Book: Мы, утонувшие



Мы, утонувшие

Карстен Йенсен

Работа над книгой осуществлялась при поддержке Государственного фонда искусств Дании, Литературного совета, Союза писателей Дании, Литературного отдела Совета искусств Дании, Фонда издательского дома «Политикен», Фонда Й. С. Хемпеля, Фонда Георга и Эммы Йорк и Национального банка.

Карстен Йенсен — совершенно уникальный рассказчик, один из самых выдающихся авторов современной Скандинавии.

Хеннинг Манкелль

Эту книгу надо бороздить, как море, в ней можно затеряться, как в Африке, а потом вернуться, ослепленным чудесами, к истоку всех великих историй мировой литературы.

Джозеф О’Коннор

Блестящая новая вариация на вечную тему.

The Times

«Одиссея», «Сказание о старом мореходе», «Моби Дик», «Старик и море» — а теперь и «Мы, утонувшие»: канон великих книг о мореплавании только что пополнился. Карстен Йенсен стоит на плечах гигантов, но его личное достижение вполне им соразмерно…

The Scotsman

«Мы, утонувшие» — гимн самому искусству рассказывать истории, памятник тому, как живая история превращается в настоящую легенду.

Wall Street Journal

Грандиозный, безмерно увлекательный эпос.

San Francisco Chronicle

Семейная сага, морские приключения, рассказ о вхождении маленького архаичного городка в современность… Этот роман могли бы искренне порекомендовать не только Мелвилл с Конрадом, но и Стейнбек.

New Republic

Мы, утонувшие

Моим маме и папе

I

Сапоги

Лаурис Мэдсен побывал на небесах, но вернулся на землю благодаря своим сапогам.

Не то чтобы он взлетел уж очень высоко — не до клотика, скорее на высоту грота-рея на фрегате. Лаурису Мэдсену довелось стоять у райских врат, лицезрел самого святого Петра, пусть хранитель ключей и повернулся к нему задницей.

Лаурису Мэдсену было суждено умереть. Но смерть отвергла его, после чего он преобразился.

Еще до путешествия к райским вратам он прославился тем, что единолично начал войну. Отец его, Расмус, сгинул в море, когда малышу было шесть, а в четырнадцать Лаурис нанялся на марстальский корабль под названием «Анна». Всего через три месяца «Анна» потерпела крушение в Балтийском море, но экипаж спасся благодаря подоспевшему им на помощь американскому бригу, и с тех пор Лаурис Мэдсен мечтал об Америке.

Диплом штурмана он получил в восемнадцать во Фленсбурге и в тот же год вторично стал жертвой кораблекрушения, на сей раз у побережья Норвегии, близ Мандаля. Там, холодной октябрьской ночью, он стоял на омываемом волнами рифе, высматривая, нет ли возможности спастись. Пять лет Лаурис бороздил мировые океаны. Он обогнул мыс Горн, слышал крики пингвинов в чернильно-черной ночи, побывал в Вальпараисо, на западном побережье Америки и в Сиднее, где деревья зимой роняют не листья, а кору и повсюду скачут кенгуру. Встретил девушку по имени Салли Браун с глазами-виноградинами, мог порассказать о Фортоп-стрит, Ла-Боке, Берберском побережье и Тигровой бухте. Он пересек экватор, поприветствовал царя Нептуна, почувствовал пресловутый толчок на линии сечения земной поверхности и в честь этого события пил соленую воду, рыбий жир и уксус, крестился смолой, сажей и клеем, был брит ржавым ножом с зазубринами на лезвии и лечил порезы солью и известью, облобызал рябую охряную щеку Амфитриты и сунул нос в ее флакончик с нюхательной солью, наполненный обрезками ногтей.


Лаурис Мэдсен повидал мир.

Но мир повидали многие. А он вернулся, одержимый одной идеей: все в Марстале казалось ему слишком мелким, и, будто желая доказать это, Лаурис безостановочно говорил на языке, который называл «американским» (он с год проплавал на военном фрегате «Неверсинк», где и освоил заморское наречие).

— Гивин нем белонг ми Лаурис Мэдсен[1], — говорил он.


От Каролины Грубе с Нюгаде было у него три сына: Расмус, названный в честь деда, Эсбен и Альберт — и старшая дочь Эльсе. Невысокие молчаливые Расмус, Эсбен и Эльсе походили на мать. Альберт же уродился в отца. Уже в четыре года он ростом сравнялся с Эсбеном, который был старше его на три года, и все возился с английским пушечным ядром. В упорных попытках поднять его малыш вставал на коленки, взгляд его стекленел, но чугунное ядро было слишком тяжелым.


— Хив эвэй, май джолли бойс! Хив эвэй, май буллис![2] — громко подбадривал Лаурис, глядя на экзерсисы младшего сына.

Ядро это в свое время пробило крышу их дома на Корсгаде; дело было во время осады Марсталя англичанами в 1807 году. Бабушка так испугалась, что прямо на кухонном полу разрешилась Лаурисом. Теперь же, если только Альберт не укатывал его прочь, ядро лежало на кухне, и Каролина пользовалась им как ступкой, чтобы толочь горчичные зерна.

— Да ты и сам был ничего себе, — как-то сказал Лаурису отец, — такой здоровенный. Урони тебя аист, ты пробил бы крышу не хуже английского ядра.


— Финггу[3], — говорил Лаурис, поднимая палец.

Он хотел научить детей американскому языку.

«Фут» означало ногу: он показывал на сапог. «Маус» — рот.

Садясь за стол, он скалился и почесывал живот:

— Хангре[4]. — И все понимали, что он голоден.

Мать звалась «миссис», отец — «папа тру»[5]. В отсутствие отца они говорили «мама» и «папа», как и другие дети, — все, кроме Альберта, который находился с отцом в особых отношениях.

Дети назывались по-разному: пикинини, буллис и хартис[6].

«Лаиким тумас»[7], — говорил Лаурис Каролине и делал губы трубочкой, будто желая поцеловать ее.

Она смущенно прыскала и злилась:

— Не будь таким дураком, Лаурис.

* * *

В Шлезвиг-Голштинии, по другую сторону Балтийского моря, началась война с немцами. Это случилось в 1848 году, и первым об этом узнал старик де ля Порт, таможенный инспектор, поскольку временное революционное правительство, сидящее в Киле, направило ему «Прокламацию», а также требование сдать таможенную кассу.

Весь Марсталь пришел в волнение, мы сразу решили организовать гражданскую оборону. Во главе ее встал молодой учитель из Рисе, которого с того момента мы называли «генералом». На самых высоких точках острова были устроены сигнальные огни, представлявшие собой водруженные на высокие шесты бочки со старыми снастями и смолой; из них свисали веревки. При приближении врага бочку взрывали, возвещая тем самым, что война надвигается с моря.

Огни устроили и на горе Кнастербьерг, и в дюнах у мыса Вайснес, а по побережью ходил патруль, наблюдая за морем.


Вся эта военная суматоха сильнейшим образом повлияла на Лауриса, и так ни к чему уважения не питавшего. И вот однажды вечером, возвращаясь домой из Эккернфёрдской бухты и проходя мимо Вайснеса, он подошел вплотную к берегу и заорал так, что чертям стало тошно: «Немцы, за мной гонятся немцы!»

Через несколько минут на вершине утеса взорвалась бочка. Вслед за тем запылал костер на Кнастербьерге, и огонь продолжил шествие вглубь острова, до Сюнесхоя, находившегося почти в двадцати километрах от первой бочки, и вот уже весь остров Эрё превратился в пылающий костер.

Лаурис покачивался на волнах, костры разгорались, и он вдосталь насмеялся над переполохом, который учинил. Но, придя в Марсталь, обнаружил, что, несмотря на поздний час, повсюду горят огни и на улицах полным-полно народу. Одни нечленораздельно выкрикивали приказы, другие плакали и молились, а по Маркгаде носились люди, пылавшие жаждой битвы, вооруженные косами, вилами, а кое-кто и ружьями. Молодые матери в ужасе бегали по улицам с орущими младенцами на руках, уверенные, что немец первым делом поднимет на штыки их потомство. У колодца на углу Маркгаде и Вестергаде шкиперская жена ругалась со служанкой. Женщина решила спрятаться в колодце и велела девушке первой прыгнуть в черную яму.

— После вас, — отвечала та.

Мы, мужчины, тоже друг другом командовали. Слишком уж у нас в городе тесно от шкиперов, чтобы кто-то кого-то там слушался, и единодушие мы проявили лишь в одном — средь множества других громких слов дружно произнесли торжественную клятву, что жизнь свою продадим дорого.

Волнения достигли дома пастора Захариассена на Киркестраде, как раз принимавшего гостей. Одна дама от переживаний лишилась чувств, а двенадцатилетний сын пастора Людвиг вознамерился защищать отчизну кочергой. Семья учителя Исагера, по совместительству псаломщика, также приготовилась отразить нападение захватчика. Все его двенадцать сыновей, в тот вечер собравшиеся дома, чтобы отпраздновать день рождения толстой фру Исагер, получили от мамаши по горшку с золой и приказ кидать золу на голову немцам, если тем втемяшится атаковать их жилище.


Во главе толпы, что валила по Маркгаде в сторону Канатного двора, шел старый Йеппе. Он махал вилами и громко призывал немцев нападать, если хватит смелости. Карманы столяра, старика Лавеса Петерсена, раздулись от пуль; как он маршировал, браво вскинув ружье на плечо! Правда, на полпути ему пришлось повернуть назад — оказалось, он забыл дома порох.

У марстальской мельницы стояла мельничиха госпожа Вебер с вилами наготове и требовала позволения вступить в бой. То ли по причине всеобщей растерянности, то ли из-за того, что внешность у этой дамы была куда как приятнее, чем у нашего брата мужика, мы тут же приняли ее в свои воинственные ряды.


Лауриса, человека впечатлительного, так воодушевил всеобщий подъем, что он кинулся домой за оружием. Каролина с четырьмя детьми в испуге спряталась под столом в гостиной; тут ее муженек ворвался в дом и бодро прокричал:

— Вылезайте, дети, мы идем на войну!

Раздался глухой стук: Каролина ударилась головой о столешницу. С трудом выпутавшись из скатерти, она выпрямилась в полный рост и в ярости заорала:

— Ты что, совсем рехнулся, Мэдсен? Не пойдут дети ни на какую войну!

Расмус и Эсбен радостно скакали.

— Мы хотим на войну! Мы хотим на войну! — кричали они хором. — Можно? Ну можно?

Малыш Альберт прикатил свое ядро.

— Вы что, все с ума посходили? — закричала мать и отвесила тому, кто оказался ближе, оплеуху. — А ну, марш под стол!

Лаурис кинулся в поисках оружия на кухню, но не нашел ничего подходящего.

— Где сковородка? — крикнул он жене в гостиную.

— Так я ее и отдала! — заорала Каролина. — Не видать тебе моей сковородки как своих ушей!

Лаурис растерянно оглядывался по сторонам.

— Возьму тогда метлу, — сообщил он и кинулся прочь из комнаты. — Ну мы сейчас немцу и зададим!

Громко хлопнула входная дверь.

— Нет, ты слышал? — прошептал Альберту старший, Расмус. — Папа ни слова не сказал по-американски.

— Чокнутый! — бросила мать, вновь забравшись в свое темное убежище — под стол, и покачала головой. — На войну — с метлой!


Вызвав всеобщее ликование, Лаурис присоединился к разгоряченной толпе. Слыл он, правда, человеком заносчивым, зато был рослым и сильным, и всем казалось, что иметь его в своих рядах очень полезно. И тут мы увидели метлу.

— А ничего другого не нашел?

— Для немца сойдет, — ответил он, потрясая ею над головой. — Мы их отсюда выметем.

Мы были в себе уверены и посмеялись этой шутке.

— Оставим вилы, несколько штук, — сказал Ларс Бёдкер. — Заскирдуем мертвых немцев.

Мы вышли в открытое поле. До Вайснеса было полчаса ходьбы, но нам не терпелось, в крови еще горел огонь. Добравшись до Драйбаккене, мы увидели, как над островом вздымается пламя, — это зрелище лишь усилило наше воинственное настроение. И тут в темноте послышался стук копыт. Мы застыли. Враг приближался!


Хотя план застать немцев на побережье врасплох рухнул, на нашей стороне по-прежнему было знание местности. Лаурис со своей метлой принял боевую стойку, мы последовали его примеру.

— Подождите меня! — раздалось сзади.

Это вернулся маленький столяр, ходивший за порохом.

— Ш-ш-ш! — зашипели мы. — Немец где-то рядом.

Стук копыт приближался, но теперь стало слышно, что лошадь одна. И вот из мрака возник всадник. Лавес Петерсен вскинул ружье и прицелился. Но Лаурис положил руку ему на ствол и сказал:

— Это счетовод Бюлов.

Счетовод сидел верхом на потной лошади, черные бока которой вздымались после быстрой скачки. Он поднял руку:

— Возвращайтесь домой. Нет возле Вайснеса никаких немцев.

— Но бочки же горят! — потрясенно вскричал Лавес.

— Я говорил с береговой стражей, — ответил Бюлов. — Ложная тревога.

— А нас вытащили из теплых постелей! И зачем? Да ни за чем!

Госпожа Вебер скрестила руки на груди и окинула нас суровым взглядом, будто искала, на кого наброситься за неимением врага.

— Зато теперь мы знаем, что готовы к обороне, — примиряюще сказал счетовод. — Но лучше, чтобы враг вообще не появился.

Мы вяло согласились. И хотя в словах счетовода был здравый смысл, разочарование оказалось велико. Мы уже приготовились взглянуть в глаза и немцу, и смерти, но не встретили ни тех, ни ее на побережье Эрё.

— Пусть только попробуют сунуться! — сказал Ларс Бёдкер.


Внезапно почувствовав усталость, мы двинулись к дому. Заморосил холодный ночной дождь. В молчании мы дошли до мельницы, где госпожа Вебер покинула наши безутешные ряды. Она встала перед нами, держа свои вилы наперевес, будто ружье, и произнесла с угрозой в голосе:

— Хотела бы я знать, что за шутник поднял честных людей с постелей посреди ночи и отправил их на войну.

И мы все уставились на Лауриса, возвышавшегося среди нас с метлой на плече.

Но Лаурис не попытался спрятаться, не опустил глаз. Вместо этого он посмотрел на нас, запрокинул голову и захохотал, подставляя лицо дождю.

* * *

Но вскоре шутки кончились: нас призвали на флот. По соседству от нас, в городе Эрёскёбинг, причалил военный пароход «Гекла». Выстроившись в очередь, мы по команде, один за другим, запрыгивали с пристани на борт баркаса, который должен был доставить нас на корабль. Мы ведь до сих пор переживали из-за того, что в тот ноябрьский вечерок повоевать так и не пришлось, но уж теперь ждать оставалось недолго, и настрой был боевой.

— Эгей, вот они идут, бравые датские парни с вещмешками! — крикнул Клаус Якоб Клаусен.

Маленький, жилистый, он вечно хвастался, рассказывая, как один татуировщик из Копенгагена, по прозвищу Острый Фредерик, заявил, что ни разу не втыкал иглы в руку тверже, чем у Клауса. Отец его Ханс Клаусен был лоцманом, и дедушка был лоцманом, и сам он не сомневался, что пойдет по их стопам: накануне ночью Клаус Якоб Клаусен видел вещий сон и уверовал, что вернется с войны живым.

В Копенгагене нас определили на фрегат «Гефион». Лаурис же единственный попал на линейный корабль «Кристиан Восьмой», грот-мачта которого была столь высока, что расстояние от клотика до палубы в полтора раза превышало высоту колокольни в Марстале. Стоило только взглянуть вверх, как дух захватывало и голова кружилась, но подобное головокружение вселяет в мужчину гордость: мы знали, что призваны совершить великие деяния.

Лаурис смотрел нам вслед. «Кристиан Восьмой» ему подходил. Как по-хозяйски он примется расхаживать по палубе — бывалый моряк, который целый год ходил на американском военном корабле «Неверсинк»! И все же нам казалось, что, увидев, как мы поднимаемся по сходням «Гефиона», он хоть на мгновение да почувствовал себя брошенным.


Итак, война. В Вербное воскресенье мы шли вдоль побережья Эрё. Видны были дюны у Вайснеса, где Лаурис поднял тот переполох, охвативший весь остров. Теперь в атаку шли датчане, настала очередь немцев зажигать сигнальные огни и сновать, подобно обезглавленным курам.

Мы причалили к острову Альс, там постояли. В среду взяли курс на Эккернфёрдскую бухту, до устья добрались ближе к вечеру. Нас собрали на шканцах — пеструю толпу в домотканых рубахах и суконных штанах всевозможных расцветок: синих, черных, белых… Лишь по ленточке с названием «Гефион» и красно-белым кокардам на фуражках можно было узнать в нас матросов королевского военного корабля. Командор, с саблей, в роскошном мундире с эполетами, произнес речь, в которой призвал нас сражаться храбро. Взмахнув треуголкой, он три раза прокричал «ура королю!». Мы тоже заорали во все горло. Затем он приказал дать залп изо всех орудий, чтобы мы почувствовали, каково приходится во время сражения. Никто из нас еще не воевал. Раздался страшный грохот, затем остро запахло порохом. Дул сильный ветер, дым от орудий сразу унесло. В течение нескольких минут мы не могли друг до друга докричаться. Грохот оглушил нас.

Теперь у нас составилась настоящая эскадра: к нам присоединились два парохода. Один мы узнали. То была «Гекла»: мы видели, как она отправлялась из Эрёскёбинга. Шли приготовления к завтрашней битве. Орудия подготовили к бою, установили насосы и брандспойты на случай пожара, у каждого орудия положили картечные снаряды, пистоны сложили в ящики. Последние пару дней мы столько раз все это проделывали, что помнили последовательность действий и команд наизусть. У каждого орудия нас было по одиннадцать, и первая команда звучала так: «По местам!» — затем: «Бор и патрон!», «Вставить капсюль!» — и к тому моменту, когда звучала команда «Пли!», мы уже суетились вокруг орудий, страшно боясь допустить какую ошибку. На своих маленьких яхтах и шхунах мы привыкли работать в команде по трое-четверо, а тут вдруг в наших руках оказалась власть над жизнью и смертью.



И когда командир расчета выкрикивал: «Наводи по щели!», «Товьсь!» или «Цельсь!» — мы через раз впадали в ступор. Да что же это значит на нормальном человеческом языке?! Всякий раз, когда нам удавалось проделать нелегкий путь до последней команды без ошибок, командир нас хвалил. И мы разражались бравым «ура». Качая головой, он смотрел на нас, на пушку, на палубу:

— Молокососы! А ну, покажите, на что вы годны!


Мы толком не понимали, в кого стрелять. Уж наверное, не в кривобокую Ильсе, старуху-самогонщицу, снабжавшую нас благословенным нектаром, когда наши суденышки стояли на якоре в гавани Эккернфёрде. И не в Экхарда, торговца зерном: с ним многие из наших заключали отличные сделки. А может, в кабатчика из «Красного петуха»? Хансеном его звали, более датской фамилии не сыскать во всем свете. С ружьем в руках ни одна живая душа его не видала. И кто из них «немец», скажите на милость? Но король-то уж знает, кто такой «немец». И командир, бодро кричащий «ура», тоже знает.


Мы шли к фьорду. Загрохотали вражеские батареи на берегу, но мы находились вне пределов досягаемости, и скоро все стихло. Вместо привычного чая нам выдали самогонки. В девять прозвучал отбой, пора было на боковую. Подняли нас через семь часов, в Чистый четверг, 5 апреля 1849 года. И снова вместо чая выдали самогонки. А на палубе уже стояла бочка с пивом. Можно было пить из нее сколько угодно, и, снявшись с якоря, мы приближались к фьорду в приподнятом настроении.

На провиантское обеспечение флота ее величества жаловаться было грех, сами мы так себя не баловали. Недаром говорили, что в кильватере марстальского корабля никогда не увидишь чайки. У нас ничего не пропадало зря. А тут каждый день, помимо чая и пива, дают столько хлеба, сколько душе угодно, а на обед — фунт свежего мяса или полфунта бекона, горох, кашу или суп, а вечером — четыре порции масла и сверх того рюмочку шнапса. И мы полюбили войну еще прежде, чем нюхнули пороха.


Мы вошли в Эккернфёрдскую бухту. Берег приближался, уже были видны огневые позиции врага. Крестен Хансен наклонился к Эйнару Йенсену и в очередной раз поведал ему, что не переживет сражения.

Я знал это с того самого мгновения, как немцы затребовали таможенную кассу. Сегодня я умру.

— Ничего ты не знал, — отвечал ему Эйнар. — Даже и не догадывался, что сражение выпадет на Чистый четверг.

— Нет, знал я, давно знал. Пришла пора умирать!

— Да заткнись ты! — раздраженно буркнул Эйнар. Он слушал это нытье с того момента, как мы сложили вещмешки и зашнуровали ботинки.

Но Крестена было не остановить; прерывисто дыша, он взял друга за руку:

— Обещай, что доставишь мои пожитки в Марсталь.

— Сам таскай свое тряпье. Хватит уже на меня страх нагонять.

Эйнар бросил на товарища встревоженный взгляд. Крестен был сыном Йокума Хансена, шкипера и смотрителя порта, и ужасно походил на отца, начиная с веснушек и светло-рыжей шевелюры и кончая молчаливым нравом. Мы никогда еще не видели его в таком состоянии.

— Держи-ка, — сказал Эйнар, протягивая ему кружку пива, — глотни как следует, — и поднес ее к губам Крестена.

Тот хлебнул и поперхнулся. И тут глаза у него будто остекленели. Эйнар принялся стучать ему по спине. Крестен судорожно вдохнул, из ноздрей у него брызнуло пиво.

— Ах ты, дурья твоя башка, — засмеялся Эйнар. — Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Ты чуть сам себя жизни не лишил. Немец тебе для этого без надобности.

Но взгляд Крестена по-прежнему ничего не выражал.

— Пришла пора умирать, — повторил он глухим голосом.

— Лично я умирать не собираюсь.

Это в разговор вмешался Малыш Клаусен.

— Точно знаю, потому что и сам видел сон. Иду, понимаете ли, по Мёллевайен, в центр мне надо. По обе стороны военные стоят, ружья на изготовку. И тут раздается окрик: «Иди!» И я пошел. Пули вокруг свистят, но ни одна не попала. Так что меня сегодня не убьют. Это я точно знаю.

Он взглянул на бухту, на весенние зеленеющие поля. В рощице, среди только что распустившихся лип, прятался хутор, крытый соломой. К хутору вела дорога, вдоль которой лежали валуны. У обочины паслась корова. Она повернулась к нам задом и вяло махала хвостом, в счастливом неведении о том, что с моря идет война.


Огневые позиции, располагавшиеся на мысу и видимые по правому борту, были теперь совсем близко. Мы заметили дым еще до того, как услышали грохот, подобный внезапному громовому раскату.

Крестен вздрогнул:

— Время пришло.

На корме «Кристиана Восьмого», по правому борту, мелькнула огневая вспышка. Мы растерянно переглянулись. Неужели в корабль попали?

Новички на войне, мы не знали, к чему может привести прямое попадание. Со стороны линкора не последовало никакой реакции.

— Почему они не отвечают? — спросил Эйнар.

— Еще не закончили разворот, — со знанием дела ответил Клаусен.

Через секунду облако серо-голубого дыма по правому борту «Кристиана Восьмого» возвестило о том, что с корабля дан ответный залп. Битва шла полным ходом. На берегу полыхал огонь, взлетала земля, бегали крошечные человечки. Дул славный восточный ветер, и вскоре пришла очередь «Гефиона» дать бортовой залп. Грянули огромные шестидесятифутовые орудия, весь корабль сотрясся, у нас душа ушла в пятки. Зажав уши, мы закричали, полные ужаса и восторга, потрясенные мощью оружия.

Ну и задали же мы немцу взбучку!

Так продолжалось несколько минут. Затем стрельба с батареи на мысу прекратилась. Нам пришлось всецело положиться на собственное зрение: слух-то мы утратили. Берег походил на пустыню после землетрясения. Высокими кучами громоздилась галька, торчало черное дуло двадцатичетырехфутовой пушки, никто не двигался.

В немом ликовании мы колотили друг друга по спине. Даже Крестен как будто забыл на мгновение о своих мрачных предчувствиях и тоже предался ликованию: война была пиром, самогоном, текущим прямо в вену. Только опьянение оказалось сильнее и будто бы чище. Дым от пороха снесло ветром, воздух очистился. Никогда еще мир не представал перед нами настолько ясным. Мы радовались как дети. Такелаж, мачты и паруса образовали над нашими головами свод, подобно весенней листве в буковом лесу. Все сияло неземным светом.

— Ах ты, как меня пробрало, — сказал Малыш Клаусен, когда обрел дар речи и слух. — Ах ты, черт побери! Ах ты, черт побери…

Он все никак не мог остановить поток брани:

— Ах ты, провалиться мне на этом самом месте, ежели я такое когда видел!..

Грохот орудий нам, конечно, приходилось слышать во время генеральной репетиции накануне вечером, но увидеть пушки в деле… Это оставляет неизгладимый след в душе мужчины.

— Да… — задумчиво протянул Эйнар. — Эти пушки — не чета проповедям пастора Захариассена. Что скажешь, Крестен?

Лицо Крестена приняло прямо-таки благочестивое выражение.

— Подумать только, что мне посчастливилось такое увидеть, — произнес он тихо.

— Так ты раздумал умирать?

— Отчего же, теперь я окончательно уверился, что погибну. Но мне больше не страшно.


Настоящее боевое крещение, ясное дело, было еще впереди, поскольку наши-то пушки, шестидесятифутовые, были установлены на верхней палубе со стороны левого борта. Но скоро настанет и наш черед, вот только пройдем подальше в сторону Эккернфёрде, туда, где по обеим сторонам расположилось по батарее. Но куда им против нас! Время — еще восьми утра нет, а битва уже наполовину выиграна. Мы боялись, что война закончится, толком не успев начаться. Вошли во вкус и были уверены: еще до обеда разгромим немца.

«Гефион» приближался к устью бухты, прямо по курсу располагалась северная батарея. Всего в двух кабельтовых от южной батареи мы обстенили марсели. Кливер опустили, отдали левый якорь и плавучий и развернулись бортом: пришло время пострелять. «Кристиан Восьмой» проделал все те же маневры.

В жилах забурлила кровь. Мы, как дети, ждали китайских фейерверков. Страх совсем исчез. Остались одни ожидания. Не утих еще восторг одной одержанной победы, а впереди уже маячила другая.


«Гефион» начало разворачивать: плавучий якорь не держал. Течение было слишком сильным, мы дрейфовали в сторону южной батареи. А что «Кристиан Восьмой»? Огромный линкор также сносило к берегу, он уже подвергся интенсивному обстрелу. Чтобы остановить дрейф, на «Кристиане» отдали плавучий якорь и дали мощный ответный залп изо всех орудий одного борта, от носа до кормы. От орудий, одного за другим, поднимался дым: большое, быстро растущее облако полетело над бухтой. Но прицелились высоковато, ядра упали в поля за вражеской батареей, и, прежде чем они успели вновь навести орудия, корабль стало сносить к берегу.

Через мгновение пришла и наша очередь. Мы были так близко к берегу, что оказались в пределах досягаемости ружейного огня. Нами играли течение и ветер. Лежали мы поперек бухты, а значит, все наши орудия были обращены в сторону моря. Лишь четыре кормовые пушки могли ответить на мощный обстрел береговой батареи.

Первое попадание смело с юта одиннадцать человек. Мы называли пушечные ядра «серым горохом», но вовсе не горошина упала на палубу, сопровождаемая градом щепок, разметала фальшборт, орудийные порты и людей. Эйнар видел, как летит ядро. Он отмечал каждый метр его продвижения, когда оно проносилось над палубой. Кому-то оторвало ноги (они улетели в одну сторону, а тело — в другую), кому-то — плечо, третьему голову разнесло. Ядро с прилипшими к нему осколками костей, кровью, волосами летело прямо на Эйнара. Он упал и смотрел, как ядро пролетает мимо. И позже говорил, что оно по пути прихватило его шнурки. Так близко оно находилось, когда пробило левые шканцы.

В глазах Эйнара ядро было чудовищем, обладавшим собственной волей. Оно показало ему, что такое война: не взлетающая на воздух береговая батарея, не спасающиеся бегством крошечные солдатики. На его обнаженное сердце дохнул жаром дракон.

Времени на раздумья не было. На палубе царил хаос. Какой-то офицер с безумными глазами крикнул, чтобы Эйнар шел к мачте со штурманом и одним из бойцов. Приказ был какой-то бессмысленный, но Эйнар подчинился. И тут боец упал в лужу крови. Казалось, он взорвался изнутри. В груди появилась дыра, из которой забила кровь. Эйнар увидел, как взрывается красными брызгами глаз, как раскалывается череп. Странное зрелище — розовые мозги выплескиваются, как каша, по которой кто-то шмякнул половником. Эйнар и не думал, что с человеком такое может приключиться. Тут пролетело еще одно ядро и забрало с собой лейтенанта. Эйнара, взирающего на этот Армагеддон, бросало то в жар, то в холод; из-за вскипевшей в его душе ярости носом пошла кровь.

Офицер — лицо его было в крови — погнал его к орудию номер семь. Эйнар состоял при орудии номер десять, но десятое получило повреждения и криво высовывалось из порта. Вокруг валялись неподвижные тела, под ними медленно растекалось озеро крови. Струи мочи образовали между ногами убитых подобие дельты. Эйнар не мог разобрать, нет ли среди мертвых Крестена или Малыша Клауса. Неподалеку валялась оторванная ступня. Сам он, как и покойники, уже обмочился. Грохот канонады произвел взрыв в его кишках, так что он еще и в штаны наложил. Эйнар знал, что в последний миг у мертвых опорожняется кишечник, но что такое может случиться с живым — и представить себе не мог. Раньше он верил, что война — это шанс почувствовать себя настоящим мужчиной. Но вмиг оставил такие мысли, почувствовав, как по ноге стекает липкая масса. Ощущая себя наполовину мертвецом, наполовину младенцем, он вскоре осознал, что такой не один. По палубе распространилось зловоние, как будто кто-то опрокинул парашу. И исходило оно не только от мертвых. Почти у всех вояк штаны были запачканы.

Командир седьмого расчета был еще жив. Из раны над бровью, куда попала щепка, текла кровь. Он что-то крикнул Эйнару, тот ничего не услышал, но тут командир указал на ствол орудия, и Эйнар понял, что должен зарядить пушку. Длины рук не хватало, чтобы засунуть ядро в ствол, пришлось наполовину высунуться из порта. В таком положении его было видно с вражеской батареи, его легко могли подстрелить. В голове крутилась одна-единственная мысль: когда же принесут самогонку?

Между тем «Гефиону» удалось развернуться, и теперь мы лежали бортом к батарее, но пароход «Гейзер», пытавшийся нас отбуксировать, получил повреждение машины и вышел из боя. То же произошло и с «Геклой»: штурвал был разбит в щепки. Дул восточный ветер, и утрата двух пароходов, которые должны были взять нас на буксир, означала, что путь к отступлению отрезан.


Но тут удача, казалось, повернулась к нам лицом. Северная батарея получала удар за ударом, мы видели, как крошечные солдатики бегут по берегу. Победа близко! Но орудия на батарее повреждены не были, к ним подбежали новые канониры, и обстрел тут же возобновился. Нам выдали новую порцию самогона. Квартирмейстер расхаживал с ведром. Мы торжественно, будто Святое причастие, приняли кружки. Бочка с пивом, к счастью, не пострадала, и, усталые и ничего не соображающие, мы частенько к ней наведывались. Постоянная бомбардировка и непредсказуемость, с которой нас выкашивала смерть, лишали последних сил, хотя с начала сражения прошла всего пара часов. Мы все время поскальзывались в лужах крови, перед глазами повсюду маячили страшные, изуродованные тела. И лишь глухота — результат продолжительной канонады — избавляла нас от криков раненых.

Мы едва смели поднять глаза из страха увидеть лицо кого-то из друзей, оказаться в ловушке этих взглядов, в которых читалась мольба о пощаде, но в любой момент могла появиться и ненависть; раненые как будто упрекали нас, тех, кто еще стоял на ногах, в нашем везении и мечтали поменяться с нами судьбой. Слова утешения тут бесполезны: их не услышать за грохотом пальбы. Но можно хотя бы положить руку на плечо. Однако мы, уцелевшие, предпочитали общество себе подобных и избегали раненых, пускай те и сильнее нуждались в утешении. Мы, живые и невредимые, сговорились против тех, кого отметила смерть.

И снова мы зарядили пушки и навели их, как приказали командиры расчетов, но больше не задумывались ни о победе, ни о поражении. Сражались, скорее, чтобы не смотреть на мертвых, чтобы заглушить среди царящего повсюду разрушения эхом звеневший в голове вопрос: почему они? Почему не я? Но этого мы слышать не хотели. Мы хотели выжить, а потому смотрели на мир сквозь черный железный туннель. Наш обзор был ограничен длиной и окружностью пушечного ствола. Самогон, оказал свое благословенное действие. Мы опьянели и предались хмельной беспечности, за которой таился страх. Мы плыли по черному-черному морю, движимые одной-единственной целью: не смотреть вниз, не пойти на дно.


Эйнар то и дело высовывался из орудийного порта. Стоял прекрасный весенний день, и каждый раз, вылезая на солнышко, он ждал, что получит в грудь пулю. И все время что-то бормотал, не ведая, что за слова слетают с его губ. Весь в крови и саже, вид он имел устрашающий. Кровь из носа так и шла, время от времени он утирался рукавом и запрокидывал голову в надежде остановить кровотечение. Во рту постоянно чувствовался горьковатый привкус, который исчезал, только когда Эйнар делал глоток самогонки, но потом появлялся снова. Постепенно напряжение перешло в апатию, движения стали механическими. Ему приходилось не хуже, чем всем остальным. И окровавленное лицо, и запачканные штаны — все как у всех. Мы больше не были похожи на живых — скорее на призраков давно прогремевшей битвы, погибших солдат, много недель пролежавших под проливным дождем.


Мы трижды видели, как сменяется личный состав северной батареи. Казалось, ни один залп, производимый крошечными солдатиками, не пролетает мимо цели; казалось, батареи по обе стороны фьорда направили на нас всю свою огневую мощь.

В час дня на исковерканной мачте «Гефиона» появился сигнальный флаг. Сообщение предназначалось экипажу «Кристиана Восьмого»: «Силы на исходе». Большинство наших орудий лишились расчетов, а у тех, что еще стреляли, людей недоставало. Тем, кто еще стоял на ногах, приходилось трудиться среди громоздящихся вокруг трупов и раненых, которые тянулись к нам в бреду, словно умоляя составить им компанию в слякоти, образованной потрохами, кровью и содержимым кишок.

Сигнал был закодирован. Содержание сообщения оставалось скрытым от врага, окопавшегося на берегу Эккернфёрдской бухты, зато его мог прочитать экипаж «Кристиана Восьмого».


На линкоре пока не понесли больших потерь. Ранним утром был убит квартирмейстер из Нюборга. После ранили еще двоих, но корабль не получил ни одного серьезного повреждения. В то же время капитан первого ранга Палудан вынужден был констатировать, что интенсивная бомбардировка батарей на северном и южном береге также не привела к существенным потерям для противника. Битва продолжалась уже более шести часов и без какого-либо намека на победу. Однако отступить было невозможно. Это понимали все. Пароходы «Гекла» и «Гейзер» выведены из игры, и ветер встречный. А потому капитан-командор Палудан решил поднять белый флаг. Еще не капитуляция, лишь временное перемирие.



К берегу отправили на шлюпке лейтенанта с письмом; он тут же возвратился с сообщением, что ответа можно ожидать через час. На «Кристиане Восьмом» закрепили марсель и фок, команде роздали хлеб и пиво. На палубе все еще царил порядок, и, хотя все оглохли от канонады, не было и тени уныния. Они испытывали разве что смутное беспокойство в связи с ходом сражения. Они видели, что «Гефион» сильно пострадал, но о кровавом хаосе на нашей палубе им некому было поведать.


Лаурис сидел себе и утолял голод хлебом, еще не зная своей судьбы.

Тем временем тысячи людей из города Эккернфёрде наводнили оба берега. Лаурис глядел на них, жуя свой хлеб, и вскоре заметил, что из города народ выгнало не праздное любопытство. В полях развели большие костры. Люди собирали разбросанные по берегу железные ядра, клали в огонь, нагревали докрасна, после чего доставляли на позиции. На дороге, ведущей из Киля, показались орудия на конной тяге и расположились вместе с расчетами за каменными ограждениями, окружавшими окрестные поля.

Лаурис помнил рассказы отца о войне, когда на Марсталь напали англичане. Два английских фрегата бросили якоря к югу от города. Они пришли, чтобы забрать в плен марстальские корабли, которых в гавани на тот момент стояло полсотни. Англичане спустили на воду три баркаса, полные вооруженных бойцов, но марстальцам вместе с гренадерами какой-то ютландской роты удалось обратить их в бегство. Защитники города глазам своим поверить не могли, когда англичане отступили.

— Я так и не понял, из-за чего была та война, — добавлял отец. — Так-то англичане — отличные мореходы. Ничего плохого о них сказать не могу. Но тогда на карту было поставлено наше пропитание. Забери они у нас корабли — и все, нам конец. Потому мы и победили. А что еще оставалось?


А теперь Лаурис сидел на палубе «Кристиана Восьмого» под белым флагом и наблюдал за толпой людей на берегу. Он сомневался, что понимает смысл войны лучше, чем в свое время его отец. Они сражались за Даннеброг против немцев, и, наверное, ему этого должно было быть достаточно. Еще мгновение назад так все и было. Война — она как жизнь моряка. Можно с умным видом рассуждать об облаках, о направлении ветра, течении, но наверняка знать что-то о непредсказуемом море попросту невозможно. Приспособиться и вернуться живым — только об этом и речь. Враг — это артиллерийские батареи в Эккернфёрдской бухте. Когда они замолкнут, откроется путь домой. Вот что такое война. Патриотом Лаурис не был, но и предателем тоже. Принимал жизнь такой, какая она есть, и лицо его было обращено к горизонту, где ломаной линией поднимались верхушки мачт, мельничные крылья, церковный шпиль, — так выглядел Марсталь, когда мы приближались к городу с моря. Теперь Лаурис видел, как воюют простые люди, не одни только военные, а народ из города Эккернфёрде, куда он частенько заходил с грузом зерна и откуда возвращался в тот памятный вечер, когда навел панику на весь остров Эрё. Жители Эккернфёрде собрались на берегу, как когда-то марстальцы; так в чем же смысл этой войны?


От берега отошла шлюпка с лейтенантом с «Кристиана Восьмого»: он уже в третий раз отправлялся на переговоры. Сражение каждый раз откладывали. Перемирие длилось уже два с половиной часа, времени было половина пятого. Должно быть, произошло нечто решающее. Матросы налегали на весла. И тут на берегу неожиданно загрохотали пушки. На грот-мачте еще реял белый флаг, а война уже возобновилась.

«Кристиан Восьмой» сразу произвел ответный залп, в то время как «Гефион» молчаливым привидением пытался выйти из зоны обстрела. Мы сдались, последние силы уходили на верпование.

Противник сменил тактику. Батареи по обе стороны бухты целились теперь не в нас, а в «Кристиана Восьмого». Они хотели поджечь наш самый большой корабль. В него попадали раскаленные ядра, несколько часов пролежавшие на кострах. Эти эккернфёрдцы времени даром не теряли.

Палуба мгновенно заполнилась мертвыми и ранеными. Атаки не ожидали. В нескольких местах вспыхнул огонь, заработали насосы — смыть смерть с палубы! — но трескучее пламя уже пожирало древесину.

Командующий эскадрой Палудан понял, что битва проиграна. «Кристиан Восьмой» разворачивался, пытаясь уйти с линии огня, но дул все тот же встречный ветер, и все, что удалось линкору, — это лечь поперек течения, утратив преимущество, которое он имел, когда был развернут к берегу бортом. На берегу тут же разгадали замысел капитан-командора и взяли на прицел паруса и рангоут, желая помешать бегству противника.

Тяжелый якорь подняли с большими потерями. На носу корабля падали зажигательные бомбы; у ног бедняг, крутивших кабестан, разрывались гранаты. Им все время приходилось звать подкрепление — так велики были потери. Вновь подошедшие отталкивали мертвых и раненых ногами. Тут взорвалась очередная граната, и вымбовки разлетелись в щепы, а от рук, их толкавших, остались лишь осколки раздробленных костей да обрубки пальцев. Наконец якорь все же подняли, и он повис, сочась остатками грунта, грязи и водорослей. Ценой счастья десяти семей, жизни братьев, сыновей и отцов, которые никогда не вернутся домой.

Но вот кливер пошел вверх, марс-шкоты закрепили. Подняли паруса. Лаурис, будучи старшим матросом, полез наверх с остальными. Вот он на рее: отсюда видно все сражение.

Солнце садилось за горизонт, заливая мягким светом красоты фьорда. Клочья облаков веером разошлись по розовеющему небу. Всего в нескольких сотнях метров от берега царили мир и молодая весна, берег же был черным от вооруженных людей. Из-за каменного укрытия била артиллерия. С батареи непрерывным дождем летели раскаленные ядра, а в толпе единым движением поднималась тысяча ружей.

Как-то раз в ужасный шторм к югу от мыса Горн Лаурис повис на конце рея, хватаясь за деревяшку онемевшими от холода пальцами. Ему пришлось лезть обратно, цепляясь за рей руками и ногами, и страшно не было. А сейчас его руки тряслись так, что он не мог развязать самого простого узла.

Паруса, мачты, рангоут во время обстрела разнесло в клочья. Вокруг Лауриса с мачт, рей и стеньг один за другим падали матросы, сраженные кто обломком мачты размером с копье, кто гранатой, кто раскаленным ядром; они летели вниз между полуспущенными парусами, канатами и шлепались на далекую палубу или с плеском исчезали в воде. Лаурис не выдержал и полез обратно.

Палуба все больше погружалась в хаос. Парусов не поднять: фалы и брасы перебиты. Кучка матросов отчаянно тянула за крюйсель, им почти удалось его натянуть, но тут сверху посыпались блоки и тали, достаточно тяжелые, чтобы при попадании убить человека на месте.


Теперь любая попытка вывести «Кристиана Восьмого» за линию огня была обречена на неудачу. Паруса пришли в негодность, ветер дул с моря. Надвигалась буря, и огромный корабль понесло к берегу, где он и сел на мель восточнее южной батареи, тут же усилившей обстрел беззащитного врага. В таком положении можно было использовать только кормовые орудия, но корабль сильно накренился, все орудия съехали со своих мест.

И тут раздался крик: «Пожар!»

То, что они до сих пор принимали за пожар, оказалось детской игрой. На нижнюю орудийную палубу упало раскаленное ядро и по штирборту покатилось вниз, в трюм. Огонь быстро распространялся в направлении крюйт-камеры. Возникли другие очаги возгорания. Экипаж кинулся к насосам, но сделать уже ничего было нельзя: корабль охватило пламя.

В шесть часов вечера флаг был спущен, «Кристиан Восьмой» прекратил огонь, однако бомбардировка корабля продолжалась еще с четверть часа, пока ненасытный враг наконец не удовлетворился масштабом разрушений, нанесенных кораблю, который еще несколько часов назад казался непобедимым.

Капитан-командора Палудана в знак капитуляции переправили на берег, и команда пала духом. Оставив борьбу с огнем, грязные, источающие зловоние датчане понуро стояли на палубе. В мореходных талантах здесь не было нужды, а опыт войны и поражения у них отсутствовал. Они думали, война — это праздник, и теперь в пустых головах раздавалось лишь эхо канонады, последние силы были исчерпаны. Полтора часа длился финал этой постыдной битвы, но для них эти полтора часа стали все равно что полторы жизни. Казалось, после такого завтра уже не наступит. Они были полностью деморализованы.

Одни уселись на палубу среди бушующего огня, словно уже начали сбываться слова проповедников и они прямиком сошли в адское пламя. Другие застыли на месте, уставившись вдаль немигающим взглядом, как куклы, у которых кончился завод. Вокруг с воплями бегали лейтенанты Ульрик, Стьернхольм и Кофитц. Еще можно предотвратить катастрофу, и, если бравые моряки не хотят увидеть, как гордость их отчизны взлетает на воздух, что поставит точку в этом бесславном сражении, они должны собрать всю свою волю в кулак… но пушки оглушили людей. Они откликались лишь на пинки, толчки и удары.


Лауриса загнали в крюйт-камеру на корме, откуда выгружали и кидали в море порох, но дело шло туго. Их было всего-то пять человек: остальные, едва появившись здесь, тут же сбегали.

Внезапно раздался крик: «Свистать всех наверх!»

Все моментально сообразили, в чем дело. Переглянулись. Побросали ядра и бочки с порохом и галопом помчались вверх по трапу.

По палубе, под ногами у перепуганных моряков, сновали сбежавшие из загонов овцы, телята, цыплята, куры и утки. В потрохах, разбросанных по палубе, рылся, время от времени с чмоканьем что-то проглатывая, поросенок с окровавленным пятачком.

Каждый бежал в свою сторону по неотложному делу. Одни хватали одежду и вещмешки. Другие лезли на фальшборт, как будто собирались кинуться в холодную воду. И никто не думал о раненых, валявшихся тут же, на палубе, под ногами, обреченных быть безжалостно затоптанными во всеобщем хаосе. Никто не слышал их воплей: ко многим после многочасовой канонады еще не вернулся слух.

Лаурис побежал вниз, в лазарет. Ему не верилось, что раненых бросят на произвол судьбы. Сквозь массивные дубовые доски просачивался дым. Закрыв рот рукой, он прошел пару шагов в задымленном помещении. К нему вплотную придвинулся санитар с тряпкой на лице:

— Кто-нибудь придет сюда?

Лаурис услышал его. Слух вернулся.

— Надо вытащить раненых! Мы задохнемся!

— Иду за помощью! — прокричал Лаурис.

Никого из офицеров, что недавно пинали и плашмя лупили клинками матросов, Лаурис не нашел. Заметив скопление людей у фалрепа, он ринулся туда. Эвакуация шла полным ходом. Два лейтенанта обнаженными шпагами прокладывали себе дорогу к трапу. Заместитель командора капитан Кригер, стоя в сторонке, наблюдал за происходящим странным, отрешенным взглядом. Под мышкой у него был зажат портрет жены в позолоченной раме. Через плечо висел бинокль. Подойдя ближе, Лаурис услышал, что Кригер, подняв руку в приветственном жесте, как будто благословляя отчаявшуюся толпу, монотонно повторяет:

— Вы храбро сражались, вы выполнили свой долг, вы все — мои братья.

Никто не обращал на него внимания. Каждый уставился в спину тому, кто стоял впереди и тем самым был главной помехой на пути к спасительному трапу.

Лаурис протолкнулся к старпому и прокричал тому в ухо:

— Раненые, капитан Кригер, раненые!

Капитан обернулся. Взгляд его все так же ничего не выражал. Он положил руку Лаурису на плечо; рука дрожала, но голос был спокойным, даже сонным:

— Мой брат, когда сойдешь на берег, приходи ко мне, поговорим как братья.

— Надо помочь раненым! — снова закричал Лаурис. — Корабль сейчас взлетит на воздух!

Не убирая руки, капитан произнес тем же спокойным, ровным голосом:

— Да, раненые. Раненые — мои братья. Когда они сойдут на берег, мы все поговорим как братья.

Его голос перешел в бормотание и стих. Затем он вновь завел свое:

— Вы храбро сражались, вы выполнили свой долг, вы все мои братья.

Оставив его, Лаурис обернулся к тем, кто с боем пробивался к трапу. Схватил за плечо одного, другого, развернул их к себе и крикнул, что нужно вытащить раненых. Первый двинул ему кулаком в челюсть. Второй непонимающе затряс головой, вырвался и с удвоенной энергией ринулся в драку.


Эвакуация пошла быстрее. От берега отчалили рыбацкие лодки, они плыли, чтобы помочь людям, которые всего два часа тому назад их обстреливали. Капитанская шлюпка с «Кристиана Восьмого» непрерывно курсировала между кораблем и берегом. Лаурис свесился через борт и, увидев, как из орудийного порта на корме вырывается огонь, понял, что осталось недолго.

Дым валил изо всех люков. Ни на палубе, ни внизу дышать было невозможно. Он снова кинулся в лазарет, но не смог пробиться сквозь дым — густой и удушающий. Трудно было представить, чтобы кто-то смог выжить в такой душегубке.

— Есть здесь кто-нибудь? — крикнул Лаурис.

Ответа не последовало.

Дым раздирал легкие. Лаурис закашлялся, по щекам потекли слезы. Он выскочил на палубу. Глаза щипало, от боли он зажмурился, на минуту ослеп и упал, поскользнувшись на выпачканных экскрементами и кишками досках. Рука ткнулась во что-то мягкое и влажное, он тут же вскочил, в испуге вытирая ее о грязные брюки. Мысль, что его рука касалась чьих-то кровавых внутренностей, казалась невыносимой. Его словно обожгло изнутри.

Покачиваясь, он добрел до борта, где дым был не таким густым, и попытался хоть что-то разглядеть. Сквозь пелену слез было видно, как капитанская шлюпка села на мель. Люди спрыгнули в воду и побрели к берегу. Там их ждали солдаты. Шлюпка снялась с мели и тут же пошла обратно, к «Кристиану Восьмому». Большая часть рыбацких лодок находилась совсем близко от корабля, но внезапно гребцы застыли. И повернули назад. Шлюпка тоже повернула. Со стороны входного порта прозвучал вопль протеста.

Лаурис сделал шаг назад — и его со всех сторон окутал дым.

* * *

— Я видел Лауриса, — любил впоследствии повторять Эйнар. — Клянусь, я его видел.

Когда «Кристиан Восьмой» взлетел на воздух, Эйнар находился на берегу, куда его препроводил с «Гефиона» эскорт. Стоя рядом с прочими выжившими членами команды фрегата, он ждал, когда их уведут. Победа оказалась для немецких солдат неожиданностью, и вначале они как будто не понимали, что делать с пленными. Нас становилось все больше, по мере того как члены экипажей двух побежденных кораблей высаживались на берег.

И тут с моря прозвучал предупредительный крик.

Понурые и измотанные, мы по большей части сидели на песке, опустив глаза, а немецкие солдаты дрожащими руками направляли на нас штыки, но тут мы разом встрепенулись. Все началось с кормы линкора: в воздух с пронзительным треском взметнулся столп огня. Затем языки пламени один за другим стали пронизывать палубу — огонь постепенно добирался до пороховых погребов. За долю секунды мачты и реи стали похожи на обгоревшие спички. Паруса разлетелись черными хлопьями пепла. Огромный корпус из крепкого дуба казался не более чем игрушкой в безжалостной власти огня и разрушения. Но эго был еще не финал: страшный жар воспламенил пушки обреченного корабля, на момент капитуляции полные смертоносного содержимого, которое они теперь разом выплюнули в сторону берега.

Когда на нас посыпались ядра, над побережьем, запруженным людьми, пронесся вопль ужаса. Смерть не разбирает, в кого целиться. Крушило всех: пленных, солдат, мирных голштинцев. С неба сыпался дождь из горящих обломков; там, куда они падали, воцарялось разрушение. В час победы отовсюду звучали жалобные вопли. Таков был последний привет умирающего корабля победителям и побежденным, убийственный бортовой залп, не различавший врагов и друзей. Здесь, в Эккернфёрдской бухте, распустившись огненным цветком, показала свое истинное лицо война.

Какое-то мгновение казалось, что на берегу погибли все. Повсюду валялись люди. Никто не поднимался. Многие уткнулись лицом в песок и протянули руки в сторону моря, будто вознося молитвы огню. Там и сям в песке догорали обломки корабельного корпуса. Затем народ начал вставать на ноги, с опаской косясь в сторону горящего судна. Со стороны моря неслись крики. Многие лодки, поспешившие до того на помощь команде «Кристиана Восьмого», горели. Лейтенант Стьернхольм как раз находился на пути к берегу с корабельной казной, с ним в ялике сидели еще четверо, но, когда корабль взорвался, у ялика снесло корму. Казна пропала, зато спасся сам лейтенант. Насквозь мокрый, он вместе с одним из своих спутников выбрался на берег. Остальные утонули.

Несмотря на стоны раненых и потрескивание горящих останков, на берегу было довольно тихо, и тут над морем и побережьем разнесся громкий крик:

— Я видел Лауриса! Я видел Лауриса!

Мы подняли головы и огляделись. Голос Эйнара мы узнали, и большинство решило, что бедняга свихнулся. Воцарился хаос. Все перекрикивались — словно, производя всевозможный шум, напуганные люди убеждали себя в том, что все еще живы. В суматохе можно было ускользнуть от охранников, но мы утратили бодрость духа, а вместе с ней и способность действовать, и испытывали лишь чувство благодарности за то, что еще живы. Больше ни на что сил не хватало.

Не лучше обстояли дела и с нашими охранниками. Когда они уводили нас прочь, то, судя по выражению на их окаменевших лицах, прекрасно понимали, что едва избежали гибели.

Этот день принес немцам блестящую победу, но на их лицах не было и следа торжества. Страх перед чудовищными силами, пробужденными войной, объединил победителей и побежденных.

* * *

Нас привели в церковь в Эккернфёрде. На полу была настлана солома: можно прилечь, дать отдых усталым телам. Мы промокли и дрожали от холода. Солнце зашло, апрель дохнул вечерним холодом. Те из нас, кому удалось спасти вещмешки, переодевались, делились с менее удачливыми товарищами чем могли. Вскоре принесли поесть. Каждому выдали по куску хлеба из муки грубого помола, понемногу копченой свинины и пива. Еду пожертвовали городские купцы. Никто в городе не ожидал, что пленных окажется так много. Напротив, все были готовы к тому, что еще до заката датские солдаты уже будут патрулировать улицы Эккернфёрде. А получилось наоборот: не мы охраняли горожан, а они нас принимали.

В церкви появились старухи, предлагавшие хлеб получше и самогонку тем, у кого имелись денежки. Среди них была и кривобокая мамаша Ильсе. Она погладила одного из пленных по закопченной щеке и пробормотала:

— Ах ты, бедняга.

Помнила его по прошлым визитам. Мы ведь часто у нее самогон покупали.

Пленный схватил ее за руку:

— Не называй меня беднягой. Я хоть живой.

Это был Эйнар.


Во время долгого ожидания после поднятия сигнального флага Эйнар расхаживал по палубе в поисках Крестена. Он не нашел его ни среди живых, ни среди раненых. Многие покойники лежали лицом вниз, их приходилось переворачивать. У других лицо отсутствовало. Среди трупов, лежавших вокруг пушки номер семь, Крестена не оказалось.

К Эйнару подошел Торвальд Бённелюкке, состоявший при другой пушке.

— Крестена ищешь? — спросил он.

Торвальд сам был из Марсталя и, должно быть, слышал мрачные предсказания Крестена.

— Там он лежит, — произнес он, ткнув пальцем. — Но ты его не узнаешь, ему голову снесло ядром, так что все, нет больше Крестена. Я рядом стоял, когда все случилось.

— Получается, прав он был, — сказал Эйнар. — Вот жуткая смерть.

— Смерть — она смерть и есть, — возразил Бённелюкке. — Как ни крути, а итог-то один.

— Надо мне мешок его найти. Обещал я. Ты Малыша Клаусена не видал?

Бённелюкке покачал головой. Они все обошли, спрашивая о маленьком марстальце, но тот никому на глаза не попадался.


Около десяти, измученные, мы улеглись спать. Тут дверь открылась, ввели еще одного пленника. Он был закутан в большое одеяло, дрожал всем телом и беспрестанно чихал.

— Черт знает как я замерз, — проговорил он охрипшим голосом. И снова разразился чиханием.

— Эй, а это не Малыш Клаусен?

Эйнар встал и подошел к другу:

— Живой, значит.

— Ну да, живой. Я ж сказал. Разболелся только. Я, верно, от простуды помру.

И снова чихнул.

Эйнар обнял его и подвел к соломенному ложу, что приготовил для себя. Сквозь одеяло он чувствовал, как дрожит Малыш Клаусен. На белом лице у бедняги проступили красные лихорадочные пятна.

— Сухая одежда-то есть?

— Да куда там, мешок-то мой пропал.

— Возьми вот. Надеюсь, ты не против походить в одежде Крестена?

— Так, значит, он…

— Да, сбылись его предсказания. А что с тобой-то? Мы везде искали, никто тебя не видел. Я думал, ты тоже…

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Разве не так говорится? Господь положил мне умереть от простуды, а не на войне. В общем, посреди битвы меня опустили за борт в подвесной беседке, чтобы заделать свинцовыми пластинами пробоины от выстрелов. Эти черти стреляли в меня, но не попали.

— Не знал, что такой ты слабак, — произнес Эйнар. — Простудился от глотка свежего воздуха?

— Да эти свиньи про меня забыли! Весь день просидел по колено в воде. Холодновато было.

И Малыш Клаусен снова чихнул.

— Только когда началась эвакуация, мне удалось попасть в лодку. Я же весь синий, черт меня дери. Даже идти не мог, когда до берега добрался.

Он переоделся в сухое и, оглядываясь по сторонам, принялся охлопывать себя, чтобы согреться.

— Многие наши погибли?

— Ты имеешь в виду марстальцев?

— Ну да, кого же еще? Других-то я не знаю.

— Вроде семерых потеряли.

— А Лаурис?

Эйнар опустил глаза. Затем развел руками, словно собираясь признаться в чем-то постыдном:

— Не могу тебе сказать.

— Ты же не хочешь сказать, что он сбежал?

— Да нет, какое там сбежал. Я лично видел, как он вознесся на небеса. А потом — как вернулся на землю.

Малыш Клаусен в растерянности уставился на друга. Затем покачал головой:

— Глаза говорят мне, что ты цел и невредим. А уши — что ты разумом повредился.

Он снова разразился чиханием и присел на соломенное ложе. Эйнар уселся рядышком, в глазах его появилось потерянное выражение. Малыш Клаусен какое-то время сидел с оскорбленным видом, косясь на Эйнара в надежде, что его недружелюбное поведение вызовет хоть какую-то реакцию, но взгляд Эйнара так и оставался отсутствующим. Может, он и правда с ума сошел?

Малыш Клаусен склонился к другу и положил ему на плечо руку.

— Ну-ну, — сказал он ласково. — Вот увидишь, разум к тебе еще вернется.

И замолчал. Затем тихо добавил:

— А Лауриса мы вроде как можем списать со счетов.

Они еще посидели. Никто больше не проронил ни слова. Затем улеглись и уснули.

В семь утра нас подняли и снова выдали хлеба, копченой свинины и теплого пива. Через час пересчитали. Пришел офицер, записал наши имена и названия городов, откуда мы были родом, чтобы сообщить о нас семьям. Мы наседали на него, с усердием выкрикивая свои имена, и устроили такую неразбериху, что к десяти часам, когда прозвучал приказ перебросить нас в крепость в Рендсбурге, он успел переписать лишь половину.

Нас вывели из церкви и построили. Отношение к пленным изменилось к худшему. Охране надоело возиться с поверженным врагом. Ко многим после вчерашней канонады еще не до конца вернулся слух, так что мы не всегда понимали приказы, выкрикиваемые прямо в ухо. Тогда нас награждали ударами и тумаками. Вокруг с радостным улюлюканьем столпились горожане. Наше унижение довершила кучка матросов с эспадронами на боку, осыпав нас грубыми насмешками, к нашей великой досаде остававшимися без ответа.


Проселочная дорога шла вдоль берега, и мы в последний раз взглянули на арену нашего немыслимого поражения. На воде колыхались тлеющие останки «Кристиана Восьмого». От обугленного корпуса до сих пор шел дым. У кромки воды валялись куски мачт и рей, выброшенные на берег взрывом. Похожие на муравьев, очищающих кости мертвого льва, немцы уже деловито сновали, спасая уцелевшие обломки того, что еще несколько часов назад было гордостью датского флота.

Мы миновали южную наземную батарею, с которой сражались целый день и которая в итоге решила нашу судьбу. Даже самым необразованным из нас не нужно было загибать пальцы, чтобы оценить огневую мощь противника. Четыре пушки! Всего четыре пушки… Битва Давида с Голиафом, и Голиафом были мы.


По пути нас обогнали несколько повозок. В них сидели офицеры с «Кристиана Восьмого» и с «Гефиона», тоже направлявшиеся в Рендсбург, к месту своего будущего заточения. Когда они проезжали мимо, мы им отдали честь; офицеры ответили и скрылись в облаке пыли. Мы услышали грохотание еще одной повозки и смех. Мимо нас проехали голштинские офицеры. Среди них возвышался какой-то мужчина без головного убора.

Малыш Клаусен и Эйнар переглянулись.

— Гореть мне в преисподней! — воскликнул Малыш Клаусен. — Это ж Лаурис был!

— А я говорил. Он вознесся на небо и спустился на землю.

Лицо Малыша Клаусена скривилось от смеха.

— Мне плевать, как он это проделал! Главное, что жив остался.

Проехав немного, повозка остановилась. Офицеры вышли и стали пожимать Лаурису руку. Один сунул ему в карман пальто бутылку с самогоном. Другой дал денег. Затем они помахали и скрылись из глаз. Лаурис все стоял пошатываясь. Малыш Клаусен окликнул его. Лаурис посмотрел в сторону товарищей и неуверенно поднял руку. Солдат-немец схватил его за рукав и втолкнул в строй между двумя марстальцами.

— Лаурис! — воскликнул Малыш Клаусен. — Я думал, ты умер.

— Я и умер, — ответил Лаурис. — Я видел задницу святого Петра.

— Задницу святого Петра?

— Да, он задрал свою тунику и показал мне задницу.

Тут Лаурис выудил из кармана бутылку и хлебнул бесцветной жидкости. Затем протянул бутылку Малышу Клаусену, тот сделал большой глоток и передал пойло Эйнару, который пока не произнес ни слова.

— Понимаете, — сказал Лаурис, — когда святой Петр показывает кому-то задницу, значит время этого человека еще не пришло.

— И потому ты решил вернуться на землю.

Это Эйнар взял слово. Его лицо просветлело, в голосе послышалось облегчение, словно ему вынесли оправдательный приговор.

— Я видел, — произнес он. — Ты был на палубе, когда корабль взорвался. Тебя подбросило высоко-высоко, уж на десять метров точно, а потом ты приземлился. На ноги. Малыш Клаусен говорит, я повредился умом. Но я видел. Так и было. Разве нет?

— Жара стояла как в аду, — сказал Лаурис. — Но наверху стало прохладнее. Я увидел задницу святого Петра и понял, что не умру.

— Но как ты выбрался на берег? — спросил Малыш Клаусен.

— Пешком, — ответил Лаурис.

— Пешком? Только не говори, что можешь ходить по воде.

— Я шел по дну.

Лаурис остановился и указал на свои сапоги. Идущие сзади врезались в его широкую спину, в колонне возник беспорядок. Подбежал солдат, толкнул Лауриса прикладом.

Тот обернулся.

— Легче, легче, — бросил Лаурис снисходительно, поднимая руку в примиряющем жесте. Затем снова встроился в колонну и приноровился к общему ритму.

Солдат продолжал идти рядом.

— Я не хотел сделать тебе ничего плохого, — сказал он по-датски с южноютландским выговором.

— Ладно, забыли, — ответил Лаурис.

— Я слышал о тебе, — сказал солдат. — Это же ты взлетел на воздух вместе с «Кристианом Восьмым», а потом приземлился на ноги?

— Да, я, — с большим достоинством ответил Лаурис и расправил плечи. — Я приземлился на ноги с Божьей помощью и с помощью болотных сапог.

— Болотных сапог?

Настал черед Эйнара удивляться.

— Да, — произнес Лаурис таким тоном, будто объяснял что-то ребенку. — Благодаря болотным сапогам я приземлился на ноги. Ты никогда не примерял мои сапоги? Они весят полтонны. Никто в таких на небе долго не задержится.

— Ну, прямо как Воскресение Христа, — ахнул солдат.

— Чепуха, — буркнул Лаурис. — Иисус не носил болотных сапог.

— И задницы святого Петра не видал, — добавил Малыш Клаусен.

— Вот-вот, — поддакнул Лаурис и снова пустил бутылку по кругу.

Солдату тоже предложили, и, бросив украдкой взгляд через плечо, он отхлебнул из горлышка.


Мы шли весь день, и наше веселье быстро улетучилось. До Рендсбурга было четыре мили[8]. Из домов поглазеть на нас выходили крестьяне — мы даже голову не поворачивали. От былого задора не осталось и следа. Большинство вяло двигалось вперед, не отрывая глаз от пыльной дороги. На всех навалилась свинцовая усталость, вот только непонятно было, ноги ли оказались причиной того, что мы пали духом, или головы. Все нам стало безразлично; мы, как пьяные, натыкались друг на друга, хотя в действительности один лишь Лаурис пребывал в блаженном опьянении. Бедственное наше положение его как будто не касалось: шел себе, напевая отнюдь не благочестивые песни, хоть и нанес визит самому Господу. Но вот и он умолк и принялся переставлять ноги с отрешенным видом, словно умудрился проспаться на ходу.

Время от времени мы останавливались попить у какого-нибудь пруда. Солдаты приглядывали за нами, опустив штыки, а мы наполняли шапки водой и пускали по кругу. Затем движение возобновлялось. На середине пути охрану сменили. Эйнар и Малыш Клаусен попрощались со своим конвойным. Лаурис же пребывал в собственном мире. Наш солдат посмотрел на него в последний раз и перекинулся парой слов с занявшим его место новым, прусским конвойным. Тот недоверчиво глянул на Лауриса и покачал головой, но оставшуюся часть пути непрерывно на него косился.

К вечеру, когда сгустились сумерки, мы добрались до Рендсбурга. Слухи о сражении уже дошли сюда, дорога и крепостные валы кишели людьми, пришедшими поглядеть на пленных. Мы миновали городские ворота, мост, затем внутренние ворота и оказались на узких улочках городского центра. Нас окружали тысячи людей, конвойным пришлось прибегать к оружию, чтобы держать любопытных на расстоянии и обеспечивать нам проход. В толпе стояло много красивых девушек, и ужасно было видеть, с каким презрением они на нас смотрят.

Нас разместили в большой старинной церкви. На полу было навалено столько соломы, что помещение скорее походило на амбар, нежели на дом Господень. Мы целый день ничего не ели, теперь нам выдали мешки с печеньем и теплое пиво. Столетнее печенье во рту рассыпалось в пыль. Но пиво пошло нам на пользу, и вскоре мы уже спали без задних ног, разлегшись по всей церкви.


На следующий день, в субботу Пасхальной недели, мы осмотрели помещение, прикинули, как лучше разместиться, разыскали одних друзей и узнали о гибели других. Среди нас были моряки и с «Гефиона», и с «Кристиана Восьмого». В церкви имелось несколько отдельных помещений со стульями и со шторами на окнах. Их тут же заняли, и обладание такой комнаткой считалось привилегией. Мы, марстальцы, расположились в комнатке у хоров. Прочие тоже держались кучно: там — жители Эрёскёбинга, там — парни с Лолика, тут — с Фюна, Лангеланна… По церкви, устланной соломой, можно было, как по карте, изучать географию.


Мы понятия не имели о дисциплине. Слишком мало пробыли на флоте, чтобы научиться уважать какой-то порядок, кроме того, что царил в наших головах. Палуба сгорела у нас под ногами, нас оторвали от офицеров. Мы подчинялись лишь одному приказу: тому, что посылал желудок. Утром, когда дверь церкви открылась для раздачи хлеба, мы устроили настоящий штурм, потому что каждый думал только о том, какой он голодный. Кончилось тем, что конвойные швырнули хлеб в толпу, и мы стали драться за него, как дикие звери.

У Эйнара хлеб вырвали прямо из рук. Малыша Клаусена пнули в голень. Один Лаурис стоял в сторонке, словно не чувствовал ни голода, ни жажды. Это было постыдное мгновение: порядок, который мы усвоили во флоте, исчез. Мы создавали новый, при котором лучшим средством выживания был мордобой.

В следующий раз к раздаче еды подошли как к военному маневру. Немецкие офицеры, майор и сержант, рычали команды. С собой они привели боцманов с «Гефиона» и «Кристиана Восьмого», нас поделили на команды по восемь человек, как на кораблях, дабы кормежка прошла без осложнений. Выдали но ложке и жестяной миске и выстроили перед алтарем. Наверное, это было своего рода причастием, — во всяком случае, нужна была недюжинная фантазия, чтобы принять то, что лежало в мисках, за еду. А лежала в них мучная кашица с черносливом, которую никто из нас и в рот бы не взял, кабы не крайняя нужда. После мы улеглись спать на соломе. Нами все еще владела апатия, пришедшая на другой день после поражения.


Ближе к вечеру дверь открылась, и в церковь вошла толпа офицеров и какие-то хорошо одетые люди, наверное видные граждане Рендсбурга. С ними был тот прусский солдат, что весь последний этап нашего марша с подозрением косился на Лауриса. Озираясь, он прошелся по церкви, господа же ожидали у двери. Наконец он заметил того, кого искал, — Лауриса. Солдат велел ему подняться и подвел его к той компании, что ждала у входа. Господа завели с Лаурисом беседу. Они явно его о чем-то расспрашивали, и через некоторое время повторилась та же история, что с офицерами, которые распрощались с ним по дороге в Рендсбург. Они насовали ему денег и попрощались с величайшей вежливостью. А один горожанин даже церемонно приподнял шляпу.

Вознесшийся горе, Лаурис стал знаменитостью.

Слухи о его приключении распространились и среди пленных в церкви. Нашлось еще двое видевших, как он взлетел в воздух, когда взорвался «Кристиан Восьмой», а затем чудесным образом вновь появился на горящей палубе, после того как огненный столб исчез. Они-то думали, им все это пригрезилось, решили, что видение возникло в горячке битвы, от страха померещилось, вот и молчали. Но теперь стали свидетельствовать перед нами, и вскоре вокруг Лауриса собралась толпа.

Мы хотели знать, почему у него не опалены одежда и волосы.

— Сапоги мне опалило, — произнес он, вытягивая ногу, чтобы дать нам полюбоваться на сапог.

— А ноги? — не сдавались мы.

— Они воняют, — ответил Лаурис.

Эйнар не мог глаз от него оторвать. Он смотрел на Лауриса как на чужого, и тот действительно стал для него чужаком. Обращался Эйнар с Лаурисом напряженно-почтительно и вблизи от него переставал быть старым добрым Эйнаром.

Малыш Клаусен признал истинность происшедшего, или, вернее, теперь, когда Лаурис стоял перед ним живой, он признал, что другие верят в Лаурисово вознесение. Сам же он с самого начала отнесся ко всей этой истории скептически. Он примкнул к верующим, но как-то больше за компанию, как участвуют в общей шутке. Лаурис в его глазах всегда был большим шутником. Сначала заставил весь остров поверить, что на них напали немцы. Теперь заставил немцев поверить, будто вознесся на небо и вернулся на землю. Малыш Клаусен едва сдерживал восхищение. Ну и чертяка этот Лаурис!


Пока Лаурис рассказывал свою историю, церковь наполнилась женщинами с корзинами — торговками, которым было разрешено каждый день продавать в церкви кофе, пироги, серый хлеб с тмином, яйца, масло, сыр, селедку и писчую бумагу. У ребят с «Гефиона» денежки водились. Большинство спасло вещмешки и деньги, а вдобавок, прежде чем сбросить ящик с корабельной казной в море, чтобы та не досталась врагу, наши офицеры выдали каждому члену команды по паре монет.

