Book: На краю света



На краю света

С. Безбородов

На краю света

На краю света

На краю света

Предисловие профессора Б. Ю. ВИЗЕ


На краю света

Рисунки О. Верейского

Предисловие

Полярные станции имели очень большое значение в деле завоевания Северного морского пути, а теперь, когда этот путь практически эксплуатируется, значение их еще более возросло.

Теперь все полярное побережье Советского союза, от Мурмана до Берингова пролива, а также многочисленные острова советской Арктики усеяны метеорологическими радиостанциями, на которых целый год, а нередко и два года подряд, живут и работают сотни полярников. Партия и правительство окружают наших зимовщиков исключительным вниманием и заботой, делая все, чтобы облегчить их нелегкий труд в суровых условиях Арктики, чтобы сделать как можно менее ощутимой оторванность от Большой Земли, где куется новая, счастливая жизнь.

Быть командированным на полярную станцию для работы на крайнем северном форпосте социалистического строительства — это большой почет. У советской молодежи существует сильная, почти стихийная тяга к этой почетной и вместе с тем суровой работе в Арктике, требующей безукоризненного знания своего дела, самоотверженности, смелости и настойчивости. Это и понятно. Кому, как не советской молодежи, стремиться к наиболее трудным участкам нашей великой работы!

Зимовщики на полярных станциях с честью выполняют свою работу. Каждый год приносит этому всё новые и новые доказательства.

Вместе с тем мы видим, что если успешность работы наших полярников зависит от личных качеств каждого из них в отдельности, то в не меньшей степени она зависит и от силы коллектива зимовщиков. Там, где коллектив крепок и сплочен, там успех обеспечен: где нет такой сплоченности, там работа неизбежно хромает. Там, где коллектив вовсе отсутствует, — царствует разруха.

В этой книге описана одна из зимовок на полярной станции Земли Франца-Иосифа (в 1933/34 году).

Художественная литература, посвященная нашим полярным зимовкам, крайне бедна, и книга С. К. Безбородова в значительной мере заполняет этот досадный пробел.

Для молодежи, мечтающей поработать на арктическом фронте, эта книга даст много полезных указаний. Рисуя обстановку, в которой приходится жить полярнику и которую здесь, на Большой Земле, человеку, не бывавшему в Арктике, трудно представить себе, описывая быт зимовщиков, автор счастливо избегает злополучной арктической экзотики и перегибов в сторону героики.

Дать жизнь такой, какая она есть, со всеми ее хорошими и темными сторонами, — вот задача автора; нам думается, что справился он с ней хорошо.

Не все было гладко на зимовке, которая описана в этой книге, но автор этого не скрывает, а наоборот, обнажая недостатки, показывает их причины. От этого значение книги — написанной для молодых читателей, из которых впоследствии, вероятно, не одному придется зимовать в Арктике, — несомненно выигрывает.

В этой книге все — правда. Поэтому читатель получит по ней правильное представление о том, как живут и работают на полярных станциях и что нужно для того, чтобы зимовщик мог выполнить свою работу на «отлично».

В. Визе.


Моему сыну Алику


Глава первая

На краю света

Собачий сарай


Была середина сентября 1933 года. Стояли тихие, ясные дни листопада. Над спокойной широкой Двиной далеко разносились тоненькие свисточки катеров, низкие, густые гудки пароходов. На баржах голубым дымком тихо курились железные трубы.

Но неспокойно было на спокойной просторной реке. Как на большой проезжей дороге взад и вперед сновали по реке катера и моторные лодки, пробирались тяжело груженные пароходы, шаланды, баржи и беляны.

По самой середине реки широкой блестящей лентой плыли сплоченные мокрые бревна, — их загоняли в лесоэкспортную гавань. Дымя толстыми трубами, здесь стояли немецкие, французские, норвежские лесовозы. Лесовозы выстроились в затылок друг другу вдоль железной набережной, ожидая очереди под погрузку.

Грузили лес. Охапки досок и бревен день и ночь летали в воздухе и с грохотом сыпались на палубы, поднимая желтую густую пыль.

С того берега медленно шел паром. Его заворачивало течением, сносило куда-то в сторону, боком волокло вниз по Двине,

А наперерез ему, распарывая реку широким носом, смело шел огромный «иностранец», сердитым и сиплым гудком распугивая разную речную мелочь: лодочки, шлюпки, ялики.

Под самым берегом, на волне, поднятой пароходом, покачивалась новая свежеструганная беляна. Старик в длинной рубахе с красными подмышниками скучая стоял у руля, а долговязый парень в треухе и болотных сапогах сидел под навесом и, лениво перебирая струны балалайки, горланил на всю реку;

Самовары, самовары,

Самовары медные…

Парень передохнул, от нечего делать прикрикнул на старика:

— Куда смотришь, чорт желтоглазый! — и снова принялся горланить:

Неужели пересохнет

Наша Северна Двина?

Неужели замуж выйдет

Зарученная моя?

Самовары, самовары,

Самовары медные,

Не от вас ли, самовары.

Люди стали бедные?

Я медленно шел по набережной Двины, мимо вросших в землю низких каменных амбаров старинной кирпичной кладки.

Это были кладовые древнего монетного двора, «приказы» царевой таможни. Через низкие ворота на толстых каменных столбах я вошел во двор. Двор был огромный, заросший пыльным бурьяном и лопухами. Повсюду стояли полуразрушенные склады, сараи, домишки.

В одном месте над щебнем и мусором возвышалась толстая стена, расписанная голубой и серебряной краской, — развалившаяся комната какого-нибудь приказного дьяка.

В другом месте из ямы торчали железные кованые брусья, — наверное, здесь когда-то стояли таможенные, весы, на которых торговые гости взвешивали пеньку, смолу, мёд и конский волос.

Кучи штукатурки, извести, щебня, горы кирпича и камня загромождали весь двор. Второй год ломали старинную таможню, чтобы построить на этом месте Дворец Культуры северных народностей.

У маленького каменного домика с разобранной крышей я остановился и прислушался. Откуда-то издалека доносился до меня глухой монотонный собачий лай.

Увязая в хлябкой глине, я зашагал через большую лужу, в которой плавали желтые листья осины. Я свернул налево — лай стал слышнее; потом повернул направо — еще слышней. Теперь уже ясно можно было разобрать в этом бестолковом горластом хоре отдельные собачьи голоса. Перебравшись через кучу битого кирпича, полусгнивших стропил и мятых листов кровельного железа, я вышел наконец к каменному сараю с ржавыми железными дверями.

Вот отсюда-то, из этого низкого, мрачного сарая, и несся разноголосый вой, визг и лай. Заливались тоненькие жалобные голосочки, скулили хриплые отчаянные голоса, злобно орали басы. Кто во что горазд. Все сразу. Каждый свое.

У дверей сарая стояли два человека. Один — коренастый, загорелый, белозубый парень — мой товарищ Боря Линев, а другой — высокий и тощий, с измятым опухшим лицом, в рваном драповом пальто — не то актер из бродячего цирка, не то скупщик краденого.

Боря Линев, засунув руки в карманы, посмеиваясь разглядывал оборванца, который держал на привязи тощую унылую собачонку. Собачонка мелко и часто чесалась, точно играла на балалайке «Светит месяц». А оборванец, изогнувшись в три погибели и прижимая к груди левую руку с растопыренными пальцами, сипел Боре Линеву в самое ухо:

— Вот те хрест — лайка! Конешно, малость запаршивела, ничего не скажу, но возить будет за троих. Прямо огонь! Ей бы до упряжки дорваться — не остановишь. Прямо сатана! Ей-богу, сатана! Давай на пол-литра «синдикату» и бери лайку. Идет?

Он совал Боре Линеву веревку, пинал собачонку носком рыжего, в засохшей грязи сапога и ободрял ее криками:

— А ну — как тебя звать — покажи наших! Не подкачай!

Боря Линев хохотал, сверкая белыми крупными зубами.

— Проваливай, проваливай! — кричал он, отталкивая веревку. — Иди, проспись, разуй глаза. Лайка! Ты бы ей хоть имя какое дал для приличия. А то видно, только что под забором подобрал. У нас у самих таких лаек хоть пруд пруди. Могу подарить пару.

Боря пошел к сараю, я за ним, а человек с собачонкой так и остался стоять посреди двора, посматривая то на нас, то на свою лайку.

Боря раскрыл тяжелые железные двери сарая. Острая крепкая вонь ударила в нос. Отчаянный вой, визг, лай, лязг, звон оглушили меня. Сарай был низкий и темный. В полутьме метались какие-то косматые клубки, сверкали глаза, щелкали зубы.

Я присмотрелся.

Вдоль всех четырех стен сарая на коротких цепочках было привязано штук сто собак.

Здесь были и косматые рослые псы, и маленькие щупленькие собачки с лисьими мордочками, и дворняги, и овчарки, и лайки, и не поймешь что. Черные, пегие, дымчатые, рыжие, пятнастые, белые, шоколадные, седые, лопоухие, кривоногие, поджарые, мордастые! Собаки гремели эмалированными мисками, скребли земляной пол, становились на дыбы, натягивали цепочки.

У самого края сидел рослый черный пес с белой грудью. Острые уши его торчали, точно черные крылья бабочки. Он поворачивал сухую, волчью морду, изредка отрывисто лаял, показывая страшные желтоватые клычищи.

Я узнал его сразу. Это был наш старый знакомый, наш старый друг Байкал. Он ехал с нами два дня из Ленинграда, пугая всех пассажиров и вагонных проводников.

— Байкал!

Он рванулся на цепочке, припал к полу, дал дыбы, завыл, тряся головой и подпрыгивая на месте.

— Байкал, Букаш, хорошая собака! Ну, здравствуй, здравствуй. Будет тебе, будет, успокойся.

Крепким широким лбом Байкал уперся в мое колено, как баран. Пушистый, загнутый кренделем хвост его вздрагивал и метался из стороны в сторону.

От ревности, от злости, что я приласкал Байкала, все собаки в сарае еще сильнее завыли, заголосили, забеспокоились.

Они так яростно прыгали и скакали, что, казалось, цепочки и веревки, на которых они сидят, сейчас лопнут, и вся эта орава сорвется, бросится на нас и разорвет в клочки.

А Боря Линев спокойно, как ни в чем не бывало, ходил по сараю, громко кричал на собак, иногда присаживался на корточки, бесстрашно хватал собаку за морду, раскрывал ей пасть, заглядывал в глаза, щупал ноги и холку.

Боря был недоволен.

— Чистого глаза ни у одной нет! — прокричал он, заглушая собачий лай. — Разве это глаз? — Он схватил за холку горластого пегого пса. — Разве это глаз, скажи на милость? Глаз должен быть ясный, — а это что? Лимондраже!

Этих собак собирали со всего Архангельска. Специально нанятый человек ездил за ними в окрестные поселенья и становища промышленников. Собак собирали для нас, зимовщиков.

________________

Мы, девятнадцать зимовщиков, съехались в Архангельск с разных концов Союза. Один приехал из Сибири, другой — из Таганрога, третий — из Харькова, четвертый — из Ростова, пятый — из Смоленска, шестой — из Макеевки.

Я и Боря Линев приехали из Ленинграда.

И у всех у нас был теперь один маршрут — Земля Франца-Иосифа.

Через несколько дней мы должны погрузиться на ледокольный пароход «Таймыр» и поплыть далеко на север. Там, за двумя морями — Белым морем и морем Баренца — лежат девяносто семь ледяных островов. Это и есть Земля Франца-Иосифа.

На одном из островов, на острове Гукера, приютилось самое северное в мире человеческое поселение — советская полярная обсерватория.

Будто в шутку назвали этот полярный архипелаг Землей Франца-Иосифа. Здесь и земли-то почти нет. Это Земля без земли. Никогда не тающий лед, вековые ледники, целые горы зеленого льда покрывают все девяносто семь островов архипелага. Только кое-где, на мысах и отмелях островов, из-под льда выходят узкие гряды черного дикого базальта.

Девять с лишним месяцев там зима — морозы, бураны, вьюги, а остальные два месяца — и весна, и лето, и осень, — все вместе. Треть года там ночь — не восходит солнце. Там дуют ветры ураганной силы и стеной несут колючий сухой снег, засыпают, заваливают одинокие клочки черной земли.

На лошади, ни волы, ни верблюды, ни даже северные олени не выживают в этой стране. Выживают там только собаки, да и то не всякие, а особые породы северных собак.

Это — выносливые полярные псы с густым подшерстком, с крепкими ногами, с железными челюстями, умные, смелые, неприхотливые в корме.

Сотни и тысячи километров пробегают эти ездовые собаки по крепкому снегу, по голому льду, переваливают через ледники, перебираются через торосы и ропаки, тащат за собою санки-нарты с людьми и кладью.

Полярные собаки спят прямо на снегу, едят мороженое мясо моржей, медведей, тюленей. А если нет ни моржей, ни медведей, ни тюленей, тогда собаки — сами себе корм: путник убивает одну из них, разрубает на куски и бросает упряжке: жрите.

А бывали и такие случаи, когда люди, чтобы не умереть с голода, по одной убивали своих собак и сами питались их мясом.

В дневнике полярного путешественника, капитана Каньи, есть такая запись:

«16 июня. Жертвой нашей пал сегодня мой личный друг Грассо; он дал нам много хорошего мяса. Собаку эту подарил мне Нансен».

Каньи и его спутники питались собачиной целых пятнадцать суток, и только это спасло их от смерти.

Немало охотников, путешественников, ученых погибло в Арктике и Антарктике из-за того, что у них не было вовсе собак, или собаки были плохие.

У южного полюса погибли, возвращаясь пешком к своей базе, англичане капитан Роберт Скотт и его спутники. Всего только в двадцати километрах от них была и пища, и одежда, и топливо, а они умерли с голода и холода, потому что у них не было ездовых собак.

Датчане Мюлиус Эриксен и два его товарища не могли без собак вырваться из ледников Гренландии. Без собак погибло девять спутников русского штурмана Альбанова, умерли, не добравшись до жилья, норвежцы Кнудсен и Тессем.

Теперь без полярных собак не обходится ни одна экспедиция, ни одна зимовка.

И наравне с людским снаряжением, с продовольствием, медикаментами и одеждой каждая зимовка и экспедиция берет с собой снаряжение, лекарства и корм для собак. Берет легкие охотничьи и тяжелые, крепкие походные нарты, сбрую, ремни и цепочки, суконные собачьи башмаки, шерстяные вязаные набрюшники, мясо или пеммикан — собачью еду.

Чтобы кормить собак, лечить их, чинить собачью сбрую и нарты, дрессировать и приучать к работе щенят, запрягать и вести в походе упряжку, чтобы заведывать всем этим большим собачьим хозяйством, в каждой полярной экспедиции есть специальные люди — каюры, собачьи кучера.

С нами на Землю Франца-Иосифа ехали зимовать два каюра: мой товарищ комсомолец Боря Линев и Степан Стремоухов. Стремоухов ехал помощником Бори, хотя и был старше его на добрых пятнадцать лет.

И вот теперь Боря ходил по сараю, сосредоточенно оглядывал, ощупывал, сравнивал собак, тискал их, дул им в шерсть, хватал за лапы и загривки.

— Чего тут выбирать? — кричал Боря, стараясь перекричать собак. — Чего тут можно набрать из этого барахла? Разве это собаки? Это одно рыдание, а не собаки…

Боря Линев вез с собой на зимовку трех собственных псов: черного сильного, большого Байкала и двух маленьких, вертких промысловых лаек: Жукэ и Серого.

Жукэ был серого цвета, а Серый — рыжего.




Погрузка

В ожидании «Таймыра» мы, зимовщики, жили в Архангельске в большой новой гостинице на улице Павлина Виноградова. Это единственная в городе улица, по которой ходит трамвай. Улица вся разворочена, на мостовой валяются куски трамвайных рельсов, шпалы и крестовины.

Раннее утро. Еще солнышко не поднялось над крышами, и на булыжники мостовой ложатся длинные тени домов, еще сверкают и горят, отражая невидимое солнце, окна верхнего этажа нашей гостиницы, а мы уже стоим среди улицы, ждем трамвая.

По утрам холодновато. Мы ежимся и топчемся на остановке, поглядывая на занавешенные окна домов, — там люди спят, им некуда торопиться.

Трамвай подходит полупустой. Вагончики маленькие, чистенькие и пахнут свежей краской.

На новых, блестящих скамейках сидят угрюмые поморы, бородатые норвежцы. Скуластые ненцы и вогулы держат билеты в зубах.

Трамвай везет нас через весь город. Иногда вагон ни с того ни с сего останавливается. Вожатый звонками и криками сгоняет с трамвайных рельсов тощую козу или длинномордую свинью.

В вагоне многие из нас досыпают прерванный ранней побудкой сон. Ехать нам далеко, до самого конца трамвайного маршрута.

Мы проезжаем мимо базара, потом трамвай спускается к берегу Двины и торопливо бежит пустынными уличками окраин.

Мимо окон мелькают маленькие деревянные домики с резными флюгарками на крышах. Посреди каждого двора врыт высокий флагшток. Это Морская слободка. Здесь живут беломорские моряки. Даже на суше они живут как на корабле — постоянно следят по флюгарке за ветром и, как на корабельные фок-мачты, поднимают по праздничным дням на свои флагштоки государственные морские флаги.

Наконец мы подъезжаем к Смоляному Буяну. Дальше трамвай не ходит. Но отсюда, от остановки, до нашего склада, где мы работаем, добрых полтора километра непролазной грязи.

Мы идем по берегу Двины.

Вдоль всей набережной тянутся деревянные дощатые склады. Все они одинаковые — все серые, глухие, длинные. Только по огромным черным цифрам, написанным на крышах, их можно отличить один от другого.

Еще издали у склада с цифрой шесть мы увидели короткую коренастую фигуру Кости Иваненко, нашего зимовщика.

Просто непонятно, когда отдыхает и спит этот человек. Он приезжает на склад первым и уходит со склада последним.

Костя всегда недоволен нами. Он постоянно корит нас, что мы опаздываем, хотя мы и приходим во-время. То он ворчит, что мы работаем слишком медленно, то ругается, что мы торопимся как на пожар, делаем все наспех, плохо, не так, как надо.

Косте 37 лет, но он еще студент. Всего лишь три года назад он окончил рабфак и поступил в вуз.

Он и учиться-то начал только в 30 лет, а до того был мальчиком на побегушках, батрачил, работал на хозяев по заводам и мастерским, был красногвардейцем, воевал с Врангелем. И хотя теперь он сам скоро будет уже инженером-механиком, но к нам — геофизикам, геологам, метеорологам — он относится с пренебрежением и за глаза называет всех «ветродуями».

Костя едет на зимовку служителем. Он на год взял в институте отпуск для того, чтобы за время зимовки подкопить денег и потом спокойно закончить ученье.

Там, на полярной обсерватории, он будет простым уборщиком, истопником, а сейчас, когда надо грузить мешки и ящики, упаковывать тюки и заделывать бочки, Костя — наше главное начальство, наш командир. Здесь мы обязаны беспрекословно ему подчиняться.

— Что, на волах, что ли, ехали? — сердито говорит Костя, когда мы подходим к складу. — Все папиросы покурил, пока дождался.

Лицо у Кости злое, небритое, макинтош измят и перепачкан.

Он достает из кармана пачку желтых истрепанных накладных, перебирает их и наконец вытягивает из середки какой-то замусоленный листок.

— Восемь человек на склад, остальные за мной, на баржу, — отрывисто командует он.

Баржа пришвартована тут же у берега, в нескольких шагах от склада.

Груз, который нужно разобрать и упаковать, лежит в двух местах — в складе и в трюме баржи.

Весь этот груз мы должны сложить в одном месте — на палубе баржи, и уже с палубы грузчики и матросы перегрузят его в просторные трюмы ледокола.

— А что будем сегодня делать? — спрашиваю я.

— На барже грузить муку и консервы, в складе паковать одежду. Побыстрее, товарищи, побыстрее! Ну, кто пойдет на баржу?

На баржу никому не хочется. Работа на барже тяжелая — груз надо паковать в глубоком темном трюме и на собственной спине поднимать на палубу.

— Ну, никто не пойдет? Тогда буду назначать, — говорит Костя и, тыча толстым коротким пальнем, вызывает: — Безбородов, Быстров, Гуткин..

Вызвав нас троих, Костя останавливается и пристально осматривает остальных, раздумывая, кого бы ему еще выбрать.

— Я уже был, — испуганно говорит наш аэролог Каплин.

— Вот и хорошо, — отвечает Костя, — значит, знаешь уже, как на барже работать. Ну, теперь еще двоих нужно..

— Я пойду, — раздается вдруг угрюмый глухой голос. Это наш сибиряк — актинометрист Лызлов. Он всегда держится немного в стороне от нас, мало разговаривает, ни с кем никогда не спорит.

Последней жертвой Костя выбирает магнитолога Стучинского. В руках у него фетровая шляпа, он как-то особенно аккуратно одет, гладко причесан.

Отобрав шесть человек, Костя отправляет остальных зимовщиков в склад, а нас ведет на баржу.

Вся палуба баржи завалена ящиками. Костя проворно бегает по узким коридорчикам между высокими штабелями ящиков и откуда-то, из каких-то закоулочков выталкивает, выпихивает, выгоняет ленивых толстомордых баржевых. Им на барже житьё. Все лето отсюда, из Архангельска, уходят на север зимовки и экспедиции. Баржевые кормятся около зимовщиков, обленились, разжирели.

— Пошевеливайся! Потом выспитесь! — покрикивает на них Костя.

Из дощатой будки, похожей на большую собачью конуру, появляется, гремя ключами и шаркая бахилами, старший баржевой Макуха. Лицо у него белое, опухшее, точно из жеваной резинки.

— С чего начинать-то? — недовольно спрашивает он и зевает, подскуливая, как собака.

— Муку, муку. Вот накладная. Шесть с половиной тысяч кило ржаной. Потом белую.

— Шесть с половиной? — задумчиво переспрашивает Макуха. — Скажи, пожалуйста!

Он осматривает нас и кричит куда-то в сторону:

— Мироныч! Мироныч, чортова кукла!

И сейчас же из-за ящиков мелкой, торопливой рысцой выбегает «чортова кукла» — сухонький старичок в полосатых портжах.

— Чего извольте-с?

— Открывай середний трюм. Муку брать будут.

— Мучицу? Сей секунд. Мучицу, значит. Пожалте, граждане, сюда.

Мы все, шесть человек, спускаемся в трюм.

В трюме темно, пахнет крысами и мукой, тихо, плещется за стенкой Двина.

Старик высоко поднимает над головой фонарь и говорит шопотом:

— Вот эту берите. Отседа. Добрая мучица, сухая. Я плохой не дам. Ведь куды едете-то, господи, твоя воля.

— А как же ее таскать? На спине? — испуганно спрашивает Стучинский.

— А как же? Известно, на спине. На спине, милые, на спине. Вот они вчера таскали, — говорит старик, мотнув головой на Каплина, — и ничего, живы остались, не померли.

— Да, не померли, — ворчит Каплин, — до сих пор поясник не разогнуть. Надорвался, как собака.

— Мы ведь, папаша, геофизики, — вежливо говорит старику Стучинский. — Научные сотрудники.

— Научные? — удивляется старик. — Научным-то, конешно, не сподручно. Научные, значит. Ай-яй-яй! — Он качает головой, фонарь ходит в его руке, и мечутся по стенам трюма наши черные огромные тени.

Мы стоим около мешков, переминаясь и покрякивая. Перетаскать на спине шесть тонн муки! Грузчики мы плохие.

Стучинский задумчиво чистит рукавом свою фетровую шляпу. Гуткин пинает ногой мешок и говорит со злостью:

— Здоровые, черти. Пуда по четыре.

— Что ты, Вася, по четыре?! Пятерики, — чуть не плача, говорит Каплин. — Ноги со вчерашнего дня трясутся, как овечий хвост. — И он садится на ящик с консервами и грустно шмыгает носом.

Только один Гриша Быстров — маленький, худенький, вертлявый — не унывает. Он проворно осматривает мешки и подмигивает старику.

— На спине, говоришь? Ну, это — дудки. Дудочки. Сейчас что-нибудь сообразим, чего-нибудь придумаем.

Он озирается по сторонам, исчезает во тьме трюма и возвращается очень взволнованный и радостный.

— Товарищи! — звонко кричит он, размахивая руками. — Все очень просто. Зачем таскать на спине? Пусть дураки таскают. Берем мешок, подносим к лазу. Сверху по гладкой доске спускаем веревку с петлей. Петлю — на мешок, и пошел наверх. Красота, а? По доске? Никакого трения. Блестяще! А? — Он суетится, захлебывается. — Можно блок поставить, тогда будет разложение сил, еще легче. Папаша, блока у вас нет?

— Блока нет. Чего нет, того нет. Да зачем же блок? На спине легчей.

— Рассказывай! — кричит Гриша. — Нас, папаша, не проведешь. Механика! Товарищи, нет, верно? А? На веревке? Попробуйте только. В сто раз легче. А?

Гриша сыплет слова, как горох из мешка. Мы уже знаем, что переспорить Гришу нельзя, — заговорит.

— Что ж, — спокойно соглашается Лызлов. — Можно, пожалуй, попробовать. — Он пристально осматривает нас сквозь маленькие стеклышки очков в жестяной оправе. — Попробуем?

— Попробуем, попробуем, — суетится Гриша. — Мы внизу, вы наверху. Потом можно поменяться. Отец, давай веревку! Все дело в том, чтобы правильно накинуть на мешок петлю и равномерно тянуть вверх.

— Чудеса, — сокрушенно говорит старик. — Сроду муку так не грузили. Интересно. — Он вешает фонарь на гвоздь, хочет итти за веревкой, но останавливается и хитро говорит:

— Ну, ладно, подняли. А потом-то, до места, где на палубе бунт класть будете, все едино на спине мешки таскать? Как же так?

Гриша подбегает к старику.

— А тачка? — кричит он. — Тачка! Я видал — тачка у вас стоит. Шесть мешков тут же, у лаза, на тачку, — и пошел! Без спины, папаша, без спины. Техника!

Старик дергает головой, перхает, смеется:

— Научные-то что значит. Придумали. Чудеса..

Пока старик ходит за веревкой, мы делимся на две партии.

— Сговариваться! Сговариваться! — кричит Гриша Быстров. — Чтобы равные силы были.

Гуткина и Лызлова мы выбираем матками. Оба они кряжистые, коротконогие, широкоплечие.

Щуплый, маленький Гриша Быстров сговаривается со Ступинским. Я — с Каплиным.

— Кого выбираешь, — кричит Гриша Быстров, хватая Гуткина за рукав, — поэзию или прозу?

— Возьму, пожалуй, поэзию, — нерешительно говорит Гуткин. Поэзией оказывается Стучинский.

Подходим мы с Каплиным.

— Нансен иль Громобой? — спрашиваю я.

— Громобой, — не задумываясь говорит Гуткин.

Громобой — это Каплин.

Стучинский, Гуткин и Каплин вылезают на палубу, а Быстров, Лызлов и я остаемся в трюме.

— Вы будете таскать, — говорит Гриша нам с Лызловым, — а я буду петлю набрасывать. Ладно? Петлю тоже надо умеючи надеть, а то мешок боком будет итти, ничего и не получится.

Слышно, как над нашими головами стрекочет по дощатой палубе баржи тяжелое колесо тачки и как Вася Гуткин громко кричит:

— Лошади поданы! Пожалте! Можно начинать!

Вот уже опускается сверху веревка с петлей на конце. Мы с Лызловым вдвоем берем за углы мешок, подносим его к веревке, Гриша проворно набрасывает на мешок петлю, кричит наверх:

— Вирай! Только равномерно. Без рывков.

Наверху налегают на веревку. Мешок по гладкой широкой доске плавно всползает наверх.

— Ну?! — кричит Гриша. — Что я говорил? Через каждые десять мешков — отдых. Только не задерживай там веревку.

Хотя до сих пор никто из нас не был грузчиком, мы работаем, как настоящие волжские крючники. В два часа дня тут же на барже мы обедаем. Обед у нас походный — консервы и хлеб. Запив обед кружкой холодного чая, мы снова принимаемся за работу.

И так до вечера.

За день вынуто из трюма и сложено на палубе баржи шесть с половиной тысяч килограммов ржаной муки, двадцать пять ящиков консервов, перенесено с берега на палубу полтораста трехпудовых баллонов с водородом.

Но это только маленькая частичка того, что пойдет с нами на зимовку.

Груза у нас много.

Ведь мы едем на край света, в Арктику. Надо взять с собой все, что может понадобиться девятнадцати человекам в течение года, а может быть и двух. Может же так случиться, что в следующем году ни одно судно не проберется сквозь льды к далекой Земле Франца-Иосифа. Тогда нам придется оставаться там еще на год, до следующего лета.

На Земле Франца-Иосифа ничего не купишь, ничего не достанешь. Нас будет только девятнадцать человек на девяноста семи островах. До самого близкого кооператива тысяча морских миль скованных льдами полярных морей.

Наш начальник, доктор Платон Наумыч Руденко, целые дни торчит в отделе снабжения — достает для нас мясо, одежду, обувь.

Иногда он среди дня приезжает к нам в склад или на баржу. Он огромного роста, широкоплечий, похож на Джека Лондона.

— Как дела? — весело кричит он, тяжело топая по шатким сходням баржи. — Шуруете? Это что? Консервы? Консервы, хлопцы, отдельно складывать. Кто маркирует груз? Сколько уже мест? Что? Триста семьдесят?

Он садится на ящик, сопит, вытирает пот большим белым платком.

— Как же это так — триста? — говорит он, озираясь. — Что же это такое? Баржевой! — вдруг кричит он так, что у нас трещит в ушах. — Макуха, сколько на тоннаж выйдет? Ой, братики, не погрузимся, — не влезет в «Таймыр» такая прорва.

Он достает из кармана записную книжечку. Рядом с какими-то аккуратными докторскими заметками по-латыни в ней записаны названия рыбных консервов, имена собак, типы радиоприемников, целые страницы испещрены цифрами. Сосредоточенно, громко сопя и шевеля толстыми губами, Наумыч начинает что-то подсчитывать.

Мы собираемся вокруг него, обступаем его со всех сторон.

— Наумыч, а простыни дадут?

— Платон Наумыч, как бы в баню перед рейсом сходить?

— Можно вечером слетать на почту, отправить домой посылку?

— В чем поедем — в валенках или в сапогах?

Платон Наумыч знает все. Он обо всем уже подумал, обо всем позаботился, все учел и предусмотрел. На то он и начальник. Партия и правительство поручили ему эту ответственную работу, доверили ему жизнь восемнадцати человек.

За все беды, несчастья, болезни, недохватки отвечать придется ему. Тут надо держать ухо востро, ничего не проворонить, не прозевать.

Наверное, за год прогорели на острове Гукера печи. Значит, надо взять с собой кирпич, глину, песок, проволоку.

Конечно, поизносились за год керосинки и примусы, — не забыть захватить примусные иголки, запасные горелки, нипели, слюду и фитили для керосинок.

Хрупкая штука ножи для мясорубок, — забрать с собой, на всякий случай, ножи.

А вдруг дома холодные, — не мешает прихватить коврики к кроватям. Долго ли простудиться, когда в комнате ледяной пол.

Зубной порошок, нитки, стаканы, стулья, фонари, масляные краски, карандаши, ножницы, стиральную соду, медикаменты, будильники, одеколон — все надо брать с собой.


На краю света

В ящики мы упаковываем валенки, меховые чулки, меховые носки, меховые сапоги, штаны и рубахи из меха молодого оленя, теплые рукавицы, шарфы, эскимосские шапки, пыжиковые шапки, полушубки, ватные костюмы, свитеры, теплое белье, шерстяные носки, резиновые комбинезоны, оленьи малицы, болотные сапоги, меховые спальные мешки.

В крепкие бочки насыпаем сахар, орехи, клюкву.

Лимоны режем на большие куски и пересыпаем в бочках сахарным песком. Перекладываем соломкой яблоки.

Смешно и удивительно было видеть все эти бочки, ящики, мешки, в которых были зашиты, забиты, упакованы сотни тонн съестного. Ведь это же все приготовлено для нас! Неужели уж мы такие обжоры? Неужели девятнадцать человек могут съесть эти горы продуктов?

Никогда я не думал, что человеку надо так много еды, никогда не видел таких запасов.

Сотни ящиков с консервами вырастают на барже высокой стеной. Здесь консервированное молоко, мясо, разная рыба, овощи, языки, черешня, бобы, паштеты. Словно крепостной вал возвышаются мешки муки, крупы, гороха, соли. Выстраиваются бочки квашеной капусты, огурцов, селедок, мёда, варенья, керосина, бидоны бензина, баллоны с водородом.

Но это еще не все.

В ящики, мешки, тюки, бочки мы упаковываем макароны, копченую колбасу, копченые языки, сливочное и топленое масло, печенье и галеты, кофе, чай, какао, шоколад, сыр, картофель, свеклу, сухие грибы, сушеные овощи, картофельную муку, перец, горчицу, лук, чеснок, мыло, папиросы, табак, спички..

Особенно был доволен и рад, что у нас такие большие запасы, Вася Гуткин.

Вася был очень хозяйственный человек.

— Смотри, смотри, — взволнованно говорил он, — это бычьи языки. Если сделать картофельное пюре да с лучком, да молочка подбавить. — пальчики оближешь! А на завтрак можно и холодный ломтиками нарезать, с горчичной. Объяденье!



Он причмокивал губами, громко глотал слюну.

В мешках он проделал дырочки и все попробовал на вкус. Одно похвалил, другое поругал. На щепотку муки он поплевал, быстро скатал тестяной шарик и остался очень недоволен. Мука была темная, не такая, какой хотелось Васе. Зато сливочное масло привело Васю просто в восторг. Он ходил вокруг аккуратных новеньких ящичков, разглядывал надписи и клейма, разводил руками.

— Вот это — да! Это вещичка. Экспортное. Не прогоркло бы? — И он с опаской нюхал ящики. — Нет, не должно прогоркнуть. Упаковано на совесть. Даже не пахнет.

На север

24 сентября «Таймыр» стал под погрузку.

Высоко над водой поднимаются его окованные броней бока. Тупой вздернутый нос точно занесен для удара по льду.

Полным ходом работает на корме паровая лебедка.

У лебедки хлопочет долговязый матрос. Он то и дело поворачивает рычаг, и сразу поднимается тяжелый грохот и звон, деревянная палуба дрожит и ходит, сотрясаясь под ногами от вращенья чугунного черного барабана лебедки.

За погрузкой следит Иван Савелин — старший помощник капитана. Засунув руки в карманы макинтоша, он спокойно стоит на ботдеке, поглядывая по сторонам. На оттопыренной его губе висит потухшая папироска.

Боцман — коренастый, ловкий помор — проворно бегает по всему кораблю, то и дело спускается в трюм — проверить, как матросы укладывают в трюме мешки с мукой.

Хитрое дело правильно загрузить трюм.

Выйдет пароход в море, и начнет его валять с борта на борт, с носа на корму. Задвижется, заходит груз в трюмах парохода. Вот сорвется с места одна какая-нибудь бочка и пойдет метаться по всему трюму. Как таран, будет она колотить, разваливать, разворачивать уложенный груз. Разобьет, обрушит ящики, сшибет с места бочки, порвет канаты. Глядишь — и уже все ящики и бочки мечутся по трюму, как бешеные, сносят перегородки, колотят в стенки корабля.

Для матросов это самое распроклятое дело — в открытом море, в непогоду крепить трюмовый груз.

На ботдеке, между радиорубкой и люком машинного отделения, сделаны дощатые загоны. Сюда на веревках, пропущенных через блоки шлюпбалок, поднимают свиней. Они пронзительно визжат и дрыгают в воздухе связанными ногами. На борту свиней подхватывают матросы и, раскачав, со всего маху швыряют через дощатые загородки загона.

— Боцман, принимайте свиней! — командует Иван Савелии.

И боцман рысью бежит на ботдек, гремит тяжелыми сапогами по окованным медью ступенькам лестницы.

В руках у него кривой матросский нож. Он наклоняется над распростертыми тушами и ловко разрезает веревки, которыми спутаны ноги свиней. Свиньи пошатываясь встают, забиваются в дальний угол и испуганно похрюкивают.

А в это время к правому борту подходит большая шлюпка. Шлюпка набита собаками. Они сидят и на дне и на скамейках шлюпки, заглядывают через борта, лают и скулят, задрав морды. На передней банке, широко расставив ноги, стоит Боря Линев.

— Собаки приплыли! — кричит он наверх.

Матросы спускают Боре веревочный штормтрап. Он взбирается на палубу и идет на ботдек.

— Боцман! Боцман! — кричит он. — Отведите место для собак.

Боцман вылезает из свиного загона. Он оглядывает палубы и спрашивает Борю:

— Много собак?

— Тринадцать штук.

— Тринадцать? Ну, тринадцать поместим здесь, на ботдеке. Вот сюда, поближе к трубе, будешь привязывать, здесь им потеплее. Смотри, крепче вяжи, а то волна будет — снесет. Поплывут твои собачки.

А в шлюпке матросы уже вяжут собак поперек туловища веревками.

— Пускай! — кричит Боря, перегнувшись через фальшборт. — Потихоньку, по одной.

Он осторожно выбирает веревку. Собака повисает над водой, жалобно скулит, колотит лапами по воздуху. На борту собираются матросы.

— Качай веселей! — кричат матросы. — Зимовщиков на веревке таскают. Ай да зимовщики!

Несколько рук подхватывают собаку, быстро распутывают веревку. Боря Линев ведет собаку на ботдек и, тщательно привязывая за металлическую цепочку, бормочет:

— Ну, чего, дурак, струсил? Думал — топить будем? Не будем, не бойся. Поплывем, брат, на Франца. Жизнь там — красота. Ни трамваев, ни кошек, ни мальчишек. Ну сиди, сиди. Сейчас товарищей приведу — веселей станет.

— Слышь, каюр! — кричат из шлюпки. — Черный не дается! За руки хватает!

Боря снова бежит к борту и перевешивается через поручни.

Внизу, в шлюпке, три матроса пытаются схватить и связать веревкой Байкала. Байкал сидит на передней банке, он ощетинился, прижал уши, оскалил клыки, — приготовился защищаться.

Боря Линев орет с ледокола:

— Букаш! Букаш! Сюда! Шагай сюда!

Услышав знакомый голос, Байкал задирает голову и радостно лает. А матросы, не теряя времени, проворно вяжут его поперек туловища.

Байкала поднимают на борт ледокола. Он бросается к Боре Линеву, вскидывает ему лапы на плечи, лижет нос, припадает к палубе и подпрыгивает, отталкиваясь сразу всеми четырьмя лапами.

«А я-то, дурак, думал, что меня оставят в лодке. А я-то струсил, думал — меня хотят вешать или топить. Здесь мой хозяин! Значит, все хорошо! Все в порядке! Ах, как хорошо, как здорово!»

Потом поднимают Жукэ. Он вырывается вместе с веревкой из Бориных рук и дает стрекача по палубе, прижав уши и распустив хвост по ветру. Как серый заяц, мчится он, высоко прыгая через бухты канатов, сшибает пустое ведро и исчезает позади штурманской рубки. А за ним еще долго извивается, скользит по палубе, как змея, длинная пеньковая веревка.

Над ледоколом стоит грохот лебедки, лай собак, визг и хрюканье свиней, поскрипывают блоки, гремят железные цепи.

Какой-то матрос, ловко держась, как обезьяна, одной ногой, висит на веревочных вантах. Он развешивает на вантах красные, со сверкающими ребрами, свежие говяжьи туши.

Как туман, поднимается над ледоколом белая мучная пыль.

_______________

К вечеру кормовой трюм загрузили. Уже становится темно, и над палубами зажигаются переносные электролампы. По черной и тихой Двине, как светляки, беззвучно ползают зеленые и красные огни. Медленно, с шорохом совсем близко проплывают темные баржи.

Только наш «Таймыр» ярко освещен, только на «Таймыре» не спят, а работают, шумят и кричат на всю реку.

К правому борту из темноты подплывает какая-то черная махина, вроде гигантской виселицы.

— Примай конец! — кричат из мрака сиплые висельники. — «Таймыр»! Конец примай!

— Кто такие? — окликает вахтенный, вглядываясь в темноту.

— Пловучка. Ящики тут. Самолеты, что ли.

Боцман вызывает палубную команду. Иван Савелич, в черной форменной шинели и шапке-ушанке с большой золотой кокардой, негромко командует:

— Рефлектора на спардек. Боцман, дать свет на юте. Проверить такелаж. Плотники здесь?

Электрик направляет за борт сильный рефлектор. Теперь ясно виден пловучий подъемный кран с длинной черной рукой, протянутой над водою. Черномазый машинист крана выглядывает из окошечка и утирается паклей. Кран разворачивается на швартовых. За краном подходит к борту не то баржа, не то понтон с двумя ящиками. Каждый ящик величиной прямо с четырехосный американский вагон. В каждом ящике — разобранный самолет.

На одном ящике высоко над водой, широко расставив ноги, стоит маленький человек в желтом кожаном пальто. Весь он какой-то взъерошенный, как драчливый петух. Прожектор резко освещает его. У него приплюснутый калмыцкий нос и маленькие быстрые глазки.

С высокого ящика, как с воза, он что-то кричит машинисту, ругается, размахивает руками. Это — наш летчик Шорохов.

Иван Савелич недовольно ворчит:

— Вот еще командир нашелся. — Потом прикладывает ко рту жестяной рупор и замогильным голосом спокойно и внятно говорит на всю черную реку:

— На пловучке. На пловучке. Погрузкой руковожу я. Попрошу исполнять только мои распоряжения. Попрошу никого больше не командовать. — Он опускает рупор. — Боцман, у вас все готово?

— Готово, — весело отзывается боцман.

Начинается погрузка самолетов, а Шорохов все еще петушится на ящике.

— Товарищ летчик, — кричит ему боцман, — сошли бы. Неровен час, упадете в воду.

Шорохов даже не отвечает.

— Ну оставайся, — машет рукой боцман.

Под ящик заводят толстые стальные канаты — их цепко держит черная рука подъемного крана.

— Вира помалу, — в рупор говорит Иван Савелич. — Помалу. Помалу.

С ровным гулом работает машина подъемного крана. Ящик вздрагивает, с трудом поднимается, покачивается, вот-вот рухнет в воду, на которой пляшут блики рефлектора.

Шорохов топчется на ящике, судорожно хватается за стальной канат, вся удаль с него слетела, он испуганно озирается, хочет спрыгнуть с ящика, но уже поздно.

— Вирай смело! — кричит Иван Савелич. — Раз-во-рачивай. Боцман, на оттяжки!

Ящик вместе с перепуганным летчиком висит между черным небом и черной водой. Медленно и тяжело начинает он поворачиваться.

Иван Савелич светит рефлектором, что-то бормочет себе под нос, — должно быть, чертыхается, — а сам не сводит глаз с ящика.

— Так, так, давай веселей! — покрикивает он. — Пошел! Пошел! На шлюпбалках — выбирай концы! Боцман!

Наконец ящик вздымается над палубой. Он ярко освещен рефлекторами. Шорохов, как акробат в цирке, балансирует на нем, изо всех сил старается удержаться, цепляясь за стальной трос. Ящик покачивается. Черная его тень ходит по юту.

— Что, товарищ летчик, так, поди, никогда не летал? — кричат и хохочут матросы. — Чуть мертвую петлю не сделал в Двину!

Наконец огромный ящик медленно опускается на палубу, припечатывается к своей тени. И сразу над палубой открывается черное звездное небо, по которому торопливо летят рваные клочья пара.

Плотники кидаются к ящику. Стучат топоры.

Шорохов по канату спускается на палубу и сразу, как ни в чем не бывало, начинает распоряжаться:

— Борис! Где молоток? Ну что это за растяпа! Борька! Где молоток? Я что говорил? Гвозди загнуть! А ты?

Борт-механик Боря Виллих, или, попросту, Боря Маленький, мечется по палубе, ищет молоток, бормочет:

— Да я же загнул, Григорий Афанасьич…

— Загнул! Чтоб ты сам так загнулся!

Шорохов вырывает у него молоток и принимается яростно колотить по гвоздям. Боря Маленький, надув губы, отходит в сторону.

Маленьким его прозвали, во-первых, потому, что он самый молодой зимовщик, — ему еще только 19 лет, — а во-вторых, чтобы не путать с Борей Линевым. На самом деле Боря Маленький гораздо длиннее не только Бори Линева, но и всех нас. Росту в Боре Маленьком 176 сантиметров. Но весь он какой-то нескладный, несуразный. Ноги у него узловатые в коленках, как у цапли, огромные красные руки на целую четверть болтаются из рукавов кожаной куртки.

Прислонившись к борту и обиженно посматривая на Шорохова, Боря вынимает папироску, закуривает.

— Не курить на юте! — кричит Иван Савелич.

И Шорохов сразу подхватывает:

— Брось, Борька! Брось сейчас же папиросу! Сдурел ты, что ли? Не знаешь, что у самолета курить нельзя? А еще бортмеханик называется. Пойди-ка лучше посмотри, чтобы у второго ящика дверь была хорошенько забита. Живо!

Долговязый Боря Маленький легко перешагивает через поручни борта и молча исчезает в темноте.

Всю ночь грузится «Таймыр». Всю ночь громыхает лебедка, топают по палубам тяжелые сапоги, гудят, вкатываясь по настилу, бочки, грохочут ящики в трюме, на разные голоса орут грузчики и матросы:

— Полундра!

— Вира!

— Майна веселей!

— Куда прешь, чорт носатый?

— Эй, на лебедке! Поглядывай!

Полный вперёд

Утром 25 сентября баржа ушла. За ночь погрузили все.

Наш «Таймыр» стоит посреди Двины, черный, осевший под тяжестью груза. Сразу видно, что судно собирается в далекий и трудный путь. На корме два огромных ящика с самолетами, шканцы забиты лесом и бревнами, на вантах развешены говяжьи туши, голосят и хрюкают в загонах свиньи, воют и лают собаки.

Я хожу по «Таймыру», как человек, который заблудился за кулисами театра.

Какие-то коридорчики, лесенки, двери, — какая куда, не поймешь. Все двери железные, тяжелые, с болтами. Пороги — и те железные, да такие высокие, что дверь кажется выпиленной в железной стене. Под потолками бронированных коридоров тянутся толстые трубы. Слышно, как в них щелкает и шипит пар. Где-то совсем близко ровными четкими ударами стучит машина. Идешь по коридору, и вдруг пахнет на тебя из какой-нибудь двери жаром, машинным маслом, ветром, — поднятым пляской сверкающих шатунов.

Скользкие от масла железные лестницы круто уходят вниз, на жилую палубу. Окошечки в каютах круглые, с толстыми, окованными в сверкающую медь стеклами; завинчиваются они наглухо ушастыми винтами. У самых стекол плещется вода.

Всё на корабле отполировано, выкрашено, начищено. Всё привинчено, притерто, пригнано, укреплено. Графин привешен к стенке в тесном деревянном футляре. Пепельницы, как ваньки-встаньки, только качаются, а опрокинуться не могут. Стулья врезаны в пол тяжелыми ножками, привинчены — не сорвешь. У каждой тарелки в буфетной свое гнездо. Даже столы на корабле не такие, как у нас, в домах: по краям они обнесены бортиками, чтобы вещи не слетали на пол, когда начнет качать и валять корабль в открытом море.

Я хожу по «Таймыру», смотрю, как матросы увязывают, укрепляют, приколачивают каждую мелочь на палубе, и думаю: «Что же это такое будет? Шторма ждут, что ли?»

Иван Савелич стоит на мостике, как ни в чем не бывало, будто это не он всю ночь напролет распоряжался погрузкой «Таймыра».

Сизые щеки его чисто выбриты, шинель застегнута на все пуговицы.

— Здравствуйте, Иван Савелич.

— Добрый день.

— Что, скоро пойдем?

— Не торопитесь, еще надоест. Как закачает — пожалеете, что не остались в Архангельске.

К нам подходит второй помощник капитана, долговязый детина, в фуражке, слегка сбитой набекрень, и говорит Ивану Савеличу, как будто меня тут и нет:

— У нас, Иван Савелич, в прошлом году на «Вайгаче» такой случай был. Тоже собрался с нами в рейс корреспондент, Макаров фамилия, — может, знаете? Пока на якоре стояли, так он все храбрился, все врал — я и такой, я и сякой. Ладно, думаю, посмотрим. Дошли мы до Сосновца. Начинает покачивать. Я как раз на мостике стою. Прибегает ко мне вахтенный Берендейкин, который в прошлом году у Цып-Наволока тонул, — помните такого? «Корреспондент, — говорит, — кончаются!» — Как, спрашиваю, кончается? Что за ерунда? — «А так, — говорит, — на полный ход богу душу отдают». Сошел я в салон, гляжу а он, мореплаватель-то наш, и верно загибается. — «Остановите, — кричит, — пароход! Отпустите, пожалуйста, на берег!» Ну-с вот. Доложил я командиру. — «Спустите, — говорит, — это барахло на берег, к чорту, чтоб духу его не было». Дали шлюпку и спустили. Подумайте только, Иван Савелии, — ведь у Сосновца…

Он покачал головой и поглядел на меня искоса.

«Запугивает», подумал я, а вслух спросил у Ивана Савелича:

— Неужели действительно так качает?

— Случается, — говорит Иван Савелич.

— Ну, а все-таки как — здорово?

— Бывает, что и здорово.

— Но ведь не всех же укачивает, Иван Савелии? Говорят, что на некоторых качка не действует. Правда?

Иван Савелич смотрит на меня, щурится одним глазом.

— Да вы что-то уж очень интересуетесь. Ничего, не бойтесь. Качает у нас, конечно, здорово. На ледоколах особенно качает. У ледокола ведь киля-то нет, ледокол как яйцо. Вот его и валяет и так и этак. А только вы об этом не думайте. Живите себе в свое удовольствие. Кушайте побольше. По-нашему, по-простонародному — что в рот полезло, то и полезно. Обязательно кушайте — и завтрак, и обед, и ужин. Ну, гуляйте еще, ходите. Первое время, пока не привыкнете, старайтесь поменьше сидеть. За день так намаетесь, что вечером — только бы до койки добраться. Сразу как убитый и уснете.

— Сухари помогают, — сказал второй помощник, не глядя на меня.

— Какие сухари?

— Обыкновенные. Наберет человек в карман сухарей и жует целый день. Ходит и жует. Ходит и жует. У нас второй механик был Семерых, — может, помните, Иван Савелия? — только сухарями и спасался. Перед каждой вахтой ему целыми противнями сухари в каюту таскали. С сухарями ничего, выстаивал.

— Какие там сухари, — махнул рукой Иван Савелия. — Может, клюквенный экстракт посоветуете? Только все это, доложу я вам, ерунда. Слушайте вы меня — побольше ходите и думайте, что вы едете на поезде или на трамвае, — вот и все.

— Да уж, конечно, — соглашается второй помощник, — от настроения тут тоже много зависит. На скрипке или на гитаре не играете? — обращается он прямо ко мне.

— Нет, не учился, — отвечаю я, а сам думаю: «Вот нуда. От одних его разговоров морская болезнь забрать может. Никакие сухари не помогут..»

Приближается час отплытия. У левого борта собрались матросы. Они тихо переговариваются, высматривая на берегу своих родственников. А на пристани уже целая толпа — тут и провожающие, и случайные прохожие, и попросту зеваки, которые пришли посмотреть, как будет отплывать наш пароход.

Вот через толпу пробирается к самому краю набережной старичок в высоком старомодном картузе, с тоненькой палочкой в руках.

Матросы зашевелились, замахали старичку руками.

— Ласточкина надо позвать, — сказал кто-то.

— Серега, Серега! — закричали матросы, оглядываясь по сторонам. — Ласточкин, твой старик причалил!

Из-за штурманской рубки выбегает белобрысый парень в полосатой тельняшке и, растолкав матросов, принимается яростно крутить над головой связкой веревок. В ответ ему старичок часто-часто кивает головой и мерно помахивает палочкой, точно дирижирует оркестром.

Все мы, зимовщики, тоже вышли на палубу, хотя знаем, что нас провожать не придет никто. Наших родных здесь нет. Еще утром мы отправили им последние телеграммы в Ленинград, в Москву, в Харьков, в Ростов.

Мы прощаемся с приземистыми бревенчатыми домами, потемневшими от частых дождей, прощаемся с темной, осенней рекой, по которой медленно плывут баржи и важно проплывают пароходы, с трамваем, который вон там, звеня и высекая зеленые искры, взбирается в гору. Мы прощаемся с мальчишкой в большом белом картузе, который, свесив с высокой деревянной набережной грязные босые ноги, удит рыбу, поплевывая на наживку.

Целый длинный год мы уже больше не увидим ни этих улиц, ни этих чахлых деревьев, с которых ветер срывает последние желтые листья и гонит по набережной. Не увидим даже вон той пегой козы, которая, упираясь копытцами в дощатую стену пакгауза, торопливо и жадно срывает объявление и жует его, потряхивая головой.

Мы прощаемся с последним городом, в котором мы жили на Большой Земле. Мы уже не жители этого города. Он стоит на берегу, на земле, а мы — на воде. Сейчас корабль тронется. Пристань, дома, улицы — все уйдет, уплывет назад, и странно подумать, что все это останется и будет существовать без нас — и коза, и мальчишка, — вон у него опять сорвалась с удочки рыбка, — и деревья, и крыши домов, и трамвай..

— Позвольте, товарищи, — проталкивается боцман. — Пожалуйста, уйдите с носа, сейчас будем выбирать якорь.

Боцман в новом шерстяном свитере, выбритый, умытый, смеющийся. И это даже неприятно, что боцман такой веселый. Именинник он, что ли? Впрочем, ему-то что грустить? Через месяц, самое большее, он опять будет дома.

Боцман становится у якорной лебедки, снимает чехлы с механизмов, проверяет тормоза. Все в порядке. Он кладет правую руку на рукоятку пара, а левой рукой машет кому-то на берегу.

И точно стая белых бабочек поднимается над пристанью: белые платочки отвечают боцману.

Теперь уже весь экипаж корабля собрался на палубе. Стуча бахилами, подходят полуголые подсменные кочегары. У левого борта теснятся матросы. Они машут руками, платками, кепками.

Все посматривают на капитанский мостик. На мостике еще никого нет, кроме Ивана Савелича. Он стоит, засунув руки в карманы ватной черной шинели, и прищурившись глядит на небо. Из-за Соломбалы выползает низкая синяя туча.

— Идет, идет! — вдруг загудели матросы.

На мостике появляется наш капитан. Он низенький, плечистый. Как главнокомандующий, идет он впереди, а за ним помощники, механики. Все в полной морской форме — в черных шинелях со сверкающими пуговицами, с нашивками, с золотыми кокардами на фуражках. Сосредоточенно и сурово, точно перед боем, капитан обходит мостик, заглядывает в рулевую рубку, и матрос у штурвала отдает ему честь. Потом капитан долгим взглядом обводит корабль — палубы, мачты и ванты. Пристально глядит он на город, на реку, на низкое серое небо, поправляет фуражку рукой в замшевой перчатке и становится у машинного телеграфа.

Теперь все — и на корабле и на берегу — смотрят на капитана.

Наш Наумыч тоже на мостике. Хоть и на нем такая же черная шинель и фуражка, как и на других, его сразу заметишь в толпе — он здоровенный, широкоплечий, на целую голову выше всех. Он тоже увидел нас сверху и кивает нам через головы капитанских помощников.

— Боцман, — негромко командует капитан, — вира якорь.

— Есть, вира якорь.

С тяжелым грохотом пошла лебедка. Дрогнула якорная цепь. Толстые ее кольца, поскрипывая и звеня, медленно стали наматываться на барабан.

Трах-тах-тах-тах-тах, — тарахтит лебедка. Цепь, подрагивая, как натянутая струна, тащит со дна тяжелый, зарывшийся в речной ил и песок якорь.

— А вот и Ромаша лезет, — говорит кто-то из зимовщиков.

Я оглядываюсь и вижу, как над самой палубой, в четырехугольнике двери, ведущей вниз, внутрь корабля, показывается сперва измятый морской картуз, потом морщинистое, с унылым, длинным носом и отвислыми щеками лицо, потом узкие сутулые плечи, и наконец вырастает тощий и длинный метеоролог Ромашников весь с головы до ног.

Выбравшись на палубу, он испуганно озирается и торопливо семенит к нам. Ромашников тащит патефон и толстую пачку пластинок.

— Не опоздал? — испуганно спрашивает он. — Там внизу ни черта не слышно, мне уж показалось, что поплыли. А надо с музыкой.

Он ставит патефон прямо на палубу и яростно крутит ручку.

— Давай марш, — говорит Вася Гуткин. — Может, «Старые друзья» есть?

— Нет, нет, у меня тут уже приготовлено, — вытирая рукавом пот со лба, отвечает Ромашников. — Сейчас грустное надо ставить..

И вдруг потемнело на палубе, словно туча заволокла все небо над нами. Из корабельной трубы повалил густой, черный дым. Длинной колеблющейся лентой он низко тянется над рекой и отражается в ней темной живой дорожкой.

— Наши-то как шуруют, — говорит какой-то матрос, засунув руки в карманы штанов и головой показывая на трубу.

По правому борту, почти посреди реки, идет неуклюжий буксирный катер. На палубе его стоят матросы, смотрят на наш корабль, машут шапками.

— Счастливого плаванья, ребята! — доносится к нам с катера слабый крик, заглушенный грохотом лебедки.

И вдруг становится очень тихо: боцман остановил лебедку.

Матрос на носу корабля поднимает руку.

— Якорь в клюзе! — кричит он капитану.

И сразу, будто в ответ ему, звякнул на мостике машинный телеграф, и палуба под моими ногами задрожала чуть слышно и мелко.

Медленно поворачивается город, небо, корабли. Три низких, сиплых, скорбных гудка оглашают всю реку:

— В путь! В путь! В путь!

Вот мы и поплыли.

А Ромашников все еще суетится около патефона, торопливо перебирает пластинки.

— Боже мой, где же она? — бормочет Ромашников. — Ну что за чорт… Опоздал. Вот история!

Наконец он находит пластинку и дрожащими руками укладывает ее на зеленый диск патефона.

Был день осенний,

И листья грустно опадали

— глухо запевает патефон.

— Вот эта пластинка в самый раз, — говорит Вася Гуткин.

А корабль уже выбрался на самую середину реки, уже плещут в борта речные волны, и уходит назад холодильник, базар, черная кучка народа на набережной. Мальчишку-рыболова загораживает баржа. Прощай, мальчишка!

Не спеша, торжественно и невозвратно уходят назад дома, улицы, сады.

Вот и кончилась наша сухопутная жизнь. Началась жизнь на воде.

Нос корабля чуть дрожит. Мы идем по Двине средним ходом.

Справа вдоль берега стоят лесовозы: мы проплываем мимо лесоэкспортной гавани.

Уже вечер. На лесовозах спускают кормовые флаги — немецкие, английские, французские. В гавани горят электрические фонари, ползают автокары, грузовики.

Капитан поворачивает рукоятку машинного телеграфа.

— Полный вперед.

До позднего вечера, на ветру, на холоде, мы стоим маленькой кучкой у правого борта и смотрим на голые деревца, в густых холодных сумерках уходящие все назад и назад.

— Значит, поехали, Сергей, — тихо говорит мне Боря Линев.

— Поехали. Прощай, Большая Земля…

Глава вторая

На краю света

Пьяный корабль

За ночь что-то произошло, и с кораблем и с людьми. Только вчера из Архангельска вышел чин-чином степенный ледокольный пароход «Таймыр». А сегодня с зарей по Белому морю спотыкаясь бредет какой-то пьяный вдребезги корабль, везет пьяных людей.

То повалится он на левый бок, то завалится на правый. Мачты чертят в небе круги. Короткая толстая труба, будто малярной кистью, из стороны в сторону красит дымом низкое небо. Слева направо и справа налево летают над головой разорванные ветром облака, ныряет и взлетает, как на качелях, горизонт.

Корабль то задерет нос — вот-вот опрокинется на спину, — и тогда кипящее море заливает корму. То уткнется в море носом, и тяжелая желтая вода ударяет по баку, шипя и пенясь разливается по палубе. Рушится море на нос корабля и сметает с палубы все, что не привязано, не прибито, не привинчено. Вода хлещет через высокие пороги дверей, с грохотом скатывается вниз по лестницам.

Свистит ветер в вантах и тросах, скрипят тали, блоки, мачты.

Точно вымер корабль. Присмирели, попрятались по каютам люди.

Зато ожили, заговорили, задвигались вещи.

Рвутся с петель и крючков тяжелые железные двери. Они скрежещут болтами, бросаются на людей, сбивают их с ног. Звенят, разговаривают в буфетной тарелки, стаканы, ложки. В кают-компании бегает по столу медная пепельница, хочет спрыгнуть, убежать под диван. С разбегу она перескакивает через бортик стола, грохается на пол.

Со шкафа летит книжка. Катается по полу чей-то сбежавший граненый карандаш, со скрипом крутятся привинченные к полу кресла.

А в камбузе совсем уже какая-то карусель. Повар, чертыхаясь и свирепея, мечется по камбузу красный, в съехавшем на бок белом колпаке. Повар воюет с супом, с котлетами.

В суповой кастрюле клокочет буря. Суп норовит ошпарить повара, выплеснуться ему в лицо, обварить ноги. Повар подхватывает на воздух кастрюлю, и тогда из круглой дыры в плите вырывается дымный рыжий огонь. А в это время съезжает с плиты сковородка, и на пол летят котлеты. Чайник сам поливает плиту из дудочки, и весь камбуз заволакивает пар и дым.

Бледные, молчаливые, злые, лежат в каютах по койкам зимовщики. Ни рукой ни ногой не шевельнуть. Никто не пьет, никто не ест, не читает, не разговаривает. А те, кто еще не свалился, кто еще может ходить, слоняются, цепляясь за стены и косяки, выписывая вензеля, натыкаются друг на друга. Хочет пройди человек по коридору, а его бросает от стены к стене. Хочет шагнуть вперед, а его валит, тянет назад, а потом как швырнет сразу на пятнадцать шагов и бах! — о железную стенку.

Падает со звоном где-то стакан — вдребезги. Желтая волна окатила корму, выбила стекла в световом люке. Со звоном, с грохотом рушится волна в кают-компанию — на стол, на скатерть, на кресла.

Кавардак, неразбериха, полундра.

Вот это и есть зыбь норд-норд-вест, 6 баллов.

Вот это и есть качка.

____________

Ранним утром, когда еще не так мотало, в нашу маленькую каютку, где нас поселилось четыре человека — Романтиков, Гриша Быстров, Лызлов и я, — ввалился Наумыч. Он со всего маху хлопнул дверью, долго в темноте шарил у столика, опрокинул графин и наконец, найдя выключатель, зажег свет.

Мы притворились спящими.

— А ну, хлопцы, вставай! — громко сказал Наумыч.

Никто даже не пошевельнулся. Тогда Наумыч без лишних слов стащил с Гриши Быстрова одеяло, выдернул у меня из-под головы подушку, потряс Ромашникова за тощую волосатую ногу, торчавшую из-под сбившегося одеяла. Видя, что спасения нет, Лызлов поспешно вскочил сам.

— Встаю, встаю, Платон Наумыч, — сказал он и потянулся за очками. Он подышал на стекла, аккуратно вытер их носовым платком и пристроил очки на носу. — Что случилось?

— Все на верх! Аврал. Капусту чистить, — сказал Наумыч. — Ну, поскорей пошевеливайтесь!

— Какую еще капусту! Отстаньте вы от меня! — тонким голосом закричал Гриша Быстров. — Безобразие! Спать по ночам не дают!

А Романтиков запрятал ногу под одеяло и, повернувшись к стенке, громко захрапел.

— Чтобы через пять минут все были у носового трюма. Понятно? — Наумыч вышел, громко хлопнув дверью.

И сразу же за стеной, в соседней каюте, послышалась какая-то возня, грохот, а потом громкий голос Наумыча — А ну, хлопцы, вставай!

Мы нехотя стали одеваться, проклиная и капусту и Наумыча.

— Эй, скелет! — закричал Гриша Быстров Ромашникову. — Вставайте. Нечего симулировать-то. Знаю я вас. Смотрите, как здорово притворяется спящим. Ловкач!

Но Романтиков и в самом деле спал. Он блаженно причмокивал губами, вздыхал и бодро похрапывал.

— Ну и пускай его спит, — сказал я. — Он слабосильный.

Держась за железные стенки и покачиваясь, мы побрели по коридору жилой палубы на нос ледокола.

Пол ходит под ногами, как доска качелей. В коридоре жарища. Справа за стеной гудит и дышит машина, слева за стеной — плещется вода.

Носовой трюм открыт. Слышно, как в глубине трюма кто-то копошится и переговаривается. Но людей не видать. Только время от времени из черного четырехугольника люка поднимаются жилистые, в синей татуировке руки и ставят на площадку ящик с капустой. Капуста уже начала портиться, вся осклизла, от нее как-то противно воняет сладостью. А тут еще жарко до одури, глухо бултыхается, точно икает, в баках над умывальниками вода, пищит и щелкает в трубах пар, из уборной воняет.

Мы устроились около люка на пустых капустных ящиках и, вооружившись ножами, принялись за работу. Обрезаем сопревшие листки и сваливаем их в одну кучу, а крепенькие, хрустящие вилочки откладываем в сторону.

Работает нас человек десять. Рядом со мной наш геолог Савранский, остроносый маленький человечек. Весь он будто нахохлился, даже волосы у него на голове торчат, как перья. Он уже совсем позеленел и часто-часто глотает слюну.

Чистим капусту, не разговаривая. Какие тут разговоры, — только и думаешь, как бы от рвоты удержаться. Как поднимется на волне нос корабля, так даже сердце сжимается, — до чего противно. А как опустится — совсем дело дрянь: желудок подкатывает прямо к горлу, и весь ты покрываешься липким холодным потом.

Вдруг Савранский вскочил — и к умывальнику, расталкивая по дороге матросов, которые только что расположились мыться.

Матросы хохочут.

— Есть один!

Чувствую я — и мне конец. Сейчас тоже «поеду».

Нет, к чорту! Бежать надо от этой вони, от жары, от капусты.

Я сунул нож в ножны и бросился по лесенке наверх, на палубу. Распахнул железную дверь и остановился.

Фу ты, чорт, как хорошо! Ветер свежий такой, сырой, холодный, так и хлещет в лицо брызгами.

Постоял я немного в дверях, отдышался, осмотрелся кругом. Палуба мокрая, блестит. Небо серое, низкое, а за бортом бесконечное море ходит и дышит, и качается. Волны на море с пенными гребнями. Чайки боком летают. Очень хорошо.

Я медленно побрел по палубе. Трудно итти, — то будто на гору лезешь, то тебя под гору несет — не удержишься. Побродил по палубе минут пять, чувствую — опять тошно становится.

Может, и правда пожевать чего-нибудь или выпить? Кто его знает, может, второй-то помощник и прав?

Я спустился в кают-компанию, хотел налить стакан воды и выплеснул сразу пол-графина: залил кресло, сам весь облился, а в стакан почти ничего и не попало. Хотел капнуть в стакан каплю клюквенного экстракта, а вылил чуть ли не весь пузырек. Больше одного глотка и выпить не смог — такая кислятина, что скулы на бок свернуло.

А все-таки как будто полегче стало.

Кажется, и правда помогает. А Иван Савелич еще смеялся.

Я опять вышел на палубу. Часа два без отдыху, без остановки, как нанятый, хожу по палубам — то по нижней, то залезу к собакам на ботдек и там хожу. Ходьба тоже помогает. Значит, Иван Савелич тоже прав.

А вот и он выходит из штурманской рубки.

— Ну как? Не укачало? — спрашивает меня Иван Савелич.

— Ничего, — говорю, — борюсь. На палубе хоть дышать можно, а там внизу прямо могила.

— Да, — сказал Иван Савелии, — противное это место. Здесь всегда болтает.

— А где мы, Иван Савелии?

— Самое горло Белого моря. Кладбище кораблей.

Я невольно оглянулся по сторонам. Из края в край под низким серым пасмурным небом одни только волны. Море качается и ходит большими валами, над которыми взлетают белые барашки.

Так вот оно, кладбище кораблей!

Семьсот с лишним лет тонули в этом проклятом горле суда северных моряков. Воды Белого моря встречаются тут с водами моря Баренца. Бурлит и клокочет здесь вода, болтает и валяет корабли и с борта на борт и с носа на корму.

Но не это страшно морякам в горле Белого моря. Страшны стремительные приливо-отливные течения. Они подхватывают судно, как пробку, и несут его на прибрежные скалы или уносят в маре, во льды. Никак не угадать, в каком месте и когда подхватит корабль это стремительное течение.

Первое судно погибло здесь в 1222 году. С тех пор, за семьсот лет, столько кораблей пошло ко дну, что северные моряки прозвали горло Белого моря — кладбищем кораблей.

Но теперь кладбища уже нет. Его уничтожили большевики. Большевики послали в эти места, в горло Белого моря, гидрографическую экспедицию.

На специальном судне плавали ученые по Белому морю. Они отмечали на картах направления течений, измеряли специальными приборами их скорость, по часам следили, как долго течение несется в ту или в другую сторону.

Оказалось, что в некоторых местах течения скорее трамвая.

У мыса Орлова, например, течение несет корабли со скоростью 15 километров в час, в Мезенском заливе скорость течений 81/2 километров, в самом горле моря — около 7 километров в час.

Ученые составили атлас приливо-отливных течений, таблицы и карты.

С тех пор на каждом судне, которое уходит из Архангельска, лежит в штурманской рубке советский атлас течений Белого моря. Уверенно и смело водят теперь капитаны по этим гиблым местам свои корабли.

И на «Таймыре» есть атлас течений. Наш курс проложен с таким расчетом, что течения даже помогают нам итти, подгоняют наше судно.

— Вот только качает, конечно, здесь здорово. От этого уж никуда не денешься, — посмеивается Иван Савелич. — Ну, ничего. Потерпите немного. Теперь скоро выйдем в Баренцово море, там, может, полегче будет. Там простора больше, а на просторе и волна мягче.

В 4 часа 30 минут, ровно за сутки, мы прошли пятую часть пути до острова Гукера — двести миль.

В кают-компании Иван Савелич повесил карту. Вырезанный из картона маленький синий кораблик — наш ледокол — огибает на ней мыс Канин Нос.

Синий кораблик жмется к берегу, и даже непонятно, как это нам не видно земли, — ведь здесь, на карте, от кораблика до берега каких-нибудь два вершка.

Почти всегда корабли идут на Землю Франца-Иосифа кружным путем — добираются сначала до Новой Земли, потом плывут на север под защитой ее берегов, и только у мыса Желания, у самой северной точки Новой Земли, отрываются от берега и идут открытым морем.

А мы идем напрямик. Красным карандашом на карте прочерчена линия прямо от Канина Носа до Земли Франца-Иосифа. Это наш курс. Капитан «Таймыра» решил вести свой корабль самым ближним путем, и первый берег, который мы теперь увидим, будет берег Земли Франца-Иосифа.

У карты стоят два человека. Оба в толстых кожаных штанах, в высоких сапогах, в плотных фуфайках.

Один — долговязый, вихрастый, со свежим румяным лицом. Это борт-механик Боря Маленький. Другой низкорослый, чуть кривоногий, давно небритый. Это — летчик Шорохов. Лицо у него желтое, заспанное, злое.

Они рассматривают карту, ниточкой измеряют расстояния, гадают, сколько суток нам еще плыть до Земли Франца-Иосифа и как-то нас встретят старые зимовщики. Я сижу на диване и прислушиваюсь к их разговору.

— Поди, ждут, — усмехаясь говорит Шорохов, — уж, наверное, все глаза проглядели. За год-то надоели друг другу, как черти, перессорились, перегрызлись.

Боря Маленький удивленно поднимает брови.

— Почему же обязательно перегрызлись? Может, наоборот, очень мирно и хорошо жили. Ведь ничего неизвестно..

Шорохов снизу вверх смотрит на Борю Маленького.

— Молод еще, вот тебе и неизвестно, — ворчливо говорит он. — Неизвестно! Все очень хорошо известно. Как же это так люди могут целый год жить и не собачиться? Поживешь вот с мое, понюхаешь жизни, тогда узнаешь.

Боря Маленький пожимает плечами.

— Не понимаю, чего там ссориться? На Большой Земле из-за чего люди грызутся? Глядишь — квартиру один у другого отбивает, или зависть его гложет, что приятель себе новую шубу справил, или так просто от жадности — как бы где побольше нахапать. Вот и собачатся. А у нас жизнь будет как при коммунизме. — Он вдруг громко, по-мальчишески захохотал. — Нет, подумайте только, — ведь и верно, как при коммунизме! Денег у нас не будет. Во всем свете только нам деньги не нужны будут. На что нам деньги? Ничего не купишь, не продашь, ничего не украдешь. Зачем? Куда с краденым деваться? Моржам, что ли, продавать по дешевке? Нет, это прямо здорово! Ни воровства, ни злости, ни жадности! Верно, Григорий Афанасич? А?

— Все от человека зависит, — угрюмо сказал Шорохов и потер ладонью скрипящий подбородок. — Другой и сам не знает, чего ему надо, — только бы напакостить, наскандальничать. Конечно, за себя я ручаюсь. А другому в душу не влезешь, чужая душа — потемки. — Он искоса посмотрел на Борю Маленького. — Другой просто от мальчишества начнет беситься. К дисциплинке, к уважению не привык, вот и полезет на стену, когда старшие учить начнут.

— Интересно, — задумчиво говорит Боря Маленький и улыбается каким-то своим мыслям.

Я слушаю их разговор и думаю: «А ведь, действительно, кто знает, что будет с нами через полгода? Сейчас-то кажется, что Боря Маленький будто и прав: не из-за чего нам ссориться, злиться друг на друга, враждовать. А что будет потом?. Ведь вот на зимовках у Скотта, и у Амундсена, и у Берда тоже как будто нечего было людям делить, не из-за чего было завидовать друг другу, нечего было друг у друга отбивать. И в книгах и в отчетах об этих зимовках на первый взгляд все как будто благополучно, а вчитаешься, вглядишься — нет, не так уж, наверное, гладко все было.

