Book: Амулет



Амулет
Амулет

Конрад Фердинанд Мейер

АМУЛЕТ

ВЫСТРЕЛ В ЦЕРКВИ

БЕСЦЕННЫЙ МАНУСКРИПТ

ПАЖ КОРОЛЯ

МЕСТЬ ИЕЗУИТОВ

АМУЛЕТ

Передо мной лежат старые пожелтевшие листки с заметками, сделанными в начале семнадцатого столетия. Я постараюсь передать их языком своего времени.

Амулет

Глава I

Сегодня, четырнадцатого марта 1611 года, я выехал из своих владений на Бильском озере и отправился в Курсьон к старику Боккару, собираясь положить конец затянувшимся переговорам о продаже принадлежащей мне рощи близ Мюнхвайлера. Старик вел со мной продолжительную переписку, добиваясь снижения цены. В ценности этого лесного участка не могло быть сомнений, тем не менее старый Боккар всерьез намеревался выторговать у меня хоть сколько-нибудь. Однако, так как у меня было достаточно оснований оказать ему любезность и, кроме того, я нуждался в деньгах, чтобы помочь своему сыну, состоявшему на службе и обрученному с белокурой голландкой, устроить хозяйство, я решил уступить и поскорее заключить сделку.

Старика я застал в его фамильном поместье. Он казался одиноким и опустившимся. Его седые волосы в беспорядке падали на лоб и затылок. Когда он услышал о моей готовности уступить, в его потухших глазах загорелась радость. На склоне лет он копил деньги, забывая о том, что на нем заканчивался его род и все его имущество должно было достаться чужим ему людям.

Мы прошли в маленькую комнату в башне, где в полусгнившем шкафу хранились его бумаги; он предложил сесть и попросил составить договор. Окончив эту работу, я обернулся к старику. Он в это время рылся в ящиках в поисках печати. Увидев, как рьяно он разбрасывает вещи, я невольно поднялся, желая ему помочь. В это время он как раз с лихорадочной торопливостью открыл потайной ящик; я подошел к нему, взглянул и — не смог сдержать глубокого вздоха.

Я увидел в потайном ящике два очень хорошо знакомых мне предмета: шляпу из войлока, когда-то пробитую пулей, и круглый серебряный образок с довольно грубо вычеканенным изображением Эйнзидельнской Божьей Матери. Старик повернулся ко мне и, отвечая на мой вздох, заговорил жалобно:

— Да, господин Шадау, Божья Матерь Эйнзидельнская оберегала меня и дома, и на поле битвы, но с тех пор, как ересь опустошила нашу Швейцарию, могущество милостивой Царицы Небесной неуклонно ослабевало даже в отношении самых верных католиков. Это отразилось и на Вильгельме, моем милом мальчике.

На глазах у старика выступили слезы. Мне было больно видеть это, и я сказал Боккару несколько слов в утешение. Его сын, мой сверстник, пал рядом со мной от смертельной раны. Но мои слова, казалось, только еще больше его расстроили или же он не дослушал их, потому что поспешно вернулся к разговору о нашей сделке, снова принялся за поиски печати, наконец нашел ее, скрепил купчую и вскоре отпустил меня.

Я ехал домой в сумерках. По дороге передо мной неумолимо вставали картины прошлого с такой ясностью и резкостью, что мне становилось не по себе. Наши с Вильгельмом Боккаром судьбы были тесно переплетены, сначала в радости, а потом и в горе. Я навлек на него смерть. И все же, как бы меня это ни угнетало, я не раскаиваюсь и сегодня поступил бы так же, как тогда, когда мне не было и двадцати лет. Тем не менее воспоминания о давно минувшем до того захватили меня, что я решил изложить эту необычайную историю на бумаге и тем самым облегчить душу.

Глава II

Родился я в 1553 году; отца своего не знал — он несколько лет спустя погиб на окопах Сен-Кантена. Будучи по происхождению из Тюрингии, мои предки испокон веков состояли на военной службе и следовали в бой за многими полководцами. Мой отец оказал множество услуг герцогу Ульриху Вюртембергскому, и тот за преданную службу предоставил ему должность в своем графстве Мюмпельгард и посодействовал его браку с одной девицей из Берна. Ее предок был другом Ульриха еще в те времена, когда он изгнанником скитался по Швейцарии. Однако моему отцу было не по себе от спокойной жизни, и он поступил на службу Франции, в то время защищавшей Пикардию от Англии и Испании. Это был его последний поход.

Моя мать вскоре тоже скончалась, и меня взял к себе на воспитание дядя со стороны матери, владелец поместья у Бильского озера. Он был человеком весьма своеобразным и утонченным, почти не вмешивался в общественные дела, и в бернских землях его терпели лишь благодаря его блестящему имени, записанному в летописи страны. С юных лет он по-своему толковал Библию, что, правда, было не удивительно в эту эпоху религиозных потрясений. Но удивителен был сделанный им из некоторых мест Священного Писания, в особенности из Откровения Иоанна, вывод, что настал конец света и потому неблагоразумно накануне этой катастрофы основывать новую церковь. Как следствие, он решительно и упорно отказывался пользоваться принадлежащим ему по праву местом в Бернском соборе, и только уединенная жизнь дяди защищала его от кары со стороны церковной власти.

У него на глазах я и вырос. Дядя воспитывал меня не без строгости, но я все же не знал розог. Компанию мне составляли мальчишки из соседней деревни и их пастор, строгий кальвинист, который самоотверженно обучал меня господствующему в стране вероучению.

Дядя и пастор — эти два воспитателя моей юности — расходились во многом. Между тем как богослов вместе со своим учителем Кальвином считал вечность адских мук необходимой основой веры, мирянин утешал себя грядущим прощением и радостным воскресением. Суровая последовательность учения Кальвина доставляла наслаждение моему разуму и развивала мои мыслительные способности. И я овладевал этим учением, словно прочной сетью, не теряя в ней ни одной петли, но сердце мое без оговорок принадлежало дяде. Его картины будущего интересовали меня мало, только один раз ему удалось смутить меня. Уже давно я лелеял мечту завладеть диким жеребцом чудесной чалой масти, которого видел в Биле. Однажды утром я пришел с этой просьбой к дяде. Он был поглощен чтением книги. Я боялся отказа — не из-за высокой цены, а из-за всем известной неукротимости коня, которого я желал объездить. Едва я успел открыть рот, как дядя устремил на меня пристальный взор своих ясных голубых глаз и торжественно произнес: «Ты знаешь, Ганс, что означает конь бледный, на котором сидит смерть?»

Сначала я застыл, изумленный даром ясновидения дяди; но затем бросил взгляд в раскрытую перед ним книгу и понял, что он говорит об одном из четырех апокалиптических всадников, а к моему коню это не имеет никакого отношения.

Пастор преподавал мне одновременно и математику, и даже основы военного искусства, так как в молодости своей, будучи студентом в Женеве, побывал и на поле битвы, и на укреплениях. Было решено, что, когда мне исполнится семнадцать лет, я поступлю на службу; также я знал и то, под чьим командованием проведу первые годы службы. Слава адмирала Колиньи гремела тогда на весь мир. Он заслужил ее не победами — их не выпало на его долю, — а поражениями, которым благодаря своему искусству полководца и силе характера он умел придать значение побед. Он был лучшим из всех полководцев своего времени и уступал, вероятно, только испанскому Альбе, которого я ненавидел, как смертный грех. Подобно моему отважному отцу, верно и упрямо стоявшему за протестантскую веру, и моему дяде, неодобрительно относившемуся к папизму, я сам тоже начал горячо склоняться в эту сторону. Еще мальчиком я был записан в ряды протестантского отряда, когда в 1567 году надо было взяться за оружие, чтобы оградить Женеву от вторжения Альбы, который из Италии вдоль швейцарской границы пробирался в Нидерланды. Я просто не мог оставаться в уединенном Шомоне — так называлась усадьба моего дяди.

Сен-Жерменский эдикт 1570 года дал гугенотам доступ ко всем должностям во Франции. Колиньи, призванный в Париж, обсуждал с королем, сердце которого ему, как говорили, удалось завоевать, план похода против Альбы с целью освобождения Нидерландов. Я с нетерпением ждал на долгие годы затянувшегося объявления войны, так как должен был войти в ряды воинов Колиньи, ибо конница его состояла из немцев, а имя моего отца адмирал наверняка помнил с прежних времен.

Но объявление войны все оттягивалось, и двум досадным происшествиям было суждено омрачить последние дни, которые я провел на родине.

Однажды в мае, когда мы с дядей вечером ужинали в тени липы, перед нами с заискивающим видом предстал незнакомец в потрепанной одежде, беспокойный взгляд и грубые черты которого произвели на меня крайне неприятное впечатление. Он представился как шталмейстер, что у нас означало просто конюха, и я уже готов был выпроводить его, тем более что дядя не обращал на него никакого внимания, когда незнакомец вдруг стал рассказывать мне о своих познаниях и способностях:

— Я владею шпагой лучше многих и прекрасно знаком с высшей школой фехтования.

Так как я был лишен возможности посещать городские фехтовальные залы, мне не хватало именно этого жизненно важного умения, и потому, несмотря на свою инстинктивную неприязнь к незнакомцу, я не задумываясь воспользовался представившимся случаем. Притащив незнакомца в свою фехтовальную комнату, я дал ему в руку клинок. Он так изящно и легко справился со мной, что я немедленно взял его на службу. Дяде я объяснил, какая благоприятная мне выпала возможность — перед отъездом пополнить список моих умений.

С тех пор каждый вечер я проводил с незнакомцем — по происхождению, как он сообщил, богемцем — в оружейной комнате. Я легко усвоил все необходимые приемы, к полному удовлетворению моего учителя; тем не менее я приводил богемца в отчаяние тем, что никак не мог отделаться от врожденной размеренности в движениях, которую он называл медлительностью.

В попытке внушить мне пыл, которого, на его взгляд, мне недоставало, богемец придумал довольно странный метод. Он пришил на свою фехтовальную рубашку сердце из красной кожи, на то место, где билось живое сердце, и во время фехтования насмешливо и вызывающе указывал на него левой рукой. При этом он выкрикивал разнообразные лозунги, чаще всего: «Да здравствует Альба!», «Смерть нидерландским мятежникам!» или «Смерть еретику Колиньи! На виселицу его!» Несмотря на то что эти возгласы в глубине души возмущали меня и заставляли испытывать к богемцу еще большее отвращение, мне не удавалось ускорить темп — как старательный ученик, я и так уже достиг наивысшей для себя скорости. Однажды вечером, когда мой богемец как раз что-то громко кричал, в боковую дверь с озабоченным видом вошел дядя, чтобы посмотреть, что происходит, но тотчас, ужаснувшись, удалился, ибо в эту минуту мой противник с восклицанием «Смерть гугенотам!» нанес мне в середину груди удар, которым мог убить меня, будь все всерьез.

Следующим утром мы завтракали под липой; у дяди было что-то на душе; я полагаю, что это было желание отделаться от нашего жуткого сожителя. В это время городской рассыльный передал ему письмо с большой печатью. Дядя вскрыл конверт, наморщил во время чтения лоб и передал мне письмо со словами: «Вот тебе на! Прочти, Ганс, и обсудим, что делать».

В письме говорилось о том, что какой-то богемец, некоторое время назад обосновавшийся в Штутгарте в качестве учителя фехтования, из ревности заколол свою жену. Было установлено, что преступник скрылся в Швейцарии; более того, что его или кого-то очень на него похожего будто бы видели на службе у владельца Шомона; что последнего настоятельно просят арестовать подозреваемого, произвести предварительный допрос и в случае, если подозрения подтвердятся, доставить виновного на границу. Бумага с подписью и печатью исходила от герцогской канцелярии в Штутгарте.

Прочитав этот документ, я в раздумье поднял глаза на окно комнаты моего учителя, которая находилась на верхнем этаже замка и была видна со двора. Богемец стоял у окна и чистил шпагу. Я твердо решил схватить преступника и предать его в руки правосудия, но все же бессознательно повернул бумагу так, что, взглянув вниз, он должен был заметить большую красную печать. Этим я давал ему немного времени на спасение.

Оговорив с дядей вопрос о задержании виновного — ибо в том, что это он, мы не сомневались ни минуты, — мы с пистолетами в руках поднялись в комнату богемца. Она была пуста; но, выглянув в открытое окно, мы увидели вдали, там, где дорога скрывалась за холмами, скачущего всадника. Когда мы спускались, посыльный из Биля, привезший бумаги, кинулся к нам, жалуясь на то, что не может найти своего коня, которого привязал за воротами, пока его самого угощали на кухне.

После этой истории произошла еще одна неприятность, в результате которой дальнейшее пребывание дома стало для меня невозможным.

Меня пригласили на свадьбу в Биль, находящийся в часе ходьбы городок, где у меня было довольно много знакомых, впрочем неблизких. Я вел довольно замкнутую жизнь и прослыл гордецом, к тому же, так как в ближайшем будущем помышлял, пусть и в скромной должности, вплести свою жизнь в великие судьбы протестантского мира, я не мог интересоваться внутренними раздорами и сплетнями маленькой Бильской республики. Поэтому я не особенно обрадовался приглашению и только по настоянию моего дяди, любившего уединение, но тем не менее общительного, согласился пойти.

С женщинами я держался крайне застенчиво. Я был крепкого телосложения и необыкновенно высокого роста, но некрасив лицом и давно решил, что отдам свое сердце только одной женщине и что случай встретить ее мне представится на службе моему герою Колиньи. Вдобавок я был твердо уверен в том, что полное счастье может быть куплено лишь ценой всей жизни.

Среди кумиров моей юности первое место после великого адмирала занимал его младший брат Дандело, о смелом сватовстве которого было известно всему миру. Эта история разжигала мое воображение. Свою возлюбленную, лотарингскую девушку, он увез из родного города Нанси на глазах у своих смертельных врагов, католиков Гизов, под торжественные звуки труб проехав с ней мимо герцогского замка. Я желал, чтобы нечто подобное было уготовано и мне.

Итак, я отправился в Биль. За столом мне указали место около очень милой девушки. Как это всегда бывает с застенчивыми людьми, для того чтобы избежать молчания, я впал в другую крайность и, чтобы не показаться невежливым, оживленно ухаживал за своей соседкой. Напротив меня сидел сын городского главы, важного торговца, руководившего аристократической партией, ибо в маленьком Биле, как и в больших республиках, были свои аристократы и демократы. Франц Годильяр (так звали молодого человека) имел, возможно, какие-нибудь виды на мою соседку, потому как со все возрастающим любопытством и довольно враждебным видом следил за нашим разговором, чего я, впрочем, поначалу не замечал.

Девушка спросила меня, когда я собираюсь ехать во Францию.

— Как только будет объявлена война палачу Альбе, — горячо ответил я.

— О таком человеке следует говорить с бо́льшим почтением! — бросил мне Годильяр.

— А вы разве забыли, — возразил я, — о его жестокости по отношению к нидерландцам? К такому человеку не может быть уважения, даже если это величайший полководец в мире!

— Он усмирял мятежников. Этот пример будет полезен и для нашей Швейцарии.

— Мятежников! — воскликнул я, опрокинув в себя стакан горячительного напитка. — Они такие же мятежники, как те, кто дал клятву на Рютли![1]

Годильяр удивленно и презрительно поднял брови и продолжил с заносчивой усмешкой:

— Когда-нибудь историки или ученые изучат это дело, и, возможно, обнаружится, что восставшие против австрийцев крестьяне лесных кантонов были глубоко неправы и повинны в мятеже. Хотя это к теме не относится; я лишь утверждаю, что молодому человеку без заслуг не к лицу осыпать ругательствами знаменитого воина.

Эти слова возмутили меня до глубины души, во мне поднялся гнев.

— Негодяй, — выкрикнул я, — тот, кто берет под свою защиту негодяя Альбу!

Завязалась совершенно бессмысленная потасовка; в результате Годильяра унесли с разбитой головой, а я удалился весь в крови, с изрезанной брошенным в меня стаканом щекой.

Утром я проснулся с чувством великого стыда, предвидя, что прослыву пьяницей. Без долгих раздумий я упаковал вещи и простился с дядей. Я рассказал ему о своей неудаче, и, поразмыслив немного, он дал согласие на то, чтобы я дожидался объявления войны в Париже. Я взял сверток золота из маленького наследства моего отца, вооружился, оседлал своего чалого коня и поехал в сторону Франции.



Глава III

Миновав без особых приключений Франш-Конте и Бургундию, я добрался до берегов Сены и в один из вечеров увидел башни Мелёна с нависшими над ними грозовыми тучами. До городка оставалось не больше часа езды. Проезжая деревню у дороги, я увидел молодого человека, сидевшего на каменной скамье у довольно приличной гостиницы с названием «Три лилии». Он, судя по всему, тоже был путешественником и воином; однако его одежда и вооружение казались нарядными по сравнению с моим кальвинистским одеянием. Так как в мои планы входило до наступления ночи добраться до Мелёна, я лишь бегло ответил на его поклон и поехал дальше. При этом мне послышалось, будто он крикнул мне вслед: «Счастливого пути, земляк!»

Еще некоторое время я упорно продолжал путь; надвигалась гроза, воздух становился невыносимо душным, и короткие горячие порывы ветра поднимали столбы пыли с дороги. Мой конь тяжело храпел. Вдруг ослепительная молния с треском ударила в нескольких шагах от меня в землю. Испугавшись, конь стал на дыбы и бешеными скачками помчался обратно по направлению к деревне, где под проливным дождем у самых ворот гостиницы мне наконец удалось его укротить.

Молодой человек все еще сидел на каменной скамье, защищенной навесом. Увидев меня, он с улыбкой поднялся, позвал конюха, помог мне отвязать дорожный мешок и сказал:

— Похоже, вам придется переночевать здесь; но не расстраивайтесь, вы найдете тут прекрасное общество.

— Не сомневаюсь! — ответил я и поклонился.

— Я, конечно, говорю не о себе, — продолжал он, — а об одном почтенном старом господине, которого хозяйка называет парламентским советником, — видимо, он важный сановник — и его дочери или племяннице, несравненной девушке… Отведите господину комнату! — обратился он к вошедшему хозяину. — А вы, земляк, скорее переоденьтесь и не заставляйте нас ждать, ибо ужин уже готов.

— Вы называете меня земляком? — спросил я по-французски, так как и он обращался ко мне на этом языке. — С чего вы это взяли?

— Это видно по вашему облику! — весело ответил он. — Прежде всего, вы немец, а по вашей манере держать себя я узнаю в вас уроженца Берна. Я же ваш верный союзник из Фрибурга, и зовут меня Вильгельм Боккар.

Я последовал за хозяином в отведенную мне комнату, переоделся, а затем спустился в столовую, где меня ждали. Боккар подошел ко мне, взял меня за руку и представил седому господину благородной наружности и стройной девушке в амазонке словами:

— Мой товарищ и земляк… — При этом он взглянул на меня вопросительно.

— …Шадау из Берна, — договорил я.

— Очень рад, — любезно ответил старый господин, — знакомству с молодым гражданином из знаменитого города, которому мои братья по вере в Женеве стольким обязаны. Я парламентский советник Шатильон. Религиозное перемирие позволило мне вернуться в свой родной город Париж.

— Шатильон? — воскликнул я с почтительным изумлением. — Это же фамилия великого адмирала!

— Я не имею чести состоять с ним в родстве, только если в очень далеком; но я знаком и дружен с ним, насколько это позволяет различие сословий и личных заслуг. Однако сядем, господа, суп остывает. Успеем еще поговорить.

Мы уселись за дубовый стол с витыми ножками. С одной стороны сидела молодая девушка, по правую и левую руку от нее было накрыто для советника и Боккара, я же поместился напротив. Когда к скромному десерту был подан искристый напиток из соседней Шампани, сидящие за столом стали разговорчивее.

— Я должен вас похвалить, господа швейцарцы, — начал советник, — за то, что вы сумели примириться в вопросах религии. Это доказывает, что вы обладаете чувством справедливости и здравым смыслом; моя несчастная родина должна бы взять с вас пример. Неужели мы никогда не поймем, что протестант может так же пылко любить свою родину, отважно защищать ее и подчиняться ее законам, как и католик!

— Вы слишком уж нас расхваливаете! — вмешался Боккар. — Действительно, мы, католики и протестанты, кое-как примирились друг с другом, но из-за раздвоения религии почти перестали общаться. В прежние времена мы из Фрибурга часто роднились с бернцами. Теперь же это прекратилось и долголетние связи порваны. В путешествии, — продолжал он с улыбкой, обратившись ко мне, — мы иногда еще помогаем друг другу, но дома едва кланяемся.

Разрешите рассказать вам одну историю. Когда я был в отпуске во Фрибурге — я служу в швейцарских войсках Его Христианнейшего Величества, — как раз проходил «молочный праздник» рядом с имением моего отца, а также пастбищами Кирхбергов из Берна. Кирхберг приехал со своими четырьмя дочерьми — когда мы были еще детьми, я каждый год танцевал с ними на лужайках. Так вот, представьте себе, после первого же танца эти девушки завязали богословский разговор и начали называть меня идолопоклонником и гонителем христиан, потому что на полях битвы при Жарнаке и Монконтуре я выполнил свой долг против гугенотов.

— Все эти разговоры о религии, — заметил советник, — сейчас просто неизбежны. Но почему нельзя вести их со взаимным уважением и приходить к соглашению? Я думаю, что, например, вы, господин Боккар, не бросите меня на костер из-за моей евангелической веры и что вы также осуждаете жестокость, с которой обращаются с кальвинистами на моей бедной родине.

— Можете быть в этом уверены! — отозвался Боккар. — Только вы не должны забывать, что нельзя называть жестокими старинные законы государства и церкви, если они стремятся всеми средствами отстоять свое существование. Что же касается жестокости, то я не знаю более жестокой религии, чем кальвинизм.

— Вы говорите о Сервете? — тихо сказал советник, и лицо его омрачилось.

— Я говорю не о человеческом суде, а о Божественном правосудии, которое искажает мрачная новая вера. Я лично ничего не понимаю в богословии, но мой дядя, каноник во Фрибурге, внушающий доверие и ученый человек, уверял меня, что один из догматов кальвинистов гласит, будто ребенок, прежде чем сделать что-нибудь дурное или доброе, с колыбели уже обречен или на вечное блаженство, или на муки ада. Это не может быть правдой, это слишком ужасно!

— И все-таки это правда, — заметил я, вспоминая наставления моего пастора, — ужасно или нет, но это логично.

— Логично? — возмущенно повторил Боккар. — Что значит логично?

— Логично то, что не противоречит само себе, — вымолвил советник, которого, по-видимому, забавлял этот спор.

— Бог всеведущ и всемогущ, — продолжал я с уверенностью победителя, — в его воле — предвидеть и не предотвращать, поэтому наша судьба предрешена с колыбели.

— Я бы с удовольствием опроверг вас, — сказал Боккар, — если бы только смог припомнить аргумент моего дяди! У него был убедительнейший аргумент против этого…

— Вы сделали бы мне большое одолжение, — вмешался советник, — если бы постарались вспомнить этот прекрасный аргумент.

Фрибуржец налил себе полный стакан вина, медленно опорожнил его и закрыл глаза. После некоторого раздумья он весело сказал:

— Если господа пообещают мне не прерывать меня и позволят беспрепятственно изложить мои мысли, я надеюсь объяснить все как следует. Предположим, господин Шадау, что ваше кальвинистское Провидение с колыбели обрекло вас на муки ада, — впрочем, сохрани меня Бог от такой невежливости, — предположим лучше, что осужден на муки я; однако, я ведь, слава богу, не кальвинист.

Он отщипнул немного пшеничного хлеба, вылепил из него человечка и, поставив его на свою тарелку, сказал:

— Вот стоит обреченный с рождения на адские муки кальвинист. Теперь внимание, Шадау! Верите ли вы в десять заповедей?

— Что за вопрос! — возмутился я.

— Ну, ну, я просто спросил. Вы, протестанты, ведь упразднили много старого! Итак, Бог повелевает этому кальвинисту: «Делай это! Не делай того!» Не жестокий ли обман такая заповедь, если человеку уже заранее предначертано не иметь возможности творить добро и быть вынужденным творить зло? И такую нелепость вы приписываете высшей мудрости? Это совершенно ни к чему, как и сие творение моих рук! — И он щелчком сбил хлебного человечка с тарелки.

— Недурно! — выразил свое мнение советник.

Боккар старался не показывать своего удовлетворения, а я поспешно взвешивал возражения; но ничего подходящего так и не пришло мне на ум, и я сказал несколько пристыженно и в то же время недовольно:

— Этот сложный и темный догмат нелегко разъяснить. Впрочем, вовсе не нужно признавать его, чтобы осудить папизм, очевидные злоупотребления которого вы сами, Боккар, не сможете отрицать. Вспомните о безнравственности попов!

— Да, среди них попадаются скверные личности, — подтвердил Боккар.

— Слепая вера в авторитет…

— …благодеяние для человеческой слабости, — прервал он меня. — В государстве и церкви, как в самом маленьком судебном деле, должна быть последняя инстанция, дальше которой нельзя заходить.

— Чудотворные реликвии!

— Исцеляли же больных тень святого Петра и плат святого Павла, — очень спокойно возразил Боккар, — отчего же мощи святых не могут творить чудеса?

— А что вы скажете об этом глупом поклонении Деве Марии?..

Не успел я проговорить эти слова, как ясное лицо фрибуржца исказилось, кровь бросилась ему в голову, он побагровел, вскочил со своего кресла и схватился за шпагу, воскликнув:

— Вы хотите оскорбить меня? Если таково ваше намерение, доставайте оружие!

Девушка тоже испуганно приподнялась со своего кресла, а советник с мольбой во взгляде протянул руки к Боккару. Я был крайне удивлен неожиданным действием, которое произвели мои слова, но постарался не потерять присутствия духа.

— О личном оскорблении тут и речи идти не может, — спокойно сказал я. — Я не подозревал, что вы, Боккар, человек светский и образованный и к тому же, как вы сами говорите, проявляющий мало интереса к вопросам религии, в этом единственном пункте проявите такой пыл.

— Разве вы не знаете, Шадау, того, что известно не только в области Фрибурга, но и далеко за ее пределами? Что Эйнзидельнская Божья Матерь явила чудо мне, недостойному?

— Нет, уверяю вас. Садитесь, дорогой Боккар, и расскажите нам об этом.

— Это известно всему миру и даже изображено на памятной доске в самом монастыре. На третьем году жизни я тяжело заболел, и следствием болезни стал полный паралич. Все лекарства оказывались бесполезными, ни один врач не мог помочь мне. Наконец моя добрая матушка ради меня босиком совершила паломничество в Эйнзидельн. И вот свершилось чудо! С каждым часом мне становилось лучше, я окреп и оправился, и теперь, как видите, у меня здоровые руки и ноги! Только Эйнзидельнской Божьей Матери я обязан тем, что могу радоваться своей юности, а не влачу существование ненужным калекой. Теперь вы поймете и найдете естественным, что я всю жизнь буду благодарен моей заступнице и от всего сердца Ей предан.

С этими словами он вытащил из-под куртки шелковый шнурок с брелоком, который носил на шее, и набожно припал к нему губами. Шатильон, наблюдавший за ним со странным выражением лица — и с насмешкой, и с умилением, — любезным тоном спросил:

— Господин Боккар, а как вы думаете, каждая Мадонна могла бы так удачно исцелить вас?

— Ну разумеется, нет! — горячо возразил тот. — Мои родные пытались найти помощь во многих местах, и тщетно, пока не постучались в верную дверь. Эйнзидельнская Божья Матерь — единственная в своем роде.

— Тогда, — продолжал француз с улыбкой, — легко будет примирить вас с вашим земляком, если только это еще необходимо при вашем добродушии и легком характере. Господин Шадау к своему резкому осуждению культа Марии не забудет в будущем сделать оговорку: за почетным исключением Эйнзидельнской Богородицы.

— На это я охотно соглашаюсь, — сказал я, подражая тону старика, однако внутренне не особенно одобряя эту его затею.

Тут добродушный Боккар схватил мою руку и сердечно пожал ее. Разговор принял другой оборот, и вскоре молодой фрибуржец поднялся и пожелал нам спокойной ночи, сославшись на то, что завтра рано утром намеревается продолжить свой путь.

Теперь, когда закончились разговоры о религии и вере, я внимательнее пригляделся к молодой девушке, которая молча следила за нашими речами, и с изумлением отметил про себя, как она не похожа на своего отца или дядю. У старого советника было почти боязливое, с тонкими чертами лицо, которое освещали умные темные глаза, то грустные, то насмешливые, но всегда выразительные. У девушки, напротив, были белокурые волосы, и на ее невинном, но решительном лице сияли удивительно лучистые голубые глаза.

— Разрешите спросить вас, молодой человек, — обратился ко мне советник, — почему именно вас так тянет в Париж? Мы с вами одной веры, и если я могу быть вам полезен, то я к вашим услугам.

— Сударь, когда вы произнесли имя Шатильон, — ответил я, — сердце мое забилось чаще. Я сын солдата и хочу сражаться. Кроме того, я ревностный протестант и хотел бы сделать все, что в моих силах, для благого дела. Достичь этих целей я смогу, только если мне удастся служить и воевать под предводительством адмирала. Если вы можете помочь мне в этом, вы окажете мне огромную услугу.

Тут девушка, до сих пор молчавшая, спросила:

— Вы так преклоняетесь перед господином адмиралом?

— Для меня он первый человек в мире! — произнес я с жаром.

— Что ж, Гаспарда, — вмешался старик, — в таком случае ты, я думаю, сумеешь замолвить словечко у твоего крестного.

— Почему нет? — ответила девушка. — Если на деле наш новый знакомый столь же доблестен, каким кажется. Но я не могу сказать наверняка, принесет ли мое словечко пользу. Господин адмирал теперь, накануне войны с Фландрией, занят с утра до вечера; он не знает покоя, осажден просителями, и я не уверена, есть ли у него свободные места. Нет ли у вас рекомендации получше моей?

— Быть может, — ответил я, немного робея, — имя моего отца небезызвестно адмиралу. — Только теперь я осознал, как непросто будет мне, лишенному рекомендации чужестранцу, попасть на аудиенцию к великому полководцу. Я продолжал подавленным тоном: — Вы правы, сударыня, я чувствую, что не многое смогу отдать ему: лишь сердце и шпагу, каковых у него уже тысячи. Если бы только его брат Дандело был жив! Тот был мне ближе, к нему я отважился бы пойти! Он во всем служил мне примером с детских лет, этот отважный воин! Может, и не святой, но преданный и стойкий единомышленник!

Пока я говорил эти слова, Гаспарда, к моему удивлению, все больше краснела. Ее смущение показалось мне загадочным. Старый господин тоже как-то странно стушевался и резко произнес:

— Откуда вы знаете, был Дандело святым или нет?.. Однако меня клонит ко сну, пора нам расходиться по своим комнатам. Когда вы приедете в Париж, господин Шадау, не забудьте посетить меня. Я живу на острове Святого Людовика. А завтра, вероятно, мы не увидимся. Мы еще на денек останемся здесь. Напишите мне только ваше имя в этой вот записной книжке… Прекрасно! Всего хорошего, спокойной ночи.

Глава IV

На второй вечер после этого разговора я въехал в Париж через ворота Сент-Оноре и постучался в двери ближайшего постоялого двора, едва держась на ногах от усталости.

Первую неделю я провел осматривая огромный город и тщетно пытаясь разыскать одного товарища моего отца по оружию. После долгих расспросов я узнал о его смерти. На восьмой день я в сильном волнении отправился к жилищу адмирала, находившемуся на узенькой улице невдалеке от Лувра.

Это оказалось мрачное старинное здание, и привратник принял меня весьма неприветливо, даже с недоверием. Я написал свое имя на клочке бумаги, который он отнес своему господину, и лишь тогда меня впустили; я прошел через большую приемную, где было много народу, и попал в маленькую рабочую комнату адмирала. Колиньи сидел и писал; он сделал мне знак подождать, пока он не закончит. У меня было достаточно времени, чтобы с умилением рассмотреть его лицо, которое до тех пор я видел лишь на одной очень выразительной гравюре, дошедшей до Швейцарии и врезавшейся мне в память.

Адмиралу не исполнилось и пятидесяти лет, но волосы его были белы как снег, а на впалых щеках играл лихорадочный румянец. На его мощном лбу, на сухих руках проступали синие жилы. Во всем его существе ощущалась глубокая сосредоточенность.

Закончив работу, он подошел ко мне и устремил на меня проницательный взгляд своих больших голубых глаз.

— Мне известно, что привело вас сюда, — сказал он, — вы хотите служить доброму делу. Если война вспыхнет, я дам вам место в моей немецкой коннице. А пока… Вы владеете пером? Знаете французский и немецкий языки?

Я утвердительно кивнул.

— Хорошо, тогда я дам вам работу у себя. Вы можете принести мне пользу. Добро пожаловать. Я буду ждать вас завтра в восьмом часу.



Когда я поклонился ему, он очень приветливо добавил:

— Не забудьте навестить советника Шатильона, с которым вы познакомились в пути.

Очутившись на улице и направляясь к своему постоялому двору, я начал вспоминать все только что пережитое, и у меня не осталось никаких сомнений, кому я обязан столь легким достижением желанной цели. Это казалось мне хорошим предзнаменованием, а мысль о предстоящей работе с самим адмиралом давала мне ощущение своей значимости, которого я не испытывал никогда прежде. Все эти радостные мысли, однако, совершенно отступали на второй план перед чем-то, что меня одновременно привлекало и мучило, захватывало и тревожило; перед чем-то бесконечно неопределенным, в чем я не мог дать себе отчета. Наконец после долгих бесплодных поисков мне вдруг стало ясно, в чем дело. Это были глаза адмирала, следившие за мной. Почему они преследовали меня? Потому что это были ее глаза. Меня охватило несказанное смятение. Возможно ли, что свои глаза она унаследовала от него? Нет, я ошибся! Моя фантазия сыграла со мной скверную шутку. И, чтобы опровергнуть эти догадки, я решил поскорее вернуться в свою гостиницу, а потом отправиться на остров Святого Людовика и разыскать моих знакомых из «Трех лилий».

Час спустя я оказался в узком и высоком доме парламентского советника, стоявшем у моста и одной стороной выходившем на набережную Сены, а другой на готические окна маленькой церкви в переулке. Двери первого этажа были заперты; когда же я поднялся на второй, то неожиданно увидел Гаспарду, стоявшую перед открытым ящиком. Она поприветствовала меня:

— Мы ждали вас. Пойдемте, я провожу вас к дяде.

Старик сидел, удобно устроившись в кресле и перелистывая большую книгу, поставленную на приспособленный для этого подлокотник. В дубовых шкафах, украшенных красивой резьбой, стояло множество томов. Статуэтки, монеты и гравюры оживляли эту комнату, переполненную книгами. Ученый старец, не поднимаясь, поприветствовал меня, как старого знакомого, предложил мне сесть в кресло напротив и с видимым удовольствием выслушал рассказ о моем поступлении на службу к адмиралу.

— Да поможет ему Бог! Пусть ему наконец удастся сделать это, — сказал он. — Для того чтобы мы, протестанты, к сожалению, представляющие меньшинство по сравнению с остальным населением нашей родины, дышали свободно и были избавлены от гражданской войны, существует два пути, только два: или переселиться за океан, в открытую Колумбом землю, — эту мысль долгие годы лелеял адмирал, и если бы не представилось неожиданных препятствий, кто знает! — или же разжечь национальное чувство и начать большую, внешнюю, исцеляющую человечество войну, в которой протестанты и католики, сражаясь бок о бок, объединенные любовью к родине, стали бы братьями и забыли бы про свои религиозные распри. Об этом мечтает адмирал, а я, миролюбивый человек, не могу дождаться объявления этой войны. Освобождая Нидерланды от гнета испанцев, наши католики против своей воли задышат воздухом свободы. Но время не терпит! Верьте мне, Шадау, над Парижем нависли грозовые тучи! Гизы хотят предотвратить эту войну, ибо она может сделать молодого короля самостоятельным и он перестанет нуждаться в их советах. Королева-мать двулична — она не ведьма, какой ее считают горячие головы нашей партии, но ведет неопределенную политику, эгоистично преследуя только интересы своего дома. Она безучастна к славе Франции, и любая случайность может определить ее выбор. Вдобавок ко всему она труслива и изменчива, и потому от нее можно ожидать самого худшего! Разумеется, король расположен к Колиньи, но этот король… впрочем, я не стану навязывать вам свое мнение. Король нередко посещает адмирала, и вы увидите его своими глазами.

Затем старик вдруг поменял тему разговора и, указав на книгу перед собой, спросил меня:

— Знаете ли вы, что я читаю? Посмотрите!

Я прочел по-латыни: «„География“ Птолемея, изданная Мигелем Серветом».

— Неужели это сожженный на костре в Женеве еретик? — спросил я, пораженный.

— Он самый. Он был выдающимся ученым — насколько я могу судить, даже гениальным, — и его открытия в области естественных наук принесут потом, быть может, больше пользы, чем его богословские рассуждения. А вы, если бы вы заседали в Женевской ратуше, тоже сожгли бы его?

— Конечно, сударь! — воскликнул я. — Подумайте: что было опаснейшим орудием, которым паписты боролись против нашего Кальвина? Они упрекали его в том, что учение его есть отрицание Бога. И вот в Женеве появляется испанец, называет себя другом Кальвина и издает книги, в которых отрицает Троицу и злоупотребляет евангелической свободой. Разве Кальвин не был обязан ради тысяч тех, кто страдал и проливал свою кровь за истинное слово Божие, изгнать этого ложного брата на глазах у всего мира из лона евангелической церкви и предать его в руки светского судьи для того, чтобы его не смешивали с нами и чтобы мы невинно не пострадали за чужое безбожие?

Шатильон с грустной улыбкой сказал:

— Вы прекрасно обосновали свое суждение о Сервете. Что ж, вы должны доставить мне удовольствие и провести этот вечер здесь. Я подведу вас к окну, выходящему на часовню Святого Лаврентия, по соседству с которой мы имеем удовольствие жить. Там знаменитый францисканец, патер Панигарола, сегодня вечером будет произносить проповедь. Тогда вы услышите, как судят о вас. Этот патер — пламенный оратор. Если вы не упустите ни одного его слова, то получите большое удовольствие. Вы пока живете на постоялом дворе? О, нужно подыскать вам постоянное помещение. Что ты посоветуешь, Гаспарда? — обратился он к девушке, только что вошедшей в комнату.

Гаспарда весело ответила:

— Нашему товарищу по вере портному Жильберу приходится кормить огромное семейство, и он был бы очень рад и польщен, если бы господин Шадау согласился занять его лучшую комнату. В этом есть еще одно преимущество: ревностный, но боязливый христианин смог бы под защитой смелого воина отважиться посещать наше евангелическое богослужение. Я сейчас же пойду и сообщу ему эту радостную новость.

С этими словами девушка удалилась. За время ее присутствия в комнате, каким бы кратким оно ни было, я все-таки успел всмотреться в ее глаза, и снова меня охватило изумление. Я желал во что бы то ни стало найти разрешение этой загадки и с трудом удержал готовый сорваться с моих губ вопрос, который нарушил бы всякое приличие. Но старик сам облегчил мне задачу, насмешливо спросив:

— Что вы так пристально разглядывали эту девушку? Что вы такого в ней находите?

— Нечто совершенно особенное, — решительно ответил я, — ее глаза необыкновенно похожи на глаза адмирала.

Советник отшатнулся, словно прикоснувшись к змее, и с принужденной улыбкой сказал:

— Разве такая игра природы невозможна, господин Шадау? Разве вы вправе воспретить жизни создавать схожие глаза?

— Вы спросили меня, что особенного я нахожу в этой девушке, — возразил я хладнокровно, — на этот вопрос я вам ответил. Теперь разрешите и мне задать вопрос. Так как я надеюсь, что и впредь буду иметь дозволение посещать вас, и меня привлекает ваше расположение и ясный ум, то позвольте мне узнать, как мне называть эту прекрасную девушку. Я знаю, что ее крестный Колиньи дал ей имя Гаспарды, но вы еще не сказали мне, имею ли я честь говорить с вашей дочерью или с одной из ваших родственниц.

— Называйте ее как хотите! — хмуро пробормотал старик и снова начал перелистывать «Географию» Птолемея.

По его странному поведению я окончательно уверился в том, что тут таится какая-то загадка, и начал строить самые смелые предположения. Адмирал опубликовал небольшую статью о защите Сен-Кантена, которую я знал наизусть. Заканчивал он ее довольно неожиданно — несколькими таинственными словами, указывавшими на его переход к евангелической вере. В них говорилось о мирской греховности, к которой он, по собственному признанию, тоже был причастен. Не имело ли рождение Гаспарды отношения к этому периоду доевангельской жизни? Я всегда строго относился к таким вопросам, но в данном случае мое впечатление было иным; я был далек от мысли осуждать человека за ложный шаг, который открывал мне невероятную возможность приблизиться к родственнице моего героя — и, кто знает, быть может, даже посвататься… В то время как я давал волю своему воображению, по моему лицу, вероятно, проскользнула счастливая улыбка, так как старик, украдкой наблюдавший за мной, вдруг обратился ко мне с неожиданным оживлением:

— Если вам, молодой человек, доставляет удовольствие мысль, что вы нашли слабость в великом человеке, то знайте: он безупречен! Вы ошибаетесь! Вы в заблуждении!

Он поднялся с расстроенным видом и начал шагать взад-вперед по комнате, затем остановился рядом со мной, схватил меня за руку и, неожиданно поменяв тон, сказал:

— Мой юный друг, в это тяжелое время, когда мы, протестанты, зависим друг от друга и должны относиться друг к другу, как братья, между нами не должно быть недосказанного. Вы хороший человек, а Гаспарда милое дитя. Боже сохрани, чтобы что-нибудь сокрытое омрачало ваши встречи. Вы умеете молчать, я в этом уверен; притом я не хочу, чтобы вы узнали обо всем из недоброжелательных уст. Выслушайте же меня!

Гаспарда мне не дочь и не племянница, но она выросла у меня и считается моей родственницей. Мать Гаспарды, умершая вскоре после ее рождения, была дочерью одного немецкого рейтара, которого она сопровождала во Францию. Отец Гаспарды, — здесь старик понизил голос, — Дандело, младший брат адмирала, об удивительной храбрости и ранней гибели которого вам известно. Теперь вы осведомлены. Называйте Гаспарду моей племянницей; я люблю ее, как родное дитя. Пускай все это останется между нами, и будьте непринужденны в общении с ней.

Он умолк, и я не прерывал его молчания. В это время, очень кстати для нас обоих, нас позвали ужинать, причем прелестная Гаспарда указала мне место около себя. Когда она передавала мне полный бокал и рука ее коснулась моей, меня охватила дрожь при мысли, что в этих юных жилах течет кровь моего героя. И Гаспарда тоже почувствовала, что я смотрю на нее другими глазами, чем незадолго до этого; она задумалась, и тень недоумения скользнула по ее лицу, но оно скоро вновь просветлело, когда она стала весело рассказывать мне, какая честь для портного Жильбера приютить меня в своем доме.

— Это важно, — сказала она шутя, — что у вас под рукой будет христианский портной, который сможет изготовить вам платье по строгому гугенотскому покрою. Если крестный Колиньи, который сейчас в такой милости у короля, познакомит вас с придворной жизнью и прелестные фрейлины королевы-матери окружат вас, вы погибнете, если у вас не будет строгого одеяния, которое удержит их в должных границах.

Во время этого оживленного разговора мы слышали с улицы то тягучие, то резкие звуки, походившие на отрывки речи, и, когда целая фраза долетела до наших ушей, Шатильон поднялся с досадой и сказал:

— Я покидаю вас!

С этими словами он оставил нас одних.

— Что это значит? — спросил я Гаспарду.

— В церкви Святого Лаврентия, напротив, — объяснила она, — говорит проповедь патер Панигарола. Из наших окон можно видеть набожную толпу и странного патера. Дядю возмущает его болтовня. На меня же нагоняют скуку глупости, которые он говорит, и я перестаю слушать его. Ведь даже в наших протестантских собраниях, где проповедуется одна только истина, мне трудно внимательно дослушивать речь до конца с тем благоговейным вниманием, с которым подобает относиться к священному слову.

Тем временем мы подошли к окну, которое Гаспарда спокойно открыла. Стояла теплая летняя ночь, и освещенные окна часовни тоже были распахнуты. В узком просвете высоко над нами мерцали звезды. Патер, стоявший на кафедре, молодой бледный францисканский монах с южными пламенными глазами и судорожной мимикой, вел себя так необычно, что сначала вызвал у меня улыбку; однако вскоре его речь всецело завладела моим вниманием.

— Христиане, — призывал он, — что такое терпимость, которой требуют от нас? Есть ли это христианская любовь? Нет, скажу я, трижды нет! Это достойное проклятия безразличие к судьбе наших братьев! Что бы вы сказали о человеке, который, увидев другого спящим на краю пропасти, не разбудил и не оттащил бы его? А между тем в данном случае речь идет лишь о жизни и смерти тела. Так имеем ли мы право оставить ближнего на произвол судьбы, когда речь идет о вечном спасении или вечной гибели? Разве можно жить рядом с еретиками и не вспоминать, что души их находятся в смертельной опасности? Именно наша любовь к ним заставляет нас призвать их к спасению и, если они упорствуют, принудить к спасению, а если они неисправимы, истребить их, дабы они своим дурным примером не втянули своих детей, соседей и сограждан в огонь вечный! Потому что христианский народ — это тело, о котором сказано есть: «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его! Если правая рука твоя соблазняет тебя, отсеки ее и отбрось ее, ибо лучше, чтобы погиб один из членов твоих, чем все тело твое было ввергнуто в огонь вечный!»

Приблизительно таков был ход мыслей патера, но своей страстной риторикой и невоздержанными жестами он превращал свою речь в дикое зрелище. Было ли это от его заразительного фанатизма или от яркого, падающего сверху света ламп, но лица слушателей приняли такое искаженное и, как мне казалось, кровожадное выражение, что мне вдруг стало ясно, на каком вулкане мы, гугеноты, пребываем в Париже.

Гаспарда присутствовала при этой жуткой сцене почти равнодушно; она устремила свой взгляд на чудную звезду, мягкий свет которой лился на крышу часовни.

После того как итальянец движением руки, скорее похожим на жест проклятия, чем на благословение, закончил свою речь, народ, толпясь, начал выходить из двери, по обеим сторонам которой в железные кольца были воткнуты два горящих смоляных факела. Кровавый отблеск освещал выходивших и временами падал на лицо Гаспарды, которая с любопытством смотрела на толпу, в то время как я отодвинулся в тень. Вдруг я заметил, как она побледнела, вслед за этим взор ее возмущенно вспыхнул, и я увидел, как высокий человек в богатой одежде наполовину небрежным, наполовину жадным движением посылал ей поцелуй. Гаспарда задрожала от гнева. Она схватила меня за руку и, притянув к себе, дрожавшим от волнения голосом крикнула:

— Ты оскорбляешь меня, трус, потому что считаешь меня беззащитной! Ты ошибаешься! Здесь стоит тот, кто накажет тебя, если ты посмеешь еще хоть раз на меня взглянуть!

С грубым хохотом кавалер, если не услышав ее речи, то поняв ее выразительную мимику, закинул плащ на плечо и исчез в движущейся толпе.

Гаспарда разразилась слезами и, всхлипывая, рассказала мне, как этот ничтожный человек, состоявший в свите герцога Анжуйского, брата короля, со дня ее прибытия начал преследовать ее на улице, когда она решалась выйти на прогулку, причем даже присутствие сопровождавшего ее дяди не останавливало наглеца.

— Я не смею сказать об этом моему дорогому дяде из-за его легковозбудимого и немного боязливого характера. Это только обеспокоит его, он все равно не сможет меня защитить. Но вы молоды и владеете шпагой, я рассчитываю на вас! Этой непристойности должен во всяком случае быть положен конец. Теперь до свидания, мой рыцарь! — добавила она, улыбаясь, тогда как слезы еще текли по ее лицу. — И не забудьте пожелать спокойной ночи моему дяде.

Старый слуга осветил мне путь в комнату своего господина, с которым я пришел проститься.

— Что, проповедь закончилась? — спросил советник. — В молодые годы меня позабавили бы эти кривляния, но теперь, особенно после того, как мы последний десяток лет уединенно прожили с Гаспардой в Ниме, где я видел возникавшие во имя Господа смуты и убийства, я не могу смотреть на толпу вокруг попа без опасения, как бы она не предприняла чего-нибудь безумного и жестокого. Это ужасно действует мне на нервы.

Войдя в свою комнату на постоялом дворе, я бросился в старое кресло, которое, кроме походной кровати, составляло единственное ее убранство. Впечатления дня продолжали владеть мною, и сердце мое горело. Башенные часы ближайшего монастыря пробили полночь, моя лампа, в которой выгорело масло, погасла, но в душе моей было светло как днем.

Мне не казалось невозможным завоевать любовь Гаспарды; напротив, представлялось, что такова воля судьбы и что ради этого можно поставить на карту свою жизнь — счастье.

Глава V

На следующее утро в назначенный час я явился к адмиралу и застал его за перелистыванием потертой записной книжки.

— Это, — начал он, — мои заметки пятьдесят седьмого года, в котором я защищал Сен-Кантер и должен был сдаться испанцам. Тут среди имен храбрейших из моих людей помечено крестом имя Сардау; мне кажется, что это был немец. Не ваше ли это имя?

— Да, это имя моего отца! Он имел честь служить под вашим начальством и пасть на ваших глазах!

— В таком случае, — продолжал адмирал, — мое доверие к вам крепнет. Люди, с которыми я долго жил вместе, предавали меня, вам же я доверяю с первого взгляда и думаю, что чутье меня не обманет.

С этими словами он взял бумагу, сверху донизу исписанную его крупным почерком:

— Перепишите мне это начисто, и если из этого вы узнаете многое, что покажет вам всю опасность нашего положения, то не смущайтесь — все великое и решительное сопряжено с риском. Садитесь и пишите!

Адмирал передал мне меморандум, который он должен был представить принцу Оранскому. С возрастающим интересом я следил за ходом изложения. Адмирал с присущей ему ясностью обрисовывал положение Франции.