Нам, марстальцам, свезло. Все мы служили на «Гефионе», кроме Лауриса, которому осталась лишь та одежда, что была на нем, когда взорвался «Кристиан Восьмой», — да еще слава. Но вот слава-то как раз оказалась довольно прибыльной. Карманы его были полны немецких марок, которые насовали туда любопытные. Увидев, что мы отоварились, он тоже купил еды и поделил ее между членами команды «Кристиана Восьмого». Те с благодарностью приняли дары, и слава его еще больше возросла.


Когда мы проснулись, стояло пасхальное утро. Нам предстояло провести Пасху в церкви, взаперти, но что-то пастора было не видно. Лежа на соломе, мы глядели на высокие стрельчатые своды. На стенах, в тяжелых позолоченных рамах, висели темные картины, повсюду стояли резные фигуры из дерева, с высокого, как небесный свод, потолка свисали люстры. Совсем не похоже на церковь Марсталя с рядами синих скамей и голыми побеленными стенами. Однако как далеки были наши чувства от благоговения! Мы спали на соломе, мы ходили по соломе, а кто живет так в деревнях? Животные. Вот мы и чувствовали себя свиньями в свинарнике, и высокие своды, устремленные в небо, вовсе не настраивали нас на высокий лад, а, наоборот, словно глумились над нами и унижали. Мы были сыны поражения, лишенные не только силы и свободы, но и, что гораздо хуже, гордости. Мы сражались бесславно. Потом нам наверняка расскажут, какие мы молодцы, и, может, когда-нибудь мы сами в это поверим, но пока еще свежи были воспоминания о страшном дне в Эккернфёрдской бухте, и они свидетельствовали об обратном. Мы сражались в растерянности, в страхе, в опьянении, наконец: ведь надо же было заглушить страх. И те из нас, что слыли умелыми мореходами, не были военными, а искушенные в военном деле не имели ни малейшего понятия о морском деле.

Капитан Кригер взлетел на воздух с портретом жены под мышкой, да смилостивится Господь над душой этого бедолаги. А капитан-командор Палудан первым сел в шлюпку, чтобы в целости и сохранности добраться до берега. Разве это достойно командира, разве так можно заслужить уважение честного моряка?

Сидя на кучах соломы, мы вглядывались в далекие своды, а те, казалось, насмехались над столь жалкими созданиями, как мы.


По всей церкви стояли ведра с самогоном. Рыночные торговки его не продавали. Нам дали его бесплатно, пей сколько душе угодно. Немецкий военный врач уже в первый день нашей жизни в плену постановил, что самогон полезен для здоровья, и теперь мы шли к ведрам, как свиньи к корыту. Да, мы были свиньями, которые спали в соломе, ворочаясь с боку на бок; свиньями, предназначенными попасть под нож мясника и получившими отсрочку на час. Мы были живы, но мы больше не были людьми.

Пахло от нас тоже скверно. Одежда запачкалась во время сражения, мы источали запах неконтролируемых испражнений и страха. Не в том ли состоит военная тайна мужчин, что они, как напуганные дети, пачкают штаны то одним способом, то другим? Каждому из нас знаком был страх перед смертью на море, но никто ни разу не намочил штанов лишь оттого, что мачты унесло волной, или оттого, что фальшборт разбит, а палубу залило водой.

А разница вот в чем. Море уважало в нас мужчин. Пушки — нет.


— Ты, вознесенный! — кричали мы Лаурису, указывая на церковную кафедру. — Сегодня Пасха. Прочти нам проповедь, расскажи о заднице святого Петра!

Лаурис вскарабкался на кафедру. Он несколько подрастерял свое величие и снова был пьян, как и все мы. И хотя кафедра по высоте не могла сравняться с корабельной мачтой, голова у него закружилась. А все самогонка. Дважды он терпел кораблекрушение. Во второй раз всю ночь простоял на плоском утесе в районе Мандаля, где его корабль пошел ко дну. Он чувствовал горе и страх. Был на волоске от смерти. По колено в воде ждал спасения, и оно явилось с рассветом в облике лоцбота, с которого ему подали спасательный линь. И тогда ему не было стыдно, потому что нет ничего постыдного в том, что тебя победило море.

Он не был плохим мореходом и знал это.

Течение, ветер, темнота — все это неравные противники, но в битве на заливе было не важно, хороший он моряк или плохой. Проиграв противнику, который был слабее его, он лишился мужской гордости. Постыдное поведение капитан-командора Палудана увлекло нас всех в бездну бесчестья.

Лаурис стоял на кафедре и не мог произнести ни слова. Пищевод у него горел. Парень согнулся пополам, и его вырвало.

Раздались возгласы и взрыв аплодисментов.

Эту проповедь мы оценили.


Весь день Лаурис молчал. Снова пришли офицеры и какие-то незнакомые горожане, они хотели посмотреть на него и послушать о вознесении, но Лаурис повернулся к ним спиной, точно медведь в берлоге. Они предложили денег, но ничто не могло поколебать его неприступность. Пришлось им уйти несолоно хлебавши. В последующие дни слава Лауриса пошла на убыль. Он сам ее уничтожил своим нежеланием общаться, а ведь ему было выгодно появляться на людях и, обмениваясь с ними рукопожатиями, свидетельствовать о мире ином. Но он был в дурном расположении духа и целиком и полностью — в когтях мира земного.

Так что Лаурис лежал на соломе или прогуливался, скрестив на груди руки и нахмурив брови.

— Он думает, — полным благоговения голосом говорил Эйнар.

Эйнар был единственным из всей толпы приверженцев Лауриса, кто остался ему верен. А ведь эта толпа могла бы вырасти в целый приход, захоти того сам Лаурис.


У прочих же настроение улучшилось. Мы сбились в группки, и изо всех углов церкви звучали песни и музыка. Сначала мы объединялись с ребятами своей области, острова или города, а на остальных смотрели как на полуврагов. Но музыка нас вновь соединила. Вот сидит островитянин с ютландцем, а вот парни с Лолланна и с Зеландии — лишь бы голоса сочетались, а к диалектам уж как-нибудь притерпимся. Но звучность нашим голосам все так же придавал самогон.

Через несколько дней Малышу Клаусену пришло письмо из дома, от матери. Она писала о роковом Чистом четверге, когда состоялась битва. Эйнар и Лаурис присели рядом с ним на солому, и Торвальд Бённелюкке подошел тоже. Мы так ждали новостей из дома, и Клаусен стал неуверенно, с большими паузами, читать вслух.

С самого утра в Марстале был слышен грохот канонады, как будто сражение разворачивалось прямо у мола, а не по другую сторону Балтийского моря. Особенно во время проповеди пастора Захариассена в церкви стоял такой сильный грохот, что пол трясся под ногами. Пастор так разволновался, что даже заплакал.

К обеду все стихло. Но марстальцам было неспокойно. Вместо того чтобы идти домой обедать, горожане ходили по улицам и обсуждали ход битвы. Немногие сведущие в военном деле, такие как столяр Петерсен, старый Йеппе и даже госпожа Вебер — все ветераны той самой великой ночной мобилизации, когда мы решили, что на нас напали немцы, — решительно утверждали, что датчане не могут не победить. Линкор невозможно одолеть силами наземной батареи. Уж наши задали немцам жару. Весь день мы слушали сладкую музыку победы.

К вечеру раздался столь страшный грохот, что осели меловые скалы у Водерупа. Ночью в Марстале никто глаз не сомкнул, мучительно размышляя об исходе битвы. Новости достигли города только в Страстную пятницу, ужасающе долгую, какой, наверное, была она для нашего Спасителя, и тут все худшие опасения оправдались.

«Я была вне себя от отчаяния, хотя надо бы полагаться на Господа. Всю ночь молилась, дабы простер Он над тобою руку свою, и молитвы мои были услышаны, хотя есть среди нас и такие, чьи молитвы до Него не дошли. Мать Крестена ходит вся зареванная и бранит себя, что не удержала сына дома. Я ей говорю, Крестен сам предсказывал свою смерть, от судьбы не уйдешь, а она твердит, что, дескать, Крестен тронулся, а первый долг матери защитить дитя от собственного его неразумия, и снова рыдает».


Малыш Клаусен читал без выражения. Усилия, которые ему приходилось прикладывать, чтобы разбирать буквы, целиком поглощали все его внимание, и смысла произнесенных слов он уже не понимал.

— Что там написано? — внезапно спросил чтец.

Все с удивлением на него уставились.

— Ты же сам читаешь, — сказал Эйнар.

Малыш Клаусен беспомощно посмотрел на товарищей, не в силах объяснить, откуда такой вопрос.

— Ну, там написано, что мы проиграли, — стал пересказывать Лаурис. — Но это-то она нам за каким чертом объясняет? А еще там написано, что мать Крестена от горя повредилась рассудком. А твоя мать за тебя молилась.

— Мать за меня молилась?

Малыш Клаусен опустил глаза и с трудом отыскал то место в письме, где мать описывала свою бессонную ночь. Он снова прочитал это место, беззвучно шевеля губами.

— Давай читай дальше, — нетерпеливо произнес Эйнар. — Что там еще написано?

До Марсталя довели королевский приказ, по которому город должен был незамедлительно предоставить все крупные суда в распоряжение флота. Их собирались использовать для транспортировки войск через Большой Бельт. Но хотя всех моряков, находившихся в городе, собрали в помещении школы для оглашения приказа, добровольцев не нашлось. Тогда были принудительно призваны восемнадцать судов, но в день отбытия их нигде не оказалось. Пастор Захариассен выбранил марстальцев с кафедры за отсутствие сознательности, и теперь многие поговаривали, что городу нужен новый священнослужитель.

Кругом одно смятение, идет война, пришли тяжелые времена, но лишь бы только Господь простер свою руку над Малышом Клаусеном и прочими марстальцами, и когда-нибудь, верно, придет конец нужде и все станет по-прежнему. В конце мать писала, что ее мысли и самые сокровенные материнские молитвы всегда пребудут с Малышом Клаусеном, томящимся в немецком плену, и выражала надежду, что ему хватает пищи и он содержит одежду в чистоте.

— Отсутствие сознательности! — фыркнул Лаурис, когда Малыш Клаусен закончил чтение. — Вот наглость! Семеро мертвы, остальные в плену. Мы жизнь готовы отдать. Но ему этого мало, этому чертяке. Теперь ему наши корабли подавай. Но уж их-то он не получит. Никогда!

Остальные согласно закивали.


Каждый наш день начинался с теплого пива. Через день давали пресную жижу с черносливом или горох с мясом. Установился режим, к которому нашим желудкам пришлось приспособиться. В море, бывало, приходилось и похуже, с нашими-то жадными шкиперами, так что жаловались мы больше из принципа. Ножи у нас отобрали, приходилось рвать хлеб руками и даже зубами, как делают лошади. Час утром и час после обеда разрешалось гулять по церковному дворику и курить. Вокруг стояли часовые с заряженными ружьями. Так что, коли имелось желание, можно было предаваться размышлениям о смысле жизни, попеременно глядя то на штыки, то на надгробия. Вот и все, чем мы наслаждались в плену.

* * *

Через две недели пребывания в плену нас разбудили в пять утра и приказали собраться во дворе, где построили в шеренги, — в общей сложности шестьсот человек. Среди нас были кадеты, которых раньше держали в манеже. Наши стражи сочли, что дисциплина пленным не помешает, а кто лучше собственных офицеров сможет ее поддерживать?

С вещмешками за спиной и мисками под мышками, мы покинули Рендсбург. Нас отправляли в Глюкштадт. На паровике мы прибыли в город, где, как и в Рендсбурге, нас встречали тысячи любопытных. Отмытые от пороховой копоти, одетые в чистое, мы были похожи на обычных людей. Жители городка были впечатлены не столько нашим грозным видом, сколько нашей численностью.

Мы промаршировали к пристани, где нас ждало новое пристанище — трехэтажное зернохранилище. На втором и третьем этаже находилось по комнате, куда поселили кадетов. Рядовые спали на полу, улегшись рядами в больших, не разделенных перегородками помещениях. По полторы сотни в ряд. Стена склада служила им изголовьем, сколоченные доски — изножьем. Постелью, как и прежде, была солома. Но поскольку тут имелись столы с лавками, мы сочли, что наш быт изменился к лучшему. В нашем распоряжении был и двор, но другую сторону которого стоял еще один пакгауз. Здания были обнесены дощатым забором, так что мы оказались заперты со всех сторон.


В центре двора было озерцо. Так что мы располагали собственным пейзажем с прудом. Забор всегда лучше штыков, а пруд в большей степени, нежели надгробия в Рендсбурге, будоражил наше воображение, и мы нашли себе новую радость: вырезали кораблики, делали из щепочек мачты, а из лоскутков — паруса и устраивали на гладкой водной поверхности морские бои. К половине корабликов был привязан датский флаг, Даннеброг. Другая половина гражданства не имела, флагов тоже.

Это были немецкие мятежники. Много чести им — свой флаг. Мы устраивали морские сражения и бомбардировали немецкий флот камнями. Датчане всякий раз выигрывали, датский флот нес потери лишь изредка, когда кто-нибудь промахивался.

Мы сотнями стояли вокруг пруда и кричали «ура» каждый раз, когда камень попадал в цель и игрушечный кораблик переворачивался вверх дном. Это было время отмщения.

Но Лаурис воротил нос:

— Да, только на это и годимся. А вот как до настоящего дела доходит…


Бо́льшую часть времени Лаурис валялся на соломе, пялясь в окно, которое выходило на Эльбу. Он видел, как из Гамбурга и в Гамбург идут суда. Провожал их взглядом, пока они не терялись из виду, а сердцем — еще дольше. Он тосковал по морю.

После «вознесения» Лаурис стал другим человеком.


Днем мы сидели на солнышке: во дворе стояли лавки. Некоторые играли в карты. Один грамотный матрос из Эрёскёбинга, Ханс Кристиан Свиндинг, писал письма под диктовку. Без тетрадки его и не видели, и глазами он все время рыскал по сторонам. Все записывал. А большинство наших собратьев бездумно таращились в никуда, еще до вечера впав в пьяное полузабытье. А по вечерам мы пели и танцевали, да так, что скрипели тяжелые доски. Больше всех шумели кадеты. С рядовыми они не якшались, сидели в комнатах за закрытыми дверями и заглушали музыку пьяными криками. Сущие дети. Самогонку пить не умели. Старше шестнадцати никого среди них не было, большинство — лет тринадцати-четырнадцати, самому младшему — двенадцать. У многих из нас сыновья были того же возраста, а то и старше. И все же, хотя кадеты ничего не умели и не знали, они были нам начальники. И нам казалось, что мы должны вытягиваться по струнке перед этими юнгами.

Мы всё рассуждали о дезертирстве капитан-командора Палудана в час опасности. Почему наш командир сел в шлюпку раньше других? Один солдат из Шлезвига пустил слух, будто сам Палудан объяснил это так: дескать, на борт «Кристиана Восьмого» прибыл немецкий офицер и приказал ему покинуть корабль, хотя на берег еще не доставили раненых. Палудан храбро протестовал, но ему объяснили, что, если он не подчинится приказу, обстрел корабля будет возобновлен. Но ни один человек на борту «Кристиана Восьмого» не видел и не слышал ничего об офицере по имени Пройцер. Немецкие мятежники отрицали, что знают о его существовании. Солдаты считали, капитан-командор сам придумал этого офицера, чтобы как-то оправдать свою трусость.

Когда это услышал Малыш Клаусен, он открыл рот, собираясь защитить своего командира: на кону стояла его собственная честь — честь датчанина. Но он не смог ничего возразить. В глубине души он и сам верил этим рассказам. Нас вели в бой бесчестные люди. И Эйнар тоже промолчал: от стыда у него слезы на глаза навернулись. Лаурис принялся ругаться, а больше ему и сказать было нечего.

Предательство Палудана не вдохновляло на бунт, скорее на регулярные рейсы к чану с самогонкой. Наше отвращение к плену росло, и поведение становилось все более распущенным.


В число жертв наших проделок попали кадеты. Шуток по поводу их безбородости и раньше отпускалось много, но всё больше за спиной. А тут маленьким мужчинам без обиняков предложили спустить штаны, а то, может, они и там безбородые.

Предводителем юнцов был четырнадцатилетний мальчик по фамилии Ведель. Он первым из кадетов покинул борт «Кристиана Восьмого», и выражение триумфа на его лице, когда он очутился в капитанской шлюпке рядом с Палуданом, близким другом его отца, не осталось незамеченным. Это он предводительствовал на попойках за закрытой дверью. И стал первой мишенью наших, все более частых, насмешек.

В ответ на один особенно злой намек на величину его мужского достоинства он дал матросу из Нюборга Йоргену Мерке звонкую пощечину. Чтобы дотянуться до противника, Веделю пришлось привстать на цыпочки, что выглядело забавно. Но пощечина оказалась что надо.

Матрос сначала оцепенел от удивления, затем нерешительно дотронулся до горящей щеки, словно желая убедиться, что его и правда ударили.

— Смирно, черт тебя подери! — прорычал малыш Ведель.

Матрос схватил его за плечи и швырнул на пол. Тяжелый болотный сапог устремился к ребрам мальчишки. К месту драки ринулась целая толпа, но не на помощь мальчику, а чтобы наконец-то дать волю своей ярости. Веделя спасли только вопли о помощи. Два шлезвиг-голштинских солдата взбежали по лестнице со штыками наперевес, но, прежде чем они добрались до мальчишки, Лаурис разогнал нападавших. Одной рукой он схватил кадета за воротник и рывком поставил на ноги, а другой рукой удерживал на расстоянии разъяренных мужчин.

Ведель висел у него в руке, как тряпичная кукла. От страха у бедняги дрожали коленки.

— Так, всем вести себя хорошо, — спокойным голосом произнес Лаурис.

Бывалый моряк, он вновь обрел прежний авторитет. Толпа рассеялась, солдаты увели кадетов.

Мы слышали, как Ведель рыдает, спускаясь по лестнице.


В тот же вечер к маленькому кадету вернулось присутствие духа. За дверью вновь разгоралась попойка. Кто-то из своего угла бранил малолеток за шум. Время отбоя еще не наступило, но все, связанное с кадетами, стало вызывать в нас неудовольствие.

В дверь кадетской комнаты постучали и призвали мальчишек к тишине. Звонкий голос тут же нагло велел нам заткнуться:

— …или мы тебе яйца оторвем, деревенщина!

— Ну-ка повтори! — проревел матрос у двери.

Из-за стола в центре помещения повскакивала пьяная толпа. Матросы подняли лавку и принялись раскачивать ее, словно пробуя на вес. Затем побежали к комнате кадетов, держа скамью как таран, и со страшным грохотом ударили ею в дверь. Внутри вмиг все стихло.

— Ну что, — прокричал один из матросов, — смелости-то поубавилось?

Взяв разгон, разъяренные мужчины снова ринулись на дверь. На сей раз она подалась, и они ворвались в комнату, повалив один из столов и разбив одну бутылку. И тут кто-то закричал. Перед дверью собралась целая толпа любопытных, они принялись науськивать дерущихся. Эйнар и Малыш Клаусен стояли позади всех, приподнявшись на цыпочках, горя желанием хоть краешком глаза посмотреть на драку, но сквозь узкий дверной проем ничего не было видно.

На шум прибежали солдаты. Прокладывая себе дорогу прикладами, они пробились к комнате кадетов и разняли дерущихся.

Вскоре один за другим показались противники. Кадеты выглядели уныло. Было ясно, кому больше досталось. У Веделя из носа шла кровь. У другого мальчишки заплыл глаз и уже почти не открывался. Третий, показавшись в проеме, выплюнул зуб. Кровь текла по подбородку.

— Это молочный, — выкрикнул кто-то в толпе.

Вскоре появился комендант Фляйшер, тучный мужчина с залысинами на лбу и мягкими завитками на затылке. Щеки его пылали, губы были влажными. В углу рта красовалось пятнышко соуса, — похоже, коменданта вытащили прямо из-за обеденного стола, и он даже не успел воспользоваться салфеткой.

Он имел чин майора, но сразу разочаровал нас своим веселым тоном:

— Так не пойдет. Надо проявлять к своим офицерам хоть немного уважения. Или мне придется обходиться с вами построже, а мне бы этого не хотелось. Так что давайте разберемся с этим вместе. На мое место скоро придет другой, и какой же резон нам с вами ссориться?

Мы переглянулись. Это что, тот самый враг, немец, который разбомбил наши корабли и держит нас самих в плену?


Последующие дни прошли тихо. Чаны с самогонкой всегда были полнехоньки, и мы возобновили пьянство. Йорген Мерке не упускал возможности подразнить немецких солдат. «Задницы, — обзывал он их, — говнюки, змеюки, пигмеи безъяицые, мошенники». Его всегда окружала толпа приверженцев. Если приближался кто-то из солдат, поклонники тут же выстраивались перед ним защитной стеной.

Однажды терпение у солдат лопнуло. Они выследили Мерке, и двое поднялись наверх, чтобы арестовать парня прямо за столом, где тот сидел со своей свитой. Поводом для ареста стало пьянство.

Приверженцы Йоргена Мерке громко рассмеялись в ответ на это обвинение и протянули руки:

— Берите всех, все шесть сотен.

Солдаты схватили Мерке за плечи. Но он крепко держался за край стола, выкрикивая свои обычные проклятия и по ходу дела добавляя новые.

Его приверженцы вскочили и надвинулись на двух солдат, не давая им возможности взяться за ружья. Затем оттеснили их к лестнице. Солдаты испугались и почти не оказывали сопротивления. Один задом наперед скатился по лестничному пролету Другого подтолкнули, и он последовал за первым, в падении потеряв ружье, которое осталось лежать на ступенях.

Бунтовщики смотрели то друг на друга, то на ружье.

Никто не двигался. Стало совсем тихо.

Внизу, на лестничной площадке, солдат поднялся на ноги. После падения у него голова шла кругом, и парень не заметил, что уронил оружие. Он посмотрел на мужчин, стоявших наверху, но в его взгляде не читалось угрозы, только растерянность.

Йорген Мерке сделал шаг вперед.

— Бу! — крикнул он, выпятив свою косматую бороду.

Солдат вздрогнул, повернулся и побежал вниз по лестнице. Его товарищ поднялся и побежал следом. Пленные смеялись, хлопая себя по бедрам. Тут им вновь попалось на глаза ружье, и они смолкли.

Оно лежало так близко: чтобы поднять, нужно было спуститься всего на пару ступенек.

Оно, казалось, говорило: «Возьми меня в руки, стреляй, убей, снова стань мужчиной!»

Люди стояли как завороженные, прислушиваясь к речи ружья.

Кто-то нарушил тишину.

— Мы могли бы, — сказал он и спустился на одну ступеньку, словно собираясь поднять ружье.

Он посмотрел на Йоргена Мерке. Ждал кивка, одобрения, приказа: «Давай действуй!»

Но взгляд Мерке был пуст, губы под косматыми усами крепко сжаты.

Парень заколебался. Остальные отступили на шаг, будто парень больше не был одним из них. Тогда он наклонился и поднял ружье. Не глядя ни на кого, спустился по лестнице. Он держал ружье в вытянутой руке, словно это была жертва, которую следовало принести с величайшей осторожностью. Дойдя до нижней площадки, он прислонил ружье к побеленной стене. Затем повернулся и пошел наверх.


Мы много пили в тот вечер и бесчисленное множество раз кричали «ура». Кадеты вышли из своей комнаты и присоединились к нам. Все мы теперь стали братьями.

На следующий день мы вырезали еще кораблей и спустили их на воду, украсив бумажками цветов датского флага. Суденышки гордо покачивались на пруду среди утиного корма, напоминая нам о мощи отчизны.

Здесь, во дворе, мы занялись строевой подготовкой, маршировали по кругу сомкнутым строем, словно готовились к большой битве. Подняв три пальца в воздух, клялись «верно и нелицемерно служить, не щадя живота своего», «храброе и сильное чинить сопротивление и во всем стараться споспешествовать» — совершенно загадочные формулы, из которых мы едва ли понимали хоть слово. Но звучали они устрашающе, и мы выкрикивали их посреди двора громкими голосами.

Над заборами время от времени показывались испуганные лица. Это за нами шпионили граждане Глюкштадта. Именно ради них мы и разыгрывали эту комедию.

В маленьком городке быстро распространились слухи, что датские пленные готовятся захватить город, и комендант довел до нашего сведения, что отныне нам запрещено привязывать к корабликам Даннеброг. Граждане Глюкштадта не выносили вида вражеского флага.

Мы восприняли это как победу.

Наконец-то немец научился нас бояться.

Таких побед в последующие несколько недель у нас было много, и каждый раз мы отмечали их большим количеством самогона.

* * *

Наша жизнь в плену продолжалась уже больше четырех месяцев, когда в конце августа было решено обменять нас на немецких военнопленных. Десять дней мы добирались до Дюппеля, где должен был состояться обмен. По пути нас ждало множество проволочек и унижений, но мы все трудности встречали с высоко поднятой головой: нам казалось, что мы смыли свой позор, запугав немцев в Глюкштадте. Увидев датские корабли в гавани Сённерборга, мы поняли, что свободны. На пароходе «Шлезвиг», который должен был доставить нас в Копенгаген, нам выдали белый хлеб с маслом, самогон и пиво — сколько душе угодно. Ночь мы провели на палубе. Судно слегка покачивалось; тяжело, с судорожным ревом, работала машина. Палуба под нашими спинами беспокойно подрагивала.


Ночь была ясная, над нами раскинулось звездное небо. 21 августа 1849 года, прекрасная ночь для звездопада. Светлый рой комет так не похож был на ту канонаду, что предшествовала нашему горестному пленению. Лаурис издал глубокий вздох. Звезды — от них его отрезал плен.

Когда не видно берега, когда ветер, течение и облака ничего тебе не говорят, когда секстант смыло за борт, а компас вышел из строя — иди по звездам.

Наконец-то Лаурис был дома.


«Ура!» — вот что чаще всего можно было услышать на протяжении следующих двух дней. На Балтийском море мы прошли мимо парохода со шведскими войсками, и с палубы «Шлезвига» трижды прокричали «ура» храбрым шведам. На таможне в Копенгагене нас встретил троекратным «ура» экипаж фрегата «Беллона». Мы в долгу не остались, и над морем загремело новое «ура». Затем настала очередь офицеров: их приветствовали троекратным «ура». Капитан-командор Палудан вновь первым сошел на берег, как и в тот раз, когда бросил на произвол судьбы раненых на «Кристиане Восьмом». Невежественность этого человека стала причиной гибели нескольких судов, смерти ста тридцати пяти и пленения тысячи человек. А теперь его встречали с почестями. Он был героем, все мы были героями. И не было конца приветственным крикам.

Затем мы разошлись по городу с вещмешками за спиной, искать ночлег. А вскоре набились в городские кабаки, чокались, кричали «ура». Мы скучали по чанам с самогоном. Здесь за выпивку приходилось платить, и опьянение было не столь долгим, как нам хотелось.


На следующий день нас собрали в порту Хольмен. Министр военно-морских сил объявил, что за четыре месяца пребывания в плену нам причитается половина денежного содержания. А затем надо было бросать жребий. Одним предстояло вернуться на флот, другим — отправиться домой. Лаурис, Малыш Клаусен и Эйнар вернулись в Марсталь через два дня. В их честь на Киркестраде воздвигли триумфальную арку, живым кричали «ура», мертвых оплакивали.


Среди приветствовавшей нас толпы стояло ужасное создание. Правый глаз и щека у него отсутствовали, обнаженная челюсть выпирала наружу, а из окружавшей ее плоти все время сочилась жидкость. Завидев несчастного, все отводили глаза, даже мы, столь много повидавшие в тот страшный день в Эккернфёрдской бухте.

Лишь когда он поздоровался, мы узнали его голос.

Это был Крестен.

Ему не всю голову оторвало, как утверждал Торвальд Бённелюкке, а только половину. До недавнего времени он лежал в госпитале в Германии, его отправили домой за несколько дней до нас. Военные врачи пытались залатать бедолагу, но поломанная челюсть не желала срастаться. Теперь он жил у матери, чей разум, вопреки ожиданиям, не вернулся к ней в час долгожданной встречи. Она стала спрашивать о пропавшем сыне, а когда бедный Крестен заявил, что это он и есть, сунула палец в дыру, красовавшуюся на месте его щеки, подобно Фоме неверующему, вложившему руку в раны Спасителя, но в отличие от Фомы не уверовала, а безжалостно заявила, что ее Крестен выглядел не так. И Крестен, надеявшийся, что мать обрадуется и утешит сына, несмотря на его увечье, заплакал своим единственным глазом и сказал, что для всех было бы лучше, если б он и правда умер, как предсказывал.


К Лаурису на час вернулась слава вознесенного. Эйнар описал сие чудесное происшествие в письме, и теперь все желали услышать обо всем из уст самого Лауриса — все, кроме Каролины, убежденной, что это очередная его выходка.

Дети окружили отца с криками: «Папа тру, расскажи, расскажи!»

Альберт, младшенький, кричал громче всех. Он глядел на отца сияющими глазами. Ведь он был так похож на него!

Но Лаурис смотрел на детей этим своим новым, отрешенным взглядом, который появился у него после плена, словно это не его плоть и кровь была, словно даже мысль о том, что он мог оставить после себя потомство, казалась ему невообразимой.

И пришлось рассказывать Эйнару, и он говорил так хорошо, что все решили, будто он долго упражнялся. Дом был полон. Люди пришли посмотреть на Лауриса. Каролина кипятила на кухне воду для кофе. Она повернулась к нам своей широкой спиной и гремела чашками, как всегда, когда злилась на мужа. Но под конец даже она пришла в гостиную послушать Эйнара.

— Да, никогда нам не забыть, как мы сражались за честь отчизны, — сказал Эйнар.

Мы дружно закивали, охваченные высоким патриотическим чувством.

Однако следующие слова Эйнара стали для нас неожиданностью.

— Да, за честь отчизны, — повторил он, — но покрыли себя бесчестьем. Полные светлых ожиданий, бесстрашные духом, мы рисковали жизнью и кровью ради чести отчизны, но из-за ничтожного командира все потеряли. Нам не забыть, как в Чистый четверг мы стояли среди рвущихся снарядов, дыма и пара, и сражались, и падали, и умирали, и как вечером нас, словно рабов, погнали с кораблей в Эккернфёрде и заперли в доме Господнем, где без сил и чувств мы вповалку лежали на соломе, а линкор «Кристиан Восьмой» взорвался и погубил стольких несчастных, и как в Страстную пятницу, уставшие и измотанные, сопровождаемые насмешками и издевательствами, как жалкие рабы маршировали мы до Рендсбурга, где нас ввели в дом Господень и вновь швырнули на солому, и как на Светлую Пасху вкушали мы черствый хлеб, и дом Господень превратился в невольничий дом, где процветали бесчестье и богохульство, и весь наш плен был чередой скучных, печальных и жалких дней. Нам не забыть об этом до самой смерти… Я видел Лауриса, — продолжил Эйнар, — и это стало моей единственной надеждой и утешением в плену. Я видел, как он вознесся на небо с палубы горящего корабля, ввысь, на высоту грота-рея, и видел, как он приземлился на ноги, и понял, что нам суждено вернуться к родным и близким.

— Я и раньше говорил тебе, Эйнар, и сейчас скажу: это все сапоги.

Лаурис вытянул ногу, чтобы все посмотрели на тяжелые кожаные болотные сапоги.

— Меня спасли сапоги. Вот и вся притча.

— А задницы святого Петра ты разве не видал? — спросил маленький столяр Лавес Петерсен; слухи об этом уже успели расползтись, потому что Малыш Клаусен не умел держать язык за зубами.

— Ну как же, видел я задницу святого Петра, — подтвердил Лаурис.

Но голос его звучал устало и отчужденно, словно он уже обо всем позабыл. Мы тотчас поняли, что больше ничего не узнаем. А еще мы считали, что, точно так же как у каждого человека есть свой ад, есть у него и рай и он не обязан делить его с другими.


Трудно было не заметить, что Лаурис переменился. Мы понимали, война стала для него ужасным испытанием: то, что он видел, никому видеть не стоит. Но ведь он дважды тонул, и это на нем никак не сказалось. Малыш Клаусен заявил, что сражение похоже на кораблекрушение, только хуже. Но Эйнар рассказал нам, что Малыш Клаусен провел большую часть сражения по колено в воде и потому отделался простудой, в то время как другим отрывало головы.

Поскольку ни один из нас в сражении не участвовал, мы не знали, что думать о поведении Лауриса, и потому оставили его в покое.

Каролина считала, что супруг должен найти себе занятие на берегу. Тогда и видеться они станут чаще. Ее беспокоили изменения в его характере, хотелось, чтобы он был рядом.

В течение этой войны Малыша Клаусена и Эйнара призывали еще несколько раз, но после каждого призыва они возвращались живыми. Со временем мы устали воздвигать триумфальные арки и кричать «ура» и начали относиться к воевавшим как ко всем морякам, которые возвращались домой из плавания.

Лауриса тоже призвали, но к тому моменту его уже не было в городе. Он не остался на берегу вопреки надеждам Каролины, а отправился в Гамбург по той самой Эльбе, на которую ежедневно глядел во время своего плена в Глюкштадте. В Гамбурге он нанялся третьим помощником капитана на голландский корабль, который с эмигрантами на борту отправлялся в Австралию. Кроме Лауриса, в команде было три голландца и двадцать четыре индонезийца с острова Ява. На борту находилось сто шестьдесят пассажиров, и обязанности Лауриса состояли в том, чтобы распределять провиант и вести бухгалтерию. Через полгода корабль прибыл в Хобарт-Таун на Земле Ван-Димена. Лаурис списался с корабля, и с тех пор о нем никто ничего не слышал.

* * *

Первые два года отсутствия Лауриса Каролина не видела причин для волнений. Он и раньше пропадал по два-три года, и не всегда письма находили дорогу домой из другого полушария. Наши женщины привыкли оставаться и ждать и жить в неведении. Даже письмо не является доказательством того, что дорогой сердцу отправитель еще жив. Письма идут месяцами, а море забирает людей нежданно-негаданно. Но мы так привыкли жить в боязливом ожидании, что никогда не делимся своими тревогами друг с другом. Поэтому никто ничего и не замечал по поведению Каролины, пока не минуло три года.

И вот однажды соседка с Корсгаде Доротея Хермансен задала ей вопрос:

— А не пора ли Лаурису вернуться домой?

— Пора, — ответила Каролина и больше ничего не сказала.

Она знала, что Доротее непросто было решиться спросить такое и что та прежде переговорила с другими женщинами с Корсгаде. Это было все равно что заявить: Лаурис не вернется.

В тот же вечер, когда дети улеглись, Каролина заплакала. Она и раньше, бывало, принималась плакать, но всегда брала себя в руки. А на этот раз сдалась.

На следующий день в ее гостиной столпились соседки, готовые предложить свою помощь.

Теперь кончина Лауриса была признана официально.

Они расселись за обеденным столом с чашками кофе. Поначалу женщины были немногословны и деловито оценивали ситуацию, в которой оказалась Каролина: родственников мало, помощи ждать неоткуда. Пятерых ее братьев уже забрало море, отец Лауриса тоже пропал. Затем голоса смягчились, и соседки принялись восхвалять Лауриса как прекрасного супруга и кормильца.

Каролина вновь зарыдала. В этот миг, возродившись в чужих речах, муж показался ей таким близким!

Самая старшая из женщин Хансине Арентсен обняла ее, подставив под ручьи слез свое серое будничное платье. Так они и стояли, пока Каролина не наплакалась вволю.

На том и закончилась первая встреча, ознаменовавшая вступление Каролины в новый для нее статус вдовы.

Запросили голландские судоходные компании, но у них суда не пропадали, а Лаурис не числился ни в одной судовой роли.

Посетить могилку, взять с собой детей и поговорить с ними об их отце у надгробного камня, на котором начертано его имя, отвлечься мыслями, выпалывая сорняки, или, может, погрузиться в тихий разговор с упокоившимся в земле — такого утешения вдова моряка не знает. Ей присылают официальное письмо, где сообщается, что судно, на которое нанялся ее муж, а может, судно, где он был капитаном и владельцем, пошло ко дну «со всем экипажем и судовым имуществом», — как они пишут с жестокой ясностью, бесчувственно и немилосердно уравнивающей всех и вся, — такого-то числа такого-то месяца в таком-то месте, чаще всего на большой глубине, где нет надежды на спасение. Единственные свидетели — рыбы. Это письмо вдова сможет спрятать в ящик комода. Вот и все похороны.

Перед комодом станет она совершать свои молитвы. Комод — единственная могилка, куда можно прийти. Но хотя бы это письмо у нее есть, а вместе с ним — определенность, точка, но в то же время и начало. Жизнь — не книга. В ней не бывает последней точки.

У Каролины и того не было. Она так и не получила официального извещения. Лаурис пропал, но где и когда он исчез, ей никто не мог рассказать. Надежда может, подобно растению, пускать новые побеги, цвести и поддерживать в человеке жизнь. А может бередить незаживающую рану. Каролине нужна была точка.

О мертвых, не похороненных в освященной земле, говорят, будто они начинают являться живым, и Лаурис вскоре начал являться, но не на земле. Он стал призраком в сердце Каролины и никогда не оставлял ее в покое, поскольку не различал дня и ночи, и в конце концов Каролина тоже перестала их различать. Она тосковала днем, когда ей надо было заниматься хозяйственными хлопотами. Ее беспокоили заботы по хозяйству ночью, когда нужно было отдохнуть или выплакать тоску, и по ней это было заметно. Она посерела и отощала и сделалась будто бы сотканной из того же воздуха, что и призрак в ее сердце.

Лишь руки не теряли своей силы. Ими она носила воду из колодца, каждое утро топила печку, стирала и штопала одежду, ткала, пекла хлеб и воспитывала детей, раздавая пощечины — достаточно звонкие, чтобы напоминать об исчезнувшем Лаурисе.

Плетка

Дело шло к осени, но еще не забылось летнее тепло. Нам хотелось купаться. Из школы мы бежали к морю, чтобы сразу нырнуть в воду, или отправлялись подальше, на косу, которую называли «хвостом». Поплавав, обсыхали на теплом песочке, болтая об учителе Исагере. Новички считали, что он ничего. Ну за ухо дернет, ну затрещину даст — это не считается. Дома ведь то же самое.

Но те, кто постарше, говорили:

— Вы подождите. Он пока в хорошем настроении.

— Он хорошо отозвался о моем папе, — сказал Альберт.

— Хм, а что твой папа о нем говорил? — спросил Нильс Петер.

— Он говорил, что Исагер был сущим дьяволом с плеткой.

А мама тогда сказала, что учителя нельзя называть дьяволом, а папа: «Да, тебе легко говорить. Исагер же девочек не учит».

При мысли об отце у Альберта навернулись слезы. Он моргнул и опустил глаза. Нос набух, мальчик зло утер его. Мы видели его слезы, но не дразнились. Море забрало отцов у многих ребят в нашем городе. Отцы часто отсутствовали, а однажды исчезали навеки. Вот и вся разница между мертвым и живым отцом. Не такая уж большая, но все же именно из-за нее мы частенько плакали, когда никто не видит.

Один из нас хлопнул Альберта по плечу и вскочил:

— Ну, кто первый!

И мы наперегонки побежали по пляжу и кинулись в воду.

Каждое лето мы приходили на пляж, к полосе высохших водорослей, что хрустели под нашими босыми ногами и кололи их, к ковру из осколков ракушек, зеленому светящемуся песчаному дну и колыхающимся подводным садам морского дуба и взморника.

Когда нам исполнялось тринадцать, мы уходили в море. Некоторые не возвращались. Но каждое лето на пляж приходили новые мальчишки.

Августовским днем, лежа на животе на теплом песке, мы лизали свою соленую кожу, еще хранившую летний загар. Говорили о Йенсе Хольгерсене Ульфстанде, который во времена короля Ханса победил любекцев в морском сражении; о Сёрене Норбю, Педере Скраме и Херлуфе Тролле, сражавшихся в том самом море, из которого мы только что вылезли; о Педере Йенсене Бредале, павшем у Альса от пули, пронзившей ему грудь; о Кристиане Четвертом, который на корабле «Спес» отогнал гамбургцев от Глюкшадта, города, который сам и построил и в котором когда-то держали в плену наших отцов.

Вот о плене мы как раз не говорили.

Но больше всего любили мы поговорить о Торденскьоле, который целую ночь гнал вдоль побережья Эрё и Альса «Белого орла», шведский фрегат с тридцатью орудиями на борту, хотя на его собственном «Лёвендальсе Галяе» было всего двадцать. Мы знали всё о его подвигах у Дюнекилена, Марстранда, Гётеборга и Стрёмштадта, где полегли многие его храбрые бойцы, он же, хоть и не щадил себя, всегда оставался в живых.

— Не в тот раз! — говорили мы, вспоминая, как он один на берегу у Торрескова в Сконе схватился с тремя шведскими драгунами и прорубался к морю, чтобы затем плыть наперекор прибою с острой шпагой в зубах.

Мы вспоминали, как он, после сражения с одним английским капитаном, длившегося почти сутки лишь с небольшим роздыхом от полуночи и до рассвета, наконец сообщил израненному противнику, что у него кончился порох, и попросил одолжить еще, чтобы продолжить битву.

Английский капитан вышел на палубу с бокалом вина в руке и семикратно прокричал «ура» в честь своего датского противника. Торденскьоль тоже достал вино, и они долго кричали друг другу «ура».

Это нам нравилось, а больше всего нравился рассказ о том, как однажды, потеряв фок-мачту на «Лёвендальсе Галяе», он заглушил шторм своим «Эге-гей, славно повеселимся!» — и его люди тут же почувствовали прилив сил.


Мы пересекли косу, направляясь домой. На другой ее стороне находилась бухта, которую мы называем Маленьким морем. Вдалеке виднелись корабли, пришвартованные к просмоленным сваям: пара старых люггеров, два тендера, кеч и шхуна «Йоханна Каролина», которую мы называли «Несравненной». Типы судов мы различали с видом заправских знатоков — эту азбуку мы выучили задолго до того, как Исагер принялся вбивать в наши головы буквы. В гавани мы тоже искупались, подбивая друг друга нырять все глубже и глубже, до самых покрытых водорослями днищ кораблей, выныривая с полными горстями ракушек.

За причалом поднимался город, высилась четырехугольная колокольня с башенкой, тонкий шпиль которой устремлялся в небо, как мачта без паруса и такелажа. Тут часы стали бить свое долгое «прощай»: но Киркестраде шла похоронная процессия. Впереди — девушки, осыпающие булыжники цветами. Хоронили старую Эрмину Карлсен со Снарегаде, пережившую мужа и двоих сыновей. Прозвонит ли по нам колокол, мы не знали. Умереть, конечно, всем придется, но, если мы утонем в море, нас не понесут на кладбище.

* * *

Первую неделю после летних каникул учитель Исагер ни на кого не глядел. В его движениях и голосе сквозила какая-то дурманная монотонность, словно он встал с постели, толком не проснувшись, и до сих пор не очнулся от приятных сновидений. Каждый день он шел от своего жилища к школе, облаченный в шлафрок и обутый в домашние туфли, приволакивая ноги. В заднем кармане шлафрока лежала свернутая плетка, похожая на гадюку, осоловевшую от жары.

Исагер служил учителем двадцать восемь лет, и ни одному из наших отцов не удалось избежать укуса гадюки. У многих из нас до сих пор сохранились шрамы от ударов. Что-то вроде татуировки, нанесенной еще прежде, чем мы стали мужчинами.

Хорошая погода держалась весь сентябрь, и с нею — благодушие Исагера. Он нас почти не спрашивал, бил изредка, не до слез и не до крови. Плетка, та самая пресловутая мерзкая плетка, покоилась в заднем кармане. Он читал нам вслух отрывки из Краткого катехизиса Лютера, не делая различий между теми, кто только начал ходить в школу, и теми, кто проучился уже пять лет. Он прочитал первые три главы: об атрибутах Бога, о деяниях Бога и о грехопадении человека, — но, дойдя до четвертой главы, где речь шла о том, как Иисус Христос, Сын Божий, восставил человека, прервал чтение, заявив, что нам об этом слушать не надо, поскольку остаток книги он считает вздором.

И стал пересказывать библейские истории, особенно часто повторяя притчу о Иакове и его двенадцати сыновьях. При этом взгляд его смягчался и он бормотал:

— У меня у самого двенадцать сыновей, как у Иакова.

Мы слушали внимательно и поэтому прекрасно понимали, что Иаков был обманщиком: он обокрал собственного брата, Исаию с волосатыми руками, и наврал отцу, слепому Исааку. Он прижил детей от четырех разных женщин: Рахили, Лии, Валлы и Зелфы, и, если одна из них не могла родить ему ребенка, он просто спал с другой. Он подрался с ангелом, после чего охромел. А потом его благословил Бог. Странная история, но мы не осмеливались сказать об этом Исагеру.

Два его сына, Йосеф и Йохан, еще ходили в школу. Но одного только Йосефа назвали в честь одного из двенадцати сыновей Иакова. Мы заявили им, что их отец — лжец, вор и распутник. Йохан заплакал. Он постоянно плакал, ведь Йосеф лупил его каждый день. Слезы, сальные, как капли воска, лились из его неестественно больших глаз. Йосеф сжал кулаки, стукнул брата по голове и сказал, что их отец не распутник, а всего лишь дурак и пьяница.

Мы никогда так не говорили о своих отцах. Но после этого случая оставили сыновей Исагера в покое.


В середине сентября над островом сгустились тучи. Подул восточный ветер. Стало ясно, что хорошая погода кончилась. Скоро все небо затянуло синевато-серым слоем облаков, а очки Исагера в стальной оправе были теперь плотно прижаты к переносице. Некоторые из нас верили, что изменения в настроении Исагера зависят от погоды, и каждый день, собираясь в школу, мы перво-наперво бросали взгляд на небо. Искали знак в скопленьях облаков. Ненадежная метеорология, и даже ревностные ее приверженцы вынуждены были признать, что Исагер и облака не всегда идут рука об руку.

Однако в этот сентябрьский денек метеорология сработала. Исагер отложил шлафрок и надел черный фрак, который мы величали «полевой формой». Каблуки его сапог громко стучали по булыжникам, когда он пересекал двор между домом и школой. В правой руке он держал наготове плетку. Исагер встал у порога школы и каждому входящему стал отвешивать по подзатыльнику, так что мы в буквальном смысле слова перелетали через порог.

Пришлось нам стоять в очереди за колотушками. Класс Исагера состоял из семидесяти учеников, каждому надо было пройти через двери, и мы двигались один за другим. Можно было закалить тела. Самые старшие привыкли к дракам и побоям. Но боязливые сердца закалке не поддавались. Удар, которого ждешь, всегда хуже нежданного.

У самых младших губы задрожали еще до того, как они дошли до Исагера. Подзатыльник стал их боевым крещением.

А в классе нас ждало кое-что похуже.


Начали с пения псалма «Темная ночь миновала». Исагер запевал блеющим голосом. Он совмещал работу учителя с должностью псаломщика, но вынужден был платить помощнику учителя Ноткьеру, чтобы тот пел вместо него в церкви по воскресеньям. Члены прихода поклялись, что будут выходить из церкви всякий раз, как Исагер откроет рот. Эго ужасно ранило его самолюбие. А у нас выбора не было, более того, мы научились любить его голос и мечтали, чтобы заунывный псалом никогда не кончался. Пока Исагер пел, он никого не бил.

Во время пения Исагер беспокойно расхаживал взад и вперед. Он знал псалом наизусть, но все же держал у лица раскрытую псалтирь, хищно шныряя глазами поверх книги. Когда он допел последние строки: «Господи, ниспошли нам благодать и разумение, свет своей надежды», — послышались рыдания. Раньше псалом заглушал их. Теперь они стали слышны.

Расплакались из-за подзатыльников. Успокоиться не могли от страха.

Альберт стоял, сжав губы, пристально глядя на очки учителя. Сосредоточившись, он взял свой страх под контроль.

Исагер прислушался. Глаза снова зашныряли. Он все делал демонстративно, будто играл на сцене. Первой жертвой был намечен Альберт. Учитель подошел к нему и поглядел парню прямо в глаза. Альберт был одним из самых младших, которые обычно и хныкали. Он застыл с немигающим взглядом. Исагер признал его невиновным и двинулся дальше.

Нас был много. Учитель никого и никогда не называл по имени. Говорил: «Эй ты!» — или просто бил. Его плетка знала нас лучше, чем он сам.

В классе стало тихо. Плачущие зажали рот, в ужасе от мысли о бедах, которые могут обрушиться на их голову из-за малейшего шума. И тут раздался судорожный всхлип. Кому-то не удалось зажать рот как следует. Исагер встрепенулся. Прищурившись за стеклами очков, он огляделся и прорычал:

— Заткнись!

— Учитель Исагер, — произнес Альберт, — вы побили нас несправедливо. Мы же ничего не сделали.

Исагер побелел. Даже его красный нос поблек. Он расстегнул фрак. Это был знак. Плетку он из рук не выпускал, так и стоял: псалтирь в одной руке, орудие казни — в другой. Только что пел о благодати и разумении, о свете надежды. А теперь настало время для угроз. Заученным движением он размотал плетку. Был бы это хлыст — прищелкнул бы.

— А сейчас, клянусь честью, вы получите по заслугам!

Он уже заранее тяжело дышал. Рывком оторвав Альберта от парты и швырнув на пол, Исагер крепко зажал его между ногами, одновременно ухватив за пояс штанов. В течение томительного, ничем не занятого лета, когда в его распоряжении были только Йосеф с Йоханом, он собирался с силами. Старый учитель обладал сноровкой, какую можно приобрести лишь за тридцать лет практики, и удар был что надо.

Альберт испуганно закричал. Его еще никогда не пороли. Лаурис мог шлепнуть, мать ограничивалась затрещинами. Но затрещины — одно дело. А тут его поставили на колени. Он дергался, пытаясь вырваться из хватки Исагера.

— Да ты упрямец! — прошипел Исагер и, схватив мальчика за волосы, рывком поставил на ноги. Он поглядел Альберту прямо в глаза и повторил: — Упрямец, — хлестнув плеткой по щеке.

А затем перешел к следующему.

В дальнем конце класса целая толпа мальчишек карабкалась на подоконник, сражаясь с задвижками. Исагер слишком поздно спохватился: окно уже было распахнуто настежь, ученики выскакивали во двор и убегали через ворота. Исагер застыл с воздетой для удара плеткой. Мальчик, зажатый промеж его ног, вырвался и в панике заметался по классу. Исагер между тем начал прокладывать себе дорогу в другой конец классной комнаты, сыпля удары направо и налево.

— Скорее, скорее! Идет! — кричали мы друг дружке.

Еще один успел выпрыгнуть в окно. И вот Исагер до нас добрался. Он без разбора лупил оставшихся, пока не смахнул всех с подоконника, бил куда попало: по ногам, по спинам, по рукам и незащищенным лицам. Один мальчик скорчился на полу, прикрыв голову руками. Исагер сильно ударил его по спине и пнул в бок.

Ханс Йорген схватил учителя за руку. Ханс был рослым крупным парнем, в следующем году ему предстояла конфирмация.

— Как ты посмел поднять руку на учителя, негодяй! — заорал Исагер, пытаясь высвободиться.

Никто не пришел на помощь Хансу Йоргену. Мы не смели, хотя нас было много и мы могли бы справиться с Исагером. Могли бы навалиться на него, все семьдесят, задавить его своим весом. Но такое нам и в голову не приходило. Он же был учителем. Большинство учеников испуганно сидели на своих местах. Знали, что скоро наступит их черед, а с места не двигались.

Альберт вплотную подошел к борющимся. Он смерил Исагера взглядом, но тот его не замечал: слишком занят был тем, чтобы вырваться из хватки Ханса Йоргена. Альберт оценивал Исагера так же, как до того оценивал его очки. От удара плеткой щека у него покраснела и вспухла. Внезапно Альберт пнул учителя. Своим башмаком на деревянной подошве он попал Исагеру по голени. Тот зарычал, а Ханс Йорген воспользовался моментом, чтобы заломить ему руку за спину. Учитель со стоном упал на колени.

Вот когда нам надо было на него наброситься. Но мы даже подумать о таком не могли. Исагер был чудовищем, но это чудовище нельзя было убить.

Он стоял на коленях и ревел, как раненый зверь. Все мы по опыту прежних драк знали, что бой окончен. Противник стоит на коленях, с заломленной за спину рукой, так пусть молит о пощаде, просит прощения или еще как-нибудь унижается. Мы же не могли друг другу руки ломать, так что этим драки и заканчивались. Но с Исагером все всегда кончалось вничью. Больше всего на свете нам хотелось сломать его проклятую плетку. Но мы не могли. Мы терялись, и победа от нас ускользала. И не было среди нас взрослого, который бы сказал: «Покончите с ним!» Мы бы покончили. Но взрослым был Исагер, и мы отпустили его. Даже не заставив молить о пощаде.

Ханс Йорген отступил на шаг. Исагер на него не смотрел. Он отряхивал пыль с коленей. Затем схватил ближайшего мальчишку. Им оказался Альберт, которому второй раз за день пришлось оказаться между ногами учителя. Ханса Йоргена он тронуть не посмел.

То была не единственная битва, которую пришлось выдержать Исагеру. Не все мирились с его жестокостью, но большинство из нас, сжав зубы, покорно вставали на колени и терпели удары плеткой.

Отдуваясь, учитель подошел к кафедре. Не юнец ведь, шутка сказать, отлупить семьдесят пацанов! Но он справился.

Исагер облокотился о кафедру левой рукой — в правой он по-прежнему сжимал плетку — и, задыхаясь, пробормотал:

— Вы — бесстыжие негодяи, сейчас я вам еще наподдам!

Но он слишком устал, чтобы привести свою угрозу в исполнение.

Очки были на месте. Даже во время драки со старшими мальчиками они не сдали своей позиции на переносице.


Именно Альберт раскрыл тайну очков. Если очки держались на кончике носа, день выдавался спокойным, на наших лицах и руках оставались лишь небольшие, быстро заживающие царапины. Если очки балансировали по центру носа, день мог оказаться любым. Ну а если уж они были плотно прижаты к переносице, это значило, что науку преподадут наиболее мягкой и чувствительной, однако наименее понятливой части наших тел, а урок проведет Учитель Плетка.

Этим открытием Альберт снискал себе славу, и все мы чувствовали, что обретение нового знания стало большим шагом в истории вечной войны с Исагером.


Эта война оставляла следы. Наши головы были исполосованы шрамами от ударов линейкой. Пальцы опухали так, что невозможно было удержать перо: ведь если учителю не нравился почерк, он бил по ним плеткой. Он называл это «раздавать дукаты» и отличался щедростью даже в те дни, когда очки сидели на кончике носа. Мы хромали, кровь текла, все вечно были в синяках и кровоподтеках, у нас вечно что-нибудь болело.

Но это не самое худшее, что он с нами сделал.

Он оставил и другой, ужасный след: он сделал нас похожими на него.

Мы творили ужасные вещи и понимали это, когда стояли, сгрудившись, вокруг свидетельства своего преступления. Все это было как дурная привычка, от которой мы не могли избавиться.

Он поселил в нас неутолимую жажду крови.

* * *

Однажды осенью, когда ветер уже сорвал последние листья с деревьев, мы, побитые и страждущие, стояли на улице Киркестраде в поисках хоть какого-то веселья, и тут мимо нас вразвалку проковыляла она, собака Исагера: коротколапое, раскормленное существо неопределенной породы, покрытое короткой серовато-белой шерстью, на брюхе розовой, как у поросенка. Мы видели Каро на руках у фру Исагер. Фру Исагер была такой же бесформенной, а глаза ее под давлением жировых масс превратились в узкие щелочки, как у китайца.

Мы знали о ней немного, хотя подозревали, что именно она является причиной всех наших несчастий. Поговаривали, что жена регулярно избивает Исагера огромными окорокоподобными ручищами, и из-за этих унижений очки ее супруга прижимаются вплотную к переносице.

И вот, эта собака расхаживает тут как у себя дома, а может, и воображает, что она дома, ведь раньше ее одну в городе не видели.

— Каро, — позвал Ханс Йорген и прищелкнул пальцами.

Пес остановился. Нижняя челюсть у него выступала вперед, язык торчал из пасти. Мы почувствовали нарастающую злость. Мы его возненавидели. Жирный Лоренс уже собрался дать ему пинка, но Ханс Йорген поднял руку. И принялся напевать старинную потешку, которую мы, бывало, пели в раннем детстве, когда хотели заставить улитку высунуть рожки. Все взялись за руки и закружились вокруг Каро.

Нильс, продай-ка нам муки,

Испечем мы пирожки.

Долго ждать я не могу,

Выходи, а то сожгу[9].

Каро с лаем прыгал по кругу.


— За мной! — позвал Ханс Йорген и побежал.

Тучное животное, переваливаясь с боку на бок, радостно последовало за ним. Мы окружили пса и побежали по Маркгаде. Прохожий увидел бы лишь толпу бегущих мальчишек.

Миновали Вестергаде. Затем — Канатный двор. А дальше тянулись поля. Здесь мы бродили, когда хотели размять ноги, а город становился тесным. Вдоль дорог высились древние подстриженные тополя с растрескавшимися от старости стволами. Свои права на них мы утверждали с помощью гвоздей и досок. Мы превращали их в хижины с лестницами, комнатами и чердаками. Это были наши крепости, из них мы правили полями. Но каждый раз их надо было завоевывать заново. Деревенские тоже предъявляли на них права. Дети земли, крепкие, угрюмые, они ощущали свое право первородства в борьбе за вольные поля. Но нас было больше. Мы приходили сюда только толпой, готовые к войне, и уходили победителями. Они, туземцы, защищали свою землю с дикарской яростью. Но мы были сильнее и не знали пощады.

— А он сдюжит? Далеко ведь, — спросил Нильс Петер.

С черных губ Каро свисала слюна, он с трудом поспевал за нами. Все это было так не похоже на привычную жизнь комнатной собачки, принадлежавшей толстой учительше.

— Коли Лоренс сдюжит, то сдюжит и Каро, — сказал Йосеф и с размаху хлопнул Лоренса по упитанному плечу.

Лоренс аж побагровел от натуги. Плечи и грудь его вздымались, он со свистом втягивал воздух, будто где-то внутри у него была дырка. Лицо у парня заплыло жиром, и, когда его били по щеке, весь этот студень смешно трясся. Один только толстый носик оставался на месте, а губы тряслись. В глазах у Лоренса в таких случаях появлялось жалобное выражение, будто он хотел попросить прощения за свою безобразную толщину.

— Смотрите, какой он мерзкий! — воскликнул маленький Андерс, показывая на Каро. — Фу, слюна течет.

— И ножки как у тумбочки. Это разве собака?

Каро в ответ бодро залаял. У него появилась компания, он даже не подозревал, что его ждет. Разве мог он, невинное животное, вообразить такое? Но в наших глазах пес не был невинным. Ведь он был псом Исагера. От ненависти, которую мы питали к нашему мучителю, его собаке было не уйти. На бегу мы отмечали удивительное сходство между уродливой приплюснутой мордой собачки и внешностью учителя.

— Только очков не хватает, — заметил Альберт, и все засмеялись.

Мы направлялись к высокому глинистому обрыву перед Драйетом (там когда-то был брод)[10], но еще прежде, чем мы туда добрались, Каро сдулся. Он не привык ходить дальше, чем от корзинки до миски и обратно. Короткие лапки его подкосились, и он, обессилев и истекая слюной, повалился на брюхо.

Только зря он думал, что так просто отделается.

То, что крутилось в наших мозгах, нельзя было осуществить в чистом поле.

Ханс Йорген взял собаку на руки. Каро радостно лизнул ему лицо, и наш предводитель скорчил гримасу.

— Фу! — закричали мы хором.

И продолжили забег. Возбуждение росло. Мы сгорали от нетерпения. Спустившись с первого холма, а затем поднявшись на второй, мы миновали межу и выскочили к обрыву. Это место всегда нас притягивало. Головокружительная высота, каменистый берег и море — море везде, насколько хватает глаз. Глядя на море с края обрыва, мы чувствовали себя причастными к некоему таинству, ведь мы знали: перед нами раскинулась наша собственная жизнь. Мы часто сюда приходили и стояли, не в силах промолвить ни слова.

Отвесные склоны здесь были со всех сторон. В жирной глинистой земле на крутых склонах росли пальцекорник, тысячелистник и пижма. Можно было спрыгнуть прямо в пустоту с края обрыва и вновь обрести почву под ногами несколькими метрами ниже. Казалось, спускаться было негде, но склон все же покорялся нашим осторожным попыткам. Не всегда обходилось без царапин, но в риске и был весь смысл: зачем же иначе было бы лезть?

И сейчас мы стояли на краю и смотрели на Балтийское море. Ханс Йорген по-прежнему держал Каро на руках. Пес снова залаял. Наверное, вообразил, что мы хотим показать ему весь мир. Мы не сговаривались. Нужды не было. Все знали, что произойдет.

Ханс Йорген принялся раскачивать Каро, держа за передние лапы. От боли пес пытался укусить его, но его толстая шея была слишком короткой. Зубы хватали воздух, бедняга то ли скулил, то ли рычал. Задние лапы скребли по воздуху, словно в поисках опоры.

— Нильс, продай-ка нам муки! — закричал Ханс Йорген, и мы подхватили:

— Испечем мы пирожки!

Ханс Йорген отпустил Каро, и пес, описав большую дугу на фоне затянутого облаками осеннего неба, стал падать на каменистый берег. Он сучил лапами и извивался всем своим толстым тельцем. Как же смешно это выглядело! Мы столпились у самого края, чтобы увидеть, как он приземлится. Сначала не было слышно ни звука. Собака неподвижно лежала на боку. Потом раздался жалобный скулеж — не вой, а словно кто-то обессиленно плакал. Каро медленно поворачивался, пока не перевернулся на живот. Попытался подняться, но не смог. Задние лапы отнялись. Передние скребли землю. Снова и снова: нам все было слышно. Голос у Каро был как у ребенка, не как у зверя, очень резкий, одновременно слабый и пронзительный.

В этот миг нашему торжеству пришел конец.

Мы не смотрели друг на друга, спускаясь по склону. Мы больше не были толпой. Большинству хотелось развернуться, убежать домой, забыть о том, что случилось. Но нас вел Ханс Йорген, и мы шли за ним, не особенно замечая, куда ступаем. Маленький Андерс несколько метров прокатился кубарем, врезался в камень и, плача, поднялся на ноги. Все мы были в синяках, когда наконец очутились рядом с Каро, наводившим на нас ужас своим жалобным плачем. Это было невыносимо.

Он посмотрел на нас и облизал нос крохотным розовым язычком. В этот миг пес выглядел почти радостным, словно и не подозревал нас в причастности к своему несчастью, а ждал, что все снова будет хорошо. Хвостом он не вилял, но это, верно, оттого, что позвоночник его был сломан.

Мы окружили Каро. Никому больше не хотелось его ударить. Он выглядел таким невинным. Он же ничего не сделал, а вот теперь лежит со сломанной спиной и скулит.

Альберт встал на колени и погладил собаку по голове.

— Ну-ну, — сказал он утешающим тоном, и всем нам захотелось погладить Каро.

Если бы он только завилял хвостом! Но он не мог и никогда больше не сможет. Мы это знали.

Ханс Йорген подошел к Альберту.

— Перестань, — сказал он и взял его за руку, чтобы оттащить прочь.

Альберт поднялся и встал рядом с Хансом Йоргеном, который так и сжимал его руку. Ханс Йорген был самым старшим и самым благородным. Именно он дал отпор Исагеру, когда тот затеял избивать нас плеткой. Он всегда защищал младших. А сейчас стоял, опустив плечи, такой же растерянный, как и все мы.

— Нельзя оставлять Каро здесь, — сказал Альберт.

— Ласками ему тоже не поможешь, — возразил Ханс Йорген.

— Может, отнесем его к Исагеру?

— К Исагеру? Ты спятил? Он убьет нас.

— Что же делать?

Ханс Йорген отпустил ладонь Альберта и развел руками. Затем принялся расхаживать по берегу.

— Помогите мне найти большой камень, — попросил он.

Никто не шевельнулся. Андерс все плакал. Каро совсем затих, как будто слова Ханса Йоргена заставили его задуматься.

— Послушайте, — сказал Альберт. — Каро больше не скулит. Может, ему лучше.

— Каро не станет лучше, — мрачно произнес Ханс Йорген, и мы поняли, что другого пути нет.

— Можете уйти, если хотите, — сказал Ханс Йорген.

Он нашел камень и держал его обеими руками.

Нам хотелось уйти, но мы не могли. Мы не могли оставить Ханса Йоргена. Как будто, поступив так, каждый из нас остался бы один на один с Исагером.

Ханс Йорген встал на колени перед Каро. Пес смотрел на него с надеждой, как будто ждал, что с ним будут играть.

— Переверните его на бок, — велел Ханс Йорген.

Нильс Петер подхватил пса под лысое розовое брюхо и перевернул на бок. Каро закричал. Он не скулил. Он не пищал. Он кричал. Мы просто голову потеряли и тоже закричали, потому что нам было обидно за то, что он так глуп и ничего в этой жизни не понимает.


Карабкаясь по склону, каждый из нас держал в руке камень. Зачем? Мы не знали. Шли домой. Молча, зажав в руках камни.

Навстречу нам, задыхаясь, спешил Лоренс. Он сдался еще на первом холме.

— Что случилось? — спросил он своим обычным льстивым тоном. И тут заметил мрачное выражение наших лиц. — Где Каро?

— Заткнись, жирная свинья.

Нильс Петер подошел к Лоренсу и ударил его в живот. Толстяк сел посреди дороги с умоляющим выражением на лице. Это его выражение мы все ненавидели. Что бы с Лоренсом ни вытворяли, он со всем мирился.

Позже нам попались двое хуторских из Митмаркена — местности, что к западу от города. От них несло навозом, и мы сразу же на них накинулись. Забросали их камнями, и они с воем помчались к своим коровникам. Нам было безразлично, что они расскажут дома.

Настроение не улучшилось. Было такое чувство, что Исагер снова победил.

Наша ненависть к нему продолжала расти.


На следующий день мы пришли в школу, уверенные, что Исагер пропустит нас через обычную процедуру с плеткой. Очки учителя были плотно прижаты к переносице. Он вышагивал по классу пружинящей бодрой походкой, которой мы научились бояться. А плетка, похоже, жила своей собственной жизнью. Мы чувствовали, как она крутится-вертится в его руке, готовая вцепиться в первую попавшуюся жертву, и заранее пригнулись.

Сейчас начнется.

Каро не вернулся домой. Там, наверное, поднялся переполох, и, что бы там Исагер ни думал по поводу нашей причастности или непричастности к исчезновению собаки, нам все равно достанется, как бывало всякий раз, когда у учителя случались неприятности.

Исагер расхаживал взад и вперед, бормоча привычное «оболтусы, оболтусы», но никого пока на колени не поставил.

А потом он внезапно нанес удар. Налетел на Лоренса, который занимал два места за партой. Атаковал его сзади, стеганув по широкой спине. Затем быстро переместился вперед и ударил сначала по груди, а затем по лицу. Лоренс пронзительно взвизгнул от испуга и боли и заслонил лицо толстыми руками.

Исагер пытался отодрать его руки от лица, чтобы обеспечить плетке свободный доступ. Потерпев фиаско, он стащил Лоренса на пол. Тот приземлился с громким стуком, и Исагер принялся пинать его по чему попало. Мы все били Лоренса, даже малыши. В его тучной плоти, женственной мягкости было что-то призывное и одновременно раздражающее, что притягивало нас и в то же время бесило. Он был девчонкой, предателем всего, чем должен быть пацан. Говорили, будто у него нет яиц между ног, что его белый мучной червь одиноко торчит между жирными бедрами, а под ним висит пустая мошонка. И это превращало его в клоуна. Мы думали, жир защищает его, и, даже когда он стенал под нашими ударами, считали, что он ревет, потому что он девчонка, а не потому, что ему и в самом деле больно. И били еще сильнее, чтобы он прекратил свой рев.

Лоренс никогда не давал сдачи. Он так боялся наших насмешек, что готов был вынести что угодно, лишь бы не превратиться в изгоя, а мы терпели его, потому что нуждались в ком-то, кого можно безнаказанно избивать. Он же, видимо, считал себя одним из нас. Как бы не так. Лоренс был для нас не более чем «жирной свиньей», как мы его величали, когда подстрекали на что-нибудь.

Единственное, чему научил нас Исагер, — это держаться вместе. Ни разу он не заставил нас выдать виновного. Мы готовы были взять вину на себя, но других не предавали. Это Исагер знал. Поэтому считал всех нас равно виновными и лупил одинаково.

Беззащитный Лоренс лежал на полу, а Исагер пинал его сапогами. Если кто из нас и не был виноват, так это Лоренс, но никто не подал голоса в его защиту.

Что заставило нас молчать в тот момент: все та же солидарность?

И тут мы услышали знакомый по совместным прогулкам свист, звучавший всякий раз, когда мы прибавляли ходу и жирный Лоренс отставал. Парень задыхался. Он попытался сесть и позабыл о защите. Исагер, до сих пор в качестве оружия довольствовавшийся сапогами, как раз собирался воспользоваться плеткой, чтобы нанести удары по незащищенному лицу мальчишки и по его женоподобной жирной груди, но тут что-то его остановило. Лоренс махал руками, словно защищаясь от другого, невидимого врага. Лицо его посинело, глаза были выпучены. В горле булькало, он судорожно хватал ртом воздух. Его как будто что-то душило.

Исагер растерянно отступил. Сунул плетку в задний карман и, словно ничего не случилось, двинулся к кафедре.

Лоренс сел. Плечи его мучительно вздымались и опадали в борьбе за воздух. Исагер косился на него, но ничего не предпринимал. Мы видели, что ему страшно.

Лоренс так и сидел на полу до конца урока. Его тучное тело медленно успокаивалось, дыхание делалось ровнее. Он весь ушел в себя. Ни на кого не смотрел. Когда дыхание более или менее восстановилось, он оглядел нас, словно вопрошая, стал ли он теперь одним из нас.

Мы отвернулись. Никто не хотел отвечать.

* * *

Исагер служил учителем почти тридцать лет. До него в школе был другой учитель, по фамилии Андре́сен. Он проработал там пятьдесят один год. Но его помнили лишь старики. Исагер повстречался на своем веку с двумя королями. Первым был принц Кристиан Фредерик, впоследствии ставший Кристианом Восьмым. Он прибыл к нам на шхуне «Дельфин» — та пристала к каменному причалу, который позже стали называть Принсеброеном — «причалом Принца». Затем пешком прошел по Маркгаде до Киркестраде, и потому эта часть Маркгаде стали называть Принсегаде — «улицей Принца». Всюду, где ступала нога Кристиана Фредерика, начинали звучать новые имена.

Девушки оделись в белое, пастор произнес речь, но главным действующим лицом стал Исагер. Принц прибыл, чтобы проинспектировать его занятия.

Через двенадцать лет к нам в город прибыла еще одна королевская персона — будущий король Фредерик Седьмой. Он прибыл на пароме, когда дул сильный северный ветер. Стоя на набережной, мы спорили о том, который из прибывших принц, и тут мужчина в вязаных рукавицах и шапке-ушанке спрыгнул на берег и закрепил трос.

— Холодно, ребята, — произнес он. Это и был принц.

В школе мы пели «Пока живем, хотим быть моряками!». Текст песни сочинил Исагер. А затем начался опрос, во время которого принц повернулся к адъютанту и спросил, в состоянии ли тот решать такие сложные задачи, какие решают марстальские дети. Адъютант ответил «нет», и человек, который в один прекрасный день должен был стать королем Фредериком Седьмым, признался: «Я тоже».