Неспроста же Берд говорит, что на каждой зимовке, в долгую полярную ночь, когда люди вынуждены месяцами сидеть взаперти, «неизбежно приходит время, когда все темы на свете исчерпаны и выжаты, как лимон, когда уже сам голос одного человека невыносим для другого, когда малейшее разногласие порождает глубокое мучительное раздражение. Если этот момент наступает, — говорит Берд, — то дело принимает скверный оборот.»

Неспроста говорит и Амундсен: «Люди — самая неопределенная величина в Арктике. Самая тщательная подготовка, самый образцовый план могут быть сведены на нет неумелым или недостойным человеком.»

Наверное, недаром один из участников экспедиции Скотта писал: «Человек, своей непорядочностью создавший хлопоты и неприятности на зимовке, заслуживает самой мучительной смерти, какую только можно придумать». А другой участник добавил: «Непорядочному человеку следовало бы надеть наручники и не снимать их до возвращения на материк».

Значит, были и у Амундсена, и у Скотта, и у Берда в их экспедициях и на зимовках непорядочные и недостойные люди, которых следовало бы заковать в кандалы или пристрелить.

Будут ли и среди нас такие люди, или наша зимовка пройдет благополучно, и через год по этому же морю мы будем подплывать к Архангельску такими же друзьями, какими уплываем сейчас?..»

Море Баренца

Давно это было — почти триста пятьдесят лет назад. Из Амстердама вышли в далекое плаванье два корабля. Эго были двухмачтовые парусные бригантины. Борта их были украшены деревянной резьбой, голландские флаги развевались на высоких сосновых мачтах.

В третий раз пытались голландцы пробиться в далекий богатый Китай северным путем. С юга не пройти было в Китай. Тогдашние великие морские державы, Испания и Португалия, топили и грабили иноземные торговые корабли, идущие этой дорогой. Надо было искать окольный путь. Единственным таким путем был Великий Северный морской путь вдоль берегов Сибири.

Корабли голландцев и пустились в это рискованное плавание. На одном из кораблей в третий раз плыл к берегам Сибири Виллем Баренц — опытный моряк, бывалый путешественник.

Через две недели после отплытия корабли встретили первый лед.

«Вначале, — пишет в своем дневнике один из участников экспедиции, — мы думали, что это белые лебеди, и кто-то громко крикнул: «Вот плывут белые лебеди!» Услышав этот крик, мы выбежали на палубу и увидели, что это лед. Это случилось под вечер».

Продвигаясь все время на север, голландцы наткнулись на какой-то неизвестный остров. Они назвали его Медвежьим.

У Медвежьего корабли голландцев разделились. Капитан Рийп, командовавший одним из кораблей, считал, что в Китай надо плыть, держа курс к северу от Медвежьего острова. Баренц настаивал, что плыть надо к Новой Земле, обогнуть ее с севера и итти на восток.

Рийп пошел одним путем, Баренц — другим. Вскоре Баренц достиг Новой Земли и поплыл вдоль ее берегов. 19 августа 1596 года Баренц обогнул крайний северо-восточный мыс Новой Земли. Этот мыс он назвал мысом Желания.

Через неделю после этого голландский корабль попал во льды. Льды смерзлись вокруг корабля.

«Судно приподняло, кругом все трещало и скрипело. Казалось, что корабль должен развалиться на сотни кусков. Ужасно было видеть и слышать это, и волосы у нас вставали дыбом», — пишет участник экспедиции Де-Фер.

С корабля, который каждую минуту мог быть раздавлен льдами и пойти ко дну, голландцы перебрались на берег. Целый месяц они собирали плавник и кое-как сколотили из него дом.

Это была первая зимовка на таком далеком севере. Голландцы, которые не захватили с собой теплой одежды и никак не ожидали, что на земле бывают такие морозы, всю зиму страдали от холода.

«Погода жестокая, — писал в своем дневнике Де-Фер, — дует очень холодный и почти невыносимый ветер с востока. Мы с жалостью смотрим друг на друга. Если мороз станет еще крепче, все погибнут. Какой бы большой огонь мы ни раскладывали — согреться невозможно. Стоишь возле огня так близко, что чуть не обжигаешь ноги, а спина мерзнет и покрывается инеем».

Вскоре к холоду присоединился и голод. С восьмого ноября каждый зимовщик получал в день только по двести граммов хлеба, и уже через два месяца, восьмого января, Де-Фер записал в дневнике:

«Многие заболели болезнью, которую называют цынгой».

Заболел и сам Виллем Баренц.

Когда наконец наступило позднее полярное лето, голландцы решили попробовать пробиться домой. Корабль их был совершенно изуродован и изломан льдами. Надо было уходить на шлюпках. Они снарядили две лодки, на которые погрузилась вся экспедиция, и поплыли по полярному морю.

Виллем Баренц был уже так тяжело болен, что пластом лежал в одной из лодок.

16 июня, на второй день плавания, когда эта лодка медленно, на веслах, огибала северный берег Новой Земли, Баренц сказал Де-Феру:

— Геррит, где мы находимся? Не у Ледяного ли мыса? Подними меня, я хочу еще раз посмотреть на этот мыс.

Прошло еще четыре дня. 20 июня Де-Фер записал в дневнике:

«Клас Андриссон очень слаб, и мы хорошо сознаем, что он скоро умрет. Услышав, как мы говорим об этом, Виллем Баренц сказал:

«— Мне кажется, что и я долго не протяну.

«Мы не думали, что Виллем так болен. Он разговаривал с нами и стал рассматривать сделанную мною маленькую карту нашего путешествия. Потом он возвратил мне карту и сказал:

«— Геррит, дай мне пить.

«Затем им овладела такая слабость, что глаза стали закатываться, и внезапно он скончался. Итак, он умер раньше Класа Андриссона, который вскоре последовал за ним. Смерть Баренца очень опечалила нас, потому что он был нашим главным руководителем и единственным нашим штурманом.»

То море, в котором Баренц совершил свое знаменитое плавание и в водах которого нашел себе могилу, впоследствии и было в его честь названо морем Баренца.

________________

27 сентября на рассвете наш «Таймыр» вошел в это море. Надежды Ивана Савелича, что здесь волна будет помягче, не сбылись. Море Баренца встретило нас еще хуже, чем Белое. Волна перешла с норда на вест, и началась бортовая качка. Ледокол валило то на один бок, то из другой. Глубоко в желто-зеленую воду ныряли задраенные иллюминаторы бортовых кают.

Моряки зовут эту качку «болтанкой».

Сегодня укачались даже собаки. Мокрые, дрожащие, они лежат врастяжку на палубе, смотрят грустными глазами, ничего не едят. Особенно плох Серый. Он даже не может поднять головы, и Боря Линев подолгу сидит перед ним на корточках, сует ему кусок мяса или мозговую кость и ласково уговаривает:

— Ну, бери, дурак. Серый, бери. Надо же шамать. Ведь подохнешь же, дурачина. Подохнешь — выкину за борт. Так и знай.

Только Байкал и Жукэ еще держатся молодцами, жрут за шестерых и не унывают. Натянув цепочки, они целый день хрипло и злобно лают на море. Лают, лают, устанут. Отойдут к теплой дымовой трубе, отдохнут, погреются и снова дружно выходят на середину палубы и, став мордами к морю, приплясывая лают и лают на волны.

Плохо сегодня на палубе. Ветер прохватывает до костей, какая-то промозглая сырость забирается под толстый ватный пиджак.

Почти весь день я сегодня сижу в кают-компании, читаю прошлогодние номера журналов и даже играю с Борей Маленьким в шашки, хотя и приходится каждую шашку держать пальцем или приклеивать к доске разжеванным хлебным мякишем.

Перед обедом в кают-компании появился Наумыч. Он боком протиснулся в дверь и осторожными шажками, широко растопырив руки, добрался до дивана.

— Плывем, хлопцы, — сказал он, плюхнувшись на диван и радостно потирая волосатые, белые руки. — О, ubi campi, хлопцы, о, ubi campi!

— Какие там убикампи? — спросил Боря Маленький, отклеивая от доски дамку.

— Римских поэтов не знаете, хлопцы, — укоризненно сказал Наумыч. — И чему только вас учили? О, где вы, поля, как говорил поэт Виргилий. Поля чорт их знает где — за тридевять земель. В бывшем Елисаветградском уезде бывшей Херсонской губернии, в окрестностях деревни Новоселицы. Вот где родные поля-то! А меня чорт занес в Баренцово море. Мой дед, медведь, тележного скрипа боялся, прадед полжизни без штанов ходил, отец-чумак на волах соль возил, а я — видали вы?

Боря Маленький взял мою шашку.

— За «фук» ем, — строго сказал он, — бить надо было. — И повернулся к Наумычу. — Чего же это он без штанов-то ходил, — бедный, что ли, был?

Наумыч прищурившись посмотрел на Борю и спросил:

— Ты какого года рождения?

— Тысяча девятьсот четырнадцатого, а что?

— Ну, вот, а мой прадедушка наверное тысяча восемьсот четырнадцатого.

— Ну, и что же из этого? Разве тогда люди без штанов ходили?

— Дураки в штанах, а умным без штанов приходилось, — сказал Наумыч. — Времена-то — знаешь, какие были? Крепостное право. Чуть подрос парень, надел первый раз штаны — пожалуйте на барщину. Ну, а раз без штанов бегает, — значит, малолетний. А малолетних на барщину не брали. Закон, что ли, такой был, чорт его знает. Вот прадедушка и ловчил. До тридцати пяти лет без штанов щеголял. У самого борода лопатой, а ходит в одной распашонке. Так и увиливал от барщины. Вот, милый мой, как приходилось. Contraria contrariis curantur, 1 а по-нашему, по-русски, клин клином вышибали.

Боря Маленький недоверчиво посмотрел на Наумыча, — врет или нет.

Вдруг, держась за стенки, в кают-компанию ворвался другой Боря — Боря Линев. Его треснуло о паровое отопление, отнесло к столу и швырнуло на кресло.

— Жукэ пропал! — закричал Боря Линев. — Унесло в море!

— Как унесло? — Мы бросили шашки, вскочили с мест.

— Пошли искать, — решительно сказал Боря Маленький и надел свой кожаный шлем. — Не может быть, чтобы унесло. Куда-нибудь забился. Жукэ не унесет, не такая собака. Пошли, пошли!

Я тоже схватил свою меховую шапку и бросился за обоими Борисами.

Ветер так и стегнул по глазам, будто мокрым веником.

Широко расставляя ноги, мы поднялись на ботдек. Там, за штурманской рубкой, у теплой дымовой трубы были привязаны все наши собаки. Увидев Борю Линева, черный рослый Байкал сорвался с места, бросился к нам навстречу, радостно залаял, загремел цепочкой.

— Прозевал Жукэ-то, страшный чорт! — заорал на него Боря Линев. — Куда Жукэ девался, говори? Ну, где Жукэ?

Байкал еще пуще залаял и бросился было за дымовую трубу. Но цепочка натянулась и рванула его назад так, что он стал на дыбы.

Мы обошли штурманскую рубку, спустились на ют и опять вышли к трубе. Жукэ нигде не было.

— Нет уже, видно, конец Жукэ, — грустно сказал Боря Линев.

Он погладил Байкала, который теперь смирно сидел у его ног и не мигая, задрав голову, смотрел ему в лицо.

— Букаш, прозевали мы Жукэ-то. А? Где Жукэ?

И снова Байкал сорвался с места, залаял, кинулся опять за дымовую трубу. Цепочка снова осадила его. Он яростно повернул свою узкую черную морду и цапнул цепочку желтоватыми клычищами — пусти, мол, проклятая!

Боря Аинев бросился к Байкалу.

— Тут что-то нечисто! Букаш, где Жукэ? Покажи, где Жукэ?

Теперь Байкал уже завывал, закатывая глаза и пощелкивая зубами. Боря поспешно отвязал цепь. Байкал рванулся вперед, чуть не свалил хозяина с ног и исчез за дымовой трубой. Натыкаясь на скулящих собак, опрокидывая жестяные миски, мы бросились следом за Байкалом.

В укромном уголке, под большой шлюпкой, Байкал рыл кучу старого брезента, рвал ее зубами, царапал лапами, урчал и потряхивал головой.

Вдруг брезентовая куча зашевелилась, и из-под складок брезента показалась лисья мордочка.

— Вот ты где! — закричал Боря Линев. — Фря какая! Все мерзнут на голых досках, а он не желает!


На краю света

Боря схватил Жукэ за ошейник и поволок на старое место. Жукэ упирался, ворчал и со злостью и с презрением посматривал на торжествующего Байкала.

— Эх, ты, предатель, предатель, — казалось, говорил Жукэ. — А еще земляк называется.

____________

На третий день пути с самого утра заморосил мелкий дождь. За ночь море успокоилось, и теперь, страшное и холодное, неподвижно лежало до самого горизонта. Кругом так пустынно, что кажется, будто мы действительно доплыли до края света. Только серые, толстомордые, похожие на «Юнкерсов» поморники летят все время за нашим кораблем. С жалобным тоненьким писком чайки падают до самой воды и боком, по ветру, уходят далеко в море.

Сегодня наш корабль начинает оживать.

К вечеру в кают-компании собралось уже столько народу, что я едва смог пристроиться на кончике стола, чтобы записать сегодняшний день в путевой дневник.

Вдруг в каюту ввалился Ромашников. Размахивая какими-то листками, он закричал:

— С Франца! Телеграмма! Сейчас радист принял. Слушайте!

Все зашумели, повскакали со своих мест и обступили Ромашникова.

Громко, на всю кают-компанию Ромашников прочел:

«Наконец вас заметили точка Слышали вас от Канина носа точка Лед в бухте примерно семь баллов запятая лед мелкобитый точка Где вы ваше место точка Есть ли у вас короткие волны назначьте время работы с вами точка».

— А это много льда — семь баллов? — быстро спросил Боря Линев.

— Семь баллов, — оттопырив нижнюю губу, важно сказал Ромашников, — это значит, что семь десятых всего водного пространства покрыто льдом. Понятно?

— Так это же гроб!

— Ничего не гроб. Лед-то какой? Сказано — мелкобитый. Такой-то лед «Таймыр» распихает, как орешки. Это ерунда.

— Ничего себе ерунда — семь десятых водного пространства! — возмутился Гриша Быстров. — Как раз через эти-то семь десятых, может, и не пробьемся. Вот получится глупая история. Собрались, распрощались, поплыли, а потом через месяц назад. Здравствуйте, пожалуйста, вот и мы. Вернулись с зимовки. Прямо позор.

— А вдруг так! — кричит Боря Линев. — Слушайте, ребята! Вдруг так: подходим к Нордбруку — лед. Туда, сюда — ни в какую. Ведь октябрь! Постоим дня два, нас и заморозит. Зимовать на «Таймыре». А?

Борю Линева перебивает Боря Маленький:

— Я тогда свою Амфибию…собрал, поставил на лыжи, заправился. Контакт! Есть контакт! И — пошел в Архангельск. Через десять часов — пожалте бриться. Прилетел — сейчас на вокзал…

— Это кто же тебе, интересно, твою Амфибию-то даст? — говорит незаметно вошедший в кают-компанию летчик Шорохов. — Видали вы короля воздуха? Собрал, контакт, и — пожалте бриться — полетел!

— Ну, ладно, — быстро соглашается Боря Маленький. — Не дадите, и не надо. Мы с Линевым на собаках уйдем.

Боря Линев звонко хлопает себя по лбу.

— Верно, Борька, на собаках! Сделаем нарты. Ружья возьмем и пошли чесать.

— И я с вами, — взмолился Ромашников.

— А ты-то зачем? Ты на «Таймыре» оставайся. Лед-то ведь какой? Мелкобитый. Такой-то лед вы с «Таймыром» как орешки распихаете. Да и на что ты нам нужен?

— Я вам буду погоду предсказывать.

— А на черта нам твоя погода? Нет уж, сиди на «Таймыре» и предсказывай свою погоду. А то тебя еще тащить придется. Ты на лыжах-то ходить умеешь?

— Ну, не умею.

— А стрелять умеешь?

— Зачем мне стрелять? Стрелять ты будешь, ты каюр.

— Нет, умеешь? Скажи, умеешь?

— Наверное, сумею. Дурацкое дело не хитрое. Нажал там чего-нибудь, он и выстрелит.

— Это кто он?

— Ну, кто? Порох, дробник, или как он там у вас называется? Этот, который сразу многими стреляет? Дробник?

— Дро-о-о-бник? — Боря Линев даже встал. — Дробник? Нет, вы слыхали? Многими который! Дробник! Пошел вон отсюда! Братцы, гоните его к чертям собачьим! Он нас опозорит. За борт его!

На Ромашникова накинулось несколько человек.

— Просить Наумыча отправить его назад!

— Запереть в трюме и не показывать старым зимовщикам до самой последней минуты!

— Нет, ты скажи, как ты в зимовщики попал? — не унимался Боря Линев. — Ты, может, и плавать не умеешь?

— Ну, не умею. Я же не в Крым еду, не на курорт. Плавай, пожалуйста, если тебе это нравится, а я лучше буду с берега смотреть. Только я думаю, что и ты долго в этой воде не проплаваешь.

— Ну и полярник! — захохотал Боря Линев. — Ай да полярник! Нет, как ты попал? Тебе же надо бы на бахче арбузы караулить, а ты — в Арктику.

Романтиков обиделся:

— Ну, это кто чем работает. Тебе если голову отрезать, так ни ты ни твои собаки, наверное, не заметят даже, что у тебя башки нет. Тебе, конечно, трудновато понять — зачем люди едут в Арктику. Я, например, еду не для того, чтобы стрелять, плавать и кататься на лыжах. У меня работа поважнее есть. А вот..

Долго бы еще, наверное, шла перебранка, если бы не помешали нежданые гости.

Световой люк в потолке каюты был открыт. Вдруг из люка упали на стол три маленькие серенькие птички. Они разбежались по столу, вспорхнули и заметались по кают-компании, натыкаясь на стены, шкафы, ударяясь о зеркала.

— Лови! — закричал Боря Маленький.

С громкими криками все бросились ловить птичек. Поднялся страшный гвалт, толкотня, хохот. Птичек ловили шапками, шарфами, даже скатертью.

Наконец поймали. Боря Линев взял одну из птичек, повертел ее в руках, растянул крылышки, подул в перья.

— Пуночки, — важно сказал он. — Из семейства воробьиных. Наверно, домой летели и отбились от стаи. Сейчас ведь как раз осенний перелет.

Мы посадили пуночек в стеклянный шкаф, покрошили им хлеба. Птички забились по углам, нахохлились, спрятали головки под крыло и заснули.

Мыс Флора


Утром 30 сентября меня разбудил громкий крик:

— Безбородов, земля!

В дверях каюты стоял Ромашников. Вид у него был такой, точно мы идем ко дну.

— Земля! Подходим! Скорее!

— Какая земля? Вы с ума сошли!

— Земля! Земля! Вставайте!

Ромашников исчез. Сбросив одеяло, я торопливо стал натягивать носки, фуфайку, сапоги и, наскоро одевшись, выбежал на палубу.

Мутный рассвет, туман, пурга, холод. С правого борта, в тумане, сквозь косо летящий мелкий и сухой снег действительно виднеется какая-то земля. Пустынная, безлюдная, молчаливая. Черные, чуть запорошенные снегом высокие голые утесы и пики. К самой воде отвесной стеной спускаются ледники. По зеленому, как бутылочное стекло, морю плавают голубые, фисташковые, белые льдины, гладкие, обмытые, отшлифованные соленым морем.

Дикая, страшная земля…

Растерянные, притихшие, будто испуганные безлюдьем, молчанием и холодом этой земли, толпятся у борта наши матросы, глядят на смутные очертания скал и ледников, переговариваются вполголоса.

За ночь и сам корабль покрылся ледяной корой — обледенела палуба, обледенели веревки, ледяным брезентом забран капитанский мостик.

На мостике стоит капитан. В руках у него обледенелый большой бинокль.

— Вахтенный, — негромко говорит капитан, — разбудите радиста. Иван Савелич, приготовьте якорь.

И, повернувшись в нашу сторону, капитан улыбаясь добавляет:

— Ну, до Земли Франца-Иосифа добрались прямо как на извозчике — в самую точку.

— Это что же, остров Гукера? — спрашиваю я.

— Нет, это только еще мыс Флора, но тут нам лучше сейчас постоять. Туман. Да и глубины здесь небольшие. А ветер такой заворачивает, что лучше отстояться на якоре. До Гукера-то, до зимовки, отсюда уже недалеко — сорок пять миль.

Мыс Флора! Так вот он какой, мыс Флора! Знаменитый мыс.

Долго и тщетно старался я рассмотреть в бинокль смутные очертания дикой земли, которая иногда появлялась в тумане.

Где-то здесь должна быть грубо сколоченная из бревен маленькая закопченная хижина. А, может быть, ее уже разрушили полярные штормы, разворотили и сломали медведи?

Хорошо бы побывать в этой хижине на мысе Флора. Может быть, где-нибудь под потолком или в щели грубой бревенчатой стены залежался медный патрон с какой-нибудь записочкой, подписанной: «Фритиоф Нансен», или: «Фредерик Джексон».

Под защитой натянутого на мостике брезента я долго рассматривал в бинокль узкую полоску отлогого берега, за которой поднимался почти отвесной стеной высокий черный утес.

О Земле Франца-Иосифа я почти ничего не знал, но про мыс Флора мне много рассказывали, и сам я читал много замечательных историй.

Вот одна из них.

Ранним утром 12 июля 1881 года к северо-востоку от Ново-Сибирских островов пошла ко дну раздавленная льдами «Жаннета», судно американской полярной экспедиции Де-Лонга. Экипаж погибшего корабля решил пешком добраться до материка по пловучему льду. Но только немногим удалось достигнуть берега. Почти весь экипаж погиб от голода и болезней.

Прошло три года. Все позабыли про «Жаннету».

Однажды три эскимоса охотились в бухте Юлиане-хоб, на юго-западном побережье Гренландии. Эскимосы заметили на одной из плавающих льдин какую-то странную черную кучу. Когда они подплыли на своей лодке к льдине, они увидели} что на ней валяются полузанесенные снегом, вмерзшие в лед чулки, рубахи, штаны, рукавицы.

Эскимосы высадились на льдину и собрали разбросанные на ней вещи.

Вскоре об этой удивительной находке узнали ученые.

Откуда мог оказаться на пловучей льдине целый склад одежды?

Разгадать эту тайну помогла метка на одной паре найденных эскимосами штанов: «А. Норос». Так звали матроса с погибшей «Жаннеты».

Значит, у берегов Гренландии нашлись вещи с корабля, затонувшего близ Ново-Сибирских островов.

Значит, эти вещи проплыли на льдине около семи тысяч километров и пересекли всю Арктику.

Значит, существует какое-то полярное течение, которое несет льды от северных берегов Сибири к Гренландии.

Газетные статьи об этой находке прочел молодой норвежский зоолог Фритиоф Нансен.

Если течение несет так далеко льды, значит, оно могло бы понести и корабль, вмерзший в эти льды, — подумал Нансен.

Он решил построить специальное судно, проплыть на нем к северо-восточным берегам Сибири, вмерзнуть там в лед и вместе со льдом плыть по воле полярного течения, тем самым путем, что и вещи, оставшиеся от «Жаннеты».

Нансен полагал, что течение пронесет его корабль или через самый полюс, или очень близко от него. Во время ледового дрейфа корабля Нансен рассчитывал забраться так далеко на север, куда до него не заходило еще ни одно судно, и хорошенько изучить и климат, и глубины, и течения в этих еще не исследованных полярных морях.

Но Нансен знал, что это была рискованная затея. Судно могло быть раздавлено льдами и затонуть, как затонула «Жаннета». Никто не мог заранее сказать, сколько времени неизвестные течения будут носить по полярным морям обледенелый корабль.

Большинство ученых считало план Нансена невыполнимым, а некоторые даже называли его «бессмысленным проектом самоубийства».

— Здесь, как и всюду, дело решат люди. — упрямо твердил Нансен, продолжая собирать средства, нужные для снаряжения экспедиции, и подбирать себе спутников.

Десять лет он готовился к своему великому походу. Для того, чтобы заранее испытать все трудности и лишения полярного путешествия, он на лыжах прошел через всю Гренландию. Никто не решался до него на такое смелое путешествие. В то время Гренландия даже не была целиком нанесена на карту.

Сотни миль прошел Нансен по необитаемым, неисследованным ледникам Гренландии. Мороз доходил до 50 градусов, ледниковый щит, по которому Нансену приходилось итти, поднимался почти на 3 тысячи метров над уровнем моря. Нансен жил в палатке и сам тащил за собой тяжелые сани с продовольствием.

Этот замечательный поход сразу прославил Фритиофа Нансена на весь мир.

— Такой человек, как видно, не станет шутить! — говорили про него и ученые, и охотники, и путешественники.

Тысячи моряков — и американцы, и немцы, и австралийцы — теперь уже осаждали Нансена, предлагая ему свои услуги. Но он в конце концов выбрал себе в спутники двенадцать соотечественников-норвежцев. Среди них был студент университета Ялмар Иогансен, который согласился плыть кочегаром, только бы попасть в состав экспедиции.

Нансен сам чертил план судна для дрейфа во льдах и сам следил за его постройкой. Со всего света собрал он лучших ездовых собак, сам работал в лабораториях, выясняя, какую пищу лучше всего взять с собой в путешествие, советовался с охотниками, с моряками, с собаководами.

Наконец, 24 июня 1893 года, корабль Нансена, который он назвал «Фрам», — по-норвежски это значит «Вперед», — вышел в свое ледовое плавание, а 22 сентября вмерз в лед к северо-западу от Ново-Сибирских островов.

Тогда на кораблях еще не было радио, и последнее известие от смелых путешественников было получено из селения Хабарова, на Югорском Шаре, куда Нансен заходил — за ездовыми собаками.

После этого три с лишним года о «Фраме» не было никаких вестей.

И вдруг 1 августа 1896 года Нансен и тот самый студент Иогансен, который поплыл на «Фраме» кочегаром, вдвоем вернулись в Норвегию. Они приплыли на судне, которое пришло с Земли Франца-Иосифа.

Как же попали норвежцы на Землю Франца-Иосифа? Куда девался «Фрам»? Живы ли остальные участники экспедиции?

Вот что рассказал Нансен:

Полтора года плыл «Фрам» вместе со льдами по Полярному морю. До полюса оставалось всего около 700 километров. Но тут Нансен понял, что «Фрам» на полюс не попадет, что течение пронесет его мимо полюса, южнее. Тогда Нансен решил оставить корабль и пойти к полюсу пешком.

Вернуться на «Фрам» он уже не рассчитывал. Ведь пока он будет пробираться пешком на полюс, полярное течение отнесет корабль куда-нибудь в сторону, и найти его вряд ли будет возможно. Поэтому Нансен решил на обратном пути с полюса дойти до Земли Франца-Иосифа и оттуда, тоже пешком или на лодке, добраться до Шпицбергена.

Итти с Нансеном к полюсу добровольно вызвался студент Иогансен.

14 марта 1895 года Нансен и Иогансен пустились в путь. У них было с собой три нарты, на которых было уложено продовольствие, инструменты и две легких лодки (каяки). В нарты были впряжены двадцать восемь отборных собак.

Дойти до полюса путникам не удалось: лед, по которому они шли, неуклонно сносило на юго-запад. Через двадцать три дня пути, когда до полюса оставалось еще 437 километров, Нансен повернул обратно.

«Мне становится все яснее и яснее, — записал он в этот день в своем дневнике, — что ничего полезного мы тут не сделаем. Очевидно, мы не можем пройти на север много дальше, а ведь и до Земли Франца-Иосифа путь предстоит немалый».

Путь этот, действительно, был долгий и трудный. Собаки и люди выбивались из последних сил. В самом начале похода у Нансена остановился хронометр. Теперь путники даже не могли определить место, где они находились.

Неделю, две, месяц тащились Нансен и Иогансен по ледяным полям, переплывали на каяках разводья и полыньи. Уже давно они должны были добраться до земли, но земли все еще не было видно.

В июне кончился собачий корм. Одну за другой стал убивать Нансен своих собак, разрубать на куски и этим мясом кормить оставшихся собак.

Наконец были застрелены последние две собаки, подыхавшие от голода и усталости. Люди сами впряглись в нарты.


На краю света

Одежда путников превратилась в лохмотья и так пропиталась потом и грязью, что крепко прилипла к телу.

«Кальсоны, — рассказывал Нансен, — при ходьбе царапали и резали кожу до такой степени, что у нас образовались раны и сочилась кровь».

Десятки раз Нансен и Иогансен подвергались смертельной опасности. Однажды, когда Нансен сталкивал в полынью свой каяк, он вдруг услышал позади себя какую-то возню и сдавленный крик:

— Хватайте ружье!

Он обернулся и увидел, что огромный белый медведь повалил Иогансена навзничь. Иогансен не растерялся — он схватил медведя обеими руками за глотку и стал душить его.

Нансен бросился к своему каяку и начал судорожно рвать веревки, которыми было привязано ружье.

— Вы должны поторопиться, иначе будет поздно, — спокойно сказал Иогансен.

И верно — медведь уже совсем подмял его под себя.

Но как раз в этот миг полный заряд дроби угодил медведю в ухо, и он грохнулся замертво. Нансен выстрелил во-время.

Наконец, через 41/2 месяца тяжелых лишений, путники увидели землю — пустынные острова, покрытые вечными ледниками. Это могла быть только Земля Франца-Иосифа, — никаких других островов в этих местах Полярного моря нет.

На одном из островов Нансен и Иогансен решили зазимовать. Короткое полярное лето уже подходило к концу. Близилась полярная ночь. Нечего было и думать еще в этом году добраться на легоньких лодочках до Шпицбергена.

На скалистом мысу Нансен и Иогансен выстроили себе хижину. Это было нелегкое дело. Примерзшие камни они выворачивали из земли куском полоза от саней, песок рыли лыжной палкой или плечевой костью моржа, а кирку соорудили из моржевого клыка и перекладины от нарты.

В этой каменной хижине провели они долгую полярную ночь. Зимовщики питались медвежьим и моржовым мясом, запасенным еще засветло. Вместо лампы у них была жестяная плошка. В плошке горело моржовое сало. Обгорелые кусочки сала, которые оставались на дне плошки, они вылавливали пальцами и поедали. Нансен называл это «пирожным».

Когда наступила весна, Нансен с товарищем двинулись дальше. Они хотели дойти до самого южного острова архипелага Земли Франца-Иосифа, до острова Нордбрук, и оттуда уже пробираться на Шпицберген.

От острова к острову они то плыли по разводьям и полыньям на каяках, то, выбравшись на ледяные поля, шли пешком, таща за собой нарты, груженные каяками.

Однажды, когда после целого дня плавания путники пристали к огромной, как пловучий остров, льдине и вылезли, чтобы развести огонь, согреться и отдохнуть, — их каяки унесло ветром.

Это была большая беда. В каяках осталось все: и ружья, и одежда, и пища.

Во что бы то ни стало надо было вернуть каяки.

Нансен сунул товарищу в руки свои часы и начал быстро, как только мог, стаскивать с себя верхнюю одежду.

«Сбросить все, — рассказывал он потом, — я не рискнул, так как боялся окоченеть. Я прыгнул в воду и поплыл за каяками. Но ветер дул со льда и быстро уносил наши легкие каяки с высокими снастями, а с ними вместе и все наши надежды на спасение. Ведь все наше имущество было на каяках, у нас не осталось с собой даже ножа. Окоченеть в воде и потонуть, или же вернуться без каяков — мне было безразлично.

«Я напрягал все свои силы. Когда я устал, я перевернулся и поплыл на спине. Тут я увидел Иогансена, беспокойно ходившего взад и вперед по льду. Он говорил мне потом, что это были худшие мгновения, которые он когда-либо пережил.

«Снова перевернувшись, я поплыл еще быстрее. Я понимал, что едва ли смогу долго продержаться в такой холодной воде, — руки и ноги мои совсем окоченели. Но теперь было уже не так далеко до каяков. Если я продержусь еще немного, мы будем спасены.

«И я держался. Все короче и короче становилось расстояние до каяков, и я начал опять надеяться, что догоню их.

«Вот, наконец, я могу дотянуться рукой до одной из лыж, лежащих поперек кормы. Я схватился за лыжу, подтянулся к краю кормы и подумал: «Мы спасены». Я хотел было взобраться в каяк, но до того окоченел, что это казалось совершенно невозможным.

«Однако через некоторое время я все-таки собрался с последними силами, закинул ногу за край саней, стоявших в каяке, и кое-как вскарабкался наверх…»

Нансен и его товарищ были спасены.

17 июня они добрались наконец до мыса Флора — того самого мыса, у берегов которого покачивается сейчас на волнах наш «Таймыр».

Вон там, в проливе, за этой черной скалой, они разбили бивуак. Иогансен варил суп, а Нансен залез на высокий торос, чтобы получше осмотреть окрестности. Было лето. На тысячи голосов кричали птицы, летавшие у прибрежных скал.

Вдруг Нансену почудилось, что он слышит собачий лай. Откуда могла взяться собака на этом ледяном острове? Уж не померещилось ли ему? Нет, в самом деле лает собака, и даже как будто не одна, а несколько.

— Иогансен! я слышу на берегу собак!

Иогансен высунулся из спального мешка.

— Собак? Каких там еще собак?

Он не спеша вылез из мешка, спокойно взобрался на торос рядом с Нансеном и прислушался. Нет, конечно, Нансен ошибся. Здесь не может быть никого, кроме них двоих. Как ни вслушивались они оба, лая больше не было слышно.

После завтрака Нансен все-таки решил отправиться на берег и посмотреть, кто же из них двоих был прав.

По торосам и острым глыбам льда он с трудом добрался до берега.

И вдруг он увидел, что по самому краю берега, помахивая хвостом и весело тявкая, бежит настоящая, живая собака, а за нею шагает настоящий, живой человек.

Нансен замахал шапкой. Человек тоже снял шляпу и торопливо пошел навстречу Нансену. Находу он окликнул свою собаку, и Нансен услышал, что он говорит по-английски.

Пристально и жадно рассматривал Нансен этого человека, и вдруг ему показалось, что где-то он уже видел его.

Они встретились и пожали друг другу руки.

— How do you do? — вежливо спросил незнакомец.

— How do you do? — ответил Нансен.

«С одной стороны, — рассказывал Нансен, — стоял цивилизованный европеец, в клетчатом английском костюме, в резиновых высоких галошах, тщательно выбритый и причесанный, благоухающий душистым мылом. С другой стороны стоял дикарь, одетый в грязные лохмотья, с длинными всклоченными волосами и щетинистой бородой, с лицом, почерневшим от ворвани и копоти. Ни один из нас не знал, кто был другой и откуда он пришел».

— Я чрезвычайно рад вас видеть, — вежливо сказал незнакомец.

— Благодарю вас, я тоже, — ответил Нансен.

— Ваше судно здесь?

— Нет, моего судна здесь нет.

— Сколько вас всех?

— У меня только один товарищ.

Незнакомец с удивлением взглянул на Нансена. Перекидываясь короткими фразами, они пошли вдоль берега. Вдруг незнакомец остановился, пристально посмотрел на Нансена и сказал:

— Уж не Нансен ли вы?

— Да, — ответил Нансен, и в свою очередь спросил:

— А вы не Джексон ли?

— Да, Джексон, — ответил незнакомец.

Это был англичанин Джексон, который уже несколько лет зимовал со своей экспедицией на Земле Франца-Иосифа. Перед отплытием «Фрама» Нансен однажды видел его в Англии.

Здесь, на мысе Флора, у Джексона был выстроен целый маленький поселок.

Англичане радушно встретили Нансена и Иогансена. Впервые почти за полтора года путники по-настоящему умылись, переоделись в чистое платье, постриглись. С жадностью набросились они на старые газеты, которые сохранились у англичан, и с увлечением обсуждали события трехлетней давности.

Вскоре к мысу Флора подошел корабль Джексона, забрал Нансена и Иогансена и отвез их в Норвегию. А следом за ними благополучно прибыл в Норвегию и «Фрам», который проплыл со льдами через весь полярный бассейн.

Вот какие бывают удивительные встречи!

Прибытие


Всю ночь стоял наш «Таймыр» у мыса Флора.

За ночь ветер стих, и рассеялся туман. Ранним утром «Таймыр» выбрал якоря и медленно и осторожно двинулся в путь. До острова Гукера от места нашей стоянки оставалось теперь только 45 миль. «Таймыр» шел проливами и каналами, пробираясь между ледяными островами.

Справа и слева прямо из воды поднимаются отвесные, гладкие, как стекло, стены глетчеров. Прибой промыл в зеленоватом льду глубокие черные пещеры; волны со звоном ударяют в подножия этих ледяных стен, расшибаются в брызги, и ветер далеко уносит мелкую водяную пыль.

Лед и черные промерзлые скалы. Даже птицы, которые все время летели следом за кораблем, бросили нас, точно испугались этого холода.

Мы стоим на палубе в меховых шубах, в меховых шапках и тщательно осматриваем в бинокли каждую излучину берега.

Мостик высоко забран туго натянутым брезентом. Над брезентом виднеется одна только голова капитана в меховой шапке с опущенными ушами. А на самом верхнем этаже ледокола, на ледовом мостике, стоит Наумыч и тоже не отрываясь глядит в бинокль.

Скоро из тумана, прямо по курсу, вышла высокая черная скала. Точно усеченная пирамида, она торчала из воды, дикая, голая, чуть припорошенная снегом.

— Рубини-Рок! — закричал сверху Наумыч, показывая рукавицей на скалу. — Подгребаем, ребята! Теперь смотри в оба. Две плитки шоколада тому, кто первый увидит дома!

Снова налетает на ледокол сухая, туманная пурга.

Снег сечет по глазам, как песок. В тумане все время мерещатся какие-то горы. Я забираюсь на верхний мостик, где, уткнувшись носом в меховой воротник, прохаживается Наумыч, колотя ногу об ногу.

— Кажись, подходим, Наумыч?

— Подходим, нехай она сдохнет, эта Арктика. Сейчас в Краснодаре виноград рупь двадцать копеек шапка, а тут что? Замерзнешь, как цуцик.

— Вижу! — вдруг вопит снизу Ромашников. — Вижу!

— Где? Где?

— Вон, вон налево, у мысочка!

— Да это камни!

— Нет, дома! Дома!

— Верно, дома!

Впереди смутно виднеется засыпанный снегом пологий берег, а за ним отвесные черные утесы. На берегу какие-то темные точки.

Что это? Дома или камни? Ничего не разберешь, — бинокль обледенел. Наконец я справляюсь с ним и начинаю ясно различать на берегу дома. Два, нет — три дома. Из домов выбегают маленькие человечки, собираются кучками, размахивают руками и снова убегают в дома.

«Таймыр» подходит еще ближе. Уже отчетливо видно, как по камням к самой воде скачут лохматые собаки. Наверное, лают.

— Средний, — командует капитан.

Иван Савелии поворачивает ручку машинного телеграфа.

— Боцман, приготовьте якорь.

— Готово, товарищ капитан.

«Таймыр» заходит в широкую бухту. У берега сидят на мели большие белые айсберги.

— Кажется, во-время, — шутит Наумыч, вынимая часы. — По расписанию.

Низкому страшному гудку «Таймыра» отвечает гулкое эхо.

С берега стреляют залпами, тяжело ухают взрывы.

Нас встречают салютом.

— Боцман, майна якорь!

Не отрываясь я смотрю на эту пустынную, уже покрытую снегом землю, где мне придется прожить год, а может быть — и два. Снег и камни. Низкое бурое небо, метелица. Неужели только первое октября?

От берега отваливает шлюпка. Ее подхватывает стремительным течением и сносит мимо «Таймыра». В шлюпке яростно гребут, толчками пробиваясь к ледоколу.

Мы собираемся у трапа. Каковы-то они, старые зимовщики?

Первым поднимается на «Таймыр» низкорослый толстый человек в высоких болотных сапогах, в засаленных ватных штанах.

— Потапов, начальник зимовки, — сипло говорит он, пожимая руку Наумычу.

За ним лезут по трапу здоровенные парни, рослые, широкоплечие. Нам даже становится как-то не по себе, что мы такие чистенькие и щуплые рядом с этими здоровяками, одетыми в грубую, грязную одежу.

Ну что ж, наверное, и мы станем такими же через год, и приехавшие нам на смену зимовщики будут разглядывать нас с таким же любопытством.

— С приездом, товарищи, — говорит Потапов. — Давайте-ка, братцы, поцелуемся.


Глава третья

На краю света

Аврал

Два дня бушевал шторм. Два дня как в пловучей тюрьме мы сидели на «Таймыре», с жадностью посматривая на берег, где ходили какие-то люди, непонятно зачем вдруг начинал звонить колокол и круглый день дымились трубы на белых от снега крышах домов.

Вот мы наконец добрались до нашего острова, вот наши дома, а мы сидим в опостылевших темных каютах и, как посторонние люди, как зрители, только издали можем смотреть на нашу зимовку.

Наконец, ранним утром 3 октября, нас разбудил громкий стук в дверь каюты.

— Подымайсь! Выходи на аврал! — кричал кто-то в коридоре, продолжая колотить в дверь.

«Таймыр» сразу ожил. На палубе, над нашими головами забегали, засуетились люди, послышались громкие голоса, топот, крики и смех. Где-то неистово визжали свиньи. Даже собаки почуяли, что начинается что-то важное и интересное, — залаяли, завыли, заскулили.

Мы быстро надели заранее приготовленную парусиновую робу грузчиков — негнущиеся, широкие, с нашивными карманами штаны, куртки с широкими швами и костяными пуговицами — и вышли на палубу.

Утро было серое, мутное, ветреное. Бухта еще не успокоилась после шторма, и у береговых камней кипела белая пена прибоя. На ледниках и на черном плато, как вата, лежал густой серый туман.

— Начинаем разгрузку, — командует с мостика Иван Савелии. — Боцман, спускайте шлюпки.

— Есть, спускать шлюпки, — откликается боцман откуда-то из-за ящиков. И сразу у шлюпок, укрытых брезентом и чинно стоящих вдоль ботдека, откуда-то появились проворные матросы, быстро и ловко стали снимать брезент, разбирать весла. Вот уже шлюпки повисли над водой на крепких толстых канатах.

— Шлюпки на воду! — командует боцман. — Отдай концы на шлюпбалках!

Еще минута — и шлюпки уже пляшут на волнах. Матросы, задрав головы, кричат наверх: «Ну, кто там? Пассажиры! Давай скорей!» — и отпихиваются веслами от черных боков ледокола.

— Товарищи зимовщики, — на берег, — спокойно говорит Иван Савелич в жестяной рупор. — Будете принимать груз.

Странное чувство радости и в то же время тревоги испытал я, ступив на черные камни острова.

Так вот она какая, Земля Франца-Иосифа!

Камни, одни только камни вокруг — уже полузасыпанные снегом куски черного базальта. На камнях, у береговой линии прибоя, толстые ледяные шапки.

Здесь уже совсем зима. А в Ленинграде еще тепло, и по вечерам играют оркестры в садах, и фокусники выступают на открытой сцене в Парке Культуры и Отдыха.

Неужели, действительно, есть и Архангельск, и Ленинград, и Москва? Высокие дома с газовыми плитами и паровым отоплением, трамваи на улицах, запруженных тысячными толпами прохожих, проворные автомобили, асфальт, деревья, дворники, пожарные, кинотеатры?

Я вспоминаю ленинградский дом, в котором я живу, и нашу просторную улицу с тенистым большим садом, где всегда на дорожках играют дети, и мне становится и хорошо и грустно, что я так далеко от дома на этой бесплодной земле.

«Ну, что ж, — думаю я, шагая взад и вперед по берегу, — пройдет год, я вернусь назад, и сколько интересных историй я потом расскажу о нашей жизни на этом острове, об этой земле, о ее зверях, о ее ледниках. Год, — думаю я, — это не так уж и много. Прожили же здесь целый год зимовщики, которых мы сейчас сменяем, проживем и мы».

Вот они идут к нам по берегу. Такие же люди, как и мы. Только что-то, почти совсем неуловимое, отличает их от нас. Какая-то другая повадка. Вон как они идут: широко шагают, не спотыкаясь о камни, неторопливо поглядывают по сторонам, каким-то особым окриком останавливают собак.

Зимовщики подходят к нам, неуклюже здороваются, протягивая огромные почерневшие лапы, и рассаживаются прямо на обледенелых камнях.

Мы исподтишка наблюдаем за ними, они поглядывают на нас. Сразу как-то и разговор не вяжется. Не о чем говорить.

— Ну, что там новенького, на земле? — вдруг спрашивает здоровенный дядя, набивая прокуренную короткую трубку и искоса взглянув на нас. — По радио слыхали, что паспорта будто ввели?

— Как же, как же, — суетится Гриша Быстров, — вот сейчас, сейчас. — Он роется в боковом кармане, достает паспорт. — Вот, пожалуйста.

Сразу несколько рук протягиваются за маленькой серенькой книжечкой. Детина с трубкой осторожно берет ее двумя пальцами. Остальные зимовщики придвигаются и с жадностью заглядывают ему в руки.

— Паспорт, — читает детина. — Паспарт. Пашпорт. А дальше и не поймешь, по-каковски. Так. — Он бережно раскрывает книжечку, переворачивает странички. — Кем, когда выдан паспорт? — читает он. — 7-м отделением милиции г. Ленинграда. Вот ведь, — с удивлением говорит он, — целый год не видал живого милиционера.

Все смеются.

Разговор понемногу налаживается.

— Вы теперь и не узнаете милиционеров, — говорит геолог Савранский. — Важные такие, в белых перчатках. Каски-то при вас, что ли, ввели?

А Боря Маленький достает из кармана пачку папирос «Беломорканал» и показывает ее зимовщикам:

— Такие при вас были?

И незаметно начинается разговор — мы рассказываем о Большой Земле, они — о своей зимовке.

А от «Таймыра», покачиваясь на волнах, уже плывет первый карбас, доверху нагруженный сосновыми бревнами. Он подплывает к самодельной пристани, и матросы с карбаса орут:

— Держи конец! Конец держи — о камни вдарит!

Чорт его знает, как его надо держать, чтобы не вдарило о камни! Мы топчемся на пристани, бестолково размахивая руками.

— Ну-ка, дайте-ка, братцы, — протискивается детина с трубкой. Он хватает конец, прыгает прямо в ледяную воду и ловко подводит карбас бортом к дощатой обледенелой пристани.

— Скажите, пожалуйста, кто этот большой с трубкой? — тихо спрашиваю я одного из старых зимовщиков.

— А это наш бригадир, биолог Ионов. Он у нас спец по разгрузочной части, — отвечает зимовщик и бежит на помощь Ионову.

Один за другим плывут и плывут от «Таймыра» к берегу карбасы.

Бревна, фанера, доски, керосин..

Тяжелые железные бочки с керосином катаются по дну карбаса, раскачивают его из стороны в сторону. И пока мы думаем, как же нам выгружать бочки, — кто-то из старых зимовщиков приносит доски, веревки, бревна.

Из досок и бревен быстро сделаны сходни, веревка наброшена петлей на бочку.

— Раз, два, взяли! — зычно орет Ионов. Мы тянем за веревку изо всех сил, что есть мочи.

— Раз, два, дружно!

Пошла. Бочка переваливается через борт карбаса, одно мгновенье кажется, что она вот-вот упадет в воду. И снова кто-то из старых зимовщиков прыгает с пристани и, по пояс в ледяной воде, спокойно поддерживает бочку.

А к пристани уже подплывает карбас с листами фанеры.

— А ну, становись цепочкой! — горланит Ионов. — По рукам пойдет!

Ветер вырывает из рук, надувает как паруса огромные тонкие листы. Они грохочут и больно бьют острыми краями по коленям.

— Живо! Живо! Не зевай! — покрикивает Ионов. — Домой хочется. Милиционера посмотреть охота. А ну, поднажми!

Так проходит полдня.

Много мы поработали в Архангельске, а здесь пришлось еще круче. Все торопят, понукают, кричат. Все спешат. Не успеем мы присесть, закурить, вытереть пот со лба, как Ионов уже кричит, точно дудит в трубу:

— А ну, подымайсь!

Оно и понятно: все, кроме нас, торопятся поскорее разгрузиться и домой. Это только нам теперь некуда торопиться, это только мы здесь у себя дома.

В двенадцать часов на «Таймыре» поднимают флаг. Нам видно, как перестают работать лебедки, как матросы с карбасов по трапам и просто по веревкам взбираются на палубу. Стихают шум и крики, которые все время неслись с ледокола. И где-то далеко, — наверное, у домов зимовки, — начинает звонить колокол, который все эти два дня мы слыхали с «Таймыра».

Обед.

Пристань, у которой мы работаем, находится почти в километре от жилых домов зимовки: здесь удобнее разгружаться — тише, меньше камней.

Мы идем по берегу толпой. Теперь уже все перемешались, сразу даже и не отличить новых зимовщиков от старых.

Мы проходим мимо маленького аккуратного домика, стоящего далеко на отшибе от всех построек. Это магнитный павильон. В этом павильоне будут работать наши магнитологи — Ступинский и Гриша Быстров. Потом нам попадается длинный и узкий сарайчик, вокруг которого валяются лыжные палки, огромные обглоданные кости, заржавевшие консервные банки. У стен сарая свалены нарты, лыжи, какие-то шесты. Это — салотопка, собачий центр, каюрский департамент. Здесь разделывают убитых медведей, моржей, тюленей, перетапливают их сало, готовят собакам жратву, здесь хранится все каюрское снаряжение. Тут будут работать каюры Боря Линев и Стремоухов.

За салотопкой — ангар. Сейчас это только скелет ангара. У него нет ни стен, ни пола, ни крыши.

Для того-то мы и привезли сюда тысячу с лишним листов фанеры, чтобы сделать ангару и крышу и стены.

Мы прошли сквозь ангар, прыгая с балки на балку, и вышли наконец к главному дому зимовки.

Большой, длинный, с высокой крышей, обитый снаружи черным толем, он стоит, обращенный окнами в бухту, шагах в двадцати от берега.

Между окон дома развешены бело-красные спасательные круги. На крыше устроена вышка, и с тихим поскрипыванием быстро-быстро вращаются на шесте сверкающие полушария анемометра. И круги и вышка делают дом похожим на какой-то корабль, выброшенный на берег.

Двери дома распахнуты настежь. В широком и полутемном коридоре толчея, гам, крики. Под самым потолком висят фонари «Летучая мышь». Они горят желтоватым тусклым пламенем, стекла их мутные и закоптелые. По коридору мечутся какие-то люди, тащат чемоданы, ящики, мешки, кричат во весь голос, как на улице. Хлопают двери, стучат молотки, где-то звонко поет пила.

— Проходите, проходите, товарищи, — говорит Ионов, подталкивая нас. — Дальше проходите.

Одна из дверей в коридор распахнута настежь. Из двери валит синий, едкий чад. Здесь кухня. У раскаленной плиты, заставленной мисками, сковородками, чайниками, в дыму, в пару орудуют два повара. Тут и повар старой зимовки и наш Арсентьич. Работы хватает обоим: надо ведь прокормить орду в пятьдесят человек.

Ионов ведет нас дальше по коридору.

— Вот сюда, пожалуйте, — приглашает он.

Мы входим в большую комнату с низким почерневшим потолком. В комнате три маленьких окошечка, закоптелых, мутных, с навечно вставленными двойными рамами, из щелей которых торчит грязная вата. Стены обиты «вагонкой» — узкими ребристыми досочками, как в жестких вагонах поездов, Посредине комнаты в три ряда стоят длинные столы, покрытые цветной клеенкой. Столы заставлены грязной посудой, завалены хлебными корками, грязными вилками, ножами, ложками,

— Это наша столовая, — говорит Ионов. — Зовется она кают-компанией. И вы, наверное, ее так же будете называть. Садитесь, наливайте борща, кушайте. Сейчас-то, конечно, здесь кавардак, а в спокойное время все по местам лежит. Ну-с, угощайтесь.

В кают-компанию ежеминутно входят матросы, зимовщики. Они жадно осматривают столы, выискивают свободное местечко и так прямо, не раздеваясь, с грязными руками, в шапках, садятся за столы и торопливо едят.

Некогда. Надо спешить. На весь обед дано только тридцать минут. И вот уже снова звонит колокол: кончай обедать, выходи на разгрузку.

Снова бревна, фанера, бочки, ящики, мешки. Мы работаем без остановки, без отдыха до темноты.

На «Таймыре» загораются прожекторы. Они тревожно ощупывают бухту, далекий пролив. Капитан боится, как бы ночью к ледоколу не подкрались с приливом льды. Льды могут сорвать ледокол с якорей и выбросить его на берег.

С последним пустым карбасом мы уплываем обратно на «Таймыр».

А наутро, чуть рассвело, снова на берег, за работу.

Так продолжалось два дня. На третий день мы совсем переселились на берег.

— Чего вам зря мытариться-то, — говорили нам старые зимовщики. — Приютим, потеснимся. И спать-то каких-нибудь пять часов в ночь, а канители — как на свадьбе. Оставайтесь.

Поздно вечером, разгрузив последний карбас, все разбрелись куда-то, разошлись искать себе пристанище на ночь, и мы остались на берегу вдвоем с Борей Линевым.

— Ну, куда же мы с тобой денемся? — сказал я.

— Давай-ка устроимся в бане, — предложил Боря. — Наверно, она еще не занята.

— Ну, нет, — сказал я, — у меня есть местечко получше. Мы библиотеку захватим. Про библиотеку никто из наших еще не знает, она в новом доме, в фанерном. Идем к Потапову. Ключ от библиотеки у него.

Потапова мы отыскали в продуктовом складе. Он сидел на мешке с мукой и отмечал что-то в большой измятой и истрепанной ведомости. Наш Наумыч с фонарем в руке ходил по складу и громко диктовал:

— Консервов мясных 12 ящиков по 64 банки. Записал мясных? Консервов рыбных: бычки в томате — 26 ящиков по 48 банок…

Заметив нас, Наумыч остановился.

— Вы чего, хлопцы?

— Да вот, ночевать нам негде, хотим в библиотеке устроиться. Ключ бы взять..

— Там же спать не на чем, — сказал Потапов. — Возьмите хоть спальные мешки. Вон в углу лежат.

Мы выбрали себе по мешку, взяли у Потапова ключ и отправились в новый фанерный дом.

Здесь было тихо, чинно, тепло. Мы заглянули в одну дверь — в темноте смутно виднелись какие-то провода, столы, заставленные приборами, склянками, металлическими коробками.

— Лаборатория, — тихо сказал Боря Линев.

Заглянули в другую — тоже лаборатория.

Рядом со второй лабораторией помещалась библиотека. Мы долго шарили по стене около двери, отыскивая выключатель. Наконец Боря зажег спичку.

Ни проводки, ни лампочки нигде не было видно. Только на столе валялся огарок стеариновой свечи.

Мы зажгли огарок и осмотрелись. Комнатка была маленькая, об одно окно. По стенам, от самого пола до потолка, шли сосновые некрашеные полки, сплошь заставленные книгами.

Мы разложили мешки прямо на грязном холодном полу. Боря остался в библиотеке, а я вышел в коридор — хорошенечко осмотреть дом.

По обеим сторонам коридора, на расстоянии шагов пяти друг от друга, в стены были вделаны круглые железные печи. Дверцы их были наглухо закрыты, и только в поддувалах мерцал розовый свет.

На двери в конце коридора висела бумажка с надписью: «Лаборатория по изучению радиоволн». Я приоткрыл дверь и заглянул в большую, тускло освещенную керосиновой лампой комнату.

Вдоль ее стен тянулся узкий стол в две доски. На столе стояли приемники, батареи, бутыли с кислотой, переключатели, аккумуляторы. В комнате были натянуты антенны, пол завален стружками, соломой, досками от разбитых ящиков.

В конце комнаты у стола сидел Вася Гуткин, а напротив него — заросший рыжей щетиной круглолицый человек в солдатском ватнике. Они тихо и серьезно о чем-то разговаривали. Вася Гуткин не спускал глаз с круглолицого.

«Принимает свою лабораторию», — подумал я, тихо входя в комнату.

Я прислушался к разговору. Нет, что-то не то.

— Печку придется топить каждый день, — медленно и строго говорил круглолицый. — Топить, конечно, каменным углем. Ведерко сожжешь — и хватит. Заведи себе отдельное ведро, совок, кочережку.

— А уголь у вас где? — спросил Вася.

— Да, вот с углем. Хорошо, что напомнил. Я тебе вот что скажу. Не поленитесь, устройте засветло аврал, поработайте хорошенько. При доме, я потом покажу, есть угольник. Сейчас же из сеней, налево. Видал? Ну вот, это и есть угольник. Как только мы уедем, сейчас же набейте его до самого верха. Потом, в полярную ночь, как завернет штормяга, до угля, который на улице, и не доберешься. Обязательно надо набить сарай. И зря не расходуйте этот уголь. Пока только можно будет — берите с улицы. Ну, а когда уж совсем занесет, тогда начинайте сарай.

— Да разве одного сарая хватит на всю ночь?

— Хватит, — уверенно сказал круглолицый. — Конечно, если зря уголь не тратить.

— А печи-то хорошие? — спросил я, подходя к столу.

Круглолицый посмотрел на меня, пожал плечами.

— Разные печи. Где хорошие, где плохие. Вы в какой комнате будете жить?

Я посмотрел на Васю.

— Я не знаю, — сказал я. — Нac еще не распределили. То есть распределили, но еще не сказали.

— А вы кто?

— Он метеоролог, — сказал Вася. — Ромашникова помощник.

— Метеоролог? Значит, в этом доме будете жить. Здесь ваша лаборатория, здесь и жить будете.

— А здесь не холодно? — испугался я. — Ведь дом-то вроде фанерный?

— Если топить, так не холодно. Ну, а если не топить, то, конечно, вода замерзнет.

— А интересно бы посмотреть, как эти печки топятся, — робко сказал я. — Сроду каменным углем не топил.

— Ну что ж, можно показать, — усмехнулся круглолицый, — дело не хитрое.

Мы вышли в коридор.

— Васька, — шепнул я Гуткину, — кто это?

— Инженер Архангельский, профессора Бонч-Бруевича правая рука, — зашептал Вася.

Архангельский открыл дверцу одной печки, присел на корточки и, заслоняя лицо рукой от яркого, горячего огня, сказал:

— Ну, вот видите, как пылает? Прямо как солома, и не подумаешь, что это каменный уголь.

— Хорошо горит, — проговорил я. Но Архангельский посмотрел на меня, покачал головой и сказал:

— Плохо горит. Никогда не топите так. Это не уголь горит, а керосин. Облили уголь керосином и подожгли. Вот керосин пропыхнет — и все, а уголь спечется коксом, и печка будет такая же холодная, как и до топки. Надо растапливать не керосином, а лучиной. Это, правда, дольше, но зато верней. Уголь тогда горит ровно, белым огнем, печка нагревается равномерно и основательно. Помешивать надо вот так, из-под низу. — Он взял кочережку и ловко стал ворошить пылающий уголь. — Подбрасывать помалу, чтобы не заглушить огонь, — продолжал он. — А всего на печку надо не больше одного ведерка угля.

Потом он показал нам, как надо чистить колосники, как шуровать и когда закрывать печку, чтобы не было угара.

— Вот и вся премудрость, — сказал он, поднимаясь с корточек. — Ничего, привыкнете, научитесь. Мы тоже сначала не умели. Ну, а теперь идем, Вася. Нужно ведь и лабораторию сдавать.

Они ушли к себе в лабораторию, а я вернулся в библиотеку. На полу валялось уже три спальных мешка, а на мешках сидели Боря Линев и второй каюр — Стремоухов. При свете свечки, вставленной в патрон от электрической лампочки, они писали письма. Бумага лежала у них на коленях.

Боря Линев оторвался от письма и посмотрел на меня.

— А нашего полку прибыло, — сказал он. — Вот еще один постоялец забрел на огонек. Хотел было, чудак этакий, на чердаке устраиваться. Чай, поместимся втроем?

— Поместимся, — сказал я.

— Ну, а у тебя что новенького? — спросил Боря. — Где был?

— Да ничего. Печку учился топить. Хитрое, ребята, дело.

Боря поковырял в ухе.

— Мы уж тут со Степаном говорили. Конечно, хитрое. А ты смотри, какие они все жигулястые, ловкие, всё умеют, собаки. Им-то, конечно, легко. Наборзели за год-то. Ты вот бегаешь, бегаешь, с ног собьешься, прежде чем какой-нибудь топор найдешь, — а у них все под рукой. Дружный народ, хозяйственный.

— Под рукой, потому что знают, где что лежит, а мы как слепые щенята, — проворчал Стремоухов, поднимая от бумаги свое сухое, тонкое лицо с прямым носом, с узкими бледными губами. — Сегодня их каюр как начал частить — Рубини-Рок, Скот-Кельти, остров Мертвого Тюленя, остров Живого Тюленя. Сыплет, сыплет, — можно подумать, что он тут лет сто прожил.

— Ничего, и мы через год такие же будем, — сказал Боря и, вздохнув, добавил: — Пиши письмо, передашь со старыми зимовщиками. Ленинградцев много — прямо домой отнесут.

— Нет, ребята, спать. Завтра вставать в пять утра. Спать! Спать!

Не раздеваясь, только сняв сапоги, мы забрались в спальные мешки. Мешки широкие, длинные, просторные. Мы залезли в них до самых плеч, подложили под головы книги — на всех одного Пантелеймона Романова хватило — и долго еще возились и пыхтели, устраиваясь поудобнее.

— Скоро и мы на кроватях спать будем, — мечтательно сказал Боря, возясь в мешке. — Пусть уже старики поблаженствуют последние денечки.

— А кто же гасить будет? — вдруг испуганно спросил Боря.

Свечка стояла на полу в другом конце комнаты.

Мы молчали. В мешке было тепло, не хотелось вылезать, а потом забираться обратно и укладываться в темноте. Я притворился спящим.

— Я тушить не буду. Должен тушить последний, — опять проворчал Боря. — Не я последний ложился.

— А ты дунь хорошенько, — прогудел Стремоухов. — Дунь, она и потухнет.

Боря дунул. Свечка не потухла. Боря дунул еще раз — свечка попрежнему горела. Тогда приподнялся с пола Стремоухов.

— Ну, давай вместе. Раз, два, три.

— Нет, — сказал Боря, — мы очень влево берем. По пыли видно, что влево. Ну, давай еще.

Теперь и я присоединился к огнетушителям. Втроем мы дули на свечку до тех пор, пока не заболели скулы. Наконец свечка потухла.

Так мы научились первому полярному правилу: когда спишь в спальном мешке, все должно быть под рукой.

Собаки


— Сегодня собак принимать будем, — сказал Боря Линев, вылезая поутру из спального мешка. — Хороши у них собаки. Прямо львы. — Он почесался, протяжно зевнул и добавил: — Добрые собаки, не нашим чета. Степан, бирки сделал?

— Бирки, бирки, — заворчал Стремоухов. — Конечно, сделал, тебя не ждал. — Он еще лежал в мешке. Желтое, сонное, опухшее его лицо выглядывало из дыры мешка. — Небось, сам-то не позаботился. Все Степан да Степан. Что — у меня сто рук, что ли, одному все делать? И лед на такую орду таскай, и уголь, и туда, и сюда. Ехали каюрами, а тут в каких-то кухонных мужиков превратились. Шестой день стоим, а ни разу даже ружья в руки не взяли.

— Да ты что — обалдел? — сказал Боря. — Ведь аврал же. Ведь все работают. Какая же тут охота? Уйдет корабль — охоться себе на здоровье. Что ты, Степан?

Стремоухое высунулся из мешка и посмотрел на Борю злыми, желтыми глазами.

— Птица ждать не будет, пока у вас тут аврал. Еще пять дней — и последние улетят. Сам бы сообразить мог. Тоже ведь, как ни как, каюр.

— Ладно, будет скулить, — сердито сказал Боря. — Одевайся вот лучше, чем трепаться-то..

Брюзжа и отругиваясь, Стремоухов неторопливо вылез из мешка. Первым делом он вытащил из кармана маленькую, с поломанными зубьями гребеночку и принялся делать себе пробор. Он тщательно расчесал жиденькие волосы на обе стороны, старательно пригладил их руками.

Наконец он оделся, и мы все вместе вышли из дома.

У ангара скулили и завывали привязанные на железных цепочках собаки. Каюр старой зимовки Кунашов, жилистый, длиннорукий детина, ходил вокруг собак. Он держал целую связку каких-то ремней с железными ржавыми карабинчиками, маленькие, подбитые войлоком хомутики, заскорузлые ошейники.

Собаки смотрели на Кунашова умоляющими, грустными глазами, рвались на привязи и скулили. А поодаль, на кучах прелого мусора, пустых консервных банок, полусгнивших досок и тряпок чинно сидели наши псы — и Байкал, и Жукэ, и Серый, и Торос, и Старик, и Лысый.

Наши собаки подозрительно следили за Кунашовым, а когда он зачем-то подошел к ним поближе, они забеспокоились, насторожились. Байкал даже отошел в сторону и сел, сердито подняв на загривке блестящую черную шерсть.

Началась передача собак.

Кунашов заглядывал в листок бумаги и выкликал:

— Колымская ездовая лайка, кличка — Чавр, — и, подойдя к собаке, дергал цепочку, на которой она была привязана. Линев и Стремоухов хватали собаку за ошейник и проволочкой прикрепляли ей на шею фанерную бирку с кличкой. Собак-то много, разве всех упомнишь!

Около Вайгача — низкорослого, кривоносого пса с четырехугольной бульдожьей мордой — завязался горячий спор.

— Да у него же подшерстка нет! — кричал Боря Линев и пинал Вайгача ногой — На что он нам сдался! Фокусы, что ли, с ним показывать?

— На котлеты его! — хохотал Стремоухов. — Вот свежее мясо кончится, так мы за него возьмемся!

Но Кунашов был невозмутим.

— Это уж дело ваше, хозяйское, — говорил он безразличным голосом. — Можете хоть компот из него варить. Как хотите. Только, кстати скажу, такого медвежатника, как Вайгач, вам нигде не найти.

Вайгач сидел, полузакрыв глаза. Мягкие замшевые его уши болтались, как у слоненка, из углов огромной, захлопнутой, как сундук, пасти свисали столбики блестящей слюны.

— Скажи на милость, — с удивлением разглядывая Вайгача, проговорил Боря Линев. — Такая харя, а медвежатник. Ну, раз медвежатник — придется оставить. Давай дальше.

Кунашов заглянул в бумажку.

— Вожак первой упряжки, колымский ездовый кобель, кличка Чакр. Поет «уа».

— Что поет?

— Поет «уа».

— Как поет? Почему?

— А так. Не умеет лаять. Другие собаки лают, а Чакр поет.

— Будет трепаться-то, — недоверчиво сказал Боря, с опаской посматривая на круглого, как бревешко, страшного кобеля с обрубленным толстым хвостиком.

Глаза у него были совершенно белые, без зрачков, совсем как у мраморных статуй. На черно-пегой короткой злой морде точно светились два белых глаза.

Кунашов улыбнулся:

— Верно, поет. А ну, Чакруша, спой. Уа! Ну, Чакара! У-а, у-a, у-a, уу-у-у-а-а-а, — завыл Кунашов.

Чакр шевельнул черной колбаской обрубленного хвоста, забеспокоился, завозился, поднял морду, разинул красную, с подпиленными желтоватыми клыками пасть и запел. Не завыл, не заскулил, а запел:

«У-у-у а-а-а; у-у-у а-а-а.»

Наши собаки — Байкал, Лысый, Штоп, Жукэ — подняли дикий лай. Серый принялся было подпевать Чакру, но вместо пения из глотки у него вырвался какой-то хриплый вой. Кунашов посмотрел на Серого с состраданием и сказал:

— Не тот голос.

А Боря Линев швырнул в него чуркой и заорал:

— Замолчи, зараза!

Потом Кунашов подошел к красивой поджарой собаке, грустно сидевшей в стороне от всех.

— А это — Милька, — сказал Кунашов. — Она слепая. В двух шагах ничего не видит. То ли от снега ослепла, то ли еще от чего.

— В упряжке-то ходит? — недовольно спросил Стремоухов.

— Ходит. Ты ее ставь последней, она тебе всю упряжку будет гнать. Чуть передняя заленится, Милька спуску не даст. Не простит.

— Кусает?

— Обязательно. Больная только. В больших переходах кровь горлом идет.

— А вот это Волчок, — сказал Кунашов, показывая на маленькую пегую собачонку, тоскливо поглядывавшую куда-то в бухту. — Он еще называется у нас «Дежурный по берегу». Вы сами увидите его работу. Как только с привязи его спустишь, так он сейчас же на берег, усядется на камень и сидит, зверя караулит. Он всегда первый сигнал подает. Медведь ли покажется, нерпу ли, птицы ли пролетят — ничего не пропустит. Так и дежурит дни и ночи напролет, без смены, без выходных дней.

Волчок посмотрел на Кунашова, завилял хвостом и снова уставился в бухту.

— Интересная собака, — сказал Боря Линев, — музейная, прямо.

Одну за другой перебрали каюры всех собак. Про каждую Кунашов рассказывал что-нибудь интересное.

Вот Урал — огромный, прямо с теленка, толстолапый, грудь как тумба. Так — добрый пес, спокойный, а вот начни при нем ласкать другую собаку — теленок сразу тигром становится. Или тебя за руку тяпнет, или собаку задерет.

Вот Альт. Этот только и норовит драку затеять. Втравит всех собак в свалку, а сам отбежит в сторону и посматривает.

Наконец все собаки представлены нам. Остались только четыре рослых, длинноногих щенка.

— Ну, им на всех четверых отпущено одно имя, — говорит Кунашсв. — Вся орава называется «Буяны». Все равно их друг от друга ни за что не отличить.

И верно. На нас смотрели четыре совершенно одинаковых пса. У всех у них были одинаковые морды, одинаковые лапы, одинаковые остренькие уши, одинаковые пушистые хвосты, и даже на груди у каждого были одинаковые белые пятна.

Целый день провозились каюры с собаками.

Поздним вечером, когда кончились все работы, когда в домах и на «Таймыре» зажглись огни, все наши зимовщики сошлись у крыльца бани, покуривая и тихо разговаривая.

— Ну, и навезли мы собачек, — медленно говорил в темноте Боря Линев. — Разве это собаки? С ихним Чакром ни одну не сравнить. Куда нам с нашими дворнягами соваться? Наверное, они и упряжки-то никогда не видали. Может, и не пойдут вовсе…

— Будем на ихних ездить, — строго сказал Ромашников. — Хватит нам и ихних собак. — Он помолчал и важно, как старый опытный полярник, добавил — Учить надо. Сама собака в упряжке не пойдет.

Стремоухов хмыкнул:

— И лед таскать, и уголь таскать, и собак учить. Благодарю покорно.

— Без тебя выучим, — сказал Гриша Быстров, зевая. — Ну, пойду-ка я спать, ребята. Я на полу в амбулатории устроился. Эфиром вот только воняет, а так — ничего. Эх, скорей бы уж одним остаться: цыганский табор какой-то.

Боря Линев потушил о каблук папиросу и сказал:

— Успеешь еще один-то пожить. Еще наплачешься.

Последний день

На другой день Наумыч собрал всех нас в комнате у Потапова. В комнату набилось девятнадцать человек — грязных, небритых, пропахших потом, табаком, псиной от спальных мешков. Те, кто пришел пораньше, расселись на стульях, на кровати, остальным пришлось стоять.

— Все собрались? — спросил Наумыч.

— Все.

— Ну так. — Наумыч вытащил из-под груды бумаг на столе какую-то записочку, положил ее перед собой. — Сейчас, товарищи, я объявлю, кто где и с кем будет жить на зимовке. Только чур, без крика. Хорошо?

Все притихли, придвинулись ближе к столу, не спуская глаз с Наумычевой записки.

— Сначала маленький дом, — сказал Наумыч и заглянул в бумажку. — Здесь будут жить пять человек. По одному в комнате. Значит, вот кто: метеорологи Ромашников и Безбородов, радиоволновик Гуткин, летчик Шорохов и Боря Маленький.

— А почему они? — спросил кто-то сзади.

— Почему они, а почему не ты? А вот почему: у Гуткина там лаборатория, у метеорологов — тоже. Нельзя же, чтобы люди бегали в свои лаборатории за полверсты, — верно? А летчику и бортмеханику просто надо дать по отдельной комнате. У них работа такая, что им как в санатории жить надо. А вдвоем, что там ни говори, все-таки стеснительно. Теперь дальше. Большой дом. Здесь есть о чем поговорить. Каждому по отдельной комнате тут не выйдет. Некоторым придется жить вдвоем.

Наумыч осмотрел нас, точно выбирая, кого бы с кем ему поселить. Все затихли, совсем перестали дышать.

— Соболева, — сказал Наумыч, — поселим с Каплиным, пусть оба аэролога вместе живут. Не подеретесь?

— Да нет, чего же нам драться, — сказал Леня Соболев. — Не подеремся..

— Так. Одна пара есть. Савранский будет жить с Быстровым.

— Только чтобы он по ночам не читал. А то я при свете спать не могу, — сказал Савранский.

— А ты камни в комнату не таскай, — отозвался Гриша Быстров. — Я с камнями жить не буду.

Наумыч постучал по столу карандашом.

— Ну, ладно, ладно, сговоритесь там. Дальше. Товарищ Лызлов поселится вместе с профессором Горбовским. Тут, правда, есть маленькая загвоздочка. Вы курите, Михаил Николаич?

— Нет, я не курю, — строго сказал Лызлов.

— Не курите. Так. Я уже об этом думал. Ну, придется Горбовскому приспособиться не дымить в комнате, или проветривать хорошенько, или еще там что-нибудь.