«Вызвать войну с Испанией немедленно, во что бы то ни стало, — писал адмирал, — в этом наше спасение. Альба погиб, если мы с вами нападем на него одновременно. Мой король хочет этой войны; но Гизы всеми силами противодействуют этому; разжигаемая ими католическая партия сдерживает французскую воинственность, королева-мать, предпочитающая королю герцога Анжуйского, не хочет, чтобы он затмил ее любимца боевыми заслугами, к чему стремится мой король и повелитель. Я, как верноподданный, желал бы, чтобы это ему удалось, и по возможности хотел бы способствовать ему.

Мой план заключается в следующем: отряд добровольцев-гугенотов на этих днях проник во Фландрию. Если он сможет удержаться против Альбы — а это зависит главным образом от того, выступите ли вы одновременно из Голландии против испанского полководца, — тогда этот успех побудит короля побороть все препятствия и решительно пойти вперед».

Когда я окончил работу, появился слуга и что-то шепнул адмиралу. Прежде чем Колиньи успел подняться со своего кресла, вошел очень молодой человек, стройный, болезненного телосложения, явно взволнованный, и встал перед адмиралом со словами:

— Доброе утро! Какие новости? Я уезжаю на несколько дней в Фонтенбло. Есть ли у вас известия из Фландрии? — Тут я попался ему на глаза, и, указав на меня, он властно спросил: — Кто это?

— Это мой секретарь, ваше величество; он тотчас удалится, если угодно вашему величеству.

— Прогоните его! — воскликнул молодой король. — Я не желаю, чтобы меня подслушивали, когда я говорю о государственных делах! Мы окружены шпионами — вы разве забыли об этом? Вы чересчур доверчивы, милый адмирал!

Король бросился в кресло; затем, внезапно вскочив, похлопал Колиньи по плечу и, как будто забыв о том, что требовал выгнать меня, воскликнул:

— Очень скоро мы объявим войну его католическому величеству! Черт побери! — Но тут он опять, казалось, вернулся к прежним мыслям, ибо прошептал с испуганным видом: — Вы помните, на днях? Когда мы совещались в моем кабинете, что-то зашуршало за драпировкой. Я обнажил шпагу, помните? И два-три раза кольнул туда! Тогда она поднялась, и кто же вышел оттуда? Мой милейший братец, герцог Анжуйский! И низко мне поклонился! — Король передразнил его и засмеялся жутким смехом. — А я, — продолжал он, — смерил его взглядом, которого он не смог вынести, так что он сейчас же убрался из комнаты.

При этих словах на бледном лице короля появилось выражение такой бешеной ненависти, что я смотрел на него с испугом. Колиньи, вероятно, успел привыкнуть к подобным сценам; но присутствие свидетеля, видимо, было ему неприятно, и он жестом попросил меня удалиться, добавив:

— Я вижу, вы закончили вашу работу; тогда до завтра.

По дороге домой меня охватило бесконечное отчаяние. И от этого беспокойного, взбалмошного человека зависело решение всех дел! Откуда могли взяться постоянство мысли и твердость решений при такой ребяческой импульсивности, такой мятущейся натуре? Разве адмирал мог действовать за него? И кто поручится, что этим смятенным духом через час уже не овладеют другие, враждебные влияния? Я чувствовал, что уверенность была возможна лишь в том случае, если король сознательно будет поддерживать Колиньи; если же он станет для адмирала лишь орудием, то завтра все уже может закончиться.

Так я шел, погруженный в эти тяжкие раздумья, как вдруг на плечо мне опустилась чья-то рука. Я обернулся и увидел беззаботное лицо моего земляка Боккара, который обнял меня и радостно поприветствовал:

— Добро пожаловать в Париж, Шадау! Вы, я вижу, не заняты? Я тоже; а так как король только что уехал, то вы непременно должны пойти со мной: я покажу вам Лувр. Я живу там — мой отряд охраняет внутренние покои. Я надеюсь, вам не будет в тягость, — добавил он, увидев, что я не в особенном восторге от его предложения, — пойти рука об руку со швейцарцем из королевской гвардии. Так как ваш Колиньи желает братского союза партий, то он, наверно, был бы только рад увидеть, в каких дружеских отношениях его секретарь с гвардейцем.

— Кто сказал вам… — прервал я его в изумлении.

— …что вы теперь секретарь адмирала? — рассмеялся Боккар. — Милый друг, при дворе много болтают! Сегодня утром за игрой в мяч придворные гугеноты толковали о немце, которого очень ласково принял адмирал, и из их слов я понял, что это, несомненно, вы. Хорошо, что гроза загнала вас тогда назад в «Три лилии», иначе мы бы так и не узнали друг друга, ибо вы вряд ли по доброй воле пришли бы навестить своих земляков в Лувре! Сейчас я познакомлю вас с полковником Пфайфером.

Это предложение я отклонил, так как мне было известно, что Пфайфер не только превосходный вояка, но и неистовый католик. Зато я согласился осмотреть с Боккаром внутренние помещения Лувра, ибо до сих пор видел этот дворец лишь снаружи.

Мы шли рядом по улицам, и я был очень доволен дружелюбной болтовней своего жизнерадостного спутника, так как она отвлекала меня от тяжелых мыслей. Вскоре мы вступили в знаменитый дворец французского короля, в то время состоявший наполовину из мрачного средневекового замка и наполовину из нового прекрасного строения, воздвигнутого по желанию Екатерины Медичи. Это смешение двух эпох усилило у меня впечатление чего-то нестабильного, несоразмерного, впечатление противоречивых и борющихся друг с другом элементов, которое не покидало меня с самой первой минуты, как я оказался в Париже.

После того как мы прошли через целый ряд комнат с распущенной живописью и смелыми скульптурными композициями, которые были чужды моему протестантскому вкусу и даже подчас оскорбляли его, но чрезвычайно забавляли Боккара, он открыл мне дверь в кабинет, сказав:

— Вот комната, где занимается король.

Там царил страшный беспорядок. На полу валялись нотные тетради и раскрытые книги. На стенах висело оружие. На драгоценном мраморном столе лежала валторна[2].

Я быстро обвел кабинет взглядом, не входя в него; продолжая путь, я спросил Боккара, занимается ли король музыкой.

— Он дудит, и звуки у него выходят просто душераздирающие, — ответил мой товарищ, — иногда целыми днями, а иногда, что еще хуже, ночами, если он не стоит вот тут, — и он указал на другую дверь, — у наковальни и не кует, так что только искры летят. Но в последнее время и валторна, и молот отдыхают. Король держит с молодым Шато-Гюйоном пари, кому из них быстрее удастся пропрыгать туда и обратно по комнате, держа одну ногу в зубах. Это занимает у него невероятно много времени.

Так как Боккар заметил, что я опечалился, и так как ему, вероятно, показалось, что пора прекратить разговор о коронованном владыке Франции, то он пригласил меня перекусить с ним в находившейся неподалеку гостинице, которую он расхваливал на все лады. Чтобы сократить путь, мы свернули в узкий и длинный переулок. Навстречу нам шли с другой стороны двое мужчин.

— Смотри, — сказал мне Боккар, — вон идет граф Гиш, пресловутый соблазнитель женщин и самый большой забияка при дворе, а рядом с ним — неужели? — да ведь это Линьероль! И как он только рискнул показаться на улице среди бела дня? Ведь суд приговорил его к смерти!

Я пригляделся к двоим мужчинам и узнал в более знатном из них того наглеца, который вчера вечером оскорбил Гаспарду дерзким жестом. Он, казалось, тоже узнал меня. В узком переулке трудно было разминуться. Когда мы поравнялись, Боккар и Линьероль шли около стен, а мы с графом вынуждены были вплотную пройти друг мимо друга.

Внезапно граф толкнул меня и сказал:

— Дай дорогу, чертов гугенот!

Вне себя, я обернулся к нему, а он крикнул мне вслед с усмешкой:

— Ты и на улице собираешься хвост распускать, как тогда, у окошка?

Я хотел броситься за ним, но Боккар удержал меня, взмолившись:

— Только не здесь! На нас в одно мгновение набросится парижская чернь, и ты погибнешь, так как по твоему накрахмаленному воротнику они узнают в тебе гугенота! Само собой разумеется, ты должен получить удовлетворение. Предоставь это дело мне, и я буду рад устроить так, чтобы этот господин согласился на честный поединок… Теперь, ради всех святых, скажи мне, разве ты знаком с Гишем? Ты уже настроил его против себя? Но нет, это невозможно! Негодяй просто в плохом настроении и решил отвести душу на твоем гугенотском одеянии…

Вскоре мы вошли в гостиницу, где, подавленные, принялись за еду.

— Надо подкрепиться, — сказал Боккар, — ибо мне нелегко будет сладить с графом.

Мы расстались, и я возвратился на постоялый двор, пообещав Боккару, что буду ждать его там. Через два часа он вошел в мою комнату со словами:

— Все в порядке! Завтра на рассвете граф будет драться с тобой за воротами Сен-Мишель. Когда я сказал ему, что ты из хорошего рода, граф заявил, что сейчас не время исследовать твою родословную и что его интересует только твоя шпага. Кстати, как у тебя с этим обстоит дело? Я убежден, что ты хорошо фехтуешь, но боюсь, ты медлителен, в особенности по сравнению с таким ловкачом, как он.

На лице у Боккара появилось озабоченное выражение; крикнув, чтобы принесли две учебные шпаги — на первом этаже дома рядом с моей гостиницей была фехтовальная зала, — он вложил одну из них мне в руку и сказал:

— А ну-ка, покажи, что ты умеешь.

После нескольких схваток, во время которых Боккар совершенно безуспешно подгонял меня криками «Живее, живее!», он бросил шпагу и отвернулся к окну, чтобы скрыть от меня слезу, появление которой я, однако, успел заметить. Я подошел и, положив ему руку на плечо, сказал:

— Боккар, не расстраивайся. Все предопределено. Если мой смертный час должен пробить завтра, то это все равно случится и для этого не понадобится шпага графа. Если же нет, то и его оружие не сможет причинить мне вреда.

— Не выводи меня из себя! — воскликнул он, быстро оборачиваясь ко мне. — Мы должны использовать каждую минуту из тех, что остались в нашем распоряжении, но не на фехтование, ибо в теории ты непогрешим, а твоя флегматичность, — заметил он со вздохом, — неизлечима. Есть только одно средство спасти тебя. Обратись с молитвой к Эйнзидельнской Божией Матери и не говори мне, что ты протестант, — один раз не считается! Она будет вдвойне тронута тем, что один из отступников вверит ей свою жизнь. У тебя хватит времени прочитать несколько раз «Богородицу» ради своего спасения, и, поверь, милостивая Матерь Божия не покинет тебя. Последуй моему совету, милый друг, перебори себя.

— Оставь меня в покое! — только и ответил я, раздраженный его странным советом, но все же растроганный его заботой.

Он еще некоторое время настаивал, но тщетно. Потом мы условились обо всем, что нужно на завтра, и распрощались. Перед тем как выйти за дверь, Боккар еще раз обернулся ко мне и сказал:

— Хотя бы перед сном вспомни о Ней, Шадау!

Глава VI

На следующее утро меня разбудило чье-то прикосновение. Я открыл глаза: Боккар стоял у моей постели.

— Вставай! Время не терпит, если ты не хочешь опоздать! Я забыл сказать тебе вчера, кого граф выбрал своим секундантом, — Линьероля. Если желаешь знать мое мнение, это новое оскорбление! Но есть и преимущество: если ты, — он вздохнул, — серьезно ранишь противника, достопочтенный секундант безусловно будет помалкивать, ибо у него тысячи веских оснований не привлекать к себе внимания общества.

Одеваясь, я заметил, что мой друг о чем-то хочет попросить меня и с трудом преодолевает это желание. Я надел свою сшитую в Берне дорожную куртку с карманами с обеих сторон и надвинул на лоб широкополую шляпу, когда вдруг Боккар порывисто обнял меня и прижался головой к моей груди. Это чрезмерное участие показалось мне не слишком мужественным, и я осторожно отстранил его. Мне показалось, что в это мгновение Боккар что-то проделывал с моей курткой; но я не раздумывал об этом долго, так как нам нужно было спешить.

В тишине раннего утра мы молча прошли по улицам под накрапывающим дождем, миновали только что открытые городские ворота и увидели невдалеке от них сад, окруженный полуразрушенными стенами. Это одинокое место и было избрано для поединка.

Гиш и Линьероль уже ждали нас там, расхаживая среди буковых зарослей главной аллеи. Граф поприветствовал меня с насмешливой вежливостью. Боккар и Линьероль подошли друг к другу, чтобы условиться относительно деталей дуэли.

— Утро сегодня прохладное, — сказал граф, — если вы согласны, то будем драться в куртках.

— Панциря нет? — спросил Линьероль, протягивая руку к моей груди.

Граф взглядом приказал ему оставить это. Нам подали две длинные рапиры. Бой начался, и я вскоре заметил, что имею дело с противником, превосходящим меня быстротой и ловкостью и при этом достаточно хладнокровным. Испробовав мою силу несколькими легкими ударами, нанесенными словно в фехтовальной зале, он стал серьезнее и точнее. Начался бой не на жизнь, а на смерть. Один из ударов я едва успел отвести; если бы граф повторил тот же прием немного скорее, я бы точно погиб. Я увидел его удовлетворенную усмешку и стал ждать своей гибели.

Следующий удар был нанесен с быстротой молнии, но гибкий клинок согнулся, будто наткнувшись на твердый предмет; я парировал, нанес ответный удар и пронзил своей шпагой грудь графа, который, уверенный в себе, сделал слишком далекий выпад. Он побледнел, затем выронил оружие и рухнул на землю.

Линьероль склонился над умирающим, в то время как Боккар уже тащил меня за собой подальше от этого места. Мы поспешно обогнули городскую стену, и около третьих ворот Боккар провел меня в маленький известный ему трактирчик. Мы разместились за домом в густо заросшей беседке. В утренней сырости все еще было мертвенно тихо. Сонная служанка принесла нам вина. Боккар с удовольствием пил его, в то время как я не притрагивался к своему бокалу. Я скрестил руки на груди и опустил голову. Убийство камнем лежало у меня на душе. Боккар стал уговаривать меня выпить и, когда я в угоду ему осушил бокал, сказал:

— Поменяется ли теперь твое мнение об Эйнзидельнской Божьей Матери?

— Перестань! — резко ответил я. — При чем тут она? Я убил человека!

— Она причастна к этому больше, чем ты думаешь! — возразил Боккар с легким упреком во взгляде. — Только ей ты обязан тем, что сидишь сейчас здесь со мной! Ты должен поставить ей свечу!

Я пожал плечами.

Амулет

— Неверующий! — воскликнул он и с торжествующим видом вытащил из левого кармана на моей груди образок, который обычно носил на шее и который сегодня утром во время своего порывистого объятия, вероятно, украдкой положил мне в куртку.

С моих глаз словно спала пелена. Вместо того чтобы пронзить мое сердце, рапира графа наткнулась на серебряный образок. В первую минуту я испытал стыд, как если бы я поступал нечестно и защищался вопреки законам поединка. К этому прибавлялось раздражение из-за того, что я был обязан жизнью идолу.

— Лучше умереть, — пробормотал я, — чем быть обязанным своим спасением суеверию.

Однако с течением времени мои мысли прояснились. В душе возник светлый образ Гаспарды, а с ним и все краски жизни. Я был благодарен за то, что снова вижу солнце. Снова взглянув в радостные глаза Боккара, я не смог поспорить с ним, как мне ни хотелось этого. Я не одобрял его суеверие, но своей верностью и дружбой он спас мне жизнь.

Сердечно попрощавшись с ним, я поспешил через город к дому адмирала, ожидавшего меня в этот час. Утро я провел за письменным столом, просматривая по его приказанию счета, касавшиеся вооружения отправленного во Фландрию отряда протестантов. Когда адмирал подошел ко мне, я дерзнул попросить его послать меня во Фландрию, чтобы я мог принять участие в наступлении и присылать ему своевременные и точные сведения о ходе операции.

— Нет, Шадау, — Колиньи покачал головой, — я не могу подвергать вас риску разделить участь добровольцев и умереть на виселице. Другое дело, если бы вы пали рядом со мной после объявления войны. Я чувствую ответственность перед вашим отцом. Если вы и должны умереть, то честной смертью солдата!

Было около полудня, когда приемная заполнилась толпой народа. Телиньи, зять адмирала, сообщил ему, что сегодня утром граф Гиш пал в поединке и что его секундант, Линьероль, перед тем как сбежать, велел слугам графа забрать труп у ворот Сен-Мишель, сообщив только, что граф пал от руки неизвестного ему гугенота.

Колиньи нахмурился и гневно произнес:

— Разве я не запрещал нашим людям поднимать в это роковое время ссор, которые могут привести к кровавой развязке? Разве я не угрожал, не умолял, не заклинал? Дуэль, сама по себе поступок, которым ни один христианин без важных причин не должен отягощать свою совесть, а в эти дни, когда одна искра, попавшая в пороховую бочку, может погубить всех нас, такой поединок становится настоящим преступлением по отношению к нашим братьям по вере и нашей родине.

Я не отрывал глаз от своих бумаг и вздохнул с облегчением, закончив работу. Затем я пошел на постоялый двор и велел отнести свои пожитки в дом портного Жильбера. Болезненного вида человек с боязливым лицом, кланяясь, провел меня в предназначенную мне комнату. Она была велика и просторна и так как находилась на верхнем этаже дома, то оттуда открывался вид на весь квартал. Я выглянул и увидел множество крыш и башенных шпилей.

— Здесь вы в полной безопасности! — сказал Жильбер тонким голоском.

— Очень рад, — ответил я, — что нашел приют у брата по вере.

— Брата по вере? — пробормотал портной. — Зачем вы говорите так громко, господин капитан? Правда, я христианин евангельской веры и, если нельзя будет иначе, тоже готов умереть за моего Спасителя; но не хочу быть сожженным, как Дюбур, на Гревской площади! Я еще маленьким мальчиком присутствовал при этой казни — ох, это так ужасно!

— Не нужно, не бойтесь, — успокоил я его, — эти времена прошли, а благодаря мирному эдикту мы можем открыто исповедовать свою веру.

— Дай Бог, чтобы все так и осталось! — вздохнул портной. — Но вы не знаете парижскую чернь. Это дикий и завистливый народ, и мы, гугеноты, раздражаем их. Мы живем скромно и честно, и поэтому они упрекают нас, что мы отстраняемся от них из чувства превосходства; но — Боже праведный! — разве можно соблюдать десять заповедей и не отличаться от них при этом?

С этими словами мой новый хозяин оставил меня. С наступлением сумерек я отправился через улицу к парламентскому советнику. Он был сильно удручен.

— Будто злой рок тяготеет над нами, — начал он. — Вы уже слышали, Шадау? Знатный придворный, граф Гиш, заколот сегодня утром каким-то гугенотом в поединке. Весь Париж только и говорит об этом, и, я думаю, патер Панигарола не упустит случая обличить всех нас как шайку убийц, а своего добродетельного покровителя — ибо Гиш усердно посещал церковь — назвать в вечерней проповеди мучеником католицизма… У меня разболелась голова, и я пойду лягу в постель. Пусть Гаспарда угостит вас перед сном.

Во время этого разговора Гаспарда не отходила от кресла старика; она стояла, задумчиво облокотившись на спинку. Девушка казалась очень бледной, и взгляд ее больших синих глаз был очень серьезен.

Оставшись одни, мы несколько мгновений молчали. У меня появилось опасение, что Гаспарда, сама попросившая меня защитить ее, теперь, содрогаясь, отступит перед человеком, руки которого обагрены кровью. Спасшие меня странные обстоятельства, о которых я не мог сообщить Гаспарде, чтобы не оскорбить этим кальвинистских чувств, даже больше смущали мою совесть, чем само убийство, не являющееся, с точки зрения мужчины, серьезным грехом. Гаспарда чувствовала, что у меня тяжело на душе, и видела причину этого только в убийстве графа и последствиях данного события для нашей партии.

Через некоторое время она вполголоса спросила, едва дыша:

— Так это ты убил графа?

— Я.

Она снова замолкла. Потом, словно внезапно приняв решение, подошла ко мне, обвила меня за шею руками и горячо поцеловала в губы.

— Каково бы ни было твое преступление, — сказала она твердым голосом, — я твоя соучастница. Ведь ты совершил его ради меня. Ты за меня рисковал жизнью. Я бы хотела отплатить тебе за это, но как?

Я схватил ее за руки и воскликнул:

— Просто позволь мне быть твоим защитником и завтра, и всегда! Раздели со мной опасность и спасение, вину и искупление! Будем же неразлучны до самой смерти!

— Будем неразлучны! — повторила она.

Глава VII

С того рокового дня, когда я убил Гиша, минул месяц. Ежедневно я писал в кабинете адмирала, который, казалось, был доволен моей работой и проникался ко мне все большим доверием. Я чувствовал, что ему известно о моих отношениях с Гаспардой, хотя он ни единым словом не упоминал об этом.

За это время положение протестантов в Париже резко ухудшилось. Вторжение во Фландрию не удалось, и при дворе, как и в общественном мнении, чувствовалась перемена в отношении к гугенотам. Женитьба короля на очаровательной, но легкомысленной сестре Карла, вместо того чтобы сблизить партии, только увеличила пропасть между ними. Незадолго до этого внезапно скончалась Жанна д’Альбре, мать Генриха Наваррского, которую гугеноты высоко чтили за личные достоинства; она умерла, как говорили, от яда.

В день свадьбы адмирал, вместо того чтобы присутствовать на мессе, размеренными шагами расхаживал взад-вперед по площади собора Парижской Богоматери. Прежде всегда осторожный, он обронил слова, которые были использованы против него.

— Собор, — сказал он, — увешан знаменами, отнятыми у нас в гражданской войне; их надо убрать, а на их место повесить более почетные трофеи! — Этим он намекал на испанские знамена, но его слова были неверно истолкованы.

Колиньи послал меня с поручением в Орлеан, где стояли немецкие рейтары. Когда я возвратился оттуда и вошел в свое жилище, Жильбер с расстроенным видом вышел мне навстречу и жалобно проговорил:

— Вы уже слышали, господин капитан, что адмирал вчера был предательски ранен, когда возвращался из Лувра в свой дворец? Говорят, не смертельно, но кто знает, чем это может закончиться в его годы…

Я тут же поспешил в дом адмирала, но меня не приняли. Привратник сказал мне, что прибыли высокие гости — король и королева-мать. Это успокоило меня, так как в своей наивности я полагал, что Екатерина не могла принимать участия в этом преступлении, если она сама навещает жертву. Король же, как уверял привратник, был вне себя от негодования после предательского покушения на жизнь его друга.

Я вернулся в дом советника и застал его оживленно беседующим со странной личностью, человеком средних лет, подвижное лицо и жестикуляция которого указывали на то, что родом он с юга Франции. На нем был орден Святого Михаила, а в умных глазах светились разум и остроумие.

— Хорошо, что вы пришли, Шадау! — воскликнул, увидев меня, советник, в то время как я невольно сравнивал невинное лицо Гаспарды, в котором отражалась чистота простой и сильной души, с умудренным жизнью обликом гостя. — Господин Монтень хочет увезти меня в свой замок в Перигор…

— Мы там будем читать вместе Горация, — подхватил приезжий, — как делали когда-то на водах в Эксе, где я имел удовольствие познакомиться с господином советником.

— Вы полагаете, Монтень, — продолжал советник, — что я могу оставить детей одних? Гаспарда не хочет расставаться со своим крестным, а этот молодой бернец не хочет расставаться с Гаспардой.

— Так что же? — насмешливо произнес Монтень, кивнув в мою сторону. — Чтобы познать счастье, нужно пережить бурю! — Затем, увидев мое серьезное лицо, он переменил тон и заключил: — Одним словом, вы поедете со мной, милый советник.

— А что, против нас, гугенотов, замышляется заговор? — обратился я к нему настороженно.

— Заговор? Нет, не то чтобы заговор, разве такой, какой затевают тучи перед грозой. Четыре пятых нации принуждаются одной пятой к тому, чего они не желают, то есть к войне во Фландрии, — это, конечно, вызовет в атмосфере известное напряжение. И, не посетуйте на меня, молодой человек, вы, гугеноты, нарушаете главное правило: нельзя пренебрегать обычаями народа, среди которого живешь.

— Вы относите религию к обычаям народа? — возмущенно спросил я.

— В известном смысле да, — подтвердил он, — но сейчас я имел в виду только каждодневные привычки: вы, гугеноты, одеваетесь мрачно, с виду суровы, не понимаете шуток, так же накрахмалены, как ваши воротнички. Одним словом, вы обособляетесь, а это везде может повлечь за собой наказание, как в большом городе, так и в самой маленькой деревне! Гизы лучше понимают жизнь! Только что я видел, как герцог Генрих слезал с лошади у своего дворца и пожимал стоявшим вокруг гражданам руки, веселый, как француз, и добродушный, как немец. Вот и правильно! Все мы рождены женщиной, а мыло не настолько дорогое!

Мне показалось, что за этим шутливым тоном гасконец скрывает тяжелые опасения, и я хотел продолжить свои расспросы, но старый слуга доложил о приходе посланника от адмирала, который просил меня и Гаспарду явиться к нему немедленно. Мы тут же отправились в путь. По дороге она рассказала мне, что пережила в мое отсутствие.

— Мне кажется, что скакать верхом под градом пуль по сравнению с этим было бы проще простого, — уверяла она. — Чернь на нашей улице до такой степени озлобилась, что стоит мне выйти из дому, как меня начинают преследовать оскорблениями. Если я одевалась сообразно моему положению, мне вслед кричали: «Какая высокомерная!» Когда я одевалась скромно, кричали: «Смотри, какая ханжа!» Наше положение в Париже напоминает мне положение одного итальянца, которого враги заключили в темницу с четырьмя маленькими окошечками. Проснувшись на следующее утро, он увидел только три окна, затем два, на третий день одно и, наконец, понял, что помещение, где его заперли, постепенно превращается в гроб.

Наконец мы пришли в дом адмирала, который сейчас же впустил нас к себе. Он сидел на своем ложе, бледный и уставший, а его раненая левая рука была на перевязи. Рядом с ним стоял священник с седой бородой. Адмирал не дал нам сказать ни слова.

— Часы мои сочтены, — начал он, — выслушайте меня и повинуйтесь мне! Ты, Гаспарда, по моему дорогому брату приходишься мне кровной родственницей. Сейчас не время скрывать что-то. Твоей матери было причинено зло французом; я не хочу, чтобы и ты поплатилась за грехи нашего народа. Мы должны искупить вину наших отцов. Ты же, насколько это зависит от меня, будешь вести благочестивую и спокойную жизнь на немецкой земле.

Он продолжал, обратившись ко мне:

— Шадау, вам не придется пройти военную школу под моим руководством. Здесь все мрачно. Жизнь моя идет к концу, а моя смерть — начало гражданской войны. Не принимайте в ней участия, я запрещаю вам это. Гаспарду я отдаю вам в жены. Без промедления поезжайте на родину. Покиньте эту злосчастную Францию, как только узнаете о моей смерти. Устройте Гаспарду в Швейцарии, а потом сами поступите на службу к принцу Оранскому и сражайтесь за правое дело!

Адмирал подозвал старика священника и попросил его обвенчать нас.

— Только поскорее, — прошептал он; — я устал.

Мы стали на колени у его ложа, и священник совершил обряд венчания, соединив наши руки и произнося слова обряда. Потом адмирал благословил нас своей тоже изуродованной правой рукой и сказал:

— Прощайте! — после чего лег и повернулся лицом к стене.

Медленно покидая комнату, мы услышали ровное дыхание уснувшего больного. Молча мы возвратились домой. Шатильон все еще оживленно беседовал с господином Монтенем.

— Дело выиграно! — ликовал последний. — Он согласен, и я сам берусь уложить его вещи.

— Поезжайте, милый дядя! — сказала Гаспарда. — И не заботьтесь обо мне. Отныне это дело моего мужа. — И она прижала мою руку к груди.

Я тоже настаивал, чтобы советник уехал с Монтенем. Внезапно, в то время как все мы уговаривали его, он спросил:

— А адмирал покинул Париж?

Услышав, что Колиньи остался и останется, несмотря на просьбы близких, советник произнес твердым и решительным голосом, какого я не замечал за ним раньше:

— Ну тогда и я останусь! Я часто бывал в жизни трусом и эгоистом; я не всегда заступался как должно за моих братьев по вере, но в этот последний час я не покину их.

Монтень прикусил губу. Все наши увещевания оказались бесполезными, старик остался при своем. Тогда, похлопав его по плечу, Монтень произнес с легкой усмешкой:

— Друг, ты обманываешь самого себя, если думаешь, что действуешь из геройства. Ты делаешь это ради своего удобства. Ты слишком обленился, чтобы покинуть свое уютное гнездо даже в том случае, если гроза завтра разнесет его. Возможно, ты и прав по-своему…

Затем улыбка исчезла с его лица, и оно стало глубоко горестным; Монтень обнял Шатильона, поцеловал его и поспешно простился. Советник, страшно взволнованный, сказал, пожимая мне руку:

— Оставьте меня, Шадау! И сегодня вечером, перед сном, зайдите еще раз.

Сопровождавшая меня Гаспарда в дверях внезапно выхватила пистолет, еще торчавший у меня за поясом.

— Лучше верни на место! Он заряжен, — попытался вразумить ее я.

— Нет, — засмеялась она, убегая с пистолетом в дом, — я заберу его как залог того, что сегодня вечером ты придешь к нам вовремя!

Глава VIII

В моей комнате меня дожидалось письмо от дяди, написанное его старомодным почерком. Я еще держал это послание неоткрытым в руке, когда в комнату без стука ворвался Боккар.

— Ты что, забыл о своем обещании, Шадау? — крикнул он мне с порога.

— Каком обещании? — хмуро спросил я.

— Ах вот как! Прекрасно! — усмехнулся он. — Если так пойдет и дальше, то ты скоро забудешь, как тебя зовут! Накануне твоего отъезда в Орлеан, в трактире «Мавр», ты торжественно поклялся мне, что сдержишь свое давнишнее обещание и навестишь нашего земляка, капитана Пфайфера. Я тогда по его поручению пригласил тебя к нему в Лувр на именины. Сегодня День святого Варфоломея. Правда, у капитана много имен, восемь или десять; но так как среди всех Варфоломей в его глазах самый главный святой и мученик, то он как добрый христианин особенно празднует этот день. Если ты не придешь, он утвердится во мнении, что гугеноты ужасно упрямы.

Боккар нередко обращался ко мне с такими приглашениями, но я всегда откладывал посещение. Я не помнил, действительно ли принял приглашение на сегодня, но это было возможно.

— Боккар, сегодня мне неудобно. Извинись за меня перед Пфайфером…

Но он самым странным образом начал уговаривать меня, то шутя и приводя ребяческие доводы, то умоляя и заклиная. В конце концов он вспылил:

— Что ж, так ты, значит, держишь слово?

И так как я не был уверен, что не дал ему своего слова, то я не смог перенести этого упрека и наконец со страшной неохотой согласился сопровождать его, но заставил пообещать, что через час он отпустит меня.

Мы отправились в Лувр. В Париже царило спокойствие. Нам встречались только отдельные группки горожан, вполголоса переговаривавшихся о здоровье адмирала.

Пфайфер занимал комнату на первом этаже Лувра. Я недоумевал, увидев, что его окна слабо освещены и вместо праздничного шума стоит гробовая тишина. Когда мы вошли, капитан стоял один посреди комнаты, вооруженный с головы до ног, углубившись в депешу — он сосредоточенно водил по строчкам указательным пальцем левой руки. Заметив меня, он приблизился и мягко сказал:

— Вашу шпагу, молодой человек! Вы теперь мой пленник.

Одновременно с ним ко мне подошли два швейцарца, до тех пор стоявшие в тени. Я отступил на шаг, воскликнув:

— Кто дает вам право распоряжаться мной, господин капитан? Я секретарь адмирала.

Не удостоив меня ответом, он собственными руками схватил мою шпагу и завладел ею. Это было так неожиданно, что я даже не успел подумать о сопротивлении. Швейцарцы стали по обе стороны от меня, и, безоружный, я вынужден был последовать за ними, с упреком и яростью посмотрев на Боккара. Я не мог объяснить себе все это иначе, как тем, что Пфайфер получил приказ арестовать меня за поединок с Гишем.

К моему изумлению, меня провели к хорошо известной мне комнате Боккара. Один из швейцарцев вынул ключ и попытался открыть дверь, но усилия его были тщетны. Ему второпях, видимо, вручили не тот ключ, и он послал своего товарища к Боккару, оставшемуся у Пфайфера. В эти краткие мгновения я, прислушавшись, уловил суровый, ворчливый голос капитана: «Из-за вашей дерзкой проделки я могу лишиться места! В эту проклятую ночь нас едва ли кто-нибудь призовет к ответу, но как вы собираетесь вывести гугенота из Лувра завтра? Да простится мне, что я спасаю еретика, но мы не можем позволить, чтобы эти проклятые французы прирезали земляка и гражданина Берна, — в этом вы, конечно, правы, Боккар…»

Дверь открылась, я очутился в темном помещении, затем за мной повернули ключ в замке и задвинули тяжелый засов. Мучимый своими мыслями, я зашагал взад-вперед по хорошо известной мне комнате, в то время как в защищенное железными решетками, высоко расположенное окно начинал литься свет всходившей луны. Как я ни перебирал в уме все обстоятельства дела, единственной правдоподобной причиной моего ареста мог быть только поединок. Правда, последние, случайно мной услышанные слова Пфайфера мне были непонятны, но я мог ошибиться или же храбрый капитан был не совсем трезв. Еще непонятнее и возмутительнее казалось мне поведение Боккара, от которого я никогда не ожидал такого предательства.

Чем дольше я думал, тем больше запутывался. Неужели против гугенотов действительно замышляли какой-то кровавый заговор? Неужели король мог согласиться на уничтожение партии, гибель которой должна сделать его самого безвольным рабом его честолюбивой родни из Лотарингии? Разве такое возможно? Или готовилось новое покушение на адмирала и хотели удалить одного из его верных слуг? Но я был слишком незначительной фигурой, чтобы на меня обращали такое внимание. Король пришел в негодование, узнав о ранении адмирала. Разве мог человек, обладающий здравым рассудком, за несколько часов перейти от теплой привязанности к тупому безразличию или дикой ненависти?

Я тщетно ломал над этим голову, а сердце мое тем временем кричало, что жена ждет меня, считает минуты, а я заперт здесь и не могу даже известить ее.

Я все еще вышагивал взад-вперед по комнате, когда начали бить башенные часы Лувра; я сосчитал двенадцать ударов. Была полночь. Мне пришло в голову пододвинуть к высокому окну стул, открыть его и, ухватившись за железные прутья, выглянуть в ночную темноту. Окно выходило на Сену. Кругом царила тишина. Я уже собирался спрыгнуть обратно в комнату, когда вдруг поднял глаза и застыл от ужаса.

По правую руку от меня, на балконе второго этажа, почти на расстоянии вытянутой руки, я увидел три ярко озаренные лунным светом фигуры, которые, перегнувшись через перила, к чему-то настороженно прислушивались. Ближе других ко мне стоял король: страх, бешенство и безумие искажали его не лишенные благородства черты. Никакое кошмарное сновидение не могло быть ужаснее этой действительности. Вспоминая события давно минувших дней, я вновь словно наяву вижу перед собой этого несчастного — и содрогаюсь. Рядом с ним стоял его брат, герцог Анжуйский, с женственным лицом, полным жестокости, и дрожал от страха. Позади них, бледная и неподвижная, но самая спокойная из всех троих, с почти что равнодушным видом стояла Екатерина Медичи.

Король, будто бы мучимый угрызениями совести, сделал осторожное движение, словно хотел отменить отданное приказание, и в то же мгновение раздался выстрел, как мне показалось, во дворе Лувра.

— Наконец-то, — прошептала с облегчением королева, и все трое ушли с балкона.

Вблизи зазвонил тревогу колокол, за ним другой, с воем присоединился третий; вспыхнул резкий свет факелов, как зарево пожара, затрещали выстрелы, и мне стало казаться, что слышны предсмертные стоны.

В том, что адмирала убили, у меня не оставалось сомнений. Но что означал набат, выстрелы, сначала одинокие, потом все более частые, жестокие вопли, доносившиеся до моего настороженного слуха? Может ли быть, что случилось неслыханное? Неужели убивают всех гугенотов в Париже?

А Гаспарда, моя Гаспарда, вверенная мне адмиралом? Они там одни с беззащитным стариком советником! При мысли об этом у меня волосы стали дыбом и кровь застыла в жилах. Я бросился к двери и принялся изо всех сил трясти ее, но она была сделана из прочного дуба, а железные замки не поддавались. Тогда я стал искать какой-нибудь инструмент, чтобы взломать ее, но не мог найти ничего подходящего. Я бил по двери кулаками, стучал ногами, молил выпустить меня, но в коридоре по-прежнему царила мертвая тишина.

Я снова забрался на окно и в полном отчаянии стал трясти железную решетку, но не смог выломать ее. Меня охватила лихорадка. Близкий к безумию, я бросился на постель Боккара и до самого утра метался в смертельной тревоге. Наконец, когда забрезжила заря, я впал в неописуемое состояние между сном и бодрствованием. Мне казалось, что я все еще цепляюсь за железные прутья и гляжу на бегущие воды Сены. И вдруг из волн реки поднимается полуобнаженная, озаренная светом месяца женщина, речная богиня, опирающаяся на урну, из которой струится вода, и, обращаясь не ко мне, а к женщине из камня, поддерживающей балкон, на котором стояли три царственных заговорщика, говорит: «Сестрица, не знаешь ли ты, почему они убивают друг друга? Труп за трупом бросают они в мои воды, и я вся испачкана кровью. Быть может, бедняки, которые по вечерам полощут в воде свои лохмотья, собрались прикончить богатых?» — «Нет, — зашептала каменная женщина, — они убивают друг друга, потому что никак не могут решить, какая дорога ведет к блаженству». И ее холодный лик исказился насмешкой, как если бы она смеялась над чудовищной глупостью.

В это мгновение заскрипела дверь, я очнулся и увидел Боккара. Он был невероятно бледен и мрачен. За ним вошли двое его людей с хлебом и кружкой вина.

— Заклинаю тебя, Боккар, скажи, — воскликнул я и бросился ему навстречу, — что произошло сегодня ночью?.. Говори же!

Он взял мою руку и произнес:

— Успокойся. Это была недобрая ночь. Мы, швейцарцы, неповинны в этом. Так приказал король.

— Адмирал погиб? — спросил я, пристально глядя на него.

Он утвердительно кивнул.

— А остальные предводители гугенотов?

— Все убиты, кроме тех немногих, которые, как Генрих Наваррский, пощажены по особой милости короля.

— Все уже кончено?

— Нет, толпа еще бродит по улицам Парижа. Ни один гугенот не должен остаться в живых.

Амулет

Мысль о Гаспарде вспыхнула в моем сознании, и все остальное исчезло во мраке.

— Пусти меня! — закричал я. — Моя жена, моя несчастная жена!

Боккар изумленно воззрился на меня:

— Жена? Разве ты женат?

— Пусти, несчастный! — воскликнул я и бросился на него, так как он преградил мне выход.

Мы начали бороться, и я бы справился с ним, если бы один из его швейцарцев не кинулся к нему на помощь, в то время как другой охранял выход. В борьбе я упал на колено и простонал:

— Боккар! Во имя Господа, заклинаю тебя всем, что тебе дорого… заклинаю тебя жизнью твоего отца… блаженством твоей матери… сжалься надо мной и выпусти меня! Я же говорю тебе, что там моя жена… ее в это мгновение, быть может, убивают… ее, быть может, истязают! О! о! — И я стал бить себя кулаком по лбу.

Боккар возразил успокаивающим тоном, как говорят с душевно больным:

— В своем ли ты уме, друг? Ты не сделаешь и пяти шагов — тебя сразит пуля! Все знают, что ты секретарь адмирала. Образумься. Ты просишь о невозможном.

Стоя на коленях, я заплакал, как дитя. Полубессознательно, как утопающий, я поднял глаза, ища спасения, в то время как Боккар молча связывал порвавшийся в борьбе шелковый шнур, на котором висел серебряный образок Мадонны.

— Во имя Божьей Матери Эйнзидельнской! — взмолился я, сложив руки.

Боккар некоторое время стоял не шевелясь, устремив кверху взор и будто шепча молитву. Затем он прикоснулся губами к образку и снова бережно убрал его под куртку. Мы все еще молчали, когда вошел молодой офицер, держа в руках депешу.

— Именем короля и по приказанию капитана, — сказал он, — возьмите двоих из ваших людей, господин Боккар, и собственноручно доставьте этот приказ коменданту Бастилии.

Офицер вышел. Боккар после минутного раздумья бросился ко мне с приказом в руках.

— Скорей, поменяйся платьем с Каттани! — прошептал он. — Мы попытаемся. Где она живет?

— На острове Святого Людовика.

Поспешно сняв свое платье, я надел мундир королевского швейцарца, повесил на пояс шпагу, схватил алебарду, и мы все вместе — Боккар, я и второй швейцарец — выбежали на улицу.

Глава IX

Во дворе Лувра моим глазам предстало страшное зрелище. Там лежали грудами убитые гугеноты из свиты короля Наваррского, многие из них еще хрипели. Спеша вдоль Сены, мы на каждом шагу встречали ужасные картины — то несчастного старика, лежавшего в луже крови с раскроенным черепом, то смертельно бледную женщину, которая билась в руках грубого солдата. В одном переулке стояла могильная тишина, из другого раздавались предсмертные стоны и мольбы о помощи.

Я в полном отчаянии бежал вперед, так что Боккар и швейцарец едва поспевали за мной. Наконец мы перешли мост. Я бросился бегом к дому советника, не спуская глаз с его высоко расположенных окон. В одно из них выталкивали седовласого человека. Несчастный — это был Шатильон — еще мгновение цеплялся слабыми руками за карниз, затем выпустил его и рухнул на мостовую. Я пробежал мимо разбившегося насмерть старика; в несколько прыжков поднялся по лестнице и бросился в комнату. Она была заполнена вооруженными людьми, а из открытой двери библиотеки доносился дикий шум. Я проложил себе дорогу алебардой и увидел Гаспарду, загнанную в угол, окруженную ревущей сворой. Она удерживала нападавших на расстоянии, прицеливаясь из моего пистолета то в одного, то в другого. Она была бледна, как восковое изваяние, но в ее широко открытых голубых глазах сверкало страшное пламя.

Растолкав всех, я бросился к ней со словами: «Слава богу!» Лишившись чувств, она упала в мои объятия. Боккар со швейцарцем ворвались за нами.

— Именем короля, — крикнул он, — я запрещаю вам прикасаться к этой женщине! Мне приказано самолично доставить ее в Лувр! Назад, если дорога жизнь!

Он встал рядом со мной, и я уложил потерявшую сознание Гаспарду в кресло советника. Тогда из толпы выскочил отвратительный субъект с окровавленными руками и запятнанным кровью лицом. Я узнал в нем Линьероля.

— Ложь и обман! — гаркнул он. — Какие же это швейцарцы? Это переодетые гугеноты! Вот этот — я хорошо знаю тебя, неуклюжий негодяй, — убил набожного графа Гиша, а тот, второй, помогал ему. Убейте их! Мы должны истребить этих негодяев, этих еретиков! А девчонку не трогать — она моя! — И Линьероль с бешенством ринулся на меня.

— Злодей! — воскликнул Боккар. — Твой час пробил. Коли, Шадау!

Ловким движением он отбросил вверх преступный клинок, и я вонзил свою шпагу по рукоять в грудь негодяя. Он упал. Толпа бешено взвыла.

— Скорее бежим отсюда! — сказал мне мой друг. — Бери жену на руки и следуй за мной!

Боккар и швейцарец прокладывали путь через толпу, а я поспешно следовал за ними с Гаспардой на руках. Мы благополучно спустились по лестнице и вышли на улицу. Не успели мы отойти на десять шагов, как из окна грянул выстрел. Боккар пошатнулся, нащупал на груди образок, выхватил его, прижал к бледнеющим губам и упал.

Пуля попала в висок. С первого взгляда я понял, что я навсегда потерял друга, а посмотрев в окно, увидел, что смерть настигла его из моего же пистолета, выпавшего из рук Гаспарды, которым теперь, ликуя, потрясал убийца. Гнусная банда следовала за нами по пятам, и с сердцем, обливающимся кровью, я покинул друга, над которым склонился его верный солдат, завернул за угол, в боковой переулок, где было мое жилище, и по вымершему дому взбежал с Гаспардой наверх, в свою комнату.

У дверей на первом этаже нам пришлось переступать через лужи крови. Портной был убит, его жена и четверо детей бездыханные лежали у камина. Маленький пудель, любимец семьи, распростерся рядом с ними, тоже мертвый. Запах крови наполнял дом. Поднявшись по лестнице, я увидел, что дверь в мою комнату открыта.

Убийцы, обнаружив, что моя постель пуста, не долго пробыли в комнате — бедная обстановка не обещала им добычи. Несколько разорванных книг валялись на полу, в одну из них я спрятал письмо дяди, когда ко мне ворвался Боккар; оно выпало оттуда, и теперь я поднял его. Все свои наличные деньги я всегда носил в поясе.

Я уложил Гаспарду на постель и, стоя рядом с ней, лихорадочно размышлял, что предпринять дальше. Гаспарда была одета в невзрачное платье служанки, вероятно потому, что хотела бежать вместе со стариком советником. Я был в мундире швейцарской гвардии. Дикое отчаяние охватило меня при мысли о преступно пролитой невинной крови.

— Нужно бежать прочь из этого ада! — вполголоса сказал я про себя.

— Да, да, прочь отсюда! — повторила Гаспарда, открывая глаза и приподнимаясь на ложе. — Мы не можем здесь оставаться. Бежим к ближайшим воротам из города!..

— Подождем немного. Скоро настанет вечер, а в сумерках, быть может, нам будет легче бежать.

— Нет, нет, — решительно сказала она, — я не хочу здесь оставаться! К чему заботиться о жизни, если мы можем умереть вместе!.. Пойдем прямо к ближайшим воротам. Если на нас нападут, ты заколешь меня и убьешь двоих или троих из напавших на нас — тогда мы умрем отмщенными. Пообещай мне это!

Немного подумав, я согласился. Ночью убийства могли начаться вновь, тем более ворота по ночам охранялись тщательнее, чем днем. Итак, мы отправились в путь по залитым кровью улицам под синим безоблачным небом. Ворот мы достигли беспрепятственно. Под воротами, перед дверью в помещение караула, стоял, скрестив на груди руки, лотарингский воин с повязкой Гизов. Он устремил на нас свой острый взгляд и ухмыльнулся:

— Странные птички! Куда направляетесь, господин швейцарец?

Нащупывая рукоять своего меча, я шел прямо на него, решив пронзить ему грудь, ибо я устал жить и устал лгать.

— Клянусь рогами Сатаны! Вы ли это, господин Шадау? — вдруг сказал лотарингский капитан, понизив голос до полушепота. — Войдите, здесь нам никто не помешает.

Я пристально посмотрел ему в лицо, стараясь вспомнить, где его видел. В памяти тут же всплыл образ богемца, моего бывшего учителя фехтования.

— Да, да, это я, — продолжал он, угадав мои мысли, — и, как мне кажется, я оказался здесь очень вовремя.

Мы вошли в комнатку, и Гаспарда последовала за нами. В душном помещении на скамье лежали два пьяных солдата, рядом с ними на полу валялись игральные кости и стакан.

— Вставайте, собаки! — рявкнул на них капитан.

Один с усилием поднялся. Капитан вытолкал его за дверь со словами:

— На смену, негодяй! Ответишь жизнью, если кто-нибудь пройдет!

Другого, издавшего хрюкающий звук, он сбросил со скамьи и ногой затолкал под нее. Тот продолжал храпеть как ни в чем не бывало.

— Будьте любезны, господа, присядьте! — обратился к нам капитан, любезно указывая на грязное сиденье.

Мы сели, он придвинул сломанный стул, сел на него верхом и, облокотившись локтями на спинку, начал развязным тоном:

— Итак, мне ясно, в чем тут дело. Вам нечего объяснять мне. Вы хотите пропуск в Швейцарию, не так ли? Я буду рад отплатить вам за то, что вы в свое время показали мне вюртембергскую печать. Услуга за услугу. Печать за печать.

Капитан пошарил в бумажнике и вытащил несколько бумаг.

— Видите ли, как человек осторожный, я на всякий случай попросил милостивейшего герцога Генриха выдать мне и моим людям, нанесшим вчера визит адмиралу, — эти слова сопровождались жестом, от которого я содрогнулся, — нужные для проезда бумаги. Предприятие могло оказаться неудачным. Но святые смилостивились над добрым городом Парижем! Один из пропусков — вот он — выдан на имя отставного королевского швейцарца. Возьмите его — с ним вы сможете свободно проехать через Лотарингию до швейцарской границы. Что касается дальнейшего пути, то ваша прекрасная спутница, — и он поклонился Гаспарде, — вряд ли сумеет много пройти пешком. Я уступлю вам двух кляч, одну даже с дамским седлом, ибо я сам любим и часто катаюсь верхом с дамой. Вы мне дадите за это сорок золотых гульденов, если у вас есть при себе столько; в противном случае я поверю вам на слово. Лошади, правда, немного загнаны, ибо мы сломя голову мчались по приказу в Париж, но до границы еще продержатся.

Капитан крикнул в окошечко конюшего, бродившего у ворот, и приказал ему седлать лошадей. В то время как я отсчитывал ему деньги, почти все, что у меня было, богемец говорил:

— А вы оказались достойны своего учителя фехтования. Мой друг Линьероль обо всем мне поведал. Он не назвал вашего имени, но по его описанию я сразу узнал вас. Так вы закололи Гиша? Черт возьми, это не пустяк! Я никогда не ожидал от вас такой прыти. Правда, Линьероль думает, что вы все же защитили свою грудь броней… Это на вас не похоже, но, в конце концов, каждый спасает себя, как может.

Наконец лошадей привели; богемец помог Гаспарде — она содрогнулась от его прикосновения — сесть в седло, я вскочил на другого коня, капитан поклонился нам, и, спасенные, мы проскакали под воротами и помчались прочь от города.

Глава X

Две недели спустя свежим осенним утром я поднимался со своей молодой женой на последнюю возвышенность горного кряжа, отделявшего Франш-Конте от области Невшатель. Поднявшись, мы пустили наших лошадей на траву, а сами уселись на скале.

Перед нами открывался красивый пейзаж, залитый утренним светом. У наших ног сияли озера, вдали тянулись покрытые зеленью возвышенности Фрибурга, на заднем плане в облаках виднелись вершины гор.