Задача, вызвавшая восхищение кронпринца, содержалась в «Задачнике» Крамера на странице сорок семь и звучала следующим образом:

«Двигаясь по орбите, длина которой составляет 129 626 823 географические мили, Земля делает полный оборот вокруг Солнца за 365 109/450 дня. Какой путь Земля проходит за одну секунду, если считать, что она двигается непрерывно с одной и той же скоростью?»

Такой вопрос кого угодно мог выбить из колеи, а особенно нас, которым Исагер не удосужился рассказать, что Земля движется вокруг Солнца. Но зато правильный ответ он навсегда вбил нам в голову. Ответ находился на последней странице учебника. Четыре мили и еще дробь, которую ни один из нас не смог бы выговорить, если б не плетка. Отвечать выпало мальчику по имени Свен. С тех пор к нему прилипла кличка Свен Секунда. А дробь он утянул с собой под воду. Куда ушел, когда ему было всего шестнадцать.

Исагер низко поклонился, как бы благодаря принца за похвалу, и Фредерик похлопал его по плечу. Свену Секунде велели стоять, заложив руки за спину, чтобы Фредерик не увидел его разбитых пальцев.

Вот и все, чему мы научились у Исагера: плетка и линейка в состоянии добиться того, на что не способен разум учителя. Даже с «Задачником» Крамера в руках Исагер мало что мог. Зато плетка — могла. Если мы и научились считать, то это только чтобы вести счет полученным ударам. И вот наши старшие братья стояли перед кронпринцем и, как замученные попугаи, отчаянно производили вычисления.

Впоследствии школу Марсталя назвали в честь этого величайшего события.

Она стала школой имени Фредерика, но с тем же успехом могла называться школой имени Исагера. Похлопав учителя по плечу, Фредерик отдал школу, а вместе с ней и наши тела в личную собственность учителя. Исагер кланялся двум будущим королям, два будущих короля похлопали его по плечу, и он превратился в лицо неприкосновенное.

Был создан школьный попечительский совет, состоявший из купца и двух шкиперов. Им наши родители могли жаловаться, если мы возвращались домой пострадавшими после встречи с плеткой Исагера. Но члены совета были простыми людьми, они немели от благоговения перед ученым мужем, которого хвалили не один даже, а целых два короля, и потому жалобы никогда не находили у них поддержки.

Кроме того, все помнили, как обстояли дела во времена старого Андресена. Тогда в школе было триста пятьдесят учеников и всего два класса, в каждом по сто семьдесят пять человек. Андресен не в состоянии был запомнить имена всех учеников, а потому каждый имел номер. Андресен дирижировал детьми с помощью свистка. В школе, которая одновременно служила учителю домом, они сидели буквально повсюду: на подоконниках, на кухне и даже в саду. Окна приходилось держать открытыми до самых холодов, но и в теплое время года все ученики из-за сквозняков страдали от простуд и бронхитов. А когда зимой окна закрывались, они задыхались от недостатка воздуха, и каждый день кто-нибудь терял сознание прямо на уроке.

Ни досок, ни письменных приборов не было. Были только лотки с песком и палочки. Все знания, начертанные на песке, уносило прочь при малейшем дуновении ветра.

Три члена совета все это помнили. Теперь же они видели новую школу, чернильницы, доски и учителя, которого хвалили два будущих короля, и видели явный прогресс. Против нежелания детей учиться было лишь одно средство: побои.

К тому же жаловались мы редко. Это тоже предписывалось солидарностью, которой научил нас Исагер: мы не предавали даже своего мучителя. Мы возвращались домой с проплешинами, когда Исагер в ярости выдирал нам клочья волос, с фингалами, с искалеченными пальцами, которыми нельзя было удержать нож и вилку, и говорили, что подрались. На вопрос о том, с кем именно, отвечали: «Ни с кем».

Мы клялись, что, повзрослев, отплатим Исагеру, и не понимали молчаливого потворства наших отцов. Они же знали, что он собой представляет: сами изведали вкус его плетки. Но к страданиям детей оставались слепы.

Матери чувствовали: что-то не так, но всегда терялись перед власть имущими. Сил-то им хватало. Как прожить, не имея сил, когда муж в море, а ты остаешься одна с кучей детей? Но, приходя к пастору или учителю, они теряли уверенность в себе и начинали сомневаться в собственном здравом смысле.

— А это точно не Исагер? — спрашивали они.

И мы трясли головой, сами не зная, почему не указываем на него — на источник наших ежедневных страданий — и вместо того закладываем себя самих.

— Может, это тебя научит не ввязываться в драки. — За словами следовала затрещина.

— Посмотри на сестричку: какая чистенькая и аккуратненькая она каждый день возвращается из школы!

И это было правдой. Но у сестер уроки вел помощник учителя Ноткьер, а он не дрался.

Таков был учитель Исагер. Невидимый, шел он с нами домой и сеял раздор между нами и нашими родителями.

* * *

Пришла зима, пришли морозы. В замерзающей гавани на приколе стояли суда, берег покрылся льдом. Стерлась граница между островом и морем. Вода исчезла, мы стали жителями белого континента, который и манил нас, и пугал своей бесконечностью. При желании можно было дойти до скалы Ристинге-Клинт на острове Лангеланн, прямо по фарватерам и по островам, которые превратились в холмики, занесенные сугробами, окруженные торосами. Было так дико, ветрено и пустынно…

Зима побелила и улицы нашего города. Снег завивался вихрями, на секунду ложился сугробами, снова взмывал в воздух, и окружающий мир вновь исчезал из виду. Нас тянуло на улицу, чтобы присоединиться к этому танцу, на коньках промчаться в порт или бежать по полям до холмов у Драйета — подраться с деревенскими и со свистом пронестись со склона на санках.

Исагер мешал, но зима была на нашей стороне. Без печки в холодном классе обойтись нельзя. А у печки есть дымоход, который можно забить, и, когда в помещении уже было не продохнуть от дыма, ему приходилось отпускать нас домой. Исагер вставал в дверях и наделял нас на прощание подзатыльниками.

— Оболтус! — говорил он каждому.

Ему и дышать уже было нечем, глаза за стеклами очков делались совсем красными, но не бить Исагер не мог. Подобно капитану тонущего судна, он последним покидал свой корабль, заходясь в приступе жуткого кашля. Столь велика была его ненависть к нам, что он предпочел бы задохнуться, чем пропустить хоть один удар.

Лишь по воскресеньям можно было радоваться снегу, не расплачиваясь своим затылком.


Однажды Нильс Петер сунул в умело разобранную им печную трубу свитер. Печка не просто начала дымить, как было задумано. Свитер чадил-чадил, да и вспыхнул. Исагер тут же потушил огонь. Но мы не забыли вида пламени, вырывавшегося из трубы. Исагер и сам примолк от такого зрелища.

В наших силах было выкурить Исагера из школы. На что еще мы были способны?

Холодными зимними вечерами Исагер делал визиты. Он сиживал у купца Кристофера Матисена, ревностного своего приверженца в комиссии по делам школы. За столом из красного дерева сидели еще несколько горожан, но пастора Захариассена среди них не было. С пастором Исагер не ладил. Того смущал убогий уровень преподавания в школе. Матисену же, напротив, было лестно принимать у себя ученого мужа, которого хлопали по плечу два будущих короля.

— И как сказал мне король…

Это была самая частая реплика Исагера в этом собрании. Он сидел в своем любимом фраке, а перед ним стоял двойной тодди[11]. Повесть о встрече с королями Кристианом и Фредериком была его платой за дымящийся тодди, поднося который ко рту он всякий раз приговаривал: «Лучшее лекарство от холода, какое только сотворил наш Господь».

Тодди оказывал свое действие: нижняя губа учителя начинала отвисать, очки сползали на позицию, которую Альберт обозначил как «прекрасная погода». Такое лицо он никогда не являл нам в школе: оно было не то чтобы дружелюбное, но по крайней мере расслабленное.

В тот вечер Исагер покинул дом Матисена на Мёллергаде, едва держась на ногах. Весь вечер мело, сугробы лежали на каменной лестнице, на дороге. В нашем городе нет освещения, и заснеженные улицы погрузились во мрак. Восточный ветер со стороны гавани продувал Мёллергаде насквозь.

Мы увидели его лицо в свете, падавшем из окна Матисена. Расслабленное выражение на мгновение уступило место злости, хорошо знакомой нам по тем мгновениям, когда учитель готовился предпринять одну из своих карательных экспедиций, и мы ожидали, что он в бешенстве крикнет снежному вихрю: «Негодяй!» Но тут губа его опять отвисла. Взгляд снова стал отрешенным.

Исагер превратился в тень на фоне сугробов.

Мы последовали за ним, желая увериться, что он пойдет домой по Киркестраде. Двигался он медленно. Застревал в сугробах, беспорядочно загребал руками. Это, наверное, согревало, но не слишком помогало продвигаться вперед.

Можно было взять его прямо там.


В ту ночь среди нас были только самые старшие. Нильс Петер прокрался по чердачной лестнице и выскользнул через заднюю дверь, Ханс Йорген наврал, что пойдет к товарищу. Его отец в ту зиму был в плавании, а мать относилась к нему как ко взрослому. Йосефа и Йохана, конечно, с нами не было.

Все мы знали, что на следующий день нас так или иначе ждет взбучка. Но ударом больше, ударом меньше — не все ли равно?

Лоренс просился пойти с нами. Он клянчил:

— Ну пожалуйста, возьмите меня!

— Ха! — ответили мы и стали насмехаться над его одышкой: — Бежать придется быстро. Куда тебе!

Если бы мы и вправду чувствовали к нему такое уж сильное отвращение, то взяли бы его. Он и не догадывался, что в тот вечер его пощадили.


Мы ждали Исагера на углу Киркестраде и Корсгаде. Звездным светом мерцали кристаллы снега. Вот наконец он появился: тень, медленно растущая среди блестящих снежинок. Несмотря на темноту, мы все же натянули на лица шарфы, так что видны были одни глаза. Жарким было наше дыхание. Мы сами были словно тени, стая волков среди снежной ночи.

Мы закидали его снежками. Подошли поближе и сильно и метко обстреляли. Это были еще шуточки. Мальчишки, кидающие снежки.

Одним снежком с него сбило шапку. Он наклонился, пошатываясь, и тут второй снежок, твердый, как ледышка, взлелеянный теплой и мстительной мальчишеской рукой, попал учителю прямо в ухо, которое, верно, и так горело на морозе. Все равно что бросить камень. Исагер схватился за голову.

— Негодяи! — закричал он. — Я знаю, кто вы!

И шагнул вперед. Снежок, попавший прямо в лицо, ослепил его. Затем настал черед затылка. Исагер шатался от боли и опьянения.

— Негодяи! — закричал он снова.

Но голос его стал слабее. В нем послышалась жалоба — и страх.

Этого мы и добивались. Шутки кончились. Теперь-то он узнает нас по-настоящему. Он отступал, и с каждым его шагом уменьшался наш страх. Мы вошли во вкус собственной умножившейся силы, и нам захотелось большего. За пределами класса Исагер был никем, старым пьянчугой, блуждающим среди метели. Но не таким он нам казался. Мы поймали самого дьявола, в наших руках оказался источник всех наших страданий. Мы не могли его пощадить. Тогда страх остался бы с нами навечно. В тот раз, в классе, Ханс Йорген поставил Исагера на колени, заломив ему руку за спину, но, даже стоя на коленях, учитель сохранил свою власть над нами, и Хансу Йоргену пришлось его отпустить.

Но на этот раз врагу не уйти.

Мы временно отступили. Исагер протер глаза от снега, но нигде нас не увидел. Он решил, что спасся, но таков и был наш план. Нетвердой походкой учитель потащился дальше через сугробы. На шапку махнул рукой. Мы слышали, как он бормочет, и знали: это он проклинает нас. И тут мы атаковали снова: новые снежки, все тверже и тверже, чистый лед. Так близко невозможно промахнуться. Все равно что давать пощечины: по одной щеке, по другой. Голова Исагера болталась из стороны в сторону. Почувствуй же, какова наша плетка! Мы не издавали ни звука. Зато он всхлипывал и стонал. С каким удовольствием мы измолотили бы всю его мерзкую рожу!

Мы прекратили обстрел. Не хотели, чтобы он свалился на Киркестраде, где его могут найти еще до того, как мороз доведет дело до конца.

Мы позволили ему дойти до самого угла с Нюгаде, а затем снова окружили и погнали вперед. Хотели добраться до безлюдного района у порта, где по ночам никто не ходит. Мы довели шатающегося и спотыкающегося Исагера почти до Буегаде. Время от времени он падал головой в сугроб, и мы ждали, пока он не поднимется на ноги.

Учитель ревел.

Ужасный звук не пробудил в нас сочувствия. Метель гасила все прочие звуки, и мы слышали лишь плач нашего мучителя. Слезы текли по его щекам, превращаясь в лед. Хлопья снега висели на бакенбардах, которые казались очень длинными и обтрепанными. Слышались плач и бормотание. Проклинал ли он нас, как всегда, или молил о пощаде? Понять было невозможно, да мы и не пытались. Дьявол наконец-то оказался в нашей власти.

Исагер прижался к стене жилого дома и споткнулся о ступеньку лестницы одного из тех островерхих фахверковых зданий, что стояли в конце Нюгаде. Падая на скрытую снегом лестницу, он выставил руки, и Ханс Йорген попал твердым как камень снежком прямо ему в нос. Было темно, но на белом фоне стало видно, как закапала кровь и на снегу расползлось сначала маленькое, потом большое пятно. Исагер повернул голову в нашу сторону и заблеял от страха. Из его носа, болтаясь, свисала кровавая сопля.

Ханс Йорген швырнул еще один снежок, но промахнулся. Снежок попал в дверь.

В доме зажегся свет, замерцал за стеклами окон, покрытыми ледяными узорами.

— Кто там?

Мы услышали какую-то возню в прихожей.

И сбежали. По Буегаде через метель шел, размахивая фонарем, Крестен Хансен. Пылающий фитиль отбрасывал неверные отсветы на его изуродованное лицо. Он стал сторожем. Спал днем, а ночью ходил по городу, чтобы не показывать никому своего лица. Выглядел он жутко. И тем не менее это ему пришлось посторониться, когда мы промчались мимо. Он уронил фонарь в сугроб, стало совсем темно.


На следующий день Исагер не встретил нас у дверей школы. Мы вошли в пустой ледяной класс. Все молчали. Было очень тихо. Так странно. Мы не испытывали облегчения. Не могли представить себе мир без Исагера. Он что, умер?

Вошел помощник учителя Ноткьер и сообщил, что учитель болен. Нам велено было отправляться домой и приходить завтра.

На следующий день класс был пуст, но в печке горел огонь. Вновь показавшийся Ноткьер сообщил, что болезнь Исагера затянется, а пока нас будет учить он, однако количество уроков сократится, потому что ему надо еще заниматься с девочками.

Как учитель Ноткьер был не намного лучше Исагера. Он тоже держался малого катехизиса, в котором мы ничего не понимали, и «Задачника» Крамера, в котором он сам ничего не понимал. Но он нас не бил. Время от времени Ноткьер спрашивал, все ли нам понятно из его объяснений. С облегчением мы говорили: «Нет». Он не злился, не называл нас ослами, не раздавал «дукатов». А начинал объяснять сначала.

Снег не таял, но мы не забивали дымоход, не подсыпали песок в чернильницы. Лишь немногие из нас прогуливали. Мы как будто хотели вознаградить Ноткьера.


Нам сказали, что у Исагера воспаление легких; родители, однако, поговаривали, будто он заблудился во время метели.

— Наверняка пьяный был в стельку, — говорили мужчины. Женщины на них шикали.

Все мы, дети, знали, что случилось, включая и тех, кого там не было. Но ничего не говорили, даже друг другу. Пока Исагер не показывался в школе, мы были счастливы, а о смерти, что ему уготовили, мало вспоминали. С глаз долой — из сердца вон. Если бы кто-то спросил нас, действительно ли мы желали ему смерти, мы наверняка ответили бы, что нам все равно, лишь бы он не показывался нам на глаза.


Пришло Рождество, а с ним — каникулы. Наступил канун Нового года. Исагер все болел. Мы проявили милосердие и не стали устраивать обычных проказ, которыми всегда донимали его в новогодний вечер в благодарность за ушедший год. Не стали ломать забор вокруг его сада. Не разбили все сорок школьных окон, не стали кидать в окна учителя новогодние «подарочки»: глиняные горшки, которые накануне наполняли пеплом и вонючими помоями.

После праздников Исагер вернулся, и все стало как прежде.


Он был белее снега. Даже нос утратил свою окраску. Но вел себя в дурном настроении точно так же, как и прежде. В черном фраке, очки прижаты к переносице, в правой руке раскачивается плетка, словно гадюка, очнувшаяся от зимней спячки и готовая кусать. Мы глядели на него как на восставшего из мертвых. В наших мыслях он уже давно лежал в могиле.

Мы, как обычно, пели «Темная ночь миновала», но чувства наши были противоположны словам псалма: темная ночь вернулась, и среди нас — призрак.

Закончив петь, Исагер двинулся прямо к маленькому Андерсу и схватил его за ухо. Этого было достаточно. Андерс послушно встал на колени между ногами учителя, и Исагер поднял плетку для удара.

— Грех — болезнь духа, а потому вызывает душевное волнение, — сказал учитель спокойным голосом, напугавшим нас, поскольку обычно уже на этой стадии наказания он испытывал неконтролируемую ярость. — И это волнение мы называем совестью. — Он поднял глаза. — Вы понимаете?

В классе было очень тихо. Слышалось лишь дыхание огня в печи. Мы кивнули.

Исагер покончил с Андерсом и перешел к следующему. И Альберт покорно опустился между его ногами.

— Работа совести заключается в осуждении и наказании, — произнес Исагер и, крепко держа Альберта, ударил его.

Альберт вздрогнул. Удар причинил неожиданно сильную боль. Его зад, успевший закалиться в течение осени, теперь, после долгого перерыва, обрел прежнюю чувствительность.

— Стой тихо, — велел Исагер все тем же спокойным тоном.

Он ухватил Альберта за пояс, и поток слов возобновился:

— Но в чем заключается наказание, которое посылает вам совесть? Во внутренней неудовлетворенности, которую вы чувствуете, совершив преступление. Мучит ли вас совесть? Замечаете ли вы, что наказаны?

Учитель оставил Альберта и оглядел класс.

Мы кивнули в ответ.

— Вы лжете, — сказал он, не повышая голоса.

И перешел к следующей жертве. Ею стал Ханс Йорген, и мы думали, что дело окончится привычным столкновением. Но и Ханс Йорген покорно опустился на пол.

Равнодушный к нежданной победе, Исагер продолжал наставление, не забывая охаживать плеткой коленопреклоненного Ханса Йоргена:

— Вам незнакомо раскаяние. И знаете почему? Потому что у вас нет предназначения. Может быть, вы не знаете, что такое предназначение? Это то, для чего нас создал Бог. Но вас Он ни для чего не создал. У вас нет разума и нет совести. Вы не знаете, что правильно, а что нет.

Исагер выпрямился и снова принялся вышагивать по классу. Настала очередь Нильса Петера. Но вместо того чтобы сразу осыпать его ударами, учитель на секунду застыл над склоненной перед ним спиной. Он поднял плетку.

— Посмотрите на нее, — сказал он, — вот ваша совесть, другой не будет. Лишь плетка может научить вас отличать добро от зла.

И занялся Нильсом Петером.


После уроков мы отправились в заснеженные поля за городом. Никто не произнес ни слова. Мы искали деревенских, чтобы подраться.

Время от времени мы косились на Ханса Йоргена. Разочаровал ли он нас? Все подставляли Исагеру спину. Но от него такого никто не ждал.

Было пасмурно. Снег, против обычного, не сверкал, не ложились синие тени, как в солнечную погоду Все было однообразно серым, плоским, и лишь голые тополя создавали ощущение перспективы. Не было и намека на присутствие человека.

— Никого нет, — раздосадованно сказал Нильс Петер.

Мы снова покосились на Ханса Йоргена. Он шел чуть впереди, уставившись прямо перед собой. Внезапно он остановился, обернулся:

— Не думайте, что я испугался Исагера. Я не испугался.

Голос звучал раздраженно. Промолчав, мы опустили взгляды. С затянутого облаками неба упала снежинка, потом еще одна. Мы ждали продолжения, но наш предводитель молчал.

— Почему ты дал ему себя ударить? — спросил Нильс Петер, не поднимая глаз, словно говорил сам с собой.

Ханс Йорген помедлил, а потом развел руками, будто и не надеялся, что сможет объяснить.

— Теперь это не важно, — произнес он.

Альберт оторвал взгляд от снега и сморгнул начавшие падать снежинки.

— Я не понимаю, — сказал он.

Ханс Йорген снова помедлил, потом ответил:

— Мы ж его не прикончили. И он вернулся и стал еще хуже, чем был. Все это… — он снова развел руками, — безнадежно.

— Но у него же кровь шла, — возразил Альберт.

Сам он этого не видел, но товарищи расписали ему оброненные Исагером капли крови во всех деталях, хоть картину рисуй.

— Да, — подхватил Нильс Петер, — у него же кровь шла!

— И что?

Ханс Йорген отвернулся.

Он направился обратно, в сторону города. Снегопад все усиливался. Мы пошли следом, впервые чувствуя, что не согласны с Хансом Йоргеном. Он всегда был нашим вожаком. А теперь мы оказались предоставлены самим себе.


Мы убили собаку Исагера, но не его самого. Он колотил наших отцов и будет продолжать колотить нас. Мы загибали пальцы. В школу ходят шесть лет. Значит, Альберту осталось учиться пять с половиной, Хансу Йоргену — полгода, остальные — где-то между ними. Если мы отдадим Исагеру шесть лет нашей жизни, сколько лет мы потратим на то, чтобы забыть его? Похоже на пример из «Задачника» Крамера, но кто же подскажет, как решить эту задачку: сложением, вычитанием или умножением?

Зимней ночью мы видели истекающего кровью Исагера, и вид его черной крови на снегу обнадежил нас. В классе мы видели, как пламя пожирает свитер Нильса Петера, и эта картина еще не до конца стерлась из нашей памяти.

Мы стали задумываться о силе огня.

* * *

Ханс Йорген прошел конфирмацию у пастора Захариассена и ушел в море. Вернулся через восемь месяцев, когда встал лед. На накопленные деньги он купил высокую шляпу, как у бывалых моряков.

Мы сказали, что теперь он может отомстить Исагеру. Он взрослый, никто ему ничего не сделает. Но Ханс Йорген ответил, что на кораблях бьют точно так же, никакой разницы, и что теперь, когда Исагер больше не его учитель, ему не хочется его бить. Исагер встретился ему на улице и остановился, расспросил о том, как он живет, и вообще поговорил с ним как со взрослым человеком, словно ничего и не было, словно Ханс Йорген не поставил когда-то его на колени, до боли заломив руку за спину, словно учитель никогда не охаживал парня плеткой, зажав между ногами.

— Ради нас, — умолял Альберт. — Побей его ради нас. Ты большой, сильный. Сильнее, чем год назад. Ты с ним справишься.

— Да все, забыл я о нем, — отвечал Ханс Йорген, — он меня не интересует.

— Ты важничаешь, потому что теперь получаешь жалованье.

— Ты не слушаешь, что я говорю.

Ханс Йорген присел, их с Альбертом лица теперь находились на одном уровне.

— На кораблях тоже бьют. Это никогда не закончится. Никогда. Начинай привыкать.

— Это несправедливо! — горячась, воскликнул Нильс Петер.

— Да, — подхватили остальные, — несправедливо!

— Зачем учить таких, как мы, считать, читать и писать? — спросил Ханс Йорген. — Нет, если мы чего-то хотим добиться, надо учиться терпеть побои. А тут лучшего учителя, чем Исагер, не найти.

Мы смотрели на него с сомнением. Может, он шутит?

— Разве Торденскьоль жаловался, когда волной с палубы смыло фок-мачту? Что он сказал?

— «Эге-гей, славно повеселимся!» — пробормотал Нильс Петер, опустив глаза.

— Ну вот, видишь. «Эге-гей, славно повеселимся!» Помните об этом и не жалуйтесь.

— По-моему, он стал каким-то странным, — заметил Альберт после этой встречи.

Мы кивнули. Одиночество чувствовалось острее, чем всегда. Ханс Йорген больше не был одним из нас. Он вырос и теперь знал о мире больше нашего. Но то, что он рассказывал, нам не нравилось. Мы решили ему не верить.

И все же с того дня мы стали со многим мириться. Больше не было драк в классе, когда Исагер прохаживался с плеткой, и мало кто пытался сбежать через окошко.


Настало Рождество, затем Новый год. В прошлом году мы пощадили Исагера, ведь он лежал на смертном одре, сражаясь за жизнь. И победил, а значит, в этом году мы, по обыкновению, повеселимся всласть. Идея пришла в голову Нильсу Петеру, и это неудивительно: ведь именно его свитер загорелся тогда в печной трубе нашей школы. Мы думали, нам никогда не избавиться от Исагера. Но этот огонь! Мы видели, как он вырвался из печки, и знали достаточно, чтобы понимать: стоит пламени вырваться на свободу, и его не остановить.

Как начался большой пожар 1815 года? Разве ночью по улицам ходили специальные люди, поджигая соломенные крыши? Нет, он начался из-за опрокинутой свечки в доме на Принсегаде. И всего-то. Огонь перекидывался с одного строения на другое. Каждый третий дом в городе сгорел дотла. Зарево аж в Оденсе было видно.

Бабушка Альберта, Кирстине, до сих пор вспоминала о том пожаре с ужасом.

— Бабуля, расскажи мне о большом пожаре, — попросил Альберт, придя к ней в гости и усевшись у печки.

И бабушка рассказала о служанке по имени Барбара, дочке Петера, которая октябрьским вечером, при свете сальной свечки, чесала лен на гумне у Карлсенов, что на Принсегаде. И приспичило ей вдруг письмо почитать от парня, этой дурехе. Попала она в беду, и хотелось ей знать, что себе думает парень, ведь его была вина. Да повалила, растяпа, свечку, очес и загорелся, и тут уж весь город попал в такую беду, что ей и присниться не могло.

— Вуффф! — воскликнула бабушка, подняв руки.

Это должно было изображать голодное пламя, поднявшееся в небо сквозь соломенную крышу. Тому, кто узнал, что такое огонь, никогда этого не забыть.

— Молитесь Господу нашему, чтобы вам не довелось пережить того, что пережили мы, — прибавила бабушка, закончив рассказ.

Но Альберт поступил иначе. Он молился Господу нашему о том, чтобы Тот помог ему выпустить огонь на свободу.


Настал канун Нового года. Мы по традиции поели вареной трески с горчичным соусом, а затем побежали на темные зимние улицы. Мы делали то, что и всегда: колотили в двери, шумели. Валили заборы, кидались глиняными горшками. Поймали собаку, обвязали веревкой и подвесили вниз головой на дереве — так она и висела, пока на вой не пришел хозяин, которого мы закидали горшками.

Под одежду мы запихали солому. Ждали лишь, когда стемнеет, чтобы окружить дом Исагера. В доме еще горел свет. Мы кинули в окна его гостиной пару горшков. Раздались вопли его женушки и сразу после этого — шум в прихожей.

В дверях, с палкой в руке, показался Исагер.

— Негодяи! — закричал он.

— Кричи-кричи, — отозвались мы и метнули в него еще пару горшков.

Один горшок попал учителю в плечо, на фрак пролилось мерзкое вонючее содержимое. Крик учителя потонул в клокочущем кашле, словно его рвало. Еще один горшок залетел в прихожую. Йосеф и Йохан, глядя в окно, смеялись над отцом. Им никогда не разрешали похулиганить в новогодний вечерок. И вот — они отомщены. Но братья не знали, что их ждет: мы ведь им ничего не сказали.

Мы побежали по Сколегаде. Исагер припустил следом, занося палку для удара. С другой стороны дома послышался звон стекла, и мы поняли, что Нильс Петер и Альберт разбили окно в спальне и кинули туда горящую солому.

Ну, началось.

«Выходи, а то сожгу!»

Мы свернули на Твергаде и побежали обратно по Принсегаде. Позади слышались крики Исагера. Мы обманули его, сделали круг и вот опять стоим у школы. Чувствовалось, что ветер усилился. Днем раньше началась оттепель, и большая часть снега растаяла. Зиму прогнал теплый западный ветер. Завывая, он носился по городскими улицами.

И тут вспыхнуло пламя.

Мы разбили окна с обеих сторон дома. Исагер, припустив за нами, оставил открытой дверь. И вот западный ветер прошелся по дому и раздул горящую в спальне солому. Мы никогда еще не видели пожара, от этого зрелища по коже пробежал мороз. Вот как он выглядит, ненасытный огонь! Неистовый! Мы даже представить себе такого не могли. Пламя рвалось сквозь крышу. Внутри было светло, словно за разбитыми окнами горела тысяча сальных свечей. А затем пламя вырвалось через все проемы.

Исагер закричал. Мы увидели, как толстая учительша, покачиваясь, пролезает в дверь. На лестнице она упала и уселась прямо на землю у нижней ступеньки. Там она и осталась, громко стеная и плача, как ребенок.

Исагер подбежал к жене и принялся колотить ее тростью, словно в поразившем семью несчастье была виновата она.

Йосеф и Йохан стояли, глядя на происходящее, словно это их не касалось. Из дома напротив спешил Йорген Альбертсен.

Мы стояли на другой стороне Киркестраде. Компания наша разрасталась с каждой секундой. Нам хотелось громко кричать «ура», но мы знали, что это глупо, и шептали стишок об улитке, со смехом косясь друг на друга.

Пришло время и нашему мучителю пострадать.

Взрослые бежали с ведрами, но зря. Западный ветер разошелся не на шутку Он не только дьявольским штормом промчался по дому Исагера, подпалив шторы, обои, мебель, крышу, — нет, он понес огонь дальше. На крыльях западного ветра пламя перекинулось с дома Исагера на дом Дреймана, с дома Дреймана на дом Кромана.

Маленький Андерс больше не шептал потешку про улитку. Нет, он кричал. Горел его дом, и он видел, как мать выбегает на улицу с супницей из английского фаянса в руках — самой красивой вещью в доме. Вскоре вся та сторона Сколегаде была объята огнем, и снова пошел снег. Но этот снег был, верно, творением самого дьявола, потому что он был черным.

Лишь на пересечении с Твергаде огонь остановился. Слишком широкой была улица, к тому же крыши домов на другой стороне покрывала черепица. На брусчатку падал дождь из углей, и у тех, кто осмеливался пройти по улице, на одежде оставались прожженные дыры.

Огонь и дым поднимались в небо, подобно развевающемуся хвосту огненного дракона, осадившего всю Сколегаде.

Наконец прибыл пожарный насос. Лошади ржали от страха. Они не привыкли к огню. На Сколегаде им никак было не попасть из-за жара, и насос остановился на углу Твергаде. Пожарные пытались помешать распространению огня. На Сколегаде все застопорилось. Мы тоже помогали, нас позвал Левин Кроман, но теперь жар стал нестерпимым. К домам и подойти было нельзя. Мы стояли на другой стороне, прижавшись к стенам уцелевших домов, со своими ведрами, и слезящимися глазами созерцали бушующее море огня.

Мы и не думали о том, что сами стали причиной этого непостижимого события. Причиной был огонь. Он обладал своей собственной силой, собственными самоубийственными целями. На что мы ему?

Наконец пришел час нашего освобождения. Вся наша горечь, весь наш страх, вся наша ненависть, слишком великая для узкой детской груди, вскормили этот костер, и мы наполнились благоговением, словно огонь очистил наши жизни от всего отвратительного и ненужного. Пламя превратило дома в обугленные скелеты. Днем позже на это будет страшно и больно смотреть, но сегодня вечером зрелище было чудесным. Вот и все, что мы чувствовали.

Но западный ветер — предвестник дождя. Высоко в небе прорвалась поверхность туч. Дождь хлынул стеной и покончил с огненным драконом и с нашим радостным возбуждением.


На следующий день мы ходили смотреть на останки сожженных домов. Вся Сколегаде превратилась в огромное пепелище. Стены еще стояли, и из них на нас смотрели черные глазницы окон. Горожане встречались с ними взглядами. Был выходной. Мужчины в высоких шляпах стояли с видом знатоков, привычных к пожарам, хотя последний случился без малого сорок лет тому назад. Женщины, покрыв головы черными шалями, громко стенали, даже те, кто не пострадал от пожара. Людей охватил страх, точно так же как накануне вечером их дома охватил огонь: страх потерять не только все имущество, но и братьев, отцов, сыновей. Тот самый страх, который море внушает жене моряка. Но на сей раз огонь оказался милосерднее моря. Никто не погиб.

Мы услышали, как фру Исагер зовет Каро. Она забыла, что собака давно пропала. Женщины пытались говорить с ней, но она лишь качала головой и продолжала звать любимого пса.

Хоть никто и не погиб: ни человек, ни собака, — пострадавшие потеряли все свое имущество: мебель, одежду, памятные вещи, кухонную утварь. В доме Альбертсенов нашли чугунок, вполне пригодный для использования, а у Сване — сковороду. Ручка сгорела, но столяр Лавес Петерсен сказал, что можно смастерить новую.

Огонь вырвался на волю, пока мы закидывали дом Исагера глиняными горшками. Горшки мы кидали каждый год, и каждый год нас наказывали, даже тех, кто не принимал в этом участия: поскольку мы друг друга не выдавали, виновными считались все. Но в этом году нас не наказали. Что стоили наши горшки по сравнению с этим пожаром? Про них забыли, как и про нас.

Когда дом загорелся, Исагер находился на улице. Он не связал нас с происшедшим. Он нас ни во что не ставил, потому и не мог заподозрить в таком преступлении. Он и не подозревал, какое зло в нас посеял. Нас спасла его глупость.

В последующие дни мы поняли, что толстуха-учительша повредилась умом. Она все ходила и звала Каро. Думала, что он просто испугался пожара, и каждый день выставляла миску с едой, чтобы выманить пса из укрытия.

— Она изменилась к лучшему, — сказал Йосеф, — забывает нас бить.

* * *

Школа не пострадала от пожара, а жилище Исагера отстроили заново. Вскоре на Сколегаде выросли новые дома. В школе все стало по-прежнему. Исагер побывал в объятиях смерти, его дом сгорел, и за всем этим стояли мы, его ученики. Но он всегда возвращался. Партия проиграна. Все зря.

Мы вновь считали годы, загибая пальцы. Рано или поздно дети вырастают, и школа остается позади. Эго была наша единственная надежда.

После конфирмации Лоренс пошел в ученики к пекарю на Твергаде. Мы полагали, что там ему самое место, этому борову с немужественным телом, который по мере взросления становился все более женоподобным. У него и грудь имелась. Йосеф и Йохан взяли его однажды с собой на песчаную косу Эрикс-Хэле, расположенную в Маленьком море, или, попросту, на Хвост, и велели раздеться, чтобы посмотреть, как выглядит девчонка. Йосеф держал вырывающегося, трясущего жировыми отложениями Лоренса, а чувствительный Йохан, по любому поводу льющий жирные густые восковые слезы, проделал с ним нечто такое, из-за чего братья потом смотрели на нас с видом знатоков, посвященных в тайну, которой мы тоже можем причаститься, если хорошенько попросим. Но мы ничего не желали слышать. Ничего не хотели знать.

Итак, по ночам Лоренс месил тесто на Твергаде, но продержался он там всего пару месяцев. По соседству с жаркой печкой и мукой он задыхался. Говорил, что мука попадает в легкие. Но это все ерунда, он и так вечно задыхался, жирдяй такой, и виноват был сам, и мать его. Вдова, она с утра до вечера пичкала едой единственного сыночка, как гусенка на заклание.

Пекарь прогнал Лоренса. А что с него взять, если он вечно сипит и вжимает голову в плечи? И он пошел в море. Вернулся к зиме, с фингалом под глазом. «Ханс Йорген был прав, — сказал Лоренс. — Колотушки продолжаются и на борту корабля». Он смотрел на нас, и в его взгляде вновь читался вопрос: ну, теперь-то я стал одним из вас?

Мы, как всегда, отвернулись. Потом думали: коли парень так же смотрит на матросов «Анны-Марии-Элисабет», он вряд ли долго протянет.

Никто не уважает слабого, когда тот стоит на коленях.

И не было Ханса Йоргена, чтобы воскликнуть: «Ну, что я говорил?» — когда Лоренс рассказывал про побои на кораблях. Ханс Йорген пошел ко дну вместе с «Йоханной Каролиной» по прозвищу «Несравненная», однажды осенью бесследно исчезнувшей в Ботническом заливе.


Что за судьба ждала нас? Колотушки да смерть на дне морском, а мы все равно томились по морю. Чем для нас было детство? Прозябанием на суше, жизнью в тени плетки Исагера. Чем была для нас жизнь на море? Словами, значения которых мы еще не знали.


В нас пустило корни чувство, будто ничто не изменится, пока у нас под ногами находится земля. Исагер оставался прежним. Сыновья боялись и ненавидели его. Мы боялись и ненавидели его. Боялась ли и ненавидела ли его жена, никто не знал. Но она больше не била его. Отныне учительша жила в своем собственном мире. Мы украли у него собаку, дом, разум его жены, а он ничуть не изменился. Бил нас, как обычно, и ничему не учил. Мы сражались с ним, как обычно, и ничему не учились.

Мы больше не преследовали его, когда зимними вечерами он возвращался домой после двойного тодди у купца Матисена. Больше не кидали под Новый год в гостиную горшки с дерьмом. Но продолжали сыпать песок в чернильницы, забивать дымоход, прыгать из окон, прогуливать и красть его книги. Вскоре настал черед Нильса Петера повалить его на пол, а однажды придет очередь Альберта.

Исагер был бессмертен.

Закон

Мы познали плетку. Теперь нам предстояло познакомиться с морем.

Правду ли сказал Ханс Йорген, неужто колотушкам не будет конца?

Однажды Лаурис рассказал Альберту о наказании на военном фрегате «Неверсинк»: провинившегося привязали к мачте и пороли до крови, пока, по словам Лауриса, не выбили из него семь сортов дерьма. Мы не поняли, что это значит, но Лаурис сказал, что это американское выражение: «seven kinds of shit». И мы подумали: вот каков мир за пределами нашего острова. Вот она какая, великая Америка. Всего-то у них больше, даже дерьма. Мы и не замечали, чтобы из нас выходило разное дерьмо. Цвет менялся. Оно бывало жидким, бывало твердым, но дерьмо — оно ведь и есть дерьмо? Мы ели треску, макрель, сельдь, молочную кашу, свиную колбасу, суп из сычуга и капусту, но срали-то после этого одинаково. Вот оно, оказывается, как будет в большом мире. Мы будем есть другую пищу, чудовищ с морской глубины, какие не попадаются на крючок местному рыбаку, осьминогов, акул, резвых дельфинов, разнообразных рыбок с коралловых рифов, фрукты, которых наш крестьянин в глаза не видывал, бананы, апельсины, персики, манго и папайю, индийский карри, китайскую лапшу, летучих рыб в кокосовом молоке, мясо змеи и мозг обезьяны, и, когда нас будут бить, из нас выйдет семь сортов дерьма.

Мы попрощались с матерями. Всю нашу жизнь они находились рядом, но мы словно впервые их увидели. Они склонялись над котлами и кастрюлями, с лицами красными и опухшими от жара и пара. Все хозяйство было на них, пока отцы пропадали в море. Каждый вечер они опускались на лавку, со штопальной иглой в руке. Мы видели не их — их выносливость. Их усталость. И никогда ни о чем не спрашивали. Не хотели доставлять лишних хлопот.

Так мы выказывали свою любовь: молчанием.

У них всегда были красные глаза: утром, когда они будили нас, — из-за печного дыма; вечером, когда, сами еще одетые, укладывали нас, — от усталости.

Иногда глаза бывали красными от слез, пролитых о тех, кто уже не вернется.

Спросите, какого цвета глаза наших матерей?

— Они не карие. Не зеленые. Не голубые и не серые. Они красные.

Так мы ответим.

И вот они прощаются с нами, стоя на набережной. Между нами по-прежнему царит молчание. Они вглядываются нам в глаза.

«Возвращайся», — говорят их взгляды.

«Останься дома», — говорят их глаза.

Но мы не хотим назад. Мы хотим прочь отсюда. В другие края. В этот миг, прощаясь на набережной, мы вонзаем ножи в их сердца. Мы вонзаем ножи в их сердца, уходя прочь. Вот как мы связаны. Болью, которую причиняем друг другу.


Мы кое-чему научились дома. Умели сплесневать канаты и вязать узлы. Могли подняться на мачту и не боялись высоты. Знали, как устроен корабль, знали каждый его закоулок. Но все это — только на зимовке. Мы еще не знали, каким огромным бывает море и каким маленьким — суденышко.


Мы все начинали гарсонами на камбузе.

— Вот, — говорил шкипер, протягивая нам покрытую зеленым налетом медную кастрюлю.

Кастрюля и была камбузом. В те времена на кораблях не было камбузов. Мы сидели в носовом кубрике, перед глиняной печкой, а дымоход представлял собой четыре сбитых доски, торчащие наружу сквозь палубный настил. В дождь его заливало. В шторм, когда волны захлестывали палубу, на нас обрушивались потоки, заливая огонь, и, бывало, мы бродили по колено в воде. При малейшем ветре, когда корабль начинало качать, приходилось удерживать кастрюлю голыми руками, чтобы та не свалилась на пол. Мы натягивали на ладони рукава, чтобы защитить их от соприкосновения с раскаленными ручками кастрюли, и таращились в суп из саго красными от дыма глазами. Кого-то надо было пинать, и если на борту не было собаки, то пинали нас.

Нас поднимали в четыре утра. Всегда, в любое время суток, мы должны были держать наготове кофе. Время покемарить выдавалось лишь в перерыве между двумя чашками этого напитка. И вот, нас уже будят пинком: «Какого дьявола, опять ты дрыхнешь!»

Нас никогда не отпускали в увольнение на берег, мы не видели городов, где происходили погрузка и разгрузка. За год такой жизни мы побывали в Тронхейме, Ставангере, Кальмаре, Варберге, Кёнигсберге, Висмаре и Любеке, в Антверпене, Гримсбю и Гулле. Видели скалистые берега, поля и леса, башни и шпили соборов, но они были недоступны, как воздушные замки. Единственным куском земли, на который ступала наша нога, была пристань. Единственным домом, куда мы заходили, — пакгауз. Нашим миром была палуба, задымленный кубрик и вечно сырые койки.


Каждый вечер во время стоянок мы не ложились до полуночи лишь для того, чтобы стащить сапоги со шкипера.

— Ты тут, мальчишка? — выдавливал он из себя и, весь в красных пятнах, отдуваясь, усаживался на койку и вытягивал ноги.

Только тогда можно было отправляться спать, но лишь для того, чтобы через несколько жалких часов тебя вновь разбудили.

Мы встречались каждую зиму, когда корабли приходили в порт приписки, чтобы остаться там до весны, когда фарватер очистится ото льда.

— Помните, что говорил Ханс Йорген? — спросил Нильс Петер. — Главное, чему нас научил Исагер, — это терпеть побои?

— Лучше бы научил нас не спать, — заметил Йосеф.

Хотя он был сыном учителя, он пошел в море. А Йохан остался: надо было присматривать за матерью, которая после того пожара все бродила по полям, завернувшись в тряпки, и кликала Каро. Йохан собирался стать псаломщиком, как отец.

Мы с Йосефом кивнули друг другу. Его слова суммировали весь наш опыт, полученный за первый год, проведенный в море: побои и вечно бессонные ночи.

— У нас закончился кофе, — сказал Альберт. Он год проходил на яхте «Катрине». — Мне выдали четверть фунта. Этого должно было хватить на семь дней трем мужчинам, и еще шкипер сказал, что кофе должен быть крепким. И они вечно ругались. Считали, что кофе слишком слабый, ну а затем я здорово их надул.

— А что ты сделал? — спросил Нильс Петер.

Он провел в море на год дольше Альберта и до сих пор мучился с приготовлением кофе.

— Я поджарил горох, его всегда хватает, и подмешал в кофе. «Какой чудесный крепкий кофе, то, что нужно, чтобы взбодриться», — сказал шкипер, а потом у него разболелся живот, и у штурмана тоже. Вот как все и выяснилось. Я так и не признался, что гороха было в четыре раза больше кофе. Но надо было придумать что-то другое, я нажарил полную кастрюлю ржаной крупы. И снова меня хвалили за крепкий кофе.

— Всё всегда валят на нас, — подхватил Йосеф. — Если каша подгорела, или горох не разварился, или хлеб заплесневел…

— Шкипер сказал: «Сам испортил — сам и ешь. Давай жри заплесневелый хлеб. Жри сырой горох». А я говорю: «Нет. Я вам не свинья, чтобы жрать что попало».

Альберт расправил плечи. Было видно, что он гордится своим ответом, но мы понимали, чего ему это стоило.

— И что сделал шкипер?

— На два дня оставил меня без обеда и ужина.

Появился Лоренс. Йохан отступил в сторонку и принялся изучать брусчатку, а Йосеф посмотрел на толстяка с вызовом. В ответ Лоренс уставился на него. Заискивающий взгляд куда-то испарился. Наш прежний козел отпущения был все таким же большим, но в нем появилась какая-то новая сила. Мы никогда не мечтали о его жирном белом теле, как мечтают о женщинах, и все же испытывали сладкий зуд, когда колотили его податливую плоть. А теперь попробуй ударь — не поздоровится.

Лоренс не произнес ни слова.

Мы отступили на шаг. Неужели в тот миг, когда он забрался на мачту «Анны-Марии-Элисабет», у него появились яйца?


Альберт ходил на «Катрине» еще два года. Он видел Флеккефьорд, Тонсберг, Фредерикштадт, Гётеборг, Ригу, Стралсунд, Гамбург, Роттердам, Хартлпул и Кирккалди. И не видел ничего. Затем он уволился. Надоели кастрюли и кофейные войны.

Море все время менялось и все же оставляло в Альберте ощущение однообразия. Осенью оно словно сворачивалось под низко нависшими слоистыми облаками. Становилось вязким, как ртуть. Это понижалась температура, заявляла о своем приходе зима. В медленно застывающей воде он видел отражение своей жизни.

Над замерзшим морем сменялись облака, но юноша все равно узнавал их. Этого хватало глазу, но не душе. В нем жила тяга к знаниям, которую не могли удовлетворить никакое небо, никакие облака. Альберт знал, что где-то на земле должен быть другой свет, море, отражающее иные звезды, большую луну, яркое солнце.


Шкипер предложил ему поступить на судно матросом.

— Ты теперь моряк, — сказал он как-то вечером в Стуббекёбинге, когда Альберт помогал ему снять сапоги. — Ты можешь поставить летучий кливер и топсель. Умеешь обращаться с компасом, идти в бейдевинд и в фордевинд.

Но Альберт поступил так же, как когда-то поступил его отец. Он отправился в Гамбург, чтобы найти корабль, на котором сможет отправиться в дальние края.

Прежде чем пуститься в путь, он поднялся на чердак. Там, среди мешков с картошкой и зерном, стояли отцовские сапоги. Лаурис оставил их дома, когда уходил в последний раз. Потом стало ясно, что это было предзнаменование. В шторм, когда тряслась крыша и шатался щипец, матери чудилось, что сапоги разгуливают по чердаку. Никто не осмеливался подняться и поглядеть.

Расмус с Эсбеном и не дотрагивались до сапог. Может, боялись или попросту не дотянули до размеров отца, и сапоги им были не по ноге. Только Альберт был на него похож.

Он спустился по лестнице, с сапогами в руках. Видны были деревянные подошвы, обгоревшие во время Лаурисова «вознесения».

— Зачем они тебе? — с беспокойством спросила мать, словно и надеялась и боялась, что Альберт их выкинет.

— Надену, — ответил он.

— Не смей!

Мать закрыла рот руками, в страхе перед несчастьем, которое может случиться, если Альберт наденет сапоги, — то ли из суеверия, то ли из-за предчувствия: разве поймешь? Одно ясно: мать боялась. Чувствовала, что на этот раз сын уедет далеко и не вернется много лет, а это для нее все равно что смерть.

— Я их надену, — бросил он.

Чтобы пройти в дверь, ему пришлось пригнуться, плечи заполнили весь проем.

— Ты обещал отцу, что они будут как новые, — сказал Альберт, стоя в мастерской сапожника Якобсена на Конгегаде.

— Двенадцать лет прошло. Хорошая же у тебя память, — ответил Якобсен. — Но давши слово — держись. Приходи за ними в субботу.


Семь месяцев Альберт служил матросом на борту гамбургского брига, ходил в Вест-Индию. Он повидал пляжи с пальмами и летучих рыб. Людей, чья кожа была черной и коричневой. Их потухшие взгляды и понурые плечи. И ему не надо было объяснять, что, как и он, они знакомы с плеткой. Здесь мужчины вроде Исагера не были учителями. Они были господами солнечных островов, в том числе и тех, где говорили по-датски, и власть свою осуществляли с помощью плетки.

Альберт пил кокосовое молоко и ел мясо крокодилов, по вкусу напоминавшее курятину. Из него выходило семь сортов дерьма, но ни один из него не выбивали.

Он сумел вырваться на свободу.

— Это никогда не закончится, — сказал однажды Ханс Йорген.

Но это закончилось. Когда ты становишься матросом, тебе семнадцать лет и ты достаточно силен, чтобы постоять за себя, — это заканчивается. Альберт смотрел на черных и коричневых людей, разгружавших бриг. Они себе не принадлежали. Они принадлежали плетке, и он думал: как бы сложилась его судьба, если бы он был одним из них, если бы удары сопровождали его всю жизнь, до самой могилы? Сломался бы он под конец? Или стал бы искать кого-нибудь, на ком можно выместить все свои унижения, только чтобы почувствовать себя человеком? Нашел бы себе Каро, чтобы убить, дом, чтобы сжечь, женщину, чтобы свести с ума?


Каждую зиму мы встречались в Марстале и разглядывали друг друга. Мы становились мужчинами — с глубоко запавшими глазами, выпирающими, припухшими скулами, как будто удары, которыми нас награждали, навечно оставили на них свой след. Но руки наши стали большими, а ладони твердыми. На плечах вздувались мышцы, а под синей паутиной татуировок боролись за место вены и жилы. Мы мужали и крепчали наперекор плетке.

Альберт не вернулся домой.


Он отправился в Гамбург и снова ушел в плавание, на сей раз в Южную Америку. По возвращении сошел в Антверпене и нанялся на ливерпульский барк, идущий в Кардиф за углем. Хотел выучить английский.

Когда боцман выкрикивал: «All hands up anchor!»[12] или «Heave, my hearties, heave hard!»[13] — парень слышал голос отца. Его «папа тру» снова был с ним. Альберт помнил американские словечки, которые так раздражали мать и восхищали братьев.

— Хангре[14], — сказал он в кают-компании.

Все закачали головой и засмеялись.

— Монки[15], — сказали они.

Прошло много времени, прежде чем Альберт понял, что его «папа тру» никогда не говорил на американском языке. Пиджин-инглиш — язык китайцев и канаков — вот чему научил его «папа тру». Языку каннибалов.


Альберт пересек экватор и принял морское крещение, как когда-то его «папа тру». Ему пришлось целовать рябую Амфитриту, из испещренной рытвинами щеки которой торчали острые гвозди. Его вываляли в жире и саже, русалки и негритята удерживали его под водой, пока легкие не начали лопаться. Его побрили ржавым ножом, и оставшиеся после этого шрамы он с тех пор скрывал под бородой.

Он выучил песню, которую пел нам много лет. И всегда говорил, что это самая правдивая песня, какая только написана о море.

Shave him and bash him,

Duck him and splash him,

Torture him and smash him

And don’t let him go![16]

Он забирался южнее мыса Горн. Слышал крик пингвина в чернильно-черной ночи, стал бывалым моряком. Заходил в Кальяо и на Лобос, гуановый остров к югу от экватора. Вернулся в Европу. Нанялся на трехмачтовик «Нова-Скотия» и отправился в Нью-Йорк, там сошел на берег. Захотел наняться на американское судно, где хорошо платили. А может, это в нем заговорил «папа тру» с его мечтами об Америке.

Но не «папа тру» встретил его на борту барка «Эмма К. Лейтфилд», о нет: там его ждали Исагер и плетка, и на сей раз пришел час довести дело до конца.


Позже Альберт говорил нам, что никогда не забудет тот миг, когда ступил на борт этого судна.

Мы спросили, неужто он и вправду не знал, каково нашему брату приходится на американских кораблях? Что там частенько случаются мятежи, штурмана выбирают не за умение, а за силу и борцовские качества, а кулак и револьвер отдают приказы чаще, чем капитан? Неужели Альберт ровно ничего об этом не слышал?

Альберт отвел глаза и усмехнулся, словно в глубине души все знал, но не желал признаваться.

Затем наш приятель поднял взгляд.

— Нет, — произнес он, — я не подозревал, что будет настолько скверно. Десять месяцев в аду. Что такое ад, я, правда, знал. Но вот как оттуда выбраться — как раз этому проклятый Исагер нас и не научил.

* * *

У мачты «Эммы К. Лейтфилд» стояло семнадцать человек. Шестеро из них были скандинавами. Единственные, на взгляд Альберта, настоящие моряки на борту. Нас его мнение не удивляло: мы всегда стояли за своих. Альберт пришел к такому выводу на основании одного-единственного наблюдения: когда экипаж поднялся на борт, на ногах могли стоять только скандинавы.

К борту корабля подошла шлюпка. Стадо пьяных в стельку французов втолкнули на палубу двух страшных на вид crimps — вербовщиков. У этих сухопутных акул был договор с boardinghouse — пансионом, где карманы французов уже успели освободить от последних деньжат. За ними последовали вдребезги пьяные итальянцы и греки. Третья шлюпка привезла пьяных же англичан и валлийцев. Под мышкой они зажимали маленькие свертки с одеждой. Вот и все их имущество. Волосы нестриженые, лица в шрамах. Из карманов торчат полупустые бутылки с виски. Заплетающимся языком они орали что-то на всевозможных языках, но происхождение у всех было одно: отребье с самого дна портового города.

Толку от них не было никакого. Они вытаращились на якорные цепи, словно понятия не имели, что это за штуки. Задрав голову, с нервным смехом уставились на верхушки мачт. Затем побрели в сторону кубрика и, спустившись по трапу, пропали из виду. В кубрике рухнули, кто прямо на голый пол, кто на койку, и с храпом погрузились в сон.


Капитан Иглтон был относительно молодым человеком с пышными бакенбардами и бегающими глазами. Ему не под силу было поставить себя, как должно, среди этих варваров. Альберт сразу это понял. Капитан попросил Альберта спуститься в кубрик и вынести оттуда бутылки с недопитым виски, а затем приказал выкинуть их за борт. Альберт смотрел на качающиеся в воде бутылки. Иглтону надо было сделать это в присутствии всего экипажа, подумал Альберт, а не потихоньку, когда все забылись пьяным сном.

Альберт заметил, что на баке закреплено большое солидное кресло. Оно походило на трон, но король отсутствовал. Молодому моряку не верилось, что это кресло принадлежит капитану. Ему хватало опыта, чтобы причислить Иглтона к тому типу капитанов, что стараются держаться подальше от палубы, а по возможности — и от экипажа. Так может быть, это кресло штурмана? Вопрос оставался открытым, поскольку штурман не показывался.

Из кубрика донесся ужасный шум, и капитан приказал Альберту выяснить, что происходит. Из темноты слышались гневные вопли.

— Ты украл мой виски, проклятая собака! — кричал англичанин.

Ответ прозвучал на итальянском. А затем, как показалось Альберту, заговорили на греческом. Время от времени слышались фразы, в которых он разбирал отдельные слова, но не мог уловить смысла. Эти моряки столько лет общались с представителями разных национальностей, что под конец все языки у них смешались — настоящее вавилонское столпотворение.

Похоже, драка возникла из-за пропавших бутылок с виски. Послышался звук удара, затем о переборку тяжело ударилось чье-то тело. В чьей-то руке мелькнул нож, раздался стон. Дерущиеся часто и судорожно дышали, в ритме шанти[17], как если бы выбирали якорь. А тут не якорь, а нечто черное и пугающее появлялось из глубин их собственных душ.

Хоть Альберт и стоял в безопасном отдалении, но все же отступил на пару шагов. А что он может сделать в такой темноте? Драка должна отбушевать. Он видел такое и раньше. Это редко кончалось убийством. На следующий день матросы выйдут из кубрика, страдая жутким похмельем, побитые, поцарапанные, с красными глазами, и молча, нехотя впрягутся в работу. Сегодня это звери. А завтра они снова станут моряками.

Не буйства, творящегося в кубрике, боялся Альберт в этот миг, а того, что капитан не имеет здесь власти.

— С дороги!

Альберта схватили за плечо и с силой отпихнули. Перед ним возвышалась настоящая громадина. Огромный красный нос на пол-лица, вдоль и поперек изборожденного шрамами, как будто голова была тыквой, которую попытались разрезать ножом. Глаза, теряющиеся в мясистых складках. Зрачки — словно черные камешки на дне глубокого озера. Альберт чувствовал, что мускулистое тело под грязной рваной рубахой тоже покрыто ножевыми шрамами. Кто-то вооруженный острым инструментом пытался найти в этом человечище сердце, но по отношению к этой ошеломляющей массе мяса, жил и мускулов это было все равно что тыкать ножом в паровоз.

Альберт сразу понял, кто перед ним стоит: владелец трона, настоящий хозяин корабля.

Вот он и появился, штурман.

Богатырь одним прыжком преодолел расстояние до кубрика. Он не воспользовался трапом, просто позволил своему огромному телу упасть в гущу дерущихся. Снизу раздались грохот и рычание. Возня усилилась. Вопли, стоны, затем звук удара и скулеж, какого никак не ожидаешь от дерущихся мужчин.

Через некоторое время шум стих. Под конец был слышен только один голос, который, как предположил Альберт, принадлежал штурману:

— Ну что, хватит с вас? Хватит с вас?

Ответом ему был все тот же скулеж. Затем раздались звуки еще двух ударов, а может, пинков, и в кубрике воцарилась тишина.

Отдувающийся штурман показался в дверном проеме. Там, в темноте, на его лице наметилась пара новых шрамов: над глазом кровоточила глубокая царапина, кровь текла и из шеи. Не моргнув глазом, громила вытер лоб рукой, словно это и не кровь была, а ног, заливавший густые брови.

Альберт не сдвинулся с места, с тех пор как штурман исчез в кубрике. Теперь, отпихнув его, окровавленный штурман изучающе осмотрел имеющихся в наличии членов команды, словно раздумывая: а не продолжить ли экзекуцию, начатую в кубрике?

— Я — О’Коннор.

Мужчины, стоявшие на палубе, кивнули, как будто услышали приказ.

О’Коннор подошел к трону и тяжело опустился на него. Срыгнул. Кровь, размазанная по лбу, делала его похожим на языческий истукан из тех, что принимают лишь человеческие жертвоприношения. Альберт подумал, что истукан попросит мыла и воды, дабы промыть раны, но О’Коннор ни о чем не просил. Просто сидел, а кровь засыхала у него на лбу и на шее. Шрамы покрывали его, словно татуировка. Он лишь добавил новые детали к ужасному произведению искусства, в которое превратил свое лицо и тело.

И тут штурман свистнул. Длинношерстное чудовище, собака невиданной породы, приблизилось к хозяину волчьей походкой и уселось у его ног. О’Коннор достал из кармана нанковых брюк крупнокалиберный револьвер и принялся задумчиво крутить барабан.

Вечером Альберт рискнул заглянуть в кубрик, но тут же вышел обратно, а ночь предпочел провести на палубе. В кубрике, в свете сальной свечи, он увидел людей, лежащих на голых досках в странных, неестественных позах. Были такие, кто сидел на лавках, обхватив голову руками. Может, они даже спали. Переборка была измазана кровью, повсюду растеклась блевотина.

Наутро экипаж стал выползать из кубрика. Все — со следами вчерашней драки. Одни хромали, другие двигались медленно, осторожно, как будто под рубашкой у них скрывалось нечто, причиняющее сильную боль. Лица опухшие, под глазами — разноцветные синяки. У одного был сломан нос, и явно не в первый раз. Эти ребята были закаленными бойцами, привыкшими к побоям, к последствиям долгих запоев. Не моргнув глазом они бы вынесли почти все, что угодно. Но на их лицах застыло выражение, какое редко встретишь у моряка, — затравленное. Они старались не смотреть друг на друга и совсем не смотрели на О’Коннора, выкрикивавшего приказы. Их взгляды были прикованы к собственным рукам или блуждали среди корабельных снастей.


На «Эмме К. Лейтфилд» был кок — не из тех, какие ходят на марстальских яхтах. Мы вроде поняли, что хотел сказать Альберт, подчеркивая разницу. Мы же все на камбузе начинали — мальчишки, все кулинарное искусство которых заключалось в том, чтобы в шторм удержать кастрюлю на огне да следить, чтобы кофе всегда был горячим, а еще утолять голод мужчин, которым важно было как следует набить брюхо, а не удовлетворить гурманские потребности.

Но не таков был Джованни. Итальянец, он каждый день подавал нам свежеиспеченный хлеб, на обед и ужин — горячие блюда, а еще пироги и изысканные пирожные, и все это для обитателей и носа и кормы. Нас кормили лучше, чем в самых шикарных пансионах, сама Logis-Mutter фрау Палле с Каштаниен-алле в Гамбурге не могла сравниться с Джованни.

Барк «Эмма К. Лейтфилд» был странным кораблем. Все члены экипажа, невзирая на языковой барьер, быстро сошлись в одном: у нас были самый жуткий штурман на всем американском флоте и самый лучший кок. Камбуз был раем, палуба — адом.


Джованни взошел на борт последним. Он прибыл не один: его сопровождали двое молочных поросят, десяток кур и маленький теленок. Он сделал ограждение на баке, где зверье и поселилось.

Собака О’Коннора забеспокоилась, ушла со своего места у ног хозяина и принялась бродить по баку, раскрыв пасть и рыская по сторонам голодным взглядом. Когда Джованни подошел к зверюге, та лишь оскалилась и угрожающе зарычала. Думала, верно, что весь корабль — ее территория.

Джованни уставился ей прямо в глаза, поднял руку — не для удара, а как будто объясняя что-то бессловесной твари. Он ее словно гипнотизировал. Собака улеглась на живот, жалобно заскулила и принялась отползать назад. Было очень смешно: кровожадный монстр, враскорячку ползающий на брюхе перед маленьким проворным человечком! Матросы, наблюдавшие эту сцену, захохотали.

О’Коннор тоже это видел. Он не смеялся.


Штурман не ел вместе с остальными офицерами. Он сидел на своем троне и ждал, когда ему принесут еду. Погода его не смущала. У него был иммунитет ко всему. Одежду он не менял. Никогда. Всегда носил одну и ту же оборванную рубаху, а сверху — подобие жилета без пуговиц, с обтрепанными петлями. Лишь вьюга и град прогоняли его с места. Но юнга мог поведать, что даже в своей каюте, где воняло, как в логове дикого зверя, О’Коннор спал на прикрученном к полу кресле. Собака лежала на полу у ног хозяина. Он всегда был настороже. Говорили, что даже во сне его мускулы напряжены.

Когда на следующий день Джованни принес ему поесть, штурман, вместо того чтобы, как обычно, водрузить тарелку на колени, поставил ее на палубу. Затем он знаком подозвал собаку, которая тут же набросилась на изысканно сервированную еду. Все это время О’Коннор пристально смотрел на Джованни, а тот не опускал взгляда. Он боялся О’Коннора не больше, чем его собаки.

С собакой он смог совладать одним движением руки, но О’Коннор был ему неподвластен. Кок нажил себе смертельного врага.

На следующий день Джованни подал О’Коннору еду в собачьей миске. Он поставил ее на палубу у ног штурмана.

— Приятного аппетита, — сказал он и повернулся, чтобы уйти.

— Где моя еда? — Голос О’Коннора был низким и угрожающим.

— Вот. — Джованни показал на собачью миску. — Поторопись, пока собака не съела.

В этот миг и решилась его судьба.


Джованни был не просто коком. Когда корабль стоит на якоре в Нью-Йорке, на борт поднимаются не только портные, башмачники, мясники, судовые поставщики и торговцы фруктами — все те деловые люди, без которых моряку не подготовиться к дальнему походу, — нет, сюда приходят и скупщики краденого, предлагающие золотые кольца и карманные часы, которые встают, стоит только к ним прикоснуться; и татуировщики с грязными иглами, раны от которых воспаляются и мокнут; приходят нищие и фокусники, жонглеры, факиры и прорицательницы, сводники, сутенеры и воры. На первый взгляд могло показаться, что место Джованни — среди этой публики, а не на борту «Эммы К. Лейтфилд». Стоя на палубе в красном платке, повязанном поверх черных как смоль волос, он жонглировал четырьмя яйцами, которые летали в его руках, и ни одно ни разу не упало. Таким мы увидели его в первый раз.

Джованни раньше выступал в цирке, и как его занесло в море, не знал никто. Он был метателем ножей и жонглером, и случалось, что мы пренебрегали отдыхом, простаивая у двери камбуза и любуясь его ловкостью. Он умел жонглировать острыми ножами, тремя-четырьмя зараз. Ножи колесом крутились перед ним, ни разу он не уронил ни одного ножа и не порезался.

— Джованни накрывает на стол! — раздавалось на палубе, и экипаж со всех ног бежал к кают-компании, чтобы занять место в первом ряду.

Кок стоял в торце стола и накрывал, не двигаясь с места. Жестяные тарелки летали по воздуху, ножи и вилки тоже и приземлялись точнехонько на свое место, рядом с тарелками. У зрителей от восхищения кружилась голова. И ни разу он ничего не уронил. Как это возможно?

— Как тебе это удается, Джованни?

Кок со смехом качал головой: у него не было тайн.

— Всё здесь. — И он крутил кистями рук.

Ребята перемигивались. Они гордились своим коком. Виски полетел за борт. Да, они были в море. Да, расправив плечи, мужчины занимались своим делом. Но командой их делал Джованни.


Четырнадцать дней прошло с тех пор, как судно покинуло Нью-Йорк. «Эмма К. Лейтфилд» прошла экватор, держа курс на Буэнос-Айрес; ребята, как обычно, любовались Джованни, когда внезапно появился О’Коннор. Джованни накрывал на стол. Тарелки пролетали по воздуху и приземлялись на свое место, но тут О’Коннор выбросил свой громадный кулак, тарелка сбилась с курса и упала на пол. Она не разбилась, жестяные тарелки не бьются, но эффект от диверсии оказался даже сильнее.

Джованни мгновенно переменился в лице. Во время своих выступлений он всегда оставался сосредоточенным и отрешенным, а тут внезапно очнулся. Самозабвенное выражение на его лице сменилось настороженным, такого мы раньше не видели. Когда в его сторону полетел кулак О’Коннора, он уклонился с той же виртуозностью, с какой жонглировал ножами и тарелками. Кулак, который должен был превратить его узкое, точеное лицо в кровавое месиво, со страшным хрустом врезался в переборку. Когда штурман обрел равновесие, на костяшках его пальцев виднелась кровь.

Джованни стоял на том же месте с сосредоточенным выражением на лице. В нем не читалось ни враждебности, ни страха, ни злости, ни паники. Он был артистом цирка, который, стоя высоко под куполом, готовится к трудному прыжку без страховки, и, когда неукротимый О’Коннор нанес новый удар, Джованни уклонился с той же ловкостью, как и в первый раз.

Гигант качнулся вперед, по-видимому потеряв равновесие. Но те, кто в этот миг видел его лицо, догадались: он что-то затевает. На мерзкой роже не читалось ни намека на неконтролируемую ярость. Глаза, тонувшие во вспухшей, покрытой шрамами мясистой плоти, превратились в узкие щелочки. В них светилось холодное спокойствие, свидетельствовавшее о том, что падение было запланированным.

Джованни отскочил в сторону, чтобы не оказаться на дороге у падающего богатыря. Но вместо того чтобы смягчить падение, подставив руки, О’Коннор выбросил длинную лапу вбок и схватил маленького итальянца, утащив его за собою на пол. Все ждали, что штурман попытается подмять Джованни под себя и измолотить, и окружили соперников, чтобы оттащить его. Но мужчины на полу замерли без движения. И тут раздался крик Джованни, полный боли. Кок схватился за запястье. Рука итальянца повисла — странно, безвольно. Быстрым движением своей мощной лапы О’Коннор сломал ее.

Штурман спокойно поднялся. Стоя подле своей жертвы, он оглядел столпившихся вокруг членов команды. Не опуская глаз, выдерживая все их взгляды, он поднял ногу и тяжело наступил сапогом на поврежденную руку кока. Послышался хруст сломанных пальцев.

Затем он покинул кают-компанию.

Все расступились, чтобы пропустить О’Коннора. Но если бы в руках у людей в этот момент оказались острые ножи Джованни, они воткнули бы их в спину этому человеку, так глубоко, чтобы острием пощекотать прогнившее сердце и навеки погасить горевший в нем адский огонь.

Все столпились вокруг Джованни, помогли ему встать на ноги. Итальянец держался за искалеченную руку. По щекам его текли слезы. То были не слезы боли: он оплакивал свой погибший талант. Матросы смотрели на раздробленные пальцы, торчавшие под неестественным углом. Вдоволь повидавшие на своем веку, они знали, что этой рукой Джованни уже не сможет работать. Еще минуту назад он был артистом, а теперь — едва ли даже мужчиной.

Кока отвели к капитану Иглтону. Руку перевязали, да разве этим поможешь? Даже врач не смог бы ее спасти.

Капитан отвернулся, словно все это его не касалось.

— О’Коннор, — сказал он, — ничего не делает без причины.

Вот и все, к чему привела жалоба.


Джованни сделал их командой. О’Коннор хотел противоположного: он хотел стоять лицом к лицу с каждым, один на один, не потому, что у него не хватало сил справиться сразу с несколькими подчиненными, но потому, что их страх перед штурманом усиливался, когда его не с кем было разделить.

Капитан утверждал, будто О’Коннор ничего не делал без причины, но это была величайшая ложь. Он все делал без причины. Бил, пинал, ломал кости без всякой причины, кроме той, что это доставляло ему удовольствие. Он наказывал матросов не за то, что они сделали. Он играл с ними, как Бог играет с верующими. В чем смысл этих страданий — они должны были догадаться сами. Чудовищем его делала именно непредсказуемость. Причина жестокости штурмана скрывалась в нем самом, в его ненависти ко всему, что шевелилось на борту. Всем остальным приходилось склоняться, умаляться, делаться незаметными, чтобы избежать его ничем не мотивированной злости. Но даже это не помогало. О’Коннор, подобно соколу, всегда видел мышь, прячущуюся среди колосьев.

Скрыться было негде. Как спрятаться, если боишься чужой силы? Делать все правильно, слушаться малейшего знака?

— Что Джованни сделал не так, лучший кок на свете, лучший фокусник, который расточал свой талант на пропитых и отупевших матросов, делая их лучше, чем задумал сам Господь? Чем он заслужил то, что ему изуродовали руку? Какой проступок мог повлечь такое наказание? — спрашивал Альберт.


Камбузом занялся мальчик по имени Исайя, американец четырнадцати лет. Его черная кожа блестела так, словно всегда была мокрой. Когда рано утром он разжигал печь, на его темных щеках играли отсветы огня. Он старался. Но не было больше свежего хлеба, пирогов и пирожных.

Джованни, несколько дней апатично просидевший в полутемном кубрике, неотрывно глядя на белую повязку, все-таки не сломался. Он вновь появился на палубе. Вошел на камбуз и принялся руководить Исайей. Сначала давал указания. Затем в бой вступила здоровая рука. Он же был артистом. Левая рука ни в чем не уступала правой. Пусть Джованни теперь лишь наполовину мужчина, но он способен на большее, нежели многие полноценные мужчины. Вскоре тарелки вновь затанцевали над поверхностью стола. В поведении кока был подчеркнутый вызов, он вел опасную игру. Глаза его блестели. Экипаж охранял Джованни: все были готовы его защитить, хотя боялись штурмана до полусмерти.