— Я ничего не имею против того, чтобы в комнате курили, — опять строго сказал Лызлов. — Пожалуйста.

— Вот и отлично, — обрадовался Наумыч. — Каюров тоже поселим вместе. Их я и не спрашиваю. Они всегда будут вместе — ив экспедициях и на отдыхе, так что и жить вместе, должны. Оба курят. Всё в порядке. Верно?

— Верно! — крикнул Боря Линев.

— Дальше. — Наумыч заглянул в свою записочку. — Иваненко мы поселим вместе со Сморжем.

— Это еще кто такой?

— Откуда взялся?

— Какой там Морж? — закричали все кругом.

— Не Морж, а Сморж, — сказал Наумыч. — Это таймырский матрос, плотником просится остаться. Ну, а нам плотник не мешает, вот я и взял его. Придется уж тебе, Костя, с ним пожить. Ну как, согласен?

— Чего же вы спрашиваете? — недовольно сказал Костя. — Раз по-другому не выходит, и спрашивать нечего. Проживем как-нибудь и с Моржом. Смешное дело.

— А у трех человек, — продолжал Наумыч, — будут отдельные комнаты: у меня, у Стучинского и у повара Крутицкого. Почему так? А вот почему. Повару работы будет до чорта и без выходных дней, без смены. С утра до ночи. А Владислав Арсентьич человек в летах, — пожалуй, самый почтенный на зимовке. Да еще ему учиться надо. Человек он не шибко грамотный. А коммунисту нельзя быть неграмотным.

— Конечно, дать ему комнату, — закричали со всех сторон. — Только пускай кормит как надо!

— Квас, Арсентьич, не забудь! — крикнул Вася Гуткин. — Квасок!

Наумыч постучал по столу и продолжал:

— Стучинский у нас — старший геофизик. Так сказать, мой помощник по научной части. Это во-первых. А во-вторых, есть еще причина поселить Стучинского одного. Уж я вам прямо скажу, все равно этого не спрячешь: Виталий Фомич привез с собой скрипку и будет каждый день по два часа упражняться.

— Одного! Поселить одного! — закричали все хором.

— То-то и оно, — смеясь сказал Наумыч. — Уж лучше с камнями жить, чем со скрипачом. Вы уж меня, Фомич, простите, что я так говорю, но дело серьезное.

— Да нет, что же, пожалуйста, — смущенно ответил Ступинский. — Я понимаю.

— Ну, а чтобы соседи не взбунтовались, я его в самую крайнюю комнату помещу, а рядом сам поселюсь. Мне все равно, чего он там будет выпиливать — камаринского или какую-нибудь там центрофугу. Меня этим не проймешь. Ну, и еще остаются двое — радист Рино и механик Редкозубов. Они будут жить в радиорубке. Вот и всё, товарищи. Ну, кажется, пронесла нелегкая. Я-то, признаться, побаивался. Думал — добром не сговоримся. А теперь — разбирайте свои вещи и вселяйтесь в комнаты. Вечером будет прощальный ужин со старой зимовкой. Так сказать, банкет. К ужину всем побриться, подстричься, привести себя в порядок. Форма одежды — парадная: галстуки и воротнички. Ногти обстричь, уши вымыть. Есть?

— Есть! Будет исполнено! Айда, ребята, по домам! По квартирам!

С грохотом, с криком мы вывалились из комнаты Наумыча в коридор.

Значит, Архангельский был прав. Я буду жить в новом доме.

«Конечно, хорошо, — думал я, — что у меня будет отдельная комната, но домик-то очень уж жидкий. Замерзнешь, поди, как собака на заборе».

Я нашел свою комнату. Она была уже пустая. Перетащив из библиотеки свои чемоданы и мешки, я свалил все свое имущество прямо на пол, на грязный линолеум и, даже хорошенько не разглядев свое жилище, побежал смотреть, что делается на зимовке.

Во всех комнатах двери — настежь. Выносят и вносят мешки, чемоданы, тюки. Прямо в комнатах пилят доски, заколачивают ящики. Из кают-компании каюры выволакивают пианино.

— Куда вы, ребята? Зачем?

— Освобождаем для пиршества!

Сморж, коренастый длиннорукий парень в полосатой матросской тельняшке, бегает по коридору, распоряжается, кричит, чувствует себя уже совсем как дома. Он завладел огромным граммофоном с помятой белой трубой, который оставляют нам старые зимовщики, втащил его к себе в комнату, и через минуту оттуда уже несся бравый марш «Бой под Ляояном».

Беготня, гам, стук молотков, рев граммофона.

На прощанье старые зимовщики дарят нам на память свои вещи. Кто что может. Механик сделал каждому из нас по мундштуку из моржового клыка. Соболеву достались почти новые альпийские ботинки. Редкозубов получил в подарок карточку какой-то киноартистки, Наумыч — нож с красивой наборной ручкой, Ромашников — резиновые сапоги, Боря Линев — медные гильзы для двухстволки.

— Берите, берите, пригодится, — говорят старые зимовщики и суют нам то шапку, то книжку, то рукавицы.

— Да зачем же? Вам самим надо!

— Мы домой едем, а вы остаетесь. Берите, чего там…

Неужели, действительно, сегодня ночью все эти люди уплывут от нас на далекую родную землю, а мы останемся здесь одни?

Я слоняюсь по комнатам, по коридорам. Мне и грустно, и немного страшно, и очень жалко себя. Так бывает в детстве, — наплакавшись всласть, забьешься куда-нибудь в уголок и целый вечер думаешь: какой ты несчастный, обиженный, покинутый всеми, — и от этих мыслей становится горько и в то же время как-то радостно.

К восьми часам в кают-компании накрыты длинные столы. Столы заставлены тарелками с колбасой, сыром, жареным мясом, целыми блюдами пирогов, банками консервов. На тонких ножках возвышаются вазы с яблоками, с конфетами и печеньем. Длинной шеренгой выстроились посреди каждого стола темные, толстые бутылки.

С «Таймыра» приплывает капитан со всеми помощниками, с боцманом, с лучшими матросами-ударниками.

Не только мы, но и старые зимовщики приоделись, побрились, почистились. Теперь уже мы хозяева, а они — наши гости. Мы просим их к столу, покушать на дорогу, в последний раз на Земле Франца-Иосифа.

За средним столом сидит наш Наумыч. На нем черный морской китель с нашивками, белая наглаженная сорочка, галстук.

Слева от Наумыча — Потапов в зеленом френче, с орденом боевого Красного знамени. Сразу даже и не узнать Потапова. Все эти дни суетился и бегал по зимовке толстый приземистый человечек в засаленных ватных штанах, в драной фуфайке, небритый, грязноволосый. А сейчас сидит этакий щеголь!

Когда все наконец рассаживаются, встает со своего места Наумыч.

Опираясь о стол руками, он медленно осматривает кают-компанию. Он долго молчит.,

Тихо в кают-компании. Я поглядываю на своих товарищей. Вон Боря Линев — спокойный, крепкий, загорелый. Он задумчиво склонился над столом и чертит вилкой по клеенке. Вот Гриша Быстров. Ему и сейчас не сидится на месте. Он ерзает по скамейке, вертит головой, ковыряет в ухе. Вон сидит Лызлов — неподвижный, точно вырезанный из дерева человек. Леня Соболев посасывает потухшую трубочку и чему-то улыбается, глядя на потолок. Боря Маленький что-то быстро шепчет Шо-рохову, точно в чем-то оправдывается. Лицо у Бори обиженное: наверное, Шорохов опять за что-нибудь отругал его.

И мне кажется, что старые зимовщики все какие-то дружные, спокойные, сдержанные, а мы — как разношерстное стадо.

Наумыч медленно поднимает бокал:

— Позвольте, товарищи, считать, как говорится, открытым это последнее свидание двух зимовок. За дружбу! За славное племя советских полярников!

— Ур-р-р-а-а-а! — закричали зимовщики, матросы, командиры. Загремели, задвигались стулья, зазвенели стаканы.


На краю света

— Ну, хозяева, угощайте! — прокричал Потапов.

Угощать мы не умеем, никак еще не привыкнуть нам к новой роли хозяев Земли Франца-Иосифа.

— Угощайтесь сами, чего там! — кричит Гриша Быстров.

Пир начался.

____________

Под утро от берега отвалила последняя шлюпка.

Медленно шла она по спокойной тихой воде бухты. Вот она причалила к ледоколу. Маленькие черные фигурки взобрались по веревочному трапу на корабль. Потом подняли на корабль и шлюпку.

Сияя огнями, стоял в бухте «Таймыр». Из трубы лениво выползал беловатый жиденький дымок.

Гриша Быстров, Наумыч, Костя Иваненко и я собрались на берегу, около опрокинутой большой лодки. Мы были уже одни на этой полярной земле.

Наумыч роздал нам картонные коробки винтовочных патронов. Мы зарядили винтовки, выстроились в ряд.

— Раз, два, три!

Залп. Еще залп. Еще.

Низкий страшный гудок ледокола протяжно ответил нам.

Разбуженные пальбой, скуля и завывая, сбежались собаки. Они уселись у самой воды и уставились на корабль. Байкал подошел ко мне, потерся крепким лбом о коленку, зевнул и лег у моих ног.

Была холодная безлунная ночь.

Вся зимовка уже спала. Мы хотели дождаться, пока ледокол тронется в путь.

Но он все стоял и стоял.

— Пойду спать, — сипло сказал Наумыч. — За десять суток и не прилег даже как следует. Пойдем-ка, Костя.

Они ушли, и мы с Гришей остались вдвоем.

В море стало светать. Вдали, в проливе, быстро проплывали, будто спешили куда-то белые льдины. На ледоколе погасили огни.

В 7 часов утра на носу ледокола загремела лебедка: выбирали якорь.

— Смотри, смотри, пошел!

«Таймыр» медленно, с опаской стал разворачиваться носом на юг. Три хриплых гудка прокричали:

— Прощайте! Прощайте! Прощайте!

Вспарывая стеклянную воду, ледокол взвыл пронзительной, тоскливой сиреной и, растягивая за собой в небе длинную ленту густого черного дыма, пошел на юг, в открытое море, домой, к Большой Земле.

Мы стали поспешно стрелять. Сзади тоже вдруг послышалась сухая револьверная стрельба. Я оглянулся. Из форточки Наумычева окна торчала толстая волосатая рука с наганом.

На крыльцо выскочил заспанный Соболев. Рыжий полушубок он накинул прямо на нижнее белье.

— Леня, уходит! — закричал я.

— Уходит. Уходит. Вижу, что уходит.

Он стоял, дрожа от холода, и глядел на удалявшийся пароход.

А «Таймыр» стал уже маленькой черной точкой. Только дым все еще висел в спокойном утреннем воздухе, да колотились в прибрежные камни большие волны, поднятые ледоколом.

Вышел Боря Линев. Он зевнул, ударил ногой подвернувшуюся собаку, оскалил крупные белые зубы.

— Ушел?

— Ушел, Боря. Теперь конец.

Я побрел домой. Прошел мимо черной, закопченной бани. Дверь в баню была открыта. На полу спали собаки.

Я поднялся на крыльцо своего дома и еще раз оглянулся. «Таймыр» уже скрылся за горизонтом. Пустынный берег был завален ящиками, бочками, бревнами. На черном большом камне неподвижно сидел Волчок — дежурный по берегу.

Бухта была пуста.

Тишина.

Мы остались одни.

Зимовка началась.

Глава четвертая

На краю света

Одни

Сквозь сон я услышал отдаленные, мерные удары колокола. «Верно, это на завтрак. Пора вставать», лениво думаю я. Но вставать не хочется. В доме тихо, все еще спят. Я поворачиваюсь на другой бок и с головой закутываюсь в одеяло.

Но вдруг страшный визг, разбойничий свист, молодецкие выкрики и удары медных тарелок потрясают стены нашего спящего дома. Кто-то с треском распахивает дверь в коридор, и оглушительный вой и рев наполняют весь дом.

Это орет в комнате Шорохова патефон.

Ботинки чищу,

До блеска чищу!

Я чищу, чищу И не устаю,

— выкрикивает патефонный голос.

Это утесовский «Яшка-коммивояжер». Шорохов знал, что завести, чтобы сразу разбудить нас!

Во всех комнатах начинается возня, кто-то кричит: «Остановите эту чортову музыку», хлопают двери, гремят рукомойники. А патефон все орет и орет.

Так просыпается наш дом. Мы должны прийти на завтрак раньше всех и все вместе. Наумыч приказал, чтобы с первого же дня к завтраку приходили без опозданий.

Мы выходим из дома.

Какая тишина! Солнца не видно, оно спряталось за густую пелену низких серых облаков. Медленно, с легким шорохом ползут по бухте льдины. Далекие острова и купола ледников — в белесоватой легкой дымке тумана.

Вот здесь несколько часов назад стоял пароход, гремели лебедки, перекликались матросы. А сейчас — тишина, покой, пустыня. И место, где стоял пароход, уже затянула тонкая корочка молодого льда.

Вдалеке по берегу бредет человек. «Ну, мало ли кто это может ходить», равнодушно думаю я, и вдруг мне становится почти страшно. Ведь это же обязательно кто-нибудь из наших! Кроме нас, двадцати человек, никто ведь не живет на тысячи верст кругом! Целый год ни один человек, чужой, посторонний человек, не пройдет по берегу, не подплывет на лодке, не зайдет вечером на огонек.

В кают-компании еще никого нет. Костя Иваненко бродит по кухне, ворчит и чертыхается.

— Чорт их знает, где у них блюдца. Весь дом обыскал, нет блюдцев. Что они их с собой, что ли, увезли?

— А ты по радио запроси, — где, мол, у вас, ребята, блюдца? — советует Ромашников.

— Робинзон Крузо двадцать лет без блюдца чай пил, а мы уж один год не можем, — говорит Боря Маленький, наливая кофе в большую кружку.

Шорохов перестает намазывать маслом хлеб, кладет нож.

— То есть как это без блюдцев? Мало ли кто без блюдцев чай пил! Придумал тоже — Робинзон Крузо! Робинзон Крузо, брат ты мой, кто был? Робинзон Крузо был дикарь, а тебе стыдно бы такие вещи говорить…

Приходит Наумыч. Он по-хозяйски оглядывает накрытые столы, потом идет на кухню, чтобы распорядиться насчет обеда, и, вернувшись, грузно садится на свое место — во главе большого стола.

Один за другим сходятся зимовщики в кают-компанию.

— Камчатка-то первая привалила, — говорит кто-то, и наш дом сразу и на весь год получает прозвище «Камчатка», а мы, его обитатели, — камчадалов.

Каждого входящего в кают-компанию встречают веселым криком:

— Здорово! Доброе утро! Садись к нам! К нам, к нам давай!

Стремоухов заходит в кают-компанию прямо в шапке, и Наумыч отправляет его назад в коридор, где у нас устроена вешалка.

— Разденься! Не в шинок лезешь!

Звенят стаканы, ножи, тарелки.

Мы наперебой рассказываем друг другу, кто видел какой сон и как трудно было сразу, проснувшись, сообразить, где ты, и как будили Борю Маленького. А Гриша Быстров немедленно предлагает сконструировать для Бори автоматический будильник безобидного действия, чтобы в 7 часов утра опрокидывалось на Борю ведро воды или падало тяжелое полено.

— Очень просто! — горячится Гриша. — Ей-богу, могу сделать.

И сразу начинает чертить вилкой на клеенке параллелограммы сил и равнодействующие.

Вдруг отворяется дверь, и, шлепая калошами, входит в кают-компанию Сморж. Он только что встал и даже еще не умывался. Он похлопывает себя по голым рукам и осматривает кают-компанию.

— А где ребята? — зевая говорит он.

— Какие, Жоржик, ребята?

— Таймырские, — спокойно отвечает Сморж и достает папироску.

— Хватился. В огороде бузина, а в Киеве дядька, — хохочет Наумыч.!

Папироска так и остается недонесенной до рта. Сморж испуганно озирается, сует папироску за ухо, начинает часто мигать.

Поднимается такой хохот, что даже повар Арсентьич выходит из кухни, держа в руке огромный нож, и принимается хохотать, еще не зная, в чем дело.

— Неужто ушли? — говорит Сморж, растерянно улыбаясь. — А как же посылка? Да вы, наверно, разыгрываете? — И, скинув калоши, он босиком выбегает в коридор и звонко топает к выходной двери.

— Догонять «Таймыр» побежал! — кричит Вася Гуткин.

— Он посылку жене приготовил! — давясь от хохота, выкрикивает Костя Иваненко.

— Вот разиня!

— Ай да матрос, свой корабль проспал!

Через минуту Сморж возвращается и смущенно присаживается с краю стола.

— Ну и пускай, — говорит он. — Вот и хорошо, что ушли. Без них лучше, одним-то. — Он осматривает столы, заглядывает в кружку Бори Маленького. — Чайку, что ли, попить?

— Пойди сперва умойся, — говорит Наумыч.

Сморж чешет под мышками, качает головой, удивленно хмыкает.

— Проспал! Скажи, пожалуйста. Хорошо бы пьяный был, а то и выпил-то самую малость. Ай, Жоржик, ну, Жоржик…

— Да ты чего хоть во сне-то видал? — спрашивает Вася Гуткин.

— Чорт их знает, каких-то змей.

Боря Маленький очень заинтересовывается сном Сморжа:

— А какие змеи? Толстые?

— Зеленые какие-то. С языками, — неохотно говорит Сморж. — Вилочкой такой языки. А что?

— Мне тоже змея снилась. Желто́брюх называется. С набалдашником.

— Нет. Мои простые были.

Леня Соболев хитро подмигивает нам.

— Как, как змея называется? Желто́брюх, говоришь? С набалдашником?

— Да. Они в Таганроге у нас водятся. Около железной дороги живут, в канавах. Такая змея, а на хвосте у ней набалдашник. Вот если ей надо нападать, она сейчас набалдашник свой надует, станет на голову, тресь набалдашником — и насмерть.

— И здорово бьет?

— Здорово. Зайца, или там тушканчика, может с одного удара положить.

— Интересная змея, — говорит Леня, — прямо необыкновенная. Ну, а лису, например, может?

— Отчего ж? И лису убьет.

— А овцу?

Боря Маленький не замечает, что мы едва сдерживаемся от хохота. Он кладет вилку и серьезно говорит:

— Вот за овцу ничего не скажу, не слыхал, но ягненка, пожалуй, укокошит.

— Ну, а как же она на голову-то встает? Ведь ей, поди, трудно? Да еще набалдашником бить.

Первым не выдерживает Вася Гуткин. Он давится чаем, громко фыркает. За Васей начинаем хохотать и мы все, а Боря Маленький размахивает руками, кричит, что он сам видел «чорт те сколько» желто́брюхов, что мы ничего не понимаем, что пусть любой из нас приезжает в Таганрог, и Боря ему «желто́брюхами глаза засыплет — пожалуйста!»

С этого дня Боря Маленький получает на весь год кличку Желто́брюха.

В разгар чаепития из кухни появляется Арсентьич.

— Товарищ начальник, — говорит он. — Надо принести со склада ящик с консервированным молоком, мешок муки, сахару. Вы бы мне человека в подмогу дали.

— А мне человек десять нужно, — кричит со своего места Шорохов, — самолетный ящик перетащить.

И все вдруг заволновались, каждый вспомнил про свои заботы.

— Что же это такое, Наумыч? — обиженно говорит Костя Иваненко. — Я тоже не двужильный. Свиней три раза покормить надо? Надо. А их восемнадцать штучек. А еще снегу на двадцать гавриков натаскать. Посуды-то одной перемыть сколько? Только от завтрака помыл, глядишь — обед. От обеда помыл — ужин. А уголь? А дрова? Вроде, Наумыч, тяжело одному-то. Помочь бы надо.

Все загалдели, заговорили разом, со всех сторон на Наумыча посыпались вопросы:

— Куда яблоки будем убирать? Померзнут ведь.

— А как быть с научной работой? Надо бы уж начинать.

— Сперва надо в комнатах устроиться — помыть полы бы хорошо, вещи разложить!

— А баню когда топить будем? И кто ее должен топить? И как ее топить?

Огромный ведерный чайник выпит до капли. Дымят папиросы, трубки. Все говорят сразу, не слушая друг друга. Только один Наумыч слушает всех, поглядывает по сторонам, посапывает, иногда записывает что-то в книжечку.

— Ну, что, кончили? — наконец говорит он. — Мой батька сказал бы: «Що будэ, то будэ, а музыка грай». — Он расстегивает форменный морской китель, достает из бокового кармана сложенную вчетверо бумажку, передает ее мне. — Читай, Сергей, — говорит он и закуривает папиросу.

Сразу становится тихо. Я встаю, развертываю бумагу и громко читаю:

ПРИКАЗ № 1

по научно-исследовательской базе на Земле Франца-Иосифа.

10 октября 1933 года. Бухта Тихая.

§ 1.

Объявляю распорядок дня на советской научно-исследовательской базе в бухте Тихой Земли Франца-Иосифа: подъем в 8 часов, завтрак в 8 часов 30 минут, обед в 14 часов, ужин в 20 часов, отбой в 24 часа. После отбоя всякий шум должен быть прекращен и выключен свет.

§ 2.

Приказываю раз в 10 дней производить топку бани и мытье всего личного состава научно-исследовательской базы. Очередность топки бани всеми без исключения зимовщиками будет объявлена дополнительно.

§ 3.

Для поддержания на должной высоте необходимых санитарно-бытовых условий, для контроля над приготовлением пищи и для организации досуга зимовщиков назначаю культурно-бытовую комиссию в составе тт. метеоролога Безбородова, старшего геофизика Стучинского и плотника Сморжа.

§ 4.

С сего числа и впредь до окончания уборки всех матерьялов и скоропортящихся продуктов объявляю авральные работы. На время аврала необходимые научные работы и наблюдения ведут только старший метеоролог т. Ромашников и магнитологи по очереди. Полностью научные работы обсерватории развернуть по окончании аврала.

§ 5.

Всякие отлучки зимовщиков с территории базы производятся только по моему, каждый раз особому, разрешению.

Начальник научно-исследовательской базы на Земле Франца-Иосифа:

Доктор Руденко.


— Понятно? — спрашивает Наумыч. — Ну, кончайте, значит, курить и за работу. Каюры пока пускай помогают Иваненко таскать лед и снег для кухни. А все остальные на улицу.

Наумыч собирает со стола свои записочки, укладывает в жестяную коробку папиросы, допивает чай.

— Поработаем, ребята, как следует, а потом можно и чарку, таку, щоб собака нэ перескочила, — говорит он. — До полярной ночи все надо убрать в склады и в дома.

— Успеем, — спокойно говорит Желтобрюх. — До полярной-то ночи еще глаза вытаращишь. Только приехали.

— А ты знаешь, когда полярная ночь?

— Ну, когда? Ну, не знаю. Наверное, в декабре, или когда там ей полагается? Не завтра же.

— Михаил Николаич, — говорит Наумьгч, обращаясь к Лызлову, — вы ведь у нас заведуете солнцем, — скажите-ка Боре, когда у нас полярная ночь полагается.

Лызлов неторопливо встает из-за стола, оправляет рубаху и медленно выходит из комнаты. Он возвращается с толстой книгой и какими-то бумажками в руках. Молча он роется в книге, просматривает бумажечки с вычислениями и, чуть пришепетывая, говорит, глядя на Наумыча сквозь маленькие стеклышки очков в жестяной оправе:

— Вот тут я уже подсчитал, пользуясь астрономическим ежегодником, как у нас будет убывать день. Можно прочесть цифры?

— Можно, можно, читайте, — говорит Наумыч.

— 12 октября день продолжается 6 часов 38 минут.

13 октября — уже на 24 минуты короче — 6 часов 14 минут,

14 октября — день 5 часов 48 минут,

15 октября — 5 часов 22 минуты,

16-го — на 28 минут короче, уже только 4 часа 54 минуты,

17-го на полчаса короче — 4 часа 24 минуты,

18-го—3 часа 50 минут,

19-го — 3 часа 10 минут,

20-го — 2 часа 20 минут,

21-го день будет продолжаться только 52 минуты.

22-го октября день равен нулю. Солнце в этот день уже не взойдет.

Лызлов аккуратно закрыл книжку и сел.

Несколько секунд в кают-компании была тишина.

— Вот те раз, — растерянно сказал Желтобрюх.

Наумыч осмотрел кают-компанию.

— Ну, что? Слыхал? Двенадцать дней осталось!

И снова поднялся крик и гам:

— Да кто же ее знал, что она так скоро!

— Это же просто свинство привозить людей за две недели до ночи!

Я пошептался со Стучинским и Сморжом.

— Платон Наумыч, — сказал я, — у культурно-бытовой комиссии есть к вам просьба.

— Ну, ну, давай.

— Сейчас уже одиннадцать часов дня. Пока суть да дело — полдня уже потеряно. Может, разрешите зимовщикам сегодня своим жилищем заняться? А то ведь прямо как на войне живем. Ни переодеться, ни умыться, ни отдохнуть, как следует. А уж завтра, сразу после подъема, можно бы и за работу по-настоящему взяться.

Девятнадцать пар глаз смотрели на Наумыча с надеждой и ожиданием. Он звонко хлопнул по столу огромной рукой.

— Ладно. Жертвую одним днем. Только имейте в виду: 21-го октября все должно быть кончено. Есть?

— Есть, Наумыч! Будет кончено!

— Пошли, ребята, устраиваться!

— По домам!

Так начался первый день зимовки.

У меня есть старенькая географическая карта. На этой карте разноцветными карандашами я вычерчиваю все маршруты своих поездок, путешествий, экспедиций.

Вот зеленая ломаная линия. Она соединяет маленький городишко Аткарск на берегу речки Медведицы с Таганрогом на берегу Азовского моря. Это — путь, который я проделал, сидя в седле. Верхом. Было это во время гражданской войны.

Вот желтая линия — путь, пройденный мною на аэросанях.

Вот синяя — маршрут буерного похода, в котором я принимал участие.

Черный пунктир — автомобильные маршруты.

Красные линии — поездки по железной дороге. На востоке эти линии протянулись в глубину Сибири. На западе красная линия обрывается у Брест-Литовска, на юге кончается у Черного и Каспийского моря.

Зелеными и черными нитками остались на карте пешие и конные походы по горам Дагестана, по крымским джайлау.

Сколько раз мне приходилось развязывать мешки, открывать чемоданы, расставлять, раскладывать, развешивать вещи в глинобитных украинских хатах, в каменных горских саклях, в деревянных мещанских домишках поволжских городков, в просторных рубленых сибирских избах, в дощатых бараках у подножья горы Магнитной или Кузнецкого Алатау.

Но нигде, никогда я не осматривал свое жилище с таким любопытством и с такой тщательностью, как я осматривал и обшаривал маленькую свою комнатку в домике на острове Гукера.

Домик был разделен пополам узким темным коридором. Налево, на южной стороне, были жилые комнаты, направо, на северной, — лаборатории, библиотека, красный уголок.

В каждой комнате по одному маленькому окошечку с двойными рамами. Но рамы эти не такие, как у нас, на Большой Земле. В каждой раме стекла вставлены в два ряда, так что в наших окнах выходило не по две, а по четыре рамы. Это тоже сделали нарочно для того, чтобы комнаты наши были теплее.

Подозрительно посматривал я на фанерные голые стены моей комнаты, на маленькое окошко, из пазов и щелей которого торчал пегий войлок и клочки грязной ваты. Это, наверное, какой-то мой предшественник отеплял окно, затыкал щели и дыры между оконными рамами и косяками.

«Интересно, — думал я, — каково-то будет в этой фанерной комнате при морозе в 45 градусов?»

Комнатка была маленькая, грязная. Я взял рулетку и измерил свое жилище.

Длина 2,9 метра. Ширина — 1,9. Значит, площадь комнаты — 51/2 квадратных метров.

У окна стоял небольшой столик, а перед ним — стул, у стены — железная кровать, у другой стены — невысокий маленький шкафик, а над ним висела маленькая полочка. Вот и вся обстановка. Даже второго стула поставить некуда — не поместится в моей комнате второй стул.

Я сел на кровать и долго осматривал комнату. Тут и устраиваться-то особенно нечего. Все равно ничего не придумаешь. Разве что перевесить полочку? Прибить ее вот здесь у стола, а то висит она над шкафом совсем ни к чему — и для вещей не годится, и книги оттуда доставать неудобно.

Я наскоро перевесил полочку, сунул в шкафик белье, запихал под кровать чемоданы, повесил на гвоздь одежу: прорезиненный комбинезон, норвежскую рубаху, меховые штаны, брезентовый плащ.

Потом я разложил на столе коробочки с карандашами, перьями и скрепками, поставил чернильницу, стопочкой сложил писчую бумагу и записные книжки, голубым ватным одеялом застелил постель, повесил на стену винтовку, бинокль, полевую сумку.

Как будто бы веселей стало в моей комнатке.

Оглядев еще раз свое жилье, я отправился посмотреть, как устраиваются мои товарищи.

Повсюду стучали молотки, хлопали двери. Зимовщики шныряли по коридору, выносили ведра грязной воды, тащили к себе в комнаты всякую хозяйственную мелочь: графин, табуретку, щетку, коврик, будильник. Торопливо устраивались в новом жилье на долгий и трудный год зимовки.

Я зашел к Васе Гуткину. Вася стоял на стуле и прибивал к стене зеленые, цветочками, обои. Он вынул изо рта гвозди и весело сказал:

— Клейстера-то не напасешься на такую прорву. Гвоздями крою. Как выходит — ничего?

Комната у Васи большая, просторная. У него и диван есть, и большой шкаф, и настоящий письменный стол. В такой комнате жить можно.

— Да-а, — сказал я, — с обоями-то, конечно, лучше, совсем как в Ленинграде.

— А я что говорю? — обрадовался Вася. — Я и говорю, что с обоями веселей. Рукомойник занавесочкой замаскирую, на диван можно старое одеяло постелить. Не комнатка будет, а прелестная вещичка. Верно?

Он бросил в рот щепотку обойных гвоздей и проворно и ловко застучал молотком, откидывая голову и любуясь своей работой.

«Вот хозяйственный парень, — подумал я. — Где это он обои раздобыл?»

— Вася, а где обоями разжился? — спросил я. Вася пробубнил: «у-бум-гум-гум» и показал молотком на потолок. На чердаке, мол.

«Разве и мне оклеить обоями? — подумал я. — Да нет, только лишняя возня».

— Ну, стучи, стучи, — сказал я Васе и побрел к Ромашникову. Он сидел на кровати в своей тесной, как и у меня, комнате, заставленной громоздким купеческим комодом, чорт его знает откуда попавшим на Землю Франца-Иосифа, и сосредоточенно смотрел на облезлую железную печку в углу.

— Ну, как дела? Устроились?

Ромашников вздохнул, покачал головой.

— Вот с печкой не знаю, что делать. Не печка, а мумия. Подумайте только, Сергей Константинович, ведь мне на нее целый год смотреть.

— Зачем же вам на нее смотреть?

— Ну, а как же? Проснусь я утром — что прежде всего в глаза кинется? Печка. За год с ума сойти от такой печки можно.

— А вы лягте сюда головой, вам ее тогда и не видно будет.

— Нельзя. Печка должна быть в ногах. Нет, это не то. Я ее покрашу. Гришка Быстров советует функциональной раскраской — половину желтой, половину голубой. Чтобы глаз отдыхал. Или цветочками, что ли, ее пустить? Вы умеете рисовать простейшие цветы — одуванчик, незабудку или там какие-нибудь васильки? Лежишь и смотришь, а перед тобой будто разные цветы.

— Бросьте вы, — сказал я. — Ничего страшного нет. Печка как печка. И у меня такая же. Все равно ваши колокольчики через неделю облезут. Топить-то, наверное, придется здорово. Тут никакая краска не удержится.

— Нет, — упрямо сказал Ромашников, — покрашу. Жить, так уж жить как следует. Вы бы вот посмотрели, что Шорохов выделывает.

У Шорохова был задуман грандиозный план. Серой портяночной материей он обивал все стены своей комнаты. Там, где узкие полоски материи соприкасаются, Шорохов набивал полоски из белой бязи. Этой же бязью он уже обил и потолок, а в центре потолка приколотил четырехугольную чайную клеенку с цветами.

Комната Шорохова стала похожа на камеру буйно-помешанного, но самому Шорохову она очень нравилась, и он каждого из нас, по очереди, приглашал полюбоваться своей работой.

Боря Маленький уже приходил ко мне жаловаться на Шорохова:

— Забрал себе всю материю, мне даже на портянки не дал. Все себе тащит — и графин, и кувшин, и патефон. Даже белья мне не дает.

— То есть как не дает?

— Да так, очень просто. У нас, у летной группы, обмундирование отдельное. Одних простыней мы штук двадцать получили, а он дал мне две штуки, и больше ничего не дает. Все себе забрал. Вот жила!

В большом доме была та же суета и беготня. Каюры с восторгом показали мне черный, страшный медвежий череп, в разинутую пасть которого, между желтыми изогнутыми клыками, они воткнули электрическую лампочку.

— К полярной ночи готов, как юный пионер! — орал Боря Линев. — Вот лампа будет! Красота!

К Грише Быстрову мне попасть не удалось. Только я приоткрыл дверь, как Гриша закричал: «Не входи, не входи! Короткое замыкание будет!» Он стоял посреди комнаты, опутанный проводами, с вольтметром в руке. «Потом, потом! — прокричал он. — Потом узнаешь!»

У Сморжа дико голосил граммофон, а сам Сморж, голый до пояса, приколачивал над кроватью фотографию, на которой он, Сморж, был изображен удалым, в бескозырке, матросом, сидящим верхом на белой лошади. В правой руке у Сморжа на фотографии была кривая сабля, а в левой — дымящаяся бомба.

Грудь и руки живого Сморжа были покрыты синей татуировкой. На груди был изображен орел, несущий в когтях женщину, на руках — якоря, канаты, рыбы и разные надписи вроде «Прощай Мэри» и «Жизнь — копейка».

Комната Стучинского была похожа на приемную зубного врача. По стенам были развешаны карандашные рисунки, репродукции картин знаменитых художников, стол был заставлен фотографиями в витых рамочках. А на комоде, покрытом гарусной скатеркой, торжественно возвышался черный футляр.

— Фомич, она?

Улыбаясь, он молча раскрыл футляр. В нем лежала скрипка.

— Да еще какая! — сказал Стучинский. — Старого итальянского мастера. Этой скрипке четыреста лет.

Когда под вечер я вернулся в свой дом, в коридоре уже горели керосиновые фонари «Летучая мышь», у Шорохова топилась печка, и во всем доме воняло серой и каменноугольным смрадом.

Я вошел в свою комнатку. В темноте только смутно белело окно. Сквозь четыре его пыльных стекла едва пробивался слабый вечерний свет. Было слышно, как Вася Гуткин колет в своей комнате лучину, как распевает Боря Маленький и шелестит бумагой в фотолаборатории Гриша Быстров.

Я сел на кровать, осмотрел свою комнату. Она была самой неуютной, самой убогой и грязной из всех комнат, которые я видел.

Стены голые, ободранные. Полочка — некрашеная, вся в сучках и трещинах. Около двери на гвоздях бесформенной кучей висит одежа.

Сидя в сумерках на кровати, я долго думал, как мне сделать эту маленькую коробочку, в которой мне суждено прожить целый год, и опрятной и привлекательной.

Вот эту пустую стену над кроватью можно завесить большой картой Земли Франца-Иосифа, которую я привез с собой.

Хорошо бы повесить на окошко занавеску. Я вспомнил, что, уезжая из дома, из Ленинграда, я захватил, на всякий случай, зеленую полинялую материю: небольшой кусок материи, который мог бы пригодиться на тряпки, на заплатки. Из этой материи я сделаю занавеску.

Электричества в нашем доме еще нет. У меня на столе стоит большая керосиновая лампа с мутным стеклом. Хорошо бы сделать на лампу абажур. Можно смастерить из проволочек каркас и оклеить его бумагой или обшить чем-нибудь.

Дверь моей комнаты притворяется очень неплотно. Зимой, в полярную ночь, из коридора будет, наверное, нести леденящим холодом. Дверь надо бы чем-нибудь завесить.

Я вытащил сверток теплой толстой материи, которую нам выдали на зимние портянки.

Снова я взял молоток и гвозди, вскарабкался на стул и принялся прибивать к двери портьеру из портяночной материи.

А потом кромсал, шил и снова кромсал и перекраивал кусок линючей зеленой тряпки, чтобы получилась красивая настоящая занавеска.

Над кроватью я повесил карту Земли Франца-Иосифа, полочку оклеил белой бумагой и аккуратно расставил на ней любимые книги, которые взял с собой из Ленинграда: «Приключения Гулливера», «Путевые картинки» Генриха Гейне, записки путешественников Нансена, Амундсена, Скотта, Пири, Норденшельда, словари, справочники.

Из чемодана я достал и повесил на стену фотографию моей матери, жены и сынишки.

Я хотел было переставить кровать, но в комнате было так тесно, что мне не удалось даже сдвинуть ее с места. Я принес себе графин и глиняную кружку; карандаши и ручки поставил в стаканчик рядом с чернильницей, а стол застлал белой бумагой и даже покрыл куском толстого стекла, которое нашел на чердаке.

На чердак я ходил искать обои. Но их там уже не оказалось. Последний кусок красивых, голубыми цветочками, обоев унес к себе повар Арсентьич..

Мы учимся жить

Дни становятся все короче и темнее. Солнца уже совсем не видно. Все небо затянуло плотной пеленой густых и низких облаков. Только изредка, перед закатом, между черно-синими тучами у горизонта пробьется багровый свет, на несколько минут осветит нашу снежную землю, выкрасит в розовый цвет плотные столбы дыма, поднимающиеся из труб, и снова исчезнет.

Давно уже улетели последние птицы, бухта и проливы покрылись сплошным льдом, все время падает и падает крупными хлопьями снег, засыпает наши постройки. А по ночам все чаще и чаще завывает вьюга, наметает большие и крепкие сугробы.

Идет, надвигается полярная ночь. И торопливо готовимся мы встретить ее пришествие.

Каждое утро, еще совсем затемно, нас будят отчаянные вопли «Яшки-коммивояжера».

Ботинки чищу,

До блеска чищу,

Я чищу, чищу

И не устаю,

— надрывается Яшка.

Мы уже знаем — пора вставать, уже восемь часов.

Заспанные, небритые, в грязной, промасленной робе мы выползаем из дома.

Ах, как надоели эти ящики и мешки, бесконечные ящики, бочки, мешки, которые с утра до вечера мы таскаем, перекладываем, перетаскиваем с места на место, убираем в склады, распаковываем. Мы работаем до наступления темноты. А темнота эта наступает с каждым днем все раньше и раньше, и каждый день мы засветло успеваем справить все меньше и меньше дел. А тут еще всякие неожиданные происшествия и разные помехи.

То покажутся какие-то невиданные звери, и все бросают работу и сбегаются посмотреть на них; то подойдут к зимовке медведи, и начинается долгая охота, а то просто поднимается бесконечный спор о том, куда убирать бочки соленых огурцов — в теплый склад или в холодный?

Вот однажды, на второй день аврала, когда мы перетаскивали с берега пятипудовые мешки муки в большой продуктовый склад, названный нами «Торгсином», на берегу вдруг поднялся страшный собачий лай. Собаки со всех сторон мчались к берегу, бесновались у самой воды, а некоторые, самые отчаянные, даже пытались прыгать на льдины, но срывались и падали в воду.

Мы побросали мешки и тоже побежали на берег.

В легком тумане, стоявшем над бухтой, ничего не было видно. И вдруг мы услыхали странное тяжелое пыхтенье, точно отдувалось и сопело какое-то гигантское чудовище.

— Смотрите! Смотрите! — закричал кто-то.

Почти у самого берега из спокойной воды вдруг показалось какое-то огромное животное, белесоватое, блестящее, точно лакированное — не то рыба, не то зверь. Оно мелькнуло в воздухе и с тяжелым сопением снова нырнуло, даже не всплеснув воды.

— Это, наверное, белухи, — тихо сказал Боря Линев.

Целое стадо таких чудовищ шло из пролива Меллениуса. Они взлетали над водой, сверкая гибкими огромными телами, и снова уходили под воду. Плыли они очень быстро и вскоре исчезли за островом Скот-Кельти.

В другой раз неподалеку от берега из воды вдруг высунулась круглая черная головка. Точно маленький водолаз подкрался под водой к нашему берегу и теперь, высунув головку, с любопытством рассматривал наш поселок.

И снова ящики с консервными банками, мешки сахара и пшена брошены на землю, и снова, обгоняя друг друга, мы мчимся к берегу.

На этот раз пришельцу уйти не удалось. Боря Линев успел сбегать в дом за винтовкой и, прежде чем черная голова спряталась под воду, Боря выстрелил.

Я и Романтиков быстро вскочили в лодку, которая стояла на приколе тут же у берега, и принялись грести к барахтавшемуся в воде раненому зверю.

— Как подплывем, первым делом хватайте за уши, — говорил Ромашников, шлепая веслами по воде и обдавая меня с ног до головы брызгами.

Но ушей у нашей добычи не оказалось. Это была нерпа, тюлень. Я зацепил ее багром и поднял в лодку. Нерпа была круглая, толстая, с остренькой усатой головкой. Короткая золотистая шерстка нерпы лоснилась от воды, точно смазанная салом. Мне сразу вспомнился мой школьный ранец, обтянутый такой же блестящей, отливающей золотом шкуркой.

На берегу нас уже ждали с фотоаппаратом.

Гриша Быстров раскинул треногу и накрылся брезентовым плащом, как заправский фотограф. Мы все расселись на земле вокруг своей первой добычи. А посередине, держа винтовку, как жезл, гордо стал Боря Линев. Правой ногой он наступил на нерпу в знак того, что это он — тот самый охотник, который застрелил ее вот из этой самой винтовки.

А был у нас и такой случай. Однажды сырым, холодным утром мы пришли на пристань, чтобы перетащить в склад бочки с селедками и огурцами. Смотрим — кто-то здесь уже хозяйничал. Штабеля бочек разворочены, две бочки разбиты, расколоты в щепки, и повсюду валяются объеденные, обкусанные селедки. А кругом на снегу — огромные круглые следы. Следы идут к салотопке.

Дощатая дверь салотопки расшатана и вся изрезана глубокими бороздами, точно кто-то исполосовал ее острым ножом. Между расщепленными, исцарапанными досками торчат жесткие серебряные волосы.

— Проспали, — с досадой сказал Боря Линев, — ночью медведь был. Караулить бы надо.

До обеда мы работали на пристани без всяких приключений. «Королевскую селедку» и шотландку перетащили в «Торгсин», огурцы — в кладовку при кухне, а бочки с треской, с вяленой воблой и морским окунем снова сложили в штабеля, чтобы они зимовали здесь на пристани до весны.

Но пообедать спокойно нам в этот день не удалось. Только было мы расселись за столами, как в кают-компанию ворвался Боря Линев.

— Идут! — закричал он. — Медведи идут!

Опрокидывая табуретки и стулья, разливая кофе и чай, толкаясь, крича и давя друг друга, зимовщики ринулись на улицу.

Откуда-то издалека доносился яростный собачий лай.

Я осмотрелся по сторонам, ища медведей. Но медведей нигде не было. Только по проливу, увязая в снеговой кашице и прыгая с льдины на льдину, цепочкой бежали куда-то наши собаки. А совсем далеко позади мыса Седова на белесоватом льду желтели два маленьких пятнышка.

— Вон они, смотри, — сказал Боря Линев и передал мне сильный полевой бинокль, а сам вместе со Стремоуховым побежал опять в дом.

Я навел бинокль. Верно, медведи. Большой старый медведь медленно и важно идет впереди, озираясь и посматривая в нашу сторону, а за ним тащится медвежонок. Вот медведь остановился и высоко задрал голову, — наверное, нюхает воздух. Потом он повернулся к своему детенышу, что-то, наверное, сказал ему, и оба они дружно и быстро побежали вдоль берега, то исчезая за навороченными льдинами, то взбираясь на стоящие торчком огромные глыбы старого льда.

— Братцы! Ведь это же прямо свинство, — чуть не плача, проговорил Вася Гуткин. — Неужели упустим?

Но в это время на крыльце опять появились наши каюры, обвешанные винтовками и патронташами.

— Товарищи, и я с вами, подождите, я только за винтовкой сбегаю! — крикнул я и опрометью бросился в наш дом.

Я вихрем влетел в свою комнату, сорвал со стены винтовку и полушубок, сунул в карман обоймы патронов, одной рукой нахлобучил шапку, другой полез в шкафяк, где всегда лежали мои рукавицы. Что такое? Рукавиц нет. Я завертелся, заметался, шаря по всем углам, заглядывая под стол, под кровать, под шкаф. Рукавиц нигде не было. Я плюнул со злости и так, без рукавиц, и выбежал из дома.

Пока я собирался, каюры уже ушли.

Остальные зимовщики тоже разошлись, и только около бани стоял Гриша Быстров и что-то высматривал на берегу.

— Где каюры? — закричал я.

— Погнали медведей куда-то за мыс. Дуй скорее, — может, еще догонишь.

Спотыкаясь о голые, еще не засыпанные снегом камни, я быстро зашагал по берегу. Руки мерзнут, посинели. А тут еще ремня у винтовки нет, приходится держать ее голыми руками. Я зажал винтовку подмышкой и сунул руки в карманы. В правом кармане лежали холодные обоймы, а левый был чем-то набит. Со злостью совсем уже сдерегяневшими пальцами я выворотил карман, и на снег упали мои новые меховые рукавицы.

— Вот чорт! — обрадовался я и торопливо сунул руки в мягкий, теплый мех.

Скоро я дошел до самого мыса.

Нигде — никого, ни каюров, ни собак, ни медведя. Я постоял, прислушался, осмотрел ледник, пролив, пустынный берег и уже хотел было поворачивать назад, как вдруг где-то невдалеке грохнул выстрел.

«Еще, чего доброго, меня за медведя примут», подумал я и быстро пошел назад, пригибаясь от резкого встречного ветра.

Вдруг опять выстрел. Что такое? Я снова остановился и опять с беспокойством стал осматривать берег. И тут я увидел, что по крутому склону плато карабкаются наверх два человечка.

Один поменьше и потолще, другой повыше и потоньше.

Да ведь это же каюры! Чего это их туда понесло?

И вдруг высоко-высоко наверху, на самом краю крутой каменной стены показалась собака, и до меня долетел отчаянный тонкий лай. Собака покрутилась на обрыве и пропала, а на ее месте появился медведь. Он подошел к самому обрыву, постоял, походил взад и вперед, сипло и страшно огрызаясь на невидимую снизу собаку. Оба каюра разом вскинули винтовки. Снова гулко грохнул выстрел. Вспугнутый медведь отскочил от края обрыва и скрылся из виду.

А каюры опять полезли наверх, цепляясь за камни и выступы голой промерзлой скалы. Проползли шагов пятнадцать и остановились. Видно, совсем выбились из сил.

Прижавшись к каменной стене и держа наготове винтовки, они стали ждать, не покажется ли на обрыве медведь.

А собака держит медведя где-то у самого края обрыва: все время слышен ее лай и отчаянный медвежий рев.

«Нет, не добраться каюрам до медведя, — подумал я. — Зря здесь полезли. Надо было правее брать, там не так круто Может, попробовать?»

Крепко зажав винтовку подмышкой, я побежал по берегу вдоль отвесно подымающихся утесов.

Вот за крутым поворотом начинается пологая, покрытая мелким камнем гряда. Отсюда я и полезу. Помогая себе винтовкой, как палкой, я начал взбираться.

Тяжело. Ноги застревают между камнями. Кровь больно стучит в висках. Я дышу со свистом, широко, как рыба, открыв рот.

«Может, вернуться?» — думаю я, а сам все лезу, все лезу, карабкаюсь с камня на камень.

Кое-как я добрался до полгоры. Вижу — дальше надо подниматься по гладкому склону. А снег крепкий и скользкий, как паркет. Я принялся выбивать окованным прикладом в снегу ямочки. Выбью ямку, поставлю в нее ногу, потом следующую ямку выбью, другую ногу поставлю. И так потихоньку поднимаюсь все выше и выше.

И вдруг снова выстрел. Убили! Теперь уж наверное убили! Опоздал я! Проворонил, дурак этакий!

Я остановился, прислушался. Heт, ревет!

Из последних сил я принялся выбивать в снегу зарубки. Полированная винтовка выскальзывает из облепленных снегом рукавиц. Пот щиплет глаза, слепит меня, капает с носа большими каплями. Я облизываю соленый пот с губ, мокрыми рукавицами протираю глаза.

Не знаю, сколько времени продолжался этот проклятый подъем. Наконец, мокрый, задыхающийся, я выбрался наверх и повалился прямо на снег. Где-то совсем рядом осипло лаяла собака.

Трясущимися руками я протер винтовку, загнал в магазинную коробку обойму и поднялся на ноги.

Шагах в двадцати от меня, уставившись куда-то вниз, лаяла белая, с черными подпалинами вислоухая собачонка. Я узнал ее.

— Гусарка, — хрипло окликнул я собаку. — Где медведь?

Гусарка взвизгнула от радости, кинулась было ко мне, потом снова бросилась назад, все время оглядываясь, непрестанно лая и виляя хвостом.

— Здесь он, здесь! — казалось, говорила Гусарка.

Я пошел за ней. И вдруг, за высоким сугробом, в десяти шагах от себя я увидел медведя. Он стоял на маленькой площадке, уступом выдающейся над обрывом.

Это было так неожиданно, что я едва не уронил винтовку.

Живой, сильный, дикий медведь стоял в нескольких шагах от меня на обрыве ледяного плато, где было нас только трое — медведь, собачонка и я. Медведь поднял маленькую, на гибкой шее головку и, шевельнув ноздрями, понюхал воздух. На серебряной его голове, как угольки, чернели три точки: два глаза и нос. Он с любопытством смотрел на меня.

Я вскинул винтовку и, почти не целясь, выстрелил.

Пуля толкнула медведя в голову, он попятился и мягко, как мешок с опилками, перевалился через край обрыва. В воздухе мелькнула косматая лапа. Медведь полетел под откос, поднимая сухую снежную пыль, увлекая за собой сугробы и камни.

Я сел прямо в снег и захохотал.

— Мой медведь! Мой медведь! Мой медведь! Он стоял вот здесь. Белый, серебряный, косматый, с черными любопытными глазами, с маленькими ушками. Он посмотрел на меня снизу вверх. Вот здесь он стоял, а я вот здесь! Десять шагов! Мой медведь! Мой медведь!

Я вскочил на ноги, заплясал от восторга, стал стрелять в воздух.

Отсюда, сверху, я видел, как сбегаются к тому месту, где лежит мой медведь, маленькие черные человечки, как они машут руками, отгоняют собак.

Гусарка сидела поодаль и жадно жрала снег. Потом она растянулась на брюхе и, положив голову на лапы, стала смотреть на меня, тяжело и часто дыша.

Я подошел к Гусарке, сел рядом с ней, долго гладил ее и рассказывал, как я лез на плато, как боялся, что медведя уже убили, и какая она, Гусарка, молодчина, что одна задержала медведя, какая умная, хорошая собака.


На краю света

Потом не спеша мы нашли пологий спуск вниз и уже в густых синих сумерках добрались до дома. Во всех окнах ярко горели веселые огни. Гусарка пошла к своим товарищам, а я — к своим.

Медведь уже лежал посреди кухни, раскинув от стены до стены жилистые косматые лапы. Вся зимовка собралась вокруг медведя, и повар Арсентьич, тыча кухонным ножом, серьезно говорил:

— Вот это пойдет на бифштекс, а это будет заместо свиной корейки.

— Шкуру-то мне не изрежьте, — сказал я, протискиваясь к моему медведю.

В эти первые дни нашей жизни на Земле Франца-Иосифа я научился очень многому.

18 октября я первый раз дежурил на кухне. Дежурных у нас прозвали «кухонными мужиками». В этот день, 18 октября, «кухонными мужиками» были я и Ромашников.

У «кухонных мужиков» много разных обязанностей — они должны таскать на кухню воду, дрова, уголь, помогать служителю и повару.

Сначала мы принялись за воду. Но единственная вода, которую мы видели на острове Гукера, была соленая морская вода нашей бухты. Вся остальная, пресная вода давным-давно превратилась в лед и снег.

И вот, надев прорезиненные рубахи, вооружившись железными лопатами и захватив большие носилки, мы двинулись на водяной промысел.

За Камчаткой уже намело большие сугробы.

— Смотрите, какой хороший, чистый снег, — сказал Ромашников, — вот этот снег и будем таскать.

Я облюбовал большой гребень сугроба, прицелился и ударил лопатой. Что за чорт? Лопата отскочила от сугроба, точно он был деревянный. Я снова размахнулся и снова изо всех сил ударил лопатой. Теперь она вошла в снег на каких-нибудь два сантиметра.

На пятом или шестом ударе мне все-таки удалось до половины втиснуть лопату в сугроб. Я навалился на рукоятку, чтобы обломить верхушку сугроба, но ладонь лопаты согнулась как жестяная. Вытащив изувеченную лопату, которая теперь годилась разве что для выгребания золы из печки, я искоса посмотрел на Ромашникова. Он сидел около своего сугроба и тоже рассматривал свою согнутую пополам лопату.

— Ничего не выходит, — сказал я. — Это не снег, а чорт знает что!

Ромашников встал, ногой выпрямил лопату и, размахнувшись, как топором, сверху рубанул сугроб. Звякнув, лопата скользнула по крепкому ребру сугроба и ударила Ромашникова по ноге.

— Ой! — вскрикнул Ромашников и снова сел на снег.

— Нет, так ничего не выйдет, — сказал я. — Мы слишком жадничаем. Больших кусков нам не отломить лопатой. Будем откалывать маленькие кусочки.

Нигде, никогда я не видел такого плотного и крепкого снега, как на Земле Франца-Иосифа. С огромным трудом нам удавалось отламывать от сугроба только маленькие кусочки снега. Они отскакивали с сухим звоном, похожим на звук лопающейся электрической лампочки.

Проработав целый час, мы наконец наложили полные носилки и потащили снег на кухню. Но почти половину носилок мы растеряли по дороге.

На кухне было жарко и шумно. Трещало масло на сковородках, гудел в плите горящий уголь. Арсентьич что-то звонко рубил ножом на чистой деревянной дощечке. Он мельком взглянул на наши носилки и швырнул нож на стол.

— Что же это вы так и будете по горстке таскать! — закричал он. — Мне вода нужна, а вы чикаетесь! Интеллигенция, прости, господи! Снегу не могут принести!

Он схватил с раскаленной плиты какую-то кастрюльку и сунул мне под нос:

— Корешки горят! Воды давайте! Нечего чикаться! Математики!

Костя Иваненко сидел около плиты на пустом ящике и чистил картошку, роняя на пол длинные ленты кожуры.

— Пилой надо, — сказал он, не поднимая головы. — Лопатой разве его возьмешь? — Он положил ножик, вытер руки об штаны и с презрением посмотрел на нас. — Пилой. Понимаете? Одноручной пилой.

— Господи, твоя воля, да чего они понимают! — откликнулся Арсентьич из облаков пара. — Разве они это понимают? Обедать они понимают! Почему того нет, почему этого нет, почему опоздал, почему не приготовил — это все они понимают. А снегу натаскать — это они не понимают!

Арсентьич выхватил шипцами из плиты раскаленный добела уголек, прикурил, швырнул уголек в ведро с помоями, злобно взглянул на нас и снова принялся стучать ножом, что-то бормоча себе под нос. Только и можно было разобрать: «интеллигенция… белоручки. Работаешь, работаешь… ноги подламываются… математики..»

Мы вышли из дома.

— Попробуем пилой, — сказал Ромашников. — А то старик совсем озверел.

В бане мы нашли одноручную ржавую пилу.

Никогда я не думал, что снег можно пилить пилой. Да еще как пилить — с большим трудом, точно вязовые балки.

Мы подошли с пилой к сугробу, исковырянному нашими лопатами. Я выбрал место, с которого было удобнее всего запилить сугроб, и острым концом пилы вычертил на нем ровный четырехугольник. Потом, уткнувшись в сугроб коленом, я вонзил в снег пилу. Пила пошла вниз, пропиливая в крепком, как сахар, звонком снегу голубовато-зеленую щель. Так я пропилил две боковые стороны четырехугольника, потом подпилил его снизу и подковырнул лопатой.

Тяжелый и тугой снежный куб скатился вниз, даже не обломав острых ребер. Мы положили снеговой куб на носилки и снова принялись пилить сугроб.

Если бы в это время кто-нибудь из наших ленинградских друзей увидел нас за этой работой, — нас наверное приняли бы за сумасшедших. Трудно представить, чтобы взрослые нормальные люди дружно и радостно пилили снег пилами.

Не иначе, как сумасшедшие!

А мы были очень довольны и рады, что нашли такой верный способ добывать воду.

Никогда до сих пор, открывая кран водопровода, обедая или умываясь, распивая чай или бреясь, я не задумывался над тем, как много воды надо человеку.

А снегу надо еще больше. Ведь из большого куска снега получается только маленький ковшичек воды.

Этот день, когда я был «кухонным мужиком», научил меня ценить воду и бережно относиться к ней. Я уже понимал, какое это тяжелое дело — добывать воду, и берег каждую кружку воды, зная, сколько труда положили на нее мои товарищи.

В эти же первые дни зимовки я научился по-настоящему стирать.

Когда я уезжал на зимовку, я сначала решил взять с собой столько белья, полотенец, носовых платков, носков, наволочек и простынь, чтобы мне без стирки хватило на целый год. Потом я увидел, что это получится огромный сундучище и что, пожалуй, не стоит тащить такой багаж на Землю Франца-Иосифа.

Буду там стирать, — решил я. — Стирал же я, когда учился на рабфаке, почему же не смогу стирать на зимовке?

Пока мы жили в Архангельске, пока плыли, пока разгружались на Земле Франца-Иосифа, прошел целый месяц.

Вскоре же, как мы остались одни, я увидел, что чистого белья у меня почти уже нет. Одному затевать стирку мне не хотелось, и я предложил стирать со мной Васе Гуткину. У него тоже не было чистого белья, и он охотно согласился.

Еще с вечера накануне того дня, когда мы решили стирать, в комнате у меня собрался военный совет. На совет пришли наши друзья: Боря Линев, Стучинский, Гриша Быстров, Желтобрюх. Каждому хотелось посоветовать нам самый простой, легкий и удобный способ стирки.

Вася Гуткин, который считал себя специалистом по всяким хозяйственным делам, развалился на моей кровати и, бренча на мандолине, самодовольно говорил:

— Мне, милок, указывать нечего. Я на стирке собаку съел. И со щелоком стирал, когда мыла не было, и с песком стирал — по-всякому. Знаю, знаю, не рассказывай.

Ну, а мне было полезно послушать советы опытных людей.

Я ни со щелоком ни с песком никогда не стирал. А если и приходилось мне стирать, — то в настоящей прачечной, где все было под руками, где из одного крана текла горячая вода, а из другого — холодная. Да и стирал-то я всякую мелочь — носовые платки, носки. А сейчас мне предстояла настоящая, большая стирка.

Никаких кранов с горячей водой здесь не было, и горячая и холодная вода лежала сугробами под окнами маленькой, тесной и темной бани. Баня, когда ее не топили, промерзала насквозь. На стенах ее сверкал иней, остатки воды замерзали в бочках и в корытах сплошной ледяшкой

— Ну, ты-то, конечно, все знаешь, — сказал я Васе, — а я не знаю. Выкладывай, ребята, свои способы.

Стучинский раскурил красивую свою трубку, пустил клуб дыма, полюбовался им, разбил дым ладонью и, как всегда, тихо и вежливо сказал:

— Мне кажется, что вы уже с самого начала делаете, я бы сказал, ошибку. Простите меня. Вася говорил, что вы собираетесь топить баню каменным углем.

Я подтвердил:

— Верно. Углем. Так быстрее.

— Это иллюзия, — продолжал Стучинский, попыхивая трубкой. — Это только кажущаяся быстрота. На самом же деле калорийность древесного огня больше, чем каменноугольного.

— Откуда это известно? — заинтересовался Гриша Быстров, а Вася Гуткин громко захохотал.

— Кройте, кройте! — сказал он и лихо заиграл на мандолине марш. — Калорийность!

— Мне это известно из опыта, — все тем же вкрадчивым голосом продолжал Стучинский. — Я целый год топил печь дровами и знаю, как быстро она нагревается. Но дело не в этом. Моя мамаша сообщила мне следующий способ стирки, который у меня есть основания считать очень хорошим. Берете белье, с вечера намачиваете его в теплой воде.

— Уж намочили! — насмешливо перебил его Вася. — Намочили. Догадались сами.

— Отлично. Намачиваете. Завтра простирываете в теплой воде раз, снова намыливаете, простирываете два, еще намыливаете и простирываете три. Вот и все. Главное — очень много мылить. Мыло отъедает грязь.

— Чепуха, — сказал Боря Линев. — И совсем не так надо стирать. Надо кипятить с содой. Без кипячения — гроб.

Здесь Вася Гуткин кивнул головой и подтвердил:

— Ясно — гроб.

— А самое лучшее, — продолжал Боря Линев, — стирать французским способом. Он так и называется — скорый и быстрый французский способ. Берешь белье, никакого тебе мыла, немножко наливаешь водички и керосину. Керосину побольше. Налил — поставь, пускай керосин грязь ест. Постоит так часа два, слей и опять водички и керосину. Опять поставь. Палочкой можно помешать. Потом заливай одним керосином и ставь на огонь, чтобы в керосине прокипело.

— Керосин взорвется, — сказал Гриша.

— Ни черта он не взорвется! Способ верный.

— Взорвется, — сказал и Желтобрюх. — Обязательно, Борька, взорвется. Нет, это всё не то. Зачем керосин, бензин? Мне рассказывал один летчик — Белоножкин фамилия, — может, слыхали? Ну, вот он рассказывал, как они стирали на Сахалине. Красота! Берешь белье, намыливаешь его и закапываешь в снег. В снегу пусть лежит подольше, — ну, с неделю. Потом откопал — бельецо как стеклышко! Они целый год так стирали.

Вася Гуткин фыркнул:

— Отчего же это оно как стеклышко делается?

— Вымерзает. Полежит, вымерзнет в снегу, снег там с мылом все отъест — и пожалте! Красота!

— Извините меня, — вежливо сказал Стучинский, — но мне способ Белоножкина кажется сомнительным. Я бы не советовал рисковать без проверки.

— Машину стиральную надо сделать, — сказал Гриша Быстров. — И работы-то на два часа. Бак у нас есть. Деревянный барабан можно Сморжу заказать, из бака провести трубочку, чтобы горячая вода циркулировала, — и все. Затопил и крути ручку. Я, когда буду стирать, обязательно машину сделаю. Что у меня спина-то казенная, что ли!

Дискуссия о способах стирки кончилась очень поздно. Когда советчики разошлись, Вася сказал:

— Ну что, понял чего-нибудь?

Я признался, что ничего не понял, что думаю стирать так, как мне советовали моя жена и мама. Сначала отстирывать белье в теплой воде, потом стирать в горячей, затем кипятить и уж под конец полоскать в холодной воде.

— Ну, конечно, — сказал Вася. — И я буду так же. А то заладили: вымерзает, вмерзает! Прямо талмуд какой-то.

С утра мы напилили дров, натаскали угля, разожгли обе печи и в самой бане и в предбаннике и принялись носить в котел снег.

За ночь намоченное с вечера белье замерзло. У меня к тому же слиняла цветная рубаха, и полотенца были теперь в бурых и синих пятнах.

— Значит, будем стирать по-своему, — сказал Вася. — Верно? А то, может, французским? А? — подмигнул он мне.

Ежеминутно тухнет то одна, то другая печь. Мы набиваем куб снегом, но снег быстро тает, и снова куб кажется пустым, надо брать пилу и снова итти пилить сугроб. А тут кончается уголь. Надо итти за углем.

В бане душно, дымно, сыро. По ногам тянет с улицы злым холодом. Вода плещется на сапоги. С мокрыми ногами, вспотевшие, мы выскакиваем на улицу, на мороз то за снегом, то за углем, то за дровами. Стирка подвигается медленно. У нас только одна стиральная доска. Ею завладел Вася. Я стираю свое белье в деревянном корыте.

Уже через полчаса от мягкой снеговой воды руки становятся белые, как бумага, и сморщиваются, как печеное яблоко. На суставах пальцев появляется кровь. Тогда я вспоминаю, как стирала белье мама. Она зажимала один конец рубахи или еще там чего-нибудь в левой руке, а другой конец терла в мыльной воде. Я так и делаю. Как будто бы получается лучше.

Так как стиральная доска досталась Васе, мне предоставляется право первому кипятить белье, которое я и закладываю в большой медный чан, заливаю водой и ставлю на маленькую печурку.

Какой же потом меня охватывает ужас, когда я через час вытаскиваю из клокочущего кипятка страшные, в бурых, сизых и черных пятнах рубахи, полотенца, наволочки. На этот раз слиняла коричневая фуфайка, и чорт ее знает откуда в котле оказалась какая-то клейкая и вязкая, как смола, черная грязь.

Все мои труды пропали!. Надо все начинать с начала. Надо отстирывать эти проклятые пятна. И как это я сразу не догадался, что фуфайка может слинять?

— Цветное надо стирать отдельно, — назидательно говорит Вася.

Теперь-то и я знаю, что надо отдельно!..

Конечно, можно было бы и не отстирывать эти пятна. Но я знал, что наше белье придут смотреть, будут критиковать наши прачечные способности, и ударить лицом в грязь перед своими товарищами я просто не мог.

Нет, надо снова приниматься за стирку. Снова тащить уголь, пилить снег, разжигать печи и, вооружившись стиральной доской и огромным куском мыла, становиться к корыту.

Я очень устал, и несколько раз мне приходила в голову мысль бросить эту каторжную работу, но каждый раз я заставлял себя пересилить усталость и спокойно и аккуратно продолжать начатое дело.

Только в девять часов вечера, когда была уже глухая ночь, я прополоскал последний носовой платок, отжал его, собрал в таз все белье и распрямил ноющую, деревянную спину.

За время с восьми часов утра до девяти вечера я выстирал: две пары холодного белья, две пары теплого, четыре полотенца, пять носовых платков и три наволочки.

Любая прачка за это время настирала бы в двадцать раз больше, но в моей жизни это была первая большая стирка. Зато белье получилось такое чистое, что Боря Линев даже заподозрил — не стирал ли я его французским скорым и быстрым способом.

_______________

Но не только пилить снег и учиться стирать пришлось нам в эти первые дни зимовки. Пришлось даже изобрести швейную машину.

Было это так.

Наумыч выдал нам зеленый, огурчиками, ситец, из которого мы должны были сами нашить себе простынь и наволочек. Я решил начать пошивку первым.

В кают-компании у нас стояла ножная швейная машина, но шить на ней мне никогда до тех пор не приходилось.

Я уселся около машины, мучительно вспоминая, как шила моя мама. Когда я был маленький, я очень любил в то время, когда она работала, вертеться около швейной машины. Иногда мне даже разрешалось подсовывать материю под сверкающую ножку, сквозь которую проворно била сверху вниз блестящая игла. Теперь надо было вспомнить, что проделывала мама, приступая к шитью.

Кажется, мама делала так.

Я надеваю на шпенечек белую шпульку, пропускаю нитку во все дырочки, которые только есть в машине, всовываю нитку в иголку, подкладываю ситец, опускаю ножку. Теперь остается только вертеть.

Но вертеть, оказывается, не так-то просто. Я разом нажимаю обеими ногами на педаль, педаль срывается, машина стреляет, как пулемет. Что-то звенит и громыхает в утробе машины, нитка путается и рвется.

Нет, так ничего не выйдет. Я опять налаживаю нитку и осторожно качаю ногами педаль. Ну, кажется, дело пошло. Но стоит мне только прикоснуться к материи, как шов разъезжается, и простыня разваливается на составные части.

Машина не шьет. Я вынимаю челнок. Я помню, что мама постоянно возилась и воевала с челноком. Наверное, все дело в этой сверкающей хитроумной лодочке, ловко смонтированной из полированных кусочков металла.

Через всю лодочку наискось идет узкая щелочка, а сверху зачем-то припаяна плоская изогнутая пластинка. Внутри лодочки лежит маленькая шпулька.

«Щелочка, наверное, сделана для нитки, — думаю я и кое-как пропихиваю в нее свободный конец намотанной на шпульку нитки. — А может быть, это надо было как-нибудь по-другому сделать?»

Я обшариваю все ящики машины. Не завалилось ли где-нибудь руководство? Но руководства нигде нет. В ящиках лежат гвозди, револьверные патроны, куски кожи, банки от лыжной мази.

Я запихиваю челнок обратно, наугад подкручиваю какие-то винтики и опять пробую шить. Теперь нитка рвется сразу, как только я начинаю работать ногами.

Опять ничего не выходит.

Я сижу в кают-компании около машины и с горечью думаю: неужели нельзя было изобрести эту штуку попроще и так, чтобы она шила? Я опять вытаскиваю челнок, со злостью верчу его в руках, совершенно не понимая, что же мне с ним делать.

Снова я вынимаю из челнока шпульку. Нет, все, кажется, в порядке. Может быть, неправильно вставлена иголка? Нет, кажется, и здесь все в порядке.

Так проходит полдня. Я хожу по комнатам и у всех спрашиваю: не умеет ли кто-нибудь шить на ножной швейной машине?

Оказывается, что все, кроме меня, умеют. Все по очереди подходят к машине, бойко садятся, начинают топать по педали ногами, машина взвизгивает, нитка рвется. Тогда оказывается, что шить никто не умеет.

Около машины собирается целая толпа обескураженных людей. Проклятая машина стоит, как ни в чем не бывало.

— Надо смазать, — неуверенно говорит один.

— Смазка ни при чем, — угрюмо отзывается другой.

— Хорошо бы ее, чорта, разобрать и посмотреть, что там у нее внутри. Наверное, что-нибудь соскочило.

— Конечно, разобрать! Нечего на нее смотреть!

Гриша Быстров пробивается к машине, расталкивает столпившихся зимовщиков. Он роется в карманах, достает целый набор отверток, сверл, плоскогубцев, осматривает машину, садится перед нею на табуретку.

— Допустим, — говорит Гриша, ловко орудуя отверткой, — допустим, что мы изобретаем ножную швейную машину. Что мы должны иметь в виду? Чтобы машина шила. Так? Значит, она должна скреплять нитками два куска материи. Как же это сделать? — Он отвинчивает какие-то крышки, снимает их, и мы с удивлением видим валики, колесики, кулачки, покрытые маслом и косматой пылью. — Движенья ноги, — продолжает Гриша, — надо передать иголке. Для этого нам будет служить вот этот вал. Вал в порядке. Так, так…

— Нечего тут колдовать, — говорит Вася Гуткин, — давайте, запросим по радио какую-нибудь женщину. Так, мол, и так: не шьет — и все тут! Можно с оплаченным ответом. Слов сто ей дать, пусть напишет. А так только совсем сломаем.

— Можно мою маму запросить, — поспешно говорит Желтобрюх. — Она сразу ответит. У нее хорошая ножная машина.

— Да и мою можно, моя тоже умеет шить. Только у моей ручная машина, — пожалуй, ничего не выйдет.

— Погодите, погодите, — бормочет Гриша. — Мы на верном пути. Знаю я вас, вам просто хочется лишнее радио домой послать. Сейчас мы ее изобретем. Это что такое? — Он вынимает какую-то плоскую, изогнутую крючком планочку. — Это эксцентрик. Для чего он? — Гриша ковыряется во внутренностях машины, поворачивает колесо. — Ага! Знаю! Это натягивать нитку. Пойдем дальше, тут все в порядке.

Наконец он добирается до самого главного — до механизма челнока и иголки.

— Тут надо ухо держать востро, — говорит Гриша. — Вся хитрость во взаимодействии иголки и челнока. Иголка у нас ходит сверху вниз. Это уже изобретено. Надо теперь дать горизонтальное движение челноку. Как бы это сделать? — Он копается в каких-то валиках и рычажках. — А ну-ка, дай ходу!

Я осторожно наклоняю педаль.

— Так! — кричит Гриша. — Давай еще! Ну, конечно, все дело в челноке!

— Я это еще с самого начала знал, что в челноке, — смело говорю я.

Гриша вынимает челнок, вытаскивает из него маленькую шпулечку.

— Кто же это ее так запихал? — с возмущением спрашивает Гриша.

Я молчу.

— Что же, разве трудно было догадаться, что нитка должна разматываться справа налево? А у вас что? А потом — это что такое? Ведь нитку надо же было опять протянуть сюда, в тупой конец челнока! Вот так. Здесь даже и планочка специально для этого припаяна.

Гриша снова закладывает шпульку в лодочку и одним движением протягивает нитку и через щелочку и под планку.


На краю света

Машина вновь собрана, под никелированную ножку подложена простыня.

— Полный вперед! — командует Гриша.

Я работаю ногами, как велосипедист

— Идет, идет!

— Шьет! Ребята, шьет!

— Пожалуйте патент! — кричит Гриша, размахивая плоскогубцами.

Машина изобретена.

Странички из дневника

22 октября, воскресенье. Вот и наступила полярная ночь. Все как-то не верилось, что настанет такой день, когда не будет ни утра, ни дня, ни вечера, а будет одна только ночь — все время ночь, — и солнце совсем не взойдет.

А вот сегодня оно уже не взошло. Только в полдень слабая тусклая заря чуть осветила краешек неба и погасла.

Весело гудит огонь в моей печке, заделаны все дырочки и щелочки в окне, войлоком обита наружная стена, повешена на окно занавеска.

Теперь можно спокойно отдохнуть, заняться своей работой, почитать или даже просто так посидеть без всякого дела. Ничего уже не надо ни грузить, ни таскать, ни распаковывать. Все лежит по местам в складах и кладовых.

За эти двенадцать дней аврала мы успели сделать все. И даже кое-что сверх программы. Гриша Быстров и Вася Гуткин в виде сюрприза провели на Камчатку электрический свет.