— Так эта прекрасная страна — твоя родина? — спросила Гаспарда.

Я показал ей сверкавшую слева на солнце башенку замка Шомон.

— Там живет мой добрый дядя. Еще несколько часов, и он примет тебя в свои объятия как любимое дитя! Здесь внизу, у озер, евангелическая страна, а там, где виднеются шпили башен Фрибурга, — там католики.

Когда я назвал Фрибург, Гаспарда задумалась.

— Родина Боккара! — сказала она. — Ты помнишь, как весел он был в тот вечер, когда мы в первый раз встретились в Мелёне? Теперь его отец напрасно будет ждать его — он умер за меня.

Слезы потекли по ее лицу. Я промолчал, но задумался о том, каким роковым образом моя судьба оказалась сплетена с судьбой моего земляка. Невольно я схватился за грудь в том месте, где образок Боккара защитил меня от смертельного удара. В моей куртке зашуршало что-то вроде бумаги; я достал забытое, еще не прочитанное письмо дяди и сломал печать. То, что я прочел, повергло меня в горестное изумление. В письме было сказано:

«Милый Ганс!

Когда ты будешь читать эти строки, я уже уйду из жизни, или, скорее, войду в жизнь. Уже несколько дней я ощущаю страшную слабость, хоть и не болен. Пришло время снять обувь паломника и отложить в сторону посох странника. Так как я еще могу держать перо, то сам хочу поведать тебе о моем возвращении на родину и собственноручно напишу адрес на письме, чтобы тебя не огорчил чужой почерк. Когда я уйду, старый Йохем по моему приказанию поставит около моего имени крест и запечатает письмо. Красной, не черной печатью. И не носи по мне траур, ибо я в радости. Оставляю тебе мое земное достояние. Ты же не забывай о небесном.

Твой верный дядя».


Рядом неуклюжей рукой был намалеван большой крест. Я опустил голову и заплакал. Затем поднял голову и повернулся к стоявшей рядом со мной со сложенными руками Гаспарде. Мы вместе отправились в опустевший дом моей юности.

ВЫСТРЕЛ В ЦЕРКВИ

Амулет

Глава I

В октябрьский денек, во втором часу пополудни, два лица духовного звания спускались с высоко лежащего Ютикона вниз, к пристани. Пасторский дом был расположен возле самой церкви, на первом из горных уступов, покрытом лугами и плодовыми деревьями; кратчайший путь от дома к озеру пролегал через пустынные виноградники. Сбор винограда был окончен. Справа и слева виднелись одни лишь желтые или порванные листья.

Путники шли друг за другом в полнейшем безмолвии, словно удрученные наступлением осени. К тому же спуск был очень крутым, а шквалистый западный ветер время от времени налетал на путников и с остервенением трепал их одежды.

— Пфаненштиль, твое желание неразумно, — вдруг произнес идущий впереди приземистый человечек, еще довольно молодой и слишком полный для своих лет.

С этими словами он оглянулся на своего высокого сухощавого спутника. Тот вместо ответа споткнулся о камень, ибо взгляд его до сих пор был неотступно устремлен на Ютиконскую колокольню, стройной иглой возвышавшуюся над лесистым полуостровом по ту сторону озера. Оправившись и снова зашагав размеренным шагом, он ответил приятным грудным голосом:

— Я смею надеяться, что генерал примет меня, Розеншток. Он мой родственник, хотя и дальний. К тому же еще вчера я послал ему свою диссертацию о символике «Одиссеи» с посвящением.

— Наивный! Ты плохо знаешь генерала! — проворчал Розеншток, указав на виллу в итальянском стиле, стоящую на северной стороне полуострова. — Он не очень-то жалует своих родственников, а твою блистательную диссертацию только поднимет на смех. Кстати говоря, эта диссертация всем рассудительным людям показалась довольно странной.

Ютиконский пастор набрал воздуха в грудь, затем, отдышавшись, продолжил:

— Поверь мне, тебе лучше не связываться с этими Вертмюллерами. Генерал только и ищет повода кого-нибудь уколоть, а его двоюродный брат, ютиконский пастор, похоже, вернулся в детство. Он подрывает репутацию всего нашего сословия своей собачьей сворой, пистолетными ящиками и постоянной пальбой. Правда, там есть Рахель с ее тонким носиком и алыми губками! Но она тебя не любит! Дворянку в конце концов всегда потянет к дворянину. Поговаривают, что она уже обручена. Но послушай, не вешай нос; скажу тебе в утешение, что и я неоднократно получал отказы, но посмотри: я живу, процветаю и совсем недавно женился.

Долговязый Пфаненштиль кинул на спутника полный отчаяния взгляд из-под белокурых волос и горько вздохнул.

— Прочь, надо уйти отсюда! — произнес он с грустью. — Я здесь погибну! Генерал не откажется взять меня полковым священником в свой венецианский полк. Это место как раз освободилось.

— Пфаненштиль, повторяю тебе, твое намерение неразумно. Оставайся на родине и зарабатывай честно свой хлеб.

— Как! По-твоему, я не должен уезжать, но пойми: я не могу здесь остаться! Куда же я денусь? В могилу?

— Постыдись, возьми себя в руки. Сама по себе мысль о венецианской походной службе вовсе не так плоха, но для этого ты должен быть решительным человеком и не иметь таких голубых, по-детски невинных глаз. Генерал недавно предложил это место мне. Моя обширная грудная клетка могла бы, дескать, внушить уважение его людям. Понятно, все это пустяки. Он ведь хорошо знает, что я человек оседлый и не расстанусь со своим виноградником.

— А ты был у генерала?

— Три дня назад. С тех пор как он снова здесь — не больше недели, — этот старый смутьян поднял на уши весь город. Он приехал, видите ли, для того, чтобы перед предстоящим походом отдать распоряжения на случай своей смерти. Ну, стоило ему прибыть сюда — и началось. Вся его родня, прежде избегавшая седого насмешника, — все теперь понаехали и стараются попасть в наследники. Но генерала никогда не застанешь дома; он носится по озеру со своими людьми на двенадцати весельной галере. Мои прихожане проглядели все глаза, волнуются, болтают уж про нечистую силу. Больше того, по ночам из труб его дома вылетают огненные драконы и призраки.

Вместо того чтобы спать, как все добрые христиане, генерал проводит иногда ночи напролет за кузнечной и слесарной работой. Я видел сделанные им замысловатые замки́ — настоящее произведение искусства. Их не открыть никакой отмычкой! Ну ты понимаешь, что сноп вылетающих искр был принят за пламя дракона. Судачат, что труба генеральского жилища — дьявольская лазейка. Просвещать людей все равно без толку; я избрал более короткий путь и пошел предупредить генерала по-дружески. Так вот, тот вечер я никогда не забуду! На мое предупреждение он ответил насмешливой улыбкой, затем схватил меня за пуговицу сюртука и разразился не речью, а настоящим ураганом, говорю тебе. С оторванной пуговицей, раздавленный и униженный, я вернулся домой. Он угостил меня вином, сдобрив, однако, его желчью самых язвительных замечаний. Разумеется, он заговорил о своем завещании, так как сейчас это его любимая тема. «Кстати, вы там тоже упомянуты, ваше преподобие», — заявил он мне. Я испугался. «Вот, я вам покажу этот параграф. Читайте». Я читаю, и что же я вижу? «…Далее, моему дорогому другу, пастору Розенштоку, две старые медные запонки для манжет со вставленными в них круглыми стеклышками, за которыми лежат на зеленом поле по три крошечные игральные кости. Когда его преподобие, стоя на церковной кафедре, станет жестикулировать то правой, то левой рукой, то он может сыграть сам с собой партию во время проповеди». Подумай только, Пфаненштиль, какой скандал могло вызвать обнародование завещания. В итоге мне удалось уговорить старика вручить мне тут же свой бесценный дар и вычеркнуть соответствующий параграф из завещания. Вот!

И Розеншток вытащил запонки из бокового кармана.

— Истинно нечестивая игрушка, — сказал Пфаненштиль с легкой усмешкой, так как он знал о тяге ютиконца к игре в кости. — Как ты думаешь, генерал относится враждебно ко всем без исключения лицам духовного звания?

— Ко всем, с тех пор по крайней мере, как его обвинили в безбожных речах, затеяли против него процесс и ему пришлось поплатиться крупным штрафом.

— Не слишком ли дорого он поплатился? — спросил Пфаненштиль задумчиво.

— Что ты, нет! Ему просто пришлось сразу вернуть весь должок. В течение всего своего жизненного пути, начиная с юности, он богохульствовал. Все это скопилось, и вывелась общая сумма. Когда во время последней междоусобицы он безуспешно осаждал Рапперсвилль, не щадя человеческих жизней, то настроил общество против себя, и тут-то нам удалось до него добраться. Ему припомнили все его грехи против нашей церкви. Теперь мы, конечно, не можем ничего поделать с полководцем его апостольского величества. Не то он, пожалуй, примет нам назло католичество, и это будет очередным, и пожалуй, еще большим скандалом. Рассказывают, что он в Вене водит дружбу с иезуитами и капуцинами. Без нас, духовных лиц под тем или иным званием, на этом свете никак не обойдешься.

Ютиконец улыбнулся своей собственной шутке и остановился со словами:

— Здесь граница моего виноградника, — этим выражением он обозначал свою общину. — После моих рассказов ты все так же настроен идти к генералу, Пфаненштиль? Ты и вправду намерен совершить эту глупость?

— Я хочу теперь поискать немножко счастья с помощью глупости, мудрость до сих пор не приносила мне ничего хорошего, — возразил Пфаненштиль и попрощался со своим товарищем.

Глава II

Некоторое время спустя влюбленный и отчаявшийся Пфаненштиль сидел в длинном и узком челне; молодой лодочник направлял судно через озеро едва заметными взмахами весел.

Молчаливые дубы отбрасывали вечерние тени на подернутую рябью воду. Лодочник, которого звали Блелинг, человек серьезный, с правильными чертами лица, хранил молчание. Все озеро вдоль и поперек было усеяно судами с надувшимися парусами; была суббота, день базара в городе, суда возвращались оттуда.

Дом генерала приближался, уже виднелся его фасад. Прочно выстроенное, но легкое и стройное здание нисколько не походило на обычные в этой местности постройки с крутыми крышами.

— А вон там каморка турчанки, — вдруг вымолвил молчаливый Блелинг, веслом показывая на южный выступ дома.

— Турчанки? — недоуменно переспросил Пфаненштиль.

— Ну да, турчанки. Вертмюллер привез ее с Востока. Я ее не раз видел. Красивая женщина! У нее золотая шапочка на длинных распущенных волосах; обыкновенно, когда я проплываю мимо, она прикладывает палец к губам, будто подзывает меня свистом… Но сейчас ее не видно в окне.

Вдруг протяжный крик раздался с берега:

— Блелинг! Собачий сы-ы-ын!

Вспыльчивый лодочник ударил веслами по воде так, что Пфаненштиля обдало тучей брызг.

— С тех пор как Вертмюллер снова в наших краях, этот его проклятый черномазый вовсю развлекается с рупором генерала. В прошлое воскресенье в трактире «Лев» его так напоили, что он валялся под столом. Потом этот трубочист ругается в рупор, так что слышно на несколько миль в окружности. Но завтра — я готов присягнуть — он снова будет с нами сидеть в кабаке. Скажи, пожалуйста, откуда мавр мог взять это ругательство? Здесь тоже грубо выражаются, но только совсем иначе.

— Вероятно, это генерал ругает его такими словами, — ответил смущенно Пфаненштиль.

— Да, так и есть, сударь, — подтвердил парень. — Вертмюллер заносит сюда к нам чужие немецкие слова, предатель! Но я не допущу, чтобы на этом озере меня обзывали, клянусь, что не допущу!

Блелинг повернул без околичностей лодку и быстрыми сильными взмахами весел снова выплыл на середину озера.

— Что это на вас нашло, любезный друг? Заклинаю вас!.. — заволновался Пфаненштиль. — Мне необходимо попасть на тот берег. Возьмите с меня двойную плату…

Но деньги оказались бессильны перед лицом негодования, и Пфаненштиль вынужден был прибегнуть к просьбам и мольбам. С трудом он упросил оскорбленного лодочника, чтобы тот все-таки переправил его.

— Только для вас, — сказал парень и довез Пфаненштиля до южной бухты, сделав огромный крюк вокруг всего полуострова.

Там лодочник высадил его на берег, и челнок поплыл прочь по лазурной глади озера.

Глава III

Итак, Пфаненштиль высадился подобно беглецу под сенью дубов. Узкая тропинка вела в полумрак; он не замедлил пойти по ней, спеша по шуршащей листве к близкому просвету. То, как он попал в чужие владения, казалось ему дурным сном, и он все ускорял шаг; но в то же время им двигала и дремлющая в каждом человеческом сердце любовь к приключениям.

Вскоре он достиг просвета, оказавшегося всего лишь мшистой прогалиной. Испуганная белка перепрыгнула через голову Пфаненштиля на низко свешивавшуюся ветвь. Далее тропинка шла через заросли до крутого поворота, за которым молодой человек увидел перед собой виллу на расстоянии всего лишь нескольких шагов.

Но шаги эти дались ему нелегко: он ведь был по натуре робким и стеснительным человеком, а генерал слыл не самым гостеприимным хозяином. Вот почему Пфаненштиль и остановился в нерешительности за деревом на опушке — дубом с очень мощным стволом. Но то, что он увидел из своей засады, носило характер вполне идиллической картины, не способной его напугать.

Генерал мирно беседовал со своим соседом Крахгальдером на широко раскинувшейся и доступной всем ветрам веранде с шестью высокими колоннами. Крахгальдера Пфаненштиль во время своего викариата каждое воскресенье видел в числе прочих церковных старшин Ютикона, восседающих близ алтаря, — все это были люди, известные ему не хуже двенадцати апостолов.

Вертмюллер сидел верхом на стуле, опершись локтями на спинку. В профиль резко обрисовывались его орлиный нос и выдающийся вперед подбородок; красивое же лицо старика Крахгальдера носило, напротив, отпечаток необыкновенной мягкости.

— Надо же было так случиться, — гнусавил старик назидательным тоном, — что мы с вами в одни и те же дни решили составить завещание на случай смерти. Я не делаю из этого тайны; три фунта я оставляю для обновления крыши на колокольне.

— И я не желаю ударить лицом в грязь, — заявил генерал, — и назначу в моем завещании ровно столько же на позолоту нашего флюгерного петуха — птице не стыдно будет сидеть на своем насесте.

Крахгальдер в раздумье отхлебнул вина из стоявшего перед ним стакана и произнес:

— Да, вас не назовешь ревностным прихожанином, но вы человек общественно полезный. Знайте, община возлагает на вас надежды.

— Какие же такие надежды? — полюбопытствовал генерал.

— Вы действительно хотите это знать? Вы не рассердитесь?

— Нет, нисколько.

Крахгальдер помолчал, а затем спросил:

— Быть может, вам было бы удобнее поговорить об этом в другое время?

— Нет другого времени, кроме настоящего. Пользуйтесь же им!

— Вы оставили бы по себе прекрасную память, генерал…

— Я не умаляю значения посмертной славы, — ответил генерал.

Крахгальдер, видя чудака в таком веселом настроении, счел этот момент самым подходящим для того, чтобы выразить заветное желание ютиконцев.

— Ваш лес у Волчьей тропы, господин Вертмюллер… — начал он неуверенно.

Генерал внезапно нахмурился, и старому крестьянину показалось, что надвигается грозовая туча.

— … врезается клином…

— Во что врезается клином? — резко спросил генерал.

Крахгальдер стал соображать, продолжить ли ему наступление или повернуть назад. Он все же решился на первое:

— В наш общинный лес…

Тут генерал одним прыжком вскочил со стула, схватил его за ножку, поднял в воздух и занял боевую позицию.

— Значит, ютиконцы хотят ограбить меня? — закричал он яростно. — Я попал в руки разбойников? — Затем он продолжал уже спокойнее, опустив свое деревянное оружие: — Пустые разговоры, Крахгальдер! Пусть люди выбросят это из головы.

— Все же подумайте об этом, — спокойно сказал старик, — подумайте, господин Вертмюллер.

Крахгальдер поднялся и простился с генералом, пожав ему руку. Вертмюллер проводил его немного; когда он вернулся, перед ним вырос его мавр Гассан. Чернокожий сложил руки в мольбе и на ломаном немецком языке стал просить отпустить его на завтрашний вечер, так как его тянуло к новым друзьям в трактир.

— В тебя вселился черт, Гассан, — выбранил его генерал. — В последнее воскресенье они сыграли с тобой злую шутку.

— Сыграли, — повторил мавр, не поняв выражения. — Чудная быль игра!

— Нет у тебя, что ли, никакого достоинства? Соприкосновение с цивилизацией губит тебя. Ты пьешь вино, точно христианин.

— Нет, ваша милость, игра… игра хорошая быль…

Мавр состроил при этом такую уморительную гримасу и так закатил глаза, что Пфаненштиль, несмотря на все свои усилия, не смог сдержать смех. Поняв, что его присутствие открыто, Пфаненштиль стыдливо выступил из-за дерева и приблизился к генералу со смущенным поклоном.

— Вам чего здесь нужно? — спросил тот командным голосом, смерив взглядом молодого человека с головы до пят. — Вы кто вообще?

— Я двоюродный брат… двоюродного брата… двоюродного брата… — запинаясь, произнес Пфаненштиль.

Генерал нахмурил брови, ожидая продолжения.

— Мой отец был Пфаненштиль, а моя мать покойная Ролленбуц…

— Вы что же, мне всю свою чертову родословную собираетесь пересказать? Что там двоюродный брат! Все люди братья. Убирайтесь к черту! — И Вертмюллер повернулся к нему спиной.

Пфаненштиль буквально оцепенел от генеральского приема.

— Фанен-стиль… — произнес по слогам мавр, как будто желая обогатить свой словарный запас.

— Пфаненштиль? — повторил генерал, становясь внимательнее. — Имя мне знакомо. Стойте, не вы ли сочинили ту диссертацию о символике «Одиссеи» которую я получил вчера?

Пфаненштиль утвердительно кивнул.

— В таком случае вы очень милый человек, — сказал генерал и взял его дружески за руку. — Мы должны познакомиться.

Глава IV

Вертмюллер провел гостя на веранду, усадил за стол и налил ему вина.

— Принял я вас, конечно, по-военному, но вы убедитесь в том, что хозяин я любезный, — сказал генерал. — Вы остаетесь здесь на ночь — даже не спорьте. Нам есть о чем поговорить. Видите ли, любезный, я с удовольствием читал вашу работу…

И Вертмюллер протянул руку за книгой, лежавшей в оконной нише нижнего этажа, образующего заднюю стену веранды; в эту книгу была вложена растрепанная диссертация Пфаненштиля.

— Но сначала я задам вам один вопрос. Почему вы на преподнесенном мне сочинении сделали надпись всего лишь в одну строку, вместо того чтобы откровенно посвятить его мне и написать это посвящение на чистом белом листе крупными печатными буквами? Потому что я не в ладах с вашими коллегами попами? У вас нет характера, Пфаненштиль, вы слабак.

Молодой человек попытался оправдаться тем, что его ничтожная работа не заслуживает такой чести — носить на своем заглавном листе имя знаменитого полководца и знатока литературы.

— Совсем не ничтожная, — возразил генерал. — У вас есть фантазия, вы сумели погрузиться в глубины моей любимой поэмы, как не всякому удается. Правда, некоторые ваши выводы абсурдны. Но с этим ничего не поделаешь: мы, люди, вообще тратим свои лучшие силы для достижения ничего не стоящих результатов. Если бы вы догадались вовремя спросить моего совета, я бы придал вашей диссертации такой оборот, который вызвал бы изумление и у вас самих, и у ваших поповских экзаменаторов, и у всей публики. Вы бы почувствовали, Пфаненштиль, что вторая половина «Одиссеи» отличается особой красотой и величием. Как? Возвратившийся домой путник подвергается под видом нищего бродяги оскорблениям у собственного очага. Как? Женихи стараются уверить самих себя, что он никогда не вернется, и все же чуют его присутствие. Они смеются, а их лица уже искажены предсмертной агонией — вот это поэзия! Однако вы правы, Пфаненштиль, какой толк в поэзии, если за ней не скрывается мораль. Раз Одиссей не может и не должен означать просто Одиссея, то кого и что он должен означать? Нашего Господа и Спасителя, грядущего судить живых и мертвых, — так доказываете вы, и так у вас и написано. Нет, Пфаненштиль, Одиссей означает любую истину, оскорбляемую самонадеянными женихами, то есть попами, которым она в один прекрасный день в своем победоносном облике пронзит сердце. Как вам это нравится? Вот какой оборот вам следовало бы придать вашим мыслям. И, будьте уверены, тогда диссертация привлекла бы к себе всеобщее внимание.

Пфаненштиль затрепетал при одной мысли о том, что его символике можно придать такой кощунственный оборот. Он был наивен и не сумел распознать иронию в словах старого насмешника.

Чтобы избежать затруднительной необходимости давать ответ вольнодумцу, Пфаненштиль взял в руки пергаментный том, которым Вертмюллер размахивал во время своей речи. Это было старинное издание «Одиссеи». Пфаненштиль благоговейно стал изучать титульный лист древней книги. Вдруг его глаза широко раскрылись от изумления и ужаса. Он заметил на поле слева, возле герба венецианского книгопродавца, слегка выцветшие, размашистым почерком написанные строки, гласившие: «Книгой по праву владеет Георг Енач».

Молодой человек отбросил книгу, как будто от нее пахло кровью. В то время кости народного вождя Енача тлели уже десятилетия в земле под собором в Куре; между тем его образ во времена покорности, времена, чуждые патриотизма, принял искаженные, отталкивающие черты, так что от его подлинной личности ничего не уцелело. Его считали отступником и кровопийцей, а Пфаненштилю он казался просто чудовищем.

Некоторое время генерал с насмешкой смотрел на испуганное лицо юноши, затем небрежно произнес:

— Ваш бывший коллега принес мне эту книгу в дар, когда мы были с ним еще в хороших отношениях, и я как-то посетил его в Давосе.

— Так, значит, он все-таки жил когда-то, — произнес вполголоса Пфаненштиль. — Он существовал, и у него были книги…

— Да, жил, и еще как жил! По-особенному, — произнес генерал с ухмылкой. — Как раз сегодня ночью он мне приснился; это, наверно, от того, что весь вчерашний день мне пришлось заниматься крайне неприятным делом: я писал свое завещание. Что может быть досаднее, чем, будучи живым и здоровым, делить свое имущество?

Молодого священника одолевало любопытство. Вдруг этот сон генерала был предостерегающим видением, которое поможет ему, Пфаненштилю, пробудить в сидящем перед ним собеседнике благочестивые мысли?

— Не расскажете ли вы мне о вашем сне? — спросил он с искренним участием.

— Пожалуйста. Итак, действие разворачивается в Куре. Людская толпа, парики чиновников, военные, со стороны собора благовест и салютные выстрелы. Мы проходим под аркой ворот на епископский двор. Далее мы идем вдвоем, со мной рядом какой-то гигант. Я вижу только шляпу с пером, из-под нее огромный нос и свисающую на воротник черную как смоль бороду.

«Вертмюллер, — спрашивает великан, — кого мы хороним?» — «Не знаю», — отвечаю я. Мы проходим в собор между скамьями нефа. «Вертмюллер, — спрашивает он, — кого они отпевают?» — «Не знаю», — отвечаю я нетерпеливо. «Маленький Вертмюллер, — говорит он, — поднимись же на цыпочки и посмотри, кто лежит на катафалке?» Тут я начинаю ясно различать на углах покрова инициалы и герб Енача, и в то же мгновение он сам стоит около меня и поворачивается ко мне лицом — бледный, с потухшими глазами. «Черт побери, полковник, — говорю я, — вы лежите там, под покровом, с вашими семью смертельными ранами и в то же время ведете со мной здесь беседу? Что это, вы раздвоились, что ли? Да разве это разумно, разве это логично? Проваливайте в преисподнюю, шутник!» А он мне в ответ с подавленным видом: «Тебе не в чем меня упрекать, не важничай: ведь и ты, Вертмюллер, мертв».

У Пфаненштиля дрожь пробежала по телу. Этот сон накануне кровопролитного, без сомнения, похода, предстоящего генералу, показался ему серьезным предзнаменованием, и он принялся обдумывать слова, которые должен был теперь произнести как пастор.

— Полковника топором зарубила его возлюбленная, как быка, — продолжал Вертмюллер. — Со мной это не так-то просто будет сделать. Я готов пасть в бою, но не испустить дух, забившись в угол кровати…

Кто знает, возможно, ему пришла в голову мысль о яде; ведь он был впутан в интриги венского двора и нажил себе там своим честолюбием немало смертельных врагов.

— Но прежде чем сложить свои пожитки, — прибавил он после паузы, — я бы хотел осчастливить одного человека…

У Пфаненштиля слезы выступили на глазах — не из корыстных соображений, а от чувства бескорыстной радости по поводу этого прекрасного душевного порыва; но эти слезы тут же высохли, как только генерал докончил фразу:

— …особенно если вместе с этим можно будет устроить какую-нибудь хорошую проделку.

Генералу были чужды суеверные чувства, а если они и охватывали его на мгновение, то быстро проходили.

— Зачем вы явились? — вдруг спросил он своего гостя. — Не затем же, чтобы слушать рассказы о том, что мне снится по ночам?

Тогда Пфаненштиль изложил генералу с невинной хитростью — так как не хотел выдавать ему тайну своих любовных страданий, не рассчитывая на его сочувствие, — что, когда он изучал «Одиссею», им овладело непреодолимое желание познакомиться с родиной Гомера — Элладой. В отсутствие других возможностей удовлетворить свою тягу к путешествиям ему пришло на ум предложить генералу свои услуги в качестве священника походной церкви его венецианского полка, который стоит в греческих владениях республики.

— Это место освободилось, — сказал молодой человек. — Если вы хоть сколько-нибудь ко мне расположены, отдайте его мне.

Шестидесятилетний генерал посмотрел на него испытующим взглядом.

— Для такой опасной карьеры нужно обладать необходимыми качествами. Ваш костяк недостаточно прочен. Любой исключенный из университета забияка из Лейпцига или Вены сумеет внушить больше уважения моим ребятам, чем вы с вашим лицом апостола Иоанна. Можете выбросить это из головы. Если вам охота побывать на юге, то поищите себе место воспитателя какого-нибудь юного дворянчика и чистите ему платье. Впрочем, и это ни к чему. Лучше всего вам остаться дома. Оглянитесь по сторонам и сосчитайте, сколько вокруг церковных шпилей, — обетованная земля для священника, да и только! Здесь ваша Эллада, здесь и читайте проповеди. Откажитесь от этой затеи.

Воцарилось молчание. Затем генерал снова пристально посмотрел на молодого человека.

— Я не сомневаюсь в том, что вы со всем рвением взялись бы за исполнение задуманного; но как это можно увязать с тем Пфаненштилем, которого я перед собой вижу? Тут дело неладно. Ведь вы не из тех сумасбродных любителей древности, что роются среди руин, — значит, вы отчаявшийся. Но с чего вам быть отчаявшимся? Что вас отсюда гонит? Ну-ка, говорите начистоту! Женщина? Ага! Вы краснеете! Где было ваше последнее место службы?

— В Ютиконе, у вашего двоюродного брата, во время его последнего припадка подагры.

— У моего двоюродного брата? Значит, у Рахели. Ну теперь все ясно и просто, как мой новый воинский устав. Девчонка вскружила вам голову, а потом, как водится, вильнула хвостиком! Из-за этого вы и покинули то место!

Пфаненштиль готов был скорее позволить вырвать сердце из груди, чем признаться, что Рахель расположена к нему. Он ответил со всей скромностью:

— Господин Вертмюллер, который благоволил мне, уволил меня, так как я не умею обращаться с огнестрельным оружием и побаиваюсь его; двадцать лет тому назад в моей семье от него произошло несчастье. Господин пастор принуждал меня стрелять в цель, а я ни разу в нее не попал.

— Вам следовало отказаться от этого, а так это уронило вас в глазах Рахели. Она-то всегда попадает в цель! Черт возьми, мне вспоминается, что за мной еще должок перед стариком: его преподобие образцово содержал мою свору в то время, как я воевал на Рейне. Он знаток этого дела. Гассан! Подай-ка мне лиловый сафьяновый футляр, он стоит в стеклянном шкафу в оружейной!

Мавр заторопился исполнить приказ, и вскоре у Вертмюллера очутились в руках два маленьких пистолета изящной работы. Он вычистил тряпочкой стволы и серебряную инкрустацию на ручках.

— Ну-с, любезный друг, продолжайте. Итак, девчонка дала вам от ворот поворот! Или, не ровен час, она вас любит?.. Природа и впрямь иногда преподносит сюрпризы! В таком случае отставку вам дала не она, а старый Вертмюллер? Как он это объяснил?

Сначала Пфаненштиль ничего не отвечал. Ему было очень не по себе, так как генерал во время своих речей взвел курок одного из пистолетов и дотронулся до собачки едва заметным движением. Курок спустился. Генерал взвел курок другого пистолета, вытянул руку, состроил гримасу. Ему удалось спустить его, лишь приложив огромное усилие. Вертмюллер недовольно покачал головой.

Пфаненштиль собрался с духом и попытался объяснить генералу истинную причину своего отчаяния.

— То Вертмюллер, а то Пфаненштиль, — произнес он таким тоном, словно речь шла о солнце и луне и он находил совершенно естественным, что им никогда не сблизиться.

— Брось ты эти ребячества! — прикрикнул на него генерал. — Разве мы еще не переросли Крестовых походов, в эпоху которых были изобретены гербы? Впрочем, и тогда, как и вообще во все времена, сам человек значил намного больше, чем имя. Вы не представляете, Пфаненштиль, как презрительно смотрели титулованные коллеги на плебейское мельничное колесо в моем гербе, когда я поступил на императорскую службу. Тем не менее им пришлось-таки стерпеть, что мельник спас и выиграл совсем было загубленную ими кампанию. Послушайте, Пфаненштиль, вам не хватает чувства уверенности в себе, и это мешает вам добиться Рахели.

Пфаненштиль находился в странном положении: он не мог разделить точку зрения Вертмюллера, так как смутно чувствовал, что подобная свобода от предрассудков ниспровергает весь принятый порядок вещей, а он привык относиться к нему с почтением даже в тех случаях, когда это ему вредило.

Но Вертмюллер и не ждал ответа или согласия: он поднялся и пошел с пистолетами в руках навстречу высокой и стройной девушке, которая появилась со стороны дороги, соединяющей полуостров с материком. Генерал услышал ее легкие быстрые шаги.

— Добрый вечер, крестница! — воскликнул Вертмюллер, и его серые глаза засияли.

Но девушка смотрела на него, нахмурившись, до тех пор, пока он не убрал оба пистолета, очевидно, ее раздражавшие, в карманы своего сюртука.

— У меня гость, Рахель. Позволь тебе представить моего молодого друга Пфаненштиля.

Девушка подошла ближе, а Пфаненштиль неловко встал со своего стула. Она старалась побороть смущение, но краска залила ее лицо до самых корней пышных каштановых волос. Пфаненштиль потупил глаза, как будто решил не смотреть ни на одно существо женского пола, но затем не выдержал и поднял их с выражением такого глубокого и лучезарного счастья, а карие глаза девушки так тепло глядели на него, что даже сам старик насмешник не мог не порадоваться искреннему влечению двух невинных человеческих сердец.

Как ни странно, он даже не попытался подшучивать над ними, чтобы усилить их замешательство. Порой, просто созерцая истинное чувство, мы переносимся из мира фальши и притворства в другой мир, чистый и искренний, где нет места насмешкам. Правда, генерал не стал бы долго молчать, но умная девушка вовремя обратилась к нему:

— Мне надо с вами поговорить, крестный. Я буду ждать вас на второй скамье у озера.

С этими словами она поклонилась Пфаненштилю и исчезла. Генерал взял своего гостя за руку и отвел его в свою библиотеку, три полукруглых окна которой выходили на водную гладь.

— Будьте спокойны, — сказал он, — я не стану говорить о вас ничего дурного. А пока отдохните. Вы любите книги? Здесь вы найдете поэтов нашего столетия.

Генерал указал на стеклянный шкаф и вышел из зала. Перед Пфаненштилем выстроились блестящими рядами французы, итальянцы, испанцы и даже некоторые англичане, собранные в одном месте сокровища ума, фантазии и благозвучия. Вертмюллер, человек, без сомнения, образованный, покачал бы недоверчиво головой, если бы кто-нибудь заметил ему, что здесь не хватает одного великого поэта. Всесторонне начитанный генерал никогда даже не слышал имени Вильяма Шекспира.

Пфаненштиль не притрагивался к книгам: его влюбленное сердце и без того было полно поэзии.

Глава V

Генерал пошел по тропинке вдоль берега озера. Вскоре он увидел Рахель. Она сидела на каменной скамье; ее тонкий профиль выделялся на фоне водной глади, подернутой вечерними сумерками. Искреннее и глубокое огорчение запечатлелось на милом и решительном лице.

— О чем это ты размышляешь? — обратился к ней генерал.

Она ответила, не поднимаясь с места:

— Я вами недовольна, крестный.

Генерал, скрестив руки, спросил:

— Чем же я прогневал вашу милость?

Рахель взглянула на него с укоризной.

— Вы еще спрашиваете, крестный? Право, вы дурно поступаете с моим отцом, а ведь он вам ничего плохого не сделал. Вы снова взялись за старое в прошлое воскресенье! По вашему наущению и на вашей части озера он опять занимался пальбой весь день начиная с полудня. Что за зрелище! Трепыхающиеся подбитые утки, мальчишки, шлепающие по болоту за добычей, отец в высоких сапогах, а в качестве публики — вся деревня.

— Народ оценил удачные выстрелы, — бросил Вертмюллер.

— Крестный! — Девушка вскочила с места, дрожа от негодования. — До сих пор я думала, что, несмотря на иные ваши причуды, у вас доброе сердце, но теперь я начинаю всерьез сомневаться в этом. Я считала вас, — прибавила она немного мягче, — своего рода Рюбецалем…[3]

— Тем Рюбецалем, которого порой забавляет делать добро и который, делая добро, забавляется?

— Вроде того. Но от вас благодеяний не дождешься. Вы когда-нибудь погубите отца. Если бы наши ютиконцы не были такими добрыми людьми и не прикрывали, как могут, своего пастора, то на него уже давно бы подали жалобу в Цюрихе. И поделом: ибо священник, у которого во сне и наяву нет других мыслей, кроме охоты, возмущает всякую христианскую душу. С годами все только усугубляется: на днях, когда доложили о приходе господина декана и одновременно посыльный привез отцу из города только что купленное охотничье ружье, мне пришлось отобрать у него это оружие и запереть его в своем платяном шкафу, не то бы он еще — ужасная мысль! — взял почтенного господина декана на прицел! Вы смеетесь, крестный? Вы отвратительны! Я могу возненавидеть вас за то, что вы хорошо знаете его слабости, но вместо того, чтобы сдерживать, только раззадориваете его! Он, не ровен час, взойдет как-нибудь на кафедру с заряженным оружием… Я радовалась вашему приезду, а теперь спрашиваю: скоро ли вы уедете, крестный?

— Взойдет на кафедру с заряженным оружием? — повторил Вертмюллер, пораженный, казалось, этой мыслью. — Пустяки, крестница! Я хочу доставить старику удовольствие. Знаешь что? Я приду завтра к вам в церковь. Тогда твоего отца будут еще больше уважать.

Рахель, казалось, была не в особенном восторге от этого намерения.

— Крестный, — сказала она, — вы давали обет заботиться о моем земном и небесном спасении; что до последнего, то тут вы мало что можете для меня сделать, так как в этом отношении у вас у самого дело обстоит плохо. Но разве это достаточный повод губить и мою земную жизнь? Вам бы подумать о том, как сделать меня на этом свете счастливой, а вы, наоборот, только приносите мне несчастье.

У нее выступили слезы на глазах.

— Что ж, дорогая крестница, — ответил генерал, — я горный дух, и ты можешь требовать от меня исполнения трех своих желаний.

— В таком случае, — сказала девушка, вытирая слезы и отвечая шуткой на шутку, — во-первых, вылечите отца от его не соответствующей сану любви к охоте.

— Невозможно, она у него в крови, он ведь Вертмюллер. Но я могу сделать так, что эта любовь будет безобидной… Во-вторых?

— Во-вторых… — Рахель замялась.

— Позволь мне сказать за тебя, девочка: дайте полковнику Лео Кильхшпергеру отпуск для того, чтобы он мог жениться…

— Нет! — живо ответила Рахель.

— Он превосходный кавалер.

— Возможно, однако ему свойственно многое такое, от чего я желала бы отказаться.

— Ограниченная точка зрения!

— Я твердо ее придерживаюсь, крестный.

— Пусть так; тогда что «во-вторых»? Во-вторых, горный дух, дай Пфаненштилю место полкового священника в венецианском полку.

— Никогда! — воскликнула девушка. — Как? Несчастный стремится получить это место среди вашего венецианского сброда? Этот добрый, кроткий человек!.. С этой просьбой он к вам пришел?

— Да, и я не отговариваю его.

— Отговорите, крестный! Разве там не свирепствуют чума и лихорадка?

— Бывает и такое.

— И не случаются ли кораблекрушения в Адриатическом море?

— Время от времени — да.

— А общество в Венеции разве не отвратительное?.. Крестный, он не должен туда ехать ни за что на свете.

— Хорошо. Итак, другое «во-вторых» связано с третьим: горный дух, сделай так, чтобы Пфаненштиль получил пастырское место в Ютиконе и выдай меня за него замуж.

Рахель покраснела, но решительно произнесла:

— Да, горный дух.

Этот твердый ответ очень понравился генералу.

— Пфаненштиль — добрая душа, — похвалил он, — но ему не хватает мужественности, которая так привлекает женщин.

— И что же, — бросила девушка и решительно продолжила: — Крестный, вы выиграли с дюжину сражений, вы умеете портить игру вашим хитрым врагам в венском императорском дворце, вы знаменитый и знающий свет человек, — уделите хоть сотую долю вашего ума на то, чтобы сделать меня, точнее, нас счастливыми, и мы будем вам благодарны до скончания века.

Генерал опустился на каменную скамью и в глубоком раздумье оперся руками о колени. При этом он задел оба пистолета в своих карманах; в его острых серых глазах что-то внезапно вспыхнуло, и он разразился неудержимым хохотом, каким не смеялся уже десятки лет. Потом он успокоился и опять задумался. Казалось, он взвешивает возможность успеха.

— Рассчитывай на меня, дитя мое, — наконец сказал он Рахели.

— Послушайте, крестный, что вы задумали? У отца при этом не должно быть неприятностей.

— Ничего, кроме хорошего.

— Пфаненштиля тоже не нужно трогать.

Вертмюллер пожал плечами:

— Ну, этот играет роль второстепенную.

— Вы собрались устроить что-то… забавное? — спросила девушка, заинтригованная, ибо смех генерала наводил ее на размышления.

— Я-то позабавлюсь всласть. Но не волнуйся. Мой план построен в расчете на человеческую глупость и поэтому безупречен. Впрочем, во всяком успехе есть доля везения.

— А если все сорвется?

— Тогда генерал Вертмюллер покроет все издержки.

Девушка призадумалась, но в конце концов решила смириться и ждать, что будет. Она знала о смелой изобретательности своего крестного, но доверяла ему. Что в план неизбежно входит какая-нибудь коварная выходка, она догадывалась; но ведь этой ценой покупалось ее счастье. Ей было известно, что Вертмюллер ее любит и не зайдет слишком далеко в своих проделках. К тому же девушка предпочитала быструю, хоть и связанную с риском, развязку длительной неопределенности.

— За дело, Рюбецаль, — сказала она. — Когда ты примешься за свое колдовство, горный дух?

— Завтра в полдень ты будешь невестой, детка. Я уезжаю в понедельник утром.

— До свидания, горный дух, — простилась она второпях и бросила ему воздушный поцелуй.

Вертмюллер посмотрел ей вслед, невольно залюбовавшись ее уверенной походкой.

Глава VI

Поздним вечером генерал и Пфаненштиль сидели за богато сервированным круглым столом друг напротив друга в просторной столовой, светлые стены которой были увешаны картинами сражений. Вертмюллер рассказывал о своих путешествиях по Греции, восхвалял верность в описаниях природы и морских красок в «Одиссее», в его рассказах перед духовным взором Пфаненштиля восставали благородные и гармоничные формы греческого храма, — короче говоря, генерал его совершенно осчастливил.

О своих военных приключениях, неразрывно со всем этим связанных, он упомянул только вскользь, но в таких ярких красках, что Пфаненштиль почувствовал себя в присутствии старого вояки сильным и отважным, а Вертмюллер перед лицом наивного восхищения своего слушателя словно помолодел и сбросил с плеч несколько десятков лет.

Таким образом, Пфаненштиль не придал большого значения тому обстоятельству, что генерал насел на него в пылу разговора и оторвал верхнюю из четырех широких плоских пуговиц, скреплявших его одежду спереди между впалыми плечами; подвергнув эту пуговицу краткому осмотру, он швырнул ее в темный угол комнаты и принялся теребить одну из средних, пока та не повисла на ниточке.

За десертом генерал вопреки своей привычке — он давно уже сделался умеренным человеком — осушил несколько стаканов огненного бургундского, и его слегка стала грызть мысль, что красивая и храбрая Рахель подарила свое сердце такому кроткому и невоинственному человеку, да еще и «попу». Тогда он решил напоследок еще раз подурачить Пфаненштиля, который пришелся ему, в сущности, по душе.

Вертмюллер велел мавру принести пороховницу и мешочек с пулями, вытащил оба пистолета из кармана и положил их перед собой на стол.

— Вы нравитесь Рахели, — обратился он к молодому человеку, — но если хотите заполучить ее в жены, то должны показать девушке, что вы настоящий мужчина. Это произведет на нее неизгладимое впечатление, и тогда вы сможете спокойно напялить супружеский ночной колпак. Мой план прост: я пойду завтра в Ютиконскую церковь — не удивляйтесь, Пфаненштиль, я же не язычник — и напрошусь к пастору на обед; разумеется, Рахель останется дома по хозяйству, вы же во время богослужения проберитесь тайком в пасторский дом, похитьте девушку и доставьте ее сюда, и, пока вы будете целоваться, я заряжу две железные пушки — вы видели их при входе — для защиты узкой насыпи, соединяющий мой остров с берегом. Перестрелка! Переговоры! Заключение мира!

Будь Пфаненштиль в нормальном состоянии, он бы только улыбнулся этой солдатской причуде, но крепкое вино ударило ему в голову.

— Ужасно! — вскрикнул он, но вслед за тем тихо прибавил: — И невозможно. Рахель никогда не согласится на такое.

— Согласится! Вы явитесь к ней, броситесь к ее ногам и воскликнете: «Беги со мной или…» — Он схватил пистолет и приставил его к своему левому виску.

— Она христианка! — воскликнул Пфаненштиль.

— Она согласится, она должна согласиться! Всякая женщина покоряется стихийной мужской силе. Разве вы не знаете новейшей немецкой литературы!

— Она никогда не согласится, — механически повторил Пфаненштиль.

— Тогда отправляйтесь на тот свет со славой!

И Вертмюллер нажал собачку. Курок был спущен, так что брызнули искры. Тут Пфаненштиль пришел в себя. Ему вспомнилось предупреждение Розенштока. «Он дурачит и мучит тебя, — сказал он сам себе, — ты ведь духовное лицо и имеешь дело со злейшим врагом церкви».

Насмешливая улыбка дрожала в углах рта наблюдавшего за ним генерала; его ярко освещенное лицо напоминало в эту минуту причудливую маску. Пфаненштиль поднялся со своего стула и произнес не без достоинства:

— Если вы говорите это серьезно, то я ни минутой дольше не останусь под этой крышей, где проповедуется нечто худшее, чем языческая нечестивость; если же это шутка с вашей стороны, господин Вертмюллер, как я и полагаю, то я все равно вас должен покинуть, так как издеваться над простым человеком, не сделавшим вам ничего дурного, и дурачить его — это не по-христиански, это даже не по-человечески, это дьявольское дело!

Праведный гнев вспыхнул в его голубых глазах, и он направился к дверям.

— Ну, ну, — сказал генерал, — чем накормить вас завтра утром: яйцами, куропаткой, форелью?

Пфаненштиль открыл дверь и быстро удалился.

— Мавр посветит вам до вашей комнаты. До свидания, до завтра! — крикнул ему вслед Вертмюллер.

Оставшись один, генерал насыпал пороху в пистолет с легко спускающимся курком и заткнул заряд грубым пыжом. Другой пистолет с тугой пружиной он оставил незаряженным. И тот и другой он передал мавру Гассану с приказом положить их в карманы его сюртука. Затем генерал взял подсвечник и отправился к себе в спальню.

Глава VII

Пфаненштиль быстрым шагом шел к насыпи, соединяющей южную сторону полуострова с материком. Прошлой весной, когда он был в Ютиконе, он часто с любопытством смотрел на обиталище генерала, воевавшего в то время в Германии. Он знал, что плотина прерывалась посредине маленькими старинными воротцами и подъемным мостом, но был уверен, что не встретит здесь препятствия, так как эти ворота, насколько он помнил, никогда не запирались — у них не было створок. Теперь он достиг берега и увидел слева от себя линию насыпи. Но — о несчастье! — подъемная балка моста висела в воздухе, резко выделяясь на сумеречном небе, и образуя, взамен прямого, острый угол с линией ворот, к каменной арке которых она была прикреплена двумя цепями. Ворота, поднятый мост, цепи — все это можно было разглядеть с несомненной отчетливостью при свете луны. Пфаненштиль был в плену. Невозможно перейти через болото — он потонет при первых же шагах, не зная броду, среди коварных зарослей тростника. Не зная, как быть, Пфаненштиль стоял на берегу острова, а тем временем из болота прямо под его ногами раздавалось кваканье лягушек.

Почти отчаявшийся, он хотел пробраться через плотину к воротам, чтобы попробовать, не удастся ли, собрав все силы, спустить подъемный мост. Тут, еще раз обернувшись с укоризной в сторону неприветливого дома, он увидел движущееся ему навстречу светлое пятно, и через несколько мгновений перед ним вырос Гассан с фонарем в руке. С подобострастной вкрадчивостью мавр стал уговаривать его вернуться в покинутый им дом.

— Скучный лягушка, господин. Замок на подъемный мост, комната готов.

Ничего не оставалось, кроме как последовать за Гассаном. В большой кухне мавр зажег две свечи и посветил Пфаненштилю. На предпоследней ступеньке он быстро схватил его за руку и пробормотал:

— Не пугайся, господин, — часовой перед комната генерала.

И действительно, там стоял часовой. Пфаненштиль увидел скелет, который вытянулся, опершись костлявыми руками на мушкет, с патронташем и тесаком на лоснящихся ремнях, охватывающих крест-накрест его ребра. Маленькая треугольная шапочка красовалась на черепе.

Пфаненштиля не испугал этот образ смерти: он был ему близок по самому роду службы; но какой человек мог спокойно спать под охраной столь ужасного стража? И что за странное удовольствие генерал находил в том, чтобы издеваться и подшучивать над серьезнейшими вещами?

Тут мавр открыл предпоследнюю комнату со стороны озера и поставил подсвечник на камин. Пфаненштиль с лихорадочно горящими щеками подошел к окну, желая распахнуть его, но Гассан остановил его.

— Воздух озера нездоров, — предостерег он молодого человека, распахивая двустворчатые двери соседней комнаты с целью впустить свежий воздух.

Затем он, поклонившись, удалился. Пфаненштиль расхаживал некоторое время взад-вперед по комнате, желая успокоиться и нагнать на себя сон после дня, полного столь странных событий. Но самое опасное приключение было еще впереди.

Из раскрытой Гассаном комнаты донесся тихий звук, словно глубокий вздох. Заколебались ли складки занавеси от ночного ветерка или это сова пролетела мимо полузакрытых ставней? Пфаненштиль замедлил шаг и прислушался. Вдруг ему пришло в голову, что соседняя комната — последняя в этой части дома и, следовательно, должна быть помещением, занимаемым, по словам лодочника, турчанкой генерала.

Естественно, что мысль о таком соседстве повергла безупречного молодого священника в жуткое смятение. Но после краткого размышления он решился мужественно войти со свечкой в пресловутую комнату.

Он ступил на роскошный турецкий ковер и, обернувшись направо, очутился перед картиной в богатой золоченой раме в виде переплетающихся листьев, занимающей всю стену маленького кабинета напротив окна. Картина принадлежала кисти одного из нидерландских или испанских художников только что закончившейся блестящей эпохи. Она была написана в той сочной и пленительной манере, которая утрачена новейшими художниками. Молодая восточная красавица с опьяняющими черными очами и пылающими губами стояла, опершись на балюстраду в мавританском стиле. Принцы из «Тысячи и одной ночи» при виде таких красавиц падали в обморок.

Красавица приложила палец к губам, словно внушая стоявшему перед ней: «Проходи, но храни молчание». Пфаненштиль, никогда не видевший ничего подобного, был глубоко потрясен соблазнительностью этого жеста, блеском глаз. В его душе всколыхнулось нечто доселе совершенно неизведанное, чему он не смел дать названия, — сладкое томление, предвкушение! Перед этой картиной он начал проникаться верой в необоримую силу подобных ощущений, трепетом перед их властью.

Внезапно Пфаненштиль отвернулся от картины и бросился обратно в свою спальню; здесь он не удовольствовался тем, что запер двери, а задвинул и засов и повернул еще напоследок в дверях ключ. Только после этого он смог почувствовать себя в относительной безопасности и зарылся в подушки.

Однако стоило ему уснуть, как прекрасное видение проникло в комнату сквозь закрытые двери и коварно приняло облик Рахели Вертмюллер с ее девичьими формами, ее одухотворенными чертами. Но глаза ее были томными, как у восточной красавицы, а палец она прижимала к губам.