Но сокол всегда улучит момент.

О’Коннор напал на Джованни, когда тот на миг остался один с Исайей. Все прибежали на крик итальянца, но было уже поздно: О’Коннор завладел его левой рукой. Ей была уготована та же участь, что и правой. И тут Джованни схватил нож, но в жалком подобии того, что некогда было его правой рукой, не осталось ни прежней силы, ни точности. Он едва мог удерживать нож. Он знал, что на кону его жизнь, но смог лишь оставить царапину на груди О’Коннора.

Как же велико должно было быть отчаяние Джованни, заставившее его так использовать нож! Когда в кубрике его подбивали отомстить и обещали, что покроют, даже возьмут вину на себя, он отвечал: «Я метатель ножей, а не убийца».

Тарелки, снова залетавшие над столом, будоражащие ароматы, вновь завитавшие в воздухе, — вот в чем заключалась месть Джованни. И вот он схватился за нож, и Исайя после сказал, что видел слезы в глазах кока, когда тот стоял с ножом в искалеченной руке. Взяв в руку нож и заговорив на грубом языке своего врага, Джованни словно бы лишился чести.

О’Коннор засмеялся и подставил грудь.

— Ну, давай, — произнес он.

Джованни положил нож на стол.

Мы подоспели слишком поздно. Смертельный удар был нанесен.


Завернутое в парусину искалеченное тело Джованни в тот же день упало за борт и исчезло в морской глубине. Капитан Иглтон при этом не присутствовал. Его заменял О’Коннор. Ребята подозревали, что штурман появился лишь для того, чтобы насладиться своим бессмысленным триумфом.

Исайя принес с камбуза полную лопату пепла, который должен был заменить землю.

— Из праха ты вышел и в прах возвратишься, — произнес мальчик и посыпал пеплом лежащее на палубе, завернутое в парусину тело Джованни.

Налетел порыв ветра, и пепел, словно брошенный чьей-то мстительной рукой, покрыл изборожденное шрамами лицо О’Коннора, залег в бесчисленных расселинах и провалах. Глаза у штурмана защипало. Он стал рычать и отбиваться, словно на него напал настоящий враг. Остальные рассеялись во всех направлениях. Никому не хотелось наткнуться на кулак великана. С безопасного расстояния они наблюдали, как О’Коннор совершает последнее святотатство в отношении умершего. С руганью и криками он поднял хрупкое тело Джованни и выкинул бездыханную плоть за борт, словно мешок с мусором.

Это были похороны мятежника, как дал понять команде капитан Иглтон.

Но в кубрике матросы вынашивали план убийства О’Коннора.

* * *

Участвовали все. Ни у кого не было сомнений, что штурман заслуживает смерти. Не все были тертыми калачами, когда нанимались на «Эмму К. Лейтфилд», но все стали ими теперь. Их третировали каждый божий день. Все носили отметины от кулаков штурмана. Он бил даже офицеров. У помощника штурмана, шведа по имени Густафсон, заплыл глаз, и никто не знал, сохранит ли он зрение.

На борту «Эммы К. Лейтфилд» не знали слова «закон». Значит, правосудие придется вершить им самим. Они не были мятежниками. Они воплощали собой справедливость.

Терзавшие их сомнения касались только технической стороны дела. Как выполнить задуманное?

О’Коннор был силен, сильнее любого из членов команды. Это они усвоили. В открытой драке его никому не победить, но мысль о собственной слабости лишь разжигала в людях злость.

— Когда будет спать, — предложил грек, известный под именем Димитрос.

Во сне? Матросы переглянулись. Имелось два возражения. Первое — заряженный револьвер, который всегда был при О’Конноре. Второе — собака. Когда штурман спал в своем кресле на палубе, собака всегда лежала у его ног и, если кто-то приближался, приподнимала большую черную голову и предостерегающе рычала. Никто не знал, как подобраться к О’Коннору, не разбудив собаку. Бунт начал затухать, поскольку все опасались, что дело может кончиться скверно.

Долго обсуждали собаку. Но собаки ли на самом деле боялись матросы? Или, может быть, револьвера?

Нет, они боялись О’Коннора.

Ему не нужны были ни собака, ни револьвер, чтобы казаться непобедимым. Матросов пугало то, что происходило в его испещренной шрамами тыквообразной голове. Но вслух они это сказать не могли. Как можно в таком признаться, когда вас семнадцать против одного?

Молча сидели они друг против друга, уставившись кто на стол, кто на переборку.

— Разве убийство — это хорошо? — нарушил тишину Альберт.

Товарищи вытаращились на него, словно такая мысль никогда не приходила им в голову. Наверное, и не приходила. Они практически ничего не знали о прошлом друг друга, но никто не сомневался, что в портовом городе или в открытом море всякое может случиться. Не всегда люди тонут из-за несчастного случая, и наверняка на борту «Эммы К. Лейтфилд» находился не один убийца, избежавший наказания.

— Разве Джованни хотел бы такой мести? — продолжил Альберт.

— Мне плевать, чего бы хотел Джованни, — сказал валлийский матрос по имени Рис Луэллин и уставился на свои волосатые руки. На щеке у него красовался кровоподтек — привет от штурмана, на который он мечтал ответить. — Я думаю о себе. — Он оглядел сидящих. — Я думаю о нас. Он или мы. Это не месть. Это борьба за выживание.

Остальные согласно забормотали.

Джованни не собирался использовать нож, — произнес Исайя. — Я видел, как он его отложил.

Голос мальчишки прозвучал неуверенно, в паузах между словами мы слышали его неровное дыхание. Парню четырнадцати лет требовалось мужество, чтобы возвысить голос в присутствии мужчин, старших его по возрасту и званию.

— Помните, Джованни сказал, что он — метатель ножей, а не убийца. А мы — убийцы?

— Заткнись, черномазый щенок! — бросил валлиец.

— Не заткнусь!

Слова сами вырвались у паренька. Исайя обрел мужество. Он сказал, что хотел. Хуже уже не будет.

— Я терплю от него побои, как и другие. Я тоже имею право голоса. Но я считаю, что мы не должны его убивать.

— Мальчик прав, — сказал Альберт. — Не надо уподобляться этому зверю. Он только и ждет, что мы, как Джованни, дойдем до крайности и схватимся за ножи. Эта игра ему знакома. Этого ему и хочется. Думаете, он глуп? Наверняка спит и видит, как мы покушаемся на убийство. Тут он нас и сцапает. Хотите быть как он?

Матросы снова забормотали и опустили глаза. Быть такими, как О’Коннор, многие из них, без сомнения, хотели бы, но не могли, и нужно было найти другой способ стать сильнейшим.

— По-моему, я знаю, как его победить, но нужно запастись терпением, — сказал Альберт и затем посвятил товарищей в свой план.

Они не сразу его поняли.

— Ничего не выйдет, — возразил каждый из матросов на своем родном языке.

Независимо от того, откуда они были родом, ни один ни разу не видел, чтобы справедливость вершилась таким способом. То был не просто непривычный образ мыслей: он противоречил всему их опыту.

— Но это же Америка, — продолжал твердить Альберт.

— Это судно, — говорили ему. — На судне — свои законы.

Но Альберт упрямо стоял на своем и не сдавался. Каждый раз, когда он отклонял очередное возражение, было заметно, что его убежденность растет. Каждый свой ответ он заканчивал одним и тем же вопросом:

— Можете предложить что-то получше?

Нет, кроме убийства О’Коннора, никому ничего в голову не приходило, и в сердцах членов команды росла уверенность в том, что этот путь для них закрыт. Им не хватало мужества, каждому по отдельности и всем вместе.

Не совесть ли — эта странная, не поддающаяся определению сила, это внутреннее беспокойство, происходящее из неизвестного источника, — не она ли в итоге заставила их передумать и согласиться на предложение Альберта?

Да, совесть. И страх, и хитрость, и осторожность. И даже податливость. Таковы мужчины, когда они — толпа. Ими двигали все эти качества вместе, перемешанные между собой, сплетенные с совестью и до поры неотделимые от нее. «Так что для простоты назовем это совестью», — повторял Альберт, рассказывая потом эту историю.


Они провели с О’Коннором в море восемь месяцев и прибыли в Сантьяго в Вест-Индии, чтобы, загрузив там сахар, вернуться в Нью-Йорк. По дороге у них не раз была возможность покинуть судно, но они ею не воспользовались: ведь тогда бы их план не осуществился и все страдания были бы напрасны. В Сантьяго все члены команды подверглись настоящему испытанию сил, никак не связанному с силой их рук. Исход этого испытания решен был давно, а результат подтверждался ежедневно, о чем свидетельствовали бесчисленные ссадины и синяки. Но матросы достойно несли свою ношу. Их взгляды становились все более дерзкими. В упорстве обрели они силу, незнакомую О’Коннору.

Более опытные уже догадались, что именно здесь капитан Иглтон попытается принудить их дезертировать. Они уже сталкивались с таким на других судах. Когда плавание подходит к концу, находятся капитаны, которые так скверно обращаются с людьми, что те под конец не выдерживают. Одна у матроса радость — жалованье, но дезертирам его не выплачивают и таким образом экономят.

О’Коннор урезал порции воды. В тропической жаре моряки истекали потом. И кормить их стали до крайности скудно. Исайя кое-чему научился, с тех пор как штурман убил Джованни, но даже в скромных умениях мальчика теперь не было нужды. Три маленьких сухарика в день — вот и весь рацион. В субботу — рисовая каша и кусок солонины. Кишки сводило. Собаке О’Коннора жилось лучше, чем команде.

Все это было плодом чудовищной дьявольской расчетливости. Восемь месяцев люди провели на борту с жестоким и злобным надсмотрщиком. И вот он открыл дверь камеры, а они не уходили. Их удерживали несведенные счеты. Как им хотелось бежать прочь, подальше от вечно источавшего угрозу штурмана, от собственного страха!

Но они остались, потому что у них был план. Они остались.

Измученные голодом и жаждой, под палящим тропическим солнцем они драили палубу и полуют дресвой и песком. Их сгоняли с коек на час раньше, чем команды других кораблей, стоящих на рейде в Сантьяго, и экипаж «Эммы К. Лейтфилд» оставался на ногах еще долго после того, как все вокруг отходили ко сну.

В тени натянутого паруса в своем кресле сидел О’Коннор. В руках он держал заряженный револьвер, у ног его лежала псина. Он сидел там не для того, чтобы не давать матросам отлынивать от работы. Если бы хоть один из них поднялся с раскаленной палубы и подошел к фалрепу, намереваясь удрать, О’Коннор бы и пальцем не пошевелил, чтобы удержать дезертира. Нет, он бы злорадно расхохотался и пожелал тому счастливого пути.

Подплывали каноэ с красотками, которые зазывали моряков прокатиться. Прически, обнаженные плечи, пышные платья.

— Мы к вам!

Штурман поднимался со своего места и угрожал им револьвером.

Это испытание на прочность сгибало спины матросов, они все больше изматывались, замолкали и тощали. Но сумма каждодневных унижений равнялась победе. Они видели, как у О’Коннора забегали глаза, как на битом-перебитом лице безмятежность начала все чаще сменяться недоумением.


Прибыв в Нью-Йорк, члены команды предприняли два шага. Сначала они покинули корабль, где их ответом на побои и унижения было лишь скромное торжество пассивной стойкости, а затем стройными рядами промаршировали до ближайшего полицейского участка и заявили в полицию на штурмана «Эммы К. Лейтфилд».

В этом-то и заключался их план. Вот что пришло в голову Альберту, вот что помогло им все вынести. Они планировали убийство О’Коннора, но что-то — может быть, страх — удержало их.

Альберт понимал: если капитан стоит в сторонке, когда на корабле кто-нибудь — например, штурман — идет вразнос, значит закона на корабле нет. Команда не может устанавливать закон. Команда может взбунтоваться, но бунт — лишь крик о помощи, не более. Для матросов куда разумнее не вносить свою лепту в творящееся беззаконие. Но без закона нельзя, и, если его нет на корабле, он найдется на суше.

Потому моряки и направились в полицейский участок: не ради мести, но ради закона.

Они пришли спросить, существует ли справедливость.

И получили ответ.


Они прошли по Нижнему Ист-Сайду до Двенадцатой улицы, где находился полицейский участок, — дружной толпой, заняв весь тротуар. Прохожие шарахались в стороны. Здоровым, широкоплечим работягам на миг стало стыдно, что они не в состоянии сами разобраться со штурманом. Семнадцать против одного, а собираются просить кого-то о справедливости.

Может, закон лишь оправдание слабости?

И вот они стоят перед грязновато-желтым, неряшливого вида зданием. Надпись на табличке гласит, что здесь обитает закон. Войдя внутрь, они засомневались, по какую же сторону закона все-таки находятся. Большинство арестантов, которых волокли с улицы люди в форме, походили на них. Они приблизились к стойке, неуверенно друг друга подталкивая. Говорить пришлось Альберту. Он рассказал об убийстве Джованни, а швед, помощник штурмана, указал на свой изувеченный и навеки утративший способность видеть глаз.

Полицейский составил протокол. При виде собственных слов, занесенных на бумагу, в этих людях что-то изменилось. Они переглянулись и выпрямились. На них больше не смотрели как на недовольных, чьи жалобы заслуживают лишь насмешки и недоуменного пожатия плечами.

Затем двое полицейских проследовали вместе с командой на судно. Штурман сидел в своем кресле на палубе. Собака лежала у его ног. Матросы знали, что у него в кармане заряженный револьвер. Но в закон стрелять нельзя. Застрелишь одного полицейского — на его место придут еще десять.

На лице О’Коннора отразилось изумление. Он переводил взгляд с одного матроса на другого, но они не опускали глаз. И тогда до него дошло. Они совершили немыслимое: не ударили его, не дали сдачи, не попытались убить. Это бы он одобрил. Этого он желал. Этот язык он понимал. Он сам на нем говорил. А они выбрали другой путь, незнакомый и непонятный, где не работало право сильного.

Секунду штурман оставался на месте в нерешительности, смерил взглядом сначала матросов, затем полицейских. Последние и глазом не моргнули, ничем не выдав тех чувств, которые возникли у них при виде богатыря с гротескным, испещренным шрамами лицом, в оборванной одежде и с приметной выпуклостью в районе кармана нанковых штанов, свидетельствующей о наличии оружия. Полицейские застыли, их руки потянулись к револьверам.

Увидев это, О’Коннор проявил хитроумие, которого от него не ждали. Он спросил полицейских, в чем проблема. Те ответили, что его обвиняют в убийстве и применении насилия и что свидетели стоят рядом с ними. Сообщили о его правах и о том, что он задержан.

О’Коннор добровольно сдал револьвер. Матросы увидели, как он, уводимый двумя полицейскими, изо всех сил старается казаться меньше. О’Коннор!

Они переглянулись.

Вот как силен закон: в одно мгновение превращает кровожадное чудовище в ягненка.


Они и не знали, что О’Коннор — мастер слова. По крайней мере до сих пор он ни разу не дал им заподозрить, что владеет порядочным словарным запасом. Излюбленными его звуками были хрюканье и рычание. А тут штурман открылся им с совершенно новой стороны. Во время ареста, когда он добровольно последовал за полицейскими, во взгляде его мелькнуло коварство. Тут матросы доподлинно узнали, какой подлый дьявол скрывается в этой чудовищной глыбе мяса.

Когда суд зачитал обвинение, штурман схватил Библию и принялся целовать ее со страстью, которая, как до сих пор думали матросы, сопровождала лишь его приступы ярости. Он вытянул руку и поклялся, что ни разу в жизни не дотронулся ни до одного человека. Затем схватился громадными ручищами за изрезанную вдоль и поперек голову и принялся качать ею из стороны в сторону, словно шея его была патроном лампочки, которую он хотел выкрутить.

— Посмотрите на это лицо, — воскликнул О’Коннор, — разве оно похоже на лицо убийцы?

Он уставился на судью, а затем поверх публики:

— Разве похоже?

Если бы не угроза насилия, сочившаяся из каждой поры его напряженного мускулистого тела, то многие наверняка расхохотались бы: настолько гротескно выглядели его притязания на невинность. Трудно представить себе лицо, которое бы больше подходило бессовестному преступнику.

Но даже судья опустил взгляд, когда на него уставился О’Коннор, и матросы засомневались, кто сильнее: закон или штурман.

О’Коннор снова повернулся к публике:

— Посмотрите на мое изувеченное лицо. Разве такое лицо должно быть у человека, который отвечает ударом на удар? Такое лицо может быть лишь у того, кто в ответ на удар подставляет другую щеку.

Он сверлил зрителей взглядом, и никто не смел поднять на него глаза. Он по очереди продемонстрировал свои покрытые шрамами щеки — одну, другую.

— Вы и правда считаете, что я бы подпустил своих врагов близко, если б был таким злодеем, как здесь говорят?

Он разодрал на груди все ту же рваную рубаху, в драматическом жесте обнажая испещренную шрамами грудь.

— Вот, — сказал он севшим от охвативших его высоких чувств голосом, — это тело мученика. Тело агнца.


— Он выиграет, — сказал Густафсон, дотрагиваясь до искалеченного глаза, когда после заседания суда матросы устроились в ближайшем кабаке. — Видели, как судья его боится?

— Ну, закон его не боится, — возразил Альберт.

— Чем поможет закон, если судья мал и слаб, а преступник велик и силен? — спросил Рис Луэллин.

Альберт был единственным, кто еще верил в закон. Вся команда ходила на заседание за заседанием. Всех ее членов, одного за другим, вызывали для дачи показаний. О’Коннор нагло все отрицал, каждый раз глядя на судью, который опускал глаза. А между тем раны моряков заживали, синяки исчезали. Лишь глаз помощника штурмана пребывал в прежнем состоянии, но даже этим слепым глазом не смел он отвечать на взгляд своего мучителя.

До конца судебного расследования члены команды не могли искать нового места. Они растерялись и почти утратили мужество. Пропадали в кабаках, пропивая свои кровные.

— Не надо было на него заявлять, — сказали товарищи Альберту.

— Закон сильней О’Коннора, — возразил он.

— Посмотри на судью, — не унимались они.

Они не верили в закон. Обратиться в полицию их уговорил Альберт. Скоро О’Коннор выйдет на свободу и всем отомстит. Надо было смириться с поражением и не искать защиты закона. Все-таки закон всегда на стороне сильного.

— Посмотри на судью, — настаивали матросы. — Он тщедушный, сутулый, лысый. Не больше ребенка.

— Не надо на него смотреть. Слушайте его, — твердил Альберт.


— Ну и что вы слышали? — спросил он после очередного заседания.

Матросы забормотали что-то и опустили глаза. Да, и правда, судья производил совсем другое впечатление, стоило к нему прислушаться. Вцепился, как бульдог, и не стряхнешь. Все докапывался до сути дела, пока О’Коннор не потерял терпения, грохнул кулаком по столу и прорычал на весь зал:

— Я мирный человек, все могут это подтвердить!

— Только не экипаж «Эммы К. Лейтфилд», — возразил судья и снова опустил глаза. Но голос его был спокоен.

— Его устами говорит закон, — сказал Альберт.

— Да сам он говорит, — возразил Рис Луэллин, — но говорит хорошо.


Через шестнадцать дней слушаний был вынесен приговор. О’Коннора присудили к пяти годам тюрьмы за насилие и убийство. То, что происшедшее на камбузе являлось предумышленным убийством, доказать было невозможно, хотя у свидетелей не было в этом сомнений. О’Коннора не приговорили к смертной казни через повешение. Но члены его команды такого и не ждали. Они-то ждали, что он вообще уйдет от ответа.

По объявлении приговора О’Коннор заревел как зверь.

— Получил свое, изверг! — закричал помощник штурмана.

Судья обернулся и сердито на него посмотрел, в первый раз с тех пор, как начался процесс.

Покидая зал суда, матросы поздравляли друг друга, но испытывали не столько радость по поводу поражения своего врага, сколько облегчение, будто их самих признали невиновными.


— Тогда я наконец избавился от Исагера, — через много лет признался Альберт.

— Но мы не о нем хотим услышать, — ответили мы, — а о сапогах.

Путешествие

Я нанялся на корабль, идущий в Сингапур, а оттуда — на Землю Ван-Димена, в Хобарт-Таун, где моего отца видели в последний раз. Последним этот порт оказался не только для отца. Хобарт-Таун для многих являлся конечной станцией или мог стать ею рано или поздно, если вовремя оттуда не смыться. Представьте себе работный дом в Марстале, и вы поймете, что такое Хобарт-Таун.

Дело происходило в 1862 году. Я встретил одноглазого мужчину, который за сорок лет ни дня не провел на свободе. Считал каждый удар кнута, полученный в неволе: всего три тысячи. Теперь он вышел на свободу, со сломленной волей и со спиной, напоминавшей стиральную доску. Таких, как он, было много. Свою историю одноглазый готов был рассказывать за стакан джина по десять раз на дню. Ему хотелось отыграться за сорок лет воздержания. Но кого он мог заинтересовать? Хобарт-Таун был полон отбросов вроде него, бывших заключенных, готовых убить за стакан самогонки.

Многие годы с того дня, как был построен первый дом, город представлял собой исправительную колонию. А теперь говорили, что это город свободных людей, но населяли его либо бывшие заключенные, либо бывшие охранники. И какая разница? Все они привыкли бить или ждать удара. А что существует третий путь — жить с расправленными плечами, — никому и в голову не приходило. Ни разу я не повстречал тут человека, который бы посмотрел мне в глаза. Все взгляды были прикованы к земле. А если местные жители и поднимали глаза, то только чтобы оценить размер твоих карманов и решить, стоит ли тебя убивать ради их содержимого. Говорили, что они способны украсть кенгуренка из сумки матери: вы ведь, наверное, знаете, что самки кенгуру носят свое потомство в специальной сумке на животе?

Стариков там было много, молодых — мало. Все, у кого еще оставались силы или хотя бы крохотная надежда, бежали из Хобарт-Тауна куда глаза глядят. Дети тут были — куча детей, грязных и невоспитанных. Отцов не наблюдалось, а вот матери в наличии имелись. О тех, кто сидел в тюрьме, говорят, что за время долгого заключения они теряют вкус к женщинам и ищут общества мужчин. Правда ли это, не знаю и знать не хочу. А знаю одно: на этих подонков я спустил свое жалованье.

Сначала я спрашивал в полиции и в прочих инстанциях, и везде твердили одно: «Если кому-то понадобится бесследно исчезнуть с лица земли, лучшего места, чем Хобарт-Таун, он не найдет».

У «паны тру», насколько я знал, причин для исчезновения не было. Но местные должностные лица лишь качали головой и говорили, что не смогут мне помочь.

Я ходил по Ливерпуль-стрит. Каждый второй паб здесь назывался «Bird-in-Hand» — «Птичка в руке». Тут все понятно. В Хобарт-Тауне громче любой другой птички пела карманная фляга, и если не во что больше верить, то веришь в то, за что можно ухватиться рукой.

Я покупал джин всем, кто мог хоть что-то рассказать. А такого добра там было навалом. Сначала меня расспрашивали о «папе тру», о его внешности, росте, национальности. Конечно, я помню его прекрасно, и мои собеседники почесывали вшивые лысоватые головенки, и на плечи им сыпались гниды. Печально глядя на быстро опустевший стакан, они кротко сообщали, что еще одна порция могла бы освежить их память. Ну вот, теперь им ясно вспоминается высокий датчанин с густой бородой и отчужденным взглядом. Он остановился в трактире «Надежда и якорь» на Макери-стрит. А потом нанялся на…

Название корабля никак не вспоминалось. Затем следовал еще один вожделеющий взгляд в направлении стакана. Стакан наполнялся, звучало название.

Через две недели стало ясно, что в Хобарт-Тауне побывала тысяча Лаурисов Мэдсенов. Мой отец нанялся на тысячу кораблей и отплыл в тысяче разных направлений. Я не поймал ни одной птички-синички, зато в небе летала тысяча журавлей. Лаурис Мэдсен был не один человек. Имя ему было — легион.


И все же я заглянул в эту «Надежду и якорь» и справился о пропавшем отце. Я уже зашел так далеко, что сдаваться не хотелось. Мужчину за стойкой звали Энтони Фокс. Он, как и прочие, когда-то был заключенным, но, в отличие от остальных, все у него теперь складывалось хорошо, потому что он решил наживаться на нужде других людей. Стоя за латунной барной стойкой, он до блеска полировал ее. Наклонившись над нею, чтобы задать свой вопрос, я увидел свое отражение и подумал: а не отражалась ли здесь когда-нибудь и борода моего отца?

Заказав стакан джина, на сей раз для себя, я произнес имя отца — и больше ни слова: урок пошел мне на пользу. Я мог бы заявить, что Лаурис был готтентотом с огненно-рыжими курчавыми волосами, торчащими во все стороны, что у него было три ноги, и все бы подтвердили: да, мы помним такого датчанина. Так что я назвал лишь имя.

Фокс на мгновение замер:

— Повтори-ка имя. И год.

— Пятидесятый или пятьдесят первый, — ответил я.

— Секунду.

Оставив вместо себя официанта, хозяин исчез в комнатке за стойкой. Вернулся с большой книгой под мышкой.

— Никогда не запоминаю лиц, — признался он, — зато помню долги.

Положив книгу на стойку, он принялся ее листать.

— Вот! — воскликнул он с торжеством в голосе и подтолкнул книгу ко мне. — Так и знал.

Он указал на имя: Лаурис Мэдсен.

Не скажу, что узнал подпись отца. Когда он исчез, я еще не умел читать, а он был не из тех, кто часто расписывается.

— Сколько он задолжал? — спросил я.

— Он должен мне за две кружки пива, — ответил Энтони Фокс.

Я вынул деньги и заплатил:

— Теперь мы квиты.

— Только не говори, что ты проехал полмира, чтобы заплатить за Мэдсена!

Я покачал головой:

— Он исчез. Я ищу его.

— Моряк или заключенный? — Во взгляде хозяина читался вопрос.

— Моряк.

— Тогда, наверное, утонул, как это у них заведено. Или дезертировал.

Фокс широко развел руками, что равно могло изображать и Тихий океан с десятью тысячами островов, и льды Южного полюса, на которые не ступала нога человека.

— Мир велик. Тебе не найти его.

— Я нашел его долги, — заметил я.

— Не всегда те, кто исчезает, хотят, чтобы их нашли. Моряк где его место? На палубе? Или рядом с женой и детишками? Бывает, он оказывается в замешательстве и тогда начинает жить так, словно нить его жизни можно сплетать и расплетать бесконечно. Он тонет десять раз и десять раз воскресает, и каждый раз в объятиях новой женщины. Дома о нем горюют, а он сидит у колыбели на другом континенте и смеется, пока новая семья тоже не надоест. Поверь мне. Я всякое повидал.

— А я и не знал, что за стойками баров в Хобарт-Тауне стоят мудрецы.

Фокс насмешливо посмотрел на меня:

— Ты его сын. Я прав?

— Ты вроде лиц не помнишь. Разве я похож на Лауриса Мэдсена?

— Понятия не имею. Я его не помню. Но замечаю, когда обижаются. Только сын способен так насупиться, когда отца обвиняют в обмане.

Я повернулся, чтобы уйти.

— Стой, — сказал Энтони Фокс, — я назову тебе одно имя.

— Имя?

Я остановился у входа в «Надежду и якорь».

— Да, имя. Джек Льюис. Запомни его.

— А кто это — Джек Льюис?

— Человек, с которым твой отец пил пиво.

— И ты помнишь этого человека, хотя прошло десять лет? Наверное, он тоже задолжал за пиво.

— Он задолжал мне намного больше. Найди его и напомни о долге.

Я вернулся к стойке. Недопитый джин еще ждал меня. Фокс не убрал стакан. Не сомневался, что заманит меня обратно.

Было еще рано, кроме меня, в баре посетителей не оказалось.

— Что-нибудь закусить? — спросил хозяин.

— Только не баранину.

Баранина, единственное блюдо, которое готовили в Хобарт-Тауне, мне надоела.

— Есть лаврак.

Мы сели за стол.

— Здесь полно места, — сказал он. — Австралия больше Европы и все еще готова принимать новых жителей. Тихий океан занимает половину земного шара, я называю его родиной бездомных.

— Ты был моряком?

— Кем я только не был: крестьянином, плотником, моряком, заключенным. Кстати, это тоже профессия. На Тихом океане встречаются два типа мужчин: те, кому хорошо в тени кокосовой пальмы, и те, кто следует за деньгами.

— Следует за деньгами?

— Джек Льюис относился к последним. Опиум из Китая, оружие, торговля людьми — назови все, что придет в голову, любой груз, а под грузом я имею в виду не только то, что можно взвесить и измерить, — и Джек Льюис возьмется стать твоим незаметным поставщиком. Деньги поведут тебя по определенным маршрутам, и на этих маршрутах ты найдешь Джека Льюиса.

— Как называется его судно?

— «The Flying Scud» — «Летящий по ветру». Но ты должен кое в чем определиться, прежде чем начнешь поиски. Реши, каким человеком был твой отец. Из тех ли он, кто ищет кокосовую пальму, чтобы провести остаток дней, лежа в ее тени, или он явился сюда за богатством? Если верно первое, тебе его не найти. Меланезия, острова Гильберта, острова Общества, Сандвичевы острова — десяти жизней не хватит, чтобы везде побывать. В противном случае у тебя есть шанс. Джек Льюис тут не появляется. Но есть у него одно логово.

— И как мне его найти?

— Ни в одном реестре он не числится. Джек Льюис из тех, кто умеет появляться и исчезать невидимо для властей. Но он живет в людской памяти, как живет в моей.

— Расскажи, что за долг у него.

— Просто назови мое имя. Энтони Фокс. И сумму в тысячу фунтов.

— Тысяча фунтов! — воскликнул я. — Но зачем ты дал тысячу фунтов такому мошеннику?

— Наверное, это называется жадностью, — не моргнув глазом ответил Фокс. — Кроме того, я и сам заработал эти деньги незаконным путем. Можно сказать, что один мошенник дал в долг другому. Теперь я следую узкой тропой добродетели, но исключительно из-за недостатка средств.

— У вас тут какой-то перевернутый мир, — сказал я. — Обычно-то люди воруют от нужды.

— И со мной так было. Да, и я был больше чем вором, сам догадаешься, о чем речь. А теперь живу честной жизнью. За бывшими заключенными следят. Итак, «Летящий по ветру». Теперь тебе известно не только его имя, но и название его судна.

— И что будет, если я найду судно?

— Не обещаю, что ты найдешь отца. Но ты найдешь Джека Льюиса. На своих деньгах я давно поставил крест. Однако теперь ты знаешь, что Джек Льюис — вне закона. Делай с ним что хочешь и знай: с тобой мое благословение.

Так в Хобарт-Тауне разговаривали мужчины: как мошенник с мошенником. Я подумал о безбрежных просторах Тихого океана, который единожды уже пересек. Кто догадается, что происходит на корабле, находящемся в тысячах морских миль от суши, или на острове, размерами ненамного превосходящем корабль?

Мир лишь недавно узнал слово «свобода», и мне пришлось проделать немалый путь, чтобы понять его значение. В Хобарт-Тауне я слышал это слово от людей, обвивших себя путами жадности. У свободы была тысяча лиц. Как и у преступления. Мне становилось нехорошо при мысли о том, что может сотворить человек.


— Гонолулу, — сказал Энтони Фокс. — Советую начать поиски с Гонолулу.

— Если ты знаешь, где его найти, что же ты сам туда не отправишься и не вернешь свои деньги?

— Я теперь честный человек. Лишь глупцы крадут у богатых. Умные люди крадут у бедных. Закон чаще всего на стороне тех, у кого есть деньги.

— Но ты же не крадешь у бедных?

— Нет, всего лишь наживаюсь на их слабостях.

Трактирщик указал на батарею бутылок, стоявших в баре.

— Это выгодней, и риска меньше. Бутылка в руке лучше, чем деньги в банке. Так рассуждают бедные.

— О! «Птичка в руке» — это тоже ты.

— Это тоже я.

Я собрался идти.

— Подожди.

Такая у него была уловка: придерживать информацию.

— Я кое-что помню о твоем отце.

Я взглянул на него. Сердце забилось сильнее.

— Он походил на человека, пережившего утрату. Не знаешь почему?

— Нет, — произнес я, а сердце стучало. — Я был еще ребенком, когда он пропал.

Выйдя за дверь, я в последний раз услышал голос Энтони Фокса.

— Ты забыл заплатить! — крикнул он. — Я запишу тебя в книгу.

* * *

Я рад был уехать из Хобарт-Тауна. Там голову вместо подушки приходилось класть на рундук, несмотря на то что на двери висел замок, и мне не раз довелось отбиваться в темноте от непрошеных гостей.

И я отправился в Гонолулу. Путешествие длилось год. Я нанимался на разные суда, ведь прямых рейсов Хобарт-Таун — Гавайи не существует. По пути я многое повидал, и не раз мне хотелось все бросить и остаться. Если Энтони Фокс был прав, говоря, что в Тихом океане встречаются два типа мужчин, то я, очевидно, принадлежал к первому типу, к тем, кто ищет местечко в тени кокосовой пальмы с видом на голубую лагуну.

Но меня тянуло вперед. Лишь одно было в мыслях: найти Джека Льюиса.


В Гонолулу мне пришлось задержаться на две недели, и, если б не охота на Джека Льюиса, я остался бы там навсегда.

Женщины в красных платьях до пят, с обнаженными плечами, прохаживались, покачивая бедрами. Такую походку в Марстале назвали бы непристойной, но здешние жительницы подчинялись диктату иной, обильной природы.

Воздух был густым от ароматов. Сначала я решил, что мое обоняние, как и прочие чувства, возбуждается при виде этих дам. Но запах исходил от цветов, они росли повсюду: перед домами, в тени деревьев, вдоль дорог. Мне знакомы были лишь жасмин и олеандр.

Вместо джина тут пили американский бренди, я тоже пил бренди под аккомпанемент прибоя, на затененной террасе с видом на оживленную набережную.

Дома в городе были белыми с зелеными ставнями, улицы — прямыми и широкими. Вместо брусчатки — ковер из колотых кораллов под сводами высоких тенистых деревьев с неимоверно густой кроной, не пропускавшей солнечный свет. Мужчины носили одежду цвета самого города: белые пиджаки, жилеты и брюки. Даже парусиновые туфли были белыми. Каждое утро они натирали их мелом. Женщины ходили в цыганских шляпах, украшенных цветами.

Микронезийцы, люди со светлой кожей, питают слабость к татуировкам на лице. Огромное впечатление на меня произвели мужчины с выбритой макушкой, покрытые татуировками от шеи и выше, так что лица были абсолютно синими. Складывалось впечатление, что на плечах вместо головы покоится темное облако, в глубине которого сверкают молнии. Это каждый раз, когда они моргали или переводили взгляд, сверкали белки глаз.


Хобарт-Таун и Гонолулу, лежащие в разных концах Тихого океана, — никогда мне не встречались два столь непохожих города. Но именно в Хобарт-Тауне я впервые услышал о Джеке Льюисе, и теперь мне казалось, что каждый раз, называя его имя, я привношу в окружающий мир частицу грязи этого города. Люди оглядывали меня с откровенным вызовом, давая понять, что мое общество нежеланно.

Один даже плюнул на землю и повернулся ко мне спиной. Мне показалось, что от меня отвернулся весь Гонолулу.

Один американский миссионер с состраданием глянул на меня из-под полей соломенной шляпы и отеческим тоном произнес:

— Вы производите впечатление порядочного юноши. Что общего у вас может быть с этим ужасным человеком?

Я не мог ничего объяснить и промолчал. Он неверно истолковал мое молчание и, решив, что мне есть что скрывать, ушел прочь, качая головой.

Я словно был нечистым.

В итоге мне удалось раздобыть нужную информацию. Прибытие Джека Льюиса ожидалось в течение двух следующих недель. Я заплатил дорогую цену за свой интерес к «Летящему по ветру»: мне пришлось пить бренди в одиночестве.


«Летящий по ветру» бросил якорь в Гонолулу. С берега я наблюдал, как Джека Льюиса везут в шлюпке члены его экипажа, четыре канака, и все — с синими татуировками на лице. Я заметил, что у одного из них не хватает уха.

Я решил, что Джек Льюис никому не доверяет и потому окружил себя туземцами. О чем он мог говорить с этими синелицыми мужчинами? Как нетрудно предположить, ни о чем. У них были свои цели в жизни, у него — свои, и пути их не пересекались. Именно такое общество и предпочитает тот, кому надо сохранить что-то в тайне.

Джек Льюис оказался маленьким сухим человечком, с кожей, обожженной безжалостным экваториальным солнцем и выдубленной пассатами практически до цвета красного дерева. Лицо морщинистое, глаза глубоко посажены, как у старой мартышки. Одет в застиранный хлопковый костюм в полоску, полоски практически выцвели. Лицо показывалось из-под полей соломенной шляпы, лишь когда он откидывал голову, чтобы посмотреть на собеседника. Но уж держался так, словно давал тебе аудиенцию.

На первый взгляд человек он был неприметный. На капитана совсем не похож, скорее на скромного торговца, и все равно вокруг его имени ходили всевозможные слухи. Я на собственном опыте убедился, что одно упоминание об этом человеке превращало тебя в изгоя.

Его люди вытащили шлюпку на берег. Сам он встал рядом на песке, опустив глаза, словно задумавшись. Я подошел и представился. Джек Льюис поднял взгляд. Я посмотрел ему в лицо, но непохоже было, что мое имя всколыхнуло в нем какие-то воспоминания, или, во всяком случае, он этого не показал.

Тогда я назвал имя Энтони Фокса, и он отвернулся.

Его люди выжидающе стояли позади него и, похоже, не прислушивались к разговору.

— Я пришел не за его деньгами, — произнес я, — причина другая.

Он повернулся и посмотрел на меня:

— Все приходят из-за денег. За чем еще ты мог прийти?

— Я ищу одного человека.

Он пристально разглядывал меня своими близко посаженными обезьяньими глазами.

— Мэдсен, — произнес он наконец. — Ты — сын Лауриса Мэдсена.

— Неужели так заметно?

— Это просто. Только родной сын станет искать человека вроде Мэдсена.

— Как это понимать?

Я приблизился на шаг, чувствуя, как во мне растет злость, — злость, смешанная со страхом перед тем, что мне придется выслушать, а когда страх смешан со злостью, результат всегда непредсказуем.

Джек Льюис не двинулся с места. Так и смотрел мне в лицо своими непроницаемыми глазами, и я понял, что этот человек научился властвовать над другими одним только взглядом.

— Послушай-ка, — произнес он. — Ты молод. Ищешь отца. Зачем — мне не понять, но это не мое дело. И мораль меня тоже не интересует. Меня не интересуют добро и зло, и я никого не сужу. Меня интересует лишь, годится ли человек для работы на судне.

— А отец не годился, так?

В моем голосе все еще сквозила ярость. Меня охватило смехотворное чувство оскорбленной гордости за отца. Какой-то преступник смеет его судить?

— Когда я впервые встретил твоего отца, он произвел на меня впечатление человека, который все потерял. Такие люди обычно полезны в моем деле. У них нет иллюзий. Они уцелели, и жизнь научила их тому, что значение в ней имеют только деньги. Хочу тебя спросить, просто из любопытства, можешь не отвечать. Чего он лишился?

Я покачал головой:

— Не знаю.

— Семьи? Состояния? Или странной штуки, которую называют «честью»?

— У него была моя мать. Нас было четверо: три брата и сестра. Он мог получить работу какую хотел. Был уважаемым моряком.

Джек Льюис поманил меня:

— Что мы стоим на берегу, пойдем-ка в город, выпьем.


Через два часа мы расстались, и, к своему удивлению, я обнаружил, что хорошо отношусь к Джеку Льюису. Он напоминал мне Энтони Фокса. В Марстале я наверняка бы шарахался от него как от зачумленного, но вдали от дома учишься ценить даже самых странных людей. Он был думающим человеком. Прямым, и не пытался казаться лучше, чем есть.

Он пригласил меня на завтра на «Летящего по ветру», и я согласился.

Мы больше не говорили об отце.


Сквозь люк в низком потолке каюты Джека Льюиса на стол падал свет. В центре стола находился панцирь морской черепахи, полный диковинных фруктов, прежде мною невиданных: канаки называют их ананасами. Горела лампа на китовом жире, но настоящим источником света казались фрукты, золотистые, похожие на маленькие солнца.

На переборке копье со щитом сражались за место с двумя миниатюрными портретами в золоченых рамах. Я смотрел на них с любопытством. На одном был изображен полный господин с бакенбардами и густыми бровями, на другом — бледная остроносая, болезненного вида женщина, видимо его жена.

— Можешь не разглядывать, — сказал Джек Льюис, — понятия не имею, кто это. Нашел среди корабельных обломков и решил, что в моей каюте не повредит украшение. Такие портреты придают респектабельности. Создают впечатление, будто у меня есть предки, история. Но ничего такого у меня нет, и мне это не нужно. Ни к чему человеку в моем положении эти глупости. Посмотри на него, — продолжал капитан, — крупный жизнелюбивый мужчина. И она, болезненный заморыш, а кончик носа наверняка покраснел от бесконечных рыданий и жалоб. Вряд ли ему с ней было весело. Иногда я смотрю на них, и они напоминают мне, зачем я здесь. Пусть лучше Тихий океан станет твоей невестой: и средства к существованию даст, и время с ней проведешь, как душа пожелает.

Я показал на стену:

— А оружие?

— Дары Тихого океана. Небольшое сражение с каннибалами на отдаленном острове, куда никто не заходит. Когда после такого сражения ходишь по берегу и считаешь павших врагов, чувствуешь, что живешь по-настоящему. Оружие — мои трофеи. Они напоминают мне, зачем я здесь.

Он открыл стенной шкаф и достал бутылку странной формы. Содержимое было белым, казалось, что оно кружится вихрем, подобно пару или кипящему молоку. Мне почудилось, что внутри движется нечто темное.

Джек Льюис покачал головой и убрал бутылку. Затем достал другую:

— Скотч?

Я кивнул. Мы сели друг напротив друга.

— А что мой отец?

— У него был другой взгляд на жизнь. Не разделял моей точки зрения на удовольствие. Стремился к чему-то другому. Не знаю к чему, и наши пути разошлись.

Он приветственно поднял бокал, и мы выпили.

— Жаль, — сказал Джек Льюис. — Что-то в нем такое было. Подходил он для этой жизни. Нравился мне.

Поднявшись, Джек Льюис отодвинул занавеску, загораживавшую койку. Стал искать что-то, почти сразу же выпрямился, держа в руке тряпичный сверток: ткань, когда-то белая, пожелтела от времени. Он обнажил зубы в улыбке:

— Раз уж мы теперь находимся в доверительных отношениях, я хочу тебе кое-что показать. Поделиться самым сокровенным, так сказать.

Он разместил сверток на столе и принялся медленно и тщательно распутывать веревку, которой была перевязана желтоватая ткань, словно ради этой церемонии меня и пригласил. Затем быстрым движением сорвал обертку.

Моему взгляду открылось самое отвратительное зрелище, какое только можно себе представить.

Сначала я даже не мог найти названия тому, что увидел. Но глаза, видимо, опережали мозг. Еще до того, как я осознал, что лежит передо мной на столе, у меня скрутило живот, а сердце замерло. Оно было не больше кулака. Грязные, закопченные волосы, когда-то, очевидно, белые, были собраны в косичку на затылке.

Я поднес руку ко рту и пошатнулся. Джек Льюис посмотрел на меня с одобрением, так, словно моя реакция оправдала его ожидания.

— Ты побледнел, — заметил он.

Мне пришлось облокотиться о край столешницы, но я тут же отдернул руку, словно от укуса скорпиона. Мерзость все еще покоилась в центре стола. Моя память хранила лишь смутные воспоминания о том, как выглядел отец. Портрета у нас дома не было. Всякий раз, пытаясь вспомнить его черты, я приходил к выводу, что возникающий образ, непостоянный и переменчивый, как кучевые облака, был результатом чистого самовнушения.

В душу закралось ужасное подозрение. Изо рта, с полузадушенным стоном, вырвались слова.

Может ли такое быть?

— Мой отец? — выдохнул я.

Никогда бы не подумал, что увижу, как деревянное лицо Джека Льюиса взрывается смехом. Но маска рассыпалась, и он захохотал. Не теплым, не сердечным смехом, а сухим и твердым, как и его обладатель. Но все же это был смех.

— Ради всего святого, — икал он в промежутках между приступами веселья. — Это не твой отец. За кого ты меня принимаешь?

И снова хохотал. Успокоившись, он заметил, что я сжимаю кулаки. Мой страх перешел в ярость.

— Не сердись, — произнес он, вытянув руки в примирительном жесте. — Я всего лишь пытаюсь внести вклад в твое образование.

Он взял со стола голову:

— Знаешь, как мумифицируют голову? Сначала с нее снимают скальп. Не так, как эти краснокожие в Америке. Те снимают только ту кожу, где волосы. Нет, надо срезать все, вместе с лицом: ведь череп не сделаешь меньше, чем он есть. Затем кожу подвешивают сушиться над огнем. Сходства, конечно, остается немного. В искусстве портретирования эти ребята не преуспели.

Он поднес голову к своему лицу и пристально на нее уставился. Затем развернул ко мне, давая возможность насладиться зрелищем.

— Но кой-какое сходство осталось. Старушка-мать его бы узнала, а?

— Это белый человек, — сказал я.

— Конечно это белый человек. Думаешь, я стану хранить голову каннибала? Голова белого человека — большая редкость. В Малайте мне пришлось отдать за нее пять винтовок. Там все — охотники за головами. Хорошая была сделка. Я едва успел отдать ружья и познакомить каннибалов с искусством стрельбы, как они направили их на меня. Я убил всех пятерых, прежде чем они успели сосчитать до трех, чего они, кстати, не умели. Мало того что я был самым опытным стрелком, я еще и позабыл рассказать им, что, прежде чем стрелять, надо снять ружье с предохранителя. К сожалению, нельзя держать мумифицированную голову белого мужчины на виду. Но, оставаясь в одиночестве или, как сейчас, наедине с доверенным человеком, я достаю ее, сажусь и любуюсь.

Он положил голову на стол. Я уставился на чудовищно искаженные черты. Самое ужасное, что в них, вопреки всему, угадывалось человеческое обличье.

— Если у меня и есть религия, то эта религия — он. Пусть нем, но рассказывает мне все, что нужно знать о мире. Посмотри! Что мы собой представляем? Чьи-то трофеи, чьих-то врагов — несомненно, но прежде всего — товар. Нет ничего такого, что нельзя купить и продать. Я расплатился винтовками. Знай жалкие каннибалы цену деньгам, я заплатил бы подобающую цену и нам удалось бы обойтись без печального эпизода с перестрелкой. О котором я, кстати, не жалею. И это было сделкой. В мою пользу. Еще скотча?

Вообще-то, я хотел отказаться, но почувствовал, что выпить не помешает. Сидя в каюте капитана Джека Льюиса, мы пили в компании мумифицированной головы, лежавшей между нами на столе. Я косился на нее и постепенно начинал привыкать.

— А кто это? — спросил я.

— Если бы и знал, не сказал бы. Достаточно того, что я обычно зову его Джимом. Ты когда-нибудь смотришься в зеркало?

Джек Льюис взглянул мне в глаза.

У нас дома было маленькое зеркальце, но мать запрятала его в один из своих ящиков и доставала редко. Мне чаще приходилось глядеться в оконное стекло, чем в зеркало, и ни на одном из кораблей, на которых мне доводилось ходить, в кубрике не было зеркал.

— Нечасто, — ответил я.

Этот вопрос меня не интересовал, и я не понимал, куда клонит Джек Льюис.

— Разумно. Смотреться в зеркала вообще ни к чему. Зеркало всегда лжет. Когда мужчина смотрится в зеркало, он получает о себе превратное представление. Я уже не говорю о том, что зеркало делает с женщиной. Мужчина стоит перед зеркалом не для того, чтобы решить, насколько он красив. Мужское тщеславие — не в лице. Но зеркало все равно подает ему мысль о том, что он уникален, совершенно не похож на других. Только уникален он лишь в собственных глазах. Ты знаешь, как мы выглядим в глазах других, в том зеркале, которое находится здесь?

Капитан указал на свои глаза:

— Я тебе покажу.

Своими когтями он схватил Джима за косичку, и голова заплясала у меня перед носом. Я в испуге вскочил со стула.

Джек Льюис торжествующе рассмеялся.

— Это ты, — сказал он. — Так ты выглядишь в моих глазах. Это я. Так я выгляжу в твоих глазах. Так мы воспринимаем друг друга. Первый вопрос, который мы задаем самим себе, когда оказываемся напротив другого человека: какая мне от него польза? Для других мы все — мумифицированные головы.

Он снова уселся и налил себе выпить. В его взгляде читалось приглашение.

— Налить?

Я покачал головой. Чувствовал: единственное, что мне нужно, — уйти от этого человека. Но это было невозможно. Я так долго его искал. Без него мне не найти «папу тру». Я так и не спросил, где он, но Льюис опередил меня.

— Я знаю, где твой отец, — произнес он. — Предлагаю сделку. Я тебя туда доставлю, но ты мне, разумеется, заплатишь.

Он посмотрел на Джима и снова засмеялся:

— Такова жизнь. Ты мне — я тебе. Я устал от общества канаков, но мне трудно подобрать экипаж из людей моей расы. Ты будешь моим штурманом, — думаю, это повышение для человека твоих лет. Жалованья не получишь, зато бесплатный проезд. А теперь — главное.

Он поднял указательный палец и посмотрел на меня, как мне показалось, с нарочитой серьезностью. Однако я недостаточно хорошо его знал, чтобы читать по глазам.

— Я твой капитан, и ты исполняешь мои приказы.

— Я исполняю лишь приказы собственной совести.

— И что же говорит тебе совесть? — спросил Льюис насмешливо.

— Мою совесть не заботит курс, не интересуют ни жалованье, ни количество времени, свободного от вахты. Я не боюсь тяжелой работы. Но есть вещи, делать которые совесть мне воспрещает.

— Увидим, — сказал Джек Льюис. — Выбор за тобой. Отец или совесть.

— Где мой отец?

— Не скажу. Тихий океан велик, — и до твоего отца путь неближний. Дует пассат, но обещаю не водить тебя кругами. Ну, что решил? Да или нет?

— Да, — ответил я.

* * *

Мы вышли через четырнадцать дней. Трюм был заполнен. Чем — не знаю. Капитан Джек Льюис умышленно не допустил меня к погрузке.

— То же, что обычно, — ответил он на мой вопрос.

Я знал, что расспрашивать бесполезно.

Взгляд его снова стал насмешливым.

— Помни о совести. То, чего ты не знаешь, не причинит ей вреда.

Мы взяли курс на юго-запад, но пользы от этого знания не было никакой. Гавайи находились в восточной части Тихого океана, и взятый курс лишь подтверждал мои предположения: «папа тру» находится где-то посреди этой водной пустыни, на одном из тысяч островов.

Я стоял у штурвала, дул попутный бриз. Рядом со мной стоял Льюис. Он был человеком слова и, похоже, не врал, когда говорил о своем одиночестве в обществе канаков, поскольку редко от меня отходил.

— Может, для тебя это и новость, — сказал он, — но ты пересекаешь Тихий океан с неверной целью.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

Он умел вызвать мое любопытство, хоть его жизненная философия редко находила во мне отклик.

— Если спросить молодого человека вроде тебя, какова его цель, знаешь, что ответит нормальный юноша со вкусом к жизни? Он скажет: весь мир, океан со всеми островами. Юноши уходят в море, чтобы оторваться от отца. А ты его ищешь. Идешь неверным курсом. Это из-за матери?

— Для матери было бы лучше, если бы он умер и она смогла навещать его могилку. Знать, что он жив, ей во вред.

— То есть ты не оказываешь ей никакой услуги. Ты уверен, что оказываешь услугу себе?

— Мне надо знать правду.

— На что тебе сдался этот твой отец?

— Человеку нужно мерило.

— Мерило? Так найди другое. Корабль, твои собственные поступки. Пусть мерилом будет Тихий океан. Посмотри, какие здесь волны. Где еще такие бывают? У них для разгона — половина земного шара. Ты молод. В твоем распоряжении весь мир. Не надо жить прошлым.

Я не ответил. Зачем мне понадобился отец, Льюиса не касалось. Кроме того, мы заключили сделку. Я же не спрашивал, куда он держит курс. И ко мне лезть не надо.


Я думал о своем «папе тру». Когда-то я скучал по нему так, что ныло сердце. Потом вырос, и в тоску влилась горечь. Никогда не сомневаясь в том, что отец жив, я допускал возможность того, что он исчез по собственной воле. Мне надо было узнать почему.

Вот и всё.

Какой жизнью он живет? Что мне сказать ему при встрече?

Я не знал. Не готовил речей. Просто должен был его увидеть. И что дальше?

На этот вопрос у меня ответа не было. Я лишь знал, что, пока я искал его, он стал другим человеком, вот и вся правда. Он стал чужим. Может, именно этому я и хотел найти подтверждение. Искал его, чтобы проститься.


Прошел год с тех пор, как я покинул Хобарт-Таун. Вдоль и поперек избороздил Тихий океан, но ничего не видел. Джек Льюис был прав. Я путешествовал спиной вперед и только теперь увидел океан по-настоящему. Его длинные волны — посланцы далеких, давно отшумевших штормов. Я видел прыгающих дельфинов и плавники акул, рассекающие воду. Большие стаи тунца, взбивающие пену на воде. И лишь изредка — чаек, потому что земля всегда была далека. Я видел альбатросов, скользящих по воздуху на своих огромных крыльях: они-то подолгу могли обходиться без суши.

Мне доводилось слышать, что Тихий океан не отличается от любого другого моря, просто он больше, но я обнаружил, что это ерунда. Он мог быть серым и неспокойным, как Северное море, мирным, как воды, омывающие острова Южно-Фюнского архипелага, но ни в одном море не видел я неба такого синего, такого огромного, и, хоть Земля и не была плоской и у нее не было края, я обнаружил, что Тихий океан — ее центр.

В ясные ночи, когда я в одиночестве стоял у штурвала и даже вечно философствующий Джек Льюис погружался в объятия сна, единственным ориентиром были звезды. Я чувствовал себя их соседом, плывущим через центр мироздания.

Канаки, сидя в тишине, тоже смотрели на звезды, и я знал, что они, этот народ мореходов, предки которых водили суда к самым отдаленным солнцам вселенной, в этот момент чувствовали, что находятся дома. Я в один миг понял отца. «В жизни моряка наступает момент, — думалось мне, — когда он перестает принадлежать суше, и тогда он отдается на волю Тихого океана, где глаз не цепляется за землю, где небо и море отражаются друг в друге, пока не перепутаются верх и низ; а Млечный Путь похож на пену с гребня волны, разбивающуюся, когда земной шар, словно корабль, катится среди поднимающихся и опускающихся звездных волн, а само солнце — всего лишь пылающая точка света в ночном море».

Меня охватило томление по неизведанному. Была в этом какая-то жестокость. Может, именно это имел в виду капитан Льюис, говоря о тяге к приключениям, которая заставляет молодежь отправляться в поход за всем миром сразу. Бескрайние воды Тихого океана таили в себе загадку, и мой отец тоже когда-то испытал это чувство, а почувствовав такое хоть раз, уже не возвращаешься домой.


Мне вспомнился дом, летний вечер на берегу. Ветер улегся, на море — штиль. В сумерках море и небо приобрели одинаковый фиолетовый оттенок, горизонт словно растаял. Берег остался единственным, за что может зацепиться глаз, и белый песок казался последним краем земли. А по другую сторону начиналось бесконечное фиолетовое космическое пространство. Я разделся, сделал несколько гребков. Казалось, что плывешь в космос.

В ту ночь на Тихом океане меня посетило то же чувство.


«Летящий по ветру» от носа до кормы пропах копрой, но в этом не было ничего удивительного. Сушеные кокосовые орехи — важнейший товар в этих краях. Зная репутацию Джека Льюиса, я подумал, что запах копры маскирует нечто другое. Не копре обязан этот человек своей славой. Но чему — я вычислить не мог.

Энтони Фокс говорил о торговле людьми, и я упомянул об этом Льюису, который ответил с несвойственной ему уклончивостью.

— Я поступаю как любой моряк, — сказал он, — вожу товары туда, где они нужны. Мир таков, каков он есть. Я не делаю его ни лучше ни хуже.

— Работорговля? — спросил я.

— Если ты не в курсе, могу сообщить, что работорговля в этой части света запрещена. Я законопослушный человек.

Последнее он произнес с кривой улыбочкой.

— Работники для плантаций? — предположил я.

Всем было известно, что канаков в огромных количествах заманивали щедрыми посулами на большие плантации, но вместо того, чтобы заработать денег, бедняги увязали в бесконечных долгах. Хозяева плантаций владели всем, включая дома, которые работники у них снимали, и магазины, где те покупали еду. Двухлетние контракты превращались в десятилетнюю кабалу, а затем канаки нищими, изнуренными возвращались на острова, которые когда-то покинули, — если, конечно, им удавалось найти обратный путь через океан.

Джек Льюис покачал головой:

— Забавную игру мы с тобой затеяли. Но не надейся найти ответ. Ты не деловой человек. С такой чувствительной совестью, как у тебя, лучше оставаться в неведении.


Капитан сменял меня точно в полночь, когда начиналась ночная вахта. Сначала я удивлялся этому, однако предположил, что некую скрытую часть его души тянет к уединению и к звездам. Однажды теплым вечером, когда паруса обвисли, а недвижная морская гладь, словно зеркало, отражала Млечный Путь, так что неискушенный мог принять белые отсветы звезд за буруны, набегающие на скрытый риф, я принес свою постель и собрался лечь на палубе.

Льюис резким голосом приказал мне спуститься:

— Канак может спать на палубе, но белому человеку это не подобает.

Я замер в нерешительности. Не хотелось спускаться в душную каюту.

— Останься, подыши немного.

Голос капитана смягчился. Я почувствовал, что ему хочется поговорить, и присел на борт. Было очень тихо, слышался только скрип мачт.

— Я тебе солгал, — сказал Льюис.

Я услышал, как в темноте он посмеивается.

— Мне прекрасно известно, кто такой Джим. Но ты бы все равно мне не поверил.

— Говори. Я верю тебе. Только объясни, с чего ты вдруг решил рассказать мне правду.

— Значит, ты меня благословляешь. Повезло мне. Почему я вдруг решил рассказать тебе правду о Джиме? Да история больно хорошая, негоже ее замалчивать. В этом и заключается своеобразие хороших историй: пока их не расскажешь, настоящей радости не получишь. Ну, так слушай: настоящее имя Джима, — тут он сделал паузу, как бы нагнетая напряжение, — Джеймс.

Я разочарованно на него посмотрел:

— И что?

Джек Льюис засмеялся:

— Полагаю, фамилия скажет тебе больше. Кук. Джеймс Кук.

У меня перехватило дыхание.

— Тот самый Джеймс Кук?

— Да, тот самый Джеймс Кук. Капитан «Резолюшн» и «Дискавери». Открывший острова Дружбы, Сандвичевы острова и острова Общества. Тот самый Джеймс Кук.

— Но это невозможно!

— А ты покажи мне его могилу. Скажи-ка, где он похоронен?

Я покачал головой. Я не знал.

— Джеймса Кука убили на Гавайях, в заливе Кеалакекуа. Он был суровым, но справедливым человеком. Таким приходится быть, если хочешь иметь дело с канаками, — суровым. Однажды Джеймс Кук отрезал ухо канаку, укравшему секстант.

Капитан испытующе посмотрел на меня, как будто желая убедиться, что я все понял. Я понял. У одного из его канаков тоже не было уха, и я был уверен: в том, что касалось обращения с канаками, Джек Льюис считал Джеймса Кука образцом.

— На Гавайях Кук застрелил вождя, который попытался украсть у него лодку. Тысячи аборигенов окружили Кука и его людей, но он бы с ними справился. Аборигены приняли его за своего бога по имени Лоно, когда-то исчезнувшего и теперь вернувшегося к ним.

— Не стоило убивать вождя.

— Я так и думал, что ты это скажешь. Но все совсем наоборот. Вождя надо было убить обязательно. Кук сделал это в назидание остальным. Он продемонстрировал свою силу. Глупо было то, что он проявил и слабость. Аборигены не смели нападать, хотя на их стороне было численное превосходство. Но тут один из них выпустил стрелу — может, вообще случайно. Никто не знает. Но стрела ранила Джеймса Кука. Ничего серьезного, не от этого он умер. Он умер, потому что совершил глупость.

Джек Льюис снова посмотрел на меня так, как смотрел, когда хотел преподать урок. Не имея понятия о том, в чем заключалась глупость Джеймса Кука, я по опыту знал, что сейчас последует какое-нибудь циничное замечание о ничтожестве человеческой природы, и не ошибся.

— Кук вскрикнул, когда в него попала стрела. В глазах канаков он был богом, а богам не бывает больно. Его крик стал сигналом к нападению. Пятнадцать тысяч человек набросились на него и буквально разорвали на мелкие кусочки. Мясо поджарили на открытом огне, за исключением тех девяти фунтов, которые аборигены отослали обратно на «Резолюшн». Сердце подвесили в хижине, где его нашли и съели трое детей, думая, что это сердце собаки. Позже часть костей была найдена его офицерами, которые похоронили их в море. Но голову не нашли.

— А как ты ее нашел?

— Это было нелегко. Тот факт, что она сохранилась, канаки держали в тайне. Она стала переходящим трофеем в местных войнах. В конечном счете голова Кука исчезла с Гавайев и начала путешествие по Тихому океану, фактически воспроизводя маршрут, по которому много лет назад прошел ее обладатель. В какой-то момент, если верить слухам, в районе Тихого океана обреталось не менее пяти голов, и все они принадлежали Джеймсу Куку. Но я нашел настоящую. У меня были информаторы, и в итоге я выследил ее на Малаите. Вождь, продавший мне голову, был образованным человеком. Он говорил и читал по-английски. Научился у миссионеров, которых потом с большим аппетитом употребил в пищу, — во всяком случае, если верить его собственным словам. Он прекрасно знал, кем был Кук и какова ценность его головы. Кстати, он не считал охоту на головы варварством. «Я читал вашу Библию, — сказал он мне. — Там есть Давид, великий воин. Когда он побил Голиафа, то отрезал его голову и показал царю Саулу, разве нет?»


Вскоре я спустился в каюту и мгновенно уснул беспокойным сном на узкой койке, в духоте, и мне снилась давняя новогодняя ночь и сожженный дом Исагера. Я стоял на улице и смотрел в окно. На столе в столовой лежала и таращилась на меня голова Исагера.

Услышав бормотанье и топот босых ног по палубе, я не понял, явь это или новый сон.

Очнувшись, я ощутил давление в груди и попытался стряхнуть наваждение. Спустил ноги на пол. Корабль накренился, слышался шум волн. Штиль кончился. Я решил подняться на палубу, постоять на ветру. Дверь в каюту была закрыта, хотя я точно помнил, что оставил ее открытой, когда пошел спать. Я взялся за ручку, но дверь оказалась заперта снаружи.

Что-то нужно было скрыть от моих глаз, и я полагал, что знаю, в чем дело.

Заколотив в дверь, я стал призывать Джека Льюиса, но никакой реакции не последовало. Выломать дверь я не смог, через какое-то время сдался и вернулся в постель, где, к собственному удивлению, снова уснул.

Когда я проснулся, через открытую дверь в каюту проникал свет. Я нашел капитана в его каюте, он пил кофе. Он словно ждал меня и широко улыбнулся, когда я переступил порог.

— Кофе? — спросил Джек, показав на стул, что стоял напротив него.

Я не ответил.

— Ну что, примемся за старое? Вернемся к нашим сократическим диалогам о существе совести? Верь мне. Я всего лишь оберегаю твою нежную совесть.

— Совесть, не бывшая в употреблении, совестью не является.

— Вот какое у нас философское настроение с утра. Ничто так не наводит на размышления, как запертая дверь. Видишь ли, не обладай ты такой нежной совестью, дверь была бы открыта. Но ты желанный гость на палубе, приходи, дыши ночным воздухом. Помни лишь, что я твой капитан и мое слово — закон на борту.

— Так, значит, это работорговля. «Летящий по ветру» — «черный птицелов»?[18]

— Нет, это не работорговля. На борту «Летящего по ветру» только свободные люди.

— Которые днем заперты в трюме?

— Они могут покинуть корабль, когда пожелают. Я лишь не хочу, чтобы они попрыгали за борт посреди океана. Они ведь утонут. В пределах досягаемости нет земли, до которой в состоянии добраться даже самый лучший пловец. Канаки суеверны: они не осмелятся прыгнуть в воду в темноте. Так что ночью на палубе они в безопасности.

Я ничего не понимал:

— Могут покинуть корабль, когда пожелают?

У меня от злости и недоумения сел голос. Я чувствовал, что Льюис надо мной издевается.

— Да. В тот миг, когда мы доберемся до суши, они смогут сойти с корабля свободными людьми.

Он встал и протянул руку:

— Даю тебе слово капитана «Летящего по ветру».

Я не протянул ему руки:

— Если они свободны, с какой целью находятся на борту? Есть же какая-то цель?

— У всего есть цель.

— Твоя или их?

Я посмотрел на шкаф с винчестерами у капитана за спиной и понял, что в ответе нет нужды.


В тот же вечер, когда Льюис поднялся на палубу сменить меня, я остался у руля.

— Постою еще пару часов, — сказал я.

— Как хочешь.

В свете луны его непостижимое лицо более чем когда-либо походило на вырезанную из дерева маску.

В первый час ничего не произошло. Вокруг на палубе спали канаки, ночи еще были теплыми. Затем Джек растолкал их. Без единого вопроса они вскочили, хотя была глубокая ночь и луна являлась единственным источником света. Было ясно, что ничего необычного не происходит. Канаки исчезли в кубрике, снова появились на палубе с кувшинами и мисками с вареным рисом. Затем принялись открывать люки. Посреди палубы разверзлась черная дыра. Я размышлял, на все ли свои вопросы сейчас получу ответы. Наконец я увижу свободных людей, днем сидящих взаперти в трюме.

Один из канаков крикнул что-то вниз, ему ответил хор голосов. Они выходили один за другим. Я попытался их сосчитать, но в темноте это было непросто. Не знаю, сколько их было, но похоже, что все они были мужчинами. С кожей черной, словно безлунная ночь. С лицами, скрытыми в тени роскошной шапки густых курчавых волос. В лунном свете они походили на африканских негров, но я знал, что это меланезийцы из восточной части Тихого океана, представители самой темной расы из всех рассеянных по его островам, среди белых известные не только как самые кровожадные дикари, но и как наиболее ревностные охотники за головами.

Сейчас они мирно гуляли по палубе, и вскоре здесь потекла жизнь, какую, как мне кажется, можно наблюдать в любой первобытной деревне. Одни сели в круг с чашками риса. Другие пили из кувшинов или лили воду в пригоршни, чтобы умыться. Третьи подходили к борту, чтобы помочиться. В скором времени они маленькими группами расселись по всей палубе, и стало слышно монотонное бормотание.

Один запел, другие подхватили, и вскоре уже пели все. Их партитурой, казалось, был Тихий океан. Напев шел то вверх, то вниз с медлительным достоинством, прямо как огромные волны океана, и, как и волны, казалось, не имел ни начала, ни конца. Песня оборвалась так же внезапно, как и началась, без видимой причины. На палубу опустилась тишина, а «Летящий по ветру» шел по морю к цели, известной лишь одному Джеку Льюису.

В поисках капитана я огляделся. Он стоял, прислонившись к полуюту, с винчестером в руках.


Каждый вечер повторялось то же самое действо. Люки открывались, и черные тени, так называемые свободные люди, начинали движение по палубе, справляя свои естественные потребности. Затем они снова исчезали. Я не знал, какая судьба уготована нашим «свободным людям», но Джек Льюис слишком уж близко познакомил меня со своей философией, чтобы я поверил, будто их ожидает что-то хорошее.

Отчего он так горячо отрицал, что это рабы? Лицемером он не был, должен отдать ему должное. Так в чем же причина?

— Я повторяю, Мэдсен, они не рабы и не работники для плантаций. Они — свободные люди, как мы с тобой.

Так он сказал как-то раз, когда я в очередной раз потребовал у него ответа. И я перестал задавать вопросы.


Через пару дней Джек сам ко мне обратился. По лицу было видно, что он приготовил сюрприз.

— Теперь, Мэдсен, можно приоткрыть завесу тайны, — сказал он. — Мы направляемся на Самоа. Твой отец — там.

— Буду иметь в виду, — ответил я.

Вынужден признаться, что не испытывал желания его благодарить.

— Что может помешать нашему расставанию? Нас больше ничто не связывает.

Он засмеялся и развел руками, как бы заключая меня в объятия.

— Ах да, есть одна штуковина, мой дорогой мальчик. Оглядись вокруг. Море! Нас связывает море. Как ты доберешься до Самоа? Вплавь? Сойдешь по пути на одном из необитаемых островов, которые не нанесены на карту, и будешь ждать, пока мимо не проплывет корабль? Нет, ты привязан к этому кораблю. Точно так же, как свободные люди в трюме.

Джек Льюис был прав. Знание, за которое я боялся заплатить слишком высокую цену, независимо от того, принесет ли оно мне радость, ровным счетом ничего не меняло.

— По пути у нас будет одна остановка, — продолжал Льюис все тем же торжествующим тоном. — Но я уверен, что ты не пожелаешь меня покинуть.

— А почему нет? — спросил я вызывающе.

— Не будь таким строптивым, мой мальчик. Потому что ты слишком умен, чтобы закончить свои дни на безлюдном острове.

— Если на острове нет людей, что нам там делать?

— То, что я делаю всегда, где бы ни находился, — торговать.

— С кем же, если людей там нет?

— Хороший вопрос, мой мальчик, — более глубокий, чем тебе самому кажется. Ну, так с кем же? На этот вопрос я могу ответить только вопросом. Что есть человек? Да, что?

Он посмотрел мне в глаза:

— Ты можешь мне ответить?

Джек Льюис засмеялся, давая понять, что ответ его не интересует и наша беседа окончена.

* * *

Через два дня мы увидели первую чайку за три недели. С палубы не было видно земли. Я достал карту. Поблизости не должно было быть ни одного острова.

Капитан послал матроса на мачту. Вскоре сверху послышался утвердительный вопль. Через несколько часов на горизонте возникла береговая линия, окаймленная пальмами.

— Твой необитаемый остров? — спросил я у Джека, стоявшего рядом у борта.

Тот кивнул, но промолчал.

Мы подошли поближе, и я увидел, что неподалеку от берега уже стоит один корабль.

— Похоже, нас кто-то опередил. — Я показал в сторону острова.

— Это останки, — пояснил Льюис. — Корабль лежит на рифе уже много лет. Это «Утренняя звезда». Портреты красноносой дамы и ее мужа попали в мою каюту как раз оттуда.

— А экипаж? — спросил я.

— Когда я нашел корабль, их уже давно не было в живых.

— Что произошло?

Джек пожал плечами:

— Об этом знают только они, а мертвые, как известно, молчат.

— Мятеж?

Капитан отвернулся, чтобы отдать канакам приказ. Я понял, что больше ничего не узнаю. Было видно: он что-то утаивает.