Сейчас, когда я пишу, у меня над столом ярко горит электрическая лампочка. Я даже сделал на нее абажур из остатков материи, которая пошла на занавеску.

Совсем не похоже, что мы на диком, необитаемом острове, почти у самого полюса.

Не так зимовали здесь, на Земле Франца-Иосифа, первые русские зимовщики. Еще живы люди, назвавшие эту бухту, на берегу которой стоят наши дома, бухтой «Тихой».

И профессор Владимир Юльевич Визе, который числился в списках первой русской зимовки на Земле Франца-Иосифа как «кандидат естественных наук», и художник Пинегин, и матросы Пустотный и Линник могли бы много порассказать об этой зимовке.

Трудно сейчас, сидя в теплой, уютной комнате, при свете электрической лампы, представить себе, как зимовали здесь эти люди.

Ни домов, ни складов, ни электричества, ни радиостанции у них не было. Они жили на корабле, вмерзшем в лед бухты, ютясь в промерзлых и закопченных каютах, которые отапливались только жалкими вонючими коптилками. На стенах кают толстым слоем намерзал лед, одеяла покрывались инеем, и люди всю долгую полярную зиму спали не раздеваясь.

От недостатка свежей, здоровой пищи у зимовщиков началась цынга. А ветеринарный врач, который был в экспедиции за доктора, даже и не догадывался, что люди болеют цынгой. Больных он пичкал протухшей солониной и заставлял лежать в душных прокопченных каютах без света и свежего воздуха.

Вот здесь, за окном, в ста метрах от нашего дома, стоял этот обледенелый, черный и молчаливый корабль.

Также как и я, участники этой первой зимовки вели дневники. И вот о чем рассказывают их записи:

«25 февраля. Как упорны и злы морозы. Мы жмемся друг к другу, как холодом застигнутые птицы. Все каюты, за исключением одного лазарета, покинуты. И я, устав бороться со льдом, переселился в кают-компанию.

«Сегодня Иван, переставляя ящики, нашел в трюме гнездо крыс. Крысы лежали друг на друге тесным комком. Более пятидесяти, но в живых осталось только две-три, и те даже не пошевелились, не испугались света фонаря.

«Зандер совсем плох. Сегодня, войдя в каюту навестить его, я сразу заметил, что больной сильно осунулся, обозначились скулы, запали глаза. Он не предложил мне, как обыкновенно, «несколько градусов своей повышенной температуры для тепла», а, прерывисто дыша, сказал голосом слабым и серьезным:

«— Видно, мне от своих градусов не избавиться; одна просьба — найдите несколько досок на гроб…

«Я ответил шуткой. Но шутка успеха не имела. Больной ответил все тем же слабым и серьезным голосом:

«— Плохо мне..

«1 марта. Прилетели птицы. После обеда я взял ружье, — не удастся ли добыть несколько птиц для больных. Едва я вышел на палубу, меня догнал Кушаков и сказал: «Иван Андреевич кончается». Я вернулся и открыл дверь в его каюту. Зандер был еще жив. Когда дверь скрипнула, он пошевелился и испустил хрип, — это был последний вздох. Бледный, неподвижный лежал Зандер на левом боку, закрыв глаза и подложив под щеку руку. Казалось, он спал. Узкая койка в тесной каюте, слабый свет полярного дня, еле светящего через обледенелый иллюминатор, серые, закопченные стены — вот обстановка последних дней жиз-ни и одинокой его смерти.

«Все здоровые — нас шесть человек — отправились копать могилу вблизи астрономического пункта. Работали до полной темноты. Почва смерзлась до такой степени, что даже ломами невозможно выкопать глубокую яму. Могила получилась глубиной всего в аршин.

«2 марта. Похоронили Ивана Андреевича. Зашив тело в мешок из брезента (на корабле не нашлось и шести досок, годных для гроба), мы вынесли Зандера на палубу и на нарте довезли до могилы. Выла вьюга. Ветер трепал одежды впрягшихся в сани, шуршал по камням».

Могила Зандера цела и сейчас. На пригорке, позади аэрологического сарая, стоит в изголовье невысокой кучи камней деревянный крест. К кресту прибита дощечка:


На краю света

Каждый год 1 мая зимовщики приходят на эту могилу и отдают воинские почести механику парохода «Святой Фока» Ивану Андреевичу Зандеру, погибшему от цынги во время экспедиции старшего лейтенанта Седова.

И мы первого мая пойдем к этой могиле. Старые зимовщики, уезжая, просили нас не забывать Зандера.

____________

23 октября, понедельник. Сегодня Наумыч издал приказ об осторожном обращении с огнем. В коридорах у нас горят керосиновые фонари, да и в комнатах иногда приходится сидеть с керосиновой лампой или свечкой, потому что электричество у нас часто гаснет. Да и вообще-то электрический свет у нас горит только до двенадцати часов ночи, а после двенадцати приходится сидеть с керосином. Чуть не доглядишь — может вспыхнуть пожар.

Наумыч, — а он здесь и следователь, и прокурор, и судья — все сразу, — обещает по всем строгостям законов карать за небрежное, разгильдяйское обращение с огнем.

Зимовщик, по вине которого случится пожар, будет расстрелян.

Когда Наумыч объявил нам сегодня свой приказ, многие из нас начали шутить и смеяться;

— А кто же, интересно, будет приводить приговор в исполнение? Каюры, что ли?

— А кассацию кому подавать? Тоже вам, Наумыч?

Но Наумыч насупился, запыхтел и твердо сказал:

— Я, товарищи, такими словами не шучу, да и вам не советую. Повторяю: что бы там потом ни было, но я расстреляю, как диверсанта и вредителя, всякого, по чьей личной вине произойдет на зимовке пожар. Советую поверить мне на-слово и не проверять этого на практике. Понятно?

Кажется, все поверили на-слово.

Сегодня ко мне уж раз пять забегал Вася Гуткин.

— Посмотри, милок, за моей печкой. Я в радиорубку сбегаю. Как бы огонь не выпал.

Да и сам я, когда уходил обедать, тщательно осмотрел фонари в коридоре, привернул фитили, а один фонарь, который горел каким-то рогом, даже потушил. Я сегодня в нашем доме дежурный по коридору, и за фонари отвечаю я.

25 октября, среда. Передо мной на столе лежит толстая синяя папка с бумагами. Мне дал ее сегодня Наумыч.

— Посмотри, — может, найдешь что-нибудь интересное для себя, — сказал он. — Это архив нашей зимовки.

Папка открывается четвертушкой бумаги, косо исписанной крупным почерком. Чернила зеленые, какие бывают в автоматических «вечных» ручках.

Вот эта бумажка:


Коллегия Наркомпроса

О. Ю. Шмидт

тел. 5-06-57 


Москва. Председателю Совнаркома СССР.

Копия Совнарком, Арктическая Комиссия,

 Сергею Каменеву, копия Известия, копия

ТАСС, копия Архангельск, Крайисполком,

копия Правда Севера


Первой телеграммой сегодня открытой радиостанции Земле Франца-Иосифа зимовщики экспедиция команда ледокола приветствуют свое правительство выражают готовность таким же энтузиазмом выполнять следующие задания по социалистическому строительству или обороне его.

По поручению участников Начэкспедиции Шмидт.

А наверху бумажки карандашом помечено:

3. Ф. И. № 1 54 сл. 31/8 21.00

Было это 31 августа 1929 года, в 21 час. В этот день этой самой телеграммой была открыта здесь, на острове Гукера Земли Франца-Иосифа, постоянная советская научно-исследовательская и радиостанция.

Наша — пятая по счету советская зимовка.

А вот еще интересная бумажка:

№ 14 02 44 1/IX 29 г. 20.00

Ленинград президенту Академии Наук Карпинскому

Персонал приветствует вас самой северной мире геофизической станции уверены постройка станции Земле Франца-Иосифа внесет ценный вклад в историю изучения Арктики надеемся при поддержке Академии станция современем развернется мощную обсерваторию имеющую мировое значение тчк Илляшевич.


Надежды первых зимовщиков сбылись. Полярная станция на острове Гукера уже превратилась сейчас в обсерваторию, имеющую мировое значение. Больше нигде во всем мире не ведутся на таком крайнем севере постоянные, из года в год, ежедневные наблюдения над полярным климатом, над явлениями земного магнетизма и атмосферного электричества.

Мне попались в папке листы из вахтенного журнала нашей радиостанции. Журнал вел радист Кренкель. Среди разных радиограмм, метеорологических сводок, поздравлений и приветствий я увидал необычайную запись. Я прочел ее от начала до конца. Да, это и есть тот самый знаменитый разговор двух полюсов — северного и южного, — о котором я что-то такое мельком слыхал еще в Ленинграде!

Вот этот разговор:

12. 1. 30 г. 23 часа 40 мин. на позывные RPX отозвалась станция с позывными американского правительства.

Американская. Сообщите ваши координаты уведомьте кому принадлежит станция?

R Р X. Координаты 80°20′ северной широты 52°38′ восточной долготы. Станция находится на Земле Франца-Иосифа и принадлежит Союзу Советских Социалистических Республик. Сообщите то же о себе.

Американская. Координаты 78°35 30" южной широты 163°35′ западной долготы. Станция находится ледяном барьере Росса принадлежит антарктической экспедиции адмирала Ричарда Эвелина Берда. Приветствуем вас.

R Р X. Очень рад благодарю как ваши дела?

Американская. Сегодня только 2 градуса мороза. Конец лета. Под влиянием солнечных лучей лед тает, большая облачность мешает подняться самолетам. Суда экспедиции приближаются к ледяной кромке, чтобы сменить зимовщиков. Наша экспедиция располагает тремя самолетами и другими машинами, приспособленными для изучения полярных областей. Для получения воды из льда пользуемся мощными эвапораторами. Главная база расположена ледяном барьере Росса и состоит из 42 человек. Цель — достижение южного полюса. Имеем много ездовых собак. Недавно вернулась береговая партия, прошедшая 400 миль по ледяной пустыне. Полгода назад прошла полоса 60-градусных морозов. А как у вас?

R Р X. Сейчас непроглядная ночь. За окном завывает пурга. Нас всего 7 человек. Все живы и здоровы. Живем дружной семьей. Держим связь с Советским Союзом. Ежедневно посылаем метеорологические сводки в главную геофизическую обсерваторию. Ленинградская общественность организовала для нас два раза беседу через радиостанцию. Слушали приветствия родных, близких, детей.

Американская. Летчик Харальд Джун просит передать всем вам привет.

На этом связь прекратилась.

Более 17 тысяч километров разделяло Кренкеля и американских радистов — Петерсона и Мессона. Мощность американской станции была 800 ватт, нашей 1/2 киловатта.

Это был единственный случай в истории радиотехники, когда разговаривали два полюса земли — северный и южный.

Первое преступление


Боря Виллих, или Желтобрюх, самый молодой среди нас. Ему только недавно исполнилось 19 лет. Говорить об этом Боря очень не любит. Разве же приятно говорить, что тебе только 19 лет, когда страшно хочется, чтобы было уже тридцать и за плечами была бы жизнь, полная приключений, опасностей и геройских поступков.

Но никаких приключений и геройских поступков за плечами у Бори нет. За плечами у Бори только что оконченный авиационный техникум, и поэтому Боря предпочитает лучше не говорить о своей жизни и о своих годах.

На верхней губе у Бори чуть заметный золотистый пушок. Еще ни разу в жизни он не брился.

— Ну что, Борька, скоро будем озимые косить? — каждый раз спрашивает его Боря Линев. — Пора косить. Переспеют.

И каждый раз Наумыч строго-настрого приказывает не косить Желтобрюховы озимые.

— Дело это, — говорит Наумыч, — серьезное. Халтурить тут не приходится. Пускай сначала заслужит. Вот когда станет настоящим мужчиной, полярником — тогда можно и косить. А сейчас еще не за что его в совершеннолетние производить.

— Верно, верно, — как можно серьезнее говорим мы, — правильно, Наумыч. Пускай заслужит. Он думает — это так, хаханьки, — взял и побрился? Нет, брат ты мой, сначала за нее, за бороду-то, пострадай!

Боря попадается на удочку.

— Да что вы, смеетесь, что ли! — кричит Боря, размахивая длинными тощими руками. — Вы смеетесь или нет? Что — я не могу делать, чего мне хочется?

— А тебе, значит, Боренька, очень этого хочется? — ехидным голосом спрашивает Леня Соболев.

Кают-компания радостно хохочет.

А Боря краснеет, злится.

— И совсем даже не хочется! Чего вы ко мне привязались? Вот на зло не буду бриться, пусть вырастет, как у Шмидта.

По утрам Борю не добудиться. Он спит так крепко, что приходится обливать его водой, стаскивать на пол. И, все равно, каждый день к завтраку Боря прибегает самым последним.

— Умывался? — строго спрашивает его Наумыч.

— Ей-богу, умывался. С мылом даже.

— А ну, покажи руки.

— Наумыч, они у меня не отмываются, — под дружный хохот т говорит Боря, пряча руки за спину. — Честное комсомольское, ей-богу, не отмываются! Никак!

— Так, так, — говорит Наумыч, — это мы сейчас проверим, Григорий Афанасич, — обращается он к Шорохову, — ты рядом живешь, — механик у тебя сегодня умывался?

— А ну его, — говорит Шорохов. — Взяли с собой молокососа, а теперь вот возись с ним. Умывай, раздевай. Что я ему, нянька, что ли?

Голос у Бори начинает дрожать:

— Наумыч, я честное комсомольское дал. Они у меня в машинном масле, в копоти. Как хотите, но только я умывался. Вот и Безбородов видел.

— Умывался, умывался, — говорю я. — Как член санитарной комиссии могу засвидетельствовать.

— Ну, тогда садись.

Боря, радостный и довольный, садится за стол, пододвигает к себе тарелки, а через минуту уже смеется и рассказывает сны.

С того дня, как к зимовке первый раз подошли медведи, Боря стал всюду ходить с винтовкой за плечами.

— Брось винтовку! — кричал на него Шорохов. — Вот тоже наказание! Застрелит еще кого-нибудь, или выколет глаз, а потом отвечай за него!

Боря перестал носить винтовку, но зато вооружился тяжелым кольтом 38-го калибра. Поносил два дня в правом кармане — прорвал в кармане дыру с кулак. Поносил в левом — то же самое.

Тогда Боря стал затыкать кольт за пояс. Ходит, прямо как морской разбойник.

Так он таскал револьвер с неделю.

И вот как-то утром Шорохов послал Борю в ангар за гвоздями.

— Штук десять принеси. Они там в ящике у стены. Ну, живо!

Боря выскочил из Дома в одной кожанке и побежал в ангар.

В ящике навален инструмент, мотки проволоки, свалена кучей парусина. Боря долго рылся, пока, наконец, не нашел гвоздей. Он отобрал десять штук, сунул их в карман, поспешно выбежал из ангара и… остановился.

В пяти шагах от Бори на снегу сидели рядышком два медведя: один огромный, совсем старый, другой — помоложе, помельче. Склонив головы на бок, они внимательно рассматривали Борю. И Боря уставился на медведей — ни жив ни мертв. А револьвер Борин лежит в комнате, под подушкой. Все 11 патронов в обойме и даже предохранитель не спущен.

Стоит Боря. Сидят напротив него медведи. Боря потихоньку начал пятиться к углу ангара, а сам глаз с медведей не сводит.

Медведи сидят. Переглянулись и снова на Борю уставились.

Боря отошел шага на четыре, постоял, еще шагнул, потом еще, оглянулся, прикинул расстояние до дома, повернулся к медведям спиной и давай бог ноги.

Пока он добежал до нашего дома, отдал Шорохову гвозди, схватил свой кольт, каюры уже заметили медведей и успели обоих застрелить.

Боря чуть не плакал от злости и обиды.


На краю света

Чтобы хоть немножечко утешить его, Боря Линев сходил в свою комнату, принес трубку и протянул ему:

— На уж, покури. Давно ведь клянчил. Покури, Желтобрюх, с горя. Помогает.

У Желтобрюха своей трубки не было, а курить из трубки ему очень хотелось: какой же это настоящий полярник, если без трубки?

Боря сразу повеселел.

Он не спеша набил трубку, зажег спичку и, громко причмокивая губами, принялся втягивать дым. Мы приготовились смотреть, что будет дальше.

И вот в трубке что-то тоненько, жалобно запищало, потом послышалось какое-то бульканье и урчание. А сам Боря, скосив глаза на кончик трубки, покраснев и задыхаясь, продолжал чмокать, точно он сосал соску.

Вдруг запахло паленой шерстью.

— Желтобрюх, никак брови горят? — сказал Боря Линев.

Желтобрюх схватился за брови.

— Верно, подпалил малость. Это я, наверно, когда прикуривал.

Боря Линев встал, подошел к Желтобрюху и, вытащив у него изо рта трубку, торжественно сказал:

— Согласно приказу начальника, за небрежное и разгильдяйское обращение с огнем трубка отбирается.

Все мы любили Желтобрюха. Только Шорохов сразу же, еще с Архангельска, не взлюбил почему-то своего борт-механика. Постоянно Шорохов кричал на Борю, жаловался на него и нам всем и Наумычу.

— Убери ты от меня Борьку, все равно я с ним летать не буду, — часто просил он Наумыча. — На что мне такой младенец? Он даже спичку зажечь не умеет, не то что с мотором управляться!

Наумыч хмурился.

— Разве ты не знал, кого берешь в борт-механики? Ты же сам его просил. Тебе же говорили в Москве, что парень он молодой, неопытный, а ты что сказал? Сказал, что берешь на свою ответственность, ручаешься и так далее. Раньше надо было думать, а теперь уже поздно. Постарайся сработаться.

— Чего там сработаться? — упрямился Шорохов. — К нему двух нянек надо приставить, а ты — сработаться. Дай мне Редкозубова, а Борьку забери.

— Ну, хорошо, — говорил Наумыч, — ладно. Допустим, что я Бориса у тебя заберу. Как же я могу тебе дать Редкозубова? Он ведь самый простой механик. Он даже не имеет права летать. А если что случится, — тогда кто будет отвечать? Я? Спасибо.

— Я его подучу, — не сдавался Шорохов. — Ты отвечать не будешь. Пойми ты, что мне не ужиться с Борькой. Убери его от меня, пожалуйста.

Наумыч начинал злиться.

— Эти капризы, Григорий Афанасич, надо забыть. Здесь не место капризничать. Понадобится, так с чортом уживешься, не то что с Желтобрюхом.

Шорохов уходил от Наумыча злой, хлопал дверями, по целым дням ни с кем не разговаривал, швырялся за обедом тарелками.

— Ничего, ничего, — посмеивался Наумыч, — пройдет. От этого люди не умирают.

А сам вызывал к себе в комнату Желтобрюха.

— Что же это такое, Борис? — строго говорил он. — Опять на тебя летчик жалуется. Ты что, думаешь, он к тебе будет подлаживаться? Нет, милый мой, ты к нему должен подладиться, а не он к тебе. Смотри у меня, Борис, я с тобой как с комсомольцем говорю; чтобы летчик больше на тебя не жаловался. Ступай, и чтобы у меня — тише воды, ниже травы.

И вот с Желтобрюхом стряслась беда. Желтобрюх совершил преступление.

Произошло это вот как.

Наумыч назначил меня библиотекарем зимовки.

Во время аврала никто, конечно, и не вспоминал о книжках. Некогда даже было умыться как следует, не то что книжки читать. Но, когда аврал кончился, когда наступила полярная ночь и жизнь наша вошла в колею, у библиотеки появились читатели.

Первым забежал ко мне Гриша Быстров.

— Открой, пожалуйста, библиотеку, — быстро проговорил он. — Нет ли у нас какой-нибудь книжечки по телефонии? Прямо до зарезу схему одну надо посмотреть.

— Пойдем, поищем. Только что-то я не помню, — кажется, нет такой.

Библиотека у нас была большая, но как-то бестолково подобранная.

В отделе журналов целые две полки занимали потрепанные номера «Русского богатства» за девяностые годы прошлого столетия.

В справочном отделе можно было найти по крайней мере пять экземпляров руководства для разведения шампиньонов и «Настольную книгу кроликовода», можно было получить самый подробный рецепт «Как самому, домашним способом приготовлять ароматические смеси и духи из простейших полевых цветов». Но зато, если бы вдруг понадобилось узнать, как провести звонок или выложить печку, как запаять кастрюлю или починить сапоги, — прочесть об этом было решительно негде.

Мы прошли в библиотеку. Библиотека не отапливалась, и в ней был такой холод, что книги приходилось выбирать, не снимая рукавиц.

— Вот научно-технический отдел, — сказал я, показывая на нижнюю полку. — Ищи! Только ставь, пожалуйста, на место.

Гриша присел перед полкой на корточки и проворно стал выхватывать одну за другой толстые потрепанные книги. Но, конечно, того, что ему было нужно, в библиотеке не оказалось.

Вторым читателем был Боря Линев. Он потребовал чего-нибудь про охоту, промысел морского зверя, про полярные экспедиции. На счастье, этих книг у нас было хоть отбавляй, и Боря ушел из библиотеки, нагруженный толстыми томами всяких отчетов и монографий.

Потом зашел ко мне Ступинский. Он спросил, нет ли в библиотеке Анатоля Франса, и так как Анатоля Франса не было, взял первый том Большой советской энциклопедии.

— Вы знаете, — сказал он, перелистывая энциклопедию, — я решил за зимовку прочесть весь этот словарь. У нас его сколько томов?

— Восемнадцать томов, от А до «Граца».

— Ну, вот. Я и буду прочитывать в месяц по одному тому. На весь год хватит, да еще останется. Это очень интересно. Правда? Вот, например, — он раскрыл книгу наугад, — например, «Автодидакт». Вы знаете, что это такое? Вот я вам сейчас прочту. «Автодидакт — это человек, не прошедший никакой школы, но приобретший знания путем самообучения». Самоучка, так сказать. Или вот — Адай-Хох. Смотрите, пожалуйста. Это, оказывается, одна из высочайших вершин Северного Кавказа! Высота ее — 4650 метров. Покрыта вечным снегом и ледниками. А я такой даже и не знал. Правда, любопытно?

Потом пришел Арсентьич. Он взял «Вопросы ленинизма» и попросил какой-нибудь задачник по арифметике. В отделе точных наук я раскопал тоненькую, еще не разрезанную книжечку: «Живой счет. Руководство для школ крестьянской молодежи» и дал ее Арсентьичу.

Наконец заявился Желтобрюх. Он осмотрел библиотеку, спросил, нет ли Конан-Дойля или «Чар полнолуния», и, узнав, что этих книг в библиотеке нет, разочарованно сказал:

— Ну, тогда дай еще чего-нибудь. Роман там какой-нибудь или приключения. Только потолще, чтобы надолго хватило.

— Хочешь «Графа Монте-Кристо»? — предложил я. — Это, брат, такое чтение, что за ушами трещать будет. Тут тебе и подкопы, и побеги, и страшная месть, и безумная любовь.,

— Это подходяще, — сказал Желтобрюх. — Давай графа.

На другой день, как обычно, в восемь часов утра меня разбудил «Яшка-коммивояжер». Ощупью я нашел над столом электрическую лампочку и повернул ее в патроне. Вспыхнул свет.

Слышно, как по коридору, шаркая меховыми сапогами, бродит Шорохов. Он подходит к каждой двери, стучит костяшкой пальца и сипло кричит:

— Камчадалы, вставать!..

Из-за дверей каждый отвечает по-своему:

— Встаю, встаю, — ворчливо брюзжит Ромашников. — И без вас встаю. Остановите, пожалуйста, патефон! Невозможно жить!.

— Встаю, милок, встаю, — бодро и весело отзывается Вася Гуткин.

— Отвяжитесь, встаю, — недовольно говорю я.

Желтобрюх, по обыкновению, не отзывается. Его придется будить сообща.

Умывшись холодней ледяной водой, я надел шерстяной свитер и безрукавку из собачьего меха, прибрал кровать и подмел комнату большим белым крылом чайки.

Вот я и готов. Я осмотрел комнату, потушил свет и вышел в коридор.

У стены напротив моей комнаты стоял Шорохов. Не успел я притворить за собой дверь, как Шорохов бросился ко мне, схватил за руку и потащил куда-то в сторону, по коридору.

— Мой-то олух царя небесного что натворил, — зашептал Шорохов мне в ухо. — Жуть!

— Что такое?

— Уснул вчера, зачитался, поди, своим Монте-Кристом. Сколько раз ему, пащенку, говорил: не читай, не твоего ума дело. Нет, все свое! Зачитался, лампу-то и не потушил. Всю ночь коптела. Я сейчас зашел к нему, а он черный, как аспид, комната вся в саже, на потолке прямо шерсть. Хорош, а? Вот мерзавец, ведь пожар мог устроить. Ну что это такое? Ну куда это годится?. Смотри, смотри, выплывает.

Крайняя дверь тихо отворилась, и в коридор вышел Боря Маленький. Он быстро посмотрел в нашу сторону и отвернулся. Лицо его было темносерого, мышиного цвета, белые испуганные глаза сверкнули, как у негра.

— На башке-то колтун от сажи, — шепнул мне Шорохов.

Бережно, двумя пальцами Боря нес черную наволочку, которую он стал робко встряхивать около выходной двери.

— Ты где трясешь! — вдруг закричал Шорохов. — Где ты трясешь? Тебе что здесь — улица? Дворницкая? Да? Здесь, милый мой, люди живут! Видали вы такого растяпу?

Боря покорно вышел в сени.

— Нет, каков, а? — не унимался Шорохов. — Ну как же, скажи на милость, с таким растяпой работать? Сегодня он лампу не потушил, а завтра чорт его знает что наделает. С таким не сработаешься. Нет.

Мне стало жалко Желтобрюха.

— Ну, Григорий Афанасич, ну зачитался парень Он, поди, и сам до смерти перепугался теперь.

— Как это зачитался! — вскричал Шорохов. — Что это значит — зачитался? Он у меня в самолете зачитается, а я что должен? Погибать? Зачитался! Тоже этот — как его? — Тургенев. Нет уж, мне Тургенева не надо. Мне борт-механик нужен, а не Тургенев.

Шорохов направился к себе в комнату, шаркая сапогами и бормоча что-то про Тургенева, а я прошел к Васе Гуткину.

Широко расставив ноги, он согнулся у рукомойника, голый до пояса, и плескал себе на грудь пригоршни воды, потихоньку взвизгивал, охал и тряс головой.

— У-ах! Хорошо! Ух ты, чорт! Ну, еще. Ах!

— Вася, — сказал я, садясь на диван, — Желтобрюху крышка.

— Как крышка? — Вася перестал плескаться и выпрямился, весь мокрый, блестящий. — Как это крышка?

— Очень просто. Он лампу не потушил. Всю ночь коптела, он сейчас черный, прямо как Вельзевул. Всю комнату к свиньям закоптил.

— А мы не скажем, — быстро проговорил Вася. — Не скажем, никто и не узнает. Борьке, конечно, дадим бубна хорошего, а Наумычу не скажем.

— Шорохов скажет, он видел.

Вася сел на диван, медленно стал вытираться полотенцем.

— Шорохов, пожалуй, скажет, если видал. Что же теперь будет? Наумыч Борьку съест.

К завтраку собрались с опозданием. Вся зимовка уже знала про Борино несчастье, однако никто не подавал вида. За столами шептались, перемигивались, посматривали на мрачного Шорохова, с нетерпением поджидали Наумыча.

Скажет Шорохов или нет?

Наконец пришел Наумыч. Теперь были все в сборе, кроме Желтобрюха. Наумыч пробрался на свое место у окна, оглядел кают-компанию, громко сказал:

— Ну, чем нас сегодня Арсентьич травить будет? Опять консервы с картошкой?

— Сегодня язык с горохом, — сказал Костя Иваненко, мрачно ставя на стол большое блюдо.

— Гарно. Поедим язычок балаболку. — Наумыч пододвинул к себе дымящееся блюдо, наложил полную тарелку зеленого горошка, крякнул — Люблю горох. Как это там, Сергей, у Некрасова про горох-то написано?

— Не знаю, — пробурчал я, — про горох что-то не помню.

— Кто помнит про горох?

Про горох никто не помнил. Наумыч укоризненно покачал головой.

— Что же это вы, хлопцы? Мы, украинцы, своего Шевченку от доски до доски на зубок знаем. А вы про горох у Некрасова не помните! Дрянь! Ну, скажу, коли так. — Он поднял вверх ложку и важно продекламировал:

Поспел горох! Накинулись,

Как саранча на полосу:

Горох что девка красная,

Кто ни пройдет — щипнет.

Вдруг Шорохов с треском отодвинул свой стул, положил вилку и, прищурившись, сказал:

— Разрешите вам, Платон Наумыч, заявить насчет сегодняшнего официального события на Камчатке. Конечно, — он криво улыбнулся и развел руками, — так, как Некрасов, я говорить ке умею, уж скажу, как выйдет.

В кают-компании стало очень тихо.

— Так вот, Платон Наумыч, — продолжал Шорохов, — сегодня ночью Борис едва не спалил Камчатку..

— Какой Борис? — быстро спросил Наумыч.

— Мой Борис, Виллих, какой же еще? Развалился на койке и читает, как Тургенев какой-нибудь. Я уж ему тысячу раз говорил: не читай, говорю, по ночам, добром это не кончится! Нет, все свое! Ну, вот. Лампу, конечно, и не потушил. Это, товарищи, я считаю прямое безобразие! Всю ночь лампа горела. Пламя прямо языком хлестало. Всю комнату чадом закоптил, сам — как я уже не знаю кто сделался. Во всяком случае, товарищи, — он осмотрел кают-компанию, — я считаю, что надо сделать самые строгие выводы. Куда же это годится? Так мы далеко не уедем. Погорим все к чорту!

Шорохов замолчал. Молчали и мы все. Молчал и Наумыч.

— И потом, — сказал Шорохов, снова пододвинувшись к столу и взяв вилку, — я с ним, с таким растяпой, летать, ясное дело, не буду. Что же это такое? Читателей мне не надо. Он мне что-нибудь такое накрутит, что потом и на кладбище не разберешься.

— Где Борис? — глухо сказал Наумыч.

Шорохов хмыкнул:

— Где? Копоть, поди, отмывает! Он прямо как арап Петра Великого сделался. На башке — колтун, одни глаза сверкают. Хорош, нечего сказать.

Снова в кают-компании стало тихо. Едва-едва звякнет вилка или чайная ложечка.

Вдруг хлопнула входная дверь, и в коридоре раздались медленные, тяжелые шаги.

Мы переглянулись. Шаги стихли у кают-компании. Девятнадцать пар глаз уставились на дверь.

Дверь медленно-медленно растворилась, и вошел Желтобрюх. Он, наверное, уже все понял: никогда еще не было в кают-компании так тихо.

Ни на кого не глядя, Желтобрюх прошел на свое место, сел, серой рукой взял кусок хлеба, откусил и замер. Он сидел спиной к Наумычу, и я видел, как Наумыч не отрываясь смотрел на его совершенно окаменевшую, неподвижную спину.

— Борис, — вдруг позвал Наумыч каким-то чужим, незнакомым голосом.

Тишина.

— Борис, — снова позвал Наумыч.

— Я, — не поворачиваясь, тихо ответил Боря.

— Т…т…ы слыхал приказ об осторожном обращении с-с огнем? — заикаясь сказал Наумыч.

— Платон Наумыч, я хотел.

— Ты слыхал, я спрашиваю, приказ?

— Я хотел было.

— Ты приказ слыхал, или нет, чорт подери, — я кого, в конце концов, спрашиваю?! — закричал Наумыч.

— Слыхал.

— Слыхал? Отлично! — Наумыч глубоко вздохнул и уже совершенно спокойным голосом добавил: — После завтрака зайдешь ко мне в комнату. Поговорим наедине.

Боря склонился над столом и, взяв вилку, как-то механически стал тыкать в банку со шпротами.

Завтрак закончился в молчании.

«Что же теперь будет с Желтобрюхом?» — думал я, возвращаясь в свою комнату. Мне было очень жалко его, и я чувствовал какую-то свою вину в том, что случилось, — ведь это я дал ему «Графа Монте-Кристо».

Не зажигая огня, я лег на кровать. Я слышал, как вернулся к себе Шорохов, и сразу же громко, на весь дом, заиграл патефон; как быстро прошел Вася Гуткин, остановился, приоткрыл мою дверь, увидел, что у меня темно, и прошел мимо; как протопал в лабораторию Ромашников.

Мы сговорились с Ромашниковым, что будем дежурить по десяти дней — десять дней он, десять — я. Но пока что все наблюдения проводил он, а я был вроде практиканта: приглядывался к его работе, смотрел, как он отсчитывает показания приборов, меняет ленты на самописцах, составляет радиограммы для Бюро погоды Ленинграда и Москвы.

Вдруг в дверях кто-то тихо поскребся.

— Да, да, можно! — крикнул я.

Кто-то вошел и в темноте остановился на пороге.

— Кто там?

— Это я, Желтобрюх, — грустно сказал невидимый Боря. — Ты что, спишь?

Он ощупью добрался до кровати, сел в ногах, вздохнул.

— Ну, был? — спросил я.

— Был.

— Ну?

— Да что же?.. Говорил он со мной. «Что же ты, — говорит, — натворил? Ты же, — говорит, — дом мог сжечь». Потом спрашивает: «Ну, что мне теперь с тобой прикажешь делать?»

— Ну, а ты чего?

— Ну, чего же. Я говорю: делайте, что хотите. Что полагается, то и делайте. Попилил он меня, и говорит: «Иди. Потом в приказе прочтешь».

Мы помолчали.

— Злой? — спросил я.

— Да нет, не то, чтобы очень злой. Все вздыхал, сопел, по комнате ходил. «Сукин ты сын, — говорит, — вот ты кто. Тебе бы, — говорит, — вложить по первое число, ты бы тогда знал».

Мы посидели с Желтобрюхом в темноте, — как-то не хотелось зажигать яркий свет, — покурили.

— Ну, пойду, — сказал Желтобрюх и, тяжело вздохнув, встал.

— Да ты, Желтик, не убивайся, — попробовал я его утешить. — Может, еще и пронесет, может, только выговор даст.

— Да нет уж, — уныло сказал Боря. — Приказ-то помнишь?. Вот тебе и борода. Теперь и верно как у Шмидта вырастет..

Два дня после этого вся зимовка мучилась в догадках — что будет с Желтобрюхом.

Шорохов по целым дням сидел у Наумыча в комнате, они о чем-то спорили и громко кричали. Радист Рино приносил Наумычу какие-то радиограммы и, по слухам, отправлял много радиограмм в Москву — все о Борьке и о Шорохове.

Наконец, на третий день, за обедом Наумыч передал мне большой лист бумаги и сказал:

— Прочти-ка приказ. Потом вывеси на доске.

— Подожди, подожди! — испуганно закричал Леня Соболев. — Наумыч, разреши за трубкой сбегать. Ей-богу, без трубки не могу слушать. Я одним духом.

Он быстро вернулся с трубкой и с большой круглой коробкой махорки.

— Ну, теперь крой!

Я прочел;

ПРИКАЗ

по научно-исследовательской базе на Земле Франца-Иосифа

§ 1.

За неосторожное, преступное обращение с огнем механику лётной группы тов. Б. И. Виллих объявляю строгий выговор с предупреждением.

§ 2.

Для пользы дела, согласно рапорта летчика Г. А. [Дорохова, отчисляю тов. Б. И. Виллих из лётной группы и назначаю служителем зимовки.

§ 3.

Механика радиостанции тов. Редкозубова С. И. зачисляю борт-механиком лётной группы (основание: радиограмма Нач. Управления Воздушных сил Г.У.С.М.П.)

§ 4.

Служителя тов. Иваненко зачисляю механиком радиостанции.


Начальник научно-исследовательской базы на Земле Франца-Иосифа

Доктор Руденко.

Все молча выслушали приказ и уткнулись в свои тарелки, стараясь не глядеть ни на Желтобрюха ни на Платана Наумыча. Один только Шорохов торжествующе посмотрел по сторонам и с особенным удовольствием принялся поедать котлеты, запихивая в рот огромные куски хлеба и громко, на всю кают-компанию причмокивая.

Глава пятая

На краю света

Шифрованная телеграмма

Ночь на 1 ноября я почти не спал. Вообще-то я бессонницей не страдаю: сплю много и крепко, а тут через каждые полчаса я просыпался, чиркал спичку, хватал часы. Нет, еще рано.

Правда, на столе у кровати стоял будильник, заведенный на 6 часов утра. Но будильнику я не верил: а вдруг не зазвонит, или не услышу звонка? Лучше уж до будильника проснуться.

Так и промучился всю ночь.

Волновался я недаром. Это был знаменательный день моей жизни на зимовке: в среду 1 ноября я в первый раз выходил на самостоятельную научную работу. В этот день я был не просто зимовщик, я был дежурный метеоролог.

А дежурный метеоролог — это уже персона. По радио дежурный сообщает в Архангельск, в Ленинград, в Москву обо всем, что делается с погодой на Земле Франца-Иосифа.

Десятки приборов помогают дежурному следить за погодой. Один прибор непрерывно записывает, как меняется давление воздуха — вычерчивает перышком на ленте кривую, другой все время записывает температуру воздуха, третий — влажность воздуха.

Пишут они сами и потому называются самописцами. Такой прибор надо только завести, натянуть на его барабан ленту, налить в перышко, похожее на маленькую лодочку, специальные незамерзающие чернила, а уж дальше прибор сам пойдет писать, пока весь завод не выйдет.

Кроме самописцев, под начальством дежурного всякие термометры, барометры, анемометры, флюгер, снегомерные рейки.

Хозяйство у дежурного метеоролога такое большое, какого, пожалуй, ни у кого нет. И ветер, и дождь, и снег, и облака, и гололедица, и мороз, и туман, и град, и метель — все это в его хозяйстве, за всем надо следить.

Четыре раза в сутки обходит дежурный все свои приборы, записывает все, что ему рассказывают о погоде его подчиненные.

Только десять минут дается дежурному на этот обход. А сделать за эти десять минут надо целую кучу дел, и сделать точно, аккуратно, быстро.

И вот сегодня все это я должен проделать сам. В Бюро погоды получат сегодня с Земли Франца-Иосифа радиограммы, которые составлю я.

Мне было и приятно и страшновато. Ромашникову-то легко, он опытный, старый метеоролог, для него все это пустяки, он привык к этой работе. А я в метеорологии совсем новичок. Для того, чтобы меня взяли на зимовку, мне пришлось поступить на курсы метеорологов-наблюдателей. Всего полгода я учился на этих курсах и окончил их только за месяц до отъезда на зимовку. Вдруг я зашьюсь, что-нибудь не так сделаю, напутаю, навру..

За десять минут я должен успеть зарисовать в специальную тетрадочку облака, в другую тетрадочку записать давление воздуха по ртутному барометру и по барометру-анероиду, потом сходить на метеорологическую площадку и там записать показания трех термометров, измеряющих температуру снега, и пяти глубинных термометров, которые в металлических трубках опущены в глубину почвы. Потом по снегомерным рейкам я должен вычислить высоту снегового покрова, потом записать влажность воздуха, с какой стороны и какой силы дует ветер и что вообще делается с погодой.

После этого надо снять со столба ведро, в котором собираются осадки — дождь и снег, поставить на его место пустое и, вернувшись в дом, в одну минуту из всех этих показаний и наблюдений составить телеграмму и отнести ее радисту.

Ровно в 7 часов 10 минут радист уже должен передать мою радиограмму на Большую Землю.

Задержись я где-нибудь на лишних пять-шесть минут, и вся моя работа пропала: я не успею к сроку составить телеграмму, и она уже не попадет в Бюро погоды.

А в Бюро погоды каждое утро приходят тысячи телеграмм — со всех метеорологических станций Союза. На специальных географических картах начнут в Бюро вычерчивать, вырисовывать карту погоды. Перенесут с телеграмм на эту карту все полученные сведения, дойдут до станции на Земле Франца-Иосифа. А с этой станции телеграммы-то и нет. Что тут делать? Придется оставить на карте погоды белое пятно.

А если не одна только моя телеграмма не поспеет в Бюро погоды к сроку? Если еще двадцать-тридцать таких разинь-метеорологов наберется во всем Союзе? Тогда уже карта погоды будет вся сплошь в белых пятнах. А какая же это карта, на которой одни только белые пятна? По такой карте погоду не предскажешь. И опять жители будут ругать ни в чем неповинную обсерваторию: предсказывали, мол, хорошую погоду, а дождь посыпал как из лейки!

Нет, опаздывать мне никак нельзя.

В шесть часов утра я был уже на ногах. Оделся, умылся, прибрал комнату и вышел в коридор. В коридоре горели фонари, на полу, около печей, стояли ведерки и ящики с каменным углем, из-за дверей несся храп и сопение. Все спали в нашем доме, кроме меня.

Я надел белую собачью малицу с меховым капюшоном, подпоясался кожаным ремнем и вышел из спящего дома.

На безоблачном, щедро вызвезденном небе высоко стояла чистая, ясная луна. Все вокруг сияло и сверкало. На ребрах черного Рубини-Рок, на острых гранях айсбергов блестел лед и снег. Ничем ненарушимая тишина стояла в сухом морозном воздухе.

Я потоптался на крыльце, посмотрел на небо, на крупные белые звезды и подумал: «Вот хорошо бы и в семь часов такое чистое небо было — никаких облаков, ничего не надо ни рисовать ни записывать. И ветра как будто нет. Минуты две-три сэкономил бы на этом деле».

Где-то далеко-далеко что-то прогремело, как гулкий пушечный выстрел. Наверное, треснул лед на глетчере.

Я вернулся в дом, прошел в метеорологическую лабораторию, зажег висячую электрическую лампу над столом. Сегодня я здесь полноправный хозяин. Захочу — могу даже никого сюда не пустить.

В лаборатории холодно, звонко тикают часы. У меня в лаборатории много часов: два часовых механизма разговаривают в самописцах, двое часов лежат на столе: одни показывают истинное солнечное время, другие «местное».

Я вынул из стола книжечку, в которую надо заносить все наблюдения, развернул ее на чистой странице и увидел какую-то записку. Сверху крупными буквами было написано:

Дежурному метеорологу.

Значит, это мне. Я прочел:

«Если не будет низких облаков и тумана и ветер будет не очень сильный (до 6–8 метров) — обязательно разбудите меня в 7 часов утра.

Л. Соболев».

Я отложил записку в сторону. Ладно, потом разбужу. Сначала проведу свои наблюдения.

И опять мне стало очень приятно: вот ведь не попросил Соболев никого другого, а именно дежурного метеоролога. Кто же, кроме дежурного, знает, какие там на небе облака — низкие или высокие, и какой ветер — 5 метров или 9 метров?

Часовая стрелка уже подкрадывается к 7. Как медленно движется время сейчас, и как оно, наверное, помчится, когда подойдет срок наблюдений!

Я хорошенько отточил карандаш — карандаш должен быть обязательно простой, не химический, а то от дождя или от снега все твои записи так и поплывут, — иди потом, разбирайся! — приготовил перчатки, надел заранее шапку.

Ну, сейчас начнется мое состязание с временем. Кто кого обгонит — я время, или время меня?.

Ровно семь. Состязание началось.

Я быстро открыл дверцу остекленного шкафика, в котором висит ртутный барометр, и повернул выключатель: в шкафике загорелся свет.

По всем правилам, так, как написано в инструкции, я постучал ногтем по трубке барометра, отсчитал деления.

Давление 758,7 миллиметра. Тут же в книжечку записал 58,7 и быстро взглянул на часы: барометр я отсчитывал две минуты. Хорошо. Это не очень долго. Теперь надо посмотреть, что показывает барометр «анероид». Он лежит в специальной коробке. Я откинул крышку и опять постучал по стеклу барометра ногтем — стрелка дрогнула и остановилась на 759,2. Записал 59,2. Записал и вдруг спохватился. Как же это так у меня получилось: давление-то выходит разное? На одном барометре 58,7, а на другом 59,2!

Я бросился было опять к шкафику с ртутным барометром и вдруг вспомнил: Ромашников же говорил мне, что «анероид» немного врет! А потом — как же это я забыл? — ведь поправки же надо будет ввести по таблицам! Как введу поправки — показания обоих барометров и сравняются.

Скорее дальше. Только время зря потерял.

На лентах самописцев я сделал маленькие пометочки и повернул выключатель, который был приделан около оконного косяка. Я повернул выключатель в лаборатории, а на метеорологической площадке над флюгером, укрепленным на высоком столбе, сейчас же загорелась сильная электрическая лампа. В полярную ночь, в темноте, не то что флюгера — и самого столба не увидишь, — вот флюгер у нас и электрифицирован.

Теперь скорее на улицу, на площадку.

Я повесил на грудь большой электрический фонарь вроде тех, которые носят пожарные, схватил свои книжечки, медное ведро для осадков, надел шерстяные перчатки (в варежках неудобно писать) и выбежал из дома.

До метеорологической площадки — я уже измерил — ровно 125 шагов. Итти в гору, по тропинке, протоптанной между сугробами.

Попрежнему ярко светит луна. Но с востока уже набежали на небо тонкие, прозрачные, как вуаль, белесоватые облака.

Я поспешно иду на площадку, а сам верчу головой во все стороны, рассматриваю небо.

— Так, так, циррусы, — бормочу я, — перистые облака.

Кое-где на небе мерцают зеленоватые метелки и пучки трепетных огней — это северное сияние.

«Отметить в книжечке, что во время наблюдений было слабое северное сияние», — думаю я, а сам все шагаю, все иду, не останавливаясь ни на минуту.

Боже мой! Да когда же я, наконец, доберусь до этой площадки? Никогда я не думал, что 125 шагов — это такое длинное расстояние. А тут, кажется, уж полчаса шагаю, и никак не могу дойти. А ну, рысцой!

Вот, наконец, и площадка.

Я подскочил к будке, на высоких ножках стоявшей среди сугробов, ткнул свое ведро тут же в снег и полез по лесенке. В этой будке установлены термометры, измеряющие температуру воздуха. Они спрятаны здесь для того, чтобы ни солнце, ни дождь, ни снег не искажали настоящей температуры воздуха.

Поднявшись на верхнюю ступеньку, я одной рукой зажег свой фонарь, а другой дернул за деревянную шишечку на дверце будки. Дверца не открывается. Что такое? Я хотел было рвануть, да во-время вспомнил: нельзя — встряхну термометры. Тяну дверцу, а она ни с места. Ну, что же это такое, в конце концов?! И вдруг вижу — крючочек. Крючочек, чорт его возьми! Я этот крючок, кажется, со злости в порошок бы стер!

Вышиб крючочек из петельки и нырнул головой в будку.

В будке по инструкции дышать нельзя. От теплоты дыхания сразу поднимется ртуть в термометрах. А не дышать никак не возможно. От спешки, от волнения сердце у меня стучит, как мотоцикл, распирает меня — ну, прямо сейчас задохнусь. Записал один термометр, — мороз, оказывается, сейчас 18,3 градуса, — отвернулся от будки, хватил воздуха побольше и снова уткнулся в будку. Еще два термометра надо записать — один минимальный — какая ночью самая низкая была температура, а другой максимальный — какая самая высокая.

Записал оба термометра, определил влажность по стоящему тут же гигрометру, захлопнул будку и даже крючочек проклятый накинул.

Не глядя под ноги, я прыгнул с лесенки прямо на снег. И тут вдруг раздался какой-то звон, громыхание, лязг. Что еще такое? Что случилось?

Что-то черное быстро покатилось вниз под горку, громыхая по твердым промерзлым сугробам. Ведро! Это же я сшиб мое ведро для осадков!

Путаясь в длинной малице, я прыжками погнался за ведром.

Ну, ясное дело, теперь опоздаю! Какая растяпа! Разиня! Ротозей несчастный!

Наконец я догнал ведро и, чуть не плача от злости, с ведром под мышкой побежал к флюгеру.

Доска флюгера едва-едва покачивалась около первого зубца вилки. Значит, сила ветра 3 метра в секунду. Направление ветра ENE — ост-норд-ост.

Дальше. Скорее дальше. Теперь облака. С трудом держа карандаш в зазябших пальцах, я записал и зарисовал их, — на счастье облаков почти не было, — и рысцой побежал к почвенным термометрам. Термометры лежали прямо на снегу. Поднимать их нельзя, и мне пришлось лечь на снег, чтобы рассмотреть, что показывают ртутные столбики.

Рядом торчали из снега черные трубки глубинных термометров, еще дальше стоял столб с ведром для осадков, а за ним выстроились снегомерные рейки.

Я метался по площадке, то ползал на коленях, то карабкался по лесенкам, гулко прыгал с лесенок на снег, гремел медным ведром. Фонарь болтался у меня на шее и будто кулаком колотил меня в грудь.

Мне казалось, что я мечусь уже целую вечность и что, конечно, все сроки давным-давно уже пропущены — и первый день моего дежурства начался с позора и краха.

Наконец сделано все!

Громыхая и топая, я ворвался в лабораторию и первым делом бросился к часам. Часы мирно показывали семь минут восьмого. Значит, на телеграмму у меня еще есть три минуты.

Я плюхнулся на табуретку и схватил со стола серенькую книжечку «Руководство к составлению ежедневных метеорологических телеграмм» — условный код, по которому зашифровываются наши телеграммы.

Сначала мне казалось очень удивительным, что телеграммы о погоде зашифровываются, точно это какая-нибудь военная тайна. Но зашифровываются эти телеграммы вовсе не потому, что от кого-нибудь нужно скрывать, какая была погода в Тамбове или на острове Гукера. Зашифровываются они для быстроты и удобства.

В самом деле. Если бы в то утро я захотел послать в Бюро погоды обыкновенную словесную телеграмму, мне пришлось бы написать примерно вот что:

«Утро было спокойное, тихое. Светила полная луна, по небу высоко-высоко медленно плыли легкие перистые облака, было не очень холодно — только 18,3 градуса мороза, дул легкий северо-восточный ветерок. За ночь не было ни метелей ни вьюг, как и вчера снег лежал плотными сугробами, но кое-где по склону берега еще чернели камни и лысины голой земли. Погода обещала быть устойчивой, барометр показывал давление в 759 миллиметров ртутного столба, и за последние три часа это давление медленно, но неуклонно росло. Несмотря на большую сравнительно влажность, воздух казался совершенно сухим, и дышалось легко и свободно».

Вот примерно, что пришлось бы мне написать в телеграмме, если бы у меня не было кода.

Это поэтическое описание принесло бы не очень большую пользу метеорологам в ленинградском Бюро погоды.

А главное — писать все это пришлось бы по крайней мере пятнадцать минут, и я пропустил бы все сроки. А при помощи своей серенькой книжечки я в три минуты составил вот какую телеграмму:

0107 37500 01790 06213 12268 94327 00709 78245

Правда, для этого мне пришлось очень быстро перелистать книжку в 60 страниц, сплошь испещренных всевозможными цифрами, и из бесконечных цифр мгновенно выхватывать именно те, которые обозначали бы записанные мною температуры, ветер, влажность, давление, облака.

Дело это, конечно, нелегкое. Но зато моя шифрованная телеграмма очень точно сообщала в Бюро погоды решительно все, что показали мне мои приборы, и ничего липшего, никакой отсебятины.

Такую телеграмму составить, конечно, быстрее, чем написать целое сочинение на тему — «Зимнее утро на Земле Франца-Иосифа».

Я схватил свою шифрованную телеграмму и помчался в радиорубку. Она стояла высоко на горе, позади всех построек зимовки. Я здорово бежал и совершенно задыхаясь ворвался в комнату механика.

— Метео! — закричал я. — Запускай мотор! Костя! Мотор давай!

Костя Иваненко сорвался с постели, зачем-то кинулся было к столу, потом сунул босые ноги в валенки, набросил на плечи кожаное пальто и выскочил в соседнюю комнату, где на оцинкованном полу стоял мотор.

Костя был в радиорубке таким же новичком, как я в метеорологии. И заметался он около мотора совсем так же, как я только что метался по метеорологической площадке.

Он заглянул в бак для бензина, ахнул и, расплескивая бензин, стал переливать его из жестяного баллона. Потом Костя схватился за ручку мотора и крутнул ее. Ручка вырвалась у Кости и тяпнула его по ноге. Он охнул и присел было на пол, но сейчас же вскочил. Стоя на одной ноге, как цапля, и помахивая другой в воздухе, он снова принялся крутить ручку.

— Рино буди! Буди Рино! — прохрипел Костя.

Я бросился к радисту. В его комнате было темно, и я закричал в темноту:

— Георгий Иваныч! Георгий Иваныч! Вставайте! Метео!

— Сейчас, — спокойно ответил сонный голос из мрака. — Зажгите-ка свет в аппаратной. Около двери. — И радист лениво и протяжно зевнул, завозился на кровати, откашлялся.

— Георгий Иваныч, уже время! — снова закричал я. — Уже десять минут восьмого!

— Да ладно, что вы панику наводите? — опять очень спокойно сказал радист и, шлепая босыми ногами, вышел в аппаратную. Он был маленький, щупленький, черноволосый Густые мохнатые брови срослись у него в одну широкую линию.

— Вот сейчас и передадим, — зевая сказал радист, — минутой позже, минутой раньше — роли никакой не играет.

В это время за дверью наконец взвыл Костин мотор. Вся рубка задрожала, затряслась, наполнилась гулом и грохотом.

Радист боком уселся на табуретку около стола, повернул какую-то рукоятку, и огромные передатчики в ажурных проволочных сетках осветились мерцающим светом серебряных ламп. Теперь к вою мотора прибавился пронзительный писк передатчика.

Я все время стоял за спиной радиста, пока он, зевая и почесываясь, выстукивал мою первую телеграмму. Мне казалось, что передает он ее как-то небрежно, наверное путает, что, может быть, его передачу даже никто и не слушает.

Я прямо исстрадался, стоя за спиной радиста. Но вот, наконец, он кончил стучать ключом, позвонил Косте, и тот остановил мотор. Сразу стало очень тихо. Радист выключил передатчики, надел наушники и, поворачивая эбонитовые рукоятки приемника, стал слушать.

— Пошла ваша телеграмма. Все в порядке — сказал он, снимая наушники. Он встал, потянулся, хрустнул костями. — Пойду досыпать. Что-то нынче крику уж очень много было. Ромашников куда тише.

— Я ведь первый раз, Георгий Иваныч. Боялся, что опоздаем, что не уйдет моя телеграмма.

Радист побрел в свою комнату, слышно было, как он лег на кровать.

— А вы не бойтесь, — сказал он из темноты. — Раз уже до рубки донесли, значит уйдет. — И он снова протяжно зевнул. — Спать хочется, прямо смерть.

Я на цыпочках вышел из аппаратной и пошел к Косте Иваненко. Он сидел на кровати и сосредоточенно рассматривал большой фиолетовый синяк на ноге.

— Что же ты поздно-то как? — недовольно сказал Костя, поглаживая ногу. — Проспал, а из-за тебя тут горячку пороть приходится. Чуть ногу не перешиб.

— А чего же ты так вертел? Так вертеть — не то что ногу, башку отшибить можно. У Редкозубова ручка, наверное, никогда не вырывалась, а у тебя почему-то вырвалась.

Мы помолчали.

— Ну, как дела-то? — уже дружелюбно спросил Костя. — Зашился, поди? Прибежал как на пожар.

— И совсем не как на пожар! У меня времени еще сколько хочешь было. Просто, я всегда быстро хожу. А вот ты действительно как сбесился.

Костя даже перестал растирать синяк.

— Я сбесился? Интересно! Во всяком случае я этот мотор могу в одну секунду завести.

— То-то ты и копался около него. Весь пол бензином залил. Ничего себе секунда — полчаса ковырялся. Чуть не опоздали из-за тебя.

Костя посмотрел на меня с негодованием.

— Из-за меня? Да ты за минуту до передачи, высуня язык, прибежал, запыхался, слова сказать не можешь! Если бы не я…

Но тут в тонкую дощатую перегородку из соседней комнаты постучал радист:

— Будет вам торговаться-то: я, я! Оба хороши! Дайте человеку соснуть.

Из рубки я медленно направился в старый дом.

Что бы там Костя ни говорил, а я все-таки успел сделать все, что нужно — телеграмма отправлена и сейчас, наверное, уже в Ленинграде. Я шел будить Леню Соболева. В морозной тишине звонко раздавались мои шаги. Скрипел снег.

Воздушные лазутчики


У Лени Соболева в услужении целая шпионская организация. Ему иначе и нельзя. Леня Соболев имеет дело с верхними слоями атмосферы и даже забирается в стратосферу. Так просто, как я хожу на свою метеорологическую площадку, туда не сходишь.

Чтобы разузнать, что делается на пять-шесть, а то и на десять километров над землей, надо кого-то послать на эту высоту.

Надо запустить в небо лазутчика, шпиона и от него разузнать все подробности.

Шпионы у Лени разные. Разной, так сказать, квалификации.

Есть простые доносчики, за каждым шагом которых приходится следить, есть умелые и грамотные соглядатаи, — их только выпусти, а уж они сами разузнают в небе все, что надо, запишут и привезут донесение на землю; есть и такие, которые разноцветными фонариками сигнализируют Лёне с неба, и, наконец, некоторые лазутчики улетают на разведку с собственной радиостанцией и по радио передают на землю Лёне Соболеву все свои донесения.

Летит в небе высоко-высоко желтенький шарик. Летит и летит. Может быть, у девочки у какой-нибудь вырвался. Нет, это не простой детский шарик. Это — аэрологический разведчик. Его специально надули водородом, тщательно измерили, взвесили и, наконец, выпустили на разведку.

Шар полетел в небо, а аэролог со своим помощником следят за шаром в подзорную трубу. Труба эта тоже не простая. Она с точностью до одной десятой доли градуса показывает: поднимается шарик или опускается, влево он полетел или вправо, вперед его несет ветром или завернуло назад. Называется эта труба теодолитом.

Аэролог ни на минуту не упускает шар из вида, а помощник следит за отсчетами циферблата и записывает по нему весь путь шарика.

Такой — самый неквалифицированный лазутчик — у аэрологов называется пилотом.

В полярную ночь такой пилот сразу затеряется в темноте. В полярную ночь пилот летает с фонариком.

Каплин, помощник Лени Соболева, по целым дням сидит в лаборатории, напевает «В саду ягода малина» и клеит из прозрачной цветной бумаги маленькие, в виде ведерочек, игрушечные фонарики. Такой фонарик подвешивают к пилоту, вставляют в фонарик зажженную свечку и выпускают пилот в небо.

Сначала я никак не мог понять, почему же во время полета ветер не тушит эту свечку в бумажном фонарике.

А потом догадался. Очень просто. Ведь пилот-то летит вместе с ветром, так же, как вместе с водой плывет по течению реки легкая лодочка. Если бы пилот мог в воздухе остановиться, а мимо него несся бы ветер, свечку, конечно, потушило бы. Но фонарик летит в ветре, вместе с ветром, значит, для него никакого ветра нет, и свечка горит спокойно, как в комнате.

На службе у Лени Соболева состоят и змеи, которыми любят играть в деревнях и в маленьких городишках дети.

Высоко в небе висит большой красивый змей. С земли и не видно, что под планками у змея накрепко привязана жестяная коробка. В этой коробке целая лаборатория. Покачивается в синем небе змей, важно ходит, козыряет, а в жестяной коробке идет работа. Тикает часовой механизм, медленно поворачивается закопченный сажей барабан, и острые перья чертят по копоти замысловатые линии. Одно перышко вычерчивает кривую давления воздуха, другое записывает, как изменяется температура, третье все время отмечает на барабане влажность воздуха, четвертое перо записывает скорость ветра.

Сделан такой змей не из бумаги и драночек, как игрушечный змей, а сшит из полотна, натянутого на пустые металлические трубки. И летает он не на бечевке, а на тонкой, но очень крепкой струнной проволоке.

Такой змей руками не подтянешь к земле. Конец проволоки, на которой он держится, намотан на барабан лебедки, и два человека должны изо всех сил крутить этот барабан, чтобы опустить змей.

Сядет он на землю и окажется не маленькой беленькой игрушкой, а огромной, в два человеческих роста, полотняной коробкой с растяжками, металлическим креплением, со сложным каркасом из блестящих алюминиевых трубок.

Леня Соболев бережно снимет с вернувшегося змея жестяную тикающую коробку — своего воздушного шпиона, — вынет из коробки исчерченный перьями закопченный барабан и по справочникам, формулам и таблицам высчитает, узнает, что творилось в небе, когда там летал змей.

Залетает он иногда очень высоко. Однажды за границей такой змей поднялся на 10 километров над землей, а у нас в Слуцке — на 6 километров.

Этот лазутчик уже более квалифицированный, чем пилот. Называется он змейковый метеорограф.

А есть у Лени Соболева и такие разведчики, которые прыгают с неба на парашютах.

Для такого разведчика приходится уже снаряжать целую воздушную экспедицию. Для экспедиции выбирают тихий, безветреный день.

Сначала в небо на разведку вылетает пилот, он сообщает, что наверху ветра нет, все спокойно, экспедицию можно отправлять.

Ну, тут начинается страшная суматоха. Надувают водородом два резиновых шара, один огромный, другой поменьше. На свечке закапчивают барабан, приготовляют специальный зажигательный шнур.

Наконец все готово. К шарам привязывают метеорограф, поджигают шнур, и экспедиция трогается в путь.

Шары уносят метеорограф все выше и выше. С земли за полетом следят в теодолит, в бинокли, в подзорные трубы. Вдруг около верхнего большого шара появляется легкий дымок. Что-нибудь случилось? Нет, все в порядке, — это действует поджигательный шнур.

Надо, например, аэрологам спустить своего разведчика на землю через час. Они знают, что шнур горит со скоростью, скажем, одного сантиметра в минуту. Значит, за час сгорит 60 сантиметров. Такой кусок шнура и привязан к прибору. Через час шнур догорает и пережигает бечевку. Большой шар взвивается в небо, а метеорограф на маленьком шарике начинает падать на землю. Маленький шарик здесь — вместо парашюта, он не дает прибору упасть на землю и разбиться. Он осторожно спускает разведчика на землю, где его уже поджидают аэрологи.

Прибор этот называется простой зонд, или зондовый метеорограф.

Но случается, что в верхних слоях атмосферы сильный ветер подхватывает зонд. И тогда его уносит очень далеко. Однажды зонд, выпущенный в Слуцке, под Ленинградом, унесло за 300 километров, в другой раз его забросило в Олонецкую губернию — за 600 километров от Слуцка, а недавно на Украине, под Конотопом, нашли зонд, прилетевший сюда из Германии. От Хемница до Конотопа он пролетел 1 500 километров.

Иногда простой зонд поднимается на очень большую высоту. В Италии, в Павии, однажды зонд забрался далеко в стратосферу — он поднялся на 36 километров над землей. Мороз на такой высоте оказался — 52°.

Кроме пилотов и метеорографов, есть еще и другие лазутчики.

Они посылают с неба сигналы разноцветными фонариками: красными, зелеными, белыми огоньками рассказывают обо всем, что делается в небе.

Такой лазутчик называется оптический зонд. Он поднимается на целой гирлянде надутых водородом шаров. К закрытой его коробке привязан длинный хвост из звонковой проволоки. На этом хвосте сидят малюсенькие лампочки — белые, зеленые, красные. А в коробке — аккумуляторы.

Летит такой зонд, забирается все выше и выше в небо. Воздух становится все холоднее и холоднее, падает барометрическое давление. На хвосте зонда вспыхивают огоньки.

— Два белых, — говорит Леня Соболев. А Каплин записывает в тетрадке: 2 б.

— Белый и красный, — говорит Леня. Каплин отмечает: 1 б, 1 к.

— Два красных.

— Красный и белый.

— Опять два белых.

Леня не отрываясь следит за своим посланцем в подзорную трубу теодолита. Легко потерять маленькую искорку среди миллиона звездных искр ночного зимнего неба.

Вот сколько точных, исполнительных и бесстрашных лазутчиков у нашего аэролога Лени Соболева. Целая организация.

Когда утром 1 ноября я шел будить Леню, я еше не знал, кого из своих подчиненных он выпустит сегодня на разведку.

Я тихо вошел в темную комнату аэрологов и зажег свой электрический фонарь. Леня сразу проснулся, первым делом надел на нос очки, посмотрел на часы и сощурился от яркого света фонаря.

— Ну, что там? — тихо спросил он.

— Ветер около трех метров, — сказал я.

— А облака?

— Циррусы.

Леня сел на кровати, откашлялся и громко позвал:

— Лаврентий! Лаврентий!

С кряхтением и жалобными вздохами проснулся Каплин. Он всегда кряхтел и всегда вздыхал, что бы он ни делал, даже самую пустяковую работу; просыпался с кряхтением, вставал со вздохами, засыпал со стоном. Такой уж он был человек.

— Ну, вставать. Погода самая подходящая.

Аэрологи стали одеваться.

Натягивая на себя штаны и фуфайку, Леня не переставая говорил:

— Возьмешь оболочки двадцатого номера. У тебя есть размоченные? Надувать будешь из крайнего баллона. Пожалуйста, Веня, не пускай водород сразу. Пускай потихоньку. Ведь рвет же оболочки.

— Я и не пускаю, — вздохнув, отозвался Каплин.

— Как же не пускаешь? Вчера опять две оболочки лопнули. Оболочки надо, Веня, беречь. Здесь новых не достанешь. Ты аккумуляторы на зарядку поставил?

— Поставил, — проворчал Каплин.

— Ну, так ты иди в сарай, надувай шары, а я пойду в лабораторию снаряжать зонд. Ты нам поможешь выпустить зонд? — спросил меня Леня.

— Ладно, помогу, — сказал я. — У меня пока есть свободное время.

Мы вышли из дома. Было попрежнему безлюдно и тихо. Вся зимовка еще спала. Мы с Леней пошли на Камчатку, а Каплин медленно, со стонами поплелся в гору, к аэрологическому сараю. Отошел несколько шагов, остановился и принялся громко кричать и свистеть:

— Аю! Аю! Байкал! Аю! Жукэ! Ля-ля-ля!

Со всех сторон прямо из снега выскочили собаки и бросились к Каплину. Они окружили его, замахали пушистыми хвостами, двинулись вместе с ним в гору.

— Медведей боится, — сказал Леня Соболев. — Никогда один не ходит. Обязательно всю стаю соберет.

Мы вошли в тихий и спящий наш домик.

Вся Лёнина лаборатория была заставлена жестянками, бутылями с кислотой, аккумуляторами, большими картонными коробками с клеймом «Красный Треугольник». На подоконнике стоял ящик полевого телефона, соединявшего лабораторию с аэрологическим сараем.

Над столом висела продолговатая прозрачная целлулоидная коробка с жестяным пропеллером внизу. Коробка была разделена перегородочками на три части.

Внизу коробки виднелись какие-то рычажки, перышки, гребенки.

Я никогда еще не видал у Лени такого прибора.

— Что это за штука? — спросил я.

Леня бережно поправил пропеллер, разобрал какие-то проволочки, торчавшие из коробки, и гордо сказал:

— Это, брат ты мой, штучка с ручкой. Радиозонд.

«Живой» радиозонд я видел в первый раз. Он висел передо мной, поблескивая алюминиевыми и жестяными рычажками, колесиками, спиралями.

Я осмотрел радиозонд со всех сторон.

— Так вот, значит, он сегодня и полетит? — спросил я.

— Он и полетит, миляга. — Леня посмотрел на зонд с нежностью. — Полетит, красавчик.

Он осторожно выдвинул заслонку в правом отделении коробки и воткнул в какую-то катушку маленькую посеребренную лампочку.

— Вот мы ему язычок пристроили, — любовно сказал Леня. — Язычок, чтобы он с нами разговаривал. Молча-то скучно будет лететь, пусть поговорит с нами. А мы послушаем.

— А это что? — спросил я и почтительно показал пальцем на какую-то блестящую гребенку. — Это как называется?

Леня, продолжая снаряжать свой воздушный корабль, охотно рассказал мне о диковинных его приспособлениях.

В левой части коробки, оказывается, помещается маленькая метеорологическая станция. Она так искусно сделана из жести и алюминия, что свободно могла бы уместиться в пачке спичек. Весила она всего только около двухсот граммов. Эта станция следила за давлением воздуха, за температурой и влажностью.

В средней части целлулоидной коробки находилась собственная электростанция зонда. Она состояла из батареи маленьких целлулоидных аккумуляторов. Каждый аккумулятор был не больше коробочки для граммофонных иголок. В такой аккумулятор кислоту приходится заливать «глазной» пипеткой.

В правой части коробки устроена радиостанция. Пожалуй, это самое удивительное в зонде. Только полчаса назад я был на нашей радиостанции. Я видел там громоздкие передатчики, величиной с платяной шкаф, там ревел стопудовый мотор и суетились механик и радист.

А здесь я увидел такую же станцию, но она свободно уместилась бы у меня на ладони. И работала эта станция сама — без радиста и механика.

Когда радиозонд летит, метеорологическая его станция непрерывно наблюдает погоду, а электростанция вырабатывает ток, который заставляет зонд заговорить, заставляет посылать на землю радиосигналы о небесной погоде.

И весят все эти три станции самое большее 2 килограмма.

Вот какой это замечательный прибор! Изобрел его наш советский ученый П. А. Молчанов.

Первый радиозонд был выпущен в Слуцке 30 января 1930 года.

Леня осторожно перекладывал ватой аккумуляторы, как вдруг зазвонил телефон. Каплин сообщал из сарая, что все шестнадцать шаров благополучно надуты.

— Сейчас! Сейчас идем! — прокричал Леня в трубку.

Мы снова вышли из дому. Леня бережно нес целлулоидную коробку. Мы медленно поднялись на горку и подошли к аэрологическому сараю. Над крышей сарая покачивалась в воздухе целая гроздь огромных шаров. Луна освещала их, и резина сверкала, как жесть. Каплин, подняв воротник кожаного пальто, держал шары за веревку так, как держат продавцы свои разноцветные шарики. Шары шуршали, поскрипывали, терлись друг о друга. На снегу, около Каплина стояла желтая деревянная коробка полевого телефона, и Жукэ сосредоточенно и боязливо обнюхивал ее.

Аэрологи тщательно привязали радиозонд к шнуру, на котором качались шары. Воздушный корабль был готов к отплытию.


На краю света

— Теперь, товарищи, так, — взволнованно сказал Соболев. — Слушайте внимательно. Я позвоню по телефону и скажу, когда надо соединить вот эти контакты, чтобы заработал передатчик, — и Леня показал на две медные проволочки, торчавшие сбоку коробочки. — Раньше моего звонка не соединяйте, чтобы зря не истощать аккумуляторы. Есть?

— Есть, — сказали мы.

Леня подал мне секундомер.

— Вот тебе секундомер. Когда у меня будет все готово, я опять позвоню и скажу: «пускай секундомер — раз, два, три»… При счете три — нажимай кнопку. Как секундомер пойдет, через 10 секунд выпускайте зонд. Понятно?

— Понятно. Иди.

Леня побежал было под горку, но остановился и снова закричал:

— Значит, через 10 секунд!

— Ладно, ладно, иди уж.

Я стал на колени у телефона. Кругом расселись собаки, с любопытством поглядывая на меня.

Меня вдруг охватило непонятное волнение. Я посмотрел на тускло поблескивающий целлулоид зонда, на беспокойно шуршащие в воздухе шары, на черное безмолвное небо, в котором наверное было очень холодно и страшно.

Вдруг неожиданно тоненько и звонко прозвенел телефонный звоночек. Байкал так испугался, что шарахнулся в сторону и яростно залаял.

— Соединяйте контакты. Только, пожалуйста, осторожно и повнимательней, — пропищал в трубке чей-то совсем не похожий на Лёнин голос.

— Соединяй контакты, — сказал я Каплину. — осторожно и повнимательней. Не напутай там. — И закричал в трубку: — Соединяем, Леня! Не беспокойся, все будет в порядке!

Значит, сейчас он полетит.

— Лаврентий, — сказал я, — когда будет 10 секунд, я крикну — выпуск! Ты, смотри, сразу отпускай шнурок, а то, пожалуй зонд об землю треснет.

— Не треснет, — сказал Каплин. — Я их тыщи штук уже выпустил. Знаю, как надо.

Опять раздался звонок.

— Взял секундомер?. Держишь? — снова пропищал голос. — Пускай секундомер — раз, два, три!

Я нажал головку секундомера, тонкая длинная стрелка дрогнула и толчками пошла по кругу. Громко, вслух я стал отсчитывать последние секунды земной жизни зонда.

— Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять. Выпуск!

Каплин отпустил шнурок. Шары рванулись вверх, целлулоидная коробка, сверкая под луной и раскачиваясь, стала быстро уменьшаться, уходить все выше и выше.

Мы стояли, задрав головы.

— Хорошо пошел, — сказал Каплин.

Вскоре и шары и коробка затерялись в черном звездном небе. И вдруг стало как-то пусто и одиноко, точно это улетел на шарах в небо мой лучший товарищ, лучший друг. Мы сняли телефон и побрели на Камчатку.

В аэрологической было синё от дыма. Леня, надев наушники на сверкающей дуге, торопливо подкручивал дрожащей рукой радиоприемник. В зубах у Лени была трубка, из которой валил густой, как на пожаре, дым. Леня сделал нам страшное лицо, чтобы мы не шумели, потом блаженно улыбнулся и краешком губ прошептал:

— Разговаривает… Работает язычком.

И вдруг испуганно схватился за карандаш, торопливо записал что-то на листке бумаги.

— Двойка, — сказал он. — Ага, еще двойка..

Мы затаили дыхание, и я расслышал, как у Лени в наушниках что-то два раза отрывисто щелкнуло, а потом закурлыкало, как оловянная детская свистулька «соловей».

— С давлением, — прошептал Леня. — Двойка с давлением.

Зонд шел все выше и выше в далекое, черное, студеное небо.

Гвозди и северное сияние

За завтраком Стучинский попросил у Наумыча разрешения обратиться к зимовке с воззванием.

— Взывайте, — сказал Наумыч, — взывайте, пожалуйста. Я, как начальник, поддерживаю ваше воззвание.