Это был страшный час для бедного Пфаненштиля. Он хотел бежать, но демоническая сила бросила его к ногам девушки. Он лепетал безумные мольбы и в отчаянии укорял себя. Он обнял колени девушки и тут же осудил себя как нечестивейшего из всех грешников. Рахель сначала просто изумилась, потом строго и неодобрительно взглянула на него и под конец возмущенно оттолкнула от себя. Тут возле него очутился генерал и подал ему пистолет. «Женщина, — наставлял он, — покоряется стихийной мужской силе». Рука Пфаненштиля согнулась под напором железной руки, и он, приставив смертоносное оружие к своему виску, простонал, обращаясь к Рахели: «Беги со мной!» Она отвернулась от него, он выстрелил и проснулся в холодном поту. Трижды в мучительном полусне проходил он по этому заколдованному кругу от вожделения к злодеянию и от злодеяния к раскаянию, пока наконец не открыл окна и не погрузился под чистым дыханием священного утра в глубокий сон.

Он проснулся лишь тогда, когда Гассан вошел в комнату и по его приказанию поднял жалюзи. Утренний свет наполнил комнату, разогнав ночные видения.

— Генерал в церковь, — сказал мавр, — господин хочет завтракай?

Глава VIII

Итак, в то самое время, когда Пфаненштиль еще только пробуждался от сна, генерал Вертмюллер шел уже недалеко от Ютиконской церкви среди воскресной толпы, заполнявшей все ведущие туда дороги и тропинки.

Поступь генерала отличалась сегодня размеренностью; он держался в высшей степени достойно и безукоризненно. Одет он был в черный бархатный сюртук и нес в правой руке молитвенник.

Вертмюллер, с давних пор сторонившийся всякой церкви, был на плохом счету у ютиконцев и считался среди них закоренелым вольнодумцем. Для них было неоспоримо решенным вопросом, что он рано или поздно попадет в когти черта, — и все же они были обрадованы, увидев его на дороге к церкви. Они не усматривали в его появлении раскаяния, да им было бы и не по душе — в этом они сходились с греческими трагиками, — если бы взрослый человек поменял свою сущность; они были убеждены, что генерал останется верным себе и со всей решимостью обречет себя на вечную гибель; ютиконцы воспринимали посещение старым воином церкви как проявление вежливости, как честь, оказываемую генералом общине, как прощальный визит перед отправлением в поход.

Поклонам не было конца, и на каждое приветствие генерал благодушно кивал или даже произносил нескольких дружеских слов. Только одна старуха, самая злая во всей общине, пихнула свою глуповатую дочь, глазевшую на генерала, и шепнула ей:

— Спрячься за мной, не то он схватит тебя и превратит в турчанку.

Пастор Вертмюллер был не столь сильно обрадован видом прихожанина. Когда пастор вышел в своем церковном облачении из ворот двора, его изумлению не было границ, ибо Рахель ничего ему не сказала о посещении генерала.

Пастор, человек лет шестидесяти, еще крепкий с виду, с чертами лица не столько умными, сколько мужественными, любил генерала как опытного охотника. Но то, что генерал пришел искать для себя духовного назидания именно в Ютиконской церкви, — от этого он бы его охотно освободил.

Генерал вежливо снял шляпу, взял пастора за руку и отвел его обратно в переднюю. Как раз в этот миг прекрасная Рахель сходила с лестницы; она держала в руке маленький, переплетенный в черный бархат молитвенник.

— Ты чудесно выглядишь! Просто фея! — поприветствовал ее Вертмюллер. — Позволь поцеловать тебя в лоб.

Она не сопротивлялась, и маленький, но крепко и хорошо сложенный генерал вынужден был подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до изящного лба высокой девушки.

— Не позовешь ли меня после проповеди в гости, старина? — спросил Вертмюллер.

— О чем речь! Разумеется, — ответил гостеприимный пастор. — Рахель останется дома и приготовит нам угощение.

Приветливая девушка прибавила, слегка присев:

— Благодарим за честь, крестный, — и поспешила назад, на верхний этаж.

— У меня есть кое-что для тебя, старина, — улыбнулся генерал.

— Оружие? — вырвалось у пастора, и глаза его заблестели.

Вертмюллер утвердительно кивнул и вынул из широких недр своего бархатного одеяния пистолет. Благородные формы этого маленького шедевра оружейного мастера совершенно пленили взор пастора. Вертмюллер вышел с ним из сумрака передней через заднюю дверь дома в сад, чтобы дать ему полюбоваться на маленькое драгоценное оружие при свете дня.

Вдоль стены дома тянулась невысокая, обвитая виноградом беседка. На одном конце этого зеленого крытого прохода пастор много лет назад установил у каменной стены маленькую мишень, чтобы, заняв позицию у противоположного входа, в свободные часы упражняться в стрельбе.

— С Востока? — спросил он, завладев пистолетом.

— Венецианское подражание; посмотри, здесь скрещивающиеся инициалы Г. Г., что означает Грегорио Гоццоли, — расхваливал Вертмюллер.

— Я припоминаю, что видел этот драгоценный пистолет в твоей оружейной. Разве их было не два?

— Тебе почудилось.

— Может быть, я ошибся… Как действует механизм?

— К сожалению, собачка несколько туговата. Но тебе не следует доверять это сокровище местным оружейникам — они его испортят.

— Тугой спуск — не беда, — ответил пастор.

Невзирая на свое облачение, он стал в позицию в конце аллеи. Опираясь на левую ногу и выставив вперед правую, он взвел курок и согнул руку.

Колокольный звон на ближайшей колокольне едва успел затихнуть, и отзвуки последних ударов сливались с жужжанием ос, суетившихся вокруг не срезанных еще золотых гроздей винограда.

Пастор ничего не слышал. Он нажимал и нажимал на собачку изо всех своих сил.

— Какие жуткие ты строишь гримасы! — посмеивался Вертмюллер. — Дай сюда! — Он вырвал у него оружие и нажал своим железным пальцем на собачку. Курок с треском спустился. — Ты теряешь силу, братец! Я сам сделаю механизм более податливым. Ты ведь знаешь, что я знаменитый слесарь и не последний оружейник.

Генерал опустил оружие в карман.

— Нет-нет, ни за что! — воскликнул пастор. — Ты мне его уже подарил, я его не выпущу больше из рук!

Генерал снова вытащил из кармана пистолет — уже другой. Старый фокусник успел подменить его близнецом, почти неотличимым от первого. Едва только оружие очутилось в руках у пастора, как он опять стал в позицию и обнаружил намерение снова взвести курок. Но генерал схватил его за руку:

— После! Что ты творишь? Уже давно отзвонили.

Вильперт Вертмюллер словно очнулся от сна, пришел в себя, прислушался. Царила глубокая тишина, только слышалось жужжание ос. Он торопливо сунул пистолет в просторный карман, и двоюродные братья пошли по короткой, уже совершенно безлюдной дороге к церкви.

Глава IX

Когда оба Вертмюллера вступили в храм, он был уже переполнен народом. Справа сидели мужчины, слева женщины, а в глубине храма, лицом к молящимся, разместились церковные старосты, среди них Крахгальдер.

Две широкие колонны, соединенные вверху полукруглой аркой, отделяли апсиду от церкви. У правой колонны возвышалась кафедра, а у подножия ведущей на нее витой лестницы находилось единственное свободное место в виде дубового резного стула, который обычно занимал пастор во время пения хоралов. Он указал на это место генералу и без промедления поднялся на кафедру. Запоздавший пастор спешил указать своей пастве номер сегодняшнего хорала.

То был любимый им хорал из нового сборника, занесенный из Германии, — благодарственное песнопение за удачный сбор винограда. «Возрадуйтесь, возрадуйтесь!» — разносилось в прекрасных чистых стенах с восемью стрельчатыми окнами, через которые вливалась в церковь сияющая лазурь дивного дня.

Генерал, появление которого вызвало одобрительный шепот, сидел, повернувшись в сторону прихожан, с сосредоточенным выражением лица; но он мог при легком повороте головы без труда наблюдать за возвышением, на котором помещался его двоюродный брат. Только что генерал бросил взгляд наверх. Духовный пастырь Ютикона, не раз слышавший сегодняшний радостный гимн и вполне уверенный в своей также уже неоднократно произнесенной проповеди, слегка ощупывал карман.

«Бейте, бейте в литавры!..» — гремело на всю церковь. Вертмюллер покосился на лестницу, ведущую на кафедру. Пастор вытащил маленький пистолет из кармана и за высокой оградой кафедры рассматривал его глазами, полными любви.

«Трубите, трубите в трубы!..» — пели ютиконцы. Среди их громких возгласов генерал отчетливо расслышал резкий щелчок, как будто на кафедре взвели курок. Он усмехнулся.

Наконец дело дошло до последней, любимой строфы ютиконцев. «Играйте, играйте на флейтах», — выводили они старательно. Генерал снова украдкой взглянул на кафедру. Пастор, словно играючи, прикоснулся своим толстым пальцем к спуску — он ведь знал, что даже при всем желании не в состоянии спустить курка. Но тут он почему-то снова отдернул палец, и нежные флейты отзвучали. Генерал недовольно насупил брови.

Теперь пастор перешел со всем подобающим благоговением к служению литургии; маленький пистолет он снова опустил в свой вместительный карман. Затем он стал читать из толстой Библии, постоянно лежавшей на кафедре. Это был чудесный семнадцатый псалом: «Восхвалите Господа громкими звуками!»

Проповедь уже близилась к середине. Еще раз генерал кинул наверх подстерегающий взгляд, заметно разочарованный, с выражением почти укоризненным; но тут лицо его вдруг повеселело. В разгаре увлечения пастор, левой рукой неустанно жестикулирующий перед народом, правой снова инстинктивно вытащил пистолет из кармана. «Восхвалите Господа громкими звуками!» — пропел он — и — бац! — раздался резкий выстрел. Пастора окутал дым. Когда он немного рассеялся, пастор снова стал виден, а голубое облачко порохового дыма медленно возносилось ввысь, паря над молящимися, словно дым кадильный.

Ужас, испуг, изумление, досада, гнев, подавленный смех — вся эта гамма чувств отразилась на лицах слушателей. Церковные старшины на хорах выглядели возмущенными. Положение становилось серьезным. Но тут генерал обратился к взволнованным ютиконцам внушительным и властным тоном:

— Дорогие братья! Не смущайтесь этим выстрелом. Подумайте: сегодня я в последний раз — насколько дано предвидеть человеку, — внимаю молитвам среди вас, прежде чем отдать свою бренную плоть на волю вражеских пуль! Господин пастор, докажите, что тверды духом, и доведите проповедь до конца.

Пастор бесстрашно возобновил свою проповедь, не смущаясь, не теряя нити, не путая выражений, не запинаясь и не заговариваясь. Все снова пришло в порядок, только голубое облачко дыма ни за что не хотело растаять в закрытом помещении и упорно парило над молящимися то в тени, то в лучах солнца, пока его очертания наконец не растворились в воздухе.

Амулет

Глава X

В то время как пастор мужественно заканчивал проповедь, оставшаяся дома Рахель отдала в кухне распоряжения насчет угощения; затем, взяв корзину, с маленьким садовым ножичком в руке, она вышла в сад через заднюю дверь, чтобы срезать несколько кистей спелого винограда. Вдруг она увидела там, где тропинка огибала часть сада, лежащую в стороне от проезжей дороги, крайне странное зрелище. Дикого вида человек в потрепанной одежде, опершись руками о забор, сумасшедшим прыжком перепрыгнул через изгородь. Рахель не верила своим глазам. Неужели это он? Не может быть! И все-таки это был он, Пфаненштиль.

Молодой человек едва притронулся к завтраку, который подал ему услужливый мавр Гассан. Мост к этому времени был уже опущен, и его неудержимо тянуло наверх, к дому ютиконского пастора. Он знал, что дороги и горные тропинки будут, пусть и короткое время, безлюдны. Утренний ветер развеял восточное видение, но, несмотря на свежесть осеннего дня, одна из вчерашних мыслей как заноза застряла в голове у Пфаненштиля. Ему не хватает мужественности — так попрекнул его генерал, — верного залога победы над женщиной. Эта мысль причиняла молодому человеку немало огорчений. Ему казалось, что представляется возможность предпринять нечто весьма отважное — правда, без применения огнестрельного оружия, — и вот, совершенно потерявший душевное равновесие Пфаненштиль решил поразить Рахель ранним визитом.

Прыжок через забор, предположим, не назовешь особенным геройством: напротив, это было не что иное, как бегство от первых замеченных среди придорожных деревьев людей, возвращавшихся из церкви.

Когда Пфаненштиль приблизился к девушке с решительным выражением лица, та была серьезно обеспокоена его видом, лихорадочными глазами, бледностью — последствиями бессонной ночи. Болтающаяся на нитке пуговица и пустое место, оставленное другой, начисто оторванной, не ускользнули, разумеется, от ее внимания и довершали жуткое впечатление.

— Ради бога, скажите, что с вами, господин викарий? — обратилась к нему девушка. — Вы больны? На вас лица нет, вы меня пугаете! Что он с вами сделал, мой сумасбродный крестный? Он ведь обещал мне вас не трогать — и вот привел вас в совершенное расстройство. Расскажите мне в подробностях, что с вами там приключилось. Может быть, я смогу вам чем-нибудь помочь.

Когда Пфаненштиль взглянул в ее разумные и вместе с тем такие теплые глаза, то ему тотчас стало ясно, что именно влекло его сюда. Бес приключений тут же оставил его, и Пфаненштиль исповедался перед кареглазой девушкой во всем, что пережил на острове, не утаив ни единой мелочи; исключение он сделал лишь для призрака турчанки, которая была не чем иным, как порождением его воспаленного сознания. Он признался Рахели, что его поразил выказанный генералом упрек в недостатке мужественности и он до сих пор не в силах отделаться от этой мысли. И он просит сказать ему откровенно, является ли это недостатком, и если да то, что с этим делать.

Рахель смотрела на него с минуту почти растроганным взглядом, затем разразилась звонким смехом:

— Крестный подшутил над вами; но то, что он отговорил вас становиться полковым священником, — это правильно. Вы хотели поступить наперекор собственной натуре, а он насмешкой привел вас в чувство… Да и к чему вам это? Какой вы есть — и именно такой, какой вы есть, — вы мне нравитесь больше всего. Отцовская страсть к охоте, несвойственная его сану, доставила мне немало тяжелых минут! Что касается меня, то я хочу, чтобы рядом со мной был человек, который своим безупречным образом жизни служит окружающим поучительным примером, умеренно пьет домашнее вино, любит свою жену и время от времени принимает у себя скромных и образованных друзей!.. Ох уж эти светские люди! Я всегда бываю по горло сыта их застольными беседами, когда они приезжают к отцу. Крестный вам вчера многое поведал; не рассказал ли он также, какую штуку сыграл со своей молодой женой, когда ему было восемнадцать лет? Той как-то захотелось испанских булочек, какие пекутся в Бадене. «Я привезу тебе горячих», — сказал он галантно, оседлал лошадь и уехал. В Бадене он уложил эти булочки в коробку вместе с запиской о своем отъезде в шведский лагерь. Этот прощальный привет он отправил к ней с посыльным и с тех пор не виделся с женой много лет. Вы бы, наверно, так не поступили… — И она протянула стоявшему перед ней Пфаненштилю руку со словами: — А теперь я должна пришить вам пуговицы. Мне не по себе, когда я вижу вас в таком состоянии. Присядьте! — При этом она указала на скамеечку в беседке. — Я принесу наперсток и иглу.

Пфаненштиль сел, и она убежала с корзиной, полной винограда. И тут все его существо охватило чувство непередаваемого блаженства. Свет и зелень, низкая беседка, скромный пасторский дом, освобождение от демона сомнений и беспокойства!

А она, его освободительница, была тем временем охвачена беспокойством. Какую проделку задумал и, быть может, уже привел в исполнение генерал? Рахель упрекала себя в том, что предоставила ему свободу действий.

На кухне она узнала, что пастор вместе с генералом заперлись в комнате и что вскоре после этого церковные старшины торжественно поднялись вверх по лестнице. В церкви произошло, по-видимому, нечто неслыханное. Она обратилась с расспросами к рыбаку, принесшему ей из своего садка форелей, но тот состроил глупое лицо, и из него не удалось вытянуть ни слова. Девушка, взволнованная, бросилась к себе в комнату и с трудом впопыхах нашла иглу и наперсток.

Глава XI

После окончания службы в церкви оба брата направились вместе в близлежащий пасторский дом; они шли рядом, пастор по правую руку генерала; обоих, по-видимому, мало беспокоило выражение общественного мнения, запечатленное на лицах встречных.

Дома Вертмюллер духовного звания повел за собой Вертмюллера светского, как провинившегося грешника, в свой пасторский кабинет и тщательно запер за собой двери. Затем он подошел вплотную к насмешнику.

— Брат, ты поступил со мной очень нехорошо. — И пастор сделал такое движение, как будто хотел схватить генерала за ворот.

— Руки прочь! — воскликнул тот. — Мы что, будем драться? Подумай о своей должности, о своем сане!

— Моя должность, мой сан? — повторил медленно, с горечью пастор.

На его седой реснице повисла слеза. Этими четырьмя простыми словами было сказано то же, что нас так потрясает в великолепной тираде Отелло, когда он прощается со своим прошлым. Генерал отвел взгляд: слезы на глазах старого человека — это уже и для него было слишком.

— Ну-ну, — стал он утешать пастора, — ты проявил изумительное хладнокровие! Клянусь честью, ты истинный Вертмюллер! Ты мог бы стать великим полководцем.

Но старик не поддался на лесть.

— Что я тебе сделал? — возмущенно спросил он. — Позволял ли я себе когда-нибудь уколы и намеки в твой адрес? Мешал ли тебе быть закоренелым язычником? Разве я не выгораживал тебя когда только возможно? И в благодарность за все это ты коварно подменяешь пистолет, шут ты эдакий! Зачем ты осрамил меня? Потому что тебе несладко в собственной шкуре!

— Ну-ну! — сказал генерал.

Тут раздался стук в дверь. Церковные старшины во главе с Крахгальдером вошли в комнату и торжественно, почти с враждебностью расположились напротив обоих Вертмюллеров. Их вытянувшиеся лица ясно говорили генералу, как серьезно он оскорбил чувства деревенских жителей своей проделкой.

Крахгальдер, к мнению которого все прислушивались, был в самом деле возмущен до глубины души. Хотя он и не мог до конца объяснить себе того, что произошло, он не задумываясь относил случившееся на счет генерала, который, воспользовавшись слабой стрункой своего двоюродного брата, решил устроить скандал. Крахгальдер принимал близко к сердцу честь своей общины: он искренне любил ютиконскую церковь с ее стройной колокольней и восемью светлыми окнами. Ему нравилось ходить после трудовой недели в церковь в чистом праздничном платье и в башмаках с пряжками; нравилось принимать участие в крестинах и похоронах; нравилось бороться с дремотой и снова приходить в себя; нравилось звучное «аминь», нравилось стоять со старшинами на кладбище, нравилось беседовать с пастором после службы и неторопливо возвращаться домой.

Короче говоря, Крахгальдер был человеком, преданным церкви, и когда его чувства были таким образом оскорблены, то сердце его облилось кровью, или, вернее, в нем вскипела желчь.

— Что вас привело сюда? — обратился к нему генерал; при этом он вперил в него такой испытующий взгляд, что Крахгальдер, несмотря на свою чистую совесть, не выдержал и глаза его забегали по сторонам.

— Не надо устраивать шумиху! — продолжал, не дожидаясь ответа, Вертмюллер. — Примите этот выстрел за запоздалый салют в честь хорошего урожая винограда или, черт побери, за что хотите!

— Урожай был не самый лучший, — возразил старшина с гневом, — а стрелять в церкви — дело дурное, господа Вертмюллеры! У меня дома лежит летопись городка; там можно прочесть об одном случае, происшедшем много лет назад: молодому священнику вздумалось со святым причастием в руках обмениваться влюбленными взглядами со своей невестой, и… — Крахгальдер сделал характерный жест рукой у шеи.

— Чепуха! — бросил генерал нетерпеливо.

— У меня есть также история ересей, — упрямо продолжал Крахгальдер, — в которой описаны и изображены все расколы и секты с начала века. Но ни одному отступнику еще не приходило на ум стрелять с кафедры во время проповеди. Это, господин пастор, совершенно новое, невиданное течение!

Пастор вздохнул, осознав всю беспримерность своего поступка.

— В Цюрихе уже расследуют историю с выстрелом, — пригрозил неумолимый крестьянин. — По этому делу проведут заседание. Мне хоть и обидно за вас, господин пастор, но я надеюсь, что там вам вынесут суровый приговор. А нам, ютиконцам, уже не избавиться от насмешек, а это ведь хуже всего. Как я подумаю об этом, клянусь вам, у меня замирает сердце. Весь правый берег поднимет нас на смех. Впредь нас будут высмеивать на все лады. Выстрел в Ютиконе будет звучать и через много лет, отдаваясь эхом в новых поколениях. Сошлюсь на ваш пример, господин генерал, — продолжал Крахгальдер, и в его глазах засветился злой огонек. — Вам-то известно, что это значит! Подумайте, сколько воды утекло со времени вашего отступления из-под Рапперсвиля? А еще в те времена католиками была сложена про вас песенка, и, поверите ли, она жива и поныне. Вы человек прославленный, и даже изображения ваши всюду известны, но что из этого? Еще позавчера недалеко от моего дома проплыла с шумом и песнями барка, везшая богомольцев. Я стоял в своем винограднике и наблюдал за ними. Около вашего дома они затихли. «Вот что значит почтительность!» — сказал я себе. Да, как бы не так! Едва только они подплыли к самым окнам вашего дома, как грянула песенка на ваш счет — знаете, та самая, где Вертмюллера отсылают домой к мельничихе Мюллерше! Хорошо, что вас в это время не было дома! Я донельзя веселился в своем винограднике.

— Молчите! — гневно выкрикнул генерал; позор неудачной осады все еще жег его душу, жег даже сильнее, чем прежде. Однако он быстро взял себя в руки и сменил тон. — Без некоторого замешательства не обходится ни одна комедия, но раз уже дошло до последней точки, то надо быстрее вести дело к благополучной развязке. Господин пастор и дорогие соседи! Вчера я до поздней ночи писал завещание и в полночь подписал его. Мне известен ваш горячий интерес ко всему, что я делаю, что я оставляю и чего можно от меня ожидать после моей смерти. Позвольте же прочесть вам отрывок из моего завещания.

Он вытащил из кармана рукопись и развернул ее.

— Вступление, где я немножко философствую о разных вещах, я пропускаю… «Когда я, Рудольф Вертмюллер, умру…» Ну, это, впрочем, тоже сюда не относится. — Он перевернул страницу. — Здесь: «Замок и имение Эльгг, приобретенные на честные сбережения, сделанные мною во время последнего похода, переходят как майорат по завещанию к моему семейству» — и так далее. Засим: «Ввиду того что в этом владении имеются хорошее, но запущенное охотничье угодье и оружейная палата, составленная из трофеев вышеупомянутой кампании, я выражаю свою волю, чтобы после моей смерти мой двоюродный брат, пастор Вертмюллер, принял на себя заботу об этом замке и имении, поселился там, привел в порядок угодье, пополнил оружейную и вообще во всех отношениях свободно распоряжался этим имуществом вплоть до самой своей смерти, при условии, чтобы сие духовное лицо отказалось от занимаемой им должности в Ютиконе и передало ее Пфаненштилю, кому я отдаю свою крестницу Рахель Вертмюллер в жены, конечно, не без согласия ее отца и с тремя тысячами цюрихских гульденов, которые я завещаю сей девице завернутыми в мое благословение». Уф, — перевел дух генерал, — ну и предложения! Этот проклятый немецкий язык!

Пастор как человек разумный — если не считать его злополучной страсти — тотчас понял, что генерал открывает ему единственный и к тому же в высшей степени приятный выход из создавшегося для него постыдного положения. Он подал злодею и благодетелю руку с оттенком растроганности, а тот потряс ее со словами:

— Если поход закончится для меня благополучно, то тебе, брат, и от этого не будет ущерба! Я устрою дело так, как если бы я умер, и водворю тебя в качестве моего собственного душеприказчика в Эльгге.

Ютиконцы слушали, навострив уши, так как чувствовали, что теперь их черед получать дары.

— Я завещаю ютиконцам… — продолжал генерал, и его карандаш загулял по бумаге, которую он держал в левой руке, ибо он тут же набрасывал этот параграф, внушенный сложившимися обстоятельствами, — ютиконцам я завещаю тот угол моего поместья, который клином врезается в общинный лес у Волчьей тропы, состоящий на две трети из хвойного леса и на одну треть из буков; таким образом, оба пограничных камня общинной земли впредь должны соединяться между собой прямой линией с соответствующим для меня ущербом. Сегодня же — даю честное слово перед свидетелями — эта приписка будет окончательно оформлена за моей подписью, при условии, однако, что выстрел в ютиконской церкви, о котором ходят какие-то неподтвержденные слухи, будет отнесен к числу вещей, никогда не случавшихся. Да будет он покрыт вечным молчанием, каковое ютиконцы обязуются хранить клятвенно как в этой жизни, так и после смерти, не исключая и последнего дня на Страшном суде.

Крахгальдер, казалось, пребывал во время этого сообщения в полном спокойствии, только ноздри его слегка раздувались, черты же лица его оставались невозмутимыми, да еще пальцы у него слегка изогнулись, как будто в намерении крепко зажать в руке подарок.

— Господин генерал, видит Бог! — воскликнул он и поднял руку для клятвы.

Но Вертмюллер прибавил еще:

— В противном случае, если молчание будет нарушено, я по возвращении из предстоящего похода намерен отменить и уничтожить это свое завещание. Если я буду лишен этой возможности по причине наступившей смерти, то клянусь объявиться среди ютиконцев в виде духа и в наказание за клятвопреступление прохаживаться взад-вперед по их улице между двенадцатью и часом ночи. Ну что, Крахгальдер, беретесь ли вы выполнить эти условия?

— Мы были бы дураками, если бы открыли рты.

— А ваши жены?

— Об этом уже мы позаботимся сами, — спокойно сказал старый крестьянин и сделал выразительный жест рукой.

— Ну, Крахгальдер, представьте себе, что я вернулся из своего похода, — сказал дружелюбно генерал, — и вот мы сидим с вами на моей веранде, я кладу вам руку на плечо, как сейчас, мы пьем вино и болтаем о разном. И тут я как бы мимоходом замечаю: «А выстрел-то здорово тогда прогремел!»

— Какой выстрел? Что вы мелете, господин генерал! — воскликнул церковный старшина, полный негодования; как ни забавно, оно было вовсе не притворным, а, напротив, совершенно искренним.

Вертмюллер довольно усмехнулся.

— Теперь по домам, господа, — обратился старшина к своим спутникам, — и во избежание несчастья через четверть часа всей деревне должно сделаться известным, что тот выстрел… я хочу сказать, что мы сегодня услышали прекрасную проповедь. — Он пожал пастору руку. — А вам, генерал, я подаю эту руку, чтобы скрепить наш уговор.

— Подождите, — обратился к ним генерал, — я хочу, чтобы вы стали свидетелями того, как счастливый отец соединит руки двух молодых людей. Викарий должен быть где-то здесь, поблизости. Если глаза меня не обманули, я видел издали, как он перескакивал через забор, и таким прыжком, какого я от него никак не ожидал.

— Рахель, сюда, скорее! — крикнул пастор через открытые двери во внутренние комнаты.

— Сейчас, отец, — послышался ответ, но не из комнаты, а снаружи, из беседки.

Генерал быстро выглянул в окно и увидел сквозь листву обоих молодых людей. Наконец Рахель с легкой досадой на лице вышла из-под густой листвы, ведя за собой Пфаненштиля. Они вместе вступили на небольшую круглую площадку, обсаженную плодовыми деревьями, под самыми окнами пасторского кабинета, откуда выглядывали генерал и любопытствующие церковные старшины.

Девушка держала в своей ловкой руке иголку и на глазах у всех прикрепляла болтавшуюся на платье Пфаненштиля пуговицу. Она, нисколько не смущаясь, доделала свою работу. Лишь после того, как нитка была закреплена, она подняла свои карие глаза, в которых веселость боролась с серьезностью, и, пристально глядя на своего забавного гения-покровителя, бросила ему слова:

— Крестный, за короткое время вы чуть не довели до полного расстройства и не погубили господина викария; поневоле мне приходится приводить его в порядок, чтобы он мог предстать в нормальном виде перед Богом и людьми. Но скажите, что вы сделали с его верхней пуговицей, которую мне пришлось заменить отцовской? Возвратите ее по принадлежности или… — И она подняла иголку с такой решимостью и угрозой, что все мужчины разразились громким смехом.

Через несколько минут Пфаненштиль и Рахель предстали перед священником, и он обручил и благословил их. Когда же церковные старшины разошлись по домам, почтенный пастор не преминул прочесть своему зятю нотацию:

— Что это такое, господин викарий? Крадетесь мимо церкви, потом эти оборванные пуговицы… Где уважение к своему сану?

Затем он повернулся к генералу:

— Так, вот одна парочка. Ну, братец, а теперь другая: давайте-ка сюда!

Он залез к генералу в карман, вытащил оттуда пистолет с тугим спуском, вынул затем из собственного кармана другой с легкой пружиной и стал их сравнивать.

Ютиконский выстрел был обречен на забвение и превратился в предание, блуждающее подобно бесприютному призраку и по сей день по чудным берегам озера. Впрочем, даже если бы ютиконцы и проболтались, генерал не смог бы лишить своего завещания силы, ибо ему уже не было суждено вернуться. Гибель его была жуткой и внезапной. Однажды в сумерках он въехал со своей свитой в маленький немецкий городок. Остановившись в единственной плохой гостинице, позвал к себе старшину и отдал приказ о реквизициях. Два часа спустя его уложил в постель внезапный припадок болезни, а ровно в полночь душа генерала рассталась со своим телом.

БЕСЦЕННЫЙ МАНУСКРИПТ

Амулет

На закате жаркого солнечного дня группа начитанных флорентийцев собралась насладиться вечерней прохладой в обществе Козимо Медичи, так называемого «отца отечества». Над их головами темнело чистое вечернее небо. Среди сидевших выделялся седовласый старик, к которому было приковано внимание собравшихся. Странное, двойственное впечатление оставляло его одухотворенное лицо: тень пережитой печали легла на ясный лоб и уголки рта, привыкшие к улыбке.

— Поджио, — произнес среди воцарившегося молчания Козимо Медичи, — на днях я листал книжечку твоих фацеций[4]. Разумеется, я знаю ее наизусть, что крайне досадно, так как я уже не могу почувствовать ни любопытства, ни удивления, читая твои обороты. Но ты ведь наверняка исключил из окончательного издания книжечки какие-нибудь занимательные истории? Подумай хорошенько! Преподнеси нашему дружескому кружку, где понимают намеки и прощают самые дерзкие шутки, одну из твоих неизданных фацеций. Рассказывая, ты забудешь о своем горе!

Это горе, на которое намекал Козимо, причинил старому Поджио, ныне секретарю Флорентийской республики, а также секретарю пяти пап, сперва священнику, позже — женатому человеку, один из его сыновей, одаренных бездельников. Несчастный опозорил отца поступком, который граничил с грабежом и воровством и, сверх того, причинил вступившемуся за сына бережливому Поджио чувствительный материальный ущерб.

После непродолжительного раздумья старик ответил:

— Эти или им подобные выходки, Козимо, надевают, как венок, лишь на темные волосы — седые волосы они не красят. — Он улыбнулся и, вздохнув, продолжил: — И только с неохотой я возвращаюсь к подобным юношеским забавам, как бы по существу своему ни были они невинны. Теперь я по своему сыну вижу, в какую невыносимую дерзость, даже бесчестье превратились непринужденность моей точки зрения и снисходительность моего понимания жизни.

— Поджио, да ведь это проповедь! — прервал его один юноша. — Ты истинный проповедник — ты, вернувший миру комедии Плавта!

— Спасибо за предостережение! — воскликнул несчастный отец, стараясь взять себя в руки. Он и сам считал неловким обременять хозяев и гостей своим личным горем. — И спасибо за напоминание! «Находка Плавта» и будет фацецией, которую я вам сегодня расскажу.

— Я бы охотнее назвал ее «Похищением Плавта», — бросил какой-то насмешник.

Но Поджио, не удостоив его взглядом, продолжал:

— Мне бы хотелось, друзья мои, позабавить вас, а вместе с тем и показать, как несправедливы упреки завистников, утверждающих, будто я неблагородным, даже предосудительным образом присвоил себе тех классиков, которых когда-то нашел. Нет ничего лживее.

Собравшиеся заулыбались. Сначала Поджио держался серьезно, но наконец улыбнулся и сам. Ему, знатоку человеческого сердца, было известно, что предвзятое мнение трудно опровергнуть.

— Итак, моя фацеция, — начал Поджио, — повествует о двух крестах, тяжелом и легком, и о двух варварских монахинях, послушнице и настоятельнице. Я приступаю к рассказу. В те дни, светлейший Козимо, когда мы отсекали лишние головы у нашей святой церкви, превратившейся в гидру, я находился в Констанце и трудился во благо Вселенского собора. Досуг же свой я делил между посещением забавных комедий и — при случае — поиском рукописей в окрестных монастырях.

Изучая разные следы и зацепки, я сделал предположение, что в одном соседнем женском монастыре в руках варварских монахинь находится рукопись Плавта, куда она могла попасть из опустевшего бенедиктинского монастыря в качестве наследства или залога. Плавт! Подумай, покровитель мой, как много это говорило в то время, когда существовали лишь немногие фрагменты произведений великого римского драматурга, разжигающие любопытство! Поверишь ли, я утратил сон; я знаю, ты разделяешь и поддерживаешь мое восхищение развалинами павшего, более великого мира! Если бы я только мог все бросить и поспешить туда, где бессмертный писатель, вместо того чтобы увеселять мир, тлел в безвестности! Но в те дни всех занимал вопрос о выборе нового папы, и Святой Дух уже начал обращать внимание собравшихся отцов на заслуги и добродетели Оттона Колонны, причем от этого ничуть не уменьшилась необходимость в постоянной беготне и поездках его приверженцев и слуг, к которым относился в том числе и я.

Таким образом, случилось следующее. Ничтожный и бесчестный искатель, к сожалению наш соотечественник, в присутствии которого я случайно обронил необдуманное слово о возможности столь потрясающей находки, опередил меня и — неловкий! — не заполучил рукопись, но поселил в настоятельнице монастыря недоверие и обратил ее внимание на сокровище, которым она, сама о том не догадываясь, обладала.

Наконец, освободившись от дел, я уселся — несмотря на предстоящие выборы папы — на быстрого мула, оставив приказание по наступлении мирового события послать ко мне гонца с известием. Погонщиком моего мула был приехавший из Кура в Констанц ретиец по имени Анселино из Сплюгена. Он без раздумий согласился на мое первое предложение, и мы сошлись на невероятно ничтожной сумме.

Настроение у меня было превосходное. Синева неба, летний воздух, наполовину смешанный со свежим, почти холодным северным ветром, недорогое путешествие, предстоявшее мне наслаждение трудами классика — все это настраивало меня на веселый лад. Мой спутник Анселино из Сплюгена, наоборот, предавался — как мне казалось — тягостным размышлениям.

Радуясь сам, я постарался и ему поднять настроение; чтобы развеселить Анселино из Сплюгена, я стал загадывать ему всякие загадки, главным образом из библейской истории, хорошо известной простонародью.

— Знаешь ли ты, — спросил я его, — как произошло освобождение от оков первого среди апостолов? — и получил в ответ, что он видел изображение этого в церкви в Тоскане.

— Милый Анселино! — продолжал я. — Ангел сказал Петру: «Надень свою обувь и следуй за мною!» Петр не признал ангела, и они пошли через первую и вторую стражу, через ворота и вдоль по улице. Тут спутник исчез, и Петр тотчас же сказал: «Теперь воистину знаю, что меня вел ангел». Откуда, Анселино, явилось к нему это внезапное убеждение? Скажи-ка мне, если можешь отгадать.

Анселино некоторое время подумал и потом потряс своей упрямой курчавой головой:

— Не знаю.

— Анселино, — сказал я, — Петр признал ангела потому, что тот не потребовал за свою услугу на чай! Это не по-земному! Так поступает только небожитель!

Я тут же убедился в том, что не следует шутить с простым народом. Анселино отыскал в моей шутке, которая неизвестно откуда ко мне прилетела, умысел или намек.

— Да, это так, сударь, — сказал он, — я везу вас почти даром и, хоть я и не ангел, не попрошу на выпивку. Мне и самому надо в монастырь, куда вы направляетесь. Там Гертруда завтра должна принять постриг…

По смуглому лицу здорового малого, который, впрочем, выказывал в своей манере и речи много врожденного достоинства, потекли слезы.

— О, — воскликнул я, — несчастный влюблен!

Тогда я попросил Анселино рассказать мне его историю. Оказалось, что он прибыл в Констанц вместе со своим епископом и, ничем не занятый, стал искать в окрестностях плотничью работу. Он нашел ее на постройках женского монастыря и вскоре познакомился с жившей поблизости Гертрудой. Они понравились друг другу и стали с удовольствием проводить время вместе.

— Все по чести, — заметил он, — потому что она честная девушка.

Но внезапно Гертруда от него отстранилась, так, будто подошел назначенный срок. И он узнал, что она собирается принять постриг. Завтра ее станут облачать, а он будет присутствовать при этом, чтобы собственными глазами убедиться в том, что здоровая, сильная, честная и совсем не глупая девушка может без какого бы то ни было основания бросить человека, которого она, по ее же признанию, любит, и вдруг стать монахиней. К тому же Гертруда, как можно вывести из собственных ее слов, не питала никакой склонности к монашеской жизни, напротив, это ее страшило.

— Я не могу объяснить себе причин ее поступка! — грустно закончил свой рассказ ретиец и прибавил, что по милости неба недавно смерть постигла его мачеху, из-за которой он оставил отцовский дом, и теперь двери этого дома раскрыты перед ним, как и объятия старика отца. Таким образом, у него есть теплое гнездышко для Гертруды, а она во что бы то ни стало и непонятно почему хочет вить гнездо в келье.

Окончив рассказ, Анселино снова впал в мрачную задумчивость; он нарушал молчание только для того, чтобы ответить на мои вопросы о характере настоятельницы. Она, говорил он, мерзкая женщина, но ей удалось восстановить запущенное хозяйство монастыря.

Наконец среди однообразных виноградников показался сам монастырь. Анселино попросил меня отпустить его, потому что, как он сказал, ему хочется снова увидеть Гертруду только во время пострига. Я согласился и велел снять меня с мула для того, чтобы не спеша добраться до монастыря.

Там царило веселье. Посередине луга был выставлен для продажи или с какой-то иной целью некий большой предмет. Человек с толстой шеей и в шлеме время от времени трубил в какой-то резко звучащий духовой инструмент. Поселяне и сбежавшиеся монахи образовали пестрый кружок возле окруженной монахинями настоятельницы и подозрительного герольда в заплатанной куртке, рваных штанах и дырявых сапогах. Среди крестьян там и сям стояли мелкие дворяне. Из этого кружка выступал то один, то другой и пробовал поднять выставленный предмет, в котором, подойдя поближе, я узнал мрачный старинный громадный крест. Казалось, он был страшно тяжелым, потому что через короткое время начинал раскачиваться из стороны в сторону в дрожавших руках даже самого сильного человека, угрожающе наклонялся и падал бы, если бы его не подхватывали другие руки. Все смеялись над неудачами пытавшихся. В довершение непристойности всей сцены настоятельница, как безумная, танцевала на лугу, воодушевленная ценностью своей реликвии и, вероятно, монастырским вином, которое без всяких кубков и церемоний в громадных деревянных кружках переходило из рук в руки.

— Клянусь Божьей Матерью, — кричала женщина, — никто не поднимет этого креста, даже самый крепкий парень! Завтра же Гертрудочка отнесет его, как перышко. Только бы смертное творение не стало суетным! Слава Господу! Люди, этому чуду тысяча лет, а оно все еще имеет силу!

Наблюдая эту забавную сцену, я начал постепенно осознавать, в чем тут дело. Но течение моих мыслей неожиданным и неприятным образом было прервано визгливым криком настоятельницы с багровым лицом, глуповато-хитрыми глазками, едва заметным носом-пуговицей и далеко расположенным от него животным ртом.

— Эй, вы, там, итальянский писец! — закричала она мне. В тот день я оделся по-дорожному, и в моей внешности явно были видны следы классического происхождения. — Подойдите-ка чуточку поближе и поднимите крест блаженной Амаласвинты!

Насмешливые взгляды собравшихся обратились на меня, толпа расступилась передо мной, и меня грубо вытолкнули вперед. Я отказывался, ссылаясь на известную вам, друзья, слабость моих рук. Тогда бессовестная женщина, посмотрев на меня, воскликнула:

— Зато смотри какие у тебя длинные пальцы, прохвост!

Мои пальцы от ежедневного упражнения в письме и впрямь развились и стали гибкими. Стоявший вокруг народ начал оглушительно смеяться; смысл этого хохота остался мне непонятным, но я почувствовал себя оскорбленным. С негодованием я удалился, завернул за угол находившейся рядом церкви и, найдя открытым главный вход, вошел в нее. Благородные арки окон и потолков, вместо модных стрельчатых сводов и легкомысленных французских завитков, успокоили меня. Я медленно шел по храму, привлеченный массивной скульптурой, которая при свете, падавшем сверху, выступала из священного полумрака и казалась чем-то поистине прекрасным. Я подошел поближе и не разочаровался. Высеченная из камня композиция представляла собой две соединенные крестом фигуры, и этот крест по величине и пропорциям совершенно походил на тот, который был выставлен на монастырском лугу. Могучая женщина в терновом венке несла его на мощном плече почти прямо и все-таки поникла под ним. Рядом с этой склонявшейся женщиной-гигантом, немного впереди, фигура меньших размеров с венком на миловидной голове сострадательно подставляла свое слабое плечико под тяжелую ношу. Старый мастер — намеренно, а вернее, по недостатку умения — грубо обработал тела и одежды, вложив всю свою страсть и вдохновение в изображения голов, выражавших отчаяние и сострадание.

Потрясенный увиденным, я отступил на шаг назад. И тут заметил, что напротив меня, с другой стороны группы, стоит девушка, почти столь же крепкого телосложения, как и каменная герцогиня, — вероятно, уроженка здешних мест. Девушка отбросила белый капюшон на светлые косы и сильную шею, поднялась — погруженная в себя, она увидела меня не раньше, чем я ее, — отерла рукой бежавшие из глаз слезы и собиралась уже удалиться. Вероятно, это была послушница. Я задержал ее и попросил объяснить мне значение изваяния, сказав ей на своем ломаном немецком языке, что я один из чужеземных отцов на соборе. Эти слова, по всей видимости, не произвели на нее впечатления. Она сообщила, что группа изображает старую королеву или герцогиню, основательницу этого монастыря, которая, принося в нем свои обеты, желает принять постриг с обвитой терниями головой и с крестом на плече.

— Говорят, — серьезно продолжала девушка, — она была большой грешницей; она отравила собственного супруга, но была так сильна, что мирское правосудие не могло покарать ее. Тогда Бог коснулся ее совести, и она впала в большую тоску, потеряв надежду на спасение своей души! После долгого и тяжелого покаяния она, желая, чтобы Бог ей простил, велела сделать этот большой и тяжелый крест, который с трудом мог поднять даже самый сильный мужчина ее времени. Она бы пала под его бременем, если бы Матерь Божия милосердно не подняла его вместе с ней, подставив свое небесное плечо.

Девушка рассказывала эту историю не такими словами, а другими, более простыми, даже грубыми. Но их нельзя перевести с варварского языка на нашу литературную тосканскую речь, не становясь мужиковатым и смешным. И с другой стороны, господа, это совершенно не подошло бы к величавому выражению гордых голубых глаз и грубых, но правильных черт лица, которые я видел перед собой.

— Этот рассказ кажется правдоподобным. — заметил я, так как подобный поступок варварской королевы соответствовал нравам конца первого тысячелетия. — Это, может быть, и правда!

— Да, это несомненная истина! — подтвердила девушка горячо, мрачным и убежденным взглядом посмотрев на группу, и вновь собралась уйти. Но я опять задержал ее вопросом: не Гертруда ли она, о которой рассказывал мне сегодняшний мой проводник Анселино из Сплюгена? Она бесстрашно, даже без смущения подтвердила это, и улыбка медленно разлилась по ее смуглому, но уже побледневшему от монастырской жизни лицу. Подумав, она сказала:

— Я знала, что он придет на мой постриг, и пусть будет так. Он забудет меня быстрее, увидев, как упадут мои косы. Раз уж вы здесь, господин, я обращусь к вам с просьбой. Когда Анселино возвратится с вами в Констанц, просветите его насчет того, почему я от него отказалась. Много раз я собиралась рассказать ему, в чем дело, но предпочитала молчать, так как это тайная сделка между мною и Матерью Божией, а тут болтать не годится. Вам же, знакомому с духовными тайнами, я могу сообщить об этом, не совершив предательства. Потом вы передадите Анселино столько, сколько покажется вам нужным для того, чтобы он не считал меня легкомысленной и неблагодарной и чтобы я не осталась у него в памяти такой.

Когда я была еще маленьким ребенком — мне было десять лет, и отец мой уже умер, — матушка моя тяжело и безнадежно заболела. И тогда меня охватил страх, что я останусь в целом мире одна. Из-за этого страха и из-за любви к матушке я принесла обет Непорочной Деве Марии принять постриг на двадцатый год, если Она сохранит жизнь матери примерно до того времени. Так Она и сделала и сохранила жизнь матушки до последнего праздника Тела Христова. В это время как раз Анселино плотничал в монастыре и заодно сколотил гроб и моей матушке. Так как я осталась одна, нечего удивляться, что он мне полюбился. Он славный малый, как почти все итальянцы, скромен и вежлив. К тому же мы могли беседовать друг с другом на обоих языках, потому что мой отец, сильный и храбрый человек, много раз не во вред для себя сопровождал за горы боязливого купца и привез оттуда домой пару-другую итальянских словечек.

Наступал срок моего обета, напоминая мне о себе каждым ударом церковного колокола. Мне на ум приходили разные мысли, например: «Не связывает тебя обет невинного ребенка, не знающего, что такое мужчина и что женщина!» или: «Божья Матерь добра. Она бы безвозмездно подарила тебе твою матушку и без этого!» Но потом я думала: «Дав слово, держи его!» Она сдержала свое, сдержу свое и я. Без верности и веры не мог бы существовать мир.

Теперь, господин, послушайте, что я вам скажу! С той поры как Матерь Божья несла крест, помогая королеве, она с незапамятных времен, заселяя ее монастырь, помогает нести его всем послушницам без разбору. У нее это вошло в привычку; она делает это не думая. Когда мне было девять лет, я собственными глазами видела, как одна хилая девушка из Вайнфельдена, приносившая здесь обет, с невиданной легкостью несла на своем кривом плече тяжелейший крест.

Теперь я говорю Божьей Матери: «Если хочешь меня, забирай! Хотя я — если бы ты была Гертрудой, а я Матерью Божьей, — может быть, не стала бы ловить на слове ребенка. Но все равно — уговор остается уговором! Есть только одна разница. Герцогине с ее тяжелыми грехами было в монастыре легко и хорошо — мне будет холодно и горько. Если ты поможешь мне отнести крест, то облегчишь мне и сердце; иначе случится несчастье, Матерь Божья! Если же не можешь ты облегчить мне сердце, дай мне лучше, на мой стыд, упасть перед всеми на землю».

Видя, как эти тяжелые мысли удручают Гертруду, я сказал ей в утешение с лукавой улыбкой:

— Ловкая и разумная девушка найдет выход из трудного дела!

Ее голубые глаза вспыхнули от гнева.

— Не думаете ли вы, господин, что я стану мошенничать? Помоги мне Бог Отец, Сын и Святой Дух в последний мой час за то, что я честно понесу крест, собрав все свои силы! — И она порывисто подняла руки, точно уже несла его.

Я, как истинный флорентиец, с чувством эстетического удовольствия посмотрел на эти стройные и сильные девичьи руки. Она заметила это, нахмурилась и, негодуя, повернулась ко мне спиной. Затем, когда она ушла, я уселся в исповедальне, опустил голову на руку и стал думать — конечно, не о варварской девушке, а о римском классике. Вдруг меня охватил восторг, и я громко воскликнул:

— Спасибо вам, бессмертные! Любимец музы комедийной подарен миру! Плавт найден!

Друзья, само стечение обстоятельств помогало мне. Не знаю, Козимо, что ты думаешь о чуде. Сам я терпеть не могу людей, которые там, где необъяснимое явление собирает вокруг себя кучу суеверий, или во все полностью верят, или все так же полностью отвергают. Я подумал, что тут можно было найти и то и другое: и неясности, и обман.

Тяжелый крест был неподдельным, и великая грешница, варварская женщина, благодаря гигантской силе отчаяния и веры, может быть, его подняла. Но такое событие не повторялось, а в течение тысячелетия подделывалось — вот как я решил. Кто был виноват в этом обмане? Это было покрыто мраком времен. Но одно несомненно: потемневший от старости крест, выставленный на обозрение народу, и крест, который при постриге носили простодушные или же вступившие в заговор послушницы, были двумя разными крестами. В то время как тяжелый крест выставляли на лугу, легкий поддельный крест запирали в каком-нибудь укромном местечке в монастыре для того, чтобы завтра подменить им настоящий и обмануть людей.

Существование поддельного креста, в котором я был убежден, как в своем собственном, дало мне в руки одно оружие. Другое предоставили мне сами события того времени. Для преобразования церкви было недостаточно трех низложенных пап и двух сожженных еретиков. Комиссии собора занимались исправлением различных настроений. Одна из них — ее секретарем некоторое время был я — боролась за восстановление чинной жизни в женских монастырях. Там обсуждались опасные поддельные чудеса и дурные книги для чтения. Замечу мимоходом — эти вопросы рассматривались со всей серьезностью.

Я медленно поднялся по ступеням хора и повернул из него направо в ризницу с высоким сводом. Там я нашел покрытое хвастливыми надписями пустое место, где обычно стоял прикрепленным тяжелый крест и куда он должен был снова возвратиться с монастырского луга. Две маленькие двери вели в боковые помещения. Одна оказалась закрытой, другая была отперта, и я вошел в каморку, скудно освещенную круглым окном, затемненным паутиной. Вдруг вижу — на изъеденных червями полках стоят монастырские книги.

Все существо мое было охвачено трепетным волнением, словно я был влюбленным юношей и вошел в комнату своей ненаглядной. С дрожью в руках и ногах я приблизился к манускриптам и, если бы нашел среди них комедии умбрийца, покрыл бы их жадными и пылкими поцелуями.