Мы лавировали перед рифом в поисках прохода. Джек Льюис взял курс на остов корабля, но за мгновение до того, как мы с ним поравнялись, в бурлящем прибое открылся проход. Экипажу «Утренней звезды» почти удалось в него вписаться, но они дорого заплатили за маленькую неточность. Корабль стоял высоко на рифе, как будто его зашвырнула туда невиданная сила, и, вероятно, по этой причине так мало пострадал. Я ведь сперва даже подумал, что он бросил в лагуне якорь. Корпус почти не накренился, все три мачты остались на месте. На корме читалось название: «Утренняя звезда». Фигура на носу умоляюще протягивала руки в сторону берега, словно, одетая в длинную белую мантию, краска на которой уже облупилась, единственной выжила в крушении, навсегда застыла в немой мольбе.

Мы были в безопасности в прозрачных водах лагуны, под нами вдоль песчаного дна скользили рыбы. По ту сторону рифа, за белым прибоем, море было темно-синим, словно на него падала тень, а здесь вода светилась изумрудно-зеленым, как будто песчаное дно скрывало источник энергии, по силе равный солнцу. Белый песчаный берег окаймляли пышные заросли, тут же переходящие в джунгли, и мне казалось, что обильная растительность, словно стена, скрывала тайны Джека Льюиса.

Я, должно быть, задумался, потому что не заметил, как отдали якорь, а капитан внезапно очутился рядом. Держа в руках бинокль, он пытался что-то разглядеть на берегу. Я там ничего не видел, но он удовлетворенно хмыкнул:

— Момент настал.

— Какой момент?

— Момент, когда ты убедишься в том, что я хозяин своего слова. Ты не верил, когда я говорил, что люди в трюме — свободные, а не рабы. Теперь смотри сам.

— У тебя в руках винтовка.

— Приходится принимать необходимые меры безопасности. Но я не собираюсь ее использовать.

Он отдал канакам приказ открыть выходные люки трюма и исчезнуть в кубрике перед мачтой. Непохоже было, чтобы странный приказ их встревожил. Я предположил, что им не впервой участвовать в подобной церемонии, или чему мне там пришлось быть свидетелем.

Джек Льюис подал знак, чтобы мы спрятались за полуютом. Он приложил палец к губам, но я видел, что он напряжен и держит палец другой руки на спусковом крючке. Мы услышали звук шагов на палубе и голоса. Свободные люди покинули трюм. Движением руки Джек Льюис дал понять, чтобы я не двигался. Мы стояли какое-то время прислушиваясь.

Тут я услышал всплеск и увидел, как лицо капитана проясняется в улыбке, словно все шло по заранее подготовленному плану. Он кивнул мне и беззвучно засмеялся. Послышался еще всплеск, затем еще.

Было видно, что Льюис считает: он шевелил губами и загибал пальцы. Согнув все пальцы на одной руке по четыре раза и таким образом досчитав до двадцати, он довольно хлопнул меня по плечу:

— Ну, мой мальчик, вопросы есть?

Я поглядел на лагуну: люди, еще пару минут назад сидевшие взаперти в трюме, направлялись к берегу. Они почти одновременно добрались до суши и, не оглянувшись, исчезли в дебрях леса.

Я не знал, что сказать, еще более заинтригованный, чем раньше. Джек рассматривал меня, склонив голову набок.

— Смотри, — сказал он, — свободные люди. Разве кто-то пытался помешать им смыться?

— Ты деловой человек, мистер Льюис, — сказал я. — И я не понимаю, зачем ты кормил этих людей столько недель, если собирался помахать им ручкой. В чем твоя выгода? И что забыли эти люди на необитаемом острове?

— Ну, это, наверное, их дело. Я не знаю, что они забыли, и меня это не касается. Знаю только, что предоставил им выбор. Ты же собственными глазами видел, как я приказал открыть люки.

— А кто бы не смылся, если альтернатива — томиться в темной дыре? Разве это выбор?

— Это выбор, — сказал Джек Льюис. — И я им этот выбор предоставил. Но хватит слов. Пора заняться тем, ради чего мы сюда приехали.


Он подошел к кубрику и отдал канакам приказ, те тут же появились на палубе и принялись готовить шлюпку.

— Я считаю, тебе надо отправиться с нами. Для тебя это будет поучительно.

Джек повесил на плечо старинное шомпольное ружье, пороховницу и шомпол. Я удивленно на него посмотрел. В руке он держал винчестер.

— Не задавай вопросов, — усмехнулся он. — Я суеверен. Старое ружье — мой талисман.

Я залез в шлюпку вместе с двумя канаками, которые сидели на веслах. Берег был пуст: а каким он еще может быть на необитаемом острове?

Мы вытащили шлюпку на берег. Джек Льюис расхаживал взад-вперед, вглядываясь в дебри леса, словно искал что-то. Затем махнул мне рукой. За цветущим кустом гибискуса я заметил ряд тыкв-горлянок. Рядом с ними на песке был разостлан кусок кожи, на котором лежало нечто напоминавшее камешки, но с такого расстояния мне не удалось как следует разглядеть.

Джек подошел к коже и шнурком связал ее в узел, а канаки тем временем складывали тыквы в шлюпку. В них что-то плескалось: вода, догадался я. Капитан взвесил кожаный узел в руке. Я услышал бряцанье, и если маска, которая служила этому человеку лицом, в принципе могла передать такое чувство, как счастье, — это было оно.

В тот же миг над островом раздались звуки выстрелов.

Льюис замер.

— Черт! — воскликнул он. — Проклятые ублюдки!

Схватив свой узел, он повернулся ко мне:

— Быстро! Забирай все тыквы, сколько сможешь унести!

Он прокричал канакам приказ, и те сразу же принялись сталкивать шлюпку в воду, а сам побежал, сжимая узел в руке. По его лицу было видно, что наше стремительное бегство скорее имело целью спасти содержимое узелка, нежели наши жизни. Что бы Джек ни держал в руках, для него это было сокровищем.

Шлюпка уже отошла от берега. Пришлось добираться вброд. Только когда вода дошла до середины бедра, мне удалось вскарабкаться на борт. Канаки тут же взялись за весла. Капитан стоял в центре шлюпки, с ружьем в руках. Он прицелился в сторону берега, раздался оглушительный выстрел. Я повернулся и посмотрел в ту сторону.

Там все кишмя кишело туземцами. У многих в руках были ружья, и они дали ответный залп. Вокруг нас в воду падали пули. Джек Льюис снова выстрелил, и я понял, что он хороший стрелок. Один туземец уже валялся на песке. Вот свалился следующий.

— Ха, — сказал Джек презрительно, — наше счастье, что эти дьяволы не умеют целиться.

— Мне показалось, ты говорил, что остров необитаем.

— Я никогда не говорил, что остров необитаем. Я сказал, что на нем нет людей. Назовешь этих дьяволов людьми еще раз — окажешься в воде. И сможешь присоединиться к себе подобным, если захочешь.

Льюис свирепо мне улыбнулся и снова выстрелил. Еще один туземец упал наземь, но прочие продолжали неутомимо стрелять.

— Ну и что ты решил?

Я помотал головой:

— Пожалуй, останусь у тебя.

Я ничего не понимал. Кто эти туземцы и почему они в нас стреляют? Это не могут быть «свободные люди» из трюма. Откуда бы у них взялись ружья? А тыквы с водой и загадочные камешки, из-за которых неподвижное лицо Джека Льюиса расплылось в счастливой улыбке? Что все это значит? Он назвал это сделкой, но, похоже, что-то пошло не так?

Нет, я ничего не понимал. Знал лишь, что сердце стучит как никогда и что минуты, проведенные под свинцовым дождем, кажутся часами от вынужденного бездействия: ведь в шлюпке нет весел, кроме тех, что уже находятся в руках у канаков.

Казалось, что мы не приближаемся к «Летящему по ветру», стоявшему в паре кабельтовых от берега. К счастью, два канака, оставшиеся на корабле, увидели, что мы в опасности, и начали поднимать якорь. Но угроза нашим жизням от этого не уменьшилась. Еще одна группа туземцев притащила на берег длинное каноэ и спустила его на воду недалеко от того места, где первая группа продолжала плотный обстрел, хотя точные выстрелы Льюиса уже сократили численность последней вдвое: берег был усыпан телами.

Каноэ быстро приближалось. Каждый второй сидел на веслах, остальные, стоя в лодке, нас обстреливали. Джеку приходилось воевать на два фронта. Он сделал прощальный выстрел в сторону берега, и еще один туземец упал замертво. Затем капитан сосредоточился на каноэ, и я увидел, как первый член их команды уже перевалился за борт, когда наша собственная шлюпка вдруг сбавила скорость.

До сих пор я в немом страхе следил за ужасным спектаклем, что разворачивался перед моими глазами. Я был низведен до положения зрителя, но знал, что конец этой пьесы нигде не записан, и если судьба будет ко мне недостаточно благосклонна, то присутствие в зрительном зале может стоить мне жизни. А тут у меня внезапно появилась возможность принять участие в спектакле, поскольку один из канаков, сидящих на веслах, с внезапным воплем обмяк. Его ранило в плечо. Я оттолкнул его на дно шлюпки, где он и остался лежать, держась за рану, из которой сочилась кровь, с трудом различимая на темной коже.

Я никогда еще так не греб. Когда руки занялись делом, все мрачные мысли исчезли, и я почувствовал, что опять могу влиять на свою судьбу. Время, которое на какой-то момент для меня остановилось, снова пошло вперед, и «Летящий по ветру» быстро приближался.

Канаки уже поднимали грот и фок, спасение было рядом, и тут я услышал ругань Джека Льюиса:

— Это ж надо! Ах ты, черт побери!

Я решил было, что он для разнообразия промахнулся, но затянувшееся молчание ружья поведало мне об истинной причине его ярости.

У него кончились патроны.

Я поднял глаза. Он развязал свой узелок и принялся в нем копаться. Вытащил оттуда небольшой предмет и оценивающе осмотрел. Предмет сверкнул на солнце, и я увидел, как белый цвет сменяется розовым, затем лиловым, синим и снова белым, в зависимости от того, как его поворачивали пальцы Джека.

Это была жемчужина!

Не стану говорить, что это была самая красивая из виденных мною жемчужин. Не так уж много я их видел, не говоря уж о том, чтобы держать в руках, но эта была необыкновенно хороша. Я глаз не мог от нее оторвать. Она словно настраивала на мечтательный лад, и, несмотря на то что мы находились в ужасной ситуации, я и вправду замечтался и очутился в ином месте, не имеющем отношения к нашей шлюпке, преследуемой кровожадными туземцами, которые нагоняли нас быстрыми взмахами весел.

Но тут Льюис вывел меня из оцепенения:

— Греби, черт подери, греби!

Оказывается, разглядывая жемчужину, я застыл с веслами в руках. А теперь увидел, как капитан снимает с плеча старое ружье, всыпает в ствол заряд пороха, вкладывает туда жемчужину и досылает шомполом. Затем поднимает ружье, которое называл своим талисманом, и тщательно прицеливается. Еще не отгремел выстрел, как один из туземцев, словно от удара гигантской руки, вылетел из лодки спиной вперед и исчез в воде.

— Я пришлю тебе счет, дьявольское отродье! — крикнул Джек Льюис с перекошенным от ярости лицом.

И снова зарядил ружье. Его руки дрожали, отправляя в ствол еще одну драгоценную жемчужину. Я едва поверил собственным ушам, когда с крепко сжатых губ Джека слетел странный звук. Я мог бы поклясться, что это рыдание. И ружье выстрелило снова.

Канак, сидевший передо мной, дернулся. Я подумал, что его задело, но это расщепило весло близ уключины, и, когда он снова за него потянул, весло переломилось пополам. Я остался на веслах один.

Жемчужины, меткость Джека Льюиса и сила моих рук — от этого зависело наше спасение. Я греб так, что плечевые суставы, казалось, вот-вот вылетят из своих сумок. Должно быть, отчаяние придало мне невиданную силу, потому что расстояние между нами и нашими преследователями вновь увеличилось. Их к тому же осталось немного. Половину меткий Джек выбил из каноэ пулями либо жемчужинами. Воинственные крики оставшихся звучали все так же угрожающе, но теперь о предстоящей нам гибели возвещал сильно поредевший хор.

И вот мы добрались до «Летящего по ветру». Нас ждала веревочная лестница. Я перебросил раненого канака через плечо, совершенно не чувствуя веса. Забравшись наверх, перевалился через борт, не думая о том, что представляю собой отличную мишень. Позади раздались новые выстрелы, но никого не задело.

Канаки все подготовили. Якорь висел на носовом роульсе, паруса были подняты, и если бы члены команды имели доступ в капитанскую каюту, к арсеналу, то, без сомнения, протянули бы нам заряженные винтовки, и Джек смог бы продолжить безостановочный обстрел наших преследователей. Но винтовки были табу, которое канаки не осмелились нарушить.

Едва мы оказались на палубе, как Льюис побежал в каюту. Через мгновение он показался с коробкой патронов и другой винтовкой. Встал на колени у леера и из укрытия продолжил стрельбу с таким выражением лица, словно речь теперь шла не о том, чтобы обезвредить опасного противника, а о сведении личных счетов. Ему мало было по жизни за каждую потерянную им драгоценную жемчужину: туземцы должны были заплатить дороже, и каждый выстрел, не пропавший попусту, сопровождался ликующим возгласом:

— Получи, дьявольское отродье! — И капитан презрительно сплевывал за борт.

Мне пришлось встать у штурвала. Опьяненный жаждой мести, Льюис и не подумал об этом. Пришлось прокладывать курс через лагуну и узкий проход у рифа. То, что мне это удалось, к искусству мореплавания отношения не имеет. Это заслуга ветра и моря: они были на нашей стороне. Паруса набило ветром еще до того, как мы вышли из лагуны. Был прилив, и сквозь проход у рифа устремился поток воды. Верующий не преминул бы помянуть милосердную руку Всевышнего, но поскольку Господь, если только Он существует, вряд ли мог быть на стороне Джека, то я ограничусь предположением, что законы природы в счастливый миг повелели морю и ветру нам споспешествовать.

Впрочем, чувство, что мы чудесным образом спаслись в последний миг, полностью меня не оставляло, хотя я и не знал, кому пришлось бы хуже в случае, если течение и ветер заперли бы «Летящего по ветру» в лагуне: нам или туземцам. Их было много, но меткость Джека Льюиса — позволю себе воспользоваться словом, которое, несомненно, польстило бы его самолюбию, — меткость его была поистине дьявольской.

Мы полным ходом пронеслись мимо останков «Утренней звезды». Капитан прервал обстрел туземцев и направил винтовку на остов корабля. Прозвучал выстрел, и лицо носовой фигуры исчезло в туче осколков. Ярость Джека нельзя было утолить одной только кровью туземцев, и я почувствовал, что опасность не миновала: сменился лишь ее источник, который теперь находится рядом с нами, на борту корабля.

* * *

Мы вышли в открытое море, и было бы самое время вздохнуть с облегчением, если бы не бешенство, написанное на лице Джека Льюиса. Он отложил винтовку, вылез из своего укрытия за леером и принялся метаться по палубе, непрестанно бормоча что-то себе под нос:

— Все потеряно… кто, черт подери… только бы найти этого проклятого ублюдка.

Он бросил на меня косой взгляд, словно подозревая в преступлении, о природе которого я не имел ни малейшего представления. Его планам, в чем бы они ни состояли, помешали. Ему следовало бы объясниться со мной по поводу пережитого нами ужаса, но я понимал: момент для вопросов неподходящий, и если мне дорога жизнь, то подходящий момент не настанет никогда.

Я с опаской косился на озверевшего Джека, изрыгающего проклятия. Улыбка, осветившая его лицо, меня удивила.

— Вот это да, не ожидал! — воскликнул он, словно только что заметил дорогого друга и хотел его крепко обнять.

Я повернулся посмотреть, что привлекло его внимание: там, за кормой, примерно в полукабельтове от нас, в сверкающем на солнце кильватере прыгало каноэ туземцев. Я не верил собственным глазам. И как только им в голову пришло с нами тягаться?

Но они усердно работали веслами. Все сидели, никто больше не стоял, целясь из ружья. Осталось их человек семь или восемь, и, прежде чем продолжить битву, они хотели подойти на расстояние, с которого смогут наверняка поразить свою цель. Может, даже собрались взять нас на абордаж. Неужели так ничему и не научились?

Ни секунды я не опасался их нападения. Мне было лишь жаль этих бедолаг с их наивными представлениями. Я думал: они ведь не просто играют со смертью, они прямо-таки зовут ее. Мне представлялось, что между двумя этими понятиями существует огромная разница, и это наполняло меня безграничной грустью.

Нет, не туземцев и их самоубийственного нападения я боялся, а вновь проснувшейся в Джеке жажды убийства.

— Какой приятный сюрприз! — воскликнул он. — А я-то думал, конец развлечению.

Он схватил винтовку и приложил ее к плечу, но тут же опустил.

— Слишком далеко, — произнес он разочарованно. — Путь подойдут поближе. Давай держи к ветру.

— Но, капитан, — возразил я, — у них нет шансов нас нагнать. Может, хватит кровопролития?

Джек смерил меня взглядом:

— На нас напали, мы защищались. Вот и всё.

— Но сейчас на нас не нападают. И если держаться курса, то и не нападут.

— Держи к ветру!

В сомнении я удерживал руки на штурвале, и тут Джек придвинулся вплотную ко мне, в ярости тараща глаза:

— Мистер Мэдсен, я — капитан «Летящего по ветру», и я отдал приказ. Если вам, молодой человек, неугодно его выполнить, вы будете считаться бунтовщиком. А с бунтовщиками у меня разговор короткий.

Он ткнул мне ствол в лицо, и какую-то секунду мы стояли, уставившись друг другу в глаза.

Не его взгляд и не опасная близость винтовки заставили меня выполнить приказ. Оружие дрожало в руках капитана, и я понял, что, хотя голос его и спокоен, ярость его бесконтрольна. Винчестер мог выстрелить в любой момент. Эта ярость была связана не только с моими колебаниями или действиями туземцев, нарушивших его планы. Она была направлена на весь мир, а туземцам ли, мне ли расплачиваться, Джеку было не важно.

— Есть, капитан, — сказал я и повернул штурвал.

Он опустил винтовку и вернулся на корму. Судно снижало скорость, пока мы полностью не остановились с полощущимися по ветру парусами. Каноэ туземцев подошло ближе. Джек Льюис поднял винчестер и перестрелял их одного за другим. Каждое попадание сопровождалось довольным кряканьем.

Каноэ продолжало рассекать воду. Один за другим туземцы поднимались с ружьями в руках, прицеливались, стреляли — и встречали свою смерть.

Наконец остался последний. Он продолжал грести. Джек прервал стрельбу и задумался. Я заметил, что ярость ушла.

— Оставь его, — сказал я, — хватит.

Он поднял глаза и сонно мне улыбнулся. В его лице в это мгновение была странная мягкость, как у просыпающегося ребенка.

— Ты прав, — ответил он. — Хватит.

И встал рядом со мной.

— Есть, капитан, идем прямо по курсу.


Ветер снова наполнил паруса, и мы понеслись с прежней скоростью. Какое-то время мы оба молчали. Сперва я избежал смерти, а сразу после этого меня чуть не убил человек, который только что меня спас! А теперь он стоит рядом с таким видом, словно ничего не случилось.

— Чудесная погода, — произнес Джек внезапно, после чего глубоко вздохнул. — Морской воздух! Что может быть лучше? Ради этого и стоит быть моряком.

Из всего, что я слышал от Льюиса за все месяцы, что мы провели вместе, это оброненное мимоходом замечание было самым загадочным. Ни на секунду я не поверил, что он это всерьез, но все же обрадовался его словам. Словно тот ужас, который я испытывал последние два часа, рассеялся и мы были просто капитаном и штурманом в очередном рейсе.

— Да, — сказал я и, вслед за Джеком Льюисом, глубоко вздохнул. — Морской воздух прекрасен.


Воцарившуюся идиллию прервал один из канаков: он возбужденно указывал куда-то за корму. Мы повернулись. Там был он, одинокий туземец в каноэ, черный силуэт, плывущий в кильватере, мерцающем на солнце. Он был недалеко. Как ему удалось нас нагнать, одному, в каноэ, предназначенном для большого числа гребцов, — одному Богу известно.

Мы долго на него смотрели. Расстояние между нами не сокращалось. Я покосился на Джека, но промолчал. Ждал, когда тот схватит винтовку и оборвет жизнь, которую сам в добрый час сохранил. Но капитан ничего не предпринимал.

Через какое-то время он повернулся к штурвалу и приказал мне выправить курс. Время от времени я оборачивался и высматривал каноэ. Туземец держался позади. Расстояние между нами оставалось прежним. Он не приближался, но и не отставал.

Так прошло два часа. Я смотрел на нашего преследователя, и мое представление о нем менялось. Я видел человека в каноэ, плывущего в одиночестве по морю. Он уже не был туземцем, членом дикого племени, которое недавно на нас напало. Я уже и не знал, кто он и чего от нас хочет, преследователь он или терпящий бедствие. Я видел лишь беспредельное море и затерявшуюся в нем фигурку. Чувствовал, что туземец, должно быть, вестник, но не знал, что он хочет нам рассказать.

— Этому надо положить конец, — сказал наконец Джек Льюис.

И я понял, что ничего не могу поделать.

Он вернулся к своей винтовке, поднял ее. Я не смотрел на него. Я не сводил глаз с одинокого гребца, словно желал попрощаться с ним в те минуты, что еще у него остались, и увериться в том, что не забуду его. Лишь мои воспоминания станут ему надгробием.

Он, должно быть, видел, как Льюис наставил на него винчестер, потому что внезапно поднялся и прижал собственное ружье к плечу. Прозвучал выстрел из винтовки капитана. В тот же миг ружье туземца сверкнуло. Они выстрелили одновременно. И тут наш преследователь опрокинулся на дно каноэ и больше не встал. Каноэ развернулось поперек кильватера и закачалось на волнах. Расстояние быстро увеличивалось. Лодка с мертвецом должна была вот-вот исчезнуть из виду.

Я был так занят судьбой туземца, что не заметил происходящего на борту «Летящего по ветру». Но тут услышал громкий стон капитана, а повернувшись, увидел, что тот распростерся на палубе и на груди его расплывается красное пятно. Пуля туземца также нашла свою цель.


Канаки встали на колени вокруг своего капитана, на лицах у них застыло вопросительное выражение, как будто они ждали приказа. Они что, не понимают, что Джек Льюис умирает у них на глазах?

На секунду мне показалось, что они, быть может, считают его бессмертным, потому что его действиями всегда управляла та же непредсказуемая жестокость, что и действиями их богов. Одному из канаков Джек отрезал ухо, и я ни разу не слышал, чтобы капитан говорил с ними другим тоном, кроме приказного. Они были пешками в игре, которая их не касалась, но могла стоить им жизни. Льюис жертвовал жизнями без объяснений, так почему бы им не считать его богом?

Разве не так действуют боги? С непостижимостью, которую не отличить от случайности? Верующие молятся, приносят жертвы. Но еще ни один верующий не придумал, как гарантировать исполнение того, о чем он просил в молитвах.

Когда я увидел Джека Льюиса, распростертого на палубе, с расплывающимся на груди кровавым пятном, до меня дошло, что и для меня он стал богом. Он обещал доставить меня к моему «папе тру», а вместо того взял к себе на корабль, где трюм был полон людей, которых он называл свободными, и отвез на неизвестный остров, где я стал свидетелем таинственной сделки и жестокой расправы.

Я плыл с ним, чтобы разгадать тайну, но получил лишь новую загадку. Я был всего лишь одним из его канаков. Но я был белым человеком и чувствовал, что Джек задолжал мне разгадку. А теперь он умирает, и, пока не поздно, я хочу услышать объяснение.


Приказав одному из канаков встать за штурвал, я подошел к Льюису. Мне не доводилось видеть смерть, как ее видел мой отец: он-то был на войне, и, покуда «Кристиан Восьмой» шел ко дну, вокруг него гибли люди. Я видел, как люди выпадают за борт, исчезают в море, но это другое. Они просто исчезали в волнах и начинали, уже невидимые, свой одинокий путь в глубины. Они не умирали на моих глазах. Просто исчезали из поля зрения.

И вот теперь Джек Льюис должен умереть. Я был в этом уверен, как был уверен и в том, что в этот миг, лежа на палубе, он являет собой статую бога, сброшенную с пьедестала. Сейчас статуя расколется, а внутри обнаружится голый человек. Он был Джеймсом Куком в бухте Кеалакекуа. Рана кровоточила, и через мгновение он совершит ту же глупость, что и Кук.

Джек Льюис уставился на меня, и я понял, что ошибся. Он был повержен, но оставался богом. Во взгляде его не было страха, и я не знаю, почему думал, что увижу именно страх. Почему не печаль из-за того, с чем приходится прощаться, почему не сожаление о том, чего не успел? Почему не ярость?

Я видел, как капитан потерял самообладание, когда пришлось использовать драгоценные жемчужины вместо пуль. Не так ли он воспримет и смерть? Как утрату жемчужины?

Я был молод и не думал о смерти. Может ли быть, что чувства, пробуждаемые мыслями о смерти, являются предвестниками тех чувств, что будешь испытывать, когда она явится за тобой?

Теперь мне предстояло это узнать.

— Принеси виски.

Джеку приходилось сглатывать между словами, но в голосе чувствовалась прежняя властность.

Бессильной рукой он похлопал по палубе, словно приглашая меня в последний раз выпить в своей каюте.

— И Джима.

Я уставился на него.

— Ты оглох?

В растерянности я затряс головой, а потом, следуя приказу, спустился в каюту. Я вынул ужасную голову из свертка и поместил ее рядом с Джеком. Затем открыл бутылку и плеснул виски себе на руку. Я никогда не имел дела с огнестрельным ранением, но полагал, что рану следует промыть алкоголем.

— Что ты делаешь? — прорычал Льюис.

— Хочу промыть рану.

— Рану? — воскликнул он. — Рана пить не хочет. А я хочу. Принеси два стакана.

Когда я вернулся со стаканами, Джек Льюис лежал, испытующе уставившись на Джима, словно только что задал ему вопрос и теперь ждал ответа.

Канаки словно примерзли к палубе. Тот, что нес вахту, выпустил штурвал. Я прокричал ему приказ, и он вернулся на место, но все время оборачивался. Он искал взглядом не своего умирающего капитана, а голову в его руках.

— Разумно ли это? — спросил я у Джека.

— Не лезь не в свое дело. — В голосе его звучала насмешка. — Конечно, глупо показывать мумифицированную голову толпе каннибалов, в которых только что пробудили жажду крови. Но меня скоро не станет, так что проблема твоя, не моя.

В груди у него заклокотало, и он обнажил зубы в гримасе, напоминавшей улыбку.

— Наполни-ка стаканы. И давай выпьем за продолжение нашего путешествия. Мое ведет в неизвестность. Твое превратит тебя в новоиспеченного капитана каннибальского судна.

Я налил и протянул ему виски, но у него не было сил поднять стакан. Пришлось поддержать ему голову и поднести стакан к губам. Он опорожнил его со стоном — то ли боли, то ли наслаждения — непонятно.

— Свободные люди, — сказал я. — Расскажи мне о свободных людях.

— Свободные люди — то же, что Джим.

— То есть товар.

— Да, — ответил Джек Льюис, и в глазах его появилось отсутствующее выражение, словно разговор наш был ему неинтересен, а путешествие в неизвестность уже началось.

Я почувствовал, что надо спешить:

— Но в чем заключалась сделка?

— Песчинки, — прошептал он. — Камешки. Детские игрушки.

Его голова склонилась набок, он закрыл глаза, словно уснув. На секунду я испугался, что он умер. Но тут Льюис снова открыл глаза и посмотрел на меня:

— Мы презираем туземцев, потому что они падки до стеклянных шариков. Не знаю, что они думают о нас, охотно убивающих за песчинки, которые потревоженный моллюск запаковывает в свои богатые кальцием отходы.

— А что взамен жемчужин?

— Я заплатил свободными людьми.

— То есть они не были свободными людьми. Они были твоими пленниками.

— Нет, — сказал Льюис и покачал головой, из его простреленной груди вновь донеслось клокотанье. — Ты все еще не понял. Они не были моими пленниками. Они были моими учениками.

— Ты прав. Я все еще не понял. По-моему, ты лжешь.

— Послушай-ка.

Джек так и лежал, прижав одну щеку к палубе. Он покосился на меня, в глазах его было насмешливое выражение, которое в моей голове никак не вязалось с образом умирающего.

— У дикарей нет понятия свободы. Они свободны, но сами этого не знают. Им надо потерять свободу, чтобы научиться ее ценить.

— И ты запер их в трюме.

Джек снова скорчил гримасу, но изображала ли эта гримаса отвращение к моей тупости, или же он снова пытался улыбнуться, было неясно.

— Нет, я не запирал их в трюме. Всего лишь отдал их в руки их собственных страхов. Мое дело было лишить их дневного света, а уж в темноте они сами рисовали себе всевозможные картины ужасной судьбы, которая их ждет. Когда я открыл люки и впустил в трюм дневной свет, их образование завершилось. Они тут же поняли, что такое свобода, и ухватились за нее.

— А при чем тут жемчужины?

— Ответ находится на «Утренней звезде», — сказал Льюис. — «Утренняя звезда» — рабовладельческое судно. Оно налетело на риф, и рабы в трюме подняли бунт, убили членов команды и колонизировали остров, до тех пор необитаемый. Среди них были и женщины, и дети, так что они и не заметили, что остров необитаем. Им достался в подарок целый мир, новый мир, где они могли начать жизнь сначала. В раю им не хватало лишь одного, и тут появляюсь я.

Его лицо просияло, и я понял, зачем он решил со мной всем этим поделиться. Джек Льюис гордился своими подлостями и не мог вынести мысли о том, что умрет, не оставив им свидетеля. Он всю свою жизнь превратил в тайну, однако ему нужен был посвященный, чтобы во всех подробностях свидетельствовать о преступлении, которое сам Джек считал окончательным доказательством — о да! — даже не своего хитроумия, а, скорее, своего уникального знания человеческой природы.

В торжестве он стал уродливым, и мои глаза принялись искать Джеймса Кука, с его растянутыми ноздрями и зашитыми веками. Джеку Льюису я предпочел это чудовищно искаженное лицо. И все же мне пришлось продолжить расспросы, хоть я и чувствовал, что даже слушатель иногда может стать соучастником. Однако остановиться не мог. Мне надо было узнать тайну «свободных людей».

— И чего же дикарям недоставало в раю? — спросил я.

— Разнообразия в меню, — ответил Джек Льюис, и лицо его исказилось в жуткой гримасе — предположительно предсмертного смеха.

Через секунду смех перешел в глухой клокочущий кашель. Казалось, его что-то душит, на тонких потрескавшихся губах выступила кровь.

До меня с трудом доходили его слова. Мое отвращение, очевидно, стало явным.

— Они же каннибалы, — произнес он поучающим тоном, словно обращаясь к ребенку.

— Так ты продаешь человечину, — сказал я, и глаза снова стали искать Джима.

— Мир не так прост, — ответил Джек. — Я не продаю человечину. Я продаю возможность побед. Именно этого и не хватает в раю — да, в любом раю. Это недостаток самой конструкции. Змея не враг. Она лишь соблазн. Я говорю о настоящем враге, с которым надо бороться или склониться перед ним. Я говорю о шансе испытать себя в битве, чтобы победить или умереть. Именно такой шанс я и предоставил чертовым каннибалам, а не груз человечины, нет: шанс доказать свою значимость. Да пойми же ты! Они дикари. Они мужчины. Они не могут жить без битв. Я приплывал раз в году. Предоставлял свободным людям возможность сбежать, а уж кто побеждал, когда они попадали на остров, — меня не касалось.

Он умолк, и на секунду я подумал, что ему пришел конец. Он лежал с закрытыми глазами.

— Но они нашли нового врага, получше, — сказал я громко, обращаясь одновременно и к себе самому, и к нему.

Джек Льюис распахнул глаза и посмотрел на меня с упреком, словно я напомнил ему о чем-то неприятном.

— Какой-то идиот продал им ружья и уничтожил мой бизнес! — прорычал он и сплюнул на палубу: вместо слюны изо рта вылетел сгусток крови. — Хороший был бизнес. Он мог продолжаться годами. Им было с кем драться, кого убивать и пожирать. Мне доставался жемчуг. И тут влез этот чертов сукин сын!

— Кто? — спросил я.

— Тебя не касается.

Джек снова харкнул кровью.

— Налей еще.

Я налил и поднес стакан к его губам. Он закашлялся, и виски пополам с кровью, которая теперь текла безостановочно, полился по подбородку. Капитан вздохнул:

— Ты унаследуешь все это. Узелок с жемчугом, судно — хорошее начало для юного моряка; ты, в общем-то, такого не заслуживаешь.

Я промолчал. Не знал, что сказать. Мне не хотелось становиться владельцем этого корабля, который, что бы ни говорил его хозяин, был не чем иным, как рабовладельческим судном, и к жемчужинам не хотелось притрагиваться. Их розовый перламутровый блеск навевал мысли о том, что не песчинка была запрятана в их сердцевине, а засохшая кровь.

Я промолчал. Не испытывая уважения к Джеку Льюису, я уважал дыру в его груди. Он умирал, а умирающих надо уважать.

— Рай, — пробормотал он. — Рай, где есть всё, включая врагов, готовых тебя убить.

Он посмотрел на канаков и снова оскалился, так что стала видна сочившаяся между желтыми зубами кровь.

— Стоит тебе повернуться к ним спиной, как они воткнут в нее нож. Они видели меня, поздоровались с Джимом. Может, они и не знали этого раньше, но теперь им точно известно: белый человек тоже смертен.


Джек Льюис снова закрыл глаза и вздохнул. Он не двигался. Через какое-то время до меня дошло, что глаз он больше не откроет. Последние его слова все еще звенели в моих ушах, но скрыть происшедшее от канаков было невозможно.

Я не хотел оставлять труп на борту и спустился в каюту в поисках чего-нибудь, во что его можно завернуть, прежде чем предать волнам. Подумал о флаге, но ничего не нашел. Взял кусок новой парусины и завернул тело. Рубашка на груди пропиталась кровью, но я и не подумал надеть на капитана чистую сорочку. Мне не хотелось прикасаться к этому телу и к липкой крови. Так он и лежал, завернутый в парусину, обвязанный веревкой. Окончена жизнь, и не самая красивая жизнь, как мне казалось. Да, я знал о Джеке Льюисе не так уж много, но все же достаточно, чтобы не оплакивать его кончину.

Я подозвал канаков, и вместе мы опустили тело капитана за борт. Мгновение он качался в кильватере. Затем пошел ко дну. Пока тело находилось на поверхности, акул видно не было. Я не знал, был ли он христианином, но все равно сложил руки в молитве. Он считал других кусками мяса на мраморном прилавке мясника. Я оказал Джеку Льюису честь тем, что отнесся к нему как к человеку, а не куску дохлятины, выброшенному за борт, и прочитал «Отче наш».

Читал по-датски. Канаки молчали. Увидев, что я сложил руки, они сложили свои. Я увидел в этом знак уважения — возможно, как к усопшему, так и ко мне. Теперь я стал их капитаном, а что там они себе думали, мне было неизвестно. Их темные, покрытые синими татуировками лица ничего не выражали.

Может, это начало того же, что случилось в бухте Кеалакекуа? И меня постигнет судьба, которой избежал Джек Льюис? Они разрежут меня на кусочки, сожрут мое сердце и закоптят голову?

Мне хотелось спрятаться в каюте и подумать над сложившимся положением, но я чувствовал: если я спущусь сейчас под покров тьмы, то уже не смогу оттуда выйти из страха, что канаки ждут за дверью с обнаженными кинжалами.

И я взялся за штурвал.


Я осознавал, что перво-наперво должен обуздать страх перед канаками, искусно посеянный во мне Джеком Льюисом. Пока во мне гнездился страх, Джек Льюис пребывал на борту и управлял мною. Мне же надо было отдавать приказы и знать, что их выполнят. Входить в каюту и выходить из нее, не опасаясь засады. Ложиться спать с уверенностью в том, что наутро проснусь.

Короче говоря, делать все то, что тысячелетиями делали мужчины на борту корабля. Быть капитаном.

Но я был молод и кораблем командовал впервые. Я оказался наедине с четырьмя канаками, один из которых вышел из игры. Посреди Тихого океана. Я слишком мало знал о месте назначения и осознавал, что, даже если благополучно приведу «Летящего по ветру» в гавань, проблемы на этом не закончатся. Кто мне поверит?

Таким размышлениям я и предавался, когда мой взгляд остановился на палубе. Голова Джеймса Кука все еще лежала на том же месте, где ее оставили после того, как Джек Льюис с ней попрощался. Твердым голосом я попросил одного из канаков принять вахту. Подошел к голове и отнес ее в каюту, где положил в койку Джека Льюиса.

Не могу объяснить, почему я сразу не вышвырнул ее за борт. Мне вовсе не хотелось сохранять эту голову или вообще видеть ее в будущем, но в тот момент, когда я стоял с ней в руках, глядя на блестящую в лучах солнца поверхность моря, что-то меня удержало. Когда Джек Льюис захотел посмотреть на эту голову в последний раз, я вынул ее из мешка, но тогда меня больше занимала предстоящая смерть самого Джека Льюиса, нежели Джим, и я не задумывался о том, что держу в руках отвратительные останки того, что некогда было человеком.

А тут мои пальцы нащупали будто бы выдубленную кожу, сухие, как солома, волосы. Прикосновение словно напомнило мне о том, кем был Джеймс Кук, пока не превратился в этот символ варварства. Я нашел силы сбросить за борт Джека Льюиса. Я не мог сделать того же с Джеймсом Куком.

Не только потому, что Джек Льюис открыл мне, кем был Джим. Поверил ли я ему? И да и нет. По существу, это не важно. Я всяко не верил в реальность этой истории. Если это Джеймс Кук, голову следует отослать в Англию. Я не знал, что с ней там сделают. Может, скроют ее существование, ведь история какая-то неловкая. Или предадут земле, сопроводив это подобающей церемонией. Может, даже положат в отдельный гроб. Но сколько раз можно хоронить одного человека? А что, если в один прекрасный день на свет божий выплывет его нога? Придется хоронить и ее?

Имя Джим поначалу казалось мне злой шуткой. А теперь Джеймс Кук словно стал частью этой шутки, и я решил, что лучше бы оставить его в покое. Но голова все еще лежала в каюте, — последнее, что осталось от человека, умершего немирной смертью. Я не мог просто выбросить ее за борт, как сломанную вещь или кусок протухшего мяса.

Именно тогда я понял, в чем разница между Джеком Льюисом и мной. Для Льюиса имя Джим было именем мумифицированной головы. Для меня — именем человека.


С тех пор я часто думал о том, не был ли Джим для меня более человеком, чем канаки. Дело не только в том, что синяя татуировка, полностью покрывавшая их лица, топила все индивидуальные черты в бездонном мраке. Их глаза тоже были чужими. Я искал в них что-либо человеческое, но не находил. Глаза были частью маски, словно сетчатку тоже покрывала татуировка.

Я ни разу не слышал, чтобы Джек Льюис с ними говорил, и сам этого тоже не делал. Я отдавал приказы. Они их выполняли. Перевязывая раненого канака, я заметил, что это тот самый, у которого нет уха. Когда я пытался промыть рану, он отвернулся. Не смотрел на меня и когда перевязка закончилась.

Между нами пролегала граница, которую мы так и не нарушили. Но по мере того как шло время, проходил и мой страх. Корабль поведал нам, кто мы такие: я был капитаном, они — командой, а пассат, всегда дующий с одной стороны и с одной силой, каждый день укреплял нашу уверенность в том, что все идет как надо.

И вот в создавшейся ситуации я начал вести себя как-то странно, даже по моему собственному мнению. Я разговаривал с Джимом. Шел в каюту, зажигал лампу на китовом жире и вынимал голову из мешка. Помещал перед собой на столе, и мне казалось, что в колеблющемся свете лампы на лице Джима возникает внимательное выражение. Я видел, как он сосредотачивается где-то там, за зашитыми веками. Молча. К счастью. Противное стало бы окончательным доказательством моего помешательства.

Я ставил перед ним узелок с жемчужинами, вынимал по одной и показывал ему. И спрашивал, следует ли мне оставить их себе.

Первым моим побуждением было выкинуть жемчуг в море вслед за Джеком Льюисом. Да, были минуты, когда я сожалел о том, что не сделал этого у него на глазах, пока он еще дышал. Это стало бы знаком победы над ним и над той низостью, которой, как ему, очевидно, казалось, он может меня заразить.

Я слишком долго колебался. Момент был упущен, и теперь я прятал жемчужины вместе с Джимом. Вскоре наверняка начал бы носить их за пазухой. А потом и вовсе ценить пуще собственной жизни и тем самым дал бы канакам прекрасный повод у меня их отнять. Кто сказал, что канаки не понимают, насколько ценны жемчужины, почему бы им не желать того, что можно получить за деньги, и прежде всего свободы?

Чувствуя тяжесть наполненного жемчугом узелка, я словно взвешивал в руках свою будущую жизнь. Мне даже «Летящий по ветру» не был нужен. Я мог бы купить свой корабль. Три корабля, и стать судовладельцем, завести свой дом, может, даже купить тот большой красивый дом на Овре-Страндстраде, отстроенный после пожара, тот, что стоит наискосок от дома священника. В мыслях я уже поселил в доме жену и детей и даже слуг. Представлял, как жена в фиолетовом платье рвет в саду розы.

Я не расписывал свои фантазии Джиму. Вместо этого я превращал его в своего судью. Он должен был принимать за меня решения. И вовсе не страдания, доставшиеся на его долю, прежде чем он стал мумифицированной головой, наделяли Джима в моих глазах таким статусом. Скорее, меня привлекала его молчаливость. Я мог вложить в его уста любой ответ.

— Итак, Джим, — говорил я, сидя в полумраке каюты. — Оставить мне жемчужины? Что скажешь?

Джим молчал. Он лишь смотрел на меня из-под зашитых век, и я чувствовал, что там прячутся ответы на все мои вопросы.

Я стал думать о своем «папе тру». Я никогда не спрашивал у него совета, а он мне ничего не советовал. Мы слишком рано расстались. Теперь я его искал. Найти пропавшего «папу тру» — такой была моя миссия в Тихом океане. Но чего я хотел от него? Доброго совета? Возобновления прерванной связи? В последний раз я видел его ребенком. А теперь был взрослым и уже не мог превратиться обратно в ребенка. Так чего я хотел? Продемонстрировать, что встал на ноги и без его помощи? Неужели я обошел полмира лишь для того, чтобы показать ему, что легко без него обхожусь?

Я осознал, что в мыслях никогда не шел дальше того момента, когда окажусь с ним лицом к лицу. Я был хорошим моряком, пересекал великие океаны, но в тот момент чувствовал себя в мире новичком, и не потому, что не изведал бурной жизни перенаселенных портовых городов, их украшенных пальмами набережных или продуваемых ветрами скал, а потому, что по-прежнему знал бесконечно мало о собственной душе. Я мог вести корабль по карте. Мог определить его положение по секстанту. Я находился в неизвестном месте, посреди Тихого океана, на корабле без капитана и мог прокладывать курс. Но у меня не было карты собственной души и не было курса в жизни.

Я вынул из шкафа все бутылки Джека Льюиса и вышел на палубу, чтобы выбросить их за борт. Ни одной не открыл, все выкинул в воду, даже загадочную бутылку с белым содержимым, в котором временами угадывался контур темной фигуры. Я усвоил, что двери, которые открывал передо мной Джек Льюис, вели лишь в комнаты, полные новых ужасов. Я смотрел, как бутылки погружаются в воду и исчезают в волнах.

И знал, что не бутылки должен был выбросить, а Джима. Но Джим продолжал составлять мне компанию. Вместе с жемчужинами.


Так проходили дни. Я представлял себе будущее. То жемчужины казались мне неожиданной удачей, то проклятьем, которое, если я когда-нибудь их продам, сделает меня соучастником преступлений Джека Льюиса.

А между тем мы продолжали путь к Самоа.

Покуда Джим мне не ответил, я чувствовал, что все еще свободен в своем выборе. Я остановил время и поймал себя на желании навсегда остаться в полном предчувствий мире грез, который с помощью Джима создал в полутемной каюте.

Я забывал, где нахожусь. Пребывал в мире, где исполняются желания и не надо ни за что платить.

Бо́льшую часть дня я оставался один, но одиночество не было бременем. Ел в каюте, канаки — на палубе. Они готовили. Рис и тушеные клубни таро. Иногда бросали за борт леску и ловили желтоперого тунца.

Я показывался на палубе, только чтобы выправить курс и настроить паруса.

Через неделю пассат стих. Исчез однажды вечером вместе с солнцем, закатившимся красным шаром за горизонт, а со всех сторон раскрылся веер облаков.

Плохое предзнаменование, я приготовился к урагану. Но на рассвете нас ждало совсем другое. Абсолютный штиль, поверхность океана походила на слой застывшего свинца. Стояла давящая жара, словно надвигалась гроза. Но небо было голубым, как газовое пламя, и на горизонте — ни тучки.

Я был уверен: что-то надвигается, но воображение не шло дальше вчерашних предчувствий. Я все думал, что надвигается ураган.

Прошел день, мы не сдвинулись с места. Паруса беспомощно повисли, и мы натянули в центре палубы тент от солнца. На какое-то время пришлось попрощаться с Джимом: в стоячем воздухе каюты стало слишком жарко, а выносить его на палубу мне не хотелось. Стоит ли оставлять в каюте жемчужины?

Худшие опасения, терзавшие меня во тьме каюты, оправдались. Я начал носить кожаный узелок со своим будущим под сорочкой, прямо на голой груди. Потом и от этого пришлось отказаться. Из-за жары сорочка липла к телу. Такое ощущение, что ко рту прижали марлю, — так трудно стало дышать. В итоге жемчужины остались в каюте вместе с Джимом, а я стал ходить голым по пояс. Время от времени бросал за борт ведро, окатывал себя теплой морской водой, но ни вода, ни наступление ночи не приносили облегчения.

Я не мог спать по ночам и обитал на палубе. Канаки, подвесив гамаки, приглушенно разговаривали. Впервые одиночество казалось мне бременем. Но я думал, что приблизиться к ним и попытаться заговорить — проявление слабости.

Мы закрепили руль. Не было у нас курса, потому что мы не двигались с места. И не было никаких течений, чтобы понести нас хоть куда-то. Я смотрел в ночное небо. По-прежнему ни облачка, но мерцание звезд было слабее, чем когда-либо, словно они устали подавать нам знаки.

Я осознал, насколько мы оторваны от остального мира. «Летящий по ветру» был планетой, сошедшей с орбиты, чтобы затеряться в бездонных глубинах вселенной.


Из одного гамака донесся стон. Я подошел поближе. По повязке на плече я узнал раненого канака. В последние пару дней он шел на поправку. Неужели этот стон означает, что его снова знобит, что началось воспаление? Я знал, как выглядит воспаленная рана, но не имел ни малейшего понятия, как лечить воспаление, разве что тупо продолжать лить в рану виски. Было слишком темно, чтобы предпринимать какие-либо действия, и я решил подождать наступления дня.

Той ночью я не спал. Жара не давала. Не мог найти себе места, дергался. Не потому, что из-за неожиданного штиля в нашем путешествии произошла вынужденная остановка. Я чувствовал себя отрезанным от чего-то несравнимо более важного: моих фантазий в каюте, с жемчужинами в руках и Джимом на столе. Там была моя жизнь, от нее я был оторван.

На следующий день я осмотрел рану канака. На белой повязке проступили желтые пятна. Из почти закрывшейся раны сочился гной, а края покраснели и вспухли. Я вычистил рану как мог. Ни один мускул на синем лице не дрогнул, но плечо дергалось каждый раз, когда я прикасался к воспаленной плоти. Затем я полил на рану виски и передал канака в руки его собратьев, чтобы те наложили чистую повязку.

Я знал, они тоже что-то делают с раной. У них были свои лекарства. В это я не лез, изначально сомневаясь в действенности своего собственного лечения.

Начавшееся воспаление наполнило меня жутким ощущением того, что сам неподвижный воздух вокруг нас отравлен. Мы находились посреди океана, а казалось, что в густых джунглях, со всех сторон окруженные гниющими остатками растений и ядовитыми аммиачными испарениями.

А может, только мне одному чудилось, будто огромная рука сжимает мою грудь?

Я посмотрел на канаков. Их движения как будто тоже замедлились. Разве не дышат и они с трудом, словно этот штиль, пригвоздивший нас к огромной поверхности океана, страшным бременем давит и на их грудь? Разве не мелькает в темных глазах, прямо в центре синих масок, беспокойный вопрос? Уж не суеверный ли это ужас, который, словно пузыри со дна гнилого болота, всплыл на поверхность и требует объяснения жуткому штилю? А не найдут ли они в ближайшее время ответ на свой вопрос, посмотрев на меня — на чужака, которому придется расплачиваться за все то, на что не может быть разумного ответа?


Мы забросили лески, но рыба не клевала. И снова возникло такое чувство, что жизнь вокруг нас исчезла. В глубине океана было тихо, как и на поверхности. Вовсе не страх перед акулами удерживал меня от купания. Нет, мне казалось, что море поглотит меня, как только я с ним соприкоснусь, и я навек исчезну во мраке.


На четвертый день я провел ревизию провианта. Оставалось полмешка клубней таро и несколько килограммов риса. Я не боялся, что мы будем голодать. У меня еще хватало мозгов предположить, что рано или поздно море снова откроет нам доступ к своим сокровищам и на нашей палубе приземлится тунец. Самой большой нашей проблемой была вода. Мы как следует не запаслись в лагуне. И теперь она кончалась. Эту проблему мог решить дождь, но небо было безнадежно-синим и, судя по всему, не собиралось утолять нашу жажду. Пришлось установить норму выдачи воды, и я боялся, что поднимется бунт. А потому решил, что с этого момента мы будем есть все вместе на палубе, чтобы канаки видели: все получают равную долю.

Мы не были и не могли стать равными. Таковы писаные и неписаные морские законы. Но в страданиях должны были быть равны. Или нам их не вынести. До меня постепенно доходило, что этот штиль может стать гораздо худшим испытанием для новоиспеченного капитана, чем любой шторм.

Каждый день мы забрасывали лески, но не вытаскивали ни одной рыбы. Они словно сторонились нашего корабля, и я видел, как растет вопрос в глазах бывалых мореходов-канаков, которые всю жизнь провели в этих водах. Посреди океана, а рыбы нет, ни одной!

Может, нас поразило проклятие?

Во время каждой трапезы я раздавал по кружке воды. Наклонившись над последней бочкой, я видел, что скоро покажется дно, — воды осталось максимум на пару дней. Единственной нашей надеждой было то, что снова задует пассат, а вместе с ветром придет и дождь.

На седьмой день вода кончилась. С гамака, где переживал жару раненый канак, прозвучал тихий стон. Его потрескавшиеся губы искали и не находили утешения. Глаза забегали, словно в поисках выхода где-то наверху, среди мачт. Затем закрылись, но тихий стон все продолжал звучать. Единственный звук, нарушающий тишину на борту, одновременно признак жизни и предупреждение о той судьбе, что ждала нас.

* * *

Настал второй день без воды. Перед нами стояли клубни таро, сваренные в морской воде, и тут один из канаков вдруг показал в сторону горизонта. Я посмотрел вверх и заметил облако. Оно висело низко над водой и двигалось странно и стремительно, как пар, поднимающийся из кастрюли с кипящей водой. Но в отличие от пара облако двигалось не вверх, а сразу во все стороны; мне вспомнились стаи скворцов, по осени слетавшихся над полями за Марсталем. Сквозь медленно приближавшееся облако светило солнце, и по-прежнему стоял штиль. Казалось, облако пульсирует, как будто внутри спрятан вихрь, заставляющий дрожать листву в густом лесу.

И вот облако оказалось над нами, я успел подумать, что осенний лес и вправду осыпал нас увядшими листьями, прежде чем обнаружил, что это была не мертвая листва, а живые существа, порхающие среди нас, бьющие легкими крыльями, украшенными узорами всех цветов. Мы оказались посреди бескрайнего моря бабочек.

Их, должно быть, были миллионы. Шторм, разразившийся где-то далеко от деспотического штиля, держащего нас в своей хватке, утащил бабочек с некоего острова и увлек далеко в море. И теперь в поисках места, где приземлиться, они нашли наш отмеченный печатью смерти корабль. Они устало опускались повсюду, облепили такелаж, все канаты. Слоями покрывали обвисшие паруса, пока те не превратились в яркие гобелены. За несколько минут корабль стал неузнаваемым, покрылся живой дышащей массой, ищущей отдыха на «Летящем по ветру».

И на нас они садились, словно человеческая кожа ничем не отличалась от мертвого дерева, канатов и парусины. До нас дошло, что бабочки тоже страдают от жажды. Они тыкались в нас своими хоботками в поисках капельки жидкости на потной коже. Уколы были не такими болезненными, как пчелиные укусы или жжение от комариного жала. Но их нападение вскоре вызвало нестерпимый зуд и покалывание, доводившие нас до безумия. Как только мы расслаблялись, бабочки облепляли нас, в поисках влаги садились в уголки губ, глаз, которые приходилось закрывать. Стоило открыть рот, чтобы, издав вопль ярости, отогнать их прочь, как они уже сновали между зубами и облепляли язык, а взмахи крыльев щекотали нёбо.

Ослепленные, отхаркивающиеся, пошатывающиеся, мы лупили руками по воздуху. Бабочки восприняли нас как свой последний шанс. Ничем их было не отогнать. Без колебаний они летели навстречу своей гибели. Мы давили их на щеках, лбах, бровях. По-моему, в безумии мы все могли окончить свои дни, прыгнув в море, лишь бы избавиться от этих бабочек, но вода вокруг корабля тоже кишела ими. «Летящий по ветру» стоял словно гроб на усыпанном цветами церковном полу.


Быстро приоткрыв глаз, чтобы добраться до борта, я увидел одного из товарищей по несчастью, его синее лицо и череп были наполовину скрыты под бабочками. Я забыл об опасности, которой мы подвергались, не устояв перед очарованием и красотой этого зрелища: красивый округлый синий череп, на котором, медленно взмахивая полураскрытыми крыльями, уселись лимонно-желтые бабочки. Темные глаза, уставившиеся вперед, полускрытые трепещущими крыльями.

В отличие от меня канак, похоже, был совершенно спокоен. Но было ли причиной этого безропотное приятие своей судьбы, я так и не узнал. В следующий миг мне в лицо брызнул фонтан воды. Один находчивый канак кинул за борт ведро и теперь обливал и себя и других. Мы быстро последовали его примеру, и только тогда нам удалось освободиться от кишащих бабочек.

Но борьба не окончилась. Еще час бабочки пытались садиться на наши лица и голые торсы в поисках влаги. Но потом сдались. Мы в изнеможении опустились на палубу, сплошняком покрытую липким слоем раздавленных и захлебнувшихся бабочек. И все живое на борту как будто вновь предалось ожиданию.


Мой взгляд задержался на гамаке с раненым канаком. Ослабленный, он оказался беззащитным. И теперь был заживо погребен под вибрирующей горой мерцающих тонких, как бумага, крыльев. Мы подбежали к нему с ведрами, облили водой, горстями принялись раскидывать бабочек, сомневаясь, жив ли он. Раненый поступил очень мудро, защитив лицо руками, — так мы его и нашли. Грудь вздымалась. Он еще дышал.

Мы расчистили место на палубе и положили его рядом с собой. В каюте я взял для него простыню, для остальных же принес рубашки. Трап, переборку, пол у закрытой двери каюты толстым слоем покрывали бабочки, равно как и весь корабль. Мне пришлось счищать их с ручки двери, чтобы войти внутрь, и они тут же слетели с переборки, чтобы последовать за мной в новое неисследованное пространство. Джим лежал в центре стола, где я его и оставил. Они уселись на его белые волосы, словно приняв за живого. Как будто устроили ему овацию своими прекрасными крыльями: хотя этот человек ничего не мог им дать, но зато он не страдал от их навязчивого присутствия.

Я оставил Джима на месте и вернулся на палубу, отряхиваясь от нового слоя бабочек, облепивших мне лицо в каюте. Так мы и сидели, в рубашках из капитанского и моего собственного рундуков.

На палубе мы провели остаток дня. Там же спали ночью. Бабочки больше не шевелились. Воды не было. Клубни таро тоже кончились.

Все в мире как будто закончилось, не только ветер. Остались только мы и миллион бабочек. Все прочее утонуло. Море прекратило дышать, мы покоились на его мертвой груди. Вскоре и наши сердца перестанут стучать.


Я не суеверен и не знаю, суеверны ли канаки. Наверняка да, или, точнее, то, что они называют верой, мы зовем суеверием. Но я чувствовал, что штиль, стиснувший нас мертвой хваткой, был наказанием, не за то, что мы совершили, не за то, что совершил Джек Льюис, ибо, если в том мире есть Судия — в чем я лично сомневаюсь, — Джек Льюис уже перед ним предстал.

Он был наказанием за то, что совершил я.

Случай сделал меня капитаном «Летящего по ветру». Я не был готов, я был молод. Но это не оправдание. Капитан есть капитан, а я не оправдал…

Я сидел в каюте с Джимом и узелком жемчуга. Думал о себе, не о команде. Если мысль о канаках и всплывала у меня в голове, то только от страха, что они помешают моим планам.

Ну а что мне было делать? Разве я повелевал ветром, разве в моей воле было заставить его подчиняться моим командам? Как я мог быть виноват в том, что штиль поразил нас, подобно проклятию?

Я решил, что у меня, верно, жар, во всем виноваты жажда, удушающий зной, вялые взмахи крыльев бабочек, вид свинцового моря, синее небо днем, далекие звезды ночью — все это повлияло на мой рассудок и направило мысли не в ту сторону.

Кому дано познать природу? Почему ветер неожиданно стих?

Может, природе все равно, живы мы или умрем?

Насколько проще обвинить себя самого.


Я встал и спустился в каюту, взял узелок с жемчугом, вернулся на палубу и забросил жемчуг настолько далеко, насколько позволяли силы.

Только так, думал я, можно загладить свою вину и наконец освободиться от Джека Льюиса, потому что он все еще был на борту. Я странствовал с тенями. Жил в мире призраков. И все же я и сегодня считаю, что в моем поступке был смысл. Освободив руки от того, что им не принадлежало, а разум от легкомысленных фантазий, я обрел право называться капитаном. Теперь я знал, что составляет честь и единственную обязанность капитана: привести свой экипаж в гавань живым.

Я швырнул свои мечты о будущем за борт. У меня осталось лишь одно желание: пусть нагрянет шторм и вырвет нас из этого штиля, где мы застряли, как в застывшей лаве.


Стоя у борта, я глядел на море, но его поверхность не менялась. Я повернулся и посмотрел на канаков, которые, понурившись, сидели на палубе, на раненого, распростертого между ними. Они совсем повесили голову, в полузабытьи из-за давящей духоты.

Видели они меня, когда я выкидывал жемчуг, или нет, не знаю, но если видели, то, наверное, решили, что это жертва богу, мало чем отличающемуся от их собственных идолов.

Но я принес жертву не для того, чтобы примириться с каким бы то ни было богом. Я принес жертву себе и своему долгу.


Солнце зашло, как заходило каждый вечер во время нашего пребывания в плену у мертвого штиля. В первый вечер оно показалось мне пулей, движущейся к моему сердцу. А теперь оно сделалось еще темнее, красным, не как кровь, а как дыра, оставленная пулей. Мир был добычей, которую подстрелил неизвестный охотник.

Ночью меня разбудил звук, который я сначала принял за треск. Еще до конца не проснувшись, решил было, что на борту разгорелся пожар, что из-за жары «Летящий по ветру» самовоспламенился. Но вскоре понял, что звук не похож на тот, что издает сухое дерево, пожираемое пламенем. Это был громкий стук по натянутому над нами тенту.

Привстав, я почувствовал движение воздуха. Дул ветер. А вместе с ветром пришел и дождь.

Я встал у бортика и раскрыл рот. Тяжелые холодные капли падали на лицо. На плечи, голую грудь. По телу пробежала дрожь, словно все во мне просыпалось к жизни.

Услышав позади движение, я обернулся. Канаки подошли, держа на руках раненого товарища. Стоя у борта плечом к плечу, мы мокли под дождем.

Раньше я никогда по-настоящему не испытывал жажды и не знал благодарности, подобной той, что почувствовал, когда первые капли дождя смочили мои губы. Я хватал воздух ртом, на миг позабыв себя.

Море пришло в движение. Первые волны испытующе ударили о борт. Корабль покачнулся, словно давно ждал возможности сдвинуться с места. Первую волну рассекло надвое, в ночи сверкнул белым гребешок пены. Забился на ветру трисель. Приближался шторм.


Мы быстро подготовили корабль. Тент натянулся под весом собравшейся дождевой воды, и, прежде чем снять его, мы наполнили бочки. Горло уже не саднило от сухости. Мы несколько дней не ели, и, готовясь к тому, чтобы удерживать корабль с помощью якоря, я почувствовал, насколько ослаб. Но ничто не могло уменьшить нашей радости по поводу вернувшихся дождя и ветра, даже перспектива борьбы со штормом на голодный желудок.

Каждый раз, когда я отдавал приказ, пытаясь заглушить воскресший ветер, который быстро набрал силу и теперь завывал в такелаже, канаки кричали в ответ единственные слова, которые я слышал от них на английском: «Есть, сэр!»

Это походило на то, как хор отвечает солисту.

Может, это прозвучит странно и самонадеянно, но мы встречали шторм с ликованием, я не нахожу других слов, чтобы описать чувство, с которым мы, насквозь промокшие, смотрели, как вокруг вздымаются волны, — пока не стало казаться, что развевающиеся знамена пены готовы соединить небо и океан в единое целое.


Мы дважды зарифили трисель, но вскоре шли фордевинд на одном фока-стакселе, иначе мачты и реи улетели бы за борт. Я привязал себя к штурвалу. На палубу обрушивались огромные волны, смывая на своем пути все, что не было закреплено. Я простоял так двое суток. Канаки могли бы сменять меня каждые четыре часа. Дело не в том, что я не мог на них положиться. Я должен был что-то доказать самому себе и думаю, они это поняли.

Канаки натянули вдоль палубы леер, чтобы держаться за него при ходьбе, но большую часть времени стояли привязанные, как и я. Раненого принайтовали к такелажу, вне пределов досягаемости волн. Время от времени канаки карабкались к нему с кружкой воды и смачивали ему губы. Один из них приносил воду и мне.

Волна оставила на палубе тунца. Я воспринял это как знак. До сих пор рыбы не показывались. А теперь сами к нам плывут. Море наделило нас своими дарами. Один из канаков в коротком промежутке между волнами кинулся на рыбу и располосовал ее ножом. Он принес мне кусок живого мяса, еще дрожащий в руке.

Мое внутреннее ликование не пошло на убыль за те двое суток, что длился шторм, и, поддерживаемый канатом, я стоял у штурвала. Если и устал, то не замечал этого.

И наконец на третий день ветер улегся. Я отвязал канат и позволил себя сменить. Постоял, качаясь, на палубе. Усталость нахлынула в один миг. Я думал, что потеряю сознание, пришлось облокотиться на штурвал, который только что отпустил. Я уставился в палубу, пытаясь восстановить равновесие.

А когда снова поднял глаза, меня окружали канаки. Раненый спустился на палубу и стоял на ногах без поддержки, как будто пребывание наверху, над палубой, пошло ему на пользу. Я протянул руку. Они уставились на нее. Затем протянули свои. Мы все по очереди обменялись рукопожатиями. Они молчали, и даже тень улыбки не осветила их темные лица. Просто подали мне руки. Их это обычай или они переняли его у белых, не знаю. Но зато знал, что это означало в тот миг. Мы заключили пакт. Они были моряками, не дикарями.

В каюте я лег в койку Джека Льюиса. Я чувствовал, что заработал это право. Лишь на следующее утро обнаружилось, что Джим пропал.

Я помнил, что оставил его на столе, но там Джима не было. Я искал на нижней койке, в запертом шкафу, его нигде не было видно. Лишь когда я догадался глянуть вниз, на палубу, он нашелся. Закатился в уголок, и это униженное положение на не слишком чистой палубе лишило его жуткого ореола, который меня одновременно притягивал и отталкивал. Я очистил его волосы от пыли, сунул в ветхий мешок и запер в шкаф.

Мне больше не хотелось отправить его вслед за жемчужинами. Теперь он не представлял собой угрозы. Джим был свидетелем мрака, царившего в душе Джека Льюиса. Я окунулся в этот мрак и смог вернуться назад.

* * *

Мы добрались до Самоа только через неделю. Все это время я не вспоминал о цели своего путешествия. Был слишком занят капитанскими обязанностями. Определял высоту солнца, прокладывал курс, приглядывал за парусами, отдавал приказы. Воды было достаточно, ели мы рыбу. Другие корабли нам не встречались, а пассат все так же дул нам в спину.

Стоя на носу, глядя, как волна привычно бьет о борт и разбрасывает пену, словно жемчужины по каменному полу, я размышлял о словах Джека Льюиса о том, что цель юноши — весь мир, весь океан со всеми островами. Но, посмотрев за корму на белую полосу кильватера, блестевшую на солнце, я увидел в ней сходство с кандалами и понял, что, став капитаном «Летящего по ветру», обрел и свободу и оковы.

Каким же оно было огромным, море. Оно открывало все пути и, однако же, заковывало тебя в железо.


Гавань Апии имеет форму бутылочного горла. Большая бухта, окруженная двумя полуостровами. Западный называется Мулинуу, восточный — Матауту. На выходе из бухты находится коралловый риф, по форме напоминающий марстальский мол. Шум прибоя настолько силен, что на берегу практически невозможно разговаривать. Грохот волн слышен даже высоко в зеленых горах, поднимающихся за Апией, в пяти километрах отсюда, и никто в Апии не назовет кормчего, корабль которого разбился в шторм при попытке проскользнуть через проход в рифе, плохим моряком, потому что задача эта считается невыполнимой. Вместо этого люди скажут, что у него, наверное, был безответственный или плохо осведомленный капитан, поскольку любой знает: в шторм безопаснее находиться в море, нежели в бухте, не предоставляющей никакого укрытия при лобовом ветре.


Всего этого я не знал, когда стоял, склонившись над картой в каюте капитана Льюиса. Город Апиа был для меня всего лишь названием на карте. Впоследствии я узнал, что крушение может быть благом. Корабль гибнет, зато честь спасена.

А я беспокоился о своей чести. Разве объяснишь, как я стал капитаном «Летящего по ветру»? Кто поверит в историю о «свободных людях» в трюме, о каннибалах с «Утренней звезды», о смерти Джека Льюиса и кожаном узелке с жемчугом, который я выбросил за борт?

Не проще ли предположить, что я убил Джека Льюиса, чтобы завладеть его судном и богатствами? Не лежало ли на «Летящем по ветру» проклятие, не будет ли тень Джека Льюиса преследовать меня, пока я не распрощаюсь не только с его жемчугом, но и с его кораблем?

«Летящий по ветру» сковал меня по рукам и ногам. Без корабля мне не добраться до места назначения. Джек Льюис был со мной неразлучен. Он проложил для меня курс, мне приходилось этому курсу следовать. Наши имена отныне связаны; будут меня считать убийцей или соучастником его преступлений?

Мысль об изменении курса приходила мне в голову, но я же нес ответственность не только за себя, но и за канаков. А куда мне было направиться? Невозможно вечно питаться рыбой и уповать на то, что небеса снабдят тебя пресной водой. Мне оставалась одна опора: мой капитанский долг. А значит, я должен был доставить корабль с экипажем до места назначения в целости и сохранности.

Но я позабыл принять в расчет море.


Каждому моряку знакомо это горькое чувство: берег уже близко, но тебе до него не добраться. Есть ли что хуже, чем утонуть, глядя на близкий берег? Есть ли среди нас хоть один, кого бы хоть раз не посещал страх пойти ко дну в виду спасительного берега?

Мне представляется, что лучше тонуть, когда возмущенное серое море со всех сторон скрывает горизонт, чем когда взгляд затухает, успев ухватить кусочек чего-то любимого, надежду, протянутую руку. И ужас нужно чем-то мерить, а не является ли именно известное мерой неизвестного?


Когда нагрянул шторм, земля находилась в пределах видимости. На горизонте как раз показались зеленые горы Самоа, и тут на нас набросилась непогода. Шторм словно сидел в укрытии за островом и ждал нашего прибытия. Мы держались сутки. Нас возносило на гребень высокой, как гора, волны, и мы видели Самоа. Затем нос зарывался в следующую волну, и мы оставались наедине с морем. Не приближались к цели путешествия, но и не удалялись от нее. Очередная штормовая волна накренила корабль. Со стоном поддались ванты со штагом, уставшие держать мачту, и та обвалилась. От меня как будто оторвали кусок, часть тела, и теперь она висела, наполовину оторванная, с торчащими жилами и мускулами.

И все же, думаю, мы могли бы выстоять, ведь мне не занимать уверенности, когда я стою на корабельной палубе. Но я понимал, что настоящую опасность представляет не гибнущий корабль, а слабость людей. Мы были истощены и еле держались на ногах после всего того, что нам пришлось перенести за прошедшие недели. Борьба со штормом оказалась неравной. Надо было добраться до земли.

Хоть раньше я не заходил в Апию и не знал, как опасен узкий проход в рифе в штормовую погоду, но понимал, что подвергаю всех большому риску. Что, если корабль сядет на риф? Шлюпку мы потеряли во время сражения с туземцами в лагуне на острове «свободных людей». Так что же теперь, пойти ко дну так близко от цели?

Я приказал канакам порубить мачту на куски и связать их с реями, так чтобы получился плот, на котором можно преодолеть последний отрезок пути в бухту Апии, если попытка пройти риф потерпит поражение. Тем временем, завернув носом к ветру, я поставил корабль поперек фарватера. Этот маневр был ничуть не менее рискованным, чем все остальное, что мы предпринимали. Обрушься на нас сейчас большая волна, «Летящему по ветру» пришел бы конец. Мы все понимали, что речь идет о жизни и смерти.

Канаки сосредоточенно, на совесть, работали топорами, и вскоре перед ними стоял принайтовленный к палубе плот. Я давно уложил в свой рундук отцовские сапоги и Джима. И теперь приказал привязать рундук к плоту. Затем выровнял судно и взял курс на риф.

С гребня волны я снова увидел Самоа. Штормовое небо над нами было ядовито-лиловым, но лучи солнца, пробившись сквозь тучи, на миг осветили изумрудно-зеленые горы. Их вид не внушал надежды. Скорее, я почувствовал, что все четыре стихии, из которых сотворена вселенная, насмехаются над нами и нашим тщетным желанием выжить.

Стоя у штурвала, я, как никогда, ощущал силу моря. Штурвал рвало из рук. Вновь я соперничал с морем. Штурвал хотел одного, я — другого. Непогода, огромные штормовые волны тащили нас в одном направлении. А наш путь пролегал в другом. И тут корабль захватила страшная сила. Течение потащило его прямо к «бутылочному горлу». Течение было на нашей стороне, против шторма и волн. Штурвал снова задергало, и не знаю, потерял ли я в этот момент контроль над штурвалом или над самим собой? Утратил ли бдительность? Изменил своему долгу? Не могу ответить на этот вопрос, и потому он продолжает меня мучить.

Штормовая волна подняла нас и швырнула к рифу. Корабль заходил ходуном, оставшиеся мачты рухнули за борт. Я обнаружил, что прижимаюсь спиной к фальшборту. Плечо и рука болели неимоверно, я подумал, что они сломаны. И тут корабль вновь сотрясла волна. Судно сильно накренилось, меня смыло за борт водными массами, которые захлестнули палубу, а теперь стремились обратно в море. Схватившись за кусок мачты, я закричал от боли в руке. Но переломом и не пахло, я ведь повис на руке, что невозможно, если она сломана. Судно снова выровнялось. Каждая новая волна била по нему, как кулак по незащищенному лицу, круша все на своем пути. Скоро от корабля останется лишь остов на рифе — свидетельство нашего крушения.