Стучинский откашлялся, оглядел кают-компанию и начал:

— Может быть, некоторым товарищам не вполне ясны принципы, на которых основаны наши магнитные наблюдения..

— Это что же, лекция, что ли? — громко перебил его Боря Линев.

— Нет, не лекция, — деликатно продолжал Стучинский, — не лекция, не пугайтесь. Так вот, товарищи, точность и правильность нашей работы зависит от того, чтобы ни в нашем магнитном павильоне ни поблизости от него не было ни одного кусочка металла — железа или стали.

— А как же этот самый ваш павильон построен? — насмешливо сказал Сморж. — Он, что же, воздухом держится, на воздушных гвоздях?

Стучинский поклонился Сморжу, как заправский оратор.

— Извольте, — сказал он, — я объясню. Наш павильон действительно сделан без гвоздей. Без единого железного гвоздя, без единого кусочка железа.

— А крыша? — закричал Сморж.

— Крыша? Крыша у нас медная, — ласково сказал Стучинский. — Там, где без металла никак нельзя было обойтись, есть медь — медные петли, медные дверные ручки, медная крыша, а железных гвоздей нет. Ни одного-с.

— Враки, — злобно сказал Сморж. — Не может быть. Как плотник говорю — не может быть. Нет такого правила, чтобы без гвоздей. Это тебе не табуретка.

— Однако гвоздей нет, — спокойно продолжал Стучинский. — Но дело не в этом. Многие товарищи, я замечал, не только гуляют поблизости от павильона, например, с винтовками, но даже и заходят из любопытства в самый павильон. Присутствие металла сказывается на работе наших приборов и может просто испортить наши магнитные наблюдения.

— Соболев! — крикнул Сморж. — Когда пойдешь в ихний павильон — сними очки!

— Да, да, — невозмутимо продолжал Стучинский. — Очки придется снять. Мы с Быстровым, когда идем в свой павильон, снимаем пояса, у которых железные пряжки, оставляем дома часы, перочинные ножи, булавки.

— Пуговицы от штанов тоже дома оставляете? — серьезно спросил Боря Линев, и все громко и радостно захохотали.

— Ловко!

— Вот это поддел!

Стучинский поднял руку, водворил тишину, потом встал, задрал фуфайку.

— Пуговицы, — сказал он, — мы давно уже оставили дома. Нам пришлось их заменить. Видите — костяные. — Он опустил фуфайку и продолжал: — Но дело опять-таки не в этом. Я очень прошу всех товарищей, во-первых, без меня или Гриши Быстрова в павильон не ходить, во-вторых, не гулять около павильона с металлическими предметами и, в-третьих, уж, конечно, не возить мимо павильона ни баллонов с водородом ни бидонов с бензином и маслом для радиостанции.

— Все-таки не может быть, чтоб без гвоздей! — опять сказал Сморж. — Я проверю. Я такие местечки знаю, где гвоздь должен быть обязательно. Уж я-то знаю, где его надо искать.

— Вы этим только окажете нам очень большую услугу, — опять поклонился Стучинский.

— И окажу! Очень просто! Вот увидишь, окажу! Мне только..

Наумыч перебил его:

— Слыхали, хлопцы, насчет железа? Виталий Фомич вас просил, а я приказываю вот эти все три пункта исполнять беспрекословно. У нас обсерватория, а не карусель. Сколько уж раз мне Виталий Фомич жаловался, что кто-то, наверное, заходил в павильон с железом и испортил ему наблюдения. Теперь кончено. Довольно портить чужую работу. Понятно?

После завтрака Сморж отправился в павильон искать железные гвозди. А я собрался итти к себе на Камчатку.

В коридоре меня остановил Стучинский.

— Сегодня вы дежурный метеоролог? — спросил он.

— Я.

— Скажите, пожалуйста, было в семь часов утра северное сияние?

— Было.

— Сильное?

— Нет, не очень. Даже, пожалуй, слабое. Так, только в нескольких местах на небе мерцали отдельные пучочки огней, а настоящего сияния не было.

Стучинский задумался.

— Что же это такое? — медленно проговорил он. — Я ничего не понимаю. — Он опять задумался, пошевелил бровями. Я молча стоял напротив него.

— Я попрошу вас, — наконец сказал он, — сделать вот что. Вы в какие часы зарисовываете облака?

— С семи утра и до двенадцати ночи каждый час.

— Вот и отлично. Я сделаю такую книжечку, куда попрошу вас записывать, бывают ли в это время северные сияния.

— А в чем дело-то, Виталий Фомич? — спросил я.

— Да видите ли, какая история. У меня в павильоне стоит прибор, который фотографическим способом записывает напряжение силового магнитного поля земли. Вам это понятно?

— Как же, как же, — поспешно сказал я. — Еще в реальном, помню, вычерчивал какие-то линии вокруг земного шара.

— Вот, вот. Время от времени этот прибор отмечает так называемые магнитные возмущения. Магнитные бури. Мы связываем их с северным сиянием. Это доказано работами Бирке-ланда и Штермера. Но вся штука-то в том, что прибор почему-то показывает небольшие магнитные возмущения и тогда, когда никаких сияний не бывает! Я сперва думал, что это кто-нибудь ходит вокруг павильона с оружием или заходит внутрь. Но мы с Гришей проверили, — несколько дней подряд запирали павильон, следили, чтобы никто не проходил мимо. И все равно — творятся какие-то странные вещи. Проверим еще раз, в чем тут штука. Не может же быть, чтобы кто-нибудь сознательно заходил в павильон и портил нашу работу. Правда?

— Ну, конечно, — сказал я. — Делайте книжечку.

Через полчаса Стучинский принес книжечку и еще раз попросил меня записывать в нее северные сияния.

— Потом мы сравним это с моими магнитограммами, — сказал он, — проверим в последний раз. — Он промолчал. — Ну, пойду посмотрю, что там Сморж у нас в павильоне делает. Он ведь пошел гвозди искать.

— А можно мне пойти с вами? — спросил я.

— Пожалуйста, пожалуйста, — заволновался Стучинский, — сделайте милость. Только уж попрошу вас опустошить карманы.

— А как же пуговицы? — засмеялся я.

— Ну, на этот раз можно и с пуговицами: в ту комнату, где у нас стоят самые чувствительные приборы, я вас не пущу.

Я выложил из карманов ножик, карандаш с металлическим наконечником, ключ, коробку с трубочным табаком, часы, две лыжных пряжки и отвертку.

Мы вышли из дома.

Так же, как и глубокой ночью, светила полная луна и ярко сияли звезды. А было уже 10 часов утра. Еще издали мы заметили, что по крыше магнитного павильона движется какая-то темная фигура. До нас долетал грохот медной крыши под тяжелыми сапогами.

— Ищет, — сказал Стучинский. — Напрасный только это труд. Ну, ничего, пускай поищет.

Темная фигура на крыше вдруг исчезла.

— На чердак полез, — сказал Стучинский.

Мы подошли к павильону.

— Жора! Жоржик! — закричал я. — Сморж! Вылезай-ка! Искатель гвоздей!

В чердачном люке показался Сморж. В руках у него была зажженная свеча. Ветер сразу потушил ее.

— Ну, как? — закричали мы. — Нашел?

Сморж молча вылез на крышу, походил по крыше, поискал, где пониже спрыгнуть, и гулко бухнулся на сугроб. Потом встал, подошел к нам. Шапка его была в пыли и паутине. Он двумя пальцами высморкался на снег, вытер пальцы о полушубок и, сдвинув шапку на затылок, смущенно развел руками.

— Нет, — сказал он с досадой, — ни одного. Скажи ты на милость!. Первый дом такой вижу. А уж я их повидал, слава те господи. И в Японии, и в Англии, и в Норвегии. Вот штука какая. Хоть плачь прямо…

Мы захохотали.

— Болтики-то я нашел! — закричал Сморж. — Да болтики-то, верно, медные. Вот ведь оказия. А гвоздей — ни-ни!

Он постоял, строго посмотрел на павильон и задумчиво сказал:

— Есть еще одно местечко. Уж если там нет, значит нет. — Он даже ногой топнул: — Не может плотник не сжулить! Сроду этого не было! А тут вдруг — без мошенства. Не верю. Враки. Полезу.

Он лег на снег и полез на животе под крыльцо. На снегу Остались только две его ноги, обутые в грубые казенные сапоги.

Стучинский подтолкнул меня локтем и хитро подмигнул на ноги. Зря, мол, дурак старается.

И вдруг со Стучинским что-то случилось. Он крепко схватил меня за руку и даже рванулся вперед, точно увидел что-то необычайное.

— Смотрите, — хрипло прошептал он. — Боже мой… Сапоги..

Я даже испугался. «Что за чорт? — думаю. — Уж не спятил ли он?»

А Стучинский прямо впился в Сморжевы сапоги, которые пошевеливались на снегу.

— Ну что сапоги? — сказал я. — Что с вами? Обыкновенные сапоги. Казенные. Такие же, как и у всех, как и у нас с вами.

— Боже мой, боже мой, — упавшим голосом проговорил Стучинский. — В том-то и дело, что и у меня и у Гриши Быстрова такие же. — Он выпустил мою руку, медленно подошел к торчавшим из-под крыльца сапогам, присел на корточки и стал в упор смотреть на подметки и каблуки. — Гвозди, — сказал он совсем умирающим голосом, — гвозди и в подошвах и в каблуках.

Действительно, в два ряда, подковкой шли по широкому каблуку крупные, отполированные головки гвоздей. Головки поменьше, как блестящая железная строчка, тянулись вдоль всей подошвы.

— В паре сапог будет не меньше ста граммов железа, — тихо проговорил Стучинский. — А в двух парах, в моих и Гришиных, значит, двести… Вот вам и загадка магнитных возмущений.

Сапоги вдруг дрыгнули, начали рыть снег и медленно поползли на нас: из-под крыльца показались ватные штаны, потом съехавший на плечи Сморжа полушубок и, наконец, выполз «задним ходом» и сам Сморж. Он встал, отряхнулся, развел руками.

— Светопреставление, — сказал он. — Прямо, хоть плачь… Ни одного!

— Зато мы нашли целых двести граммов, — грустно сказал Стучинский.

Глава шестая

На краю света

Беда


Пока я только приглядывался к работе Ромашникова, мне казалось, что у дежурного метеоролога пропасть свободного времени: сходил четыре раза в сутки на наблюдения, вот и все.

Но когда мне пришлось дежурить самому, я увидел, что это совсем не так. Это только говорится, что наблюдения надо проводить четыре раза. А когда я попробовал составить расписание дня дежурного метеоролога, вот что у меня получилось:

6 часов утра — подъем; 7 часов — наблюдения, отправка радиограммы; 7 ч. 30 м. — смена ленты у анемографа, прибора, непрерывно записывающего направление и скорость ветра; 8 ч. — зарисовка облаков; 9 ч. — завтрак; 10 ч., 11 ч., 12 ч. — зарисовка облаков; 1 ч. дня — наблюдения, смена лент на всех самописцах, измерение температуры воды и толщины льда в бухте; 2 ч. — облака, 2 ч. 30 м. — обед; 3 ч., 4 ч., 5 ч., 6 ч. — зарисовка облаков; 7 ч. — наблюдения; 8 ч. — облака; 9 ч. — наблюдения. И в 10 часов надо уже ложиться спать, чтобы завтра встать в 6 утра.

А ведь, кроме этого, надо еще и печку истопить, и воды себе принести, и прибрать в комнате, и постирать, и починить одежду, и поштопать носки.

Время помчалось с такой быстротой, что не успевал я оглянуться, как день уже проходил и надо было ложиться, чтобы завтра не проспать утренние наблюдения.

Целый день я вертелся, как белка в колесе. Много раз, засыпая, я с удивлением думал, что и полярная ночь, и оторванность от Большой Земли, и холод, и одиночество, — все, что пугало меня, когда я думал в Ленинграде о предстоящей зимовке, на самом деле оказалось не таким уж страшным. Как-то легко и сразу мы привыкли ко всем этим «ужасам» и почти уж не замечали их.

У каждого из нас было свое интересное и обязательное дело, были свои заботы и волнения.

Метеорологи старались работать бесперебойно, чтобы каждая их телеграмма во-время уходила на Большую Землю. Магнитологи, сменив злополучные сапоги на безопасные валенки, теперь следили только за тем, чтобы никто не ходил с железом вокруг павильона. Аэрологи беспрестанно запускали в небо то одного, то другого своего разведчика. Вася Гуткин по целым ночам пищал и свистел радиоприемниками — ловил передачи с Большой Земли, с помощью сложных приборов записывал напряжение электромагнитного поля. Как колдун, возился на плоской крыше своего павильона закутанный в меха молчаливый Лызлов, наш актинометрист, и точными приборами измерял, как остывает, отдает свое последнее тепло скованная льдом земля.

Только двоим людям на всей зимовке нечего было делать в полярную ночь.

Это были геолог Савранский и геодезист Горбовский. Они поджидали полярного лета и солнца, чтобы начать свои санные экспедиции.

Савранский задумал объехать на собаках ближайшие острова архипелага, собрать образцы геологических пород и заняться изучением ледников, чтобы в конце концов узнать, как появились здесь эти острова и сколько им лет.

Горбовский, тоже разъезжая на собаках, должен был составить точную карту наших островов, так как до сих пор такой карты Земли Франца-Иосифа еще не было.

Сейчас, в полярную ночь, оба они томились вынужденным своим бездельем и целые дни только и дела делали, что читали книжки.

Но скоро им тоже нашли работу. Приближалась годовщина Октябрьской революции. Вся зимовка занялась приготовлениями к празднику, который мы хотели встретить как можно торжественней и веселей.

Как-то сразу оказалось, что среди нас много музыкантов, а не один только Стучинский. Вдруг выяснилось, что Лызлов виртуозно играет на балалайке, Вася Гуткин — на гитаре, Ромашников — на мандолине, у Сморжа обнаружился талант гитариста, а Боря Линев смело вызвался сесть за пианино.

Из музыкантов мы составили целый оркестр. Я играл в оркестре на ударных. У меня было много инструментов: мельхиоровый чайный поднос, деревянная коробка от глазированных фруктов, винтовочный шомпол, подвешенный на ниточке, алюминиевая сковородка и самолетный киль вместо барабана.

В свободное от работы время все собирались или в комнате Васи Гуткина, или в кают-компании.

Каждый вечер гремел оркестр, разучивая то «Марш Буденного», то «Кисаньку», то «Светит месяц».

И для тех, которые не участвовали в оркестре, тоже нашлась работа.

Кто чинил пестрые морские флаги, чтобы ими украсить снаружи нашу зимовку, кто писал лозунги и плакаты для кают-компании, кто разрисовывал стенную газету «Осада Арктики».

Ни рисовать, ни шить, ни играть на гитаре или балалайке Савранский с Горбовским не умели.

— Тогда пускай хоть заметки для газеты переписывают, — сказал Боря Линев. — Все нам полегче будет.

Но у Савранского почерк оказался такой, точно это и не человек вовсе пишет, а ходит по бумаге пьяный воробей, — Савранскому дали наклеивать заметки. А у Горбовского почерк был ничего, подходящий: крупный, четкий. Ему даже доверили переписывать стихи Каплина и Наумычеву передовицу.

Уже была убита и разделана по случаю праздника самая жирная свинья, на радиомачте во тьме весело хлопали и стреляли флаги, уже Желтобрюх вымыл кают-компанию и заготовил для селедки и студня красивые фестончики из разноцветной бумаги. Уже повешена была в коридоре старого дома разрисованная акварелью программа Октябрьского вечера, когда вдруг стряслась такая беда, которая едва не стоила многим из нас жизни.

Надолго смолкли на зимовке и смех, и музыка, и веселые голоса.

В угрюмую, тревожную тишину погрузились оба наших дома, заваленные до крыш сугробами.

Замерла на зимовке жизнь, только до глубокой ночи светилось окно в аппаратной комнате радиостанции, да по целым суткам не потухал свет в комнате Наумыча.

А случилось у нас вот что.

____________

2 ноября Желтобрюх топил баню. Эти банные дни были у нас настоящими праздниками.

Не знаю почему, но все мы думали, что зимой в Арктике человеку совершенно негде пачкаться: кругом ведь только лед и снег. Ни пыли, ни грязи, ни копоти.

Но оказалось наоборот. Нигде, никогда еще я так не пачкался и не мазался, как на зимовке. Да и не удивительно. Начнешь заправлять фонарь — сразу руки в керосине и в копоти; начнешь печку растапливать — будто кочегар перемажешься; а на склад пойдешь — прямо как мельник весь в муке и в пыли вернешься.

Каждого банного дня мы ожидали с нетерпением и после бани ходили чистенькие, беленькие, точно помолодевшие на пять лет.

Но проходило два-три дня, и опять наши лица «входили в норму», из-под фуфаек и меховых курток выглядывало серое белье, волосы начинали блестеть и лежали на голове, как сбитая шерсть.

И так до новой бани, которую топил кто-нибудь из нас по Наумычеву расписанию.

Очередной истопник обязательно придумывал для зимовщиков какой-нибудь банный сюрприз.

Один украшал веселыми лозунгами предбанник, другой расстилал на лавках чистые собственные простыни, третий заботливо расставлял графины с холодным квасом, или гвоздями приколачивал к стене раскрытые пачки лучших папирос, — угощайтесь! Четвертый, как в цирке, устраивал световые эффекты: мигающие лампочки, зеленые, синие, красные прожекторы.

В тот день, о котором я хочу рассказать, баню топил Желтобрюх. Баня вышла на славу. Было вдоволь и горячей и холодной воды. В предбаннике на тарелочках стояло богатое угощение: копченая колбаса, сыр, шпроты, холодный язык, отварная треска с картошкой; в огромном чайнике бурлил кипяток. Красные, обливающиеся потом, с полотенцами на головах, разомлевшие от жары, от горячего чая сидели в предбаннике парщики-любители и блаженно дули в дымящиеся эмалированные кружки. Они сидели под огромным, во всю стену, многокрасочным плакатом:

Подобной бани на свете нет!

Уютно!

Чисто!!

Тепло!!!

Буфет!!!

А поперек предбанника висел другой плакат:

Кто понапрасну воду льет, —

Тот не полярник, а кашалот!

Баня была маленькая, и мылись в ней человек по шесть — кто свободен, тот и шел мыться.

В тот день я постарался вымыться в первой партии, чтобы поспеть на семичасовые наблюдения. Я уже одевался, когда растворилась наружная дверь, и в облаках морозного пара в баню ввалился Боря Линев.

— Свободных мест нет! — крикнул ему Желтобрюх, угощавший чаем Сморжа и Васю Гуткина.

— Мне много места и не надо, — пробормотал Боря и вытащил из-за пазухи какую-то бумажку. Он осмотрел стены предбанника, выбрал местечко повиднее и стал кнопками прикалывать свою бумажку к черной бревенчатой стене. На бумажке затейливыми буквами было выведено:


СЕНСАЦИЯ! ТОЛЬКО ОДИН РАЗ!

СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ! НЕБЫВАЛОЕ В АРКТИКЕ ЗРЕЛИЩЕ!

БЕГА И СКАЧКИ!

ПОБЕДИТЕЛЬ ПОЛУЧИТ НЕВИДАННЫЙ ПРИЗ, КОТОРЫЙ

И СХАРЧИТ НА ГЛАЗАХ У ПОЧТЕННЕЙШЕЙ ПУБЛИКИ.

Начало ровно в 7 часов вечера.

Дети и собаки не допускаются.


На краю света

Боря приколол бумажку, отошел и полюбовался издали.

— Чего это такое? — спросил я. — Какие бега?

— Собачьи, наверно, какие же еще, — сказал Вася Гуткин, прихлебывая чай из большой кружки. — Жукэ обязательно пусти, — всех зашьет.

Боря Линев ничего не ответил.

— Собачьи, да? — спросил Желтобрюх.

Но Боря только хитро ухмыльнулся:

— Приходите — увидите, — и вышел из бани, снова напустив холода и пара.

В семь часов, когда я провел свои наблюдения, отнес в рубку шифрованную телеграмму и уже возвращался домой, я услышал в темноте громкие крики и улюлюканье:

— Время!

— Времечко!

— Мерзнем!

— Не задерживай, люди ждут!

Я подошел к бане. У крыльца стояла целая толпа. Все были закутаны в шубы, в шарфы, у всех на самые глаза нахлобучены шапки.

— Время! — прокричал Сморж. А какой-то бесформенный меховой кулек голосом Лени Соболева сказал:

— Жульничество одно. Простудишься только после бани..

Вдруг дверь из бани распахнулась, и на крыльцо выскочили оба каюра — Боря Линев и Стремоухов. Они были совершенно голые, и от их красных, распаренных тел валил густой пар. Толпа ахнула, зашумела, задвигалась.

— Вы что, взбесились? — опять прокричал голос Лени Соболева.

— Пошли назад! Идиоты!

— Скачки, скачки давай! — громко закричал Сморж.

— Боже мой, какое непростительное безумие, — с ужасом сказал Стучинский и, махнув рукой, направился к старому дому.

А каюры, звонко шлепая босыми ногами по обледенелому крыльцу, сбежали на снег и, втянув головы в плечи, ежась и подпрыгивая, затрусили по сугробам вокруг бани. Следом за ними бросились собаки. Через минуту каюры выскочили с другой стороны. Собаки мчались рядом с ними и ловчили, как бы схватить их за голые икры.

— Первый! — радостно выкрикнул Боря Линев, взбежав на крыльцо.

— Ну и дурак! — в тон ему крикнул из толпы чей-то голос. Остальные неловко молчали, переминаясь с ноги на ногу.

— Кто напустил собак?! — заорал Стремоухов. — Сказано ведь, что собаки не допускаются! Кто на контроле был? Все ноги пообкусали!

Каюры скрылись за дверью. Толкаясь и переговариваясь, зрители тоже полезли за ними в баню.

В предбаннике на скамейке сидели друг против друга посиневшие каюры. С их голых ног ошметками сваливался тающий снег.

Боря Линев держал в руке тарелку, на которой было какое-то, вроде мясного фарша, коричнево-красное месиво и лежали ломтики лука. Причмокивая и облизываясь, Боря с аппетитом ел большой ложкой это месиво.

— Чего это такое? — спросил я у стоявшего рядом Ромаш-никова.

— Сырую медвежатину ест, — брезгливо сказал Романтиков. — Вот дикарь!

— Ну каюры! Ай да каюры! — восторженно приговаривал Сморж и закричал через головы стоявших впереди:

— Борька! А собачатину можешь жрать?

Боря Линев разухабисто тряхнул головой.

— Каюры, брат ты мой, все могут! Хочешь — собачатину, хочешь — кошатину!

— Ну черти! Вот это черти, — никак не мог успокоиться Сморж. — Нагишом. Нет, ты смотри, смотри, как ест-то будто это у него мармелад! — Он смачно сплюнул и растер плевок валенком. — Химики!

Через два дня после этих «бегов и скачек» каюр Стремоухов заболел.

Еще накануне за ужином он сидел унылый и злой, попробовал одного и с брезгливой гримасой отодвинул от себя, попробовал другого — тоже отодвинул. Только чай с клюквенным экстрактом он пил долго и жадно.

На другой день к завтраку он уже не вышел.

— Где Стремоухов? — спросил Наумыч, ввалившись в кают-компанию и по обыкновению оглядев столы.

— Чего-то нездоровится ему, — сказал Боря Линев. — Жар, что ли. Сказал, что полежит.

После завтрака я зашел в комнату каюров. Стремоухов лежал на спине, полузакрыв глаза, и часто, шумно дышал.

— Ну что, добегались? — сказал я. — Допрыгались? Вот вам и скачки.

— Бросьте вы, — с натугой ответил Стремоухов и облизнул посеревшие губы. — Я всегда зимой так делаю. Это не от бани.

А Боря Линев добавил:

— Это только городские от холода болеют. Наш брат, охотник, холода не боится.

Пришел Наумыч. Он выслушал, ощупал, остукал больного, поставил ему термометр и с часами в руках уселся на табуретку, поглядывая на Стремоухова злыми глазами.

— Сырое мясо ел? — вдруг сердито спросил он.

— Ел, — тихо сказал Стремоухов.

— Медвежатину?

— Медвежатину. Только Борька больше меня ел..

Боря Линев сидел на своей кровати и зашивал суровыми нитками шапку. Он воткнул иголку в штаны и усмехнулся.

— А что, Наумыч, медвежатина? Мы всегда со Степаном, как медведя обделываем, обязательно свежинки попробуем. Медвежатина полезная. Я грача сырого жрал, волка — и то ничего. Это не от медвежатины.

— Так, может, ты его тогда, вместо меня, лечить будешь? — сказал Наумыч. — Ты, видно, все у нас знаешь. Полезная, передразнил он. — Как только не совестно дикарями какими-то притворяться.

Наумыч нахмурился, засопел и, увидев, что Боря потянулся за папироской, сказал, ни на кого не глядя:

— В комнате больного не курить.

Мы помолчали.

— На лыжах не бегал? — спросил Наумыч, все так же недружелюбно поглядывая на Стремоухова.

— Да нет, кажется, не бегал, — сказал тот и вздохнул.

— Может, в бане простыл? — продолжал выспрашивать Наумыч. — Ты паришься, нет?

Боря Линев молча покачал головой: вот, мол, глупости какие человек говорит.

— А, может, это от скачек? — робко спросил я.

— От каких еще скачек? — сердито сказал Наумыч.

Боря Линев стал делать мне за спиной Наумыча предостерегающие знаки — замахал головой, сморщился — молчи, мол! Но было уже поздно.

— Что за скачки такие? — снова спросил Наумыч. — Ну, чего же ты молчишь? Какие скачки?

— Да вы разве не знаете? — смущенно сказал я.

— Раз спрашиваю, значит, не знаю, — сказал Наумыч.

— Когда же это было? Третьего дня, что ли? Вокруг бани они бегали, голышом. Борька первый прибежал, ему и приз достался.

Наумыч даже отшатнулся от меня.

— Как голышом? Что ты говоришь?

Он резко повернулся к Стремоухову и отрывисто спросил:

— Верно, что голышом?

— Ну, верно, — неохотно сказал Стремоухов. — Только я думаю…

— Это никого не интересует, что вы думаете! — вдруг закричал Наумыч. — И ты тоже! Комсомолец называется! — накинулся он на Борю. — Ты что же это — с ума сошел? Одурел? Ну, ладно. Я с тобой еще поговорю. — Дрожащей от ярости рукой Наумыч вынул из подмышки у Стремоухова термометр. — Тридцать восемь и девять. Ну, все ясно. — Он встал, молча пошел из комнаты и так хлопнул дверью, что висевшая на стене гитара загудела, как орган.

К вечеру Стремоухову стало хуже. Он жаловался на сильную ломоту в ногах и с трудом двигал припухшими, побуревшими губами.

Я уже собирался ложиться спать, когда ко мне в комнату без стука вошел Наумыч. Он был озабочен и хмурясь сказал:

— Бери ключ. Мне в библиотеку надо.

Мы прошли в библиотеку.

— Где тут у тебя медицина? — спросил Наумыч и принялся рыться на полке, которую я ему указал. Он с досадой швырнул несколько книжек на пол.

— Все хирургия да хирургия, — проворчал он. — Хирургию-то я и без них знаю… Неужели нет ни одной книги по общей терапии? Тоже, библиотека…

Наконец он нашел какую-то толстую, еще не разрезанную книгу и, присев на корточки, тут же, в библиотеке, принялся перелистывать ее, пальцем раздирая страницы.

— Эту я возьму, — сказал он. — Эта подойдет.

Мы вышли из библиотеки.

— А что у Стремоухова, Наумыч? — робко спросил я.

Наумыч развел руками.

— Не знаю еще, — неохотно ответил он. — Надо проверить, подчитать.

Наумыч был врачом-хирургом. Его специальность — операции.

Конечно, в студенческие годы он изучал и терапию — науку о болезнях, для лечения которых не требуется делать операции, но с тех пор прошло уже много времени, и Наумыч, конечно, успел эту самую терапию позабыть.

Будь у Стремоухова грыжа или заворот кишек, или аппендицит, или заражение крови — Наумыч сразу бы определил болезнь и знал бы, что надо делать. Но у Стремоухова было что-то другое — и не грыжа, и не аппендицит, и не заражение крови. А что именно у него было, — Наумыч еще не знал.

На другой день к завтраку собрались, как обычно. Окоченевшие, со скрюченными синими руками, заявились аэрологи, битый час следившие на морозе за полетом оптического зонда. Валенки их замерзли и стучали, как лошадиные копыта. Потом пришел Редкозубов, поглаживая бритый сверкающий череп. Савранский молча уселся на свое место и принялся читать какую-то книжку. Зевая и почесываясь, пришел Сморж. Громко хлопнув дверью, появился Шорохов.

Самым последним пришел Наумыч. Он с грохотом отодвинул табуретку и, ни на кого не взглянув, сел за стол.

И, точно по сигналу, в этот самый момент пыльный репродуктор, который всегда молча висел в углу кают-компании, вдруг щелкнул, пискнул, откашлялся и проговорил:

— Алло, Алло. Говорит широковещательная радиостанция на острове Гукера Земля Франца-Иосифа на волне 0,35 метра. С добрым утром, товарищи! Сейчас прослушайте, товарищи, актуальную передачу, а потом небольшой концерт.

Голос смолк, в репродукторе послышалась какая-то возня и шипение, потом свистящий шопот сказал:

— Вася! Васька! Давай же скорее!..

— Братцы! — крикнул Леня Соболев. — Да это же Гришка Быстров! Его голос! Ей-богу, он!

— Прослушайте последние новости, — опять заговорил репродуктор. — К празднику Октябрьской революции, как сообщили нам в официальных кругах, будет выдано каждому зимовщику по десяти плиток шоколада, по пяти коробок папирос «Уника» и по одной коробке глазированных фруктов..

Потом заговорил бас:

— Переходим к концерту, граммофонной записи.

— А это Васька Гуткин, — сказал Сморж. — Ишь голос-то как ломает. Страсть!.,

— Первым номером будет исполнено «Для берегов отчизны дальней».

Репродуктор опять зашипел, а потом раздались звуки рояля, и сильный баритон уверенно и смело запел:

Для берегов отчизны дальней

Ты покидала край чужой;

В час незаб…

Дверь с грохотом распахнулась, и в кают-компанию влетел сияющий Гриша Быстров.

— Слышно? — закричал он. Гриша был без шапки, и на волосах у него еще не растаяли снежинки.

— Здорово!

— Молодец, Гришка! Прямо Эдисон!

Гриша схватил с тарелки кусок колбасы, бросил его в рот и, склонив голову набок, послушал пение. — Верно, ребята, чисто дает? А мой голос похож был? А? Ну, побегу, скажу Васе, что выходит. — И он бросился было к двери, как вдруг Наумыч окликнул его громким сердитым голосом:

— Быстров!

Гриша остановился и с изумлением посмотрел на Наумыча.

— Все это, конечно, очень хорошо, что ты придумываешь, — быстро проговорил Наумыч, — но только надо бы и основным своим делом заняться. Стучинский заболел, ты знаешь это?

— Нет, не знаю, — испуганно сказал Гриша и посмотрел на то место, где всегда сидел Стучинский. Тут только и мы заметили, что Стучинского за столом нет.

— Так вот знай, — продолжал Наумыч. — Возможно, что Стучинский проболеет долго, так что все научные работы по магнитному павильону будешь вести ты один. Понятно?

— А где Линев? — вдруг испуганно спросил кто-то. — И Линева нет!

— Сегодня утром, — хмурясь сказал Наумыч, — заболели еще два зимовщика — Стучинский и Линев.

В кают-компании стало тихо, только баритон продолжал петь из репродуктора все так же сильно, уверенно и чисто:

Но там, увы, где неба своды

Сияют в блеске голубом…

— Тогда я пойду, скажу, чтобы он перестал, — каким-то упавшим голосом проговорил Гриша и поспешно вышел из кают-компании.

Загадочная болезнь

Черный оскаленный медвежий череп держит в чуть изогнутых клыках электрическую лампочку. Лампочка горит желтоватым тусклым светом, едва освещает узкую, об одно окно, комнату, стены которой обиты серой толстой материей. На материи развешаны винтовки, охотничьи ружья, ножи, патронташи, гарпуны, собачьи хомутики.

Под этими боевыми доспехами, укрытые одеялами и шубами, лежат больные каюры.

Из-под одного одеяла выглядывает круглая стриженая голова Бори Линева. Лицо у него страшно опухло, и он стал похож на Паташона.

Напротив лежит Стремоухов. Он лежит на спине неподвижно, как покойник. За черным окном, полузанесенным снегом, гудит и гудит вьюга.

Я сижу на табуретке между их кроватями. Мы долго молчим.

Я слушаю, как шумит и гудит и шуршит за стеной непогода, и мне начинает казаться, что все это только страшный сон. Какой-то дикий обледенелый остров на самом краю света, черный дом, почти до крыши заваленный снегом, и в полутемных комнатушках этого дома лежат распухшие люди с запекшимися черными губами.

И тут же сижу я. Зачем я здесь?..

— Пить, — хрипло говорит Стремоухов. — Поверните мне голову.

Я с трудом поворачиваю его голову. Правая сторона его лица так раздута, что напоминает футбольный мяч. Маленький затекший глаз даже не открывается. Стремоухов едва-едва разжимает рот, его губы будто склеены какой-то тягучей белой пеной. Ворот его рубахи расстегнут, и я вижу мелкую красную сыпь, густо покрывающую желтое тело.

— Вот, теперь лучше, — бормочет он, откидываясь на подушку. — Страшно, Безбородов… Очень страшно. Я не хочу тут помирать..

Он дышит тяжело, со свистом.

— Правда, ведь я не умру? — в десятый раз шепчет Стремоухов, и распухшие его губы начинают дрожать. Он открывает свой единственный глаз, большой и испуганный, как у лошади, и пристально, испытующе смотрит на меня.

— Конечно, вы не умрете, — тихо говорю я, — зачем же вам умирать? От этой болезни люди не умирают.

Он что-то шепчет, шевелит губами, потом медленно, с трудом говорит:

— Паратиф… А почему сыпь?.. Сыпи не должно быть при паратифе… Все вы врете… И вы и Наумыч… Почему сыпь?

А я и сам не знаю, почему сыпь.

Еще вчера утром Наумыч решил, что все заболели паратифом, но вот сегодня на теле больных появилась густая розовая сыпь, лица их распухли, ноги совершенно отнялись.

И Наумыч сказал нам, здоровым, что он ошибся — что это не паратиф.

Уже два раза от первой до последней строчки он прочел «Общий курс терапии» — толстенную книгу в 700 страниц. Многие страницы он перечитывал по десятку раз, исчиркал значками, вопросами, какими-то закорючками. Но ничего похожего на нашу болезнь в книге не оказалось..

Стремоухое хрипло вздыхает и говорит:

— Мне одному лежать надо. Мне покой нужен, а тут каждую минуту волнуешься с этим типом, — он едва заметно косит своим единственным глазом на Борю Линева. — Переселили бы его куда-нибудь. Безобразие прямо. Переселить не могут…

Боря Линев молчит.

— Поговорите с начальником, — опять бормочет Стремоухое, — он вас послушает. Не могу же я подыхать из-за того, что он мне нервы портит. А? Поговорите?

Меня начинает разбирать глухая злость.

— Линев так же болен, как и вы, — спокойно говорю я, — и потом переселять его некуда, у нас отдельной больницы нет.

— Отговорки всё одни, — злобно бормочет Стремоухое. — Ох ты, боже мой, боже мой… — Он закатывает глаза, начинает тихо стонать, потом опять говорит: — Градусник хоть бы поставили, прямо горю весь. Господи, боже ты мой, никому никакого дела нет..

— Вам же час назад ставили, — едва сдерживаясь, говорю я, — в обед еще поставят, и вечером. А больше незачем ставить.

— Градусника жалко, — бубнит Стремоухов, — лишний раз не могут градусник поставить. Ох-ох-ох-о-хо!

Он отворачивается к стене, тяжело дышит, обкусывает лохмотья кожи с растрескавшихся губ. Потом снова поворачивает ко мне свое одноглазое лицо:

— Вы знаете, до чего дошел этот сумасшедший? — с натугой говорит он, показывая на Борю Линева. — Сегодня ночью, гляжу — сполз с кровати и на коленях прямо ко мне… Думаю — спятил, еще задушит… Я ему кричу: «Не смей, сволочь этакая!» А он мне: «Я за папироской», говорит… Нет, каково жить с таким субъектом?

Боря смущенно кашляет.

— Понимаешь, — говорит он, — не могу стоять, боль в ногах такая, что замертво валит. Вот и пришлось через всю комнату на коленях ползти… Беда прямо..

И он недоумевающе качает головой и смотрит на меня, как бы спрашивая: с чего бы это такое?

— Ну, ладно, ладно, — говорю я спокойным голосом. — Выдумали себе всякие страхи. Обыкновенный паратиф. Все пройдет. Пустяки. — А самому мне становится страшно, и я украдкой смотрю на часы.

— Вот и обед скоро. Ну, чего вам притащить? Хотите засахаренных лимонов?

— Ничего мне не надо, — трагическим голосом говорит Стремоухов. — Пошлите ко мне Наумыча. Тяжко мне… В ухе чего-то колет… Боже мой, так и умрешь тут, а они обедать будут…

— Обедать для того и надо, чтобы не умереть, — зло говорю я. — Ничего в этом зазорного нет.

— Мне кваску нельзя ли? — робко спрашивает Боря Линев.

И опять Стремоухов бубнит:

— Кваску! Тоже, больной называется. Ох ты, боже мой, боже мой..

Теперь уже не звонит на обед колокол. Некому звонить, да и собирать-то некого: только девять человек из двадцати еще держатся на ногах. За каких-нибудь четыре дня неизвестная и страшная болезнь свалила одиннадцать зимовщиков.

Первым слег Стремоухов. Потом заболели Стучинский и Линев. Вечером того же дня свалился Савранский. Ночью заболели Горбовский и Сморж. А потом и пошло: Каплин, Соболев, Гуткин, Иваненко, Виллих.

Все, что еще недавно делали двадцать человек, делаем теперь мы, впятером. Всего-то нас, здоровых, девять человек, но Наумыч, повар, радист и механик в счет не идут. У них столько своей работы, что ничью чужую они уже делать не могут.

И вот мы, пять человек, превратились и в служителей, и в сиделок, и в истопников, и в судомоек.

Мы разносим обеды, дежурим у постелей больных, топим в обоих домах все печи, пилим снег, таскаем уголь, колем дрова, моем на кухне посуду, кормим собак и свиней, чистим свинушник. И всю научную работу тоже мы должны делать. Научная работа не прекращается ни на один день, точно у нас ничего не случилось, точно у нас все в полном порядке.

Вот и сегодня я встал в шесть часов утра и с тех пор еще ни разу не был в своей комнате. Все утро я носил на кухню, вместе с Лызловым, снег, потом чистил картошку, а Лызлов в это время кормил собак. Потом, опять вместе, мы сходили с фонарями в «Торгсин», привезли оттуда на нарте мешок муки, ящик сухих фруктов, замерзшую тушу убитой к празднику свиньи. Освободившись, натаскали угля и затопили печи в комнатах больных. Было уже двенадцать часов дня, и мне надо было итти на наблюдения. А после наблюдений я зашел вот посидеть к каюрам, а Лызлов тоже, наверное, сидит сейчас у кого-нибудь в комнате. И Ромашников и Гриша Быстров тоже.

— Ну, ребята, — говорю я, — лежите тут смирно, не ссорьтесь. Я пойду других навестить. А потом обед вам принесу.

— Наумыча пришлите, — говорит мне вдогонку Стремоухов, — не могу я больше так лежать. У меня в ухе колет.

Я выхожу в холодный пустой коридор. Под фонарем копошатся две каких-то тени. Это радист Рино и Редкозубов. Так как Костя Иваненко заболел, Редкозубов временно опять работает механиком.

Обитатели радиорубки принимают отчаянные меры предосторожности, чтобы не заразиться. И Рино и Редкозубое ходят на завтрак, обед и ужин со своим веником, которым тщательно обметают валенки и верхнюю одежду, выходя из старого дома. Это у них называется — «отряхнуть его прах с наших ног». За столом они сидят в прорезиненных комбинезонах, а придя к себе в рубку, снимают эти комбинезоны и оставляют в сенях.

Мы отлично знаем, что радиста и механика надо беречь от болезни, как зеницу ока, и потому нисколько не обижаемся, что радиорубка перестала здороваться с нами за руку. Заболей механик, и зимовка погрузится во тьму. А если заболеет радист, мы будем отрезаны от всего мира.

— Ну как? — испуганно спрашивает издалека Редкозубов. — Новенькие есть?

— Все так же, — говорю я. — Новеньких пока нет.

В кают-компании как-то холодно, неуютно и пусто. Теперь вся зимовка свободно размещается только за одним столом.

Ромашников ходит по кают-компании из угла в угол, сердито дует в красные, замерзшие руки, сложенные горсткой.

— Ну что, Ромаша, научился дрова колоть? — насмешливо спрашивает его Шорохов. — Нужда, она всему научит, — назидательно добавляет он и, повернувшись к Грише Быстрову, показывает головой на Ромашникова: — Мы с ним сейчас дрова кололи. Потеха!

— Да, Ромаше теперь плоховато, — быстро отвечает Гриша Быстров, с жадностью поедая винегрет. — Учитесь, Ромаша, учитесь. Может, еще стрелять придется, не то что дрова колоть.

— Ну и что же, — говорит Ромашников, — дрова колоть — это квалификация не такая уж знаменитая, чтобы хвастать на весь мир. Мало ли чего вы, например, не умеете делать. Я дрова колоть не умею, а вы ленты анемографа не умеете обрабатывать. Мне выучиться легче.

Шлепая калошами, в кают-компанию входит молчаливый Наумыч.

Он почернел, похудел, оброс бородой. Целыми днями он теперь возится в амбулатории, что-то взвешивает, что-то толчет в ступках, гремит банками и склянками, — готовит лекарства.

Три раза в день он обходит больных — раздает микстуры и порошки, ставит компрессы, измеряет температуру. До глубокой ночи сидит он в своей комнате, перечитывает «Общий курс терапии», — все ищет загадочную нашу болезнь.

А болезнь в самом деле загадочная. Больные опухли, покрылись сыпью, ноги у них совершенно отнялись, нестерпимо болит голова, и от страшного жара начинается бред.

В «Общем курсе» описаны сотни болезней, начиная от бубонной чумы и кончая насморком.

Есть болезни, при которых появляется сыпь, есть болезни, от которых человек распухает, как мячик, есть недуги, когда у больного отнимаются ноги. Но всё это разные болезни. Одной такой болезни, при которой была бы и сыпь, и опухоли, и отнимались бы ноги, в «Общем курсе» нет.

И Наумычу приходится лечить болезнь, которой он даже не знает. Может быть, это какая-нибудь особая полярная болезнь, и ее не знает никто?

— Стремоухову опять нет телеграммы? — спрашивает Наумыч, грузно усаживаясь за стол.

— Нет, Стремоухову нет, — отвечает Рино.

Наумыч задумчиво ковыряет вилкой картошку, потом говорит:

— Надо, чтобы Стремоухов получил телеграмму. Это его подбодрит. А то он совсем раскис.

— Это верно, что раскис, — говорит Ромашников, — прямо в комнату к нему нельзя войти, — то одно ему плохо, то другое скверно. И так тошно, а тут еще под руку брюзжит: «умру, умру». Все умрем и без его карканья.

— Вы не знаете адреса его жены? — спрашивает Наумыч у радиста.

— Можно узнать, — отвечает Рино. — У меня его телеграммы есть, которые он посылал домой. Там и адрес указан.

Наумыч достает карандаш и бумагу, отодвигает тарелку, нахмурившись что-то пишет.

— Вот, — говорит он, — впишите адрес и срочно передайте. За счет ГУСМПа…

Рино берет листок и читает себе под нос:

«Степан обеспокоен вашим молчанием. Немедленно радируйте хорошую, бодрую телеграмму. Начальник зимовки Руденко».

Торопливо и молча мы кончаем обед и идем на кухню с пустыми тарелками, котелками, судками. Выстраиваемся в затылок.

— Кому? — спрашивает Арсентьич, стоя у заставленной сковородками и кастрюлями плиты и держа наготове огромную поварешку.

— Желтобрюху, — угрюмо говорит Гриша Быстров.

Арсентьич открывает маленькую кастрюльку, наливает в тарелку прозрачного бульона.

— Следующий. Кому?

— Сморжу, — подставляет тарелку Лызлов.

Арсентьич наливает из другой кастрюли лапшу.

— Следующий.

Ромашников протягивает миску.

— Стремоухову, — говорит он.

Этому полагается какое-то особое варево из кореньев и костей.

Я получаю две тарелки лапши и направляюсь к Каплину и Соболеву.

С Леней Соболевым просто беда. Когда бы я ни вошел в его комнату, кровать его пуста.

— Лаврентий, — спрашиваю я Каплина, — где Леня?

— Опять там же, — глухо отвечает Каплин из-под груды одеял и меховых шуб.

Я лезу под кровать. Там, в самом дальнем углу, скорчившись лежит опухший Леня Соболев, смотрит на меня заплывшими, маленькими глазками.

— Леонид, — говорю я, — опять эти фокусы? Вылезай сейчас же. Слышишь? Я кому говорю? Вылезай, вылезай.

Леня покорно вылезает, укладывается в кровать, жалобно вздыхает.

— Что это за штучки еще такие? — строгим голосом говорю я. — Как тебе не совестно валяться под кроватью. Чего это тебя туда тянет?

— А мне душно, — грустно говорит Леня, — а под кроватью прохладно, хорошо.

Он покорно съедает весь суп.

— Ну, лежи, — говорю я, — сейчас принесу второе — рисовую кашу. Лежи, я сейчас.

Но только я выхожу в коридор, как слышу в комнате за дверью какой-то глухой шум. Я сразу возвращаюсь. Лени на кровати уже нет.

— Ты опять здесь? — говорю я, залезая под кровать. — Опять удрал? А ну, давай назад.

Водворив его на место, я снова выхожу в коридор. Но не успеваю я прикрыть за собой дверь, как Леня торопливо, словно таракан, опять заползает под кровать.

Так продолжается до тех пор, пока кто-нибудь, освободившись от своих больных, не заходит в комнату. Я оставляю около Лени сторожа, а сам бегу за рисовой кашей.

У Ступинского тоже своя мания. Он или воображает себя аэропланом, или сочиняет рассказы.

Войдешь к нему в комнату, а он сидит на кровати, распластав руки, как крылья, и тихонечко трещит, подражая авиационному мотору: тр-р-р-р-р-р-р..

— Осторожно, — сердито говорит он, — сейчас я делаю вираж. Попрошу близко не подходить, могу зацепить ланжероном.

Или примется рассказывать:

— Знаете ли, ведь я сегодня опять сочинил рассказ. Такой смешной, ну прямо как у Чехова. Какая досада, не успел вот только записать… — Он беспомощно озирается, трет лоб ладонью. — Ну, ничего, я его и так помню. Вот слушайте: сидим мы вечерком в кают-компании, как вдруг входит кто-нибудь из зимовщиков и радостно так говорит: «Я, — говорит, — получил радио — жена родила сестру». Правда, смешно? — Он, растерянно улыбаясь, смотрит на меня. — Понимаете, хотел сказать — родила дочь, а сказал — сестру. Верно, смешно? Прямо чеховский рассказ.

Круглые сутки не тушится теперь в комнатах свет. Гриша Быстров даже провел от каюров к Наумычу электрический звонок, а то бедному Боре Линеву приходилось среди ночи ползти на четвереньках через весь дом — звать к Стремоухову Наумыча.

В настоящий лазарет превратилась наша зимовка. Всюду воняет камфорой, валерьянкой, денатурированным спиртбм. По коридору то и дело проходит сосредоточенный и нахмуренный Наумыч, в белом халате поверх меховой тюленьей куртки. Полы его халата развеваются на ходу, и я почему-то всегда вспоминаю, как мальчишкой меня привели в больницу рвать зуб и по коридору больницы ходил такой же рослый доктор, и у него так же развевался белый до колен халат.

В руках у Наумыча — то целый пучок градусников, то какие-то склянки, то резиновый пузырь со льдом..

Только поздним вечером, часов в десять, я, наконец, попадаю в мою комнату. В ней грязно и холодно. Но мне уже не хочется ни убирать комнату ни топить печку.

Я завожу будильник, ставлю его на шесть часов утра, поспешно раздеваюсь и, накрывшись двумя одеялами и шубой, засыпаю сразу, точно проваливаюсь сквозь землю.

Мелкий шрифт

Внезапно наступила оттепель. Медленно падают редкие пушистые снежинки. Ни тумана, ни ветра. Кругом стало как-то особенно тихо и черно.

С утра я вызвался натаскать на кухню снега. Светя себе керосиновым фонарем, я принялся выпиливать из сугроба большие крепкие кубы.

Все время по пятам за мной молча ходили собаки. Пока я пилил снег, они сидели поодаль, внимательно наблюдая за моей работой. Потом всей стаей поднимались, провожали меня до дома и терпеливо ждали у двери.

Собаки были голодны. Теперь их кормили редко и плохо, только тогда, когда у кого-нибудь из нас было свободное время. А это свободное время случалось не часто.

Вот и сегодня с утра все здоровые люди заняты: один стирает, другой колет дрова, третий чистит свинушник, я таскаю снег, и опять некому покормить собак.

Работаю я словно в какой-то дремоте — медленно, вразвалку, иногда вдруг забывая, что и для чего я делаю.

Один раз я даже по-настоящему задремал, прислонившись к сугробу. И сразу мне начал сниться какой-то сон: будто бы я не то монтер, не то инженер на большой электростанции. Я хожу по просторному машинному залу между гудящими генераторами, посматриваю на распределительные щиты. И вдруг что-то лопается в одном из генераторов, и теплое масло хлещет мне в лицо.

Я просыпаюсь. Рядом со мной на снегу сидит Гусарка и лижет меня в щеку. Я отталкиваю Гусарку и лениво думаю: «Надо бы вытереть щеку, — нехорошо, ведь собаки всякую дрянь жрут». Подумал и сразу забыл.

А в голове опять точно гудят какие-то генераторы, какая-то тяжесть и звон.

Долго стоял я так, равнодушно глядя, как из кухонной трубы вылетают красные искры и вычерчивают в темноте тонкие путанные линии. «Словно огненные волосы», подумал я и снова принялся пилить сугроб.

Хлопнула дверь в большом доме, захрустел снег. Темный силуэт человека остановился в нескольких шагах от меня. Я поднял фонарь и посветил. Это был Ромашников.

— Вы все еще возитесь? — спросил он. — Что же так долго-то? Уж скоро обедать.

Собаки обступили Ромашникова, виляя хвостами и заглядывая ему в лицо.

— Покормите, Ромаша, собак. А? — сказал я. — Я сам хотел, да, видите, со снегом зашился.

Ромашников постоял, помолчал, пожевал губами, потом сказал:

— Ладно. Покормлю. Лишняя специальность не помешает. Ну, зверье! — закричал он собакам. — Пошли жрать!

Я снес на кухню последний кусок снега, изрубил его большим кухонным ножом, набил снегом куб и побрел к себе на Камчатку. Где-то далеко, наверное у салотопки, лаяли и визжали собаки, которых кормил Ромашников.

Не зажигая света, я сел на кровать. В темноте звонко стучал будильник.

Почитать разве? Нет, не хочется. От света, наверное, заболят глаза.

Я прилег на кровать, свернулся клубочком и сразу опять очутился на электростанции.

Худощавый высокий немец в черном мешковатом костюме водит меня по станции. На шее у немца стоячий целлулоидный воротничок, жесткие целлулоидные манжеты все время выбиваются из широких рукавов пиджака. Громыхая манжетами, немец отворяет какую-то дверь.

В темном бетонном коридоре с гудением и грохотом летит перед нами стремительный поток воды. Мне на секунду кажется, что это мы — я и тощий немец в целлулоидном воротничке — вдруг сорвались и с головокружительной скоростью куда-то помчались.

От этой скорости, от мелькания и гула у меня закружилась голова, и я лег ничком на холодный каменный пол, а немец почему-то схватил меня за ногу костлявой тощей рукой и принялся дергать и кричать:

— Сергей! Сергей! Ты что, помер, что ли?

Я открыл глаза. В комнате было все так же темно, кто-то тряс меня за ногу.

— Да что ты, в самом деле? — проговорил голос Шорохова. — Вставай, обедать пора.

— Да, да, идите, пожалуйста, я сейчас, — сказал я. — Идите, идите.

Шорохов вышел, а я остался лежать на кровати. В комнате тихо, темно, я пригрелся, и мне хорошо, как в детстве, когда я заболевал.

Бывало мама будит к вечернему чаю. Голос у нее тревожный. Она шарит в темноте по подушке, ищет мой лоб, кладет на него шершавую руку. «Да у него никак жар?» — беспокойно говорит она. А мне так хорошо, покойно, не хочется ни двигаться ни говорить. Откуда-то издалека доносится шум голосов. Пошатываясь, я выхожу в столовую, жмурюсь от желтого света керосиновой лампы, неуклюже сажусь на стул и с величайшей задумчивостью гляжу в свою чашку.

— Ну, конечно, заболел, — говорит мама. — Ах, боже ты мой! Лешка, беги сейчас же за Андрей Андреичем…

Андрей Андреич — это фельдшер. Весь город зовет его — Помощник Смерти.

— Да-а, — плаксивым голосом говорит мой брат Лешка, — да-а, беги. Всё беги да беги. Я боюсь.

Мама гонит Лешку к Помощнику Смерти, а Лешка не идет. Он боится и самого Помощника, и его старого сеттера Фингала, и соседских мальчишек, с которыми у нас война.

А я слушаю их спор, и мне совершенно безразлично, пойдет Лешка за Андрей Андреичем или не пойдет, и совсем не страшно, что Помощник Смерти будет пихать мне в горло чайную ложечку, а потом прикажет снять рубашку, обнимет холодными костлявыми руками и станет прижиматься волосатым, в черных точечках ухом к груди и спине. «Пускай», равнодушно думаю я.

Вот так же и сейчас. Я лежу и думаю, что обед уже начался, что Наумыч, наверное, спросил, почему меня нет, а Шорохов сказал, что я сплю. Наумыч, наверное, рассердился. А мне все равно. Пускай…

И я опять засыпаю и сплю долго, и вижу опять тот же сон: электростанция, немец в черном костюме, длинный бетонный коридор…

На этот раз меня разбудил яркий свет. Над столом, светя прямо мне в лицо, горела электрическая лампочка. Наумыч сидел на стуле возле моей кровати. Он держал мою левую руку и молча сосредоточенно слушал пульс.

— Так, — сказал он, осторожно положив мою руку на одеяло. — Нашего полку убыло… Ноги ломит? — спросил он.

Я пошевелил ногой. Тягучая боль прошла по всему телу.

— Ломит, — сказал я. — Точно жилы тянут.

— Так, так, — еще раз проговорил Наумыч и побарабанил пальцами по столу. — Придется, браток, полежать. И тебя как будто забирает. Ну, посмотрим, посмотрим, что утро скажет. Будешь обедать?

— Нет, не буду.

Наумыч ушел, повесив на лампу кусок бумаги, чтобы свет не падал мне в глаза, а я снова стал дремать.

Прошло, наверное, много времени. Может быть, была уже глухая ночь, когда дверь в мою комнату приоткрылась, и в щель просунулась голова Ромашникова в шапке, густо засыпанной снегом.

— Сейчас и вам принесу, — сказал он. — Сначала Гуткину. У него жар больше.

Голова исчезла, и я опять остался один. Через некоторое время Ромашников вернулся. В одной руке он нес какую-то кастрюльку, в другой тарелку, а из кармана его кожаного пальто торчала головка термоса. И кастрюля и тарелка были запорошены снегом.

— Заметает, — сказал Ромашников, расставляя на стуле у моей кровати кастрюльку, тарелку и термос. — Гришка вот все обещает на баню лампочку поставить. А то ходишь в темноте, ковыляешь по сугробам, того и гляди — шею свернешь. Сейчас нес Гуткину компот — все и пролил у самого крыльца. Такая досадища!

Он порылся в кармане пальто и выложил горсть сухарей.

— Эх ты, чорт! — с удивлением сказал он. — Что же это они в табаке-то? Наверное, в кармане табак у меня, что ли? — Он опять полез в карман. — Так и есть, табак. Вот досадища!

Ромашников налил из термоса в эмалированную кружку горячее какао, вывалил из кастрюли на тарелку мясо, сдул с сухарей табак.

— Ну, ешьте, — сказал он, пристраиваясь у меня в ногах. — Как же это вас угораздило? Вот нас теперь и осталось только восемь человек. — Он помолчал. — Сегодня Стремоухову телеграмма пришла. Обрадовался страшно. Даже ни разу про смерть не вспомнил.

— Вы и мне, наверное, также будете телеграммы стряпать, — сказал я. — Пожалуйста, уж не надо. Я всю эту механику знаю…

Ромашников ничего не ответил.

— Ну, теперь раздеваться, — строго сказал он, когда я попил и поел. Он поднял меня и неловко, крутя и дергая за ногу, принялся стаскивать с меня сапоги.

— Да бросьте вы, я уж лучше сам, — сказал я, неуклюже отбиваясь. Но ноги так болели и ныли, что пришлось покориться. Уложив меня в постель, Ромашников вытащил из кармана градусник в красном круглом футлярчике, важно встряхнул и подал мне. — А ну, поставьте-ка. —

Пока я лежал с градусником под мышкой, Ромашников занялся уборкой комнаты. Птичьим крылом он усердно принялся подметать пол, поднимая такую пыль, что я стал чихать и кашлять.

— Может, лучше побрызгать пол? — робко сказал я.

— А ведь верно, надо бы побрызгать, — обрадовался Ромашников. И, смочив крыло под умывальником, начал кропить направо и налево.

Потом он взялся за уборку моего стола. Он начал с того, что уронил будильник и рассыпал по полу карточки, на которых я выписывал немецкие слова.

— Бросьте вы, Виктор Борисович, — сказал я. — Охота вам возиться.

— Да вы не бойтесь, — шутливо ответил он. — Я только немножечко приберу. Вот у Гуткина вчера действительно была уборка: графин расколотил и пролил на какие-то чертежи бутылку красных чернил. Ну, да ничего. Во всяком деле практика нужна.

Он вытащил у меня из подмышки термометр, деловито посмотрел, хмыкнул и аккуратно опустил в футлярчик.

— Сколько? — спросил я.

— Ерунда, — важно ответил он. — Ну, спите спокойно. Пойду. Надо еще Лене Соболеву пузырь со льдом поставить, а потом мясо рубить.

— Ромаша, — сказал я, — пожалуйста, осторожнее рубите мясо. Топор острый, неровен час, ногу себе отрубите.

— Ну, что вы, — серьезно сказал Ромашников, — разве можно сразу себе отрубить ногу? Там же кость очень толстая. — Он еще раз осмотрел мою комнату и вышел, что-то насвистывая.

____________

Что это? Утро? Вечер? День? Ночь?

В комнате темно, холодно. Бушует за стенами ветер, ревет и сотрясает весь дом. Сколько я проспал — три часа или трое суток?

Я лежу в темноте, и оттого, что я не могу даже пошевелиться и не знаю, какое сегодня число, который теперь час, от этого дикого неистового ветра, от этого гула и грома мне становится страшно.

Держится ли еще кто-нибудь из зимовщиков? Или, может, уже давно все до одного свалились и сейчас в темноте так же, как и я, лежат по комнатам, прикованные к кроватям?

И снова меня одолевает тупая дремота. Снова начинаются какие-то сны.

То мне кажется, что я ловлю неводом рыбу и начинаю тонуть, запутавшись ногами в водорослях. То представляется, что я лечу на дирижабле к северному полюсу и у штурвала дирижабля стоит высокий, худощавый, белокурый Нансен, смотрит на жирокомпас, хмурит косматые седеющие брови…

Потом я опять оказываюсь в своей комнатке на зимовке, шью какой-то флаг…

Вдруг дверь в мою комнату тихо, со скрипом отворяется. Высокая, худощавая женщина в белом платье, закрывая рукой тусклый, мигающий огонек свечи, тихо входит в комнату. Она держит свечу так близко к груди и так тщательно прикрывает ее сложенной в горсточку ладонью, что я никак не могу разобрать лица женщины.

«Кто бы это мог быть?» — спокойно думаю я, нисколько не удивляясь, что у нас на острове появилась женщина.

Неслышными шагами она подходит к столу и вставляет свечку в горлышко пузырька с клеем. Комната освещается мерцающим желтоватым светом.

Женщина отходит в угол комнаты, берет из-под умывальника тазик и осторожно выносит его в коридор, тщательно притворив за собою дверь. Мне становится так хорошо и покойно, что я начинаю дремать без снов. Иногда я приоткрываю глаза и смутно вижу белую женщину, тихо двигающуюся по маленькой моей комнате.

Вот она приоткрыла мой шкафик, порылась в нем, вынула чистое полотенце, потом переставила кувшин с водой, и я сразу почувствовал, что давно хочу пить.

— Сестрица, — тихо сказал я, — водички.

Женщина подошла к кровати, и я сразу вдруг увидел, что это не женщина вовсе, а Ромашников.

Борода его забита снегом и смерзлась. Снег тает и большими каплями стекает на белый длинный халат, подпоясанный широким бинтом.

— Завтрак сегодня опоздал, — тихо сказал Ромашников, подавая мне кружку с водой. — Должен был Шорохов снегу натаскать, а он утром заболел.

— А почему электричества нет? Редкозубов тоже заболел?

— Нет, Редкозубов еще держится. А погода-то — слышите, какая? Все столбы повалило. Вот свету-то и нет. И починить некому. Нас ведь теперь только трое работников-то — я, Лызлов и Гриша. Ну, давайте мерить температуру.

— А что сейчас — утро?..

— Утро, утро. Конечно, утро. Двенадцатый час.

— А число какое?

— Число тринадцатое. — Ромашников взял у меня кружку, и я увидел, что левая его рука завязана.

— Что это у вас с рукой?

— Да вот, — сказал Ромашников, добродушно ухмыльнувшись, — вчера с мясом с этим. Немножко топором задел. Сроду не рубил мясо. Чорт его знает, как промахнулся. Метился, метился, а все-таки мимо ударил. Так прямо по пальцу и тяпнул. — Он порылся под халатом в карманах; штанов, пробормотал — Вот досадища! Градусник забыл. Сейчас у Желтобрюха возьму, — и вышел из комнаты.

Потянулись томительные дни болезни.

Теперь все обитатели нашего дома, кроме Ромашникова, были больны и лежали по своим комнатам. А Ромашников вечно был занят. Он один, без смены, проводил все метеорологические наблюдения, а в промежутках топил в наших комнатах печи, таскал снег, разносил нам лекарства, завтраки, обеды, ужины, ставил компрессы и градусники.

Иногда он появлялся очень торжественный и важный. Он садился к столу, не спеша доставал из кармана целую пачку по-разному сложенных, свернутых, скатанных бумажек. Одни были перевязаны ниточками, другие ловко заделаны как конвертики, третьи припечатаны воском, сургучом или стеарином.

Это была наша почта.

— Кажется, и вам кое-что есть, — строго говорил Ромашников, просматривая бумажечки. — Шорохову… Желтобрюху. Линеву… Еще? Келтобрюху, — бормотал Ромашников, — а вот это вам. Целых два письма.

Ромашников уходил, а я не спеша, чтобы продлить удовольствие, вскрывал записочки.

«Еще не загнулся? — размашисто писал Вася Гуткин из соседней комнаты. — Ромаша говорит, что у тебя в легкой форме. А я, брат, совсем окачурился. Напиши ответ».

«Беда с ногами, — корябал Боря Линев на листочке, запачканном каким-то салом и закапанном воском. — Как у тебя ноги? У Степана еще и воспаление легких. Плохой он совсем. Если первый встанешь — заходи. Скучища зеленая. Кланяйся Желтобрюху».

Перед обедом Ромашников, кряхтя и чертыхаясь, начинает таскать в железном ведре уголь к печам. Вот он с грохотом высыпал уголь у печки Желтобрюха и, хлопнув дверью, вышел в сени за новым ведром. Вот принес Шорохову, вот ссыпал к своей печке, принес мне, притащил Васе Гуткину.

Потом вдруг начинается страшная беготня. Ромашников пробегает по коридору к выходу, опрокидывая ведра и задевая за угольные ящики, рысью возвращается, снова бежит и так хлопает дверью, что звенит в стакане чайная ложечка. Минут через пять он совсем уже карьером пролетает мимо моей двери, ненадолго затихает в метеорологической лаборатории и снова мчится из дома.

Это он проводит наблюдения. После этого Ромашникова долго нет: понес телеграмму. Возвращается он не торопясь и иногда даже что-то насвистывает, — наверное, доволен, что во-время сделал все, что нужно.

Потом в коридоре стучит топор: Ромашников щепает для растопки лучину. Иногда он громко взвизгивает и бежит со всех ног в свою комнату, гремит какими-то пузырьками, громко дует, вздыхает, охает.

Это значит, что он опять тяпнул себя топором по пальцу и прижигает ранку иодом.

Вот и сегодня целый час он возится с печками, раздувает, гремит кочережкой, что-то бормочет.

Вдруг хлопает входная дверь, и громкий голос Гриши Быстрова говорит:

— Ромаша! Пошли, пошли, бросай. Надо в Торгсин за мукой съездить. Вся мука вышла. Хлеб надо ставить.

Они уходят, дом сиротливо затихает, и я со страхом слышу, как все тише и тише разговаривает огонь в моей печке. Печка гаснет. А Ромашникова все нет.

Он возвращается через час.

— Ромаша, — слабо кричу я. — Ромаша! Печка потухла.

— Разве потухла? — дружелюбно откликается он из коридора, громыхая печной дверцей. — Вот досадища! Верно, потухла. Ну, вот мы ее сейчас керосинцем. — Он громко топает по коридору, нарочно разговаривает сам с собой, зная, что мы жадно слушаем его из-за тонких дверей. — Два раза пришлось в Торгсин ходить, сразу-то всего не унесешь, — говорит он, чиркая спичку. — А потом порошки с Наумычем развешивали. Вот и задержался. Сейчас обед будет, принесу вам покушать. Сегодня Арсентьич клюквенный кисель соорудил на сладкое.

____________

Все перепуталось в моей голове — дни, числа. Вдруг, очнувшись, посмотришь на будильник: без десяти семь. А чего семь? Утра, вечера? За окном одинаково темно, одинаково тихо в доме.

Так я лежал однажды, то засыпая, то просыпаясь, как вдруг дверь с шумом растворилась, и в комнату широко шагнул Наумыч. Он весело потер руки, подмигнул мне и уселся на стул. Давно уже, с самого начала болезни, я не видал Наумыча таким веселым.

«Что это с ним? — подумал я. — Что это он радуется?»

А Наумыч хорошенько уселся на стуле, прищурившись посмотрел на меня, как-то крякнул и, громко хлопнув себя по коленке широкой ладонью, сказал:

— Ну что, поправляться будем? А?

— Хотелось бы, — усмехнулся я.

— Поправимся, — уверенно сказал Иаумыч, — теперь дело в шляпе. Я его, брат ты мой, все-таки изловил. — И он опять хлопнул себя по коленке. — Изловил голубчика, как миленького. Вот он где у меня теперь. — И Наумыч показал огромный волосатый кулачище. — Сидит, не пикнет. — Он откинулся на спинку стула и засмеялся. — Спимал-таки.

— Кого же это вы спимали? — спросил я.

— А вот его, — ткнул Наумыч меня в ногу. — Забыл уже, как он по латыни-то называется — гриппус специозус какой-нибудь.

«Успокаивает», — подумал я, и мне сразу показался неестественным и фальшивым его бодрый голос. Я и сам ведь так же бойко Стремоухову про паратиф рассказывал.

А вслух я сказал:

— Грипп? Чудно что-то..

Наумыч замотал головой.

— Определенно грипп.

— Что же это вас вдруг осенило? Сразу как-то вот..

— Ничего не осенило, — в «Общем курсе» прочел.

Мне стало очень обидно: «Что это он меня как ребенка успокаивает? Докторские правила, что ли, выполняет?» Я отвернулся к стене и сказал:

— Бросьте вы эти штучки. Что — я не понимаю, что ли? Все отлично понимаю. И вовсе мне не нужно этого вашего веселья. Я ведь не плачу, кажется, ну и нечего меня подбадривать. Грипп. Придумали бы что-нибудь поинтересней.

— Да ты никак с ума спятил? — обиженно проговорил Наумыч. — Да ты, братец, одурел, видно, ты что же это — не веришь?

— Не верю, — зло сказал я. — Не верю.

— То есть как же это не веришь?

— А так вот и не верю.

— Так я тебе, чурбану, книжку принесу показать. — Он помолчал. — Неохота была в тот дом итти, ну да ладно, уж схожу. Я тебе нос утру. Увидишь.

Через пять минут он вернулся, снова уселся на стул и принялся листать толстую затрепанную книгу.

— Ветряная оспа. Брюшной тиф. Возвратный. — бормотал он. — Сыпняк. Так, так. Менингит… Стрептококковая ангина. Ага, вот он: грипп. — Он разгладил рукой страницу, откашлялся, — видно, собрался было читать, но потом раздумал и сунул книгу мне прямо под нос:

— Читай сам, а то опять скажешь, что выдумал.


На краю света

Я повернулся к Наумычу и нехотя взял книгу. Жирной синей чертой на раскрытой странице были отчеркнуты несколько строчек, напечатанных мелким шрифтом.

— Мелкое читай, — сказал Наумыч.

Я прочел:

«В некоторых, исключительных случаях заболевание гриппом может сопровождаться и другими, кроме перечисленных выше, симптомами. Больные иногда покрываются легкой красной сыпью (грудь и плечи), наблюдаются явления местных отеков, частично теряется способность двигать ногами, что сопровождается в таких случаях резкой, близкой к ревматической, болью в суставах ног. Однако эта форма гриппозного заболевания чрезвычайно редка».


— Ну, — торжествующе сказал Наумыч, — видал миндал? Сыпь, опухоли, ноги! Все честь-честью. Прямо, точно специально про нас писано.

— Как же это так? — растерянно сказал я, передавая Наумычу книгу. — Как же вы раньше-то этого не прочли?

— Да я и сам не пойму, как это я раньше не прочел. Все из-за Кондрашки проклятого.

— Какого Кондрашки? — удивился я.

— А такого, был у нас на деревне отставной солдат Кондратий — хромой, на деревянной ноге. Его вся деревня Кондрашкой звала. Он меня грамоте учил. Вот он, прохвост, и учил: ты, говорит, Платон, только по крупному читай, а по мелкому читать не надо. По мелкому это так, сор один, пыль. Не важно, мол, по мелкому! И скажи на милость, так ведь это в башку запало, что до сих пор как до мелкого шрифта дойду, так меня и тянет пропустить. Вот, видно, и здесь проглядел.

Наумыч громко захлопнул свою книгу и крякнул.

— Вот какие дела-то. Сынишка у тебя подрастет — учи его, чтобы все в книжках читал — и крупное и мелкое. А то тоже вот такой рикошет может получиться.

Он встал и весело подмигнул мне.

— А ты не верил! Эх ты, Фома неверный..

— Ну, не верил, — сказал я. — Я же не знал, что вас Кондрашка грамоте учил..

Вечером Ромашников принес мне от Васи Гуткина записку. Записка была запечатана сургучом, придавленным вместо печати пальцем. Я сломал сургуч, развернул записку.

«Верно ли, что у нас грипп? — писал Вася. — Ромашников говорит, что грипп и что ты будто сам читал. Если верно, напиши открыто; если неверно, напиши секретно. Запечатай, как я. Жду ответа».

Я написал:

«Верно, Вася, грипп. Сам читал в книжке».

И послал открыто.

Выздоровление

Есть такая медицинская наука, которая называется суггестивная терапия.

Это наука о лечении болезней внушением. Доктор с самым серьезным видом хлопочет около больного, прописывает ему всякие процедуры, заставляет пить капли, микстуру, порошки. Капли перед обедом, микстуру после чаю, порошок на сон грядущий.

Пьет больной микстуру и глотает порошки. И поправляется прямо у всех на глазах. А капли-то, оказывается, — простая вода, и микстура — тоже чистая вода, а порошки — пшеничная мука с солью или картофельная мука с сахаром.

А больной все-таки поправляется. Выздоровел он, конечно, не от воды или мела, — выздоровел он от внушения: поверил, что все эти порошки и микстуры должны ему помочь, и выздоровел.

Конечно, не каждую болезнь можно лечить суггестивной терапией. Туберкулез или сыпной тиф внушением не вылечишь. Но многие болезни вылечить можно. Самое главное, чтобы больной поверил, что ему становится лучше, что он должен непременно выздороветь, что лечат его правильно и что болезнь у него не такая уже страшная.

Не знаю, чем лечил нас Наумыч, но только едва по зимовке разнеслась весть, что у нас всего-навсего грипп, дело сразу пошло на поправку.

Страшно болеть, не зная, что у тебя за болезнь. Всякие мысли лезут тогда в голову. А раз грипп, так, значит, все в порядке. От гриппа-то уж мы не помрем.

И мы начали понемножку выздоравливать.

У нас на Камчатке первым встал Желтобрюх. И сразу наш маленький домик словно ожил. Все наперебой приглашали Желтобрюха к себе в гости. Он ходил из комнаты в комнату — с одним поговорит, с другим поиграет в шахматы, с третьим просто посидит, покурит.

Наконец ожил и я.

26 ноября Наумыч разрешил мне первый раз выйти из дома и притти обедать в кают-компанию.

Мне так опостылела моя комната, кровать, сосновая полочка, вечно торчащая перед глазами, что я прямо не мог дождаться двух часов дня, когда можно было итти в старый дом.

За полчаса до обеда я начал одеваться. Надел свитер, меховую куртку, ватные штаны, валенки, напялил малицу, варежки, шапку и, отдуваясь, толстый и неповоротливый, как большой мешок, вышел на улицу.