Но, увы, я перелистывал лишь литургии, священный текст которых оставлял холодным разочарованного искателя. Плавта здесь не было! Мне сказали правду. Неуклюжий искатель неловко ухватил клад, а затем выпустил его из рук, и тот ушел в недосягаемые глубины. Я нашел в пыли лишь «Исповедь» святого Августина. Так как я всегда любил эту изысканную книжечку, я машинально сунул ее в карман, приготовив себе, по своему обыкновению, чтение на вечер. Вдруг, точно молния, влетела маленькая настоятельница. Она приказала своим людям притащить назад в ризницу крест и заметила меня через оставшуюся открытой дверь в библиотеке, так что я, ослепленный жаждой и охваченный разочарованием, этого и не заметил. Настоятельница, словно молния, напустилась на меня с руганью и бранью; мало того — она принялась ощупывать мою одежду и снова извлекла на свет божий книгу Отца Церкви.

— Любезнейший, — заверещала она, — по вашему длинному носу я сразу заметила, что вы один из итальянских книгочеев, которые с некоторых пор рыскают по нашим монастырям. Я знаю, — ухмыляясь, продолжала она, — вы ищете книжку одного шута, которую мы здесь храним. Никто из нас не догадывался даже, что такое в ней написано, пока недавно один итальянский мошенник, поклонившись нашим пресвятым реликвиям, не попытался под своим длинным облачением, — она показала на мое одеяние, — утащить с собой этого скомороха. Тогда я сказала самой себе: «Не позволяй себя обманывать! Должно быть, овчинка стоит выделки, раз итальянец рискнул за нее жизнью. Ведь у нас, голубчик, говорится: „Кто крадет веревку, тот повиснет на веревке!“» Я позвала на совет ученого друга, человека нехитрого, честного, одного попа, который нахваливает наше вино и пошучивает с сестрами. Рассмотрев эти пожелтевшие от времени каракули, он сказал: «Вот так штука, мать настоятельница, это стоит продать! На это вы построите для вашего монастыря житницу и давильню! Возьмите книжечку, милая, засуньте ее под свой матрас, а сами лежите сверху до тех пор, пока не объявится честный покупатель!» Так я и сделала, хотя с той поры спать мне жестковато.

Я сдержал улыбку, подумав о ложе умбрийского поэта, которое, вероятно, ему присудили за грехи три судьи подземного мира, и, приняв достойный вид, в иных случаях мне свойственный, состроил важное и негодующее лицо.

— Настоятельница, — сказал я торжественным тоном, — перед тобой стоит посланник собора, один из собравшихся в Констанце отцов, один из священных мужей, поставленных для реформы женских обителей. — И я развернул великолепно написанный счет из гостиницы; близость запрятанного комического поэта придала мне смелости. — Во имя и по уполномочию семнадцатого Вселенского собора! — стал читать я. — Да не будут запятнаны руки ни одной христианской весталки одним из тех опасных для нравственности, по-латыни ли или на местном языке написанных сочинений, содержанием которых нанесен уже вред их душе… Благочестивая мать, я не стану оскорблять ваши целомудренные уши именами этих отверженных… Мы с неумолимой строгостью преследуем поддельные чудеса. Там, где будет установлен сознательный обман, виновная — будь она настоятельницей — без всякого снисхождения заплатит за кощунство смертью на костре.

Настоятельница побледнела, как мертвец. Но ей было свойственно невероятное присутствие духа. Она тотчас взяла себя в руки и воскликнула:

— Слава Богу! За то, что наконец Он наводит порядок в Своей святой церкви! — И, любезно улыбнувшись, она вытащила из угла в шкафу изящно переплетенную книжечку. — Эту книжку, — сказала она, — оставил нам один итальянский кардинал, наш гость. Он читал ее перед сном после обеда. А поп, о котором я вам говорила, просмотрев ее, выразил мнение, что это самое непристойное из всего выдуманного с начала времен. Благочестивый отец, я передаю вам в руки эту грязную вещицу. Избавьте меня от нее! — И она подала мне мои собственные фацеции!

Хотя эта неожиданность была скорее злой игрой случая, нежели гнусным замыслом настоятельницы, я почувствовал себя задетым и раздосадованным. Я начинал проникаться ненавистью к маленькой настоятельнице. Ведь наши сочинения — плоть и кровь наши, и я тешу себя мыслью, что я в своих трудах никого не оскорбляю — ни стыдливых муз, ни непогрешимой церкви.

— Хорошо, — сказал я. — Хотелось бы мне, настоятельница, чтобы ты оказалась чиста также и в другом, более существенном вопросе! Поблизости от собора ты пообещала собравшемуся народу чудо с таким базарным криком, что теперь уже не можешь пойти на попятную. Не знаю, благоразумно ли это было с твоей стороны. Не удивляйся, настоятельница, что твое чудо будет изучено! Ты сама потребовала суда!

Колени старухи задрожали, а глаза ее забегали.

— Следуй за мной, — строго сказал я.

Подавленная, она последовала за мной, и мы вошли в ризницу, куда принесли крест. В полумраке широкой комнаты он со своими глубокими трещинами и со своей гигантской тенью казался таким массивным, как будто еще сегодня отчаявшаяся великая грешница схватила его и пала под ним на колени, уже касаясь каменных плит в то мгновение, когда появилась и помогла ей Царица Небесная. Я попробовал его поднять, но не смог сдвинуть с места. Тем смешнее казалось мне кощунство — подмена этого подавляющего бремени игрушкой. Я решительно повернулся к высокой узенькой дверке, за которой предполагал найти поддельный крест.

— Ключ, настоятельница! — приказал я.

Та уставилась на меня с ужасом, но дерзко ответила:

— Потерялся он! Больше десяти лет назад!

— Женщина, — сказал я с внушающей страх серьезностью, — речь идет о твоей жизни! Там, напротив, остановился слуга одного моего друга, графа. Я сейчас пошлю туда или пойду сам за помощью. И если здесь найдется крест, сделанный по образцу настоящего, но более легкий, ты будешь гореть на костре, грешница!

Наступило молчание. Затем старуха, стуча или скрежеща зубами — не знаю, вытащила старинный ключ и открыла дверь. Мое чутье меня не обмануло. К стене высокой комнатки, напоминающей внутренность трубы, был прислонен черный крест с глубокими трещинами. Я его тотчас схватил и своими слабыми руками без труда поднял. Во всех мелочах подложный крест был сделан по образцу настоящего и походил на него полностью, с тем лишь отличием, что был в десять раз легче. Мне так и не удалось определить, был ли он внутри пустой или сделан из пробки либо из какого-нибудь другого легкого вещества.

Я был удивлен совершенством подделки, и у меня мелькнула мысль: «Только большой художник, только итальянец мог его сделать». А так как я одушевлен славой своего отечества, у меня и вырвалось: «Великолепно! Мастерская работа!» — конечно, в похвалу не обману, а искусству.

— Негодник, — подняв палец, усмехнулась следившая за мной бесстыдная старуха, — вы меня перехитрили, и я знаю, что придется уплатить! Забирайте вашего шута, которого я вам сейчас принесу, держите язык за зубами и отправляйтесь с Богом!

С этими словами лицо настоятельницы исказила гадкая улыбка, которую можно было бы истолковать такими словами: «Знаем-знаем, все мы мошенники, и нечего нам притворяться, что это не так».

Мне ужасно захотелось наказать негодную старуху. В это время во внезапно наступившей тишине мы услышали беготню, шушуканье, хихиканье и догадались, что нас подслушивают любопытные монахини.

— Во имя Неба! — воскликнула, обращаясь ко мне, настоятельница. — Расстанемся, епископ! Ни за какие блага в мире не хотела бы я, чтобы меня застали вместе с вами мои монахини. Вы мужчина красивый, а языки моих сестер ох острые!

Я нашел это соображение достаточно веским и приказал ей удалиться вместе с ее монахинями. Через некоторое время оставил ризницу и я. Дверь в комнату с поддельным крестом я заботливо закрыл, не повернув, однако, в замке ключа. Ключ же я вытащил, спрятал под своей одеждой и затем бросил его в хоре в щель между двумя приделами, где он, наверно, лежит еще и по сей день. Я сделал это без всякой определенной цели, как будто кто-то шепнул мне, что так поступить будет правильно.

Оказавшись в комнате настоятельницы, я почувствовал такое отвращение к изворотливости застигнутой врасплох лгуньи, что решил во всем и сразу разобраться. Настоятельница должна была мне сознаться, как ее посвятили в эту мошенническую проделку, и я положил конец делу двумя-тремя преторскими эдиктами. Она призналась. Ее предшественница перед смертью заперлась вместе с ней и своим духовником, и оба они доверили ей как залог богатства для монастыря передаваемое по наследству от настоятельницы к настоятельнице поддельное чудо. Духовный отец, как рассказывала она, беспрестанно хвалил обман, его глубокий смысл и поучающую силу. Это чудо лучше и убедительнее, чем любая проповедь, демонстрирует народу первоначальную тягость и последующую легкость благочестивой жизни. Подобная символика так вскружила голову бедной женщине, что она, не переводя духа, принялась смело уверять меня, будто не совершила ничего дурного и жила в честности с младенческих лет.

— Я прощаю тебе ради церкви, на которую пламя твоего костра бросило бы свет лжи, — отрезал я, а затем приказал сжечь поддельный крест после того, как еще раз сыграют объявленное чудо — ему по соображениям осторожности воспрепятствовать я не решился, — и без промедления выдать мне Плавта.

С руганью и вздохами настоятельница повиновалась. Она подчинилась повелениям Констанцского собора в том виде, как их сформулировали мои уста, хотя и без ведома собравшихся отцов, но сообразно со смыслом их решений.

Когда настоятельница, ворча, принесла мне рукопись, я забрался в довольно удобную комнату расположенной рядом с монастырем гостиницы и заперся там с книгой умбрийца. Никакой шум мне не мешал, кроме звонкой детской песни, которую пели на лугу перед моим окном крестьянские девочки.

Правда, через некоторое время настоятельница стала шуметь и с отчаянием бить кулаками в мою запертую дубовую дверь, требуя ключ от оставшейся открытой комнаты с поддельным крестом. Я дал ей краткий и правдивый ответ, что ключа у меня нет, и, не обращая больше на нее внимания, наслаждаясь неземным блаженством, оставил несчастную плакать и стенать.

Сам я упивался трудом классика. Глотая одну вещь, я жадными глазами уже обращался к следующей. Когда я остановился и откинулся назад в своем кресле, уже почти стемнело. Снаружи на лугу девочки уже с четверть часа пели глупые хороводные песни о монашках, точнее, о том, что в монахини идти не стоит. Я высунулся в окно посмотреть на них и позабавиться их невинностью. Но эта их песня оказалась вовсе не невинной. Они пели, подталкивая друг друга локтями и поглядывая не без злости и злорадства вверх, на закрытое решеткой окно, за которым, по их предположению, находилась Гертруда. Или же она уже стояла, коленопреклоненная, в ризнице, в бледном сиянии вечного света, проводя ночь перед небесным браком в молитве? Но какое мне до этого дело? Я зажег лампу и начал читать комедию Плавта о горшке.

Только когда в моем светильнике кончилось масло и буквы стали расплываться перед усталыми глазами, я бросился на постель и забылся беспокойным сном. Меня окружили комические образы: хвастливого солдата, опьяневшего юноши, целующего возлюбленную, которая подставляла ему свою гибкую шею. Вдруг неожиданно посреди веселой толпы появилась босоногая широкоплечая германка, опоясанная веревкой, как рабыня, которую ведут на торг. Она вперила в меня из-под мрачных бровей полный упрека и угрозы взгляд.

Я испугался и проснулся. Брезжило утро. Маленькое окно было открыто, и я услышал со стороны близкого хора монастырской церкви сначала жуткие сдавленные стоны, перешедшие потом в истошный крик.

— Мой ученый друг, — перебил себя рассказчик, обратившись к сидевшему напротив него собеседнику, — великий мой философ, скажи мне, что такое совесть? Есть ли она нечто всеобщее? Никоим образом. Все мы знали бессовестных людей, и чтобы не ходить далеко, назову нашего святого отца Иоанна XXIII, которого мы в Констанце низложили. У него не было никакой совести, но зато такой беспечный и веселый характер, что он, несмотря на все свои злодейства, призраки которых не беспокоили его сна, каждое утро просыпался еще радостнее, чем ложился накануне. Когда в замке, где он сидел в заключении, я развернул перед ним список предъявленных ему обвинений и стал робким голосом, время от времени краснея, читать ему список его грехов, в десять раз более многочисленный, чем его папское число — XXIII, он, скучая, взял перо и пририсовал святой Варваре в своем молитвеннике усы…

Нет, совесть не есть нечто всеобщее, и даже среди нас, обладающих ею, она проявляется в меняющихся формах. У вашего покорного слуги, например, она всякий раз пробуждается тогда, когда может воплотиться в образе или звуке. Недавно я был у одного из тех маленьких тиранов, которыми кишит наша счастливая Италия. Когда в приятный вечерний час я сидел вместе с красивыми женщинами за вином и игрой на лютне на балконе, я услышал донесшийся снизу, из башни под балконом, вздох. Это был заточенный. Веселья как не бывало; скоро ушел оттуда и я сам. Моей совести было тяжело наслаждаться жизнью, целовать, пить и смеяться, когда рядом страдал несчастный.

Точно так же и теперь я не мог выносить близко раздававшегося крика отчаяния. Я набросил одежду и в сумерках по галерее проскользнул к хору, говоря себе самому, что в то время, как я читал Плавта, в состоянии Гертруды произошла, должно быть, какая-то перемена. На пороге самого решения, наверное, ее охватило убеждение в том, что она погибнет в этой среде, взаперти с пошлыми монахинями, презирающая их и всем им ненавистная.

В дверях ризницы я остановился, прислушиваясь, и увидел Гертруду, простиравшую руки перед настоящим, тяжелым крестом. Они были окровавлены и, может быть, кровь была и на ее коленях, ибо всю ночь лежала она в молитве; ее голос охрип, и ее речь к Богу, после того как она исчерпала все слова, была настойчива и груба.

— Мария, Мать Божья, сжалься надо мною! Дай мне пасть под твоим крестом, он мне не под силу! Я содрогаюсь при мысли о келье! — и она сделала такой жест, точно отрывала от тела змею; и потом на высоте душевной муки, попирая даже стыд, воскликнула: — Мне нужно солнце и облака, серп и коса, нужен муж и ребенок…

Перед лицом такого горя я все же не мог не улыбнуться над этим человеческим признанием, высказанным перед Девой Марией, но улыбка замерла у меня на губах… Гертруда внезапно вскочила и устремила взор своих больших глаз прямо на стену, на место, где виднелось неизвестно откуда взявшееся красное пятно.

— Сжалься надо мной, Мария, Матерь Божья! Моему телу в келье не хватает места, и я стукаюсь головой о потолок. Дай мне пасть под твоим крестом, он для меня тяжел! Если ты облегчишь его тяжесть на моем плече, но не сможешь облегчить мне сердца, тогда, — и она уставилась на злосчастное пятно, — смотри, чтобы однажды утром меня не нашли с раздробленным черепом!

Меня охватило бесконечное сострадание и щемящий страх. Гертруда, утомившись, присела на ларец, где наверняка хранилась какая-нибудь святыня, и стала заплетать свои растрепавшиеся белокурые волосы. Я видел, что ее подстерегало безумие. Но Всевышний воспользовался мною как своим орудием и приказал мне спасти Гертруду, чего бы это ни стоило. В благочестивом порыве я тоже обратился к той девственной богине, которую мы называем Марией.

— Кто бы ты ни была, — стал тихо молиться я, подняв руки, — Мудрость ли, как говорят одни, или Милосердие, как утверждают другие, — все равно: Мудрость не выслушивает обетов неопытного ребенка, и Милосердие не сковывает взрослую глупым обещанием малолетней. Ты с улыбкой снимаешь утратившие значение обеты. Я берусь за это дело, богиня! Будь же ко мне благосклонна!

Так как я дал боявшейся предательства настоятельнице слово не общаться больше с Гертрудой, я решил, по древнему обычаю, донести до послушницы истину тремя символическими действиями. Я подошел ко кресту, будто бы не обращая внимания на Гертруду.

— Если мне хочется потом признать какой-нибудь предмет, я делаю на нем отметку, — произнес я и, вынув свой острый дорожный нож, вырезал на самой середине креста, где пересекаются его брусья, глубокую бороздку.

Далее, сделав несколько размеренных шагов, я расхохотался во все горло и, делая выразительные жесты, воскликнул:

— Что за комическое лицо было у моего носильщика в Констанце, когда пришла моя поклажа! Он наметил себе тяжелейший с виду огромный сундук, засучил рукава до локтей, поплевал, мужчина, на руки, напряг все силы и вдруг легко взбросил на плечи ничтожное бремя… пустого ящика! Вот умора!

Наконец, в-третьих, я с глупой торжественностью встал между настоящим крестом и поддельным в его плохо запертой каморке и, несколько раз показав пальцем то в ту, то в другую сторону, проговорил:

— Правда на просторе, ложь на запоре! Ложь на просторе, правда на запоре!

Затем я искоса бросил взгляд на сидевшую в полутьме послушницу, чтобы прочесть по выражению ее лица действие трех изречений оракула. Я заметил на этом лице напряжение мысли и первые проблески пламенного гнева. После этого я вернулся в свою комнату, осторожно, так же как оставил ее, бросился в одежде на постель и предавался сну с чистой совестью человека, пока меня не разбудил шум подошедшей к монастырю толпы и гудевших у меня над головой праздничных колоколов.

Когда я снова вошел в ризницу, Гертруда, бледная как смерть, словно ее вели на плаху, как раз вернулась туда с крестного хода к соседней часовне, как было с давних пор, я полагаю, заведено для бесчестной подмены креста. Облачение Божьей невесты началось. В кругу певших псалмы монахинь послушница опоясалась грубой веревкой с тремя узлами и затем медленно разула свои сильные ноги. Ей подали терновый венец. Он, в отличие от поддельного креста, был сплетен из крепких, настоящих терний и топорщился острыми шипами. Гертруда жадно схватила и с таким остервенением и так крепко надела его себе на голову, что капли крови покатились по ее лбу. Величавый гнев, приговор Господний уничтожающе пылал в голубых глазах крестьянки, так что монахини начали испытывать перед ней страх. Шесть из них, вероятно, посвященные настоятельницей в мошенническую проделку, возложили затем на ее плечо поддельный крест, притворяясь, будто едва его держат.

Гертруда бросила быстрый взгляд на то место, где мой нож оставил глубокую бороздку на подлинном кресте, и нашла скрещение на поддельном кресте неповрежденным. Она презрительно позволила кресту, не обхватывая его руками, соскользнуть с плеча. Затем она снова подняла его и с вызывающим смехом разбила о каменный пол на жалкие обломки. Один прыжок — и она уже стояла перед дверью комнаты, где был спрятан настоящий крест, открыла ее, нашла крест и подняла его в диком, безумном веселье, словно нашла сокровище, без всякой помощи положила его себе на правое плечо, торжествуя, обхватила руками и медленным шагом направилась со своей ношей к хору, на открытом возвышении которого все должны были увидеть ее. Толпа — дворяне, попы, крестьяне — затаив дыхание, заполняла обширную церковь. С воплями, бранью, угрозами и мольбами настоятельница вместе со своими монахинями стремительно преградила ей путь. Но она, подняв вверх сияющие глаза, воскликнула:

— Теперь, Мать Божья, честно веди торг! — И сильным голосом, как несущий бревно работяга, закричала: — Эй, дорогу!

Все расступились, и она прошествовала по храму, где ее ожидало во главе с викарием местное духовенство. Взгляды всех направились на отягченное плечо и залитое кровью лицо. Но настоящий крест был для Гертруды тяжел, и богиня не облегчила ей ношу. Она шла, часто дыша, нагибаясь все ниже, шла все медленнее, точно ее нагие ноги прилипали и прирастали к земле. Она слегка споткнулась, оправилась, споткнулась опять, упала на левое, потом на правое колено и попыталась подняться опять. Напрасно! Вот левая рука, отделившись от креста, вытянувшись и упершись в пол, несколько мгновений поддерживала тяжесть тела. Вот она подалась в суставе и согнулась. Увенчанная терниями голова тяжело склонилась вперед и громко ударилась о каменные плиты. С шумом повалился на девушку крест, оставленный ею лишь теперь, в ошеломляющем падении.

Это был не обман, а кровавая истина. Единый вздох вырвался у толпы. Испуганные монахини достали Гертруду из-под креста и поставили на ноги. Падая, она потеряла сознание, но девушка была крепкой и вскоре снова пришла в чувство. Она провела рукой по лбу. Тут ее взор упал на крест, и по лицу ее разлилась улыбка благодарности за ниспосланную ей помощь богини. Тогда она весело сказала следующие слова:

— Ты не хочешь меня, Чистая Дева; ну так меня заберет другой!

Еще в терновом венце, окровавленных шипов которого она, казалось, уже не чувствовала, Гертруда поставила ногу на первую из ведущих вниз ступеней. В то же время она глазами искала кого-то в толпе, но никак не находила.

— Анселино из Сплюгена, — громко и отчетливо произнесла Гертруда, — берешь ли ты меня в жены?

— Ну конечно! С радостью! Только спускайся поскорее! — ответил из глубины храма твердый и уверенный мужской голос.

Она так и сделала и спокойно, радостно спустилась вниз по ступеням. Теперь она снова была простой крестьянкой, быстро и охотно забывшей о том зрелище, которое в своем отчаянии явила толпе. Я был разочарован. Да, да, смейся надо мной, Козимо! Одно мгновение крестьянка казалась мне воплощением высшего существа, созданием демонической силы, истиной, разрушающей видимость. Но что есть истина?

Когда, думая об этом, я тоже спускался с хора, меня потянул за рукав гонец, который сообщил о том, что всеобщим решением в папы избран Оттон Колонна, и рассказал о нескольких примечательных обстоятельствах этого избрания.

Я снова поднял глаза, но Гертруда уже исчезла. А возбужденная толпа, разделившись в суждениях о случившемся, волновалась и шумела. Из кружка мужчин слышалось: «Карга старая! Мошенница!» Это относилось к настоятельнице. Женские голоса кричали: «Грешница! Бесстыдница!» Женщины говорили о Гертруде. Но отгадали ли первые благочестивый обман, считали ли вторые, что чудо разрушено мирским духом Гертруды — все равно: и в том и в другом случае реликвия утратила свою силу, а жизненное поприще чуда кончилось.

Слыша грубую брань народа, храбрая настоятельница снова начала ругаться, а на смущенных лицах присутствовавших попов отразилась целая гамма настроений — от потворствующей хитрости до прямодушной глупости. Я решил положить конец происходящему. Поднявшись на кафедру, я торжественно возвестил христианскому народу об избрании Оттона Колонны и затянул громкое «Тебя, Бога, хвалим», к которому присоединился сначала хор монахинь, а затем и весь народ. По окончании гимна дворянство и крестьяне поспешили в Констанц, кто на лошади или муле, кто пешком, а ваш покорный слуга проскользнул назад в галерею, чтобы потихоньку взять в комнате Плавта. Прокрадываясь назад с рукописью под мышкой, я столкнулся с настоятельницей, которая, как хорошая хозяйка, заботливо тащила в большой корзине на кухню обломки поддельного креста. Я пожелал ей поскорее распутать дело. Но настоятельница сочла, что ее обманули, и закричала в ярости:

— Убирайтесь вы оба к черту, итальянские мошенники!

Под таковыми она, вероятно, подразумевала умбрийца Плавта и тосканца Поджио.

Красивый белокурый мальчик, тоже курчавый, которого заботливо нанял для меня исчезнувший вместе с Гертрудой Анселино, подвел мула, доставившего меня в Констанц. Когда окончился Констанцский собор, длившийся дольше, чем эта история, я вместе с государем моим, его святейшеством Мартином V, вернулся в Италию через горы. В гостинице в Сплюгене меня встретили хозяева — Анселино и Гертруда — в полном здравии. Она была не в душной келье, а в пронизываемом ветрами скалистом ущелье с ребенком на груди и брачным крестом на плече.

Да будет, светлейший Козимо, эта фацеция благосклонно принятым даром в придачу к труду Плавта. Я преподношу его тебе или, вернее, отечеству и науке, ибо твои залы с накопленными в них сокровищами открыты всем. Я хотел передать тебе этот единственный манускрипт по завещанию, чтобы ты не благодарил меня — ведь ты привык в десятикратном размере платить за всякий подносимый тебе дар. Но, — меланхолично вздохнул Поджио, — кто знает, уважат ли мои сыновья последнюю волю своего отца?

— Благодарю тебя и за то и за другое, — ответил Козимо, — и за твоего Плавта, и за твою историю. Тогда ты был еще молод и пережил это без всяких угрызений совести. Теперь же, уже в летах, ты рассказал ее нам с мудростью, подобающей твоим годам. Это, — он поднял кубок, — это я пью в честь храброго Поджио и его белокурой германки!

ПАЖ КОРОЛЯ

Амулет

Глава I

В конторе одного нюрнбергского дома за большим письменным столом сидели друг напротив друга отец и сын и занимались подведением итогов торговой операции. Каждый из них на отдельном листе бумаги подсчитывал цифры одного и того же длинного ряда приходо-расходных статей, чтобы потом для большей достоверности сравнить результаты. Худощавый юноша, копия своего отца, первым оторвался от цифр. Он окончил работу и ждал теперь отца не без оттенка самодовольства на худом лице. Вошел слуга и подал письмо с печатью. Его доставил, по его словам, корнет из шведских карабинеров. Посланец в настоящее время был занят осмотром зала ратуши, знаменитой своей живописью, и собирался ровно через час снова явиться сюда. Почтенный купец с первого же взгляда распознал уверенный почерк его величества, шведского короля Густава Адольфа, и был несколько смущен. Чему он был обязан чести собственноручного королевского послания? У него невольно появилось опасение, как бы не вздумалось королю, которого он угощал и чествовал в своем заново отстроенном доме — прекраснейшем во всем Нюрнберге, — позаимствовать у него денег. Но так как купец был страшно богат и умел ценить по достоинству добросовестность шведского казначейства, то все же он без особого беспокойства и даже с легкой хвастливой усмешкой сломал королевскую печать. Однако едва он пробежал глазами строки письма, отличавшегося немногословностью, как лицо его приняло цвет барельефа над его головой, где было изображено принесение в жертву Исаака его собственным отцом Авраамом. Сын, в свою очередь, побледнел при виде того, как вся краска сбежала с отцовского лица; ему стало ясно, что стряслась какая-то беда. Но он еще больше опешил, когда старик, отведя взор от бумаги, с выражением скорби и нежности посмотрел на сына.

— Отец, скажите скорее, — запинаясь, произнес юноша, — что случилось?

Старый Лейбельфинг — к этому именитому купеческому роду принадлежали отец и сын — дрожащей рукой протянул сыну письмо. Тот прочел следующее:

«Любезный господин Лейбельфинг! Будучи осведомлены о желании сына Вашего поступить к Нам на службу в пажи и отнюдь не забыв о том, настоящим уведомляем, что желание это может беспрепятственно осуществиться, поскольку Наш предыдущий паж, покойный Бехайм (почтим при сем случае и память предшественника его, покойного Фолькамера, и опять-таки его предшественника, покойного Тухера) сегодня во время штурма, после того, как пушечным ядром ему оторвало обе ноги, тихо почил на Наших руках. Для нас будет радостью принять на личную службу снова одного из уроженцев имперского города Нюрнберга, пользующегося Нашим особенным расположением. Господин Лейбельфинг может быть совершенно уверен в том, что его сын будет жить в подобающих условиях.

Густав Адольф».

— Господи милосердный! — вскричал сын, не тая перед отцом своей трусости. — Мой смертный приговор теперь у меня в кармане, и именно вы, отец, виновник моей преждевременной кончины! Ибо кто, кроме вас, мог внушить королю столь ошибочное мнение о моих желаниях и помышлениях? Помилуй Бог!

— Дитя, ты разрываешь мне сердце! — ответил старик, роняя слезы. — Будь проклят лишний стакан вина, выпитый мною!

— Отец! — прервал его сын, поникшая голова которого, несмотря на беду, сохранила свою ясность. — Отец, расскажите, как случилось это несчастье?

— Август, — начал каяться старик, — ты помнишь тот пир, который я устроил в честь короля? Этот пир, между прочим, обошелся мне в кругленькую сумму!

— В триста девяносто девять гульденов одиннадцать крейцеров, отец, а мне этого угощения отведать не пришлось! — заметил юноша жалобно. — Ведь я сидел в своей комнате с холодной примочкой под глазом. — Он указал на свой правый глаз. — Это было дело рук Густы: обезумев и ошалев от радости, что ей представится случай увидеть короля, она запустила мне воланом в глаз, когда раздался трубный сигнал, и ей почудилось, что швед уже въезжает в город. Но продолжайте, отец.

— Когда кушанья были убраны и поданы фрукты и кубки, то народ в зале и внизу на площади возликовал. Всем хотелось видеть короля. Зазвенели бокалы, послышались здравицы, встреченные внизу и наверху радостными криками. И вдруг посреди всего этого шума раздался ясный, звонкий голос: «Да здравствует Густав, король Германии!» Тут наступила мертвая тишина. Дело принимало нешуточный оборот. Король прислушался и начал поглаживать бородку. «Таких вещей я не должен слышать! — сказал он. — Я поднимаю бокал в честь имперского города Нюрнберга!» Ну, тут уже ликованию не было конца. На площади началась пальба. Через некоторое время его величество как бы ненароком отвел меня в угол. «Кто это произнес слова в честь короля Германии, Лейбельфинг?» — спросил он меня, понизив голос. И тут-то меня, старого пьяного осла, одолело хвастовство… И я ответил: «Это сделал мой сын Август, ваше величество. Он днем и ночью только и мечтает стать вашим пажом!» Я знал, что должность королевского лейб-пажа уже занята Тухером и что бургомистр Фолькамер, равно как и судья Бехайм, предложили уже своих мальчиков в пажи. Да и сказал-то я это лишь для того, чтобы не ударить в грязь лицом перед соседями — старым Тухером и хвастуном Бехаймом…

— А что, если бы король тут же велел привести меня, с моим синяком под глазом?

— Все было предусмотрено, Август! В прихожей шумел продувной жулик Шарнасс. Уж три раза он докладывал о себе, и от него никак нельзя было отвязаться. Король позволил ему войти и так принялся журить посланника перед всеми нами, патрициями, что у каждого немца сердце должно было радоваться! Ни одно из этих обстоятельств не осталось незамеченным мною.

— Так умно и все же так глупо, отец, — вздохнул сын.

Затем они принялись втихомолку совещаться в поисках противоядия, как они это называли; они понизили теперь свои голоса до шепота, тогда как раньше, в своем волнении, забыли, что в соседней комнате сидели ученики и служащие. Они рассуждали и рассуждали, но все не находили никакого выхода. Тут снаружи раздался звучный альт, напевавший одну из любимых военных песен Густава Адольфа, и вслед за этим в комнату вошла стройная девушка с веселыми глазами, коротко подстриженными волосами и мальчишеской фигурой, с замашками, несколько напоминавшими кавалериста.

— Все уши хочешь нам прокричать? — накинулись на нее оба Лейбельфинга.

Она обвела всю сцену взглядом и произнесла:

— Я пришла звать вас к столу. Но что случилось, дядюшка и кузен? Вы так бледны!

Письмо, лежавшее на столе между отцом и сыном, объяснило девушке их испуг. Увидев размашистую королевскую подпись, она тут же схватила письмо и жадными глазами пробежала его.

— К столу, господа! — сказала она и направилась первая в столовую.

Однако добросердечной девушке и самой стало не по себе при виде того, как каждый кусок становился Лейбельфингам поперек горла. Она велела убрать со стола, отодвинула стул, скрестила руки, закинула ногу на ногу под юбкой, у пояса которой висела сумка и связка ключей, и попросила рассказать о злополучном происшествии. Видимо, благодаря своему бойкому нраву она обладала в этой семье немалым влиянием.

Лейбельфинг описал ей положение.

— Подумать только! — воскликнула девушка. — Знаете, кто был тот крикнувший «ура» в честь короля?

— Кто же? — спросили Лейбельфинги.

— Не кто иной, как я!

— Пропади ты пропадом, девчонка! — разозлился старик. — Наверно, ты вырядилась в тот синий шведский солдатский мундир, что висит у тебя в шкафу за передниками, и вместо того, чтобы чинно сидеть среди женщин, прокралась в столовую к своему кумиру?

— Они отвели бы мне самое последнее место, — возразила девушка обиженно, — все они, удостоившиеся поднести королю в дар от нашего города два серебряных кубка…

— И как такая скромная девушка — а ведь ты же скромна, Густа, — решилась надеть мужскую одежду? — укорял ее жеманный юноша.

— Да ведь это, — возразила девушка серьезно, — одежда моего отца, на которой возле кармана на груди виднеется заштопанная дырка, прорванная шпагой француза! Достаточно мне скосить глаза, — и она сделала это, как будто на ней уже был отцовский мундир, — чтобы увидеть место разреза, а это действует на меня, как проповедь. К тому же, — сказала она в заключение, переходя, по своему обыкновению, от серьезных речей к шутке, — женские юбки совсем не по мне. Неудивительно, что они мне не идут: я же до четырнадцати лет вместе с отцом и матерью ездила верхом по-мужски.

— Милая сестрица, — жалобно протянул молодой Лейбельфинг, — с тех пор как умер твой отец, ты была нам как родная, и вот что ты теперь наделала! Ты посылаешь двоюродного брата на смерть! Одному пажу короля прострелили лоб, другому — шею. — У него мурашки пробежали по коже. — Хоть бы дала теперь какой-нибудь добрый совет, сестрица!

— Добрый совет? — произнесла девушка многозначительно. — Я готова дать тебе его: веди себя как нюрнбержец, как Лейбельфинг.

— Лейбельфинг! — ядовито повторил старик. — По-твоему, всякий нюрнбержец и каждый Лейбельфинг должен быть непременно забиякой вроде твоего отца Руперта, царствие ему небесное? Когда мне было десять, он однажды увез меня на телеге от родителей и опрокинул по дороге; сам-то уцелел, а я сломал два ребра. Что за жизнь такая — в пятнадцать лет сбежать к шведам, в семнадцать перед барабаном вместо алтаря обвенчаться с пятнадцатилетней девицей, а к тридцати годам погибнуть в драке!

— Он пал, — вмешалась девушка, — за честь моей матери…

— Так ты ничего не можешь мне посоветовать, Густа? — настаивал на своем молодой Лейбельфинг. — Ты ведь знаешь шведскую военную службу. Какие недостатки могут освободить от нее? Под каким законным предлогом я мог бы от нее отделаться?

Девушка разразилась безудержным хохотом.

— Мы запрячем тебя среди девиц, как молодого Ахилла, изображенного на печке.

— Я не пойду, — ответил тот, разозленный этим мифологическим сравнением. — Я не тот человек, о котором отец говорил с королем.

Но тут старый Лейбельфинг, вцепившись ему в левую руку, стал плакаться:

— Ты меня, уважаемого человека, хочешь выставить в глазах короля легкомысленным хвастуном?

Девушка же, сжав правую руку двоюродного брата, воскликнула возмущенно:

— Ты хочешь своей трусостью опозорить славное имя моего отца?

— Знаешь что? — вскричал молодой Лейбельфинг, задетый за живое. — Ступай-ка ты сама пажом к королю! При твоей мальчишеской внешности и твоих замашках он вряд ли признает в тебе девушку. Давай поезжай к своему кумиру и поклоняйся ему сколько угодно! В конце концов, кто знает, не вбила ли ты уже давно эту мысль себе в голову! Ведь бредишь же ты наяву и во сне шведским королем, с которым ребенком разъезжала по свету. Когда три дня назад, направляясь в свою комнату, я проходил мимо твоей спальни и еще издали услышал, как ты разговариваешь во сне. Право, мне незачем было прикладывать ухо к замочной скважине: «Король! Стража, сюда! На караул!»

Девушка отвернулась. Яркая краска залила ей щеки и лоб. Но, подняв затем снова свои светло-карие глаза, она сказала:

— Берегись! Как бы дело не закончилось именно этим, хотя бы только для того, чтобы не одни только трусы носили имя Лейбельфинг!

Так детская мечта превратилась в нечто дерзкое, но возможное. Сказывалась отцовская кровь: удали и отваги хоть отбавляй, если бы только не девичья стыдливость и пристойность да не благоговение перед королем. Однако водоворот событий захватил девушку и увлек ее с собой.

Шведский корнет, который привез послание короля и должен был сопровождать пажа в лагерь, велел доложить о своем приходе. Вместо живописи мастера Альбрехта он решил посвятить свой досуг погребу и кубку с вином, но не пропустил, однако, боя часов. Старый Лейбельфинг в смертельном страхе за сына и за свою торговлю сделал такое движение, будто бы хотел припасть к ногам племянницы, а молодой Лейбельфинг задрожал.

Девушка с судорожным смешком высвободилась и ускользнула от них через боковую дверь за какое-нибудь мгновение до того, как в комнату вошел, позвякивая шпорами, корнет — юноша с глазами, сверкающими задором и огнем. Тем временем Августа впопыхах собиралась у себя в комнате; она достала ранец, натянула на себя мундир отца, сидевший на ее стройной фигуре как влитой, и затем бросилась на колени для короткой молитвы с мольбой о прощении и о помощи. Когда она снова спустилась в зал, корнет крикнул ей:

— Живо, товарищ, время не терпит, кони роют землю, король ждет нас. Прощайтесь с отцом и двоюродным братом!

С этими словами он опрокинул в себя содержимое поднесенного ему стакана.

Мнимый юноша, переодетый в шведский мундир, склонился к сухой руке старика, поцеловал ее дважды и принял исполненное благодарности благословение; затем, внезапно перейдя к безудержной веселости, паж схватил молодого Лейбельфинга за руку и промолвил:

— Прощайте, барышня! Прощайте, кузина!

Корнет расхохотался.

— Черт побери, вот так штуки выкидывает товарищ! С вашего позволения, мне тотчас бросилось в глаза: господин кузен — вылитая старуха, каждая черта, каждое движение! Черт меня побери!

Быстрым движением он сорвал с головы прислуживавшей горничной чепчик и напялил его на темя молодого Лейбельфинга, поросшее жидкими прядями волос. Острый нос и слаборазвитый подбородок довершили картину. Затем слегка подвыпивший корнет приятельски подхватил пажа под руку, но тот отступил от него на шаг и, опустив руку на эфес шпаги, сказал:

— Товарищ, я против всякого панибратства!

— Ах вот оно что! — произнес тот, однако посторонился и пропустил пажа вперед. Оба спустились по лестнице.

Лейбельфинги еще долго продолжали совещаться. Было ясно, что юноша, как бы потерявший собственное имя, оставаться дольше в Нюрнберге не может. Наконец отец и сын условились о том, что сын откроет отделение их торгового дома в городе Лейпциге, в то время начинавшем процветать, и не под прежним патрицианским именем, а под плебейским Лаубфингер, — и это лишь на короткий срок, пока нынешний Август фон Лейбельфинг не найдет себе смерти на поле боя, что наверняка не заставит себя ждать.

Когда после продолжительного совещания подмененный юноша поднялся с места и посмотрел в зеркало, то увидел на своей голове чепчик.

Глава II

— Послушай, паж Лейбельфинг, мне надо еще с тобой вот о чем договориться. Если в неотложных случаях тебе придется зашить королю, моему господину, распоротое платье или заменить оборвавшуюся пуговицу новой, твое пажеское достоинство от этого ничуть не пострадает. Разве в Нюрнберге тебе никогда не случалось заглядывать через плечо своей матушки или сестрицы в их рабочие корзинки? Ведь дело это нехитрое, ему может научить тебя любой шведский солдат. Ты хмуришься? Будь же умницей. Вот, держи, я дарю это тебе!

И шведская королева, бранденбургская принцесса, вручила пажу Лейбельфингу нитки, наперсток, иголки и ножницы. Побуждаемая ревностью и любовью, королева всюду следовала за королем; на этот раз она неожиданно на короткий срок приехала навестить его в лагерь под Нюрнбергом, где король жил в полуразрушенном во время войны замке. Несмотря на сопротивление пажа, она открыла футляр, который он теперь держал в руках, вынула оттуда серебряный наперсток и надела его Лейбельфингу на палец, сказав:

— Следи за тем, чтобы у короля, моего супруга, всегда все было в чистоте и исправности.

— Сам черт не разберет этих швов и пуговиц, ваше величество! — воскликнул Лейбельфинг с краской неудовольствия на лице, но вместе с тем с таким уморительным выражением и таким звучным голосом, что королева не почувствовала себя оскорбленной, а снисходительно усмехнулась и ущипнула пажа за щеку.

Добродушная женщина и не подозревала, что раздражительный паж исполнен к ней, государыне, недоброжелательного чувства.

Король, слышавший с порога комнаты эту беседу, разразился искренним смехом при виде своего пажа с длинной шпагой на левом боку и наперстком на правой руке…

— Однако же, Август, — сказал он, — ты вспоминаешь черта, словно язычник. Мне придется заняться твоим воспитанием.

Густав Адольф был прямодушен и прост. Да и с чего королю, который относился, не нарушая при этом воинской дисциплины, человечно и доброжелательно к каждому, даже самому ничтожному из своих людей, отказывать в том же пажу, благонравному юноше приятной наружности, если тот, обязанный находиться при нем неотлучно, постоянно был у него на глазах, да еще и краснел, как девушка, до корней волос по любому поводу. Король не забыл также возгласа молодого нюрнбержца в честь короля Германии на том банкете — возгласа, выразившего в краткой пророческой формуле возможность победоносного исхода для его героического замысла.

Настоящую сказку — в одно и то же время блаженную и страшную — довелось пережить пажу вблизи своего героя, а тот ничего и не подозревал об этом тайном счастье. Пажу только что исполнилось восемнадцать, и всевозможные чувства — сладостных переживаний, мучительных опасений, затаенного блаженства, сердечной боли — теснили его юную грудь, и легкомысленное сердце билось чаще, когда ему угрожала шальная пуля или постыдное разоблачение.

Когда корнет представил молодого нюрнбержца, Августа Лейбельфинга, королю, последний, погруженный в заботы, смог не более чем на одну минуту оторваться от дел, чтобы бросить взгляд на нового пажа. Таким образом, тот оказался избавлен от необходимости дерзко лгать перед королем. Густав Адольф как раз в это время собирался сесть на коня, чтобы озаботиться подготовкой ко второму безуспешному штурму позиций герцога Фридландского. Он велел пажу следовать за собой; тот не мешкая вскочил на подведенного ему рыжего коня: с детства он отлично держался в седле. Когда король, обернувшись через некоторое время, заметил на лице пажа смертельную бледность, то причиной тому были отнюдь не горячие прыжки рыжего и не отсутствие привычки к седлу: Лейбельфинг заметил в некотором отдалении от себя легкомысленную девицу, которую изловили и гнали из шведского лагеря ударами плетей по обнаженной спине; ее нагота вызывала у пажа отвращение.

День за днем Лейбельфинг, не зная страха, скакал бок о бок с королем, ибо тот с непривычным для него упрямством возобновлял свои неудачные приступы. Каждую минуту могло случиться, что пажу пришлось бы принять на руки с коня смертельно раненного короля или самому, сраженному насмерть, испустить дух на руках Густава Адольфа. Когда, бывало, после неудачи они возвращались домой, король, желая усыпить или скрыть свою озабоченность, подтрунивал над новичком, потерявшим стремена и вцепившимся в гриву своей лошади, или, напротив, журил его за отчаянную смелость. Вообще король отечески поучал пажа и при случае читал ему наставления в христианском духе.

У короля была похвальная привычка отдыхать от дел последние полчаса перед сном, отложив усилием воли в сторону все заботы, чтобы затем, с первыми лучами солнца, вновь приняться за них. Этой привычки Густав Адольф придерживался и теперь, особенно когда безуспешные приступы и человеческие жертвы расстраивали его планы, уязвляли его гордость и тревожили его христианскую совесть. Поздно вечером король удобно устраивался в своем кресле, откинувшись на спинку, а рядом с ним на скамеечке размещался паж. Они играли в шашки или в шахматы, и иной раз пажу случалось выигрывать партию. Иногда бывало, что король, находясь в добром расположении духа, рассказывал пажу безобидные истории, приходившие ему на память. Так, например, он поведал о торжественной проповеди, которую ему однажды довелось слышать в придворной церкви. Проповедник сравнивал в ней жизнь человеческую с подмостками: люди — это актеры, ангелы — зрители, а смерть, опускающая занавес, — режиссер. Такова была и невероятная история о том, как его, короля, после рождения у него ребенка сначала известили о появлении на свет сына, и он сам некоторое время верил в это. Или то были рассказы о празднествах и нарядах — в основном случаи, которые должны были забавлять девушку не меньше, если не больше, чем юношу, — словно король, не давая себе в том отчета, чувствовал обман и бессознательно улавливал живую прелесть внимающей ему женщины. На пажа нападал в таких случаях внезапный страх, он принуждал свой голос звучать более низко и отваживался на тот или иной мужской жест. Однако какое-нибудь слово, исключающее возможность двух толкований, или движение близорукого короля возвращало испуганному пажу прежнюю уверенность в том, что Густав во власти такого же ослепления, как и при рождении его дочери. Тогда паж, почувствовав себя снова в безопасности, воодушевлялся и позволял себе касаться с дерзким задором чего-либо столь личного, что его постигала кара. Так было, например, когда он, выслушав из уст Густава теплую супружескую похвалу королеве, бросил дерзкий вопрос: «А как выглядела графиня Ева в молодости?» Ева была юношеской любовью Густава, позднее супругой Делагарди, за которого она вышла замуж как за второго по храбрости человека, когда отважнейший из людей того века ускользнул от нее. У Евы были темные волосы, черные глаза и резкие черты лица; но любопытному пажу не удалось этого узнать; взамен ответа он получил довольно увесистый удар ладонью по болтливым губам, в углах которых Густаву почудился намек на лукавую усмешку.

Однажды король подарил своей дочери Кристине кольцо с печатью. На благородном камне надлежало выгравировать, согласно моде того времени, какое-либо изречение или девиз, который имел задачей дать выражение личным качествам его обладателя, высказать его заветную мысль, потребности его сердца, и притом с выразительной краткостью, вроде, например, честолюбивого Nondum[5] юного Карла V. Густав сам бы, конечно, придумал девиз своему ребенку, но, опять-таки согласно моде, предстояло выбрать итальянское, французское или латинское изречение. И вот король, склонившись над большим томом, принялся высматривать своими лучистыми, но близорукими глазами среди тысяч собранных там изречений знаменитых или остроумных людей девиз, которым ему хотелось наделить свою едва достигшую семи лет Кристину. Густава Адольфа забавляли эти лаконичные фразы, в некоторых случаях выражавшие верно, а то и поразительно метко сущность их авторов, личностей по преимуществу исторических, хотя в иных случаях они, со свойственными людям самообольщением и хвастливостью, указывали на их прямую противоположность.

Вдруг чей-то палец, отбрасывая темную тень на ярко освещенную страницу, указал королю на девиз неизвестного происхождения: это паж заглянул через плечо короля в книгу; а указанный им девиз гласил: «Courte et bonne» — «Коротко и ясно», что означало: если уж выбирать жизнь, то жизнь краткую и полную наслаждения! Король прочел, задумался на минуту, с сомнением покачал головой и поймал пажа через плечо за ухо. Усадив затем Лейбельфинга на скамеечку, он собрался прочесть ему маленькую проповедь.

— Август Лейбельфинг! — начал он наставительно, откинув голову на подушки, так что полный подбородок с золотистой бородкой выдавался вперед, а лукавый взгляд полузакрытых глаз остановился на лице пажа. — Я полагаю, что это сомнительное изречение исходит от человека, преданного мирскому, от эпикурейца. Наша жизнь в руках Божьих, и поэтому мы не смеем желать ни долгой, ни краткой жизни, а должны принимать ее такой, какой нам ее дарует Господь. Хорошей? Конечно, хорошей, это просто и правильно. Но не преисполненной опьянения и помрачения, что, без сомнения, подразумевается во французском изречении. Или как ты его толкуешь, сынок?

Лейбельфинг начал робко и смущенно, но затем с каждым словом все решительнее:

— Вот как, государь: я хочу, чтобы все лучи моей жизни на протяжении одного часа соединялись в единый сноп пламени; пусть вспыхнет вместо тусклых сумерек ослепительно-яркое пламя счастья, чтобы после потухнуть, как сверкнувшая молния!

Эти речи и выражение «сверкнувшая молния», по-видимому, не понравились королю, несмотря на всю любовь того века к подобным сравнениям. Он насмешливо улыбнулся, но паж, предупреждая эти еще не успевшие слететь с уст слова порицания, в порыве страстного увлечения, воскликнул:

— Да, так я желал бы: courte et bonne!

Затем, внезапно одумавшись, он прибавил смиренно:

— Государь, возможно, что я неправильно толкую это изречение. Оно многозначно, как и большинство в этой книге, но я знаю одно, и это чистейшая правда: если бы пуля задела тебя, государь, сегодня… — он осекся, — это значило бы «коротко и ясно», ибо ты и юноша и муж и жизнь твоя яркая и прекрасная!

Король закрыл глаза и, уставший от дневных дел, погрузился в дремоту, поначалу притворную, дабы не слышать лести пажа или по крайней мере не отвечать на нее.

Так проходило время. Казалось, будто сама судьба связала влюбленного ребенка с обожаемым героем; сам рок показывал ему короля в новом свете в минуты переживаний; он заставлял пажа делить со своим господином и тягчайшее горе, какое только существует, — горе отца.

Король пользовался услугами Лейбельфинга, которому выказывал неограниченное доверие, давая ему читать письма, прибывающие в определенные дни из Стокгольма от воспитательницы его дочки; Лейбельфингу же приходилось и отвечать на эти письма. Дама писала неразборчивым мелким почерком и многословным, обстоятельным слогом, так что Густав обыкновенно сразу передавал ее длинные послания пажу; быстрые глаза и подвижные губы последнего пробегали с неменьшим проворством по строкам письма, чем его молодые ноги по бессчетным ступеням витой лестницы. Однажды Лейбельфинг заметил на уголке почтового конверта большую букву S; ее ставили в те времена для обозначения важных или секретных посланий, дабы получатель мог лично принять и вскрыть их. Черты, характерные для всякого пажа, — любопытство и бойкая дерзость — взяли верх; Лейбельфинг сломал печать, и на свет божий выплыла странная история.