Я вскарабкался на накренившуюся палубу, используя мачту как лестницу. Канаки уже перерубали канаты, удерживавшие плот. И вот он соскользнул по палубе и исчез в бурлящей пене. Канаки спрыгнули следом.

Я помедлил перед прыжком. Море у рифа то поднималось, то опускалось. Меня сразу потянуло ко дну, и я почувствовал, как острые кораллы раздирают ступни. Затем вода вновь вытолкнула меня наверх. Прорвавшись сквозь водное зеркало, я увидел плот всего в паре метров от себя. Сделав несколько быстрых гребков, добрался до цели, и канаки помогли мне забраться.

Мы жались к доскам и надеялись лишь, что прилив отнесет нас в лагуну. Плоское днище плота благополучно прошло над подводным рифом, остановившим корабль. Вскоре мы оказались в большой бухте, но я просчитался, решив, что здесь мы будем в безопасности. В бухте было неспокойно. Риф временно нарушал ритм движения волн, но не останавливал их продвижение. В бухте-«бутылке» они были не меньше, чем снаружи.

Наскоро связанный плот начал разваливаться.

Но не страхом было наполнено мое сердце в эти минуты неизвестности. Напротив, с души точно камень упал. Я избавился от «Летящего по ветру». Джек Льюис не станет меня преследовать, когда я ступлю на сушу.

Я уповал на то, что море уничтожит все следы «Летящего по ветру», и в мыслях уже окрестил разнесенный почти что в щепы корабль «Йоханной Каролиной» — именем старой знакомой, гафельной шхуны из Марсталя, на которой мы все когда-то мечтали выйти в море, той самой, что пошла ко дну в Ботническом заливе с Хансом Йоргеном на борту. Именно это я и собирался рассказывать, а кто проверил бы?

Не то чтобы я не хотел отвечать за свои действия. Я не хотел отвечать за действия, которых не совершал. А потому надо было избегать имени Джека Льюиса как проказы.

Мы всё еще жались к доскам, ходуном ходившим под напором воды. Море осыпало нас градом ударов. Зеленые горы, такие близкие, стояли мрачнее тучи. Солнце загородили ядовито-лиловые облака, и дождь бился о горные склоны, как волны о коралловые рифы. Шторм достиг своего пика, и, хотя берег был близко, он не мог служить нам укрытием.

Грохочущий вал все приближался. Я привстал на локтях и увидел, как близок белый пляж. Мне показалось, что я нахожусь на высоте раскачивающейся верхушки кокосовой пальмы. Сидя на крыше падающего дома, я осознал тщету всех моих планов. Та же волна, что вознесла меня ввысь, теперь и раздавит. Через секунду погребет под собой обрушившаяся гора воды.

И вот с ревом тысячи водопадов волна обрушилась. Плот выскочил из-под меня, и я полетел между мелькающими перед глазами небом и морем.

Не могу сказать, что все почернело. Скорее позеленело, как море в тропиках. Я парил в месте без воспоминаний, без событий, пока не пришел в себя. В объятиях канака.

За нами поднимался новый гигант. Мы находились среди клокочущей пены, там, где вода опадает, прежде чем выплеснуться на берег и впитаться в песок. Дна под ногами все еще не было. Я отплевывался и хватал воздух. Синее лицо моего спасителя было неподвижно, сосредоточенно в усилиях преодолеть отделявшие нас от заветного берега метры. Я узнал его по отрезанному уху. Это был тот самый раненый канак, которого я отнес на корабль и выходил. Теперь мы были квиты.

И тут нас накрыло волной. В панике я стал барахтаться и, почувствовав дно, встал, но не удержался на ногах. Тогда я попытался на четвереньках ползти по дну в потоках бурлящей пены. Но тут вода отхлынула с ужасной силой, как будто устала биться о берег. В лицо били струи, песок уползал из-под рук и ног. Меня едва не унесло назад в море, но тут я снова почувствовал руку канака. Последние несколько метров я, держась за него, прошел сам.

На берегу было пустынно, мы словно попали в заброшенный мир. Если бы не ветер, хлещущий песком по голому телу, я сразу бы упал в изнеможении.

С треском сломалась пальма. Ее верхушка, пролетев по воздуху, рухнула на крышу хижины, и та, не выдержав неожиданно обрушившегося на нее веса, сложилась.

Оставаться здесь было нельзя. Следовало искать укрытия в глубине острова.

Позади раздался крик. Я обернулся и увидел, как еще двое канаков преодолевают последний отрезок прибоя и падают на берег. Затем показался четвертый. Вся команда добралась до берега. Из-за синевы своих лиц они походили на морских обитателей, рожденных из пены.

Я почувствовал великое облегчение. Я погубил «Летящего по ветру», но не потерял никого из своих людей. Да, они спаслись сами и спасли меня. Моей заслуги в этом не было. Но я знал, что теперь мне будет проще примириться с крушением.


Ближайшие хижины пустовали. Стоять прямо было непросто. В спину, подгоняя и сбивая с ног, дул ветер. Вскоре мы сдались и поползли на четвереньках. Вокруг слышались тяжелые удары — это на землю падали кокосы. Раскачивались и скрипели высокие пальмовые стволы. Я смотрел на руки и колени, последнюю связь с землей в этой безумной непогоде. И думал, что всех нас в конце концов унесет в бескрайнее небо.

И тут наконец наши крики о помощи были услышаны, нас впустили в какую-то хижину. Огонь не горел, жильцы сидели тихие, подавленные, как будто от ярости и непогоды можно было укрыться, только притворившись невидимым. Дом сотрясался, крыша гремела, но пока держалась. Я слишком устал, чтобы думать о том, какое произвожу впечатление. Я просто нуждался в помощи. И не важно, какой у меня цвет кожи. Шторм всех уравнял.

Вскоре я уснул. А когда проснулся, все уже стихло. Стояла ночь, вокруг слышался звук дыхания спящих людей. Я полежал, вглядываясь в темноту, и снова уснул.

На следующее утро мы с канаками распрощались. И снова подали друг другу руки. Второй и последний раз. Мой безухий спаситель положил мне руку на плечо и посмотрел в глаза. Я поймал взгляд глаз, сокрытых в бездонной полночной синеве его лика. Между нами теперь существовала связь. Наверное, это не было дружбой, ведь мы ни разу не обменялись и парой слов.

А теперь они говорили со мной. Каждый произнес на прощание по одному слову. Я помню их до сих пор: Палеа, Коа’а, Кауу. Четвертое слово было длиннее. По-моему, Кели’икеа, но я не уверен. Сначала я подумал, что слова означают «прощай». Но потом решил, что они, наверное, назвали мне свои имена.


Я направился обратно к берегу. На песок тяжело набегали волны. Но в воздух брызги пены больше не поднимались. Повсюду виднелись поваленные пальмы и развалины домов. И я осознал, насколько нам повезло, что хижина, где мы прятались, выдержала шторм. Подойдя к полосе прибоя как можно ближе, я оглядел разгром, царивший на побережье, страшась увидеть останки «Летящего по ветру», способные разоблачить меня. Обломок реи, доска, штурвал беды не наделают, но табличка с названием может все погубить. Мой взгляд обратился к горизонту. На рифе не было ни обломка. Море уничтожило «Летящего по ветру». Где бы ни находились останки разбитого судна, на берегу Апии их не было.

Мой рундук остался на плоту, и я не надеялся увидеть его снова. Эту цену пришлось заплатить за то, чтобы мое имя не связывали с именем Джека Льюиса.

Я находился в западной части бухты, рядом с Милинуу, который раньше уже видел на карте, и надеялся, что если направлюсь на восток, то наткнусь на жилье, которое обнаружит присутствие здесь белых людей. Вскоре я увидел за пальмами каменные дома с красными черепичными крышами и пошел к ним. Даже для этих солидных строений шторм не прошел бесследно. В одном месте обвалился фронтон. В другом ветер сорвал с крыши черепицу, обнажив стропила.

Постройки располагались вольготно. Дома не жались друг к другу вдоль улиц, а были разбросаны по пальмовой роще. Вид этих просторных жилищ с белыми оштукатуренными стенами, крытыми верандами, широкими свесами крыш, щедро предлагающими тень, которой местным жителям, должно быть, так недоставало в этом тропическом пекле, навевал мысли о благосостоянии и порядке. Вокруг деловито сновали белые и туземцы. Уже велись организованные работы по расчистке местности после бури.

Я бесцельно прохаживался, чувствуя себя лишним и чужим, каковым, собственно, и являлся. Никто не обращал на меня внимания, никто не окликал. Я догадался, что многие были здесь проездом: торговцы, моряки или искатели приключений вроде меня.


Передо мной на белой стене дома сияла начищенная медная табличка. Сочтя, что в этих стенах должны обитать представители власти, к которым можно будет обратиться с лживым рассказом о гибели «Йоханны Каролины», я остановился прочитать надпись.

На табличке значилось: «Deutsche Handels- und Plantagen-Gesellschaft»[19].

Едва успев дочитать до конца, я услышал, как позади кто-то откашливается, и обернулся.

На меня смотрел мужчина в белом. Одежда его была выглаженной и безукоризненно чистой. В петлице торчал свежий цветок гибискуса, словно мужчина провел штормовую ночь, готовясь к приему. Из-под широких полей шляпы на меня уставились светлые глаза, а их владелец поднес руку к тонким усикам, образующим две впечатляющие дуги на загорелых, едва тронутых морщинами щеках, и спросил на английском:

— Я могу вам помочь?

Я тут же опознал немецкий акцент и ответил по-немецки:

— Я датский моряк. Пришел заявить о гибели «Йоханны Каролины» из Марсталя, во время шторма разбившейся о рифы у Апии. Вы не знаете, есть ли поблизости консульство или любое другое официальное представительство, куда я мог бы обратиться?

— А, так вы датчанин. Тогда мы, получается, своего рода земляки. Датского консула, само собой, здесь нет. А что касается властей… — Он пожал плечами, словно здесь это слово не имело смысла. Оставив в покое усы, он опустил глаза, словно искал что-то под ногами, и сложил руки за спиной; лицо его приобрело задумчивое выражение. — Можно сказать, что я — консул, в смысле, немецкий консул. Так что, наверное, вы можете обратиться ко мне. Я слышал, что некое судно село на рифы, но шторм лишил нас возможности прийти вам на помощь. Пришлось заботиться о собственном выживании.

Он протянул мне руку:

— Генрих Кребс.

Я назвался.

— Мэдсен? Знакомая фамилия.

Он снял шляпу и утер лоб платком.

— Да, жара действует на память.

— Так зовут одного моего соотечественника, — произнес я.

Во рту пересохло, сердце забилось.

— Здесь, на Самоа, должен быть один Мэдсен. Я бы хотел с ним встретиться.

— Полагаю, это возможно. Я узнаю. Но должен вас предупредить. В этих краях встречи с соотечественниками не всегда радуют.

Он положил мне руку на плечо и одарил меня внимательным взглядом. Затем улыбнулся:

— Пойдемте в дом. У вас усталый вид. Но какое везение! Немногие выживают после встречи с апийским рифом. А что же остальные члены команды?

— Капитан Хансен не смог добраться до берега, — ответил я коротко, почувствовав укол совести из-за своего вранья.

— Вам, верно, ванну нужно принять и поесть. А после я запишу ваш отчет.


Слуга-туземец в столь же безупречно белой одежде, как и его господин, приготовил мне ванну. Я снял грязную, рваную одежду и присмотрелся к своему отражению в большом, в полный рост, зеркале в золоченой раме. Зрелище явно не заслуживало такого роскошного обрамления. Я исхудал так, что кости торчали, все тело было в синяках. Лицо также свидетельствовало о перенесенных испытаниях. Царапины еще не зажили. Одна рассекала правую бровь, другая красной чертой шла через щеку. Я был больше похож на потасканную портовую сволочь, чем на потерпевшего кораблекрушение; удивительно, что консул сразу не прогнал меня.

Я чувствовал, что отчет о кораблекрушении — простая формальность. Никто не станет проводить следствие, и официальные власти в дело вовлечены не будут. Я мог бы спокойно смешаться с жителями Апии. Никто и не заметил бы, что на берегу стало одним бродягой больше.

Ложь, которой я себя опутал, была совершенно не нужна. Но, раз начав, я уже не мог отступить.

Генрих Кребс едва ли представлял собой угрозу. Он больше походил на человека, которому требуется подтверждение собственной значимости. Так что я, видимо, был нужен для того, чтобы он на день почувствовал себя благодетелем и развлекся, поскольку веселья с ураганом ему явно оказалось мало. Он внушал мне то же чувство, что и большинство белых, которых я встречал на Тихом океане. За фасадом их цивилизованности и стремления к порядку всегда таилось нечто иное.

Но меня не интересовали тайны Генриха Кребса. В последнее время открытий и так хватало.


Выйдя из ванной, я обнаружил на стуле белый костюм, а на полу — пару начищенных мелом парусиновых туфель. Наверное, Генрих Кребс одолжил мне собственную одежду, но я был порядком крупнее, так что и брючины, и рукава оказались коротки. Сорочка не застегивалась на груди. Туфли не налезли. Выйдя к обеденному столу босиком, я все еще походил на бродягу, но на бродягу удачливого.

В столовой царили тень и прохлада. Белые, до пола шторы пропускали не много света. На дамастовой скатерти стояли фарфор, серебро и хрустальные бокалы. Я сиживал за многими столами, но ни один из них не мог сравниться со столом Генриха Кребса.

А вот он и сам появился. Без шляпы, волосы песочного цвета гладко зачесаны, густо напомажены.

Накрыто было на двоих.

— Вы живете один? — спросил я.

— Обустраиваюсь. Жена и трое детей приедут позже.

Внесли еду.

— Небольшой сюрприз, — сказал Генрих Кребс.

Я глаз не мог оторвать от водруженного передо мной фарфорового блюда. И произнес датское слово, потому что не знал немецкого названия этого чудесного кушанья:

— Флескестай[20].

— Да, флескестай, — сказал мой хозяин, почти безошибочно подражая моему произношению. — Я ведь бывал в Дании, а свинина — любимое блюдо и датчан, и немцев. Хрустящая корочка, как мне известно, у вас особенно ценится, но нам, к сожалению, придется обойтись без этого. Так далеко таланты моего в остальном превосходного повара не простираются.

Кребс наблюдал за мной. Взмахнув рукой, он произнес:

— Столько всего надо привезти! Можно воссоздать родной дом, окружить себя любимыми вещами, своей культурой, читать давно известных писателей, есть знакомые с детства блюда, говорить на родном языке, как сейчас. И все же это не то. Что-то все-таки воссоздать нельзя. И быть может, именно то, от чего когда-то хотел сбежать. Я часто задаюсь вопросом: почему люди уезжают из дому? Почему вы здесь? Перенесли кораблекрушение, всякие невзгоды. У вас это на лице написано. Но почему?

— Я моряк.

— Конечно моряк. Но почему вы моряк? Ведь не сам же Господь простер указующую длань и повелел вам уйти в море? Наверное, это ваш собственный выбор?

Я покачал головой:

— Мой отец был моряком. Два моих брата — моряки. Моя сестра замужем за моряком. Все мои школьные товарищи ушли в море.

Разве Балтийского моря вам не было достаточно? Большинству ведь хватает. Почему Тихий океан? Что вы надеетесь здесь найти?

Мне не нравилось любопытство Кребса, если это было любопытство. Может, он просто наслаждался звуком собственного голоса. Но Кребс слишком близко ко мне подобрался, а я не собирался исповедоваться. И опустил взгляд в тарелку, сосредоточился на еде.

— Очень вкусно, — заметил я.

— Передам ваш комплимент повару.

По тону я понял, что он оскорблен. Я не принял его приглашение к откровенности, и между нами разверзлась пропасть.

— Этот Мэдсен, — продолжил он спустя какое-то время, — он ваш родственник?

Я уже раскаивался, что упомянул фамилию отца. Но остров большой, и мне надо его как-то найти.

— Нет, — ответил я. — Не родственник. Просто мы из одного города.

— С одинаковыми фамилиями?

— В Марстале у многих людей одинаковые фамилии. Я обещал его семье узнать, как у него дела, раз все равно здесь окажусь.

— Раз все равно здесь окажетесь. Если случайно будете проходить мимо Самоа.

В голосе послышалась насмешка. Он мне не верил, но вместо того, чтобы сказать это прямо, глумился над моим ответом.

Мне было все равно. Я помылся, поел горячего. Теперь пусть хоть выгоняет, если угодно. Обойдусь и без его помощи. Я утерся дамастовой салфеткой и с напускной вежливостью произнес:

— Благодарю вас.

Было заметно, что Кребс овладел собой.

— Будет еще десерт, — сказал он. — Пожалуйста, останьтесь.


Легкий морской ветерок раскачивал тонкие бамбуковые жалюзи на веранде. Здесь было так же приятно, как и в доме, хотя тропическое солнце стояло в зените. Туземцы все еще занимались ликвидацией последствий шторма. Слышался шум прибоя. Вдалеке виднелся покрытый пеной рифовый барьер, где я накануне чуть не лишился жизни.

Кребс расспросил меня об обстоятельствах крушения. Я упомянул плот и капитана Хансена, отправившегося в каюту, чтобы забрать судовые бумаги и не вернувшегося, когда «Йоханну Каролину» тряхнуло в последний раз и нас волной смыло за борт. Он спросил о канаках и, когда я рассказал, что они вместе со мной добрались до берега, но потом исчезли, да и вообще я ничего о них не знаю, пожал плечами, словно это была незначительная деталь.

Взглянув на меня, Кребс двусмысленно улыбнулся на уже знакомый манер:

— Просто поразительно, что может сотворить хороший обед. Вы согласны?

Я кивнул.

— Вот взять хотя бы меня, — продолжал он. — Ко мне вернулась память. Я вспомнил Мэдсена. Если вы отдохнули, могу предоставить в ваше распоряжение проводника-туземца. Сможете уже вечером встретиться с этим Мэдсеном.

— Но нельзя же идти в таком виде, — возразил я, услышав панику в собственном голосе.

— Конечно нет. — Кребс все улыбался. — Я вижу, вы придерживаетесь приличий. Какую одежду вы предпочитаете для встречи с этим Мэдсеном?

— Свою собственную, — ответил я.

И, заметив, как делано звучит мой голос, я внезапно почувствовал, что мы ломаем друг перед другом комедию. Но если начистоту, то ничего забавного я в этой комедии не находил. По большому счету она меня пугала. Я боялся встречи со своим «папой тру» через столько лет, я боялся Генриха Кребса, потому что он, казалось, знает что-то о моем отце и скрывает это. Он заметил, как я стремлюсь к этой встрече, и заметил, что мне страшно. Кребс играл со мной, но я не знал, с какой целью. Чего он хочет?

Кребс извинился и ушел с веранды. Я провел остаток дня, слоняясь по побережью, любуясь на море и раздумывая над сложившейся ситуацией и всем тем, что пережил. Может, лучше было бы держаться подальше от «папы тру» и оставить мертвых в покое? Если бы не мои поиски, его считали бы мертвым, еще одним из череды утонувших отцов, братьев, дядьев.

На что он мне сдался? Уж я-то ему явно не нужен.

Ведь мог вернуться домой, в Марсталь, но не вернулся. Повернулся к нам спиной. Что же сказать отцу, который в течение пятнадцати лет демонстрировал тебе свою спину? Ну, дотронешься ты до этой спины. А что делать, когда он обернется?

Врезать ему?


Я вернулся в дом Генриха Кребса под вечер. Кребс уговаривал меня остаться на ночь, и я согласился: не хотелось спать на пляже. Для меня накрыли в столовой, но хозяина за ужином не было.

Войдя в комнату, где мне предстояло провести ночь, я первым делом подумал, что Кребс, видимо, предназначил ее для себя и своей жены, приезда которой с таким нетерпением ждал. Здесь было как в шатре или под тентом на корабле. Все выдержано в том же воздушном стиле, что царил в столовой. На кровати с балдахином поместились бы не то что два, даже три человека, а большое зеркало на стене создавало дополнительное измерение.

Мне никогда еще не приходилось ночевать в таком странном месте, и я долго колебался, прежде чем лечь в кровать. Пол представлялся более подходящим, но мне ни разу еще не доводилось спать на облаке, и я решил, что после всего пережитого заслужил небольшое вознаграждение, так что в итоге забрался в этот пуховый рай.

Я проснулся ночью оттого, что кто-то осторожно взялся за дверную ручку. Ручка пошла вниз, затем вверх. Вскоре я услышал, как скрипнула половица на веранде. Затем вернулась тишина, и я провалился в сон.

Утром меня разбудил стук в дверь. Я сонно ответил. Снаружи стоял слуга со стопкой аккуратно сложенной одежды. А еще он держал в руке пару высоких сапог.

— Ваша одежда, маста, — произнес он и исчез.

Я развернул одежду и уставился на нее с удивлением. Одежда была моя, но не та, в которой я провел предыдущий день. Это была моя выходная одежда: темно-синие брюки и китель, белая полотняная рубашка с воротничком, серые шерстяные носки, заштопанные моей рукой. Сапоги принадлежали «папе тру», те самые, что я таскал за собой по всему миру. Я был уверен, что немногочисленные пожитки мои пошли ко дну, когда плот опрокинулся в бухте Апии. И вот теперь держал их в руках.

Я оделся и натянул сапоги. В последний раз я надевал их много месяцев тому назад. На жаре они казались тяжелыми и неудобными. Ноги болели. Я вошел в столовую, где Генрих Кребс ждал меня завтракать. Одет он был безупречно, свежий цветок гибискуса в петлице, волосы напомажены. На скатерти стоял мой рундучок. В этой чистой комнате он походил на большое пятно плесени. На нем имелось мое имя. Я сам его написал.

— Вчера вечером вынесло на берег, — сказал Кребс. — Слуга нашел.

Я промолчал.

— Полагаю, мумифицированная голова не принадлежит к членам вашего семейства?

— Нет, — ответил я. — Его зовут Джим.

— О, это все объясняет. Он тоже из Марсталя?

Я покачал головой и решил, что будет лучше воздержаться от ответа.

— Вы чрезвычайно интересный молодой человек, Альберт Мэдсен, — сказал Кребс, взглянув на меня поверх чашки, — чрезвычайно интересный.

— А вы без спросу роетесь в чужих вещах.

И тоже поднял глаза. Надеясь, что он не заметит, насколько я переполошился.

— А по-другому ничего не узнать, — заметил он, не отводя взгляда.

— А что вам так хочется узнать?

— Многое, — ответил он. — Вы выползли из прибоя как русалка, один-одинешенек на свете, рассказали мне историю о том, откуда вы да кто вы. А историю-то вашу никто не может ни подтвердить, ни опровергнуть.

— Мое имя стоит на рундуке.

— Рундуке, в котором лежит мумифицированная голова. Белого человека.

Я потянулся за серебряным кофейником.

— Это дело личное. Вас не касается.

— Нет причин так кипятиться. Вы абсолютно правы. Меня это не касается. И кстати, могу заверить, что ваш друг не пострадал от пребывания в море. Поразительно, не правда ли?

Кребс помешал кофе ложечкой. Я не мог его понять. Он играл со мной, и мне это не нравилось.

Мой хозяин склонил голову набок, пристально на меня посмотрел и внезапно принялся насвистывать незнакомую мелодию.

— Такой неприступный, — сказал он, как бы обращаясь к самому себе, — такой молодой, такой сердитый и крайне неприступный. Как грустно.

Он покачал головой и, как бы сожалея, поцокал языком.

Затем продолжил:

— А самое примечательное — это ваш интерес к тезке. Понимаете ли, ваш интерес — и в этом я совершенно спокойно могу вас заверить — никто в Апии не разделяет.

После этих слов Кребс внезапно встал:

— Ну что ж, нам пора.

Он кивнул на рундук, так и стоявший на столе:

— Вам лучше забрать его. Я так понимаю, вы будете жить у вашего… — Он сделал паузу и со смаком произнес: — Друга.

Я растерянно кивнул. Так далеко я не планировал. Но Кребс, наверное, прав. Я должен жить у отца. Пятнадцать лет спиной к семье. Я постучу по этой спине. И он обернется и предложит мне у него пожить? Я снова забеспокоился. Как все непродуманно. Да, карту для этой фазы путешествия я не проложил.

Я встал, взял рундук.

— Разумеется, вы будете желанным гостем в моем доме в случае, если пребывание в доме вашего друга окажется вам не по вкусу. Буду только рад возобновить наше знакомство.

Кребс театрально поклонился и указал мне на дверь.


— Вы умеете ездить верхом? — спросил Кребс, когда мы вышли с веранды.

Нас ждали две оседланные лошади.

— Могу попробовать, — ответил я и, сунув ногу в стремя движением, которое, как я надеялся, производило впечатление привычного, запрыгнул в седло. И чуть не сполз с другой стороны. Избитое тело болело. Рундук я приторочил к луке.

— Вы прекрасно держитесь, — сказал Кребс, посмотрев оценивающе.

Слегка хлестнув свою лошадь, он пустил ее шагом. Я последовал за ним, как мог. Одетый в белое слуга трусил рядом. Как я понял, он бежал со мной рядом, чтобы вмешаться, если лошадь вдруг доставит неопытному ездоку какие-то неудобства.

Некоторое время мы ехали вдоль берега. Все так же шумел прибой. Говорить было невозможно. Затем свернули вглубь острова, и, когда утих шум моря, Кребс пустился в разглагольствования, которые прервались, лишь когда мы прибыли на место.

Я слушал вполуха, погруженный в свои мысли, но слова его запомнил и распознал скрытое в них предостережение.

— Осмотритесь вокруг, — сказал он, указывая хлыстом в разных направлениях, и в белой фигуре внезапно появилась какая-то горделивость. — Мы имеем большие виды на это место. Земли у нас пока немного. Но это дело наживное. Возвращайтесь через десять лет — увидите разницу. Весь этот бардак, беспорядок, всего этого не будет.

Он презрительно фыркнул при последнем слове, и мне вспомнился его дом. Он был не только легким и воздушным, в нем был порядок, такой порядок, что не только мой рундук на обеденном столе, но я сам, сидящий за столом, походил на шмат грязи.

Я следил взглядом за движением его хлыста и поначалу решил, что он имеет в виду хаос, созданный штормом. Но потом понял, что под беспорядком понимается сама пышная южная природа.

— Стройные ряды, — говорил он. — Через десять лет повсюду будут стройные ряды. Каменные насыпи, а за ними растут ананасы, кофейные деревья, какао-деревья — и все рядами! Плантации копры, но пальмы должны стоять в ряд! Зеленые луга — аккуратные, прямоугольные; коровы, лошади, пальмовые аллеи — деревья как солдаты на параде! Фонтаны!

По мере того как он перечислял грядущие блага, голос его становился все более отрывистым. Затем он остановился и задумался:

— Рабочую силу, конечно, придется импортировать. Местное население никуда не годится.

— Это почему же? — спросил я, в основном чтобы продемонстрировать интерес к его радостным разглагольствованиям. Мысли мои были далеко.

— Ну, по правде говоря, не оттого, что они ленивее других. Туземцы как туземцы, я могу привести много примеров усердия. Но это все ненадолго.

Он взглянул на меня, словно намекая на то, что эти его слова должны представлять для меня особый интерес, затем продолжил:

— Их проклятие — родственники. Вы видите на моих слугах прекрасную одежду. Когда они отправляются в гости к родственникам, я запрещаю им надевать эту одежду. Вот Адольф — да, я даю им немецкие имена, простоты ради, — он указал на слугу, что бежал рядом с моей лошадью, — Адольфу было позволено отправиться домой в красивой одежде. Он так гордился ею. А вернулся в лохмотьях. Семья аннексировала его форму. Вышагивают теперь тут с важным видом, попадаются мне время от времени. То кузен в его жилете, то брат в куртке, то дядя в рубашке, папаша — в брюках, у всех по одному предмету, и все. Видели бы вы их! Правда, Адольф?

Он коснулся слуги хлыстом. Адольф смотрел прямо перед собой, словно не слышал или не понял сказанного. Скорее всего, последнее.

— Самоанец не работает, — сказал Кребс. — Он ходит в гости. Он не муравей. Он саранча.

— Саранча?

— Саранча. Понимаете, если одному из них случится внезапно разбогатеть, по причине ли трудолюбия, что маловероятно, или удачи, к нему тут же является все семейство. Всплывают даже самые дальние родственники. Сам видел. Весь город отправляется в поход. И они не оставят его в покое, пока не оберут до нитки. Как стая саранчи. На самоанском одно и то же слово обозначает приход гостей и несчастье: маланга. Ну и сами догадайтесь, каковы последствия. Эта система вознаграждает попрошаек и наказывает трудолюбивых. Трудиться — значит приглашать к себе грабителей. Скопить что-либо невозможно. Так что же делает умный человек? Заботится о том, чтобы заработать лишь на самое необходимое, чтобы набить живот себе и ближайшим родственникам. Не более того. Такой человек мне без надобности. Нет, привозная рабочая сила — одинокие мужчины без особых претензий и прежде всего без многочисленных родичей.

Пока Кребс говорил, последние дома остались позади. Теперь нас окружали хижины туземцев. Дорога кончилась, все время приходилось объезжать плетеные, стоявшие вдоль и поперек загородки, за которыми хрюкали в грязи черные волосатые поросята. Нас окружила стайка ребятишек. Адольф издал такой звук, словно хотел отогнать собаку. Стайка с визгом рассыпалась, но вскоре детишки волнами стали набегать снова, и каждый раз, как они возвращались, число вопящих глоток увеличивалось. У входа в хижины стояли и разглядывали нас женщины.

— Да, Европа здесь кончается, — заметил Кребс. — Мы среди дикарей.


Порывом налетел ветер, завыл высоко в верхушках кокосовых пальм. Я моментально поднял глаза. Большие пальмовые листья раскрывались и закрывались, как анемоны под водой. В одной из крон сидел мужчина. Я видел его какую-то долю секунды: белого, с обнаженным торсом, с густой седой бородой, — и листья тут же снова сомкнулись, словно пальма была его домом и он затворил двери от любопытных взглядов.

На миг я усомнился, не померещилось ли. Больше всего мне хотелось проигнорировать странное зрелище, которому место было во сне, а не в реальном мире.

Кребс тоже видел. Он остановил лошадь и обернулся ко мне:

— Вот мы и на месте. Мне пора возвращаться.

Рукой он сделал знак, чтобы я спешился.

Я взялся за рундук. Кребс наклонился и протянул мне руку:

— Надеюсь, вы не пожалеете. Мой дом для вас открыт.

Он пожал мне руку и повернул лошадь. Затем обернулся и посмотрел на меня. На лице засияла насмешливая улыбка.

— Удачной встречи с отцом.

Он пришпорил лошадь и галопом ускакал прочь.

* * *

Я остался стоять с рундуком под мышкой. Дети глазели, но, поскольку я не реагировал на их галдеж, они постепенно замолкли и уселись вокруг в надежде наконец удовлетворить свое любопытство. Из близлежащих хижин выглядывали женщины. Мужчин видно не было.

Подняв глаза, я посмотрел на пальму, где мельком видел мужчину, который вполне мог оказаться моим «папой тру».

Мне было неловко и жарко в слишком теплой одежде и высоких сапогах. Задрав голову, я крикнул:

— Лаурис!

Не «папа тру». Не смог себя заставить. На мой взгляд, все это и без того было странно, и я не имел ни малейшего желания, стоя на земле далекого острова, взывать к отцу.

Реакции не последовало.

— Я видел тебя! — крикнул я. — Я знаю, ты там!

Я разозлился, мной овладела ярость. Но ярость того рода, что не умеет найти себе выхода.

— Спускайся! Ты же не обезьяна, черт тебя подери!

Я услышал свой собственный голос со стороны и испугался. Я говорил с ним, словно был капитаном «Летящего по ветру», а он — простым канаком.

Листья затряслись. Из них вылез человек, кряжистый, бородатый, вокруг бедер — цветная юбочка, какие носят туземцы. Если бы не светлая кожа и седая борода, я принял бы его за канака.

Большими руками он обхватил ствол. Босые ноги прочно стояли на шероховатой поверхности. Такой техникой лазания пользовались туземцы. Он как будто шел по стволу. Со стуком приземлившись, он встал передо мной.

И уставился на мои ноги.

Я разглядывал его лицо, заросшее густой бородой. Если сомнения и были, то теперь они исчезли. Не могу сказать, что узнал его через столько лет, — чего стоят воспоминания четырехлетнего мальчика? Но я узнал в нем себя. Нечасто мне приходится смотреться в зеркало, и, если бы кто-нибудь попросил меня описать собственную внешность, мне бы не только слов не хватило, но и интереса к этому вопросу. А в тот момент я очутился лицом к лицу с собственным отражением. Время оставило след на лице моего отца. На впалых щеках пролегли глубокие складки, от глаз разбегались мелкие морщинки, похожие на птичьи следы на мокром песке. Но это был я. Мы были отцом и сыном, и я понял, как Генрих Кребс об этом догадался: простая наблюдательность.

Я не знал, что сказать, что сделать.

Молчание нарушил «папа тру». Он оторвал взгляд от моих ног и поднял глаза:

— Я вижу, ты привез мои сапоги.

— Теперь они мои, — сказал я, сжав зубы, так же твердо, как Лаурис, а он продолжал на меня смотреть.

Единственное, о чем я думал, так это, что ни за что на свете не отдам своих сапог.

Он произнес несколько слов на языке туземцев, и три мальчика из сидевших вокруг меня детей встали.

— Поздоровайся с братьями.

Неясная улыбка скривила его губы, спрятанные в зарослях бороды. Он по очереди показал на мальчишек пальцем:

— Расмус, Эсбен.

Перед тем как назвать младшего, который предположительно был того же возраста, что и я, когда отец нас бросил, он поколебался.

— Альберт, — произнес он наконец.

Что он сказал мальчишкам, не знаю. Ни один из них не сделал попытки познакомиться со мной поближе, а он не настаивал. Дети снова подсели к своей компании и зафыркали.

До меня не сразу дошел смысл его слов. У него явно была другая семья. В которой он не только родил трех сыновей, как в старой. Он назвал их нашими именами. Все это показалось мне сном, глупым злым сном. Но я тут же подумал, что если это и сон, то он слишком уж затянулся. Пятнадцать лет, ровно пятнадцать лет прошло с тех пор, как «папа тру» нас оставил. Сон поглотил мою жизнь, перепутал день с ночью, и я больше не знал, чему принадлежу — свету или мраку.

Не знаю, как я выглядел в тот момент. Казался удивленным, вытаращил глаза, помрачнел или не повел и бровью. Во всяком случае, «папа тру» вел себя так, словно в том, что он сказал, не было ничего необычного. Из гордости я повел себя так же. Но чувствовал, как в душе нарастает досада, и понял, что вскоре она превратится в нечто более опасное.

Мне бы тут же повернуться и уйти. И пусть кричит, зовет, умоляет меня остаться, простить за все эти годы, за то, что бросил. Но я понимал, что он этого не сделает. Столько лет без меня обходился, и единственное, о чем подумал, увидев, — это сапоги.

Я остался и знаю почему. Хотел, чтобы он хоть раз, хоть один разочек обнял меня.

— Ну, пойдем домой, на Корсгаде, поедим, — сказал он.

Это что, сумасшествие? Корсгаде! Расмус, Эсбен — и Альберт! Где-нибудь, наверное, и Эльсе имеется? Я словно в пропасть заглянул. Здесь, под пальмами, мой папаша воссоздал семью, к которой когда-то повернулся спиной. Может, я и смог бы примириться с его предательством, если б он начал совершенно новую жизнь. Не знаю. Но это!

Вот рядом ходит темнокожий пацаненок, призванный изображать меня. А я кто? Черновик, набросок?

Я не испытывал теплых чувств при виде мальчишек, бегущих за «папой тру». Они были моими сводными братьями, но я этого не чувствовал. А чувствовал лишь внезапно и бурно нахлынувшую горечь. Теперь стало ясно, что имел в виду Генрих Кребс, предостерегая меня, — о да, даже сарказму его я теперь рукоплескал.

Я видел мускулистую спину над ярким саронгом. Мой отец! Нет, он не мой отец. Он отец этой чернявой мелкотни. Нас более не соединяют узы крови.

Я поглядел на красную пыль под ногами, на бегающих повсюду кур, плетеную изгородь, валяющихся за ней фыркающих черных свиней, легкие хижины. Я слышал, как ветер шумит в кронах пальм. Когда-то этот звук меня привлекал. Я мечтал о тропических морях. А теперь очутился здесь, воссоединился с отцом, но это не мечта сбылась. Это лопнула надежда. Лучше бы я нашел не отца, а его могилу.

— Папа тру! — крикнул я ему вслед.

Он даже не обернулся.

— Папа тру! — глумился я. — Так ты учил тебя называть. А сам-то ты знаешь, что это значит? Папа тру — это «мой настоящий отец». Но что ты за отец? Ты — один сплошной обман!

Вот тут мне повернуться бы и уйти.

Но я отправился за ним в хижину.


Он крикнул что-то — как я понял, потребовал еды себе и гостю. В дверном проеме возникла женщина. Я не смотрел на нее. Не хотел ничего знать. Знала ли она обо мне, я тоже понятия не имел. Так мы и сидели, ждали. А дети стояли вокруг.

Лаурис снова посмотрел на мои сапоги.

— Отдай их мне! — сказал он.

— И не мечтай!

В этих словах выразилось все мое разочарование.

— И не мечтай! — повторил я.

Он растерянно на меня посмотрел, словно отказ стал для него неожиданностью.

Впервые я взглянул ему в глаза. И увидел в них странную апатию, и понял, что он погиб. Он больше не был моим отцом. Но не был и Лаурисом Мэдсеном. Он все оставил позади, включая нечто находившееся внутри его самого. Я понял: все эти имена, которыми он щедро наделил детей, — не более чем отчаянная попытка ухватиться за то, что он утратил.

Злость уступила место ужасу. Мне захотелось встать и уйти. Я огляделся в поисках рундука, который до этого поставил на землю, но его нигде не было видно.

— Сапоги, — повторил Лаурис.

К нему вернулся командный голос. Но я уже видел в его глазах нечто другое и даже бровью не повел, продолжая оглядываться в поисках рундука, пока не заметил его возле изгороди. Мальчишки притащили рундук к свинарнику и пытались открыть, похихикивая от нетерпения. Старший сунул внутрь руку и пошарил.

И тут он застыл. Совсем затих. Вытаращил глаза, словно увидел ядовитую змею, и дико завизжал. Его братья разбежались во все стороны. Над деревней зазвучало слово, значения которого я не знал, но легко мог догадаться.

Лаурис застыл, апатия в его глазах уступила место страху.

Не могу объяснить как, но я тут же понял, что происходит в этом затуманенном мозгу. Мальчик увидел Джима, и Лаурис решил, что я — подлый убийца, расхаживающий с головами своих жертв в рундуке. Может, даже подумал, что я пришел отомстить.

Это было настолько безумно, что я засмеялся. Я хохотал потому, что был в отчаянии, и потому, что иначе завыл бы от боли, как зверь.

Но как же мой смех должен был звучать для отца?

Застыв от ужаса, он вытаращился на меня. А затем пополз в пыль, пятясь задом, как рак. Решил, что я торжествую, что мой смех предвещает близкую месть. Дрожал от страха, бедный; тень прежнего человека.

В этом полуденном пекле вид его пробуждал во мне самые разные чувства. Я ощущал страх и панику, удивление и злость. В какой-то миг чуть не пожалел его. Но сострадание уступило место презрению. Я встал и подошел к рундуку. Будто по дьявольскому наущению, схватил Джима за волосы и помахал им в воздухе. И угрожающе надвинулся на мужчину, который когда-то был моим отцом.

«Папа тру» так и сидел в пыли. Между его ногами на песке расползалось мокрое пятно. В страхе он утратил контроль над мочевым пузырем. Дети жались к нему. Знал бы я их язык, крикнул бы, что такой жалкий отец им ничем не поможет. В дверном проеме показалась их мать. Большая, тучная. Глаза округлились от ужаса, как у детей.

Я положил Джима на место и взял рундук под мышку Приложил палец к козырьку и пошел по дороге. Первые шаги я проделал спокойно. А затем побежал. И на бегу чувствовал, как из глаз льются слезы.

Туземцы настороженно провожали меня взглядами. Я нарушил полуденную тишину.

К Лаурису при виде моей спины, должно быть, вернулось мужество. Позади я еще раз услышал звук его голоса.

— Мои сапоги! — прокричал он.

Я не обернулся.

Я никогда больше не видел отца.

* * *

Я прибыл обратно в Хобарт-Таун, где началось это проклятое путешествие, в которое мне вообще не следовало отправляться. Встречу нельзя было назвать радостной. А чему можно радоваться в этом мерзком городишке?

Но здесь все началось. И здесь все должно было закончиться.

Я пошел в «Надежду и якорь» поздороваться с Энтони Фоксом. А когда вышел оттуда, хозяин был разукрашен во все цвета радуги. Так я поставил точку в этой истории.

Фокс мне не обрадовался, хотя изо всех сил старался это скрыть. Да и то сказать, причин для радости не было, я же для него как бы из мертвых восстал.

Я, как и Энтони Фокс, никогда не забывал долгов. Так ему и сказал. И он стер со своей рожи фальшивую улыбочку и схватился за револьвер, который прятал за латунной стойкой, самой красивой в Хобарт-Тауне. Но я сразу просек его движение, и я был быстрее. Кончилось все в комнатке за баром. Он успешно отбивался. Опыта ему было не занимать, еще в тюрьме он научился всяким грязным приемчикам. Но мой удар был сильнее, потому что я был моложе и крупнее. В итоге я завалил его на пол. Там ты и останешься! Я продолжал бить его даже после того, как он сдался. Меня понуждала ярость.

Сломав ему последнее ребро, я произнес:

— А это — привет от Джека Льюиса.

Не потому, что я что-то задолжал Джеку Льюису, а потому, что долги надо отдавать. Мы оба стали жертвами одного мошенника. Ружья туземцам на острове «свободных людей» продал Энтони Фокс, и, называя имя Джека Льюиса, он понимал, что живым мне не вернуться.

Что там у них с Джеком Льюисом произошло, не знаю. Только мне все равно. Один был не лучше другого. Льюис, может, даже хуже, и Фоксу наверняка было за что мстить.

Но он играл моей жизнью. Моя смерть была всего лишь бонусом в его игре. Потому между нами повис неоплаченный долг. На самом деле — два. Я задолжал ему за джин с прошлой нашей встречи, когда он отправил меня в путешествие, которое должно было стать для меня последним. Уходя из «Надежды и якоря», я швырнул монету в его разбитое лицо.

Когда-то я думал, мне что-то откроется, если я найду своего «папу тру». Но нет. Я не поумнел.

Всего лишь заматерел.

Несчастье

Лишь через много лет до нас опять дошли вести о Лаурисе Мэдсене. Альберт ничего не рассказал матери, и все сошлись на том, что так оно будет милосерднее. Когда вернулся Петер Клаусен, она уже умерла. Каролина Мэдсен так и не узнала, что случилось с человеком, по которому она напрасно тосковала столько лет.

Петер Клаусен — последний из Марсталя, кто видел Лауриса. Он был сыном Малыша Клаусена, того самого, что участвовал в битве в Эккернфёрдской бухте и попал в плен вместе с Лаурисом. Маленький Клаусен впоследствии стал лоцманом и переехал на юг, где возвел над своим домом на Сёндергаде деревянную башню, чтобы следить за приходящими и уходящими судами, которым могло потребоваться его знание местных вод.

Петер Клаусен прибыл на Самоа в 1876 году. Он дезертировал с корабля вместе с еще одним моряком и вступил в связь с туземкой. Поначалу казалось: жил не тужил, ел себе малангу и в ус не дул. Но когда наткнулся на Лауриса, то понял, как скверно все может обернуться, если забудешь, кто ты есть. Лаурис полностью изменился после немецкого плена. Годы не прибавили ему учтивости, напротив, он стал еще более неловким, странным и окончательно замкнулся в себе, что бы там у него в голове ни происходило. Он пристрастился к местному пальмовому вину. И потому частенько проводил время, укрывшись в кроне кокосовой пальмы. Сидел там с мачете, пилил ствол, выпуская сок. Ему приходилось прятаться. Пальмовое вино на Самоа в те годы было под запретом. В конце концов Лаурис превратился в чудаковатое подобие обезьяны, его не уважали ни свои, ни туземцы, среди которых он поселился.

И Петер Клаусен решил стать предпринимателем. Открыл маленькую факторию, водрузил перед ней Даннеброг. Жену среди местных он нашел почти сразу, а теперь обзавелся и детьми, которых по примеру Лауриса назвал датскими именами. Но датский язык они так и не выучили. Прошло несколько лет. Ему только-только хватало на жизнь.

Его самоанские родственники, по обычаю туземцев считая факторию общим источником дохода, обосновались рядышком, на лужайке, ну прямо как стая саранчи. Но он быстренько поставил их на место. Если Петер Клаусен чему и научился в своем родном городе, так это бережливости. Он был готов угощать их в праздники. Так полагается. Но, черт возьми, не каждый же день! И он прогнал их. А коли слов не понимали, так мог и ружьем пригрозить.

Проблема, объяснял он, в том, что им незнакомо понятие «будни». У них вся жизнь — праздник, они не упустят случая принарядиться и попеть. Им надо было объяснить, что такое будни.

Жена ворчала, но Петер пошел в отца и умел настоять на своем, в итоге все его зауважали, по крайней мере, если верить ему. Он не был мата-аинга, слабым мужчиной, который потакает своему роду Но не был и ноа, нищебродом и лентяем.


И вот наступил 1889 год, которому суждено было способствовать возвышению Петера Клаусена, а Лаурису вернуть рассудок.

Их жизнь изменило одно событие.


В то время на Самоа присутствовали не только немцы, но и англичане, и американцы. Все они предъявляли претензии на остров и в итоге наводнили Апийскую бухту военными кораблями, одновременно поддерживая канаков в их внутренних распрях и снабжая всем мыслимым оружием, какое те могли унести на своих широких коричневых плечах.

Генрих Кребс между тем стал важной персоной. Все его планы воплотились в жизнь. Завистливые конкуренты говорили, что он единственный на Тихом океане плантатор, имеющий собственный военный флот. Немецкое государство внимало каждому его слову. Он был государственным мужем и плантатором в одном лице. На его землях кокосовые пальмы стояли как на параде, а кнут щелкал, будто на плацу. Его плантацию народ именовал просто-напросто «Компанией», словно на Самоа не существовало никого, кроме Генриха Кребса с его мечтами о прямых линиях, и это притом, что в Апии находилось американское консульство и выходила англоязычная газета.

Назревала война. Туземцы, у которых, как уже говорилось, было полно оружия, любили пострелять, но не заботились о том, чтобы прицелиться, так что больших потерь, паля друг в дружку, они не несли.

И вот началась война флагов. Великие державы понатыкали флагов по всему острову, везде где ни попадя. Сначала кто-то выстрелил в британский флаг. Затем сожгли американский, а ответственность возложили на немцев. На берег высадились германские войска, но их окружили туземцы и порубили полсотни немцев в капусту. Говорят, в доме, где те удерживали позиции, дыр было больше, чем в рыболовной сети. Немцы пали от американских пуль, поставленных британцами, и в один миг в бухте Апии очутились военные корабли в количестве семи штук, принадлежавшие трем разным государствам. Все ждали первого выстрела.

Но первый выстрел так и не прозвучал, вот в чем суть, — рассказывал Петер. Море нанесло свой удар прежде, чем начали палить из пушек.

Барометр упал 29 ноября. Каждому, кто знаком с Апийской бухтой, известно, что это значит: руки в ноги и — в море. Но офицеры на военных кораблях понятия ни о чем таком не имели. Им хотелось бросить вызов друг дружке, и не знали несчастные глупцы, что злейшим их врагом было море. Сила ветра возрастала, и наконец началось то, что американцы называют hurricane[21]. Волны в бухте были такой величины, что пугали даже нас, кто не понаслышке знает об осенних штормах в Скагерраке и Северной Атлантике.

А какое зрелище принес рассвет! Три военных корабля на рифах, два — у берега, с торчащим из воды килем, два — на дне бухты. Море поглотило орудия и боеприпасы, а взамен принесло смерть и разрушение. Повсюду в бушующей пене виднелись мокрые спины погибших моряков, они качались в прибое до тех пор, пока их не вынесло на сушу.

Наутро сияющее солнце осветило чистое безоблачное небо. Но совсем иное зрелище представлял собой берег. Выброшенные морем тела сложили рядами. Среди них в молчании ходили выжившие, всем телом дрожа от усталости или, может, от непреходящего страха перед океанской мощью. Они были воинами, им предназначались совсем иные победы и поражения, иная смерть, иная жизнь. И вот их постигла судьба, которая так часто становится нашим уделом — уделом моряков.

На ход истории они не повлияли. Никто их не вспомнит. Ни американцы, ни англичане, ни немцы не стали победителями в войне за Самоа. Победителем стал Тихий океан.

Лаурис ходил среди насквозь мокрых трупов, лежащих на песке лицом вниз. Почему их положили именно так, никто не знал. Может, страшно было видеть столько мертвых лиц сразу. Вчера еще они готовы были стрелять друг в друга. А теперь не понять, кто немец, кто американец, кто англичанин. Лаурис загибал пальцы, как будто считая, и настроение его поднималось с каждым очередным трупом.

— Я увидел его и решил, что теперь-то он спятил не на шутку, — сказал Петер Клаусен.

В то утро он тоже был на берегу. Но не считал мертвых, как Лаурис. Петер Клаусен считал живых. В каждом из них он видел будущего покупателя, поскольку объединенный флот трех наций был разнесен в щепы и провиант пропал вместе с частью экипажей.

— К счастью, выживших было больше, чем утонувших, — заметил он.

Мы не поняли, что имеется в виду: было ли это счастьем для потерпевших или для его предприятия.

Во всяком случае, катастрофа в Апийской бухте стала поворотным пунктом для его фактории.

— Понятно только, — говорил Клаусен, возвращаясь к рассказу о Лаурисе, — что если он когда и тронулся рассудком, то теперь разум к нему вернулся. Стал ли он прежним, не скажу, я ведь не знаю, каким он был раньше. Но Лаурис появился у моих дверей и спросил, чем может помочь. Это было что-то новенькое. Раньше он приходил, только когда ему что-нибудь было нужно, а ему всегда что-то было нужно. Работать-то он не работал. Поймите меня правильно. Я охотно давал, если находил его просьбы приемлемыми. Обед, чашку кофе он всегда мог у меня получить. Мы все же оба были из Марсталя. Но восторга его общество у меня не вызывало. Ни разу он не сказал мне спасибо, уходя с набитым животом. Но если когда и существовал другой Лаурис, то именно он пришел ко мне с берега мертвых. Я не мог не вспомнить, что когда-то он участвовал в морском сражении на стороне проигравших и после сидел в плену, — унизительный, должно быть, опыт. А тут он словно возродился.

— Лаурис видел задницу святого Петра. Он взлетел на небеса и стоял у райских врат. Но вернулся и наверняка повредился разумом. А кто ж неповрежденным может вернуться с порога смерти? — заметил Малыш Клаусен.

— Ну, об этом я ничего не знаю, — возразил его сын. — Не знаю я, каков ход мыслей у сумасшедших. Но он снова стал своего рода человеком. Раньше пил пальмовое вино, жил с туземцами. Жизнь его была вечной малангой. И белые на Самоа его не слишком уважали. Да и меня они не слишком высоко ставили. Детей ведь я прижил с местной женщиной. И хотя дал им добрые датские имена, их звали полукровками, метисами, а это вовсе не комплимент. Хуже всех в этом вопросе англичане. Но теперь я богатый человек. Поставщик американского флота. Так что мне плевать, как там нас называют. Мои дети унаследуют предприятие, не пропадут… А с немцев малость сбили спесь. Генрих Кребс совсем притих. От Бисмарка в нем мало что осталось. Он снова стал предпринимателем. А Лаурис почти что превратился в респектабельного мужчину. Постриг бороду, бросил пить. Время от времени я доверял ему лавку… Он построил себе смэк, сам сшил паруса. Как какой-нибудь туземец, выходил на промысел в полосу прибоя и возвращался с рыбой. Пришел конец его торчанию на пальме. Как-то я спросил его, не скучает ли он по дому. Глупый, наверное, вопрос. Что может значить семья, которую не видел больше сорока лет? Он помрачнел как грозовое облако, повернулся ко мне спиной и исчез. И я решил: ну все, вернулся к маланге. Но через пару дней он снова пришел и был все тем же «новым» Лаурисом… Однажды он в своем смэке проплыл через проход в рифе. И не вернулся. Лодку не нашли. Большинство наверняка скажет: так пришел конец Лаурису. Но у меня возникла странная мысль, что он отправился на поиски новой жизни.


Альберт так и не пришел послушать рассказ Петера Клаусена. И все же после отъезда Петера мы всё ему пересказали. Альберт молча, не проронив ни слова, нас выслушал. Наклонился и потер сапог рукавом.

— Сапоги остались у меня, — произнес он. — Остальное мне неинтересно.

И встал. Через тридцать лет после возвращения с Самоа он ходил все в тех же сапогах.

II

Мол

Мы не знаем, был ли Херман Франсен убийцей.

Но если был, мы знаем, в чем причина.

Он стал убийцей от нетерпения.


Нам не знакомо уединение. Всегда есть следящее око, слушающее ухо. Каждому из нас молва сооружает памятник. Малейшее необдуманное слово значит столько же, сколько и самая длинная речь, напечатанная в газете. Украдкой брошенный взгляд тут же возвращается обратно и пронзает владельца насквозь. Мы все время даем друг другу прозвища. Кличка — истинное крещение. Тем самым мы заявляем, что никто не принадлежит себе самому. Теперь ты наш, говорим мы тем, кого окрестили. Мы знаем тебя лучше, чем ты сам. Мы видели тебя, и видели больше, чем отражается в зеркале.

Расмус Поджопник, Кошкодав, Скрипка Забойщик, Король Помойки, Клаус Засоня, Ханс Сыкун, Камма Сизый Нос, может, кто-нибудь из вас сомневается в том, что мы знаем ваши тайны? Мы назвали тебя Вопросительным Знаком, потому что спина у тебя горбатая и дугой. А ты — Клотик, а как еще тебя прикажешь называть: узкие плечи, длинное тело и крошечная голова?

У каждого жителя нашего города есть своя история, но не им она рассказана. У автора этой истории — тысяча глаз и ушей и пять сотен непрерывно строчащих перьев.


Но был миг, когда никто не видел, чем занимается Херман Франсен. И в этот миг один человек исчез с лица земли. Никто из нас доподлинно ничего не знает. Все это только предположение. И никогда до конца не узнает. А то, в чем мы сомневаемся, страшно нас занимает.

Но нам известен мотив. Такой знакомый и близкий.


Стояла летняя ночь 1904 года, Херману было двенадцать лет. Он выскользнул из дверей дома на Шкипергаде. Изнутри слышались звуки. Это его мать Эрна и Хольгер Йепсен, как обычно с шепотом и вздохами, возились в скрипучей постели из красного дерева. Херман шел на юг, пока не оставил позади последние дома, затем направился к морю. В небе загорелся Млечный Путь. Они пошли вместе. Млечный Путь вырастал из ночи над крышами Конгегаде и исчезал где-то за Хвостом, не имея ни начала, ни конца. В бесконечной Вселенной нет направлений, и все же нам казалось, что Млечный Путь, как настоящая дорога, стремится в одну сторону: за море.

Херман остановился лишь у воды. Снял ботинки и, стоя в бурлящем прибое, смотрел на Млечный Путь, продолживший путешествие без него. На мальчика нахлынуло чувство, которое легко можно спутать с чувством одиночества. Но это не было ощущение оставленности, которое испытывает ребенок, лишившийся родителей. Скорее то, что испытывает мальчик, когда те, кто постарше, уже отправились на поиски приключений, а ему еще нельзя. Душа у него болит, и он не знает, что эта боль рождена нетерпением. Он хочет сразу стать большим. Чувствует, что детство — это неестественное состояние и что внутри его прячется человек, которым ему препятствуют быть, тот, кто намного больше его теперешнего и сможет появиться лишь по ту сторону горизонта.


Херман никогда не рассказывал нам об этой ночи, ни одному из нас.

Но нам и самим случалось переживать подобное.


Херман рано потерял отца. Немало нас таких было. Но для Хермана смерть отца имела особое значение. Фредерик Франсен с Сёльгаде исчез вместе со своим кораблем «Офелия» в ньюфаундлендских водах. А с ним — двое братьев Хермана, Мортен и Якоб. Это случилось в 1900 году, Херману было восемь, он остался с матерью вдвоем. Эрна была крупной женщиной и ростом и фигурой составляла достойную пару своему мужу: тому вечно приходилось пригибаться и проходить боком не только в дверь скромной капитанской каюты «Офелии», но и в дверь дома на Сёльгаде. Потолок в их жилище был настолько низким, что, если кому-то из членов семьи хотелось выпрямиться в полный рост, приходилось выходить на улицу. Всем, кроме Хермана, разумеется.

Эрна вскоре снова вышла замуж, из-за чего за ней незаслуженно закрепилась слава женщины жестокосердной, хотя с тем же успехом можно было утверждать обратное. Вышла она замуж оттого, что не ведала скорби, или оттого, что сердце ее не выносило одиночества и она, где могла, искала утешения? Новый муж, шкипер «Двух сестер» Хольгер Йепсен со Шкипергаде, был мужчиной тихим, и все до того думали, что он так и останется холостяком.

Некрупный, жилистый, будто скелет его был опутан пеньковой веревкой, но на вид — дохлячок, рядом со статной женой он смотрелся комично, его и видно-то не было. После свадьбы его иначе как «мальчиком» и не называли.

Йепсен, видимо, пробудил что-то в Эрне. Внезапно она научилась краснеть. Для нас это было в новинку, такого за ней раньше не наблюдалось. Усики куда-то исчезли. Раньше на верхней губе у нее явственно проступала темная полоска. Кололись эти усики или нет, никто не знал. Эрна даже своих сыновей лаской не баловала.

Франсен был грубоватым парнем, и мы все сходились на том, что мужеподобная, широкоплечая Эрна ему подходила. А тут она стала едва ли не нежной, если можно себе представить, что женщина с руками размером с лопату может быть нежной. Йепсен словно нашел в этой богатырше маленькую девочку, как раз под свой невеликий размер, и выманил ее наружу.

Херману это не нравилось. Он уже потерял отца и двух братьев. И возможно, чувствовал, что теряет мать. Может статься, в доме у Йепсена он ощущал себя бездомным, чужестранцем в краю, где говорят на другом наречии, хотя Йепсен вел себя как порядочный человек, рано подарил пасынку ялик, научил его грести кормовым веслом, ставить паруса, вязать узлы и вообще всему тому, что нужно знать, чтобы выжить в море. Но Йепсен, по мнению Хермана, совершил непростительный грех. Он превратил Эрну в бесхребетную бабу. Все эти нежности, держание за руки — вредно для здоровья, говорил Херман всем, кто соглашался слушать. Как он пыжился, маленький мужчина, законный владелец Эрны, вынужденный смотреть, как его имущество пропадает в чужих руках. Казалось, он считает, что лучшее в Эрне — ее усы.


А потом Херман обвинил отчима в смерти матери. Эрна чистила треску, а через два дня умерла от заражения крови. В рыбе застрял крючок, пропоровший ей средний палец. Она и внимания не обратила. Глазом не моргнув, выдернула его. Вот такую Эрну Херман любил. А потом взяла да умерла, хотя Йепсен пригласил доктора Кромана, который, как обычно, сделал все, что в его силах.

Херман считал, что, будь жив отец, она осталась бы в живых. В их доме на Сёльгаде мать оставалась бы такой же здоровой, крепкой женщиной, какой была когда-то, а не превратилась бы в трепещущую, краснеющую, безусую влюбленную медузу, какой ее сделал Йепсен, когда они переехали на Шкипергаде.

То, что через шесть лет после смерти отца Херман по-прежнему называл домом здание на Сёльгаде, хотя прожил на Шкипергаде большую часть детства, должно было бы послужить его отчиму предупреждением.


От Йепсена у Эрны детей не было. Сидя в теплой компании в кафе Вебера, мы говорили: небось это потому, что Йепсен слишком мал, чтобы проделать весь путь между монументальными бедрами Эрны, имевшими диаметр и длину бизань-мачты «Двух сестер». Чересчур мягкосердечный Йепсен вдруг понял, что у Хермана никого не осталось на свете — ни матери, ни отца, ни братьев. И всю любовь, которую более не мог обращать на Эрну, Йепсен обрушил на Хермана: мальчик, по его мнению, крайне нуждался в твердой и любящей отцовской руке.

Херман придерживался противоположного мнения. Ничего на свете ему так не хотелось, как избавиться от отчима.

Что он и сделал неожиданно для всех.

Да так, что вызвал наше восхищение и одновременно посеял в душах большинства странный и неопределенный страх.

* * *

После конфирмации Херман Франсен должен был уйти в море. Хольгер Йепсен, желавший мальчику лучшего, сделал ошибку и взял его на «Две сестры», вместо того чтобы отдать на какой-нибудь другой корабль. Отношения между ними были напряженными, хотя в драку ни разу не перерастали. Авторитет Йепсена на палубе превосходил его авторитет на суше. Некрупный, он обладал властным голосом, которым умело пользовался, когда приказывал Херману взлетать по выбленкам на футропы под реями.

— Никогда не полагайся на ноги! — кричал он, пока здоровяк Херман висел наверху, качаясь, как горилла, страдающая морской болезнью. — Поскользнешься, канат лопнет — и лететь тебе двадцать метров, пока палуба или море не преподаст тебе свой совершенно бесполезный урок. Море обратно не выплюнет, а то, что останется, если попадешь на палубу, соскребут лопатой.

Херман посмотрел на ноги. Если нельзя полагаться на них, то на что же, черт подери? И он застыл наверху, как механическая игрушка, которую забыли завести. Не от страха, не в панике. От недоверия. Он не понял, что Йепсен имеет в виду.

И Йепсену пришлось лезть наверх, чтобы помочь Херману спуститься. Он вскарабкался на рею и протянул руку.

— Давай, — произнес он мягко.

Херман бросил в его сторону косой взгляд и пуще прежнего вцепился в подборы.

— Не бойся, — сказал Йепсен и положил ладонь на руку пасынка.

Но Херман не боялся. Он застыл от неприязни.

Йепсену пришлось по одному отрывать пальцы мальчика от веревок. Испытание на силу, но у Йепсена в руках ее хватало.

— А теперь пойдем. Медленно. Сначала нога. Затем рука.

Он говорил с Херманом как с ребенком, который учится ходить. Херман смотрел вниз, на палубу. Матрос и штурман глядели на них снизу. Они тоже думали, что мальчик боится.

— Я сам могу. Пусти! — прошипел Херман.

Йепсен отодвинулся.

— Помни, — сказал он, — крепко держись руками. А не можешь руками — держись зубами. Зубами не выйдет — цепляйся ресницами.

Он ободряюще засмеялся и подмигнул. Херман зло на него покосился.

Прошел год, и мы начали спрашивать себя, не пора ли Херману покинуть корабль. Эти двое враждовали не на шутку.


Однажды весной, сразу после того, как Херману исполнилось пятнадцать, Хольгер Йепсен вышел в море вместе с пасынком. На борту «Двух сестер», кроме них двоих, никого не было. В Рудкёбинге к ним должны были присоединиться штурман и два матроса, а затем корабль направлялся в Испанию. По нашему мнению, со стороны Йепсена рискованно было отправляться в путь с одним юнгой на борту, хотя идти до Рудкёбинга и недолго. Может, Йепсен задумал это плавание как своего рода испытание для пятнадцатилетнего мальчишки. Может, добросердечие его иссякло и он захотел показать Херману, кто на борту главный.

Испытание, во всяком случае, удалось.

Но не такое, как задумывал Йепсен.


Мы не рассчитывали увидеть «Двух сестер» раньше чем через семь-восемь месяцев, когда судно должно было вернуться из плавания к Ньюфаундленду и встать на зимний отстой. Йепсен и Херман вышли в море рано утром. Но вечером того же дня в море показались «Две сестры», идущие в сторону гавани. На причале тут же собралась толпа. Что случилось? Паруса подняты. Дует свежий бриз. Даже на таком расстоянии было очевидно, что судно идет на слишком большой скорости и наверняка столкнется либо с молом у входа в гавань, либо с одним из кораблей, пришвартованных к просмоленным сваям за молом.

Кроме как за штурвалом, никого на палубе видно не было. Когда «Две сестры» подошли поближе, стало ясно, что одинокий кормчий — это Херман, облаченный в желтую штормовку и зюйдвестку.

В какой-то момент казалось, что «Две сестры» врежутся в причал. Но тут Херман движением, не лишенным элегантности, в последний миг повернул штурвал, и судно, избежав столкновения, заскользило всего в каких-нибудь пяти дюймах от причала. Скорость по-прежнему была высокой, и опасность столкновения с пришвартованными в гавани кораблями не уменьшилась.

Не будь ситуация столь загадочной, скорее даже отчаянной, мы подумали бы, что мальчишка рисуется.

И тут от толпы на причале отделился массивный силуэт и одним прыжком очутился на палубе «Двух сестер». Это был Альберт Мэдсен. К тому времени ему уже перевалило за шестьдесят, и он сделал то, что следовало бы сделать нам всем, существенно более молодым. Он заметил, что на борту «Двух сестер» творится неладное. На палубе — один юнга, корабль на всех парусах на курсе сближения.

Мы же глазели на происходящее, словно побились об заклад: удастся ли ему войти в гавань?

Альберт вмешался. Более десятка лет прошло с тех пор, как он последний раз выходил в море, но капитан в нем был жив.

Он пересек палубу и положил руку на плечо Хермана. Херман поднял глаза и сделал нечто, на наш взгляд, бессмысленное. Он замахнулся на Альберта. На вид они были примерно одного роста и телосложения, мальчишка-переросток и старик. На стороне мальчика — сила юности, но у Мэдсена был опыт, и ответ не заставил себя ждать: его знаменитая оплеуха, отправлявшая в полет над палубой рослых мужиков. Херман не стал исключением.

Они не обменялись ни словом. Да и времени на это не было. Альберт схватил штурвал в нескольких метрах от «Эоса», пришвартованного к свае посреди гавани. Развернул корабль лагом, и, когда корма «Двух сестер» врезалась в нос «Эоса», скорость была так мала, что большого вреда не случилось.

Херман уже поднялся на ноги. Он обронил зюйдвестку и держался за пылающую щеку, глядя на Альберта так, словно тот не катастрофу предотвратил, а, напротив, разрушил задуманную им великолепную игру. Он чувствовал себя униженным. И все мы это заметили, когда зашвартовали «Две сестры» и оценили повреждения.

Никто его не ругал. Но никто и не хвалил, хоть он, наверное, этого заслуживал. Ему было всего пятнадцать, и он привел корабль в гавань совершенно один. Может, именно из-за этого все и пошло не так — из-за оплеухи Альберта и нашего молчания. Или в самом Хермане что-то давным-давно пошло не так. Он неверно истолковал молчание звезд в ту ночь, когда глядел на Млечный Путь.

Мы не знаем.

В тот момент нам было о чем подумать, помимо чувств пятнадцатилетнего мальчишки. В гавань вернулся корабль с одним юнгой на борту. А где капитан? Сошел в Рудкёбинге, а Херман угнал корабль?

— Где Йепсен? — спросили мы Хермана, трущего пылающую щеку.

— Упал за борт.

Он произнес эти слова с отсутствующей миной, словно впервые задумался о том, кто такой вообще этот Йепсен.

— Упал за борт? Невозможно упасть за борт между Марсталем и Рудкёбингом при таком ветре.

— Я, может, неправильно выразился, — сказал Херман.

Именно в этот момент мы и заметили его ужасный гонор.

— Я имел в виду, он спрыгнул за борт.

— Йепсен? Спрыгнул за борт?

Нам только и оставалось, что повторять объяснение Хермана, словно стае попугаев. Настолько его слова не поддавались осознанию.

— Да, — ответил он.

И было слышно, как с каждым словом гонор его растет.

— Он же вечно убивался по матери. Ну и не стало у него больше сил терпеть.

Нам захотелось спросить: разве сам он не плакал по Эрне, разве смерть ее была потерей только для Йепсена? Но тут до нас дошло, что Херман потерял мать, еще когда она вышла замуж за Йепсена, и всякий раз, видя безутешность отчима, испытывал лишь презрение. А может, еще мрачно сознавал, что наконец-то все встало на свои места и что в скорби и отчаянии отчима — его утешение. А может, отмщение? Осуществившееся, когда Йепсен прыгнул за борт? Или — но тут мы колебались, ни разу не произнесли этого вслух, но каждый думал про себя, а когда много марстальцев думают одно и то же, то это все равно что сказать вслух — когда Йепсену помогли прыгнуть за борт?

— Где он прыгнул? — спросили мы, чувствуя, что, ставя вопрос таким образом, уходим от правды.

— Не знаю, — нагло ответил пацан.

— Не знаешь? Как так! В Мёркедюбете? У Стрюнё? Подумай. Это важно.

— Почему? — Херман вызывающе мерил нас взглядом. — Вода — она везде вода, а утопленник — везде утопленник. Какая разница где.

От него ничего нельзя было добиться.

Раньше ли, позже ли тело Йепсена выкинет на берег, на один из многочисленных островков архипелага, на берег Стрюнё, Тосинге или Лангеланна, а может, даже Линдельсе-Нора. Оно станет плескаться среди водорослей, полусъеденное рыбами и крабами, но кое-что будет отличать его от других прибитых к берегу тел: зияющая дыра во лбу, оставленная свайкой, или шлюпочным выстрелом, или любым другим оружием, которое замышляющий убийство может найти на борту корабля.

Так думали многие из нас.

Но Йепсена не нашли. Может, он пошел ко дну с камнем на шее, да там и остался. Или тело уплыло в море, и течение унесло моряка, до конца верного своему призванию, на юг, в Балтику. Мы больше его не видели. Он не вернулся для дачи свидетельских показаний.

Поэтому мы никогда вслух не произносили того, что думали, хотя некоторые шепотом намекали:

— А ведь есть в этом Хермане что-то странное. А Йепсен — он что, правда за борт прыгнул?

Хермана окружила пустота. Он был всего-навсего пятнадцатилетним мальчишкой. Но крылось в нем что-то другое, незнакомое. Мы наконец-то похлопали его по плечу и похвалили за то, что он в целости и сохранности привел «Две сестры» в Марсталь. Так было надо. Поступок он и правда совершил выдающийся. Кто еще в его возрасте может сделать такое? Любой другой запаниковал бы или отчаялся. Была в нем твердость, без которой моряк — не моряк. Но твердость, за которую мы его хвалили, от него же нас и отталкивала.


После Йепсена Херман унаследовал «Две сестры» и дом на Шкипергаде. По возрасту он еще не мог быть владельцем ни корабля, ни дома, и брата Йепсена, Ханса, временно назначили опекуном. Он нанял капитана и экипаж для «Двух сестер». Херман требовал, чтобы его взяли на корабль матросом.

Ханс Йепсен отказался.

— У тебя мало морской практики, — сказал он.

— Я, черт меня дери, один вел корабль! — проорал красный как помидор Херман и угрожающе подступил к Хансу, который сделал ничуть не менее грозный ответный шаг навстречу возмущенному мальчишке.

— Ты всего лишь мальчишка и займешь соответствующее место!

— Это мой корабль! — проревел Херман.

Ханс Йепсен много лет был штурманом, и на него не производили впечатления бунтующие юнги, вне зависимости от того, насколько здоровыми они были и как громко умели кричать.