Боже мой, как хорошо! Воздух какой-то крепкий, звонкий, морозный. Тихо, просторно. Снег.

По небу быстро летят белые, прозрачные, как кисея, облака. Высокая и яркая луна ныряет в облаках и снова выскакивает на чистое небо, ныряет и выскакивает.

Даже голова начинает кружиться от этой безмолвной гонки.

Я иду к старому дому. Меня обгоняют, беззвучно скользя по снегу, серые, как дым, тени облаков. В воздухе стоит тонкая ледяная пыль. Она сверкает и переливается в лунном свете.

Ах, как хорошо быть здоровым!

В кают-компании по-старому накрыто два стола: за одним столом теперь всем уже не усесться.

Наумыч ходит по коридору большого дома и стучит костяшками пальцев в каждую дверь.

— Ну, инвалидная команда, — громко и весело кричит он, — выходи на обед! Подымайся!

Справа и слева растворяются двери, и из комнат выползают в коридор выздоравливающие.

Все заросли бородами, отощали, кто скачет на костылях, кто своим ходом плетется, кто под ручку с товарищем, но все смеются, горланят. Каждого входящего в кают-компанию встречают громкими, радостными криками. А когда показывается Ромашников, поднимается прямо рев:

— Ромаша! Сестра милосердная! Ура! Благодетель ты наш! Ура. Ромаша! Ура!

Ромашников смущенно поглаживает бороду, покашливает, говорит докторским голосом:

— Ладно, ладно. Не орите. Вам еще вредно орать.

Каждый усаживается на свое старое место за столом.

— Фу ты, чорт, хорошо-то как, — говорит Вася Гуткин, осматриваясь по сторонам и пододвигая к себе тарелку. — Прямо как у тещи на блинах. А-а-а! Борис Иваныч, наше вам с кисточкой, — кричит он Желтобрюху, который торжественно выносит из кухни дымящуюся миску щей. — Куда понес, давай сюда!

— К нам! К нам! — кричат с другого стола. — Борька, нам первым, мы раньше их выздоровели!

Желтобрюх расставляет по столам миски со щами. Гремят ложки, ножи, веселый говор и смех снова наполняют кают-компанию

Обедаем мы долго. Никто не торопит Желтобрюха поскорее менять тарелки, не ворчит, что хлеб немного сыроват, что опять нет горчицы.

Каждый старается чем-нибудь услужить соседу, все стали как-то особенно предупредительны, заботливы и вежливы.

— Вася, будь добр, передай, пожалуйста, соль, — говорит Гриша Быстров.

— Пожалуйста, пожалуйста, — отвечает Вася Гуткин, протягивая солонку. — Ради бога.

— Желтик, нельзя ли еще кусочек мяса? — ласково просит Леня Соболев.

И Желтобрюх сразу срывается с места, бежит на кухню и приносит полное блюдо тушеного мяса.

— Кушай, кушай, поправляйся, — говорит он, накладывая Лене в тарелку большие жирные куски свинины.

Стучинский подробно рассказывает, как он в бреду сочинял скрипичный концерт, и все очень жалеют, что он никак не может сейчас вспомнить из этого концерта ни одной ноты.

Каплин жалуется, что собаки часто открывали дверь в его комнату и напускали холода. И хотя все мы знаем, что ничего подобного не было, никто не спорит, чтобы не обидеть Каплина. Все сочувствуют ему и ругают собак.

А после обеда, когда уже убраны со столов блюдечки от компота, курильщики неторопливо, покрякивая и наперебой угощая друг друга «своими», вынимают папиросы, сигареты, трубки, и в кают-компании становится синё от дыма.

— Сегодня уже передачу из Ленинграда поймал, — лениво говорит Вася Гуткин, развалясь на стуле и пуская кольцами дым, — прелестную вещицу какую-то передавали. Не то Бетховен, не то Чайковский. — Он качает головой и ухмыляется. — Чудно так — разговаривают где-то за тысячи верст, стульями гремят. На улице у них там, поди, светло, трамваи звенят, народ прохлаждается, в магазинах разную разность продают, кошки в витринах сидят.

— Да-а, — задумчиво говорит Желтобрюх, — хорошо бы к нам сюда кошку. Тигровую, в полосочку. У нас в Таганроге была одна кошка. Трехцветная: черная, желтая и белая сразу. И глаза разные. Один глаз голубой, а другой карий. Вот бы ее сюда.

— Такая и в Ленинграде есть, — угрюмо говорит Каплин. — Я видел, на Невском, в цветочном магазине, около Штаба. Сидит в окне и цветы нюхает.

— Ну, вот и врешь, — все так же лениво говорит Вася Гуткин, — вот и врешь. Около Штаба и цветочных магазинов-то вовсе нет. Цветочный дальше, к Пассажу.

— Ничего не к Пассажу. Тут же, у Штаба, на правой руке. Тут парикмахерская, а потом сразу цветочный.

— Нету цветочного. После парикмахерской аптека, — говорит Вася.

— А после аптеки — картами географическими торгуют, — обрадовался Ромашников.

— А потом — комиссионный!

— Нет! Нет! — закричали сразу несколько человек. — Комиссионный дальше. Сначала обувной, потом, через улицу, на том углу, продуктовый, а уж потом комиссионный!

Все вдруг страшно заволновались, закричали, перебивая друг друга и горячась.

— Да что — я по Невскому, что ли, ни разу не ходил?!

— Да и я-то, слава богу, двадцать лет в Ленинграде живу!

— Как сейчас помню!

Гриша Быстров вскочил со стула, громко застучал ладонью гш столу.

— Ребята! Ребята! Стойте! Тише! Предлагаю совершить заочную прогулку по Ленинграду! По Невскому! От Штаба итти по правой стороне и называть каждый дом. А? Ну, кто пойдет? Вася, шагай? А?

— Иди. Васька!

— Шагай, чего там! Крой!

Вася Гуткин смущенно шмыгнул носом, тряхнул головой.

— Чорт его знает. Как бы не сбиться. Давненько я не ходил по улицам-то. А в уме и подавно ходить нелегко. Ну, ладно, уж попробую. От Штаба, говоришь? По правой руке? Хорошо.

Он сразу нахмурился, вытянул губы трубочкой. Все сгрудились около стола, притихли, не спуская с Васи Гуткина глаз.

— Значит, так, — медленно сказал Вася. — На углу, значит, такой красивый дом с финтифлюшками. В нем какой-то, кажется, банк. — Вася передохнул и вдруг испуганно закричал, будто перебивая самого себя:

— Нет, нет, виноват, не банк! Строительная контора!

— Верно, строительная!

— Потом редакция московской «Правды», — продолжал Вася так осторожно, точно это слепой шел по улице, нащупывая палочкой дорогу. — Потом парикмахерская. В окне еще такая мастиковая мамзель, в золотых туфлях. Сидит, заложив ногу на ногу, и нюхает розу. Тут я раз брился. Ничего, прилично бреют.

— Там старичок такой есть! — вдруг взволнованно закричал Гриша Быстров. — Я тоже у него брился! Верно! Верно!

— Дальше давай! Не задерживай!

— Дальше, — продолжал Вася, запрокинув голову и глядя в потолок, — дальше аптека. За аптекой географические карты, глобусы разные и картины — первобытные люди, охота на львов, анатомический разрез человека.

— Верно, верно. И карты полушарий. Моря такие синие-синие, — мечтательно сказал Ромашников. — И господствующие ветры нанесены.

— А напротив, — начал было Каплин, но все закричали на него и замахали руками:

— Напротив потом! На обратном пути! Давай, Вася, шагай дальше!

— За картами… — Вася запнулся и испуганно осмотрел всех нас, — за картами просто так дом, коммунальные квартиры, а потом обувной магазин — индивидуальная пошивка.

— Я баретки тут шил по ордеру, — опять вмешался Каплин, — за 96 рублей, которые на ранту. Я их дома оставил, а то извихляешь здесь-то.

— Да замолчи ты, наконец, — опять набросились все на Каплина.

А Вася Гуткин передохнул и продолжал:

— Потом улица Гоголя. На углу, как перейдешь, — продуктовый магазин, а во втором этаже столовая. После продуктового, кажется, комиссионный.

— Нет, нет! Неверно!

— Часовой потом идет!

— Канцелярский!

— Правильно, комиссионный. Еще китайский халат в окне висит, а внизу всякие там чашки, фарфоровые собаки, тросточки!

— Нет, это потом, сначала часовой!

Почти каждый дом был чем-нибудь замечателен, почти о каждом доме можно было что-нибудь рассказать. В памяти вдруг возникал вентилятор, продувший ровный круг на замерзшем стекле колбасного магазина, эмалированная табличка у парадного крыльца «Зубной врач Попик», Ворошилов на коне, скачущий среди леса рейсшин, линеек, кисточек и карандашей, вывеска с отвалившейся буквой: «Кафе-Буфе».

И даже какие-то сущие пустяки, мелочи, уличные происшествия, о которых, казалось, никогда в жизни больше не вспомнишь, вдруг пришли на память, стали значительными и важными, и каждому из нас вдруг захотелось подробно о них рассказать.

Вот, например, однажды на углу Садовой трамвай сшиб извозчичью пролетку. А в пролетке везли яблоки. Они рассыпались по мостовой, как дробь, и лошадь, валяясь на боку, быстро-быстро забирала яблоки губами и громко хрупала их.

А в аптеке напротив Гостиного двора был телефон-автомат. Что-то в нем испортилось, и отсюда можно было звонить, опуская в коробку хоть костяную пуговицу.

А у дома, рядом с кино «Титан», как-то валялся на панели пьяный. Милиционер никак не мог его растолкать. Тогда он наклонился к пьяному и стал громко выкрикивать прямо ему в ухо: «Конец света! Конец света! Конец света!» И пьяный сразу поднял с панели красную грязную морду, с ужасом посмотрел по сторонам и начал быстро креститься. А милиционер тем временем подхватил его подмышки и поволок в отделение.

Чего только мы ни вспомнили во время этой прогулки. А потом мы начали путешествовать по другим городам. Каждый рассказывал о своем городе, вспоминал разные знаменательные события — пожары, первый автобус, новые, залитые асфальтом улицы.

И так захотелось нам всем домой, что кто-то сказал:

— Эх, хорошо бы перекличку поскорее.

И все подхватили:

— Перекличку устроить! А то, наверно, про нас забыли совсем! Наумыча надо просить!

К Наумычу отправилась целая делегация.

— Да я-то тут при чем? — сказал он, разводя руками. — Это профсоюзная организация наша пускай просит. К Шорохову обращайтесь. Он ведь у нас председателем-то.

В кают-компании Шорохов сейчас же устроил заседание профкома зимовки. Единогласно, без всяких прений, профком утвердил текст такой радиограммы:


Маточкин Шар Девяткину Мыс Желания Ананьеву

Профком научно-исследовательской базы на Земле Франца-Иосифа постановил просить Радиоцентр организовать второй половине декабря радиоперекличку точка Просим вас присоединиться будем радировать от имени трех крупнейших полярных станций точка Согласие радируйте точка.


Свидание в эфире

Этот день начался на зимовке необычно. Дежурный метеоролог Ромашников перед завтраком торжественно вывесил в кают-компании специальный бюллетень погоды:


29 декабря 07 часов

Температура воздуха………………… -21,3°

Относительная влажность…………100 %

Направление ветра………………………ESE

Сила ветра………………………………………2 метра в секунду

Давление воздуха…………………………759,7 миллиметра.

Барометрическая тенденция………+0,2


В течение суток ожидается устойчивая тихая погода, обещающая хорошую слышимость радиопередачи.


А рядом висел большой плакат, на котором красными буквами было выведено:


СЕГОДНЯ В 1 Ч. 30 М. НОЧИ ПО МОСКОВСКОМУ ВРЕМЕНИ ПЕРЕКЛИЧКА С БОЛЬШОЙ ЗЕМЛЕЙ.


— Ну, смотрите, Ромаша, — сказал Наумыч, внимательно прочитав бюллетень. — Смотрите. Если погода будет паршивая и мы ничего не услышим, получите вы у меня десять нарядов на кухню — картошку чистить. Так и знайте.

Ромашников тряхнул головой.

— За погоду будьте спокойны. За погоду я отвечаю. А уж насчет слышимости — это не по моей части. Это уж пусть Вася Гуткин.

— Ну, обо мне ты не беспокойся, — проговорил Вася. — У меня, брат ты мой, дело верное, не то, что твои облака. Колдуешь, колдуешь, а все вранье. У меня, милок, чистая наука, а у тебя один чистый обман. Вот вы только, Наумыч, разрешите мне сегодня Гришу Быстрова себе в помощники взять. Мне одному не управиться; надо аккумуляторы зарядить, репродуктор поставить. Слушать-то где будем? В красном уголке, что ли?

— Я думаю, в красном, — сказал Наумыч. — Что ж, там хорошо — и диван есть, и стол, и лампа. Все честь по чести. Печку вот только надо будет вытопить, а то с неделю там, верно, не топили, — холодище, поди, хоть волков морозь. — Наумыч осмотрел зимовщиков. — Красным уголком пусть займется Каплин. Значит, так: печку вытопить, прибрать, подмести, чтобы чисто было, как в аптеке, и стульев заранее притащить. Одним словом — по-хорошему чтобы было. Слышишь, Лаврентий?

— Будет сделано, — сказал Каплин.

Наумыч заглянул в свою записную книжечку, отметил что-то карандашом.

— Да, вот еще что, — сказал он. — У нас в большом доме ведь больные есть, которым еще рано выходить. Надо устроить так, чтобы они могли слушать перекличку из своих комнат. Можно это сделать?

— Ну, это-то ерунда, — небрежно сказал Вася Гуткин.

— Сделаем, — отозвался Гриша Быстров. — Прямо в кроватях будут слушать. Кто у нас считается больным-то? Стремоухов. Еще кто?

— Линев, Савранский..

— Да какой же я больной? — испуганно сказал Савранский. — У меня уж третий день нормальная температура. Вовсе я не больной. Платон Наумыч, нет, уж вы мне разрешите в красном уголке слушать. — Голос Савранского задрожал. — Что же, все будут вместе, а я один… Нет уж.

Он низко склонился над своей кружкой, хохолок на его затылке встал дыбом и закачался, уши сделались морковного цвета. Того и гляди, заплачет наш геолог от обиды.

— Может, дойдет как-нибудь? — небрежно сказал Леня Соболев, а сам так умильно, так просительно посмотрел на Наумыча. — Каюрам-то весело будет вдвоем, а Ефим-то, верно, ведь один в комнате останется. Я бы ему палку свою дал. А, Наумыч?

Наумыч побарабанил пальцами по столу, нахмурившись пристально посмотрел на хохолок и красные уши Савранского, который совсем уткнулся носом в кружку, и медленно и строго сказал:

— Ну, хорошо. Пусть идет. Ромашникову поручаю проследить, чтобы был одет как следует, проводить до Камчатки и потом обратно..

Сейчас же после завтрака в нашем доме началась суета. Каплин со страшным кряхтеньем и громкими стонами подметал красный уголок и растапливал печку. Вася Гуткин и Гриша Быстров бегали по коридору, с грохотом перетаскивали с места на место какие-то лестницы, стучали молотками, сверлили стены. Каждую минуту они ссорились и кричали на весь дом — Гриша тонким пронзительным тенором, Вася низким дребезжащим баритоном.

Делать мне было нечего, не сиделось одному в комнате. Я вышел в коридор, прошел в красный уголок.

Каплин, присев на корточки около печки, грустно шевелил пылающий уголь длинной кочережкой. Завидев меня, он принялся натужно кряхтеть, точно это он не уголь мешает, а тащит по лестнице пианино.

— Чего ты, Веня, все кряхтишь? — спросил я. — Всегда ты кряхтишь и стонешь. С чего это ты?

— А так мне легче, — сказал Каплин. — Я, когда чего делаю, всегда кряхтю, мне и легче. Я всегда так… — Он помолчал, плюнул в огонь печки и, отведя глаза в сторону, сказал: — Чего я у вас спросить хочу..

— Чего, Веня?

— Да вы, все равно, не дадите, наверное, — грустно проговорил он и со свистом вздохнул.

— Ну, говори, чего?

Каплин ухмыльнулся, покачал головой, мечтательно посмотрел в потолок и медленно проговорил:

— Запоночков у вас лишних не найдется? Сюда и сюда. — Он ткнул пальцем в кадык и потом сзади в шею. — Хочу нынче вечером в полной форме быть. С гаврилкой. А запоночков этих и нет. На руки есть, а на глотку вот нет.

— А с чего же это ты наряжаться-то так собрался? — с удивлением спросил я.

— Как с чего? — Каплин даже разинул рот от недоумения. — А перекличка-то? Ведь перекличка же нынче. Вы разве не знаете? — Он вздохнул. — Рубашку после обеда гладить буду. Паровым утюгом. Не знаю вот только, можно его запалить каменным углем, или обязательно надо деревянным. Вы, часом, не знаете?

Но гладить после обеда ему не удалось. Утюгом еще с утра завладел сначала Шорохов, потом Наумыч, потом Савранский. Все наглаживали себе штаны, носовые платки, воротнички, галстуки, рубашки.

Все готовились к вечеру словно к балу.

Вася Гуткин брился не часто и постоянно ходил заросший огненно-рыжей густой щетиной.

— От маленького волоса только бритва засекается, — говорил он. — Надо, чтобы волос был длинный, тогда его бритва кладет как пырей.

Для бритья он всегда брал у меня круглое зеркало на высокой раздвижной ножке. Он почему-то называл это зеркало «трюмо».

И хотя Вася брал у меня зеркало только два дня назад, на этот раз он не побоялся «засечь» свою бритву.

— Дай-ка, пожалуйста, твое трюмо, — сказал он, забежав ко мне в комнату. — Надо поскоблить. — Он потрогал ладонью скрипящий подбородок, потом наклонился ко мне и зашептал: — Желтобрюх по комнатам ходит, бритву клянчит. Сговорились не давать. Если к тебе придет, ты тоже не давай. Рано ему бриться. Пускай сначала заслужит.

— Конечно, не дам, — сказал я. — Желтобрюха будем брить торжественно.

Вася взял зеркало и ушел.

«Надо бы и мне приодеться, — подумал я. — Что же я-то — хуже всех, что ли?»

Я открыл свой шкафик и внимательно пересмотрел все запасы своей одежды. Была у меня одна рубаха, которую я берег для особо торжественного случая. Ее можно было носить с галстуком. Рубаху эту я ни разу еще здесь не надевал, она так и лежала наглаженная с самого Ленинграда.

«Вот ее и надену», — подумал я.

Кажется, ни один день на зимовке не тянулся еще так бесконечно долго.

Я попробовал было читать. Нет, ничего не выходит: прочтешь десять строчек и задумаешься, сидишь над раскрытой книгой целый час. И уже забыл, на каком месте книжки ты остановился, снова читаешь те же самые строчки, и снова какое-то смутное волнение и беспокойство мешает читать, путает мысли. Пришлось бросить книжку.

Принялся было обрабатывать ленты термографа — длинные узкие бумажные ленты, на которых перышко самописца вычертило замысловатую кривую температуры.

В обычные дни мне очень нравилось это занятие: за обработкой время бежит незаметно и быстро, так уходишь в работу, что забываешь обо всем.

Но сегодня дело у меня никак не клеилось. Несколько раз я сбивался и путал вычисления, приходилось все начинать с начала, я сразу устал и со злостью бросил карандаш.

Нет, ничего не выходит!

На стене около стола в целлулоидном футлярчике висели мои карманные часы. Я сам сделал этот футлярчик, чтобы как-нибудь не разбить стекло. На острове Гукера часовых магазинов ведь нет, вставить стекло негде.

Я посмотрел на часы и ужаснулся: боже мой! Еще только двенадцать часов! Что же мне делать до обеда? Что же я буду делать после обеда до ужина и потом до часа ночи?

Чтобы как-нибудь убить время, я оделся и побрел по зимовке из комнаты в комнату, из дома в дом.

В каждой комнате томительное ожидание так же мучило людей, как оно мучило и меня.

Одни, укрывшись шубами, дремали на койках, чего обычно никогда не бывало в дневное время; другие просто валялись, задумчиво глядя в потолок; третьи бренчали на балалайках; четвертые так же, как и я, слонялись из комнаты в комнату, решительно не зная, куда себя девать.

Но каждый старательно делал вид, что он совсем даже и не думает о перекличке, не так уже ее и ждет и совершенно не беспокоится, придет кто-нибудь поговорить с ним, или никто не придет.

Как-то стыдно было показать перед товарищами, что ты ждешь этого часа с таким нетерпением и с такой надеждой. И каждый из нас старался как можно равнодушней и спокойней говорить о перекличке.

— Время-то позднее, половина второго ночи, — небрежно говорил Вася Гуткин, — наверное, жена в такое время и не придет.

— А моей и подавно из Петергофа ночью ехать уж совсем глупо. Я и не жду, что со мной кто-нибудь будет говорить, — со вздохом отозвался Каплин.

Мы сидели в комнате у Васи Гуткина — я, Каплин и Ромаш-ников. Ромашников жадно затянулся папироской, потом вздохнул и сказал:

— Да, пожалуй, и лучше, что не придут. Чего, действительно, людей по ночам мучить? Кончится-то, поди, под утро. Пешком через весь город тащиться им тоже не очень сладко. — Он помолчал, еще раз затянулся и боязливо спросил Васю Гуткина:

— А ты все устроил, как надо? Слышно-то будет?

Вася только фыркнул в ответ, — вот, мол, глупости какие человек спрашивает, — и, отвернувшись к стене, лениво снял с гвоздя полосатую, похожую на коричневый арбуз мандолину.

— Эх, сыграть, что ли? — сказал он и пристально посмотрел на нас, точно хотел угадать, что каждый из нас думает. Потом он тряхнул головой и рванул медиатором сразу по всем струнам.

Разлука ты разлука,

Чужая сторона.

Никто нас не разлучит.

Ни солнце, ни луна…

протяжно запел он, откинув голову и прищурившись глядя в низкий потолок, обитый потемневшей фанерой.

Никто нас не разлучит —

Ни солнце, ни луна,

А только нас разлучит

Сырая мать-земля…

От этой простой песни, заунывной и грустной, мне стало как-то совсем не по себе, я вышел из Васиной комнаты, медленно побрел по коридору, вышел на улицу и долго глядел на мутно белевшие в темноте сугробы.

Нет, еще ни один день на зимовке не тянулся так бесконечно!..

____________

Будильник разбудил меня в час ночи. Я нарочно сейчас же после ужина завалился спать, чтобы время до переклички прошло незаметно.

За дверью моей комнаты уже бубнили голоса, ежеминутно хлопала входная дверь. Вася Гуткин, тяжело топая, пробежал по коридору, покрикивая натужным голосом:

— А ну, дорогу! Разойдись! Не видишь — аккумуляторы! Кислотой ошпарю!

Я вышел в коридор.

Дверь в красный уголок была растворена настежь. Над столом ярко горела лампа под красным шелковым абажуром. Этот абажур взяли напрокат у Шорохова по случаю особо-торжественного события.

На ковровом диване важно, как в санях, сидели Лызлов, Каплин, Стучинский, Шорохов, Сморж. Они сидели не шевелясь, полузадушенные белыми воротничками, пестрыми галстуками, гладко выбритые и тщательно причесанные. Ну, прямо как женихи!

У стены на стремянке стоял Гриша Быстров. Сосредоточенно и важно, не обращая ни на кого ни малейшего внимания, он возился с репродуктором, висевшим почему-то под самым потолком комнаты. Из кармана ватных штанов у Гриши торчали клещи, рукоятка молотка, и свисал почти до пола длинный конец белого электрического шнура. Гриша ловко перекусывал кусачками какие-то проволочки, присоединял их к репродуктору, снова перекусывал и опять соединял.

Ромашников в новом клетчатом джемпере стоял внизу и, задрав голову, не отрываясь следил за Гришиной работой.

Наконец Гриша соединил какие-то проволочки и, осторожно повернувшись на стремянке, вдруг закричал диким голосом:

— Вася! Присоедини линию!

Ромашников засуетился, бросился к двери.

— Сейчас, сейчас я скажу Васе! Линию чтобы соединил? Хорошо, я скажу, — и выскочил из комнаты.

— Что — пробовать будете? — подобострастно спросил с дивана Каплин.

— Пробовать, — сердито ответил Гриша и отвернулся.

В репродукторе вдруг что-то треснуло, зашуршало, и сиплый голос что-то невнятно забормотал. Гриша осторожно слез со стремянки, долго смотрел снизу на репродуктор, прислушиваясь к бормотанию, и, покачав головой, вышел из комнаты.

Через минуту он вернулся вместе с Васей Гуткиным.

Они остановились на пороге красного уголка и внимательно и злобно стали смотреть на шипящий репродуктор, вполголоса перекидываясь какими-то непонятными словами.

— Что же это он как плохо говорит-то? — робко спросил Ромашников. — А он лучше, Гриша, не будет говорить?

Но ни Гриша ни Вася даже не взглянули на Ромашникова. Они пошептались с видом заговорщиков, искоса поглядывая на репродуктор, и Гриша снова полез на стремянку, а Вася убежал в свою лабораторию.

— Ты что же за Савранским-то не идешь? — тихо сказал Леня Соболев, показывая Ромашникову часы. — Уже четверть второго.

Романтиков всплеснул руками и выбежал из красного уголка. А мы все столпились у стремянки и молча, с беспокойным любопытством стали наблюдать за Гришей, который опять начал перекусывать какие-то проволочки и что-то подкручивать, подвинчивать в репродукторе.

И вдруг шипенье и щелканье оборвалось, в репродукторе чисто и звонко зазвучал высокий женский голос:

Ветер песенку несет.

А куда — не знает.

Тот, кому она, — поймет.

От кого — узнает.

— Ну, вот теперь хорошо, — сказал Гриша Быстров. Он слез со стремянки и снова ушел к Васе Гуткину. Женский голос замолк, и только низкое, ровное гудение неслось теперь из репродуктора, точно работал хорошо выверенный мотор.

До начала переклички оставалось только десять минут.

Наверное, сейчас в далеком Ленинграде, на улице Пролеткульта, в просторной, обитой материей студии Радиоцентра собрались наши родные и друзья. Посреди студии на возвышении стоит маленькая черная коробочка. Неужели, действительно, эта чудесная коробочка добросит до нас через тысячи миль, через пустынные равнины и высокие горы, через замерзшие моря, родные, знакомые голоса?

А если ничего не выйдет? Если что-нибудь испортится, оборвется какая-нибудь проволочка, перегорит какая-нибудь лампочка, и слова не долетят до нас, потухнут, заглохнут и затеряются в морозной стуже, в ночной темноте?

Вдруг в коридоре послышались тяжелые шаги, говор, смех, и на пороге красного уголка, сразу загородив всю дверь, показался Наумыч в огромной косматой собачьей шубе, нагруженный какими-то свертками и кульками. Глаза его весело блестели. Он сбросил прямо на пол свою шубу, и все мы ахнули при виде чудесного превращения Наумыча: на нем был надет ловко сшитый и тщательно отутюженный серый костюм, шелковый галстук торчал из-под крахмального, белоснежного воротничка.

— Знай наших! — весело сказал Наумыч и грохнул на стол свои свертки и кульки.

Вслед за Наумычем в красный уголок вошли Ромашников, Савранский, закутанный в шарфы, и повар Арсентьич. Арсентьич протиснулся к столу и начал проворно развертывать На-умычевы свертки.

Здесь были бутерброды, котлеты, печенье, конфеты, мясо, мороженые яблоки, засахаренные фрукты.

— Ну, хлопцы! — гаркнул Наумыч. — Садись! Раз уж свиданье, так с угощеньем. Чтобы все по-хорошему было, как дома. — Он плюхнулся на стул, весело осмотрел нас, всплеснул руками. — Батюшки светы! Какие все красивые! Чистенькие, нарядные, прямо как на посиделках.

— А сам-то! Сам-то нарядился! — закричали мы. — Небось, в халате не пришел! Костюм-то какой! Прямо Литвинов!

— Две недели на штанах спал, — с гордостью сказал Наумыч, — лучше всякого утюга отгладил.

Наумыч посмотрел по сторонам.

— А где Быстров? Гриша! — заорал он так, что закачалась лампа. — Быстров!

Прибежал Гриша.

— Ну, — сказал Наумыч, — докладывай, что и как? Что это там такое гудит? — Он пальцем показал на репродуктор.

— А это уже студия включена. Сейчас, наверное, начнется передача.

Гриша вытащил из кармана две пары наушников с длинными шнурами, воткнул вилки наушников в штепселя у дверной притолки и положил наушники на стол.

— Можно будет и из репродуктора слушать и через наушники, — сказал он.

— Гарно! Ну, давай там поскорее. Чего людей моришь?

— Не от меня зависит, — официальным тоном ответил Гриша, — это Ленинград чего-то задерживает. Уж на три минуты запоздал. Сейчас, наверное, начнут.

Все чинно расселись на стульях вокруг стола, а кому не хватило стульев — прямо на полу, на Наумычевой шубе. В комнате стало тихо, только слышно было невозмутимое, ровное гудение репродуктора да громкий хруст яблока на крепких зубах Наумыча.

— А кого первыми-то будут вызывать — неизвестно? — вполголоса спросил Каплин, боязливо посматривая на репродуктор.

— Наверное, нас. Мы — обсерватория, — отозвался Романтиков. — Кого же еще?

— Конечно, нас, — уверенно сказал Стучинский. — Ведь это мы просили, чтобы перекличку устроили, — нас первых и вызовут. Это уж всегда так бывает.

— Нас, нас, — уверенно сказал и Наумыч. Он достал из кармана часы и положил их перед собой на столе. — Нас первых, я знаю. — Он посмотрел на часы. — Эге, уже сорок минут второго!

— Ну, если нас первых, тогда еще ничего, — проговорил Каплин и вздохнул.

Снова в комнате стало тихо. Кто от нечего делать жевал бутерброд, кто перешептывался с соседом. Желтобрюх неторопливо снял валенок и начал перематывать портянку. Редкозубов занялся прочисткой своей трубки: громко дул в чубук, ковырялся в нем спичкой и стряхивал на сторону никотин.

И как всегда то, чего долго и нетерпеливо ждешь, наступает все-таки внезапно, так и сейчас из-под потолка вдруг раздался такой громкий и отчетливый голос, что от неожиданности, от испуга все вздрогнули, а Каплин даже охнул и выронил изо рта папиросу.

— Allo! Аllо! Говорит Ленинградская широковещательная станция РВ 53 на волне 857,1 метра. Вызываем Новую Землю, остров Диксон, мыс Желания, Землю Франца-Иосифа..

Кто как был, так и замер на месте: Наумыч с обкусанным яблоком у широко разинутого рта, Ромашников, не успевший закурить папиросу, с горящей спичкой в руке, Желтобрюх с голой, поднятой в воздухе ногой.

— В студии Ленинградского радиоцентра, — все так же громко и ясно продолжал голос, — собрались родные и знакомые зимовщиков, представители Главсевморпути и редакции «Вечерней Красной газеты». Объявляем перекличку с советскими полярными станциями открытой..

В красном уголке воцаряется прямо могильная тишина. Все сидят почти не дыша, боясь пошевельнуться и впившись глазами в черный диск репродуктора. И когда Желтобрюх попробовал было потихоньку засунуть в валенок свою голую ногу, все сразу повернулись в его сторону, и на всех лицах появилось такое свирепое выражение, что Желтобрюх застыл с валенком в руках и только быстро-быстро затряс головой: не буду, мол, не буду.

И снова, как по команде, все лица поворачиваются к репродуктору, все глаза впиваются в блестящую пуговицу посередине диска, из которой, кажется, и идет этот спокойный и ясный голос.

— У микрофона представитель редакции «Вечерней Красной газеты» товарищ Френкель.

Сердце мое вдруг сжимается от какой-то сладкой радости. Френкель. Я же отлично знаю Лешу Френкеля! Вот это здорово! Неужели сейчас я действительно услышу его неторопливый и рассудительный голос?

И я с невероятной быстротой и отчетливостью вспоминаю, как перед отъездом на зимовку я сидел у него в просторном редакционном кабинете. Кажется, что это было несколько лет назад. В раскрытое окно несся ровный гул и звон типографии, внизу, под окном, громко кричали на лошадей возчики, громыхали по камням двора железные ободья подвод, груженных огромными рулонами бумаги. За окном был шумный и пыльный ленинградский день.

И вот как пришлось снова нам встретиться! Вот как пришлось поговорить!

В дверях на секунду появляется Вася Гуткин.

Одно ухо его шапки стоит как у собаки, другое болтается, помахивая по воздуху тесемкой. Вася подмигивает нам, щелкает языком, показывает глазами на репродуктор: «Ну каково?»

Мы молча тоже улыбаемся ему в ответ, киваем головами, посылаем воздушные поцелуи: молодец, мол, Васька! молодец!

Меня охватывает такое волнение, столько мыслей теснится в голове, что я почти ничего не успеваю разобрать из того, что говорит Леша Френкель. Что-то такое о советских полярниках, о передовых форпостах науки, о том, что нас помнят и следят за нашей жизнью здесь, на острове Гукера.

И уже все! Уже другой, незнакомый голос:

— Вызываем мыс Желания! Вызываем мыс Желания! Мыс Желания, слушайте!.

Как мыс Желания? А почему же не нас? Ведь нас же первых должны?

В комнате начинается движение.

— Что же это такое?

— Безобразие!

— Почему мыс Желания первым вызывают? В чем дело?

Мы переглядываемся, пожимаем плечами, с недоумением смотрим на Наумыча, который растерянно разводит руками — ничего, мол, не понимаю.

Шопот и возня долго не утихают. Кто-то громко чиркает спичкой, кто-то откашливается, шумно сморкается, кто-то скрипит стулом, кто-то начинает вполголоса разговаривать.

А из репродуктора громкий голос уже выкрикивает:

— Мыс Желания, слушайте! Вызываем зимовщика Харитонова! Сейчас с вами будет говорить ваша жена Ирина Дмитриевна.

Вот теперь жди, пока наговорятся родственники и знакомые зимовщиков мыса Желания..

А они, кажется, никогда не наговорятся. Одна только Ирина Дмитриевна говорит целый час. Потом какая-то девочка невнятно и долго читает немецкое стихотворение про елочку, потом снова женский голос обстоятельно рассказывает про удачный обмен двух комнат во втором этаже на три комнаты в пятом, потом какой-то старик передает целый воз поклонов и приветов, потом снова женщина, снова ребенок.

И так без конца..

Обиженные и злые, мы молча слушаем чужие разговоры, рассказы о чужой жизни, чужие приветы, чужие просьбы.

Но вот наконец репродуктор на минуту смолкает.

Ну, теперь, может быть, нас. Наверное даже нас, — мы ведь все-таки обсерватория, да еще самая северная на всем земном шаре!

Мы усаживаемся поудобнее, многозначительно переглядываемся друг с другом, перешептываемся.

— Нас! Наверное нас! Тише, тише!

И вдруг опять тот же ровный, громкий голос:

— Вызываем зимовщиков полярной станции Югорский Шар! Югорский Шар, слушайте!

Наумыч даже подпрыгнул на стуле и со злостью хлопнул ладонью по столу.

— Чорт его изломай совсем, нехай он сдохнет, этот Югорский Шар!

— Почему не нас? Безобразие! — вскакивая с пола, закричал Желтобрюх.

Все зашумели, задвигались, заговорили, размахивая руками и с ненавистью глядя на репродуктор.

— Это чорт знает, что такое! — брызгая слюной, кричал Романтиков. — Какую-то станциюшку второго разряда вызывают, а обсерватория должна ждать. Просто безобразие и больше ничего! Вот пожаловаться на них, тогда будут знать!

— Нет, правда, что же это такое, в самом деле? — горячился Гриша Быстров. — У нас самая большая зимовка, и вдруг — нате вам! Может быть, они нас совсем в последнюю очередь вызовут? Этого еще только не хватало!

Снова прибежал из своей лаборатории Вася Гуткин. От злости он весь покраснел.

— Что же это, Наумыч, за свинство? — закричал он, срывая с головы шапку. — Это все Остальцев подстроил, начальник Юшаровский! У него в Ленинграде все друзья-приятели. Вот он, наверное, и подстроил!

В красном уголке стало шумно, все сразу загалдели, перебивая и не слушая друг друга. Задымили трубки и папиросы.

А репродуктор все говорил и говорил разными голосами — то стариковским, то детским, то веселым, то грустным, то мужским, то женским. Далекие невидимки рассказывали о своих заботах и делах, расспрашивали своих, тоже невидимых, мужей, сыновей, братьев и отцов об их жизни на зимовке, жаловались на грусть-тоску и просили непременно привезти песцовую шкурку, живого медвежонка или моржовый клык.

Вот старушка. Наверное, чистюля и хлопотунья. Говорит она быстро-быстро, но деловито и обстоятельно. Наверное, в черном платье, отделанном широкой шелковой тесьмой, с черной бархаткой на шее.

— И еще к тебе просьба, милый мой сыночек Васенька, — вразумительно говорит старушка, — настреляй мне, пожалуйста, гагар на воротник и манжетки к черному моему пальто. Всего понадобится чистого пера не больше как граммов четыреста. Гагачье перо легкое — его на фунт много идет. Настреляй, Василечек, ощипли и хорошенько просуши перо на ветру, чтобы, не дай то бог, не заклекло..

А вот молодая женщина. Голос у нее какой-то ломкий, дрожащий. Она очень волнуется: говорит с паузами, сбивается, громко глотает слюну. Прямо как будто видишь ее испуганное лицо, в руках она, наверное, все время теребит сумочку и то и дело заглядывает в бумажку, на которой записано все, что ей нужно сказать.

Потом говорит бравый парень. Видимо, он любуется собой, после каждой фразы добавляет: «ну-с, вот», или: «тэк-с». Он небрежно рассказывает своему брату о том, как он с геологической партией работал на Памире, — едва-едва не погиб в горах, — как его премировали месячным окладом и какие галифе он купил себе на эту премию.

Потом ласковый, вкрадчивый голос негромко говорит: «Здравствуй, Иван Петрович, это я, твоя тещенька.»

— Вот уж обрадовала Ивана Петровича, старая ведьма, — громко сказал Наумыч. И все мы дружно и весело захохотали.

После Югорского Шара вызывают зимовщиков Маточкина Шара, потом острова Диксон.

Уже три часа ночи. В красном уголке висит сизый туман табачного дыма, печка давно остыла, и по полу тянет от стен острым холодом. Злые, усталые, обалдевшие от папирос, от волнения, от бесконечного ожидания, все молча сидят — хмурые, угрюмые.

И вдруг голос:

— Вызываем Землю Франца-Иосифа! Земля Франца-Иосифа! Бухта Тихая! Слушайте, бухта Тихая! Вызываем зимовщика Гуткина! Товарищ Гуткин, сейчас с вами будет говорить ваша жена..

Точно молния ударила в нашу маленькую комнатку. Какой-то вихрь в одно мгновение раскидал всех людей по местам, на секунду поднялся дикий переполох, потом сразу мгновенно все улеглось, замерло, застыло, и воцарилась такая тишина и такая неподвижность, точно это сидели не живые люди, а какие-то восковые манекены.

Стучинский, который в это время был в радиолаборатории, рассказывал потом, что было с Васей, когда его вызвали.

Вася сидел у приемника, почти засыпая от усталости. Репродуктор, который стоял тут же, рядом с приемником, монотонно бубнил вот уже целых два часа. И вдруг голос:

«Вызываем Землю Франца-Иосифа, товарища Гуткина».

Вася вскочил, бросился к приемнику, сделал над ним какие-то сумасшедшие пассы руками, точно хотел его заколдовать, потом зачем-то рванул обратную связь, — и репродуктор взвыл, заревел, засвистел. Тогда Вася совсем выключил линию, потом снова включил, схватил наушники и замер над приемником.

Кто же следующий? Кого вызовут после Васи? Две пары наушников лежат на столе, и каждый поглядывает на наушники, прицеливается, как бы побыстрее схватить их, если вдруг, вот сейчас, раздастся твоя фамилия.

— Вызываем зимовщика Быстрова! Товарищ Быстров, с вами будет говорить ваша мать.

Гриша хватает наушники, но шнур спутался клубком и не достает до Гришиной головы. Гриша рвет и тянет шнур, все кидаются ему помогать, но он машет рукой и, вытянув шею, как жираффа, кое-как напяливает на голову блестящую гнутую пластинку да так и остается стоять, нагнувшись над столом, точно привязанный за уши к штепселю.

Тем временем несколько рук проворно и бесшумно распутывают шнур, он становится длиннее, и Гриша понемногу выпрямляется над столом, а потом медленно садится на стул и слушает, обхватив голову руками.


На краю света

— Вызываем зимовщика Безбородова. У микрофона ваша мать, Валентина Федоровна. Сейчас она будет говорить с вами, товарищ Безбородов.

Дрожащими руками я хватаю наушники. На голове у меня шапка, но я позабыл об этом и яростно напяливаю наушники на шапку. Кто-то срывает шапку с моей головы. Наверное, у меня очень смешное лицо, потому что все вокруг улыбаются и качают головами, а Леня Соболев даже начинает хохотать, уткнувшись в плечо Стучинского.

— Здравствуй, дорогой мой сыночек Сереженька, — уже раздается в наушниках слабый, далекий голос. — Как-то ты там живешь, в своей Арктике? Страшно-то как, поди, господи, твоя воля! Уж ты, Сереженька, пожалуйста, там не отчаянничай, не уходи далеко от дома-то, а то кой грех, заплутаешься, и замерзнуть ведь можно в такой страшной стуже. Ведь у вас, поди, морозы-то какие страшенные, вьюги, поди, завывают и ни живой души кругом.

Голос становится слышнее. Видно, мама освоилась у микрофона и теперь говорит совсем так, как если бы я сидел рядом с нею:

— Вот ведь и старик хотел тоже притти. Вчера с вечера начал собираться. «Пойду, говорит, — надо мне, говорит, кое-что Сережке сказать». Да ведь вот какая походня. Сходил сегодня на Кондратьевский за керосином, дровец потом поколол, за хлебом сбегал и к вечеру совсем раскурышился. Ветхие мы со стариком стали, плохие. Уж ты нас, пожалуйста, пожалей, хоть на медведей-то там не бросайся. Бог с ними, с медведями, а то задерут еще, вот и приедешь домой калекой. Пиши нам почаще радиотелеграммы и опиши, пожалуйста, какая у вас природа, какие звери и птицы водятся и что растет из трав и деревьев. Старик-то все хочет какую-нибудь книжку про Землю Франца почитать, да куда ни ткнется — везде ему говорят, что книжек таких нет и узнать нам про ваш остров негде и не у кого. Ну, до свиданья, дорогой сыночек. Пиши нам почаще, береги себя, приезжай живой и здоровый.

На секунду воцаряется тишина. Несколько рук тянутся к свободной паре наушников. Может быть, со мной уже больше никто говорить не будет, и сейчас вызовут кого-нибудь другого? Каждому, наверное, хочется, чтобы вызвали именно его. Все пристально на меня смотрят, точно это зависит от меня, а я сам с надеждой посматриваю на репродуктор, висящий под потолком комнаты. Что же, мол, ты молчишь? Говори же чего-нибудь.

И я даже вздрагиваю от неожиданности, когда прямо мне в уши с треском врывается оглушительный бас:

— Товарищ Безбородов. У микрофона ваша жена. Слушайте, товарищ Безбородов.

И уже другой, знакомый и чуточку запыхавшийся, — наверное, от волнения, — голос говорит мне:

— Здравствуй, Сережка. Это я — Лена.

Просто удивительно, как чисто и ясно доходит до меня голос! Как будто бы нас разделяют не тысячи километров, а два ленинградских квартала. Как будто бы это обыкновенный телефонный разговор, и вот сейчас, прикрыв рукой трубку, я скажу: «Да, да, слушаю».

Но сказать я ничего не могу.

Я могу только слушать и кивать головой, улыбаться, и пожимать плечами, и мучительно морщиться, когда голос вдруг начинает слабеть, затухать, точно он уходит под воду. Наверно, Вася Гуткин в это время кидается в своей лаборатории к приемнику, крутит и вертит рычаги и катушки, — и вот уже голос снова крепнет, очищается, яснеет.

— Я пришла вместе с Козликом. Он теперь ходит в немецкую группу и, наверное, скажет тебе что-нибудь по-немецки. Он до сих пор не может забыть, как на вокзале к вам в вагон сажали через окно Байкала, и все хвастает ребятам в нашей квартире: «А мой папа повез на Землю Францифа-Иосифа вот такую черную лайку». И показывает, какой величины была лайка — в два раза длиннее, чем пианино. Сейчас он будет с тобой говорить.

Моему сыну четыре года. Настоящее его имя Роальд. В очаге его зовут — Алик, а дома называют просто Козликом. Голосишко у него тоненький, будто у комарика. Холодно, наверное, такому тоненькому голосочку лететь по воздуху от Ленинграда до Земли Франца-Иосифа.

Мне отлично слышно, как Козлика уговаривают и подбадривают у микрофона:

— Ну, скажи чего-нибудь вот сюда, вот в эту коробочку. Скорее скажи чего-нибудь папе.

— А чево? — пищит Козлик.

— Ду-ду-ду-ду-ду, — бубнит чей-то бас, — это, наверное, диктор подоспел на помощь и уговаривает Козлика.

— А зачем? — с любопытством опять спрашивает Козлик. Ему, наверное, никак не понять, зачем и что именно он должен говорить этой маленькой черной коробочке и при чем тут папа, который вместе с черной лайкой уплыл на ледоколе на Землю Францифа-Иосифа.

Наконец его уговаривают.

— Па-па, — звенит в наушниках его тоненький голосочек. Потом опять: — Па-па! Я играю с Вовой Тарасовым в карты. — После этого наступает длинное молчание. В наушниках опять слышится какая-то возня и тихие быстрые голоса. Козлик снова, уже шопотом, переспрашивает: — Чево? — и вдруг, ни к селу ни к городу, протяжно говорит:

— Дэ-э-р ты-ы-ы-ш.

Больше, очевидно, ничего вытянуть из пего невозможно. Трескучий бас провозглашает:

— Вызываем зимовщика Соболева.

Вот и кончилось мое свидание в эфире. Я снимаю наушники, осторожно вылезаю из-за стола. Мне хочется на улицу, хочется побыть одному, подумать. В ушах еще раздаются знакомые, родные голоса.

Я одеваюсь и тихо выхожу из дома. Светит необычайно яркая луна. В чистом темном небе дрожат зелено-желтые пучки и волнующиеся ленты полярного сияния.

Как все-таки это чудесно: вот и сейчас ведь в этой безмолвной студеной черноте беззвучно летят какие-то голоса, какие-то слова. Невидимые и неслышные, они пролетают над этой замерзшей землей, и простая полированная коробка с проволочными катушками и маленькими тускло мерцающими лампочками вылавливает эти бездомные, небесные голоса и заставляет их ожить и снова зазвучать…

Когда я вернулся домой, в тускло освещенном коридоре под фонарем стояла кучка людей.

Я подошел к ним. Тут были Стучинский, Быстров, Лызлов, Савранский. Глаза их блестели от возбуждения, на щеках был румянец. Даже угрюмый, неразговорчивый Лызлов широко и радостно улыбался.

— Голоса очень похожи, — взволнованно говорил он, — просто удивительно, до чего похожи голоса. Я никак не думал, что так хорошо будет. — Он повернулся ко мне, сверкнув стеклами очков. — А как здорово ваш сынишка говорил. Голосочек какой тоненький! — Он тихонечко засмеялся, покачал головой и как-то судорожно потер руки — Хорошо! Очень хорошо!..

Глава седьмая

На краю света

Смертный приговор

Леня Соболев и Лаврентий Каплин собирались пускать зонд. Они притащили в аэрологический сарай тяжелый чугунный баллон с водородом, водрузили его на деревянные козлы и, вытащив из картонной коробки сморщенную резиновую оболочку, приготовились надувать шар.

Но вдруг из дальнего угла сарая, где были составлены огромные полотняные змеи, раздался тоненький-тоненький писк. Жалобный, отчаянный писк, потом какое-то курлыканье, ворчанье и снова писк.

Леня и Лаврентий осторожно отодвинули железные рамы, на которых были натянуты полотнища, и заглянули в угол.

На полу, на смерзшемся куске старого брезента врастяжку лежала серая ездовая собака Сватья. Она лежала на боку, положив голову на пол, и не мигая смотрела на людей большими, влажными, строгими глазами.

— Леонид Исидорович, — прошептал Каплин, локтем толкая Соболева. — Смотрите!

Растопырив маленькие слабые лапки, беспомощно тыкаясь мордочками в пол, падая и карабкаясь друг на друга, в углу копошились три серых толстеньких слепых щенка. Они поднимали лобастые мордочки и, разевая красные, беззубые рты, отчаянно пищали. Один щенок поймал маленькое, мягкое, как тряпочка, ухо брата и принялся жадно, с чмоканьем его сосать, но не удержался на лапках и упал на бок, стукнувшись об пол головой.

Аэрологи посмотрели-посмотрели и решили итти к каюрам — советоваться, что же делать со щенятами.

Ни Боря Аинев ни Стремоухов выходить на улицу еще не могли. Они велели перетащить щенят и Сватью в сени и устроили им там теплое жилье.

В большой ящик от печенья они насыпали стружек, набросали всякого тряпья, старой ваты и положили в ящик щенков. А Сватья сама залезла туда, тщательно облизала своих детенышей, и они, прижавшись к матери, сразу уснули.

Щенки прожили не долго. На третий день они пропали. Дверь из сеней всегда прикрывалась очень плотно, и выбраться наружу они никак не могли. Но и в доме их нигде не было — ни в коридоре, ни на кухне, ни в пристройке к сеням.

Все зимовщики были очень встревожены исчезновением щенков. Одна только Сватья нисколько не беспокоилась, что ее щенки куда-то пропали, и при первом же удобном случае улизнула из дому.

Сначала мы подумали, что она побежала на поиски своих детенышей, что она скоро вернется домой. Но за весь день Сватья ни разу даже не подошла к дверям, а вечером ее видели весело игравшей с другими собаками.

Тогда мы поняли, куда девались щенки: Сватья пожрала их.

Мы знали, что собаки часто поедают своих детенышей. Но нам было очень жалко этих первых щенков, которые родились при нас, — мы уже придумали им красивые имена и мечтали, как будем выращивать их и приучать ходить в запряжке. А потом и просто было жалко, что мы потеряли трех ездовых собак. Из них выросли бы, наверное, хорошие собаки. Даже в слепых трехдневных щенках уже была видна настоящая порода: острые торчащие ушки, широкая сильная грудь, черное нёбо.

Все наперебой ругали Сватью, припоминали всякие ее грехи и проделки и то, что она как-то, месяца три назад, утащила из сеней кусок медвежьего мяса, и то, что она при кормежке всегда норовит схватить самый большой кусок, и что вообще-то она злая и неблагодарная собака, одним словом — мерзавка.

— Только бы мне на улицу вырваться, — говорил Боря, испытующе поглядывая на Наумыча. — Я бы собак приструнил. Совсем, поди, от рук отбились. Вон Сморж говорит, что колымские опять с цепочек сорвались, бегают чорт знает где, дерутся.

За время нашей болезни собаки действительно совсем отбились от рук. Некому было следить за ними, кормили их кое-как, — кто вспомнит, тот и покормит. Собаки одичали, изголодались.

То и дело в темноте вдруг раздавался дикий рев, визг, вой. Мы выскакивали из домов и чем попало — фонарями, палками, лыжами — разгоняли схватившихся псов. Но дело это было не легкое. Озверевшие собаки бились с такой яростью, что их, в конце концов, приходилось просто растаскивать руками. Однажды два пса так крепко сцепились, что даже когда Желтобрюх поднял их обоих на воздух, они и тогда еще продолжали рвать друг друга.

Почти всегда драка, если ее во-время не разгоняли, кончалась смертью какой-нибудь собаки.

К середине января так погибло у нас семь хороших ездовых псов: Черный, Милка, Седой, Пестрый, Умлак, Серко и Чанлик.

Один раз в драке чуть не погиб Борин Байкал. Мы едва отбили его у озверевшей своры — изорванного, израненного, с распоротым брюхом, с разорванным глазом и полуоткушенным ухом. Целых десять дней он отлеживался в сенях и так и остался навсегда с разорванной глазницей.

Серый, лучший друг и земляк Жукэ, тоже Борина собака, был убит в драке мгновенно и наповал.

Гибель Серого так опечалила Борю, что он не захотел даже последний раз взглянуть на своего друга, несколько дней почти ничего не ел и подолгу валялся на койке, грустно о чем-то размышляя.

Но никогда стая не убивала собаку из пустой звериной жестокости, всегда это была расплата за преступление, за измену.

Можно было бы рассказать много удивительных историй о наших собаках, но самая замечательная из них — это история двух Отшельников.

У дальней пристани, среди ящиков и тюков, которые остались после разгрузки «Таймыра», уединенно жили две гренландские овчарки.

Это были рослые, черные псы, угрюмые, нелюдимые и гордые. Мы прозвали их Отшельниками. Они не хотели жить вместе со всей собачьей стаей, и стая возненавидела их за это и приговорила к смерти.

Было удивительно наблюдать, как целыми днями вокруг пристани расхаживали дозорные собачьи отряды, выслеживая Отшельников. Но Отшельники прятались где-то под ящиками и только изредка, дождавшись, когда дозор отходил, осторожно выбирались из своего убежища, чтобы подобрать на помойке выброшенные кости и объедки.

Иногда вдруг вся наша собачья стая снималась с места и с диким лаем, воем, рычаньем и ревом бросалась вдоль берега к дальней пристани.

Это было похоже на кавалерийскую атаку. Впереди, как пуля, летел Жукэ, почти не касаясь лапами снега, распластавшись и распустив по ветру серый хвост. На флангах мчались легкие карельские лайки; черные тяжелые колымские псы составляли главные силы, а сзади скакал всякий сброд: косматый Моржик, четырехугольный, похожий на бульдога Вайгач, белая, курчавая, как баран, Сова.

Стая налетала на пристань, и закипал дикий бой. Но у Отшельников была неприступная позиция: под прикрытием ящиков и бочек они вдвоем отбивали нападение целой стаи. И стая отступала.

Опять несколько дней за пристанью приглядывали дозоры, а потом опять вся армия бросалась на штурм.

И вот однажды один из Отшельников по оплошности отошел от пристани слишком далеко. Сейчас же, по сигналу дозорных, вся стая, — на этот раз совершенно молча, — ринулась в атаку. Самые быстроногие псы помчались наперерез Отшельнику, чтобы перехватить его у пристани.

Видя, что ему все равно не уйти, Отшельник остановился и, повернувшись грудью к преследователям, приготовился защищаться. Черная его шерсть встала на загривке и на хребте дыбом, как щетка.

Лавина собачьих тел обрушилась на одиноко и смело стоящего на снегу пса.

Мы подбежали слишком поздно.

Отшельник был мертв..

А на другой день его товарищ униженно приполз к зимовке на брюхе. Собаки встретили его недружелюбно: рыча и посматривая сверкающими от злости глазами, ходили вокруг, обнюхивали распластавшегося на земле бедного пса. Но ни одна собака не тронула его. Он сдался, примирился, сам пришел к стае, и стая простила его.

С тех пор Отшельник мирно стал жить со всеми собаками.

Собаки не любили и Жукэ.

Честно говоря, Жукэ был довольно зловредным псом. Это был задира и скандалист, все зимовщики его баловали и постоянно возились с ним. Жукэ отлично понимал, что его любят люди, и к своим братьям относился несколько пренебрежительно. Стая давно бы расправилась с ним по-свойски, если бы у Жукэ были не такие быстрые ноги. Ноги спасали Жукэ.

Сколько раз мы наблюдали отчаянные погони, когда вся стая, растянувшись цепочкой по белому снегу бухты, неслась следом за Жукэ. Чтобы вымотать собак, Жукэ делал по широкой нашей бухте круг в несколько километров. Даже самые быстрые псы выбивались из сил и отставали, а Жукэ благополучно приносился на зимовку, с ходу влетал в сени и грохался на пол с вытаращенными от ужаса глазами, свесив на сторону длинный дымящийся язык.

Однажды, — это было уже в полярную ночь, — я вышел из дому. Светила луна, кругом было тихо и мирно. И вдруг я увидел, что вокруг актинометрического павильона плотным кольцом сидели собаки, сосредоточенно глядя наверх. Я тоже посмотрел на крышу павильона. Там никого не было. Тогда я позвал собак. Они обернулись, замахали хвостами, но не сдвинулись с места. Я подошел к павильону, перешагнул через собачье кольцо и по крутой деревянной лестнице поднялся на крышу. Там, свернувшись клубочком, грустно лежал Жукэ.

Если бы не я, собаки продержали бы Жукэ в осаде целую ночь. А сейчас, под моей охраной, Жукэ храбро спустился вниз, и собаки, недовольно ворча и огрызаясь, расступились и пропустили его.

Собаки всегда держались кучей, все вместе. И если какой-нибудь пёс убегал далеко от дома в бухту, все остальные сейчас же собирались у береговой линии и усаживались в ряд, упорно, целыми часами ожидая возвращения бродяги. А он, поняв, что совершил опасную ошибку, одиноко и печально сидел вдалеке от берега, один среди белого поля бухты.


На краю света

Видя, что пощады не будет, бродяга начинал просить прощенья. Он то ложился на спину и махал в воздухе лапами, то полз к берегу на брюхе, заискивающе тявкая и неустанно махая хвостом, то начинал с фальшивой веселостью прыгать и скакать по льду, приглашая сородичей поиграть с ним.

Но сородичи сидели вдали, неподвижные, как камни.

И только вмешательство кого-нибудь из нас спасало собаку от жестокой расправы стаи.

____________

Через несколько дней после истории со щенками Наумыч наконец разрешил Боре Линеву выходить на улицу.

Боря сразу же пошел к собакам. Целый день его фонарь мелькал то около ангара, то у салотопки. Он ходил, окруженный всей собачьей стаей. Собаки скакали вокруг него, норовили лизнуть в лицо, а Жукэ от радости кувыркался, вертелся волчком, а то вдруг вытягивался у Бориных ног и замирал от восторга.

Домой Боря вернулся чем-то озабоченный и недовольный. На другой день с утра он надел свою шубу, замотался огромным шарфом, взял фонарь, кирку, лопату и снова пошел к своим собакам.

Несколько раз, выходя из дома, я видел стоявший на сугробе фонарь и темный силуэт человека, ковырявшегося в снегу. Один раз я даже подошел к Боре. Он сосредоточенно, поплевывая на ладони, рубил снег киркой, копая глубокую яму.

— Чего это ты, Борис? Иль хоронить кого собрался? — спросил я.

Боря бросил кирку, молча достал кисет, набил трубку, закурил.

— Ты не помнишь, где у нас лежала моржатина? — спросил он.

— Какая моржатина?

— Ну, какая? Обыкновенная. Для собак, которую нам потаповцы оставили. Вот где-то тут как будто была, а где — чорт ее знает! Все так занесло, что и не поймешь, где она может быть.

— Так ты, значит, моржатину ищешь?

— А ты что же думал — я золото тут добываю? — ответил Боря, взял кирку и снова принялся долбить крепкий, звенящий снег.

К обеду, как обычно, все собрались в кают-компании. Теперь нас обедало уже девятнадцать человек. Один только Стремоухов еще лежал в постели, жалуясь то на боль в боку, то на ломоту в ногах, то на звон в ушах. Давно уже температура у него была совершенно нормальная, но каждый день, когда кто-нибудь заходил к нему в комнату, он, видимо, уже по привычке, продолжал стонать, охать и жаловаться.

— Плохо мне. Никогда я, наверное, не поправлюсь. Видно, уж суждено мне погибнуть здесь…

Боря Линев пришел к обеду чернее тучи. Он молча сел на свое место, молча принялся за еду.

Как — то уж так, сам собой установился у нас такой порядок: всякие дела, требующие общего решения или совета, обсуждались всегда в конце обеда. Когда кончали второе и Желтобрюх подавал компот, кисель или крем, кто-нибудь откашливался, закуривал и громко говорил:

— Вот какое, ребята, дело.

Разговоры и шутки сразу смолкали, курильщики поспешно вытаскивали трубки, из кухни выходил повар Арсентьич и останавливался у дверного косяка. Начинались прения.

И на этот раз было так же. Когда Желтобрюх расставил на столах блюдечки с компотом, Боря Линев проговорил глухим голосом:

— Платон Наумыч, есть одно дело, надо бы обсудить.

— Ну, что ж, — отозвался Наумыч, громко прихлебывая компот, — выкладывай свое дело, обсудим.

— Вот какая история, товарищи, — все так же глухо, нахмурившись продолжал Боря. — У нас нечем кормить собак. То мясо, которое было в салотопке, кончается. Его хватит самое большее еще на неделю. А потом кормить собак будет нечем.

— То есть как же это так нечем? — сказал Наумыч, поднимая брови. — Я не понимаю. Нам же Потапов оставил столько мяса, что его, по моим расчетам, вполне должно было хватить до весны. Куда же оно девалось?

Боря нахмурился еще больше.

— Мясо-то есть, но достать его никак невозможно. Я два дня его искал-искал, никак не найти. Вы сами знаете, сколько навалило снегу. Все занесло, заровняло, и где оно лежит, чорт его знает. А чтобы раскопать весь берег, надо тысячу человек.

— Погоди, погоди, — перебил его Наумыч. — Как это так — занесло? Почему занесло? Я еще засветло приказал Стремоухову все мясо перетаскать в салотопку. Три месяца тому назад. По-моему, даже голому дурню понятно, что если мясо оставить на берегу, его занесет снегом. Значит, выходит, что я приказал, а приказ мой выполнен не был? Так, что ли?

— Да, так, — угрюмо сказал Боря.

Наумыч откинулся на спинку стула, засопел, запыхтел, задымил папироской.

— Ну, что же ты предлагаешь?

Боря развел руками.

— Чего же тут, Наумыч, предлагать? Предлагать особенно нечего. Надо будет, по-моему, переходить на жидкий корм, — болтушку из муки варить. Может, есть какие старые консервы, — их можно бы собакам пустить. Конечно, это очень накладная штука — мукой кормить такую ораву. Ну, а чего же делать-то!

— Лучше уж тогда консервами, — сказал Костя Иваненко. — У нас на складе я видел, Платон Наумыч, чуть ли не десятилетние бычки лежат. Нам-то есть их страшно, а собаки с удовольствием сожрут. Это уж лучше, чем муку тратить.

— От консервов собаки передохнут. Консервы — это одна видимость. Никакой в них питательности нет, — проговорил Желтобрюх.

И Арсентьич важно подтвердил:

— В консервах никаких витаминов нет. Это кушанье пустое. А собаке нужен витамин. Бумагу она тебе есть не будет.

— Сколько у нас осталось собак? — угрюмо, ни на кого не глядя, спросил Наумыч.

— Осталось двадцать восемь.

Наумыч вытащил из кармана книжечку, карандаш, открыл чистую страничку.

— Сколько муки надо на каждую собаку в день? — спросил он.

— Ну, что же, я думаю, что килограмм — это уж самое меньшее, — сказал Боря.

— Килограмма мало, — вставил Арсентьич. — Человек целый килограмм хлеба съедает, а у человека сколько еще другого кушанья. Собаке — два надо.

Наумыч молча начал что-то вычислять в книжечке, хмуря брови и громко сопя. Он делил, складывал, умножал, наконец подвел черту и выписал какую-то цифру.

— Да-а, — сказал он. — Плохо выходит. Ну, что ж, придется сделать вот как. — Он хлопнул ладонью по столу. — Хорошенечко подумай, Борис, и отбери всех ездовых собак и медвежатников. Ну, а тех, которые все равно никуда не годятся — придется застрелить. Мы не можем содержать нахлебников. Не по карману. Вечером представишь списки и тех и других. Сначала посмотрим, с чем мы останемся, а потом уже будем думать, как нам их кормить.

— Хорошо, — сказал Боря Линев, еще больше нахмурившись и потемнев. — Будет исполнено.

Мы все притихли, поглядывая то на Наумыча, то на Борю.

У каждого из нас среди собак были свои любимцы. И вдруг они-то как раз и попадут в число приговоренных к смерти?

После обеда в комнату каюров потянулись встревоженные зимовщики.

Я тоже направился к Боре замолвить словечко за своих друзей — Гусарку и Моржика. С Гусаркой я убил своего первого медведя, это была уже известная собака, и о ней я не очень беспокоился, а вот Моржик еще ничем не прославил себя. Это был просто косматый пес, рослый, добродушный и спокойный. Я был твердо уверен, что такая большая собака непременно должна быть ездовой, а что думал Боря — я не знал.

Когда я вошел к каюрам, Боря стоял посреди комнаты и надевал норвежскую непродувайку с капюшоном. На Бориной постели сидели Савранский, Гриша Быстров и Каплин. Лица у них были встревоженные и вытянутые как у просителей, а Боря, чуть не плача, дрожащим голосом говорил, завязывая тесемки на рубахе:

— Отвяжитесь вы от меня, Христа ради! И так тошно. Что вы думаете, — мне это праздник — собак убивать? Праздник, да? Мне собака дороже, может, человека!

— Да нет, конечно, мы понимаем, — робко сказал Гриша Быстров. — Всем жалко. Но только чтоб ошибки не получилось. Маленького Буяна, например, никак нельзя убивагь. Из него, наверное, прямо замечательная собака вырастет. Я вот к чему говорю.

— А Сову, по-твоему, можно? — недовольно сказал Каплин. — Сова-то лучше, чем Маленький Буян. Из Буяна-то, может, ничего и не вырастет, а уж Сова-то собака что надо. Ее видно сразу.

— Ну, и Сова, конечно, — согласился Гриша. — И Сову нельзя.

В дверь заглянул испуганный Стучинский, но, увидев нас, смутился и попятился из комнаты.

— Борис Федорыч, я потом к вам зайду на минуточку. Можно? — сказал Стучинский.

— Пожалуйста, не заходите! — простонал Боря. — Не заходите вы ко мне, пожалуйста. Что я — Малюта Скуратов, что ли?

Боря схватил рукавицы, фонарь и выскочил из комнаты, хлопнув дверью.

— Всех их передушить мало, — желчно вдруг сказал со своей кровати Стремоухов. — И Сову, и Буянов, всех. — Он со злобой посмотрел на нас и отвернулся к стенке, проворчав: — Собак им жалко, а человек пускай подыхает. Сволочи.

Медленно потянулось до ужина время. Ромашников и Вася Гуткин рискнули было пойти к салотопке, но Боря еще издали начал кричать, что сейчас же пойдет жаловаться Наумычу, если к нему будут лезть, — и просители вернулись ни с чем.

Чтобы хоть как-нибудь убить время, я отправился в бухту, к проруби, которую мы проделали во льду для измерения температуры морской воды и толщины льда. Я принялся подправлять ее, обрубать намерзший лед, расчищать вокруг проруби снег. Из бухты мне была отлично видна освещенная раскрытая дверь салотопки, слышен был собачий лай и визг, Борины крики.

Иногда Боря выходил из салотопки и пропадал в темноте. Потом возвращался в ярко освещенный четырехугольник двери, и было видно, как он тащит за ошейник упирающуюся всеми четырьмя лапами собаку.

— Всех хочет собрать сначала в одну кучу, а потом уж, наверное, будет отбирать. Отбирай, отбирай, — подбадривал я себя, — моих-то все равно не застрелишь!

Наконец настал ужин. Все собрались в кают-компании взволнованные и озабоченные, словно сейчас должна была решаться судьба каждого из нас. Леня Соболев попробовал было пошутить:

— Ходатайства о помиловании тебе, что ли, Борис, подавать или Стремоухову? — сказал он, подмигивая Боре.

Но Боря ничего не ответил и, отвернувшись, стал смотреть в замерзшее окно. Наконец пришел Наумыч. Он пробрался на свое место, вытащил записную книжку, положил ее перед собою и громко сказал:

— Ну, Борис, докладывай, как дела.

Боря Линев приподнял свою тарелку, вытянул из-под нее заранее приготовленный листочек бумаги и сквозь зубы проговорил:

— Значит, так, Наумыч. Я уж отбирал, отбирал, только ничего почти не набрал. Плохих собак они сами давным-давно уже прикончили, мне уж самые остатки пришлось подбирать. — Боря вздохнул, почесал затылок. — Значит, вот кого я наметил по вашему приказанию в расход.

Наумыч приготовился записывать, а Боря опять взял свой листочек и медленно, делая паузы после каждого собачьего имени, прочел:

— Штоп. Старик. Торос. Лысый. Таймыр. Букашка. Моржик..

— Как Моржик? — закричал я. — Моржик же ездовый!

Боря Линев медленно повернулся в мою сторону и строго сказал:

— Откуда же это он ездовый? Кто это тебе сказал?

— Никто не сказал, — ответил я, чувствуя, что начинаю злиться, — только я знаю, что ездовый! И все знают, что ездовый!

Но никто не поддержал меня. А Боря, отвернувшись и глядя на Наумыча, проговорил:

— Моржик из породы русских овчарок. Такие ездовые овец обыкновенно караулят. Никто сроду на таких Моржиках не ездил.

— Тогда, значит, он медвежатник! — упрямо сказал я. — Не может быть, чтобы такую собаку зря держали. Не понимаю, как можно такую собаку убивать?!

Наумыч постучал карандашом по столу, улыбаясь посмотрел на меня:

— А откуда ты знаешь, медвежатник он или не медвежатник? Ты же ведь не знаешь?

— И Борис не знает! — крикнул я. — Не знает, а хочет убивать!

Наумыч вопросительно посмотрел на Борю. Тот пожал плечами и опять, даже не глядя в мою сторону, сказал:

— Конечно, я с Моржиком на этот счет не разговаривал. А так, по морде, что-то не похоже, чтоб медвежатник был. Овчарка — и вдруг медвежатник? — Боря пожал плечами. — Может быть, конечно, и так. Не знаю.

Я и сам не думал, что Моржик медвежатник, но просто из упрямства и еще потому, что мне действительно было жалко этого добродушного косматого пса с густыми, нависшими на глаза бровями, я настойчиво повторил:

— А раз не знаешь, нечего и говорить. Убить-то легко..

— Конечно, — подхватил Костя Иваненко, — и Торос вот тоже..

Но Наумыч перебил его и снова постучал карандашом по столу:

— Ладно, ладно, — сказал он. — Каюр в ваше дело не лезет, и вы в каюрское дело тоже не суйтесь. Нечего тут дискуссию разводить. Ну, что ж, значит, вот этих самых, — кто тут у нас записан? — Он заглянул в свою книжечку. — Штопа, значит, Старика, Тороса, Лысого, Таймыра, Букашку и Моржика завтра утром пустить в расход и составить акт. А в акте указать, что собаки застрелены из-за халатного отношения к своим обязанностям каюра Стремоухова.

Боря Линев покачал головой.

— Я, Наумыч, собак стрелять не буду, — твердо сказал он. — Уж назначьте кого-нибудь другого.

Наумыч глубоко затянулся папироской, сквозь дым, прищурившись, пристально посмотрел на Борю. Боря сидел, опустив голову, скатывая из своей бумажки длинную палочку.

— Ладно, — медленно и серьезно проговорил Наумыч. — Назначим кого-нибудь другого.

Спасение Моржика

Опечаленный я вернулся к себе в комнату.

Наутро мне надо было вставать в шесть часов, потому что начиналась моя декада дежурства, и я быстро разделся и улегся спать.

Ночью, сквозь сон, я слышал какую-то возню и хруст снега под самым моим окном. Часа в два я даже проснулся. Около дома яростно лаяли и рычали собаки, потом лай отнесло куда-то в сторону, понемногу он стал затихать, и я снова заснул.

Ровно в шесть часов меня разбудил будильник. Я поспешно оделся и вышел на крыльцо. Ночь была безлунная, но тихая и ясная.

Я стоял на крыльце, рассматривая звезды, когда вдруг услыхал далекий собачий лай. Я прислушался. Где-то далеко-далеко, наверное в проливе Меллениуса, на разные голоса лаяли собаки.

«Вот странно, — подумал я, — зачем это их туда занесло? Едва ли кто-нибудь из зимовщиков гуляет в такую рань, а одни собаки так далеко от зимовки не пойдут. Уж не медведь ли?»

Я даже улыбнулся, подумав, как было бы хорошо сейчас застрелить медведя. Если медведь большой, собакам будет много жратвы. Глядишь — и смертную казнь отложат. А там, может, еще медведь подошел бы. Вот и обошлось бы дело.

Послушав еще немного далекий собачий лай, я вернулся в дом.

В коридоре под фонарем стоял Шорохов, опухший от сна, со слипшимися глазами. На нем был надет ситцевый пестрый халат, подбитый ватой.

— Встал? — сиплым голосом спросил Шорохов и, закрыв глаза, начал скрести волосатую грудь.

— Что-то собаки в бухте лают — не медведь ли? — сказал я.

— Ну да, медведь, — равнодушно подтвердил Шорохов, продолжая чесаться. — Всю ночь шлялся кругом станции. Надоел, как чорт. — Он запахнул халат, протяжно зевнул и сказал уже бодрым голосом: — Медведь! Я ночью выходил, пустил осветительную ракету. Видел, как собаки его куда-то к Маркаму погнали. А теперь, значит, опять вернулся. Надо бы пойти пристукнуть его, дьявола. — Он поправил ногой угольный ящик и, снова протяжно зевнув, добавил:

— Пойдем?

— Мне нельзя, — сказал я. — У меня в семь часов наблюдение. После наблюдения, так часиков в восемь, еще туда-сюда.

— Нет, это что же, — тогда я лучше пойду спать, — ответил Шорохов. — Прямо замучился ночью — брешут и брешут под самым окошком, чтоб им всем сдохнуть.

Шаркая меховыми туфлями, он пошел к себе в комнату, а я отправился в наблюдательскую.

Когда с электрическим фонарем на груди, с гудящим медным ведром под мышкой, с тетрадочками и карандашами в руках я в семь часов вышел на улицу и зашагал на площадку, собаки как будто уже не лаяли. Как ни дорого было мне время, а я все-таки на секунду остановился и прислушался. Нет, не лают.

«Значит, угнали куда-то, — с досадой подумал я, подходя к тонконогим своим будкам. — Жалко, ушел медведь. Хорошо бы его застрелить».

Теперь во время своих дежурств я уже не метался по площадке так, как в первый раз. Все мои движения были уже рассчитаны и привычны.

По порядку я обошел будку за будкой, осмотрел почвенные и глубинные термометры, снегомерные рейки, флюгер и проворно записал в тетрадочки цифры. Спокойно закончив все наблюдения, я пошел составлять радиограмму.

А через пять минут я уже стучал в комнату радиста.

— Георгий Иваныч, метео!

Костя Иваненко, шлепая надетыми на босу ногу калошами, уже ходил вокруг мотора и ворчал себе под нос, что опять, мол, я опоздал, и вот теперь опять пори тут из-за меня горячку. Но ворчал Костя просто так, по привычке. Возился он у мотора очень неторопливо, так как знал, что время еще есть и торопиться некуда.

Потом под потолком машинного отделения оглушительно затрещал звонок. Это значило, что радист сел за стол, к аппарату, и уже можно пускать мотор.

Не дожидаясь, пока радист начнет выстукивать мою радиограмму, я вышел из рубки.

Вокруг была все та же черная, тихая, морозная ночь. Гулко и четко стучал в радиорубке мотор, полузасыпанные снегом оконца рубки светились ярким голубоватым светом. Не спеша я пошел под горку, к старому дому, сменить ленту у анемографа, который стоял в кают-компании.

Весь дом еще спал. Из-за дверей в коридор несся разноголосый храп, под потолком тускло горели закопченные фонари. На кухне, громыхая мятым старым ведром, в облаках золы и пыли заспанный и злой Желтобрюх выгребал из плиты шлак. А в полутемной кают-компании за одним из столов сидел Шорохов в шубе и шапке, прямо руками ел колбасу с неубранных от ужина тарелок и монотонно говорил Желтобрюху, который нисколько его не слушал:

— То-то и оно-то, — бубнил Шорохов. — Всем нам охота как-нибудь от работы улизнуть. Только у меня не улизнешь. Нет. У меня, брат ты мой, строго. Что, я разве тебе не говорил: «Работай, Борис, выведу тебя в люди»? Не говорил, скажешь? Молчишь? Говорил. Сколько раз учил. Ну, а если не желаешь выходить в люди, вот и мой тарелки, туда, значит, тебе и дорога. Очень уж ты с фанаберией да с гонором. Вот сам и достукался, дочитался до ручки. Дальше уж ехать некуда.

— Что вы его все пилите, Афанасич? — сказал я, мотнув головой в сторону кухни, где Желтобрюх яростно гремел совком и ведерком.

— Его еще не так бы надо, если по-настоящему-то учить, — ответил Шорохов и потянулся за шпротами. — На Большой бы Земле он мне попался, я бы его вылущил, как миленького. Шелковый бы стал.

— На Большой-то Земле я к вам и за миллион не пошел бы! — вдруг крикнул из кухни Желтобрюх и на секунду выглянул из-за двери. Шорохов с грустью покачал головой и укоризненно посмотрел на меня.

— Видал, как отвечает? Видал, как дерзит? Ну куда это годится, — скажи на милость?

И он уже набрал было воздуху, чтобы снова приняться пилить дерзкого Желтобрюха, как вдруг дверь в кают-компанию с треском распахнулась, и в комнату ворвался Сморж в полушубке, наброшенном прямо на нижнее белье.

— Братцы! — закричал Сморж. — Собаки медведя в бухте дерут! Прямо вот тут, рядом!

— Пригнали, значит! — закричал Шорохов, вскакивая из-за стола.

Мы бросились в коридор, а оттуда на улицу. В самом деле, совсем близко в темноте надсадно лаяли, с подвыванием и визгом, собаки.

— Медведь, — сказал Шорохов. — Обязательно медведь.

— Конечно, медведь, а то кто же? — сказал и Сморж, щелкая от холода зубами. — Пошли, братцы, убьем его. А?

— Ладно, иди скорее, одевайся.

Мы с Шороховым побежали в свой дом.

— Я возьму ракетный пистолет, — говорил Шорохов набегу, — а то в темноте, того и гляди, собак всех перестреляем. А ты бери наган и винтовку. Ладно?

Я влетел в свою комнату, сорвал со стены винтовку, схватил патроны, сунул в карман заряженный наган, лихорадочно начал переобуваться.

Слышно было, как Шорохов в своей комнате гремел стулом, возился, с треском выдвигал и задвигал ящики стола.

Одевшись и вооружившись, мы сошлись на берегу бухты — я, Шорохов и Сморж.

Было совсем темно, и слабый, обманчивый свет звезд не давал никаких теней на льду бухты. От этого лед казался совершенно ровным, и неожиданно мы то проваливались в ямы и трещины, то натыкались на торчащие льдины. Спотыкаясь и падая, мы шли, прислушиваясь к собачьему лаю. Лай несся откуда-то со стороны острова Скот-Кельти.

Вскоре затерялись, погасли одинокие огоньки зимовки. Мы брели посреди пролива в полной темноте. Лай то слышался совсем близко, то почти затихал. Наверное, собаки гоняли медведя взад и вперед по замерзшему проливу.

— Не так-то скоро его убьешь, — проворчал Шорохов. — С берега казалось, что совсем рядом, а тут выходит, что еще итти да итти.

— Ничего, ничего, — бодро сказал Сморж. — Ну, пройдемся, велика важность. А зато если убьем-то… — Он даже щелкнул языком, предвкушая нашу славу. — Все спят, как суслики, а мы медведя уж успели укокошить! — Сморж засмеялся от радости. — Шкуру, чур, разыгрывать!

Но тут он споткнулся и так грохнулся на лед, что даже застонал.

— Гляди лучше, чем лясы-то точить, — недовольно сказал Шорохов. — Сломаешь вот ногу — чего тогда с тобой делать?

Дальше пошли молча.

Впереди всех шел Шорохов, размахивая ракетным пистолетом, за ним ковылял Сморж, втянув голову в плечи и засунув руки в рукава полушубка. А позади шел я. Если Шорохов спотыкался, мы со Сморжем уже осторожней подходили к этому месту и тщательно ощупывали ногами лед.

Так молча, в темноте мы брели около часа. Вдруг впереди показался темный отвесный берег. Сморж и Шорохов остановились, я подошел к ним.

— Скот-Кельти, — сказал Шорохов, показывая на берег пистолетом. — Ишь ты куда зашли..

Мы прислушались. Собачий лай слышался очень далеко, справа от нас.

— Гонят вдоль острова, — сказал Сморж. — Ему теперь никуда от нас не уйти, здесь берега крутые, а в пролив он назад не пойдет. Сейчас мы его догоним и убьем. Пошли, ребята.

— Ну, знаешь, — сказал я, — этак мы можем и целые сутки за ним гнаться. Вот мы идем целый час, а до медведя еще чорт его знает сколько! Надо было лыжи взять, а так мы его никогда не догоним.

— Догоним, — уверенно сказал Сморж, — вот увидишь — догоним.

— Нет, — сказал я, — пошли назад. Сейчас уж, наверное, часов восемь, скоро уж и подъем. Увидят вот на базе, что мы самовольно ушли, влетит нам от Наумыча по первое число.

— Вот и надо убить медведя, — вмешался Шорохов, — чтобы не с пустыми руками приходить. Что же мы пустые-то вернемся? Конечно, тогда попадет как следует. А убьем медведя, нам еще спасибо скажут. Сколько уж прошли — и возвращаться? Теперь-то он близко. Вот. Слушайте-ка!

Верно. Собаки лаяли теперь как будто совсем близко, мне даже показалось, что лай с каждой минутой усиливается, приближается к нам.

— Ну, ладно, — согласился я. — Пойдемте. Только давайте сговоримся: еще будем итти самое большее час. Если через час не догоним — поворачивать назад.

— Ладно, — сказал Шорохов, а Сморж добавил: — Через час-то мы уже дома будем. Вот увидишь…

Снова мы двинулись по льду, вдоль темной полосы отвесного берега. Берег то появлялся, то пропадал в каком-то белесоватом тумане, в морозной ночной мгле. Звезд уже не было видно, — может быть, это небо затянули облака, а может — опустился на землю туман, незаметный среди этой белой снежной равнины.

Здесь, неподалеку от берега, лед был особенно изломан и нагроможден торосами и ропаками. Итти в темноте было очень трудно, и мы продвигались все медленнее и медленнее. Уже давно никакого лая не было слышно, и мы тащились по льду, усталые и злые, просто так, наугад.

Я уже совсем было решил поворачивать назад, как вдруг очень близко от нас, ну совсем рядом, неожиданно, словно из-под земли, вырвался громкий собачий лай.

— Стоп! — закричал Сморж и проворно сорвал висевшую за спиной винтовку.

Шорохов выхватил из кармана длинную медную гильзу с осветительной ракетой, я тоже стащил свою винтовку и дрожащими руками поспешно загнал обойму в магазинную коробку.

— Стойте, стойте! — испуганно прокричал Сморж, — Меня-то подождите!

У него была девятимиллиметровая винтовка Манлихера. Обойм к этой винтовке у нас не было, и каждый патрон надо было загонять в магазинную коробку по отдельности. Сморж окоченевшими пальцами запихивал скользкие патроны, но пружина отбрасывала их обратно, они падали в снег, и Сморж чертыхаясь шарил по снегу голыми руками.

— Да скорей ты, растяпа несчастная! — кричали мы с Шоро-ховым. — Долго ты будешь там ковыряться? Ну что за разиня такая? Вот уродина!

— Сейчас, сейчас, сей секунд, — бормотал Сморж. — Уже готово. Вот и готово. Ах ты, чорт, опять вырвался. Нет, вы послушайте, как лают, прямо на куски, наверно, дерут!

Но когда последний патрон наконец стал на место и Сморж с последним проклятьем хлопнул затвором, собачий лай так же неожиданно, как и появился, пропал, словно опять провалился сквозь землю.

Ничего не понимая, растерянно озираясь по сторонам, мы стояли в совершенной тишине.

— Светопреставление какое-то, — изумленно сказал Сморж, пихая в рукава окоченевшие руки. — Ведь вот сейчас здесь лаяли. Да тише вы, не топчитесь, пожалуйста, дайте послушать! — Он склонил голову на бок и даже приоткрыл рот. — Лают. Ей-богу, лают, но верст, наверно, за двадцать, — проговорил он, пожимая плечами. — Чудеса какие-то.

Действительно, где-то совсем далеко едва-едва слышно лаяли собаки.

— Может, ракету пустить? — неуверенно сказал Шорохов. — Может, хоть чего-нибудь увидим. Я пущу одну. У меня их три штуки. Хватит, чать, двух-то?

— Ну, пустите, — сказали мы.

Шорохов поднял руку с пистолетом, целясь в мутное небо. Глухо хлопнул выстрел, и, вычерчивая в небе красную параболу, ракета с шипеньем взвилась, лопнула и стала медленно падать, озаряя ярким мерцающим светом изрытый, изломанный, наваленный грядами торосов лед. Черные тени торосов побежали по снегу, и чем ниже падала ракета, тем они становились все длиннее и длиннее.

И вот снова все накрыла непроглядная тьма.

— Ну и нет ни черта, — сказал Сморж. — Прямо наваждение какое-то. Ведь вот здесь же были… Давайте-ка закурим, что ли? Постоим, подождем.

— Чего же это мы будем стоять? — злобно проворчал Шорохов, выковыривая из пистолета стреляную гильзу. — Что тебе тут — церковь, что ли? Тут стоять нечего. Надо итти. Провозился вот со своей берданкой, медведь и делся куда-то. Не мог дома зарядить? Охотник тоже называется.

И, спрятав гильзу в карман, он зашагал дальше. Мы тоже пошли следом за ним.

— Домой надо возвращаться, вот что, — недовольно сказал я. — Ходим, ходим, а толку никакого. Вот влепит нам Наумыч по пяти нарядов на кухню, это уж как пить дать.

Сморж толкнул меня в бок.

— Т-ш-ш, — прошептал он, — никак опять лают? Афанасич, подожди, никак опять лают! — крикнул он Шорохову.

Все молча остановились. Да, собаки лаяли совсем близко, не так, правда, близко, как в первый раз, но и не за двадцать верст. Потом лай стал еще слышнее, еще громче, вот уже вырвались отдельные собачьи голоса, тонкие, захлебывающиеся.

— Здесь! — радостно прокричал Сморж, бросаясь на лай. И сразу лай точно отрезало ножом. Сразу все стихло, и только вдалеке едва слышался слившийся в один голос собачий хор.

Мы остановились, совершенно пораженные и озадаченные. Сморж медленно снял шапку. От головы его шел пар. Он почесал голову, пригладил волосы, посмотрел на нас дикими глазами.

— Это что же такое за комедия? — сказал он, разводя руками. — А? Что же это такое?

Шорохов молча достал коробку с папиросами, не спеша снял меховые рукавицы, взял папироску, дунул в нее, закурил.

— Да-а-а, — растерянно сказал он, — интересное явление природы.

— Какое же это явление? — с обидой проговорил Сморж. — Это прямо безобразие какое-то, а не явление. Это уж я, прямо, не понимаю что.

Он нащупал ногой стоявшую торчком льдину, сел на нее и бросил свою шапку на снег.

— Шапку-то надень, — сказал я, — голову простудишь.

Но Сморж только махнул рукой.

— А чорт с ней, с головой. — Он достал папироску и закурил. Мы все расселись на льдины и долго молча курили.

Вдруг мне показалось, что лай опять приближается. Я искоса посмотрел на своих спутников. Они тоже к чему-то прислушивались. Сморж вытянул шею и настороженно замер на месте, а Шорохов повернулся в ту сторону, откуда раздавался собачий лай, и даже перестал курить. Мы переглянулись, и, словно угадывая мои мысли, Сморж со злэбой сказал;

— А ну его к чорту! Это одна комедия. Вот докурим и пойдем домой.

Но докурить нам не пришлось. Сразу вдруг вырвался справа от нас дикий, неистовый вой и рев, лай и визг целой собачьей своры.

Мы вскочили, схватили свои винтовки и, спотыкаясь и падая в какие-то ямы, бросились на лай.

— Товарищи! — вдруг закричал Шорохов. — Не бегите! Стойте! Шагом!

У нас уже было такое правило: к медведю подходить спокойно, шагом, чтобы не запыхаться от бега, чтобы не дрожали руки. С трясущимися руками, задыхаясь, едва ли попадешь в медведя. А попасть в него надо так, чтобы свалить его с одного выстрела. Тут надо стрелять спокойно, наверняка.

Мы пошли шагом, плечо к плечу, винтовки подмышкой. Сморж подбодрился и опять начал хихикать и подталкивать меня локтем.

Торосы кончились, и мы вышли на ровный, гладкий лед. Теперь уже были отчетливо слышны отдельные собачьи голоса.

— Вайгач-то, Вайгач-то, — радостно проговорил Сморж. — Слышь, как рявкает? Прямо как слон. А вот эта Гусарка.

Я тоже узнал Гусаркин голос — тонкий, с надрывом. Она лает по медведю так, точно выкрикивает: Ах! ах! ах! ах!

Вот уже слышен и сиплый рев медведя. Вдруг прямо впереди в тумане показалось что-то белое, огромное, как стена.

— Айсберг! — крикнул я.

Мы подошли еще ближе. Да, действительно это был айсберг — целая ледяная гора высотой в четырехэтажный дом. Где-то здесь, у подножья этого айсберга, металась собачья стая и дико ревел невидимый медведь.

Теперь мы разошлись шагов на десять друг от друга. Шорохов посредине, Сморж и я по флангам.

Медленно и осторожно, держа наготове винтовки, мы подходили к айсбергу. Все ближе и ближе.

Вот какая-то собака бросилась было к нам, но сразу же вернулась обратно. Теперь уже смутно виден был живой клубок, мечущийся шагах в двадцати от нас.

— Стойте! — крикнул Шорохов. — Даю ракету!

Сердце мое билось так сильно, что казалось — оно колотится где-то у горла. Я стал на одно колено, чтобы вернее можно было выцелить зверя, и приложился к винтовке. «Спокойно. Спокойно!»— твердил я, чувствуя, что надо собрать все силы, чтобы не дрожали руки.

— Даю! — снова прокричал где-то сбоку Шорохов.

Хлопнул пистолетный выстрел, зашипела, помчалась в небо, набирая высоту, ракета. Сейчас, сейчас, сейчас. Кажется, все мои силы сосредоточились в глазах. Я впился, поверх винтовочного ствола, в серую кучу, которая с ревом, визгом и лаем барахталась около айсберга. Вот сейчас ракета лопнет, и я увижу все. Ну, что же она? Ну, скорей! Скорей! Что случилось?

Я на одно мгновенье взглянул в ту сторону, где был Шорохов, и увидел, как падает на снег красная головешка.

— Не загорелась! — диким голосом прокричал Шорохов.

Боже мой! Что же это случилось? Ведь у нас же теперь остается только одна ракета! Значит, надо обязательно убить медведя с одного выстрела в те пятнадцать секунд, пока ракета падает на землю. А если и эта не загорится?

— Даю последнюю!

Снова пистолетный выстрел. Загорится или не загорится? Ну! Ну! Ну! Нет, не загорится! Нет, конечно, нет!

И вдруг по снегу ударил голубой, как от горящего магния, ослепительный свет. В одно мгновенье я увидел прямо перед собой зеленоватую, отвесную стену айсберга. Черные, белые, пестрые, рыжие собаки, припадая на передние лапы и прыгая, озверело лаяли и выли от ярости, то сбиваясь в темную кучу, то разлетаясь, как стая воробьев.

А медведь? Где же медведь?

И вдруг собаки бросились в разные стороны, рассыпались, как горох, и у самой ледяной стены я увидел огромного, такого же голубого, как снег, медведя. Он прижался к стене, поводя в разные стороны маленькой оскаленной головой на длинной и гибкой шее. Правая лапа его была поднята, как у разозленной кошки, которая приготовилась драться.

Я видел все это одно мгновенье. И одно только мгновенье я подумал: «В голову? В грудь? В грудь верней», — и спустил собачку.

Медведь рванулся вперед, встал на дыбы и, как-то сразу обмякнув, грохнулся на бок. Потом он опять вскочил, побежал было на меня, но снова упал: справа ударил Манлихер Сморжа.

И страшная, непроглядная тьма накрыла лед, айсберг, собак, медведя, весь мир.

Собачий лай сразу смолк. Теперь из темноты доносилось только яростное ворчанье и повизгивание. Сзади подбежал ко мне взволнованный Шорохов, сбоку, что-то крича и громко хрустя снегом, подходил Сморж.


На краю света

— Бери наган! — командовал Шорохов. — Может, добивать придется!

— Да нет, едва ли, — сказал я. — Разве вы по собакам не слышите, что готово дело?

Мы подошли к айсбергу. Собаки рвали убитого медведя за окорока, за уши, с жадностью вылизывали со льда и снега кровь. А на боку медведя сидела какая-то собака и с ворчаньем рвала лапами огромную рану.

Я бросился к собаке, чтобы согнать ее с медведя — шкуру же портит, окаянная! — и вдруг увидел, что это Моржик.

— Моржик! — закричал я. — Товарищи, ведь это Моржик! Смотрите, смотрите! Я говорил, что он медвежатник! Говорил, что нельзя его убивать! Что, не правда? Ах ты, Моржинька ты мой дорогой! Ах ты, собака, собака…

Вместо того, чтобы угостить его пинком, я принялся гладить его, ласково трепать по крутому, косматому загривку. Облизываясь и ворча, Моржик отошел от медведя и лег на снег.

Светя себе спичками, тщательно рассматривая собачьи и медвежьи следы, мы обошли айсберг со всех сторон.

Все стало нам ясно. Собаки гоняли медведя вокруг айсберга. Когда они загоняли его за айсберг, мы совершенно не слышали лая, так как айсберг был такой высоты и такой длины, как хороший, на полквартала, четырехэтажный дом. А когда выгоняли из-за айсберга, лай снова был слышен. Если выгоняли из-за ближнего к нам угла, лай, отраженный ледяной стеной, казался совсем близким, если из-за дальнего — казалось, что лают где-то далеко.

— А ведь верно, что явление природы, — изумляясь, говорил Сморж. — А уж я-то начал такое думать, что даже и сказать стыдно.

— Чего же ты начал думать?

— Мираж, думал. Как в пустыне. Я читал: вдруг какая-нибудь там деревня появляется, колокол будто начинает звонить, а ничего подобного и нет вовсе. Одна чертовщина все это — мираж, и только.

— И мираж — это тоже явление природы, — строго сказал Шорохов. — Никакой чертовщины тут нет.

Итти до зимовки было далеко, и мы поскорее собрали собак и двинулись в обратный путь. Медведя мы оставили под айсбергом, так как втроем мы не могли даже сдвинуть его, не то что дотащить до дома.

Но сладить с собаками оказалось не так-то легко. Только мы отошли от айсберга, где остался медведь, как я заметил, что две или три собаки стали отставать, а потом повернули назад и быстро побежали к айсбергу. Мы вернули собак и погнали их всей стаей перед собой.

И на какие только уловки они не пускались, чтобы как-нибудь улизнуть, вернуться назад и вдоволь полакомиться свежей медвежатиной. То одна, то другая собака, будто бы от страшной усталости, вдруг ложилась на снег отдохнуть. Но стоило нам только пройти мимо нее, как она живо вскакивала и бросалась назад. На других собак вдруг напала чесотка. Бежит, бежит собака и вдруг садится и начинает самым добросовестным образом чесаться. Чешется, чешется, работает ногой изо всех сил, а чуть осталась позади, чесотка проходит, и притворщица рысцой устремляется назад, к медвежатине. А Моржик, чтобы хоть как-нибудь отстать, даже начал прихрамывать.

«Самый настоящий медвежатник, — радовался я. — Пусть-ка теперь Борис попробует спорить. Я ему докажу».

Было уже, наверное, около девяти часов, когда мы наконец добрались до зимовки.

Прямо в шапках и шубах, заиндевелые, с сосульками на бровях, гремя замерзшими, скользкими валенками, мы ввалились в кают-компанию.

— Товарищи, требую амнистии для Моржика! — закричал я с порога. — Моржик — знаменитый медвежатник!

Но никто даже не пошевельнулся. Все чинно сидели по своим местам, наверное сговорившись не обращать на нас никакого внимания. Наумыч молча выслушал чаш рапорт об убитом медведе, исподлобья посмотрел на нас круглыми злыми глазами и быстро проговорил:

— Всем троим объявляю выговор за самовольную отлучку с территории зимовки.

Он помолчал и крикнул на кухню:

— Арсентьич! Сделай им погорячее какао и выдай по чарке водки. Это я не как начальник, а как врач приказываю, — добавил он, повернувшись к нам. — Ну, марш раздеваться, мыться и завтракать. Живо!

Мы выскочили из кают-компании, чуть не сбив с ног входившего Борю Линева.

— Борька! — закричал я, хватая его за руки. — Моржик-то! Медвежатник ведь! Как работал, ты бы посмотрел! Прямо из кожи лез! Вот тебе и овчарка!

— Врешь? — обрадовался Боря. — Неужели медвежатник? А я-то его все утро ищу. Так он, значит, там орудовал? Ну, это здорово! — Он вырвался от меня, распахнул дверь кают-компании и радостно заорал:

— Наумыч! Моржик, оказывается, медвежатник! Прошу помилования!

— А ты говорил — овец ему только караулить, — смеясь сказал Наумыч.

Моржик был помилован.

А остальных собак все-таки пришлось застрелить. Ведь не каждый день к зимовке подходят медведи.

Шторм

Январь был самым тяжелым месяцем зимовки. Это самый ветреный месяц полярной зимы.

Часто, собравшись у кого-нибудь в комнате, мы говорили о том, как изменились у нас здесь представления о плохой и хорошей погоде.

Бывало, в городе, собираясь выходить на улицу, каждый из нас прежде всего беспокоился — а не пойдет ли дождь? А не идет ли снег? Не очень ли холодно? Темная, тяжелая, дождевая туча у горизонта могла расстроить загородную прогулку, а из-за мороза можно было отложить деловую поездку с одного конца города на другой.

В городе мы боялись дождя, снега, холода.

Здесь, на зимовке, мы больше всего боялись ветра. Действительно, трудно себе представить ленинградца или москвича, который, собираясь выйти из дому, озабоченно расспрашивал бы своих домашних: «А какой силы нынче ветер? Метров десять в секунду будет?» Или: «Не знаешь, ветер еще зюд-зюд-вест, или уже повернул на другие румбы?»

Какое дело горожанину до того, каких румбов и с какой силой дует на улице ветер? Дождя бы не было.

А для нас было совершенно безразлично — идет дождь или не идет, снег ли, град ли падает с неба и какой мороз — пятнадцать или тридцать пять градусов. Главное — не было бы ветра.

В тихую погоду не страшен никакой мороз. Но даже маленький северный ветерок делает пустячный мороз почти непереносимым. А если ветер начинает дуть со скоростью в десять, двадцать, тридцать метров в секунду, со скоростью в сто с лишним километров в час?

Вы представляете себе человека, который стоит на месте, а мимо него летит океан ледяного воздуха со скоростью ста двадцати километров в час? А если человеку надо не стоять на месте, а итти?

На таком ветру человеку не удержаться на ногах. Ветер свалит его и покатит, как катит по мостовой папиросный окурок.

Этот ветер сотрясает до основания дома, он пронизывает насквозь любую одежду, он поднимает и несет целые тучи сухого снега и вколачивает, вгоняет снег в самые маленькие щелочки, в невидимые трещинки стен.

Каждый раз после такого шторма пол в кают-компании засыпан, как сахарной пудрой, мелким сухим снегом. Даже через законопаченные паклей бревенчатые стены старого дома проникал этот ветер.

____________

Весь январь, почти не утихая, бушевали штормы. Больше всех доставалось от них нам — метеорологам.

Все спокойно сидели в теплых, освещенных электричеством комнатах, прислушиваясь к реву и вою шторма, а нам, хочешь не хочешь, в любую погоду четыре раза в сутки надо было выходить из дома, итти на площадку, проводить там наблюдения, возвращаться в свою лабораторию и снова итти в радиорубку, относить радиограммы.

В один из таких штормов едва не погиб Романтиков.

В этот день после завтрака я остался в старом доме, не пошел к себе на Камчатку. Я посидел у Бори Линева, потом пошел к Соболеву, потом заглянул к Наумычу, послушал у Сморжа граммофон, сыграл с Лызловым партию в шахматы.

С самого утра барометр падал, ветер крепчал и заворачивал на юго-восток, — оттуда всегда дули штормовые ветры.

Несколько раз я заходил в кают-компанию, взлезал на стул и смотрел на ленту анемографа, висевшего в застекленном ящике на стене. С сухим щелканьем перья юго-юго-восточных румбов падали на барабан самописца, вычерчивая все более и более ломаную линию. Ветер усиливался.

К двенадцати часам анемограф стал: ветер был уже такой страшной силы, что забил снегом механизм анемографа, помещающийся в деревянной коробке на крыше дома.

Висячая лампа в кают-компании раскачивалась, словно дом наш плыл по неспокойному морю. И так же, как во время корабельной качки, позванивала посуда в буфете. Я приложил руку к бревенчатой стене. Стена дрожала. Поскрипывал потолок. Иногда налетал такой сокрушительный порыв ветра, что он ударял в стену дома совсем как морская волна — с тяжелым, все сотрясающим грохотом.

В коридоре дома я встретил радиста Рино и Костю Иваненко. Часа два назад они зачем-то приходили к Наумычу и сейчас собирались итти обратно в рубку.

От старого дома до рубки было не больше ста шагов, но, глядя на приготовления радиста и механика, можно было подумать, что они собираются в стоверстное путешествие. Они подняли капюшоны брезентовых плащей, надетых поверх меховых шуб, и старательно затянули под подбородками тесемки капюшонов. Потом, по очереди, они закутали друг друга толстыми шерстяными шарфами и надели меховые, до локтей, рукавицы.

— Ну, если погибнем, не поминай лихом, — весело крикнул мне Костя Иваненко.

— Заходите в гости — чайку попить, — хитро улыбнулся Рино.

— Нет уж, спасибо, — ответил я. — Если бы даже свежими помидорами угостили, и то не пошел бы. Пейте сами чаек.

Радист и механик ушли, а я отправился к Грише Быстрову посоветоваться насчет анемографа — нельзя ли его как-нибудь снова пустить в ход.

Но не прошло и десяти минут, как вдруг в коридоре хлопнула входная дверь, послышались громкие, возбужденные голоса и страшный топот.

Я выглянул в коридор. Два каких-то совершенно белых, залепленных снегом, обледенелых человека яростно обивали с валенок снег, отряхивались, сдирали с лиц ледяную корку, дули в красные, скрюченные руки, разматывали смерзшиеся шарфы.

Да ведь это же радист и механик!

За мной в коридор выскочил Гриша Быстров.

— Что случилось? В чем дело, товарищи?

— Невозможно, — устало сказал Костя Иваненко, вытирая посиневшей рукой мокрое от тающего льда лицо. — До рубки-то каких-нибудь сто шагов, а вот никак не дойти. Плутали, плутали где-то, едва назад добрались. Чуть было мимо дома не прошли. Тогда пиши пропало. Верный бы каюк был.

Радист шарфом обил с себя снег, этим же шарфом вытер лицо и отдуваясь проговорил:

— Ничего. Мы немножко вот только отдохнем и опять двинемся. Работать надо. В тринадцать десять меня Матшар будет слушать. Ромашников метео принесет. Ну погодушка!

— А сегодня разве не ты дежурный? — спросил меня Гриша Быстров.

— Нет, сегодня Ромашников. У нас штормы по расписанию, чтобы никому не обидно было. Прошлый раз в мою декаду на 11 баллов завернул, а сегодня вот ему достался.

Радист и механик покурили и начали опять собираться в путь, опять поднимать капюшоны, застегиваться, подпоясываться, закутываться шарфами.

— Пойдем, проводим их, — предложил Гриша. — Подождите, товарищи, мы с вами. Вчетвером-то веселей будет.

Мы быстро оделись и все вместе вышли в сени. Здесь уже стоял такой вой и рев от бушующего снаружи шторма, что я едва расслышал, как Костя Иваненко закричал во весь голос:

— По одному! Гуськом! Смотрите друг за другом!

Он распахнул дверь и шагнул в беснующуюся тьму. За ним Рино, потом Гриша, потом я.

Сразу же в лицо мне, ослепив и оглушив меня, ударил обжигающий снег. Я закрыл лицо рукавицей и, сбитый ветром, упал. Когда я снова поднялся на ноги, кругом никого уже не было. Нет, вон едва различимая во тьме, в какой-то мчащейся над землей мути, копошится темная фигура.

Изо всех сил налегая грудью на ветер, точно я по горло в воде шел против стремительного течения, я сделал несколько шагов. Темная фигура, которую я только что видел, пропала, точно растворилась в темноте. Передо мной был высокий сугроб.

Я полез на сугроб, но страшный порыв ветра опрокинул меня и сбросил вниз. Тогда я пополз, цепляясь руками и ногами за крепкий снег, на животе перевалил через гребень сугроба и скатился по ту сторону. Обледенелой рукавицей я соскоблил с лица снег и уже намерзшую корку льда. Рядом со мной тоже возился какой-то человек. Кто это? Гриша? Рино? Иваненко? Но звать было бесполезно. Даже сам я не расслышал бы своего голоса. Я подполз к человеку, повернул к себе его голову и нагнулся, всматриваясь в лицо.

— Позвольте представиться! — весело заорал мне в самое ухо незнакомый, совершенно обледенелый человек. — Григорий Александрович Быстров. Магнитолог.

Я захохотал от какой-то сумасшедшей радости и, наклонившись к самому лицу Гриши, изо всех сил прокричал:

— Очень рад. Сергей Константинович Безбородов. Метеоролог.

— Как поживаете? — тоже захохотав, снова прокричал Г риша.

— Пошел к чорту! — в тон ему прогорланил я.

Помогая друг другу, мы поднялись на ноги. Ни Рино ни Иваненко нигде не было видно.

— Рубка там! — закричал Гриша, показывая куда-то вперед.

По-моему тоже, рубка была в той стороне, и я кивнул головой.

Наклонившись, почти ложась на ветер, который, как доска, поддерживал нас, мы потащились вперед. Мы падали, сбиваемые ветром с ног, или сами ложились на снег, когда невозможно было устоять против порывов шторма, ползли, карабкались, шагали, крепко схватившись за руки.

Наконец в двух шагах от нас вдруг выплыло из тьмы и беснующегося снега мутное, желтое, освещенное окно.

Это была радиорубка. Но пройти последние десять шагов до высокого ее крыльца казалось совсем уже невозможно. И сверху, с крыши, и снизу, с земли, по лицу стегал, как раскаленный песок, мельчайший сухой снег. Он сразу забил рот, нос, залепил глаза.

Вдруг справа показались еще две белые, едва-едва передвигающие ногами фигуры.

— А-а-ай-яй-яй! — донес до нас ветер какой-то сдавленный крик.

— Поддай пару! Полный вперед! — прокричал им в ответ Г риша.

Наконец мы все четверо сошлись у крыльца. Взявшись в восемь рук за дверь, мы насилу приоткрыли ее и втиснулись в сени. Рубка дрожала и сотрясалась, звенели напильники и какие-то сверла, разбросанные на оцинкованном столе, качались лампочки, свисающие с потолка на длинных шнурах.

В полном изнеможении мы повалились на стулья и табуретки и, немного отдышавшись, стали развязывать капюшоны, разматывать шарфы.

Рино, сбросив прямо на пол брезентовый плащ и меховой полушубок, вынул из кармана большие серебряные часы.

— Час пять, — сказал он, щелкнув крышкой. — Здорово. Сто шагов шли двадцать минут.

Ровно в час десять метеорологическая сводка часовых наблюдений должна была уже лететь по радио на Маточкин Шар, а Романтиков все еще не приходил.

— Не погиб бы наш Ромаша, — сказал я. — Кой грех, еще заплутается, собьется с дороги.

— Да, — с беспокойством сказал и Гриша, — заплутаться не трудно. Что ж, подождем еще минут пять. Если не придет, пойдем на подмогу. Ты как? — спросил он меня.

— Надо бы пойти. Будем уж сегодня за скорую помощь.

Но прошло пять минут, десять минут, а Ромашникова все нс было. Мы с Гришей снова оделись, закутались и решили сначала итти на Камчатку, посмотреть, — может быть, Ромашников там, а если уж его и там нет, тогда искать его на метеорологической площадке.

Ветер смахнул нас с высокого крыльца рубки, и мы полетели куда-то вниз, под гору, барахтаясь в снегу, путаясь в подолах своих шуб, задыхаясь от стужи. Ветер дул нам в спину с такой силой, что мы без остановки, еле успевая перебирать ногами, мчались по ветру, налетая на сугробы, падая через голову и катясь по земле. Через несколько секунд все уже смешалось в ревущем мраке, и куда нас понесло ветром — понять было невозможно. Вдруг Гриша, который барахтался и кувыркался впереди меня, поднялся на ноги, как-то по-птичьи взмахнул руками и исчез. Озадаченный его исчезновением, я осторожно подполз к тому месту, где только что был Гриша Быстров. «Может, нас вынесло в бухту, и он угодил в полынью?» — со страхом подумал я и вдруг сам полетел вниз головой и больно треснулся затылком о какую-то стену. С минуту я лежал совершенно обалдевший, не понимая, что со мной и куда я попал. Ветер выл и гудел где-то уж над моей головой, а в самой яме, в которую я свалился, было тихо.

— Гриша! Гри-и-и-ша! — закричал я и прислушался.

Откуда-то издалека слабый голос едва слышно ответил:

— А-а-а!..

Я ощупал стену, пригляделся. Гладкая, белая, из аккуратных мелких досок стена. Что бы это могло быть? У нас даже, кажется, и нет таких построек. Я встал, побрел вдоль стены и столкнулся нос к носу с Гришей, который тоже брел мне навстречу.

— Лызловский павильон, — закричал Гриша, стуча кулаком по стенке.

— Как же это нас сюда занесло? — сказал я. — Ведь павильон же совсем в стороне? Если мы так и дальше будем итти, куда нас ветер гонит, так нам к Камчатке, пожалуй, и не выйти. Еще, чего доброго, в пролив занесет — ищи тогда зимовку. Пожалуй, и не найдешь.

— Надо держать под углом в двадцать семь, примерно, градусов, — серьезно сказал Гриша. — Или так градусов в тридцать, — поправился он.

— Вот ты и держи, — сказал я, — а мне, пожалуй, не удержать курса.

— Ладно, ползи за мной.

Гриша стал карабкаться на сугроб, а я за ним. Снова, едва мы выбрались из ямы, ветер подхватил и поволок нас чорт его знает куда. Может быть, Гриша и высчитывал в этой карусели градусы, но только через минуту я потерял его из виду и без всякого курса барахтался в снегу. И вдруг снова, совершенно неожиданно, земля провалилась подо мной, и, взмахнув руками, я опять полетел куда-то вниз, закрыв рукавицей лицо. Перекувырнувшись в воздухе, я со всего маху грохнулся на спину.

Медленно, с тихим стоном, я сел, потрогал голову, повертел шеей, проглотил снег, набившийся мне в рот, протер глаза. Кажется, все в порядке. И вдруг сверху на меня рухнуло что-то белое, сбило меня, придавило, придушило, втиснуло в снег.

«Медведь? Обвал?» — мелькнуло в голове. Уткнувшись носом в снег, я покорно лежал под чьей-то тушей: будь, что будет.

Туша на мне зашевелилась и медленно сползла на сторону. Я поднял голову. В упор на меня смотрели два обалдевших глаза.

— Гришка, ты? — спросил я.

— Я. А то кто же?..

Кряхтя и отдуваясь, мы сели друг против друга.

— Какой ты жесткий, — недовольно сказал Гриша. — Как на камни все равно упал. И как это я с курса сбился? Я ведь впереди шел, — как же ты раньше меня сюда попал?

— Очень жаль, — сказал я, — что ты сбился с курса. Тогда бы я на тебя падал, а так — ты на меня. Большая разница.

— Это что же такое? — не слушая меня, сказал Гриша и показал ногой на какую-то черную стену, около которой мы сидели. — Салотопка, что ли?

Я потрогал стену. Бревенчатая.

— Это баня, — сказал я. — Значит, до Камчатки теперь каких-нибудь пять шагов.

— Все-таки к бане вышли, — с удовольствием проговорил Гриша. — Курс был правильный. Немножко бы правее, и в самый бы дом уткнулись.

От бани до нового дома, до Камчатки, было действительно несколько шагов, которые мы и прошли без приключений.

Мы ввалились в коридор с таким топотом и гамом, что Вася Гуткин, насмерть перепуганный, выскочил из своей лаборатории.

— Что такое? В чем дело? Что случилось?

Ах, как хорошо было в нашем узком и полутемном коридоре! Как тихо, тепло, сухо!

В метеорологической комнате горела над столом электрическая лампа, лежали знакомые часы, таблицы, карандаши. Я посмотрел на часы: было двадцать пять минут второго.

— Где Ромашников?

— Я не знаю, где Ромашников, — испуганно сказал Вася. — А разве что случилось?

— Ты не знаешь, он пошел на наблюдения?

— Не знаю. Я работал у себя, ничего не слыхал. Вот только как вы пришли, это слыхал.

Я осмотрел стол. Наблюдательских книжечек нигде не было. Выключатель лампочки флюгера был повернут, — значит, на флюгер дан свет. Видно, Ромашников ушел на площадку и не вернулся. Уйти он мог самое позднее без пяти час. Значит, уже полчаса тому назад.

Гриша решительно тряхнул головой.

— Одевайся, Вася. Втроем пойдем. Надо искать Ромашу. Возьмем у Шорохова ракетный пистолет, будем ракеты пускать.

Вася засуетился, забегал, стал срывать с вешалки в коридоре полушубок, резиновую рубаху, плащ.

— Сейчас, сейчас! Ах ты, беда какая. Замерзнет Ромаша. Обязательно замерзнет. Он квёлый. Он как суслик какой — ляжет где-нибудь, заснет — и каюк. Сейчас, вот я только рукавицы возьму..

Но тут входная дверь с грохотом распахнулась, и в коридор из сеней ввалился белый, как снеговая кукла, человек. Он в полном изнеможении прислонился к стене, из рук его один за другим выпали на пол карандаши и какие-то смерзшиеся книжечки.

— Ромаша!

Мы бросились к нему, провели в красный уголок, усадили на диван.

Ромашников долго молчал, ничего нс отвечая на наши расспросы, и сидел совершенно неподвижно, словно после глубокого обморока. Потом он снял смерзшиеся варежки и синими от стужи руками стал развязывать длинные уши зырянской шапки.

Оказывается, он действительно заплутался, вышел к ангару, от ангара его занесло к старому дому, а от старого дома он уже сам решил итти прямо на Камчатку. Так до рубки он и не дошел.

Это был единственный случай, когда метеорологическая телеграмма не ушла на Большую Землю.

— Глупистика какая-то, — сказал Вася, выслушав рассказ Ромашникова. — Почему у нас нет на зимовке телефона? Ходи, бегай, ищи. Не то он дома, не то на площадке. А погоды такие, что не очень расходишься. Был бы телефон, снял трубку — и готово дело.

Гриша Быстров сорвался с места, замахал руками.

— Проведу телефон! Сделаю! Обязательно сделаю! Это же очень просто. Эх, да как еще сделаю-то: у каждого абонента будет своя станция. Вроде АТС. Кого захотел, того и вызывай!

Он пробежался по комнате, сел на стул, вскочил, пересел на диван, снова вскочил, подбежал к столу и начал что-то искать глазами.

— Чего ты, чего ты? — испуганно сказал Вася. — Пожалуйста, ничего не хватай. Нет тут ничего. Как же это ты его проведешь? А аппараты где?

Гриша даже начал грызть ногти от волнения.

— Есть аппараты! В том-то и дело, что есть! У аэрологов есть. Они с собой штук десять привезли. Как это я, дурак, раньше не догадался провести телефон, просто не понимаю! Знаешь, как сделаю?

Он бросился к столу, схватил бумагу, карандаш и стал чертить какие-то схемы, размахивая карандашом и громко крича:

— Замкнутая цепь! Последовательное соединение! Контакт!

____________

Сначала никто не поверил в Гришину затею. Но когда, дня через два, Гриша поставил у себя в комнате коробку полевого телефона и стал тянуть по коридору какие-то проволочки, когда Костя Иваненко рассказал, что такой же, как и у Гриши, телефон уже установлен и в рубке, все заволновались.

— А ведь, чего доброго, проведет!

И потянулись к Грише просители — поставь мне телефон, поставь мне.

— В первую очередь, — важно отвечал Гриша, — будут телефонизированы правительственные учреждения и научные организации. Если останутся аппараты, будут удовлетворены и частные граждане.

Еще через день появился телефон и у нас на Камчатке. Он был поставлен в красном уголке и еще не работал, но все мы, камчадалы, ходили его смотреть, вертели ручку, снимали трубку, — а вдруг чего-нибудь услышишь, — мечтали, как мы будем жить с телефоном.

— Прямо как в Ленинграде!

И вот однажды у нас на Камчатке раздался вдруг какой-то звонок. Словно где-то зазвонил и смолк будильник. Потом звонок раздался опять. Еще раз. Еще.

Я сидел в своей комнате и сначала не обратил на звонок никакого внимания. Потом я стал прислушиваться — и вдруг вскочил и бросился в коридор. А уж из своей комнаты выбежал Вася Гуткин, выглянул из-за двери Ромашников. Я ворвался в красный уголок, дрожащей рукой схватил трубку и неожиданно каким-то петушиным голосом сказал:

— Алло! Алло!

Телефон был полевой, военного образца, и при разговоре, чтобы тебя услыхали, надо было нажимать на трубке резиновый клапан. От волнения я клапан нажать, конечно, забыл.

— Алло, — уже упавшим голосом опять сказал я. И вдруг из трубки раздался чей-то раздосадованный голос:

— Эй, кто там? Нажмите клапан, пожалуйста!

Я нажал и еще раз повторил:

— Алло. Я слушаю.

— Камчатка?

— Она самая.

— Что же вы не отвечаете? Звонишь, звонишь..

— Мы отвечаем. Это Гриша?

— Да, Гриша. Ваш телефон включен в линию и вступил в эксплоатацию. Запомните, ваш номер 3. Сегодня будет вам прислан список абонентов телефонной сети. Не забывайте при разговоре нажимать клапан. До свиданья.

— Ну? — навалился на меня Вася. — Слыхал? Чего он тебе говорил?

Подошел, дымя папироской, Ромашников.

— Теперь метео будем по телефону в рубку передавать, — сказал он. — Экономия времени-то какая?! Дайте-ка я позвоню куда-нибудь.

На стене около телефона Гриша вскоре пристроил эбонитовую дощечку с медными кнопочками, на которых были написаны номера. По дощечке ходил медный рычажок. Чтобы вызвать какой-нибудь номер, надо было поставить рычажок на кнопку с этим номером и вертеть ручку.

Рядом Гриша повесил список абонентов.

СПИСОК АБОНЕНТОВ

Государственной телефонной сети на острове Гукера

Земли Франца-Иосифа

№ 1 Квартира начальника зимовки.

№ 2 Кают-компания.

№ 3 Камчатка.

№ 4 Радиостанция.

№ 5 Авиационный ангар.

№ 6 Радиоволновая лаборатория.

№ 7 Квартира директора телефонной сети.


Директор телефонной сети: Г. Быстров.

Как видно, для удовлетворения нужд частных граждан аппаратов у телефонной дирекции не хватило.

С телефоном жить стало совсем хорошо. Каждый день, когда приближался обеденный час, кто-нибудь из камчадалов шел в красный уголок и вызывал № 2 — кают-компанию.

— Это кто? Желтобрюх? Ну, как с обедом? Еще рано? Слушай, Желтик, позвони, пожалуйста, когда готово будет. Ладно?

Или вдруг раздавался звонок.

— Камчатка? Передайте такому-то, что его вызывает к себе начальник. Живо.

Или звонил Костя Иваненко.

— Скажите метеорологам, что опять забыли свет на флюгере потушить. Если еще раз замечу, всю линию выключу..

А то попросту мы вызывали друг друга, и начинался бесконечный, как будто ленинградский разговор:

— Ты чего сегодня делаешь вечером?

— Да вот, хочу в кино сходить.

— Брось, пойдем в театр лучше. У меня два билета на «Евгения Онегина» есть. Садись на 15-й автобус, доедешь до Невского, тут на углу как раз кафе, я тебя там подожду.

— А чего мы в кафе закажем?

— Салат из помидоров.

— В кафе помидорами не торгуют. Лучше закажем землянику со сливками, яичницу из десяти штук, простокваши по три стакана…

— Творожники со сметаной и цветную капусту.

— Да не торгуют же в кафе ни помидорами ни капустой! Что ты, в самом деле!

— Ну, тогда пойдем в ресторан., не хочу я твоей простокваши. Я хочу помидоров, рассольник из куриных потрохов, цветную капусту в сухарях, арбуз, миноги с уксусом, творожники и копченого сига…

У каждого из нас были любимые блюда, о которых с каждым месяцем зимовки мы мечтали все с большей и большей страстью.

Один мечтал о сосисках и кружке доброго пива, другой об яичнице, третий просто о стакане холодного сырого молока, четвертый о свежих огурцах.

Ничего этого у нас не было. А то, что было, уже начало как-то надоедать нам, хотя и повар и каждый из нас всячески изощрялся, придумывая новые и новые блюда. Но всё они получались какие-то недоделанные: в рассольнике не хватало птичьих потрохов, к пельменям недоставало сметаны, к отварной треске — яиц.

И вот однажды Боря Линев посадил в ящике зеленый лук. То есть посадил-то он обыкновенные луковицы, но надеялся вырастить из них настоящий зеленый лук.

С невероятным трудом он набрал где-то земли, смешал ее с толченым древесным углем, прибавил, по совету Сморжа, зубного порошка и посадил в эту смесь луковицы.

Вся зимовка следила за Бориным луком. Я выпросил у него одну луковицу, самую крайнюю в ящике, с которой мне было разрешено, если лук вырастет, снять урожай.

Боря поставил ящик у себя в комнате, каждый день поливал лук и даже вымолил у Наумыча синюю лампу с никелированным рефлектором, чтобы освещать свой лук «для роста» синим светом.

Кто-то сказал Боре, что без солнца лук вырастет не зеленый, а белый, и это очень огорчило Борю.

— Какой же это зеленый лук — и вдруг белый? — с обидой в голосе говорил он. — Я его лучше тогда своими собственными руками свиньям скормлю.

Лук рос очень медленно. Сначала луковицы треснули, раздались. Потом из них полезли крепкие ростки. Ростки были совершенно белые, но мы успокаивали Борю, что они потом зазеленеют, что это они просто так, еще очень молодые.

И действительно, как только молодые ростки вытянулись, они зазеленели.

День, когда с Бориной плантации мы сняли первый урожай, был настоящим праздником на всей зимовке. В моем дневнике сохранилась такая запись:


13 марта, вторник.

Сегодня у Бори Линева был пир: он угощал всех зеленым луком. Надо взять ломоть свежего черного хлеба, густо посолить его, нарезать меленько лук и луком посыпать хлеб. Получается очень, очень вкусно. Я съел два куска.

____________

Так проходила полярная ночь.

Часто после обеда мы засиживались в кают-компании до самого ужина за бесконечными спорами и рассказами.

Спорили мы о самых разных вещах: о том, как разводятся шампиньоны, сколько лет может прожить морской угорь, есть ли еще на земле никому неизвестные животные, отчего покончил с собой Джек Лондон и какой мост самый длинный во всем мире.

Спорили ожесточенно, иногда по нескольку дней. Никаких словарей, кроме первых 18 томов Большой советской энциклопедии, в нашей библиотеке не было, и часто мы не могли разрешить даже самый пустяковый спор.

Иногда дело доходило до того, что спорщики готовы были посылать на Большую Землю радио с просьбой, например, сообщить, отчего умер Цицерон, и правда ли, что летаргический сон может продолжаться десять лет, и видит ли летаргик какие-нибудь сны.

Больше всего мы, конечно, любили слушать рассказы. Много разных историй рассказывал Наумыч о своем детстве, о рабфаке, о студенческих годах, об интересных и редких операциях.

Но самым замечательным рассказчиком был наш механик Серафим Иванович Редкозубов.

Из его рассказов можно было бы составить целую книгу, вроде «Тысячи и одной ночи». Да что «Тысяча и одна ночь»! Таких небылиц, как те, о которых порассказал нам Серафим Иванович, не найдешь ни в одной сказке.

Я записал только несколько историй, героем которых был Серафим Иванович Редкозубов.

Вот эти истории.

Первый рассказ Серафима Ивановича Редкозубова

Смотрю я на ваши медвежьи охоты, — суеты сколько, крику, пальбы! А в медведя и стрелять-то нечего — в него и слепой попадет. Я, вот было время, на пятьдесят шагов все пять пуль из винтовки в червонного туза одну в одну укладывал. Вот это — да! Думаю, и сейчас бы не промазал, только после одной истории зарок дал — не стрелять в цель никогда в жизни.

А такая была история. Жил я тогда в Москве. И был у меня приятель, некий Жоржик Копытов. Он служил инкассатором в Электротоке. Поехали мы с ним как-то в выходной день на бега. Знаете, в Москве, у Петровского парка?

Посмотрели на бега, поиграли в тотализатор, и идем уж домой, вдруг видим — стенд.

Это такое специальное место, где любители стреляют из ружей по движущейся цели. По голубям или по тарелочкам. Голубей прямо из клеток выпускают, а для тарелочек сделана специальная машинка. Закладывают в нее маленькую такую тарелочку — щелк! — и тарелочка летит в воздух, а стрелок должен в нее попасть. Попал — тарелочка в куски.

Подошли мы к стенду, посмотрели, как стреляют. Прямо стыд. Мазилы все — из десяти только один попадает.

Жоржик и говорит:

— Давай, — говорит, — Серафим, постреляем.

— Давай, — говорю.

А Жоржик тоже, надо сказать, ничего себе стрелял. Взяли мы ружья. Щелк! Вылетает тарелочка. Я ее бац! — в куски. Вылетает другая. Жоржик ее чик! — в песок. Третья, четвертая, десятая, — все вдребезги.

— Давай, — говорит Жоржик, — до первого промаха. Посмотрим, кто мазилой окажется.

— Ладно.

Стреляли мы, стреляли. Народ кругом собрался, удивляются на нас. Потом заведующий подходит и говорит:

— Простите, говорит, пожалуйста: какая оказия случилась! Тарелочек-то больше нет. Все вы перебили.

— Ну, ладно, — говорим. — На сегодня довольно. Завтра запасите побольше, мы доигрывать придем.

— Хорошо, — говорит, — запасу побольше.

Заплатили мы что-то тогда рублей двенадцать и поехали домой.

На другой день приезжаем опять. А заведующий уж ждет, специальную машинку для нас выделил и человека приставил. Начали стрелять. Я хорошо бью, а Жоржик, чего-то с ним случилось, еще лучше. Стреляли, стреляли, я и говорю:

— Стоп, сосчитайте-ка, сколько с нас?

Сосчитали.

— Сорок два с чем-то, — говорят.

Отошли мы в сторонку, пересчитали свои деньги, видим — едва-едва на трамвай остается. Заплатили, разъехались по домам.

На третий день взяли денег побольше и снова на стенд.

Только тут вышла осечка. На пятом же выстреле Жоржик промазал.

— Зх ты, мазила! — говорю. — Стрелять не умеешь, а лезешь.

А Жоржик уже в азарт вошел.

— Давай, — говорит, — снова! Вторую партию! Это я, — говорит, — случайно промазал, ты мне, — говорит, — под руку сказал. Я тебе покажу, — говорит, — как надо по тарелочкам стрелять!

Ну, я, конечно, смеюсь.

— Ладно, — говорю, — давай. Только за выстрелы ты будешь платить. Ладно? А то я безработный, у меня денег нет.

— Хорошо, хорошо, — говорит Жоржик, — заплачу.

Вторую партию мы что-то дней двенадцать расстреливали.

Мне-то что? — я безработный тогда был, мне с утра на биржу труда сходить, отметиться, — всего и делов-то. А у него работа. Ему надо по этажам лазить, счетчики проверять.

Ну, он уж потом и работу забросил. Две-три квартиры обежит — и на стенд.

И вот, представьте себе, на двенадцатый день я даю промах. До сих пор не могу понять, что это такое со мной случилось? Только выстрелил я, гляжу, а тарелочка летит, как ни в чем не бывало, целехонькая.

— Ну что? — кричит Жоржик. — Кто теперь мазила? Видали, — кричит, — стрелка!

А уж народ каждый день ходил на нашу стрельбу смотреть. Одни за меня держат, другие за Жоржика.

Обидно мне стало. Теперь уж я говорю:

— Давай контру. Решающую.

И опять все началось с начала.

Вот я раз приезжаю на стенд. Жду, жду — нет моего приятеля. Потом, смотрю, идет. Подходит он и манит меня пальцем в сторону. А уж кругом народ шумит, заведующий всех гостей бросил, суетится, ружья нам заряжает.

Жоржик и говорит:

— Серафим, — говорит, — все кончено.

— Как это кончено? — говорю. — Ничего не кончено. Ведь решающую играем?

— Нет, кончено, — говорит, — я погиб. У меня растрата. Я три тысячи восемьсот рублей казенных денег на эти тарелки просадил. Ты, — говорит, — что же думал, что я на свои сиротские восемьдесят шесть рублей играю? Нет, говорит, Серафим, мои-то я еще в первую партию все проставил. А это, говорит, все были казенные, за бытовую нагрузку с населения получал и сюда носил, — будь они прокляты, эти тарелки!

Ну, мне неудобно стало, я говорю собравшемуся народу:

— Сегодня ничего не будет. Мой товарищ чего-то заболел.

Все нехотя разошлись, а мы поехали домой.

— Что же теперь делать? — говорит Жоржик. — Надо доставать где-то эти деньги, а то мне Соловки.

— Ладно, — говорю я, — что-нибудь придумаю.

И придумал.

Взял я Жоржика, посадил в автобус и поехал с ним в Фили. Там у меня огородник знакомый жил, у которого была лошадь и плуг. Сговорились мы с огородником, что он нам на три дня даст напрокат и лошадь и плуг. Взяли лошадь, пристроили ей на спину плуг и окольной дорогой, окраинами, пробираемся на стенд. По дороге в скобяной лавке на последние деньги купили крупное решето.

Вот приходим мы на стенд — и прямо к заведующему. А лошадь с плугом и решето в кустах спрятали.

— Так и так, — говорим заведующему, — разрешите нам распахать вашу стрелковую площадку.

Заведующий, конечно, удивился.

— Что вы? — говорит. — Зачем?

— А очень просто, — я говорю, — мы с приятелем еще долго играть будем, это мы только перерыв сделали. Земля у вас твердая, промахнешься в тарелочку, а она все равно о землю разбивается. А вы за бой с нас деньги берете. Нам так невыгодно. Вот мы распашем, тарелочки тогда биться и не будут.

— Хорошо, — говорит, — пашите на здоровье. Только вы ведь и промахнулись-то всего в две тарелочки, а набили, поди, тысяч шесть штук. Ну, да дело ваше.

Вывели мы из кустов лошадь и принялись за работу. Я-то поздоровее буду, я — пашу, а Жоржик другим делом занялся. Жоржик землю сеет.

Сколько уж лет в этом месте стенд был, дроби там в земле, по моим расчетам, не меньше пятнадцати пудов должно было быть.

Вот Жоржик через решето землю и просеивает. Земля комками в решете остается, а дробь просеивается.

Как я думал, так оно и вышло. За три дня я напахал, а Жоржик насеял четырнадцать пудов дроби. Продали мы эту дробь в охотничий союз по 20 рублей кило и выручили четыре с половиной тысячи рублей. Заплатили огороднику за лошадь и за плуг. Жоржик покрыл растрату, да еще нам рублей по триста осталось.

Вот с тех-то пор я больше и не стреляю в цель.

Второй рассказ Серафима Ивановича Редкозубова

Все вы, наверное, видали у меня рюмочки. Интересные рюмочки. Дареные. Генерала Лечицкого подарок. Как говорится, сувенир на память.

Вот, извольте видеть, рюмочки. А вот я вывинтил ножку у одной, у другой, положил их сюда внутрь и свинтил. Получилось, видите, яичко. Яичко положил в карман. Пожалуйста. Удобно. Небьющееся. Всегда под рукой.

Да-а. Попито из них всего. И ликеров, и бенедиктинов, и шампанского, и просто так, водки.

Вы, наверное, слыхали такого: генерал Лечицкий? Известный герой империалистической войны. Он русским экспедиционным корпусом во Франции командовал. Так вот я у него шофером служил. Три машины у него было. Берлие дорожный, трехцилиндровый. Игрушка, а не машина. Потом Кадилляк. Крытый лимузин, синей кожей обит. И Ситроен в пятьдесят сил. Самая быстроходная машина во всей Франции. У Жоффра, у французского главнокомандующего, почти такой же был, только разве ему за нашим угнаться?

Да. Чудак был генерал. И, между тем, любил выпить. Едем мы с ним, как-то ночью, под Верденом.

— А что, — говорит, — Сима, — он меня просто так, Симой звал, — не выпить ли нам? — говорит.

— Хорошо бы, — говорю, — выпить, ваше высокопревосходительство.

Вынимает он бутылку. Чистый спирт. Налил себе вот эту самую рюмочку, отпил. Наливает мне.

— На-ка, — говорит, — выпей.

— Да что же, — говорю, — тут пить-то? Пить-то нечего, ваше высокопревосходительство. Мне бы, говорю, стаканчик.

А у меня под сиденьем всегда стакан был. Алюминиевый, французский. В него наших полтора свободно войдет. Вот я и вынимаю этот стакан. Он налил. Я, конечно, хлоп, и хоть бы что.

— Ну, молодец, — говорит, — Сима. Дарю тебе на память эти рюмочки.

Я два года с этим генералом по всем французским фронтам разъезжал.

Потом произошла в России революция, нас, конечно, весь корпус, интернировали. Заперли нас в концентрационный лагерь. Ля-Куртин назывался. Может, слыхали? Известный лагерь. Деревянные бараки, а кругом колючая проволока в три ряда, и часовые в красных штанах расхаживают.

Сидим мы. Пьем себе желудевый кофий, галеты жуем, в подкидного дурака на сигареты играем. И вдруг нас опять на фронт.

— Н-е-е-т, — говорим. — Повоевали. Кончено.

— Ах, так? — говорят. — Вы что же — в большевики записались?

Вот тогда-то и произошел знаменитый расстрел в лагере Ля-Куртин. Сперва из пушек по нас били, потом из пулеметов. Бараки, конечно, горят, барахлишко наше погибает, а мы хоть бы что, красные флаги выкинули и распеваем «Варшавянку».

А потом пехота цепью на нас пошла.

Да, много народу положили там, а тех, кто уцелел, посадили на пароход, загнали в трюм, закрыли люки и повезли.

— Куда, — говорим, — везете-то?

— В Одессу, — говорят. — Домой. Ну вас совсем.

Плывем, плывем. В трюме, конечно, темно, ничего не видно, куда плывем, но я сразу думаю — не туда заворачиваем. Что-то не похоже, чтоб домой. И жарко стало. Голые валяемся. Дышать — ну совершенно нечем.

Приплыли. Слышим — отдают якорь. Выводят нас на палубу.

Смотрю — нет, это не Одесса. Что-то не похоже на Одессу. Негры какие-то на лодках плавают, на берегу пальмы качаются. Домишки какие-то без окон.

— Что — Африка, что ли? — спрашиваю.

— Африка, — Говорят.

Спустили нас на берег, под конвоем провели через город, приводят опять в бараки. Бараки как бараки — стены дощатые, крыши черепичные, кругом проволока в три ряда, и часовые расхаживают. Только часовые не в красных штанах, а в белых трусиках и в пробковых шлемах от солнца.

Записали нас в иностранный легион. Кого в пехоту, кого в саперы, а про меня знали, что я корпусного генерала возил, — меня зачислили в броневую роту.

И отправили всех нас воевать. Тут уж хочешь не хочешь — пришлось слушаться.

Целый год воевал я в Африке. Каких-то арабов мы усмиряли, негров каких-то. Но война совсем не та. Нет, совсем другая война. День и ночь жарища шестьдесят градусов, а тут еще в броневике сиди. Голышом, конечно, воевали. Сам весь голый, а на голове пробковый шлем.

В Африке, дело известное, — одни пески. Пыль. Машина вязнет, мотор перегревается. А негры эти самые на лошадях, на верблюдах скачут по пескам — хоть бы что. Мы в них из пулеметов, из мелкокалиберных пушек, а они в нас — стрелами. Да ведь как метко бьют! И все стрелы отравлены ядом «кураре». Хоть в палец тебе стрела попадет — кончено. У меня на броневике так механика убили. Вот в это место, около уха, царапнуло его. Так что вы думаете? — Через двадцать секунд раздуло его, черный весь стал и сразу же умер.

Повоевал я, повоевал, нет, думаю, что-то не то. И задумал бежать.

Вот раз ночью вышел я из барака, — а нас уж свободно выпускали — иди, пожалуйста, все равно никуда не денешься. Вышел я и так, сторонкой, слободками, на пристань. На рейде пароходы стоят, мальчишки с лодок крабов всяких и медуз с фонарями ловят. Смотрю — один пароход вроде пары разводит. Дым из труб бежит, на палубе суета, слышно — якорь выбирать стали.

Разделся я, одежу в узелок, узелок вот сюда на загривок привязал, сошел к воде и поплыл. А плаваю я, надо вам заметить, прямо как рыба.

Плыву тихо, саженками. Подплываю к пароходу — «за что бы уцепиться?» — думаю. Плаваю кругом, плаваю. Нет, прямо не за что ухватиться. Заплыл под корму, смотрю — руль. Знаете у океанских пароходов рули — они над водой аршина на два торчат.

Забрался я на руль, уселся верхом и держусь руками. Холодно голышом на железе сидеть, жестко…

Вдруг заработал винт, закипела вода, забурлила, обдает меня прямо с головы до ног. А тут еще руль поворачивается и я вмecтe с ним — еле ногу успел убрать, так и раздавило бы в лепешку.

Вижу — поплыли. Ход набираем. А я прямо как в котле сижу, заливает меня, захлестывает, клокочет вода. Ведь винт под ногами, а машина-то, поди, тысяч на шесть индикаторных сил! Подумать только!

Плывем. Ночь холодная, пасмурная, а я мокрый весь, как мышь, голышом на железе сижу. И рулевой, — пьяный, что ли, он, подлец, был? — то туда, то сюда ворочает, прямо даже голова у меня начинает кружиться. Но ничего, держусь. Вот, наконец, и день наступил. Осмотрелся я по сторонам, а берегов уж не видно. Открытым морем идем. Средиземным. Есть мне хочется, пить — прямо умираю. И не спал, конечно, всю ночь. Но, ничего не поделаешь, — сижу.

Так, наверное, к полудню погода разведрилась, солнышко выглянуло, и начала в море рыба играть. Дельфины разные скачут, плотва в воздухе кувыркается. Даже интересно смотреть. Смотрел я, смотрел, рассолодел от солнца и, представьте себе, задремал.

Задремал и на полном ходу свалился с руля. Как швырнуло меня волной, как закрутило, как оглушило, глотаю морскую воду, тону. Кое-как вынырнул я, а пароход идет себе своей дорогой и уже метров на сто от меня отплыл. Ну, я, конечно, сейчас кролем как заработал, догнал пароход, а попасть на руль никак не могу. От винта такая волна идет, что прямо как щепу меня швыряет. Еле-еле изловчился я, заплыл сбоку, вскарабкался назад, на руль.

Нет, думаю, спать нельзя!

Вцепился обеими руками, держусь изо всех сил. Так еще один день прошел и еще одна ночь. Этой ночью мы Гибралтарским проливом проплывали. Мне из-под кормы все очень хорошо видно было — и форты и сторожевые башни. Проплыли проливом и вышли в океан.

Ну, тут совсем дело дрянь стало. Волна пошла, акулы кругом шныряют, а мне даже прикрикнуть на них нельзя — услышат меня с корабля.

Так шесть суток и плыли мы без захода в порты. На что я здоровый человек, и то уж начал из сил выбиваться — ведь шесть суток на руле, без сна, без питья, без еды! Это не шутка.

Наконец входим в какую-то гавань, бросили якорь. Я с руля — в воду и плыву себе к берегу, будто местный житель, купаюсь.

Доплыл, развязал свой узелок, оделся в сторонке и спрашиваю, будто мимоходом, у одного мужчины: что, мол, за город такой?

— Марсель, — говорит.

— Ага, Марсель. А где тут, — говорю, — скажите, пожалуйста, советское консульство?

— А вон, — говорит, — белый дом на углу с балконами. Это консульство и есть.

Пришел я к консулу, рассказал ему все. Ну, консул, конечно, не поверил. Тогда я говорю: «У вас моторный катер есть?» — «Есть», говорит. Сели мы на катер и к тому пароходу. Подплываем и прямо под корму.

— Видите? — говорю я консулу и показываю на руль. А руль весь в крови.

— А это видите? — говорю, и руки ему свои протянул. А руки у меня прямо до кости железом за шесть суток разъело.

Тут консул:

— Простите меня, Серафим Иванович, — говорит. — Едемте обратно.

Дали мне денег, паспорт, билет купили до Ленинграда и отправили в Россию.

А при чем тут "рюмочки"? — спрашиваете. Да рюмочки, и верно, вроде ни при чем.

Третий рассказ Серафима Ивановича Редкозубова

Это что, это все ерунда. Вот Леонид Иваныч Соболев все жалуется, что резина у него на шарах лопается. Разве это резина?

У меня была одна история с резиной, я вам расскажу. Вот это история!

А так было дело.

Жила в Петербурге, — это еще дело до революции все происходило, я еще тогда молодой был, отчаянный, — жила, значит, в Петербурге одна княгиня. Шилохвостова по фамилии. Темная богачка.

И что интересно — ни один шофер у нее больше двух дней не служил. Наймет человека, а через два дня в шею гонит. Что? Почему? — Никто понять не может.

Вот однажды приезжает ко мне ее управитель, такой старичок, на морскую свинку похож — мордочка розовая, блестит, а сам весь беленький, седенький. Приезжает и говорит:

— Не пойдете ли, Серафим Иваныч, к их сиятельству шофером служить?

А мне что, я парень был отчаянный, почему не попробовать?

— Отчего же, — говорю, — извольте.

Договорились мы со свинкой, и лег я пораньше спать.

Прихожу утром в гараж, осматриваю машину. Ничего машина, «Пирс-Арроу» марки. Заправился, сижу, газету читаю. Вдруг прибегает лакей.

— Подавай, — говорит, — барыня в ресторан едут.

Подал я к парадному, гляжу — выходит. Молодая, красивая, на руках перстни, на плечах лиса какая-то заграничная наброшена, шляпка с птицей-колибри, вуалька.

— Виллу Родэ знаете?

— Знаю, ваше сиятельство, в Новой Деревне.

— Поехали, — говорит.

Хорошо, поехали. А жила она на Загородном. Туда, к Детско-сельскому вокзалу. Я думаю — сейчас по Владимирскому на Невский выедем, а там прямо по Садовой и через Троицкий мост.

Едем. И попадается мне, знаете, такой канализационный люк на мостовой. Круглый такой чугунный блин лежит. Я, конечно, ничего не подозреваю, еду себе. Только стукнул люк под колесами, княгиня мне и говорит:

— Стоп.

Открывает она дверцу и выходит на панель.

— Ну, езжайте, — говорит, — домой, в гараж. Вы больше у меня не служите. А я на трамвае доеду.

Тут я сразу все и понял.

— Простите, — говорю, — ваше сиятельство! Больше этого не будет.

— Чего, — говорит, — не будет? Ничего вы не понимаете.

— Нет, — говорю, — извините, все понимаю отлично. Извольте, — говорю, — сесть в машину и убедиться, что я все отлично понимаю и что больше этого не будет.

Взглянула она на меня, пожала плечиками, лезет обратно в машину.

— Посмотрим, — говорит.

Поехали дальше. Я уж, конечно, сразу сообразил, что у княгини моей блажь такая: не выносит, когда чугун под колесами стучит.

Объезжаю каждый люк, прямо словно околоточного надзирателя какого-нибудь, только и смотрю — не задеть бы как-нибудь. Приехали в Виллу Родэ, вылезает княгиня из машины и говорит мне:

— Молодец, что догадался. Вы, — говорит, — первый умный шофер во всем Петербурге. Будете у меня служить.

Стал служить. Служба хорошая, легкая. Все знакомые ребята прямо головы сломали — ничего понять не могут. Как это Редкозубов удержался? В чем штука? А я посмеиваюсь и живу в свое удовольствие. Два костюма себе справил — один серый, другой синеватый, с зеленой искрой.

Так прослужил что-то года полтора.

И вот как-то весной княгиня мне и говорит:

— Приготовьте к завтрему машину. Осмотрите хорошенько, горючего побольше возьмите. Далеко поедем.

— Осмелюсь спросить — куда, все-таки? — говорю.

— А в Париж, — говорит.

— В Париж? Вот оно что.

В Париж, признаться, я еще ни разу не ездил. Вот это штука, думаю. Как же это туда ехать? Через какую заставу? Прикинул, сообразил, нет, не пойму даже, в какую сторону ехать надо. Если через Московскую заставу — так это в Валдай, в Тверь, а вовсе не в Париж попадешь. Через Нарвскую если взять — в Финляндию выедешь. Опять не то. Как бы, думаю, не сбиться, вот история будет. Это дело посерьезнее, чем с люками.

Ну, ничего, утром, к десяти часам подаю. Оделся получше — серый свой костюм надел, перчатки замшевые, кепку с ушами, положил две смены белья, носков три пары, полотенце.

Выходит моя княгиня с чемоданчиком, села, поправила шляпку и говорит, будто это мы в Гостиный двор за шпильками собрались:

— В Париж, — говорит.

А я, не будь дурак, поворачиваюсь этак через плечо и спрашиваю:

— Как прикажете ехать? Разные дороги есть.

Подумала она и говорит:

— Ну, поезжайте через Ревель.

— Слушаюсь, — говорю.

И как это я сам не догадался, что через Ревель ведь можно ехать? В Ревель-то я дорогу знаю — через Выборгскую сторону.

Поехали. Ехали, ехали, приезжаем в Ревель и прямо в самую лучшую гостиницу. Отдохнули, переспали ночь и утром дальше через Германию.

Ну, только въехали в Германию, тут совсем просто ехать стало. На каждом перекрестке стоит такой полосатый столб, на нем стрела нарисована и надпись «В Париж».

Ехать нам через Берлин. Вот добрались мы до Берлина, отдохнули, конечно, я немножко починился, выезжаем дальше. Только отъехали от гостиницы, останавливает меня полицейский. Подходит ко мне и говорит:

— Покажите, пожалуйста, ваши шоферские права.

Я достаю книжку свою, подаю ему:

— Пожалуйста.

Посмотрел он, ухмыльнулся и головой крутит:

— Вы, — говорит, — не в России, молодой человек, а в Германии. Предъявите, пожалуйста, международные шоферские права. Есть у вас?

Я молчу.

— Ну, что же, есть или нет?

— Вот что, — говорю я, — права-то у меня, конечно, есть, только вот ведь какая досада, — я их на квартире в Петербурге забыл.

— Тогда слезайте.

А моя княгиня уже перчатки от досады рвет. Неудобно — народ сбежался, глядят, смеются.

— Зачем же мне слезать? — говорю я. — Вызывайте лучше вашего инспектора, я ему в два счета на международного шофера экзамен сдам. Все эти сигналы, правила все эти ваши у меня в зубах настряли. Только, — говорю, — не задерживайте нас — нам еще в Париж надо.