Воспитательница принцессы, сообразно выработанному самим королем плану занятий, предусматривавшему раннее изучение языков, сочла своевременным пригласить к Кристине учителя итальянского. Выбор, сделанный с осмотрительностью, представлялся удачным. Швед, молодой еще человек, из хорошей семьи, знакомый со светом по своим долгим путешествиям, соединял в себе все достоинства внешние и внутренние: благородную стройность, подкупающие черты лица, приветливость в обращении, непоколебимую нравственность, одинаково далекую и от угрюмой суровости, и от смехотворного педантства, рыцарское чувство чести и христианское смирение; ко всему этому присоединялось и самое важное: подлинное лютеранство. По его собственному признанию, вера из заученных положений превратилась для него в личное непоколебимое убеждение лишь после того, как ему пришлось побывать в современном Вавилоне и столкнуться лицом к лицу с римскими мерзостями. Холодная и рассудительная воспитательница не уставала повторять в каждом из своих писем, что молодой человек ее обворожил, да и маленькая принцесса при таком наставнике стала делать быстрые успехи. Но вот однажды воспитательница поймала понятливую и обладавшую живым воображением Кристину на том, что та, втихомолку забравшись в угол, с молитвой перебирала четки из душистого кедра, поднося их время от времени к своему носу и вдыхая их аромат. «Волк в овечьей шкуре, — писала воспитательница, поставившая после этих слов несколько восклицательных знаков. — Я всплеснула руками и окаменела».

Густав Адольф побледнел, потрясенный до глубины души. Он знал, что такое господа иезуиты. Иезуит был посажен в тюрьму; согласно драконовским шведским законам, ему грозила смертная казнь, если король не проявит милосердия. Густав Адольф велел пажу немедленно написать ответ воспитательнице. С девочкой нечего тратить много слов, а следует отнестись ко всему как к ребячеству, иезуита же надлежит переправить, не поднимая шума, во избежание толков, через границу, «ибо, — диктовал король Лейбельфингу, — я не желаю делать из него мученика. Этот ослепленный человек не задумываясь дал бы себя обезглавить, дабы оказаться причисленным к сонму мучеников и попасть на небо со своей злой радостью, что ему удалось развратить душу моего ребенка».

Однако еще в продолжение многих дней король не в силах был отделаться при мысли о том «несчастии и преступлении», как он называл покушение на душу своего ребенка; в присутствии пажа он без устали далеко за полночь, пока не выгорало масло в лампе, расхаживал взад-вперед и, ведя разговор больше с самим собой, чем с пажом, высказывался на счет лжи, софистики и притворства благочестивых отцов; а паж в это время, сидя в полутьме, полный ужаса и сокрушения, стыдил себя: «И ты лгунья, и ты притворщица!»

С тех пор паж пребывал в доводившем его до полного расстройства страхе по поводу своего маскарада; самое ничтожное обстоятельство могло привести к раскрытию тайны. Чтобы избежать такого позора, бедняжка десятки раз принимал решение оседлать в вечерние сумерки или на утренней заре коня и ускакать на край света — и десятки раз какая-нибудь невинная ласка короля, не имевшего понятия о том, что возле него находится женское существо, удерживала его. Легко на душе становилось у него лишь в облаках порохового дыма; тут глаза его загорались, и он радостно скакал навстречу смертоносным пулям, бросая им вызов, чтобы разом покончить со своим жутким сном. И когда потом в вечерние часы при уютном свете лампы король, поймав пажа на каком-нибудь промахе или ошибке, с улыбкой трепал его вихры, то Лейбельфинг говорил себе, трепеща от радости и страха: «Это в последний раз!»

Так он оттягивал время и рядом со смертью вкушал высшую прелесть жизни. И король также был на короткой ноге со смертью, Лейбельфинг чувствовал это. Герцог Фридландский взял наступление в свои руки и поставил завоевателя в тягостное положение отступающего. Таким образом, герой-христианин ежедневно, даже ежечасно почти с вызовом отдавал себя на волю своего Бога; панцирь, который паж, по обыкновению, предлагал ему надеть, он упорно отвергал под предлогом плечевой раны, на которую будут давить стальные доспехи, причиняя боль. Для него сделали тончайшую кольчугу — дело рук нидерландского кузнечного мастера. Королева писала ему, что, по ее сведениям, герцог Фридландский носит такую же кольчугу и что ее государь и супруг не вправе, отправляясь на поле боя, быть менее защищенным, чем его противник. Но Густав презрительно отбросил кольчугу в сторону как символ трусости. Однажды в ночной тиши Лейбельфинг, голову которого отделяла от короля одна лишь стена, тесно к ней припав, услышал, как Густав пламенно молится и неотступно просит своего Бога забрать его в расцвете сил, когда пробьет его час, прежде чем он станет бесполезным или ненужным. Сперва у подслушивающей девушки потекли слезы из глаз, но затем ее охватила гордая радость, тайное ликование, ощущение победы, торжества от сознания сходства ее малого жребия с этим великим уделом; ей пришла на ум нелепая ребяческая мысль, что один и тот же слог заканчивает ее имя и начинает имя короля. С этой мыслью она и заснула.

Но пажа одолевали дурные сны, ибо во сне совесть его давала о себе знать; страшные образы проходили перед ним; то ему представлялось, будто король прогоняет разоблаченного обманщика; то будто королева выпроваживает его метлой, с ругательствами, какие наяву никогда не слетают с уст образованной женщины. Однажды пажу приснилось, что его кобыла понесла и бешено мчится по голой равнине, гневно освещенной красным заревом заката, к краю пропасти; король скачет за ним вдогонку, но на глазах своего спасителя или преследователя паж срывается в пропасть под раскаты адского хохота.

Глава III

Паж подскочил на постели, проснувшись от собственного крика. Брезжило утро; короля паж застал выспавшимся на славу, в самом веселом расположении духа. Было получено письмо от королевы; само оно не заключало в себе ничего спешного, но в нем была приписка, в которой королева просила своего супруга принять нужные меры по одному затруднительному делу, близко принимаемому к сердцу женщиной. Герцог Лауэнбургский, человек безнравственный, всего несколько месяцев тому назад женившийся из политических соображений на одной из многочисленных кузин королевы, давал повод к общественному неудовольствию: заскучав от белокурых кос и водянистых голубых глаз своей жены, он сократил медовый месяц и поспешил обратно в шведский лагерь, где держал при себе молоденькую славонку. Как сущий разбойник, он похитил ее при захвате обоза герцога Фридландского. И вот королева просила своего супруга положить скорый конец этому наглому надругательству над брачными узами. Ибо Лауэнбург избегает взоров одного лишь короля, перед сотоварищами же по сословию хвалится своей красивой добычей и, пользуясь тем, что он имперский государь, не смущается ни грехом, ни скандалом. Густав Адольф воспринял это поручение как простое исполнение долга и тут же отдал приказ задержать славонку — ее звали Коринной — и привести к нему в восьмом часу, когда, по его расчетам, он должен был вернуться с короткой разведки. Король намеревался обратиться к девушке со строгим и вместе с тем мягким увещеванием — зная Лауэнбурга, он приписывал Коринне меньшую долю вины, — а затем отослать ее в лагерь Валленштейна, к ее отцу. Он уехал, дав поручение пажу написать успокаивающее письмо королеве. В конце письма он собирался сделать собственноручную приписку. Восемь часов прошло, а король все не возвращался; тем временем охрана привела Коринну и передала ее пажу, который сидел над письмом в прихожей, положив рядом с собой на стол шпагу и пистолет.

С любопытством паж бросил взор поверх строк своего письма на пленницу, которую он пригласил сесть, и был поражен ее красотой. Ростом она была не выше среднего; на полных плечах и тонкой шее покоилась небольшая, прекрасная по форме голова. Черные как смоль волосы и темные, полные угрожающего блеска глаза приковывали к себе взор. Ее помятая одежда, пестрая и яркая, казалась под северным небом кричащей и назойливой. Девушка заметно волновалась. Молчание становилось для нее невыносимым.

— Где король, паж? — спросила она высоким, крикливым от волнения голосом.

— Уехал. Сейчас вернется, — ответил Лейбельфинг, постаравшись, чтобы его голос звучал как можно ниже.

— Пусть только король не воображает, что я отступлюсь от герцога, — продолжала страстная девушка с безудержной горячностью. — Я люблю его! Да и куда мне пойти? К отцу? Он изобьет меня. Я остаюсь. Король не может приказывать герцогу. Мой герцог — имперский государь.

Очевидно, перепуганная девушка повторяла в этой своей болтовне слова Лауэнбурга: тот при всей своей преступности прикрывал свои злодеяния наполовину в насмешку, наполовину серьезно герцогской мантией.

— Это не поможет ему, барышня, — возразил паж Густава Адольфа. — Будь он двадцать раз имперским государем, король его военачальник, и Лауэнбург обязан отвечать перед ним.

— Герцог самой что ни на есть благородной крови, — сердито возразила славонка, — а король ведет свой род от простого шведского мужика.

Лауэнбург, вероятно, внушил ей эту сказку. Лейбельфинг, оскорбленный, поднялся, подошел вплотную к Коринне и строго спросил:

— Ты что болтаешь?

Девушка тоже испуганно поднялась и с изменившимся выражением лица бросилась пажу на шею.

— Дорогой господин, помогите мне, вы должны мне помочь. Я люблю Лауэнбурга, я не откажусь от него!

С этими восклицаниями и мольбами она принялась прижимать к себе пажа. Вдруг девушка с выражением неописуемого изумления отступила на шаг назад, и на ее насмешливо поджатых губах заиграла улыбка. Паж смертельно побледнел.

— Сестрица, — пролепетала Коринна с хитрым взглядом, — если бы ты с твоим влиянием…

В то же мгновение паж схватил ее руку своей сильной левой рукой, принудил опуститься на колени и, выхватив пистолет, приставил его дуло к виску девушки.

— Стреляй! — вскрикнула Коринна как безумная. — Пропади мое счастье и горе!

Однако она изо всех сил старалась увернуться от дула. Тогда Лейбельфинг приставил пистолет к середине ее лба и, смертельно-бледный, но спокойный, сказал:

— Королю ничего об этом не известно, клянусь спасением своей души.

Ответом была недоверчивая улыбка.

— Королю об этом ничего не известно, — повторил паж, — и ты должна мне поклясться вот этим крестом… — Он взял крест на золотой цепочке, висевший у девушки на груди. — Откуда он у тебя? От матери, говоришь? Ты должна мне поклясться этим крестом, что ты также обо всем забудешь. Быстро, не то я выстрелю!

Но тут паж опустил свое оружие; он услышал топот коней, шум военного салюта и тяжелые шаги поднимающегося по лестнице короля. Он бросил на Коринну умоляющий взгляд, в котором можно было прочесть то, чего он никогда не решился бы сказать вслух: «Я в твоей власти! Не выдавай же меня! Я люблю короля!»

Густав Адольф вошел. Это был уже не тот человек, который выехал отсюда два часа назад; теперь он казался строгим, полным священного негодования, разгневанным, как библейский герой, призванный искоренить беззаконие. Он стал свидетелем вопиющего случая, сцены, возбуждающей отвращение: ограбления немецкими дворянами под предводительством немецкого князя толпы немецких же крестьян, бежавших от герцога Фридландского в шведский лагерь. Эти господа пьянствовали и играли в кости и в карты до рассвета в палатке одного из своих. Какой-то авантюрист опустошил их кошельки. Подозреваемого в нечестной игре — он был из дворян — после короткой ссоры отпустили невредимым как человека своего круга; зато, возвращаясь к своим палаткам, раздраженные и усталые от бессонной ночи бароны врезались в беспорядочную вереницу тяжело нагруженных телег, запрудивших одну из улиц лагеря. Лауэнбург, проезжая мимо своей палатки, распахнул ее и, найдя гнездо опустевшим, возымел сразу подозрение против короля; нагнав сотоварищей, он раззадорил в них хищнические инстинкты и подговорил взяться за дело, которое, как ему хорошо было известно, дойдя до слуха Густава Адольфа, ранит короля в самое сердце.

Но последнему суждено было увидеть злое дело собственными глазами. Посреди сумятицы взламывались ящики и сундуки, закалывались или похищались лошади, избивались беззащитные, наносились раны пытавшимся сопротивляться; когда появился король на коне, то к нему, словно к престолу Всевышнего, потянулись руки с мольбами, понеслись молитвы, хулы и проклятия. Король подавил и затаил свой гнев. Первым делом он приказал позаботиться о судьбе потерпевших беженцев, а затем вызвал к себе к девяти часам вечера всю эту дворянскую компанию. Возвращаясь домой, король остановился у двери главного палача и велел ему накинуть красный плащ и следовать за ним в некотором отдалении.

В таком состоянии духа находился король, когда перед ним предстала наложница Лауэнбурга: Он смерил взором девушку; ее дикая красота пришлась ему не по вкусу, а кричащий наряд оскорблял его взор.

— Кто твои родители? — начал он, не удостаивая ее вопроса о собственном имени или судьбе.

— Отец — офицер, мать рано умерла, — ответила девушка, избегая взгляда короля.

— Я отправлю тебя к отцу, — сказал он.

— Нет, — ответила девушка, — он меня зарежет.

Под воздействуем чувства сострадания король смягчился. Он решил свести дело к проступку, требующему меньшего наказания.

— Ты разгуливала по лагерю в мужской одежде, это запрещено, — выставил он обвинение.

— Никогда, — возразила Коринна, искренне возмущенная. — никогда я не совершала такого бесстыдства.

— Однако, — продолжал король, — ты разрушаешь брак и делаешь несчастной герцогиню.

Ревность вспыхнула в глазах девушки.

— А если он меня любит больше, любит меня одну, чем же я виновата? И какое мне дело до другой? — с презрительным упорством возразила она.

Король посмотрел на нее изумленным взором, словно спрашивая себя, учили ли ее когда-нибудь христианской вере.

— Я позабочусь о тебе, — сказал он затем. — Теперь же я тебе приказываю: ты откажешься от Лауэнбурга раз и навсегда. Твоя любовь — грех. Согласна ли ты повиноваться?

Она выдержала взгляд короля, затем отрицательно покачала головой. Король повернулся к палачу, стоявшему у двери.

— Что он сделает со мной? — спросила девушка, задрожав. — Казнит меня?

— Он острижет тебе волосы, а затем тебя доставят в Швецию, где ты будешь находиться в исправительном доме, пока не станешь верующей протестанткой.

Буря страхов и опасений поднялась в душе девушки. Швеция, ледяная страна, с ее длинными зимними ночами… Исправительный дом? Какую жестокую, изысканную пытку означало это неведомое ей слово? Протестантка? Что это, как не еретичка! Значит, вдобавок ко всему ей предстоит еще лишиться и скромной доли в царствии небесном? Ей, не нарушавшей ни одного поста и не пропускавшей ни одного церковного обряда? Она схватила крест, висевший на оборванной цепочке, и страстно поцеловала его.

Тут ее безумные глаза остановились на паже, и в них вспыхнуло мстительное пламя. Коринна раскрыла было рот, чтобы бросить королю, обвинявшему ее в прелюбодеянии, имя прелюбодея. Тот спокойно стоял в стороне, просматривая письмо, составленное пажом. Черты внимательного лица, на котором запечатлелось смешанное выражение справедливости и доброты, пугали Коринну. В нем было что-то величественное и божественное, и она чувствовала страх перед этим лицом, как перед чем-то чуждым и жутким. Девушка-дикарка, правильно и без страха разгадывавшая выражение мужского лица, охваченного простой и понятной страстью, не в силах была разобраться в этом благородном человеческом облике. Она не в состоянии была дольше смотреть на короля. «И то сказать, — думалось ей, — снежный король, быть может, человек с замерзшей кровью, он не угадывает близости женщины и не чует тайком прокравшейся к нему любви. Я могла бы погубить молодую жизнь — но зачем? Да притом она любит его».

Тут выступил на шаг вперед палач и протянул руку к Коринне. Та сочла себя погибшей; с быстротой молнии она подбежала к пажу и прошептала ему на ухо:

— Вели, сестрица, отслужить за меня десять месс, да подороже. Ты задолжала мне толстую свечу! Ну что ж, одной — счастье, а другой… — Она запустила руку в карман, выхватила оттуда кинжал, сорвала с него ножны и искусным ударом вскрыла себе жилу на шее.

Палач расстелил свой красный плащ, положил на него девушку, завернул и вынес ее через боковую дверь на руках, словно спящего ребенка. Но вот в соседней комнате послышались неуместно громкие речи. Ровно в девять часов Лейбельфинг распахнул двери, и король вышел к собравшимся немецким князьям и баронам. Они стояли тесным кружком, и их было около пятидесяти или шестидесяти человек. Эти господа вели себя не слишком почтительно, некоторые даже небрежно, как будто стыд был так же мало знаком им, как и страх: лица хитрые рядом с отважными, честолюбивые рядом с ограниченными, благочестивые рядом с дерзкими — большей частью умеющие за себя постоять люди, с которыми нельзя было не считаться. По левую руку от короля скромно стоял полковник Эрлах; ему тут, собственно, нечего было делать. Этот воин вступил под знамена Густава Адольфа как самого богобоязненного из героев своего века; часто он признавался королю, что его гнетут грехи, свидетелем которых ему приходится быть в империи: неблагодарность, притворство, козни, интриги, коварство, тайные игры, подкупы, измены — вещи совершенно невозможные в его швейцарских горах. Он пришел сюда, быть может, для того, чтобы поделиться со своим закадычным другом, французским послом, новостями, до которых так падки по своей природе французы, или, быть может, просто для того, чтобы присутствовать при торжестве добродетели над пороком. Напротив стояло воплощение греха — Лауэнбург, в роскошной одежде, в драгоценном кружевном воротнике; он демонически улыбался и, вращая глазами, беспокойно переступал с ноги на ногу. По дороге ему встретился слуга палача, которому тот передал свою ношу. Под складками плаща герцог различил очертания человеческой фигуры, подошел и отбросил покрывало.

Густав обвел собравшихся осуждающим взором, и тут разразилась гроза. Странно: король, по-видимому, раздраженный несоответствием этих высокомерных фигур и великолепных доспехов и низостью бьющихся под ними сердец, умышленно выбирал самые грубые, мужицкие обороты речи, обычно ему несвойственные:

— Разбойники все вы и воры, от первого и до последнего! Устыдитесь! Вы обкрадываете ваших земляков и единоверцев! Меня тошнит от вас! У меня сердце обливается желчью! Я истощил свою казну в борьбе за вашу свободу. Сорок тонн золота — и не взял от вас столько, сколько нужно, чтобы сшить себе рейтузы! Да я бы скорее готов был нагишом проехать, чем одеть себя на немецкие деньги! Вам я отдавал все, что попадало мне в руки, себе и свиного хлева не оставил.

Такими грубыми и резкими словами ругал король всю эту знать. Затем, переменив тон, он стал хвалить храбрость этих господ, безупречность их поведения на поле битвы и несколько раз повторил:

— Вы храбры, да, вы храбры! На ваше умение сражаться пожаловаться нельзя.

Но вслед за этим последовала вторая, еще более резкая вспышка гнева.

— Если вы намерены бунтовать против меня, — бросил он им вызов, — то я подниму своих финнов и шведов и пойду на вас!

Он закончил речь христианским увещеванием и просьбой поразмыслить над полученным уроком. Полковник Эрлах смахнул рукой слезу. Присутствующие сделали вид, что все это их не слишком задевает, однако стали держаться заметно скромнее. Некоторые казались взволнованными, даже растроганными. Немецкий нрав переносит грубую честную брань лучше, чем вялую проповедь или тонкую, язвительную насмешку.

Тут Лауэнбург позволил себе обронить бессовестные слова:

— Что за охота его величеству гневаться из-за пустого дела? Чем мы провинились, господа? Тем, что облегчили немножко карманы наших подданных!

Густав побледнел и кивнул палачу, стоявшему за дверьми.

— Положи этому господину свою руку на плечо, — приказал он ему.

Палач приблизился, но не решался исполнить приказание, ибо герцог выхватил шпагу из ножен; среди собравшихся послышался угрожающий ропот. Густав обезоружил Лауэнбурга и переломил его шпагу, пригнув ее клинок к своей ноге. Затем, взяв широкую руку палача, он силой положил ее на плечо Лауэнбурга, словно оцепеневшего, и, продержав ее там некоторое время, произнес:

— Ты, имперский государь, негодяй, и я не смею с тобой расправиться, но рука палача да будет над тобой!

Затем он повернулся и вышел, а палач размеренным шагом последовал за ним. Пажа Лейбельфинга, который был оттеснен плотно стоявшими баронами в оконную нишу, прикрытую тяжелой занавесью с гигантскими кистями, все это происшествие сначала веселило, вызывая неудержимый смех. После кончины Коринны, потрясшей и облегчившей его душу одновременно, все эти знатные господа представлялись пажу действующими лицами комедии. Так иной раз мальчик слушает с удовольствием, подавляя в себе смех, как отец, под защитой которого он находится и перед силой и влиянием которого преклоняется, распекает в его присутствии забывшего свои обязанности слугу. Но при первом слове, произнесенном Лауэнбургом, паж содрогнулся от жуткого сходства голоса этого человека со своим собственным: та же звучность, та же ясность и металлические нотки. И этот страх перешел в ужас, когда после ухода короля Лауэнбург расхохотался неестественным смехом и произнес резкие слова:

— Он ругался, как конюх, этот шведский мужик! Черт побери, ну и разозлили мы его сегодня! Да здравствуют немецкие вольности! Ну что, сыграем сегодня партию у меня в палатке, братец? Я велю раскупорить бочонок винца.

И он правой рукой взял под руку одного из князей, стоявших рядом с ним. Но тот вежливо высвободил руку и ответил со сдержанным поклоном:

— Сожалею, ваша милость, я уже приглашен.

Обратившись к другому соседу, Лауэнбург еще более весело и настойчиво стал звать его к себе:

— Ты мне не смеешь отказать, товарищ. Ты передо мной еще в долгу!

Тот повернулся к нему спиной без лишних слов. Сколько герцог ни возобновлял своих попыток, с каждым разом он получал все более короткий и резкий отпор. Перед его шагами и движениями отступали, и помещение пустело. В конце концов он остался один посредине покинутого всеми зала. Ему стало ясно, что отныне товарищи будут сторониться его. Лицо герцога исказилось. Заклейменный, он в бешенстве сжал кулак и, подняв его, погрозил им судьбе или королю. Паж не смог разобрать, что пробормотал при этом герцог, но выражение его лица было настолько дьявольским, что паж чуть не упал в обморок.

Под вечер того же дня, столь богатого событиями, королю доложили о прибытии парламентера от герцога Фридландского. Дело могло касаться либо погребения павших при последней схватке, либо соглашения по какому-нибудь другому вопросу, как водится между двумя стоящими друг против друга войсками. Паж провел офицера в приемную, как раз в то время пустовавшую, и попросил его подождать здесь, пока о нем доложат королю. Но посланец, худощавый человек с желтым лицом, остановил пажа, сказав, что ему хотелось бы отдохнуть минуту после быстрой верховой езды. Опустившись небрежно на стул, он сказал пажу, продолжавшему стоять перед ним:

— Ваш голос кажется мне знакомым, — мимоходом заметил он, — прошу вас сообщить мне ваше имя.

Лейбельфинг, уверенный, что ему никогда прежде не приходилось видеть этого холодного и повелительного лица, непринужденно ответил:

— Я паж короля. Лейбельфинг из Нюрнберга, к вашим услугам.

— Город, славящийся своим искусством, — равнодушно заметил офицер. — Доставьте мне удовольствие, молодой человек, примерьте вот эту перчатку. В юности иезуиты, мои воспитатели, привили мне как знак смирения и услужливости привычку, которая теперь плохо увязывается с моим капитанским чином, — поднимать все оброненные на дороге предметы.

Он вытащил из кармана кожаную перчатку для верховой езды, какие в то время были в моде. Но только перчатка эта отличалась исключительным изяществом и необычайно малыми размерами, так что девять десятых солдат разорвали бы ее по швам при первой попытке натянуть на пальцы.

— Я поднял ее при входе, на первой ступени лестницы.

Лейбельфинг, несколько задетый повелительным тоном капитана, взял все же перчатку и натянул на тонкие пальцы. Она села как влитая. Капитан многозначительно улыбнулся и сказал:

— Она ваша.

— Нет, капитан, — ответил несколько озадаченный паж. — Я не ношу перчаток из такой тонкой кожи.

— Ну тогда верните ее мне! — И капитан снова взял перчатку.

Затем он медленно поднялся со стула и поклонился, ибо в это время вошел король. Последний сделал несколько шагов с выражением изумления на лице и затем неуверенно обратился к гостю:

— Вы здесь, господин герцог?

Король никогда не видел в лицо герцога Фридландского, но ему часто приходилось рассматривать его изображения. Валленштейн поклоном подтвердил слова короля. Тот в ответ произнес серьезно и вежливо:

— Приветствую, ваше величество, я к вашим услугам. Что вам от меня угодно, герцог?

И король знаком велел пажу удалиться. Лейбельфинг скрылся в своей комнате; узкая и бедно обставленная, она находилась между приемной и спальней короля. Не само присутствие грозного полководца, а то жуткое, что крылось в этом позднем посещении, внушало ему страх. Неясное чувство подсказывало ему, что это посещение связано с его собственной судьбой.

Побуждаемый скорее страхом, нежели любопытством, он тихонько открыл глубокий стенной шкаф, откуда, по правде говоря, ему уже довелось однажды подглядывать в скважину за королем, чтобы всласть на него наглядеться.

Король и герцог, сидевшие друг напротив друга, некоторое время молчали. Оба знали, что в настоящее время, когда уже началась определяющая судьбы Германии шахматная партия с ее многозначительными ходами и скрытыми планами, когда игра уже завязалась по всей доске, — теперь, накануне решительной битвы, никакие переговоры неуместны и никакое соглашение невозможно. Герцог Фридландский обозначил это, а затем сказал:

— Ваше величество, я пришел по личному делу.

Амулет

Густав Адольф любезно улыбнулся. Герцог продолжал:

— Я имею обыкновение читать в постели во время бессонницы; вчера или сегодня утром мне в одних французских мемуарах встретилась занимательная история. Это истинное происшествие с дословными показаниями адмирала — я имею в виду адмирала Колиньи, заслугам которого как полководца я хорошо знаю цену. С разрешения вашего величества, я сейчас изложу эту историю. Однажды к адмиралу явился некий партизан. Он упал, словно безумный, на стул и принялся говорить сам с собой, подвергая нападкам Франциска Гиза, политического и военного противника адмирала, причем высказывал намерение сжить его со света. То был бред человека невменяемого, и от адмирала зависело, придавать или не придавать ему значение. Я рекомендовал бы эту сцену вниманию драматурга — она может произвести впечатление. Адмирал промолчал, посчитав болтовню партизана пустым хвастовством, и Франциск Гиз пал, сраженный пулей.

— Если Колиньи так поступил, — прервал Валленштейна король, — то это было не по-человечески и не по-христиански. Но к делу, ваше высочество!

— Ваше величество, нечто подобное произошло сегодня со мной. Мне доложили о визите одного из ваших людей. Будучи занят, я велел провести его в соседнюю комнату. Когда я вошел туда, то застал этого человека дремавшим, при этом он громко говорил сам с собой во сне. Произнесено им было всего несколько отрывочных слов, но смысл их угадывался без труда. Если я правильно понял, вы, ваше величество, смертельно обидели его чем-то, и он решился погубить шведского короля какой бы то ни было ценой или по меньшей мере за хорошую цену. Ему тем легче это сделать, что он находится в непосредственной близости к королю и ежедневно с ним общается. Я разбудил спящего и только спросил, что ему нужно. Он хотел справиться об одном человеке, пропавшем без вести много лет тому назад на императорской службе, узнать, жив ли он еще или нет. Дело касалось наследства. Я дал справку и отпустил хитреца. Имени его я не спрашивал — он все равно назвал бы какое-нибудь вымышленное. Задерживать же его на основании отрывочных слов, произнесенных во сне, было бы неудобно и означало бы вопиющую несправедливость.

— Конечно, — согласился король.

— Государь, — сказал герцог, делая ударение на каждом слоге, — ты предупрежден!

Густав задумался.

— Я не хочу тратить время на то, чтобы отравлять себе душу в поисках правды по таким сомнительным и неясным следам. Моя жизнь в руках Господа. Имеются у вашего высочества какие-либо свидетельства или улики?

Герцог вынул перчатку.

— Мои уши и вот эта перчатка. Я забыл сказать вашему величеству, что тот спящий был строен, лицо же его было лишено всякого выражения и не говорило ничего, — очевидно, на нем была плотно прилегающая маска, какие с большим искусством делаются в Венеции. Голос его — баритон или низкий альт — отличался приятной звучностью, он не лишен сходства с голосом вашего пажа; да и перчатка, потерянная им и оставшаяся у меня, приходится ему впору.

Король искренне засмеялся.

— Я готов заснуть, положив голову на колени моего Лейбельфинга, — заверил он.

— Да и я, — возразил герцог, — не имею основания заподозрить молодого человека; у него хорошее, честное лицо, такое же задорное мальчишеское лицо, как у моих босоногих богемских крестьянских девиц. Однако, ваше величество, я не поручусь ни за одного человека. Лицо может быть обманчивым, а если бы даже оно и не обманывало, то все же я не желал бы видеть возле себя пажа — будь он даже моим любимцем, — если бы голос его звучал, как голос моего ненавистника, а рука была того же размера, как у человека, намеревающегося убить меня из-за угла. Это дело темное, роковое, здесь может таиться погибель.

Густав улыбнулся. Он, вероятно, подумал про себя, что этот выскочка, вступивший ныне по договору с Габсбургом на путь невыполнимых затей, более, чем когда-либо, склонен отдавать дань суеверию. Король, преисполненный упования на своего Бога, не желал ни единым словом, ни единым намеком касаться той области, где царило, как ему казалось, дьявольское наваждение. Он прекратил разговор и поднялся, выражая благодарность герцогу за его лояльный образ действий; при этом он все же потянулся за перчаткой, небрежно брошенной герцогом на стоявший между ними столик, и Валленштайн не смог удержаться от улыбки.

— Я вижу с удовольствием, — пошутил король, провожая герцога до дверей, — что вы, ваше высочество, заботитесь о моей невредимости.

— Как же иначе? Хотя ваше величество и я и воюем друг с другом, все же ваше величество и я, — герцог вежливо избегал слова «мы», — неразрывно связаны. Один немыслим без другого, и свались ваше величество или я с одного конца мировых качелей, — ответил он шуткой на шутку короля, — другой конец с силой ударился бы о землю.

Король снова задумался, но тут почувствовал, что атмосфера суеверия, окружавшая Валленштейна, начала заражать и его. Он снова сделал шаг по направлению к выходу.

— Ваше величество, — сказал герцог Фридландский почти добродушным тоном, — должны были бы поберечь себя по крайней мере ради своего ребенка. Принцесса учится на славу, как я слышал, и ваше величество привязаны к ней всем сердцем. Что же делать, когда не имеешь сыновей? Я ведь такой же, у меня тоже дочь!

На этом герцог откланялся.

Паж, у которого от подслушанного разговора волосы на голове стали дыбом, успел заметить, как Густав опустился в кресло и принялся играть перчаткой. На этом Лейбельфинг отвел глаза от скважины, шатаясь, вернулся к себе в комнату и бросился на колени возле постели, моля небо спасти своего героя, для которого в одном его, пажа, присутствии — как полагал герцог Фридландский и как сам паж готов был уже считать — могла таиться гибель. «Чего бы мне это ни стоило, — клялся полный отчаяния паж, — но я отстранюсь от него, я избавлю его от себя, лишь бы моя злосчастная близость не привела его к гибели».

Пажа не позвали, и он пробрался снова к королю лишь в обычные часы досуга. Часы эти прошли в большей своей части в безразличных разговорах, если не считать, что король как-то мимоходом заметил:

— Где это ты пропадал сегодня около полудня, Лейбельфинг? Я тебя звал, а тебя не было.

Паж ответил честно, что, чувствуя после утренних сцен потребность освежиться, он вскочил на коня, поскакал по направлению к лагерю Валленштейна и подъехал к нему почти на расстояние пушечного выстрела. Пажу хотелось навлечь на себя дружеский упрек короля, но такового не последовало. Наконец пробило десять часов. Тут Густав вынул рассеянным движением перчатку из кармана и, рассматривая ее, сказал:

— Это не моя. Не ты ли ее потерял, а я по ошибке засунул в свой карман? Дай-ка примерить. — Он схватил как бы играючи левую руку пажа и натянул перчатку на тонкие пальцы. — Впору.

Тогда паж бросился перед королем на колени и схватил его за руки, обливая их слезами.

— Прощай, мой повелитель, ты для меня все! Да хранит тебя Господь! — И, быстро вскочив, он, как безумный, бросился вон из комнаты.

Густав поднялся и стал звать его назад. Но в это время до него уже донесся стук копыт скачущей лошади, и — странно сказать — ни ночью, ни на следующий день король не отдавал приказа провести расследование относительно бегства своего пажа. Правда, дел у него было полно, так как он принял решение сняться с лагеря из-под Нюрнберга.

Лейбельфинг не сдерживал стремительного бега своего коня, тот сам утомился, достигнув границы лагеря. К этому времени улеглись и взволнованные чувства всадника. Месяц ярко светил; было светло как днем; конь шел шагом. Обдумав услышанный разговор, который вынудил пажа покинуть короля, беглец вдруг осознал, кто его двойник. Это был Лауэнбург. Не пришлось ли пажу стать свидетелем того, как этот человек грозил кулаком в ответ на решение королевского правосудия? Разве голос герцога, навлекшего на себя кару, не звучал, будто его собственный? Разве сам паж не заметил даже в ту ужасную минуту малых размеров сжатого герцогского кулака? Без сомнения, Лауэнбург задумал месть. И в эти-то часы жуткого преследования короля паж сам бежит от своего повелителя, над которым нависла угроза. Сжимавшая его сердце бесконечная тревога за самое для него дорогое существо теперь, при мысли о потере его, заставила его разрыдаться. Часовой, шведский мушкетер с поседелыми усами, увидев плачущего молодого всадника, усмехнулся, а затем добродушно спросил: «Верно, скучаете по дому, господин?» Лейбельфинг овладел собой и, продолжая медленно ехать дальше, решил с отвагой, свойственной ему от природы и закаленной в боях, не покидать войско. «Король снимется с лагеря, — сказал он себе, — я пристроюсь к одному из полков и во время переходов останусь незамеченным, а там — битва!»

В это время он заметил полковника, объезжающего лагерь. Месяц сиял так ярко, что можно было читать рукопись. Поэтому паж при первом же взгляде узнал в полковнике друга своего отца, Аке Тотта. Паж подъехал на своем рыжем коне к полковнику с левой стороны. Полковник, которому в последнее время часто доводилось бывать на передовых позициях, внимательно посмотрел на молодого всадника.

— Либо я ошибаюсь, либо я в самом деле видел, хотя и на некотором расстоянии, как вы ехали в качестве пажа верхом рядом с королем. Ну да, теперь я вас узнаю, хотя вы и кажетесь бледным, как луна, и печальным. — Затем, пораженный внезапным воспоминанием, он прибавил: — Не из Нюрнберга ли вы и не родня ли покойному капитану Лейбельфингу? Вы страшно похожи на него или, вернее, на его дочь Густу, разъезжавшую до пятнадцати лет вместе с нами верхом. Впрочем, лунный свет обманчив. Сойдемте с коней. Вот моя палатка. — И он передал лошадей — свою и Лейбельфинга — подбежавшему слуге, встретившему своего повелителя добродушной и глупой улыбкой.

— Пожалуйста, будьте как дома, — сказал старик, предлагая пажу походный стул и опускаясь сам на свое жесткое ложе.

Два светильника, прикрытые от ветра стеклянными колпаками, бросали на них свой дрожащий свет.

Тут полковник без церемоний запустил пажу в волосы свою широкую ладонь. На обнажившемся лбу показался старый, но глубоко врезавшийся шрам.

— Густа, глупая, думаешь, я забыл, как венгерский жеребец перебросил тебя через свою голову так, что ты полетела по воздуху? Мы все трое подобрали тебя, рыдающая мать, отец, бледный как привидение, и я сам, не на шутку перепуганный. Бравым был солдатом покойный Лейбельфинг, мой лучший начальник и закадычный друг. Только немножко шальной, как и ты, вероятно, Густа. Черт побери, дитя, сколько ты уже живешь подле короля? Выглядишь ты, впрочем, точь-в-точь как мальчишка. Сбрила себе, небось, белокурые кудряшки на затылке? Ну, ну, не воображай только, что ты единственная женщина в лагере. Взгляни на Иакова, моего денщика. — Тот как раз вошел с бутылками и стаканами. — Такой же мужчина, как и ты. Не бойся, Густа. Его невозможно было научить ни единому немецкому слову — для этого он слишком глуп. Но женщина честная до мозга костей и богобоязненная. И страшная какая! Впрочем, история эта самая простая. Семеро деток, кормилец пал, жена заняла его место. Лучше слуги не придумаешь. Я не смог бы без него обойтись!

Паж разглядывал слугу, а полковник продолжал рассуждать:

— Ловкая штука, Густа! Ты разыграла настоящую драму и бог весть чего себе вообразила, но ни одна живая душа об этом не догадалась. Ты недовольна? Сдерни король с тебя личину, он бы только сказал: «Убирайся отсюда, глупая девчонка!» — и через минуту думал бы уже о другом. А вот если бы королева тебя разоблачила? Брр!.. Вот я и говорю: не следует целовать детей. Такой поцелуй тлеет, тлеет, да и вспыхнет снова спустя годы… А что правда, то правда: король как-то взял тебя с моих рук, крестница, и поцеловал тебя… Ты ведь была бойким и красивым ребенком.

Паж ничего не помнил об этом поцелуе, но ощутил его на лице и густо покраснел.

— Ну, сорванец, что же дальше? — Полковник на минуту задумался. — Что там думать: я уступаю тебе свою вторую палатку. Ты станешь моим ординарцем, дашь мне честное слово не бежать и будешь состоять при мне до заключения мира. А там я отвезу тебя к себе домой в Швецию. Я одинок. Оба мои младших сына, Аксель и Эрик, — он смахнул слезу, — погибли за короля и отечество. Оставшийся в живых старший сын — священник в прибыльном приходе. Выбирай между нами обоими.

Паж Лейбельфинг дал полковнику обещание и вслед за тем рассказал ему обо всех своих приключениях с той потребностью в правдивости, которая заявляет о себе после долгого ношения маски. Старик, слушая его рассказ, в особенности потешался над кузеном Лейбельфингом, портрет которого он заставил пажа набросать.

— Он не виноват в том, что он баба, — философствовал полковник. — Это в крови. Мой сын, священник, тоже труслив, весь в мать пошел.

Начиная с последних летних дней вплоть до окончания сбора винограда и до первых редких снежных хлопьев, закружившихся однажды морозным утром над большой дорогой, паж Лейбельфинг разъезжал верхом бок о бок с полковником Аке Тоттом. Ему не случалось сталкиваться с королем, так как полковник в основном нес авангардную службу или прикрывая тыл войска. Но Густав Адольф неотступно стоял перед духовным взором пажа, только был теперь недосягаем; он не теребил его больше за кудри, и паж не слышал уже, как прежде, отделенный от повелителя лишь тонкой стеной, как он ворочается и кашляет по ночам.

Но однажды Лейбельфинг вновь увидел своего короля. Это случилось на рыночной площади в Наумбурге. Паж замешкался там, делая покупки, и собирался нагнать своего полковника; тот командовал на этот раз авангардом и уже покинул город. Оттесненный вместе с конем толпой к самым домам, паж увидел на узкой площади непередаваемое зрелище. Густав сидел верхом на статном боевом жеребце, окруженный военачальниками на лихих конях и в доспехах; сотни людей в страстном порыве, весь народ, охваченный бурным приливом воодушевления, толпился вокруг северного короля, хранителя его духовных благ; женщины поднимали своих детей над ликующей толпой, мужчины пытались схватить и пожать правую руку Густава; девушки стремились поцеловать хотя бы его стремя, люди простого звания бросались на колени перед королем, не страшась ударов копыт его коня, который, впрочем, шел спокойной и плавной поступью. Густав Адольф, заметно растроганный, склонился с коня к престарелому местному священнику, облобызавшему его руку на глазах у Лейбельфинга, и произнес, повысив голос:

— Люди воздают мне Божеские почести! Это свыше меры и служит мне напоминанием о моей скорой смерти. Отец мой, мне сопутствуют языческая богиня Виктория и христианский ангел смерти.

У пажа слезы полились из глаз. Но когда в окне напротив он заметил королеву и увидел, как король посылает ей нежный привет, в его груди вскипела жгучая ревность.

Около недели спустя полковнику Аке Тотту довелось ехать неподалеку от экипажа, в котором находился король. Тут Лейбельфинг увидел хищную птицу, неотвязно парившую над облаками как раз над головой короля и не желавшую улетать, несмотря на выстрелы свиты. Паж вспомнил о Лауэнбурге: не нависло ли так же его мщение над Густавом Адольфом? Бедное сердце пажа сжалось от страха. Этот страх по мере наступления ранних сумерек все возрастал, и, когда стемнело, Лейбельфинг, нарушив данное им честное слово, пришпорил коня и исчез с глаз полковника, кричавшего ему вслед: «Вероломный мальчишка!»

Непрерывным галопом паж доскакал до кареты короля и смешался с лицами его свиты; там накануне предстоящей битвы его как будто никто не заметил или не обратил на него внимания. Король собирался заночевать в карете, но холод вынудил его искать пристанища в скромной крестьянской избе. С наступлением рассвета низкая комната заполнилась ординарцами. Боевое построение шведов закончилось, теперь наступил черед немецких полков. Камердинер короля, благоволивший к Лейбельфингу, узнал его и не стал ни о чем расспрашивать; паж снова завладел скамеечкой с вышитым на ней шведским гербом — он имел обыкновение сидеть на ней возле короля — и забрался в угол, где оставался незамеченным.

Наконец король отдал последние распоряжения; медленно поднявшись, он обратился к присутствующим — это все были немцы, и среди них немало тех, кого король стыдил в лагере под Нюрнбергом в столь резких выражениях. Густав сделал знак рукой и тихо, словно в полусне, произнес едва шевелящимися губами:

— Господа и друзья, сегодня, видно, пробьет мой последний час. И вот мне хотелось бы оставить вам свое завещание. Не война меня заботит — это дело живых, — нет, наряду с помышлениями о спасении моей души меня заботит память, остающаяся по мне среди вас. Я приехал сюда из-за моря с разными намерениями, но всех их перевешивала, скажу по правде, забота о чистоте веры. После победы при Брейтенфельде я получил возможность продиктовать мир императору и, утвердив здесь евангелическую веру, вернуться со своей добычей к себе, в шведские ущелья. Но меня заботили немецкие дела. Не без помыслов о вашей короне, господа, но, скажу без утайки, заботы о государстве преобладали над честолюбием. Невозможно, чтобы Германия и впредь принадлежала Габсбургу, ибо это государство протестантское. Но вы подумаете и скажете себе: «Не должен король-чужеземец властвовать над нами». И вы правы. Но напоследок мне пришла мысль о руке моей дочери и тринадцатилетнем…

Его тихая речь была заглушена буйным солдатским пением конного Тюрингенского полка, который проходил мимо стоянки короля. Король прислушался и, не окончив речи, сказал:

— Довольно, это все. — Затем, отпустив присутствующих, он опустился на колени и стал молиться.

В это время паж в ужасе увидел, что вошел Лауэнбург. Одетый в платье простого кавалериста, он приблизился с заискивающим и подобострастным видом, простер руки к медленно поднявшемуся королю и пал перед ним ниц, обнимая его колени, рыдая и взывая к нему:

— Отец, я согрешил перед небом и тобой! Я согрешил перед небом и тобой, я недостоин больше называться твоим сыном! — И он склонил перед ним голову. Король поднял его с земли и обнял.

Перед глазами пажа брезжили, как в тумане, две обнявшихся фигуры. Правда ли это, может ли быть правдой? Святость короля оказала ли чудодейственное влияние на погибшую душу? Или это сатанинское притворство? Не употребил ли во зло бессовестнейший из лицемеров слова, слетевшие некогда с пречистых уст? Таким сомнениям предавался паж со смятенными чувствами и колотящимся в груди сердцем.

Подали коней; король потребовал себе кожаную куртку. Появился камердинер с курткой и блестящим панцирем. Тогда паж выхватил у него из рук непроницаемую броню с намерением помочь королю надеть ее. Но Густав, не выразив никакого изумления по поводу присутствия пажа, отстранил панцирь с несказанно приветливым взглядом и обычным своим движением запустил руку в кудри пажа.

— Густ, — сказал он, — не надо, он жмет. Подай куртку.

Вскоре король ускакал с Лауэнбургом по левую руку и пажом по правую.

Глава IV

В деревне Мейхен за шведской боевой линией, в пасторском доме, около полуночи за Библией сидел магистр Тоденус, вдовец; он читал своей домоправительнице, особе хрупкого телосложения и также вдове, покаянные псалмы Давида. Затем магистр, человек воинственного вида, с густыми седыми усами, который в молодости провел несколько лет на военной службе, принялся вместе с домоправительницей горячо молиться за жизнь протестантского героя, который именно сегодня вступил здесь поблизости в бой, и пастор не знал, выиграл он его или проиграл. В это время раздался стук в ворота.

К пастору, открывшему дверь, шатаясь, подошел молодой человек, бледный как смерть, с лихорадочным взглядом; его голова была непокрыта, и на лбу зияла рана. Другой человек, который шел за ним следом, снял с коня чье-то тело. Несмотря на раны, искажавшие черты убитого, пастор узнал в нем шведского короля, которого видел однажды при его вступлении в Лейпциг и гравированное изображение которого висело у него в комнате. Глубоко потрясенный пастор закрыл лицо руками и зарыдал.

С лихорадочной поспешностью раненый юноша высказал желание, чтобы короля положили в соседней церкви. Но прежде он потребовал себе теплой воды и губку, чтобы омыть окровавленную и израненную голову короля. Затем с помощью своего товарища он положил тело убитого, слишком тяжелое для его рук, на убогую лежанку, опустился перед ним на колени и с любовью стал всматриваться в бледное как воск лицо. Но только он хотел прикоснуться к нему губкой, как лишился чувств и упал ничком на труп. Товарищ поднял его и, внимательно всмотревшись, заметил кроме раны на лбу еще и другую рану, на груди. Через отверстие в платье, рядом с заштопанной дыркой повыше сердца, сочилась кровь. Шведский корнет осторожно расстегнул платье своего товарища и остановился, не веря своим глазам.

— Тьфу ты, пропасть! — пробормотал он, а домоправительница, державшая чашку с водой, покраснела до корней волос.

В это мгновение дверь распахнулась, и вошел полковник Аке Тотт. Посланный по делам продовольствия в тыл, он спешил, покончив с поручением, снова к полю битвы. Пропуская перед харчевней на деревенской улице рюмку водки, он услышал рассказ о шатавшемся в седле всаднике, державшем перед собой на коне тело убитого.

— Правда ли, возможно ли? — вскрикнул он и бросился к своему королю. Схватив его руку, он залил ее слезами. Обернувшись через некоторое время, он заметил юношу, лежавшего без чувств в кресле. — Черт побери, Густа-то снова прицепилась к королю!

— Я встретил молодого человека, моего товарища, — заметил осторожно корнет, — в то время, как тот скакал через поле битвы, держа перед собой на коне убитого короля. Он пожертвовал своей жизнью за его величество.

— Нет, за меня! — перебил его долговязый человек с лицом старой бабы.

Это был купец Лаубфингер. Намереваясь взыскать крупный долг, он отважился покинуть безопасный Лейпциг и, сам того не ведая, приблизился к полю битвы. Попав на деревенскую улицу, запруженную обозами, он пошел следом за полковником. Преисполненный чувства признательности и облегчения, он передал теперь присутствующим подробно всю свою семейную историю.

— Густа, Густа, — плакался он, — узнаешь ли ты своего двоюродного брата? Чем я отплачу тебе за то, что ты для меня сделала?

— Тем, сударь, что заткнете глотку! — огрызнулся на него полковник.

Тут вмешался пастор и произнес спокойно и серьезно:

— Господа, вы знаете, свет полон злословия. В особенности когда большой и чистый человек творит большое и чистое дело. Окажись запятнанной его память, — он указал на почившего короля, — подумайте, в какое легендарное существо не поспешила бы превратить клевета папистов вот эту, — и он указал на лежавшего в обмороке пажа, — бедную мошку, спалившую себе крылышки в лучах его славы. Я уверен не меньше, чем в собственном бытии, в том, что король ничего не знал об этой девушке.

— Согласен с вами, господин священник, — подтвердил полковник. — И я также уверен в этом не меньше, чем в том, что обрету спасение через веру, а не через дела.

— Несомненно, — подтвердил Лаубфингер. — Иначе король отослал бы девушку домой и потребовал бы меня.

— Провались я на этом месте! — заверил корнет.

— Я — служитель Божий, у вас, полковник, седина в волосах, вы, корнет, дворянин, вам, господин Лаубфингер, это будет выгодно, а за свою домоправительницу я ручаюсь. Сохраним все в тайне.

В это время паж открыл свои потухающие глаза. Обведя всех испуганным блуждающим взором, он остановил его на Аке Тотте.

— Крестный, я ослушалась тебя, я не могла, я великая грешница.

— Великий грешник, — строго сказал пастор. — Вы бредите! Вы — паж Август Лейбельфинг, законный сын нюрнбергского патриция и именитого купца Арбогаста Лейбельфинга, скончавшийся седьмого ноября тысяча шестьсот тридцать второго года от раны, полученной накануне в сражении при Лютцене. Так я велю начертать на вашей надгробной плите! А теперь да примет вас Господь с миром, ваш час пробил!

Магистр произнес это не без жестокости, ибо не мог подавить в себе неудовольствия, вызванного юной любительницей приключений, которая подвергла опасности незапятнанную славу его короля.

— Я не могу еще умереть. Мне надо многое рассказать, — прохрипел паж. — Король… в тумане… пуля Лауэнбурга… — Смерть сомкнула его уста, но не в силах была помешать ему искать потухающим взглядом лицо короля.

Каждый из присутствующих вывел свои заключения и докончил на свой лад эти слова пажа; но сохранивший присутствие духа пастор, патриотизм которого оскорбляла мысль, что спаситель Германии и дела протестантизма мог погибнуть от руки одного из немецких государей, принялся настойчиво увещевать присутствующих похоронить эти прерванные смертью слова вместе с пажом.