— Мне плевать, кому принадлежит корабль! — свирепо, но очень тихо прорычал он. И это было пострашнее любого крика. — Ты станешь матросом, когда нос дорастет, проклятый сопливый щенок!

Ханс Йепсен выставил вперед небритый подбородок. В юности он ходил на американском судне, научился куче американских проклятий и, угрожая кому-нибудь, иной раз прибегал к выражениям типа: «Ты, парень, труп» или «Тебя больше нет». Мы не всегда понимали, что он имеет в виду. Но он, бывало, как оскалится, как челюстями заработает, да как выдаст одно из своих иностранных проклятий: «Dead meat»[22], да еще так жутко зарычит, словно как раз разделывает жилистый кусок дохлятины!

А теперь Ханс Йепсен уставился на Хермана, и было слышно, как скрипят штурманские зубы:

— Не знаю, что ты сделал с моим братом, но, если ты хоть один косой взгляд на меня бросишь, можешь попрощаться со своей жирной задницей.

У Хермана была гордость. Не может быть матросом на корабле, который он уже считал своим, так вообще гуда не пойдет. Он прошелся по гавани. Но никто у нас его нанимать не хотел ни матросом да и никем другим. И он отправился в Копенгаген и нашел место там.

Несколько лет мы о нем не слышали. А потом он вернулся, и все изменилось.

* * *

Историю человека можно рассказывать по-разному. Вначале, когда Альберт Мэдсен начал делать свои записи, они содержали мало личного, повествуя о нашем городе и его развитии. Он писал о школе на Весгергаде, самом большом городском здании, о новой почте на Хаунегаде, об улучшениях в освещении улиц и ликвидации открытых уличных стоков, о сети дорог, постепенно проложенных во всех направлениях, о новых улицах, возникших на юго-западной окраине города и названных именами национальных героев-мореплавателей: улица Торденскьоля, улица Нильса Юля, улица Виллемоса, улица Витфельда.

Часто моряков спрашивают, почему они списались на берег, и, когда кто-нибудь спрашивал об этом Альберта Мэдсена, он отвечал, что не списался на берег, а лишь сменил малую палубу на палубу побольше. Весь мир находился в движении, как корабль в море, и наш остров был всего лишь кораблем в бескрайнем океане времени на пути в будущее.

Он постоянно напоминал нам о том, что первые поселенцы нашего острова не были островитянами. Эрё тогда представлял собой всего лишь часть холмистого ландшафта. Но массивные глетчеры на севере начали таять. Реки прорезали сушу. Разлились огромные пресноводные озера на юге. И хлынуло море, и то, что некогда было холмом, стало островом.

— Что было вначале? — спрашивал Альберт. — Колесо или каноэ? Что мы хотим превозмочь? Тяжесть бремени, которое не в состоянии нести, или смертельную ловушку вод, далекие морские горизонты?


Со стороны гавани доносились крики чаек, удары молота на верфях и хлопанье снастей на ветру. И надо всем этим — рев моря. Такой привычный, он словно был частью нас самих. Америка, все говорили об Америке в эти годы, и многие уезжали. Мы тоже, но мы не бежали. Когда-то мы построили дома на берегу, они жались друг к другу, потому что больше для нас нигде места не было. Поля принадлежали помещикам, герцогам и крестьянам. Мы были лишними. И взгляд наш обратился на море. Море было нашей Америкой, протяженнее всех прерий, неукрощенное, как в первый день творения. Оно никому не принадлежало.

Каждый день оркестр играл под нашими окнами одну и ту же мелодию. Мы никак не называли ее. Но она была повсюду. Даже в постели, во сне, мы мечтали о море. Но женщины не слышали этой мелодии. Они не могли. Или не хотели. Стоя на улице, они никогда не смотрели в сторону моря. Они смотрели вглубь острова. Им предстояло остаться и заделывать оставшиеся после нас дыры. Мы слушали пение сирен. Они затыкали уши и склонялись над корытом. Они не ожесточались. Но становились суровыми и практичными.


Чего Альберту Мэдсену не хватало в городе мира Марстале? Он мог сесть на лавочку в гавани и побеседовать с Кристианом Обергом, первым датчанином, пересекшим Африку. Или с Кнудом Нильсеном, недавно вернувшимся домой после семнадцати лет, проведенных на побережье Японии. Половина мужчин города обогнула мыс Горн — опаснейшее испытание для всех мореплавателей мира, — и сделали они это мимоходом, словно прокатились на пароме до Свеннборга.

В Марстале все улицы и переулки были главными. Все вели к Океану. Китай находился где-то на задворках наших низеньких домов, а в окнах виднелось марокканское побережье.

Была у нас и парочка улиц, что шли поперек, но они не считались. Твергаде, Киркестраде и Вестергаде шли не к морю, а вдоль него. Поначалу у нас даже площади не было. Но вот появилась мясная лавка на Киркестраде, магазин скобяных товаров, два мануфактурных магазина, парфюмерная лавка, сберегательная касса, часовая мастерская и цирюльня. Ночлежный дом снесли. У нас появилась площадь, как в других городах. Внезапно возникла центральная улица, и пролегала она в неверном направлении. Вместо того чтобы вести в гавань, она шла вдоль береговой линии, а затем поворачивала к сердцу острова. Это была улица женщин, их путь, уводящий прочь от опасного моря.

Улицы встречались и пересекались. Были улицы мужские и женские. Вместе они составляли узор. На Конгегаде и Принсегаде обосновались судовые маклеры и судоходные конторы. На Кирке-страде отоваривались женщины. И потихоньку равновесие нарушалось.

Но вначале никто не задумывался и не понимал, к каким последствиям это может привести.


1890-е годы были годами расцвета Марсталя. Флот наш рос, и наконец его превосходил лишь копенгагенский. Триста сорок шесть судов! Настоящий бум, людей охватила инвестиционная лихорадка. Все желали стать совладельцами судна, даже самый распоследний юнга, даже горничные! А когда корабли возвращались домой на зимовку, улицы кишмя кишели детьми, сжимавшими в ручонках запечатанные конверты. А в них — доля в прибыли, причитавшаяся, почитай, каждому марстальскому двору.


Судовой маклер должен понимать, что означает Русско-японская война для фрахтового рынка. Ему необязательно интересоваться политикой, однако следует интересоваться состоянием финансовых дел своих шкиперов, а за этим, само собой, последует и знание международного положения. Он может развернуть газету на странице с фотографией главы государства и по его лицу, при должном умении, узнать о своих будущих прибылях. Возможно, социализм его и не интересует. В этом он может поклясться. Такой невероятной чуши свет еще не слыхивал. Но в один прекрасный день экипаж выстраивается в ряд и требует увеличить ему жалованье, и приходится разбираться и с профсоюзными делами, и с прочими странными идеями о будущем устройстве общества. Маклер должен знать, кто стоит во главе иностранных держав, быть в курсе современных политических течений, международных конфликтов и землетрясений в самых отдаленных уголках планеты. Источник его доходов — войны и катастрофы. Но более всего — огромная строительная площадка, в которую превратился мир. Технология все меняет, и маклеру необходимо знать ее тайны, быть в курсе новейших изобретений и открытий. Селитра, диви-диви, соевый жмых, рудничные стойки, сода, красильный дрок: для маклера это не просто названия. Он не прикасался к селитре и никогда не видел красильного дрока. Он не пробовал соевого жмыха и вряд ли страдает по этому поводу, но знает, для чего все это используют, где все это нужно. Разве может он возжелать, чтобы мир остановился? Тогда ему придется свернуть свое предприятие. Он знает, кто такой моряк: незаменимый подмастерье в огромной мастерской, которой стал мир.


Когда-то мы возили зерно. Покупали его в одном месте и продавали в другом. А теперь носимся по миру с трюмом, полным товаров, названия которых поди выговори и чье предназначение нам нужно объяснять. Наши собственные корабли стали нашей школой.

Мы все еще ходили под парусом, как делали моряки на протяжении тысяч лет. Но в наших трюмах лежало будущее.


Альберт списался на берег, когда ему было около пятидесяти, как и большинство из нас. Если нам удавалось скопить 30 000 крон, мы клали их в сберегательную кассу и получали годовой доход в четыре процента, то есть сто крон в месяц. И могли спать спокойно. Альберт заработал намного больше и в банк деньги не отнес, а вложил их в корабли. Он стал судовладельцем и маклером. Многие покупали долю в кораблях, даже крестьяне из самой глубины острова. В судоходстве они, конечно, ничего не смыслили, так что до зарезу нужны были люди, которые сами когда-то ходили в море и знали толк в морском деле. Такой человек назывался управляющим, и тут уж Альберту равных не было. Во время своих многочисленных путешествий он познакомился с портным-евреем, который обшивал моряков в Роттердаме. Со временем они стали друзьями. Луи Прессер, талантливый предприниматель, позже переехал в Гавр и основал судоходную компанию, которой принадлежали семь больших барков. Корабли были приписаны к Масталю, а Альберт, как раз списавшийся на берег, стал его управляющим.

В Гавре жила супруга Прессера, красавица-китаянка Чжэн Сумэй, в которую Альберт был влюблен. А она в него. Они взглянули друг на друга и тут же поняли, что слишком поздно встретились. И на руинах неосуществившейся любви построили дружбу. Луи Прессер неожиданно умер от воспаления легких, и вдова унаследовала судоходную контору, которой управляла с еще большим успехом, нежели ее покойный супруг. Может, она и при жизни мужа стояла за его спиной. Во всяком случае, теперь она встала за спиной Альберта. Это она была его советчиком на пути от капитана брига «Принцесса» до владельца десяти кораблей.

Между их предприятиями возникла столь тесная связь, что вскоре судоходство в Гавре стало неотделимо от судоходства в Марстале. Альберт тоже обладал талантом приумножать капитал. Однажды он стоял на палубе корабля посреди Тихого океана, держа в руках мешочек, полный жемчуга. Этот жемчуг мог исполнить все его желания. Но он выкинул его в море, поскольку чувствовал, что на богатство, которое эти жемчужины могут ему купить, падет проклятие. И вот китаянка вложила в его протянутую руку новый мешочек с жемчугом. И на сей раз он его открыл.

Мы не знаем, переплелись ли их судьбы так же близко, как судьбы их предприятий. Им столько пришлось приспосабливаться. Сначала они похоронили пробуждающуюся любовь и удовлетворились дружбой! Затем любовь стала доступной. Воспользовались ли они шансом?

У китаянки не было детей, но она называла свои большие элегантные барки женскими именами, словно дочерей: «Клаудия», «Сюзанна», «Германия». Родить она уже не могла, хотя в восточных чертах ее удивительным образом нестареющего лица не проявлялось ни малейших признаков увядания. Они открыто держались за руки. Наверное, и спали вместе, хрупкая китаянка с гладкой безукоризненной кожей, красиво натянутой на высоких скулах, и крупный, грубого сложения мужчина, способный заполнить собою двуспальную кровать целиком. Но они не поженились.

Она родилась в Шанхае. Отца и матери не знала. Сирота, добывала себе пропитание, торгуя цветами на улице. Многие из нас встречали ее в Роттердаме еще при жизни Прессера, когда он поднимался на борт наших кораблей, чтобы снять мерки. Но ее видели и в Сиднее, и в Бангкоке, и в Баие, и в Буэнос-Айресе. В борделе, подчеркивали одни. Другие узнавали в ней управляющую пансионом. Все что-то о ней знали. Но никто ни в чем не был уверен. Нужно было иметь девять жизней, как у кошки, чтобы присутствовать везде, где ее видели. Или, во всяком случае, быть заядлой путешественницей.

В Марсталь она никогда не приезжала, Альберт ездил в Гавр. Но в один прекрасный день поездки прекратились. Мы решили, это разрыв. Но оказалось, что она внезапно умерла. Альберт ничего нам не рассказывал. Мы сами сложили два и два. Почему же они не поженились? Почему не жили вместе?

Может, Альберт недостаточно ее любил? Или она его?

— Да все как-то недосуг было, — отвечал он, если кто-нибудь, набравшись наглости, спрашивал, почему он все-таки не женился.

Ответ нас смешил. Но мы переглядывались с умным видом: возможность-то была.

Сначала Альберт купил старый торговый дом, стоявший на правой стороне Принсегаде, если идти от гавани. Затем на другой стороне улицы построил для себя новый двухэтажный дом с высокими потолками. С большим балконом, обращенным на восток, с которого было видно мол и острова нашего архипелага. Со стороны улицы имелся эркер. На маленькой табличке, прибитой к входной двери, золотыми буквами значилось: «Альберт Мэдсен».


Наискосок от него обосновался Лоренс Йоргенсен. Он стал судовладельцем и маклером задолго до Альберта. Когда-то Лоренс был толстяком с одышкой и умоляющим взглядом. Море закалило его, и мы забыли, что когда-то считали его жирным недоноском. Но он оставил море. Сдав штурманский экзамен, Лоренс списался на берег. Хоть и немного ему удалось отложить из скудного жалованья, но у него была деловая хватка. Он покупал доли в кораблях, умел договориться в сберегательной кассе и находился в своего рода партнерских отношениях с крупнейшим судовладельцем города Софусом Бойе, которого мы звали Фермер Софус, потому что он приехал из Оммеля, деревеньки в трех километрах от Марсталя.

Лоренсу Йоргенсену еще не было тридцати, когда он уговорил нас провести телеграфный кабель из Лангеланна. Он упомянул «мировой рынок» и «телеграф» — два слова, смысл которых нам по большому счету был неясен, — и соединил их таким образом, что мы поняли: мировой рынок нужен нам, как чернозем крестьянину, а без телеграфа до него не добраться.

Правительство отказало нам в поддержке. И Лоренс отправился в марстальскую сберегательную кассу, а затем на аудиенцию к Софусу Бойе. Фермер Софус был скромным человеком, хотя являлся крупнейшим судовладельцем нашего острова; ему не зазорно было отправиться на стоянку паромов, чтобы подработать лишний скиллинг носильщиком. Служащих у него не было. Он вечно стучал себя указательным пальцем по лбу и заявлял, что все хранится у него в голове. Но Фермер Софус выслушал, как Лоренс описывает говорящий кабель, отменяющий расстояния.

— Не важно, где ты живешь: в большом городе или в маленьком. Не важно, что ты живешь на крошечном острове посреди океана. Если у тебя есть телеграф, ты — в центре мира.

Большинству это казалось нелепой фантазией, но только не Фермеру Софусу, уши которого, бывало, закладывало, когда дело касалось других вещей. Он пошел с Лоренсом в сберегательную кассу и попросил повторить то, что тот ему рассказал.

— Центр мира, — сказал Лоренс.

Взгляд Фермера Софуса заморозил начавшую было расползаться по лицу директора сберегательной кассы Рудольфа Остермана улыбку.

Директор, будучи человеком с юмором, как раз собирался спросить, нельзя ли по телеграфу связаться с самим Господом Богом.

С того самого момента он занял диаметрально противоположную позицию.

— Телеграф — это сердце города, его благословение. В храме его место, — говорил он, совершенно позабыв о той шутке, что застыла у него на губах, когда Лоренс в первый раз заговорил о телеграфе.

Лишь когда к делу подключились сберегательная касса и крупнейший судовладелец города, появились и другие инвесторы. То, чего не захотело нам дать правительство, мы обеспечили себе сами.


И опять-таки Лоренс придумал для нашего города взаимное страхование. Сначала мы страховали малые корабли, а затем, по мере того как росло наше благосостояние, начали страховать и крупные. В 1904 году Общество взаимного страхования обрело свое собственное здание на углу Сколегаде и Хаунегаде. Великолепный большой дом из красного кирпича, с барельефом на фасаде, изображавшим шхуну на всех парусах. Этот дом выполнял функции мола. Он защищал нас.

Ничто не ускользало от внимания основательного, изобретательного Лоренса. Став начальником порта, он построил причал Дампскибсбро длиною четыреста футов, а саму гавань и фарватер от рейда до причала углубил. Лоренс был одним из основателей молочного завода Марсталя, чья дымовая труба возвышалась на Вестергаде. Он купил лошадь и разъезжал на ней по городу под звон подков по мостовой, производя внушительное впечатление своей могучей фигурой, настоящий строитель города, хотя стена, возведенная им вокруг Марсталя, была и невидимой. Он хотел защитить нас от всех непредвиденных несчастий, которыми полна жизнь моряков.

Лоренс поздно женился на женщине старше его на два года, Катрине Хермансен, однако успел родить троих детей. Старший эмигрировал в Америку, среднего он послал учиться торговому морскому делу в Англию, а младшая, девочка, осталась в Марстале и вышла замуж за парусника Мёллера с Нюгаде. У них родилось четверо детей, каждый день они приходили в контору дедушки на Принсегаде и пели ему своими тоненькими чистыми голосками. На письменном столе лежали телеграммы из Алжира, Антверпена, Танжера, Бриджуотера, Ливерпуля, Дюнкерка, Рики, Кристиании, Стеттина и Лиссабона. В старости Лоренс снова потучнел, как встарь. Но больше никто не дразнил его из-за полноты. Он сидел на вращающемся конторском стуле, слушал пение внуков и был похож на одного из жирных, довольных будд, которых можно увидеть повсюду в китайских храмах.


Кладбище, на котором Лоренсу когда-то предстояло упокоиться в ожидании вечности, как и многое в Марстале, было новым. Раньше нас хоронили вокруг церкви между Киркестраде и Вестергаде, в тени буков. И вот мы заложили новое кладбище за городом. Оно спускалось от Оммельсвайен к берегу, откуда открывался вид на острова архипелага. Мы посадили длинную рябиновую аллею, эти деревья могут простоять минимум сто лет. Здесь должно было хватить места для многих.

Мы не только верили, что население нашего города в будущем останется столь же многочисленным, а может, и увеличится. Мы, должно быть, еще и надеялись, что больше не будем встречать смерть в чужих портах и в море, что свой последний вздох испустим в окружении родных и близких.

Постепенно заполняющееся кладбище как бы говорит: ты умрешь в том месте, где родился и которое любишь, ты умрешь дома. Ты увидишь, как растут твои дети. Тебе, толстому и старому, будут петь внуки, и жизнь твоя расстелется за тобой, как склон холма, который начинается на узкой белой прибрежной полосе, а заканчивается на вершине, с которой виден весь архипелаг.


Однажды один из нас дал странный ответ на вопрос, почему он выстоял, хотя его корабль терпел крушение и гибель вроде бы была неизбежной.

Этот человек — Мортен Сайер. Он был штурманом на «Флоре», капитаном корабля был Андерс Кроман, и случилось это в декабре 1901 года. «Флора» возвращалась из Англии с грузом угля, предназначенным к доставке в Киль, когда внезапно западный ветер перерос в бурю. Шесть дней они дрейфовали с одними только гротом и стакселем, был шторм и мороз. Затем шторм перешел в ураган и унес баркас, камбуз и рулевую рубку. На палубе можно было находиться, лишь привязав себя, — волны высотою с дом обрушивались со всех сторон. На десятые сутки волной унесло рангоут и такелаж, груз в трюме переместился, и, когда «Флоре» удалось подняться из кипящих вод, она получила мощный крен. Мачты, паруса — все ушло за борт, и, когда ураган унес пену с поверхности волн, вокруг остались плавать обломки древесины.

Они собрались в каюте, и капитан Кроман, человек прямолинейный, сказал, что сочельник в этой жизни им встречать не придется.

И тут новая волна сотрясла корабль. Всех швырнуло к переборке, они были уверены, что «Флору» настиг последний удар. Сейчас корабль исчезнет в волнах. Осталось лишь ждать смерти в холодных водах.

Но искалеченный корпус все еще держался на поверхности.

И у Мортена Сайера возникла спасительная мысль. Он понял, что нужно сбросить груз за борт, чтобы облегчить судно и поднять из воды уязвимую корму. Не смея раздраить люки из страха, что их затопит, они топорами прорубили отверстие в переборке, ведущее в трюм. И за ночь выгрузили сорок тонн угля. Они не спали с того момента, как смыло рангоут. Третьи сутки на ногах, промерзшие в вихрях завывающего шторма, неослабно метущего по голой палубе, окатываемые ледяной водой, непрестанно заливающей корабль, шестеро членов экипажа «Флоры» за одну ночь, вооруженные ведрами и мешками, сбросили за борт сорок тонн угля. Почти семь тонн, или семь тысяч килограммов, на каждого.

— Потом, — рассказывал Мортен Сайер, — мы свалились замертво и уснули, матросы — в пустом трюме, капитан и Сайер — в каюте.

Проснулись рано утром 24 декабря. Шторм улегся. Они вычислили, что до Оркнейских островов примерно шестнадцать морских миль, но, поскольку шторм забрал баркас, земля могла стать для них как спасением, так и погибелью. И они решили связать две якорные цепи, чтобы в последний момент суметь противостоять дрейфу в направлении смертельно опасного скалистого побережья.

И вот пришло спасение. На горизонте появилось голландское рыболовецкое судно, и экипаж «Флоры» приняли на борт иностранного корабля.

— Как же ты все это вынес? — спросили мы.

Вопрос, конечно, глупый, но все же мы его задали, хотя ответ был ясен любому: Мортен Сайер хотел вновь увидеть свой дом на Буегаде. И не хотел навеки проститься с женой Гертрудой и детьми, Йенсом и Ингрид, которым был нужен так же сильно, как и они ему. Он хотел поспеть домой к Рождеству. Как и другие моряки, хотел стать капитаном и списаться на берег со своего собственного корабля. Короче говоря, ему рано было умирать.

Но Мортен Сайер ничего подобного не сказал. А сказал совсем другое. На глупый вопрос он дал умный ответ:

— Я хотел, чтобы меня похоронили на новом кладбище.

Некоторые наверняка сочтут такой ответ странным. Наверное, только моряк сможет понять. Но именно этим и было для нас новое кладбище: надеждой.

Было к чему возвращаться.


Что бы мы сделали, расскажи нам какой чужак о том, что кладбище навеки останется полупустым и совсем немногочисленные надгробия будут свидетельствовать о прожитых здесь жизнях, а посаженная заботливой рукой рябиновая аллея так зарастет травой, что станет похожа на дикую рощу, где лишь тренированный глаз сможет распознать план, по которому мы когда-то все здесь устроили?

Что бы мы сделали, если б какой чужак рассказал нам, что цепь поколений прервется, что настанет день и нас призовут силы более мощные, нежели море?

Мы бы посмеялись над ним, дураком.

* * *

Альберт верил в разум, но не это составляло суть его истинной веры. Он не верил в Бога, не верил в дьявола. Немного верил в человеческую доброту, а что касается зла, то самолично столкнулся с ним в многочисленных походах. Но прежде всего верил в единство. Насколько он знал, верующие не имели никаких доказательств существования Бога. А у него было доказательство того, что вера его имеет солидную реальную основу. Каждое утро он наблюдал это доказательство из слухового окна над маклерской конторой на Принсегаде.

Было его видно и из окна в эркере, внизу, в конторе. Потому он и пристроил этот эркер. И когда Альберт спускался по трем каменным ступенькам и шел направо по Принсегаде в сторону моря, доказательство вновь оказывалось прямо перед его глазами.

Огромный каменный мол — вот что это было такое, мол, который граждане города строили сорок лет. Он возвышался в море, тысяча метров в длину и четыре в высоту, построенный из камней, каждый весом в несколько тонн. Мы оказались умнее египтян: мы строили наши пирамиды — длинные каменные стены — не для того, чтобы сохранить память об умерших, но ради защиты живых. Мол был творением фараоновым, сказал нам как-то Альберт, фараона не с одним лицом, но со многими, и вместе они воплощали единство.

Каждое утро Альберт совершал свое утреннее правило: моряк, он смотрел на небо, на формации облаков, несущие послания искушенному взгляду, а затем созерцал мол, и это наполняло его душу миром. Мол был спокойной силой, превосходящей море, мол мог усмирить шторм и укрыть корабли, он был живым доказательством существования единства. Мы уходим в плавание не оттого, что существует море. Мы уходим в плавание, потому что есть гавань. Главное для нас — не призрачные цели, а твердая почва под ногами.

В церковь он ходил редко. Только по праздникам и по особым случаям. Ходил, потому что церковь тоже была частью единства, и он не хотел оставаться вовне. Особенного уважения к церковным обрядам у него не было. Но в церкви как на корабле. Там действуют определенные правила, мы должны им следовать, когда попадаем на борт. Или держаться подальше.

Сменявшие друг друга священники жаловались, что церковь плохо содержится. Но когда пастор Абильгор, с которым Альберт, кстати, был на дружеской ноге, прямо заявил, что, дабы церковь выглядела должным образом, нужно взять деньги из тех, что шли на школьное образование, Альберт дал ему отповедь. Выбор между школой и церковью, сказал он, всегда будет в пользу школы. Школа — это молодость и будущее. А церковь — нет. Его радовало, что школа на Вестергаде по размеру превосходила церковь. Так и должно быть в городе, где жива вера в будущее.

— Но нравственные законы… — возразил Абильгор. — Где дети им научатся, если не в церкви?

— На борту судна, — лаконично ответил Альберт.

— А может, в зарубежных портах? — не сдавался пастор.

Альберт промолчал.


Он не питал иллюзий относительно морской жизни. Ведь и гарсоном ему довелось побывать, жить без сна и отдыха, как собаке, лишенной положенного собаке питания, — так он сам говорил. Но времена изменились. Условия на борту сделались лучше, гуманнее. Учителя стали лучше, и в должный срок их ученики становились более умелыми шкиперами. Альберт верил в прогресс. Он верил и в морскую честь. В этом коренилось чувство единства. На корабле предательство одного способно вызвать роковые последствия для всех. Этому учат сразу. Пастор называл это нравственными законами. Альберт называл это честью. В церкви ты отвечал перед Богом. На корабле — перед другими. Поэтому корабль был лучшей школой.

Но все сходилось на капитане. Об этом говорил ему опыт. Капитан знал на своем корабле все: каждый парус, каждый элемент такелажа — и каждого человека. Каждому полагалось свое место, и если капитан не прояснял это с самого начала, то экипаж принимал решение сам — в драках, и на дно опускался слабейший, но необязательно худший. Альберт наблюдал это на «Эмме К. Лейтфилд», когда капитан Иглтон пренебрег своим долгом и настоящим хозяином на борту стал О’Коннор. Сильнейший — необязательно лучший. Капитан должен знать душу человеческую так же хорошо, как корабельные снасти.

Случалось, что кто-то из его подчиненных дезертировал, и он никогда не считал их поступок следствием упрямства или плохого характера, но всегда принимал как свое поражение, свое незнание людей. Он оказался невнимательным, не сумел наставить их на правильный путь. В общем, он верил, что в каждом человеке есть что-то хорошее. Но знал, что есть и плохое, и придерживался того простого мнения, что это плохое можно исправить и обуздать.

Однажды в 1880-х в Лагуне в Мексике один матрос полез на него с ножом. И стоя перед взбешенным вооруженным мужчиной, который, пригнувшись, изготовился к нападению, он, безоружный, ни на секунду не задумался, что совершает нечто требующее особого мужества или силы. Речь шла только об одном: о том, кто здесь главный.

Он протянул руку, чтобы забрать нож. Матрос растерянно уставился на его руку, не в состоянии понять, чего он хочет. В этот момент Альберт изо всех сил ударил его кулаком в челюсть. Дебошир осел на палубу. Альберт поставил сапог на его запястье и выкрутил нож из судорожно стиснутых пальцев. Затем поднял сконфуженного парня на ноги и принялся хладнокровно его избивать, однако избегая таких ударов, которые надолго могут вывести человека из строя. Это было одновременно и наказанием, и укреплением авторитета.

Он бил его и знал, что не является представителем добра, точно так же как матрос с ножом не был представителем зла. Речь здесь шла о равновесии сил. Нельзя идти на всех парусах навстречу урагану. Капитан не станет противопоставлять силу силе. Он зарифит паруса и обретет равновесие. Миропорядок зависит от равновесия, а не от угнетения одних другими. Поэтому нет такого порядка, который бы годился для всех и на все времена.

За миг до того, как на побережье Кеалакекуа, на Гавайях, Джеймса Кука настигла судьба в обличье топора, вонзившегося в затылок, и ножа, перерезавшего горло, он призвал на помощь свою команду. Но шлюпка, которая должна была его выручить, повернула прочь, а люди на берегу, вместо того чтобы защитить его от туземцев, побросали мушкеты и кинулись в прибой. Во время своего последнего путешествия на борту «Резолюшн» Джеймс Кук велел высечь одиннадцать из семнадцати своих матросов, в сумме они получили двести шестнадцать ударов. И когда наступил решительный момент и ему потребовалась их помощь, они повернулись к нему своими покрытыми шрамами спинами.

Джеймс Кук потянул не за те концы.

На паруснике находятся километры такелажа, десятки шкивов, сотни метров парусины. Если не следить за всем этим постоянно, корабль станет беспомощной игрушкой ветра. Так и с экипажем. В руках капитана помимо видимых — сотни невидимых концов. Если команда возьмет власть в свои руки, это как если власть возьмет ветер. Корабль пропал. Если капитан заберет всю власть, это все равно что мертвый штиль. Корабль не сдвинется с места. Он отнимет у людей любую инициативу. Они не будут прилагать усилий, а станут всему противиться. Это вопрос опыта и знания. И прежде всего — вопрос авторитета.

Когда Альберт закончил бить матроса и тот валялся перед ним на палубе, он протянул ему руку и помог встать. А затем приказал гарсону принести таз с водой, чтобы матрос смог смыть кровь с лица. С этим делом было покончено. Матрос мог снова стать частью команды.

Когда-то Альберта и самого били плеткой. Но он не был Исагером, который не наказывал, не награждал, а только бил и бил. Он не был О’Коннором, который прикрывал своим рангом садистские наклонности. Он не был Джеймсом Куком, который нуждался в кнуте, чтобы восстановить пошатнувшийся авторитет.

Он был тем, кем никогда не пытался быть капитан Иглтон с «Эммы К. Лейтфилд». И дело не в правилах. Нет, жизнь научила его кое-чему посложнее, чем закон. Она научила его равновесию.

* * *

В 1913 году Альберт задумал возвести монумент своей вере в единство: поставить памятник у нового причала. Он уже присмотрел камень, знал его историю. Камень четыре метра длиной, три шириной и два высотой лежал на дне Балтийского моря за Хвостом, иногда при сильном береговом ветре его было видно с острова. Летом мальчишки заплывали подальше и забирались на него, над мерцающей водой оставались торчать их светлые головки.

Свет играл на покрывающей его массивный хребет воде, и Альберт иной раз доплывал до него в своем ялике, сушил весла и наблюдал. Камень так надежно покоился в текучей светло-зеленой воде… Но и ему в свое время довелось попутешествовать. Он пришел с севера со льдами. И вот ему снова предстоит переезд, на сей раз к последнему пристанищу. Чтобы напоминать о создании мола, о власти человека над природой.

На нем будет стоять надпись: «В единстве сила». Ее придумал Альберт.


Однажды в солнечный июньский день он сидел там, облокотившись о борт, глядя на сверкающую воду, и вдруг почувствовал сильное головокружение. Ему показалось, что мир стал зыбким, и даже на то, во что он верит, долго полагаться не придется. Он ощутил присутствие иных угроз, помимо шторма и волн, приближение таких катастроф, которым не сможет противостоять даже непоколебимая каменная стена мола. Чувство было такое неясное, такое нереальное, что Альберт решил, будто задремал на послеполуденном солнышке, и сфокусировал взгляд на лежащем под водой камне. При виде теней — его собственной и ялика, — покоящихся на иссеченном шрамами хребте, к нему вернулось ощущение реальности.

Именно тогда ему и пришла в голову мысль о памятнике. Его охватил внезапный порыв вдохновения, к которому примешивалась паника. Пора было подвести итог, создать противовес внезапному предчувствию гибели — мощный, сильный, нерушимый, переборщить тут было невозможно. Этим противовесом и должен был стать камень.


Уже через несколько дней он устроил совет в помещении Морского страхового общества на Хаунегаде и там изложил свою идею приглашенным. Предложение встретило всеобщую поддержку, был назначен комитет по проведению подготовительных работ. В тот же год, еще до наступления осени, камень должен был занять уготованное ему место.

Через неделю Альберт с председателем Комитета по портовым делам и главой Морского страхового общества осмотрели камень. Дул сильный западный ветер, и волны разбивались о камень, обнажая его верхушку.

В середине июля к камню отбуксировали две крановые баржи, и уже в два часа дня камень подняли и закрепили между баржами. Кроме Альберта и председателя Комитета по портовым делам, на борту находились начальник порта, рыбак и такелажник с одной из городских верфей. На белом прибрежном песке расположились дамы с бутербродами и освежающими напитками, еду взмокшим мужчинам на покачивающихся баржах доставили в лодке. Когда баржи с камнем прошли Дампскибсброен и встали в гавани, был поднят флаг и многочисленное собрание, ожидающее на причале, разразилось криками «ура».

Это был праздник в нашу честь, в честь нас и нашего процветающего города.


Через два дня камень подняли на берег. Альберт телефонировал в Свеннборг и попросил выслать грузовую платформу для дальнейшей транспортировки камня. На следующий день платформа прибыла на пароме. Собралось невероятное количество народу, и все они добровольно превратились в тягловый скот. Владелец верфи стоял рядом с такелажником, матрос — с судовладельцем, владелец магазина — с продавцом. Даже управляющий сберегательной кассой запрягся, как смирный мул. Вокруг с криками носились школьники, пока им тоже не нашлось местечка. Старики, давно вышедшие в отставку капитаны, прервали свои беседы и, не вынимая трубки изо рта, покинули портовые скамейки, дабы внести свою лепту. Лишь Йосеф Исагер по прозвищу Лоцман Конго, демонстративно засунув руки в карманы, бросал на работающих косые взгляды. Он был выше этого. Лоренс тоже ограничился пассивным наблюдением, но оправданием ему были преклонный возраст и комплекция. Пришла с ребенком на руках Анна Эгидия Расмуссен, вдова художника-мариниста: ее привлек шум, слышный аж на Тайльгаде. Невдалеке в ужасном возбуждении скакал городской сумасшедший Андерс Нёрре. Одним движением руки Альберт загнал его в толпу. Накинув веревку на плечо, Нёрре вдруг сделался странно спокойным, блаженно-сосредоточенным, приобщившись к настроению, которым были охвачены все собравшиеся.

И вот Альберт схватился за веревку и повернулся к народу с поднятой рукой.

— Поехали! — крикнул он и рассек рукой воздух.

Это было сигналом к началу. Альберт налег на веревку всем весом. Ему исполнилось шестьдесят восемь, но возраста он не чувствовал. Его крепкое тело словно всю жизнь копило силы для этого момента, и все, что он делал до сих пор, было лишь прелюдией к этому моменту. Его лицо пылало на солнце, он проникся ощущением счастья, идущим напрямую из играющей в жилах крови и напряженных мышц.

Платформа медленно загрохотала, преодолевая метр за метром. И остановилась. Слишком мягкая почва. Под весом камня колеса намертво увязли в галечнике. Их было, наверное, около двухсот человек, напрасно трудивших ноги. Они так налегли на веревки, словно хотели испытать, не превзойдет ли их общий вес массу камня. Но камень не поддавался.

Альберт выпрямился и обернулся к людям.

— Давайте, ребята! — крикнул он, рубя рукой воздух. — Раз, два, три — поехали!

Платформа стояла.

Где-то посреди этого моря мужчин один моряк замычал шанти, старинную морскую песню. Вот подхватили другие. И вот уже вся толпа, ритмично покачиваясь, пела старинную песню, под которую столетиями трудились моряки. Но и это не помогло.

Альберт подозвал мальчика и попросил его сбегать за учениками Навигационной школы, что на Торденскьольсгаде. Мальчик тут же кинулся за помощью, и вскоре по Хаунегаде уже маршировали юные моряки. Их было тридцать. Им тоже накинули на плечи веревки. Они засучили рукава, демонстрируя свои татуировки.

«Они — юность, они — будущее, — подумал Альберт, — теперь камень поддастся».

И платформа стронулась с места, в знак протеста скрипя колесами; казалось, под ужасной тяжестью она развалится на куски. Настал опасный момент: надо было преодолеть бордюр на тротуаре, — камень пошатнулся, но удержался на месте. И снова раздались звуки шанти. Только теперь Альберт расслышал слова.

I will drink whisky hot and strong.

Whisky, Johnny!

I will drink whisky all day long.

Whisky for me, Johnny![23]

Ребятишки с восторгом подтягивали. Песня была залогом их будущей мужественности. Запевали молодые капитаны и штурманы — те, кто обладал достаточным опытом, чтобы чувствовать себя бывалым мореходом. Это была их песня. Годы в море утвердили их права на нее. Для стариков она была воспоминанием, и Альберт знал, что многие не раз поднимали парус или стояли у брашпиля под звуки этой песни. Он думал, что это патриотическая песня моряков. Не важно, на каком языке она пелась. В ритме была ее суть, не в словах. Она не проповедовала — она обращалась к мускулам, а из мускулов шла в сердце, откуда напоминала мужчинам о том, на что они способны, заставляла забыть усталость и продолжать сообща упорно трудиться.

«В единстве сила» — будет написано на его камне, но, потный от возбуждения, стоя у платформы с камнем, он осознал, что там можно было написать и «Виски, Джонни!», если бы только эти слова не звучали так неподобающе. Ведь это песню единства он слушал.

Подняв красное мокрое лицо к солнцу, он улыбнулся.

Камень достиг места назначения.


Альберт несколько раз собирал народ в отеле «Эрё», чтобы обсудить памятник, или «камень единства», как он его для себя окрестил. Требовались средства, сбор которых предполагалось осуществить, как все важное и существенное в Марстале, сообща, в форме множества малых пожертвований. Стоя на трибуне, разгоряченный, он, на свое счастье, забывал, что упустил один важный момент. Почему памятник ставят именно теперь? Пятидесятилетний юбилей возведения мола пришелся как раз на рубеж веков, но тогда никто не выступил с такой инициативой. Столетний юбилей настанет лишь через двенадцать лет, и он сомневался, что до него доживет. Тогда ему исполнится восемьдесят один год, а он был не настолько самонадеян, чтобы вообразить, что будет жить вечно. Так почему теперь? Почему именно в 1913 году?

К счастью, никто ни разу об этом не спросил. «Конечно, — сказали все, когда он заговорил об этом впервые, — памятник городу нужен, а что более достойно увековечения, чем возведение мола?» И ему ничего не пришлось рассказывать о том июньском дне, когда у него в ялике к югу от Хвоста закружилась голова, — том самом дне, когда возникли предчувствия, смысл которых ускользал от него самого. Такие вещи с трибуны не произносят. Да такое и с глазу на глаз не расскажешь, и уж во всяком случае, это не повод собирать двести тридцать человек и предлагать им тянуть платформу с камнем весом в четырнадцать тонн.

Так почему теперь, почему именно в 1913 году?

Пока не стало поздно, пока мы не забыли, кто мы такие и зачем делаем то, что делаем.

Поздно? Что ты хочешь сказать?

Нет, у него не было ответов. Но в нем сидело предчувствие конца. И чтобы заглушить его, он очертя голову кинулся в это предприятие с возведением памятника.

С трибуны в банкетном зале отеля «Эрё» он раз за разом излагал факты. Вспоминал о том, что когда-то гавань была открыта ветрам с севера и востока и даже с юга, где море штурмовало перешеек, называемый Хвостом. Вспоминал, как даже стоящие на зимовке корабли выбрасывало на берег. Если бы все так и осталось по-прежнему, им было бы не избежать разорения, так что выход был один: обустроить гавань. И вот появился человек, которого следует считать настоящим отцом-основателем города в его нынешнем виде, хоть он строил не на земле, а в море. Он стоял у истоков единства — силы, которой мы поставим памятник. Его имя — шкипер Расмус Йепсен. Шкипер призвал граждан города собрать подписи в пользу строительства мола. Триста пятьдесят человек поставили свои подписи, одни предлагали силу собственных рук, другие — щебень, третьи давали деньги. Но каждый внес свой вклад, за исключением одного человека, который отказался под тем постыдным предлогом, что, дескать, заботиться нужно о своих насущных нуждах, а не о грядущих поколениях.

— Имени я не назову, ради его живущих ныне потомков, — произнес Альберт с трибуны.

Все повернулись и посмотрели на шкипера Ханса Петера Левинсена, который впоследствии стал одним из самых ревностных и щедрых жертвователей на сооружение памятника, как будто через восемьдесят восемь лет наконец получил шанс стереть пятно позора со своего рода.

Наконец Альберт вспомнил о 28 января 1825 года, дне рождения короля Фредерика Шестого, когда под знаменем единства на льду собрались сто человек, чтобы заложить первые камни строительства. Сама природа им помогала. Не встал бы лед в ту зиму и в последующие — не уложить бы им камни. Но строительство удалось завершить — и мол стал вечным знаком того, на что в упорстве и единстве способен человек.

— Глядя на мол, — обращался он к собранию, — вы видите гигантские камни. Но никогда не забывайте, что истинным строительным материалом являются непреклонная воля и сила рук.

Он закончил свою речь напоминанием о том, что пионер Расмус Йепсен был награжден почетным крестом ордена Даннеброг. Моряки, независимо от того, насколько неуправляемыми и своевольными они кажутся, по природе своей роялисты и консерваторы, и такие слова не могут не произвести на них впечатления. Именно в этот момент зал и разразился спонтанными овациями. Альберт позволил себе принять этот знак уважения собственной персоне как инициатору создания памятника, в глубине души сознавая, что его недостоин, поскольку все, что он делал в лихорадке и эйфории этих дней, имело под собой зыбкую нематериальную почву, основывалось на видениях эфемерных, как облака.


Утром 19 июля с почтовым пароходом из Свеннборга посмотреть на камень прибыл скульптор Йоханнес Симонсен. Он объявил, что камень идеально подходит для их цели, сделал наброски, дал указания по поводу очистки камня от водорослей и отбыл обратно в Свеннборг. Камень покрыли хлорной известью, затем отмыли слабым раствором соляной кислоты. Для фундамента выкопали двухметровую яму и заполнили ее бетоном. В начале августа были отлиты фундамент и металлическая ограда. В середине августа камень установили, в работах принял участие сам Альберт вместе с некоторыми другими членами комитета.


В тот же день в гавань вошли шесть торпедных кораблей. Флаги на них были подняты, как и на прочих кораблях, стоявших в гавани, и вскоре причал кишмя кишел любопытными. В первый раз в Марстальский порт зашли военные корабли. Даже члены комитета прервали работы по установке памятника и спустились к Дампскибсброен посмотреть на корабли.


Вечером в отеле «Эрё» устроили празднество по случаю прибытия офицеров. В торжестве принял участие и Альберт. Вид стройных, стального цвета корпусов у Дампскибсброен заставило его испытать странное недомогание, приступ головокружения, как тогда, в море, когда он осматривал будущий памятник. На протяжении всего обеда он сидел с отсутствующим видом, некоторые из присутствующих это заметили, однако отнесли его рассеянность на счет огромного напряжения, которому он подвергался на завершающей стадии водружения памятника.

Несколько раз ему казалось, что они находятся в море, сидят за столами, плывущими прямо по воде. Он чувствовал, как в такт движению волн качаются стулья. Видел, как внизу, в серо-синих глубинах, носятся черные тени.

Чей-то голос вернул его к действительности. К нему обращался с комплиментом командующий эскадрой торпедных кораблей Густав Карстенсен:

— Я слышал о деятельности по сооружению памятника, которую вы возглавляете. Мне рассказали, как вы все сообща тянули его до места. Да… где молодость, там энергия. Надо только собрать ее. Как капитан, вы должны понимать значение дисциплины.

— Я верю в равновесие сил и единство, — произнес Альберт.

— Единство, конечно, важная вещь, — сказал командор и задумчиво уставился перед собой, словно в ответе Альберта услышал ключевое слово, позволившее ему развить свою мысль. — Но единство надо созидать. Потому мы и нуждаемся в великом деянии, которое сплотит народ. Сейчас каждый думает только о себе. На протяжении многих поколений у нас не было войны, которая могла бы сплотить и направить молодежь. Нам нужна война.

Альберт бросил на него затуманенный взгляд:

— В войнах многие погибают, разве не так?

— Конечно, на то она и война.

В голосе командора послышалось сомнение. Он бросил на Альберта оценивающий взгляд, словно только что заметил своего собеседника и прикидывал, не ошибся ли в нем.

— А мертвых удостоят могилы и креста, так ведь? — невозмутимо продолжал Альберт.

— Конечно-конечно, а как же иначе.

Карстенсен явно почувствовал, что разговор уходит не в то русло.

— Сходите на наше кладбище, командор Карстенсен. Там лежит много женщин, есть дети. Найдете там и пару крестьян, одного-двух предпринимателей, может, судового маклера вроде меня. А моряков там совсем мало. Они остаются в море. Им не ставят крестов. Нет у них могил, куда могут прийти вдовы и дети. Они тонут в чужедальних краях. Море — враг, который не уважает противника. У нас в Марстале своя война, командор Карстенсен, и с нас хватает.

В этот момент подняли тост за флот, и командор воспользовался случаем, чтобы прервать разговор с Альбертом, который, будучи предоставлен самому себе, снова погрузился в размышления.

В ту же ночь над памятником свершилось бесчинство. Толпа пьяных рабочих с верфи повалила дощатый забор, который соорудили для защиты памятника на то время, пока скульптор Йоханнес Симонсен не закончит выбивать надпись. Альберт тут же написал донесение в Эрёскёбинг полицмейстеру Краббе и уже через три дня получил ответ, где полицмейстер сообщал, что вандалов приговорили к штрафу общей суммой триста Пятнадцать крон за пьянство и нарушение общественного порядка.


По мере приближения дня открытия памятника беспокойство Альберта возрастало. К счастью, оставалось еще много работы. Он во всех подробностях изложил на письме историю мола, позаботился, чтобы документ запечатали в свинцовую трубку и вмуровали в фундамент памятника, затем принялся за вступительное слово, которое собирался произнести на открытии памятника. Он описывал камень так, словно это был человек со своими разочарованиями и надеждами, писал о жизни, в которой «перемешаны радости, скорби и несбывшиеся надежды и не всегда сбывается задуманное».

И тут Альберт остановился.

— Что же это ты такое пишешь? — спросил он самого себя. — Тебе надо прославлять мол и чувство единства. А ты себя в угол загнал.

Покачав головой, он погасил настольную лампу. Откуда эти сомнения? У самого Альберта не было причин сомневаться в деле своей жизни. Город процветал как никогда. Что и должно было ознаменовать установление монумента. Снова это проклятое головокружение. Предчувствия, головокружения, видения. Бабские штучки.

Он приготовился ко сну. А принесет ли сон отдохновение?

Сердито топнув ногой, Альберт попытался прогнать дурные мысли. Не хватало еще ему начать бояться темноты, точно маленькому ребенку.

И наконец настал этот день, 26 сентября. Пришли сотни людей. Альберт еще раз описал историю создания и существования мола. Хор молодых женщин спел сочиненную им на мелодию «Страну свою я стану защищать» песню, ему удалось не допустить в стихи и тени уныния.

Альберт снял огромный флаг, которым был задрапирован камень, в тот же миг собравшиеся стали бросать к памятнику многочисленные букеты. Председатель Комитета по портовым делам произнес благодарственную речь, торжественное мероприятие завершилось троекратным «ура» королю Кристиану Десятому, день рождения которого приходился как раз на этот день.

В тот же вечер в отеле «Эрё» был устроен ужин на сто персон, среди которых присутствовал полицмейстер Краббе из Эрёскёбинга; Альберт сидел рядом с его женой. Подавали жаркое из зайца, пирог и различные напитки. Альберт произнес заглавную речь, в завершение призвав все общество подняться, трижды прокричать здравицу его величеству и спеть песню «Король Кристиан стоял у высокой мачты», после чего зачитал составленную им самим телеграмму королю и попросил собравшихся присоединиться к поздравлениям. После много раз пили за отчизну, за флаг, знатные горожане произносили друг другу здравицы. В половине двенадцатого пришла благодарственная телеграмма от его величества. Затем состоялся бал.

Вечер для Альберта прошел без каких-либо происшествий. Он не выпадал из реальности, не испытывал предчувствий предстоящей гибели, у него не было видений, где приглашенные в нарядных одеждах вместе с великолепно накрытыми столами плавали по морю.

Около двух, в качестве хозяина вечера попрощавшись с последними гостями, он со спокойной душой завернул за угол на Принсегаде и отправился домой в объятия ночи без сновидений. Утром проснулся, думая, что в душе у него воцарились мир и покой.


Альберту Мэдсену было шестьдесят девять лет, он достиг всего, чего желал. Детей у него, правда, не было, и он жалел об этом, но город, в котором он жил, город, который считал своим, продолжал развиваться. На верфях шло бурное строительство, самая большая из них как раз сильно менялась: на смену деревянным судам готовились прийти стальные. Весной в украшенный по этому случаю флагами город нанес визит его королевское величество. В порту побывали военно-морские силы в лице шести торпедных катеров. Планировалось строительство нового здания почты и замена старой церковной башенки новым медным шпилем.

В порту, в подтверждение тому, что город помнит свою историю и отдает долг предкам, возвышался памятник молу. «В единстве сила» — было на нем начертано. Личный Символ веры Альберта, аккуратно выдолбленный резцом скульптора Йоханнеса Симонсена, стал Символом веры всего города.

Он знал, что причиной его чудесного самочувствия в это утро являлись не только благополучное завершение вчерашнего мероприятия и последовавший за этим праздник. Здесь было скрыто нечто гораздо большее: ощущение гармонии и согласия с постоянно изменяющимся миром. Альберт открыл слуховое окно, и перед ним, за частоколом мачт, под лучами ласкового утреннего сентябрьского солнца простерлись мол и архипелаг. До него, под аккомпанемент ударов молота и гудения пил на городских верфях, доносился крик чаек. В каком-то торжестве он осознал, что в этот самый миг такие же звуки слышат в портовых городах всех континентов, и именно там он и находился, сразу во всем мире, в великой общности.

Позже он всегда вспоминал этот день как «финал». Никогда, впрочем, не формулируя, а чему, собственно, это было финалом. Не жизни точно, он прожил после этого еще несколько лет. Но прожил их наполовину в мире грез, наполовину в реальном мире, и мост между ними был сложен из ужаса. В снах он обретал знание, которое не мог нести в одиночестве, но не мог и разделить с другими.

Он жил в городе, населенном мертвецами, а сам стал безмолвным посвященным смерти.

Видения

О чем может писать судовой маклер? О подъемах и спадах на фрахтовом рынке, о заключенных им договорах на погрузку, о не вернувшихся домой кораблях, о спасенных экипажах, о вопросах страхования, о прибыли и судьбе своей компании.

В эти дни Альберт писал не о своей компании и не о кораблях, находившихся в море. И не о своих чувствах, и лишь изредка — о своих мыслях. Да, он писал о том, что происходило в его голове. А что там происходило, он по большей части не понимал.

У него в голове жил кто-то чужой. О нем он и писал.

Альберт писал о своих снах.

Но не обо всех.

Как и большинство людей с практической жизненной установкой, он считал сны плодом временного бездействия разума, не более чем путаной сводкой произвольных, полузабытых событий, имевших, быть может, когда-то смысл, который потом затерялся в туманном мире сновидений. Во многих снах Альберт, как и все мы, не видел никакого смысла. И даже не пытался его найти.

В декабрьскую ночь 1877 года, командуя бригом «Принцесса», он внезапно услышал во сне голос, крикнувший, что он плывет навстречу опасности. Альберт спрыгнул с койки, выскочил на палубу и увидел, что судно вот-вот наскочит на большую плоскую песчаную отмель и крушение тогда неминуемо. Сон послужил ему предостережением.

Где-то в его голове таилось знание, которым сам он не обладал. Там обитал посторонний.

Два года спустя его посетило похожее видение. Ему приснилось, что «Принцесса» попала в сильный шторм, но он решил не подавать виду, хотя понял, что и этот сон — предостережение. На следующее утро он рано вышел из порта Грангемаута. В открытом море поднялся юго-западный ветер, переходящий в ураган. Весь день Альберт дрейфовал вдоль побережья и в итоге вынужден был бросить якорь и срубить мачты, чтобы избежать крушения. Цепляясь за кренящуюся палубу, глядя, как падают за борт мачты, он осознал, что окружающая его реальность — не единственная существующая.


Альберт обладал редким даром. И знал, что должен это скрывать. Это ясно из оставленных им наряду с другими бумагами записок. Там он пишет, что если бы о его вещих снах стало известно всем, это повредило бы ему или, во всяком случае, обеспечило сомнительную репутацию.

Как часто, сидя в кубрике, мы слушали рассказы о судовом призраке — с белым лицом, в дождевике, он висит на бизань-мачте, а с него ручьями льет вода, — о «Летучем голландце», о судовом псе, который воет в ночи в поисках своего погибшего корабля? И юнгу Альберта эти истории зачаровывали, смущали и пугали, но в глубине души он оставался скептиком. В основе любого сверхъестественного события лежало материальное явление. Наука просто была пока не способна все объяснить — такого Альберт придерживался мнения. Он часто нам это втолковывал, когда, сумерничая, мы сладострастно вздыхали: да, в мире столько непостижимого!

Если бы тогда он обнаружил перед нами свою способность видеть во сне будущее, большинство, без сомнения, приняло бы эту способность за сверхъестественную, что принесло бы ему, как моряку, еще большую известность и даже укрепило бы авторитет, но такого рода авторитет имеет привкус страха, а этого Альберт не желал. Он полагал, что власть капитана должна основываться на вере в его мастерство, а не на каких-то фокусах.


Серое ничто распахнулось перед Альбертом после торжества, посвященного открытию памятника. Он видел, как умирают люди, которых он знал. А на следующий день видел, как эти люди ходят по улицам города. Сны были загадкой. Он не знал, когда произойдут те смертоносные события, что разыгрывались перед ним во снах. А события эти всегда были трагическими и ужасающими. Альберт видел, как стреляют в людей, стоящих на палубе, как горят корабли, видел черные тени в море и не понимал ничего из того, что видел.

Но он никогда не сомневался, что сны его правдивы. Знал, что люди, которым вскоре будет пожимать руки, с которыми будет говорить, но которых все больше и больше стал избегать, умрут при жутких и неясных обстоятельствах.

А они этого не знали.

Он жил в городе ходячих мертвецов.

* * *

Первый сон Альберта о предстоящих несчастьях пришелся на ночь с 27 на 28 сентября 1913 года.

Он видел корабль, в котором узнал трехмачтовую марстальскую шхуну «Мир». Он услышал выстрел. Экипаж сразу же поднялся на палубу. Паруса поставили к ветру, брамсели опустили. Корабль замер. Альберт видел, как матросы спускают шлюпку на воду. По причинам, для него неясным, они придали огромное значение единичному выстрелу. Никакого ущерба заметно не было.

Прозвучали еще выстрелы. Один из мужчин схватился за плечо: рука безвольно повисла. Другой закинул назад голову, словно его за волосы дернула невидимая рука. Изо лба брызнула струя крови, и он повалился на палубу. Теперь выстрелы звучали непрерывно. В шлюпку попали несколько пуль, и когда она коснулась воды, то сразу начала тонуть. Экипаж вскоре по пояс погрузился в воду, они пытались заделать дыры. Интенсивный обстрел продолжался. Мачты, одна за другой, повалились за борт. Вскоре корабль исчез в пучине.

Штормило, поднимались высокие волны. По небу бежали тучи. Шлюпка сильно осела в воду. Мужчины упорно работали веслами. Страх на их лицах сменился усталостью. Свет угас, уступив место темноте, и прошло много времени, прежде чем снова рассвело. Альберт догадался, что наступила ночь, а затем пришло утро. Все еще штормило, плыли клочковатые облака, вздымались высокие волны. Двое из находившихся в ялике лежали. Другие мужчины подняли их и сбросили за борт. Альберт успел увидеть бледное, в смерти осунувшееся лицо. Оно принадлежало капитану Карстенсену, с которым он накануне вечером сидел за одним столом по случаю празднования открытия памятника.

На следующую ночь ему приснилась шхуна «X. Б. Линнеманн», подающая флажный сигнал бедствия. Как и в предыдущем сне, он увидел, что экипаж мчится спускать на воду спасательную шлюпку. Снова услышал неизвестно откуда прозвучавший выстрел. Увидел капитана Л. С. Хансена — он сразу его узнал, — стоявшего на полупалубе под развевающимся Даннеброгом. Капитан Хансен опустился на колени, сжимая руками бедро, по которому расползалось темно-красное пятно. Через секунду пуля попала ему в голову, вычеркнув из списка живых. После этого были один за другим застрелены еще три члена экипажа.

Наконец он понял, что это такое: жестокость, бесчеловечность, необъяснимая стрельба по мирным морякам, тонущие корабли.

Его сны предвещали войну.

Вспомнился командор Карстенсен: вот уж будет тебе война. А что станет с ним самим? Он мрачно сознавал, что видит в своих снах не только смерть отдельных людей. Погибал целый мир.

Альберт не мог толком объяснить, что это было за чувство, сознавая лишь великую печаль, которая нахлынула на него и погрузила во тьму пейзаж за слуховым окном. Мол, кому он будет нужен через несколько лет? Да, море вечно вело войну, но приближалась другая война, более жестокая, безжалостная война, где не поможет все искусство морехода.

Ему не хватало ни воображения, ни знания политики, чтобы представить, кто будет участвовать в этой войне, а сны об этом не рассказывали. Но он думал о военных кораблях, которые видел в море, торпедных катерах, которые видел в гавани, подводных лодках, о которых только читал. С чем в мире может сравниться парусник? Ни с чем. У него своя фантастическая архитектура. А эти новые плавучие военные машины? Не по образу ли и подобию акулы создана грубая подводная лодка? Не напоминают ли торпедные катера бронированных жаб? Разве не являются идеалом современной военной индустрии чудовища прошлого, миллионы лет назад населявшие землю, чьи кости находят теперь повсюду?

Он достаточно слышал о теории происхождения видов англичанина Чарльза Дарвина, чтобы знать: жизнь движется вперед, а не назад. Но разве не пытается человечество добиться противоположного всеми этими военными машинами, вернуться вспять, к простым и грубым формам жизни давно ушедших времен?

Разве не это показывали ему сны: грядущее, в котором человек вернется к лягушачьему состоянию и станет худшим врагом себе самому?

Сны не отступали. Он видел, как горят шхуны. Как неожиданно, разнесенные на щепы взрывом, они исчезают в море. Видел, как вокруг в тонущих яликах пытаются спастись люди. Видел страх на лицах моряков, слышал крики утопающих. И наконец оставалось лишь море и невозмутимые волны, и он как будто плыл там долго-долго, совсем один под затянутым облаками небом, в серо-стальных водах. Ему думалось, что именно так выглядел мир сразу после творения, до возникновения жизни.


Он начал вести учет кораблям, шедшим ко дну в его снах. Записывал имена погибших, чьи лица были ему знакомы. Писал на левой стороне листа. Правая оставалась пустой. В ожидании дня, когда сны начнут сбываться. Он использовал бухгалтерские книги из своей конторы, думая, что это самый странный баланс, который когда-либо подводился в бухгалтерской книге, и что он сам был самым странным бухгалтером на свете, потому что относился к миру грез так, словно тому была присуща такая же рациональность, как миру реальному.


Альберт был мужчиной крепкого телосложения, с коротко подстриженными усами и бородой и роскошной шевелюрой, с годами не поредевшей. Много лет он не менялся, продолжая излучать все ту же контролируемую силу Моложавым он определенно не был, скорее оставлял впечатление безвременности, как будто жил в месте, неподвластном диктату возраста. Но за эти годы явным образом постарел. Он и сам это знал, а также знал, что люди об этом поговаривают. Он все так же следил за бородой, подстригал густые волосы, но поникли широкие плечи, и он внезапно стал казаться ниже ростом. Альберт стал больше времени проводить в одиночестве и, не потрудившись извиниться, отказывался от приглашений. Пусть думают что хотят. Особенно трудно ему было общаться с людьми, смерть которых он видел во сне. Как они могут так легко относиться к жизни, когда их ждет столь жуткая судьба?

Как мог капитан Эриксен, остановив его на Принсегаде, у выхода из конторы, толковать только о фрахтовом рынке да землечерпалке, что стояла за гаванью с тех пор, как углубляли Клёрдюбет? Разве он не понимает, что дни его сочтены?

Альберт холодно поздоровался и быстро направился в сторону Хаунегаде. Но затем пожалел о своей резкости. Скоро люди начнут называть его чудаком. Ну начнут так начнут. А что ему было делать? Обнять Эриксена, оплакивать его? Предостеречь? Но от чего? От моря, от войны?

«Какая война?» — спросит Эриксен, с полным правом глядя на него как на сумасшедшего.


На его плечи обрушилось бремя, которое он не в состоянии был нести. Он стал свидетелем бедствий, о причинах и природе которых не имел ни малейшего понятия. Может, лучше быть верующим? Может, он нашел бы утешение в Иисусе? Но человеку не утешение нужно. Ему нужно действовать, а потому эти сны были подобны болезни. Они поразили его в самое сердце: выкачали энергию и парализовали волю. Впервые в жизни он чувствовал себя беспомощным, и это чувство пожирало его изнутри, лишало сил.


В июле с северо-востока пришел снежный буран, вода в гавани начала прибывать. Он спустился к гавани посмотреть, как заводят дополнительные швартовы. У причала стояло более ста судов, и по всему городу разносилось гудение — это ветер завывал в рангоуте. Хлопали и бились о дерево снасти, и, пока экипажи не справились со швартовыми, со стуком ударялись друг о друга и о набережную суда. Вода продолжала прибывать, суда поднимались все выше и выше над набережной, словно угрожающие сумрачные тени во вьюге, флот «летучих голландцев», собранных, дабы возвестить гибель городу. Наконец вода остановилась. Единственным повреждением оказалась сорванная волнами с причала Дампскибсброен брусчатка.

В своих бумагах (он продолжал вести счет еще живым) Альберт написал о моле: «Творение отцов выдержало испытание». Он написал это в протест, бунтуя против своих видений. Именно мол остановил рост воды.

Но в то же время знал: время мола прошло. Придут другие, сильнейшие враги, от которых мол не сможет защитить.

* * *

Иногда бедный Андерс Нёрре торопливо шагал по улице, преследуемый толпой вопящих мальчишек. Переставлял, будто деревянные, ноги, шаги становились все шире. Он бы побежал, да не смел. Боялся, что неприкрытое отступление разбудит в преследователях нечто ужасное. А сбежать от такой толпы ему все равно не светило.

Охота каждый раз оканчивалась одинаково. Андерса Нёрре прижимали к стене. Он терся щекой о шероховатый камень и тихо ныл или же терял самообладание и впадал в бессильную ярость. Воя, как зверь, сам внезапно становился преследователем и кидался на мальчишек, которые, покатываясь со смеху, шустрые, как белки, пускались врассыпную.

Взрослые обычно вмешивались, но не всегда. Были и такие, кто находил эти сцены забавными.


Именно при таких обстоятельствах Альберт и сблизился с Андерсом Нёрре. Андерс Нёрре был старше, но, странным образом, прожитые годы на него никак не влияли, хотя он был белым как лунь и бородатым. Но даже эти приметы возраста не придавали ему авторитета, который мог бы остановить мальчишек.

Альберт прыгнул в толпу, бежавшую за Нёрре от самой площади, по Сколегаде и Твергаде, чтобы наконец прижать его к каменной садовой ограде напротив кафе Вебера на Принсегаде.

Альберт угрожающе поднял трость и грозно закричал. Мальчишки тут же разбежались.

— Давай я тебя провожу, — сказал Альберт Андерсу Нёрре.

Нёрре, который все это время стоял, зажав уши и зажмурившись, открыл глаза. Жил он за пределами города, в маленьком сарайчике на Канатном дворе. Сидел весь день, сучил веревки на крутиле или же прял пеньку. Этой безотрадной, однообразной работой он занимался, сколько его знали. Все считали его идиотом.

Альберт взял Андерса Нёрре под руку. Тот покорно отправился с ним.

— Ты ходишь в церковь, Андерс? — спросил Альберт.

Андерс Нёрре кивнул:

— Каждое воскресенье.


Говорить с Андерсом Нёрре было нетрудно, не из-за отсутствия дара речи он приобрел славу идиота. Напротив, голос у него был мягкий, приятный, выражался Андерс ясно и понятно. Причиной скорее было неподвижное лицо, которое, казалось, не способно было выражать какие-либо чувства, и еще его жалкий образ жизни. До смерти матери он жил с ней, говорили, что, будучи уже взрослым, продолжал спать в ее кровати. После ее смерти женщины, обряжавшие покойную, оставили тело в постели до утра, когда ее должны были переложить в гроб. Вечером Андерс, как обычно, лег к ней в кровать. На похоронах он не выказал никаких признаков скорби.

Похоже, единственным доступным ему чувством было ошеломляющее упрямство, если это, конечно, можно назвать чувством. Когда ему препятствовали в чем-то или перечили, он вскакивал и принимался выкрикивать что-то нечленораздельное, в ярости размахивая руками, но явно не собираясь никого ударить. Затем выбегал из своего сарайчика и исчезал в близлежащих полях. Мог пропадать по нескольку дней, после чего возвращался, продрогший и изголодавшийся.

Но в каком-то смысле он был разумен, да нет, он был весьма разумен, правда способностями обладал какими-то бесполезными. По возрасту и дате рождения человека мог без труда сосчитать количество прожитых им дней, и даже с учетом високосных лет. Однажды его спросили, сколько дней прошло с тех пор, как Младенца Иисуса положили в ясли, — ответ последовал незамедлительно. Вернувшись из церкви, он мог дословно воспроизвести проповедь священника, к большому удовольствию моряков, предпочитавших воскресное утро проводить на лавочках в порту.

В первый день весны он снимал ботинки и носки и ходил босым до зимы. Зимой копался в помойках и мусорных ведрах в поисках еды. Ему и так не позволили бы умереть с голоду. Но он сам выбрал такой образ жизни, и потому мы вынесли свой приговор и считали его идиотом.


Альберт всегда здоровался с Андерсом Нёрре. В этом не было ничего необычного. Городские дурачки — всеобщее достояние. Мы говорили с ними доброжелательно и снисходительно, обращались на «ты» и похлопывали по плечу. У дурачков не было права отвечать нам тем же.

Альберт продолжал расспрашивать Андерса Нёрре о воскресных походах в церковь, тот охотно отвечал на все вопросы. По голосу нельзя было понять, какие мысли, чувства вызывает у него служба. Просто поразительно, думал Альберт, что, невзирая на мертвенную монотонность, его голос кажется таким приятным. Вот это человеческое в звучании голоса, наверное, и не давало относиться к Андерсу Нёрре как к попугаю, развившему способность механического воспроизведения в чистом виде. Его талант производить сложнейшие вычисления тоже был какой-то бездушный. Но где-то в нем жила душа — в этом Альберт был убежден. Там брезжил человеческий рассудок, о котором никто не позаботился, который никто не развил, а теперь, наверное, было слишком поздно.

Андерс Нёрре высвободил руку из-под руки Альберта. Собственно, поддерживать его причин и не было. Мальчишки не причинили ему вреда. Если он и испытал потрясение, застывшие черты лица этого не выдавали.

Они прошли площадь, поднялись по Маркгаде и продолжили путь по Канатному двору к сарайчику Андерса Нёрре, стоявшему почти у самых полей. В конце пути Нёрре развлекал своего спутника дословным воспроизведением воскресной проповеди Абильгора, и тут Альберт внезапно застыл. Ему вдруг почудилось, что попугай передает проникновенное послание лично ему.

Он остановился и уставился на Нёрре. А тот, казалось, ничего не замечал. Тон его ничуть не изменился. Необычными были слова. Неужели это и правда пастор Абильгор, или слова идут из какого-то другого источника, но тогда откуда? Из внезапно проснувшейся души Нёрре?

— Ты стоял в силе своей, — произнес Нёрре, идущий рядом, и именно потому, что он ни на кого не смотрел и тон его не менялся, казалось, что слова исходят от кого-то другого, и в этот миг в Нёрре появились достоинство и величие оракула. — Ты чувствовал, что миру нужна твоя сила, и радовался. Но все изменилось. Сила твоя исчезла, и мир отвернулся от тебя. Ты почувствовал себя одиноким. Мир был широкой улыбкой, которая соблазняла и притягивала тебя. Но все изменилось. Пришли тяжелые времена, улыбка мира скрылась за мрачными тучами. Ты когда-то стоял среди жизни, полной любви. Но все изменилось. Сокровище любви у тебя отняли.

Альберт сглотнул. Слова странным образом попали в цель. Словно кто-то обращался к нему, именно к нему. Он подумал: было бы кому говорить, а слушатель найдется. Наконец он сможет освободиться от бремени одиночества. Наконец сможет поделиться тем, что так долго держал в себе. Все, каждое сказанное слово, было правдой. У него отняли силу, радость жизни, мир, где ему было что любить, где у него было все. С тем, от кого исходят эти слова, он мог разделить свою беду. Но кто же это? Пастор Абильгор? Не верится. Нёрре? Совершенно немыслимо. А может, кто-то еще? Кто же тогда?

На секунду он полностью погрузился в свои мысли. Затем снова услышал голос Нёрре. Воскресная проповедь приближалась к концу. Вечные темы, от воскресенья к воскресенью: пути Господни, несение Креста, любовь Иисуса, — и в это воскресенье слово «любовь» повторялось снова и снова: любовь и помышление Иисуса, любовь и попечение Иисуса, любовь Иисуса и искупление. Обычные банальности, которые религия от века предлагала в качестве утешения. Значит, все же Абильгор.

В какой-то миг священнику удалось найти путь к душе Альберта. Но не религия была ему нужна. Не сладкие слова утешения. Но тому, что ему нужно, он не мог найти названия. Может, и правда, нужен слушатель, но только не пастор.

Много ли Абильгор понимал в том, о чем говорит, но чего сам не испытал: быть изгнанным из мира живых, выброшенным на темный незнакомый берег, усыпанный костями, населенный мертвыми, и не принадлежать к ним.

Альберт дрожал, как мокрый пес. Ему было холодно. Внутренне трепеща, он зашел в сарайчик вместе с одиноким его обитателем. Нёрре сразу уселся на кровать и принялся вязать пеньку. По его лицу было не распознать, хочет он, чтобы гость остался или ушел. Поскольку другой мебели не было, Альберт сел на кровать рядом с ним. В сарае не было отопления, и, должно быть, именно зимний холод не давал распространиться неприятным запахам: изнутри сараюшка выглядела не слишком привлекательно.

— Тебе когда-нибудь что-нибудь снится, Андерс?

Альберт попытался перехватить взгляд Нёрре. Тот, как обычно, не реагировал.

Альберт наклонился вперед и опустил глаза. И заговорил, казалось, сам с собой. Или с невидимым слушателем, которого так долго искал.

— Знаешь, — произнес он, — мне снятся странные сны.

И почувствовал облегчение. Впервые он рассказывал кому-то о снах, и его бремя словно сделалось легче.

— Мне часто снится смерть. Я вижу, как тонут корабли, как убивают людей, как они идут ко дну. Люди из нашего города, которых я знаю.

Никакой реакции. А чего он ждал? Он ведь не на исповеди, если только не считать исповедью разговор с воздухом или стеной. Как он мог надеяться на реакцию со стороны придурка? Почему? Ответ был известен. Потому что ощущал, что и сам находится на пути в темную страну безумия, неизвестную землю, по которой безумцы передвигаются без труда, но где сам он — новичок. Это была мольба о помощи.

Альберта подавляло молчание Андерса Нёрре, он не знал, как продолжить, и поднял глаза: что-то все же происходило. Руки Нёрре спокойно лежали на коленях, глаза смотрели прямо, во взгляде — пустота, свидетельствующая о том, что внутри, быть может, происходит нечто непохожее на механические вычисления.