Хорошо. Полицейский подошел к столбу, а в столбе у него телефон. Позвонил он кому-то, сказал чего-то, и через пять минут подлетает к нам красный, как у петербургского брандмайора, мерседес. Ничего машина, только тяжеловата. Против нашего пирс-арроу, конечно, никуда. В машине их инспектор сидит. Посмотрел он на меня:

— Вот что, милый, поезжай к Бранденбургским воротам, — говорит, — и без сигналов. Посмотрим, как ты ездишь.

А мне бы только с места тронуться — очень уж неудобно посреди улицы стоять. Прямо скандал. Да и княгиня моя, вижу, совсем разволновалась.

Поехал я впереди, а мерседес сзади на полкорпуса идет. А где у них эти самые ворота — я и понятия не имею. Мне бы только на Парижское шоссе вырваться. Я туда и гну. Оглянусь, вижу — инспектор мне руками машет — не туда, мол, едешь! А я все крою и крою. Выскочил на какую-то улицу — прямая, широкая, вроде нашего Каменноостровского, и вижу — на столбе опять табличка: «В Париж».

Ага, думаю, теперь держись. Дал я газку, взвыл мой пирс-арроу и сразу как рванет, ну, куда там инспектору на его пожарном рыдване за нами угнаться!

Оглянулся я опять, вижу — инспектор даже с места вскочил, из себя выходит, шапку с него ветром сорвало. А я поставил на третью скорость — только нас в Берлине и видали.

Моя княгиня смеется.

— Ну, — говорит, — молодец, Серафим Иваныч. А я уж бояться стала, думала — завернут нас назад.

— Помилуйте, — говорю, — разве вы меня не знаете?.

Приехали в Париж, жили мы здесь долго — полтора месяца. По выставкам по разным ходили, на лодках катались, на Эйфелеву башню, конечно, слазили. Княгиня меня везде с собой водит. Я так на два шага сзади и хожу за ней. Куда она, туда и я.

Пожили мы, пожили и поехали назад. Конечно, уж через Берлин не едем, нас там знают. Объехали Берлин стороной и прямо в Ригу. А у княгини в Риге тетка жила. Мы тут должны были дней пять погостить.

Приехали, значит, в Ригу, и вижу я — надо шины менять, оба ската. Сказал я княгине, выдает она мне четыреста рублей.

— Смените, — говорит, — раз так.

Пошел я в магазин. Была такая фирма «Проводник». Их две было фирмы — одна «Проводник», а другая «Треугольник». Обе резиной торговали. Конкуренция, конечно, у них была между собой зверская. Из-за покупателей они прямо зубами грызлись. И уж такое правило было, что когда берешь в магазине шины, скат там или два, магазин тебе премию десять процентов стоимости преподносит. Чтобы, значит, побольше покупал. Шоферы это все знали и, конечно, подрабатывали на этом.

Вот прихожу я в «Проводник», выбираю себе два ската шин.

— Сколько? — спрашиваю.

— Четыреста рублей, — говорят.

А я знаю уж, что десять процентов мне полагается премии, подхожу к кассе и прямо плачу триста шестьдесят.

— Еще, — кассир говорит, — сорок рубликов с вас.

— И этого хватит, — отвечаю. — Коли первый день работаешь, так хозяина спроси.

Побежал кассир к хозяину, идут ко мне оба.

— Сорок рублей с вас еще, — хозяин говорит.

— Как, — говорю, — сорок?

— Так, сорок. — И смотрит на меня, посмеивается. — В Риге, — говорит, — вашему брату не подают.

— Ага, — говорю, — не подают, значит, в Риге?

— Нет, — говорит, — не прогневайтесь.

Такая тут меня взяла злость. Мне, конечно, ихних сорока рублей не надо, у меня денег хватало, слава богу. Но обидно мне стало, что они со мной как с нищим разговаривают: «не прогневайся», говорят.

Бросил я кассиру в морду сорок рублей, взял счет, погрузил свои скаты и говорю на прощанье хозяину:

— Хорошо. Вам это подороже обойдется.

— Неужели, — говорит, — подороже? — И опять посмеивается.

Приехал я в гостиницу и прямо к княгине:

— Так и так, — говорю. — Мне надо на три дня к двоюродной сестре съездить, не можете ли меня отпустить? Может, не потребуется вам машина?

— Хорошо, — говорит, — пожалуйста, езжайте к вашей двоюродной сестре. Мне машина не потребуется.

Пошел я в гараж, поставил новые скаты, хорошенечко заправился, выехал из ворот, посмотрел на все четыре стороны, надвинул свою кепку с ушами и дал газ. Как чорт выскочил на какую-то дорогу и рванул куда глаза глядят. Лечу через какие-то деревни, города какие-то пролетаю. Народ в разные стороны шарахается, собаки по бокам дороги на дыбы встают, листья с деревьев ветром срывает. А я стиснул зубы и лечу, а куда — и сам не знаю!

Уж вечер наступил, я на ходу зажег фары и, не сбавляя скорости, все крою и крою.

«Не прогневайся, говоришь? — думаю. — Хорошо. Я тебе не прогневаюсь. Ты меня помнить будешь…»

В полночь границу какую-то проскочил. Слышу — стреляют вдогонку, да где же попасть на такой скорости?

Влетел в какие-то горы. Леса пошли, подъемы крутые, дорога опасная, а я все на третьей скорости! Всю ночь по горам мотался. Еще с утра не ел ничего. Наконец у какого-то трактира стоп — бензин весь.

А у них за границей это здорово устроено — на каждом углу колонки бензиновые, и у каждого трактира — тоже.

Соскочил я, а у самого ноги подламываются. Стучу в дверь.

Выбежал какой-то парень, лопочет что-то, а по-каковски — не пойму. Ну, заправился я, вскочил и опять сразу на третью скорость. Паренек мне что-то кричит вдогонку, руки складывает на груди — умоляет, наверное, чтобы я в такую темь не ехал. А меня уж и след простыл.

Утром вылетел я в какую-то долину. Оглянулся, а позади горы до самого неба. Ничего себе, думаю, ночью мотался по таким горам. И мчусь все вперед и вперед.

Раза три в этот день через какие-то границы проскакивал. Где стреляли, а где просто разбегались солдаты в разные стороны.

И вот, уже к вечеру с полного хода вылетаю я из-за какого-то поворота, гляжу — море! А на берегу какой-то город. Ворвался я в город. В городе паника, окна захлопывают, детей на руки хватают, а я пролетел через весь город, повернул налево и опять в какие-то горы вонзился.

Так трое суток не пил, не ел, не спал ни секунды и все крыл, все крыл на третьей скорости. Где уж я побывал за эти трое суток — не могу сказать. Потом я по карте смотрел — что-то, по-моему, вроде Швейцарии я проезжал, в Италии, по-моему, побывал, через Австрию промчался.

На четвертые сутки вернулся я в Ригу, подлетаю прямо к магазину «Проводник» и даю тормоз. Ну, конечно, вы сами понимаете, что такой гонки никакая резина выдержать не может. Все четыре шины у меня в лоскуты. Только лохмотья болтаются.

Вхожу я в магазин и говорю:

— Позовите хозяина.

Выходит хозяин, сразу, конечно, меня узнал, ухмыляется.

— Чем могу служить? — говорит.

А в магазине полно народу. На улице перед магазином автомобилей целый косяк стоит.

— Это что же, — говорю, — за жульничество? Вы чем торгуете? Вы за что деньги берете?

Все в магазине насторожились, у дверей народ собирается, а я уж кричать начинаю:

— Это что же за мошенничество! Разбой просто! Три дня назад взял у вас шины, а сегодня они уже все в лоскуты! Это что же — вашей продукции только на три дня хватает? Это называется мировая фирма?!

Хозяин побелел.

— Успокойтесь, — говорит, — не может этого быть.

— Как не может! — кричу. — Как это не может, раз я говорю!

Выхватил из кармана их счет, третьим днем помеченный, и размахиваю счетом в воздухе. Потом схватил хозяина за локоть, волоку к своей машине, а за нами весь магазин валит. Как увидали мои шины, так все и ахнули.

— Это что? — кричу я на всю улицу. — Это резина называется? Вот вы за что деньги берете!

Ну тут все закричали, замахали руками, а меня уже репортеры окружили, снимают мою машину, кто-то камнем в окно магазина запустил.

Хозяин, белый, прямо как известка, хватает меня за руки, шепчет:

— Тише, вы, тише, пройдемте, поговорим.

А я вырываю руки и еще громче кричу:

— Нет, вы нс замазывайте! Вы меня не подговаривайте! Этот номер не пройдет! Смотрите, все смотрите, какой тут рванью торгуют!

Ну, скандал, конечно, произошел на всю Европу. Во всех газетах об этом напечатали. А фирма-то, конечно, известная, ее везде знают. Все как прочли в газетах о таком скандале — сразу и отшатнулись от «Проводника», перекинулись к «Треугольнику».

Через неделю фирма дочиста разорилась. Хозяин, мне потом рассказывали, спился и пошел в бродячий цирк рыжим у ковра работать.

Вот какие истории с резиной бывают.

Глава восьмая

На краю света

Светает

С конца января полярная ночь пошла на убыль. Погода была ненастная, низкие плотные облака все время заволакивали небо, но даже и в это ненастье было видно, что днем уже не так темно, как ночью, что в полдень сквозь тучи пробивается какой-то мглистый серый рассвет.

И вот однажды небо расчистилось, ветер стих и, выйдя на крыльцо нашего дома, я остановился, пораженный необыкновенным светом, который озарял и бухту, и плато, и наши дома. За мысом Дунди длинной широкой лентой протянулась по горизонту розовая заря.

Первый раз после стольких месяцев, которые мы прожили как слепые, в непроглядной темени, я вдруг увидел и ровное, беспредельное поле бухты, и дальние мысы и острова, и черную громаду Рубини-Рок, и наши дома, совсем заваленные снегом. Прямыми столбами поднимался из труб густой белый дым, от домов в разные стороны расходились протоптанные в снегу дорожки, виднелись узкие следы нарт. Даже тонкие ниточки проводов были уже отчетливо видны на зеленовато-желтом бледном небе.

Вот лениво бредет собака. Остановилась, потопталась на месте и улеглась, свернувшись клубочком. На высокое крыльцо радиорубки вышел Костя Иваненко, выбросил из ящика какой-то мусор, постоял, посмотрел на небо, зевнул и ушел, хлопнув дверью.

И все это я вижу. Вижу! Уже светло, совсем светло. Значит, скоро взойдет солнышко, скоро конец полярной ночи!

Этот день, когда после бесконечного ненастья, штормов и метелей мы вдруг увидели ясное, чистое небо и на ясном и чистом небе веселую розовую зарю, этот день был каким-то переломным днем на зимовке.

Все как-то сразу подбодрились, ожили, повеселели, вдруг заговорили о лете, о санных походах, о птицах, о лодках.

Сейчас же с восходом солнца большая геолого-геодезическая экспедиция должна была выйти с зимовки и отправиться на собаках проливами и каналами до острова Альджер, составляя по пути карту архипелага и изучая его геологическое строение.

А Шорохов и Редкозубов должны были на самолете обслуживать экспедицию, подвозить ей продовольствие и топливо, производить ледовые разведки пути.

Красный уголок был превращен в штаб экспедиции. Из склада сюда перетащили собачью сбрую, спальные мешки, малицы, геологические молотки, меховые рубахи.

Теперь уже никто не бездельничал на зимовке.

Наступила рабочая пора и для тех, кому в полярную ночь нечего было делать.

Каждый день профессор Горбовский расставлял теперь на льду бухты теодолит и полосатые рейки, пользуясь светлыми часами, проверял свои геодезические приборы и инструменты; целые дни возился теперь на плоской крыше своего актинометрического павильона молчаливый Лызлов, наш «заведующий солнцем», приготовляясь во всеоружии встретить его приход; в мастерской с утра до вечера стоял гром и звон, — это Костя Иваненко гремел жестью и железом, клепал, паял походную кухню по специальным чертежам Савранского.

Шорохов и Редкозубов принялись за сборку самолета. Самолетов у нас было два: один зимний — на лыжах, другой летний — на поплавках. Летний — как мы его привезли, так и стоял на берегу, заделанный в огромный деревянный ящик. А зимний мы с самого начала зимовки затащили в ангар. Его-то сейчас и собирали Шорохов и Редкозубов. Они привесили к фюзеляжу крылья, поставили хвостовое оперение, надели пропеллер и наконец начали выверять мотор. По целым дням теперь из ангара несся ровный звенящий гул, изредка, прерываемый частыми, как ружейные выстрелы, хлопками. А в самом ангаре бушевал ураганный ветер, и желтое пламя било из выхлопных патрубков самолета.

В кожаном пальто и в очкастом шлеме Шорохов сидел в кабинке пилота и то и дело кричал Редкозубову:

— Даю газ!

— От винта!

— Выключено!

И нам, метеорологам, тоже прибавилось работы: в метеорологической лаборатории проверяли для экспедиции походные барометры, Ромашников засел за обработку многолетних материалов о климате на Земле Франца-Иосифа, чтобы наши путешественники заранее знали, какая погода может застигнуть их в феврале и в марте.

Теперь уже никто не засиживался в кают-компании после завтрака или после обеда. Сразу пустела кают-компания, все расходились по своим делам.

Уже давно все оправились после болезни. Только у Бори Линева и у Лени Соболева все еще болели и пухли ноги. Но даже с больными ногами они не сидели без дела.

Каждое утро, вооружившись длинными иголками, мотками толстых ниток, ножницами и всякими выкройками, Боря Линев брел на Камчатку и там, устроившись в красном уголке, штопал для экспедиции палатки, шил рукавицы, чинил а́лыки и потяги.

А Леня Соболев где-то раздобыл длинный бамбуковый шест и ходил, тяжело опираясь на него, как на посох. Теперь, когда начало светать, работы у аэрологов было хоть отбавляй, уже можно было выпускать и дневных и ночных разведчиков, и постоянно на бугре около аэрологического сарая возился Каплин и прихрамывая ковылял Леня Соболев.

Только один Стремоухов, обрюзгший, заросший грязной бородой, по целым дням валялся в постели, хотя давным-давно совершенно выздоровел. То он жаловался на ломоту в спине, то на головную боль, то на резь в желудке. Он еще ни разу даже не вышел на улицу, где мы проводили теперь все свободное время, чтобы посмотреть на зарю, с каждым днем разгоравшуюся все ярче и ярче.

— Чего я там потерял) — презрительно говорил он. — Мне и тут, на кровати, хорошо. Пускай дураки смотрят.

Только к завтраку, к обеду и к ужину он приходил с неизменной аккуратностью, даже раньше всех. Ел он много и жадно. Каждый день, сверх нашей обычной нормы, он съедал еще огромную банку фаршированного перца и сердился, брюзжал и жаловался, если Желтобрюх забывал поставить к его прибору эту добавочную порцию консервов.

И вот как-то за обедом Наумыч сказал:

— Завтра, часов с одиннадцати, как только немножечко посветлеет, надо начать тренировку собак. Теперь уже часа по три в день светло бывает. Терять время нельзя. Как у тебя, Борис, сбруя, нарты? Все в порядке?

— Все готово, Наумыч, — весело отозвался Боря. — Уж рукавицы шьем.

— Ну, вот и отлично. Чтобы не канителиться, сразу начнём объезд обеих упряжек. — Наумыч повернулся к Стремоухову. — Степан Александрович, завтра с утра выходите па работу. К двадцать пятому февраля упряжки должны быть совершенно готовы к походу. Понятно?

— Но почему же я, Платон Наумыч? — обиженно сказал Стремоухов. — Почему я это должен делать?..

— То есть как почему вы? — удивился Наумыч. — Вы же каюр! Или что, по-вашему, я — каюр?

— Что же из того, что каюр? — зло проговорил Стремоухов. — Собаками должен заниматься тот, кто пойдет в санную экспедицию. С собаками надо…

— Так вот вы и пойдете в санную экспедицию, — перебил его Наумыч. — Линев и вы, два каюра.

Стремоухов отодвинул от себя тарелку.

— Нет, — резко сказал он, — я в санную экспедицию не пойду, Платон Наумыч. Я болен.

— Вы больны? — удивился Наумыч. — Це дiло треба розжуваты. Чем же это вы больны?

— Это уж вам виднее чем. Вы доктор, а не я.

И вдруг Стремоухов сбросил с ноги какой-то опорок и поднял босую грязную ногу. — Вот чем я болен! Вот!

— Ничего не вижу, — спокойно проговорил Наумыч. — Нога как нога. Я вам такую же могу показать, только немного почище. Может, вы расскажете, что у вас с ногой.

Стремоухов злобно дернул плечами.

— Вы что же, сами разве не видите, как разнесло подъем?

И он снова поднял над столом свою ногу.

— Ну, хорошо, хорошо, — брезгливо отмахнулся Наумыч, — после обеда. Не отбивайте у людей аппетит демонстрацией ваших немытых конечностей. Посмотрим после обеда, что там у вас такое вдруг случилось с подъемом. А пока запомните, что я, как врач, считаю вас абсолютно здоровым. Понимаете — абсолютно здоровым. Ну, вот таким же здоровым, как себя, как Редкозубова, как Шорохова. И еще, если вам интересно, я, например, считаю, что у Линева, действительно, с ногами еще далеко не благополучно после гриппа, и все же решительно назначаю его сопровождать в качестве каюра очень тяжелую и длительную экспедицию.!

Наумыч пристально посмотрел прямо в глаза Стремоухова, побарабанил по столу толстыми волосатыми пальцами.

— Вот какие дела, Степан Александрович.

Стремоухов молча пожал плечами и с обиженным видом принялся за свой перец…

На другой день, за завтраком, я сказал Боре:

— Когда будете запрягать — забеги, пожалуйста, ко мне, скажи. Очень хочется посмотреть, как вы на собаках будете ездить.

— Кто это «вы»? — недовольно сказал Боря.

— Как кто? Ты и Стремоухов.

— Стремоухов все по бюллетеню гуляет. Испытание ему какое-то Наумыч назначил, велел лежать, всё ноги его ощупывает. Опять мне одному ковыряться.

Боря озабоченно вздохнул, нахмурился.

— Желтобрюха, что ли, попросить помочь? Ведь за ними же бегать надо, как угорелому, а у меня у самого ноги едва ходят. Уж как я буду бегать, не знаю.

Он поманил Желтобрюха, проходившего мимо с тарелками.

— Борис! Поди-ка на минутку. Слушай, Желтик. Как посветлее станет, поможешь мне с собаками? По бухте с тобой покатаемся. Одному мне никак не справиться. А я тебе тоже чего-нибудь потом помогу. Ладно?

Желтобрюх прямо засиял.

— Конечно, о чем разговор! Обязательно! Я сейчас только картошки скорей начищу, вода у меня уже есть, а посуду я потом вымою. Ты, когда соберешься, зайди на кухню и мигни мне, а то Арсентьич еще ругаться будет. Хорошо? Вот так мигни. — Желтобрюх показал, как надо мигать: одним глазом, делая страшное, разбойничье лицо. — Мигнешь и сразу выходи, а я потом уж выскочу.

Весь завтрак Желтобрюх расхаживал по кают-компании с сияющим лицом, то и дело подсаживался к Боре Линеву и что-то ему шептал, потом подмигивал мне и издалека показывал, чмокая губами и по-кучерски вытянув руки, что он, мол, будет править и уж помчится так, что только держись.

В десять часов утра на улице была еще непроглядная ночь. Начинало светать только часов в одиннадцать, к полудню становилось совсем светло и снова темнело во втором часу дня.

Я сидел у себя в комнате, когда под окном вдруг раздался дикий, в четыре пальца, свист, залаяли и завыли собаки. Кто-то постучал в стену снаружи и что-то прокричал.

«Наверно, Боря Линев», — подумал я.

Одевшись, я вышел из дома.

На берегу слышался оживленный разговор и смех, копошились какие-то темные фигуры. Это были Желтобрюх и Боря Линев. Они пристраивали к передку походной нарты длинный сыромятный ремень — по́тяг, к которому были накрепко пришиты три пары металлических колец. Этот по́тяг в собачьей упряжке служит вместо дышла.

На снегу были разложены маленькие, обшитые войлоком хомутики — а́лыки, валялись какие-то ремни с блестящими никелированными карабинчиками. А невдалеке, наблюдая за работой людей, в ряд сидели собаки.

— Ну, вот так, кажется, будет крепко, — сказал Боря Линев. Он подергал за по́тяг, подул на зазябшие руки и надел кожаные голицы.

— Слушай, — сказал он, обращаясь ко мне, — посиди здесь, пожалуйста. Покарауль, чтобы собаки ремни не погрызли. А мы с Желтобрюхом одним духом за лошадьми сбегаем. Хорошо?

Оба Бориса рысью побежали к салотопке.

«Чего же они туда помчались? Ведь вон же собаки сидят.», подумал я. А собаки, выждав, пока Боря Линев скрылся из вида, тихонько подошли поближе к нарте и снова уселись в ряд.

Я узнал косматого Моржика, белую Сову, маленьких Буянов, Вайгача, Гусарку. Это всё были медвежатники, а ездовые, значит, все сидели взаперти, в салотопке.

Вскоре Желтобрюх и Боря Линев вернулись. Каждый вел на цепочках по паре собак. Собаки рвались, выли, изо всех сил тянули к нарте, и Желтобрюх кричал на них срывающимся басом, совсем как заправский кучер на лошадей:

— Балуйся!

— Осади!

Боря Линев передал мне обеих своих собак — Мильку и Джима, а сам принялся разбирать валявшуюся на снегу собачью сбрую.

— А ну, давай-ка теперь Мильку, — сказал он мне. — Она у нас сзади всех пойдет, лодырей подгонять будет.

Он надел Мильке через голову алык, хорошенечко приладил его на шее и застегнул второй ремень, перехватывавший туловище Мильки. От алыка шли два тонких ремешка, что-то вроде постромок, которые заканчивались карабинчиком. Боря защелкнул карабинчик за кольцо на потяге. Вот Милька и запряжена.

Запрячь собаку легко. Самое трудное — заставить ее спокойно ждать, пока запрягут остальных.

В паре с Милькой запрягли Джима — дымчатого вертлявого пса. Он все время лаял, топтался на месте, путал ремни, переступал потяг. Боря Линев то и дело хватал его за лапу и покрикивал:

— Джим, ножку! Ножку!

Во второй паре были Альт и Алх. Пока запрягали других собак, Алх спокойно сидел, посматривая по сторонам, и от нечего делать изредка потявкивал. Но как только Боря Линев надел на него хомут, Алх сразу преобразился. Он завыл, залаял, начал рваться вперед, натягивая свои постромки. От злости, что ему не удается сдвинуть нарту с места, он вставал на дыбы, грыз снег, быстро-быстро рыл его толстыми коротенькими лапами. Видя, что у него ничего не выходит, Алх перескочил на другую сторону потяга, где сидел уже запряженный Альт, поднял его на ноги злым лаем, и они вместе стали дергать и тянуть нарту, спутали все ремни и под конец сами запутались в них, как в сетях.

— По местам! Кэ-э-э! — дико заорал Боря Линев. Он схватил Алха в охапку и бросил на место. Алх упал на бок, вскочил и принялся рвать сбрую. Сослепу, хорошенько не разобрав, в чем дело, вскочила и принялась лаять Милька. Заголосил и запрыгал Джим. Все спуталось и смешалось.

Теперь уже втроем, проклиная собак и щедро раздавая пинки и тумаки, мы принялись голыми руками разбирать упряжь. Руки сразу коченели на морозе, то и дело приходилось совать их подмышки, чтобы отогреть, а собаки тем временем опять начинали возню, и снова все путали.

Наконец все собаки расставлены парами по местам. Впереди становится Чакр. Он — вожак. Он — предводитель.

Чакр сосредоточен и важен. Он поводит плечами, чтобы а́лык лег поудобнее, строго оглядывает всю упряжку и, подняв маленькую умную морду, белыми глазами выжидающе смотрит на Борю.

— Теперь так, — говорит Боря Линев, назидательно помахивая пальцем перед носом Желтобрюха. — Если надо, чтобы собаки вперед бежали, — будем кричать: Та-та! Если понадобится остановить — будем кричать: Кэ! Они уж так приучены.

Желтобрюх с уважением посматривает на смирно лежащих собак и кивает головой:

— Понятно. Кэ!

— Как тронемся, вались на нарту и лежи смирно, а если они будут путать упряжку, уж придется с нарт прыгать и распутывать на ходу.

— Ладно уж, распутаю, — говорит Желтобрюх. — Только поедем поскорей, а то как бы Арсентьич меня не хватился.

Боря Линев еще раз осматривает всю упряжку.

— Приготовьсь! — кричит он, и сразу все собаки вскакивают с мест, натягивают постромки, налегают на алыки и застывают, подавшись всем корпусом вперед. Только Алх подскуливает от нетерпения, топчется, оглядывается, роет снег.

— Та-та!

Собаки дружно подхватывают легкую нарту. Низко опустив голову и помахивая колбаской обрубленного хвоста, Чакр весело бежит впереди. Он быстро-быстро перебирает коротенькими лапками, точно шьет на швейной машине.

Налегая грудью на алык и загнув голову на бок, крупной рысью идет Урал. Напрыгом скачет Хулиган.

Оба Бориса врастяжку лежат на нарте, покрикивая:

— Та-та! Та-та!

Собаки и нарта, похожие издали на пеструю сороконожку, быстро удаляются, оставляя на гладком снегу узкий блестящий след полозьев. Я вижу, как Желтобрюх на ходу соскакивает с нарты и, размахивая руками, мчится рядом с собаками. Он поправляет упряжь, падает, вскакивает и огромными прыжками догоняет нарту.

Нарта делает по бухте большой круг и мчится обратно. Все ближе и ближе слышен отрывистый собачий лай, скрип и свист полозьев, бодрые крики погонщиков.

— К-э-э! — пронзительно кричит Боря Линев, и Чакр с ходу останавливается. Задние собаки с разбегу налетают на передних.

Стоп. Приехали. От Желтобрюха валит пар. Он расстегнулся, сбросил шарф, вытирает пот рукавом.

— Ты долго мне будешь путать! — кричит он на Хулигана, который с виноватой мордой стоит, глядя куда-то в сторону. — Ты долго будешь путать, собачье мясо? А?

Боря Линев слезает с нарты, достает из кармана длинную веревку.

— Вот мы его сейчас приструним, будет тогда знать, — строго говорит Боря. Он привязывает веревку одним концом за ошейник Хулигана, а другой конец сует Желтобрюху в руки. — Как тронемся, беги рядом и тащи его за веревку, чтобы он, подлец, не перескакивал через потяг. Понял?

Упряжку опять ставят головой к бухте, Желтобрюх берется за веревку.

— Приготовьсь! Та-та!

Снова мчится по крепкому снегу легкая нарта, а сбоку, как пристяжная, прыжками скачет долговязый Желтобрюх.

Так все утро они и разъезжают по бухте — то к берегу, то от берега.

А на юге, за далеким мысом Дунди разгорается все ярче и ярче, все выше и выше взбирается на холодное высокое небо розовая веселая заря.

Светает.

Второе преступление

За четырехмесячную полярную ночь и комнаты наши и кают-компания успели здорово нам опостылеть. Теперь, когда начало светать, мы уже не сидели целыми днями по домам. Любимым местом наших сборищ стало теперь крыльцо бани.

Баня стояла высоко на берегу, крыльцо ее было обращено в бухту, и отсюда открывался просторный, спокойный вид.

Только выберется свободная минута — сразу надеваешь малицу, шапку и выходишь на улицу. А на крыльце бани уже чернеют знакомые фигуры.

Вон Ромашников в зырянской шапке с длинными ушами. В этой шапке, которая торчит на нем, как скуфейка, в широком длинном пальто, подпоясанном почти подмышками, он похож на беглого монаха.

Вон Вася Гуткин в рыжем дубленом полушубке, в валенках, в пыжиковой шапке. И полушубок, и шапка, и валенки всегда сидят на Васе как-то особенно ладно, все на нем по росту, все по-хозяйски починено, пригнано, все в порядке.

Леня Соболев сидит на ступеньке со своей неразлучной трубкой, а перед крыльцом вертится Гриша Быстров. Он то поднимет с земли какую-нибудь щепочку, повертит ее в руке и бросит, то примется ногой долбить сугроб, то вдруг вытащит из кармана свисток и ни с того ни с сего свистнет.

Крыльцо бани называлось у нас «Пикквикский клуб».

Было приятно в морозных синих сумерках собираться на этом крыльце, тихо разговаривать, хором петь печальные песни Большой Земли, мечтать о нашем возвращении на эту землю, смотреть, как медленно и неохотно тухнет за далеким черным мысом Дунди лимонная заря, как появляются звезды, сначала едва приметные, а потом яркие, сверкающие, белые.

У наших ног мирно спят собаки, глухо стучит мотор радиорубки и вокруг — такая тишина и покой, что не хочется уходить с крыльца в свою тесную, прокуренную, надоевшую комнату.

Вот так, после целого дня работы, мы и сидели однажды на нашем крыльце, прижавшись друг к другу, закутанные в шубы, в шарфы, сидели и тихо пели:

В саду ягода малина под закрытием росла,

А княгиня молодая с князем в тереме жила.

В ясном, морозном воздухе далеко разносилась наша стройная песня. Боря Линев, запрокинув голову и глядя в студеное небо, тонким, дрожащим голосом печально запевал:

Как у князя был слугою…

И Вася Гуткин сейчас же подхватывал чистым и звонким альтом:

Ванька ключник молодой…

Голоса их то сплетались, то расходились, спокойно и неторопливо выводя протяжный и грустный мотив.

А дружный хор тихо и неторопливо подхватывал:

Ванька-ключник, злой разлучник.

Разлучил князя с женой…

И вдруг вдали у старого дома хлопнула дверь, и чей-то голос в сгустившихся сумерках издалека прокричал:

— Эй, запевалы, Желтобрюха там нет? Начальник требует.

Желтобрюх был здесь. Петь вместе со всеми ему было строго-настрого запрещено: слуха и голоса у него не было решительно никакого, и он только путал всех своим пронзительным фальцетом. Но, как все люди, не умеющие петь, он очень любил пение и постоянно робко и тихонько подтягивал вместе с хором. Если он забывался и голос его вдруг начинал выпирать из хора, кто-нибудь наступал ему на ногу, или грозил кулаком, и Желтобрюх сразу смолкал.

— Ты что же — оглох? Я кому говорю? — закричал Шорохов, подходя к Желтобрюху. — Видали вы — стоит, как ни в чем не бывало! Хорош! А ну, живо к начальнику!

Желтобрюх, недовольно ворча, спрыгнул с крыльца и нехотя побрел к старому дому. А Шорохов сел на место Желтобрюха и закурил папиросу.

Мы уже кончали песню, и Боря Линев проникновенным голосом выводил:

Вот повесили Ванюшу

На пеньковой на петле,

когда, размахивая руками и громко хрустя снегом, к нам подбежал запыхавшийся, сияющий Желтобрюх. Он сорвал с головы кожаную на меху шапку и дико закричал:

— Ребята, каюром!

— Чего каюрам? — сердито спросил Боря Линев, обрывал песню. — Чего там еще?

— Каюром назначили! Меня! — Желтобрюх бросил на снег шапку и заплясал вокруг нее, гулко топая лыжными башмаками.

— Как каюром?

— Почему?

— А как же Стремоухов? — перебивая друг друга, — заволновались певцы.

Желтобрюх подкинул носком башмака шапку, как футбольный мяч, поймал ее, надел и плюхнулся на крыльцо.

— Каюром! Вторым каюром! Та-та!

Шорохов толкнул его сзади в спину:

— Да расскажи ты толком, обалдел уж От радости. Кто назначил? А Стремоухов?

— Наумыч назначил, кто же еще? Я прихожу — он и говорит: «Ну, как тебе, — говорит, — на кухне работается?» — Желтобрюх передохнул. — Фу ты, чорт, запыхался, никак не отдышусь.

«Ничего, — говорю, — плохо». — «Сам, — говорит, — виноват».

Я соглашаюсь: «Конечно, сам. Я, мол, не жалуюсь». Тут он мне и сказал: — «Хочешь в каюры, с Борисом Линевым работать? А Стремоухов вместо тебя на кухню пойдет».

— Ну, а ты чего? — спросил Боря Линев.

— Я говорю — хочу. Очень, говорю, хочу. Прямо зачах я на кухне. Я уж постараюсь изо всех сил.

— А почему же Стремоухов-то на кухню? — недоверчиво спросил Шорохов. — Он что же — не может, что ли, по болезни? Или что?

— Разговаривает больно смело с начальником. Не подлизывается, вот и попал на кухню, — усмехаясь проговорил Сморж.

Желтобрюх пожал плечами.

— Это уж я не знаю. Наумыч ничего не сказал. Сказал только, что Стремоухова на кухню.

Он радостно потер руки, похлопал себя по коленкам, захохотал, наклонился к Боре Линеву.

— А, Борис! Каюром! Здорово, правда?

— Ничего, — степенно сказал Боря Линев. — Завтра, значит, с утра впрягайся с Хулиганом. Придется уж побегать.

— Пожалуйста, — радостно сказал Желтобрюх. — Разве я чего говорю? Побегать, так побегать. Это не плиту топить.

— Нет, но почему же Стремоухова-то на кухню? — недовольно опять проговорил Шорохов. — Все-таки товарищ, какой ни какой, а специалист… Как-то чудно Наумыч рассуждает. — Он неодобрительно посмотрел на сияющего Желтобрюха, дернул плечами. — Ты-то чего в каюрском деле смыслишь? Ведь не смыслишь же ни бельмеса. Тебе самое подходящее дело посуду мыть. А он уж обрадовался: вторым каюром.

— Ну, я тоже не судомойка, — со смехом ответил Желтобрюх. — Я тоже специалист — борт-механик. Да ничего — мыл, пускай вот он теперь помоет.

— Будет трепаться-то, — сказал Сморж, — специалист! Все мы вроде тебя специалисты. Вот Стремоухов — так это по-настоящему человек ученый: и по английскому может и по французскому… Такого человека — и вдруг на кухню пихать… Что он — мальчишка, что ли? За правду страдает, вот и все.

— Ну, и пускай пострадает на кухне, — смеясь проговорил Гриша Быстров и засвистел в свисток с горошиной.

— Верно, верно, — подхватил Вася Гуткин, — нечего тут богадельню устраивать. Все работают, как лошади какие, один только Стремоухов барином живет. Если не может в санную итти, — ноги там у него что-то болят, — пускай хоть на кухне работает, Арсентьича английскому учит.

— Нет, но почему же именно Борьку каюром? — не унимался Шорохов. — Что Борька понимает? Назначили бы кого-нибудь другого.

— Ну, а кого же? — лениво проговорил Боря Линев. — Тебя, что ли? Или Сморжа? Больше-то ведь некого? Некого. Ну и об чем разговаривать? Давайте лучше «То не ветер ветку клонит» споем.

Шорохов покрутил головой, что-то пробормотал себе под нос и быстро пошел к старому дому, из невидимых труб которого, как длинные огненные волосы, летели искры.

— К Наумычу пошел — отговаривать, — испуганно сказал Желтобрюх. — Ну что я ему такое сделал, что он на меня взъелся? В Москве ходил за мной, упрашивал — поедем, поедем, будем вместе летать, ты мне самый подходящий механик, а вот теперь прямо проходу не дает — и ест и ест, и пилит и пилит. Прямо житья нет от него.

Желтобрюх жалостливо шмыгнул носом, с тоской осмотрел всех нас, ожидая поддержки.

— Он думает — мне легко было: ехал механиком, а попал в судомойки?

Голос Желтобрюха дрогнул от обиды.

— Да ладно тебе, — миролюбиво сказал Вася Гуткин, — ничего он Наумыча не уговорит. Не бойся ты, пожалуйста. Наумыча, тоже, не так-то просто уговорить. Если сказал — каюром, значит — каюром. А на Шорохова ты не обращай внимания. Такой уж у него, значит, характер — не может, значит, человек, чтобы кого-нибудь не пилить. Такие люди есть, я знаю, у меня у самого дядя такой же. Прямо деревянная пила.

— Верно, есть такие, — подтвердил из темноты и Романтиков. — У меня вот теща тоже такая.

Мне стало очень жалко Желтобрюха. Я вспомнил, каким веселым парнем он ехал сюда на зимовку, представил, как он, наверное, мечтал об интересных приключениях, об интересной работе, как ему действительно трудно и тяжело было целыми днями возиться на кухне с грязной посудой, с картошкой, с плитой.

— Вот что, товарищи, — сказал я. — Если Желтобрюха переводят в каюры, значит, он действительно заслужил это. А помните, какой у нас был уговор? Когда Желтобрюх покажет себя взрослым мужчиной, настоящим полярником, мы обещали торжественно его обрить. Я думаю, что теперь для этого самое подходящее время.

— Правильно! Правильно! — закричали кругом. — Брить Желтобрюха!

— Под музыку! — прокричал Ромашников. — В кают-компании!

В этот вечер ужин подавал уже Стремоухов. Ни на кого не глядя, он молча швырнул на столы блюда с тушеным мясом и, шаркая ногами, пошел к выходной двери.

— Что, Степан Александрович, — громко сказал Сморж, искоса посмотрев на Наумыча, — никак новую ученую должность получили? Вот она, правда-то, до чего доводит. Вот как нынче ученым-то быть. — Сморж покачал головой и ухмыльнулся. — Хорошо, что я мореходку-то не кончил, а то и меня, наверное, на кухню бы запихали… Потеха, прямо.

— Какая же потеха? — насмешливо откликнулся Шорохов. — Использование специалистов по назначению! Раз ученый охотовед, — значит, на кухню. Что же тут долго думать?

— Я не намерен каждому зимовщику давать отчет в своих поступках, — вдруг резко сказал Наумыч.

Шорохов со звоном бросил ложку на стол.

— Не каждому зимовщику, а надо было людей спросить. Я Борьку знаю как миленького. И Стремоухова мы все знаем.

— Все знаем, что лодырь, — спокойно вставил Боря Линев.

— Не лодырь, — закричал Шорохов, — а специалист И потом — почему демократия не соблюдается? Все-таки, как ни как, а у нас профком существует. Почему его не спросили? Этак, может, и меня завтра свиней чистить пошлют?

— Если заслужишь — так и свиней пойдешь чистить, хоть ты и председатель профкома, — сказал Наумыч и посмотрел Шорохову прямо в глаза. — А насчет демократии не будем разговаривать. Здесь зимовка, а не новгородское вече.

— Чем же это Стремоухов заслужил? — опять вмешался Сморж. — Что ноги больные? Что ноги ему вылечить не смогли? За это на кухню?

— Хорошо, хорошо, — махнул на него рукой Наумыч. — Все, что тебе надо будет знать, — ты узнаешь. Не расстраивайся, пожалуйста.

Сморж покачал головой и еще раз сказал:

— Потеха!

Только кончился ужин, как мы сами, не дожидаясь Стремоухова, мгновенно убрали со стола грязную посуду. Вокруг пианино столпились музыканты с балалайками, гитарами, мандолинами, из всех комнат собрали самые красивые бритвенные принадлежности — у одного мыльницу, у другого кисточку, у третьего зеркало, у четвертого стаканчик для кипятка. И только с одеколоном вышла заминка. Еще на «Таймыре» наша огромная бутыль с одеколоном разбилась, а личные запасы уже давно у всех иссякли. Одеколона ни у кого не нашлось.

Боря Линев с белоснежной салфеткой был парикмахерским «мальчиком», Леня Соболев сбивал мыльную пену, Редкозубов точил бритву, звонко хлопая ею по натянутому ремню и пробуя точку на волосатой своей руке.

Смущенного и радостного Желтобрюха усадили перед столом и закрыли простыней. Он посмотрел на себя в зеркало, подвигал скулами, с опаской покосился на Редкозубова, который лихо, со щелканьем захлопнул бритву и подал ее мне, громко провозгласив:

— Готово. Не бритва, а огонь.

— Мальчик, воды! — прокричал я.

Боря Линев опрометью кинулся на кухню и сейчас же вернулся со сверкающим подносом, на котором дымился никелированный стаканчик с кипятком. Леня Соболев намылил подбородок, и скулы, и щеки Желтобрюха до самых глаз. Я сделал знак Стучинскому, и оркестр заиграл вальс «Над волнами».

Началось бритье. Желтобрюх вздрагивал, как лошадь, которая сгоняет со спины оводов, испуганно смотрел на себя в зеркало, боясь пошевелиться.

— Мальчик, компресс! — снова прокричал я, когда последние волосочки с верхней губы Желтобрюха были скошены сверкающей бритвой. Боря немедленно притащил салфетку, только что опущенную в кипяток.

— Не беспокойтесь, — галантно сказал я шарахнувшемуся от салфетки Желтобрюху. — Не спалю. Музыка, стоп!


На краю света

Как заправский парикмахер, я помахал в воздухе горячей салфеткой и ловко набросил ее на сверкающий подбородок Желтобрюха. Желтобрюх заскулил от боли, а я махнул рукой и все, кто были в кают-компании, под аккомпанемент снова грянувшего оркестра запели торжественную кантату, специально сочиненную на этот случай:

Забудем кручину

Желтобрюх прощен.

Желтобрюх в мужчину

Перевоплощен.

Ликуют народы,

Весь мир потрясен:

Каюром отныне

Становится он.

После каждого куплета был припев:

Желтобрюху слава,

Желтобрюху честь.

Желтобрюха доблестей

Не перечесть!

____________

А на другой день на доске в кают-компании появился новый приказ. Вот что прочли мы в этом приказе:

«Каюр Стремоухов С. А., пытаясь обмануть доверие к нему всей полярной станции и ввести в заблуждение меня, как врача и начальника зимовки, симулировал осложнение на ноги после гриппа. Специальное исследование подъема на обеих ногах Стремоухова показало, что на первый взгляд аномальная высота этого подъема является на самом деле не следствием осложнения гриппа, а естественным, от рождения, подъемом и никаких болезненных последствий Стремоухову причинить в санных экспедициях не могла бы, как не причиняла ему до сих пор в течение его 43-летней жизни.

«Однако Стремоухов пытался уклониться от участия в санных походах, ссылаясь на этот подъем как на болезненную «опухоль» ног, что является чистейшей симуляцией.

«Такому недостойному человеку не может быть доверено руководство транспортом во время полярных санных походов, требующих от участников мужества, преданности делу и высокого чувства товарищества.

«А посему каюра Стремоухова С. А. с сего числа перевести служителем на кухню, а служителя тов. Виллих Б. И. зачислить вторым каюром».


Полет

12 февраля я проспал завтрак. Меня разбудил Гриша Быстров. Он забарабанил в мою дверь и громко прокричал:

— Вставай, вставай! Наумыч велел всем сейчас же собраться к ангару. Брезент откапывать будем. Слышишь?

Одна стена нашего ангара, обращенная к бухте, была из брезента. Брезент, как огромную штору, можно было поднять, и тогда самолету открывался просторный выход на пологий дощатый помост, спускающийся прямо в бухту.

За долгую полярную ночь штормы и метели завалили эту брезентовую стену высокими плотными сугробами, и самолет был наглухо заперт в ангаре.

«Ну, раз брезент откапывают, — думал я, торопливо натягивая штаны, — значит, лететь собрались. Вот будет обида, если без меня полетят».

Дверь моей комнаты вдруг приоткрылась, и ко мне заглянул сосредоточенный и очень важный Ромашников. Надменно оттопырив губы, он держал во рту изжеванную, потухшую папироску.

— Скажите там, пожалуйста, Наумычу, — проговорил он сквозь зубы, даже не глядя на меня, — что я сейчас прийти не могу. Я занят составлением прогноза погоды для лётной группы. Ну-с, вот.

Как видно, Ромашникову очень хотелось, чтобы я поговорил с ним о его прогнозе. Он продолжал топтаться в дверях, что-то ворча себе под нос и мусоля во рту потухшую папиросу.

— Прогноз уже составляете? — обрадовался я. — Значит, сегодня действительно полетят?

— Да-а, — небрежно сказал Ромашников, точно речь шла о каких-то сущих пустяках. Он вынул изо рта свою папиросу, с удивлением посмотрел на нее и швырнул в тазик под умывальником.

— Сегодня, кажется, полетят. Пробный полет, испытание машины в воздухе. Надо вот успеть обработать для них все метеорологические сводки. Я уже почти кончил.

— Ну, и как? Что же получается?

— Да ничего. Сегодня летать, пожалуй, можно. Сейчас-то маленький поземочек, но я полагаю, что во вторую половину дня ветерок совсем стихнет. Видимость отличная. Чего же еще?

Он пошевелил бровями и сурово посмотрел на меня, точно ожидая, что я буду с ним спорить.

— Да уж больше, конечно, ничего и не надо, — миролюбиво сказал я и принялся скорее умываться под жестяным рукомойником.

— Ну-с, вот, — еще раз сказал Ромашников и, вздохнув, нехотя вышел из моей комнаты. А я оделся, выскочил на улицу и побежал к ангару.

Наумыч в косматой шубе и пыжиковой шапке командовал раскопками.

Человек десять зимовщиков весело махали лопатами, колотили по замерзшему, обледенелому брезенту палками, обивая с него лед и снег. А из ангара доносились взволнованные голоса, и время от времени Редкозубов стучал изнутри по брезенту кулаками и нетерпеливо кричал:

— Ну, как там? Скоро, что ли?

Тогда Наумыч, отдуваясь и насупившись, сам брался за лопату. Он долго метился в сугроб, неуклюже тыкал в него лопатой, отламывал маленький кусочек снега и, широко размахнувшись, швырял его далеко в сторону.

— Фу ты, чорт, никак опять кому-то по голове залепил. Что такое! — с недоумением и досадой говорил он. — Ребята, кому попало?

— Опять мне, — счастливым голосом откликался Желтобрюх. — Прямо в ухо.

— Ну, в ухо — это еще ничего, вот в глаз бы кому не попасть, — опасливо говорил Наумыч и отставлял лопату.

Наконец все сугробы были срыты. Через узкую боковую дверь, толкаясь и теснясь, мы гурьбой ввалились в полутемный ангар. Теперь оставалось только поднять брезент.

Редкозубов и Вася Гуткин взялись за веревки, пропущенные в кольца по бокам огромного брезентового полотнища, и, приседая, с криком: «Ать, два! взяли!» рывками стали тянуть вниз.

Складываясь длинными продольными складками, брезентовая стена медленно поползла вверх. Вот внизу открылась узкая светлая щель. Щель растет, расширяется, брезентовая стена все уходит и уходит вверх. И вдруг она как-то сразу взвилась и исчезла.

В пропахший бензином, полутемный ангар ворвался свежий ветерок, розовый свет зари, запах мороза и снега.

Далеко-далеко, до самого горизонта лежит перламутровое ровное поле бухты, а на зеленоватом высоком небе, как нарисованная тушью, чернеет громада Рубини-Рок. Такой простор, что, кажется, вот садись на машину и лети прямо в облака!

В ангар вбежали собаки, весело махая хвостами. Байкал подскочил к самолету, склонив голову набок, удивленно посмотрел на него, понюхал лыжу, чихнул и закрутил головой.

— Тю отсюда! — заорал на собак и затопал ногами Редкозубов. — Прочь пошли, окаянные, чтоб вам подохнуть!

Собаки снова выскочили из ангара, уселись снаружи и с любопытством стали наблюдать за нами.

— Все к самолету! — скомандовал Шорохов.

Он суетился, хватал то одного, то другого зимовщика за локоть, подтаскивал к самолету, понукал:

— Ну, что рот разинул? Подходи сюда. Серафим Иваныч, становись на хвост. Эй, осторожней там, за растяжки не хватайтесь. Да что вы, мертвые, что ли? Ну, шевелись. Не развалитесь, не сахарные.

— Ты не очень-то ори, — вдруг сказал Вася Гуткин, — мы не тебе помогаем, а советской авиации. Не воображай, пожалуйста.

— Раз, два! дружно! — затянул Наумыч. — Раз, два! взяли!

Самолет дрогнул, сдвинулся с места и, скользя лыжами по обледенелому полу ангара, покачиваясь и распластав длинные крылья, пошел наружу, на помост.

На одну секунду вздернутый нос и широкие плоские крылья заслонили просторные ворота, лыжи стукнули о деревянный порог, и машина выплыла на волю, сразу став маленькой и хрупкой.

Начался спуск в бухту. Редкозубов налег на хвост самолета, костыль, тормозя ход, начал пропахивать в снегу глубокую борозду. И мы тоже, упираясь в снег ногами, изо всех сил сдерживали тяжелую машину, чтобы она плавно и тихо сошла на лед бухты.

Шорохов бегал вокруг самолета и умоляюще приговаривал:

— Пожалуйста, товарищи, полегонечку. Легче, легче, пожалуйста. Я вас очень прошу.

— Вот это другой разговор, — засмеялся Вася Гуткин. — Так-то дело верней будет.

Наконец самолет спустили в бухту. Снег здесь лежал такой ровный, твердый и гладкий, что лучшего аэродрома и желать было нечего.

Подталкивая самолет, мы отвели его подальше от берега, развернули и поставили носом против ветра.

Погода, как и предсказывал Ромашников, улучшилась, небо расчистилось, стало совсем светло.

И собаки и люди столпились вокруг самолета, с нетерпением ожидая, что же будет дальше.

Вдруг через толпу протиснулся к самолету Наумыч. Он тронул за плечо Шорохова, который возился у левой лыжи самолета, и тихо спросил:

— А ты сегодня завтракал?

Шорохов даже не поднял головы.

— Какой тут еще завтрак? С шести часов ковыряемся.

— Вот и скверно, что не завтракал, — укоризненно проговорил Наумыч, — придется тогда сейчас сходить покушать.

— Действительно, — с раздражением отозвался Шорохов, завинчивая какую-то гайку. — Самое теперь время кофий распивать. — Он выпрямился и крикнул Редкозубову:

— Чехлы с мотора долой!

— Погоди, — опять спокойно и тихо сказал Наумыч, — Григорий Афанасич, погоди минутку. Сходи-ка сначала, пожуй чего-нибудь.

Шорохов даже отшатнулся от Наумыча.

— Ты что, смеяться вздумал? — хрипло спросил он. — Механик мотор заводит, а я пойду прохлаждаться? Что ты? Еще новую моду выдумал!

Он надел кожаные перчатки с раструбами, сердито отстранил рукой Наумыча и поставил ногу на крыло самолета, собираясь подняться в машину. Но Наумыч положил свою огромную лапу в косматой рукавице на его колено и твердым голосом сказал:

— Григорий Афанасич, еще раз говорю тебе — сходи, позавтракай.

— Да что я, мальчик, что ли, в конце концов? — закричал Шорохов, краснея от злости. — Я сам знаю, что мне делать.

— Прошу мне не указывать. Сам, пожалуйста, завтракай, если тебе охота. Пусти!

Он сбросил со своего колена Наумычеву руку и взялся за растяжки.

— Летчик Шорохов, — сквозь зубы, медленно проговорил Наумыч, снова кладя свою лапу на шороховское колено, — я приказываю вам немедленно отправиться в кают-компанию и позавтракать. Прошу вас не забывать, что я начальник зимовки. Полета не будет до тех пор, пока вы не покушаете. Товарищ, Редкозубов! — крикнул он через наши головы. — Наденьте чехлы, чтобы не стыл мотор. Товарищ Шорохов сейчас сходит позавтракать..

Они стояли друг против друга — Шорохов маленький, заросший щетиной, с красным злым лицом, на котором мелко подрыгивал левый глаз, и огромный, румяный Наумыч, нахмуренный, сосредоточенный, спокойный.

— Ты не имеешь права, — глухо, едва сдерживаясь, сказал Шорохов, — ты не имеешь права. Это мое личное дело. Хочу ем, хочу не ем. Какое ты имеешь право соваться? Кто я тебе — сын, брат, сват, что ты мне приказываешь есть или не есть? Новая мода!

— Пойми ты, глупый ты человек, — спокойно проговорил Наумыч, — что я как раз имею это право. И потом — какое же это личное дело? Летчик, который мне подчинен, — Наумыч сделал паузу, — подчиненный мне летчик почти не спал накануне полета всю ночь, ничего не жрал целые сутки и собирается в ответственнейший полет в таком состоянии, что у него вот на морде даже тик от нервного переутомления. Что это, по-твоему, личное дело летчика? Ты же не на лыжах собираешься кататься, чудак ты человек. Ну, скоренько, сбегай, выпей там чего-нибудь, пожуй, а мы тут тебя подождем.


На краю света

— Я не пойду, — упрямо сказал Шорохов. — Вот не пойду — и все. Я не маленький. Надоели мне твои приказания — сегодня одно, завтра другое.

— Так что же, товарищи, — крикнул Редкозубов, появляясь из-за крыла, — снимать, что ли, чехлы, или нет?

— Я, кажется, русским языком сказал, что не снимать, — ответил Наумыч. — Полетов сегодня не будет.

Шорохов сорвал перчатки и швырнул их на снег.

— Хорошо, — сказал он. — Отлично. Пусть сегодня будет по-твоему. Но когда-нибудь и по-моему будет.

Он круто повернулся, мы расступились, и Шорохов, ни на кого не взглянув, быстро пошел к старому дому.

— Гриша, — сказал Наумыч, обращаясь к Быстрову, — сбегай-ка, скажи Арсентьичу, чтобы дал ему кусок мяса получше и какао. Ну, сыру там, конечно, колбасы, — чего спросит. Да чтобы поживее. Пусть не ковыряется.

Гриша побежал следом за Шороховым, а мы расселись, кто на лыжах самолета, кто на хвосте, а Кто и прямо на снегу.

— Вот еще новая хвороба, — проворчал Наумыч, — следи вот теперь — кто ел, а кто не ел. Как птенчики все равно какие.

Он уселся на снег, хорошенько подоткнул под себя шубу, осмотрел всех нас и, улыбнувшись, сказал:

— Ну, что же, хлопцы, треба спиваты. А, ну, запевай — какую-нибудь поинтересней.

Через полчаса Шорохов вернулся. Он молча поднял свои перчатки, отряхнул их от снега, нахмурившись застегнул кожаное пальто, подтянул пояс и, сотрясая весь самолет, полез на свое место. Редкозубов, не дожидаясь приказаний, проворно стянул с мотора чехлы и забрался на нос самолета.

Мы столпились вокруг, не сводя глаз с летчика и механика. В сосредоточенных и точных движениях их была какая-то особая серьезность и уважительность.

И я как-то сразу, в одно мгновение понял огромную важность того, что происходит: вот сейчас над этими ледяными полями впервые поднимется самолет. Пройдут годы, десятилетия, — может быть, на этом унылом, пустынном берегу вырастут залитые ярким электрическим светом просторные аэродромы, и точно, минута в минуту, по расписанию полетят комфортабельные пассажирские самолеты по трансарктической линии из Европы в Америку. Скучающий пассажир будет рассеянно посматривать через толстые стекла каюты на эту бухту, на скалы и ледники, и никогда, наверное, ему не представить себе этого серенького денечка 12 февраля 1934 года, эту кучу людей на льду около маленького учебного самолета, не представить себе Наумыча, Шорохова, Редкозубова, не понять нашего волнения.

— Контакт! — крикнул через плечо Редкозубов, стоя на носу самолета, около самого винта.

— Есть контакт, — отозвался Шорохов.

Редкозубов взялся обеими руками за лопасть винта, присел и, прокричав: «Раз, два, три!» — крутнул винт, а Шорохов быстро-быстро завертел ручку стартёра. Винт дрыгнул и остановился.

— Выключил, — недовольно сказал Шорохов.

И все началось с начала:

— Контакт!

— Есть контакт!

— Раз, два, три!

Страшная сила рванула винт, в лицо ударил ветер и снег, захлопали полы наших шуб, собаки с воем и визгом шарахнулись в сторону, подхваченные поднявшимся ураганом.

Редкозубов, придерживая рукой шапку, спрыгнул на снег.

В первый полет летчик всегда идет один, без борт-механика: машина еще не опробована в воздухе, и летчик имеет право рисковать только своей жизнью.

Показывая пальцем в сторону мотора, Редкозубов прокричал что-то Шорохову. Тот понимающе кивнул ему и замахал рукой — отойди, мол. Потом он поправил шлем, посмотрел на нас, улыбнулся какой-то странной улыбкой, которой я никогда раньше не видел на этом скуластом калмыцком лице, и дал газ.

Самолет дрогнул, сдвинулся с места и плавно заскользил по гладкому снегу.

Подпрыгивая и покачиваясь, он побежал все быстрее и быстрее, потом помчался, почти не касаясь лыжами снега, и вдруг круто пошел прямо в небо, уменьшаясь, сокращаясь, резко чернея на бледнозеленом небе. Уже выше айсберга, выше дальнего берега, уже над землей.

— Полетел! Полетел!

Вот он над Скот-Кельти. Вот он ложится на левое крыло, поворачивает и летит над дальним проливом.

И как-то дико подумать, что там, высоко в небе, в этой маленькой козявке, чернеющей над красной лентой зари, сидит человек, наш товарищ, что это он летит там один, недосягаемый, недоступный.

Самолет делает огромный круг. Он снижается и вихрем пролетает над самыми крышами зимовки, и земля отдает гул и звон его мотора, в окнах дрожат и звенят стекла, а он уже далеко, снова набирает высоту, тает, растворяется в небе и становится черной точкой, медленно ползущей по небу.

Мы стоим тесной кучкой посреди бухты. Не отрываясь мы смотрим, как эта точка приближается к нам, становится самолетом. Уже видны висящие в воздухе лыжи, — они точно примериваются, как бы им ловчее скользнуть по снежному полю. И вот, наконец, плавно и ловко лыжи касаются снега, самолет мягко, как на рессорах, подпрыгивает и мчится по бухте все тише и тише. Машет сверкающими руками пропеллер, серым дымом палят выхлопные патрубки.

Мы подбегаем к самолету. Мне кажется, что от него теперь даже пахнет особенно — воздухом, холодом, высотой. Что-то капает с его вздернутого носа, левое крыло забрызгано замерзшим желтым маслом.

И Шорохов как-то изменился — почернел и высох за эти тридцать минут полета. На щеках у него намерзли слезы.

Он вылезает из кабины, прыгает на снег.

— Переходной режим ни к чорту, — говорит он, сморкаясь в два пальца и кулаком вытирая глаза и щеки.

Мы окружаем Шорохова, наперебой поздравляем его с первым полетом, с открытием воздушной навигации. Мы уже готовы простить ему его грубость, заносчивость, неуживчивый нрав.

— Ну, чертяка, — говорит Наумыч и трясет шороховскую руку, — пригодился харчишко-то?

Даже Желтобрюх пробивается к Шорохову, протягивает ему руку.

— Поздравляю, Григорий Афанасич. Пожалте теперь на моем моторе прокатиться. Мотор в двадцать собачьих сил, и переходной режим в полном порядке..

Шорохов раздраженно пожимает плечами:

— Это вы не меня, а советскую авиацию поздравляйте. Я человек маленький, меня ведь можно и свиней чистить послать и гонять, как мальчишку…

Он отворачивается и кричит Редкозубову:

— Не надевать чехлы, в ангар пойдем своим ходом!

Катастрофа

В ночь поднялся ветер. Он завывал и гудел в печных трубах, шумел и шуршал на крыше, сотрясал весь наш дом.

Встревоженный Шорохов несколько раз заходил в метеорологическую лабораторию, подолгу молча стоял перед стеклянным шкафиком с висевшей в нем длинной трубкой ртутного барометра, потом вздыхая подходил к полке, на которой, бойко тикая часовыми механизмами, стояли самописцы.

Волнистая фиолетовая линия на ленте барографа скачками опускалась все ниже и ниже: барометр падал.

— Да-а, — с досадой говорил Шорохов, разглядывая через стекло ленту барографа, — похоже, что завтра полетать-то не придется. Ишь ты, как его вниз тянет.

Он качал головой, вздыхал, с надеждой посматривал на Ромашникова, который, нахмурившись, молча сидел за столом и составлял какие-то таблицы.

— Неужели за ночь не перестанет? Как вы думаете?

— Конечно, не перестанет, — не поднимая головы, отвечал Ромашников. — Ясно, что не перестанет.

Шорохов, шаркая меховыми туфлями, уходил к себе в комнату, а через полчаса снова появлялся в лаборатории, снова рассматривал барометр, снова вздыхал и говорил:

— Все падает и падает. Да, пожалуй, и верно не перестанет. Не удастся завтра полетать..

К утру ветер еще усилился, перешел в настоящий ураган. Дребезжали и звенели печные вьюшки, порывы ветра налетали на наши дома с такой силой, что казалось, будто снаружи колотят в стены тараном.

Радист Рино и Костя Иваненко даже не рискнули притти к завтраку. Они позвонили из радиорубки по телефону и сказали, что у них есть банка какао, сгущенное молоко, сыр и масло; что они разведут примус и сами смастерят себе завтрак, а в старый дом не придут.

— Ладно, отсиживайтесь, — прокричал им в телефонную трубку Наумыч. — Если и к обеду эта карусель не кончится, то и обедать не приходите. Уж сами что-нибудь себе состряпайте.

Шторм не стих и к обеду.

В полярную ночь во время шторма совсем замирала жизнь на зимовке. Все сидели по комнатам, боясь даже высунуть нос на улицу, томясь вынужденным бездельем и только прислушиваясь к вою и свисту ветра.

А теперь, хотя и бушевал за стенами дома настоящий ураган, работы всем зимовщикам было по горло.

Сейчас же после завтрака Шорохов и Редкозубое, снарядившись, точно они отправляются к северному полюсу, двинулись в ангар. Если и нельзя было летать, зато можно было в ангаре, на земле, еще раз проверить мотор, наладить переходной режим.

Каюры — Боря Линев и Желтобрюх — сняв фуфайки и засучив рукава рубах, расположились за большим столом в кают-компании и занялись приготовлением сухарей для будущей экспедиции. Они разостлали на столе белую чистую бумагу, вооружились большими ножами и принялись резать на тонкие ломтики пышные белые хлебы, испеченные еще с вечера Арсентьичем.

То и дело звонил телефон. Костя Иваненко спрашивал, какие заклепки ставить на походную печку, узнавал, можно ли новые кольца для собачьей сбруи делать из латуни, или обязательно они должны быть медные, советовался, как ему лучше сконструировать футляр для громоздкого фотографического аппарата, который путешественники решили взять с собой, чтобы производить геодезическую фотосъемку островов архипелага.

А геолог Савранский, точно маленькая старая ключница, гремя связкой ключей и шаркая огромными калошами, озабоченный и важный ходил по коридору дома, поминутно вынося из склада при кухне то консервные банки, то коробки с шоколадом, то полные пригоршни картонных гильз для охотничьего ружья.

Он сносил все это в красный уголок.

Здесь на покрашенном белой масляной краской столе стояли весы с жестяными чашками и лежали гири. На столе был высыпан рис, пшено, сахарный песок, сушеные фрукты.

У весов орудовал Наумыч. Он озабоченно разглядывал бумажку, на которой был записан продовольственный паек экспедиции, и осторожно и тщательно, будто он отвешивает страшный яд, сыпал на чашку весов то рис, то сахар, то соль.

На полу стояли ящички, банки, валялась мешочки, связки веревок, снеговые очки, железные «кошки», чтобы ходить по ледникам, охотничьи ножи.

По предварительным подсчетам Лызлова, солнце должно было взойти над Землей Франца-Иосифа 24 февраля, т. е. через 11 дней.

Решено было, что сразу же с восходом солнца экспедиция трогается в путь.

А работы было еще очень много, и, самое главное, наш самолет летал всего только один раз. Но одного полета было недостаточно для того, чтобы судить, насколько самолет может помочь походу санной партии. Нужны были еще полеты — и над зимовкой, чтобы хорошенько проверить мотор, и над ближайшими островами, чтобы летчик привык ориентироваться среди целого лабиринта каналов и проливов между островами архипелага.

Да и каюры хотели до начала экспедиции сделать вылазку на какой-нибудь ближайший остров, уехать с зимовки дня на два, хорошенько потренировать собак, попрактиковаться разбивать палатку, поучиться варить на походной кухне пищу.

Шторм продолжался два дня. Только пятнадцатого числа ветер стал стихать, но небо все еще было затянуто низкими плотными облаками. Потом повалил густой снег. Барометр стал медленно подниматься, крепчал мороз, и всё предвещало, что дня через два, может быть, снова наступит хорошая, ясная погода.

Теперь, когда начинались полеты, мы, метеорологи, следили за погодой с особенным вниманием, с особенной тщательностью. Каждый день мы давали Наумычу и Шорохову утром, в обед и вечером подробные бюллетени погоды.

И вот, наконец, утром 17 февраля Романтиков, который был в этот день дежурным метеорологом, передавая за завтраком Наумычу и Шорохову очередной бюллетень, важно провозгласил на всю кают-компанию:

— Сегодня в первой половине дня ожидается устойчивая ясная погода. За вторую половину ручаться не могу. В двенадцать часов дам второй бюллетень.

— Значит, что же, можно летать? — с живостью спросил Шорохов.

Ромашников пожал плечами, задумчиво побарабанил пальцами по столу.

— В первой половине дня все же летать я не советовал бы. Рекомендовал бы подождать двенадцатичасового прогноза. Тогда будет уж окончательно ясна вся картина. Думаю, что благоразумнее подождать.

— Ну, а нам ждать нечего, — весело проговорил Боря Линев. — У нас полеты на собачьем моторе. После завтрака айда, Желтик, запрягать! Погоняем по бухте, а завтра можно уж будет и вылазку устроить. Верно, Наумыч?

— Ну, что ж, пожалуй, и можно будет, если Ромаша погоду устроит, — сказал Наумыч. — Устройте, Ромаша, хорошую погоду, что вам стоит?

Шорохов торопливо допил чай, сунул в карман кусок хлеба и показал Редкозубову головой на дверь.

Редкозубов набил трубку, закурил и поднялся из-за стола. Они уже направились было к выходной двери, когда Наумыч окликнул Шорохова:

— Григорий Афанасич, ты как же, значит, думаешь сегодня? Будешь летать, или нет? Сказал бы чего-нибудь.

— А чего мне думать, — нехотя ответил Шорохов через плечо. — Мне думать нечего, посмотрим там, как будут дела итти. Может, и полетим.

— Так вот ты, пожалуйста, имей в виду, что без моего разрешения не вылетать. Я все время буду здесь, в старом доме.

— Ладно, — нехотя сказал Шорохов и вышел в коридор.

После завтрака дом опустел. Каюры отправились запрягать собак, Савранский ушел в мастерскую пробовать походную печку, Гриша Быстров побежал ставить столбы электропроводки, поваленные штормом. Сморж и Стремоухов собрались ехать с нартой за льдом для кухни.

Из упрямства ли, или еще почему, но только после того, как Стремоухов был назначен на кухню, Сморж всячески стал выказывать ему свою любовь и уважение. До сих пор он звал Стремоухова просто Степаном и говорил ему «ты». А теперь он величал его не иначе, как Степан Александрович, и перешел с ним на «вы».

Сегодня он сам вызвался поехать с ним за льдом, и они громко хохотали, одеваясь в коридоре.

— Метафизики-геофизики, — громко, на весь дом, говорил Стремоухов, а Сморж хохотал, захлебываясь и давясь кашлем.

Они вышли в сени, хлопнув дверью, и в доме воцарилась тишина.

Я и Наумыч сидели в амбулатории. Наумыч протер спиртом стол, разостлал чистую клеенку, вытащил из шкафа с лекарствами какие-то стеклянные банки с притертыми пробками и маленькие аптекарские весы с роговыми чашечками на зеленых крученых шнурочках.

Не спеша, благоговейно Наумыч принялся развешивать на весах порошки, хмурился, сопел, шевелил губами.

Я резал ножницами чистую бумагу на продолговатые маленькие кусочки. На середину каждой бумажки Наумыч насыпал белого, как сахарная пудра, порошка, а я заделывал по-аптечному маленькие бумажные конвертики.

— Потом все порошки завернем в резиновый пузырь, чтобы они не подмокли, — говорил Наумыч, доставая роговым совочком из банки какую-то желтоватую муку.

Отвесив порошки, он закрыл притертыми пробками все банки и пыхтя снова полез в шкаф.

— Иоду надо бы им налить побольше. Пузырька вот только подходящего нет. Хорошо бы пузырек от одеколона, да где же его возьмешь?

— А вы бы спросили у ребят, — может, у кого-нибудь и найдется, — сказал я.

— Да я уж спрашивал, ни у кого нет, — прогудел Наумыч, залезая до пояса в шкаф и громыхая какими-то бутылками, пузырьками, склянками.

— У Шорохова спросили бы, — от него, как от барышни, одеколоном каждое утро так и несет.

— Спрашивал и у Шорохова, — говорит, что нет. Я у него еще три месяца назад спрашивал. Для бритья. Не могу без одеколона бриться. «Нету, — говорит, — ни капли. С удовольствием бы, — говорит, — дал, да нет».

Наумыч вылез из шкафа, держа в каждой руке по пучку пузырьков, и сосредоточенно стал рассматривать их на свет, открывать пробки, задумчиво нюхать.

Вдруг хлопнула входная дверь, послышались торопливые шаркающие шажки, стук бамбукового посоха, и задыхающийся голос Лени Соболева прокричал:

— Лаврентий! Лаврентий! Скорей беги, тащи к ангару метеорограф. Ну, поскорей же, Веня, он уже самолет выводит.

Наумыч поставил на стол свои пузырьки, круглыми от изумления глазами посмотрел на меня и, топая так, что зазвенела вся его аптека, выскочил в коридор.

Я вышел следом за ним. Дверь в комнату аэрологов была раскрыта. Каплин сидел на кровати и, кряхтя и вздыхая, перематывал портянки. Леня Соболев, стоя спиной к двери, трясущимися руками поспешно разбирал на столе какие-то бумаги и не поворачиваясь говорил Наумычу, который, широко расставив ноги, стоял среди комнаты:

— Не знаю, Наумыч, не знаю. Я сам вот только что увидел, что брезент у ангара подняли и завели мотор. Ну, я и побежал скорее сюда за метеорографом. Боже мой, да где же у меня запасные ленты? Лаврентий, ты никуда ленты не убирал?

— Не убирал я ваши ленты, — со стоном ответил Лаврентий.

Наумыч круто повернулся и пошел из комнаты. Он запер на ключ амбулаторию, снял с вешалки свою собачью шубу и торопливо начал одеваться.

— Интересно, — сквозь зубы пробормотал он. — Опять, видно, вожжа под хвост попала.

Я тоже оделся, и мы вместе вышли из дома.

От ангара несся веселый звонкий гул работающего авиационного мотора. Мы подошли ближе.

На помосте суетились Редкозубов, Сморж и Стремоухов, разравнивая лопатами наметенный штормом снег. Поодаль стояла пустая нарта, — видно, Сморж и Стремоухов так и не доехали до айсберга.

Не успели мы подойти к ангару, как на помост, словно аэросани, выехал самолет и своим ходом стал спускаться на лед бухты. Редкозубов, Стремоухов и Сморж висели на хвосте и на крыльях, чтобы не дать самолету разогнаться.

У стартовой площадки, отмеченной по углам маленькими красными флажками, cамолет остановился. Из кабины выскочил Шорохов. Он был в легком кожаном пальто, в холодном шлеме, в потертых оленьих пимах, которые он носил только дома.

Мы подошли к самолету.

Нахмурившись и не глядя на Шорохова, Наумыч угрюмо проговорил:

— Что же это такое, Григорий Афанасич? Я же сказал, чтобы без моего разрешения не вылетать.

— Так я ведь еще и не вылетел. Чего же тебе?

— А то, что до двенадцатичасового прогноза я летать запрещаю.

— Начинается, — поморщился Шорохов. — Брось ты, пожалуйста, эти свои фокусы. Я не за тыщу верст собираюсь лететь. Вот попрыгаю по бухте — и все. И полетов-то всего на пять минут. Только оторвусь и сейчас же сяду, оторвусь и сяду. Надо же разбег проверить.

Скрипя снегом, к нам подошел Каплин. Он держал в руках блестящую жестяную коробку метеорографа. Еще издали что-то крича и размахивая своим бамбуковым посохом, приковылял Леня Соболев.

— Вот мы его сейчас здесь и привяжем. Вот сюда, я думаю. Здесь ему будет хорошо, — бормотал Леня Соболев, вертясь со своим метеорографом около самолетного крыла. — Григорий Афанасич, можно мне к крылышку машинку привязать? Я проволочкой, осторожно.

— Какую там еще машинку? — раздраженно закричал Шорохов. — Пожалуйста, ничего не привязывайте.

Леня Соболев от изумления даже развел руками.

— Так это же метеорограф. В нем и весу-то всего-навсего какой-нибудь килограмм. Вы же по нему потом свой высотомер проверить сможете. Как же так?

Шорохов подошел к Лене, покосился на метеорограф.

— Я же говорю, что нечего зря привязывать. Вот разобью я его к чорту, что ты тогда скажешь?

— Почему же разобьете? — удивился Леня.

— А потому и разобью, что я сегодня буду только на отрыв и на посадку упражняться. Понятно? Вот поднимусь и сейчас же сяду, опять поднимусь и сяду.

— Нет, — проговорил Леня, — я все-таки привяжу. Уж разрешите привязать. Я тоненькой проволочкой. Пускай висит. Он же вам не мешает.

Шорохов пожал плечами.

— Привязывай, пожалуйста. — Он подошел к нахмуренному Наумычу, вытащил из кармана секундомер и протянул ему: — На вот, возьми. Как только машина пойдет по снегу, ты сразу же пусти стрелку, а как я оторвусь — останови. Надо проверить, какой у машины разбег. И при посадке то же самое: как только лыжи коснутся снега — пускай, а как машина станет — так и ты останови секундомер.

Наумыч взял секундомер, сунул его в карман, потом посмотрел на шороховские пимы и покачал головой.

— Что же, не мог разве крепкие сапоги надеть? Ведь пальцы наружу торчат..

— Опять нотации, — с досадой прог