И вот когда Август Лейбельфинг уже свел счеты с жизнью и лежал, бездыханный, рядом со своим королем, его двоюродный брат произнес, всхлипывая:

— Теперь, после того, как сестра моя скончалась и наследование вступает в свои права, получу ли я обратно свое имя? — Он бросил вопросительный взгляд на окружающих.

Магистр Тоденус рассматривал в это время невинное лицо отважной нюрнбергской девушки, на котором запечатлелось выражение счастья. Суровым человеком овладело чувство умиления, и он решил:

— Нет, сударь, вы навсегда останетесь Лаубфингером. Ваше прежнее имя удостоится чести красоваться на могильном холме этой девушки, одаренной высокой душой, любившей до самой своей смерти славного героя. Вы же спасли высшее для вас благо — дорогую вам жизнь. Довольствуйтесь этим.

Церковь была заперта на засов, чтобы сдержать напор стекавшейся отовсюду толпы: молва о том, что здесь лежит король, быстро распространилась. Затем покойники были омыты и положены на амвоне. Тем временем рассвело. Когда церковные двери раскрылись для толпы, стремившейся туда с благоговейным нетерпением на лицах и в движениях, то оба тела лежали перед алтарем на катафалках — король повыше, паж пониже и так, что голова пажа оказалась в ногах короля. За туманным днем последовал ясный и безоблачный, и луч утреннего солнца скользил через низкое церковное окно и, озаряя лик героя, уделял частицу своего сияния кудрявой голове пажа Лейбельфинга.

МЕСТЬ ИЕЗУИТОВ

Амулет

Король, войдя в комнату госпожи Ментенон, властным движением руки распахнул окно — ему всегда не хватало свежего воздуха. В комнату ворвался сырой осенний воздух, и нежная женщина поплотнее закуталась в свои одежды.

С некоторых пор Людовик XIV подолгу сидел у женщины, которая стала предметом его старческого увлечения. Часто он появлялся у нее еще до наступления вечера и оставался, пока не накрывали к ужину. И если он при этом не работал с министрами подле своей скромной подруги, которая оставалась внимательной и молчаливой слушательницей, если погода не позволяла ему совершить прогулку или выехать на охоту, если концерты слишком приедались, то нелегко было придумать, чем занимать и развлекать монарха в течение нескольких часов. Дерзкая муза Мольера, нежности и обмороки госпожи Лавальер, смелое поведение и оригинальные остроты госпожи Монтеспан и многое другое отжило свой срок и утратило для Людовика привлекательность. Король стал воздержанным, почти скромным и теперь любил проводить время с женщиной, которая любила сдержанность и полумрак.

Услужливая, льстивая, она сумела стать ему необходимой; к тому же, несмотря на свои годы, она была еще полна изящества. Правда, у нее была в характере свойственная гувернантке склонность вмешиваться в личные дела других людей, находившая выражение в Сен-Сире, среди благородных девиц, которых она там воспитывала. Но в присутствии повелителя она скромно подчинялась его мудрости, так что если Людовик молчал, то и она не произносила ни слова, особенно в такие дни, как сегодня, когда почему-то отсутствовала молодая жена внука короля, забавнейшее существо на свете, которое вносило всюду оживление и смех своими детскими выходками и нежным голоском.

Ввиду всех этих обстоятельств госпожа Ментенон не без некоторой тревоги прислушивалась к приближающимся шагам короля. Но она успокоилась, когда по хорошо знакомым ей чертам лица заметила, что король, по-видимому, пребывает в приподнятом настроении. Очевидно, Людовик сам собирался рассказать ей что-то, и притом забавное.

Наконец король закрыл окно и уселся в кресло.

— Сударыня, — начал он, — сегодня днем отец Лашез привел ко мне отца Телье, своего преемника.

Отец Лашез был в течение многих лет духовником короля. Людовик не соглашался отпустить престарелого иезуита, невзирая на его глухоту и дряхлость. Как это ни странно, но в силу каких-то неопределенных опасений король не решался взять духовника из другого ордена, кроме иезуитского, а потому охотнее держал подле себя этого дряхлого, но все же почтенного человека, чем молодого и более честолюбивого члена ордена Иисуса. Однако все имеет свои пределы: отец Лашез явно быстрыми шагами приближался к могиле, и Людовик все же не хотел стать виновником смерти своего духовного отца.

— Сударыня, — продолжал король, — мой новый духовник не обладает ни красотой, ни осанкой. Лицом он похож на волка. Вид у него, конечно, отталкивающий, но мне его рекомендовали как человека строгого по отношению к себе и другим, так что ему можно доверить свою совесть. А ведь это самое главное.

Маркиза не любила иезуитов, которые мешали ее браку с его величеством и которые, пользуясь своей растяжимой моралью, заявляли, что в данном случае для сожительства с королем не нужно никакого таинства. И потому она охотно доставляла неприятности благочестивым отцам, если могла их чем-нибудь уколоть. Теперь она молчала, и ее глаза с грустью были устремлены на супруга, пока она внимательно выслушивала его рассказ.

Король скрестил ноги и, рассматривая игру бриллианта на пряжке одного из своих башмаков, небрежно сказал:

— Этот Фагон! Он становится невыносимым! Бог знает, что он себе позволяет!

Фагон был престарелым лейб-медиком короля и пользовался покровительством маркизы. Оба весь день проводили в его обществе и на случай, если король умрет раньше них, уже выбрали себе убежище. Она — Сен-Сир, он — ботанический сад. Здесь они решили похоронить себя после смерти своего повелителя.

— Фагон чрезвычайно привязан к вам, — сказала маркиза.

— Не спорю, однако он все-таки слишком много себе позволяет, — ответил король, наморщив лоб.

— Что же случилось?

Король стал рассказывать. Сегодня на аудиенции он спросил своего нового духовника Телье, находится ли он в родстве с семьей канцлера Телье. Смиренный отец ответил отрицательно и откровенно признался, что он сын крестьянина из нижней Нормандии. Фагон стоял недалеко от них, у окна, оперев подбородок на свою бамбуковую трость. Оттуда, за согнутой спиной иезуита, он вполголоса, но достаточно явственно прошептал: «Скверный!»

— Я погрозил Фагону пальцем, — сказал король.

— За такой честный ответ Фагон не стал бы бранить патера. Очевидно, у него были другие причины, — благоразумно заметила маркиза.

— Пусть даже так, сударыня, но все-таки это было непозволительно. Добрый отец Лашез, уже окончательно оглохший, ничего, правда, не слышал, но я уловил вполне отчетливо то слово, которое прошептал Фагон.

Маркиза с улыбкой заключила, что Фагон употребил выражение более сильное. Король тоже улыбался. Он с ранних лет взял за правило, которое соблюдал до конца своей жизни, будучи, впрочем, склонен к этому и по натуре, — никогда, даже в рассказе, не употреблять грубых, недостойных короля выражений.

В высокой комнате стало темно. Когда лакей поставил на стол два подсвечника и удалился, то вдруг оказалось, что тут есть еще кто-то: тихо вошедший человечек с очень странной внешностью, уродливый и в то же время внушающий почтение. Это был маленький старик с горбатым искривленным телом. Высохшими руками и подбородком он опирался на длинную бамбуковую трость с золотым набалдашником. Своим бледным лицом с голубыми глазами он напоминал привидение. Это был Фагон.

— Государь, я попросту назвал его мерзавцем и негодяем, и это чистейшая правда, — сказал он слабым, дрожащим от волнения голосом, почтительно поклонился королю и отвесил галантный поклон маркизе. — Государь, если я так обошелся в вашем присутствии с духовным лицом, то либо я не могу сдержать возмущения, когда сталкиваюсь с подлостью, либо почтенный возраст позволяет мне говорить правду. Вы думаете, что меня возмутили только эти ужимки Телье, когда он заискивал и извивался перед вами, государь, и на ваш милостивый вопрос о его родне в чванном самоуничижении подчеркнул свое ничтожество? «Что вы, ваше величество! — передразнил Фагон патера. — Я в родне с таким знатным господином? Куда мне! Я сын совершенно простого человека, мужика из нижней Нормандии. Совсем простого мужика!..» Уже эти недостойные слова о собственном отце, это льстивое, притворное, насквозь лживое смирение, эта глубокая фальшь — всего это было вполне достаточно, чтобы назвать его негодяем. Но тут было еще нечто другое, отвратительное и гадкое, за что я отомстил. К сожалению, только словами. Я мстил за злодеяние, за преступление, которое вследствие неожиданной встречи с этим коварным волком снова встало у меня перед глазами. Государь, этот злодей убил благородного мальчика!

— Оставь, Фагон, — сказал король, — что за сказка!

— Ну, скажем, он вогнал его в могилу, — иронически смягчил медик свое обвинение.

— Какого мальчика? — спросил Людовик.

— Буфлера, сына маршала от первого брака, — с грустью ответил Фагон.

— Жюльена Буфлера? Но ведь он умер, если не ошибаюсь, — стал припоминать король, — в семнадцать лет… в иезуитском колледже от воспаления мозга, которое могло быть вызвано переутомлением, а так как отец Телье в те годы мог быть там руководителем занятий, то, конечно, если выражаться образно, — пошутил король, — можно сказать, что он вогнал в гроб неспособного, но усердного в науках мальчика. Мальчик переутомился, как мне рассказывал сам маршал, его отец.

Людовик пожал плечами. Он ожидал чего-нибудь более интересного.

— Неспособного мальчика… — задумчиво повторил врач.

— Да, Фагон, — заметил король. — Чрезвычайно неспособного и притом робкого и нерешительного. Однажды на приеме в замке Марли маршал представил мне своего старшего сына, которому я предоставил право занять в будущем пост маршала. Я видел, как изящный, стройный юноша, на губах которого уже появился первый пушок, был взволнован. Он хотел меня поблагодарить, но стал так заикаться и краснеть, что я, желая его успокоить или по крайней мере оставить в покое, отвернулся со словами: «Ну хорошо» — и сделал это раньше, чем хотел бы из внимания к отцу.

— Я тоже припоминаю тот вечер, — добавила маркиза. — Покойная мать мальчика была моей приятельницей, и я подозвала его после этой неудачи к себе. Он был скромен и печален, но любезен, выражал благодарность и внешне, по крайней мере, не показывал, что его глубоко задела эта неудача. Потом даже приободрился и стал говорить о повседневных вещах очень подкупающим тоном, и ему завидовали, что он находится около меня. Этот прием был плохим днем для мальчика. При дворе все, кто не носит имя Людовика, имеют прозвища. И вот скромному мальчику дали одно из тех опасных прозвищ, которые могут отравить жизнь и которые я строго-настрого запрещала моим девочкам в Сен-Сире. Прозвище это переходило из уст в уста. Оно срывалось даже с невинных девичьих губ, которые несколько лет спустя не отказали бы красивому юноше в поцелуе.

— Какое же это прозвище? — с любопытством спросил Фагон.

— Идиот-красавчик. И дрогнувшая пара высокомерных бровей открыла мне, кто его выдумал.

— Лозен? — попытался отгадать король.

— Сен-Симон, — поправила маркиза. — Он ведь при нашем дворе все высматривает, за всеми нами наблюдает и по ночам взаперти рисует на бумаге карикатуры. Государь, этот благородный герцог не побрезгал заклеймить невиннейшего мальчика только потому, что я, кого он ненавидит, проявила легкую благосклонность к ребенку и сказала ему несколько ласковых слов.

— Идиот-красавчик, — медленно повторил Фагон. — Недурно сказано. Но если бы герцог, у которого кроме плохих есть еще и кое-какие хорошие качества, знал мальчика так, как я его знал и каким он навсегда остался в моей памяти, то, клянусь честью, желчный Сен-Симон почувствовал бы раскаяние. А если бы он подобно мне присутствовал при кончине этого ребенка, когда тот в бреду рвался в неприятельский огонь с именем своего короля на устах, то я думаю, что тайный судья нашего времени — если только легенда о нем верна, потому что никто не видел его за письменным столом, — пришел бы в изумление и пролил бы слезу над могилой мальчика.

— Пожалуйста, Фагон, не говори больше о Сен-Симоне, — сказал король, хмурясь. — Пусть себе записывает все, что считает правдой. Не стану же я рыться в письменных столах. Великая история тоже ведет свои записи и даст мне должную оценку в пределах моей эпохи. Ни слова о нем больше. Но расскажи мне все, что ты знаешь о молодом Буфлере. Быть может, он действительно был хорошим мальчиком. Садись и рассказывай! — И король милостиво указал ему на стул.

— Рассказывай обстоятельно и спокойно, Фагон, — попросила маркиза, взглянув на стрелки настенных часов.

— Слушаюсь, государь, — сказал Фагон, — но обращаюсь с просьбой: сегодня, дурно обошедшись с отцом Телье в вашем присутствии, я позволил себе недопустимую вольность, а по опыту я знаю, что если уже попаду на этот путь, то легко могу повторить подобное преступление в тот же день. Когда госпожа Саблиер разыскала доброго, а может, и не доброго, Лафонтена, вырыла это «древо басен», как она его называла, из плохой почвы и пересадила в хорошее общество, то баснописец согласился вернуться в среду приличных людей только с условием, что ему разрешали каждый вечер по меньшей мере три вольности. Подобного же разрешения, хотя и не совсем в том же смысле, прошу и я. Если желаете, чтобы я рассказал свою историю, разрешите мне три вольности.

— Разрешаю, — сказал король.

Три собеседника придвинулись ближе друг к другу, врач, король и его жена с тонким профилем, высоким лбом и слегка намечающимся двойным подбородком.

— В те дни, когда у вашего величества еще был великий поэт, — начал медик, — но когда в его грудь уже вцепилась смерть, он забавлялся тем, что пародировал смерть на сцене. Тогда здесь, в Версале, была поставлена перед вашим величеством пьеса «Мнимый больной», и я присутствовал на представлении, где могло быть высмеяно мое сословие, а быть может, — кто знает! — и я сам со своим костылем.

Он поднял свою трость, на которую продолжал опираться даже сидя.

— Впрочем, этого не было. Но если бы Мольер увековечил меня в одной из своих комедий, я не стал бы сердиться на него, потому что он сумел высмеять даже свои собственные страдания. Нет ничего лучше этих последних пьес Мольера. Это царственная комедия, которая высмеивает не только нелепое, но и с жестоким наслаждением издевается даже над человечным. Разве не простительно то, что отец бывает чересчур высокого мнения о своем ребенке, гордится его достоинствами и несколько слеп к его слабостям? Конечно, это забавно и вызывает насмешки, и вот в «Мнимом больном» вздорный Диафуарюс хвалит своего еще более вздорного сына Фому, круглого дурака. Но его величество помнит эту сцену.

— Сделай мне удовольствие, Фагон, продекламируй ее, — сказал король, который воздерживался от общения с комической музой, с тех пор как семейные утраты и тяжкие государственные неудачи омрачили его жизнь. Но он невольно улыбнулся при воспоминании о поэте, которого он когда-то любил видеть около себя.

— «Не потому, — начал Фагон, который, как неожиданно оказалось, знал наизусть роль доктора Диафуарюса, — не потому, что я отец, говорю я это, а потому что у меня действительно есть основания быть довольным моим сыном. Все, кто его знают, говорят о нем как о юноше без всякой фальши. Он никогда не обладал особенно деятельным воображением и тем огнем, который свойствен другим. Будучи маленьким ребенком, он никогда не отличался так называемой смышленостью и шаловливостью. Всегда был кроток, миролюбив и молчалив. Он не произносил ни слова, не принимал участия в мальчишеских играх. С трудом его научили читать, и в девять лет он еще не знал азбуки. Но я сказал себе: „Поздно распускающиеся деревья дают самые лучшие плоды; резец оставляет в мраморе более прочный след, чем в песке…“ — и так далее».

Амулет

Насмешка превращалась на сцене в форменное издевательство благодаря невыразимо нелепому лицу того, кому доставались эти комплименты. Зрители хохотали. Среди них я увидел белокурую женщину трогательной красоты. Я обратил внимание на то, как менялось выражение ее лица. Сначала на нем была написана радость, что заслуженно хвалят ребенка, который учится, хотя и с трудом, но прилежно, и это выражение оставалось, несмотря на то, что юноша на сцене производил невыгодное впечатление. Но потом оно сменилось выражением грустного разочарования, так как зрительница, еще не вполне понимая, успела уже почувствовать, что поэт, в простых словах которого сначала не чувствовалось насмешки, в сущности, высмеивал отцовскую слепоту. Правда, Мольер, великий насмешник, изобразил все так правдиво и естественно, что нельзя было на него сердиться. Но по нежной щеке огорченной женщины скатилась долго, с трудом сдерживаемая слеза. Я понял, что она была матерью неспособного сына. Это вытекало из всего, что я видел и наблюдал. То была первая жена маршала Буфлера.

— Если бы ты даже не назвал ее, Фагон, я по твоему описанию узнала бы эту милую блондинку, — вздохнула маркиза. — Она была чудом невинности и чистосердечия. Она даже не знала, что такое хитрость и ложь.

Дружба, которая связывала женщин и которая оставила у маркизы такое трогательное воспоминание, была искренней и благодетельной для обеих сторон. В трудные годы, когда госпожа Ментенон делала свою карьеру, когда эта тихая честолюбивая женщина с неослабевающей гибкостью и бесконечным терпением, всегда веселая, всегда готовая к услугам, завоевывала сердце короля, она среди прочих придворных дам, относившихся к ней недоброжелательно, привязала к себе благородную чистосердечную женщину несколькими добрыми словами и предупредительно оказанной услугой. Они стали выручать друг друга, помогая одна своим происхождением, другая умом.

— Супруга маршала была глупа, — коротко добавил Фагон. — Но если бы я, калека, любил какую-нибудь женщину, кроме моей благодетельницы, — он почтительно поклонился в сторону маркизы, — и согласился бы пожертвовать своей жизнью ради женщины, то я бы сделал это для первой жены герцога Буфлера. Вскоре я ближе познакомился с ней, к сожалению, в качестве врача, так как здоровье ее было неустойчиво и она внезапно угасла, как потухшая свеча. За несколько дней до своей кончины она пригласила меня к себе и просто сказала, что скоро умрет. Она чутьем понимала свое состояние, в котором не могла разобраться моя наука. Она сказала, что покоряется судьбе, но ее мучит только одна забота: о ее мальчике. «Он хороший ребенок, но совершенно не одарен, так же как я сама, — с грустью, но без малейшего стеснения пожаловалась она. — Мне жилось легко, оставалось только повиноваться маршалу, который любит все решать сам и потому не позволил бы мне распоряжаться самостоятельно, даже если бы я была умной женщиной. Он предоставлял мне только заботы о хозяйстве. Ведь ты знаешь его, Фагон. Он педантичен и любит сам всем управлять. Когда я молчала в обществе или говорила только о самых простых вещах, чтобы не обнаружить невежества, то он был доволен, так как остроумная или блестящая женщина причинила бы ему одно только беспокойство. А потому мне жилось превосходно. Но что будет с ребенком? Жюльен, как сын своего отца, должен занять определенное положение в свете. Но сможет ли он? Учение дается ему с чрезвычайным трудом. Правда, в прилежании у него нет недостатка, он старательный мальчик… Маршал снова женится, и другая жена, более умная, родит ему более способных сыновей. Я совсем не хочу, чтобы Жюльен стал кем-нибудь выдающимся, да это и невозможно. Мне бы не хотелось только, чтобы он терпел слишком большие унижения, если будет отставать от своих братьев. Вот это я поручаю тебе, Фагон. Следи также за тем, чтобы и физически его не переутомили. Не спускай с него глаз, прошу тебя, потому что маршал за этим не уследит. Ты ведь его знаешь: у него в голове война, крепости… Даже за обедом он занят своими делами. Он то вдруг требует, чтобы ему принесли карту, или сам бежит за ней, то сердится по поводу замеченной им утром небрежности кого-нибудь из его подчиненных, которым ничего нельзя доверить. А если при всем этом случайно разобьется чашка или блюдце, то легко раздражающийся маршал даже начинает браниться. Обычно он сидит за столом молча, нахмурившись и не обращая внимания на ребенка. Он не справляется о его успехах, он уверен, что всякий Буфлер и без того исполняет свой долг. Жюльен будет напрягать свои силы до предела… Фагон, следи за тем, чтобы с ним ничего не случилось. Позаботься о нем, пока он не вырастет. Не стесняйся вмешиваться в его дела. Маршал считается с тобой, и твои советы не пропадут даром. Он называет тебя самым честным человеком во Франции… Ты, я знаю, сдержишь свое слово и сделаешь больше, чем я прошу».

Я дал обещание супруге маршала, и она умерла с облегченной душой. У постели, на которой она лежала, я наблюдал за вверенным мне мальчиком. Он обливался слезами, он порывисто дышал, но не бросился с отчаянием к покойнице, а опустился перед ней на колени, взял ее руку и поцеловал, как делал обычно. Скорбь его была глубока, но целомудренна и сдержанна. Из этого я заключил, что у него мужской характер и недюжинное самообладание. Я не ошибся. Вообще Жюльен был в то время хорошеньким мальчиком лет тринадцати, с выразительными глазами своей матери, симпатичными чертами лица и маленьким лбом под шапкой курчавых белокурых волос. Сложен он был безукоризненно и отличался ловкостью во всех физических упражнениях.

Маршал похоронил подругу своей молодости и через год снова обвенчался с младшей дочерью маршала Грамона, которую мы все знаем как женщину живую, весьма неглупую, обладающую оливковой кожей и поразительной худобой. После своей женитьбы он по собственному побуждению стал советоваться со мной, в какую школу отправить Жюльена, ибо оставаться теперь в доме отца ему было нельзя. Я переговорил со священником, который был у них домашним учителем и занимался воспитанием и обучением мальчика. Он показал мне его тетрадки, которые свидетельствовали о трогательном прилежании и настойчивом терпении, но в то же время о чрезвычайно посредственных способностях, полном отсутствии сообразительности и остроумия. Всякая игра ума и воображения была ему чужда. Он располагал только самыми элементарными понятиями, самыми скудными словами. Лишь изредка какое-нибудь выражение могло понравиться своей чистотой или заставляло улыбнуться своей наивностью. Как это ни странно и ни печально, домашний священник говорил о своем ученике, сам того не ведая, словами Мольера: «Это мальчик без всякой фальши, он всему верит, он лишен огня и воображения, кроток, миролюбив, молчалив и… — прибавлял от себя, — обладает прекрасным сердцем».

Большого выбора у нас не было, маршал и я не нашли для мальчика лучшей школы, чем иезуитский колледж. А если так, то, конечно, не было причин отказываться от школы парижской, ибо зачем же разлучать Жюльена со сверстниками его круга? Следует отдать должное отцам иезуитам: они не педанты, умеют приятно преподавать и ласково обращаются с учениками. При этом я, конечно, исходил из предположения, что маршал никогда не наносил обиды благочестивым отцам. Для подобных опасений не было основания, ибо маршал не интересовался церковными спорами и как человек военный относился даже с некоторой симпатией к дисциплине, которая строго соблюдается в этом ордене.

Но как мог обиженный природой мальчик идти в ногу со своим классом? Здесь маршал и я рассчитывали на содействие совершенно разных вещей. Маршал возлагал свои надежды на чувство долга и самолюбие у ребенка. Он сам, хотя и обладал средними дарованиями, достиг значительных успехов в своей области. Но это далось ему не благодаря гениальным задаткам, а вследствие его моральных качеств. И вот, не зная или не желая знать, что у Жюльена не было даже той средней одаренности, которую сам он сумел использовать при помощи прилежания, он полагал, что для человека с волей нет ничего невозможного и что можно подчинить себе даже природу. Недаром его кавалеристы утверждали, что он считает нарушением субординации, если на параде у кого-нибудь на лбу появляются капли пота, — на том основании, что сам он никогда не потеет.

Я со своей стороны рассчитывал на общее человеколюбие иезуитов, на их привычку считаться с качествами и положением человека. Я побеседовал с некоторыми из них и обратил их внимание на особенности мальчика. Также я указал на положение, которое занимает его отец, но тут же убедился, что этому они не придают никакого значения. Маршал интересуется только военными делами, при этом он добродетелен, не любит интриг, и честь следует за ним по пятам, словно тень. А потому отцам в отношении него не на что было надеяться и нечего было опасаться. При таких условиях я считал нужным снабдить Жюльена более веской рекомендацией и дал благочестивым отцам одно указание…

Здесь рассказчик остановился.

— Ты о чем-то умалчиваешь, Фагон? — спросил король.

— Я к этому еще вернусь, — пробормотал Фагон смущенно. — И тогда тебе, государь, придется простить мне одну вольность. Ну, словом, мое средство подействовало. Отцы старались облегчить ребенку усвоение науки. Он чувствовал себя окруженным теплотой, его оцепенение проходило, скудные дарования развивались, мужество его росло, и ему жилось хорошо. Но все внезапно изменилось.

Приблизительно через полгода после вступления Жюльена в иезуитский колледж произошла неприятная история в Орлеане, где отцы имели недвижимость и школу. Четверо братьев из мелко-поместной семьи владели там имением, которое граничило с недвижимостью иезуитов и в котором они вели общее хозяйство. Все четверо служили в вашей армии, государь, и, как обычно бывает, растратили на свое военное снаряжение, а еще больше в компании богатых товарищей все небольшие наличные средства и заложили свои земли. Случилось так, что иезуиты, скупив все закладные, оказались единственными кредиторами четырех дворян и предложили им еще сверх того кругленькую сумму в долг сроком сначала на три года, после чего, в случае непродления договора, деньги надлежало уплатить через год. При этом отцы-иезуиты дали дворянам устное обязательство оставить всю сумму на имении в виде закладной. Они ссылались на то, что только по формальным правилам своего ордена не могут выдавать деньги сроком дольше, чем на три года.

Но случилось так, что иезуиты этой общины неожиданно в полном составе были посланы на край света, чуть ли не в Японию, а те, которые заступили на их место, разумеется, ничего не знали об устном обещании своих предшественников. Прошло три года. Новые отцы потребовали долг, через год дворяне не смогли уплатить, и против них был возбужден процесс.

Благочестивая община уже завладела их землями, но тут поднялся шум. Храбрые братья стали стучаться во все двери, в том числе и к маршалу Буфлеру, который их знал как хороших солдат. Он расследовал сделку со свойственной ему серьезностью и основательностью. Решающим моментом было утверждение братьев, что они получили от благочестивых отцов не только устные заверения, но также и целый ряд писем соответствующего содержания, вследствие чего они считали себя вполне застрахованными. Но эти письма каким-то непонятным образом исчезли. Правда, сохранились бумаги, сложенные в виде писем, со сломанными обветрившимися печатями, которые были поразительно похожи на письма отцов. Но на этих бумагах ничего не было написано.

Однажды, зайдя в кабинет маршала, я увидел, как он с обычной для него старательностью вертит в руках эти белые бумажные листки и рассматривает их под лупой с обеих сторон. Я предложил ему доверить мне на час эти листки. Он дал свое согласие, сопровождая его серьезным взглядом.

Государь, вы подарили науке и мне ботанический сад, который делает вам честь. Там среди зелени построили вы мне тихое обиталище на старость лет. Недалеко от этого дома я построил просторную химическую лабораторию. Там я подверг эти бумажки действию соответствующих, ученым отцам, может быть, еще неизвестных средств. И вот выцветшие чернила снова появились на свет божий и обнаружили проделку отцов-иезуитов. Маршал поспешил с уличающими бумагами прямо к вашему величеству.

Король Людовик потирал лоб.

— У вас он застал отца Лашеза, который был чрезвычайно смущен проступком своих провинциальных братьев по ордену, но тут же указал вашему величеству, сколь вопиюще несправедливо было бы заставить страдать за легкомыслие немногих лиц или одного человека такое благодетельное и высоконравственное общество. Тем более что этот единственный виновник, бывший настоятель той общины, как было известно отцу Лашезу из достоверных источников, недавно мученически окончил свою жизнь в Японии, среди язычников, где был посажен на кол. Выгоднее всего такой оборот дела был для четырех дворян. Половину долга им простили смущенные отцы, другая половина была погашена из средств великодушной особы.

Король, который был, очевидно, этой особой, сохранял невозмутимый вид.

— Отец Лашез после выразил маршалу особую благодарность за то, что тот установил истину в таком трудном деле. А затем он попросил его как дворянин дворянина сохранить прежнюю благосклонность к отцам и не выдавать их тайны.

Маршал, польщенный, пообещал, но почему-то и слышать не хотел о том, чтобы выдать или уничтожить уличающие документы. Отец Лашез сначала прибегал к тонким намекам, потом надоедал настойчивыми требованиями, но ничто не помогало. Не то чтобы маршал намеревался воспользоваться этими опасными письмами против благочестивых отцов, но он их уже присоединил к своим бумагам, на раскладывание которых у него уходит третья часть его времени. В этом «архиве», как он его называет, оставалось зарытым все, что туда когда-либо попадало. Таким образом, из-за любви к порядку и педантических привычек маршала над орденом висела постоянная угроза, которой монахи не прощали ее неосторожному виновнику. Маршал об этом не имел никакого представления и полагал, что у него самые лучшие отношения с отцами.

Я был другого мнения и не скупился на убеждения. Я настойчиво требовал, чтобы он немедленно забрал мальчика от иезуитов, ибо затаенная ненависть и скрытая злоба должны были распространиться по всему ордену, ища себе жертву, и легко могли найти ее в лице невинного мальчика. Маршал с изумлением смотрел на меня, словно я сошел с ума. Откровенно говоря, маршал либо недалекий человек, либо он хотел сдержать свое слово, пусть даже пожертвовав своим ребенком.

— Послушайте, Фагон, — заявил он мне. — Какое отношение имеет Жюльен к этой истории, случившейся в провинции? Разве есть тут хоть какая-нибудь связь? Впрочем, если отцы будут несколько строже с ним, это не повредит. Вы сильно его избаловали. Забирать теперь мальчика от иезуитов будет неблагородно. Начнутся разговоры, станут доискиваться причин, может быть, раскопают всю историю, и я окажусь в положении человека, нарушившего свое слово.

Маршал видел только свою честь, не думая о ребенке, которого он при жизни, может быть, ни разу не удостоил нежного взгляда. Мне хотелось отколотить его этим костылем за его благородство.

Случилось то, что должно было случиться. Незаметно, не сразу, отцы-профессора стали прижимать мальчика, которого ненавидели как сына человека, оскорбившего орден. Не все они знали эту грязную историю и лучшим из них она меньше всего была известна, но все знали одно: маршал Буфлер оскорбил их, нанес им вред — и все его ненавидели.

По отношению к Жюльену исчезла не только всякая предупредительность, но и простое внимание, которого требовала справедливость. Ребенок страдал. Каждый день и каждый час его унижали. Не открытым порицанием и уж конечно не руганью. Они делали свое дело тонко: просто перестали дружески поддерживать Жюльена. Подталкиваемый честолюбием, отчаявшийся ребенок стал меньше спать и губил свое здоровье. Мне не хочется говорить об этом. Это меня слишком возмущает…

Фагон сделал паузу и вздохнул. Король воспользовался перерывом и спокойно заметил:

— Фагон, мне представляется сомнительным, чтобы все это соответствовало действительности. Молчаливый заговор ученых и разумных людей против ребенка, злобная ненависть целого общества против такого, в сущности, безопасного человека, каким является маршал, который к тому же рыцарски обошелся с обществом… Тебе все это мерещится, Фагон. Кто знает, может быть, у тебя, кроме унаследованного предрассудка против ордена, имеется к нему еще и личная вражда.

— Кто знает… — пробормотал Фагон.

Он побледнел, насколько еще мог бледнеть, и глаза его вспыхнули. Маркиза испугалась и тихонько толкнула старика в локоть, но он не почувствовал ее прикосновения. Госпожа Ментенон знала, что старик, когда он раздражен, совершенно выходит из себя и говорит невероятные вещи даже самому королю, который, правда, прощал врачу то, чего никогда не простил бы кому-нибудь другому.

Фагон дрожал, он бормотал бессвязные фразы, и слова его стремительно обгоняли друг друга, как воины, бегущие за оружием.

— Ты не веришь, государь, ты, знаток сердец человеческих, не веришь, что отцы-иезуиты в ненависти своей готовы уничтожить всякого, кто сознательно или бессознательно оскорбил их. Ты не веришь, что для этих отцов не существует ни истины, ни лжи, ни добра, ни зла, ничего, кроме их ордена. Ты не хочешь этому верить, государь. Скажи же мне, король, так хорошо знающий действительность, — продолжал бушевать Фагон, уклоняясь от темы, — раз уж зашла речь о достоверности: ты, может быть, не веришь, что в твоем королевстве при обращении протестантов применяется сила?

— Вопрос этот, — ответил король очень серьезно, — будет первой из дозволенных тебе сегодня трех вольностей. Я отвечу тебе на него. Нет, Фагон, за исключением ничтожного числа случаев, при обращении протестантов не применяется насилие, ибо я раз и навсегда категорически запретил это, и мои приказы исполняются. Никакого принуждения совести нет. Истинная религия в настоящее время одерживает во Франции победы над сотнями тысяч людей силой внутреннего убеждения.

— Благодаря проповедям отца Бурдалу? — резко и насмешливо спросил Фагон.

Затем он умолк. С выражением ужаса в глазах взирал он на эту непреодолимую стену предрассудков, это полное отрицание истины.

— Государь, — сказал Фагон, — не подумай, что я являюсь здесь заинтересованной стороной и что во мне говорит кровь моих протестантских предков. Я порвал с почтенной церковью. Почему? Потому что, за исключением Бога, с которым я не расстаюсь и которого прошу не покидать меня на старости лет, я в отношении всех религий и вероисповеданий придерживаюсь мнения, выраженного в стихе Лукреция…

Ни король, ни госпожа Ментенон не знали этого стиха, но они догадывались, что там были высказаны не особенно благочестивые мысли.

— Знаете, государь, отчего умер мой отец? — тихо спросил Фагон. — Это осталось тайной, но вам я ее доверю. Он был кротким человеком и скудно, но честно кормил себя, жену и детей — из которых я, калека, был шестым — тем, что продавал в Оксере свои снадобья. В Оксере здоровый климат и масса аптек. Местные жители, ревностные католики, любили моего отца, желали ему всяческого блага и жаждали вернуть его в лоно церкви, но не насильно, ибо ведь, как вы сказали, государь, нельзя насиловать совесть. А потому они сговорились ничего не покупать в кальвинистской аптеке. Отец мой лишился хлеба, и мы голодали. Отцы-иезуиты проявляли при этом, как и всегда, наибольшее старание. Тогда у него начался внутренний разлад. Он отрекся от кальвинизма, но так как резкие догматы учения Кальвина не так-то легко выходят из головы, в которой они засели с детства, то бедняга скоро стал считать себя Иудой, предавшим своего Господа, и покончил с собой по его примеру.

— Фагон, — с достоинством сказал король, — ты бранил бедного патера Телье за бестактную речь о его отце, а теперь ты сам говоришь так же цинично о своем собственном. Не нужно срывать покровы с печальных явлений.

— Государь, — возразил врач, — вы правы, но в этом мире лжи можно поддаться настроению и со злости нечаянно сорвать покров с кровавого события… Но, государь, я слишком рано воспользовался первой своей вольностью, и, право, мне хочется сейчас же воспользоваться и второй.

По изменившимся чертам врача маркиза поняла, что гнев его прошел и что после такой вспышки в этот вечер уже не стоит опасаться повторения.

— Государь, — почти легкомысленно сказал Фагон, — знали ли вы когда-нибудь вашего подданного, художника Мутона, рисующего зверей? Вы отрицательно качаете головой, так разрешите же мне представить вам этого художника, который не годился в придворные, но которого нельзя выкинуть из моей истории. Правда, я его представлю не собственной персоной, с дырявой шляпой, обломанной трубкой в зубах — я и сейчас чувствую запах его скверного табака, — в одной жилетке и в чулках, опустившихся за отсутствием подвязок. Это и невозможно, ибо он уже в могиле. Государь, вы не любите голландских мастеров, не любите их полотен, не любите и их самих с их необузданностью. Так знайте же, ваше величество, у вас был художник из Пикардии, который по правдивости своей кисти и непринужденности своих манер был больше голландцем, чем сами голландцы.

Этот Мутон, государь, жил среди нас, рисовал своих пасущихся коров и овец, окутанных облаком пыли, не имея никакого представления обо всем великом и возвышенном, что создано твоим веком. Он не знал твоих поэтов, не знал даже по имени твоих епископов и проповедников, оставался в стороне от всего. О твоих государственных деятелях — Кольбере, Лионне и других — Мутон не имел представления. Из твоих полководцев — Конде с птичьим лицом, Тюренна, Люксанбура и внука прекрасной Габриэли — Мутон знал только последнего, потому что в замке Анэ размалевал по его заказу залу картинами, изображающими охоту на оленей. Вандом любил Мутона, а тот, когда хотел похвалить своего благодетеля герцога, называл его — извините — скотиной. Знал ли Мутон того, кто является солнцем нашего времени, знал ли он о твоем существовании? Трудно поверить, но, быть может, он не знал даже твоего имени, хотя изредка ему попадались в руки монеты с твоим изображением. Но Мутон не умел читать, так же как не умел его любимец, другой Мутон.

Этот второй Мутон, умный пудель с чрезвычайно сообразительными глазами, над которыми пучками свисали со лба черные косматые волосы, был, несомненно, в пределах своей натуры самым одаренным из троих моих гостей. Дело в том, что Жюльен Буфлер, о котором я рассказываю, Мутон-человек и пудель Мутон часто и с удовольствием просиживали у меня часами напролет.

Вы знаете, государь, что отцы-иезуиты не скупятся на каникулы, потому что учеников их, которые принадлежат к знатным и даже высокопоставленным кругам, часто приглашают на охоту, представления и другие забавы. Правда, не всех. Поэтому я иногда приглашал Жюльена, которого отец его, маршал, редко звал домой. Я зазывал мальчика в ваш ботанический сад, где меня часто навещал Мутон, который любил находиться среди зверей и растений. Он рисовал какую-нибудь ученую сову или забавную обезьяну, лошадей или коров. Я дал Мутону ключ от мансарды и от ближайшей калитки в заборе, чтобы предоставить бродяге угол, где он мог бы пристроить свой мольберт и папки. Он, бывало, появлялся у меня и исчезал, когда ему вздумается. Однажды в один из прохладных дождливых летних дней я сидел в своей библиотеке, смотрел поверх очков и раскрытой книги в высокое окно на расположенную напротив мансарды пристройку, где находилось жилище Мутона. Там я увидел белокурую голову мальчика, в радостном напряжении наклонившуюся над мольбертом, а за ней — голову Мутона. Рука художника направляла тонкую руку юноши. Вне всякого сомнения, то был урок живописи. Пудель Мутон сидел рядом на высоком стуле и смотрел на эту забаву умными глазами, как бы одобряя происходящее. Я положил закладку в книгу и отправился в мансарду.

Из-за моих войлочных туфель веселые рисовальщики не слышали, как я вошел, и только пудель Мутон заметил меня, но, не сходя со стула, ограничился вилянием хвоста. Я тихо опустился в кресло и услышал самую странную беседу, которая когда-либо велась в нашем ботаническом саду. Но сначала я из своего угла взглянул на картину, стоявшую на мольберте и распространявшую запах свежих масляных красок. Что было изображено на этой картине? Ничего: вечернее настроение, тихая речка, в которой отражались клочья розовых облаков, и мост, обросший мхом. В реке стояли две коровы, одна пила, а другая пребывала в созерцательном настроении, и вода стекала у нее с морды. Разумеется, главными своими достоинствами картина была обязана Мутону. Но мальчик уже обнаруживал умение владеть кистью — это могло быть результатом только уроков, взятых у Мутона без моего ведома. Велики или малы были усвоенные им познания, но уже одна иллюзия успеха, участие в работе гения, в смелом и произвольном творчестве — то, о чем раньше этот мальчик, лишенный фантазии, не имел никакого представления и что ему казалось чудом, — все это после стольких ударов по самолюбию приводило его в блаженство. Кровь играла на его целомудренных щеках, и старание окрыляло эту руку. Нельзя было представить себе ничего более трогательного, и я испытывал истинную отеческую радость.

Тем временем Мутон объяснял мальчику широкие формы и неуклюжие движения пасущейся коровы и закончил свои объяснения, заявив, что ее превосходит в совершенстве только фигура быка. Это высшее, что создал Творец. Собственно говоря, он сказал «природа», а не «Творец», ибо о последнем он не имел никакого представления, так как был лишен воспитания.

Небольшой радости уже было достаточно, чтобы врожденная веселость забила ключом в мальчике. Почтительный отзыв Мутона о рогатом скоте показался ему смешным, и Жюльен невинно поведал:

— Сегодня утром отец Амиель говорил нам на уроке, что древние египтяне воздавали божеские почести быку. По-моему, это смешно.

— Черт побери, — воскликнул художник, — они были правы. Умные люди эти скоты. Не правда ли, Мутон? Что? Нет, ты мне скажи, Жюльен, разве бычья голова по своей мощи и грозному величию не производит впечатления более божественного — если уж употреблять это глупое слово, — чем треугольник, или голубь, или пошлое человеческое лицо? Не правда ли, Мутон? Ты это и сам сознаешь, Жюльен. Если я говорю «пошлое человеческое лицо», то я, конечно, не имею в виду носа отца Амиеля. К нему я испытываю полное уважение.

И Мутон нарисовал, впрочем без всякой насмешки, одним движением кисти на еловой доске мольберта нос, но такой чудовищный и огромный, что он невольно вызывал смех.

— Это показывает, — продолжал он совершенно серьезно, — что природа не стоит на месте. Ей доставляет удовольствие творить иногда что-нибудь новое.

— Отец Амиель вряд ли будет благодарен природе за свой нос. Он делает его смешным и заставляет терпеть насмешки от моих товарищей, — робко заметил мальчик.

— Они еще мальчишки, — великодушно заметил Мутон, — им еще недоступно величественное. Да, кстати, скажи, Жюльен, почему это, когда я недавно навестил тебя в школе, чтобы передать рисунки, я нашел тебя в обществе малышей, мальчиков лет тринадцати-четырнадцати? Разве это дело, когда у тебя уже растет пушок на губах и имеется возлюбленная?

Этот неожиданный вопрос вызвал на лице юноши борьбу двух чувств — стыдливо скрываемого счастья и глубокого горя, причем преобладало последнее. Жюльен вздохнул.

— Я отстал, — пробормотал он, невольно употребив выражение, которое имело двоякий смысл.

— Глупости, — бросил Мутон. — В чем отстал? Разве ты для твоих лет не обладаешь хорошим ростом, стройностью, красотой? Если тебе не по душе науки, это свидетельствует только о твоем здравом смысле. Клянусь честью, будь у меня борода или даже хоть пушок на губах, я не стал бы сидеть с мальчишками, а просто взял бы да сбежал.

— Но мой отец, маршал, потребовал, чтобы я просидел еще год с малышами. Он просил, чтобы я сделал это для него.

Мальчик произнес эти слова с выражением покорности и почтительной любви. Я был тронут этим, хотя вместе с тем сердился на маршала, злоупотреблявшего обожанием своего ребенка, и, кроме того, был чрезвычайно недоволен тем, что Жюльен, такой молчаливый со мной и со всеми другими, оказывал доверие Мутону и раскрывал все свои тайны ему. Я был неправ: ведь и мы, взрослые, рассказываем верному животному, которое кладет нам свои лапы на колени, про наше горе, и вполне естественно, что все обиженные природой ищут себе общества среди низших, а не среди равных себе, со стороны которых они чувствуют пренебрежение и сострадание.

— Знаешь что, — продолжал Мутон, помолчав немного, причем другой Мутон навострил уши. — Ты уже теперь неплохо рисуешь скотину и каждый день делаешь успехи. Я возьму тебя с собой на юг в качестве подмастерья. У меня есть заказ в замке Гриньян. Поезжай со мной, будешь жить на свободе, как пташка небесная, не заглядывать в книги и тетрадки и оставишь своего маршала в покое. Твоя холодная голубоглазая подруга тоже тут останется, или ты думаешь, шельмец, я не видел три дня назад, когда наш старикашка лекарь был в Версале, как ты стоял у обезьян вместе с этой старушенцией и высокой голубоглазой куклой? Мы уж ее там заменим чем-нибудь загорелым.

Последние слова, которые звучали еще циничнее, возмутили меня, хотя я знал, что этому мальчику они не могли причинить вреда. Я сильно кашлянул. Жюльен почтительно поднялся, чтобы поклониться мне, а Мутон, нисколько не обнаруживая смущения, пробормотал в бороду:

— А, этот!

Мутон был совершенно неблагодарным человеком. Он продолжил рисовать, а я вывел мальчика с собой в сад и спросил, действительно ли этот циник навестил его в колледже, что мне по вполне понятным причинам было неприятно. Жюльен подтвердил и признался, что ему досталось от товарищей за то, что он при них пожал руку Мутону, у которого из дырявых рукавов высовывались локти, а из сапог торчали пальцы.

— Но я все-таки сделал это и проводил его до улицы, — сказал Жюльен, — потому что я должен быть ему благодарен за уроки. Я очень люблю Мутона, несмотря на его нечистоплотность.

Так говорил мальчик, не придавая этому никакого значения, и я вспомнил сцену, которую наблюдал недавно с балкона колледжа, выходящего во двор, когда меня позвали туда к больному ученику. Я долго не мог оторваться от этой сцены. Внизу проходил урок фехтования, и преподаватель, старый сержант со шрамами на лице, много лет служивший под командованием маршала, обращался с сыном своего полководца — который только что еще сидел на школьной скамейке рядом с детьми — с такой чрезвычайной почтительностью, словно он ожидал от него приказаний, а не собирался приказывать ему.

Жюльен дрался на рапирах превосходно — можно сказать, благородно дрался. В долгие часы учебы мальчик привык механически вертеть кистью руки, благодаря чему она стала чрезвычайно гибкой. К тому же у него был меткий глаз и уверенный удар. Поэтому он стал первоклассным фехтовальщиком. Верхом он тоже ездил очень хорошо. Мальчик, которого всюду унижали, мог дать почувствовать товарищам свое единственное преимущество, чтобы таким образом завоевать авторитет. Но он пренебрегал такими средствами. С одинаково рыцарской вежливостью обращался он во время этих упражнений с ловкими и неловкими фехтовальщиками. С первыми никогда не вступал в серьезное соревнование, а над вторыми никогда не издевался и порой даже великодушно позволял уколоть себя рапирой, чтобы приободрить. Таким образом он незаметно и деликатно установил на уроках фехтования то равенство, которого сам был лишен на уроках. Среди товарищей он не пользовался уважением, завоеванным при помощи силы, но зато к нему проявляли почтительность, связанную с робостью и вызываемую его необъяснимой добротой, причем, правда, сюда еще присоединялось сострадание по поводу его слабых успехов во всем остальном. Несчастья, которые многих ожесточают, только воспитали и облагородили его душу.

Прогуливаясь с Жюльеном по вашему саду, государь, я подошел к клеткам, где за решетками сидят дикие звери. Только что туда загнали волка, который, сверкая глазами, порывисто и неуклюже метался по своей тюрьме. Я указал на него мальчику, но тот, бросив беглый взгляд на беспокойное животное, вздрогнул и отвернулся. Плоский череп, лживые глаза, отвратительная морда и коварно сжатые зубы могли испугать человека. Но мальчик, побывавший не раз на охоте, был не из пугливых.

— Что с тобой, Жюльен? — с улыбкой спросил я.

Он смущенно начал:

— Это животное напоминает мне кое-кого… — но прервал свою речь, так как на небольшом расстоянии от себя мы увидели двух знатных дам, привлекших наше внимание: чрезвычайно подвижную старушку и с ней молодую девушку.

Старушка была графиня Мимер, вы помните ее, государь, хотя она уже несколько десятков лет избегает появляться при дворе — не по нерадению, ибо она бесконечно обожает вас, а потому, что, как она выражается, не хочет своими морщинами оскорблять ваше художественное чувство. Уродливая и остроумная, как я, с костылем, эта оригинальная женщина всегда внушала мне симпатию.

— Здравствуй, Фагон, — поприветствовала она меня, — пришла посмотреть на твои травы и попросить у тебя несколько кустов ревеня для моего сада. Ты ведь знаешь, я тоже немного занимаюсь врачеванием. — И она взяла меня под руку. — Поздоровайтесь, дети. Что вы притворяетесь, будто никогда не видели друг друга?

Робкий Жюльен без смущения поприветствовал девушку, которая подала ему руку. Меня это удивило и порадовало.

— Мирабелла Мирамион, — назвала мне ее графиня, — не правда ли, великолепное имя, Фагон?

Я посмотрел на хорошенькую девушку и сразу вспомнил о той голубоглазой возлюбленной, которой Мутон поддразнивал мальчика. Действительно, у нее были большие голубые умоляющие глаза и еще не вполне развившаяся фигура. Детским серебристым голосом, который проникал в самую душу, она поприветствовала меня следующими словами:

— О первый из врачей и естествоиспытателей, кланяюсь вам в этом всемирно известном саду, который в знак милости могущественнейшего повелителя, именем коего называется наше столетие, вы получили в его многолюдной и замечательной столице.

Я был так огорошен этой устаревшей риторикой, исходившей из маленьких, свежих, как весна, уст, что позволил вмешаться старушке, которая добродушно начала бранить девушку:

— Оставь, дитя мое. Тут мы среди друзей, ибо Фагон принадлежит к их числу и не станет издеваться. Но ведь сколько раз я тебе говорила за эти три недели, что ты находишься у меня, чтобы ты оставила эту проклятую провинциальную манеру выражаться пышными фразами. Так не говорят. Здесь перед тобой не первый из врачей, а просто господин Фагон, ботанический сад — просто ботанический сад, или сад с лечебными травами, или королевский сад. Париж — просто Париж, а не столица, а король довольствуется тем, что его называют королем. Запомни это.

Рот девушки болезненно скривился, и слезинка скатилась по ее цветущей щеке. Но тут, к моему изумлению, Жюльен в крайнем возбуждении обратился к старухе.