— Тебе тоже такое снится?

Он задал свой вопрос как можно более мягким тоном. Как будто пытаясь добраться до скрытой души Андерса Нёрре, но понимая, что на самом деле ищет свою.

Андерс Нёрре словно окаменел… Затем внезапно с ревом вскочил. Приятный голос исчез как не бывало. Из его глотки вылетал сдавленный, невнятный рев. Он кинулся к двери и распахнул ее. Обернулся, взглянул на Альберта округлившимися глазами и исчез в сумраке.

Альберт остался сидеть на кровати. Не было причин спешить за беглецом. Альберт знал, что Нёрре отправился в одну из своих длинных прогулок по полям и появится только через пару дней. Он не мог сдвинуться с места. Реакция Нёрре погрузила его в оцепенение. Значит, вот как обстоит дело. Даже идиот считает его ужасным. Даже в темной стране безумия, где Андерс Нёрре чувствовал себя как дома, его сочли бы чудовищем.


«Может, и он видит такие сны? — думал Альберт. — Или просто подобен животным, которые задолго до человека чувствуют приближающееся землетрясение и воют от ужаса в ночь перед катастрофой?»

* * *

Началась война, и Альберт почувствовал облегчение.

— Так бывает, — сказал он себе самому. — Если сильно чего-то боишься, то испытываешь облегчение, когда худшие предчувствия сбываются.

Он не знал, каково ему будет, когда начнут погибать люди. Но на какое-то время почувствовал себя не таким одиноким: он мог говорить с другими о войне.

Пока что Дания провозгласила нейтралитет. Но война все же отразилась на жизни нашего города. Все фрахты мгновенно аннулировали, и марстальским судам пришлось встать на зимовку уже в августе. Странно было видеть, как в гавани вырос лес мачт, хотя солнце стояло еще высоко и дети резвились в воде прямо среди пришвартованных кораблей. Предшествующие годы были годами подъема, и наши моряки пока не испытывали недостатка в деньгах. Это было заметно по кабакам. Беспокойство, вызванное внезапно наступившей праздностью, и неуверенность в будущем привели к росту пьянства.


В октябре поступил заказ на отгрузку зерна в северогерманские порты. Но никто не решался идти. Страховка не покрывала убытки, нанесенные в случае войны, а немцы напичкали Балтийское море минами. Мелкие судовладельцы боялись рисковать.

«Одно хорошо, — писал Альберт, — нет у нас в городе крупных судовладельцев, которые не задумываясь стали бы рисковать жизнями своих людей ради ничтожной прибыли».

Его собственные корабли к началу войны находились далеко от Европы и не приближались к ней на всем продолжении боевых действий.

Все боялись мин, потому что у всех была доля в кораблях. Северное море тоже ими кишело.

Альберт сразу начал вести счет взорванным кораблям. Пока что марстальцам удавалось избежать потерь благодаря их мудрой осторожности, но уже через три недели после объявления Германией войны Франции два датских парохода — «Мэриленд» и «Кр. Боберг» — пошли ко дну в Северном море. И всего два дня спустя после этого события подорвался на мине паровой траулер из Рейкьявика. Третьего сентября пропал еще один датский пароход.

Альберт продолжал составлять свои списки весь год. Иногда ему попадалось какое-нибудь имя из снов. И это всегда производило на него жуткое впечатление. Он же там был, видел, как все случилось. Список на левой половине страницы, относящийся к ночным видениям, все еще был длиннее. Потому что война только началась. Некоторые мололи вздор о быстром прорыве на всех фронтах и скором окончании войны. Но Альберт только качал головой. Обосновать свое мнение он, по понятным причинам, не мог.

— Впереди еще много смертей, — говорил он.

Такой неожиданный пессимизм в человеке, который, как мы знали, всегда верил в будущее, казался нам еще одним признаком старения. Альберт Мэдсен пал духом.

В итоге он стал держать свое мнение при себе.


Провели сбор средств в пользу нуждающегося бельгийского народа. Война спустя пару месяцев после ее начала была все еще так далека, что хватало сил думать о нуждах других.

Альберта удалось уговорить вступить в Комитет по подготовке выставки, где предполагалось показать широкой публике экспонаты, рассказывающие об истории города и судоходства. Вся выручка должна была пойти бельгийцам.

Пришло много народу, выставка пользовалась успехом. Были представлены старинные костюмы с Эрё, тонкие вышивки и кружева, латунные щипцы для свечей и изрядное количество красивейших резных шкафов и секретеров. Но в нас созерцание выставленных экспонатов не возбудило тоски по прошлому. Они служили доказательством преимущества настоящего времени и непрерывного поступательного движения жизни, что становилось особенно ясно, когда вы попадали в ту часть экспозиции, где было представлено развитие судоходства.

— Смотри, — говорили мы друг другу, показывая на модель старого марстальского тендера, — всего двадцать четыре регистровых тонны. А рядом — трехмачтовая шхуна с верфи Софуса Бойе. Грузоподъемность — пятьсот тонн. И ей уже двадцать пять лет.

Самого Альберта интересовали коллекции, привезенные мореходами из других частей света. Раковины, чучело колибри и большая коллекция зубов рыбы-пилы напомнили ему молодость. Но особенное впечатление на него произвела принадлежащая телеграфисту Олферту Блэку коллекция китайских ковров и вышивок, среди которых был полный и очень дорогой костюм мандарина.

— Да, — сказал он пастору Абильгору, — моряк по опыту знает: обычай — ничто. Или, вернее сказать, есть много разных обычаев. У нас принято делать так, говорит крестьянин в своей родовой усадьбе. Хм, а у них — по-другому, отвечает моряк, потому как больше повидал. Крестьянин — сам себе мерило. А моряк быстро понимает, что так не годится. Сейчас война, и двух недель не прошло, как Россия, Англия и Франция объявили войну Турции, потому что Турция вступила в союз с Германией. Сотни миллионов людей воюют, но станет ли мир от этого больше — или он станет меньше? Суда простаивают. Моряки больше не уходят в море и не возвращаются с новостями. Остается нам торчать на своем острове и уподобляться глупым крестьянам.

— Не надо так говорить. Вы несправедливы к крестьянам.

Священник, не будучи местным, питал естественный для приезжего интерес к местным обычаям, которые, должно быть, воспринимал как забавную диковинку. Он и отвечал за соответствующую часть экспозиции. Альберт знал, что Абильгор пишет историю города, тот время от времени обращался к нему за советом. Между ними возникли дружеские, если не сердечные отношения, и Альберт частенько думал, что пастору подошел бы деревенский приход, а не приход в портовом городе вроде Марсталя. Крестьянину, в силу его полукрепостного образа жизни, христианские ценности были ближе. Учение о смирении, покорности судьбе словно было создано для него. А в моряке, хоть он и терпел от капризов стихии, жили непокорность и дерзновение.

Между нами и священником не было противостояния. Костяк церковной общины составляли старухи, благочестиво дремавшие на проповедях, но и в широких слоях прихожан не наблюдалось признаков возмущения. Мы чувствовали, что какой-никакой пастор быть должен, и, поскольку Абильгор никогда не бросал вызова нашему образу жизни, между нами установились отношения взаимного понимания.

— Не стоит называть крестьян глупцами, — настаивал пастор. — Между прочим, насколько мне известно, крестьяне тоже поддерживают просвещение, сторонником которого вы являетесь. Да взять хотя бы народные школы. А вот моряки — напротив, да-да, скажите, кто суеверней моряка? А эта наша новая радикальная газета, дела у нее неважнецкие, — а как так могло получиться, если моряки, как вы говорите, народ просвещенный и даже сведущий в международных делах? А на выборах? Разве вы не замечаете, что все как один избиратели этого города голосуют за правых? Как вы это объясните?

Тон пастора Абильгора стал язвительным.

— Да, это все чувство собственности, — сказал Альберт. — Юнга чувствует себя капитаном только потому, что у него в собственности находится одна сотая корабля. И он воображает, что его с капитаном интересы совпадают.

— А что в этом плохого? — настаивал пастор. — Ваш же собственный лозунг, который вы, кстати, выдолбили в четырнадцати тоннах гранита и обнародовали под пение патриотических песен, гласит: в единстве сила.

— А ведь лозунг-то задумывался как социалистический. — Альберт разозлился на пастора и хотел его спровоцировать. — Где бы сейчас был этот город, если б не способность жителей сплачиваться? У нас второй по величине флот в стране, хотя, что до численности населения, город находится, ну, может, на сотом месте. Существует взаимное страхование, и финансируют его наши моряки. У нас есть мол. Никто нам его не строил. Мы сами его построили. Чем не социализм?

— Я расскажу об этом в следующей воскресной проповеди. Придется поведать архиконсервативным жителям этого города, что на самом деле они социалисты. Обычно я считаю смех в храме неуместным. Но в это воскресенье придется сделать исключение.

Альберт понимал, что сделал неудачный ход. Но не хотел сдаваться. В нем словно бы проснулся прежний боевой дух.

— Возьмите, к примеру, моряка, — сказал он. — Он нанимается на очередное судно. Его окружают сплошь чужаки. Не просто из других городов или районов страны, часто вообще других национальностей. Но им приходится учиться работать вместе. Речь его потихоньку шлифуется, он не только учит новые слова, грамматику других языков, перед ним открывается совершенно иной образ мыслей. Он становится совершенно другим человеком, непохожим на того, кто всю жизнь идет по одной борозде. Вот какие люди нужны миру, а не националисты и милитаристы. И боюсь, эту основу образа жизни моряка война разрушит.

Пастор снова засмеялся, у него уже был наготове новый остроумный ответ:

— О да, а потом такой интернационалист возвращается домой, в Марсталь, и начинает говорить исключительно на марстальском диалекте, утверждая, что крестьянин лишь потому, что тот живет в паре межей отсюда, говорит на языке, которого никто не понимает, а значит, глуп. Да, настоящего интернационалиста вы сотворили, капитан Мэдсен. По мне, так уж лучше националист. Его чувство общности имеет все же более широкий смысл. Оно охватывает высокое и низкое, крестьянина и моряка, лишь бы те говорили на одном языке и имели общую историю. И я не заметил, чтобы это чувство общности пострадало в злополучные годы войны. Напротив, оно укрепилось.

Альберт так долго молчал, что пастор Абильгор, торжествуя (что, впрочем, изо всех сил скрывал), решил, что разговор окончен, и собрался продолжить осмотр экспозиции.

Альберт, заложив руки за спину, задумчиво изучал носки своих ботинок. Затем откашлялся.

— В предвоенные годы, — сказал он, подняв голову и глядя Абильгору в глаза, — вы часто спускались к причалу Дампскибсброен посмотреть на отход парома, так?

— Да, — ответил Абильгор, — это ведь, с вашего позволения, единственное развлечение в городе, ну, кроме разве прибытия парома, которое даже превосходит церемонию его убытия по степени напряженности действа. Конечно да.

— А вы не замечали ничего особенного?

Пастор покачал головой:

— Ничего, что бы запомнилось.

Поразительно большого количества крестьян, нагруженных багажом?

— Кажется, я догадываюсь, к чему вы клоните.

Абильгор обескураживающе улыбнулся, словно понимая, что лишится своей маленькой победы, и готовился принять это как хороший спортсмен.

— Конечно догадываетесь. Но все же нелишне будет, если я выскажусь. Это крестьяне уезжали в Америку. Духовный и культурный хребет страны, владельцы старинных родовых хозяйств, земли, которую столетиями обрабатывали их предки. И вдруг — такое вероломство. А моряки из Марсталя, эти лишенные корней, не знающие отечества неуемные флибустьеры…

— Я этого не говорил, — прервал его Абильгор.

— …эта портовая шваль, проходимцы, грубияны и хулиганы, пьяницы и распутники, имеющие по девке в каждом порту, сдабривающие свой датский таким количеством слов из языков всех континентов, что по возвращении домой родная мать их не понимает, так изукрасившие тела татуировками, что они напоминают карту мира…

— Я протестую, — сказал пастор. — Ничего подобного я о моряках не говорил. Я с большим уважением отношусь к кормильцам города.

— И для этого у вас есть все причины. Тем более что вы никогда не видели наших моряков в очереди к парому, с сундуком на спине, отправляющихся в Америку. Мы, может, и пропадаем годами. Но всегда возвращаемся. Мы остаемся.

* * *

С приходом весны гавань опустела. В системе страхования навели порядок, чтобы судовладельцы не несли потерь, если их суда пойдут ко дну. Фрахтовый рынок двигался в одном направлении: вверх. Столько мы еще никогда не ходили, не только в Норвегию, Западную Швецию, Исландию, но и на Ньюфаундленд, в Вест-Индию и Венесуэлу, и даже через зону военных действий, в Англию и к французским портам в проливе. Все было как всегда, только лучше. Мы жаловались на англичан, которые ввели множество неприятных ограничений на судоходство и брали немыслимые деньги за провод судна и буксировку. Немцы в этом отношении были гораздо гуманнее. И провод судна, и буксировка в немецких портах Балтийского моря осуществлялись бесплатно.

Пока что Марсталь не потерял ни одного корабля.

А затем началась война подводных лодок.


Пришло сообщение о первой потере. В теплый летний денек, второго июня, загорелась и пошла ко дну шхуна «Сальватор». Альберт пометил ее в правой колонке своей книги. Скоро она заполнится.

Никто не погиб. Экипаж вернулся и вел себя так, словно совершил великий подвиг. Хо-хо! — восклицали они, когда в пивных и на улицах их окружали любопытные. Говорить было не о чем. Конечно, они потеряли корабль, но подлодка взяла их спасательную шлюпку на буксир. Штурману Хансу Петеру Кроману подарили трубку и табак марки «Гамбург», отличный, кстати, табак, а шкиперу Йенсу Улесуну Сэнду — две бутылки коньяка на дорогу. Немецкий экипаж? Отличные ребята, может, немного бледные от постоянного пребывания в глубинах, но настоящие моряки.

— Жаль, — сказал Сэнд немецкому капитану, стоя на палубе подлодки, глядя, как горит «Сальватор».

— Что делать, война, — ответил капитан и с сожалением пожал плечами.

Хоть и не англичанин, а все же настоящий джентльмен! Отцепив буксировочный трос, немцы даже вежливо осведомились, достаточно ли провианта на борту спасательной шлюпки. Экипажи распрощались, обменявшись заверениями в том, что в деле не затронуто ничего личного. Коку, лишившемуся головного убора, подарили зюйдвестку. На следующий день их подобрал английский траулер, тоже отличные ребята.

Спустя несколько месяцев пришло сообщение от немецкого правительства о неправомерности потопления «Сальватора». Сэнд получил извинения самого императора Вильгельма, а также двадцать семь тысяч крон, что соответствовало страховой сумме.


Через пару месяцев сгорела следующая шхуна, «Кокос». Альберт добавил еще одно название в правую колонку.

И в этот раз, вернувшись домой, моряки говорили о войне как о сплошной потехе. Подлодка переправила экипаж на марстальскую шхуну «Карин Бак», находившуюся неподалеку. «Карин Бак» отпустили целой и невредимой, передав капитану Альбертсену потерпевших крушение. Подлодка уплыла, но через некоторое время вернулась с одеждой, которую в спешке забыл экипаж.

— Ну что скажешь? Неплохое у немцев обслуживание на войне!

— А что ж вы им не предложили постирать ваши подштанники, раз уж они затеяли такое дело? — спросил Уле Матисен, и все снова рассмеялись.

Телеграфисты отстукивали сообщения о чудовищных потерях на всех фронтах, а мы в Марстале считали войну развлечением.


Альберт вел учет. В те годы это стало для него настоящим наваждением. Ему казалось, что в этих записях скрыто послание, смысл которого просто еще ни до кого не дошел. В числах была сила доказательства. У него имелись списки цен на товары первой необходимости в Марстале: ржаной хлеб, масло, маргарин, яйца, говядина, свинина. Он следил за жалованьем матросов: военные надбавки, надбавки за внутриевропейские и дальние рейсы, страхование на случай смерти или инвалидности. Следил за фрахтовым рынком и ценами на корабли, за курсами и котировками валют.

Всем этим обычно и занимается хороший судовой маклер. А ведет ли он учет подорванных на минах судов, судов, уничтоженных торпедами и огнем, учет павших солдат из Северного Шлезвига, потерь англичан на 9 января 1916 года? Двадцать четыре тысячи сто двадцать два убитых офицера и пятьсот двадцать пять тысяч триста сорок пять убитых унтер-офицеров и рядовых? Непостижимые цифры, напишет он, и именно потому не производящие никакого впечатления. Так зачем же их записывать? Зачем вновь и вновь упоминать в разговорах с нами?

Зачем судовому маклеру и судовладельцу из маленького портового города в нейтральной стране, не принимающей участия в мировой войне и потому в каком-то смысле, можно сказать, выключенной из этого мира, — зачем ему эти колонки, правая и левая, списки погибших судов: левая колонка — для судов, виденных во сне, а другая, правая — для тех же судов, что затем идут ко дну в реальном мире? Чего он добивается?


За первый год войны город потерял шесть судов. На следующий год — лишь одно. Пока никто не погиб. Миллионы мертвых по ту сторону, вне поля зрения. В поле зрения мертвых не было, зато наблюдалось нечто другое, легкодоступное восприятию: фрахтовый рынок рос, новые суда окупались за год, жалованья утраивались. Уже в 1915 году начали расти и цены на суда. Даже старые деревянные посудины, потрепанные ветрами дальних странствий, продавались за цену вдвое выше обычной. К исходу года цены утроились. Эта тенденция продлилась весь следующий год. «Агент Петерсен», самое знаменитое судно города, в 1887 году в рекордный срок совершившее плавание из Южной Америки в Африку, оценили в двадцать пять тысяч крон, а продали за девяносто тысяч.

Марсталь потихоньку терял свой флот, но не из-за подводных лодок.


У Альберта были колонки, правая и левая. Но он понимал, что есть и третья колонка, о которой не предупреждали его сны, и список в ней увеличивался быстрее всего. Он стал вести учет проданных судов и видел, насколько эта колонка опережает две другие. В этом учете не было драматизма. Никаких снов, никаких смертей, только странное, лихорадочно растущее благосостояние. Все внезапно стали богатыми. Красили и ремонтировали дома. Обычно скромно одетые, женщины и в будни стали ходить в праздничной одежде. Появились новые дорогие товары. Некогда бережливые марстальцы жили так, словно пришел их последний день.

Но не страх смерти, присущий войне, породил лихорадку. Это опьянение исходило от денег.

* * *

И вот наконец в Марсталь пришла война с другим лицом, не праздничным. «Наконец» — так писал он и думал. Как будто должна была пасть стена, отделявшая его ото всех. Все узнают то, что знал он. Люди теперь гибнут не только в его одиноких снах. И в реальности они погибают от пуль, тонут, замерзают, умирают от усталости и жажды. Выжившие возвращались и рассказывали о том, что он уже видел в своих снах. Прочие исчезали бесследно.

От королевского посланника в Берлине пришло сообщение об исчезновении «Астреи». О месте и обстоятельствах исчезновения ничего известно не было. Пропали семь членов экипажа, среди них — два марстальца, шкипер Абрахам Кристиан Сване и штурман Вальдемар Хольм. Также там был один фаререц и матрос с Кабо-Верде. Альберт видел их смерть. Видел их среди плавающих в воде осколков древесины, видел, как они пытаются спастись, выпрыгивая из попавшей под обстрел шлюпки. День стоял тихий, пасмурный. Море походило на серый шелк. Он видел, как лопнули последние пузыри и снова сомкнулись воды: там, под водой, в легких кончился воздух.

Германия объявила неограниченную подводную войну. За предыдущие два года Марсталь потерял шесть судов. А за этот год — шестнадцать. Только в апреле было потоплено шесть. Через месяц — еще четыре. Уцелевшие вернулись, неся печать пережитого, избегая становиться центром внимания на случайных пьянках. Среди них были выжившие с «Мира», на глазах у которых застрелили капитана и боцмана. Им пришлось несколько суток дрейфовать в тонущей шлюпке, за это время умерли еще два человека. Теперь они сидели дома, с семьями; завидев же знакомых, быстро сворачивали в какой-нибудь закоулок.

Бесследно исчезла «Гидра» с шестью членами экипажа на борту, не все, правда, марстальцы, но потери для города были ощутимые.

В наших рядах возникли бреши.

* * *

Пастор Абильгор появился в лавке колониальных товаров Йоргенсена на Твергаде. Владелец магазина, чье полное имя было Крестен Минор Йоргенсен, — бывший штурман, списавшийся на берег, — совмещал должности бакалейщика и судового поставщика. Он стоял за большим деревянным прилавком: маленький, сутуловатый человечек с блестящей, словно отполированной, лысиной, которая летом, когда ее хозяин прогуливался по городу в короткой куртке цвета хаки, так сияла на солнце, что прохожие щурили глаза.

Подвешенный над дверью колокольчик возвестил о приходе Абильгора, издав высокий противный звук. Справа, сидя на длинной деревянной скамейке, беседовали два старых шкипера.

О чем они говорили, Абильгор так и не узнал.

В момент, когда он открыл дверь, воцарилась мертвая тишина.

Тишина была именно «мертвая». Казалось, вместе с пастором в магазин зашла сама смерть.

Йоргенсен отступил от прилавка. Челюсть его отвисла. Он так выпучил глаза, что Абильгор обернулся, уверенный: через открытую дверь хозяин увидел на улице нечто ужасное. Оба старых шкипера переводили глаза с пастора на хозяина, словно ждали, что сейчас произойдут события исключительной важности.

— Добрый день, — неуверенно произнес Абильгор, смущенный странной напряженностью присутствующих.

Йоргенсен не ответил.

Абильгор подошел к прилавку, чтобы сделать заказ. Йоргенсен отступил на шаг и вытянул перед собой руки. Рот его так и не закрывался. Казалось, он не дышит. Так они и глядели друг на друга: хозяин явно на пути к обмороку, чувствительный Абильгор — все больше впадая в оцепенение.

Тишину нарушил один из шкиперов, смачно сплюнув в блестящий медный поднос в углу. От этого звука Йоргенсен очнулся.

— Ну говорите же, ради всего святого, говорите! — выкрикнул он.

— Фунт кофе. Только свежемолотого, пожалуйста, — механически произнес Абильгор, дословно передавая распоряжение пославшей его жены.

Йоргенсен закрыл лицо руками и издал странный фыркающий звук, нечто среднее между смехом и плачем.

— Кофе, кофе, ему всего лишь нужен кофе! — прыснул он сквозь пальцы.

И истерически засмеялся. Подошел к кофемолке, насыпал зерен в пакет. Руки у него тряслись, зерна просыпались на прилавок и на пол.

Затем вдруг стал серьезным:

— Кофе сегодня бесплатно, пастор.

Абильгор тем временем пришел в возмущение:

— Может быть, кто-нибудь соблаговолит объяснить мне, что здесь происходит, — произнес он звучным голосом, каким читал проповеди.

— Да просто Йоргенсену сегодня повезло, — раздалось у него за спиной со «шкиперской» лавки.

Абильгор посмотрел на Йоргенсена, вложив в свой взгляд всю полноту авторитета, присущего его положению:

— Если это какая-то шутка, то хочу вас уведомить, что не нахожу в ней ничего забавного.

Йоргенсен опустил глаза, на губах его заиграла счастливая улыбка. Он смущенно потер лысину, как будто желая начистить ее лишний раз из уважения к пастору:

— Ох, пастор, простите меня. Я ведь думал, вы пришли из-за Йоргена.

— Йоргена?

— Йоргена, сына моего. Он матрос на «Чайке». Я же боялся, вы пришли сказать, что их торпедировали и Йорген… Йорген… — Он сглотнул, словно не до конца справился с пережитым страхом. — Ну, что Йорген, он, — бакалейщик откашлялся, — ко дну пошел.

Абильгор уже боялся показываться на улице. До него дошло, что каждый раз, когда он покидает свой дом на Киркестраде, люди ждут от него печальных вестей.

Для него, человека легкого, светлого нрава, это оказалось непосильной ношей. Он превратился в вестника смерти — черного ворона в крахмальном воротничке, заточенного под низкими сводами дома скорби. Он начинал задыхаться, когда нужно было говорить с родственниками усопших о милости Господа нашего Иисуса Христа, Его любви, помощи и утешении. Слова-то он произносил, но так удивительно беспомощно, с таким сомнением, словно они более не могли служить ответом скорбящим.

Ему и раньше приходилось приносить слова христианского утешения семьям, терявшим отцов и сыновей. Невыносимым положение делали масштабы бедствия — погибшие были многочисленны, как стаи скворцов, улетающих в теплые края. Они висели над городом, подобно штормовому облаку, заслонившему солнце, и одна за другой черным пеплом погибшей надежды падали на крыши вести о смерти отца, брата, сына.

Пастор Абильгор сделался нелюдим, старался нигде не бывать, ходил лишь до церкви, которая находилась в ста метрах от дому, да еще на похороны. Их, по счастью, больше не стало. Домой-то погибшие не возвращались.


Вместо него вести о гибели родных начала разносить Анна Эгидия Расмуссен, вдова художника-мариниста Карла Расмуссена, того, что писал запрестольный образ в нашем храме. За многие годы она стала привычным обитателем дома скорби и пользовалась уважением. Муж ее при невыясненных обстоятельствах свалился за борт, возвращаясь из поездки в Гренландию. После гибели мужа она потеряла еще и восьмерых своих детей, все они умерли взрослыми. Осталась лишь дочь Августа Катинка, но она переехала в Америку.

Анна Эгидия Расмуссен жила на Тайльгаде, в большом доме с высокими окнами, спроектированном покойным мужем, в мансарде у него была мастерская. В своей округе она много лет служила опорой и утешением семьям, потерявшим близких на море, внезапно лишившимся отцов, братьев и сыновей. У нее была одна удивительная способность: она умела плакать так, как некоторые умеют петь. Это искусство. Плач, что бы там люди ни думали, это вовсе не поток неуправляемых чувств, изливающийся в слезах. Совсем напротив, плач — это русло для чувств, несущее их в сторону исцеления. Ее главной задачей было успокоить. Должно быть, так она и жила со своим мужем, человеком нервным, художником с чувствительной душой. Он бывал неприступным и задумчивым, часами мог стоять у кромки моря и глядеть вдаль, невзирая на погоду и самочувствие. Ей приходилось уводить его домой, замерзшего, кашляющего, а он между приступами кашля требовал оставить его в покое. А потом лежал с температурой, стуча зубами. И тогда возникала необходимость в том покое, что она приносила с собой, а он ее из-за этого обвинял в непонимании, в нежелании разделять его восторги и фантазии.

Вдова стала вторым гостем во многих домах. Первой приходила смерть, а следом — Анна Эгидия. Не только для своих многочисленных внуков была она опорой и утешением, но и для обитателей всех домов в районе Тайльгаде. Если кто-то умирал, посылали за ней. И она приходила в своем поношенном платье из черного шелка, садилась посреди гостиной, отсылала взрослых и брала детей за руки. Если заболевала и попадала в больницу мать, а муж находился в море, то брала детей к себе. И снова и снова ее просили стать крестной, она как будто превратилась в стража у врат жизни и смерти.


— Вот и он потерпел крушение на берегу скелетов, — подумал Альберт, прослышав о затворничестве пастора. — Как он говорил о смерти, даже меня пронимало. Но разве знал он ее. Теперь знает. И молчит.

Альберт отправился к пастору взять на себя такое же послушание, как и вдова. Он чувствовал, что сны обязывают.

Его впустили в кабинет пастора. Абильгор сидел у окна и смотрел в сад. Там рос красный бук, темный и мрачный, словно не знал он ни весны, ни лета, а рос, окруженный вечной осенью, и края листьев уже почернели от мороза. Но розы, гордость супруги пастора, стояли в цвету.

Абильгор встал, подал Альберту руку и вернулся на место у окна. Альберт изложил свое дело. Пастор долго молчал. Затем уткнулся лицом в руки.

— Это нервы, — внезапно выговорил он.

Узкие плечи подрагивали. Он снял очки в стальной оправе, положил их перед собой на стол. Закрыл глаза руками, как ребенок, собирающийся заплакать, и слезы закапали на чисто выбритые щеки.

— Простите меня, — пробормотал он, — я не хотел…

Альберт встал и подошел к священнику. Положил руку ему на плечо:

— Тут не за что извиняться.

Пастор схватил его руку своими двумя и приложил ко лбу, словно искал облегчения от боли.

Они долго молчали. Абильгор перестал плакать. Снова надел очки. Альберт уже собрался уходить, когда увидел на письменном столе черный предмет, напоминающий когтистую лапу. Но это не было лапой птицы. Скорее походило на отрубленную человеческую руку с пятью пальцами и желтыми, цвета кости, ногтями.

— Что это?

— Да, в этом-то весь и ужас. Я просто не понимаю, что мне делать.

В голосе Абильгора послышалось рыдание.

Альберт взял предмет в руки и поднес к глазам.

— О нет, не трогайте. Это отвратительно.

То была человеческая рука. Альберт сразу подумал о мумифицированной голове. Техника консервации иная. Руку явно коптили и высушивали над костром.

— А откуда она? — спросил он.

— Вы же знаете Йосефа Исагера. Его еще вроде называют Лоцманом Конго, — сказал пастор.

Альберт кивнул. Много лет назад Йосеф Исагер был лоцманом на реке Конго. Он работал на бельгийского короля Леопольда и вернулся домой с медалью за верную службу. Рассказывал об этих годах неохотно, но соседи поговаривали, что иногда по ночам их будит ужасный крик. Крик Йосефа Исагера. Однажды ночью он во сне ногами разбил спинку кровати. Раздался громкий треск, большая кровать из красного дерева развалилась, и бывший лоцман очутился на полу. Вскочив, он принялся расшвыривать мебель, словно это были враги, с которыми он сражался не на жизнь, а на смерть. Постельное белье, кучей валявшееся на полу, насквозь пропиталось потом. Сам он сказал, что болен малярией.

Альберт, слышавший истории о ночных волнениях в доме Йосефа Исагера, придерживался другой теории. Не малярия это была. Йосефа Исагера мучили кошмары. Ему снилась Африка.

— Пришел ко мне, принес отрубленную руку. Руку! Человеческую руку! «А что, по-вашему, мне с ней делать?» — спрашиваю я, придя в себя. «Похороните по-христиански», — отвечает. «Кто это?» — спрашиваю. «Не знаю, — говорит, — какая-то негритянка. Да какого черта, пастор!» — говорит он мне. И смотрит так угрожающе. Мне, наверное, не следовало посвящать вас в такие вещи, капитан Мэдсен, но этот человек меня пугает.

Альберт кивнул. Лоцман Конго и на него так действовал. Йосеф Исагер был крепким орешком. Но таковы многие. Жизнь их била, и они отвечали ей тем же. Йосеф Исагер был сыном старого учителя Исагера. Альберт когда-то ходил вместе с Йосефом в школу, и тот оказался меж двух огней: между мальчиками и их жестоким мучителем, — и он не мог принять чью-то сторону. Что бы он ни выбрал, все равно оказывался предателем. И он избивал своего плаксивого брата Йохана. Потом ушел в море, никто не знал, что ему пришлось там испытать. Может, он претерпел новые унижения, а может, ему попались новые жертвы, на которых он отыгрывался, наверняка так и было, а может, он нашел способ жить иначе. Так думал Альберт. Море ведь — великое странствие, уходя в которое мальчик может оставить в прошлом унижения детства и заново обрести себя.

Много лет мы не видели Йосефа. Слышали, что из Антверпена он отправился в Конго. Ходил по большим рекам. Затем вернулся в Данию, но в Марсталь не поехал. Снова отправился в плавание. Африка вошла ему в кровь. Почему — мы не знали. И наконец он угомонился. Стал экспертом по расследованию кораблекрушений, сначала в Копенгагене, затем в Марстале. Жена его Марен Кирстине — они поженились еще в юности — тоже была местная, и они обосновались на Конгегаде.

Вначале он совсем ничего не говорил о годах, проведенных в Африке. На наши расспросы лишь отрицательно качал головой, словно у него не было сил рассказывать, потому что мы все равно бы ничего не поняли. Однажды он попросил Альберта показать ему мумифицированную голову. Посидел, поворачивая голову и так и сяк, глядя на нее с видом знатока.

— Нет, мы делали по-другому, — произнес он наконец.

— Мы? — переспросил Альберт.

— Да, — невозмутимо ответил Йосеф. — Мы их коптили.

И засмеялся — от омерзения или цинизма, Альберт не понял.

— Тут-то явно постарались. Мы же просто следили, чтобы они высохли как следует. Выглядели они как спящие. Глаза закрыты, рот приоткрыт, так что видна белая полоска зубов.

Он бросил на Альберта отрешенный взгляд, словно погрузившись в воспоминания.

— Ты о ком говоришь? — спросил Альберт.

Йосеф очнулся:

— О неграх, о ком же еще? — В его голосе послышалось разочарование. — Надо же было как-то добиваться уважения. С нами был капитан-бельгиец. Он украшал негритянскими головами клумбу. Каждому свое.

Он снова засмеялся, и на сей раз в его смехе Альберту почудились нотки смущения. Он догадывался, что оно было вызвано не разговором об отрубленных головах, а его собственным неведением. Йосеф поначалу счел его сообщником, а теперь понял, что допустил промашку.

Альберт смотрел на старого однокашника, не зная, что и сказать.

— Что смотришь? — Голос Йосефа внезапно стал резким. — Они ведь только такой разговор и понимают. Для них же и делали. А то пришлось бы всех перестрелять. Работать-то они не хотели. Разлечься на циновке да на солнышке, как крокодилы на песке, — это да, это мы умеем. Пусть гордые, тщеславные, но в целом — настоящие животные.

— Я думал, ты был лоцманом.

— Лоцманом был, капитаном порта в Боме, commissaire maritime[24], я водил по Луалабе аж до Матади по узкому и труднопроходимому рукаву реки. До меня океанские пароходы ходили только до Бомы. Я был первопроходцем.

В его голосе слышалась гордость. Он откинул голову и посмотрел Альберту в глаза. На мгновение показалось, что он рассматривает Альберта откуда-то сверху, хотя оба сидели и Альберт был выше его. У Йосефа были глубоко посаженные глаза, крупный прямой нос, а усы свисали аж до самой мощной нижней челюсти. Во взгляде бывшего лоцмана появилось презрение.

Я был лучшим лоцманом на Конго. Я был капитаном порта в Боме, кем я только не был! Но не это главное. Главное вот что. — Он ткнул пальцем себе в щеку. — Цвет кожи. Вот что главное. Я был белым человеком. Повелителем жизни и смерти. Жарко в этой Африке, как в аду. Но это ничто по сравнению с тем огнем, что разгорается внутри. Вот он, дар Африканского континента, познать наконец-то свою собственную силу. Каждый четвертый оттуда не возвращается. Их забирает жар — или черные. Но оно того стоит.

Он наклонился вперед и проникновенно посмотрел на Альберта. Презрение улетучилось из его взгляда. Он словно искал понимания. В голосе послышалась мольба:

— Я пытался объяснить это здешним людям. Но они не понимают. Никто не поймет, пока не испытает. Все, что было до этого, — ничто. Все, что будет после, — ничто. Миражи, призраки бесплотные. Из Конго ты привозишь только одно, и уж это точно не побрякушки, которыми у меня тут все завалено. У нас была песня. Знаешь, спеть не спою…

Он откашлялся, приводя в порядок голос.

— Конго, — продекламировал Йосеф. Его голос внезапно задрожал от прилива чувств. — Даже сильнейший там умолкнет и возляжет на смертном одре. Даже самый суровый и необузданный вскоре пойдет на корм крысам. Ибо в Конго люди умирают как мухи.

Его голос становился все более проникновенным и чуть не прерывался от страсти.

— Но я не умер. Я жил. Да, я жил, — он со всего маху ударил ладонью о стол, — и не так, как здесь! Здесь разве жизнь!

Альберт молчал. Ему хотелось отвернуться. Но они продолжали смотреть друг другу в глаза, и Альберт понял, что он видит во взгляде Йосефа. Йосеф приучился смотреть на других людей так, как могут смотреть только боги. Позволить ему дышать? Или он заслуживает смерти? Вот какой взгляд Йосеф Исагер, сын старого учителя Исагера, привез с собой из Конго.

Йосеф постарел, он был все тем же, но старым, а в Африке нужны были сила и молодость. И лоцман вернулся домой, в Марсталь. Отсюда он вышел. И теперь жил здесь в ссылке. Никто не склонял головы, завидев угрозу в его глазах, никто, кроме Марен Кирстине, безмолвной запуганной свидетельницы его ночного буйства.


— А он не сказал, почему вдруг решил похоронить руку?

Абильгор покачал головой:

— Я спросил, как к нему попала отрубленная рука. Он ответил, это что-то вроде сувенира, ну как бивень слона, ожерелье или копье, такого добра у него тоже хватает. Заявил, что в этом не было ничего особенного, таким тоном, как будто речь шла о совершенно обычных вещах, что руки рубили убитым туземцам, чтобы бельгийские военные могли доказать, что не напрасно тратят патроны. Как-то так к нему рука и попала. Я просто не знал, что сказать. — Пастор растерянно смотрел на Альберта. — Я не хотел брать эту руку. Но он ее оставил. Сказал: «Вы священник. Мертвые — в вашей компетенции». Выбросить ее я не могу. Но и в гроб положить и похоронить на кладбище тоже. Даже имени не знаю. Ума не приложу, как быть.

— Пастор Абильгор, однажды в своей проповеди вы говорили о том, что человеку может показаться, будто земля уходит из-под ног и силы покидают его, как раз когда они больше всего нужны.

Абильгор с удивленной улыбкой поднял глаза:

— Вы были на проповеди, капитан Мэдсен? Как я рад, что вы так хорошо помните мои проповеди. В тот раз мне удалось удачно выразиться.

Альберт раздумал продолжать.

Абильгор снова впал в уныние.

— Так что же мне делать с этой рукой? — запричитал он.

И снова уставился в окно, словно ответ на его вопрос скрывался в море.

* * *

А деньги все текли ручьем. Фрахтовый рынок процветал как никогда, жалованье росло, необъяснимо росли и цены на суда. На иных улицах горе пришло чуть не в каждый дом. А в семьях, что не пострадали, веселье, казалось, не убывало. Среди вдов в черном расхаживали женщины в новых нарядных платьях. Витрины были разукрашены, как перед Рождеством. Не видно было траурных процессий, не шли перед гробами девушки, не разбрасывали цветы: мертвые моряки деликатно держались подальше. Тем летом над городскими улицами низко нависли цветущие ветви бузины.


Каждую весну, незадолго до того, как корабли покидали зимнюю гавань, по Марсталю разносился запах дегтя. Моряки со щетками в руках смолили высокие каменные цоколи домов, как будто дома, как и днища кораблей, надо было привести в порядок и подготовить к плаванию. На фронтонах красовались черные цифры из кованого металла: даты постройки домов. 1793, 1800, 1825. Когда мы били молотками по покрытым дегтем цоколям, с них слоями слезала краска, ну прямо годовые кольца. Но счет никогда не сходился. Не о возрасте домов свидетельствовали слои краски. О годах отсутствия. Цоколи красили, только когда мужчины бывали дома.

А теперь они уходили, один за другим, и женщинам приходилось брать на себя и эту мужскую работу. Скоро придет весна, и они возьмутся за деготь и кисти, черные, как их свежепошитые вдовьи облачения.

Из Навигационной школы на велосипедах выехали будущие молодые капитаны, — казалось, они вот-вот наедут на играющих детей, а те разбегались с радостным визгом. Молодежь разъезжалась но своим пансионам, есть горячий обед. Взгляд Альберта останавливался то на одном, то на другом. И этих он видел во сне. Их уже ждали подлодки. А они-то думают, что в будущем их ожидают деньги и приключения. В их крови горел огонь юности, они ничего не боялись. Весь страх за них нес Альберт.


В голове у него роились странные мысли о войне и ее причинах. В то время он частенько захаживал в церковь, но не по воскресеньям. Новый шпиль как раз покрывали медью, и весь день напролет корабль Божий гудел от ударов молота. Так что Альберт приходил только по вечерам. Он искал покоя. За толстыми стенами, в прохладном белом нефе, где рано наступали сумерки, как будто здание жило в собственном суточном ритме, Альберту казалось, что у него есть время подумать.

Здесь сидел он и размышлял о смерти. Бывало, люди жаловались, когда смерть приходила слишком рано, забирая ребенка, юную мать или кормильца семьи. Он их не понимал. Конечно, трагично терять близких или умирать во цвете лет. Но несправедливости в этом нет. Смерть вне таких понятий. Ему пришло в голову, что за тщетными обвинениями в несправедливости устройства жизни близкие часто забывали о скорби. Никому же не придет в голову заявить, что зима несправедлива к деревьям и цветам. Если померкло солнце, если ваш корабль обледенел и дал опасный крен, естественно испытывать беспокойство. Но не возмущение, негодование и не злость, нет. Ведь это бессмысленно. Природа не знает справедливости или несправедливости. Все это привилегии человека.

Он знал о причинах своего состояния: его мысли одновременно устремлялись в прошлое и в будущее, ни на чем не останавливаясь. Он думал о роде, о жизни, продолжающейся в сыновьях своих отцов, дочерях своих матерей, в свою очередь становящихся отцами и матерями, рождающими сыновей и дочерей. Жизнь была огромной армией на марше, рядом с которой бежала смерть, выхватывая то одного, то другого, но на армии в целом это не сказывалось. Она шла вперед, и численность ее, казалось, не уменьшалась, — напротив, она вырастала в вечность, и потому никто не оставался наедине со смертью. Кто-то всегда приходил на смену. Вот что имело значение. Цепь жизни не прерывалась.

Но война изменила все. Гуляя в порту, он видел бездействующие суда, стоящие на приколе у набережной или пришвартованные к просмоленным сваям посреди входа в гавань. Оставались еще судовладельцы, не желающие играть жизнями. Но большинство уходило. К минам и тотальной подводной войне. И все же уходило. За один месяц — шесть погибших судов, за другой — четыре. Никогда еще море не требовало столько жертв, но судовладельцы и капитаны, во время штормов оставлявшие корабли в гавани, теперь посылали их навстречу куда худшим бурям войны.

Откуда это презрение к смерти, полное отсутствие желания учиться, притом что, казалось бы, десять потопленных судов и два бесследно исчезнувших экипажа за два месяца должны послужить уроком?

В вытянувшейся на полтора километра гавани, где стояли сотни судов, пришедших на зимнюю стоянку, — вот где, качаясь на волнах в ожидании весны и сигнала к отправлению, жил наш город. И никто этого больше не увидит. Цепь прервалась.

Где все то, что Альберт звал родом, единством, чему воздвиг памятник всего каких-то четыре года назад? Тогда он думал, что воздвиг памятник. А теперь сознавал, что поставил надгробие на могиле города и того духа, что его создал. А разгадка — не только войны, но и заката нашего города — тут, в третьей колонке его тетрадей: деньги. Все эти неимоверные цены, высокое жалованье, фрахты, возросшие в десять раз, стоимость судов. Судовладельцы, которым чувство ответственности не позволяло выпускать свои суда из гавани, вынуждены были смотреть, как их люди уходят к другим. Они стремились прочь отсюда, принять участие в празднике войны.


И мы продавали суда. На кой их держать, если можно продать по цене, в три-четыре раза превышающей реальную стоимость? Суда окупались за год, так что продавали не только старые, отжившие свое посудины, но и новенькие, только со стапелей. Все мы с благочестивыми минами разглагольствовали об этой ужасной войне и высказывали надежду, что она окажется последней. Война и в самом деле была ужасной для миллионов, гибнущих на полях сражений. А для нас, стоявших в сторонке, она была прибыльной.

Дания не принимала участия в войне, сохраняя нейтралитет. Но неужели мы и правда верили, что наши суда пощадят только потому, что на борту намалеван датский флаг? Моряку нужна изрядная доля бесстрашия. Но это уже не бесстрашие. Это бездумность. Марсталь находился в центре зоны военных действий. Линии фронта проходили по суше, но ведь и по морю, по правде говоря, тоже, и половина наших моряков постоянно находилась вблизи от них.

Что нас гнало вперед? Перспектива получения прибылей — пульс этой войны? Жадность, которую теперь отчетливо видел Альберт, и в том числе жадность наших горожан, тех, кто, казалось, был ему знаком? Может, он просто постарел и что-то непоправимо изменилось, или так было всегда, только он этого не замечал?

Альберт внезапно почувствовал, что смешон. Он едва не довел себя до безумия из-за каких-то снов, несущих знание настолько страшное, что он не смел им поделиться с другими. А расскажи он об этом сейчас? Разве не подняли бы мы его на смех, разве, не сомневаясь в его правдивости, не остались бы безразличными?

Умирают? Да, возможно.

Вот он умирает, и он, штурман, матрос, шкипер. Мы бы указали на других. Не на себя. Жадность заставляла нас верить в бессмертие. Разве мы думали о завтрашнем дне? О своем, быть может, и да, но только о своем.

Давным-давно, когда строился мол, шкипер Левинсен выступил с протестом.

— Нужно заботиться о своих насущных нуждах, а не о грядущих поколениях, — сказал он; и весь город с тех пор старался опровергнуть его слова.

А теперь недальновидный Левинсен превратился в образец для подражания.

* * *

Херман вернулся домой с палкой из белой кости в руках. Она была составлена из позвонков акулы, и он не первый в Марстале привез такую штуку из Восточной Индии или с тихоокеанских островов. Но первый вышел с ней на улицу, ну прямо король со скипетром. С серьезной миной здоровался со старыми знакомыми, рассекая этой тростью воздух.

Этим самым позвоночником он и постучался в дверь своего опекуна Ханса Йепсена. Позади, на приличном расстоянии, стояла стайка мальчишек и ритмично аккомпанировала его стуку, выкрикивая: «Людоед на свободе! Людоед на свободе!»

Когда Ханс открыл дверь, Херман сунул ему под нос служебную книжку моряка. Теперь он был опытным матросом и желал продемонстрировать, что имеет право на уважение. Он даже не поздоровался с Хансом. Единственное, что он назвал, — это свой возраст: двадцать пять. Бросил в лицо опекуну словно кулак. Так он объявил о детронизации Ханса Йепсена. Теперь Херман был совершеннолетним и мог стать официальным владельцем «Двух сестер» и дома на Шкипергаде.

Ханс Йепсен, казалось, вообще его не слушал. Он пялился на белую трость в руках Хермана.

— Я смотрю, ты с акулами побился, кто кого сожрет, — произнес Ханс. — И выиграл. Жаль, что не наоборот.

Херман замахнулся тростью, но Ханс был быстрее и захлопнул дверь. Удар был так силен, что в момент, когда трость коснулась зеленой крашеной двери, позвонки разлетелись. Мальчишки разразились смехом и припустили прочь, вновь выкрикивая: «Людоед на свободе! Людоед на свободе!»

Какое-то время спустя они вернулись и собрали куски трости, оставленные Херманом. Почему они прозвали его Людоедом, никто не знал. У мальчишек своя логика. Наверняка боялись его, а потому поступили так, как всегда поступают мальчишки, когда чего-то боятся: подошли поближе, показали пальцем, дали кличку и заглушили свой страх громким смехом. Позвонки они попрятали по банкам и коробкам, откуда доставали их для участия в тайных ритуалах или же украсили ими свои убежища в дуплах тополей, растущих вдоль дорог за городом.


Целую неделю Херман ежедневно поил посетителей кафе Вебера, желая отпраздновать новое для него положение состоятельного мужчины. Щеки у него были припухшие, взгляд вызывающий, воинственный. Он поглядывал на нас с таким видом, словно готовился потребовать клятвы в верности до гробовой доски, а кто не смирится, тот пусть будет готов к последствиям. А уж о характере последствий можно было сразу догадаться, взглянув на его кулачищи, то сжимавшиеся, то разжимавшиеся, словно в поисках чего-то, что можно схватить и раздавить. Херман со времен последней нашей встречи стал еще крупнее. Раздался в плечах, обзавелся роскошными бицепсами, грудь напоминала капот грузовика, но и животик появился. Несмотря на свою молодость, он начинал жиреть.

Мы спросили, где он столуется: в харчевне «Мясного Ларсена» или в забегаловке «Блин-Нильсена», — заведения, где мы обычно вкушали мясное рагу с картошкой, очутившись в Копенгагене в поисках места.

— Я привык к лучшему, — ответил Херман.

На правой руке у него красовался атакующий лев — работа копенгагенского мастера Ханса Чернильника с Нюхаун. Над картинкой развернулась «хоругвь» с надписью: «Smart and Poverfull»[25].

Херман еще раз заказал на всех.

— Ух, тысяча проклятий, теперь-то я вам покажу! — сказал он. — Ух, я вам покажу!

И было в его голосе нечто, наводившее на мысль, что «покажет» он нам, как «показал» Йепсену в тот день, когда тот упал, прыгнул или был сброшен за борт где-то между Марсталем и Рудкёбингом.


Херман успел попутешествовать, как и все мы, конечно, но он добрался до такого места, куда наша нога не ступала: он побывал на копенгагенской бирже Бёрсен. И вот человек, которого мы помнили вечно насупленным мальчишкой, за угрюмостью которого, быть может, скрывалось преступление, теперь фонтанировал в приступе странного красноречия, и это пробуждало в нас подозрения сродни тем, что много лет назад возникли из-за событий, сопровождавших смерть его отчима.

Что такое биржа, мы знали. Место, куда приходят только богатые и знающие толк в арифметике люди, и где все превращается в деньги, а деньги превращаются в еще большие деньги или же меньшие, и куда люди входят как победители, а выходят как проигравшие, и жизнь за одну секунду может обернуться праздником или трагедией. Это мы знали. Знали также, что и над нами властвуют те же законы, что управляют деньгами, поскольку стоимость фрахта определялась не только весом груза и количеством морских миль, которые предстояло пройти, но и спросом и предложением. А если не знали мы, то знали Мэдсен, Бойе, Кроман, Грубе и другие судовладельцы и маклеры Марсталя. Но мы ничего не понимали в этих законах, тех, что управляли всей этой шумихой, и имели больше шансов пережить тайфун, чем выйти с копенгагенской биржи с деньгами в кармане. Херман же, казалось, добрую половину этих лет провел в водовороте денег и ценных бумаг, поглощающем людей и состояния для того, чтобы снова их выплюнуть. Он называл это «новой Америкой».

— Чтобы разбогатеть, в Америку ехать не нужно. Пришвартуйтесь в Копенгагене. Даже разносчики молока, мальчишки, играют на бирже. Сегодня разносчик. Завтра миллионер.

Он говорил с нами, словно мы ни читать, ни считать не умели, а были стадом голозадых негритосов, а он — терпеливым миссионером, несущим нам знание о Земле обетованной. Голос его сочился елеем от чувства превосходства, это его не украшало, да и нам радости не доставляло. Штурман «Людвига» Торкиль Фольмер оттопырил губу и возразил, желая показать, что и мы не лыком шиты:

— Наши марстальские горничные тоже имеют доли в судах.

Херман засмеялся:

— Ха-ха! Ну да, сотые доли. Доли чего? Ну сколько можно заработать на этой жалкой посудине за сезон? Разве так разбогатеешь? Может, какому скупцу и удастся, если он доживет лет до двухсот и не будет при этом ни пить, ни есть.

И он опять разразился неприятным смехом, который должен был служить подтверждением тому, что он умнее нас всех, вместе взятых.

Он все время извергал какие-то новые слова. Маржа, игра на повышение, игра на понижение — волшебные формулы для тех, кто понимает, а для нас, остальных, — абсолютно непонятная чепуха. Называл имена друзей с биржи, дальновидных и достойных людей, да-да, передовых людей страны: Живоглота, Транспортера, Зубодера, Гога и Магога, Неуловимого, — простых, прямых ребят, о чем свидетельствовали клички, которые они только приветствовали, как приветствовали любого, лишь бы он был праведен духом и горел желанием вмиг разбогатеть. И простого матроса, и даже юнгу.

— Я всего лишь рассказал им о наследстве. И они ссудили меня деньгами. За красивые глаза. Меня, юнгу.

Лицо его на миг омрачилось, и он огляделся по сторонам:

— Не то что некоторые.

Помнил, видно, что никто здесь не захотел брать его к себе ни матросом, ни юнгой. Но биржа его не отвергла. Для утонченных копенгагенских дельцов он оказался достаточно хорош. Они приняли его в свои круги. А мы оттолкнули. Но вот он вернулся.

— Я вам покажу, — повторил он в сто семнадцатый раз, сильно прищурив глаза, так что на лице остались две узенькие щелочки. — Я вам покажу, черт меня раздери!

Набрав в рот пива, он выплюнул все на пол:

— Пиво — ха! Да в Копенгагене ни одна собака эту мочу не пьет. Там мы пьем шампанское на завтрак!

В кафе Вебера стало не протолкнуться. Херман был гвоздем программы. Он закатал рукава, и мы разглядывали льва на правой руке. «Smart and Poverfull». Может, и убийца. Может, просто дурак. А вдруг все, что он нарассказывал, — правда, и это мы — стадо дураков, а он — smart and poverfull. Мы не были похожи на мальчишек, что бегали по улицам, высмеивая то, чего втайне боялись. Никто из нас, взрослых, не смеялся над Херманом. Напротив, мы сами боялись показаться смешными. С понимающим видом кивали, скрывая смущение. Шампанское на завтрак! Черт побери! Шампанское подавали в открытых патио борделей Буэнос-Айреса, среди пальм, фонтанов и развешенных по стенам фривольных картин. Шампанское было напитком девушек легкого поведения. Никто из мужчин добровольно его не пил, только если в штанах становилось тесно. Шампанское использовали для затравки с сеньоритами: «You nice. Please buy vun small bottle champagne»[26]. Оно входило в стоимость услуги.

Мы смотрели на бесконечные пузырьки, поднимающиеся со дна узкой бутылки. Они походили на остатки воздуха, выходящие из легких утопающего.

Мы могли бы плюнуть. Но не плюнули. Мы опустошили кружки, пиво показалось странно пресным и безвкусным.

Херман обзавелся свитой.

* * *

Теплым летним вечером на причале Дампскибсброен беседовала группа мужчин. Небо и вода были окрашены в мягкие пастельные оттенки голубого и розового, море такое тихое, что казалось полом, по которому можно дойти до Лангеланна. Среди стоявших на причале были и молодые и старые. Молодые позволяли себе высказываться с немыслимой доселе прямотой. Едва омыв ноги водами Мирового океана, они почувствовали себя опытными моряками — из-за войны и больших денег. Среди мужчин стоял незнакомец, он и был центром их внимания.

Херман тоже присутствовал, но, для разнообразия, молчал. Он неотрывно глядел на незнакомца: высокого крепкого мужчину в широкополой соломенной шляпе и светлом летнем пальто, свободно свисающем с могучих плеч. Полные губы, светло-рыжий локон, небрежно спадающий на лоб. Если б не налитые кровью глаза, сошел бы за мирного дачника, приехавшего на лето в приморский городок. Он все время улыбался и разводил руками, от восторга повышая голос. Ему, очевидно, льстило внимание юных приверженцев. Шкиперы постарше держались ближе к периферии круга, то ли по причине инстинктивного нерасположения к Херману, то ли оттого, что незнакомец был явным союзником Хермана и даже телосложением и говорливостью напоминал его.

Такого лица мы у Хермана еще не видели. Он, без сомнения, восхищался говорящим. Неотрывно смотрел на губы приезжего и даже шевелил своими, как будто беззвучно повторял его слова и готовился при малейшем удобном случае их воспроизвести.

Херман, вообще-то, не привык смотреть на кого-то снизу вверх. Альберт однажды спас его от крушения, но вместо благодарности тот случай возбудил в Хермане лишь недобрые чувства. Альберт отвесил ему затрещину, и Херман затаил вражду. И теперь, увидев Альберта, совершающего обычную вечернюю прогулку по порту, он пригласил его присоединиться к компании с явно недобрыми намерениями.

— Добрый вечер, капитан Мэдсен, — произнес он с вежливой миной, и мы тут же поняли, что его самообладанием мы обязаны исключительно присутствию постороннего. — Разрешите представить вам инженера Хенкеля.

— Эдвард Хенкель.

Незнакомец с широкой улыбкой протянул Альберту руку.

Альберт не забыл, как посмотрел на него Херман в тот день, когда он прыгнул на палубу «Двух сестер». Он не ожидал, что мальчишка так на него накинется. Альберту не составило труда уклониться от необдуманного удара, не впервой он без церемоний прогонял негодного рулевого, отвесив тому затрещину. Мальчик, возможно, действовал в состоянии аффекта. Но взгляд его свидетельствовал о не знающей пощады ярости, и это заставило Альберта поверить, что Херман легко мог совершить убийство. Была в нем какая-то жесткость. Само по себе это не плохо. Но в душе Хермана словно лежало зерно, мертвое, как окаменелое дерево. Оно не прорастет и не повернет его жизнь в неожиданном направлении. Не было там энергии роста, только эта жесткость.

Альберт отдавал себе отчет, что молодой человек считает его своим врагом. Но ответных чувств не испытывал. В присутствии Хермана он ощущал почти физический дискомфорт. И в то же время — жалость. А прежде всего чувствовал себя старым и смирившимся. Альберт приблизился к бахвалящемуся Херману с той неприязнью, какую испытываешь к опасному зверю с кровоточащей лапой, застрявшей в капкане.

Он подал инженеру Хенкелю руку и затем обратил внимание на Хермана.

— Я слышал, ты продал «Двух сестер», — сказал он. — Хороший был корабль, отрада для глаз и гордость и украшение нашего города.

И пожалел о торжественности своего голоса.

— Возможно, — ответил Херман, — но я хорошо заработал на сделке. А это главное.

— Может, для дельца это и так, но не для моряка. Не перспектива быстрой прибыли связывает нас с кораблями.

— Послушай-ка… — В голосе молодого человека послышались нотки нетерпения, как если бы он говорил с тугоухим. — Да сходи я на «Двух сестрах» хоть в ад, мне все равно никогда не заработать так, как на продаже, и это притом, что фрахты выросли в десять раз.

— Недальновидная мысль, — возразил Альберт.

Эти двое теперь были главными действующими лицами. Остальные окружили их, словно дуэлянтов. Инженер Хенкель сложил руки за спиной. На его крупных губах играла выжидающая улыбка.

— А кто говорит, что мне снова понадобится корабль? О да, судовладелец — это звучит гордо! Но скоро может стать пустым звуком.

Альберт услышал в голосе Хермана неуважение. Этот выскочка смеет утверждать, что время его прошло, а опыт ничего не стоит?

На мгновение он почувствовал, как внутри вспыхивает злоба. Он посмотрел на молодого человека, стоявшего напротив с широко расставленными ногами и насмешкой на лице. Рукава рубашки Хермана в этот теплый летний вечер были небрежно закатаны, приглашая полюбоваться на атакующего льва и надпись: «Smart and Poverfull».

— В твоей татуировке две орфографические ошибки.

Альберт тут же пожалел о сказанном. Он увлекся. Какой смысл давать сдачи. Херман был жестоким, возможно, бесчувственным. Но его жестокость была в духе времени. А он сам? Его время прошло. Но и время города тоже. Вот этого они как раз и не видят.

Херман сделал шаг вперед, сжал кулачищи, но Хенкель положил руку ему на плечо, и Херман застыл, словно ему на ухо прошептали неслышный приказ.

Альберт коротко кивнул, прощаясь со всеми, но тут инженер взял слово:

— В том, что вы сказали, много правды. Думаю, не ошибусь, если предположу, что в вас говорит старый моряк. Я сам вырос в Нюбодере, и первой моей школой стала Военно-морская судостроительная верфь. Я с первого взгляда узнаю моряка и понимаю, что значит любовь к морю.

Херман застыл. Взгляд стал недобрым, исподлобья, наверное, решил, что это удар в спину, но Хенкель невозмутимо продолжал:

— Датское судоходство переживает возрождение. Подъем произошел благодаря войне, и мы должны его удержать.

Хенкель кивнул на Хермана:

— Больше судов! Больше верфей! Вот что нужно стране. Марсталю нужна своя пароходная верфь. «Калуннборг», «Йернскиб», «Вулкан» в Корсёре — при всей моей скромности за всеми этими названиями стоит ваш покорный слуга. А теперь настал черед Марсталя.

Идея построить в Марстале пароходную верфь принадлежит Херману. Он также является совладельцем, но слишком скромен, чтобы говорить об этом. Однако весь свой немалый доход от продажи «Двух сестер» он вложил в новую верфь. Первым. Мы строим будущее города. И датского судоходства.

Его большая веснушчатая рука, покрытая густыми светло-рыжими волосами, доверительно сжала плечо Хермана.

— Да, Херман. Марсталь может тобою гордиться. Ты истинный сын своего города.

Альберт переводил взгляд с Хенкеля на Хермана, спокойно терпящего руку инженера у себя на плече, и понял, что копенгагенскому инженеру удалось то, что до него не удавалось никому: он приручил Хермана. Возможно, Хенкель просто кивал, вместо того чтобы качать головой, каждый раз, когда фантазия уносила Хермана ввысь, в заоблачные дали. Но Альберт понял и другое. Если Хенкель и стал учителем Хермана, то добился этого, взывая к его нечистоплотности. Они были сделаны из одного теста.

Альберт небрежно помахал тростью. Этот летний вечер ему захотелось провести в одиночестве, прежде чем настанет пора возвращаться домой, к своей кровати и мучительным сновидениям.

Он слышал, как за спиной инженер приглашает собравшихся выпить шампанского в отеле «Эрё». Раздался радостный смех. Не обернувшись, Альберт продолжил свой путь к памятнику. Внезапно ему показалось, что он зажился на белом свете.

Альберт не поверил ни в обещания Хенкеля, ни в бахвальство Хермана. Но они принадлежали к миру живых. А он — к царству мертвых.

* * *

Как — то раз Альберт сидел в церкви, пытаясь собраться с духом перед тем, как доставить очередное печальное известие. Пастор Абильгор снова заперся дома. В бытность капитаном Альберту время от времени приходилось сообщать родственникам о происшедшем несчастье. Но тогда он лично знал усопших, мог говорить о них с пониманием, никогда не грешил банальностями, и, хотя его, капитана, отделяла от команды известная дистанция, он достаточно хорошо изучил своих людей, чтобы в трудную минуту найти нужные слова. Он понимал, как много значит слово капитана, даже больше пасторского. Пастор, конечно, стоит ближе к Богу, но не к жизни и смерти и не к границе, пролегающей между ними, а речь шла именно об этом. На невидимых надгробиях были выбиты слова капитана, именно они оставались в памяти, а не слова священника, а что до похорон, то в городе, населенном моряками, у пастора работы было немного. Моряки не возвращались.

Тех, что умирали теперь, он знал, быть может, недостаточно, но кое-что знал о каждом, ведь Марсталь — маленький город. Если война забирала кого помоложе, то, вспомнив его отца, Альберт о многом мог догадаться. Тех, что постарше, он знал лично, а некоторыми даже успел в свое время покомандовать. И когда приходило известие о смерти и перед людьми разверзалась пустота, Альберт становился для них утешением и опорой. В каком-то смысле он стоял на пути у смерти. Вместо нее появлялся в дверях и унимал панику в душах близких. И жалобы скоро стихали, и приходила скорбь — необходимая, целебная скорбь.

Он ведь кое-что знал. Как часто ему приходилось видеть последние минуты умирающих в своих снах. Смотреть, как они теряют силы в бушующих волнах. Как их разрывают снаряды. Он видел их с обмороженными лицами, безжизненных, лежащих на банках после суток, проведенных в открытой спасательной шлюпке посреди холодного зимнего моря. Но рассказывать об этом было нельзя. И все же об их последних минутах он говорил со странной уверенностью. Он врал — врал так, как может врать лишь знающий правду. Умалчивал об ужасе и боли, но не о смерти. Он ничего не говорил о вечной жизни, он же не пастор Абильгор, потому ему и верили. Старик, он родился в этом городе, широкоплечий мужчина с аккуратной бородкой. Здесь, в присутствии смерти, авторитет его не умалялся. Он был капитаном. Сидел в их гостиных, где, быть может, никогда бы не оказался в других обстоятельствах, и его визит придавал смерти значительность, которой она, возможно, не обладала. Он помогал им защититься от мрака. И в этот миг они не чувствовали одиночества. Не он к ним приходил. В его лице к ним приходил весь город, единство, род, прошлое и будущее. Смерть была уже наполовину побеждена, а жизнь продолжалась.

Капитана Мэдсена никто не просил говорить об Иисусе. Никто не спрашивал, где теперь находятся души умерших, хорошо ли им. Смысл его слов был простым: так случилось. Он учил нас великому всепоглощающему приятию, позволяя жизни обращаться к нам напрямую. Море забирает нас, но остается безмолвным, смыкая свои воды над нашими головами, заполняя легкие. Может, это странное утешение. Но все же его слова помогали обрести почву под ногами, потому что так было всегда и все мы делили одну судьбу.

Альберт знал, что есть те, кому не справиться с горем без Спасителя, и их он предавал в руки вдовы Карла Расмуссена. Он не считал их веру знаком слабости, знал, что людям нужны разные лазейки. У него не было ни одной. Сны преследовали его. Он был одинок, его вера в единство разбилась. Он уходил из домов скорби с расправленными плечами. Но внутри все сжималось.

Он не знал, что ему нужно. И вот теперь сидел в церкви, собирался с духом, разглядывая свои руки. И лишь изредка бросал взгляд на запрестольный образ кисти Расмуссена, где был изображен Иисус, усмиряющий бурю на Геннисаретском озере. Во внешнем мире бушевала война. Никогда еще не гибло столько людей, в своих учетных тетрадях Альберт вел счет потерям. Иногда он сравнивал себя с идиотом Андерсом Нёрре, человеком, единственным признаком разумности которого были бесконечные ряды цифр, словно молнии мелькавшие в его помраченном рассудке. Что мог Иисус сделать в мире, где один-единственный распятый человек с раной от копья в боку не казался такой уж страшной жертвой на фоне миллионов, умирающих на колючей проволоке с выпущенными кишками?

И Альберт записывал цифры. Может, ни во что другое не вместить все это немыслимое разрушение? Если бы кто-то нашел его записи, что бы он подумал? Что автор — идиот?

Он поднялся с жесткой деревянной скамьи, выкрашенной в синий цвет, и поежился. В побеленных стенах церкви было холодно. В руке Альберт держал телеграмму, направленную в судоходство и содержащую официальное известие о крушении трехмачтовой брамсельной шхуны «Рут»: Атлантический океан. На пути от Сент-Джонса к Ливерпулю. Вид крушения: пропала без вести. Погодные условия, направление и скорость ветра: неизвестны. То была задача с печально известным результатом: «После отбытия с Ньюфаундленда о судне „Рут“ информации не поступало. Предполагается, что судно пошло ко дну со всем экипажем и судовым имуществом».

Именно эту сухую констатацию фактов ему предстояло перевести на человеческий язык.

Судно погибло при неизвестных обстоятельствах: исчезло где-то посреди обширного Атлантического океана. Оно могло пойти ко дну где угодно в радиусе тысячи морских миль. Причина: оледенение, шторм, не успели уклониться от волны, встретились с бронированным монстром из далекого прошлого земли, внезапно всплывшим на поверхность, вооруженным торпедами и пуленепробиваемой жестокостью — напоминанием о том, что у моряка есть враги и помимо моря. Сумма всех этих неизвестных — смерть молодого человека, его исчезновение навечно, брошенное в лицо Хансине Кох, вдове моряка, два года назад потерявшей семилетнего сына: тот погиб при несчастном случае в лодочной гавани.

Вот в чем заключалась его задача. Он должен был помочь человеку пристать к гавани или по меньшей мере не дать ему пойти на дно в тот момент, когда скорбная весть достигнет его ушей.


В тот же день, только чуть раньше, сквозь эркер он увидел, как Лоренс переходит улицу, держа в руке телеграмму. Повесив пальто в прихожей, Лоренс с трудом уселся на диван. Долгие годы активной жизни оставили свой след. Вновь проявились слабости детских лет. Он частенько страдал одышкой, особенно в холодные зимние месяцы, и был подвержен сердечным приступам. Сейчас плечи его вздымались и опускались в такт судорожному, клокочущему дыханию. Сказывались усилия, которые пришлось приложить, чтобы перейти улицу под мокрым снегом, под напором пронизывающего ветра. Он забыл надеть шляпу, и мокрые жидкие волосы прилипли к макушке. Буддоподобное лицо пылало. Свою вечную трость он притащил с собой в гостиную.

— На этот раз «Рут», — только и сказал он.

Лоренс уже потерял два судна и каждый раз сам извещал семьи погибших. Он бы и в этот раз поступил так же, но прогулка по городу в таком состоянии требовала колоссального напряжения сил, которое могло дорого ему обойтись. Для верховой езды он стал слишком стар.

— Ты забыл шляпу, — сказал Альберт. — Давай я все сделаю.

Сначала Альберт поднялся по Киркестраде, чтобы известить пастора Абильгора. Затем посидел в церкви, пытаясь, как обычно, собраться с духом. И вот стоит перед дверью на Винкельстраде. Дверь открыла сама Хансине Кох.

— Я знаю, зачем вы пришли, — спокойно произнесла она, увидев массивную фигуру Альберта за дверью.

— Петер.

Он произнес имя, и ее словно пронзил удар молнии. Щеки побелели, губы задрожали.

— Не стойте там! — внезапно произнесла она командным тоном, и он почувствовал, как она за резкостью пытается скрыть свои чувства.

Женщина исчезла на кухне, чтобы сварить кофе, без которого от нее не уходил ни один гость, независимо от того, с какими новостями он явился. Альберт прошел в гостиную, сел. Печка была холодной. Гостиной по обычным дням не пользовались, потому и не топили, но он знал, что именно сюда ему принесут кофе. Слышно было, как на кухне гремят кофейником, затем чирканье спички и шум газовой горелки. Хансине Кох слышно не было. Если она и плакала, то беззвучно.

Наконец хозяйка внесла чашки — английского фаянса, наверняка муж привез или по наследству достались, — и принялась разжигать печку. Он не предлагал помощи, не просил ее оставить в покое печку и попить кофе в другой, теплой комнате. Ведь эти простые занятия были спасительной соломинкой для Хансине Кох. Благодаря им она теперь будет выживать. Приготовление кофе — ритуал, по важности равный похоронам, которых она никогда не устроит своему утонувшему сыну.

Хансине Кох села напротив Альберта и разлила кофе по чашкам. Он изложил предполагаемые обстоятельства крушения. Сказать особенно было нечего. «Пропала без вести», то есть так и не пришла в Ливерпуль. Было важно, чтобы у матери не возникло ложной надежды из-за неопределенности обстоятельств исчезновения «Рут». Тогда она не сможет смириться с утратой. Может, не смирится и так. Но надежда остановит время, и оно утратит свою целебную силу. Он знал это.

Альберт ни словом не упомянул войну.

— Как вы думаете, это подлодка? — спросила женщина.

Он покачал головой:

— Этого никто не знает, фру Кох.

— Два дня назад я получила от него письмо. Отправленное с Сент-Джонса. Он писал, что многие дезертировали. «Эгир» вообще не могла тронуться с места. Ни одного человека не осталось. И с «Наталии», и с «Бонависты» все дезертировали. А ведь там даже черный хлеб на борту давали. А на «Рут» — только печенье. «Хоть бы мне отведать тех корок, что бросают дедушкиным курам» — так он мне написал. Я, знаете, всегда беспокоилась, хорошо ли он поел.

Она так и не проронила ни слезинки.

— Мать никогда не знает покоя, — произнесла она. — Иногда я думаю, что перестану беспокоиться, только когда умру. Я боялась, боялась за него с первого дня, как он ушел в море.

Она помолчала.

— Почему так? Всегда этот стр