— Простите, графиня, — сказал он смело и резко, — риторика — обязательный предмет и очень трудный. Я изумлен, как пышно выражается мадемуазель Мирамион, и если бы ее слышал отец Амиель…

— Отец Амиель! — И графиня так расхохоталась, что у меня заныло ухо. — У отца Амиеля нос, и какой нос! Ты представь себе, Фагон, нос, перед которым пасует сам аббат Жене. Спросишь, зачем я была в колледже? Я увозила оттуда моего племянника. Ты ведь знаешь, Фагон, на моем попечении дети двух скончавшихся сестер. Так вот, я приехала за племянником Гонтраном — бедным мальчиком. И в ожидании отца Телье, начальника колледжа, меня провели в класс риторики к отцу Амиелю. О, боже мой, боже мой, — графиня держалась за свой живот, — вот натерпелась я, пытаясь сдержаться и не расхохотаться! Сначала он изображал римскую женщину, решившую покончить с собой. Патер заколол себя линейкой, потом сложил рот сердечком и прошептал: «Нет, это не больно». Но это еще были пустяки по сравнению со сценой, изображавшей Клеопатру, умирающую от укуса змеи. Отец приставил линейку к левой груди и закатил глазки. Это надо было видеть, Фагон… Ой! — внезапно вскрикнула она так пронзительно, что я вздрогнул. — Да ведь это отец Телье! — И она указала на волка, который находился от нас в двадцати шагах. — Право, это отец Телье как живой. Уйдем от противных зверей, Фагон. Дай мне руку, Жюльен.

— Простите, графиня, — спросил он, — почему вы назвали Гонтрана бедным мальчиком? Ведь он теперь в армии и, может быть, уже удостоился чести носить знамя короля.

— Ах! — простонала графиня с внезапно изменившимся лицом, и слезы горя заменили слезы, выступившие раньше от хохота. — Почему я назвала Гонтрана бедным мальчиком? Потому что нет его больше в живых, Жюльен. Сдуло его. За этим я и пришла в сад. Я рассчитывала найти тебя здесь и сказать, что Гонтран пал в бою. И ты подумай только: на следующий же день после его приезда в армию. Ему дали назначение, и он повел патруль с такой отвагой и так бестолково, что его разорвало ядро, совсем как недавно маршала Тюренна. Ты только подумай, Фагон: мальчику не минуло еще шестнадцати лет, но его тянуло прочь из колледжа, где он так хорошо учился. Он во сне и наяву мечтал о ружье. А при этом он был так близорук, Фагон, что ты не можешь себе даже представить. Так близорук, что на двадцать шагов впереди перед ним все расплывалось в тумане. Разумеется, я и все благоразумные люди советовали ему не идти на военную службу. Но это не помогало, потому что у него на редкость упрямая голова. Я, как мать, ссорилась с мальчиком, но в один прекрасный день он сбежал от меня и помчался к твоему отцу, Жюльен. Он в это время как раз садился в коляску, чтобы отправиться к своей армии, которой он командовал на голландской границе. Он спросил мальчика — как он мне сам об этом теперь написал, — есть ли у него отец. А когда мальчик сказал, что нет, то маршал разрешил ему поехать с его свитой. Ну а теперь смелый мальчишка гниет там, — она указала рукой на север, — в какой-нибудь бельгийской деревушке. Зато скудные доли в наследстве его пяти сестер несколько увеличились.

Амулет

По лицу Жюльена я видел, какие глубокие и разнородные чувства волновали его в связи со смертью товарища. Маршал взял его с собой на войну, а собственного сына заставлял сидеть на противной школьной скамье. Но мальчик так слепо верил в справедливость отца, даже когда не понимал ее, что это облако на его лице быстро сменилось выражением радости.

— Ты улыбаешься, Жюльен! — с ужасом воскликнула старуха.

— Я полагаю, — задумчиво произнес он, — что смерть за короля есть счастье.

Это рыцарское изречение не свидетельствовало о жизнерадостности, а неестественно блаженный тон, которым мальчик произнес свои слова, произвел тяжелое впечатление на добрую графиню. С подавленным вздохом она показала, что понимает страдания мальчика, у которого так мучительно сложилась жизнь.

— Погуляйте немного с Мирабеллой, Жюльен, — сказала она, — отойдите вперед, туда, к пальмам, не слишком близко, потому что мне нужно поговорить с Фагоном, и не слишком далеко, чтобы я могла вас видеть.

— Как красиво они идут, — прошептала старуха вслед уходящим. — Адам и Ева. Не смейся, Фагон. Они шествуют точно в раю. К тому же они невинны, потому что у обоих юные годы были полны страданий, что позволяет им испытывать чувство чистой любви без ее терний. Мне даже не бросается в глаза, что девушка немного старше и выше юноши, хотя обыкновенно мне это не нравится. Если не они созданы друг для друга, то кто же еще?.. С этой девушкой вышла очень смешная история, Фагон. Я видела, как ты был ошеломлен, когда милое дитя обратилось к тебе с такой безвкусной речью. Моя сестра виконтесса, помяни Господи ее душу, была жеманницей, которая запоздала с появлением на свет на пятьдесят лет. Она воспитывала свою девочку в Дижоне, где муж ее был председателем парламента, а она сама управляла «поэтическим садом», где в моде было красноречие в стиле покойной девицы Скюдери. Она сумела основательно испортить вкус бедному послушному ребенку. Держу пари, — она указала костылем на парочку, — держу пари, что она сейчас совершенно непринужденно беседует с мальчиком, потому что у нее простая душа и целомудренная натура. Воздух, который она выдыхает, чище того, который она вдыхает. Но если она отправляется со мной в большое общество и оказывается за столом рядом с каким-нибудь крупным зверем, вроде архиепископа или герцога, тогда ее охватывает смертельный страх, что она покажется пустой и ничтожной, и вот из страха она закутывает себя во всякое фразистое тряпье и от этого кажется в нашей среде, где все говорят ясно и коротко, как раз именно такой, какой боится показаться, — комичной. Прямо беда, и мне придется немало потрудиться, прежде чем я внушу ей правильные понятия. А этот глупец Жюльен еще поддерживает ее! Ох! — вздохнула графиня.

Ей трудно было ходить, опираясь на костыль, и она грузно опустилась на каменную скамейку в беседке, украшенной миртами и лаврами, где стоит ваш бюст, государь.

— Кстати, Фагон, о юноше, — снова начала она, — ты должен немедленно забрать его со школьной скамьи. Это было возмутительно, понимаешь, возмутительно, когда я застала его там среди мальчиков. Педант маршал будет его держать у иезуитов, пока он не заплесневеет, чтобы он только окончил курс! Ты подумай, Фагон: у иезуитов! Я осторожно завела об этом разговор с отцом Амиелем. Сделала комплимент его мимике. Он тщеславный, но добрый человек. Он пожалел Жюльена и заметил, хотя очень осторожно, но все же достаточно ясно, что мальчику плохо у отцов иезуитов. Они, как он сказал, конечно, прекрасные люди, но несколько самолюбивы, и их нельзя дразнить, а маршал перешел им дорогу. Новый начальник, по словам Амиеля, не любит шуток, когда дело касается чести ордена, и мальчику, по его словам, приходится отвечать за грехи отца. Потом он сам испугался своей откровенности, стал озираться вокруг и попросил меня молчать.

Я забрала с собой мальчиков: Гонтрана, нашего Жюльена, у которого была с ним какая-то общая тайна, и еще третьего приятеля — Виктора Аржансона. Этого уже для моего собственного развлечения, потому что у него очень задорный, веселый характер. В тот вечер он особенно неистовствовал. Вместе с Гонтраном они совсем затравили Мирабеллу, которую я еще днем ругала за невероятно длинную фразу. «Прекрасно сказано, мадемуазель Мираболлант, — издевались они, — но все-таки еще недостаточно красиво! Еще немного напыщеннее!» И так без конца. Жюльен защищал девушку по мере сил, но этим вызывал только еще более громкий смех. Вдруг обиженная залилась слезами. Тогда я выгнала мальчишек в большой зал и начала с ними играть в мяч, а через некоторое время, когда я пошла искать Жюльена и Мирабеллу, я нашла их в саду, где они сидели на укромной скамеечке. Они покраснели при моем появлении.

Так смотри же, Фагон, я считаю Жюльена теперь своим приемышем, и если ты его не освободишь от отцов иезуитов и не создашь ему достойных условий жизни, то — клянусь честью! — я отправлюсь на этих костылях в Версаль и, несмотря на свои морщины, доберусь со своим ходатайством до него! — И она указала, государь, на твой бюст, украшенный лавровым венком.

Старуха наговорила мне еще много всякой всячины, а я тем временем принял решение, как только распрощаюсь с ней, серьезно побеседовать с мальчиком. Он вскоре вернулся вместе с девушкой, у обоих были сияющие лица. Коляска графини была подана, Жюльен проводил дам до ворот, а я уселся на своей любимой скамейке перед оранжереей и наслаждался ароматом цветов. Мутон, дымя табаком, прошел мимо меня, не поклонившись и заложив руки в карманы. Он обычно заканчивал свои вечера в каком-нибудь кабачке. Зато пудель Мутон усиленным вилянием хвоста выразил мне свое почтение. Я уверен, что умное животное понимало, что я с радостью готов был спасти его хозяина от гибели, ибо Мутон-человек очень много пил, о чем я забыл сообщить вашему величеству.

Мальчик вернулся, мечтательно настроенный и счастливый.

— Покажи-ка мне свои рисунки, — сказал я. — Ведь, наверное, все лежит в комнате у Мутона.

Он согласился и принес мне целую пачку рисунков. Я стал их рассматривать. Странное зрелище представляло это сочетание двух неодинаковых рук. Дерзкие наброски Мутона, повторенные скромной рукой юноши и слегка облагороженные им! Я долго рассматривал синий лист, на котором Жюльен с невероятной тщательностью воспроизвел при помощи лупы несколько пчел, нарисованных Мутоном в различных позах. Видно было, что мальчик полюбил этих маленьких насекомых. Кто мог предположить, что именно рисунок пчелы погубит его!

На дне пачки лежал еще какой-то лоскут, на котором Мутон изобразил нечто, привлекшее мое внимание.

— Это не мое, — сказал Жюльен. — Это случайно попало.

Я рассматривал рисунок, изображавший причудливую пародию на сцену из Овидия, ту, где Пентей мчится, преследуемый менадами, а Вакх, желая погубить бегущего, воздвигает перед ним отвесную гору. По всей вероятности, Мутон случайно присутствовал при том, когда Жюльен, иногда делавший свои уроки у него в комнате, переводил Овидия, и оттуда заимствовал сюжет для своего рисунка. Юноша, несомненно Жюльен, бежал, повернув голову назад с выражением смертельного ужаса, а за ним гнались призраки. То были фигуры неопределенного возраста, какие-то воплощения страха и мучительных мыслей. У одного из этих чудовищ была длинная иезуитская шляпа на бритой голове, а в руках книга. И тут же эта отвесная скала, дикая, неприступная, которая, казалось, вырастала у вас на глазах подобно мрачному року!

Я взглянул на мальчика. Жюльен смотрел на рисунок без отвращения и, по-видимому, не понимая, какое значение он может иметь. Пожалуй, и Мутон не сознавал, какое ужасное предсказание он бессознательно набросал на бумаге. Я невольно запрятал этот рисунок между другими, прежде чем вложить их все в папку.

— Жюльен, — начал я дружеским тоном, — я обижен, что ты предпочел мне Мутона и сделал его доверенным своих тайн, между тем как со мной ты молчишь, хотя и знаешь, что я хорошо отношусь к тебе. Неужели ты боишься рассказать мне о своем несчастье только потому, что я в состоянии правильно его оценить? Неужели вместо этого ты предпочитаешь расходовать свои силы на безнадежные думы? Ведь это свидетельствует о недостатке мужества.

У Жюльена болезненно исказилось лицо, но еще раз луч испытанного сегодня блаженства озарил его.

— Господин Фагон, — сказал он, слегка улыбаясь, — в сущности, я рассказал о своем горе только Мутону-пуделю.

Такого изящного замечания я никак не ожидал от него. На моем лице выразилось изумление, но мальчик этого не понял, и ему показалось, что он неудачно выразился.

— Спрашивайте, господин Фагон. Я расскажу вам всю правду.

— Тебе плохо живется?

— Да, господин Фагон.

— Тебя считают ограниченным, и это правда, но только не в том смысле, как думают окружающие.

Жестокое слово было произнесено. Мальчик опустил белокурую голову на руки и тихо заплакал. Я заметил это, только когда увидел, что слезы текут у него между пальцами. Но все-таки плотина была прорвана.

— Я расскажу вам о, своем горе, господин Фагон, — всхлипнул он, поднимая лицо.

— Сделай это и будь уверен, что теперь, когда мы стали друзьями, я буду защищать тебя, как самого себя. Никто больше не посмеет тебя обидеть. Ты снова будешь радоваться жизни, и тебе никого не придется бояться.

Мальчик поверил мне. В его глазах загорелась надежда, и он стал рассказывать:

— У меня был один очень плохой день. Впрочем, другие были не намного лучше… Это случилось осенью, когда я отправился с Гонтраном к его дяде, магистру ордена, в Компьень. Мы собирались там поупражняться в стрельбе. Так мы хотели развлечься и в то же время проверить свое зрение.

У нас была легкая коляска. Мы ехали среди облаков пыли, и Гонтран излагал мне свои планы на будущее. Его привлекала только военная карьера, и ничто другое. Магистр принял нас радушно. Наконец мы с Гонтраном отправились на стрельбище. Там он ни разу не попал в цель из-за своей страшной близорукости. Он кусал себе губы, ужасно волновался, но от этого рука его становилась все менее твердой, между тем как я попадал в черный кружок, потому что ясно видел и спокойно целился. Магистра зачем-то позвали, и Гонтран послал лакея за вином. Он опрокинул несколько стаканов, и рука у него стала дрожать. С выпученными глазами и искаженным лицом он бросил пистолет на траву, потом снова поднял его, зарядил свой и мой и отправился со мной в гущу парка. Там на полянке он взял один пистолет себе, а другой предложил мне. «Я хочу покончить с собой! — вскричал он в отчаянии. — Я слеп, а слепые не годятся для военной службы. Но если я не гожусь, то не хочу жить! Ты должен сопровождать меня! Ты тоже не годишься для жизни, хотя и великолепно стреляешь. Но ты самый большой дурак на свете, всеобщее посмешище!» — «А что скажет Бог?» — спросил я. «Хорош этот Бог! — презрительно рассмеялся он, погрозив кулаком небу. — Меня он наделил охотой к военной службе и слепотой, тебя наградил телом и не дал ума!» Мы стали бороться. Я обезоружил его, и он бросился в кусты.

С тех пор я стал несчастным человеком, ибо Гонтран высказал то, что я знал, но скрывал от самого себя. Мне стало постоянно казаться, что сзади меня кто-то произносит слово «дурак». На улице, в школе. Возможно, мои товарищи, на которых вообще у меня нет оснований жаловаться, называли меня так только для краткости, когда думали, что я их не слышу. Даже женщина, продающая булки, которая торгует у нашего колледжа, старается надуть меня, и зачастую чрезвычайно грубо. А все потому, что она слышит, как меня называют дураком. А между тем на стене в колледже висит распятие Спасителя, который пришел к нам проповедовать справедливость по отношению ко всем людям и милосердие к слабым.

Жюльен умолк и, по-видимому, задумался. Потом он продолжил:

— Я не хочу выставлять себя лучше, чем я есть на самом деле, господин Фагон. У меня тоже бывают дурные мысли, но я никогда не позволил бы себе в какой-нибудь игре несправедливо распределить свет и тень. Как же может Бог привязать гири к ногам человеку, бегущими с другими наперегонки, и сказать ему: «Беги с ними вместе!» Часто, господин Фагон, я перед сном страстно умолял Господа, чтобы то, что я с трудом только что выучил, укрепилось за ночь в моей голове. Другим это дается от природы, я же просыпался и ничего не помнил. Может быть, — робко прошептал он, — я не прав по отношению к Господу Богу. Может быть, в доброте своей он охотно помог бы мне, но он не всегда в силах это сделать. Возможно ли это, господин Фагон? Когда мне приходилось очень плохо, меня во сне посещала мать и говорила: «Держись, Жюльен! Тебе еще будет хорошо!»

Эти невероятно наивные мысли и детские противоречия вызвали на моем лице улыбку, должно быть, похожую на гримасу. Мальчик испугался. По-видимому, уверенность покинула его во время рассказа. Как бы чувствуя, что он слишком долго говорил, он резко и не без некоторой горечи заметил:

— Теперь всякий знает, что я глуп, даже сам король. А от него мне очень хотелось это скрыть. Один только мой отец не хочет этому поверить.

— Сын мой, — сказал я и положил руку на его стройное плечо. — Я не буду с тобой философствовать, но если ты согласишься довериться мне, то я помогу тебе преодолеть все житейские трудности. Правда, ты, несмотря на свое знатное имя, не будешь командовать ни армией, ни флотом, но зато и не навредишь королю и отечеству легкомысленно проигранным сражением. Имя твое не будет стоять в анналах нашей истории подобно имени твоего отца, но оно будет внесено в книгу праведников. Ты ведь знаешь слова Евангелия: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное».

Теперь слушай! Во-первых, ты отправишься в армию и будешь бороться в наших рядах за короля и за Францию, которая находится в тяжелом положении. Под градом пуль ты узнаешь, суждено ли тебе жить. Я позабочусь о том, чтобы ты скорее попал в армию. Там ты останешься или вернешься с самоуверенностью отважного человека. Мужчина должен обладать уверенностью в себе! Никто не посмеет смеяться над тобой. Затем ты станешь простым слугой своего короля и будешь добросовестным образом исполнять свой долг, так как это тебе свойственно. Ты честен и предан, а подобные люди нужны его величеству. Среди тех, кто его окружает, таких не много. Конюшня, охота, сторожевая служба — что-нибудь для тебя да найдется. Твое происхождение будет отличать тебя от других независимо от твоих заслуг. Пусть это сделает тебя скромным. Его величество, после того как он устает на совещаниях, любит иногда свободно побеседовать с молчаливым и безусловно преданным слугой. Ты слишком прост, чтобы вмешиваться в интриги, но зато тебя они не погубят. Как принято в этом свете, за твоей спиной будут издеваться и насмехаться, но ты не оборачивайся. Будь добр и справедлив со своими слугами и не заканчивай дня, не сделав доброго дела. От остального откажись!

Мальчик смотрел на меня широко открытыми глазами.

— Это слова Евангелия, — сказал он.

— Разве не приходится всем отказываться от чего-нибудь, — пошутил я, — даже твоей благодетельнице госпоже Ментенон, даже королю приходится отказываться от какой-нибудь драгоценности или провинции. Разве мне, Фагону, не пришлось — по-своему, конечно, — тоже примириться со многими, быть может, еще более ужасными лишениями, чем тебе? Я рос сиротой, калекой, в нищете. Как раз в твои годы тело мое с каждым днем становилось уродливее. Но я выбрал себе строгую музу — науку. Неужели ты думаешь, что у меня не было сердца и чувств? Было нежное сердечко, Жюльен! И пришлось раз и навсегда отказаться от самого заманчивого в нашей жизни — от любви, от того, что твоей стройной фигуре и пустой белокурой голове предлагают на каждом шагу!

Я проводил Жюльена до ворот и заговорил о Мирабелле.

— Все само так сложилось, — сказал мальчик. — Ее мучили, она заплакала, и это придало мне смелости. К тому же она похожа на мою мать.

Напевая единственную знакомую мне арию из какой-то забытой оперы, которую я слышал в молодости, я вернулся на свою скамейку перед оранжереей. «Ему надо немедленно отправиться в армию», — сказал я себе. Я почти готов был предложить ему тут же оседлать какую-нибудь из моих лошадей и мчаться прямо к границе. Но такое своеволие могло навредить мальчику. К тому же было известно, что маршал старался только обезопасить границу и привести в порядок крепости во Фландрии, а затем собирался перед решительным сражением вернуться еще в Версаль и получить от тебя, государь, последние указания. Здесь я и собирался поговорить с ним.

Когда я еще раз открыл оставшуюся на скамейке папку с рисунками и стал их перебирать, оказалось, что Пентей лежал наверху, а между тем я готов был поклясться, что убрал его в середину!..

Вскоре после этого случилось, что пудель Мутон, разыскивая в сутолоке улицы Сент-Оноре своего хозяина, попал под телегу. Он покоится в твоем саду, государь, где Мутон-человек зарыл его под деревом, на коре которого перочинным ножом вырезал: «Два Мутона». И действительно, вскоре он уже лежал рядом со своим пуделем. Пьянство расшатало его здоровье, и он был не в себе. Я иногда наблюдал за ним из окна библиотеки и видел, как он сидел в своей комнате перед мольбертом и не только громко беседовал с духом своего пуделя, но и так же зевал, как собака, и ртом, по-собачьи, ловил мух. Совсем как его покойный приятель. Он быстро угасал, и когда однажды я подошел к его постели с ложкой лекарства, он повернулся ко мне, своему благодетелю, спиной, пробормотал неприличное слово, уперся лицом в стену и скончался.

Тем временем маршал вернулся с фронта в Версаль. Так как он не собирался долго здесь оставаться, то я заторопился. Я решил прийти к нему вместе с Жюльеном и сказать ему всю правду. Я поехал к иезуитам. У главных ворот стояла коляска маршала, запряженная четырьмя горячими лошадьми, которых слуги едва могли сдержать. Она ожидала Жюльена, чтобы быстро доставить его в Версаль. Калитка иезуитского здания открылась, и оттуда вышел Жюльен. Но в каком состоянии! Голова у него была опущена, спина согнута, вся фигура как-то сдавлена, походка неуверенная, потухшие глаза, между тем как у Виктора Аржансона, который вел своего приятеля, глаза сверкали, точно факелы. Ошеломленные слуги, одетые в богатые ливреи, поторопились осторожно усадить своего молодого господина в коляску. Я выскочил из своей коляски, полагая, что мальчик заболел какой-нибудь опасной болезнью.

— Боже мой, что с тобой, Жюльен? — воскликнул я.

Никакого ответа. Мальчик смотрел на меня бессмысленным взором, по-видимому, он меня не узнавал. Я понял, что теперь этот и без того молчаливый юноша ничего не скажет, а так как конюший торопил меня: «Влезайте, сударь, или сойдите!» — потому что нетерпеливые кони становились на дыбы, то я отпустил мальчика, решив поехать сейчас же вслед за ним в Версаль. Перед колледжем иезуитов уже собралась толпа. Я желал избежать ее любопытства и, увидев Виктора, который кричал вслед своему быстро уезжавшему товарищу: «Держись, Жюльен! Я отомщу за тебя!» — я втолкнул мальчика в свою коляску и уселся вместе с ним.

— Куда прикажете, сударь? — спросил меня кучер.

Но прежде чем я успел ответить, находчивый мальчик крикнул:

— В монастырь, в предместье Сент-Антуан!

В этом монастыре, как вам известно, государь, ваш идеальный министр полиции устроил себе тихий утолок, где ему не мешают и где он в тишине может заботиться об общественной безопасности Парижа.

— Виктор, — спросил я сквозь шум колес, — что такое? Что случилось?

— Ужасная несправедливость, — вскричал мальчик, — отец Телье, этот волк, наказал Жюльена плетью, между тем он не виноват! Я зачинщик! Я это сделал! Но я добьюсь справедливости для Жюльена, я вызову патера на дуэль!

Эта нелепость, в связи с признанием Виктора, что он виновник несчастья, так меня взволновала, что я, недолго думая, наградил его увесистой пощечиной.

— Очень хорошо! — сказал он. — Кучер, ты ползешь как черепаха! — Он сунул ему наполненный деньгами кошелек. — Скорей! Гони! Господин Фагон, будьте уверены, что мой отец добьется справедливости для Жюльена! О, он знает иезуитов, этих негодяев, этих мошенников, знает их грязные дела! А они его боятся, как дьявола!

Я счел ненужным расспрашивать подробнее возбужденного мальчика, так как он должен был во всем признаться отцу, а между тем кони уже мчались по мостовой предместья. Мы приехали и были немедленно впущены.

Аржансон пересматривал пачку бумаг.

— Простите, что врываемся к вам, Аржансон! — извинился я.

— Нет, нет, Фагон, — ответил он, пожимая мне руку, и подвинул стул. — Но что с мальчиком? Он весь горит!

— Отец… Молчи! Не мешай говорить господину Фагону!

— Аржансон, — начал я, — произошел несчастный случай, может быть, даже большое несчастье. Жюльен Буфлер… — при этом я вопросительно взглянул на министра.

— Я знаю этого бедного мальчика, — сказал он.

— Он был побит иезуитами и отправился в Версаль в таком состоянии, которое, если только я не ошибся, является началом опасной болезни. Виктор знает, как было дело.

— Расскажи! — приказал отец. — Ясно, спокойно, обстоятельно. Каждая мелочь важна. И не ври!

— Врать? — воскликнул возмущенно мальчик. — Стану я врать, когда тут только правда поможет делу! Эти мерзкие иезуиты…

— Только факты, — приказал министр с бесстрастной миной.

Виктор овладел собой и стал рассказывать:

— Это было перед уроком риторики у отца Амиеля. Мы шептались, какую бы штуку проделать на этот раз с носатым. «Нужно что-нибудь новое! — кричали со всех сторон. — Что-нибудь такое, чего еще не было! Какое-нибудь изобретение!» Тут нам пришло в голову…

— «Пришло мне в голову», — прибавил отец.

— Да, мне пришло в голову попросить Жюльена, который так хорошо рисует, нарисовать что-нибудь мелом на доске. Он сидел на своей скамейке, уткнувшись в книгу, и зубрил урок. Я подошел к нему, обнял его и стал упрашивать: «Нарисуй нам что-нибудь! Ну нарисуй носорога!» Но он покачал головой: «Я вижу, вы хотите этим поддразнить бедного патера. Этого я не стану делать. Это жестоко. Я не стану вам рисовать нос!» — «Ну так нарисуй клюв, нарисуй сову. Ты так смешно рисуешь сов». — «И сов не стану рисовать, Виктор». Тогда я немного подумал, и мне пришла в голову одна шутка.

Министр сдвинул свои черные как смоль брови. Виктор храбро продолжал:

— «Нарисуй нам пчелу, Жюльен, — сказал я, — ты ведь это так мило рисуешь!» — «Пожалуйста», — с готовностью ответил он и нарисовал на доске пчелку. «И напиши что-нибудь!» — попросил я. «Если хочешь», — сказал он и написал мелом: «Abeille — пчела». — «Ах, у тебя нет никакого воображения, Жюльен! Это так сухо!» — «Что же мне написать, Виктор?» — «Ну напиши по крайней мере „bête à miel“ — медовый зверек».

Министр сразу понял глупую игру слов: «Bête à miel» и «bête Amiel» — «глупый Амиель».

— Вот тебе за это! — с возмущением воскликнул он и дал изобретателю каламбура пощечину, по сравнению с которой моя была лаской.

— Очень хорошо, — сказал мальчик, хотя у него в ухе показалась кровь.

— Ну, дальше! И покороче, — приказал отец. — А потом убирайся с глаз моих!

— В этот момент вошел отец Амиель, походил взад-вперед, взглянул на доску, понял, что на ней написано, но сделал вид, что не понимает. Тогда с парт ему стали кричать: «Bête Amiel!» — «Глупый Амиель!» Сначала в одиночку, потом несколько человек сразу и наконец весь класс: «Bête Amiel!» Вдруг — о ужас! — дверь отворилась, и ворвался отец Телье. Он шпионил в коридоре. «Кто это нарисовал?» — спросил он. «Я», — твердо ответил Жюльен. Он сидел, закрыв уши, продолжая заучивать урок и не понимал ничего, что происходит вокруг. Он ведь вообще туго соображает. «Кто это написал?» — «Я», — сказал Жюльен. Телье бросился к нему, вытащил его, схватил ремень и…

Мальчик не мог продолжать.

— И ты молчал, жалкий трус? — загремел министр. — Я презираю тебя! Ты негодяй!

— Я вопил, точно меня зарезали, — возбужденно воскликнул мальчик. — Кричал, что это я сделал! Отец Амиель тоже уцепился за волка, уверяя его, что Жюльен не виноват. Телье это, несомненно, слышал! Но он меня не тронул, потому что я твой сын, а иезуиты боятся тебя и уважают. Маршала же они ненавидят и не боятся. Поэтому Жюльену и пришлось отвечать. Но я воткну Телье нож в ребра, если он…

Строгий отец схватил сына за шиворот, потащил к двери, открыл ее и, выбросив его вон, запер дверь на задвижку, В следующий же миг снаружи послышались стуки кулаком, и мальчик кричал:

— Я тоже отправлюсь к отцу Телье! Я выступлю в качестве свидетеля и скажу ему, что он негодяй!

— В сущности говоря, Фагон, — хладнокровно обратился ко мне министр, не отвечая на стук, — мальчик прав. Нам обоим следует немедленно отправиться к патеру, рассказать ему правду и заставить его пойти вместе с нами к Жюльену сегодня же, немедленно и в нашем присутствии попросить у него прощения. — Он взглянул на стенные часы. — Сейчас половина двенадцатого. Отец Телье твердо держится своих привычек и обедает ровно в полдень. Мы застанем его.

Мы сели в коляску и поехали.

— Я знаю этого мальчика, — повторил министр, — но только одно мне непонятно в истории с ним — это то, что первоначально отцы-иезуиты баловали его. Его товарищи, в том числе мой негодник, часто говорили об этом. Я понимаю, что отцы, как это им свойственно, ненавидят ребенка с тех пор, как маршал имел несчастье разоблачить их. Но почему в то время, когда маршал был им безразличен, они считали для себя выгодным оказывать мальчику покровительство в размерах, выходящих за пределы того, что полагается слабым ученикам, — вот этого я не понимаю.

— Гм… — пробормотал я.

— А как раз это мне нужно знать, Фагон.

— Ну хорошо, Аржансон, — начал я свою исповедь. Она предназначается и тебе, государь, потому что тебя я больше всего здесь оскорбил. Так как я хотел во что бы то ни стало уютно устроить Жюльена у отцов-иезуитов и не знал, какой бы внушительной рекомендацией снабдить его, то однажды в случайном разговоре я рассказал двум отцам, которых встретил в дамском обществе, что ты, государь, был расположен к матери Жюльена. Это чистейшая правда, и больше я не сказал ни слова, Аржансон, клянусь честью! — Аржансон криво усмехнулся. Ты, государь, хмуришься, но разве я виноват, если отцы-иезуиты в своем воображении превращают самое чистое в двусмысленное? — Когда потом, — продолжал я, — они возненавидели маршала, то произвели свое расследование и не узнали ничего, кроме того, что мать Жюльена была одним из чистейших созданий на земле, пока не превратилась в ангела, который с улыбкой глядит теперь на нас с небес. К сожалению, отцы убедились в своей ошибке именно тогда, когда эта ошибка больше всего нужна была мальчику. Аржансон кивнул.

— Фагон, — сказал король почти строгим тоном. — Это была третья и самая большая вольность с твоей стороны. Если ты так легкомысленно играл моим именем и репутацией женщины, которую ты обожал, то тебе следовало по крайней мере скрыть от меня это святотатство, даже если бы твоя история стала вследствие этого не вполне понятной. Скажи мне, Фагон, разве ты в данном случае не следовал порицаемому правилу, что цель оправдывает средства? Что же, и ты записался в орден?

— Все мы этим грешим, ваше величество, — улыбнулся Фагон и продолжал: — По пути мы встретили отца Амиеля, который бродил совершенно несчастным и, увидев мою коляску, стал делать такие отчаянные жесты, что я велел остановиться. Его моментально окружила толпа хохотавших уличных ребятишек. Я велел ему сесть в коляску.

— Слава богу, что я встретил вас, господин Фагон. С Жюльеном, которому вы покровительствуете, случилось несчастье, но он невиновен! — прогнусавил носатый патер. — О, если бы вы, господин Фагон, видели, как взглянул мальчик на своего палача. Сколько в этом взгляде было ужаса и смертельного испуга! — Отец Амиель перевел дух. — Меня всегда будет преследовать этот взгляд. Даже если я запрусь в темной башне, он проникнет сквозь стены…

— Не нужно запираться в башне, профессор, — прервал его министр. — Теперь надо сказать отцу Телье правду в глаза! Мы едем к нему, и вы поезжайте с нами. Хватит у вас смелости?

— Конечно, конечно, — уверял отец Амиель, но сильно побледнел при этом и задрожал всем телом: отца Телье боятся даже в его ордене как человека грубого и склонного к насилию.

Когда мы остановились у дома настоятеля, Виктор соскочил с запяток, где он стоя ехал рядом с лакеем.

— Я пойду с вами, — заявил он.

Аржансон нахмурился, но позволил и, в сущности, был доволен, что у него есть еще один свидетель. Отец Телье не отказался принять нас. Аржансон приказал патеру и мальчику остаться в передней. Они повиновались, первый с чувством облегчения, второй нехотя. Телье жил в маленькой, можно сказать даже бедной, комнате, подобно тому как днем и ночью носил одну и ту же истрепанную сутану. Он принял нас, заискивающе кланяясь и лживо улыбаясь.

— Чем могу служить, господа?

— Ваше преподобие, — начал Аржансон, отказавшись от сломанного стула. — Речь идет о жизни и смерти человека. Надо поторопиться спасти его. Сегодня в колледже был подвергнут телесному наказанию молодой Буфлер. По ошибке. Озорник заставил глуповатого мальчика нарисовать и написать на классной доске нечто такое, вследствие чего вышла глупая шутка над отцом Амиелем. Жюльен Буфлер не имел ни малейшего представления о том, что его заставили сделать. Нетрудно будет доказать, что он был единственным в своем классе, осуждавшим такие затеи и по возможности предупреждавшим их. Если бы он сам выдумал эту штуку, то, конечно, заслужил бы наказание, но в действительности получилась страшная несправедливость, которую нужно искупить как можно скорее. К этому еще присоединяется другое, весьма тягостное обстоятельство. Ошибочно подвергшийся наказанию является ребенком по уму, но обладает душой взрослого мужчины. Хотели наказать мальчика и оскорбили дворянина.

— Что вы, что вы! — сделал изумленную физиономию патер. — Что вы говорите, ваше превосходительство! Как можно так сильно запутать в сущности простое дело! Я проходил по коридору и услышал шум в классе риторики. Отец Амиель, как ученый, является украшением ордена, но он не умеет внушить к себе почтения. Наши отцы не любят прибегать к телесным наказаниям, но так не могло продолжаться дальше. Нужно было преподать урок. Я вошел, увидел дерзость, написанную на доске. Расследовал дело. Буфлер сознался. Остальное понятно. Вы говорите, он мало одарен? Ограничен? Наоборот, он хитер! В тихом омуте черти водятся. Чего ему действительно не хватает, так это искренности. Он притворщик! Больно ему было? Ах, нежное создание! Дворянин? Очень жаль. Для нас, иезуитов, все одинаковы. К тому же сам маршал просил не баловать его сына. Я был старше него, когда меня в семинарии наказывали в последний раз, и больнее, чем всегда. Сорок розог без одной, как апостолу Павлу, который ведь тоже был дворянином. Разве я тогда погиб от этого? Я потер, с позволения сказать, то место и чувствовал себя лучше, чем когда бы то ни было. А я был невиновен. Между тем в невинности этого преступного юноши меня никто не убедит!

— Может быть, нам все-таки удастся, ваше преподобие! — сказал Аржансон и позвал обоих ожидавших нас спутников.

— Виктор, — заблеял иезуит, обращаясь к подошедшему мальчику. — Не ты ведь это сделал! За тебя я ручаюсь. Ты примерный ученик. Глупо было бы признаваться, когда тебя никто не обвиняет!

Виктор, подошедший с упрямым видом, смело взглянул Телье в лицо, но опешил. Сердце у него застучало при виде искаженных черт этого человека и его сверкающих волчьих глаз. Он сказал коротко:

— Я подговорил Жюльена, который ничего не понимал. Я кричал вам это над самым ухом, но вы не хотели слышать, потому что вы злодей!

— Довольно! — сказал Аржансон и указал ему на дверь.

Мальчик ушел не без удовольствия, потому что начал уже бояться отца Телье.

— Отец Амиель, — обратился теперь министр к священнику. — Скажите честно, мог ли Жюльен придумать такую игру слов?

Патер молчал в нерешительности и трусливо поглядывал на ректора.

— Смелее, патер, — шепнул я ему. — Ведь вы честный человек.

— Никак не мог, ваше превосходительство! — торжественно заявил отец Амиель. — Жюльен невинен, как Спаситель!

Лицо ректора перекосилось от злобы. Он привык встречать слепое повиновение и не выносил, когда ему противоречат.

— Вы позволяете себе критиковать, брат? — вскипел он. — Так критикуйте сначала свою глупую мимику, которая делает вас посмешищем даже среди дураков! Я справедливо поступил с ним!

Такой отзыв о его мимических талантах вывел патера из себя и заставил на минуту забыть всякий страх.

— Справедливо?! — вскипел он. — Боже милосердный! Сколько раз я просил вас считаться с плохими способностями мальчика и не губить его! А вы мне отвечали: «Так пускай себе пропадает!» Разве вы это не говорили?

— Бесстыдно лжешь! — завопил Телье.

— Ты лжешь еще бесстыднее, почтенный патер! — старался перекричать его носатый, дрожа всем телом.

— Вон! — крикнул Телье, указывая пальцем на дверь, и маленький патер поспешил убраться.

Когда мы остались снова втроем, министр сказал:

— Ваше преподобие, вас упрекнули в том, что вы ненавидите мальчика. Это тяжкое обвинение! Вы можете его опровергнуть тем, что отправитесь с нами и попросите прощения у Жюльена. Никто при этом не будет присутствовать, кроме нас обоих. — Он указал на меня. — Этого достаточно. Этот господин — лейб-медик короля и весьма озабочен здоровьем мальчика. Вы побледнели? Так подумайте же. Следует исправить несправедливость!

Исправить несправедливость! Иезуит заскрежетал зубами от злости.

— Какое мне дело до мальчика? Не его я ненавижу, а его отца, который оклеветал нас! Да, оклеветал! Подло оклеветал!

— Не маршал, — сказал я смущенно. — Оклеветала отцов моя лаборатория.

— Подлог! — неистовствовал ректор. — Эти расписки никогда не были написаны. Обманщик подсунул их! — И он бросил на меня убийственный взгляд.

Признаться, я был смущен такой способностью превращать истину в ложь и ложь в истину. Отец Телье потер лоб, потом лицо его внезапно приняло другое выражение. Он поклонился министру не то льстиво, не то насмешливо и сказал:

— Ваше превосходительство, я к вашим услугам. Но вы понимаете, я не могу так унизить орден, чтобы просить прощения у мальчика.

Аржансон не менее ловко переменил тон. Он стал подле Телье с незаметной презрительной улыбкой в уголках рта. Патер наклонил к нему свое ухо.

— Вы уверены, — прошептал министр, — что вы наказали сына маршала, а не благороднейшего отпрыска Франции?

Патер вздрогнул.

— Ничего подобного, — прошептал он в ответ. — Вы меня обманываете, Аржансон.

— У меня нет уверенности, в таких случаях ее не бывает, но уже одна возможность этого сделала бы… невозможным ваше назначение… вы понимаете, о чем я?

Мне казалось, государь, что я видел, как высокомерие и честолюбие боролись на мрачном лице вашего духовника. Но я не мог угадать, что победит.

— Я думаю пойти с вами, господа! — сказал отец Телье.

— Пойдемте, патер! — И министр протянул ему руку.

— Сначала мне нужно надеть другую сутану. Вы видите, эта в заплатках, а в Версале я могу неожиданно встретиться с его величеством.

Он открыл дверь в соседнюю комнату. Аржансон взглянул ему через плечо и увидел низенькую каморку со скамьей и шкафом.

— Вы разрешите, господа, — пробормотал иезуит. — Я никогда еще не переодевался перед мирянами.

— А вы сдержите свое слово? — спросил Аржансон.

Отец Телье поклялся, что сдержит, и исчез, закрыв за собой дверь, так что осталась только маленькая щель, которую Аржансон не дал закрыть, просунув туда носок сапога. Мы слышали, как отворяется и закрывается шкаф. Прошло две минуты. Аржансон открыл дверь. Отца Телье уже не было. Он воспользовался случаем, чтобы убежать от нас. Вероятно, не поверил Аржансону? Или поверил, но один демон восторжествовал над другим демоном, то есть гордость над честолюбием? Кто разберется в потемках этой мрачной души?

— Клятвопреступник! — выругался министр, открыл шкаф, увидел за ним лестницу и бросился по ней вниз.

Я споткнулся и покатился вниз за ним вместе со своим костылем. Внизу мы увидели послушника с аристократической внешностью, который с изумлением выслушал наш вопрос о патере и скромно ответил, что, насколько ему известно, тот четверть часа тому назад уехал по делам в Руан.

Аржансон отказался от всякого преследования.

— Легче вытащить дьявола из берлоги, чем доставить это чудовище в Версаль!.. К тому же где мы найдем его, когда у иезуитов имеется сотня укромных мест и убежищ? Смените лошадей, Фагон, и поспешите в Версаль. Расскажите все его величеству. Он подаст руку Жюльену и скажет ему: «Король тебя уважает. С тобой поступили несправедливо!» И наказание как рукой снимет. Я согласился с ним. Это было единственное, что могло помочь, но было уже поздно.

Фагон смотрел на короля из-под своих седых косматых бровей и пытался определить, какое впечатление произвел на него только что нарисованный образ его духовника. Он не тешил себя надеждой, что Людовик откажется от его назначения, но все-таки хотел предостеречь короля от этого человека, который должен был бросить тень на блестящее царствование Людовика. Но в чертах монарха Фагон не прочел ничего, кроме сострадания к сыну женщины, которая как-то мельком понравилась повелителю, и кроме удовольствия от рассказа, все перипетии которого, как дороги в заколдованном саду, вели к одному центру — к королю.

— Продолжай, Фагон, — попросил Людовик.

Тот послушался, слегка раздраженный:

— Так как лошади не могли быть поданы раньше чем через четверть часа, то я зашел к цирюльнику, жившему напротив дома иезуитов, моему пациенту, и заказал себе теплую ванну, потому что я почувствовал себя плохо. Пока вода освежала меня, я жестоко упрекал себя, что недосмотрел за вверенным мне мальчиком и слишком затянул с его освобождением. Вскоре мне помешал слишком громкий разговор, доносившийся через тонкую стенку. Две девушки из низшего городского сословия купались в соседней комнате. «Я так несчастна», — пожаловалась одна и рассказала какую-то глупую любовную историю. Через минуту обе уже хихикали. Пока я упрекал себя за небрежность и страдал от тяжелого груза на своей совести, рядом со мной шалили и брызгались две легкомысленные нимфы… В Версале…

Людовик обратился к Дюбуа, камердинеру маркизы, который тихо вошел и прошептал:

— Стол накрыт, ваше величество.

— Ты мешаешь, Дюбуа, — сказал ему король.

И старый слуга попятился назад с легким выражением изумления на вышколенном лице.

— В Версале, — повторил Фагон, — я нашел маршала за столом с некоторыми его товарищами. Там был Виллар — говорят, герой, чего я не отрицаю, но бесстыдный хвастун. Там был Виллеруа, мастер проигрывать сражения, ничтожнейший из смертных, живущий крохами, падающими со стола твоей милости. Там был Грамон, с его лицом и осанкой аристократа. Вчера, государь, он надул меня в твоем зале за твоим игорным столом при помощи крапленых карт. Там был Лозен, под внешней кротостью которого скрываются злоба и раздражение. Прости мне, что такими я видел твоих придворных, — мой страх, моя душевная боль выставляли все в резком свете. Графиня Мимер тоже была приглашена туда вместе с Мирабеллой, которая сидела рядом с Виллеруа; семидесятилетний франт пугал и смущал бедную девочку своими ужимками.

Жюльен был позван отцом к столу. Он был бледен как смерть. Я видел, как его трясла лихорадка, и со священным ужасом взирал на эту жертву. Разговор шел… Может быть, существуют демоны, которые ускоряют события: стремительно поднимают того, кто идет вверх, и жестоко спихивают в пропасть поскользнувшегося?.. — Разговор шел о наказаниях в армии. Мнения разделились. Спорили, следует ли вообще подвергать телесному наказанию, а если следует, то какому именно — палкой, ремнем или саблей плашмя. Маршал с обычным человеколюбием высказался против всякого телесного наказания, кроме как за бесчестные поступки. А Грамон, шулер Грамон, согласился с ним, ибо честь, по словам Буало, это остров с неприступными берегами, к которым нельзя пристать, если их однажды покинешь. Виллар вел себя, с позволения сказать, почти как шут и рассказывал, что один из его гренадеров застрелился, должно быть, потому, что его несправедливо наказали. Тогда он, маршал Виллар, опубликовал в приказе: «У Лафлера была честь, хоть и на свой манер». Мальчик следил за разговором с безумными глазами. Слова «розги», «честь», «удары» сыпались со всех сторон. Я шепнул маршалу на ухо:

— Жюльен болен, ему надо лечь в постель.

— Жюльен возьмет себя в руки, — ответил он. — К тому же обед скоро кончится.

В это время галантный Виллеруа обратился к своей робкой соседке:

— Сударыня, — сказал он важно в нос, — скажите ваше мнение, и мы будем внимать ему.

Мирабелла, и без того сидевшая как на угольях, разумеется, последовала своей привычке и ответила высокопарно:

— Ни один подданный самого гордого из королей не стерпит насилия. Кто так заклеймен, тот покончит с собой!

Виллеруа зааплодировал. Я поднялся, взял Жюльена и увел его. Наш уход остался почти незамеченным. Маршал, вероятно, извинился за нас перед гостями.

Пока я раздевал мальчика — самостоятельно он уже не мог снять одежду, — он сказал мне:

— Господин Фагон, у меня странное состояние. В голове все путается. Я вижу перед собой какие-то образы… Должно быть, я болен. Если я умру… — При этом он улыбнулся — Вы знаете, господин Фагон, что случилось сегодня у иезуитов? Так никогда не рассказывайте об этом отцу, никогда, никогда. Это убьет его!

Я пообещал ему и сдержал свое слово, хотя это далось мне непросто. Маршал до сих пор ничего об этом не знает.

Уже лежа в постели, Жюльен протянул мне горячую руку.

— Благодарю вас, господин Фагон… за все… Я не такой неблагодарный, как Мутон.

Было уже лишним беспокоить ваше величество. Через четверть часа Жюльен начал бредить. Жар был очень силен, сердце билось учащенно. Я велел поставить в той же комнате походную постель и оставался на своем посту. Маршал распорядился, чтобы в соседнюю комнату перенесли его бумаги и карты. Каждый час он отходил от рабочего стола, чтобы взглянуть на мальчика, который его не узнавал. Я злобно смотрел на него.

— Что ты имеешь против меня, Фагон? — спросил он.

Мне не хотелось ему отвечать. Мальчик сильно бредил, но перед его пылающим взором вставали только приятные ему образы уже ушедших из жизни людей. Появился Мутон, прыгнул на постель Мутон-пудель, а на третий день Жюльен видел около себя свою мать.

Три посетителя навестили его. Виктор потихоньку постучался в двери и, когда я его впустил, так отчаянно разрыдался, что я вынужден был его увести. Потом постучала Мирабелла. Она подошла к постели Жюльена, который лежал в полудремоте, и взглянула на него. Она не плакала, а только горячо поцеловала его в высохшие уста. Жюльен не заметил ни друга, ни возлюбленной. Неожиданно появился также отец Амиель, которого я тоже принял. Так как больной недоумевающими глазами смотрел на него, то он стал забавно прыгать перед кроватью, восклицая:

— Ты не узнаешь меня, Жюльен? Не узнаешь, мальчик, своего отца Амиеля, маленького Амиеля, носатого Амиеля? Скажи мне хоть одно слово, скажи, что ты меня любишь.

Мальчик остался равнодушным. Если существуют Елисейские поля, то я надеюсь встретить там отца Амиеля без длинной шляпы, с правильным носом. Там он будет прохаживаться под руку с Жюльеном по небесным садам.

На четвертый день вечером сердце у мальчика билось так бешено, что каждую минуту можно было ожидать кровоизлияния в мозг. Я прошел к маршалу.

— Как дела?

— Плохо.

— Выживет ли Жюльен?

— Нет. Мальчик слишком сильно переутомился.

— Это удивляет меня, — вздохнул маршал, — я этого не знал.

И я действительно думаю, что он не знал. Но терпение мое иссякло. Я сказал ему всю правду без всякой пощады, упрекнул его в невнимании к мальчику и в том, что он способствовал его смерти. О происшествии у иезуитов я умолчал. Маршал слушал меня молча, слегка склонив голову. Ресницы его дрожали, и я увидел слезы на его глазах. Наконец он признался, что был неправ. Но оправился и вошел в комнату больного. Отец сел около сына, которого теперь мучили ужасные видения.

— Я, по крайней мере, облегчу ему смерть, поскольку это от меня зависит, — пробормотал маршал. — Жюльен, — сказал он своим решительным тоном.

Мальчик узнал его.

— Жюльен, тебе придется прервать школьные занятия. Мы с тобой вместе отправимся в армию. Король понес большие потери на границе, и теперь даже самые молодые должны исполнить свой долг!

Эти слова вызвали у умирающего желание поскорее отправиться в путь… Он грезил о покупке лошадей, отъезде, прибытии в лагерь, появлении на фронте… Глаза у него сверкали, но в груди уже слышалось хрипение.

— Агония! — шепнул я маршалу.

— Видишь, вон английское знамя, возьми же его, — приказал отец.

Умирающий мальчик схватил рукой воздух, крикнул: «Слава королю!» — и упал на постель, словно сраженный пулей.

Фагон окончил свой рассказ и встал. Маркиза казалась растроганной.

— Бедный ребенок! — вздохнул король, тоже поднявшись с места.

— Почему бедный? — улыбнулся Фагон. — Ведь он умер как настоящий герой.

Примечания

1

Имеется в виду горный луг в швейцарском кантоне Ури, где, по преданию, в ночь с 7 на 8 ноября 1307 года три представителя лесных кантонов вместе с тридцатью товарищами заключили для борьбы с Габсбургами союз, из которого затем возникла Швейцарская Конфедерация.

2

Валторна — медный духовой инструмент, ведущий происхождение от старинного охотничьего рога.

3

Рюбецаль — в германской мифологии горный дух; являлся людям в образе серого монаха, хорошим помогал, плохих сбивал с пути, заманивал в пропасть.

4

Фацеция — шуточный рассказ, жанр западноевропейской городской литературы, распространенный в эпоху Возрождения.

5

Еще не (совершил) (лат.).


home | my bookshelf | | Амулет |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу