Book: Книга непокоя (перевод Дунаев Александр)



Книга непокоя (перевод Дунаев Александр)

Фернандо Пессоа

Книга непокоя

Fernando Pessoa

Livro Do Desassossego


Ольга Сапрыкина благодарит студентов МГУ им. М. В. Ломоносова за участие в работе над редактурой книги — Ольгу Григорьеву, Анну Лябихову, Анастасию Кузнецову, Екатерину Соловьеву и Татьяну Юдову


© Дунаев А. Л., перевод, 2018

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2018

* * *

Предисловие

Есть в Лиссабоне немного ресторанов или харчевен, в которых над лавкой, выглядящей как приличная таверна, возвышается антресоль, своим тяжеловесным и скромным видом напоминающая кабак в маленьком городе, через который не проходят поезда. На антресоли, куда, за исключением воскресений, мало кто заходит, часто встречаются любопытные персонажи, безучастные лица, чудаки, ведущие обособленную жизнь.

В определенный период моей жизни желание покоя и умеренные цены часто приводили меня в одну из таких антресолей. Когда мне доводилось ужинать около семи часов, так случалось, что я почти всегда встречал одного человека, внешний вид которого поначалу мне был безразличен, но со временем заинтересовал меня.

Это был мужчина на вид лет тридцати, худой, скорее высокий, чем низкий, сильно сутулившийся, когда сидел, но выпрямлявший спину, когда стоял, одетый несколько небрежно, но не выглядевший совершенно небрежно. Печать страдания на бледном лице, черты которого не вызывали интереса, оригинальности ему не прибавляла, и было трудно определить, на страдание какого рода эта печать указывала — казалось, она указывала на различные лишения, тоску и на то страдание, что рождается от безразличия, которое свойственно тем, кто много страдал.

За ужином он всегда ел мало и после всегда выкуривал самокрутку. Он чрезвычайно внимательно разглядывал окружавших его людей, не с подозрением, а с особым интересом; однако наблюдал он за ними не пытливо, а так, словно ими интересовался, не желая при этом изучать их черты или вникать в проявления их характера. Эта любопытная черта изначально и возбудила во мне интерес к нему.

Я стал к нему присматриваться и убедился, что некое интеллигентное выражение придавало неопределенную живость его чертам. Но подавленность, оцепенение ледяной печали настолько часто покрывали его облик, что было трудно разглядеть какие-либо другие особенности, помимо этой.

От одного официанта из ресторана я узнал, что он был торговым служащим в одной компании, расположенной неподалеку.

Однажды на улице, под окнами, случилось происшествие — кулачная драка между двумя типами. Те, кто находился на антресоли, кинулись к окнам, и я тоже, вместе с тем человеком, о котором я рассказываю. Я бросил ему случайную фразу, и он мне ответил что-то в том же духе. У него был низкий дрожащий голос, как у тех, кто ни на что не надеется, потому что надеяться совершенно бесполезно. Но, пожалуй, нелепо было придавать такое значение моему вечернему собеседнику из ресторана.

Не знаю почему, но с того дня мы начали здороваться. В обычный день, когда нас, возможно, сблизило то нелепое обстоятельство, что мы оба пришли ужинать в половину десятого, между нами завязался случайный разговор. В какой-то момент он спросил, пишу ли я. Я ответил утвердительно и рассказал ему о недавно появившемся журнале «Орфей»[1]. Он его похвалил, похвалил обстоятельно, чему я искренне удивился. Я позволил себе заметить, что мне это было странно, потому что мастерство тех, кто пишет для «Орфея», обычно доступно немногим. Он ответил, что, возможно, был одним из этих немногих. Впрочем, добавил он, это искусство для него не стало чем-то новым: он робко заметил, что, поскольку ему некуда ходить и нечего делать, у него нет друзей, которых он мог бы навещать, и ему неинтересно читать книги, то по ночам он имеет обыкновение писать в своей съемной комнате.

* * *

Он обставил — это не могло ему не стоить отказа от некоторых жизненно важных вещей — с некоторой роскошью обе свои комнаты. Особое внимание он уделил стульям — они были с подлокотниками, обивкой, пружинами, — а также занавескам и коврам. Он говорил, что создал такой интерьер, «чтобы поддержать достоинство тоски». В комнате, обставленной в современном стиле, тоска превращается в дискомфорт, в физическую боль.

Ничто никогда не вынуждало его что-либо делать. Детство он провел в уединении. Так случилось, что он никогда не примыкал ни к каким группам. Никогда не посещал никаких курсов. Никогда не был частью толпы. В нем проявился тот любопытный феномен, который проявляется во многих — кто знает, при ближайшем рассмотрении, быть может, и во всех, — случайные обстоятельства его жизни сложились по образу и подобию того направления, куда двигались его инстинкты, полностью предопределенные бездействием и обособленностью.

Ему никогда не приходилось сталкиваться с требованиями государства или общества. От требований же своих инстинктов он уклонился. Ничто никогда не сближало его ни с друзьями, ни с возлюбленными. Я был единственным человеком, который, в определенном смысле, стал ему близок. Но, несмотря на то что я всегда ощущал притворство его личности и подозревал, что он меня, на самом деле, никогда не держал за друга, я всегда чувствовал, что он должен был призвать к себе кого-то, чтобы оставить ему ту книгу, которую он оставил. Мне приятно думать, что, пусть даже поначалу, когда я это заметил, мне это причиняло боль, в конце концов, глядя на все исключительно глазами психолога, я таким образом стал ему другом, предназначенным для цели, ради которой он меня к себе приблизил — для издания этой книги.

Забавно осознавать, что и здесь жизненные обстоятельства ему благоприятствовали: они свели его со мной, человеком, по типу своего характера способным сослужить ему в этом деле немалую службу.

В этих впечатлениях без связи, без желания что-либо связывать я бесстрастно повествую свою автобиографию без фактов, мою историю без жизни. Это моя «Исповедь», и если я в ней ничего не говорю, то это потому, что сказать мне нечего.

Фернандо Пессоа

Часть первая

Дневник Бернарду Соареша, помощника бухгалтера в городе Лиссабоне

1.

Я родился в то время, когда большая часть молодежи утратила веру в Бога по той же причине, по которой старшие поколения ее придерживались — не зная почему. Но поскольку человеческий дух естественным образом склонен критиковать (потому, что чувствует, а не потому, что думает), то большая часть молодежи выбрала Человечество в качестве преемника Бога. Я, однако, принадлежу к тому типу людей, которые всегда находятся на краю того, чему они принадлежат, и видят не только толпу, частью которой они являются, но и просторы, что есть рядом. Поэтому я не отринул Бога так полно, как они, и так и не принял Человечество. Я счел, что Бог, будучи недоказуемым, все же мог бы существовать и ему, соответственно, нужно было бы поклоняться; однако Человечество, будучи просто биологической идеей и не означая ничего, кроме вида животных под названием человек, достойно поклонения не более, чем любой другой вид животных. Этот культ человечества с его ритуалами Свободы и Равенства мне всегда казался возрождением древних культов, в которых животные были богами или у богов были головы зверей.

Так, не умея верить в Бога и будучи неспособным верить в скопище зверей, я остался, как и другие отщепенцы, на таком расстоянии от всего, которое обычно называется Упадком. Упадок — это полная утрата бессознательности; ведь бессознательность — основа жизни. Сердце, будь оно способно думать, остановилось бы.

Что остается тем немногим, кто, подобно мне, живет, но не умеет жить, кроме отречения как образа действия и созерцания как судьбы? Мы не знали, что представляет собой религиозная жизнь, и не имели возможности это узнать, поскольку нельзя верить разумом; мы не имели возможности верить в абстрактное понятие человека и, сталкиваясь с ним, не знали даже, что с ним делать, и потому нам оставалось лишь эстетическое созерцание жизни в качестве оправдания наличия души. Так, чуждые торжественности всех миров, безразличные к божественному и презирающие человеческое, мы легкомысленно отдались бесцельному ощущению, лелеемому с утонченным эпикурейством, как подобает нашим мозговым нервам.

Из науки мы усвоили лишь ключевое положение о том, что все подчинено роковым законам, на которые невозможно реагировать независимо, поскольку реакция на них есть следствие их воздействия на нас, оказанного для того, чтобы мы отреагировали. Определив, как это положение сочетается с более древним положением о божественной неизбежности происходящего, мы отказались от усилий, как слабые отказываются от атлетической тренировки, и склонились над книгой ощущений с великим сомнением, продиктованным ощущаемой эрудицией. Не принимая ничего всерьез и даже не предполагая, что нам была дана реальность, отличающаяся от наших ощущений, мы в них укрываемся и исследуем их, словно большие неведомые страны. И если мы прилежно упражняемся не только в эстетическом созерцании, но и в выражении его приемов и результатов, то происходит это потому, что, когда мы пишем прозу или стихи, лишенные стремления убедить чужое понимание или сподвигнуть чужую волю, мы подобны лишь тому, кто читает вслух с целью придать полную объективность субъективному удовольствию чтения.

Мы хорошо знаем, что любое произведение должно быть несовершенным и что наименее надежным из наших эстетических созерцаний будет созерцание того, о чем мы пишем. Но несовершенно все, нет такого прекрасного заката, который не мог бы быть еще прекраснее, или такого навевающего на нас дремоту легкого ветерка, который не мог бы погрузить нас в еще более безмятежный сон. Так мы, созерцатели в равной степени и гор, и статуй, наслаждающиеся днями так же, как книгами, грезящие обо всем прежде всего для того, чтобы превратить это все в нашу сокровенную сущность, мы будем создавать описания и анализы, которые, будучи составленными, станут чуждыми нам вещами, которыми мы сможем наслаждаться так, будто бы они появились сами этим вечером.

Не так мыслят пессимисты вроде Виньи[2], для которого жизнь — это тюрьма, где он плел солому, чтобы отвлечься. Быть пессимистом значит воспринимать все как трагедию, такой подход — досадное преувеличение. Разумеется, у нас нет критерия оценки, который мы могли бы применять к тому, что создаем. Разумеется, мы создаем, чтобы отвлечься, однако не как заключенный, что плетет солому, чтобы отвлечься от Судьбы, а как девушка, которая расшивает подушки, чтобы просто отвлечься.

Я рассматриваю жизнь как постоялый двор, где я должен пребывать до тех пор, пока не прибудет дилижанс из бездны. Я не знаю, куда он меня отвезет, потому что я ничего не знаю. Я мог бы считать этот постоялый двор тюрьмой, потому что вынужден в нем ждать; я мог бы считать его местом для общения, потому что здесь я встречаюсь с другими. Тем не менее, я не нетерпелив и не зауряден. Я оставляю тех, кто, запершись в комнате и вяло улегшись на кровати, ждет, не смыкая глаз; я оставляю тех, кто разговаривает в залах, откуда до меня отчетливо доносятся музыка и голоса. Я сажусь у двери и погружаю свое зрение и слух в цвета и звуки пейзажа и медленно пою себе самому неясные песни, которые сочиняю, пока жду.

Для всех нас настанет ночь и прибудет дилижанс. Я наслаждаюсь дарованным мне ветерком и душой, данной мне, чтобы им наслаждаться, и ни о чем не вопрошаю и ничего не ищу. Если то, что я напишу в книге постояльцев, однажды будет прочитано другими и развлечет их в пути, будет хорошо. Если они этого не прочитают и не развлекутся, будет тоже хорошо.


2.

Я должен выбрать то, к чему питаю отвращение — либо мечту, которую ненавидит мой разум, либо действие, которое не приемлет моя чувствительность; либо действие, для которого я не был рожден, либо мечту, для которой не был рожден никто.

В результате, питая отвращение к тому и другому, я не выбираю ничего; но, поскольку в некоторых случаях я должен либо мечтать, либо действовать, я смешиваю одно с другим.


3.

Я люблю покой Байши[3] неспешными летними вечерами и особенно покой там, где он контрастирует с дневным гомоном. Арсенальная улица, Таможенная улица, продолжение печальных улиц, что тянутся на восток оттуда, где заканчивается Таможенная, вся обособленная линия спокойных пристаней — все это утешает меня в грусти, если в такие вечера я углубляюсь в одиночество их ансамбля. Я оказываюсь в эпохе, предшествующей той, в которой я живу; я наслаждаюсь ощущением, будто я — современник Сезариу Верде[4], и во мне — не его стихи, а та сущность, которая в них есть. Там я до самой ночи волочу ощущение жизни, похожее на ощущение этих улиц. Днем они полны ничего не выражающего шума; ночью они полны отсутствия шума, которое не хочет ничего выражать. Днем я — ничто, а ночью я — это я. Нет разницы между мною и улицами, прилегающими к Таможенной, разве только они — улицы, а я — душа; это, возможно, ничего не значит в сравнении с тем, что является сущностью вещей. У людей и вещей абстрактная и потому одинаковая судьба — одинаково неопределенное положение в алгебраической системе координат тайны.

Но есть еще кое-что… В эти медленные пустые часы от души к разуму во мне поднимается грусть всего бытия, горечь оттого, что все одновременно является моим ощущением и чем-то внешним, что я не властен изменить. Ах как часто мои собственные грезы материализовались, но не для того, чтобы заменить собой мою реальность, а для того, чтобы показать мне, что они не мои и что это их объединяет; что я их не хочу, но они возникают — извне, как трамвай, разворачивающийся на последнем повороте улицы, или голос неизвестно что охраняющего ночного сторожа, голос, который выделяется арабским напевом, словно неожиданное клокотание, на фоне однообразия опускающегося вечера!

Проходят будущие супруги, проходят парами портнихи, проходят юноши, жадные до удовольствий; курят, прогуливаясь по своему неизменному маршруту, те, кто отошел от всех дел; у той или другой двери стоят праздные лентяи, владельцы магазинов. Медленные, сильные и слабые, новобранцы блуждают, словно лунатики, группами то очень шумными, то более чем шумными. Время от времени показываются обычные люди. Автомобили в это время попадаются не очень часто; из них доносятся звуки музыки. В моем сердце царит мир печали, а мой покой соткан из смирения.

Все это проходит, и ничто из этого ничего мне не говорит, все чуждо моей судьбе, чуждо даже собственной судьбе — бессознательность, неуместные возгласы, когда случай бросает камни, эхо неведомых голосов — коллективная мешанина жизни.


4.

И на вершине величия всех мечтаний — помощник бухгалтера в городе Лиссабоне.

Но такой контраст меня не раздавливает, а освобождает; и присутствующая в нем ирония — моя кровь. То, что должно было бы меня унижать, стало флагом, который я развертываю; а смех, который я должен был бы вызывать, стал звуком горна, которым я приветствую и создаю зарю, в которую превращаюсь.

Ночная слава того, кто чувствует себя великим, не будучи никем! Сумрачное величие неведомого великолепия… И вдруг я ощущаю благородство монаха, живущего в пустыни, уединенного отшельника, познавшего сущность Христа в удаленных от мира камнях и пещерах.

И, сидя за столом в моей нелепой комнате, я, никчемный безымянный служащий, пишу слова вроде «спасение души», и меня озаряет золотой свет небывалого заката в высоких, просторных и далеких горах, свет моей статуи, полученной за удовольствия, и кольца отречения на моем евангельском пальце, застывшей жемчужины моего экстатического презрения.


5.

Передо мной — две большие страницы тяжелой книги; я поднимаю от старого письменного стола уставшие глаза — душа устала еще сильнее глаз. Позади заключенного в этом ничтожества — склад, тянущийся до улицы Золотильщиков, ряд одинаковых полок, одинаковые служащие, человеческий порядок и покой заурядности. Из окна доносится шум разнообразия и разнообразный шум — зауряден, как покой, царящий близ полок.

Я опускаю взгляд и смотрю новыми глазами на две белые страницы, на которых мои осторожные цифры обозначили результаты компании. И с улыбкой, которую я таю для себя, я вспоминаю, что жизнь, у которой есть эти страницы с названиями тканей и суммами денег, с пробелами, линиями и строками, включает в себя еще и великих мореплавателей, великих святых, поэтов всех эпох — и не записан никто из них; многочисленные потомки избавляются от тех, кто на самом деле представляет ценность для этого мира.

В самой записи о какой-то ткани, о которой я понятия не имею, передо мной открываются врата Индии и Самарканда, а поэзия Персии, которая не принадлежит ни тому, ни другому месту, создает из своих четверостиший, не зарифмованных в третьем стихе, прочную опору для моего непокоя. Но я не обманываюсь, пишу, складываю, и записи, вносимые служащим этой конторы, текут своим чередом.




6.

Я так мало просил у жизни, но даже в этом малом жизнь мне отказала. Пучок солнечных лучей, поле, кусок покоя с куском хлеба, и чтобы меня не тяготило знание о моем существовании, и чтобы я не требовал ничего от других, и они ничего не требовали от меня. Даже в этом мне было отказано, подобно тому, как кто-то отказывается дать милостыню не потому, что у него черствая душа, а потому, что ему лень расстегивать пиджак.

Я пишу с грустью в моей спокойной комнате, в одиночестве, в котором я всегда пребываю, в одиночестве, в котором я останусь навсегда. И я думаю, не воплощает ли мой голос, кажущийся таким ничтожным, сущность тысяч голосов, жадное желание тысяч жизней высказаться, терпение миллионов душ, подобных моей, подчиненных обыденной судьбе, бесполезной мечте, надежде, не оставляющей следов. В такие мгновения мое сердце бьется сильнее, потому что я его осознаю. Я живу насыщеннее, потому что живу полнее. Я чувствую в себе религиозную силу, своего рода молитву, подобие крика. Но реакция против моей воли нисходит из моего разума… Я вижу себя на высоком пятом этаже на улице Золотильщиков, меня охватывает сон; я вижу на исписанной мною бумаге напрасную жизнь, лишенную красоты, и дешевую сигарету, которую я держу над старой промокашкой. И вот, на этом пятом этаже, я вопрошаю жизнь! Говорю о том, что чувствуют души! Сочиняю прозу, как гении и знаменитости! Здесь, я, вот так!..


7.

Сегодня, в очередной раз предаваясь фантазиям, лишенным цели и достоинства, фантазиям, составляющим значительную часть духовной сущности моей жизни, я вообразил, будто навсегда освободился от улицы Золотильщиков, от шефа Вашкеша, от бухгалтера Морейры, от всех служащих, от посыльного, от мальчика и от кота. Я почувствовал свое освобождение во сне, словно южные моря предложили мне открыть чудесные острова. Тогда наступило бы отдохновение, постижение искусства, умственное воплощение моего существа.

Но вдруг, в моем воображении, во власти которого я пребывал в кафе во время скромного полуденного отдыха, моя греза оказалась во власти неприятного ощущения: я почувствовал, что мне было бы жаль. Да, я говорю это совершенно осознанно: мне было бы жаль. Шефа Вашкеша, бухгалтера Морейру, кассира Боржеша, всех этих славных ребят, веселого посыльного, который относит письма на почту, мальчика на побегушках, ласкового кота — все это стало частью моей жизни; я не смог бы оставить все это без слез, без понимания, что, каким бы дурным мне все это ни казалось, с ними осталась бы часть меня, что расставание с ними было бы подобием смерти, означало бы наполовину умереть.

К тому же, если бы завтра я удалился от всех них и снял с себя этот костюм улицы Золотильщиков, к чему другому я пришел бы — почему это другое должно было бы появиться? в какой другой костюм я облачился бы? — почему я должен был бы облачаться во что-то другое?

У всех нас есть шеф Вашкеш, для одних — видимый, для других — невидимый. Для меня его действительно зовут Вашкеш, это цветущий, приятный мужчина, порой резкий, но лишенный двуличия, эгоистичный, но в глубине души справедливый, обладающий той справедливостью, которой недостает многим великим гениям и многим сотворенным человеком чудесам цивилизации, правой и левой. Другие увидят в нем тщеславие, стремление к еще большему богатству, к славе, к бессмертию… Но я предпочитаю, чтобы моим шефом был такой человек, как Вашкеш, с которым можно договориться в трудную минуту, а не любой абстрактный шеф мира.

На днях один друг, компаньон одной процветающей фирмы, которая ведет дела с государством, считающий, что я мало зарабатываю, сказал мне: «Соареш, тебя эксплуатируют». Мне это напомнило о том, что так и есть; но раз уж в жизни все мы должны подвергаться эксплуатации, я спрашиваю, не лучше ли, чтобы тебя эксплуатировал торговец тканями Вашкеш, а не тщеславие, слава, досада, зависть или недосягаемое.

Есть те, кого эксплуатирует сам Бог, они — пророки и святые в пустынности мира.

И я возвращаюсь, словно к очагу, который есть у других, в чужой дом, в просторную контору на улице Золотильщиков. Я располагаюсь за своим письменным столом, словно за бастионом, укрывающим от жизни. Я испытываю нежность, нежность до слез, к моим книгам, в которые я вношу чуждые мне записи, к старой чернильнице, которой пользуюсь, к согбенной спине Сержиу, который заполняет накладные чуть поодаль от меня. Я испытываю к этому любовь, возможно, потому, что больше мне любить нечего — или, возможно, еще и потому, что ничто не достойно любви души, и если мы должны дарить любовь, нет разницы, дарить ли ее мелкой детали моей чернильницы или бесконечному безразличию звезд.


8.

Шеф Вашкеш. Часто я необъяснимым образом подпадаю под гипноз шефа Вашкеша. Кто для меня этот человек, помимо случайного препятствия, хозяина моих часов в дневное время моей жизни? Он хорошо со мной обращается, любезно разговаривает, за исключением тех резких мгновений, когда он, охваченный неведомым беспокойством, бывает груб со всеми. Да, но почему меня это беспокоит? Он символ? Причина? Кто он?

Шеф Вашкеш. Я уже вспоминаю о нем в будущем с ностальгией, которую я знаю, что буду испытывать. Я буду спокойно жить в небольшом домике где-нибудь в пригороде, наслаждаясь покоем, и не буду делать то, чего не делаю сейчас, и буду искать новые оправдания, чтобы продолжать этого не делать, и они будут отличаться от тех, за которыми я прячусь от себя сегодня. Или меня поместят в приют для нищих, и я буду рад своему полному краху, оказавшись среди сброда тех, кто считал себя гением, но был всего лишь нищим мечтателем, среди безликой толпы тех, у кого не было ни власти, чтобы победить, ни большого самоотречения, чтобы победить, двигаясь от противного. Где бы я ни оказался, я буду с ностальгией вспоминать шефа Вашкеша, контору на улице Золотильщиков, и монотонность повседневной жизни для меня будет походить на воспоминание о любовных историях, которые со мной не случились, или о триумфах, которые не должны были быть моими.

Шеф Вашкеш. Я вижу его оттуда сегодня, как вижу его сегодня отсюда — среднего роста, коренастый, грубоватый, со своей ограниченностью и пристрастиями, честный и хитрый, резкий и обходительный — начальник не только потому, что у него есть деньги, но и по медлительным волосатым рукам с проступающими венами, похожими на маленькие окрашенные мускулы, по его полной, но не толстой шее, по румяным и, в то же время, гладким щекам под темной бородой, которую он всегда вовремя подстригает. Я вижу его, вижу его жесты, полные энергичной медлительности, его глаза, обдумывающие внутри то, что происходит снаружи, меня охватывает смятение, когда он бывает мной недоволен, и душа моя радуется его улыбке, улыбке широкой и человечной, как рукоплескание толпы.

Возможно, все потому, что в моем окружении нет более выдающегося человека, чем шеф Вашкеш, и часто этот обыкновенный и даже заурядный человек застревает у меня в голове и отвлекает меня от меня самого. Я верю, что в нем есть символ. Я верю или почти верю, что где-то, в давно прошедшей жизни этот человек имел в моей жизни большее значение, по сравнению с тем, что имеет теперь.


9.

А, я понял! Шеф Вашкеш — это Жизнь. Жизнь монотонная и необходимая, повелевающая и неизвестная. Этот банальный человек представляет собой банальность Жизни. Для меня он — все, что есть снаружи, потому что жизнь для меня — это все, что есть снаружи. И если контора на улице Золотильщиков представляет для меня жизнь, то этот мой третий этаж, где я живу, на той же улице Золотильщиков, представляет для меня Искусство. Да, эта улица Золотильщиков, по моему разумению, вбирает в себя весь смысл вещей, решение всех загадок, за исключением той, почему загадки существуют — у этой загадки решения быть не может.


10.

Вот такой я, ничтожный и чувствительный, способный на резкие, поглощающие порывы, дурные и хорошие, благородные и подлые, но никогда на длительное чувство, на продолжительные переживания, которые проникают в самую сущность души. Есть во мне склонность немедленно становиться чем-то другим; нетерпеливость души по отношению к самой себе, как по отношению к несвоевременно появившемуся ребенку; непокой, постоянно растущий и всегда одинаковый. Меня все интересует и ничто не увлекает. Любым делом я занимаюсь, погруженный в грезы; я отмечаю малейшие движения лицевых мускулов человека, с которым говорю, собираю мельчайшие интонации его речи; но, слыша его, я его не слушаю, я думаю о чем-то другом и из разговора менее всего ухватываю предмет, о котором говорил я или мой собеседник. Так, я зачастую повторяю кому-то то, что уже ему повторял, снова задаю вопрос, на который он мне уже ответил; но я могу описать четырьмя фотографически точными словами, каким было положение его мускулов, когда он мне говорил то, чего я не помню, или насколько его глаза были предрасположены слушать мой рассказ, хотя я и не помнил, о чем он был. Во мне — два человека, и оба держатся на расстоянии друг от друга, словно несросшиеся сиамские близнецы.


11.


Литания

Мы никогда не осознаем себя.

Мы две бездны — колодец, глядящий на Небо.


12.

Я завидую — хотя и не знаю, завидую ли — тем, о ком можно написать биографию или кто может написать собственную. В этих впечатлениях без связи, без желания их связать я бесстрастно рассказываю свою автобиографию без фактов, мою историю без жизни. Это моя «Исповедь», и если в ней я ничего не говорю, то это потому, что сказать мне нечего.

Что можно рассказать на исповеди ценного или полезного? То, что с нами произошло или произошло со всеми людьми или только с нами; в первом случае это не новость, во втором — недоступно пониманию. Если я пишу, что чувствую, так это потому, что так я ослабляю лихорадку чувствования. То, в чем я исповедуюсь, не имеет значения, потому что ничто не имеет значения. Я создаю пейзажи из того, что чувствую. Я устраиваю праздники из ощущений. Я хорошо понимаю тех, кто вышивает из горечи, и тех, кто вяжет, потому что в этом есть жизнь. Моя пожилая тетушка бесконечными вечерами раскладывала пасьянсы. Эта исповедь в том, что я чувствую, есть мой пасьянс. Я не истолковываю их так, как тот, кто обращается к картам, желая узнать судьбу. Я их не прослушиваю, потому что в пасьянсах у самих карт нет ценности. Я разматываю себя, словно разноцветный клубок, или делаю из себя веревочные фигурки, как те, что плетут на расставленных пальцах и что переходят от одних детей к другим. Я слежу только за тем, чтобы большой палец не испортил петлю, которая ему выпадает. Потом переворачиваю руку, и образ оказывается иным. И начинаю заново.

Жить значит вязать и думать о других. Но во время вязания мысль свободна и все зачарованные принцы могут гулять по своим паркам между стежками спицы из слоновой кости с перевернутым крючком. Кружево из явлений… Интервал… Ничего…

Впрочем, на что я могу рассчитывать, имея дело с собой? Ужасная обостренность ощущений и глубокое понимание того, что я чувствую… Острый ум, который меня разрушает, и сила грез, стремящихся меня развлечь… Мертвая воля и размышление, убаюкивающее ее, словно живое дитя… Да, кружево…


13.

Убожеству моего положения не препятствуют спрягаемые слова, при помощи которых я постепенно составляю свою книгу, случайную и продуманную. Я ничтожно живу в основании каждого выражения, словно нерастворимый осадок на дне стакана, из которого пили только воду. Я пишу свою литературу так, как веду свои рабочие записи — старательно и равнодушно. Перед обширным звездным небом и загадкой множества душ, перед ночью неизвестной бездны и плачем от полного непонимания — перед этим всем то, что я записываю во вспомогательной бухгалтерской книге, и то, что я пишу на бумаге души, одинаково ограничивается улицей Золотильщиков и очень мало касается миллионных пространств вселенной.

Все это мечта и фантасмагория, и мало имеет значения, является ли мечта бухгалтерскими записями или приличной прозой. Разве лучше мечтать о принцессах, а не о входной двери конторы? Все, что мы знаем, есть наше впечатление, а все, чем мы являемся, есть чужое впечатление, мелодрама с нашим участием, в которой мы ощущаем себя, становясь своими собственными зрителями, своими богами по разрешению Муниципалитета.


14.

Знать, что будет дурным то дело, которое никогда не будет сделано. Однако еще хуже будет то, что никогда не будет делаться. То, что делается, хотя бы остается сделанным. Пусть оно будет неважным, но оно существует, как чахлое растение в единственной кадке моей парализованной соседки. Ей это растение в радость, а иногда и мне. То, что я пишу и признаю дурным, тоже может подарить мгновения отвлечения от дурного той или другой удрученной или грустной душе. Мне этого достаточно или недостаточно, но в каком-то отношении это полезно, и такова вся жизнь.

Тоска, которая включает в себя лишь предвкушение еще большей тоски; горечь оттого, что завтра будешь испытывать горечь оттого, что испытывал горечь сегодня — огромная путаница без пользы и истины, огромная путаница…

…Там, где, съежившись на скамье ожидания на полустанке, спит мое презрение, укутавшись в пальто моего уныния…

…Мир виденных в грезах образов, из которых в равной степени состоят мои познания и моя жизнь…

Сомнения, охватывающие меня в этот час, меня нисколько не тяготят и длятся недолго. Я жажду расширения времени и хочу существовать без условий.


15.

Я покорил, шаг за шагом, внутреннее пространство, которое с рождения стало моим.

Я вытребовал, клочок за клочком, болото, в котором остался в своем ничтожестве.

Я породил мое бесконечное бытие, но вытащил себя клещами из себя самого.


16.

Я предаюсь фантазиям по дороге между Кашкаишем и Лиссабоном. Я отправился в Кашкаиш, чтобы оплатить взнос шефа Вашкеша за дом, который у него есть в Эшториле. Я заранее предвкушал удовольствие от поездки, час туда, час обратно, от того, как буду смотреть на всегда меняющийся облик большой реки и на место ее впадения в Атлантику. На самом же деле, по дороге туда я забылся в абстрактных размышлениях, глядя на водные пейзажи, которые я с радостью собирался смотреть, но не видя их, а по дороге обратно забылся, осмысляя эти ощущения. Я не смог бы описать даже самую мелкую деталь путешествия, самый мелкий фрагмент того, что можно было увидеть. Я сохранил эти страницы по забвению и из противоречия. Не знаю, лучше это или хуже противоположного, и не знаю, что есть это противоположное.

Поезд замедляет ход, это Каиш-ду-Содре. Я прибыл в Лиссабон, но не пришел к какому-либо выводу.


17.

Иногда я часами предпринимаю одно-единственное усилие — пытаюсь смотреть на свою жизнь. Я вижу себя посреди безбрежной пустыни. Говорю, что вчера я существовал буквально, пытаюсь объяснить самому себе, как оказался здесь.


18.

Я спокойно, без чего-либо в душе, что являло бы собой улыбку, принимаю все большее замыкание моей жизни на этой улице Золотильщиков, в этой конторе, в окружении этих людей. Иметь то, что обеспечивает мне еду, питье и кров, и немного свободного пространства во времени, чтобы мечтать, писать — спать — чего еще я могу просить у Богов или ждать от Судьбы?

У меня были большие амбиции и обширные мечты — но были они и у посыльного, и у портнихи, ведь мечты есть у каждого: отличает нас друг от друга сила их осуществить или судьба, которая осуществляет их при помощи нас.

В грезах я равен посыльному и портнихе. Отличает меня от них только умение писать. Да, это действие, это моя реальность, которая отличает меня от них. В душе я им равен.

Я хорошо знаю, что есть острова на Юге и великие космополитические страсти и что, если бы весь мир был у меня в руке, я бы точно поменял его на билет до улицы Золотильщиков.

Возможно, моя судьба — вечно быть бухгалтером, а поэзия или литература — бабочка, которая, сев мне на голову, делает меня тем более смешным, чем красивее она сама.

Я буду скучать по Морейре, но что значит скучать по кому-то в сравнении с великими восхождениями?

Я хорошо знаю, что день, когда я стану бухгалтером торгового дома «Вашкеш и Ко», будет одним из великих дней моей жизни. Я знаю это с горьким и ироничным предвкушением, но и с благоразумным преимуществом уверенности.


19.

На берегу моря, в излучине пляжа между тропическими лесами и прибрежными долинами, из неясности бездны небытия всплывала непостоянность пылкого желания. Не нужно было выбирать между полем и лугом, и пространство уходило в кипарисовую рощу.

Сила слов, обособленных или объединенных в зависимости от созвучия, с сокровенными отголосками и со смыслами, которые расходятся ровно тогда, когда сходятся, пышность фраз, вплетенных между смыслами других фраз, порочность следов, надежда лесов и ничего, кроме спокойствия прудов в садах детства моих уловок… Так, среди высоких стен нелепой отваги, в рядах деревьев и среди страхов того, что увядает, кто-то другой, не я, услышал бы из грустных губ исповедь, которую не смогла вырвать и большая настойчивость. Никогда, среди звона копий в невидимом дворе, даже если бы возвращались рыцари по дороге, видной со стены, не было бы больше покоя во Дворце Последних и на той стороне дороги не вспоминалось бы иного имени, кроме того, что, вместе с именем колдуний, околдовывало по ночам дитя жизни и чудес, что умерло позднее.



Легкое, среди тропинок, оставшихся на траве от шагов, прокладывавших пустоши в бурной зелени, движение последних заблудившихся звучало словно шаркание, словно смутное воспоминание о грядущем. Те, кто должен был прийти, были стары, а молодые не придут никогда. Барабаны прогремели на обочине дороги, и никчемные горны висели на усталых руках, которые бы их оставили, если бы у них еще были силы что-либо оставить.

Но вновь, словно вследствие иллюзии, громко звучали минувшие вопли и собаки петляли среди видимых аллей. Все было нелепо, как траур, и принцессы из чужих грез неопределенно гуляли за пределами монастырей.


20.

Много раз в течение моей жизни, угнетенной обстоятельствами, со мной случалось, что, когда я хотел освободиться от любого их сочетания, меня сразу же окружали другие обстоятельства того же порядка, как если бы в неясной ткани вещей существовала отчетливая враждебность по отношению ко мне.

Я отрываю от горла сжимающую его руку. Вижу, что с руки, которой я ее оторвал, у меня сняли шнурок и он упал в ворот с жестом освобождения. Я осторожно откладываю в сторону шнурок и почти удушаю себя собственными руками.


21.

Существуют ли боги, или нет, мы — их рабы.


22.

Мой образ, такой, каким я видел его в зеркалах, всегда привязан к моей душе. Я не мог не быть таким сутулым и слабым, какой я есть, даже в моих мыслях.

Все во мне словно взято у разноцветного принца, вклеенного в старый альбом давным-давно умершего ребенка.

Любить меня значит меня жалеть. Однажды, ближе к исходу будущего, кто-нибудь напишет обо мне поэму, и, возможно, только тогда я начну царствовать в моем Царстве.

Бог — это наше существование и наше неполное бытие.


23.


Абсурд

Мы превращаемся в сфинксов, пусть и поддельных, и доходим до такого состояния, что уже не знаем, кто мы. Потому что, на самом деле, мы и есть поддельные сфинксы и не знаем, чем мы на самом деле являемся. Для нас единственный способ быть в согласии с жизнью — не быть в согласии с самими собой. Нелепое — божественно.

Разрабатывать теории, обдумывая их терпеливо и честно, только для того, чтобы потом действовать им вопреки — действовать и оправдывать наши действия при помощи теорий, которые их осуждают. Проложить путь в жизни, а затем делать все, чтобы по этому пути не следовать. Пользоваться всеми жестами и всеми приемами чего-то, чем мы не являемся, не стремимся быть и не стремимся выглядеть так, будто мы этим являемся.

Покупать книги и потом их не читать; ходить на концерты не для того, чтобы слушать музыку или смотреть, кто там есть; совершать долгие прогулки из-за того, что надоело ходить, и проводить дни за городом только потому, что сельская местность нам противна.


24.

Сегодня, поскольку движения моего тела сковала та старая тоска, что иногда переливает через край, я плохо поел и выпил не столько, сколько пью обычно, в ресторане или харчевне, в антресоли, которая является продолжением моего существования. И, когда я выходил, слуга, удостоверившись в том, что бутылка вина осталась наполовину недопитой, повернулся ко мне и сказал: «До свидания, г-н Соареш, желаю вам поправиться».

И при тревожном звуке этой простой фразы моей душе стало легче, как если бы на пасмурном небе ветер вдруг развеял тучи. И тогда я признал то, что никогда отчетливо не признавал, а именно: что эти официанты из кафе и ресторана, парикмахеры, посыльные на углу испытывают ко мне неподдельную, естественную симпатию и что я не могу похвастать тем, что получаю ее от людей, что общаются со мной более тесно, как бы неуклюже это ни звучало…

У чувства братства есть свои тонкости.

Одни правят миром, другие миром являются. Между американским миллионером, владеющим собственностью в Англии или в Швейцарии, и деревенским вожаком социалистов разница не в качестве, а всего лишь в количестве. Под ними находимся бесформенные мы, безрассудный драматург Уильям Шекспир, школьный учитель Джон Мильтон, лентяй Данте Алигьери, посыльный, который вчера доставил мне извещение, или парикмахер, который рассказывает мне анекдоты, официант, который только что проявил ко мне братское участие, пожелав поправиться из-за того, что я выпил всего полбутылки вина.


25.

Это, без сомнения, олеография. Я смотрю на нее, не зная, вижу ли я ее. На витрине, помимо нее, есть и другие олеографии. Она же находится в центре витрины в пролете лестницы.

Она прижимает к груди весну и смотрит на меня грустными глазами. Улыбается блеском бумаги, а лицо у нее алого цвета. Небо за ней цвета светло-синей ткани. У нее четко очерченный, почти маленький рот, а над ним, нарисованным, как на открытке, — глаза, глядящие на меня с большой горечью. Рука, держащая цветы, о ком-то мне напоминает. На платье или блузке открытое декольте с каймой. Глаза по-настоящему грустны: они смотрят на меня из глубины литографической реальности с какой-то искренностью. Она пришла с весной. Ее грустные глаза велики, но даже не из-за этого. Я отхожу от витрины, чувствуя большую тяжесть в ногах. Перехожу улицу и оборачиваюсь, бессильно бунтуя. Она по-прежнему держит весну, которую ей дали, а ее глаза грустны, как то, чего нет у меня в жизни. На расстоянии олеография, наконец, кажется более расцвеченной. У фигурки есть лента более розового цвета, обхватывающая ей волосы наверху; я ее не заметил. У нее человеческие глаза, хотя и литографические, и это ужасно: неизбежное предупреждение сознания, подавленный крик, выдающий наличие души. С большим усилием я прихожу в себя от мечты, в которой я мокну, и отряхиваю, как пес, влажность туманного мрака. И над моим пробуждением, словно прощаясь с любой другой вещью, грустные глаза всей жизни, этой метафизической олеографии, которую мы созерцаем на расстоянии, смотрят на меня так, будто я что-то знаю о Боге. Внизу гравюры — календарь. Снизу и сверху он обрамлен двумя слегка изгибающимися и плохо прорисованными черными полосами. Между верхом и низом рамки, над цифрой 1929 с каллиграфической виньеткой, выглядящей устарело и закрывающей неизбежное первое января, мне иронично улыбаются грустные глаза.

Любопытно, откуда мне, в конечном счете, было знакомо это изображение. В конторе, в дальнем углу есть такой же календарь, который я много раз видел.

Но, вследствие какой-то тайны, то ли олеографической, то ли моей, у изображения в конторе глаза не исполнены горечи. Это просто олеография. (Ее бесцветное существование, сделанное из блестящей бумаги, спит над головой левши Алвеша.)

Мне хочется улыбнуться всему этому, но я чувствую сильное недомогание. Чувствую холод внезапного недуга в душе. У меня нет сил восстать против этого абсурда. К какому окну и ради какой тайны Бога я приблизился бы, сам того не желая? Куда выходит витрина в лестничном пролете? Какие глаза смотрели на меня с олеографии. Я почти дрожу. Невольно поднимаю глаза и смотрю в дальний угол конторы, где находится настоящая олеография. Я постоянно поднимаю туда глаза.


26.

Наделять каждое переживание индивидуальностью, каждое состояние души — душой.

Девушки свернули на повороте пути, их было много. Они шли по улице и пели, и звук их голосов был счастливым. Не знаю, кем они были. Какое-то время я слушал их издалека, без какого-либо чувства. В сердце я почувствовал за них горечь.

За их будущее? За их несознательность? Не непосредственно за них — или, кто знает? Возможно, просто за себя.


27.

Литература, которая представляет собой искусство, обвенчанное с мыслью, и безупречное воплощение реальности, на мой взгляд, есть цель, к которой должно было бы стремиться всякое человеческое усилие, если бы оно действительно было человеческим, а не бесполезным проявлением животного нутра. Я верю, что произнести что-то значит сохранить его добродетель и устранить его ужасную сторону. Поля зеленее, когда о них говорят, чем на самом деле. У цветов, если их описывают при помощи фраз, которые их определяют в категориях воображения, будут такие устойчивые оттенки, которых не найти в клеточной жизни.

Двигаться значит жить, высказываться — выживать. Нет ничего реального в жизни, кроме того, что было хорошо описано. Критики мелкого масштаба имеют обыкновение отмечать, что та или иная поэма с замысловатыми рифмами, в конечном счете, просто говорит о том, что день прекрасен. Но сказать, что день прекрасен, трудно, а прекрасный день тоже проходит. Поэтому мы должны сохранить прекрасный день в избранной и придирчивой памяти и тем самым усеять новыми цветами или новыми звездами внешне пустынные и преходящие поля или небеса.

Все есть то, чем являемся мы, и все им будет для тех, кто последует за нами в разнообразии времени, в соответствии с тем, как ярко мы себе это представляли, то есть с тем, какими мы, обладающие заключенным в теле воображением, были на самом деле. Я не думаю, что история с ее большой выцветшей панорамой представляет собой нечто большее, чем поток толкований, нечеткое согласие разрозненных свидетельств. Мы все — романисты, мы рассказываем, когда видим, потому что видение столь же сложно, как и все остальное.

В это мгновение у меня столько важных мыслей, столько действительно метафизических вещей, которые я должен высказать, что я внезапно устаю и решаю больше не писать, больше не думать, а позволить лихорадке высказывания навеять на меня сон, чтобы я, закрыв глаза, как кот, позабавился всем тем, что я мог бы высказать.


28.

Дуновение музыки или мечты, что-то, что позволяет почти что чувствовать, что-то, что позволяет не думать.


29.

После того как последние капли дождя стали задерживаться на скатах крыш и на замощенной посередине улице постепенно начала отражаться лазурь неба, шум машин зазвучал иначе, громче и веселее, и послышалось, как навстречу вновь появившемуся солнцу открываются окна. Тогда по узкой улице от ближайшего угла пронесся громкий призывный крик первого продавца лотерейных билетов и гвозди, вколоченные в ящики в магазине на углу, заблистали в просвете.

Был непонятный праздничный день, официальный, но не соблюдаемый. Покой и труд сливались воедино, мне было нечего делать. Я встал рано и медлил, готовясь существовать. Ходил по комнате из угла в угол и мечтал вслух о вещах, не связанных друг с другом и невозможных — о жестах, которые забыл сделать, о недосягаемых амбициях, осуществленных без направления, о разговорах, которые были бы обстоятельными и постоянными, если бы состоялись. И в этих фантазиях, лишенных величия и спокойствия, в этой медлительности без надежды и без цели, шагая взад и вперед, я растрачивал свободное утро, а мои громкие слова, произнесенные тихо, многократно отражались в монастыре моего простого уединения.

Мой человеческий облик, когда я смотрел на него извне, был так же смешон, как смешно все человеческое, если оно сокровенно. Поверх простого облачения покинутой мечты я надел старое пальто, которое использую для таких утренних бдений. Мои старые тапочки были протерты, особенно левый. И, сунув руки в карманы посмертного пиджака, я прогуливался по моей комнате, точно по бульвару, широкими решительными шагами, воплощая при помощи бесполезных фантазий мечту, подобную тем, что есть у каждого.

Через открытую прохладу моего единственного окна все еще было слышно, как с крыш капали большие капли, скопившиеся, пока шел дождь. Все еще смутно чувствовалась свежесть выпавшего дождя. Небо, однако, было завораживающе голубым, и тучи, остававшиеся от побежденного или изнемогшего дождя, уступали, проплывая над Замком, всему небу его законное место.

Это был повод для веселья. Но что-то меня угнетало, неведомая тоска, неопределенное и даже незаурядное желание. Возможно, ко мне не спешило ощущение того, что я жив. И, когда я выглянул из очень высокого окна и склонился над улицей, на которую посмотрел, не видя ее, я вдруг почувствовал себя одной из тех влажных тряпок для мытья грязных вещей, оставленных сушиться и забытых скрученными на подоконнике и медленно покрывающих его пятнами.


30.

Я признаю, не знаю, с грустью ли, человеческую черствость моего сердца. Прилагательное для меня ценнее, чем настоящий плач души. Мой учитель Виейра[5] ‹…›

Но иногда я бываю другим, и у меня выступают слезы, слезы такие горячие, как у тех, у кого нет и не было матери; и мои глаза, пылающие этими мертвыми слезами, пылают внутри моего сердца.

Я не помню моей матери. Она умерла, когда мне был год. Все, что есть разрозненного и жесткого в моей чувствительности, проистекает из отсутствия этого тепла и из бесплодной тоски по поцелуям, которых я не помню. Я ненастоящий. Я всегда просыпался у чужой груди, убаюканный по ошибке.

Ах, меня отвлекает и терзает тоска по другому существу, которым я мог бы стать! Каким другим я был бы, если бы меня одарили той лаской, что идет от чрева и покрывает поцелуями маленькое личико?

Возможно, тоска оттого, что я не сын, сильно влияет на мое равнодушие в области чувств. Тот, кто прижимал меня, ребенка, к лицу, не мог прижать меня к сердцу. Она была далеко, в могиле — та, что принадлежала бы мне, если бы Судьба пожелала, чтобы она мне принадлежала.

Позднее мне сказали, что моя мать была красива, и говорят, что, когда мне это сказали, я ничего не ответил. Я уже сформировался телом и душой, был несведущ в эмоциях, и то, что мне говорили, еще не было новостью других страниц, которые трудно представить.

Мой отец, живший далеко, совершил самоубийство, когда мне было три года, и я его никогда не знал. Я даже не знаю, почему он жил далеко. Меня это никогда не интересовало. Я помню, что его смерть воспринималась с большой серьезностью во время первых трапез после того, как о ней стало известно. Помню, что на меня время от времени посматривали. И я глупо смотрел в ответ. Потом я ел старательнее, потому что, быть может, пока я не видел, на меня продолжали смотреть.

Я — все это, хотя и не хочу этим быть, в смятенной глубине моей роковой чувствительности.


31.

Часы, что находятся там сзади, в опустевшем доме, потому что все спят, медленно роняют четкий четырехкратный звон четырех часов ночи. Я не сомкнул глаз и не надеюсь уснуть. Ничто не отвлекает мое внимание, не давая мне спать, я не чувствую никакой тяжести в теле, которая не давала бы мне успокоиться; и я лежу в тени, которую рассеянный свет уличных фонарей размывает еще сильнее, в бессильной тишине моего чужого тела.

Мне так хочется спать, что у меня не получается думать; и не получается чувствовать оттого, что не могу уснуть.

Все вокруг меня — обнаженная, абстрактная вселенная, сотканная из ночных отрицаний. Я разрываюсь между усталостью и беспокойством и умудряюсь касаться телесным ощущением метафизического познания тайны вещей.

Порой душа моя смягчается, и тогда бесформенные детали повседневной жизни всплывают на поверхность сознания и я веду записи на поверхности моей бессонницы. В другие разы я прихожу в себя от полусна, в котором застыл, и смутные образы, обладающие невольным поэтическим колоритом, пропускают через мою невнимательность свой бесшумный спектакль. Мои глаза закрыты не полностью. Взгляд моих полуприкрытых глаз окаймлен светом, идущим издалека; это уличные фонари там, внизу, на заброшенных окраинах улицы.

Перестать, уснуть, заменить это сознание, в котором чередуются лучшие меланхолические вещи, сказанные тайком тому, кто меня не знает!.. Перестать, легко проскользнуть по пляжу, как прилив и отлив просторного моря на берегах, которые было бы видно той ночью, когда я действительно бы спал!.. Перестать, стать неизвестным и внешним, стать движением ветвей на отдаленных аллеях, мягким опаданием листьев, которое легче узнать по звуку, чем по падению, открытым морем с фонтанами вдали и всей неопределенностью ночных парков, затерянных среди постоянной путаницы, природных темных лабиринтов!.. Перестать, закончить наконец, но метафизически выжить, стать страницей в книге, пучком распущенных волос, колебанием вьюнка под полуоткрытым окном, ничего не значащими шагами по мелкому щебню на повороте улицы, последним уходящим ввысь дымом засыпающей деревни, кнутом кучера, забытым на утренней обочине дороги… Нелепостью, смятением, затуханием — всем тем, в чем нет жизни…

И я по-своему сплю, без сна и отдыха, веду растительную жизнь, заполненную предположениями, и под моими веками, не знающими покоя, витает, словно спокойная пена грязного моря, далекий отблеск немых уличных фонарей.

Сплю и бодрствую.

По другую сторону от меня, позади моей кровати, тишина дома соприкасается с бесконечностью. Я слышу, как падает время, капля за каплей, но не слышу, как падают капли. Мое физическое сердце физически подавляет сведенную к небытию память обо всем том, что было или чем был я. Я чувствую на подушке конкретное местоположение головы, которая продавливает на ней выемку. Ткань наволочки соприкасается с моей кожей так, как люди соприкасаются друг с другом в сумерках. Ухо, на котором я лежу, математически отпечатывается в мозгу. Я моргаю от усталости, и мои ресницы производят очень тихий, неслышный звук на чувствительной белизне высокой подушки. Дышу, вздыхая, и мое дыхание совершается — оно не мое. Я страдаю, не чувствуя и не думая. Домашние часы, занимающие конкретное место там, в глубине вещей, сухо отбивают ничего не значащие полчаса. Столько всего, все так глубоко, все так черно и так холодно!

Я прохожу сквозь времена, прохожу сквозь молчание, бесформенные миры проходят сквозь меня.

Вдруг, словно дитя Тайны, запел петух, не зная, что еще ночь. Я могу уснуть, потому что во мне уже утро. И я чувствую, как улыбается мой рот, слегка надавливая на мягкие складки наволочки, прикасающейся к моему лицу. Я могу отдаться жизни, могу уснуть, могу не замечать себя… И, сквозь новый сон, который затмевает мой разум, то ли я вспоминаю о пропевшем петухе, то ли он на самом деле поет во второй раз.


32.


Симфония беспокойной ночи

Все спало, как если бы вселенная была ошибкой; и ветер, неуверенно колеблясь, был бесформенным флагом, развернутым над несуществующей казармой.

Ничто не разрывалось в холодном и колком воздухе, и оконные рамы сотрясали стекла так, что чувствовался их предел. В глубине всего тихая ночь была усыпальницей Бога (душа страдала от печали Бога).

И вдруг — новый вселенский порядок воцарялся в городе, — ветер свистел в промежутках между своими порывами, и чувствовалось множество движений в вышине. Затем ночь закрывалась, словно дверной глазок, и от глубокого покоя хотелось быть выспавшимся.


33.

В первые дни внезапно пришедшей осени, когда наступление вечера принимает облик чего-то преждевременного и кажется, что на то, что мы делаем днем, уходит много времени, я наслаждаюсь, даже во время повседневной работы, этим предвкушением не-работы, которое приносит с собой тень, из-за того что она — ночь, а ночь — это сон, домашний уют, освобождение. Когда зажигается свет в просторной конторе, и она перестает быть темной, и мы, не переставая работать днем, собираемся задержаться, я испытываю нелепый комфорт как воспоминание о ком-то другом, и мне спокойно оттого, что я пишу, как когда я читаю до тех пор, пока не почувствую, что пора идти спать.

Все мы — рабы внешних обстоятельств: солнечный день открывает перед нами просторные поля посреди скромного кафе в переулке; тень в поле заталкивает нас внутрь самих себя, и мы еле-еле укрываемся в доме без дверей, коим являемся мы сами; наступление ночи, даже среди дневных забот, расширяет, словно медленно раскрывающийся веер, сокровенное осознание необходимости отдохнуть.

Но при этом работа не стопорится, а оживляется. Мы уже не работаем; нам приносят отдых дела, к которым мы прикованы. И вдруг на широком разлинованном листе моей судьбы бухгалтера — старый дом пожилых тетушек, закрытый от мира, угощает чаем в сонные десять часов, и керосиновая лампа моего утраченного детства, освещающая только укрытый льном стол, затемняет своим светом облик Морейры, освещенного черным электричеством бесконечно далеко от меня. Приносят чай — его приносит служанка, которая еще старше тетушек, вместе с остатками сна и с терпеливым дурным настроением, свойственным ласковости давнего подчинения, — и я безошибочно вношу запись или сумму сквозь все свое мертвое прошлое. Я заново поглощаю себя, теряю себя, забываю себя в далеких ночах, не запятнанных обязательствами и миром, девственно чистых перед лицом тайны и будущего.

И так нежно ощущение, отдаляющее меня от дебета и кредита, что, если мне случайно задают вопрос, я отвечаю мягко, как если бы мое существо было полым, как если бы я был всего лишь пишущей машинкой, которую я ношу с собой, как открытое переносное устройство меня самого. Меня не обескураживает прерывание моих грез: они так нежны, что я продолжаю видеть их, говоря, ведя записи, отвечая и даже беседуя. И при всем том остывший чай заканчивается и контора скоро закроется… Я поднимаю от книги, медленно закрывая ее, глаза, уставшие от плача, которого не было, и, обуреваемый смешанными ощущениями, страдаю оттого, что, когда закроется контора, закроется и моя мечта; что в движении руки, которым я закрываю книгу, закрывается непоправимое прошлое; что в постель жизни я отправлюсь один, без сна и без покоя, во власти прилива и отлива моего перемешанного сознания, словно между двумя приливами черной ночи, на исходе судеб, исполненных ностальгии и безысходности.


34.

Иногда я думаю, что никогда не выберусь с улицы Золотильщиков. И когда эти слова написаны, они кажутся мне вечностью.

Не удовольствие, не слава, не власть: свобода, исключительно свобода.

Перейти от призраков веры к привидениям разума означает просто перебраться из одной тюремной камеры в другую. Если искусство освобождает нас от отсутствующих и устаревших идолов, оно освобождает и от щедрых идей и от социальных забот — которые тоже являются идолами.

Найти личность в ее утрате — сама вера укрепляет этот смысл судьбы.


35.

…и глубокое и отвратительное презрение ко всем тем, кто трудится ради человечества, ко всем тем, кто сражается за родину и отдает свою жизнь, чтобы цивилизация продолжалась…

…презрение, исполненное тоски, к тем, кому неведомо, что единственная реальность для каждого — это его собственная душа, а остальное — внешний мир и прочие люди — есть неэстетический кошмар как результат случившегося в мечтах несварения духа.

Моя неприязнь к усилию доходит до почти что жестикулирующего ужаса перед всеми формами резкого усилия. И война, производительный и энергичный труд, помощь другим… Все это кажется мне лишь производным от бесстыдства ‹…›

И перед высшей реальностью моей души все то, что полезно и внешне, кажется мне легкомысленным и заурядным перед верховным и чистым величием моих самых живых и частых грез. Для меня они более реальны.


36.

Не скромные стены моей обыденной комнаты, не старые письменные столы чужой конторы, не бедность прилегающих к привычной Байше улиц, по которым я ходил столько раз, что мне кажется, будто они узурпировали неизменность непоправимости, вызывают в моем духе часто им испытываемую тошноту от оскорбительной обыденности жизни. Ее вызывают люди, которые обычно меня окружают, души, которые, ничего обо мне не зная, каждый день узнают меня за едой и разговорами и помещают в горле моего духа ком физического отвращения. И однообразная гнусность их жизни, параллельная внешней стороне моей жизни, представляет собой их сокровенное осознание похожести на меня, которое облекает меня в робу каторжника, помещает меня в тюремную камеру, делает меня недостоверным и нищим.

Бывают мгновения, в которые каждая деталь обыденности интересует меня в самом своем существовании, и я испытываю ко всему привязанность, обусловленную умением ясно все прочитывать. Тогда я вижу — как, по словам Виейры, описывал Соуза[6] — обыденное в особом свете и становлюсь поэтом с тем душевным складом, благодаря которому критика греков положила начало интеллектуальной эпохе поэзии. Но бывают и мгновения — и сейчас меня угнетает одно из таких мгновений, — в которые я чувствую больше себя самого, чем внешние вещи, и все для меня превращается в дождливую ночь и грязь, и я теряюсь на одиноком полустанке у развилки, в перерыве между двумя поездами третьего класса.

Да, моя сокровенная добродетель, заключающаяся в том, чтобы часто быть объективным и тем самым уходить от размышлений о себе, страдает, как и всякая добродетель и даже всякий порок, от меньшей утвердительности. Тогда я спрашиваю себя самого, как же я выживаю, как осмеливаюсь иметь трусость, чтобы находиться здесь, среди этих людей, будучи очевидно равным им и будучи по-настоящему уверен в иллюзии гнусности их всех? В свете далекого фонаря передо мной предстают все решения, которым воображение поддается, словно женщина, — самоубийство, бегство, отречение, великие жесты аристократии индивидуальности, плащ и шпага существований, лишенных сценария.

Но идеальная Джульетта из лучшей реальности закрыла над вымышленным Ромео моей крови высокое окно литературного свидания. Она подчиняется своему отцу; он — своему. Продолжается ссора Монтекки и Капулетти; опускается занавес над тем, чего не произошло; и я возвращаюсь домой — в ту комнату, где находится отвратительная хозяйка дома, которой там нет, ее сыновья, которых я вижу редко, люди из конторы, которых я увижу только завтра — с воротом пиджака служащего по торговой части, поднятым над шеей поэта, я бессознательно обхожу лужи, оставшиеся от холодного дождя, в сапогах, купленных в том же магазине, и испытываю некоторое смешанное беспокойство оттого, что опять забыл зонт и достоинство души.


37.


Болезненный интервал

Нечто, брошенное в угол, тряпка, упавшая на улицу: так мое презренное существо притворяется перед жизнью.


38.

Завидую всем людям, что они — не я. Поскольку из всего невозможного это всегда мне казалось самым главным, именно оно в наибольшей степени составляло мою повседневную тоску, мое отчаяние во все часы грусти.

Матовый луч зловещего солнца выжег из моих глаз физическое ощущение зрения. Желтизна жары замерла в темной зелени деревьев. Оцепенение ‹…›


39.

Вдруг, как если бы судьба-хирург, прооперировав мою застарелую слепоту, добилась мгновенных результатов, я поднимаю голову от моей безымянной жизни для ясного понимания того, как я существую. И вижу, что все, что я сделал, все, о чем думал, все, чем был, есть разновидность обмана и безумия. Я изумляюсь тому, что прежде умудрялся этого не видеть. Удивляюсь, каким я был, и вижу, что я на самом деле не такой.

Я смотрю, словно на простор, который озаряет прорывающееся сквозь тучи солнце, на свою прошлую жизнь; и отмечаю с метафизическим ошеломлением, что все мои самые уверенные жесты, самые ясные мысли и самые логичные намерения, в конечном счете, были лишь прирожденным опьянением, естественным безумием, великим незнанием. Я даже не играл себя. Меня играли. Я был не актером, а его жестами.

Все, что я сделал, о чем думал, чем был, есть сумма подчинений либо ложному сущему, которое я считал своим, потому что я действовал вовне, находясь в нем, либо бремени обстоятельств, которые я принял за воздух, коим я дышал. В это мгновение прозрения я внезапно становлюсь одиночкой, который обнаруживает, что является изгнанником там, где всегда считал себя гражданином. В самом сокровенном, о чем я думал, я не был собой.

Тогда меня охватывает саркастический ужас жизни, уныние, которое выходит за границы моей сознающей индивидуальности. Я знаю, что ошибался и заблуждался, что никогда не жил и существовал лишь потому, что заполнял время сознанием и размышлением. И мое ощущение себя подобно ощущению того, кто просыпается после сна, наполненного реальными грезами, или того, кто благодаря землетрясению освободился от полутемной тюрьмы, к которой он привык.

Меня тяготит, действительно тяготит, словно приговор, который предстоит узнать, это неожиданное понимание моей настоящей индивидуальности, той, что всегда сонно путешествовала между тем, что чувствует, и тем, что видит.

Описать то, что чувствуешь, когда чувствуешь, что действительно существуешь и что душа — это реальная величина, настолько трудно, что я не знаю, какими человеческими словами это можно определить. Не знаю, охвачен ли я лихорадкой, как ощущаю, избавился ли я от лихорадки того, кто просыпает жизнь. Да, повторяю, я подобен путешественнику, который вдруг оказывается в чужом городе, но не знает, как он туда попал; и мне вспоминаются случаи тех, кто утратил память и надолго стал другим человеком. Я был другим человеком в течение долгого времени — с молодости и обретения сознания, — и сейчас я прихожу в себя на середине моста, согнувшись над рекой и зная, что существую более прочно, чем до того, как попал сюда. Но город мне не знаком, улицы внове, а недуг не излечен. Согнувшись над мостом, я жду, что истина пройдет и я снова стану ничтожным и мнимым, разумным и естественным.

Это было мгновение, и оно уже прошло. Я уже вижу окружающую меня мебель, рисунки на старых обоях, солнце сквозь пыльные окна. На мгновение я узрел истину. В полном сознании я на мгновение стал тем, чем являются великие люди по отношению к жизни. Я вспоминаю их действия и слова и не знаю, не подвергал ли с успехом и их соблазну Демон Реальности. Не знать о себе значит жить. Плохо знать себя значит думать. Познать себя вдруг, как в это знаменательное мгновение, значит неожиданно обрести понимание сокровенной монады, волшебного слова души. Но этот неожиданный свет сжигает все, поглощает все. Оставляет нас нагими перед самими собой.

Это было лишь мгновение, и я себя увидел. Теперь я даже не могу сказать, чем я был. И, наконец, я хочу спать, потому что, сам не знаю почему, полагаю, что смысл — это сон.


40.

Порой я чувствую, не знаю почему, что меня коснулось предуведомление смерти… То ли неясное недомогание, которое не материализуется в боль и потому, как правило, одухотворяется в некоей цели, то ли усталость, желающая такого глубокого сна, что ей недостаточно просто выспаться, — очевидно, что я себя чувствую так, словно, измученный болезнью, я наконец протянул без резких движений или сожаления слабые руки на измятом одеяле.

Тогда я размышляю над тем, что именно мы называем смертью. Я не имею в виду тайну смерти, которую не постигаю, а физическое ощущение прекращения жить. Человечество боится смерти, но неотчетливо; нормальный человек, подвергаясь испытанию, успешно борется, нормальный человек, больной или старый, редко когда смотрит с ужасом в пропасть того небытия, которое он этой пропасти приписывает. Все это — нехватка воображения. Нет ничего более ошибочного, чем полагать, будто смерть подобна сну. Почему смерть должна быть сном, если она на сон не похожа? Главное во сне — это пробуждение от него, а от смерти, как предполагается, не пробуждаются. И если смерть похожа на сон, мы должны иметь представление о том, как от нее пробуждаются. Однако не это представляет себе нормальный человек: он представляет себе смерть как сон, от которого не просыпаются, но это ничего не значит. Смерть, как я сказал, не похожа на сон, поскольку во сне человек жив и спит; я не знаю, как можно уподоблять смерть чему бы то ни было, ведь невозможно получить опыт смерти или чего-то, с чем его можно сравнить.

Мне, когда я вижу мертвеца, смерть кажется уходом. Труп производит на меня впечатление оставленного костюма. Кто-то ушел, и ему не понадобился тот единственный костюм, который он надевал.


41.

Тишина, исходящая из шума дождя, распространяется, как крещендо серого однообразия, по узкой улице, на которую я гляжу. Я сплю наяву, стоя у окна, на которое опираюсь, как если бы оно было всем. Я пытаюсь понять, какие ощущения я испытываю перед этим расхлестанным падением хмуро поблескивающей воды, которая выделяется на фоне грязных фасадов и еще сильнее на фоне открытых окон. И не знаю, что чувствую, не знаю, что хочу чувствовать, не знаю, что думаю и кто я есть.

В моих глазах, лишенных ощущений, вся запоздалая горечь моей жизни снимает с себя костюм естественного веселья, которым пользуется в длительных случайных каждодневных обстоятельствах. Удостоверяюсь в том, что, хотя я столько раз бываю веселым и довольным, я всегда грустен. И то, что во мне это удостоверяет, находится позади меня и как будто склоняется надо мной, опирающимся на окно, и из-за моих плеч или даже из-за моей головы смотрит более сокровенным взглядом, чем мой, на медленный, уже слегка вьющийся дождь, движение которого придает изящества пасмурному и угрюмому воздуху.

Бросить все обязательства, даже те, которых от нас не требуют, отвергнуть все домашние очаги, даже те, что никогда не были нашими, жить неясностью и следами, среди величественного пурпура безумия и поддельных кружев воображаемого величия… Быть чем-то, что не чувствует ни тяжести дождя снаружи, ни горечи сокровенной пустоты… Блуждать без души и без мысли — ощущение, лишенное самого себя — по дороге, огибающей горы и бегущей по долинам, над которыми нависают крутые склоны, и чувствовать себя далеким, погруженным и неизбежным… Потеряться среди пейзажей, похожих на картины. Стать ярким и далеким Ничем…

Легкое дуновение ветра, которого я, стоя за окном, не чувствую, рвет воздушными перепадами прямолинейное падение дождя. Какая-то часть неба, которой я не вижу, проясняется. Я замечаю это потому, что за наполовину чистыми стеклами в окне напротив я уже смутно вижу на стене там, внутри, календарь, которого до сих пор не видел.

Забываю. Не вижу, не думаю.

Дождь прекращается, и на мгновение от него остается россыпь мельчайших алмазов, как если бы в вышине большая скатерть лазурно стряхнула с себя эти крохи. Чувствуется, что часть неба уже открылась. В окне напротив отчетливее виден календарь. У него лицо женщины, а остальное просто, потому что я его узнаю, а зубная паста — самая известная из всех.

Но о чем я думал до того, как засмотрелся? Не знаю. О силе воли? Об усилии? О жизни? Свет властно врывается, и чувствуется, что небо уже почти совсем голубое. Но покоя нет — ах, и не будет никогда! — в глубине моего сердца, как в старом колодце в глубине проданного сада, этом воспоминании детства, запертом в пыльном подвале чужого дома. Нет покоя — о горе мне! — и нет даже желания его иметь…


42.

Я понимаю лишь как своего рода недостаток чистоплотности то бездеятельное постоянство моей всегда одинаковой жизни, в которой я покоюсь и которая осела, словно пыль или грязь, на поверхности вечной неизменности.

Так же, как мы моем тело, нам следовало бы мыть судьбу, менять жизнь, как мы меняем белье — не для того, чтобы сохранить жизнь, как когда мы едим и спим, а из-за того постороннего уважения к нам самим, которое мы, собственно, и называем чистоплотностью.

Есть много людей, для которых нечистоплотность — это не веление воли, а лишь пожимание плечами ума. И для многих блеклость и однообразие жизни — это не форма любви к ней или естественное приспособление к нелюбви к ней, а затухание собственного разума, автоматическая ирония познания.

Есть мерзавцы, которым отвратительна их собственная мерзость, но которые не уходят от нее из-за той же обостренности чувства, из-за которой напуганный человек не уходит от опасности. Есть мерзавцы судьбы, как я, которые не уходят от повседневной обыденности из-за той самой привлекательности собственного бессилия. Они — птицы, зачарованные отсутствием змеи; мухи, которые садятся на стволы деревьев и ничего не видят, пока не попадут в поле досягаемости липкого языка хамелеона.

Так я медленно выгуливаю мою сознательную бессознательность по моему стволу дерева обыкновенности. Так я выгуливаю мою судьбу, которая идет вперед, потому что не иду я; мое время, которое течет, потому что не теку я. От монотонности меня спасают лишь эти краткие заметки о ней, которые я записываю. Я довольствуюсь тем, что в моей камере по эту сторону решеток есть стекла, и вывожу на них, на пыли необходимого, мое имя большими буквами, как ежедневную подпись в моей переписке со смертью.

Со смертью? Нет, даже не со смертью. Тот, кто живет так, как я, не умирает: он подходит к концу, затухает, увядает. Место, где он был, остается и без него, улица, по которой он ходил, остается, хотя его на ней не видно, в доме, где он жил, теперь обитает не-он. Вот и все, и мы называем это небытием; но и эту трагедию отрицания мы не можем представить под аплодисменты, поскольку мы не знаем наверняка, небытие ли это — мы, ростки истины и жизни, пыль, скапливающаяся внутри и снаружи оконных стекол, внуки Судьбы и пасынки Бога, который женился на Вечной Ночи, когда она стала вдовой породившего нас Хаоса.

Уйти с улицы Золотильщиков ради недосягаемого… Поднять голову от пюпитра к Неизвестному. Но оно переплетено с Разумом — Великой Книгой, рассказывающей о том, что мы были.


43.

Бывает усталость абстрактного ума, самая ужасная из усталостей. Она не тяготит, как усталость телесная, не тревожит, как усталость эмоционального познания. Это тяжесть осознания мира, невозможность дышать душой.

Тогда все мысли, как если бы они были облаками и на них подул ветер, все мысли, в которых мы чувствовали жизнь, все устремления и намерения, на которых мы основывали надежду на ее продолжение, разрываются, раскрываются, удаляются, обратившись в пепел тумана, в лохмотья того, чего не было и не могло быть. И за поражением возникает в своей чистой форме черное и непреклонное одиночество пустынного звездного неба.

Тайна жизни причиняет нам боль и по-разному пугает. Иногда нас посещает своего рода бесформенный призрак, и душа дрожит, охваченная худшим из страхов — страхом перед уродливым воплощением небытия. Иногда она находится позади нас и видна лишь тогда, когда мы не оборачиваемся, чтобы увидеть, и вся истина тайны заключена в глубочайшем ужасе оттого, что мы ее не знаем.

Но тот ужас, который сегодня меня уничтожает, менее благороден и более жгуч. Это стремление не хотеть мыслить, желание никогда не быть никем, сознательное отчаяние всех клеток души и тела. Это внезапное ощущение, будто тебя заперли в бесконечной камере. Как можно думать о побеге, если сама камера — это и есть все?

И тогда меня посещает всеохватывающее, нелепое желание сродни сатанизму, предшествовавшему Сатане: чтобы однажды — в день, не связанный со временем и не обладающий сущностью — был найден способ бежать от Бога и чтобы самое глубокое, что есть в нас, перестало, не знаю как, быть частью бытия или небытия.


44.

Есть сон добровольного внимания, который я не умею объяснить и который часто на меня набрасывается, если о таком расплывчатом явлении можно говорить, что оно на кого-то набрасывается. Я иду по улице, как человек, который сидит, и мое внимание, открытое всему, все еще охвачено инерцией полного телесного отдыха. Я не смог бы осознанно уклониться от прохожего, идущего мне навстречу. Я бы не смог ответить словами или даже мыслями внутри себя на вопрос случайного встречного, который оказался бы на моем случайном пути. Я бы не смог испытывать желание, надежду, что-либо, что представляло бы собой движение не то чтобы воли моего полного существа, но даже, если можно так сказать, частичной и собственной воли каждого элемента, на который меня можно разложить. Я не смог бы думать, чувствовать, хотеть. И я шагаю, следую, слоняюсь. Ничто в моих движениях (я замечаю по тому, чего не замечают другие) не делает зримым состояние безволия, в котором я пребываю. И это состояние отсутствия души, которое было бы удобным, поскольку оно очевидно, для человека лежачего или откинувшегося в кресле, особенно неудобно и даже болезненно для человека, идущего по улице.

Это ощущение опьянения от безделья, пьянства без веселья ни в нем самом, ни в том, что оно вызывает. Это недуг, выздороветь от которого я и не мечтаю. Это бодрая смерть ‹…›


45.

Вести жизнь бесстрастную, но культурную, отдаваясь веянию идей, читая, мечтая и намереваясь писать, жизнь достаточно медленную для того, чтобы быть всегда на грани тоски, достаточно продуманную, чтобы никогда в тоску не погружаться. Жить этой жизнью вдали от переживаний и от размышлений, лишь в размышлении над переживаниями и в переживаниях от размышлений. Блаженно замирать под солнцем, как темное озеро, окруженное цветами. Сохранять в тени то благородство индивидуальности, которое заключается в том, чтобы в отношениях с жизнью ни на чем не настаивать. В кружении миров уподобляться цветочной пыльце, которую неизвестный ветер вздымает в вечернем воздухе и неуклюжесть наступающей ночи опускает в случайном месте, где она незаметна среди более крупных вещей. Быть этим, обладая твердым знанием, ни веселым, ни грустным, и благодарить солнце за его свет и звезды за их далекость. Не быть ничем бóльшим, не иметь большего, не хотеть большего… Музыка голодающего, песнь слепого, мощи неведомого путника, бесцельные шаги по пустыне ненавьюченного верблюда…


46.

Я пассивно перечитываю, воспринимая то, что чувствую, как вдохновение и освобождение, простые фразы Каэйру[7], естественным образом связанные с тем, что является следствием маленьких размеров его деревни. Поскольку она мала, говорит он, оттуда мир виден лучше, чем из города; и поэтому деревня больше города…

Ибо я размером с то, что вижу,

а не того размера, что мой рост.

Такие фразы, словно вырастающие в отсутствие воли, которая произнесла бы их, очищают меня от всей метафизики, которую я произвольно добавляю в жизнь. Прочитав их, я подхожу к моему окну, выходящему на узкую улицу, смотрю на широкое небо и множество звезд и чувствую себя свободным благодаря крылатому великолепию, от вибрации которого содрогается все мое тело.

«Я размером с то, что вижу!» Всякий раз, когда я размышляю над этой фразой с максимальным напряжением моих нервов, мне кажется, что ей суждено перестроить созвездия, составляющие вселенную. «Я размером с то, что вижу!» Какая духовная мощь поднимается из колодца глубоких переживаний к высоким звездам, что отражаются в нем и тем самым, в определенном смысле, в нем находятся.

И уже теперь, осознавая, что я умею видеть, я смотрю на обширную объективную метафизику всех небес с уверенностью, которую в меня вселяет желание умереть с песней. «Я размером с то, что вижу!» И рассеянный лунный свет, полностью мне принадлежащий, начинает разъедать своей рассеянностью получерную лазурь горизонта.

Мне хочется воздеть руки и прокричать нечто исполненное неведомой дикости, сказать слова высоким тайнам, утвердить новую широкую личность на великих просторах пустой материи.

Но я беру себя в руки и успокаиваюсь. «Я размером с то, что вижу!» И фраза остается для меня целой душой, я вкладываю в нее все эмоции, что испытываю, и непостижимый покой сурового лунного света, широко разливающийся с наступлением ночи, проникает в меня изнутри и в город извне.


47.

…в грустной неопрятности моих смятенных переживаний…

Сумеречная грусть, сотканная из усталостей и ложных отказов, тоска от любых ощущений, боль словно от остановленного рыдания или от обретенной истины. В моей невнимательной душе разворачивается этот пейзаж отречений — аллеи незавершенных жестов, высокие клумбы не виденных как следует снов, бессвязности, словно стены из самшита, разделяющие пустые дороги, предположения, словно старые пруды без живой струи, все спутывается и выглядит жалко в грустной неопрятности моих смятенных переживаний.


48.

Чтобы постичь, я разрушил себя. Понять значит забыть, как любить. Я не знаю ничего более ложного и значимого одновременно, чем высказывание Леонардо да Винчи о том, что любить или ненавидеть что-либо можно, лишь поняв его.

Одиночество опустошает меня; общество людей меня гнетет. Присутствие другого человека сбивает меня с мыслей; я грежу о его присутствии с особой рассеянностью, которую неспособны определить все мои аналитические способности.


49.

Уединение слепило меня по своему образу и подобию. Присутствие другого человека — всего одного человека — мгновенно замедляет мои мысли, и, если нормального человека общение с другим побуждает к самовыражению, для меня такое общение служит контрстимулом, если такое составное слово допустимо, с точки зрения языка. Наедине с собой я способен придумывать остроумные высказывания, быстрые ответы на то, чего никто не говорил, блестяще демонстрировать интеллигентную общительность с любым человеком; но все это улетучивается, если я оказываюсь перед другим живым человеком — я теряю ум, лишаюсь силы речи и через некоторое время испытываю лишь сонливость. Да, от разговоров с людьми мне хочется спать. Только мои призрачные и воображаемые друзья, только мои беседы, протекающие в мечтах, обладают подлинной реальностью и должной значимостью, и дух в них присутствует так же, как образ в зеркале.

Кроме того, меня гнетет сама мысль быть принужденным к общению с другим. Простое приглашение поужинать с другом вызывает во мне трудно определимую тревогу. Мысль о какой-либо социальной обязанности — сходить на похороны, обсудить с кем-нибудь какое-либо дело в конторе, отправиться на вокзал, чтобы встретить какого-то человека, знакомого или нет, — сама идея вносит сумятицу в мои мысли на целый день, и иногда я начинаю беспокоиться еще накануне и плохо сплю; в действительности, такие случаи, когда они происходят, оказываются совершенно незначительными и ничего не оправдывают; и они повторяются, а я никогда не учусь учиться.

«Мои привычки происходят от одиночества, а не от людей»; не знаю, сказал ли это Руссо, или Сенанкур[8]. Но это была какая-то душа, принадлежавшая к тому же виду, что и моя, если не сказать, что к той же расе.


50.

Свет светлячка регулярно мерцает. Темное поле вокруг — это бескрайнее отсутствие шума, которое почти хорошо пахнет. Умиротворенность всего болит и тяготит. Бесформенная тоска душит меня.

Я редко отправляюсь за город, почти никогда не провожу там весь день и не остаюсь на ночь. Но сегодня мой друг, в чьем доме я гощу, не позволил мне отказаться от его приглашения, и я приехал сюда в полном замешательстве — как робкий человек на большой праздник, — я прибыл сюда радостно, насладился воздухом и просторными видами, хорошо пообедал и поужинал, и теперь, темной ночью, в моей комнате без света неясное пространство наполняет меня тревогой.

Из окна комнаты, в которой я буду спать, открывается вид на открытое поле, на неопределенное поле, представляющее собой все поля, на величественную, неясно украшенную звездами ночь, в которой чувствуется, но не слышится легкий ветер. Сидя у окна, я созерцаю органами чувств то небытие вселенской жизни, что царит там, снаружи. Время обретает гармонию в беспокойном ощущении, от видимой невидимости всего до древесины, смутно шероховатой оттого, что растрескалась старая краска на беловатом подоконнике, на край которого тяжело опирается моя левая рука.

Сколько раз, тем не менее, мой взор жаждал этой умиротворенности, от которой я бы сейчас почти что сбежал, если бы это было просто или прилично! Сколько раз я думал — там, внизу, среди узких улиц между высокими домами, — что покой, проза, определенность скорее находятся здесь, среди природы, а не там, где скатерть цивилизации заставляет забыть о покрытой лаком сосне, на которой она расстелена! И теперь, здесь, чувствуя себя здоровым, по-хорошему уставшим, я неспокоен, я пленен, я тоскую.

Не знаю, происходит ли это только со мной, или со всяким, кому цивилизация дала возможность родиться во второй раз. Но мне кажется, что для меня или для тех, кто чувствует так, как я, искусственное стало естественным, а естественное стало странным. Поясню: искусственное не стало естественным; естественное стало иным. Я презираю автомобили и обхожусь без них, презираю плоды науки — телефоны, телеграфы, — которые облегчают жизнь, и побочные продукты фантазии — граммофоны, приемники Герца, — которые делают веселой жизнь тем, кого они веселят, — и тоже обхожусь без них.

Ничто из этого мне не интересно, ничего из этого я не желаю. Но я люблю Тежу, потому что на его берегу есть большой город. Я наслаждаюсь небом, потому что вижу его с пятого этажа на улице в Байше. Поле или природа не могут мне дать ничего, что сравнилось бы с неравномерной величественностью вида спокойного города под лунным светом, который открывается от Грасы или Сао-Педру-де-Алкантара[9]. Для меня нет цветов, сравнимых с пестрейшим колоритом Лиссабона под солнцем.

Красоту обнаженного тела чувствуют только одетые расы. Целомудрие важно прежде всего для чувственности в качестве препятствия для ее энергии.

Искусственность — это способ наслаждаться естественностью. Тем, чем я насладился на этих просторных полях, я насладился потому, что не живу здесь. Не чувствует свободы тот, кто никогда не жил в заточении.

Цивилизация — это плод воспитания природы. Искусственное — это путь к тому, чтобы оценить естественное.

Необходимо, однако, чтобы мы никогда не принимали искусственное за естественное.

В гармонии между естественным и искусственным и заключается естественность высшей человеческой души.


51.

Черное небо вдали, к югу от Тежу, было зловеще черным по контрасту с ярко-белыми крыльями беспокойно летавших чаек. Однако день уже не был ненастным. Вся угрожающая масса дождя перешла на другой берег, и нижний город, еще влажный от прошедшего слабого дождя, улыбался с земли небу, северная часть которого еще была голубой с белым отливом. От весенней свежести было немного холодно.

В такой час, пустой и невесомый, мне нравится сознательно вести мысль к размышлению, которое есть ничто, но при этом, в чистоте своего небытия, отчасти вбирает в себя бесплодную холодность прояснившегося дня с черным фоном вдали и некоторые прозрения, подобные чайкам, что напоминают своим контрастом о тайне всего во всеохватной черноте.

Но вдруг, вопреки моему сокровенному литературному намерению, черный фон неба на Юге вызывает в моей памяти воспоминание, подлинное или ложное, об ином небе, увиденном, быть может, в другой жизни, к северу от небольшой реки, с грустными зарослями тростника и без какого-либо города. Сам не знаю как, пейзаж для диких уток увлекает мое воображение, и я отчетливо, словно в странном сне, ощущаю себя вблизи от воображаемого простора.

Заросли тростника на берегу рек, земли охотников и тревог, где неровные берега, будто маленькие грязные веревки, врезаются в свинцово-желтые воды и отступают в илистые бухты для почти игрушечных кораблей, в ручейки, где вода блестит на поверхности ила, сокрытого среди зелено-черных тростниковых стеблей, сквозь которые невозможно пройти.

У опустошения оттенок мертвенно-серого неба, которое тут и там сминается в тучи, еще более черные, чем оттенок неба. Я не чувствую ветра, но он есть, а другой берег — это, по сути, длинный остров, за которым угадывается — большая заброшенная река! — другой, настоящий берег, раскинувшийся на непримечательном расстоянии.

Никто туда не добирается и не доберется. Если бы, вследствие противоречивого ускользания времени и пространства, я смог сбежать от мира в этот пейзаж, туда бы никто не добрался. Я напрасно бы ждал чего-то, не зная, что жду, и, в конце концов, просто медленно наступила бы ночь и все пространство медленно окрасилось бы в цвет самых черных туч, которые постепенно возникали бы на одинокой совокупности неба.

И вдруг я здесь чувствую исходящий оттуда холод. Он идет от костей и охватывает все тело. Пробудившись, я глубоко дышу. Человек, который сталкивается со мной под Портиком у Биржи, смотрит на меня с недоверием непонимающего. Черное небо, густея, опускается еще ниже над Югом.


52.

Поднялся ветер… Сначала он был подобен голосу пустоты… дуновение во внутреннем пространстве полости, отсутствие в тишине воздуха. Потом раздалось рыдание, рыдание из глубины мира, дребезжание дрожащих оконных стекол, которое действительно было ветром. Затем еще громче зазвучал, словно глухое мычание, плач без бытия перед наступлением ночи, скрежет вещей, падение обломков, атом конца света.

Потом казалось, что ‹…›


53.

Когда, как в ненастную ночь, за которой следует день, христианство пронеслось над душами, стал виден ущерб, который оно невидимо нанесло; причиненные им разрушения стали видны, только когда оно уже пронеслось. Одни посчитали, что разрушения произошли по его вине; но его уход лишь показал разрушения, а не вызвал их.

Тогда в этом мире душ остались зримые разрушения, очевидное бедствие, которое не сокрыла мнимая нежность сумерек. Души показали себя такими, какие они есть.

Тогда начался в душах едва завершившейся эпохи тот недуг, что получил название романтизма, это христианство без иллюзий, это христианство без мифов, которое является самой черствостью своей болезненной сущности.

Все зло романтизма — в смешении того, что нам необходимо, и того, чего мы желаем. Всем нам для жизни нужны необходимые вещи, их нужно сохранять и продолжать; все мы желаем более совершенной жизни, полноценного счастья, осуществления наших мечтаний…

Нам свойственно хотеть того, что нам необходимо, и свойственно желать того, что нам не нужно, но является для нас желаемым. Нездорово желать с одинаковой силой того, что нужно, и того, что желаемо, и страдать от своего несовершенства так, как страдают те, у кого нет хлеба. Недуг романтизма заключается в этом: хотеть Луну так, как если бы ее можно было заполучить.

«Нельзя съесть пирожное, не потеряв его».

В низменной сфере политики, как и в сокровенном пространстве душ — один и тот же недуг.

Язычнику в реальном мире было неведомо это болезненное ощущение вещей и себя самого. Будучи человеком, он желал также и невозможного; но не хотел его. Его религия была ‹…› и только в глубинах тайны, только посвященным, вдали от народа и от ‹…› преподавались те трансцендентные религиозные детали, которые заполняют души пустотой мира.


54.

Самобытную и величественную личность, которую романтики видели в самих себе, я неоднократно пытался прочувствовать в грезах, и столько раз, сколько я пытался ее прочувствовать, я громко смеялся над этим моим замыслом. В конце концов, роковой человек существует в мечтах, присущих всем заурядным людям, а романтизм — это лишь выворачивание наизнанку нашего повседневного контроля над самими собой. Почти все люди в глубине себя мечтают о собственном могучем империализме, о подчинении всех мужчин, о покорении всех женщин, об обожании народов, а самые достойные — всех эпох… Поэтому немногие привычные к грезам, вроде меня, достаточно рассудительны, чтобы смеяться над эстетической возможностью подобных мечтаний.

Главное обвинение против романтизма еще не выдвинуто: обвинение в том, что он представляет внутреннюю истину человеческой природы. Его преувеличения, его глупости, его разнообразные способности волновать и соблазнять заключаются в том, что он является внешним отображением того, что есть внутри души, но отображением конкретным, опознаваемым и даже возможным, если бы возможность зависела не от Судьбы, а от чего-то другого.

Сколько раз я сам, смеясь над подобными соблазнами отвлечения, погружаюсь в размышления о том, как было бы хорошо стать знаменитым, как было бы приятно слушать похвалу, как было бы великолепно торжествовать! Если мне и удается представить себя на такой высоте, то лишь в сопровождении хохота другого меня, который всегда рядом со мной, как одна из улиц Байши. Я вижу себя знаменитым? Но я вижу себя лишь знаменитым бухгалтером. Чувствую себя вознесшимся на трон известности? Но дело происходит в конторе на улице Золотильщиков, и этому препятствуют мои коллеги. Слышу, как мне рукоплещет разношерстная толпа? Рукоплескания доносятся до пятого этажа, где я живу, и наталкиваются на грубую мебель моей дешевой комнаты, на всю пошлость, что меня окружает и унижает от кухни ‹…› до сна. У меня даже не было замков в Испании, как у великих испанцев во всех фантазиях. Мои замки были построены из карт, старых, грязных, из неполной колоды, которыми уже нельзя было играть, и они не рухнули — их пришлось разрушить жестом руки, подчиняясь нетерпеливой настойчивости старой служанки, которая хотела расстелить на весь стол скатерть, покрывавшую его наполовину, потому что час чаепития пробил, как проклятие Судьбы. Но даже этот образ бесполезен, поскольку у меня нет загородного дома или старых тетушек, за столом которых, по окончании семейного вечера, я бы пил чай, приносящий отдохновение. Моя греза потерпела крах даже в метафорах и изображениях. Моя власть не распространилась даже на старые игральные карты. Моя победа не состоялась без чайника и даже без старого кота. Я умру так, как жил, и на пригородной толкучке меня оценят на вес, как один из постскриптумов утраченного.

Пусть я хотя бы донесу до возможной бесконечности всеобщей бездны славу моего разочарования, как если бы это было разочарование в большой мечте, великолепие неверия, словно знамя поражения — пусть и знамя в слабых руках, но знамя, протащенное по илу и крови изможденных, но воздетое ввысь, пока мы погружаемся в зыбучие пески, никто не знает, в каком качестве — протеста, вызова или жеста отчаяния. Никто не знает, потому что никто ничего не знает, а пески поглощают и тех, у кого есть знамена, и тех, у кого их нет. И пески покрывают все — мою жизнь, мою прозу, мою вечность.

Я несу с собой сознание поражения, как знамя победы.


55.

Хотя я душой и принадлежу к породе романтиков, я нахожу отдохновение лишь в чтении классиков. Сама их ограниченность, через которую выражается их ясность, меня утешает, не знаю в чем. Я улавливаю в них радостное впечатление от широкой жизни, которая созерцает просторы, не пересекая их. Те же языческие боги отдыхают от тайны.

Чрезвычайно любопытный анализ ощущений — иногда тех ощущений, которые, как нам кажется, мы испытываем, — отождествление сердца с пейзажем, анатомическое выявление всех нервов, использование желания как воли и стремления как мысли — все это мне слишком хорошо знакомо для того, чтобы в ком-то другом казалось мне новинкой или приносило покой. Всякий раз, когда я это испытываю, я бы хотел, именно потому, что я это испытываю, испытывать нечто другое. И, когда я читаю классика, мне это другое дается.

Признаюсь в этом без притворства и без стыда… Нет фрагмента у Шатобриана или песни у Ламартина[10] — фрагментов, которые так часто мне кажутся голосом, выражающим мои мысли, песен, которые так часто мне как будто декламируются, чтобы я их узнал — которые бы восхитили и возвысили меня так, как фрагмент прозы Виейры или та или иная ода тех немногих наших классиков, что действительно следовали за Горацием.

Я читаю и чувствую себя освобожденным. Обретаю объективность. Я перестал быть мною, перестал быть распыленным. И то, что я читаю, становится не моим костюмом, на который я смотрю косо и который иногда меня тяготит, а подлинной ясностью внешнего мира, полностью очевидной, солнцем, что видит всех, Луной, бросающей тени на спокойный пол, просторами, теряющимися в море, черной прочностью деревьев, отмеченных зелеными пятнами на верхушке, прочным покоем прудов в садах, дорогами, перекрытыми виноградниками на коротких спусках склонов.

Я читаю, как тот, что отрекается. И подобно тому, как королевская корона и мантия никогда не бывают так величественны, как когда уходящий король оставляет их на земле, я слагаю на мозаику прихожих все мои триумфы над тоской и грезами и поднимаюсь по лестнице, сохраняя единственную добродетель — зрение.

Я читаю, как тот, что проходит. И в классиках, в спокойных, в тех, кто, если страдает, не говорит об этом, я чувствую себя священным прохожим, помазанным паломником, безрассудным созерцателем бесцельного мира, Князем Великого Изгнания, который, уходя, дал последнему нищему последнюю милостыню своего отчаяния.


56.

Финансирующий эту фирму компаньон, который всегда испытывает некое недомогание, пожелал по неведомому капризу, пришедшему ему в перерыве между приступами болезни, получить портрет всего персонала конторы. И вот позавчера мы все, следуя указаниям веселого фотографа, собрались перед грязно-белой перегородкой, которая отделяет своей хрупкой древесиной основное помещение конторы от кабинета шефа Вашкеша. В центре — сам Вашкеш; по обе стороны от него выстроились, согласно первоначально установленным, а затем случайным категориям, другие человеческие души, которые физически сходятся здесь каждый день для мелких задач, чей окончательный смысл известен лишь тайному разумению Богов.

Сегодня, придя в контору с некоторым опозданием и, по правде говоря, уже забыв о статичной процедуре фотографирования, проведенной дважды, я увидел прибывшего неожиданно рано Морейру и одного из служащих, которые с интересом склонялись над чем-то почерневшим, в чем я, поразившись, немедленно узнал одну из первых отпечатанных фотографий. Всего было два снимка одной и той же фотографии, которая получилась лучше.

Мне было больно видеть себя там, потому что, как можно предположить, я первым делом отыскал себя. Я никогда не был высокого мнения о своей внешности, но никогда не считал ее настолько ничтожной в сравнении с другими лицами, так хорошо мне знакомыми, в этом собрании людей, которых я вижу каждый день. Я похож на изможденного иезуита. На моем худом невыразительном лице не видно ни ума, ни силы, ни вообще чего бы то ни было, что выделяло бы его из мертвого потока других лиц. Нет, не мертвого потока. Там есть по-настоящему выразительные лица. Шеф Вашкеш такой, какой он есть — приветливое и суровое широкое лицо, твердый взгляд, жесткие усы в довершение портрета. Энергия, проницательность человека — в конечном счете, такие банальные и столько раз повторенные столькими тысячами людей по всему миру — отпечатаны и на этой фотографии, как в психологическом паспорте. Два коммивояжера получились замечательно; продавец получился хорошо, но оказался почти что позади плеча Морейры. А сам Морейра! Морейра, мой начальник, квинтэссенция однообразия и непрерывности, выглядит куда ярче меня! Даже у посыльного — отмечаю я и не могу подавить чувство, которое пытаюсь счесть не завистью — на лице уверенность, открытое выражение, которое отстоит на много улыбок от моего никчемного погасшего лица бумажного сфинкса.

Что это означает? Какова правда, которую пленка безошибочно передает? Какова точность, которую документирует холодная линза? Что такого во мне, чтобы все выглядело так? И тем не менее… Это групповое оскорбление?

— Вы очень хорошо получились, — неожиданно говорит Морейра. И затем, поворачиваясь к продавцу: — Личико точь-в-точь его, а?

И продавец согласился с такой дружеской веселостью, что его стоило за это швырнуть в мусорное ведро.


57.

И сегодня, думая о том, чем была моя жизнь, я чувствую себя каким-то животным, которого несут в корзине на согнутой руке от одной пригородной станции до другой. Образ дурацкий, однако еще глупее жизнь, которую он отражает. Обычно у таких корзин две крышки полуовальной формы: если животное барахтается, они слегка приподнимаются с одного или с другого изогнутого края. Но рука несущего, слегка опираясь на шарниры посередине, позволяет такому слабому существу лишь поднять исподтишка бесполезные конечности, подобные ослабевающим крыльям бабочки.

За описанием корзины я забыл, что говорил о себе. Я отчетливо вижу ее и обожженную толстую и белую руку несущей ее служанки. Мне удается разглядеть только руку служанки и волосы на ней. Мне удается чувствовать себя хорошо, только если — вдруг — волна прохлады ‹…› от этих белых прутьев и лент ‹…›, из которых плетутся корзины и среди которых я, животное, барахтаюсь между двумя остановками, которые я чувствую. Между ними я покоюсь, судя по всему, на скамье и кто-то разговаривает о моей корзине. Я засыпаю, потому что успокаиваюсь, и сплю, пока меня снова не поднимают на остановке.


58.

Обстановка — душа вещей. У каждой вещи есть собственное выражение, и это выражение приходит к ней извне. Каждая вещь есть переплетение трех нитей, и эти три нити образуют эту вещь: некоторое количество материи; то, как мы ее воспринимаем; и обстановка, в которой она находится. Стол, за которым я пишу, представляет собой кусок древесины, это стол и один из предметов мебели данной комнаты. Мое впечатление от этого стола, если я захочу его описать, должно будет состоять из понимания того, что он сделан из древесины, того, что я называю это столом и приписываю ему определенные формы использования и определенное назначение, и того, что в нем отражаются, проникают в него и преобразуют его предметы, за счет расположения которых он обретает внешнюю душу и которые находятся на нем. И сам цвет, который был ему придан, выцветание этого цвета, его пятна и трещины — все это, заметьте, пришло к нему извне и именно это в большей степени, чем его деревянная сущность, придает ему душу. И самая сокровенная часть этой души, заключающаяся в том, чтобы быть столом, также была придана ему извне и составляет его личность.

Поэтому я полагаю, что нет ни человеческой, ни литературной ошибки в приписывании наличия души вещам, которые мы называем неодушевленными. Быть вещью значит быть объектом приписывания. Может быть ложной фраза о том, что дерево чувствует, что река «бежит», что закат грустен, а море спокойно (синее благодаря небу, которое ему не принадлежит) и улыбчиво (благодаря солнцу, которое находится вне него). Но столь же ошибочно приписывать красоту чему бы то ни было. Столь же ошибочно приписывать цвет, форму, да, пожалуй, и бытие чему бы то ни было. Это море — соленая вода. Этот закат — начало исчезновения солнечного света на данной широте и долготе. Этот ребенок, что играет передо мной, — разумная совокупность клеток — более того, это сложное сочетание субатомных движений, странный электрический конгломерат миллионов солнечных систем в мельчайшей миниатюре.

Все приходит извне, и сама человеческая душа, возможно, есть не более чем сверкающий солнечный луч, который высвечивает лежащую на земле навозную кучу, коей является тело.

В этих размышлениях, вероятно, заключена целая философия для того, у кого нашлись бы силы извлечь из них выводы. У меня такой силы нет, мне приходят неясные мысли о логических возможностях, и все упирается в образ солнечного луча, который золотит навоз, словно темную солому, влажную и придавленную, на почти черной земле у стены, сложенной из крупных камней.

Таков я. Когда хочу думать, я вижу. Когда хочу спуститься в свою душу, я внезапно останавливаюсь, задумавшись, в начале уходящей вглубь винтовой лестницы и вижу через окно верхнего этажа солнце, которое смачивает в золотистом прощании пространное скопление крыш.


59.

Всякий раз, когда мои намерения под влиянием моих грез поднимались над повседневностью моей жизни и я на мгновение чувствовал себя высоким, как ребенок на качелях, всякий раз мне приходилось спускаться, как ребенку в городском саду, и признавать свое поражение без знамен, воздетых для войны, и без меча, который у меня хватило бы сил выхватить из ножен.

Я полагаю, что большинство из тех, кого я случайно встречаю на улицах, несет в себе — я замечаю это по молчаливому движению уст и по неразличимой нерешительности глаз или по тому, как у молящихся вместе становится громче голос — такую же нацеленность на бесполезную войну, ведомую войском без знамен. И все — я оборачиваюсь назад и созерцаю их спины несчастных побежденных — потерпят, как и я, великое позорное поражение, среди ила и тростника, без лунного цвета на берегах и без поэзии паулизма[11], жалкой и любительской.

У всех, как и у меня, есть восторженное и грустное сердце. Я хорошо их знаю: одни — продавцы в магазинах, другие — служащие конторы, третьи — мелкие лавочники; четвертые — победители в кафе и кабаках, знаменитые, но не знающие этого из-за восторженности самовлюбленного слова, когда молчит скупая самовлюбленность, которую не нужно хранить. Но все они, бедняжки, поэты и влачат в моих глазах — как, впрочем, и я в их — такую же нищету нашей общей несуразности. У всех них, как и у меня, будущее — в прошлом.

Прямо сейчас, когда я сижу в конторе без дела и все, кроме меня, ушли обедать, я смотрю через низкое окно на пошатывающегося старика, медленно бредущего по противоположному тротуару. Он не пьян; он — мечтатель. Он внимателен к несуществующему; возможно, он еще надеется. Да сохранят нам Боги, если они справедливы в своей несправедливости, грезы, даже когда они неосуществимы, и да ниспошлют хорошие сны, пусть даже низменные. Сегодня, когда я еще не стар, я могу мечтать о южных берегах и о недосягаемой Индии; завтра, возможно, мне будет дарована самими Богами мечта стать хозяином маленькой табачной лавки или пенсионером в пригородном доме. Любая мечта — это все та же мечта, потому что все они — мечты. Пусть Боги изменят мои мечты, но не дар мечтать.

Пока я думал об этом, я перестал следить за стариком. Я его уже не вижу. Открываю окно, чтобы его увидеть. Все равно не вижу. Он ушел. По отношению ко мне у него была зрительная обязанность символа; он выполнил ее и свернул за угол. Если бы мне сказали, что он свернул за абсолютный угол и что его тут никогда не было, я бы принял это с тем же жестом, которым сейчас закрываю окно.

Добиваться чего-то?..

Бедные неумелые полубоги, которые завоевывают империи словом и благородным намерением и нуждаются в деньгах на жилье и еду! Они подобны полкам дезертировавшего войска, чьи полководцы питали мечту о славе, от которой у них, заблудившихся среди тины болот, осталось лишь понятие величия, осознание того, что они были войском, и пустота оттого, что они не знали, что делал полководец, которого они никогда не видели.

Так каждый на мгновение мечтает стать командующим войска, из арьергарда которого он сбежал. Так каждый, среди грязи ручьев, приветствует победу, которую никто не смог одержать и от которой остались своего рода крошки среди пятен скатерти, которые забыли стряхнуть.

Они заполняют зазоры повседневных действий, как пыль заполняет зазоры между мебелью, когда ее не чистят как следует. В бесцветном свете обыкновенного дня они блестят, словно серые черви на красном дереве. Их можно выковырять маленьким гвоздем. Но ни у кого не достает терпения их выковырять.

Бедные мои товарищи, что мечтают вслух, как я вам завидую и как я вас презираю! Со мной находятся другие — самые бедные, те, у кого есть только они сами, кому они могут рассказать о своих мечтах и сделать то, что стало бы стихами, если бы они их написали, — бедолаги, вся литература которых — это их собственная душа, которые толком не слышат критику и задыхаются от самого факта существования, не пройдя неведомый трансцендентный экзамен, дающий право на жизнь.

Одни — герои, способные повалить пять человек на углу вчерашней улицы. Другие — соблазнители, которым не осмелились сопротивляться даже несуществующие женщины. Они верят в это, когда об этом говорят, возможно, говорят, чтобы поверить. Другие ‹…› Для всех них проигравшие мира, кем бы они ни были, суть люди.

И все, словно угри в тазу, переплетаются и наползают друг на друга, но не вылезают из таза. Иногда о них говорят газеты. О некоторых газеты рассказывают больше одного раза — но известность к ним никогда не приходит.

Они — счастливцы, потому что им дарована ложная мечта глупости. Но тем, у кого, подобно мне, есть мечты без иллюзий ‹…›


60.


Болезненный интервал

Если вы меня спросите, счастлив ли я, я вам отвечу, что нет.


61.

Благородно быть робким, замечательно не уметь действовать, величественно быть неспособным жить.

Лишь Тоска, которая является неким обособлением, и Искусство, которое является неким презрением, золотят подобием довольства нашу ‹…›

Недолговечный блеск, порождаемый нашим общим разложением, хотя бы освещает наш мрак.

Лишь элементарное несчастье и чистая тоска от постоянного несчастья геральдичны, как потомки давних героев.

Я — колодец жестов, которые даже во мне не проявились полностью, слов, о которых я даже не думал, что они движут моими губами, грез, которые я забыл домечтать до конца.

Я — руины зданий, которые никогда не были ничем, кроме этих руин: кому-то, посреди строительства, надоело думать о том, что он строил.

Не будем забывать ненавидеть наслаждающихся, потому что они наслаждаются, презирать веселых, потому что мы сами не сумели быть такими же веселыми, как они… Эта ложная мечта, эта слабая ненависть — лишь грубоватый и грязный пьедестал земли, на которую она опирается; на нем, надменная и единственная, возвышается статуя нашей Тоски, темный лик, который смутно окутывает тайной непроницаемая улыбка.

Благословенны те, кто не доверяет жизнь никому.


62.

Обыденное человечество — впрочем, другого и нет — вызывает у меня физическую тошноту. Порой я настойчиво усиливаю эту тошноту, почти вызывая рвоту, чтобы ослабить позывы к ней.

Одна из моих излюбленных прогулок в те утренние часы, когда я боюсь заурядности наступающего дня, словно человек, боящийся тюрьмы, — это когда я медленно прогуливаюсь по улицам до того, как открываются магазины и склады, и слышу обрывки фраз, которые группы девушек, юношей или тех и других вместе роняют, словно милостыню иронии в невидимой школе моих открытых раздумий.

Это всегда одна и та же последовательность одних и тех же фраз… «И тут она говорит…», и интонация выдает ее намерение посплетничать. «Если это был не он, значит, это был ты…», и голос отвечающего начинает возражать, но я его уже не слышу. «Ты сказал, да-да, сказал…», и голос портнихи пронзительно утверждает: «Моя мама говорит, что не хочет…» «Я?», и изумление юноши, который несет ланч, завернутый в вощеную бумагу, меня не убеждает и, судя по всему, не убеждает и замаранную блондинку. «Наверно, это было…», и смех трех из четырех девушек рядом с моим ухом, непристойность, которая ‹…› «И тогда я встал перед этим типом и прямо ему в лицо — прямо в лицо: „Ну и, Зе…“», и бедолага врет, потому что начальник конторы — я понимаю по голосу, что вторым участником спора был начальник конторы, которого я не знаю, — не оценил его выпад болтливого гладиатора на арене между письменными столами. «Тогда я пошел курить в туалет», — смеется коротышка с темными заплатами на седалище.

Другие, которые проходят в одиночестве или вместе, либо не говорят, либо говорят, а я их не слышу, но все голоса ясны мне благодаря своей интуитивной и ломаной прозрачности. Я не осмеливаюсь рассказать — не осмеливаюсь рассказать это себе даже в письменной форме, даже если потом порву написанное — то, что я видел в случайных взглядах, в их невольном и низменном направлении, в их гнусных пересечениях. Не осмеливаюсь потому, что, когда провоцируешь приступ рвоты, нужно спровоцировать только один.

«Этот тип был таким толстым, что даже не видел лестницу». Я поднимаю голову. Этот паренек хотя бы описывает. А эти люди лучше, когда описывают, чем когда чувствуют, потому что ради описания они забывают о себе. У меня проходит тошнота. Я вижу этого типа. Вижу его фотографически. Даже невинный жаргон меня оживляет. Благословен ветер, обвевающий мне лицо, — этот тип такой толстый, что даже не видел, что у лестницы были ступеньки, — возможно, лестница, по которой человечество восходит, пыхтя, толпясь и спотыкаясь о равномерную ложность покатости по эту сторону подъезда.

Интрига, проклятие, словесное бахвальство тем, чего недостало смелости сделать, удовлетворенность каждого несчастного червяка, облаченного в бессознательное сознание собственной души, немытая сексуальность, остроты, похожие на обезьянью щекотку, ужасающее незнание о собственной ничтожности… Все это производит на меня впечатление чудовищного и низменного животного, невольно сотворенного из грез, из влажных корок желаний, из пережеванных остатков ощущений.


63.

Вся жизнь человеческой души — это движение в полумраке. Мы живем в сумерках сознания и никогда не уверены в том, чем мы являемся, или в наших предположениях о том, чем мы являемся. В лучших из нас живет некая суетность, а в мире есть ошибка, размаха которой мы не знаем. Мы — нечто происходящее в антракте спектакля; иногда, через некоторые двери мы видим то, что, возможно, является всего лишь декорациями. Весь мир неясен в смятении, как голоса в ночи.

Я только что перечитал эти страницы, которые пишу с настойчивой ясностью, и у меня возникают вопросы. Что это и для чего? Кем я являюсь, когда чувствую? В чем я умираю, когда существую?

Как тот, кто с большой высоты пытается разглядеть жизнь в долине, я тоже созерцаю себя с некоей вершины и сливаюсь со всем в неразличимый и запутанный пейзаж.

Именно в такие часы, когда душа летит в бездну, мельчайшие подробности гнетут меня, как прощальное письмо. Я постоянно чувствую себя на пороге пробуждения, моя собственная оболочка причиняет мне страдания, отгоняя выводы. Я бы с радостью закричал, если бы мой голос куда-нибудь долетал. Но я охвачен сном, который переходит от одних ощущений к другим, подобно череде облаков, что окрашивают в разные цвета солнца и в зеленые тона полутемную траву просторных полей.

Я подобен тому, кто ищет наугад, не зная, где спрятан предмет, о котором ему ничего не рассказали. Мы играем в прятки ни с кем. Есть где-то трансцендентная уловка, текучее божество, которое можно только услышать.

Да, я перечитываю эти страницы, которые отражают скудные часы, краткие минуты отдыха или иллюзии, большие надежды, перенаправленные на пейзаж, печали, подобные комнатам, в которые никто не заходит, какие-то голоса, большую усталость, еще не написанное евангелие.

У каждого — своя суетность, и суетность каждого что он забыл, что есть другие люди с такой же душой. Моя суетность — это несколько страниц, некие отрывки, некоторые сомнения…

Перечитываю? Я солгал! Я не решаюсь перечитывать. Не могу перечитывать. Зачем мне перечитывать? То, что там есть, другое. Я уже ничего не понимаю…


64.

Я плачу над моими несовершенными страницами, но потомки, если прочтут их, почувствуют больше благодаря моему плачу, чем почувствовали бы благодаря совершенству, которое, достигни я его, лишило бы меня возможности плакать, а значит, и писать. Совершенство не проявляется. Святой плачет, и этим он человечен. Бог молчит. Поэтому мы можем любить святого, но не можем любить Бога.


65.

Та божественная и замечательная робость, что стоит на страже ‹…› сокровищ и регалий души.

Ах, но как бы я хотел впрыснуть хотя бы в одну душу нечто ядовитое, беспокойное и тревожное. Это немного утешило бы меня перед лицом ничтожества деятельности, в котором я живу. Извращать стало бы целью моей жизни. Но дрожит ли какая-нибудь душа от моих слов? Слышит ли их кто-нибудь, кроме одного меня?


66.


Пожимая плечами

Обыкновенно мы придаем нашим мыслям о неизвестном оттенок наших представлений об известном: если мы называем смерть сном, то это потому, что внешне она похожа на сон; если мы называем смерть новой жизнью, то это потому, что она похожа на нечто, отличающееся от жизни. Из маленьких недопониманий реальности мы выстраиваем верования и надежды и перебиваемся корками, которые называем пирожными, как бедные дети, которые играют в счастливую жизнь.

Но такова вся жизнь; такова, по крайней мере, та система особой жизни, которую обычно называют цивилизацией. Цивилизация заключается в том, чтобы дать любой вещи имя, которое к ней не относится, и потом мечтать о результате. И ложное имя, и настоящая мечта действительно создают новую реальность. Предмет действительно становится другим, потому что мы делаем его другим. Мы фабрикуем реальности. Исходный материал остается тем же, но форма, которую ему придало искусство, отдаляет его на самом деле от того, чтобы оставаться тем же. Стол из сосны является сосной, но он является и столом. Мы садимся за стол, а не за сосну. Любовь — это половой инстинкт, однако мы любим не посредством полового инстинкта, а посредством предположения о другом чувстве. И это предположение действительно является другим чувством.

Не знаю, какое тонкое воздействие света, или неясный шум, или воспоминание о духáх, или музыка, сыгранная неизвестно каким внешним влиянием, вдруг, посреди прогулки, навеяли на меня эти фантазии, которые я неспешно записываю, рассеянно сидя в кафе. Я не знаю, куда я вел свои мысли или куда я предпочел бы их вести. День пропитан легким туманом, влажным и горячим, он грустен, но не угрожающ, однообразен, но бессмыслен. Меня мучает какое-то незнакомое чувство; мне не хватает какого-то довода относительно неизвестно чего; в моих нервах нет воли. Под моим сознанием я грустен. И пишу эти строки, действительно бессвязные, не для того, чтобы сказать это, не для того, чтобы сказать что-либо, а для того, чтобы дать работу моему невниманию. Медленно, слабо надавливая на затупившийся карандаш — заточить который у меня не хватает чувствительности, — я заполняю белую бумагу, в которую заворачивают бутерброды и которую мне дали в кафе, потому что мне лучшей и не надо, сойдет любая, лишь бы она была белой. И я довольствуюсь ею. Я склоняюсь над самим собой. Опускается однообразный вечер без дождя, в обескураживающем и неясном оттенке света… И я перестаю писать, потому что перестаю писать.


67.

Как часто я, добыча поверхностности и ворожбы, ощущаю себя человеком. Тогда я живу весело и существую ясно. Плыву по течению. И мне приятно получить заработанное и уйти домой. Я чувствую время, не видя его, и меня радует всякая органическая вещь. Если я размышляю, я не думаю. В такие дни мне очень нравятся сады.

Не знаю, что такого странного и бедного есть в сокровенной сущности городских садов, что я могу хорошо прочувствовать лишь тогда, когда не чувствую хорошо самого себя. Сад — это квинтэссенция цивилизации — безымянное видоизменение природы. Там есть растения, но есть и улицы — улицы. Растут деревья, но под их сенью есть и скамейки. Вдоль линии, обращенной к четырем сторонам города и только там широкой, скамейки больше, и на них почти всегда есть люди.

Я не испытываю ненависти к упорядоченности цветов в клумбах. Однако я ненавижу общественное употребление цветов. Если бы клумбы находились в закрытых парках, если бы деревья росли в феодальных углах, если бы на скамейках никого не было, мне было бы чем утешаться в бесполезном созерцании садов. Однако в городе расчерченные по линейке, но полезные сады для меня подобны клеткам, в которых у цветистой спонтанности деревьев и цветов есть пространство лишь затем, чтобы у них его не было, место, с которого им не сойти, и сама красота без присущей ей жизни.

Но бывают дни, когда этот пейзаж мне принадлежит и я вхожу в него, как персонаж комической трагедии. В такие дни я заблуждаюсь, но, по крайней мере, в определенном отношении я счастливее. Если я отвлекаюсь, то думаю, что у меня действительно есть дом, очаг, куда я могу вернуться. Если я забываюсь, то становлюсь нормальным, предназначенным для какой-то цели, чищу другой пиджак и читаю газету целиком.

Но эта иллюзия длится недолго как из-за того, что она недолговечна, так и из-за того, что наступает ночь. И цвет цветов, тень деревьев, линии дорожек и клумб, все улетучивается и сжимается. Над ошибкой и над тем, что я — человек, вдруг распахивается, как если бы дневной свет был скрытым от меня театральным занавесом, большая звездная сцена. И тогда я забываю глазами бесформенный партер и жду первых актеров с трепетом ребенка, попавшего в цирк.

Я свободен и потерян.

Я чувствую. Я остужаю лихорадку. Я есть я.


68.

Усталость от всех иллюзий и от всего того, что есть в иллюзиях — их утрата, бесполезность их наличия, предусталость от необходимости их иметь для того, чтобы их потерять, горечь оттого, что они были, умственный стыд оттого, что ты их питал, зная, что они так закончатся.

Сознание несознания жизни — самая древняя подать, наложенная на ум. Бывают несознательные умы — сверкания духа, цепочки понимания, тайны и философии, — которым присущ тот же автоматизм, что и телесным рефлексам, то же управление, которое печень и почки осуществляют над своими выделениями.


69.

Льет дождь, все сильнее и сильнее… Словно есть что-то, что рухнет в наружную черноту…

Все неровное гористое нагромождение города кажется мне сегодня равниной, дождевой равниной. Куда ни кинешь взгляд, все окрашено в бледно-черный цвет дождя.

У меня странные ощущения, все они холодные. Теперь мне кажется, что преобладающий пейзаж — дымка и что дома — это дымка, которая обволакивает пейзаж.

Своего рода предневроз от того, чем я буду, когда меня уже не будет, леденит мне тело и душу. Словно воспоминание о моей будущей смерти наводит на меня ужас изнутри. В тумане интуиции я чувствую себя мертвой материей, чем-то провалившимся в дождь, стенанием на ветру. И холод того, что я не почувствую, впивается в нынешнее сердце.


70.

Даже если другой добродетели во мне нет, то есть хотя бы добродетель постоянной новизны ощущения освобождения.

Сегодня, шагая по Руа-Нова-ду-Алмаду, я вдруг обратил внимание на спину мужчины, который шел передо мной. Это была заурядная спина ничем не примечательного человека, скромный пиджак на плечах случайного прохожего. Под левой рукой он нес старый портфель и, в такт своим шагам, касался земли закрытым зонтом, который держал за ручку правой рукой.

Вдруг я почувствовал к этому человеку что-то сродни нежности. Я почувствовал в нем нежность, которая чувствуется к обычной человеческой заурядности, к повседневной обыденности главы семейства, идущего на работу, к его скромному и веселому очагу, к веселым и грустным удовольствиям, из коих непременно состоит его жизнь, к невинности жизни без осмысления, к животной естественности этой одетой спины. Я направил взгляд на спину человека — окно, в котором я увидел эти мысли.

Ощущение было точно таким же, как то, что охватывает нас, когда мы смотрим на спящего. Всякий спящий снова становится ребенком. Возможно, из-за того, что во сне невозможно причинить зло и жизнь не осознается, самый большой преступник, самый законченный эгоист, благодаря естественной магии, священен, пока спит. Я не вижу никакой ощутимой разницы между убийством спящего и убийством ребенка.

Сейчас спина этого человека спит. Весь он, шагающий впереди меня такой же походкой, что и я, спит. Он идет несознательно. Он живет бессознательно. Спит, потому что все мы спим. Вся жизнь — сон. Никто не знает, что делает, никто не знает, чего хочет, никто не знает, чтó он знает. Мы просыпаем жизнь, вечные дети Судьбы. Поэтому, если я думаю этим ощущением, я испытываю неопределенную и безмерную нежность ко всему инфантильному человечеству, ко всей спящей общественной жизни, ко всем, ко всему.

Прямолинейный гуманизм, без выводов и без замыслов, охватывает меня в это мгновение. Я страдаю от нежности, как если бы узрел какого-то бога. Я вижу всех их через призму сопереживания единственного сознательного человека, людей-бедолаг, человечество-бедолагу. Что все это здесь делает?

Все движения и устремления жизни, от простой жизни наших легких до строительства городов и империй, я расцениваю как сонливость, как сны или мгновения отдыха, невольно прошедшие в промежутке между одной реальностью и другой, между одним и другим днем Абсолюта. И, как некое абстрактно материнское существо, я склоняюсь ночью над плохими и хорошими детьми, одинаковыми во сне, в котором они — мои. Я умиляюсь с широтой бесконечности.

Отвожу глаза от спины идущего передо мной и, переводя их на всех прочих шагающих по этой улице, отчетливо окружаю всех их той же нелепой и холодной нежностью, что снизошла ко мне с плеч того бессознательного человека, за которым я следую. Все они — такие же, как он; все эти девушки, говорящие по пути в мастерскую, эти молодые служащие, смеющиеся по пути в контору, эти спесивые служанки, возвращающиеся с тяжелыми покупками, эти посыльные, выполняющие первые поручения, все это — та же бессознательность, разнообразие в которую вносят лица и тела, различающиеся, как марионетки, которыми двигают нити, тянущиеся к пальцам руки того, кто невидим. Они проходят со всеми теми жестами, в которых проявляется сознание, и не осознают ничего, потому что не осознают того, что у них есть сознание. Одни умные, другие глупые, все они одинаково глупы. Одни старые, другие молодые, все они одного и того же возраста. Одни мужчины, другие женщины, все они одного и того же пола, который не существует.


71.

Глубокое чувство несоответствия другим, с которым я живу, рождается во мне, как я полагаю, из-за того, что большинство думает посредством чувствительности, а я чувствую мыслью.

Для заурядного человека чувствовать значит жить, а думать значит уметь жить. Для меня думать значит жить, а чувства — это лишь пища для мыслей.

Любопытно, что моя весьма ограниченная способность испытывать энтузиазм естественным образом больше востребована теми, кто обладает темпераментом, противоположным моему, чем теми, кто принадлежит тому же духовному виду, что и я. В литературе я никем так не восхищаюсь, как классиками, на которых я похож менее всего. Если бы мне пришлось выбирать в качестве единственного чтения между Шатобрианом и Виейрой, я бы не задумываясь выбрал Виейру.

Чем сильнее кто-либо отличается от меня, тем более реальным он мне кажется, потому что менее зависит от моей субъективности. Именно поэтому я внимательно и усердно изучаю то самое человечество, которое мне отвратительно и от которого я держусь на расстоянии. Я его люблю, потому что ненавижу. Мне нравится его видеть, потому что мне противно его чувствовать. Пейзаж, столь восхитительный на картине, обычно неудобен в качестве ложа.


72.

Амьель[12] сказал, что пейзаж — это состояние души, но фраза — это вялое счастье слабого мечтателя. Когда пейзаж становится пейзажем, он перестает быть состоянием души. Объективировать значит создавать, и никто не говорит, что сотворенная поэма — это состояние намерения ее сотворить. Быть может, видеть означает грезить, но если мы называем это видением вместо того, чтобы называть это грезой, то это потому, что мы отличаем грезу от видения.

Впрочем, к чему эти рассуждения о словесной психологии? Вне зависимости от меня трава растет, дождь льется на растущую траву, а солнце золотит просторы травы, которая уже проросла или еще прорастет; с очень давних времен высятся горы и ветер дует так же, как когда его слышал Гомер, пусть он и не существовал. Точнее было бы сказать, что состояние души — это пейзаж; в этой фразе было бы то преимущество, что она содержала бы не ложность теории, а всего лишь истину метафоры.

Эти случайные слова были мне продиктованы протяженностью города, увиденного под всеохватным светом солнца с высоты Сау-Педру-де-Алкантара. Всякий раз, когда я наблюдаю широкий простор и отрешаюсь от метра семидесяти роста и шестидесяти одного килограмма веса, из которых я физически состою, я улыбаюсь поистине метафизической улыбкой тем, кто мечтает о том, что греза — это греза, и люблю истину абсолютного внешнего мира благородной добродетелью понимания.

Тежу в глубине — синее озеро, а горы на другом берегу — приплюснутая Швейцария. Выплывает маленькое судно — черный грузовой пароход — со стороны Посу-ду-Бишпу и направляется к входу в порт, которого я не вижу. Да сохранят меня все Боги до того часа, когда исчезнет эта сторона меня, четкое и солнечное понимание внешней реальности, инстинкт моей ничтожности, утешение того, что я мал и что я могу думать, будто счастлив.


73.

Когда мы добираемся до высокой пýстыни естественных гор, мы проникаемся ощущением избранности. Мы всем своим ростом выше, чем вершины гор. Предел Природы, по крайней мере, в этом месте оказывается под нашими подошвами. По своему положению мы — короли видимого мира. Все вокруг ниже нас: жизнь — это уходящий вниз склон, распростертая равнина на фоне подъема и вершины, коей являемся мы.

Всё в нас — случайность и злой умысел, и той высоты, которая у нас есть, у нас нет; на высоте мы не выше своего роста. То, что мы попираем ногами, возвышает нас; и высоки мы благодаря тому, по сравнению с чем мы выше.

Дышится лучше, когда ты богат; ты свободнее, когда знаменит; обладание собственным дворянским титулом — небольшая гора. Все это — уловка, но и уловка эта не наша. Мы взошли на гору, или нас возвели на нее, или мы родились в доме в горах.

Велик, однако, тот, кто считает, что расстояние от долины до неба или от горы до неба, выделяющее его, не имеет значения. Если бы начался потоп, нам было бы лучше в горах. Но обернись проклятие Бога молниями, как проклятие Юпитера, ветрами, как проклятие Эола — и мы нашли бы укрытие, только если бы не поднялись, и спаслись бы, если бы распластались по земле.

Поистине мудр тот, кому подняться позволяют мускулы, но не позволяет знание. Своим зрением он охватывает все горы; благодаря своему положению он владеет всеми долинами. Солнце, золотящее вершины, будет золотить их для него больше, чем для того, кто страдает от него на этих вершинах; и высокий дворец, окруженный лесами, будет казаться прекраснее тому, кто созерцает его из долины, чем тому, кто забывает о нем в залах, ставших для него тюрьмой. Я утешаюсь этими размышлениями, поскольку не могу утешиться жизнью. И символ сливается для меня с реальностью, когда, бродя телом и душой по этим низким улицам, выходящим к Тежу, я вижу, как светлые вершины города, словно чужая слава, сверкают разнообразными оттенками уже зашедшего солнца.


74.


Гроза

Этот низкий воздух и застывшие тучи. Лазурь неба была запачкана прозрачной белизной.

В глубине конторы посыльный на минуту отпускает бечевку, опоясывающую извечный мешок…

«Такую грозу я видел только один раз», — статистически замечает он.

Холодное молчание. Звуки улицы словно разрезаны ножом. Долго чувствовалось своего рода всеобщее недомогание, некая космическая задержка дыхания. Вся вселенная остановилась. Мгновения, мгновения, мгновения. Темнота словно закоптилась тишиной.

Вдруг живая сталь ‹…›

Каким человеческим было металлическое позвякивание трамваев! Какой веселый пейзаж — простой дождь на улице, восставшей из бездны!

О Лиссабон, мой очаг!


75.

Чтобы почувствовать наслаждение и страх скорости, мне не нужны ни быстрые автомобили, ни скорые поезда. Мне достаточно трамвая и поразительной способности к абстракции, которой я обладаю и которую развиваю.

В движущемся трамвае я умею, благодаря постоянной и быстрой аналитической работе, отделять идею трамвая от идеи скорости, разделять их полностью, так что они становятся различными реальными вещами. Затем я могу почувствовать, что я еду не внутри трамвая, а внутри его Чистой Скорости. И, если я, утомившись, вдруг хочу ощутить безумие огромной скорости, я могу перенести мысль к Чистой Имитации Скорости и по своей прихоти увеличивать и снижать ее, расширять ее за пределы любых возможных скоростей поездов.

Настоящие риски не только меня пугают — не из-за боязни чрезмерных ощущений, — но и отвлекают мое совершенное внимание к собственным ощущениям, а это меня раздражает и обезличивает.

Я никогда не иду туда, где есть риск. Я испытываю тоскливый страх к опасностям.

Закат — это явление разума.


76.

Иногда я с удовлетворением думаю (производя бисекцию) о будущей возможной географии нашего собственного сознания. На мой взгляд, будущий историк собственных ощущений, возможно, сможет свести к точной науке свое отношение к осознанию собственной души. Пока что мы находимся лишь в начале этого сложного искусства — все еще искусства, химии ощущений, которая находится еще в алхимическом состоянии. Этот ученый послезавтрашнего дня будет особенно щепетильно относиться к своей внутренней жизни. Он создаст из самого себя точный инструмент, чтобы подвергнуть ее анализу. Я не вижу фундаментальных трудностей в изготовлении точного инструмента для самоанализа из стали и бронзы одних лишь мыслей. Под сталью и бронзой я действительно понимаю сталь и бронзу, но только духа. И, возможно, именно так его нужно будет изготавливать. Возможно, придется сформулировать идею точного инструмента, видя эту идею материально, чтобы перейти к строгому внутреннему анализу. И, естественно, нужно будет свести и дух к своего рода реальной материи при помощи той разновидности пространства, в которой он существует. Все это зависит от чрезвычайной отточенности наших внутренних ощущений, которые, доведенные до крайней точки, бесспорно, обнаружат или создадут в нас пространство столь же реальное, как то, которое имеется там, где находятся материальные вещи, и которое, к тому же, нереально как вещь.

Я даже не знаю, не будет ли это внутреннее пространство лишь новым измерением другого пространства. Возможно, научные исследования будущего обнаружат, что всё есть измерения одного и того же пространства, не являющегося вследствие этого ни материальным, ни духовным. В одном измерении мы будем жить телом; в другом мы будем жить душой. Иногда мне нравится предаваться бесплодным размышлениям о том, куда эти исследования могут привести.

Вероятно, будет обнаружено, что то, что мы называем Богом и что так очевидно находится в другой плоскости, а не в пространственной и временной логике и реальности — это наш образ существования, наше ощущение в другом измерении бытия. Это мне не кажется невозможным. Грезы также, возможно, окажутся либо другим измерением, в котором мы живем, либо пересечением двух измерений; подобно тому, как тело живет в измерениях высоты, ширины и длины, так и наши грезы — кто знает — быть может, живут в измерениях идеала, «я» и пространства. В пространстве — по своему зрительному представлению; в идеале — по тому, что они представляют иной род, отличающийся от материи; в «я» — по своему сокровенному измерению, коим являемся мы. Собственное «Я» каждого из нас, возможно, является божественным измерением. Все это сложно и в свое время, несомненно, будет определено. Нынешние мечтатели, вероятно, являются великими предтечами окончательной науки будущего. Я, разумеется, не верю в окончательную науку будущего. Но это к делу никак не относится.

Иногда я занимаюсь такими метафизическими размышлениями с тщательным и почтительным вниманием того, кто действительно работает и занимается наукой. Я уже говорил, что, возможно, я на самом деле ею занимаюсь. Главное для меня — не слишком задаваться, учитывая, что гордыня вредит аккуратной бесстрастности и научной точности.


77.

Часто, чтобы развлечь себя — ведь ничто так не развлекает, как науки или нечто наукообразное, используемое бестолково, — я начинаю тщательно изучать свою психику через то, как ее воспринимают другие. Эта никчемная тактика изредка приносит мне удовольствие грустное, иногда — болезненное.

Обычно я пытаюсь изучить общее впечатление, которое произвожу на других, и делаю выводы. Обычно я — существо, которому другие выказывают симпатию и даже проявляют неясное и любопытное уважение. Но никакой сильной симпатии я не возбуждаю. Никто никогда не станет мне искренним другом. Поэтому столько людей могут меня уважать.


78.

Есть ощущения, которые являются снами и, занимая, словно туман, всю протяженность духа, не дают думать, не дают действовать, не дают отчетливо существовать. Как если бы мы не выспались, в нас остается что-то ото сна и неподвижность дневного солнца раскаляет оцепеневшую поверхность чувств. Это опьянение оттого, что ты — никто, а воля — это ведро на скотном дворе, опрокинутое походя безразличным движением ноги.

Смотришь, но не видишь. Длинная улица, кишащая человеческими животными, подобна упавшей табличке, на которой подвижные буквы не образуют смыслов. Дома — это лишь дома. Теряется возможность придать смысл тому, что видишь, но, разумеется, хорошо видно, чтó это.

Удары молотка у двери продавца ящиков раздаются до странности близко. Звучат они очень обособленно, от каждого удара идет эхо и нет проку. Звуки машин напоминают о дне, когда грядет гроза. Голоса раздаются из воздуха, а не из глоток. В глубине течет усталая река.

Чувствуется не тоска. И не горечь. Чувствуется желание спать, будучи другим, забыть благодаря повышению заработка. Ничего не чувствуется, кроме автоматизма здесь, внизу, который заставляет шагать по земле невольным маршем принадлежащие нам ноги, которые ощущаются внутри ботинок. Возможно, не чувствуется и этого. Внутри головы чувствуется полость, вокруг глаз, и словно пальцы в ушах.

Похоже на простуду в душе. И из литературного образа болезни рождается желание, чтобы жизнь была выздоровлением, без движения; и мысль о выздоровлении вызывает в памяти пригородные дома, но там, внутри, где очаг, вдали от улицы и от колес. Да, не чувствуется ничего. Засыпая лишь оттого, что телу невозможно придать другое направление, осознанно проходишь мимо двери, в которую ты должен войти. Проходишь мимо всего. Куда подевался бубен, замерший медведь?


79.

Легкий, словно некое начало, насыщенный запах морского бриза воспарил над Тежу и грязно рассеялся в начале Байши. Он вызывал свежую тошноту среди холодной неподвижности однообразного моря. Я почувствовал жизнь в животе, и обоняние стало для меня чем-то позади глаз. В высоте редкие облака покоились, словно локоны, ни на чем в сером свете, готовом рассыпаться и превратиться в обманчивую белизну. Атмосфера казалась угрозой трусливого неба, словно угроза неслышимой грозы, сотканной из одного воздуха.

Даже чайки в полете словно застывали и казались легче воздуха, как будто кем-то в нем оставленные. Ничто не томило. На наш непокой опускался вечер; воздух время от времени приносил свежесть.

Бедные питаемые мной надежды, рожденные жизнью, которая у меня должна была быть! Они подобны этому часу и этому воздуху, мгле без тумана, разорванным наметкам мнимой грозы. Мне хочется кричать, чтобы покончить с пейзажем и с размышлениями. Но в моем намерении есть запах, и отлив во мне обнажил топкую черноту, которая лежит там, снаружи, и которую я вижу только по запаху.

Сколько нелепости в желании быть самодостаточным! Сколько осознанного сарказма в предполагаемых ощущениях! Сколько сплетений души с ощущениями, мыслей — с воздухом и рекой, чтобы сказать, что жизнь причиняет мне боль в обонянии и в сознании, чтобы не суметь сказать, как в простой и глубокой фразе из Книги Иова: «Опротивела душе моей жизнь моя!»


80.


Болезненный интервал

Все меня утомляет, даже то, что не утомляет. Мое веселье так же болезненно, как и моя боль.

Кто бы позволил мне быть ребенком, пускающим бумажные кораблики в пруду в саду, под сельским балдахином из переплетающихся виноградных лоз, который образует шашечную сеть света и зеленой тени на темных бликах мелкой воды.

Между мной и жизнью — тонкое стекло. Как бы отчетливо я ни видел и ни понимал жизнь, я не могу ее коснуться.

Осмыслить мою грусть? К чему, если рассуждения — это усилие? А тот, кто грустен, не может совершать усилий.

Я даже не отрекаюсь от тех заурядных жестов жизни, от которых так хотел бы отречься. Отречение — это усилие, а в моей душе для него нет сил.

Сколько раз меня гнетет то, что я — не водитель той машины, не кучер той кареты! Что я не любой воображаемый заурядный Другой, чья жизнь, не являясь моей, упоительно проникает в мое желание проживать ее и пронизывает меня своей инаковостью!

Я бы не испытывал ужаса перед жизнью как Вещью. Понятие жизни как целого не довлело бы над плечами мысли.

Мои грезы — глупое убежище, защищающее так же, как зонт защищает от молнии.

Я так бездеятелен, я так жалок, я настолько лишен жестов и действий.

Как бы я ни запутывался в себе, все тропинки моего сна выведут на поляны тревоги.

Даже у меня, так много мечтающего, есть паузы, когда мечта бежит от меня. И тогда все мне представляется отчетливым. Рассеивается туман, которым я себя окружаю. И каждый видимый угол ранит плоть моей души. Все замечаемые грубости причиняют мне боль оттого, что я о них знаю. Весь видимый вес предметов тяготит меня в душе. Моя жизнь такова, словно меня ею бьют.


81.

Машины на улице мурчат отдельными, медленными звуками, которые словно согласуются с моей сонливостью. Сейчас время обеда, но я остался в конторе. Стоит теплый, немного белесый день. В шуме по какой-то причине, коей, возможно, является моя сонливость, есть то же, что есть в дне.


82.

Не знаю, какой смутной лаской, которая тем нежнее, что лаской не является, обвевает мне лицо и рассудок неясный вечерний легкий ветер. Я знаю лишь то, что тоска, от которой я страдаю, на мгновение сидит на мне лучше, как одежда, которая перестает натирать рану.

Несчастна чувствительность, что зависит от легкого движения воздуха для того, чтобы обрести, пусть и ненадолго, спокойствие! Но такова вся человеческая чувствительность, и я не думаю, что на человеческих весах перевешивают неожиданно заработанные деньги или неожиданно полученная улыбка, которые для других являются тем, чем для меня в это мгновение стало краткое дуновение прерывистого ветра.

Я могу думать о сне. Могу мечтать о том, чтобы мечтать. Я отчетливее вижу объективность всего. С бóльшим удобством использую внешнее чувство жизни. И все это, на самом деле, потому, что, когда я дохожу почти до угла улицы, перемена ветра в воздухе радует поверхность моей кожи.

Все, что мы любим или теряем — вещи, существа, значения, — касается нашей кожи и тем самым достигает нашей души, и этот эпизод для Бога — не более чем легкий ветер, который не принес мне ничего, кроме предполагаемого облегчения, подходящего момента и возможности блестяще все потерять.


83.

Круговерти, круговороты в текучей никчемности жизни! На большой площади в центре города умеренно разноцветная вода людей течет, растекается, образует лужи, распадается на потоки, сливается в ручейки. Глядя рассеянным взглядом, я выстраиваю в себе этот водный образ, который лучше любого другого — еще и потому, что я подумал, что будет дождь — подходит этому неясному движениям.

Написав эту последнюю фразу, которая для меня выражает ровно то, что она определяет, я подумал, что в конце моей книги, когда ее опубликуют, было бы полезно под «Опечатками» разместить «Неопечатки» и сказать: фраза «этому неясному движениям» на такой-то странице такая и есть, с прилагательными в единственном числе и с существительным во множественном. Но как это связано с тем, о чем я думал? Никак, и поэтому я даю себе над этим подумать.

Вокруг площади, словно подвижные, большие и желтые спичечные коробки, к которым ребенок прикрепил под наклоном сожженную спичку, чтобы сделать кривую грот-мачту, ворчат и позвякивают трамваи; трогаясь, они громко свистят. Вокруг статуи в центре голуби похожи на черные двигающиеся крошки, попавшие под рассекающий ветер. Толстые на маленьких лапках, они делают маленькие шажки. И это тени, тени…

С близкого расстояния все люди однообразно различны. Виейра говорил, что брат Луиш де Соуза описывал «обыденное в особом свете». Эти люди особенны своей обыденностью, что противоположно стилю Жизни Архиепископа. От всего этого мне горестно, хотя и безразлично. Я оказался здесь без причины, как и всё в жизни.

Со стороны востока кажется, что город поднимается почти отвесно, статично набрасываясь на Замок. Бледное солнце увлажняет смутным ореолом эту неожиданную громаду домов, которая отсюда его скрывает. Небо — влажно-голубое с белесым оттенком. Вчерашний дождь сегодня, возможно, повторится, но будет мягче. Ветер, кажется, восточный, возможно потому, что прямо тут вдруг начинает смутно пахнуть спелым и зеленым с ближайшего рынка. На восточной стороне Площади приезжих больше, чем на другой стороне. Словно приглушенные разряды, падают вверх жалюзи; не знаю почему, именно эта фраза передает для меня этот звук. Возможно, потому, что они производят этот звук скорее при спуске, хотя сейчас они поднимаются. Все можно объяснить.

Вдруг я оказываюсь один в мире. Вижу все это с высоты духовной крыши. Я один в мире. Видеть значит быть на расстоянии. Ясно видеть значит остановиться. Анализировать — быть чужим. Люди проходят мимо, не касаясь меня. Вокруг меня — только воздух. Я чувствую себя таким уединенным, что ощущаю расстояние между собой и моим костюмом. Я — ребенок с едва горящим подсвечником в руках, который проходит в ночной рубашке по большому пустынному дому. Здесь живут тени, окружающие меня — только тени, порождения угловатой мебели и сопровождающего меня света. Они вьются вокруг меня здесь, на солнце, но это люди.


84.

Сегодня, в перерыве между чувствованием, я размышлял о той форме прозы, что использую. Действительно, как я пишу? У меня, как и у многих, было извращенное желание хотеть иметь некую систему и некую норму. Конечно, я писал и до нормы и системы; в этом, однако, я не отличаюсь от прочих.

Анализируя себя вечером, я обнаруживаю, что моя система стиля покоится на двух принципах, и я немедленно, следуя хорошему примеру лучших классиков, возвожу эти принципы в общие основы любого стиля: говорить то, что чувствуешь, именно так, как чувствуешь — ясно, если оно ясно; темно, если оно темно; путано, если оно путано; понимать, что грамматика — это инструмент, а не закон.

Предположим, что перед нами девушка — с мужскими манерами. Какое-нибудь заурядное человеческое существо скажет о ней: «Эта девушка похожа на юношу». Другое заурядное человеческое существо, стоящее ближе к осознанию того, что говорить значит высказываться, скажет о ней: «Эта девушка — юноша». Третье, не хуже понимающее задачи выражения, но вдохновляющееся скорее пристрастием, чем краткостью, которая представляет собой сладострастие мысли, скажет о ней: «Этот юноша». Я бы сказал: «Эта юноша», — нарушая самое элементарное из грамматических правил, которое требует согласования рода и числа между именем существительным и именем прилагательным. Я бы высказался правильно; я бы выразился абсолютно, фотографически, за пределами заурядности, нормы и повседневности. Я бы не сказал: я бы высказался.

Грамматика, определяя использование, проводит различия закономерные и ложные. Например, она делит глаголы на переходные и непереходные; однако, умеющий высказываться человек часто должен превращать переходный глагол в непереходный, чтобы сфотографировать то, что чувствует, а не для того, чтобы, подобно массе человеческих животных, видеть это впотьмах. Если я захочу сказать, что существую, я скажу: «Я есть». Если я захочу сказать, что существую как обособленная душа, я скажу: «Это я».

Но если я захочу сказать, что существую как величина, которая руководит сама собой и себя образует, которая выполняет с самой собою божественную функцию создания себя, могу ли я употреблять глагол «быть» иначе, чем переводя его сразу же в переходную форму? И тогда я с торжеством, с антиграмматическим величием, скажу: «Я есть». Я бы выразил философию в двух маленьких словах. Разве это не предпочтительнее, чем не сказать ничего в сорока фразах? Чего еще можно требовать от философии и от произношения?

Пусть подчиняется грамматике тот, кто не умеет обдумывать то, что чувствует. Пусть пользуется ею тот, кто умеет распоряжаться своими выражениями. Рассказывают, что Сигизмунд, король Рима[13], допустив в одной из публичных речей грамматическую ошибку, ответил тому, кто о ней сказал: «Я король Рима, я выше грамматики». И история повествует, что он остался в ней под именем Сигизмунда «super grammaticam». Великолепный символ! Каждый человек, умеющий говорить то, что он говорит, является, в своем роде, Королем Рима. Титул неплох, а душа значит быться.


85.

Глядя порой на литературную работу, обширную или, по крайней мере, созданную из пространных и полных вещей, из стольких созданий, которых я знаю или о которых знаю, я чувствую в себе неясную зависть, презрительное восхищение, бессвязную смесь запутанных чувств.

Сделать что-то полное, целостное, будь то хорошее или плохое — если оно никогда не бывает полностью хорошим, часто оно и не полностью плохое, — да, сделать что-то целостное, возможно, порождает во мне скорее зависть, чем какое-либо другое чувство. Это что-то похоже на ребенка: оно несовершенно, как любое человеческое существо, но оно столь же наше, как и дети.

И я, кому дух самокритики позволяет видеть лишь изъяны, недостатки, я, который не решается написать что-то помимо фрагментов, кусков, отрывков несуществующего, я сам в том немногом, что пишу, тоже несовершенен. Было бы ценнее либо полное произведение, пусть и плохое, но, в любом случае, являющееся произведением; либо отсутствие слов, полное молчание души, которая признает, что неспособна действовать.


86.

Я спрашиваю себя, не является ли все в жизни вырождением всего. Не является ли бытие лишь приближением — преддверием или окрестностями.

Подобно тому, как христианство было лишь ублюдочным вырождением выхолощенного неоплатонизма, проведенной римлянами иудаизацией эллинизма, так и наша эпоха, дряхлая и разъедаемая раком, являет многочисленные отклонения от всех великих замыслов, совпадающих или противостоящих друг другу, из упадка которых возникла эра, в которую они рухнули.

Мы живем в антракте с оркестром.

Но что мне, на этом пятом этаже, до всех этих социологий? Для меня все это — мечта вроде вавилонских принцесс, а заниматься человечеством никчемно, никчемно — это археология настоящего.

Я бы скрылся в тумане, словно чуждый всему, человеческий остров, оторвавшийся от мечты о море, корабль с ненужным бытием, держащийся на поверхности всего.


87.

Метафизика всегда мне казалась продолжительной формой скрытого безумия. Если бы мы знали истину, мы бы видели ее; все прочее — это система и окрестности. Если задуматься, нам достаточно непознаваемости вселенной; хотеть ее постичь значит быть чем-то меньшим, чем человек, потому что быть человеком значит знать, что она непостижима.

Мне приносят веру, как нераспечатанный сверток на чужом подносе. Они хотят, чтобы я его принял, но не разворачивал. Мне приносят науку, как нож на блюде, которым я разрежу листы книги с белыми страницами. Мне приносят сомнение, как пыль внутри коробки; но зачем мне приносят коробку, если в ней нет ничего, кроме пыли?

Я не знаю и потому пишу; и употребляю великие и чуждые понятия Истины в соответствии с потребностями переживаний. Если переживание ясно и определенно, я, естественно, говорю о богах и тем самым помещаю его в осознание множественного мира. Если переживание глубоко, я, естественно, говорю о Боге и тем самым вставляю его в осознание единого. Если переживание — это мысль, я, естественно, говорю о Судьбе и тем самым прислоняю его к стене.

Иногда сам ритм фразы требует Бога, а не Богов; иногда навязывают себя два слога слова «Боги», и я словесно меняю вселенную; иногда, напротив, перевешивают потребности сокровенной строки, смещение ритма, эмоциональное потрясение, и тогда кажутся более подходящими и становятся предпочтительнее политеизм или монотеизм. Боги — это производная стиля.


88.

Где находится Бог, даже если его нет? Я хочу молиться и плакать, каяться в преступлениях, которых не совершал, наслаждаться прощением, как не совсем материнской лаской.

Лоно, чтобы плакать, но лоно огромное, без формы, просторное, как летняя ночь, и при этом близкое, горячее, женское, у какого-нибудь очага… Чтобы плакать о немыслимых вещах, об ошибках, сам не знаю каких, о нежности несуществующих вещей и больших, внушающих трепет сомнениях относительно неизвестного будущего…

Новое детство, снова старая няня и маленькая кровать, на которой можно уснуть под убаюкивающие сказки, которые едва слышишь оттого, что внимание все ослабляется, сказки о великих опасностях, что проникали сквозь юные волосы, светлые, как пшеница… И все это очень большое, очень вечное, навсегда окончательное, единственный облик Бога, там, в грустной и сонливой глубине единственной реальности Вещей…

Грудь или колыбель, или горячая рука вокруг моей шеи… Тихо поющий голос, который словно хочет заставить меня расплакаться… Потрескивание огня в очаге… Тепло зимой… Нежное заблуждение моего сознания… А затем беззвучный, спокойный сон в огромном пространстве, словно луна, катящаяся среди звезд…

Когда я откладываю в сторону мои ухищрения и расставляю в углу, с осторожностью, полной ласки — с желанием покрыть их поцелуями — мои игрушки, слова, образы, фразы — я становлюсь таким маленьким и безобидным, таким одиноким в такой большой и грустной, такой глубоко грустной комнате!

В конце концов, кто я, когда не играю? Бедная сирота, брошенная на улицах ощущений, дрожащая от холода в закоулках Реальности, вынужденная спать на ступенях Грусти и есть хлеб, дарованный Фантазией. О моем отце я знаю имя; мне сказали, что его звали Бог, но имя не дает мне никакого представления. Иногда, ночью, когда я чувствую себя одиноким, я взываю к нему и плачу и создаю такой его образ, который могу любить… Но потом я думаю, что не знаю его, что, возможно, он не такой, что, возможно, он никак не может быть отцом моей души…

Когда все это кончится, эти улицы, на которых я влачу свою нищету, и эти ступени, где я корчусь от своего холода и чувствую, как ночь запускает руки в мои лохмотья? Если бы однажды Бог пришел за мной, и отвел меня в свой дом, и подарил мне тепло и любовь… Иногда я думаю об этом и плачу от радости, думая, что я могу об этом думать… Но ветер проносится по улице снаружи, и листья падают на тротуар… Я поднимаю глаза и вижу звезды, в которых нет никакого смысла… И от всего этого остаюсь лишь я, бедное брошенное дитя, которого никакая Любовь не захотела усыновить и никакая Дружба не захотела превратить в товарища по играм.

Мне слишком холодно. Я так устал в своей заброшенности. Отправляйся искать, о Ветер, мою мать. Отнеси меня на Север, к дому, которого я не знаю… Верни мне, о безмерное Молчание, мою няню, и мою колыбель, и песню, под которую я засыпал…


89.

Единственное поведение, достойное высшего человека — упорно вести деятельность, которая признается бесполезной, хранить привычку к дисциплине, которая считается бесплодной, и придерживаться строгого использования норм философского и метафизического мышления, значение которых представляется отсутствующим.


90.

Признать реальность формой иллюзии, а иллюзию — формой реальности столь же необходимо, сколь бесполезно. Созерцательная жизнь, чтобы хотя бы существовать, должна рассматривать объективные происшествия как рассеянные предпосылки для недостижимого вывода; но, в то же время, она должна считать, что случайности сна, в определенном смысле, достойны такого внимания к ним, посредством которого мы становимся созерцателями.

Любая вещь в зависимости от того, как ее рассматривать, это чудо или помеха, целое или ничто, путь или хлопоты. Рассматривать ее всякий раз по-разному значит обновлять ее, умножать на саму себя. Именно поэтому в распоряжении созерцательного духа, который никогда не покидал своей деревни, все равно оказывается целая вселенная. В тюремной камере или в пустыне есть бесконечность. На камне можно космически спать.

Впрочем, у размышлений бывают такие обстоятельства — а они появляются у всех тех, кто размышляет, — когда все становится изношенным, старым, виданным, даже если его еще предстоит увидеть. Ведь, сколько бы мы ни размышляли о чем-либо и, размышляя, преобразовывали это, мы никогда не преобразовываем это в нечто, что не является сущностью размышления. Тогда нас охватывает тревога жизни, тревога оттого, что мы знаем не благодаря познанию, оттого, что мы размышляем только чувствами или думаем осязанием или восприятием изнутри осмысляемого объекта, как если бы мы были водой, а он — губкой. Тогда для нас тоже наступает наша ночь и усталость от всех переживаний усугубляется оттого, что переживания, глубокие сами по себе, проистекают от мысли. Однако это ночь без отдыха, без света Луны, без звезд, ночь такая, как если бы все вывернулось наизнанку — бесконечность стала внутренней и сжалась, день стал черной подкладкой неизвестного костюма.

Уж лучше, да, гораздо лучше всегда оставаться человеческим слизняком, который любит и не ведает, пиявкой, которая отвратительна, но об этом не знает. Не замечать, как жизнь! Чувствовать, как забвение! Сколько эпизодов было утрачено в зелено-белом кильватере уплывших кораблей, похожем на холодную слюну, если смотреть на него с высокого штурвала, который кажется носом под глазами старых кают!


91.

Быстрый взгляд, брошенный на поле поверх окрестной стены, освобождает меня полнее, чем другого освободило бы целое путешествие. Всякая точка зрения — это вершина перевернутой пирамиды, основание которой не поддается определению.

Было время, когда меня раздражало то, что сегодня вызывает улыбку. И одна из таких вещей, о которой мне напоминают почти каждый день, это настойчивость, с которой заурядные люди, активные в своей жизни, улыбаются, слыша о поэтах и художниках. Они не всегда это делают, как думают газетные мыслители, с чувством превосходства. Часто они это делают с нежностью. Но они всегда похожи на взрослого, ласкающего ребенка, которому чужда уверенность и точность жизни.

Раньше меня это раздражало, потому что, как и все наивные люди — а я был наивным, — я полагал, что эта улыбка, обращенная к трудностям мечтания и высказывания, была проявлением чувства внутреннего превосходства. Но это лишь проявление различия. И если раньше я расценивал такую улыбку как оскорбление, поскольку она подразумевала превосходство, сегодня я расцениваю ее как неосознанное сомнение; подобно тому, как взрослые люди часто признают за детьми остроту восприятия, превосходящую их собственную, так и за нами, мечтающими и высказывающимися, признают нечто отличающееся, чему не доверяют, считая странным. Я хочу верить, что часто самые умные из них замечают наше превосходство; тогда они улыбаются снисходительно, чтобы скрыть, что они его замечают.

Но наше превосходство состоит не только в том, что множество мечтателей считали собственным превосходством. Мечтатель превосходит активного человека не потому, что мечта превосходит реальность. Превосходство мечтателя заключается в том, что мечтание — занятие намного более практичное, чем жизнь, и в том, что мечтатель извлекает из жизни удовольствие намного более полное и намного более разнообразное, чем человек действия. Если выразиться точнее и лучше, человек действия — это мечтатель.

Поскольку жизнь — это, по сути, состояние ума и все, что мы делаем или о чем думаем, ценно для нас в той степени, в какой мы считаем это ценным, оценка зависит от нас. Мечтатель — это эмитент банкнот, и выпускаемые им банкноты обращаются в городе его духа так же, как и в реальности. Какое мне дело до того, что бумажные деньги моей души никогда нельзя будет обменять на золото, если в ложной алхимии жизни золота никогда не бывает? После всех нас настанет потоп, но только после всех нас. Лучше и счастливее те, кто, признавая выдуманность всего, создают роман до того, как его создадут для них, и, подобно Макиавелли, облачаются в придворные костюмы, чтобы спокойно писать в полной тайне.


92.

(a child hand’s playing with cotton-reels, etc.[14])

Я всегда только и делал, что мечтал. Это и только это составляет смысл моей жизни. У меня никогда не было иной настоящей заботы, кроме моей внутренней жизни. Самые сильные боли моей жизни смягчаются, когда, открывая окно внутрь себя, я могу забыться, наблюдая за ее движением.

Я никогда не хотел быть чем-то, кроме мечтателя. На того, кто призывал меня жить, я никогда не обращал внимания. Я всегда принадлежал тому, что не находится там, где нахожусь я, и тому, чем я никогда не мог быть. Все то, что мне не принадлежит, каким бы низменным оно ни было, для меня всегда было поэзией. Я никогда ничего любил. Я никогда не желал ничего, кроме того, чего не мог даже представить. У жизни я только и просил, чтобы она проходила через меня так, чтобы я ее не чувствовал. В моих собственных внутренних пейзажах, всех до единого нереальных, меня всегда привлекало далекое, а исчезавшие акведуки — почти на том же отдалении, что и пейзажи, о которых я мечтал, — были исполнены нежности грезы по отношению к другим частям пейзажа — нежности, благодаря которой я мог их любить.

Моя мания создавать выдуманный мир все еще сопровождает меня и покинет меня лишь с моей смертью. Сегодня в моих ящиках я не выстраиваю ниточные катушки и шахматные пешки — из которых случайно высовывается какой-нибудь слон или конь, — но мне жаль, что я этого не делаю… и я уютно выстраиваю в моем воображении, как тот, кто зимой греется у очага, фигуры, постоянные и живые, которые населяют мою внутреннюю жизнь. Внутри у меня — мир друзей, ведущих свои реальные, определенные и несовершенные жизни.

Некоторые переживают трудности, другие ведут богемную, живописную и скромную жизнь. Есть и другие, которые работают коммивояжерами. (Воображать себя коммивояжером всегда было одним из моих больших устремлений — к несчастью, неосуществимых!) Другие обитают в деревнях и городках близ той Португалии, что есть внутри меня; они приезжают в город, где я случайно их встречаю и узнаю, раскрывая им свои объятия и привлекая к себе… И когда я мечтаю обо всем этом, расхаживая по своей комнате, говоря вслух, жестикулируя… когда я мечтаю об этом и представляю, как встречаю их, я радуюсь, познаю себя, восторгаюсь, у меня блестят глаза, я распахиваю руки и испытываю огромное, настоящее чувство.

Ах, нет более болезненной ностальгии, чем ностальгия по вещам, которых никогда не было! То, что я чувствую, когда думаю о прошлом, которое у меня было в реальном времени, когда я плачу над трупом жизни моего ушедшего детства… даже это не достигает болезненного, трепетного жара, который я испытываю, когда плачу над ненастоящими скромными фигурами моих мечтаний, теми же вторичными фигурами, которые я, как помню, видел всего раз, случайно, в моей псевдожизни, завернув за угол моих фантазий, пройдя через черный ход на улицу, по которой я поднялся и прошел благодаря этому сну.

Злость оттого, что ностальгия не может заново оживлять и воскрешать, никогда не бывает столь слезливой по отношению к Богу, создавшему невозможности, как когда я думаю о том, что мои воображаемые друзья, с которыми я пережил столько мгновений предполагаемой жизни, с которыми я столько раз вел просвещенные беседы в воображаемых кафе, в конечном счете, не принадлежали никакому пространству, где они могли бы по-настоящему существовать независимо от моего сознания!

О мертвое прошлое, которое я ношу в себе и которое произошло только со мной! Цветы из сада при маленьком загородном доме, что существовал только во мне. Плодовые и яблоневые рощи, сосновый бор в усадьбе, что была лишь моей грезой! Мои воображаемые каникулы, мои прогулки по полю, которого никогда не существовало! Деревья вдоль дороги, тропинки, камни, крестьяне, проходящие мимо… все это, всегда остававшееся грезой, хранится в моей памяти, причиняя боль, и я, грезивший об этом часами, затем часами вспоминаю о том, как грезил об этом, и, на самом деле, моя ностальгия — это оплакиваемое мною прошлое, мертвая настоящая жизнь, торжественная в своем гробу, на который я смотрю.

Есть также пейзажи и жизни, которые не были полностью внутренними. Некоторые картины, не имеющие высокой художественной ценности, некоторые висевшие на стенах масляные гравюры, с которыми я провел много часов, во мне становятся реальностью. Здесь ощущение было другим, более щемящим и грустным. Я томился оттого, что не мог быть там, будь они настоящие или нет. Не быть хотя бы еще одной фигурой, нарисованной близ того леса под лунным светом, который был изображен на одной маленькой гравюре в комнате, где я спал, когда уже не был ребенком! Не мочь думать, что я скрывался там, в лесу на берегу реки, под тем вечным (хоть и плохо нарисованным) лунным светом, глядя на человека, который проплывает на лодке под склонившейся ивой! Тогда невозможность грезить причиняла мне боль. Проявления моей ностальгии были иными. Жесты моего отчаяния были другими. Невозможность, мучившая меня, относилась к иному виду печали. Ах если бы у этого был смысл в Боге, если бы это осуществлялось в соответствии с духом наших желаний, не знаю где, в вертикальном времени, сопряженном с направлением моей ностальгии и моих фантазий! Если бы лишь только для меня был рай, созданный из этого! Если бы я мог найти друзей, о которых грезил, гулять по улицам, которые создал, просыпаться среди криков петухов и кур и утреннего домашнего шума в загородном доме, в котором я вообразил себя… и все это идеально обустроено Богом, помещенным в этом идеальном порядке, чтобы он существовал для меня в такой точной форме, которую даже мои собственные грезы могут создать лишь в отсутствие измерения внутреннего пространства, которое поддерживают эти бедные реальности…

Я поднимаю голову над бумагой, на которой пишу… Еще рано. Тянется воскресный полдень. Болезнь жизни, недуг обладания сознанием проникает в мое собственное тело и сбивает меня с толку. Если бы были острова для неудобных, старых аллей, которые другие не могут найти, для уединившихся в мечтаниях! Быть вынужденным жить и хоть немного действовать; быть вынужденным соприкасаться с фактом существования других людей, тоже реальных! Быть вынужденным писать это, потому что моей душе это необходимо, а не просто мечтать об этом, выражать это без слов, даже без сознания, через выстраивание меня самого в музыке и оттенках, так, чтобы мои глаза наполнялись слезами лишь оттого, что я чувствую, что выражаю себя и теку, словно зачарованная река, по медленным склонам меня самого, в сторону бессознательного и Далекого, без какого-либо чувства, кроме Бога.


93.

Насыщенность ощущений во мне всегда была ниже насыщенности их осознания. Я всегда больше страдал от осознания того, что я страдаю, чем от страдания, которое я осознавал.

Жизнь моих переживаний с самого начала переместилась в залы мышления, и там я всегда полнее испытывал эмоциональное познание жизни.

И поскольку мысль, дающая приют переживанию, становится требовательнее него, режим сознания, в котором я стал проживать то, что чувствую, сделал мой способ чувствовать более повседневным, более поверхностным, более щекочущим.

Размышляя, я создал себе эхо и бездну. Я приумножил себя, углубляясь в себя. Самый мелкий эпизод — колебание света, кружащееся падение сухого листа, пожелтевший лепесток, что отделяется от цветка, голос, раздающийся из-за стены, или шаги того, кому он принадлежит, вкупе с шагами тех, кто должен его слушать, приоткрытые ворота старого сада, двор, что открывается в арке скученных домов под Луной — все эти вещи, которые мне не принадлежат, опутывают мое чувствительное размышление петлями звучания и ностальгии. В каждом из этих ощущений я — другой, я болезненно обновляюсь в каждом неопределенном впечатлении.

Я живу впечатлениями, которые мне не принадлежат, расточаю отказы, будучи иным в моем способе бытия.


94.

Жить значит быть другим. Даже чувствовать нельзя, если сегодня чувствуешь себя так, как чувствовал вчера: чувствовать сегодня то же, что и вчера, значит не чувствовать, а вспоминать сегодня то, что чувствовал вчера, значит, что сегодня — это живой труп того, что вчера стало потерянной жизнью.

Стереть все с картины, переходя из одного дня в другой, быть новым с каждым новым рассветом, в вечно обновляющейся девственности переживаний — этим, и только этим стоит быть или это иметь, чтобы быть или иметь то, чем мы несовершенно являемся.

Этот рассвет — первый в мире. Никогда этот желтеющий розовый цвет, перетекающий в жаркий белый, так не освещал фасад хутора на западе, который, полный остекленными глазами, смотрит на тишину, приходящую со все нарастающим светом. Никогда не было этого часа, ни этого света, ни этого моего бытия. То, что будет завтра, будет чем-то другим, и то, что я увижу, будет увидено перестроившимися глазами, полными нового видения.

Высокие горы города! Великие архитектуры, поддерживаемые и возносимые крутыми обрывами, соскальзывание по-разному нагроможденных зданий, которые свет покрывает вышивкой из теней и пожаров, вы — сегодняшний день, вы — это я, поскольку я вас вижу, вы — то, чем я буду (?) завтра, и я люблю вас с фальшборта, как корабль, что проходит рядом с другим кораблем, и воцаряется неизвестная тоска по прошлому.


95.

Я прожил неведомые часы, последовательные, не связанные друг с другом мгновения, отправившись ночью на прогулку по одинокому берегу моря. Все мысли, которые вдыхали жизнь в людей, все переживания, которые люди перестали проживать, пронеслись через мой разум, словно темный итог истории в этих моих раздумьях на берегу моря.

В себе и с собой я выстрадал чаяния всех эпох, и со мной гуляли по слышимому берегу моря беспокойства всех времен. То, что люди хотели и не сделали, то, что убили, занимаясь этим, то, чем были души и чего никто не высказал — из всего этого образовалась чувствительная душа, с которой я гулял ночью по берегу моря. И то, что влюбленных удивляло в другом влюбленном, то, что жена всегда скрывала от своего мужа, то, что мать думает о сыне, которого у нее не было, то, что обретало форму лишь в улыбке или в возможности, во времени, которое не было этим, или в недостающем переживании — все это во время моей прогулки по морскому берегу шло вместе со мной и со мной вернулось, и волны бурно сотрясали аккомпанемент, которым я это убаюкивал.

Мы — те, кем мы не являемся, а жизнь скоротечна и грустна. Звук волн ночью — это звук ночи; и сколько людей слышали его в собственной душе, как постоянную надежду, которая рассеивается в темноте с глухим звуком глубокой пены! Сколько слез пролили те, кто обрел, сколько слез потеряли те, кто добился! И все это во время прогулки по берегу моря превратилось для меня в тайну ночи и в доверительность бездны. Сколько нас! В скольких мы обманываемся! Какие моря звучат в нас, в ночи нашего бытия, на пляжах, которые мы ощущаем, когда нас захлестывают переживания! То, что утратилось, то, чего нужно было бы хотеть, то, что было получено и принесло удовлетворение по ошибке, то, что мы любили и потеряли и, потеряв и полюбив потому, что потеряли, увидели, что не любили этого; то, что мы, как нам казалось, думали, когда чувствовали; то, что было воспоминанием, а мы верили, что это переживание; и все море, приходившее туда, шумливое и свежее, из великого мрака всей ночи, чтобы мелко трепетать на пляже, во время моей ночной прогулки по берегу моря…

Кто вообще знает, о чем он думает или чего желает? Кто знает, чем он является для самого себя? Сколько всего предлагает музыка, а нам нравится, что этого не может быть! Сколько всего помнит ночь, и сколько мы оплакиваем такого, чего никогда не было!

Словно голос, освободившийся от простора покоя, волна, перекатываясь, разбивается и остывает, и остается пена, слышимая на невидимом снаружи пляже.

Сколько я умираю, если чувствую все! Сколько я чувствую, если блуждаю так, бестелесно и человечно, а мое сердце замерло, как пляж, и все море всего той ночью, когда мы живем, насмешливо бросает волны и остывает в моей вечной ночной прогулке по берегу моря!


96.

Я вижу воображаемые пейзажи с такой же ясностью, с которой смотрю на пейзажи настоящие. Если я склоняюсь над своими грезами, то я склоняюсь над чем-то. Если я вижу, как проходит жизнь, я грежу о чем-либо.

Кто-то о ком-то сказал, что для него виденные в грезах фигуры обладают такой же яркостью и такими же очертаниями, что и фигуры настоящие. Но, даже если бы я понимал, что подобная фраза применима ко мне, я бы ее не принял. Фигуры, виденные в грезах, для меня не похожи на фигуры из жизни. Они им параллельны. У каждой жизни — мечтательной и мирской — собственная реальность, одинаковая, но отличающаяся. Как вещи близкие и вещи далекие. Фигуры грез мне ближе, но ‹…›


97.

Настоящий мудрец — тот, кто устраивается таким образом, чтобы внешние события затрагивали его как можно меньше. Для этого он должен заковаться в броню, окружив себя реальностями, которые будут стоять к нему ближе, чем факты, и через которые к нему будут попадать факты, видоизмененные в соответствии с этими реальностями.


98.

Сегодня я проснулся очень рано, в смятенном порыве, и затем встал с кровати, душимый непонятной тоской. Ее не вызвал какой-либо сон; никакая реальность не смогла бы ее породить. Это была полная и совершенная тоска, не основанная на чем-то. В темной глубине моей души неведомые и невидимые силы вели сражение, полем которого было мое существо, и я весь дрожал от неизвестного столкновения. С моим пробуждением возникла физическая тошнота всей жизни. Ужас от того, что нужно жить, встал с кровати вместе со мной. Все мне показалось пустым, и у меня сложилось холодное впечатление, что ни для одной проблемы нет решений.

Огромное беспокойство заставляло меня вздрагивать от малейших движений. Мне стало страшно, что я сойду с ума, не от безумия, а именно от этого. Мое тело было скрытым криком. Мое сердце билось так, словно говорило.

Длинными и ложными шагами, которые я напрасно пытался изменить, я босиком прошел короткую комнату в длину и пересек по диагонали внутреннюю комнату, в углу которой есть дверь, выходящая в коридор дома. Сбивчивыми и неточными движениями я коснулся щеток, лежавших на комоде, сдвинул стул и один раз ударился рукой, которой покачивал, о грубое железо ножек английской кровати. Я зажег сигарету и выкурил ее бессознательно, и, лишь увидев, что на изголовье кровати упал пепел — как, если я над ним не стоял? — я понял, что я был одержим или что-то в этом роде в своем бытии, если не в имени, и что осознание себя, которое у меня должно было бы быть, переплелось с бездной.

Я получил весть об утре от скупого холодного света, который придает неясную голубую белизну проявляющемуся горизонту, как благодарственный поцелуй вещей. Потому что этот свет, этот настоящий день освобождал меня, освобождал не знаю от чего, подавал руку моей неведомой старости, устраивал праздники для поддельного детства, давал нищее отдохновение моей переливающейся через край чувствительности.

Ах что это за утро, что пробуждает меня для глупости жизни и для ее большой нежности! Я почти плачу, видя, как передо мной, подо мной проясняется старая узкая улица, и, когда грязно-каштановые засовы лавки на углу уже виднеются на немного выбивающемся свету, мое сердце испытывает облегчение, как в сказке о настоящих волшебницах, и исполняется уверенности в том, что не чувствует себя.

Что за утро эта горечь! И что за тени удаляются? И что за тайны раскрылись? Ничего: звук первого трамвая, словно спичка, которая осветит мрак души, и громкие шаги первого прохожего, являющиеся той конкретной реальностью, что советует мне дружеским голосом так себя не вести.


99.

Бывают мгновения, когда утомляет все, даже то, что должно было бы приносить отдохновение. То, что нас утомляет, потому что утомляет; то, что должно было бы приносить отдохновение, потому что нас утомляет мысль о получении этого. Бывает подавленность в глубине души от всех тревог и от всей боли; я полагаю, что она незнакома только тем, кто уклоняется от человеческих тревог и болей и кто достаточно дипломатичен с самим собой, чтобы ускользать от собственной тоски. Они превращаются, таким образом, в существ, ополчившихся против мира, и неудивительно, что на определенной высоте познания самих себя их вдруг начинает тяготить внутренний облик их брони и жизнь становится для них тревогой наоборот, утраченной болью.

Я переживаю одно из таких мгновений и пишу эти строки как человек, который хочет, по крайней мере, знать, что живет. Весь день, до этого момента, я сонно работал над счетами посредством мечтательных процессов и писал на своей неуклюжести. Весь день я чувствовал, как жизнь давит мне на глаза и на виски — сон в глазах, пульсирующие виски, осознание всего этого в желудке, тошнота и уныние.

Жить кажется мне метафизической ошибкой материи, небрежностью бездеятельности. Я даже не смотрю на день, чтобы увидеть, что в нем есть такого, чтобы я мог отвлечься от себя и прикрыть словами пустую чашку моей нелюбви к себе, пока буду это записывать в форме описания. Я даже не смотрю на день и, согнув спину, не замечаю, светит ли солнце, или пасмурно снаружи, на субъективно грустной улице, на пустынной улице, по которой проходит звук людей. Я не замечаю всего, и у меня болит грудь. Я перестал работать и не хочу двигаться отсюда. Я смотрю на грязно-белую, сложенную по краям промокашку, что растянулась на почтенном возрасте наклоненного письменного стола. Я внимательно смотрю на разрозненные кляксы чернил, впитавшиеся в нее. Множество моих подписей наоборот и наизнанку. Точно так же какие-то цифры, тут и там. Бессмысленные рисунки, созданные моим невниманием. Я смотрю на все это, как невежда промокашек, с вниманием человека, высматривающего что-то новое, со всем бездеятельным мозгом, расположенным за мозговыми центрами, которые обеспечивают зрение.

Меня обуревает больше сокровенного сна, чем во мне помещается. И я ничего не хочу, ничего не предпочитаю и мне не от чего бежать.


100.

Я всегда живу в настоящем. Будущего я не знаю. Прошлого у меня уже нет. Первое тяготит меня как возможность всего, второе — как реальность небытия. У меня нет ни надежд, ни ностальгии. Зная то, чем была моя жизнь до сегодняшнего дня — столько раз и в стольких отношениях она была противоположна тому, чего я желал, — что я могу предполагать о моей завтрашней жизни, помимо того что она будет тем, чего я не предполагаю, чего я не хочу, что приходит ко мне извне и даже против моей воли? В моем прошлом нет ничего, что бы я вспоминал, испытывая бесполезное желание это повторить. Я всегда был лишь развалинами и видимостью себя. Мое прошлое — это все то, чем я не сумел быть. Даже ощущение минувших мгновений не вызывает во мне ностальгии: то, что ты чувствуешь, требует мгновения; когда оно проходит, страница переворачивается и история продолжается, но не текст.

Короткая темная тень городского дерева, легкий звук воды, падающей в грустный пруд, зелень подстриженной травы — общественный сад в почти что сумеречный час — в это мгновение вы для меня представляете всю вселенную, потому что являетесь полным содержанием моего сознательного ощущения. От жизни я хочу лишь ощущения того, что она теряется в эти непредвиденные вечера, под звуки чужих детей, что играют в этих садах, отделенных решеткой меланхолии от окружающих их улиц и обрамленных не только высокими ветвями деревьев, но и старым небом, на котором снова появляются звезды.


101.

Если наша жизнь была бы вечным пребыванием-у-окна, если бы мы так и остались, словно неподвижный дым, навсегда в том мгновении сумерек, что печалит изгибы гор. Если бы мы так и остались навсегда и дольше! Если бы, по крайней мере, по эту сторону невозможности мы могли остаться, не совершая действий, так, чтобы наши бледные губы более не грешили словами!

Смотри, как темнеет!.. Положительный покой всего наполняет меня злостью, чем-то, что отдает горьким вкусом устремления. У меня болит душа… Медленная струя дыма поднимается и рассеивается там, вдалеке… Тревожная тоска заставляет меня больше не думать о тебе…

Все так поверхностно! Мы, и мир, и тайна того и другого.


102.

Жизнь для нас — это то, что мы в ней воображаем. Для сельского жителя, для которого в его личном поле заключено все, это поле — целая империя. Для Цезаря, которому его империя все еще кажется маленькой, эта империя — поле. Бедняк владеет империей; великий владеет полем. На самом деле, мы владеем лишь нашими собственными ощущениями; их, а не то, что они видят, мы должны класть в основу реальности нашей жизни.

Это ни к чему не относится.

Я много мечтаю. Я устал оттого, что мечтал, но не устал от мечтаний. Никто не устает от мечтаний, потому что мечтать значит забывать, а забвение не тяготит, это сон без мечтаний, в котором мы бодрствуем. В мечтах я всего добился. Я также пробуждался, но какое это имеет значение? Сколькими Цезарями я был! А прославленные люди, какими они были мелочными! Цезарь, спасшись от смерти благодаря великодушию одного пирата, велит распять этого пирата, как только, разыскав его, сумел его захватить. Наполеон, составляя завещание на Святой Елене, оставляет наследство злодею, попытавшемуся убить Веллингтона. О величие, равное величию души косоглазой соседки! О великие мужчины кухарки из другого мира! Сколькими Цезарями я был и все еще мечтаю быть.

Сколькими Цезарями я был, но ненастоящими. Я был действительно имперским, пока грезил, и поэтому никогда ничем не был. Мои войска были разбиты, но поражение было легким, никто не погиб. Я не потерял знамен. Я не домечтал о войске до того момента, когда знамена появились бы перед моим взором из-за угла улицы. Сколькими Цезарями я был прямо тут, на улице Золотильщиков. И Цезари, которыми я был, все еще живут в моем воображении; но существовавшие Цезари мертвы, и улица Золотильщиков, то есть Реальность, не может их знать.

Я бросаю пустой спичечный коробок в бездну, коей является улица за перилами моего окна без балкона. Встаю со стула и слушаю. Отчетливо, как если бы это что-то значило, пустой спичечный коробок издает звук на улице, которая возвещает о своей безлюдности. Нет никаких других звуков, кроме звуков всего города. Да, звуков города всего воскресенья — их много, они непонятны и все правильны.

Какая малость в реальном мире образует основу для лучших размышлений. Поздно пришел на обед, закончились спички, бросил — лично я — коробок на улицу, чувствуя себя неважно из-за того, что поел не вовремя, воскресенье как воздушное обещание плохого заката, моя никчемность в мире и вся метафизика.

Но сколькими Цезарями я был!


103.

Я взращиваю ненависть к действию, как цветок в оранжерее. Радуюсь в самом себе моему несогласию с жизнью.


104.

Ни одна блестящая идея не получит хождения, если не обзаведется каким-нибудь элементом глупости. Коллективная мысль глупа, потому что она коллективна: ничто не преодолевает препятствия коллективного, не оставляя им, словно дань, бóльшую часть ума, которое оно в себе несет.

В молодости нас — двое: в нас сосуществует наш собственный ум, который может быть большим, и глупость нашей неопытности, образующая второй, более низкий ум. Лишь когда мы достигаем другого возраста, в нас происходит объединение. Отсюда проистекают всегда нелепые действия молодости — это следствие не ее неопытности, а ее не-единства.

Человеку, обладающему возвышенным умом, сегодня не остается иного пути, кроме отречения.


105.


Эстетика отречения

Приспосабливаться значит подчиняться, а побеждать значит приспосабливаться, быть побежденным. Поэтому любая победа — это пошлость. Победители всегда теряют все качества уныния по отношению к настоящему, которые подняли их на борьбу, приведшую их к победе. Они этим удовлетворяются, а удовлетворенным может быть лишь тот, кто приспосабливается, у кого нет менталитета победителя. Побеждает лишь тот, кто никогда не добивается. Силен лишь тот, кто всегда пребывает в унынии. Лучшее и самое царственное — это отречься. Высшая власть — удел императора, который отрекается от нормальной жизни, от других людей, которого забота о господстве не тяготит, словно груз драгоценностей.


106.

Иногда, когда я поднимаю ошалелую голову от книг, в которых я записываю чужие счета и отсутствие собственной жизни, я испытываю физическую тошноту, которая, возможно, вызвана тем, что я сижу согнувшись, но которая выходит за рамки цифр и разочарования. Жизнь мне противна, как бесполезное лекарство. И именно тогда я вижу ясные образы того, как было бы легко устранить эту тоску, если бы у меня была простая сила хотеть устранить ее по-настоящему.

Мы живем благодаря действиям, то есть благодаря воле. Нас, тех, кто не умеет хотеть — будь то гении или нищие, — объединяет бессилие. Зачем мне называть себя гением, если я — помощник бухгалтера? Когда Сезариу Верде велел сказать врачу, что он был не г-ном Верде, торговым служащим, а поэтом Сезариу Верде, он использовал одно из тех выражений бесполезной гордости, что источают запах тщеславия. Он, бедняга, всегда был г-ном Верде, торговым служащим. Поэт родился после его смерти, потому что после его смерти родилось почитание поэта.

Действие — вот настоящий ум. Я буду тем, чем захочу. Но я должен хотеть того, чем буду. Успех в том, чтобы добиться успеха, а не в том, чтобы располагать условиями для успеха. Условия для дворца есть на любом просторном участке земли, но где будет дворец, если его там не построят?

Мою гордость побили камнями слепцы, а мое разочарование растоптали нищие.

«Я хочу тебя только для грез», — говорят возлюбленной в стихах, которые ей не отправляют, те, кто не решается ничего ей сказать. «Я хочу тебя только для грез» — строка из одного моего старого стихотворения. Я записываю воспоминание о нем с улыбкой и эту улыбку даже не поясняю.


107.

Я — из тех душ, которых женщины на словах любят, но никогда не распознают, когда встречают; из тех, которые они, даже если бы распознали, все равно бы не распознали. Я страдаю от хрупкости моих чувств с презрительным вниманием. У меня есть все качества, которыми восхищаются в поэтах-романтиках, даже отсутствие этих качеств, благодаря которому действительно становятся поэтами-романтиками. В различных романах я нахожу описание (частичное) меня как героя различных интриг; но суть моей жизни, как и моей души, в том, чтобы никогда не быть героем.

У меня нет представления о себе самом, даже такого, которое заключается в отсутствии идеи о себе самом. Я кочую в попытках осознать себя. В первую стражу стада моего сокровенного богатства разбежались.

Единственная трагедия в том, что мы не можем представить себя трагическими фигурами. Я всегда отчетливо видел свое сосуществование с миром. Я никогда отчетливо не ощущал свою неспособность сосуществовать с ним; поэтому нормальным человеком я никогда не был.

Действовать значит отдыхать.

Все проблемы неразрешимы. Суть наличия проблемы в том, что у нее нет решения. Поиски факта означают, что факта нет. Думать значит не знать, что существуешь.

Иногда я часами предаюсь напрасным размышлениям на Террейру-ду-Пасу[15], на берегу реки. Мое нетерпение постоянно хочет вырвать меня из этого покоя, а моя бездеятельность постоянно удерживает меня в нем. Тогда я размышляю, пребывая в физическом забытьи, похожем на негу, как шепот ветра напоминает голоса в вечной ненасытности моих смутных желаний, в бесконечном непостоянстве моих невозможных тревог. Я страдаю прежде всего от недуга, позволяющего мне страдать. Мне не хватает чего-то, чего я не желаю, и страдаю оттого, что это не совсем означает страдать.

Пристань, вечер, соленый запах моря вливаются, вливаются все вместе в состав моей тревоги. Флейты невозможных пастухов не более нежны, чем отсутствие здесь флейт, и это заставляет меня о них вспомнить. Далекие идиллии близ ручейков опечаливают внутри меня этот час, такой же ‹…›


108.

Жизнь можно ощущать как тошноту в животе, существование собственной души — как стесненность в мышцах. Опустошение духа, когда остро его ощущаешь, вызывает приливы в теле, приходящие издалека, и болит по поручению.

Я осознаю себя в день, когда боль от осознания являет собой, как говорит поэт

Истому, тошноту

Томительный порыв[16]


109.

(storm[17])

Царит бледно-темная тишина. На свой лад, близко, между редко и быстро проезжающими машинами, грохочет грузовик — нелепое механическое эхо того, что реально на близком расстоянии от небес.

Вновь без предупреждения льется, мерцая, магнетический свет. Сердце бьется короткими вздохами. Наверху лопается купол, распадаясь на крупные осколки. Новая простыня недоброго дождя набрасывается на звук земли.

(шеф Вашкеш) Его мертвенное лицо окрашено в зеленый цвет, ложный и смазанный. Я замечаю его, чувствуя стесненное дыхание в груди, братски осознавая, что и я буду таким же.


110.

Когда я вижу много сновидений, я выхожу на улицу с открытыми глазами, которые все еще сохраняют их остатки и достоверность. И поражаюсь своему автоматизму, которого другие за мной не знают. Потому что я пересекаю повседневную жизнь, не отпуская руку звездной кормилицы, и мои шаги по улице созвучны темным замыслам сонного воображения. И я иду по улице уверенно; не шатаюсь; отвечаю точно; существую.

Но, когда возникает пауза и мне не приходится следить за направлением моего движения, чтобы уворачиваться от машин или не мешать пешеходам, когда мне не нужно с кем-то говорить и я могу запросто войти в ближайшую дверь, я снова пускаюсь в воды мечтаний, как бумажный кораблик, сложенный у уголков, и снова возвращаюсь к призрачной иллюзии, что согревала мое смутное осознание утра, родившись среди шума повозок с овощами.

И именно тогда, прямо посреди жизни мечта превращается в великое подобие кино. Я спускаюсь по нереальной улице в Байше и реальность несуществующих жизней нежно заматывает мне голову белой тряпкой ложных воспоминаний. Я — мореплаватель в незнании себя. Я победил все то, где никогда не был. И эта сонливость, с которой я могу ходить, наклонившись вперед и шагая навстречу невозможному, подобна новому ветру.

У каждого свой алкоголь. В моем существовании алкоголя достаточно. Опьянев от того, как чувствую себя, я бреду и иду уверенно. Если настало время, я возвращаюсь в контору, как и всякий другой. Если время не настало, я иду к реке смотреть на реку, как и всякий другой. Я такой же. А позади этого мое небо, я тайком творю созвездие и обретаю свою бесконечность.


111.

Всякий сегодняшний человек, который по своему нравственному росту и умственному уровню не относится к пигмеям или к деревенщине, любит, когда любит, романтической любовью. Романтическая любовь — это конечный плод долгих веков христианского влияния; и как по своей сути, так и по последовательности своего развития, она может быть открыта для познания тому, кто не понимает ее, путем сравнения ее с платьем или костюмом, который душа или воображение изготавливают для того, чтобы облачать в него случайно появляющихся созданий, а дух считает для них подходящим.

Но любой костюм, не будучи вечным, носится столько, сколько носится; и вскоре из-под облачения идеала, который мы создаем и который расползается, показывается реальное тело человеческой личности, на которое мы его надели.

Романтическая любовь поэтому есть путь разочарования. Она им не является лишь тогда, когда разочарование, принятое изначально, решает постоянно менять идеал, постоянно шить в мастерских души новые костюмы, при помощи которых можно постоянно обновлять внешний вид создания, одетого в них.


112.

Мы никогда никого не любим. Мы любим всего лишь мысль о ком-то, которую себе создаем.

Мы любим наше представление — в конечном счете, мы любим самих себя.

Это справедливо для любой разновидности любви. В половой любви мы ищем наше наслаждение, которое получаем посредством чужого тела. В любви, отличающейся от половой, мы ищем свое наслаждение, которое нам дается посредством нашей мысли. Онанист мерзок, но истина в том, что онанист — это совершенное логическое воплощение возлюбленного. Он единственный, кто не притворяется и не обманывается.

Отношения между двумя душами, выраженные в таких неясных и разноречивых вещах, как общие слова и предпринимаемые жесты, являются предметом странной сложности. В самом акте нашего знакомства мы не знакомы друг с другом. Оба говорят «я тебя люблю» или так думают и чувствуют это взаимно, и каждый хочет высказать другую мысль, другую жизнь и даже, возможно, другой цвет или аромат в абстрактной сумме впечатлений, составляющей деятельность души.

Сегодня мой разум так ясен, словно я не существую. Моя мысль прозрачна, как скелет, без плотских тряпок иллюзии выражения. И эти размышления, которым я предаюсь и которые бросаю, не родились из чего-либо — по крайней мере, из чего-либо, что находится в партере моего сознания. Возможно, разочарование, испытанное продавцом со своей девушкой, возможно, любая фраза, прочтенная в любовных историях, которые газеты перепечатывают из иностранных газет, возможно даже, неясная тошнота, которую я несу в себе и которую я не исторг физически…

Комментатор Вергилия выразился плохо. Мы утомляемся прежде всего от понимания. Жить значит не думать.


113.

Два, три дня видимости начала любви…

Все это годится для эстета из-за ощущений, которые оно вызывает. Двигаться дальше означало бы вступить во владения, где начинается ревность, страдание, возбуждение. В этой прихожей переживания — вся нежность любви без ее глубины; а значит, легкое наслаждение, неясный аромат желаний; если во всем этом утрачивается величие, присущее трагедии любви, то стоит заметить, что эстету интересно наблюдать трагедии, но неприятно их переживать. Даже воспитанию воображения вредит воспитание жизни. Царствует тот, кто не находится среди простых смертных.

В конце концов, меня бы это удовлетворило, если бы я сумел убедить себя, что эта теория не является тем, чем является — запутанным шумом, который я произвожу перед слухом моего ума, как будто для того, чтобы мой ум не понимал, что, по сути, нет ничего, кроме моей робости, моей неподготовленности к жизни.


114.


Эстетика ухищрения

Жизнь вредит выражению жизни. Если бы я переживал большую любовь, я никогда не смог бы рассказать о ней.

Я даже не знаю, существует ли в действительности тот «я», о котором я вам рассказываю на этих извилистых страницах, или это лишь эстетическое и ложное понятие, которое я создал о самом себе. Да, так и есть. Эстетически я живу в другом. Я изваял свою жизнь, как статую, из материала, чуждого моему существу. Иногда я не узнаю себя, настолько вовне я поместил себя и настолько художественно я употребил мое осознание себя самого. Кто я позади этой нереальности? Не знаю. Кем-то я должен быть. И если я стремлюсь жить, действовать, чувствовать, то это — уж поверьте — для того, чтобы не нарушать искусственные линии моей воображаемой личности. Я хочу быть таким, каким я хотел быть и каким не являюсь. Если бы я уступил, это уничтожило бы меня. Я хочу быть шедевром, хотя бы душевным, раз уж телесным шедевром я быть не могу. Поэтому я изваял себя спокойно и отчужденно и поместил себя в оранжерею, вдали от свежего воздуха и открытого света — где нелепый цветок моей искусственности может цвести в своей далекой красоте.

Иногда я думаю о том, как было бы хорошо, объединив мои грезы, создать себе последовательную жизнь, где, внутри течения целых дней, будут чередоваться воображаемые гости, созданные люди, и жить, страдая от этой мнимой жизни и наслаждаясь ею. Там со мной случались бы невзгоды; там на меня обрушивались бы большие радости. И ничто во мне не было бы настоящим. Но у всего была бы горделивая собственная логика; все следовало бы ритму сладострастной ложности и все происходило бы в придуманном городе моей души, затерянном вплоть до перрона, где стоит спокойный поезд, очень далеко во мне, очень далеко… И все отчетливо, неизбежно, как в жизни внешней, но обладающей эстетикой Смерти Солнца.


115.

Устроить нашу жизнь так, чтобы для других она была тайной, чтобы тому, кто знает нас лучше, вблизи мы были знакомы меньше, чем остальные. Я так и выстроил мою жизнь, почти не думая об этом, но приложил столько инстинктивного искусства, что стал для самого себя личностью не до конца ясной и отчетливой.


116.

Писать значит забывать. Литература — самый приятный способ не замечать жизнь. Музыка убаюкивает, изобразительное искусство воодушевляет, живое искусство (как танец и лицедейство) развлекает. Однако первая отстраняется от жизни, превращая ее в звук; прочие же не отстраняются от жизни — одно потому, что использует зрительные, а значит, жизненные формулы, другое потому, что живет за счет самой человеческой жизни.

Не так обстоит дело с литературой. Она подражает жизни. Роман — это история того, чего никогда не было, а драма — это роман без повествования. Поэма — это выражение идей или чувств таким языком, который никто не употребляет, поскольку никто не говорит стихами.


117.

Большинство людей заболевает оттого, что не может рассказать о том, что видит и что думает. Говорят, что нет ничего труднее, чем определить словами спираль: необходимо, мол, сделать в воздухе рукой без литературы правильно закрученный вверх жест, благодаря которому перед глазами предстанет эта абстрактная фигура пружин или некоторых лестниц. Но стоит нам вспомнить, что высказать значит обновить, как мы без труда определим спираль: это круг, который поднимается и никогда не может закончиться. Большинство людей, я это хорошо знаю, не решилось бы дать такое определение, потому что полагает, что определять значит сказать то, что другие хотят услышать, а не то, что нужно сказать, чтобы дать определение. Поясню: спираль — это скрытый круг, который развертывается, поднимаясь и никогда не осуществляясь. Но нет, такое определение все еще абстрактно. Я буду стремиться к точности, и все станет очевидно: спираль — это змея без змеи, вертикально свернувшаяся ни на чем.

Вся литература заключается в попытке вернуться к настоящей жизни. Как все мы знаем, даже когда люди действуют неосознанно, жизнь совершенно нереальна в своей непосредственной реальности; поля, города, идеи суть вещи совершенно надуманные, порождения нашего сложного ощущения самих себя. Все впечатления невозможно передать, если мы не придадим им литературный облик. Дети зачастую литературны, потому что они высказываются так, как чувствуют, а не как должен чувствовать тот, кто чувствует, будто он другой человек.

Один ребенок, которого я однажды услышал, заявил, желая сказать, что он вот-вот расплачется, не «мне хочется плакать», как сказал бы взрослый, то есть глупец, а «мне хочется слез». И эта фраза, совершенно литературная, настолько, что она показалась бы напыщенной, если бы ее мог произнести знаменитый поэт, решительно передает горячее присутствие слез, которые льются из век, осознающих скопившуюся жидкую горечь. «Мне хочется слез»! Этот маленький ребенок хорошо определил свою спираль.

Высказывать! Уметь высказывать! Уметь существовать посредством записанного голоса и умственного образа! Все это и ценно в жизни: остальное — это мужчины и женщины, предполагаемая любовь и поддельное тщеславие, ухищрения пищеварения и забвения, люди, копошащиеся, словно насекомые, когда поднимаешь камень, под большой абстрактной глыбой бессмысленного голубого неба.


118.

Какая мне разница, читает ли кто-нибудь то, что я пишу? Я пишу, чтобы отвлечься от жизни, и издаю это потому, что в игре есть такое правило. Если завтра будут утрачены все мои записи, мне будет жаль, но, по-моему, я не буду испытывать безумную и яростную горечь, как можно было бы предположить, поскольку в них была вся моя жизнь. Нет, ведь мать через несколько месяцев после смерти сына снова смеется и становится такой, какой была прежде. Великая земля, которая служит мертвым, послужила бы этим бумагам, пусть и не так матерински. Ничто не имеет значения, и я уверен, что бывали люди, которые размышляли о жизни, не будучи очень терпеливы к этому проснувшемуся ребенку и страстно желая того покоя, который наступит, когда он, наконец, отправится спать.


119.

Мне всегда было неприятно читать в дневнике Амьеля ссылки, которые напоминают о том, что он издавал книги. Так образ распадается. В остальном же какой великий человек!

Дневник Амьеля всегда причинял мне боль по моей собственной вине.

Когда я дошел до того момента, где он говорит, что Шерер[18] описал ему плод духа как «осознание осознания», я почувствовал прямую отсылку к моей душе.


120.

То неясное и почти неуловимое злорадство, что охватывает всякое человеческое сердце при виде чужой боли и отчаяния, я привлекаю для анализа моих собственных болей и завожу так далеко, что в те мгновения, когда я чувствую себя нелепым или жалким, я наслаждаюсь им так, как если бы все это испытывал кто-то другой. Благодаря странному, фантастическому преобразованию чувств случается так, что я не испытываю этой злобной и очень человеческой радости при виде чужой боли и нелепости. Видя униженность других, я испытываю не боль, а эстетическое неудобство и извилистое раздражение. Это происходит не вследствие доброты, а потому, что тот, кто становится нелепым, становится нелепым не только для меня, но и для других, а меня раздражает, когда кто-нибудь выглядит нелепо в глазах других, я испытываю боль оттого, что какое-то животное из человеческого рода смеется над другим, не имея права так поступать. Если же другие смеются надо мной, меня это не заботит, потому что во мне живет удобное, закованное в броню презрение к внешнему миру.

Чтобы обозначить границы сада моего бытия, я установил высочайшие решетки, которые ужаснее любой стены и благодаря которым я, прекрасно видя других, великолепно исключаю их и оставляю другими.

Выбор способов не-действия всегда был в центре внимания и забот моей жизни.

Я не подчиняюсь ни государству, ни людям; я сопротивляюсь бездействием. Государству я могу понадобиться только для какого-нибудь действия. Если я не действую, оно от меня ничего не получает. Сегодня уже не приговаривают к смерти, и государство едва ли может причинить мне неудобства; если же это произойдет, мне придется еще прочнее заковать мой дух и жить еще глубже в мире моих мечтаний. Но такого никогда не случалось. Государство никогда мне не докучало. Я верю, что судьба сумела распорядиться должным образом.


121.

Как и у любой личности, обладающей большой подвижностью ума, у меня есть органическая и роковая любовь к устойчивости. Мне отвратительны новая жизнь и незнакомые места.


122.

От мысли о путешествиях мне становится тошно.

Я уже видел все, чего никогда не видел.

Я уже видел все, чего еще не видел.

Тоска, вызываемая чем-то постоянно новым, тоска оттого, что за кажущимся различием вещей и мыслей открываешь извечную тождественность всего, полное сходство между мечетью, языческим храмом и церковью, одинаковость хижины и замка, одно и то же по своему строению тело, идет ли речь об одетом короле или об обнаженном дикаре, вечную согласованность жизни с самой собой, косность всего того, чья жизнь проявляется лишь в движении.

Пейзажи суть повторения. Во время обыкновенной поездки на поезде я с бесплодной тревогой разрываюсь между невниманием к пейзажу и невниманием к книге, которая развлекла бы меня, будь я другим. Жизнь наводит на меня смутную тошноту, а движение ее усиливает.

Тоски нет лишь в пейзажах, которые не существуют, в книгах, которые я никогда не прочту. Жизнь для меня — это сонливость, которая не достигает мозга. Его я держу свободным для того, чтобы иметь возможность в нем грустить.

О, пусть путешествуют те, кто не существует! Для того, кто есть ничто, течение, как для реки, должно быть жизнью. Но тем, кто думает и чувствует, тем, кто бодрствует, ужасающая истерия поездов, автомобилей, кораблей не дает ни спать, ни пробуждаться.

Из любого путешествия, даже короткого, я возвращаюсь, как из сна, полного грез — неуклюжая растерянность, слипшиеся одно с другим ощущения, опьянение от того, что увидел.

Для отдыха мне не хватает душевного здравия. Для движения мне не хватает чего-то, что есть между душой и телом; мне не даются не движения, а желание их совершать.

Часто мне доводилось желать перейти реку, эти десять минут от Террейру-ду-Пасу до Касильяш. И почти всегда я испытывал нечто вроде робости перед столькими людьми, перед самим собой и перед моим намерением. Раз или два я отправлялся, всякий раз чувствуя себя угнетенным, всякий раз ступая на землю, лишь вернувшись назад.

Когда чувства в избытке, Тежу — это безбрежная Атлантика, а Касильяш — другой континент или даже другая вселенная.


123.

Отказ — это освобождение. Нежелание — это власть.

Что может мне дать Китай такого, чего еще не дала мне моя душа? А если моя душа не может мне этого дать, как мне даст это Китай, ведь Китай я увижу своей душой, если увижу? Я смогу отправиться искать богатство на Востоке, но богатство не духовное, потому что богатство моей души — это я, а я нахожусь там, где я есть, без Востока или с ним.

Я понимаю, когда путешествует тот, кто неспособен чувствовать. Поэтому книги о путешествиях всегда так бедны в качестве книг об опыте и ценны лишь для воображения того, кто их пишет. И если тот, кто их пишет, обладает воображением, он может пленить нас тщательным, фотографическим до мельчайших подробностей описанием пейзажей, которые он вообразил, не меньше, чем описанием, неизбежно менее тщательным, пейзажей, которые он считал, что видел. Мы все близоруки, если только наш взгляд не обращен внутрь. Лишь мечта видит при помощи взгляда.

По сути, в нашем опыте земли есть только две составляющие — всеобщее и частное. Описывать всеобщее значит описывать то, что присуще всякой человеческой душе и всякому человеческому опыту — просторное небо, день и ночь, что сменяются благодаря ему и в нем; течение рек, каждая из которых состоит из одинаковой сестринской свежей воды; моря, как трепетно протяженные горы, что хранят величие красоты в тайне глубины; поля, времена года, дома, лица, жесты; костюм и улыбки; любовь и войны; богов, конечных и бесконечных; бесформенную Ночь, мать истоков мира; Рок, умственное чудовище, которое есть всё… Описывая это или любую всеобщую вещь, подобную этой, я говорю с душой на языке примитивном и божественном, на языке Адама, который все понимают. Но на каком раздробленном и путаном языке я говорил бы, если бы описывал Элевадор-де-Санта-Жушта[19], Реймсский собор, штаны зуавов или то, с каким произношением говорят на португальском в Траз-уж-Монтеш[20]? Эти вещи — неровности на поверхности; их можно ощутить шагая, но не чувствуя. Всеобщее в Элевадор-де-Санта-Жушта — это механика, которая делает мир проще. Истинное в Реймсском соборе — это не собор и не Реймс, а религиозная величественность зданий, посвященных познанию глубины человеческой души. Вечное в штанах зуавов — это яркий вымысел костюмов, человеческий язык, создающий социальную простоту, которая, в своем роде, является новой обнаженностью. Всеобщее в местном произношении — это домашняя печать голосов людей, которые живут спонтанно, различия всех людей, многоцветная последовательность манер, различия между народами и широкое разнообразие наций.

Мы вечные странники в самих себе, и нет иного пейзажа, кроме того, коим являемся мы сами. Мы ничем не владеем, потому что не владеем даже собой. У нас ничего нет, потому что мы — ничто. К какой вселенной я протяну руки? Вселенная не моя: вселенная — это я.


124.

(Chapter on Indifference or something like that[21])

Всякая душа, достойная самой себя, желает проживать жизнь на Пределе. Довольствоваться тем, что дано, свойственно рабам. Просить больше свойственно детям. Завоевывать больше свойственно безумцам, потому что всякое завоевание — это ‹…›

Проживать жизнь на Пределе означает проживать ее до края, но для этого есть три способа, и всякой возвышенной душе надлежит избрать один из них. Можно прожить жизнь на пределе путем крайнего обладания ею, посредством путешествия в духе «Одиссеи» через все переживаемые ощущения, через все формы направленной вовне энергии. Однако во все эпохи мира найдется мало тех, кто может закрыть глаза, полные усталости, являющейся суммой всех усталостей, тех, кто всеми способами овладел всем.

Мало кто может требовать и добиваться от жизни, чтобы она отдавалась ему душой и телом; мало кто умеет не ревновать ее, поскольку испытывает к ней всеобъемлющую любовь. Но к этому, несомненно, должна стремиться всякая возвышенная и сильная душа. Когда, однако, такая душа обнаруживает, что такое претворение для ее невозможно, что у нее нет сил для завоевания всех частей Всего, есть два других пути, по которым она может последовать: один — полное отречение, формальное, целостное воздержание, оттеснение в сферу чувствительности того, чем она не может полноценно обладать в области деятельности и энергии. Но намного лучше не действовать, чем действовать без толку, урывками, недостаточно, как действует бесчисленное поверхностное и пустое большинство людей; другой — путь идеального равновесия, поиск Грани Абсолютного Соотношения, в котором жажда Предела перемещается от воли и переживания к Разуму, а главное устремление состоит не в том, чтобы проживать жизнь полностью, не в том, чтобы чувствовать жизнь целиком, а в том, чтобы упорядочить жизнь, наполнить ее Гармонией и разумной Согласованностью.

Жажда понимания, которая стольким благородным душам заменяет жажду действия, относится к сфере чувствительности. Заменить энергию Разумом, разорвать звено между волей и переживанием, лишив интереса все жесты материальной жизни — вот что, будучи достигнутым, стоит дороже жизни, которой так трудно обладать полностью и так грустно обладать частично.

Аргонавты говорили, что путешествовать нужно, а жить не нужно. Мы, аргонавты болезненной чувствительности, скажем, что чувствовать нужно, а жить не нужно.


125.

Не совершили, Боже, Твои суда путешествие прежде того, что сумела совершить моя мысль в крахе этой книги. Не обогнули они Мыса и не видели берега более удаленного как от дерзости дерзких, так и от представления о путешествиях, на которые еще нужно осмелиться — Мыса, сравнимого с теми, что я огибал в моих размышлениях, и пляжа, сравнимого с теми, к которым я при помощи моего ‹…› пришвартовал свое усилие.

По Твоему почину, Боже, был открыт Мир Настоящий; по моему будет открыт Мир Интеллектуальный.

Ваши аргонавты сражались с чудовищами и со страхами. В путешествии моей мысли мне тоже доводилось сражаться с чудовищами и страхами. На пути к абстрактной бездне, которая лежит в глубине вещей, нужно преодолеть ужасы, которые люди обычного мира не представляют, и испытать страхи, которые неизвестны человеческому опыту; возможно, более человечен курс к неопределенному месту в обычном море, чем абстрактная тропа к пустоте мира.

Лишенные привычных очагов, согнанные с пути к своим домам, вечные вдовцы той нежности, что присуща всегда одинаковой жизни — ваши посланники, наконец, достигли, когда Ты уже умер, океанического предела Земли. А именно, увидели новое небо и новую землю.

Я, вдали от путей, ведущих ко мне самому, ослепленный зрелищем жизни, которую я люблю ‹…›

Наконец я достиг крайней пустоты вещей на неуловимом краю предела существ, у двери, ведущей к абстрактной бездне мира.

Я вошел, Боже, в эту дверь. Я блуждал, Боже, по этому морю. Я созерцал, Боже, эту невидимую пропасть.

Я вкладываю этот труд высшего Открытия в призыв к вашему португальскому имени, о создатель аргонавтов.


126.

У меня бывают долгие периоды оцепенения. Суть их не в том, что я, как и все люди, по нескольку дней пытаюсь ответить открыткой на срочное письмо, которое мне написали. И не в том, что я, как никто, бесконечно откладываю легкое, которое мне полезно, или полезное, которое мне приятно. В моем непонимании самого себя больше тонкости. Я цепенею в самой душе. Во мне замирают воля, переживания, мысли, и это продолжается долгие дни; лишь растительная жизнь души — слово, жест, привычка — выражают меня для других и, через них, для меня.

В такие сумрачные периоды я не способен думать, чувствовать, желать. Я могу выводить на бумаге лишь цифры или каракули. Я не испытываю чувств, и, если бы умер тот, кого я любил бы, мне показалось бы, что эта смерть произошла на иностранном языке. Я не могу; я словно сплю, а мои жесты, слова, уверенные действия — это лишь периферийное дыхание, ритмический инстинкт любого организма.

Так проходят дни моей жизни, я даже не могу сказать, какая часть моей жизни прошла не так, если бы я мог это подсчитать. Иногда мне приходит в голову мысль, что когда я снимаю с себя этот паралич, то, возможно, я не остаюсь обнаженным, как предполагаю, и что вечное отсутствие моей настоящей души прикрывает неосязаемая одежда; мне приходит в голову, что мысли, чувства, желание тоже могут быть оцепенением перед более сокровенными мыслями, более моими чувствами, перед волей, потерянной где-то в лабиринте, коим я, на самом деле, являюсь.

Как бы то ни было, я позволяю этому быть. И богу или богам, какие бы они ни были, я отдаю то, чем я являюсь, следуя велению судьбы или воле случая, хранящего верность забытой договоренности.


127.

Я не возмущаюсь, потому что возмущение — удел сильных; я не смиряюсь, потому что смирение — удел благородных; я не молчу, потому что молчание — удел великих. А я не силен, не благороден и не велик. Я страдаю и грежу. Я жалуюсь, потому что слаб, и, поскольку я человек творческий, развлекаюсь тем, что придаю моим жалобам музыкальное звучание и организую мои мечты в соответствии с наилучшим, с моей точки зрения, представлением об их красоте.

Я жалею лишь о том, что я не ребенок и потому не могу верить в мои грезы, что я не безумец и потому не могу отстраниться от души всех тех, кто меня окружает ‹…›

И восприятие мечты как реальности, слишком глубокое проживание грез взрастило этот шип на ложной розе моей воображаемой жизни: даже грезы мне неприятны, потому что я нахожу в них изъяны.

Даже раскрашивая это стекло цветными тенями, я не могу заглушить шум чужой жизни, на которую смотрю со стороны.

Блаженны изобретатели пессимистических систем! Они не только прикрываются тем, что создали нечто, но и радуются тому, что дали объяснение, и включают себя во вселенскую боль.

Я не жалуюсь на мир. Не протестую от имени вселенной. Я не пессимист. Я страдаю и жалуюсь, но не знаю, плохо ли страдание, и не знаю, свойственно ли человеку страдать. Какая мне разница, так ли это или нет?

Я страдаю, не знаю, заслуженно ли. (Преследуемая косуля.)

Я не пессимист, я просто грущу.


128.

Я всегда противился тому, чтобы меня понимали. Быть понятым значит продать себя. Я предпочитаю, чтобы меня воспринимали всерьез таким, каким я не являюсь, и игнорировали по-человечески, благопристойно и естественно.

Ничто не могло бы возмутить меня так, как если бы в конторе меня стали чураться. Я хочу наслаждаться наедине с собой иронией, заключающейся в том, что меня не чураются. Я хочу власяницу, заключающуюся в том, что они считают меня равным себе. Я хочу распятия, заключающегося в том, что меня не отличают от других. Есть мученичество более утонченное, чем то, что испытывают святые и отшельники. Есть муки разума, как есть муки телесные и муки желания. И в этих муках, как и в прочих, есть сладострастие ‹…›


129.

Посыльный, как и каждый день, завязывал свертки в сумеречном холоде просторной конторы. «Вот это гром», — сказал, ни к кому не обращаясь, громко, так, как говорит «добрый день» жесточайший бандит. Мое сердце снова забилось. Апокалипсис миновал. Наступила пауза.

И какое облегчение — сильный и ясный свет, пространство, мощный гром — это близкое, уже удалявшееся грохотание приносило нам облегчение от того, что случилось до того. Бог перестал. Я почувствовал, как дышу полными легкими. Я заметил, что в конторе было мало воздуха. Я обратил внимание, что, помимо посыльного, там были другие люди. Все сидели молча. Раздался дрожащий и шероховатый звук: это был большой плотный лист Бухгалтерской книги, который Морейра резко перевернул, чтобы проверить.


130.

Я часто думаю о том, каким бы я был, если бы, укрытый от ветра судьбы ширмой богатства, я никогда не был приведен честной рукой моего дяди в одну лиссабонскую контору и из нее не перешел затем в другие, вплоть до жалкой вершины в виде славного помощника бухгалтера, чья работа похожа на какую-то сиесту, а заработок позволяет существовать.

Я хорошо знаю, что, если бы это несостоявшееся прошлое состоялось, сегодня я не был бы способен писать эти страницы, которые, в любом случае, какими бы они ни были, лучше, чем несуществующие страницы, о которых я, в лучших обстоятельствах, мог бы лишь мечтать. Дело в том, что заурядность — это разум, а реальность, особенно если она глупа и сурова, есть естественное дополнение души.

Своей ипостаси бухгалтера я обязан большей частью того, что могу чувствовать и осмыслять как отказ и бегство от должности.

Если бы мне пришлось написать в той графе опросника, где не предлагается выбрать ответ, под каким литературным влиянием сложился мой дух, я бы начал заполнять отмеченное пунктиром пространство именем Сезариу Верде, но я бы не закончил, не вписав туда имена шефа Вашкеша, бухгалтера Морейры, коммивояжера Виейры и Антониу, посыльного конторы. И у всех них в качестве основного адреса я бы указал большими буквами ЛИССАБОН.

Если присмотреться, и Сезариу Верде, и они были поправочными коэффициентами для моего видения мира. Я считаю, что это подходящая фраза, точный смысл которой мне, разумеется, неизвестен; ею инженеры обозначают тот подход к математике, благодаря которому ее можно приблизить к жизни. Если эта фраза подходит, то именно это и было. Если нет, пусть ее воспринимают как то, чем она могла бы быть, и пусть стремление займет место неудавшейся метафоры.

Впрочем, размышляя с ясностью, на которую я способен, о том, чем казалась моя жизнь, я вижу ее как нечто расцвеченное — как обертку от шоколадки или как сигарный бант — как крошки, сметенные со скатерти, которую нужно снять, легкой щеткой служанки, что подслушивает на верхнем этаже, в совок, вместе с корками реальности как таковой. Она отличается от вещей, которые ждет такая же судьба, одной привилегией, которая тоже окажется в совке. И над подметанием продолжается разговор богов, безразличный к этим бытовым мелочам.

Да, если бы я был богат, укрыт, вычищен, декоративен, я бы не стал даже этим кратким эпизодом красивой бумаги среди крошек; я бы остался в тарелке судьбы — «нет, спасибо» — и вернулся бы в сервант, чтобы там состариться. Так, отвергнутый после того, как у меня выели костный мозг практичности, я отправляюсь, как прах, что остался от тела Христа, в мусорное ведро и даже не представляю, что произойдет потом и среди каких звезд; но что-то потом произойдет.


131.

Поскольку мне нечего делать и не о чем думать, я изложу на этом листе описание моего идеала –


Заметка

Чувствительность Малларме в рамках стиля Виейры; мечтать, как Верлен в теле Горация; быть Гомером под лунным светом.

Чувствовать все всеми способами; уметь думать эмоциями и чувствовать мыслью; желать многого только воображением; страдать с кокетством; видеть ясно, чтобы писать точно; познавать себя посредством притворства и тактики, натурализовать свое отличие при помощи всех документов; в общем, использовать изнутри все ощущения, снимая с них кожуру вплоть до Бога; но снова заворачивать и класть на витрину, как тот продавец с баночками новой марки гуталина, которого я вижу отсюда.

Все эти идеалы, возможные и невозможные, теперь заканчиваются. Реальность передо мной — это даже не продавец, это его рука (его я не вижу), нелепое щупальце души со своей семьей и судьбой, которое изворачивается, как паук без паутины, и вытягивается, раскладывая товар там, на витрине напротив.

И одна из баночек упала, как и Судьба всех людей.


132.

Чем больше я созерцаю спектакль мира и приливы и отливы видоизменения вещей, тем глубже я убеждаюсь в прирожденной надуманности всего, в ложном обаянии роскоши всякой реальности. И в этом созерцании, которому так или иначе доводилось предаваться всем тем, кто размышляет, многоцветное шествие костюмов и моды, сложный путь прогресса и цивилизаций, грандиозная мешанина империй и культур — все это мне представляется мифом и выдумкой, придуманной среди теней и забвения. Но я не знаю, должно ли заключаться высшее определение всех этих мертвых устремлений, даже тех, что были воплощены, в экстатическом отречении Будды, который, поняв бренность сущего, воспрял из своего экстаза со словами «Я уже все знаю», или в излишне искушенном равнодушии императора Севера: «omnia fui, nihil expedit — я был всем, не стоит быть ничем».


133.

Мир, навозная куча инстинктивных сил, которая, тем не менее, блестит на солнце соломенными оттенками светлого и темного золота.

Если задуматься, для меня эпидемии, бури, войны являются производными той же слепой силы, которая иногда действует посредством бессознательных микробов, иногда — посредством бессознательных молний и вод, иногда — посредством бессознательных людей. Между землетрясением и резней для меня разница такая же, как между убийством при помощи ножа и убийством при помощи кинжала. Живущее во всем чудовище пользуется — себе во благо или во вред, что, как мне кажется, ему безразлично — смещением камня на высоте или смещением ревности или жадности в сердце. Камень падает и убивает человека; жадность или ревность вооружают руку, и рука убивает человека. Так устроен мир, навозная куча инстинктивных сил, которая все еще блестит на солнце соломенными оттенками светлого и темного золота.

Мистики обнаружили, что для того, чтобы противостоять грубости равнодушия, которая составляет видимую основу вещей, лучше всего ее отвергать: отрицать мир, отворачиваться от него, как от болота, на берегу которого мы оказались. Отрицать, как Будда, отрицая его абсолютную реальность; отрицать, как Христос, отрицая его относительную реальность; отрицать ‹…›

Я просил у жизни не больше, чем она от меня требовала. У двери хижины, которой у меня не было, я сел под солнцем, которого никогда не было, и насладился будущей старостью моей изможденной реальности (испытывая удовольствие оттого, что она ко мне еще не пришла). Беднякам жизни все еще достаточно просто не умирать, а все еще иметь надежду на ‹…›

‹…› довольный сном, только когда я не сплю, довольный миром, только когда я мечтаю вдали от него. Колеблющийся маятник, который постоянно двигается и никуда не приходит, трогается лишь затем, чтобы вернуться, вечно захваченный двойной неизбежностью центра и бесполезного движения.


134.

Я ищу себя и не нахожу. Я отношусь к часам хризантем, отчетливо вытянутым в вазах. Я должен превратить свою душу в декоративный предмет.

Я не знаю, какие излишне пышные и изысканные детали определяют форму моего духа. Моя любовь к декоративному, бесспорно, определяется тем, что я чувствую в нем нечто тождественное сущности моей души.


135.

Мое проживание самых простых, самых по-настоящему простых вещей, которые ничто не может сделать полупростыми, усложняет их. Иногда необходимость сказать кому-то «добрый день» внушает мне робость. У меня пересыхает горло, как если бы была какая-то странная дерзость в том, чтобы произнести эти слова вслух. Это своего рода целомудрие существования — другого имени у этого нет!

Постоянный анализ наших ощущений создает новую форму чувствования, которая кажется искусственной тому, кто анализирует только при помощи разума, а не при помощи самого ощущения.

Всю жизнь я был метафизически ничтожен и был серьезен, когда играл. Как бы я того ни хотел, я ничего не делал всерьез. Во мне развлекалась мною язвительная Судьба.

Испытывать переживания из ситца, или из шелка, или из парчи! Испытывать переживания, которые можно так описать! Испытывать переживания, которые можно описать!

В мою душу прокрадывается раскаяние — которое и является Богом — глухая страсть слез к осуждению грез во плоти тех, кто ими грезил… И я ненавижу без ненависти всех поэтов, что писали стихи, всех идеалистов, которые показали свой идеал, всех тех, кто добился того, чего хотел.

Я бесцельно блуждаю по тихим улицам, хожу, пока тело не устанет так же, как душа, у меня болит даже тот предел известной боли, что приносит наслаждение, то материнское сочувствие к самому себе, музыкальное и неопределимое.

Спать! Уснуть! Успокоиться! Быть абстрактным осознанием спокойного дыхания, без мира, без звезд, без души — мертвым морем переживаний, отражающим отсутствие звезд!


136.

Тяжесть чувств! Тяжесть необходимости чувствовать!


137.

…Сверхобостренность, не знаю, ощущений ли, или их выражения, или же, если точнее, понимания, что лежит между первой и второй формой выражения вымышленного переживания, которое существует лишь для того, чтобы быть выраженным. (Возможно, во мне оно представляет собой лишь машину для раскрытия того, чем я не являюсь.)


138.

Есть эрудиция познания, которая, собственно, и является тем, что называется эрудицией, а есть эрудиция понимания, которая является тем, что называется культурой. Но есть еще и эрудиция чувствительности.

Эрудиция чувствительности не имеет ничего общего с жизненным опытом. Жизненный опыт ничему не учит, как история ничего не сообщает. Настоящий опыт заключается в том, чтобы ограничить соприкосновение с реальностью и усилить анализ этого соприкосновения. Так чувствительность расширяется и углубляется, потому что в нас есть всё; нам достаточно это искать и уметь искать.

Что значит путешествовать и зачем нужно путешествовать? Любой закат — это закат; не нужно ехать в Константинополь ради того, чтобы его увидеть. Быть может, в путешествиях рождается ощущение освобождения? Я могу испытать его, отправившись из Лиссабона в Бенфику, и испытать его глубже, чем тот, кто едет из Лиссабона в Китай, потому что если освобождения нет во мне, то для меня его не будет нигде. «Любая дорога, — говорит Карлейль[22], — даже эта дорога в Энтепфул приведет тебя на край мира». Но дорога в Энтепфул, если пройти ее полностью, до конца, возвращается в Энтепфул; поэтому тот Энтепфул, в котором мы находились, это тот же край света, который мы собирались искать.

Кондильяк так начинает свою знаменитую книгу[23]: «Как бы высоко мы ни поднимались и как бы низко ни опускались, мы никогда не выходим за пределы наших ощущений». Мы никогда не покидаем себя. Мы можем стать кем-то иным только при помощи чувствительного воображения нас самих. Настоящие пейзажи — те, что мы создаем сами, потому что так, будучи богами этих пейзажей, мы видим их такими, какие они есть на самом деле, то есть такими, какими они были созданы. Ни одна из семи частей света мне не интересна, ни одну из них я не могу по-настоящему увидеть; я путешествую по восьмой стороне, которая принадлежит мне.

Кто исходил все моря, исходил лишь однообразие себя. Я уже исходил больше морей, чем кто бы то ни было. Я уже видел больше гор, чем есть на земле. Я посетил больше городов, чем те, что существуют, и великие, абсолютные реки несуществующих миров текли под моим созерцающим взглядом. Если бы я путешествовал, я бы обнаружил лишь бледную копию того, что уже видел, не путешествуя.

Другие посещают страны безымянными паломниками. В посещенных мною странах я становлюсь не только скрытым наслаждением путешественника инкогнито, но и величием Короля, который там правит, и народом, чьи обычаи там царят, и всей историей этой и других наций. Те же пейзажи, те же дома я видел потому, что сам был ими, созданными в Господе при помощи сути моего воображения.


139.

Я уже давно не пишу. Прошли месяцы, в которые я не жил, и я по-прежнему пребываю между конторой и физиологией, в некоем внутреннем оцепенении, которое охватило мои мысли и чувства и, к несчастью, не отдыхает: в гниении есть брожение.

Я уже давно не только не пишу, но и даже не существую. Я полагаю, что мне еле-еле удается грезить. Улицы являются для меня улицами. Я выполняю конторскую работу, думая только о ней, но не скажу, что я совсем не отвлекаюсь: когда я прячусь за собой, я, вместо того чтобы размышлять, сплю, однако, когда я прячусь за работой, я всегда иной.

Я уже давно не существую. Пребываю в полнейшем покое. Никто не отличает меня от того, кем я являюсь. Сейчас я почувствовал, что дышу так, как если бы сделал что-то новое или запоздалое. Я начинаю осознавать, что обладаю сознанием. Возможно, завтра я проснусь для самого себя и возобновлю течение моего собственного существования. Не знаю, сделает ли меня это счастливее, или нет. Я ничего не знаю. Прогуливаясь, я поднимаю голову и вижу, что на противоположном склоне, где возвышается Замок, закат горит в десятках окон, высоко отражаясь холодным огнем. Вокруг этих очей, охваченных холодным пламенем, весь склон окутан вечерней нежностью. Я хотя бы могу чувствовать грусть и осознавать, что с этой моей грустью сейчас слились — увиденное с услышанным — неожиданный звук проходящего трамвая, случайные голоса беседующих молодых людей, забытый шепот живого города.

Я уже давно не я.


140.

Иногда случается — и всякий раз это происходит почти неожиданно, — что посреди ощущений меня охватывает такая ужасная усталость от жизни, что я не могу даже предположить, как ее преодолеть. Чтобы справиться с ней, самоубийство представляется ненадежным, смерть, даже если предположить ее бессознательность, кажется недостаточной. Эта усталость подталкивает не к прекращению существования — которое может быть возможным, а может и не быть, — а к чему-то намного более ужасающему и глубокому, а именно к прекращению даже того факта, что я существовал прежде, чего не может быть ни при каких обстоятельствах.

Иногда мне кажется, что в размышлениях индийцев, как правило расплывчатых, просматривается нечто сродни этому стремлению, отрицательнее которого ничего нет. Но им либо недостает остроты ощущения, чтобы таким образом рассказать то, что они думают, либо не хватает остроты мысли, чтобы таким образом почувствовать то, что они чувствуют. Факт в том, что я не вижу того, что замечаю в них. Факт в том, что я считаю себя первым, кто передал словами мрачную нелепость этого безысходного ощущения.

И я лечу ее, описывая. Да, нет такой опустошенности, если она по-настоящему глубока, если она не является просто чувством и в ней участвует разум, для которой не нашлось бы иронического способа высказывания. Если бы от литературы не было иной пользы, то эта польза все же была бы, пусть и для немногих.

Недуги разума, к несчастью, причиняют меньше боли, чем недуги чувств, а недуги чувств — к несчастью, меньше, чем недуги телесные. Я говорю «к несчастью», потому что человеческое достоинство требовало бы обратного.

Нет такого тревожного ощущения тайны, которое могло бы причинять боль так, как любовь, ревность, ностальгия, которое могло бы душить, как сильный физический страх, которое могло бы преображать, как гнев или как честолюбие. Но и никакая боль из тех, что крушат душу, не бывает такой сильной, как зубная боль, или боль от коликов, или же (предполагаю) боль родовая.

Мы так устроены, что разум, облагораживающий некоторые переживания и ощущения и возвышающий их над прочими, также и подавляет их, если распространяет свой анализ на сравнение всех их друг с другом.

Я пишу так, будто сплю, и вся моя жизнь — это квитанция, в которой нужно расписаться.

Петух в курятнике, из которого он отправится на смерть, поет гимны свободе, потому что ему дали два насеста.


141.


Дождливый пейзаж

В природе моя неудавшаяся жизнь плачет в каждой капле дождя. Есть что-то от моего непокоя в капании, в ливнях, с которыми дневная грусть бесполезно изливается на землю.

Дождь все идет и идет. Моя душа мокра оттого, что слышит его. Дождь… Моя плоть становится жидкой и водянистой вокруг моего ощущения ее.

Беспокойный холод обхватывает ледяными руками мое бедное сердце.

Часы, серые и ‹…› тянутся, расплющиваются во времени; мгновения волочатся одно за другим.

Как сильно льет!

Водосточные трубы извергают мелкие потоки воды, всегда неожиданные. По моему сознанию стекает мысль о водосточных трубах с их тревожным шумом стекающей воды. Вяло, со стоном дождь стучит в оконное стекло; ‹…›

Холодная рука сжимает мне горло и не дает вдыхать жизнь. Все во мне умирает, даже знание о том, что я могу грезить! Мне не хорошо ни в каком физическом отношении. Во всем мягком, на что я опираюсь, моя душа обнаруживает углы. Все взгляды, на которые я гляжу, так темны оттого, что их поражает обедненный свет безболезненно умирающего дня.


142.

Самое гнусное в мечтах — то, что они есть у всех. О чем-то думает в темноте осоловевший курьер, прислонившийся к фонарю в перерыве между поручениями. Я знаю, что у него на уме: то же, во что погружаюсь я между записями в летней тоске замершей конторы.


143.

Мне больше жаль тех, кто мечтает о вероятном, дозволенном и близком, чем тех, кто бредит о далеком и странном. Те, кто мечтает широко, либо безумцы, которые верят в то, о чем мечтают, и потому счастливы, либо просто фантазеры, для которых фантазии — это музыка души, что убаюкивает их, ничего им не говоря. Но у того, кто мечтает о возможном, есть реальная вероятность испытать настоящее разочарование. Меня не может сильно удручать то, что я перестал быть римским императором, но меня может гнести то, что я никогда даже не заговаривал с портнихой, которая около девяти часов всегда заворачивает за угол справа. Мечта, обещающая нам невозможное, уже этим самым лишает нас его, а мечта, обещающая нам возможное, встревает в саму жизнь и препоручает ей свое решение. Первая живет обособленно и независимо; вторая подчиняется превратностям того, что происходит.

Поэтому я люблю невозможные пейзажи и широкие пустынные равнины, на которые я никогда не попаду. Прошедшие исторические эпохи великолепны, ведь я не могу предположить, что они воплотятся с моим участием. Я сплю, когда мечтаю о том, чего нет; я просыпаюсь, когда мечтаю о том, что может быть.

Я выглядываю c одного из балконов конторы, обезлюдевшей в полдень, на улицу, где моя рассеянность чувствует в глазах движение людей и не видит их с расстояния размышления. Я сплю, опираясь на перила, которые больно впиваются мне в локти, и многообещающе ничего не знаю. Детали остановившейся улицы, по которой шагают многие, вырисовываются перед моим отстраненным взглядом: ящики, сложенные на телеге, мешки у двери другого склада, и на самой дальней витрине магазина на углу — отблеск бутылок того портвейна, который в моих мечтах никто не может купить. Мой дух отстраняется от материальной половины. Я исследую при помощи воображения. Проходящие по улице люди — все те же, что прошли недавно, все тот же зыбкий облик кого-то, движущиеся пятна, голоса нечеткости, нечто, что проходит и не случается.

Заметка, сделанная скорее посредством осознания чувств, чем посредством самих чувств… Возможность чего-то другого… И вдруг сзади меня в конторе звучит метафизически отрывистый голос посыльного. Я чувствую, что мог бы убить его за то, что он прервал то, о чем я не думал. Обернувшись, я смотрю на него молча, исполненный ненависти, заблаговременно слушаю, с напряжением скрытого убийства, голос, которым он мне что-то скажет. Он улыбается из глубины комнаты и громко говорит мне «добрый вечер». Я ненавижу его, как ненавижу вселенную. В глазах чувствую тяжесть от воображения.


144.

После всех этих дождливых дней небо вновь принесло в просторы высоты лазурь, которую до сих пор прятало. Между улицами, где лужи дремлют, словно стоячая вода на полях, и ясной радостью, что остывает в вышине, есть контраст, который облагораживает грязные улицы и окрашивает в весенние краски тусклое зимнее небо. На дворе воскресенье, и мне нечего делать. Стоит такой хороший день, что мне не хочется даже мечтать. Я наслаждаюсь им со всей искренностью чувств, которой предается разум. Я гуляю, как освобожденный служащий. Чувствую себя стариком лишь для того, чтобы испытать удовольствие от ощущения омоложения.

На большой воскресной площади — торжественное протекание дня другого рода. В церкви св. Доминика закончилась одна служба и скоро начнется другая. Я вижу тех, кто выходит, и тех, кто еще не вошел, ожидая кого-то и не видя выходящих.

Все это не имеет значения. Это, как и все в обыденности жизни, — сон тайн и крепостных зубцов, и я смотрю, как прибывший глашатай, на равнину моих размышлений.

Некогда, ребенком, я ходил на эту же службу или, возможно, на другую, но, должно быть, на эту. Я надевал, с должным осознанием, мой единственный лучший костюм и наслаждался всем — даже тем, чем не было смысла наслаждаться. Я жил снаружи, а костюм был чистым и новым. Чего еще хочет тот, кто должен умереть и не знает этого, держа за руку мать?

Некогда я наслаждался всем этим, но, возможно, я только сейчас понимаю, насколько я этим наслаждался. Я шел на церковную службу, как на великую тайну, и выходил с нее, как на поляну. И так действительно было, и так все еще есть. Лишь для неверующего взрослого человека с помнящей и плачущей душой это — вымысел и беспорядок, неопрятность и холодный могильный камень.

Да, то, чем я являюсь, было бы невыносимо, если бы я не мог вспомнить то, чем я был. И эта чужая толпа, по-прежнему выходящая со службы, и начало возможной толпы, которая начинает прибывать, чтобы посетить следующую службу — все это подобно кораблям, которые проходят мимо меня, как по медленной реке, под открытыми окнами моего дома, возведенного на берегу.

Воспоминания, воскресенья, церковные службы, удовольствие от того, чем я был, чудо времени, которое, миновав, осталось и никогда не забывается, потому что было моим… Нелепая диагональ нормальных ощущений, резкий звук телеги на площади, которая скрипит колесами на фоне шумного молчания автомобилей и каким-то образом, вследствие материнского парадокса времени, сохраняется и сегодня, прямо здесь, между тем, что я есть, и тем, что я потерял, в моем предваряющем взгляде, которым я являюсь…


145.

Чем человек выше, тем большего он должен себя лишать. На вершине есть место только для самого человека. Чем он совершеннее, тем он целостнее; а чем он целостнее, тем менее он будет нуждаться в другом.

Эти соображения посетили меня после того, как в одной газете я прочитал заметку о великой многообразной жизни одного знаменитого человека. Этот американский миллионер успел побывать всем. Он получил то, к чему стремился — деньги, любовь, привязанность, посвящения, путешествия, коллекции. Сами деньги всего не могут, но тот великий магнетизм, при помощи которого получают много денег, действительно может почти все. Когда я положил газету на столик в кафе, я уже размышлял над тем, что то же можно было бы сказать относительно продавца, которого я более или менее знаю и который каждый день обедает так, как он обедает сегодня, за столиком в углу. Все, что было у миллионера, было и у этого человека; в меньшей степени, разумеется, но под стать его росту. Оба они добились одного и того же и даже разницы в известности между ними нет, потому что и в этом случае разница в обстановке предопределяет тождество. Нет никого в мире, кому не было бы знакомо имя американского миллионера; но нет никого в торговых лавках Лиссабона, кому не было бы известно имя человека, который обедает там.

В конце концов, эти люди получили все, до чего можно дотянуться, вытянув руку. Длина руки у них была разная; в остальном они были одинаковы. Я никогда не мог завидовать людям такого рода. Я всегда полагал, что добродетель заключалась в том, чтобы получить недосягаемое, в том, чтобы жить там, где не находишься, в том, чтобы после смерти быть живее, чем при жизни, в том, наконец, чтобы получить нечто трудное, абсурдное, преодолеть, словно препятствие, собственную реальность мира.

Если мне скажут, что удовольствие от продолжения существования после смерти никчемно, я отвечу, что, во-первых, не знаю, никчемно оно или нет, поскольку я не знаю истины о жизни после смерти; потом я отвечу, что удовольствие от будущей славы есть удовольствие, испытываемое в настоящем — к будущему относится слава. И это такое ни с чем не сравнимое удовольствие от гордости, которое не может подарить никакое материальное обладание. Действительно, оно может быть призрачным, но, каким бы оно ни было, оно шире удовольствия, которое получаешь только от того, что есть здесь. Американский миллионер не может верить в то, что потомки оценят его поэмы, ведь он их и не писал; продавец не может предполагать, что будущее будет восхищаться его картинами, поскольку он не написал ни одной.

Я же, не являясь ничем в преходящей жизни, могу наслаждаться образом будущего, когда читаю эту страницу, ведь я ее на самом деле пишу; я могу гордиться, словно сыном, славой, которой буду обладать, потому что, по крайней мере, у меня есть чем ее добиться. И когда я об этом думаю, вставая из-за стола, мой невидимый рост поднимается с внутренним величием над Детройтом, штат Мичиган, и над всем Лиссабоном.

Тем не менее, я замечаю, что свои размышления я начал не с этого. Сначала я думал над тем, каким ничтожным должен быть в жизни тот, кто хочет выжить.

Одно рассуждение стоит не больше другого, потому что они суть одно и то же. Слава — это не медаль, а монета: на одной ее стороне изображена Фигура, на другой указана стоимость. Монеты большего достоинства не существуют: большее достоинство указывается на бумаге, и оно всегда невелико.

Такой метафизической психологией утешаются смиренные существа вроде меня.


146.

У некоторых в жизни есть большая мечта, и они эту мечту предают. У других в жизни нет никакой мечты, и они ее тоже предают.


147.

Любое усилие, ради какой бы цели оно ни предпринималось, проявляясь, подвергается отклонениям, которые накладывает на него жизнь; оно становится другим усилием, служит другим целям, иногда приводит к полной противоположности того, что намеревалось совершить. Лишь мелкая цель его стоит, потому что мелкую цель можно осуществить полностью. Если я хочу приложить свои усилия к тому, чтобы получить состояние, я смогу так или иначе его получить; цель мелка, как и все количественные цели, личные или нет, она достижима и проверяема. Но как мне осуществлять намерение служить моей родине или возвеличивать человеческую культуру или улучшать человечество? Я не могу быть уверенным в процессах и в том, что их цели можно будет подвергнуть проверке ‹…›


148.

Совершенный человек в язычестве был совершенством человека, который существует; совершенный человек в христианстве — это совершенство человека, которого не существует; совершенный человек в буддизме — это совершенство небытия человека.

Природа — это разница между душой и Богом.

Все то, что человек излагает или выражает, есть заметка на полях полностью стертого текста. Исходя из смысла заметки, мы более или менее извлекаем смысл, который должен был содержаться в тексте; но всегда остается сомнение, а возможных смыслов — множество.


149.

Многие давали определение человеку и, как правило, определяли его по контрасту с животными. Поэтому в определениях человека часто используется фраза «человек — это животное…» и какое-то прилагательное или «человек — это животное, которое…», и говорится, какое оно. «Человек — это животное болезненное», — сказал Руссо, и отчасти это правда. «Человек — это животное разумное», — говорит Церковь, и отчасти это правда. «Человек — это животное, которое использует орудия», — говорит Карлейль, и отчасти это правда. Но эти и им подобные определения всегда несовершенны и однобоки. И причина этого очень проста: нелегко выделить человека из животных, нет надежного критерия для того, чтобы выделить человека из животных. Человеческие жизни протекают в той же внутренней несознательности, что и жизни животных. Те же глубокие законы, которые управляют извне инстинктами животных, управляют, тоже извне, разумом человека, который представляется лишь формирующимся инстинктом, столь же несознательным, как и любой инстинкт, менее совершенным, потому что он еще не сформировался.

«Все происходит из иррациональности», — говорится в Греческой Антологии[24]. И все действительно происходит из иррациональности. За пределами математики, которая имеет дело лишь с мертвыми цифрами и с пустыми формулами и потому может быть совершенно логичной, наука — это лишь детская игра в сумерках, стремление поймать тени птиц и остановить тени травы на ветру.

Любопытно и странно, что, хотя непросто найти слова, чтобы по-настоящему определить отличие человека от животных, все еще просто найти способ, как отличить высшего человека от человека заурядного.

Я всегда помню фразу биолога Геккеля, которую прочитал в детстве разума, когда читаешь научно-популярные издания и доводы против религии. Фраза эта звучит примерно так: высший человек (кажется, он говорит о Канте или о Гёте) находится намного дальше от человека заурядного, чем заурядный человек отстоит от обезьяны. Я никогда не мог забыть этой фразы, потому что она правдива. Между мной, который мало что значит в ряду думающих людей, и крестьянином из Лориша расстояние, бесспорно, намного большее, чем между этим крестьянином и — не буду говорить обезьяной — кошкой или собакой. Никто из нас, начиная с кошки и заканчивая мной, на деле не ведет жизнь, которая была ему навязана, и не следует судьбе, которая была ему предначертана; все мы в равной степени происходим неизвестно от чего, являясь тенями жестов, сделанных кем-то другим, воплощенными впечатлениями, последствиями, которые чувствуют. Но между мной и крестьянином есть качественная разница, проистекающая из существования во мне абстрактного мышления и беспристрастной эмоции; а между ним и кошкой в духовном отношении разница заключается лишь в степени.

Высший человек отличается от человека низшего и от животных, братьев последнего, простым свойством иронии. Ирония — это первый признак того, что сознание стало сознавать. И ирония переживает две стадии: стадию, определенную Сократом, когда он сказал «я знаю, что ничего не знаю», и стадию, определенную Санчесом[25], когда он сказал «я не знаю, ничего ли я не знаю». Первый шаг приводит нас к догматическому сомнению в себе, и всякий высший человек этот шаг совершает и достигает этого. Второй шаг приводит нас к сомнению в себе и в своем сомнении, и лишь немногие люди достигли этого за уже столь длительную короткую продолжительность времени, за которую мы, человечество, увидели день и ночь на разнообразной поверхности земли.

Познавать себя значит заблуждаться, и оракул, сказавший «Познай себя», задал задачу сложнее, чем подвиги Геракла, и тайну более непроницаемую, чем тайна Сфинкса. Сознательно не познавать себя — вот правильный путь. А тщательно не познавать себя подразумевает активное употребление иронии. Я не знаю ничего более значимого и более свойственного по-настоящему великому человеку, чем терпеливый и выразительный анализ способов непознания себя, сознательная запись несознательности нашего сознания, метафизика самостоятельных теней, поэзия сумерек разочарования.

Но нас всегда что-то прельщает, любой анализ всегда застопоривается, всегда какая-нибудь истина, пусть и ложная, находится за ближайшим углом. И это утомляет больше самой жизни, когда она утомляет, и больше познания и размышлений о ней, которые никогда не перестают утомлять.

Я поднимаюсь со стула, сидя на котором и рассеянно опираясь на стол, я развлекался, рассказывая себе эти неупорядоченные впечатления. Я поднимаюсь, поднимаю свое собственное тело и иду к возвышающемуся над крышами окну, из которого я могу видеть, как город отходит ко сну в медленно начинающейся тишине. Большая белая-пребелая Луна грустно озаряет сдавленные различия между домами. И лунный свет словно освещает своим холодом всю таинственность мира. Он словно показывает все, и все есть тени с вкраплениями тусклого света, ложные промежутки, нелепые в своей неровности, бессвязность видимого. Ветра нет, от этого таинственность кажется еще большей. Абстрактное мышление внушает мне тошноту. Я никогда не напишу ни одной страницы, которая раскроет меня или раскроет что-либо. Очень легкое облако смутно парит над луной, словно тайник. Я не ведаю, как и эти крыши. Я потерпел крах, как и вся природа.


150.

Для меня инстинктивная настойчивость жизни, проявляющаяся в видимости разума — один из самых сокровенных и постоянных предметов созерцания. Нереальная маска сознания нужна лишь для того, чтобы выявить ту несознательность, которая не маскируется.

От рождения до смерти человек остается рабом своей внешней стороны, которая есть у животных. Всю жизнь он не живет, а прозябает на более высоком и более сложном уровне. Он руководствуется нормами, о существовании которых не знает, и не знает, что руководствуется ими, а все его мысли, чувства, действия бессознательны — не потому, что им недостает сознания, а потому, что в них нет двух сознаний.

Догадки о том, что питаешь иллюзию — это и не более того есть у самого великого из людей.

Отвлеченно размышляя, я прослеживаю заурядную историю заурядных жизней. Я вижу, что они во всем — рабы подсознательного темперамента, чужих внешних обстоятельств, импульсов к сосуществованию и к его отсутствию, которые в этом темпераменте, посредством него и с ним сталкиваются, как ничего не значащие детали.

Сколько раз я слышал, как они произносят одну и ту же фразу, символизирующую всю нелепость, всю никчемность, все раскрытое невежество их жизней. Это фраза, которой обозначают любое материальное удовольствие: «именно это мы берем от этой жизни»… Берем где? И куда? И зачем? Было бы грустно стряхнуть с них тень подобным вопросом… Так говорит материалист, потому что всякий человек, так говорящий, является, пусть и подсознательно, материалистом. Что он думает взять от жизни и каким образом? Куда он возьмет свиные ребра, красное вино и случайную девушку? На какое небо, в которое он не верит? В какую землю, в которую он несет лишь гниль, коей подспудно была вся его жизнь? Я не знаю фразы более трагической, фразы, которая полнее раскрывала бы человеческое естество. Так говорили бы растения, если бы могли узнать, что наслаждаются солнцем. Так говорили бы о своих сомнамбулических удовольствиях животные, стоящие ниже по отношению к человеку в выражении самих себя. И, кто знает, не полагаю ли и я, когда пишу эти слова со смутным ощущением, что они могут сохраниться, что память о том, что я их написал, и есть то, что я «беру от этой жизни». И, как бесполезный труп заурядного существа опускается в общую могилу, опускается в общее забвение столь же бесполезный труп моей прозы, написанной в ожидании. Свиные ребра, вино, чужая девушка? Почему я их высмеиваю?

Братья по всеобщему невежеству, различные виды одной и той же крови, разные формы одного и того же наследия — кто из нас сможет отвергнуть другого? Отвергают жену, но не мать, не отца, не брата.


151.

Там, снаружи, под лунным светом медленный ветер в медленной ночи треплет что-то, что, двигаясь, отбрасывает тень. Возможно, это лишь белье, развешенное этажом выше, но сама тень не знает о рубашках и неосязаемо парит в молчаливом согласии со всем.

Я оставил открытыми ставни, чтобы проснуться рано, но до сих пор — а ночь уже так глубока, что ничего не слышно, — не смог ни предаться сну, ни бодрствовать в полной мере. За тенями моей комнаты льется лунный свет, но не проникает в окно. Он существует, как день полого серебра, и крыши соседнего дома, которые я вижу, лежа в кровати, кажутся жидкими от почерневшей белизны. Подобный поздравлениям из вышины тому, кто не слышит, суровый свет луны исполнен грустной умиротворенности.

И не видя, не думая, закрыв глаза над отсутствующим сном, я размышляю о том, какими правдоподобными словами можно описать лунный свет. Древние сказали бы, что лунный свет — белый или что он из серебра. Но ложная белизна лунного света многоцветна. Если подняться с кровати и посмотреть из-за холодных стекол, я точно знаю, что в высоком отстраненном воздухе лунный цвет будет отливать лазурным серо-белым оттенком блеклой желтизны; что над неустойчивой чернотой различных крыш он будет то золотить темной белизной покорные дома, то наводнять бесцветным цветом каштановую красноту высоких черепиц. В глубине улицы, в безмятежной пропасти, где неравномерно округляются голые камни, у него нет цвета, кроме лазури, которая, возможно, отражается от серых камней. В глубине горизонта он будет почти что темно-синим, отличаясь от иссиня-черной глубины неба. В освещаемых им окнах он — черно-желтый.

Отсюда, с кровати, если я открываю глаза, смежаемые сном, который ко мне не приходит, он кажется снежным воздухом, обратившимся в цвет, в котором плывут волокна тусклого перламутра. И, если я чувствую тем, что чувствую, он — тоска, ставшая белой тенью, которая меркнет, как если бы глаза закрывались над этой неразличимой белизной.


152.

Я изумляюсь всякий раз, когда что-нибудь заканчиваю. Изумляюсь и чувствую себя опустошенным. Мой инстинкт совершенства должен был бы мешать мне заканчивать; должен был бы мешать даже начинать. Но я отвлекаюсь и делаю. Для меня то, что я получаю, есть производное не приложения воли, а ее уступки. Я начинаю потому, что у меня нет сил думать; заканчиваю потому, что у меня нет смелости остановиться. Эта книга — проявление моей трусости.

Причина, по которой я столько раз прерываю мысль фрагментом пейзажа, который так или иначе вписывается в реальную или воображаемую схему моих впечатлений, заключается в том, что этот пейзаж представляет собой дверь, через которую я убегаю от осознания моего творческого бессилия. Ведя беседы с собой, которые образуют слова этой книги, я внезапно испытываю необходимость поговорить с другим человеком и обращаюсь к свету, струящемуся, как сейчас, над крышами домов, кажущимися мокрыми от его близости; к мягкому покачиванию высоких деревьев на городском склоне, которые кажутся близкими, прельщая возможностью немой вырубки; к объявлениям, наклеенным поверх других объявлений на обрывистых домах, с окнами вместо букв там, где мертвое солнце золотит влажный клей.

Почему я пишу, если я не пишу лучше? Но что со мной было бы, если бы я не писал то, что мне удается писать, сколь бы я ни был в этом ниже себя самого? Я плебей устремления, потому что пытаюсь что-то осуществить; я не отваживаюсь на молчание, как тот, кому страшно в темной комнате. Я подобен тем, кто ценит медаль больше, чем усилие, и наслаждается славой, почивая на лаврах.

Для меня писать значит презирать себя; но я не могу перестать писать. Писать — это словно наркотик, который мне противен и который я принимаю, порок, который я презираю и в котором живу. Есть необходимые яды, а есть яды тончайшие, состоящие из ингредиентов души вроде трав, собранных в закоулках разрушенных мечтаний, черных маков, найденных у подножья гробниц намерений, длинных листьев непристойных деревьев, что шевелят ветвями на слышимых берегах адских рек души.

Да, писать значит терять себя, но все теряют себя, потому что всё есть потеря. Однако я теряю себя без радости, не как река в устье, для которого она родилась в безвестности, а как озеро, которое образовал на пляже высокий прилив и вода которого никогда не вернется в море.


153.

Я встаю со стула с чудовищным усилием, но у меня такое впечатление, будто я поднимаю стул с собой и будто он тяжелее, потому что это стул субъективизма.


154.

Кто я для себя? Лишь мое ощущение.

Мое сердце невольно опорожняется, как прохудившийся кувшин. Думать? Чувствовать? Как все утомляет, если это нечто определенное!


155.

Подобно тем, кто работает от тоски, я иногда пишу оттого, что сказать мне нечего. В фантазиях, в которых обычно теряется тот, кто не думает, я теряюсь, когда пишу, потому что умею мечтать в прозе. И из того, что я не чувствую, я получаю много искреннего чувства, много неподдельных переживаний.

Бывают мгновения, когда пустота от ощущения, что живешь, достигает плотности чего-то положительного. В великих людях действия, коими являются святые, поскольку они действуют со всей эмоцией, а не с одной лишь ее частью, ощущение, что жизнь — ничто, ведет к бесконечности. Они украшают себя ночью и звездами, умащиваются тишиной и одиночеством. В великих людях бездействия, к числу которых я скромно принадлежу, то же чувство ведет к бесконечной малости; ощущения растягиваются, словно резина, показывая поры своей ложной слабой непрерывности.

И те, и другие в такие мгновения любят сон, как заурядный человек, который не действует и не бездействует, будучи простым отражением существования человеческого рода. Сон — это слияние с Богом, Нирвана, какие бы определения ей ни давались; сон — это медленный анализ ощущений, вне зависимости от того, используется ли этот анализ как атомная наука души или покоится, как музыка воли, как медленная анаграмма однообразия.

Я пишу, останавливаясь перед словами, как перед витринами, через которые я не вижу, и у меня остаются получувства, квазивыражения, словно цвета тканей, которые я не видел, показная гармония, составленная невесть из каких предметов. Я пишу, убаюкивая себя, как безумная мать убаюкивает мертвого ребенка.

Я оказался в этом мире в определенный день, не знаю в какой, и с тех пор, как я очевидно родился, я жил не чувствуя. Когда я спрашивал, где нахожусь, меня все обманывали и противоречили друг другу. Когда я просил, чтобы мне сказали, что я буду делать, мне все лгали и каждый говорил что-то свое. Когда я остановился на дороге, не зная, куда идти, все удивились тому, что я не иду туда, куда никто не знал, и не возвращаюсь назад — я, который, бодрствуя на перекрестке, не знал, откуда пришел. Я увидел, что нахожусь на сцене, но не знаю роли, которую произносили другие, тоже ее не зная. Я увидел, что одет, как паж, и мне не дали королеву, обвиняя меня в том, что у меня ее нет. Я увидел у себя в руках послание, которое нужно было передать, и, когда я им сказал, что это белый лист бумаги, они рассмеялись. И я все еще не знаю, рассмеялись ли они оттого, что все листы белые или что все послания следует угадывать.

Наконец я сел на камень на перекрестке, словно у очага, которого мне не хватало. И начал в одиночестве делать бумажные кораблики из той лжи, что мне подали. Никто не хотел мне верить, даже как лгуну, и у меня не было озера, чтобы доказать свою правоту.

Праздные, потерянные слова, разрозненные метафоры, которые смутная тревога приковывает к теням… Остатки лучших часов, прожитых не знаю в каких аллеях… Потушенная лампа, чье золото блестит в темноте благодаря памяти о погасшем свете… Слова, отданные не ветру, а земле, выпущенные из разжавшихся пальцев, словно сухие листья, которые упали на них с незримо бесконечного дерева… Ностальгия по прудам чужих садов… Нежность того, что никогда не произошло…

Жить! Жить! И хотя бы предположение, что, быть может, на ложе Прозерпины мне было бы удобно спать.


156.

Какая властная королева хранит на берегах своих озер память о моей разбитой жизни? Я был пажом недостаточных аллей в часы-птицы моего голубого покоя. Корабли вдали дополнили плещущееся море моих террас, а в южных облаках я потерял душу, словно упавшее весло.


157.

Создать внутри себя государство с политикой, партиями и революциями и быть этим всем, быть Богом в настоящем пантеизме этого народа-меня, сутью и действием его тел, его душ, земли, по которой он ступает, и деяний, которые он совершает. Быть всем, быть ими и не ими. Увы! Это еще одна из тех грез, которые мне не удается осуществить. Если бы я ее осуществил, я бы, возможно, умер, не знаю от чего, но нельзя иметь возможность жить после этого — настолько велико святотатство, совершенное против Бога, настолько велико присвоение божественной власти быть всем.

Какое удовольствие я получил бы от создания иезуитства ощущений!

Некоторые метафоры реальнее, чем люди, проходящие по улице. Некоторые образы в потаенных складках книг живут отчетливее многих мужчин и многих женщин. Некоторые литературные фразы обладают совершенно человеческой индивидуальностью. Некоторые абзацы заставляют меня трепетать от страха, настолько отчетливо я воспринимаю их как людей, насколько хорошо они выкроены на стенах моей комнаты, ночью, в тени ‹…› Я написал фразы, звучание которых при чтении вслух или про себя — а звучание их скрыть невозможно — полностью тождественно звучанию чего-то, что обрело полную наружность и целостную душу.

Зачем я иногда излагаю противоречивые и непримиримые процессы мечтания и обучения мечтанию? Потому что я, вероятно, настолько привык принимать ложное за подлинное, мечту за нечто отчетливо увиденное, что утратил человеческое различение, ложное, на мой взгляд, между правдой и ложью.

Мне достаточно отчетливо увидеть зрением или слухом или любым другим органом чувств, чтобы почувствовать, что это реально. Бывает так, что я чувствую две не сопрягаемые друг с другом вещи одновременно. Неважно.

Есть создания, способные страдать в течение долгих часов оттого, что они не могут быть персонажем картины или мастью в колоде карт. Есть души, которых тяготит, словно проклятие, то, что сегодня они не могут быть людьми Средневековья. Раньше такое страдание испытывал и я. Сегодня со мной такого не случается. Я выше этого. Но мне бывает больно, например, оттого, что я не могу грезить о двух королях в различных королевствах, принадлежащих, например, к вселенным с разными видами пространства и времени. Это неумение меня по-настоящему угнетает. Оно напоминает мне голодание.

Уметь мечтать о непостижимом, представляя его — это один из тех великих триумфов, которых даже я, столь великий, достигаю лишь изредка. Да, мечтать о том, что я, например, одновременно, обособленно, явственно являюсь мужчиной и женщиной, прогуливающимися по берегу реки. Видеть себя одновременно, одинаково отчетливо, в равной степени, видеть, что я являюсь тем и другим, не смешиваясь и одинаково вживаясь в обе ипостаси, сознательным судном в южном море и отпечатанной страницей в старинной книге. Это кажется такой нелепостью! Но нелепо все, а мечта нелепа в меньшей степени, чем прочее.


158.

Разве может быть чем-то, кроме мечты, любовь любой женщины на свете для того, кто, пусть и в мечтах, словно Дий, похитил Прозерпину?

Я любил, как Шелли, Антигону до того, как наступило время: вся временная любовь не была для меня ничем, кроме воспоминания о том, что я потерял.


159.

Дважды во времена моего отрочества, которое я ощущаю далеким и которое из-за этого ощущения кажется мне чем-то прочитанным, сокровенным рассказом, написанным обо мне, дважды я насладился болью унижения от любви. С высоты сегодняшнего дня, оглядываясь назад, на это прошлое, которое я уже не могу обозначить ни как далекое, ни как недавнее, я полагаю, что хорошо, что этот опыт разочарования случился со мной так рано.

Все было пустяком, исключая то, что я пережил в себе. На внешней стороне сокровенного дела легионы людей прошли через те же мучения. Но ‹…›

Слишком рано, благодаря одновременному и совокупному опыту чувствительности и разума, я обрел понимание того, что жизнь воображения, какой бы вялой она ни казалась, больше всего подходит такому темпераменту, как мой. Вымыслы моего (последующего) воображения могут утомлять, но они не причиняют боли и не унижают. Для невозможных возлюбленных невозможны фальшивая улыбка, обманчивость нежности, хитрость ласк. Они никогда нас не бросают и никак нас не предают.

Великие тревоги нашей души — это всегда космические катаклизмы. Когда они овладевают нами, вокруг нас сбивается с пути солнце и сходят с орбит звезды. Для всякой чувствующей души наступает день, когда Судьба представляет в ней апокалипсис тревоги — на ее безутешность обрушиваются все небеса и все миры.

Чувствовать себя высшим существом и видеть, как Судьба обращается с тобой, как с самым ничтожным из ничтожных — кто может похвастать тем, что остается человеком в таком положении?

Если бы однажды я смог обрести такую великую способность выражения, которая сосредоточила бы во мне все искусство, я написал бы апофеоз сна. Во всей моей жизни я не знаю большего удовольствия, чем возможность спать. Совокупное угасание жизни и души, полное отстранение от того, что есть существа и люди, ночь без памяти и без иллюзий, отсутствие прошлого и будущего ‹…›


160.

Весь день, во всей его опустошенности легких и теплых облаков, был заполнен новостями о начавшейся революции. Эти известия, ложные или подлинные, всегда наполняют меня особым унынием, смесью презрения и физической тошноты. Моему разуму причиняет боль то, что кто-то считает, будто меняет что-то, суетясь. Насилие, каким бы оно ни было, всегда было для меня очумелой формой человеческой глупости. К тому же все революционеры — дураки, как и, в меньшей степени, потому что это не так неудобно, все реформаторы.

Революционер или реформатор — заблуждение одинаково. Будучи бессилен властвовать и преобразовывать собственное отношение к жизни, которая есть всё, или свое собственное бытие, которое есть почти всё, человек бежит от этого, стремясь изменить других и внешний мир. Всякий революционер, всякий реформатор — беглец.

Сражаться значит не быть способным сражаться с собой. Реформирование означает отсутствие возможных исправлений.

Когда человек, обладающий справедливой чувствительностью и честным разумом, испытывает озабоченность злом и несправедливостью мира, он естественным образом стремится исправить их, сначала в том, что проявляется ближе всего к нему; и он обнаружит их в своем собственном существе. Это занятие займет у него всю жизнь.

Все для нас заключается в нашем понимании мира; изменить наше понимание мира значит изменить мир для нас, то есть изменить мир, ведь для нас он всегда будет лишь тем, что он есть для нас.

Та внутренняя справедливость, благодаря которой мы пишем гладкую и красивую страницу, то подлинное преобразование, благодаря которому мы возвращаем к жизни мертвую чувствительность — эти явления суть истина, наша истина, единственная истина. То, чего в мире больше всего, — это пейзаж, формы, обрамляющие наши ощущения, рамки того, о чем мы мыслим. А к ним относится любой цветной пейзаж предметов и существ — полей, домов, плакатов и костюмов — и любой бесцветный пейзаж однообразных душ, что на мгновение всплывает на поверхность со старыми словами и изношенными жестами и вновь погружается в пучину фундаментальной глупости человеческого выражения.

Революция? Перемены? На самом деле, я всей своей душой хочу, чтобы исчезли безударные облака, которые намыливают своей серостью небо; я хочу видеть, как сквозь них начинает пробиваться лазурь, ясная и четкая истина, потому что она есть ничто и ничего не хочет.


161.

Ничто не тяготит и не раздражает меня так, как слова, выражающие общественную мораль. Само слово «долг» мне неприятно, словно назойливый чужак. Но термины «гражданский долг», «солидарность», «гуманность» и прочие того же рода вызывают у меня отвращение, как помои, которые на меня вылили из окон. Я чувствую себя оскорбленным, если кто-либо делает предположение о том, что эти выражения имеют ко мне какое-то отношение, что я нахожу в них даже не ценность, а вообще какой-либо смысл.

Недавно на витрине магазина игрушек я увидел вещи, которые точно мне напомнили о том, чем являются эти выражения. На ненастоящих тарелках я увидел ненастоящие яства для кукольных столов. Человеку существующему, чувственному, эгоистичному, суетному, дружащему с другими потому, что у него есть дар речи, враждующему с другими потому, что у него есть дар жизни, что нужно этому человеку предложить такого, чтобы он играл с куклами, произнося слова, лишенные звука и интонации?

Правительство зиждется на двух столпах: подавлении и обмане. Беда этих мишурных понятий в том, что они не подавляют и не обманывают. В лучшем случае они опьяняют, а это другое дело.

Если я что-то и ненавижу, так это реформаторов. Реформатор — это человек, который видит поверхностные беды мира и предлагает излечить их, усугубляя беды глубинные. Врач пытается приспособить больное тело к телу здоровому; но мы не знаем, что считать здоровым, а что больным в общественной жизни.

Я могу рассматривать человечество лишь как одну из последних школ декоративной живописи Природы. По сути, я не отличаю человека от дерева; и я, разумеется, предпочитаю то, что больше украшает, что интереснее моим думающим глазам. Если дерево мне интереснее, то я печалюсь больше оттого, что срубают дерево, чем оттого, что умирает человек. Бывают такие уходящие закаты, которые причиняют мне больше боли, чем смерть детей. Я во всем являюсь тем, кто не чувствует для того, чтобы чувствовать.

Я почти виню себя в том, что записываю эти мои размышления в этот час, когда от границ вечера поднимается, окрашиваясь, легкий ветер. Не окрашиваясь, ведь это не ветер окрашивается, а воздух, в котором он неясно плывет; но поскольку мне кажется, что именно ветер окрашивается, я говорю именно это, потому что я вынужден говорить то, что мне кажется, раз уже это я.


162.

Все неприятное, что с нами происходит в жизни — глупые ситуации, в которых мы оказываемся, неверные движения, которые мы совершаем, оплошности, которые мы допускаем из-за какой-либо добродетели, — следует считать простыми внешними случайностями, не способными достичь сущности души. Так будем же воспринимать как зубную боль или мозоли жизни то, что нам мешает, но является внешним, пусть и нашим, или что только должно предполагать наше органическое существование или заботиться о том, что в нас есть жизненного.

Когда мы перенимаем такое поведение, которое, в другом виде, присуще мистикам, мы обретаем защиту не только от мира, но и от себя самих, поскольку мы одерживаем верх над тем, что в нас есть внешнего, другого, противоположного нам и что является, тем самым, нашим врагом.

Гораций, говоря о праведном муже, утверждал, что тот будет хранить бесстрашие, даже если мир вокруг него рухнет. Этот образ нелеп, но суть его справедлива. Даже если вокруг нас рухнет то, чем мы притворяемся, потому что мы с этим сосуществуем, мы должны хранить бесстрашие — не потому, что мы праведны, а потому, что мы — это мы, а наше бытие не имеет никакого отношения к внешним вещам, что обрушиваются, даже если они обрушиваются на то, чем мы для них являемся.

Для лучших жизнь должна быть мечтой, которая отвергает сопоставления.


163.

Непосредственный опыт — это ухищрение или тайник тех, кто лишен воображения. Читая об опасностях, которым подвергался охотник за тиграми, я испытываю все опасности, которым стоило подвергаться, кроме опасности самой опасности, которую не стоило испытывать, поскольку она прошла.

Люди действия — невольные рабы людей мыслящих. Ценны не сами вещи, а их толкование. Ведь одни создают нечто для того, чтобы другие, меняя смысл этого, делали это живым. Повествовать значит создавать, потому что жить значит лишь быть проживаемым.


164.

Бездействие утешает во всем. Неделание дает нам все. Воображение — это все, пока оно не стремится действовать. Царем мира можно быть только в грезах. А каждый из нас, если он действительно себя знает, хочет быть царем мира.

У нас есть то, от чего мы отрекаемся, потому что, мечтая, мы сохраняем это нетронутым, навсегда под светом солнца, которого нет, или луны, которой не может быть.


165.

Все то, что не является моей душой, для меня, хотя я этого не хочу, представляет собой не более чем сценарий и декорации. Любой человек, даже если я могу разумом признать, что он, как и я, живое существо, всегда обладал для того, что во мне невольно действительно является мной, меньшим значением, чем какое-либо дерево, если это дерево красивее.

Поэтому я всегда воспринимал человеческие волнения — большие коллективные трагедии истории или того, что из нее делают — как цветистые украшения, лишенные души тех, кто в них вовлечен. Меня никогда не угнетали трагические события, происходящие в Китае. Это далекие декорации, пусть даже изображающие кровь и чуму.

Я вспоминаю с некоторой иронической грустью демонстрацию рабочих, не знаю, насколько искреннюю (мне всегда трудно признать искренность в коллективных событиях, поскольку чувствовать может только индивид наедине с собой). Это была небольшая разнузданная группа воодушевленных глупцов, которые шли и кричали разные вещи перед моим равнодушием постороннего человека. Внезапно меня охватила тошнота. Они даже не были достаточно грязными. Те, кто страдает по-настоящему, не образуют плебс, не образуют группы. Тот, кто страдает, страдает в одиночестве.

Какая дурная компания! Какое отсутствие человечности и боли! Они были реальны, а потому невероятны. Никто бы не написал о них роман и не сочинил описательный сценарий. Они текли, словно отходы по реке, по реке жизни. От созерцания их меня охватил сон, тошнотворный и величественный.


166.

Если я внимательно рассматриваю жизнь, которую ведут люди, я в ней не нахожу ничего такого, что отличало бы ее от жизни, коей живут животные. Те и другие бессознательно привязаны к вещам и миру; те и другие время от времени развлекаются; те и другие каждый день проходят один и тот же органический путь; те и другие не думают за рамками того, о чем они думают, и не живут за рамками того, чем они живут. Кот сворачивается клубком под солнцем и засыпает. Человек сворачивается клубком под жизнью со всеми ее сложностями и засыпает. Ни тот, ни другой не освобождаются от рокового закона бытия, какой он есть. Никто не пытается избавиться от тяжести бытия. Величайшие из людей любят славу, но не как собственное бессмертие, а как бессмертие абстрактное, в котором они, возможно, не принимают участия.

Эти размышления, которым я часто предаюсь, вызывают во мне внезапное восхищение той разновидностью личностей, которые мне инстинктивно противны. Я имею в виду мистиков и аскетов — отшельников во всех Тибетах, Симеонов Столпников со всеми их столпами. Они действительно пытаются, пусть и нелепо, освободиться от животного закона. Они действительно пытаются, пусть и безумно, отрицать закон жизни, сворачивание клубком под солнцем и ожидание смерти без мыслей о ней. Они ищут, пусть и замерев на вершине столпа; они жаждут, пусть и в беспросветной келье; они хотят того, чего не знают, пусть и в предписанном мученичестве и в навязанной горечи.

Мы же все, что живем как более или менее сложные животные, проходим по сцене, как персонажи, которые не говорят и довольствуются суетной торжественностью прохождения. Собаки и люди, кошки и герои, блохи и гении, мы играем в существование, не думая о нем (а лучшие думают только о том, чтобы думать) под великим покоем звезд. Другие — мистики невзгод и самопожертвований — хотя бы чувствуют телесно и ежедневно волшебное присутствие тайны. Они свободны, потому что отрицают зримое солнце; они полны, потому что выпустили из себя пустоту мира.

Я почти мистик, как и они, когда говорю о них, но я не смог бы быть чем-то большим, чем эти слова, написанные под влиянием моей случайной склонности. Я всегда буду с улицы Золотильщиков, как и все человечество. Я всегда, в стихах и в прозе, буду конторским служащим. Я всегда буду, в мистике или не-мистике, ограниченным и подчиненным, рабом своих ощущений и времени, когда я могу их испытывать. Я всегда буду, под широким голубым плащом немого неба, пажом, участвующим в непонятом обряде, облаченным в жизнь, чтобы совершать его, и делающим, не зная почему, жесты и шаги, принимающим позы и манеры до тех пор, пока не кончится праздник или моя роль в нем и я не смогу отправиться поглощать праздничную еду в больших шатрах, что, как говорят, расположены внизу, в глубине сада.


167.

Сегодня такой день, когда меня тяготит, словно вход в тюрьму, однообразие всего. Однако однообразие всего — это лишь однообразие меня. Каждое лицо, пусть даже то, что мы видели вчера, сегодня другое, потому что сегодня — не вчера. Каждый день — это день, который есть, и другого подобного ему в мире не было. Лишь в нашей душе есть тождественность — тождественность с самой собой, пусть и ложно ощущаемая — вследствие которой все уподобляется друг другу и упрощается. Мир — это отдельные вещи и различные грани; но если мы близоруки, то мир подобен недостаточному и однообразному туману.

Я хочу убежать. Убежать от того, что знаю, убежать от того, что мне принадлежит, убежать от того, что я люблю. Я хочу уехать — не в недосягаемые Индии и не на большие южные острова всего, а куда угодно — в деревню или в пустынь — в место, которое не является этим местом. Я хочу не видеть больше эти лица, эти привычки и эти дни. Я хочу отдохнуть, отстранившись от моего органического притворства. Я хочу почувствовать, что сон приходит как жизнь, а не как отдых. Хижина на берегу моря, даже пещера на неровном горном склоне могут мне это подарить. К сожалению, лишь моя воля не может мне этого подарить.

Рабство — закон жизни, и другого закона нет, потому что этот закон должен исполняться, исключая возможность устроить бунт или найти прибежище. Одни рождаются рабами, другие ими становятся, третьим рабство навязывается. Трусливая любовь, которую мы все испытываем к свободе — если бы мы ее обрели, мы ее бы чурались как чего-то нового и отвергали, — это настоящий показатель веса нашего рабства. Сам я, только что сказавший, что хотел бы иметь хижину или пещеру, где я был бы свободен от однообразия всего, которое есть однообразие меня, решился ли бы я отправиться к этой хижине или пещере, зная по опыту, что, поскольку однообразие проистекает от меня, мне придется испытывать его всегда? Сам я, задыхающийся там, где я нахожусь, и потому что я там нахожусь, где бы я дышал лучше, если недуг гнездится в моих легких, а не в том, что меня окружает? Самому мне, страстно стремящемуся к чистому солнцу и к свободным полям, к зримому морю и к целому горизонту, кто мне скажет, что я не стал бы тосковать по кровати или по еде или оттого, что больше не нужно преодолевать восемь лестничных пролетов, чтобы выйти на улицу, или оттого, что я больше не буду заходить в табачную лавку на углу или обмениваться приветствиями с праздным парикмахером?

Все то, что нас окружает, становится частью нас, просачивается в наше ощущение плоти и жизни и, как слюна большого Паука, незримо привязывает нас к тому, что близко, приковывая нас к легкому одру медленной смерти, в котором мы покачиваемся от ветра. Всё есть мы, и мы — это всё; но к чему всё это, если всё есть ничто? Луч солнца, туча, прохождение которой выдает бегущая тень, поднимающийся ветер, тишина, наступающая, когда утихает ветер, то или иное лицо, какие-то голоса, случайный смех разговаривающих, а потом ночь, когда бессмысленно всплывают изломанные иероглифы звезд.


168.

И я, робко ненавидящий жизнь, очарованно страшусь смерти. Я боюсь этого небытия, которое может быть чем-то другим, и боюсь его одновременно как небытия и как чего-либо другого, как если бы в нем могли соединиться ничтожное и ужасное, как если бы в гробу заперли мое вечное, осязаемое дыхание души, как если бы там, взаперти, перемололи бессмертное. Мысль об аде, которую могла придумать лишь сатанинская душа, на мой взгляд, проистекает из путаницы такого рода — быть смесью двух разных страхов, которые противоречат и заражают друг друга.


169.

Я перечитываю на свежую голову, неспешно, фрагмент за фрагментом, все то, что написал. И считаю, что все это ничтожно и уж лучше бы я ничего этого не писал. Достигнутые вещи, будь то империи или фразы, обладают, уже потому, что их достигли, той худшей стороной настоящих вещей, которая заключается в том, что мы знаем об их бренности. Однако в эти медленные мгновения, когда я перечитываю написанное, не это я чувствую и не это меня гнетет. Меня гнетет то, что не стоило этого делать и что потраченное на это время я выиграл лишь в виде ныне рассеявшейся иллюзии о том, что это стоило делать.

Все то, что мы ищем, мы ищем из-за какого-то устремления, но мы либо не добиваемся его, и тогда мы бедны, либо считаем, что добились, и тогда мы богатые безумцы.

Меня гнетет то, что лучшее — плохо и что другой, о котором я мечтаю, если бы он существовал, сделал бы это лучше. Все то, что мы делаем в искусстве или в жизни, представляет собой несовершенную копию того, что мы собираемся сделать. Оно не соответствует не только внешнему совершенству, но и совершенству внутреннему; оно не соблюдает не только правила того, чем оно должно было бы быть, но и правила того, чем, как мы думали, оно могло бы быть. Мы пусты не только внутри, но и снаружи, нам отказано и в предвосхищении, и в обещании.

С какой силой одинокой души я писал одну заточённую страницу за другой, проживая слог за слогом ложное волшебство не того, что я писал, а того, что я предполагал, что пишу! С каким очарованием иронического колдовства я считал себя поэтом своей прозы в то окрыляющее мгновение, когда она во мне рождалась, опережая движения пера, как обманчивая месть за оскорбления жизни! И, в конце концов, сегодня, перечитывая ее, я вижу, как лопаются мои куклы, как из их дыр вылезает солома, как они опорожняются, не успев посуществовать…


170.

После того как последние дожди ушли на юг и остался лишь ветер, который их смел, в городские скопища вернулась радость ясного солнца и появилось много развешенного белого белья, прыгающего на веревках, растянутых между перегородками высоких окон разноцветных домов.

Я тоже обрадовался, потому что я существую. Я вышел из дома ради великой цели, которая, в конечном счете, заключалась в том, чтобы прийти в контору вовремя. Но в этот день само принуждение жизни участвовало в другом положительном принуждении, что заставляет солнце появляться в календарные часы, в соответствии с широтой и долготой различных мест на земле. Я почувствовал себя счастливым оттого, что не мог чувствовать себя несчастным. Я прошел по улице расслабленно и очень уверенно, потому что, в конце концов, знакомая контора, знакомые люди были мне понятны. Неудивительно, что я чувствовал себя свободным, сам не зная отчего. В корзинах, выставленных на краю тротуаров Серебряной улицы, освещенные солнцем бананы на продажу были ярко-желтыми.

В конце концов, я довольствуюсь самой малостью: прекратился дождь, вышло красивое солнце на этом счастливом Юге, бананы кажутся желтее из-за черных пятен, разговаривают люди, которые их продают; довольствуюсь тротуарами Серебряной улицы, зеленоватой, с золотым оттенком, лазурью Тежу в глубине, всем этим домашним уголком системы Вселенной.

Настанет день, когда я этого больше не увижу, когда меня переживут бананы на краю тротуара и голоса хитрых продавщиц и ежедневные газеты, которые мальчик разложил одну рядом с другой на углу противоположного тротуара. Я отлично знаю, что бананы будут другими, и продавщицы будут другими, и те, кто наклонится посмотреть на газеты, увидят другую, несегодняшнюю дату. Но они не живут и потому остаются, хотя они и другие; я живу и потому прохожу, хотя я тот же самый.

Я мог бы отметить этот день покупкой бананов, так как мне кажется, что на них светит все солнце этого дня, как проектор без механизма.

Но я стыжусь ритуалов, символов, стыжусь покупать что-то на улице. Мне могли бы их плохо завернуть, не продать так, как следует, потому что я не умею их покупать так, как следует. Мог бы показаться странным мой голос, если бы я спросил, сколько они стоят. Лучше писать, чем осмеливаться жить, пусть даже жить означает всего лишь покупать бананы под солнцем, пока солнце светит и продаются бананы.

Может быть, позже… Да, позже… Может быть, кто-то другой… Не знаю…


171.

Одно лишь изумляет меня больше, чем глупость, с которой большинство людей проживает свою жизнь: это разумность, которая есть в этой глупости.

Однообразие заурядных жизней кажется устрашающим. Я обедаю в этом заурядном ресторане и смотрю на фигуру повара за стойкой и здесь, рядом со мной, на уже старого официанта, который меня обслуживает и который, по-моему, работает здесь уже лет тридцать. Как живут эти люди? Уже сорок лет эта фигура мужчины проживает почти целый день на кухне; у него бывает короткий отпуск; он спит относительно немного; иногда ездит в свою деревню, откуда возвращается без колебаний и без сожалений; медленно складывает медленные деньги, которые не собирается тратить; он захворал бы, если бы ему пришлось уехать со своей кухни (окончательно) в поля, которые он купил в Галисии; он живет в Лиссабоне сорок лет и никогда не был ни на Ротонде[26], ни в театре, а в Колизее[27] он побывал только однажды — паяцы во внутренних руинах его жизни. Он женился неизвестно как и зачем, у него четверо сыновей и одна дочь, и его улыбка, появляющаяся, когда он высовывается из-за стойки в моем направлении, выражает большое, торжественное, удовлетворенное счастье. И он не притворяется, у него нет на то причин. Если он чувствует себя счастливым, то это потому, что он действительно счастлив.

А обслуживающий меня старый официант, который только что поставил передо мной, наверно, свой миллионный кофе с тех пор, как он обслуживает столики в кафе? У него жизнь такая же, как и у повара, с разницей в четыре-пять метров, отделяющие местонахождение одного на кухне от местонахождения другого в зале заведения. В остальном у него всего два сына, он чаще ездит в Галисию, в Лиссабоне он видел больше, чем другой, и знает Порту, где провел четыре года, и так же счастлив.

Я вновь вижу с изумлением и испугом панораму этих жизней и обнаруживаю, когда меня охватывает ужас, жалость и возмущение ими, что ужаса, жалости и возмущения не испытывают как раз те, у кого есть на это право, те самые люди, которые проживают эти жизни. Это главное заблуждение литературного воображения: предполагать, что другие — это мы и что они должны чувствовать так же, как мы. Но, к счастью для человечества, каждый человек всего лишь такой, какой есть, и только гениям дано быть еще и кем-то другим.

Все, в конечном счете, дается в зависимости оттого, кому это дается. Мелкое уличное происшествие, которое стучит в дверь повара этого заведения, развлекает его больше, чем развлекает меня созерцание самой оригинальной мысли, чтение самой лучшей книги, самое приятное из бесполезных мечтаний. И, если жизнь, по сути своей, однообразна, факт заключается в том, что он больше, чем я, избежал однообразия. И ускользать от однообразия ему легче, чем мне. Истиной не обладает ни он, ни я, потому что ею не обладает никто; но счастье у него действительно есть.

Мудр тот, кто делает существование однообразным, ведь тогда всякое мелкое происшествие обретает облик чуда. У охотника за львами приключения заканчиваются после третьего льва. Для моего однообразного повара в ужине, заканчивающемся потасовкой на улице, всегда есть что-то сродни скромному апокалипсису. Тот, кто никогда не покидал Лиссабона, путешествует в бесконечность, садясь в трамвай до Бенфики, а если однажды он отправляется в Синтру, он чувствует, что слетал на Марс. Путешественник, объездивший всю землю, после пяти тысяч миль не встретит никакой новизны, потому что он постоянно встречает исключительно что-то новое; опять новизна, старость вечно нового, но абстрактное понятие новизны осталось в море вместе со второй новинкой.

Человек может, если обладает настоящей мудростью, наслаждаться всем спектаклем мира, сидя на стуле, не умея читать, не разговаривая ни с кем, умудряясь не грустить благодаря одним лишь чувствам и душе.

Сделать существование однообразным, чтобы оно не было однообразным. Превратить повседневность в нечто бесцветное, чтобы любая мелочь становилась развлечением. Посреди моей каждодневной работы, тусклой, одинаковой и бесполезной, передо мной возникают образы бегства, воображаемых руин далеких островов, праздников в аллеях парков других эпох, других пейзажей, других чувств, другого меня. Но между двумя записями я признаю, что, будь у меня все это, ничто из этого не было бы моим. Шеф Вашкеш и правда лучше Королей Мечты; контора на улице Золотильщиков и правда лучше больших аллей недосягаемых парков. Благодаря шефу Вашкешу я могу наслаждаться мечтой о Королях Мечты; благодаря конторе на улице Золотильщиков я могу наслаждаться внутренним созерцанием несуществующих пейзажей. Но если бы у меня были Короли Мечты, о чем бы мне оставалось мечтать? Если бы у меня были недосягаемые пейзажи, что недосягаемого у меня осталось бы?

Однообразие, блеклая одинаковость дней, отсутствие разницы между сегодняшним днем и вчерашним — пусть у меня это останется навсегда, вместе с душой, готовой радоваться мухе, что меня отвлекает, пролетая перед моими глазами, искреннему хохоту, что доносится непонятно с какой улицы, глубокому освобождению в час, когда закрывается контора, бесконечному отдыху выходного дня.

Я могу вообразить все, потому что я — ничто. Если бы я был чем-то, я не мог бы воображать. Помощник бухгалтера может воображать себя в мечтах римским императором; английский король этого не может, потому что английский король лишен возможности быть в своих мечтах другим королем, кроме того, коим он уже является. Его реальность не позволяет ему чувствовать.


172.

Склон ведет к мельнице, а усилие не ведет ни к чему.

Был вечер ранней осенью, когда небо источает мертвое холодное тепло, а тучи душат свет под покрывалом медленности.

Судьба дала мне лишь две вещи: бухгалтерские книги и дар мечтать.


173.

Мечта — худший кокаин, потому что самый естественный. Так она проникает в привычки с легкостью, которая наркотикам не свойственна, ее пробуют невольно, как поднесенный яд. Она не причиняет боли, не заставляет бледнеть, не подавляет — но душа, предающаяся ей, становится неизлечимой, потому что никак не может отделиться от своего яда, коим является она сама.

Как спектакль в тумане ‹…›

Я научился в мечтах увенчивать образами фасады ‹…› повседневности, говорить обыкновенное с удивлением, простое — со смыслом, золотить при помощи искусственного солнца мертвые углы и предметы мебели и придавать, как будто чтобы убаюкать себя, музыкальность текучим фразам моей одержимости, когда я их пишу.


174.

После бессонной ночи мы всем неприятны. Ушедший сон забрал с собой что-то, что делало нас людьми. В самом неорганическом воздухе, окружающем нас, словно есть скрытое раздражение по отношению к нам. В конце концов, мы сами себя лишаем опоры, и в нас самих получает раны дипломатия глухого сражения.

Сегодня я волок по улице ноги и сильную усталость. Моя душа сжалась до размеров привязанного мотка, и то, чем я являюсь и чем я был, забыло свое имя. Если у меня есть завтра, я знаю лишь, что я не спал, и смешение различных промежутков накладывает великое молчание на мою внутреннюю речь.

О большие парки других, сады, привычные для стольких, чудесные аллеи тех, кто никогда меня не узнает! Я цепенею между бодрствованиями, как тот, кто никогда не осмеливается быть поверхностным, и то, о чем я размышляю, вдруг пробуждается ото сна.

Я — дом-вдовец, замкнутый в самом себе, населенный робкими, таящимися привидениями. Я всегда нахожусь в соседней комнате или они находятся в ней, и вокруг меня слышится сильный шелест деревьев. Я блуждаю и встречаю их; встречаю, потому что блуждаю. Мои детские дни, на вас тоже надет передник!

И посреди всего этого я иду по улице, заспанный оттого, что скитался, подобно листку. Любой медленный ветер сметал меня с земли, и я бреду, как конец сумерек, среди событий пейзажа. Веки давят на ноги, которые я волоку. Я хотел бы поспать, потому что я иду. Мой рот закрыт, словно для того, чтобы губы склеились. Я пускаю ко дну мое блуждание.

Да, я не спал, но чувствую себя увереннее именно так, когда я не спал и не сплю. Я действительно нахожусь в этой случайной и символической вечности состояния полудуши, в котором я обманываю сам себя. То один, то другой смотрит на меня так, будто знает меня, но не узнает. Я чувствую, что и я смотрю орбитами глаз, ощущая, как они касаются век, и не хочу знать, что мир существует.

Я хочу спать, очень хочу спать, безумно хочу спать!


175.

Когда родилось поколение, к коему я принадлежу, оно обнаружило мир, не дававший поддержки тем, у кого есть мозг и, в то же время, сердце. Вследствие разрушительной работы предшествовавших поколений мир, в котором мы родились, не мог нам дать безопасности в религиозном отношении, поддержки в нравственном отношении, спокойствия в политическом отношении. Мы родились в полной метафизической тревоге, в полной нравственной тревоге, в полном политическом непокое. Опьяненные внешними формулами, простыми приемами разума и науки, предшествовавшие нам поколения ниспровергли все основы христианской веры, потому что их критика Библии, поднявшись от критики текстов к критике мифов, свела Евангелия и предыдущие религиозные тексты иудеев к непонятному нагромождению мифов, легенд и обыкновенной литературы; а их научная критика постепенно выявила ошибки, дикую простоту примитивной «науки» Евангелий; в то же время, свобода дискуссий, которая поместила в поле общественного обсуждения все метафизические проблемы, захватила вместе с ними и религиозные проблемы там, где они были. Опьяненные неясным понятием, которое они назвали «позитивностью», эти поколения раскритиковали всякую мораль, изучили под лупой все правила жизни, и от этого столкновения учений осталась лишь уверенность в том, что ни одно из них ненадежно, и боль оттого, что этой определенности нет. Такое общество, не дисциплинированное в своих культурных основах, разумеется, не могло не стать жертвой этой недисциплинированности и в политике; именно поэтому мы пробудились в мире, жадном до социальных новшеств, в мире, который с радостью отправлялся завоевывать свободу, не зная, что это такое, и прогресс, так и не определив его.

Но грубый критицизм наших отцов, завещав нам невозможность быть христианином, не завещал удовлетворения тем, что у нас есть эта невозможность; завещав нам неверие в предустановленные нравственные формулы, не завещал безразличия к морали и к правилам человечной жизни; не прояснив политической проблемы, не оставил наш дух безучастным к тому, как эту проблему следует решать. Наши отцы радостно разрушали, потому что жили в эпоху, когда еще оставались отблески былой прочности. То, что они разрушали, придавало силы обществу для того, чтобы они могли разрушать, не чувствуя, как здание покрывается трещинами. Мы унаследовали разрушение и его результаты.

В сегодняшней жизни мир принадлежит лишь глупым, бесчувственным и суетливым людям. Право жить и торжествовать сегодня завоевывается при помощи почти тех же приемов, посредством которых завоевывается место в сумасшедшем доме: благодаря неспособности думать, безнравственности и сверхвозбуждению.


176.


Убежище разума

На полпути между верой и критикой находится убежище разума. Разум — это вера в то, что можно понять без веры; но все же это вера, потому что понимание подразумевает предположение о том, что есть нечто, что можно понять.


177.

Метафизические теории, которые могут нам подарить сиюминутную иллюзию того, что мы объясняли необъяснимое; нравственные теории, которые могут обольстить нас на час убеждением в том, что мы наконец узнали, которая из всех закрытых дверей ведет к добродетели; политические теории, которые убеждают нас на день, что мы решим любую задачу, притом что нет решаемых задач, за исключением математических, — подытожим наше отношение к жизни этим осознанно бесплодным действием, этой озабоченностью, которая, если и не приносит удовольствия, хотя бы не дает нам почувствовать присутствие боли.

Ничто так отчетливо не определяет расцвет цивилизации в тех, кто живет в ней, как знание о бесплодности любого усилия, которое ничто не отменяет и которому ничто не препятствует, потому что нами управляют непреклонные законы. Возможно, мы — рабы, закованные в кандалы по прихоти богов, которые сильнее, но не лучше нас: они, как и мы, подчинены железной власти абстрактной Судьбы, возвышающейся над справедливостью и добротой и отстраненной от добра и зла.


178.

Мы — смерть. То, что мы считаем жизнью, есть сон реальной жизни, смерть того, чем мы на самом деле являемся. Мертвые рождаются, а не умирают. Для нас миры перевернуты. Когда мы считаем, что живем, мы мертвы; мы живем, когда находимся при смерти.

Между сном и жизнью существует такая же связь, как и между тем, что мы называем жизнью, и тем, что мы называем смертью. Мы спим, и эта жизнь — греза не в метафорическом или поэтическом смысле, а в смысле подлинном.

Все то, что мы считаем высшим в нашей деятельности, все это участвует в смерти, все это является смертью. Что есть идеал, если не признание того, что жизнь не нужна? Что есть искусство, если не отрицание жизни? Статуя — это мертвое тело, изваянное, чтобы запечатлеть смерть в нетленной материи. То же удовольствие, которое так похоже на погружение в жизнь, прежде всего является погружением в нас самих, разрушением отношений между нами и жизнью, суетливой тенью смерти.

Собственно говоря, жить значит умирать, потому что нет ни одного дня в нашей жизни, который бы не делал ее на день короче.

Мы населяем грезы, мы — тени, блуждающие по недосягаемым лесам, в которых деревья — это дома, обычаи, идеи, идеалы и философии.

Никогда не находить Бога, никогда даже не знать, существует ли Бог! Переходить от мира к миру, от воплощения к воплощению, всегда в иллюзии, которая манит, всегда в заблуждении, которое ласкает.

Никакой истины, никакой остановки! Никакого единения с Богом! Никакого полного покоя, всегда лишь его кусочек, всегда стремление к нему!


179.

Детский инстинкт человечества, из-за которого самый горделивый из нас, если он мужчина и не безумен, хочет ‹…› отцовской руки, которая бы его вела, как угодно, лишь бы вела, сквозь тайну и путаницу мира. Каждый из нас — пылинка, которую ветер жизни подхватывает, а затем роняет. Мы должны найти опору, вложить маленькую руку в другую руку; потому что час всегда неясен, небо всегда далеко, а жизнь всегда чужда.

Самый высокий из нас — лишь знаток, стоящий ближе к пустоте и к неопределенности всего.

Возможно, нас ведет иллюзия; однако сознание нас точно не ведет.


180.

Если однажды случится так, что моя жизнь будет надежно обеспечена и я смогу свободно писать и издавать написанное, я знаю, что буду скучать по этой неопределенной жизни, в которой я пишу кое-как и ничего не издаю. Я буду скучать не только потому, что эта заурядная жизнь есть прошлое и у меня ее больше не будет, но и потому, что во всякой жизни есть свое качество и особое удовольствие и, когда переходишь к другой жизни, пусть и лучшей, это особое удовольствие приносит меньше счастья, это особое свойство не так прекрасно, они перестают существовать, и их не хватает.

Если однажды случится так, что я смогу отнести на подходящую голгофу крест моих намерений, я найду голгофу в этой подходящей голгофе и буду скучать по тому времени, когда я был ничтожным, заурядным и несовершенным. Меня так или иначе будет меньше.

Я хочу спать. Сегодня был тяжелый день нелепой работы в почти пустой конторе. Два сотрудника болеют, а остальных нет. Я один, если не считать далекого посыльного. Я ностальгирую по гипотезе о том, что однажды смогу испытывать ностальгию, которая все равно будет нелепой.

Я почти прошу богов, какие бы они ни были, чтобы они спрятали меня тут, словно в ларце, защитив меня и от горечи жизни, и от ее радостей.


181.

В смутных тенях угасающего света до того, как вечер рано перетечет в ночь, я наслаждаюсь беззаботной прогулкой по меняющемуся городу и хожу так, как если бы все было безнадежно. Рассеянная грусть, пребывающая со мной, радует больше мое воображение, чем мои чувства. Слоняюсь и листаю в себе, не читая, книгу, перемеженную быстрыми образами, из которых я вяло составляю мысль, так и не обретающую завершенную форму.

Есть те, кто читает так же быстро, как смотрит и делает выводы, не увидев всего. Так и я извлекаю из книги, которая листается в душе, смутную историю, воспоминания другого бродяги, отрывки описаний сумерек или лунного света среди парковых аллей и различных шелковых фигур, которые всё проходят и проходят.

Я не отличаю тоску от прочего. В то же время, я иду по улице, по вечеру и по воображаемому чтению, и эти пути я действительно прохожу. Я эмигрирую и отдыхаю, как если бы я находился на берегу судна, уже плывущего по открытому морю.

Мертвые фонари внезапно скрещивают лучи в двойном продолжении длинной, извилистой улицы. Моя грусть нарастает, как хлюпанье. Просто книга закончилась. В воздушной вязкости абстрактной улицы есть лишь внешний ручеек чувства, словно слюна идиотской Судьбы, что капает в сознании моей души.

Другая жизнь, жизнь города, погружающегося в мрак. Другая душа, душа того, кто смотрит на ночь. Оказавшись в плену неуверенности и аллегорий, я ощущаю нереально. Я подобен истории, которую кто-то рассказал так хорошо, что она стала осязаемой, но не слишком, в начале одной из глав этого мира-романа: «В этот час можно было видеть мужчину, медленно шагавшего по улице…»

Что общего я имею с жизнью?


182.


Интервал

Я заранее провалил жизнь, потому что даже в мечтах она не показалась мне приятной. Ко мне пришла усталость от грез… При этом я испытал ощущение внешнее и ложное, как если бы дошел до конца бесконечной дороги. Я пересел из себя не знаю куда и там и остался, оцепеневший и бесполезный. Я — что-то из того, чем я был. Я не нахожусь там, где чувствую себя, и если я ищу себя, то не знаю, кто меня ищет. Тоска от всего ослабляет меня. Я чувствую себя изгнанным из собственной души.

Я сопровождаю себя. Присутствую при себе. Мои ощущения проплывают перед моим взглядом, не знаю каким, словно нечто внешнее. Я скучен себе во всем. Все вещи вплоть до их таинственных корней окрашиваются в цвет моей тоски.

Цветы, которые мне подарили Часы, уже увяли. Мое единственное возможное действие — смотреть на них и медленно обрывать лепестки. А в этом такая сложность старения!

Малейшее действие причиняет мне боль, словно геройство. Мне тяжело придумать мельчайший жест, как если бы это было что-то, что я действительно собираюсь сделать.

Я ни к чему не стремлюсь. Жизнь причиняет мне боль. Мне плохо там, где я есть, и плохо там, где, как я думаю, я могу находиться.

Идеал заключался бы в том, чтобы не предпринимать каких-либо действий, кроме ложного действия фонтана — подняться, чтобы упасть на том же месте, совершенно бесполезно светить под солнцем, издавать звук в ночной тишине, чтобы тот, кто спит, думал во сне о реках и забывчиво улыбался.


183.

С тусклого начала жаркого и фальшивого дня темные тучи с несколько изломанными очертаниями обступали подавленный город. Со стороны того, что мы называем отмелью, зловещие и следующие одна за другой, тучи эти наползали друг на друга, и предчувствие трагедии тянулось вместе с ними от неопределенной злости улиц к искаженному солнцу.

Был полдень, и, когда я выходил на обед, в побледневшей атмосфере тягостно висело ожидание худшего. Лоскуты оборванных туч чернели перед ней. Небо над Замком было чистым, но отливало зловещей лазурью. Светило солнце, но наслаждаться им не хотелось.

В половину второго пополудни, когда мы уже вернулись в контору, казалось, что небо стало чище, но лишь над старой частью города. Со стороны отмели оно было более ясным. Над северной частью города, однако, тучи медленно сливались в одну — черная, беспощадная, она медленно продвигалась вперед, выпустив тупые серо-белые когти на кончиках черных рук. Скоро она должна была добраться до солнца, и звуки города словно задыхались, ожидая ее. Небо было или казалось немного чище с восточной стороны, но жара там была еще неприятнее. В тени большой конторской залы было душно. «Грядет изрядный ливень», — сказал Морейра и перевернул страницу Бухгалтерской книги.

В три часа солнечного света было уже недостаточно. Пришлось — и это было грустно, потому что дело происходило летом — включить электрический свет — сначала в глубине большой залы, где заворачивали посылки, потом в середине залы, где становилось все труднее заполнять без ошибок накладные на посылки и отмечать в них цифры железнодорожной маркировки. Наконец, уже почти в четыре часа мы, привилегированные сотрудники, сидевшие перед окнами, не видели достаточно хорошо, чтобы работать. Контору озарил свет. Шеф Вашкеш отодвинул ширму и сказал, выходя из кабинета: «Морейра, я должен был ехать в Бенфику, но не поеду; сейчас ливанет». — «И как раз в этих краях», — ответил Морейра, который жил рядом с Авенидой[28]. Вдруг донеслись немного искаженные звуки улицы и, не знаю почему, немного грустно прозвучал звук трамвайных звонков на параллельной и ближней улице.


184.

До того как прекратится лето и наступит осень, в жарком промежутке, когда воздух тяжелеет, а цвета расплываются, вечера обыкновенно облачаются в чувствительный наряд фальшивой славы. Они сравнимы с теми ухищрениями воображения, в которых ностальгия по ничему длится бесконечно, как мачты кораблей, образующие одну вытянутую змею. В такие вечера меня наполняет, словно морской прилив, чувство, которое хуже тоски, но которому не подходит никакое другое название, кроме тоски — чувство опустошения без места, крушения всей души. Я чувствую, что потерял снисходительного Бога, что Сущность всего умерла. И осязаемая вселенная для меня — это труп, который я любил, когда он был жизнью; но все обратилось в ничто в еще горячем свете последних расцвеченных облаков.

Моя тоска приобретает оттенки ужаса; моя скука — это страх. Холоден не мой пот, а мое осознание моего пота. Это не физическое недомогание, разве что недомогание души так велико, что проникает в поры тела и наводняет его.

И так велико отвращение, так властен ужас оттого, что я жив, что я не представляю, что могло бы служить болеутоляющим, противоядием, бальзамом или забвением. Сон ужасает меня так же, как и всё. Смерть ужасает меня так же, как и всё. В равной степени невозможно идти и стоять. Надежда и неверие равны друг другу в холоде и пепле. Я — полка с пустыми флаконами.

И при этом — какая ностальгия по будущему, если я позволяю моим заурядным глазам принять мертвенное приветствие озаренного светом дня, который подходит к концу! Какое великое погребение надежды во все еще позолоченном молчании бездеятельных небес, какая свита из пустоты и небытия тянется по алой лазури, бледнеющей на обширных равнинах белесых просторов!

Не знаю, чего хочу или чего не хочу. Я разучился хотеть, уметь хотеть, уметь испытывать эмоции или мысли, при помощи которых мы обычно понимаем, чего хотим или хотим хотеть. Я не знаю, кто я и что я. Как кто-то, погребенный под обвалившейся стеной, я покоюсь под рухнувшей пустотой всей вселенной. И так я иду, по моему собственному следу, пока не наступит ночь и зарождающаяся во мне нетерпеливость по отношению к себе не принесет, словно легкий ветер, некоторую нежность оттого, что я — иной.

Ах, и высокая полная луна этих приятных ночей, теплых от тревоги и непокоя! Зловещий мир небесной красоты, холодная ирония горячего воздуха, затуманенная черная лазурь лунного света и робкого света звезд.


185.


Интервал

Этот ужасающий час — пусть он сожмется до возможного или вырастет до смертного.

Пусть утро никогда не брезжит, и я, и вся эта спальня, и вся ее внутренняя атмосфера, коей я принадлежу, все одухотворится в Ночи, станет абсолютным в Сумерках, и во мне не останется и тени, которая пятнала бы памятью обо мне что бы то ни было, что не умирает.


186.

Пусть захотят боги, о мое грустное сердце, чтобы у Судьбы был смысл!

Пусть прежде Судьба захочет, чтобы смысл был у богов!

Иногда, просыпаясь в ночи, я чувствую, как невидимые руки ткут мой рок.

Я пожизненно покоюсь. Ничто из меня не прерывает ничего.


187.

Главная трагедия моей жизни — это, как и все трагедии, ирония Судьбы. Я отвергаю реальную жизнь, как приговор; отвергаю мечту, как низменное освобождение. Но я проживаю всю мерзость и всю обыденность реальной жизни; и проживаю всю насыщенность и все постоянство мечты. Я словно раб, который напивается в пятницу — два убожества в одном теле.

Да, я вижу отчетливо, с ясностью, с какой молнии разума выхватывают из черноты нашей жизни ближайшие предметы, которые для нас ее образуют, всю низменность, всю вялость и заброшенность, всю поддельность на этой улице Золотильщиков, в которой для меня заключена вся жизнь, — эта контора людей, мерзкая вплоть до мозга костей, эта помесячно снимаемая комната, где ничто не происходит и лишь живет мертвец, этот магазин на углу, чьего хозяина я знаю так, как человек знает человека, эти посыльные у дверей старой харчевни, эта кропотливая бесполезность всех одинаковых дней, это нескончаемое повторение одних и тех же лиц, словно драма, которая состоит лишь из декораций, а декорации вывернуты наизнанку…

Но еще я вижу, что сбежать от этого означало бы этим овладеть или отвергнуть, а я не владею этим, потому что не превосхожу в рамках реального, и не отвергаю, потому что, сколько бы я ни мечтал, я всегда остаюсь там, где я есть.

А мечта, стыд сбежать перед самим собой, трусость оттого, что моя жизнь — это тот мусор души, который у других есть только во сне, в облике смерти, когда они храпят, в неподвижности, которая уподобляет их высокоразвитым растениям!

Не иметь возможности ни совершить благородный жест, помимо такого, который останется по эту сторону двери, ни испытать бесполезное желание, которое не было бы на самом деле бесполезным!

Цезарь дал исчерпывающее определение честолюбию, когда произнес эти слова: «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме!» Я — никто и в деревне, и в каком бы то ни было Риме. Владельца магазина на углу хотя бы уважают от улицы Успения до улицы Победы, он — Цезарь квартала. Превосхожу ли я его? В чем, если ничтожество не предполагает ни превосходства, ни подчиненности, ни сравнения?

Он — Цезарь всего квартала и заслуженно нравится женщинам.

А я волочу свою жизнь ‹…› нелепую, как остановившиеся уличные часы, делаю то, чего не хочу, и мечтаю о том, чего у меня быть не может.

Та тонкая, но твердая чувствительность, долгая, но сознательная мечта ‹…›, которая образует в своей совокупности привилегию моего полумрака.


188.

Заурядный человек, как бы ни тяжела была его жизнь, по крайней мере, счастлив потому, что не осмысляет ее. Плыть по течению жизни, проживать ее внешне, как кошка или собака — так поступают обычные люди и так нужно проживать жизнь для того, чтобы испытывать то же удовлетворение, что и кошка, и собака.

Мыслить значит разрушать. Сам процесс мышления указывает это самому мышлению, потому что мыслить значит разбирать на части. Если бы люди умели размышлять над тайной жизни, если бы они умели чувствовать тысячи сложностей, которые подстерегают душу в каждой детали действия, они бы никогда не действовали и даже никогда бы не жили. Они бы убивали себя от страха, как те, кто кончает с собой, чтобы на следующий день не отправиться на гильотину.


189.


Дождливый день

Воздух стал затаенно желтым, словно бледная желтизна, просвечивающая сквозь грязную белизну. Желтизна едва видна в посеревшем воздухе. Однако бледность серости отдает желтым в своей грусти.


190.

Любое смещение привычного расписания всегда привносит в душу холодное новшество, немного неприятное удовольствие. Тот, кто имеет обыкновение выходить из конторы в шесть часов и однажды выходит в пять, испытывает умственную пустоту и нечто похожее на сожаление от непонимания того, что ему с собой делать.

Вчера мне нужно было уладить одно дело за пределами конторы, и я вышел из нее в четыре часа, а в пять уже закончил то, что должен был сделать. Я не привык быть на улице в это время и потому оказался в городе, отличающемся от того, что я обычно вижу. Медленный оттенок света на привычных фасадах был бесплодно нежен, а обычные прохожие проходили по городу мимо меня, словно моряки эскадры, высадившиеся здесь вчера вечером. В это время контора все еще была открыта. Я вернулся в нее, вызвав естественное изумление сотрудников, с которыми я до этого попрощался. Так вы вернулись? Да, вернулся. Я мог свободно чувствовать, оказавшись в одиночестве с теми, кто меня окружал, но духовно для меня отсутствовал… Это был своего рода домашний очаг, место, в котором не чувствуешь.


191.

Иногда я с грустной отрадой думаю, что если однажды, в будущем, которому я уже не буду принадлежать, те фразы, что я пишу, сохранятся и получат похвалу, то наконец появятся люди, которые меня «поймут», мои люди, настоящая семья, в которой ты рождаешься и тебя любят. Но, вместо того чтобы в ней родиться, я к этому времени уже давно буду мертв. Я буду понят лишь в изображении, когда любовь уже не сможет возместить тому, кто умер, нелюбовь, что он испытал при жизни.

Возможно, однажды поймут, что я, как никто другой, исполнил мой врожденный долг толкователя некоторой части нашего века; и, когда это поймут, придется написать, что в свою эпоху я не был понят, что я жил несчастливо, окруженный нелюбовью и черствостью, и что очень жаль, что со мной это произошло. И тот, кто это напишет в эпоху, когда он это напишет, не будет понимать, как и те, кто меня окружает, моего собрата тех будущих времен. Потому что люди учатся только у своих прадедов, которые уже умерли. Мы умеем преподавать настоящие правила жизни только мертвым.

Этим вечером, когда я пишу, дождливый день прекратился. На коже ощущается радость свежего воздуха. День подходит к концу не в серых, а в бледно-голубых тонах. Неясная лазурь отражается даже в булыжниках мостовой. Жизнь причиняет боль, но издалека. Чувства не имеют значения. Тут и там загораются витрины.

В другом окне, расположенном выше, люди смотрят на тех, кто заканчивает работать. Нищий, который толкает меня, изумился бы, если бы знал меня.

В менее бледной и менее голубой лазури, которая отсвечивается от зданий, неопределенный час все больше погружается в вечер.

Опустись легко, конец определенного дня, на тех, кто верит и заблуждается, кто приступает к привычной работе и испытывает в собственной боли счастье бессознательности. Опустись легко, волна угасающего света, меланхолия никчемного вечера, мгла без тумана, что проникает в мое сердце. Опустись легко и мягко, неопределенная, сверкающая и голубая бледность водянистого вечера — легко, мягко, грустно на простую и холодную землю. Опустись легко, невидимый пепел, удрученное однообразие, тоска без оцепенения.


192.

Три дня подряд жары без духоты, скрытой бури в спокойном недомогании всего принесли легкую, свежую и приятную теплоту на блестящую поверхность вещей, чтобы буря утекла в другое место. Так иногда в этом течении жизни душа, страдавшая от тяготившей ее жизни, вдруг испытывает облегчение, хотя в ней не произошло ничего, что могло бы это объяснить.

Я понимаю, что мы — климаты, над которыми парят угрозы бури, осуществившиеся в другом месте.

Пустая безбрежность вещей, великое забвение, что есть на небе и на земле…


193.

Я присутствовал инкогнито при постепенном крахе моей жизни, при медленном крушении всего того, чем хотел быть. С той истиной, смерть которой можно распознать и без цветов, я могу сказать, что из того, чего я желал или к чему, пусть даже на мгновение, обращал мечту, нет ничего, что не рассыпалось бы у меня под окнами, как слежавшаяся пыль, что упала из горшка с верхнего этажа. Кажется даже, что Судьба всегда стремилась заставить меня сначала полюбить или захотеть того, что она сама предрешила, чтобы на следующий день я увидел, что у меня этого нет и не будет.

Будучи ироническим наблюдателем самого себя, я, тем не менее, не отчаивался присутствовать при жизни. И, поскольку сегодня я заранее знаю, что всякая смутная надежда окажется обманутой, я испытываю особое удовольствие от смакования разочарования вместе с надеждой, как горького со сладким, которое делает сладкое сладким против горького. Я — печальный стратег, который, проиграв все битвы, накануне каждой новой битвы чертит на листе своих планов, наслаждаясь своей схемой, детали своего неизбежного отступления. Меня преследовал, словно зловредное существо, рок, заставлявший меня желать того, чего я не смогу иметь, зная об этом.

Если вдруг я вижу на улице молодое лицо девушки и, пусть и с безразличием, на мгновение представляю, что оно стало моим, в десяти шагах от моей грезы эта девушка обязательно встречает человека, в котором я узнаю ее мужа или возлюбленного. Романтик сделал бы из этого трагедию; посторонний воспринял бы это как комедию; но я смешиваю то и другое, потому что я романтик в себе и посторонний для себя, и переворачиваю страницу для новой иронии.

Одни говорят, что без надежды невозможно жить, другие — что надежда никчемна. Для меня, который сегодня не надеется и не отчаивается, надежда — это простая внешняя рамка, которая включает меня и на которую я смотрю как на спектакль без завязки, созданный лишь затем, чтобы развлекать глаза — танец без связи, шелест листьев на ветру, облака, меняющие оттенок под солнечным светом, старые улицы, случайно пролегающие через непривычные места.

В значительной степени я — проза, которую я пишу. Я развертываюсь в периодах и абзацах, превращаюсь в знаки препинания и в последовательном распределении изображений одеваюсь, как дети, в костюм короля из газетной бумаги или, задавая ритм при помощи ряда слов, венчаю себя, как безумцы, высохшими цветами, которые все еще свежи в моих мечтах. И я прежде всего спокоен, как кукла из опилок, которая, осознавая себя, время от времени встряхивает головой, чтобы бубенчик на вершине островерхой шапки (составной части этой головы) пробренчал что-то, жизнь с нотками смерти, первое предупреждение Судьбы.

При этом сколько раз, посреди этой умиротворенной неудовлетворенности, в моих осознанных переживаниях постепенно поднимается ощущение пустоты и тоски от такого рода мыслей! Сколько раз я чувствую себя тем, кто слышит в прекращающихся и возобновляющихся звуках, как говорит глубинная горечь этой жизни, чуждой жизни человеческой — жизни, в которой нет ничего, кроме ее осознания! Сколько раз, пробуждаясь от себя, из ссылки, коей я являюсь, я вижу, насколько было бы лучше быть никем из всех, счастливцем, у которого хотя бы есть настоящая горечь, который испытывает усталость, а не отвращение, который страдает, а не предполагает, что страдает, который действительно убивает себя, а не умирает!

Я стал книжным персонажем, читаемой жизнью. То, что я чувствую (без моей воли), я чувствую для того, чтобы написать то, что почувствовал. То, о чем я думаю, затем облекается в слова, смешиваясь с рассыпающимися образами, раскрываясь в ритмах, которые суть что угодно другое. Постоянно перебирая себя, я себя разрушил. Постоянно думая о себе, я стал своими мыслями, но не собой. Я пробурил себя и уронил бур; я живу и думаю, глубок ли я, или нет, и у меня нет другого бура, кроме взгляда, который ясно показывает мне на черном фоне высокого колодца мое собственное лицо, которое созерцает меня, созерцающего его.

Я своего рода игральная карта старинной, неведомой масти, единственная, что сохранилась из утраченной колоды. У меня нет смысла, я не знаю себе цены, мне не с чем себя сравнить, чтобы себя найти, мне нечему служить, чтобы себя познать. И так, в последовательных образах, в которых я себя описываю — не без правды, но с ложью, — я остаюсь больше в образах, чем в себе, говорю с собой столько, что перестаю существовать, пишу душой, словно чернилами, годной лишь для того, чтобы ею писать. Но реакция прекращается, и я снова смиряюсь. Я возвращаюсь к себе, к тому, что я есть, хотя я — никто. И что-то вроде слез без плача пылает в моих застывших глазах, что-то вроде тревоги, которой не было, сильно раздражает иссушенное горло. Но теперь я не знаю, над чем я плакал, если плакал, и над чем я не плакал. Вымысел сопровождает меня, словно моя тень. Чего я хочу, так это спать.


194.

В душе моего сердца — большая усталость. Меня печалит тот, кем я никогда не был, и я не знаю, что за ностальгию мне внушает воспоминание о нем. Я столкнулся с надеждами и определенностями, со всеми закатами.


195.

Есть люди, которые действительно страдают оттого, что в настоящей жизни не смогли жить с мистером Пиквиком и пожать руку мистеру Уордлу. Я один из них. Я проливал настоящие слезы над этим романом потому, что не жил в то время, с теми людьми, с настоящими людьми.

Несчастья в романах всегда хороши, потому что в них не льется подлинная кровь, в романах не гниют мертвецы, а гниение в романах не зловонно.

Когда мистер Пиквик смешон, он не смешон, потому что он смешон в романе. Кто знает, не является ли роман более совершенной реальностью и жизнью, которую Бог создает при помощи нас, и не существуем ли мы — кто знает — лишь для того, чтобы творить?

Цивилизации, судя по всему, существуют лишь затем, чтобы создавать искусство и литературу; слова о них говорят, и слова от них остаются. Почему же эти сверхчеловеческие персонажи не могут быть настоящими? Моему умственному существованию причиняет боль мысль о том, что так может быть…


196.

Больше всего болят те чувства, больше всего печалят те переживания, которые нелепы — тревога, порождаемая чем-то недосягаемым, именно потому, что оно недосягаемо, ностальгия по тому, чего никогда не было, желание того, что могло бы быть, досада оттого, что ты не являешься другим, неудовлетворенность существованием мира. Все эти полутона сознания души создают в нас скорбный пейзаж, вечный закат того, чем мы являемся. Тогда наше ощущение себя становится пустынным полем в сумерках, печальными зарослями тростника у реки, по которой не проплывают лодки, отчетливо чернеющие у отдаленных берегов.

Я не знаю, являются ли эти чувства медленным безумием от безутешности, смутными воспоминаниями о каком-то другом мире, в котором мы побывали — воспоминаниями перекрещивающимися и смешивающимися, как то, что мы видим в мечтах, нелепыми в том образе, который мы видим, но не в своих истоках, если бы они нам были известны. Я не знаю, были ли мы другими существами, чью бóльшую цельность мы сегодня ощущаем в их тени, коей мы являемся в неполном виде — утратив ее прочность и плохо себе ее представляя в двух лишь измерениях тени, в которых мы живем.

Я знаю, что эти мысли о переживании вызывают в душе боль и гнев. Невозможность представить себя чем-то, чему они соответствуют, невозможность найти что-либо, что заменит то, к чему они примыкают в видении, — все это гнетет, словно проклятие, произнесенное неизвестно где, кем и почему.

Но от чувствования всего этого остается, разумеется, неприязнь к жизни и ко всем ее действиям, преждевременная усталость желаний и всех их видов, безымянная неприязнь ко всем чувствам. В эти часы утонченной печали даже во сне становится невозможно быть возлюбленным, героем, счастливцем. Все пусто, даже в мысли о том, что это такое. Все это говорится другим языком, для нас непонятным, звучащим, как простые озвученные слоги, не имеющие смысла. Жизнь пуста, и душа пуста, и мир пуст. Все боги умирают смертью большей, чем смерть. Все еще более пусто, чем пустота. И все есть хаос небытия.

Если я думаю об этом и смотрю, чтобы увидеть, убивает ли реальность жажду, я вижу невыразительные дома, невыразительные лица, невыразительные жесты. Камни, тела, мысли — все это мертво. Все движения — это остановки, прекращение всех этих движений. Ничто ничего мне не говорит. Ничто мне незнакомо, не потому, что кажется мне странным, а потому, что я не знаю, что это. Мир потерялся. И в глубине моей души — единственной реальности этого мгновения — царит насыщенная и незримая боль, грусть, подобная всхлипываниям того, кто рыдает в темной комнате.


197.

Я ощущаю время с огромной болью. Всякий раз, когда я что-то оставляю, я испытываю чрезмерное потрясение. Бедная съемная комната, в которой я провел несколько месяцев, стол в захолустной гостинице, где я провел шесть дней, даже грустный зал ожидания на железнодорожном вокзале, где я потерял два часа, ожидая поезда, — да, но то хорошее в жизни, что я оставляю и что, как кажется всей чувствительности моих нервов, я никогда больше не увижу, чего у меня никогда больше не будет, по крайней мере, в тот конкретный момент причиняет мне метафизическую боль. В моей душе разверзается пропасть, и холодное дуновение часа Бога касается моего мертвенно-бледного лица.

Время! Прошлое! Там что-то, голос, песнь, случайный аромат поднимает в моей душе занавес моих воспоминаний… То, чем я был и чем никогда больше не буду! То, что у меня было и чего больше не будет! Мертвецы! Мертвецы, любившие меня в моем детстве. Когда я их вспоминаю, у меня леденеет душа и я чувствую себя изгнанным из сердец, одиноким в моей собственной ночи, и оплакиваю, словно нищий, закрытое молчание всех дверей.


198.


Проза отпуска

Маленький пляж, образующий крохотный залив, отрезанный от мира двумя миниатюрными утесами, стал на три дня отпуска моим убежищем от самого себя. К пляжу спускалась грубая лестница, которая начиналась наверху деревянными ступеньками и посередине превращалась в ступени, вырубленные в скале, с проржавевшими железными перилами. И всякий раз, когда я спускался вниз по старой лестнице и особенно по каменным ступеням, я выходил из моего существования и обретал себя.

Оккультисты, или некоторые из них, говорят, что у души бывают возвышенные мгновения, когда она вспоминает благодаря переживанию или части памяти некий миг, или черту, или тень своего предшествующего воплощения. И тогда, поскольку она возвращается во время более близкое, чем ее настоящее, к истокам и к началу вещей, она в некоторой степени переживает детство и испытывает освобождение.

Можно было бы сказать, что, спускаясь по этой лестнице, которую ныне мало используют, и медленно вступая на маленький, всегда безлюдный пляж, я применял волшебный прием, чтобы оказаться ближе к той возможной монаде, коей я являюсь. Некоторые стороны и черты моей повседневной жизни — представленные в моем существе желаниями, отвращением, заботами — исчезали из меня, словно скрываясь от ночного патруля, и погружались в тень настолько, что больше не ощущались, и я достигал состояния внутренней отстраненности, в котором мне становилось трудно вспоминать о вчерашнем дне или считать моим то существо, что во мне живо всякий день. Мои всегдашние переживания, мои равномерно неравномерные привычки, мои разговоры с другими, мое приспособление к социальному устройству мира — все это мне казалось чем-то прочитанным в другом месте, бездеятельными страницами напечатанной биографии, деталями какого угодно романа в тех проходных главах, которые мы читаем, думая о чем-то другом, и в которых нить повествования истончается настолько, что начинает виться по земле.

Тогда на пляже, где шумели лишь волны или ветер, который гудел в вышине, как большой несуществующий самолет, я предавался новой разновидности грез — это было нечто бесформенное и мягкое, чудесное, производившее глубокое впечатление, без образов, без переживаний, чистое, словно небо и вода, и звучавшее, как раковины, выпутывавшиеся из моря, которое поднималось из глубины настоящей истины; нечто, что трепетало вдали искривленной синевой, при приближении переливалось прозрачными грязно-зелеными тонами и скрежетало, разламываясь, тысячью рук, увядших и выброшенных на темноватый песок и на уже непенистую пену, забирало с собой весь прибой, возвращение к исходной свободе, божественную ностальгию, воспоминания вроде этого бесформенного воспоминания о некоем прежнем состоянии, которое не причиняло мне боли, или воспоминания, счастливого потому, что оно было хорошим или по иной причине; ностальгирующее тело с душой, сотканной из пены, отдохновение, смерть, все или ничто, окружающее, словно широкое море, остров потерпевших кораблекрушение, коим является жизнь.

И я спал без сна, оторванный от того, что чувствовал, и был сумерками самого себя, звуком воды между деревьями, покоем великих рек, свежестью грустных вечеров, медленным дыханием белой груди, охваченной детским сном созерцания.


199.

Сладость отсутствия семьи и друзей, этот мягкий привкус, привкус ссылки, в котором мы ощущаем, как гордость изгнания растворяет в неясной неге смутное беспокойство от нахождения вдали, — всем этим я наслаждаюсь на мой лад, равнодушно. Потому что одной из характерных черт моего духовного поведения является то, что внимание не следует чрезмерно развивать и что даже на грезу нужно смотреть свысока, с аристократическим осознанием того, что это ты даруешь ей существование. Придавать излишнее значение грезе означало бы, в конце концов, придавать излишнее значение чему-то, что отделилось от нас, что воплотилось, насколько смогло, в реальности и что, вследствие этого, потеряло абсолютное право на нашу деликатность в обращении с ним.


200.

Заурядность — это очаг. Повседневность — словно мать. После пространного экскурса в великую поэзию, к вершинам возвышенных устремлений, к утесам трансцендентного и скрытого она обладает прекрасным вкусом, обладает вкусом всего того, что есть теплого в жизни — вернуться на постоялый двор, где смеются счастливые глупцы, выпить с ними, словно такой же глупец, как и они, какими нас сделал Бог, довольствуясь данной нам вселенной, и оставляя прочее тем, кто взбирается на горы затем, чтобы там, наверху, ничего не делать.

Меня нисколько не трогает, если о человеке, которого я считаю безумцем или невеждой, говорят, что он во многих отношениях и в жизненных достижениях превосходит человека заурядного. Эпилептики во время припадка очень сильны; параноики рассуждают так, как может мало кто из нормальных людей; одержимые религиозной манией собирают такие толпы верующих, какие собирают редкие (если такие вообще находятся) демагоги, и обладают такой внутренней силой, которую последние неспособны вселить в своих приверженцев. И все это доказывает лишь то, что безумие есть безумие. Я предпочитаю поражение, которое оставит мне осознание красоты цветов, чем победу посреди пустыни, в полной слепоте души, наедине со своим обособленным ничтожеством.

Как часто моя собственная ничтожная мечта наводняет ужасом мою внутреннюю жизнь, внушая физическую тошноту от мистицизма и от созерцания. Как торопливо я бегу из дома, где я об этом мечтаю, в контору; и смотрю на лицо Морейры так, как если бы я наконец достиг порта. Если как следует поразмыслить, я предпочитаю Морейру астральному миру; предпочитаю реальность истине; предпочитаю жизнь — чего греха таить — самому Богу, который ее создал. Такой он мне ее дал, такой я ее и проживу. Я мечтаю, потому что мечтаю, но я не приемлю такого оскорбления, как придание мечтам другого смысла, помимо того что они являются моим внутренним театром: ведь я не называю вино, от которого я все же не воздерживаюсь, пищей или жизненной необходимостью.


201.

Еще до наступления утра, вопреки обыкновенной солнечности этого светлого города, туман стал обволакивать легким покровом, который солнце все больше золотило, множество домов, упраздненные пространства, неровности земли и строений. Однако когда утро вступило в свои права, мягкая мгла начала расползаться и неосязаемо растворяться в дуновении вуальной тени. К десяти часам утра лишь тонкая синева неба показывала, что до этого был туман.

Очертания города возродились, когда соскользнула полупрозрачная маска вуали. Уже начавшийся день наступил, как если бы открылось окно. Произошло легкое изменение всех звуков. Возникли новые. Голубой оттенок проявился даже на уличных камнях и на безличном облике прохожих. Солнце было горячим, но все еще влажно горячим. Его незримо процеживал туман, которого уже не было.

Пробуждение города, будь то среди тумана или как-то иначе, мне всегда кажется чем-то более умилительным, чем утренняя заря над полями. Намного больше всего возрождается, намного больше надежд, когда вместо того, чтобы просто золотить, сначала темным светом, потом влажным светом, затем сверкающим золотом, луга, очертания кустов, ладони листьев, солнце множит свои возможные отсветы на окнах, стенах, крышах, сея на окнах разнообразие, на стенах разноцветие, на крышах множество оттенков — великолепное утро, различное в стольких различных реальностях. Утренняя заря в поле действует на меня благотворно; утренняя заря в городе — и благотворно, и нет, и именно поэтому она на меня действует больше, чем благотворно. Да, потому что в бóльшей надежде, которую она мне приносит, есть, как и во всякой надежде, далекая и печальная горечь оттого, что она нереальна. Утро в поле существует; утро в городе обещает. Одно заставляет жить; другое — думать. А я, как вечные проклятые, должен всегда чувствовать, что думать лучше, чем жить.


202.

За первой ослабевшей жарой закончившегося лета широкое вечернее небо обрело более мягкую расцветку, некие штрихи холодного бриза, возвещавшие приближение осени. Листва еще не начала желтеть, листья еще не начали опадать, и не появилась еще та смутная тревога, что сопровождает наше ощущение внешней смерти, потому что такой должна быть и наша смерть. Это было подобно усталости от существующего усилия, неясный сон, пришедший на смену последним проявлениям действия. О, эти вечера исполнены такого печального равнодушия, что осень наступает в нас прежде, чем наступить в вещах.

Каждая наступающая осень ближе к нашей последней осени, это справедливо и для летней поры; но осень напоминает своей сущностью о конечности всего, тогда как в летнюю жару об этом легко забыть. Еще не осень, еще нет в воздухе желтизны опадающих листьев или влажной грусти времени, которая позднее станет зимой. Но есть толика преждевременной грусти, печаль, надетая перед отправлением в путешествие, в том чувстве, которое мы испытываем, внимая размытым цветам, иному тону ветра, более глубокому покою, который с наступлением ночи распространяется по неизбежному присутствию вселенной.

Да, мы все пройдем и всё пройдем. Ничего не останется от того, кто использовал чувства и перчатки, кто говорил о смерти и о местной политике. Как одинаково свет озаряет лица святых и гамаши прохожих, так же одинаково отсутствие света погрузит в темноту небытие, оставшееся от тех, кто был святым и кто носил гамаши. В широком круговороте, подобном круговороту сухой листвы, в котором безвольно покоится весь мир, царства не более значимы, чем одежда портних, а косички светловолосых детей попадают в ту же смертную круговерть, что и скипетры, символизировавшие империи. Всё есть ничто, и в атриуме Незримого, через открытую дверь которого едва заметна запертая дверь напротив, танцуют, порабощенные ветром, что вертит ими без рук, все вещи, большие и малые, которые образовывали для нас и в нас осязаемую систему вселенной.

Все есть тень и взметенная пыль, нет голоса, кроме звука, что поднимает и тащит ветер, нет молчания, кроме того, что оставляет ветер. Одни, словно легкие листья, меньше удерживаемые землей, потому что они легче, поднимаются в вихре Атриума и падают дальше от круга вещей тяжелых. Другие, почти невидимые, тоже являющиеся пылью и отличающиеся, только если мы смотрим на них вблизи, устраивают себе ложе в вихре. Третьи, словно миниатюры стволов, перекатываются и останавливаются то здесь, то там. Однажды, в конце познания вещей, откроется дверь в глубине и все то, чем мы были — отбросы звезд и душ — будет выметено вон из дома, чтобы то, что есть, началось заново.

Мое сердце болит, словно чужое тело. Мой мозг просыпает все, что я чувствую. Да, это начало осени привносит в воздух и в мою душу тот свет без улыбки, который окаймляет мертвенной желтизной запутанную округлость редких облаков на западе. Да, это начало осени и ясное осознание в прозрачный час безымянной недостаточности всего. Осень, да, осень, та, что есть, или та, что будет, и преждевременная усталость от всех жестов, преждевременное разочарование во всех мечтах. На что я могу надеяться? Надеяться сделать что именно? Да, в том, что я думаю о себе, я двигаюсь среди листьев и пыли атриума, по бессмысленной орбите небытия, извлекая звук жизни из чистых могильных плит, которые неизвестно где золотит предвестием конца угловатое солнце.

Все, о чем я думал, о чем мечтал, что сделал или не сделал — все это уйдет в осень, как сожженные спички, устилающие пол в разных направлениях, или листы бумаги, скомканные в ненастоящие мячики, или великие империи, все религии, философии, в которые играли, создавая их, сонливые дети бездны. Все, чем была моя душа — от всего того, к чему я стремился в заурядном доме, в котором живу, от богов, которые у меня были, до шефа Вашкеша, который тоже у меня был, — все уходит в осень, все в осень, в безразличную нежность осени. Все в осень, да, все в осень…


203.

Неизвестно даже, из-за нас ли завершается бесполезной печалью та часть дня, что подходит к концу, или то, чем мы являемся, есть сумеречный обман и лишь звенящая тишина без диких уток опускается на озера, где тростник поднимает свою распадающуюся шероховатость. Ничего неизвестно, не остается даже памяти о детских историях, подобных водорослям, запоздалой ласки на будущих небесах, легкого ветра, неопределенность которого медленно раскрывается в звездах. Огонек лампады робко трепещет в храме, куда никто не заходит, бездвижно стоят под солнцем пруды в опустелых садах, не читается имя, некогда вырезанное на стволе, а привилегии неизвестных унеслись, как плохо порванная бумага, по улицам, где гулял ветер, застревая в случайных препятствиях. Другие высунутся из того же окна, что и прочие; спят те, кто забыл о недоброй тени, тоскуя по солнцу, которого у них не было; и я сам, дерзающий в бездействии, окажусь без сожалений среди топкого тростника, запачканный тиной ближайшей реки и вялой усталостью, под величественной осенью вечера, в недосягаемых краях. И сквозь все, словно свист обнаженной тревоги, я буду чувствовать мою душу позади фантазий — глубокое и чистое вытье, бесполезное во мраке мира.


204.

Облака… Сегодня я осознаю небо, но бывают дни, когда я на него не смотрю, но чувствую, живя в городе, а не на природе, которая его включает. Облака… Сегодня они — главная реальность и беспокоят меня так, как если бы в моей судьбе заволакивание неба было одной из великих опасностей. Облака… Они проплывают от отмели до Замка, с Запада на Восток, оголенной и рассеянной толпой, иногда белой, если они ползут, разорванные, в авангарде неизвестно чего; получерной толпой плывут другие, более медленные, если их не спешит смести слышимый ветер; черные с грязно-белым отливом, если, словно желая остаться, они омрачают, больше своим приходом, чем своей тенью, улицы, которые прокладывают ложное пространство между сомкнутыми линиями домов.

Облака… Я существую, не зная того, и умру, того не желая. Я — промежуток между тем, что я есть, и тем, чем я не являюсь, между тем, что мечта и жизнь сделали из меня, абстрактная и телесная средняя величина между вещами, которые суть ничто, как и я. Облака… Какой непокой, если я чувствую, какой дискомфорт, если думаю, какая бесполезность, если желаю! Облака… Они плывут постоянно, одни — очень большие и, поскольку из-за домов не видно, меньше ли они, чем кажется, представляется, будто они займут все небо; другие — неопределенного размера, это могут быть два сросшихся облака или одно, которое разделится на два, лишенные смысла в воздушной высоте на фоне утомленного неба; третьи — маленькие, словно игрушки кого-то могущественного, неравномерные шары в нелепой игре, только на одной стороне, обособленные и холодные.

Облака… Я вопрошаю и не ведаю себя. Я не сделал ничего полезного и не сделаю ничего, что можно оправдать. Ту часть жизни, что я не потерял в сбивчивых толкованиях небытия, я истратил, сочиняя стихи в прозе о непередаваемых ощущениях, из которых я создаю свою неведомую вселенную. Я надоел себе и объективно, и субъективно. Мне все, совершенно все надоело. Облака… Они и есть все, беспорядок в высоте, единственные реальные вещи сегодня между никчемной землей и несуществующим небом; неописуемые лоскуты тоски, в которые я их облекаю; туман, сгустившийся в угрозы отсутствующего цвета; грязные клочья ваты из больницы без стен. Облака… Они, обезображенные, как я, проплывают между небом и землей под воздействием невидимого импульса, грохоча или не грохоча, радостно-белые или мрачно-черные, мимолетный вымысел заблуждения, далекие от шума земли и лишенные тишины неба. Облака… Они продолжают плыть и плыть и будут плыть и дальше в непоследовательном накручивании блеклых мотков, в широком просторе истерзанного ложного неба.


205.

Текучий отход дня завершается полинявшим багрянцем. Никто мне не скажет, кто я, и не будет знать, кем я был. Я спустился с неведомой горы в неизвестную долину, и тягучим вечером мои шаги были следами, остававшимися на лесных полянах. Все, кого я любил, забыли меня в тени. Никто не знал о последнем корабле. На почте не было известия о письме, которое никто не должен был написать.

Однако все было ложно. Они не рассказывали историй, которые рассказали другие, и доподлинно неизвестно, кто некогда уехал с ложной надеждой сесть на корабль, сын будущей мглы и нерешительности отправления. Среди тех, кто задерживается, у меня есть имя, и имя это — тень, как и все прочее.


206.


Лес

Но, увы, даже спальня не была истинной — это была старая спальня моего утраченного детства! Словно туман, она удалилась, материально прошла сквозь белые стены моей настоящей комнаты, которая выплыла из тени отчетливой и уменьшившейся, как жизнь и день, как проезд извозчика и неясный щелчок кнута, которые пробуждают мускулы лежащего тела сонного животного.


207.

Сколько всего того, что мы считаем точным или справедливым, является лишь остатками наших грез, лунатическим блужданием нашего непонимания! Быть может, кто-то знает, что точно или справедливо? Сколько всего того, что мы считаем красивым, является всего лишь модой, вымыслом этого места и часа? Для скольких вещей, что мы считаем своими, мы являемся идеальными зеркалами или прозрачными оболочками, далекими по крови от расы их природы!

Чем больше я размышляю над нашей способностью себя обманывать, тем больше высыпается из моих усталых пальцев тонкий песок развеянных истин. И в те мгновения, когда размышление становится чувством, затуманивая мой разум, весь мир передо мной предстает мглою, сотканной из тени, сумерками из углов и граней, вымышленной интерлюдией, откладыванием зари. Все во мне преобразуется в полную мертвечину самого себя, в оцепенелость деталей. И те же чувства, при помощи которых я переношу размышление, чтобы забыть о нем, являются разновидностью сна, чем-то далеким и последовательным, промежутком, разницей, случайностью теней и путаницы.

В такие мгновения, когда я мог бы понять аскетов и отшельников, если бы во мне была сила, чтобы понять тех, кто упорствует в каком-то усилии, стремясь достичь абсолютной цели, или в каком-то убеждении, способном произвести усилие, я бы создавал, если бы мог, целую эстетику безутешности, сокровенную ритмику колыбельной, процеженную ласками ночи у далеких чужих очагов.

Сегодня на улице я встретил по отдельности двух моих друзей, которые порвали друг с другом. Каждый рассказал мне историю того, почему они рассорились. Каждый сказал мне правду. Каждый рассказал мне свои причины. Оба были правы. Оба были совершенно правы. Дело было не в том, что один видел одно, а другой — другое, и не в том, что один видел одну сторону вещей, а другой — другую. Нет: каждый видел вещи ровно так, как они произошли, каждый рассматривал их под таким же углом, что и другой, но каждый видел разное, и потому каждый был прав.

Меня смутило это двойственное существование правды.


208.

Подобно тому, как у всех нас, знаем мы это или нет, есть метафизика, так же у всех нас, хотим мы этого или нет, есть мораль. У меня мораль очень простая — никому не делать ни зла, ни добра. Не делать никому зла, потому что я не только признаю за другими то же право, которое, по моему суждению, принадлежит и мне и заключается в том, чтобы они мне не докучали, но и полагаю, что в качестве зла, которое должно быть в мире, хватает и природных напастей. В этом мире мы все живем на борту корабля, вышедшего из порта, который нам неизвестен, в порт, который нам неведом; в этом путешествии мы должны быть обходительны друг с другом. Не делать добра, потому что я не знаю, что есть добро, и не знаю, делаю ли я его, когда думаю, что делаю. Знаю ли я, какое зло приношу, подавая милостыню? Знаю ли я, какое зло приношу, если обучаю или наставляю? В случае сомнения я воздерживаюсь. Кроме того, я полагаю, что содействовать или просвещать, в определенном смысле, значит творить зло, поскольку это вмешательство в чужую жизнь. Доброта — это прихоть темперамента; у нас нет права превращать других в жертв наших прихотей, пусть даже речь идет о прихотях человечности или ласки. Благодеяния — это нечто, что причиняется; поэтому я испытываю к ним холодное отвращение.

Если я не творю добро из нравственности, я не требую, чтобы его делали мне. Если я заболеваю, больше всего меня тяготит то, что я заставляю кого-то заботиться обо мне — мне самому было бы противно заботиться о другом. Я никогда не навещал заболевших друзей. Всякий раз, когда я заболевал и меня навещали, каждое посещение я воспринимал как неудобство, оскорбление, неоправданное вторжение в мое личное пространство. Я не люблю, когда мне что-то дают; тем самым меня словно заставляют тоже давать — тому же человеку или другому, кому бы то ни было.

Я очень компанейский человек в глубоко отрицательной форме. Я — воплощение безобидности. Но и не более того — я не хочу быть чем-то большим, я не могу быть чем-то большим. Ко всему сущему я испытываю зрительную нежность, ласку разума — но ничего в сердце. Я ничему не верю, ни на что не надеюсь, не занимаюсь никакой благотворительностью. Мне до тошноты и исступления противны все искренние люди со всей их искренностью и все мистики со всем их мистицизмом или, если точнее выразиться, искренность всех искренних людей и мистицизм всех мистиков. Эту тошноту я ощущаю почти физически, когда этот мистицизм активен, когда они пытаются убедить чужой разум или сподвигнуть чужую волю, найти истину или преобразовать мир.

Я считаю себя счастливцем, потому что у меня уже нет родственников. Благодаря этому я не считаю себя обязанным кого-либо любить — меня это неизбежно тяготило бы. Тоску по чему бы то ни было я испытываю только в литературном смысле. Я вспоминаю свое детство со слезами, но слезы эти — ритмические, в них уже готовится проза. Я вспоминаю его как нечто внешнее и посредством внешних вещей; я вспоминаю только внешние вещи. В детстве меня умиляет не тот покой, который я ощущал провинциальными вечерами, а приготовление стола к чаепитию, очертания мебели вокруг дома, лица и физические жесты людей. Я тоскую по картинам. Поэтому мое детство умиляет меня так же, как детство кого-то другого: оба они в прошлом — а что есть прошлое, я не знаю — представляют собой чисто зрительные явления, которые я воспринимаю с литературным вниманием. Да, я умиляюсь, но не потому, что помню, а потому, что вижу.

Я никогда никого не любил. Больше всего я любил мои ощущения — состояния осознанного зрения, впечатления внимательного слуха, ароматы, посредством которых со мной общается смиренность внешнего мира, рассказывая мне что-то о прошлом (так просто вспоминать посредством запахов) — то есть то, что дает мне больше реальности, больше эмоций, чем обыкновенный хлеб, что печется в глубине булочной, как в тот далекий вечер, когда вернулся из изгнания мой дядя, так меня любивший и вызывавший во мне нежность облегчения, сам не знаю отчего.

Такова моя мораль, моя метафизика или сам я: вечный путник — даже в моей собственной душе — я ничему не принадлежу, ничего не желаю, ничем не являюсь — абстрактное средоточие безличных ощущений, упавшее чувствующее зеркало, обращенное к разнообразию мира. При этом я не знаю, счастлив ли я или нет; да мне это и неважно.


209.

Сотрудничать, связывать себя, действовать вместе с другими — это метафизически слабый импульс. Душа, данная индивиду, не должна быть подчинена его отношениям с другими. Божественный факт существования не должен ставиться в зависимость от дьявольского факта сосуществования.

Действуя вместе с другими, я теряю, по меньшей мере, одно — самостоятельное действие.

Когда я вступаю во взаимодействие, я себя ограничиваю, хотя кажется, что я расширяюсь. Жить вместе значит умирать. Для меня реально лишь мое самосознание; другие люди суть неясные явления в этом сознании, и вверять ему поистине подлинную реальность было бы проявлением слабости.

Ребенок, который непременно хочет вести себя как ему вздумается, находится ближе к Богу, потому что хочет существовать.

Наша взрослая жизнь сводится к тому, чтобы раздавать милостыню другим. Все мы живем за счет чужой милостыни. Мы растрачиваем нашу личность в оргиях сосуществования.

Каждое сказанное слово нас выдает. Единственное терпимое общение — это написанное слово, потому что это не камень, брошенный с моста в души, а луч света между звездами.

Объяснять означает не верить. Вся философия — это дипломатия под видом вечности ‹…›, как дипломатия, нечто ложное по сути своей, что существует не как вещь, а целиком и полностью ради некоей цели.

Единственная благородная доля для писателя, который издает свои произведения, заключается в том, чтобы не обладать той славой, которую он заслуживает. Но настоящая благородная доля выпадает тому писателю, который ничего не издает. Я не говорю о том, кто не пишет, потому что тогда он не писатель. Я говорю о том, кто по природе своей пишет и по своему духовному складу не предлагает то, что пишет.

Писать значит придавать грезам объективность, создавать внешний мир как очевидную награду (?) для нашего нрава созидателей. Издавать значит дарить этот внешний мир другим; но зачем, если общий для нас и для них внешний мир — это настоящий «внешний мир», материальный, зримый и осязаемый мир? Что имеют общего другие с вселенной, существующей во мне?


210.


Эстетика уныния

Издавать написанное значит обобществлять самого себя. Какая отвратительная необходимость! Но при этом далекая от действия — издатель зарабатывает, типограф производит. Заслуга непоследовательности, по крайней мере.

Одна из главных забот человека, достигшего разумного возраста, состоит в том, чтобы изваять себя, действующего и мыслящего, по образу и подобию своего идеала. Поскольку ни один идеал не воплощает так, как бездействие, всю логику нашей духовной аристократии на фоне современного шума и внешнего лоска, Бездеятельность, Праздность должна быть нашим идеалом. Несерьезно? Возможно. Но это будет казаться злом лишь тем, кого привлекает несерьезность.


211.

Энтузиазм — это хамство.

Выражение энтузиазма — это, прежде всего, нарушение прав нашей неискренности.

Мы никогда не знаем, когда мы искренни. Возможно, никогда. И даже если сегодня мы искренни, завтра мы можем быть искренни совсем по противоположному поводу.

Что до меня, то у меня не было убеждений. У меня всегда были впечатления. Я никогда не смог бы ненавидеть землю, где бы я увидел возмутительный закат.

Выражать впечатления скорее значит убеждать себя в том, что они у нас есть, чем иметь их.


212.

Иметь свое мнение значит продаться самому себе. Не иметь мнения значит существовать. Иметь все мнения значит быть поэтом.


213.

У меня все испаряется. Вся моя жизнь, мои воспоминания, мое воображение и то, что оно содержит, моя личность — все испаряется. Я постоянно чувствую, что был другим, чувствовал по-другому, думал иначе. То, при чем я присутствую, это спектакль с другими декорациями. И то, при чем я присутствую, есть я.

Иногда я обнаруживаю в заурядном беспорядке моих литературных ящиков листы бумаги, исписанные десять, пятнадцать лет назад, может быть, еще раньше. И многие из них кажутся мне чужими: я не узнаю в них себя. Был тот, кто их написал, и это был я. Я их прочувствовал, но это было словно в другой жизни, от которой я теперь пробудился, словно от чужого сна.

Я часто нахожу вещи, написанные мной, когда я был еще очень молод — отрывки, написанные в семнадцать или в двадцать лет. И в некоторых из них есть такая сила выражения, которую я за собой не помню в том возрасте. Есть в некоторых фразах, в различных периодах вещей, написанных в двух шагах от моего отрочества, что-то такое, что будто бы было написано мною таким, какой я есть сейчас, воспитанный годами и событиями. Я признаю, что нынче я такой же, каким был тогда. И, почувствовав, что сегодня я ушел далеко вперед, по сравнению с тем, каким был, я спрашиваю, где весь этот прогресс, если тогда я был таким же, какой я сегодня.

В этом есть тайна, которая лишает меня смелости и подавляет меня.

Несколько дней назад я испытал сильнейшее впечатление от короткой записи из моего прошлого. Я прекрасно помню, что мои сомнения, по крайней мере относительные, касательно языка возникли всего несколько лет назад. В одном из ящиков я обнаружил мою намного более давнюю запись, в которой подчеркивались эти сомнения. Я положительно не понял себя в прошлом. Как я дорос до того, чем я уже был? Как я познал в себе сегодня то, чего не знал вчера? И все это путает меня в лабиринте, в котором я сам с собой теряю себя.

Я предаюсь фантазиям, и при этом я уверен, что то, что я пишу, я уже написал. Я помню. И спрашиваю того, кто якобы есть во мне, нет ли в платонизме ощущений другого, более наклонного анамнеза, другого воспоминания о предшествующей жизни, которое являлось бы лишь воспоминанием об этой жизни…

Боже мой, боже мой, при ком я присутствую? Сколько меня есть? Кто я? Что это за промежуток, что есть между мною и мною?


214.

В другой раз я нашел мой отрывок, написанный по-французски еще пятнадцать лет назад. Я никогда не бывал во Франции, никогда не спорил с французами и, вследствие этого, никогда не упражнялся в этом языке, чтобы мочь от него отвыкнуть. Сегодня я читаю по-французски столько же, сколько и всегда. Я стал старше, опытнее в размышлениях: я должен был бы добиться прогресса. А этот отрывок из моего далекого прошлого показывает такую уверенность в использовании французского, которой ныне я не располагаю; он написан в плавном стиле, которого сегодня у меня не могло бы быть в этом языке; есть целые отрывки, полные фразы, формы и способы выражения, подчеркивающие владение этим языком, которого я лишился, даже не помня, что когда-то оно у меня было. Чем это объяснить? Кого я заменил в самом себе?

Я хорошо знаю, что легко сформулировать теорию плавности вещей и душ, понять, что мы — внутреннее течение жизни, представить, что то, чем мы являемся, есть большая величина, которую мы проводим через себя, что мы были многими… Но здесь есть и кое-что другое, что не является простым течением личности в собственных берегах: есть абсолютно иное, чужое существо, которое было мною. Потеряй я с возрастом воображение, эмоции, определенный вид мышления, определенный вид чувства — все это хотя и тяготило бы меня, но не изумило бы. Но чему я являюсь свидетелем, когда я читаю себя, словно чужого человека? На каком берегу я нахожусь, если вижу себя на дне?

В другие разы, находя какие-то отрывки, я не помню, что писал их — этого мало, чтобы изумить, — но не помню даже, что я мог их написать — и это вселяет в меня страх. Некоторые фразы — плод другого образа мыслей. Я как будто нахожу старинный портрет, без сомнения мой: я на нем другого роста, с неизвестными чертами — но это, безусловно, я, пугающе я.


215.

Я придерживаюсь самых противоположных мнений, самых различных верований. Дело в том, что я никогда не думаю, не говорю, не действую… За меня всегда думает, говорит, действует какая-нибудь моя мечта, в которой я в данный момент воплощаюсь. Я собираюсь говорить и говорю я-другой. От себя я ощущаю лишь огромную неспособность, безмерную пустоту, неосведомленность перед лицом всего того, что является жизнью. Мне неведомы жесты ни одного реального действия ‹…›

Я так и не научился существовать.

Я получаю все, чего желаю, главное, чтобы это все было во мне.

Я хочу, чтобы прочтение этой книги оставило у вас впечатление тоски, переливающейся в сладострастный кошмар.

То, что прежде было нравственным, сегодня для нас стало эстетическим… То, что было общественным, сегодня стало личным…

Зачем глядеть в сумерки, если во мне тысячи различных сумерек — некоторые из них таковыми не являются, — и если вместо того, чтобы высматривать их в себе, я внутри ими и являюсь?


216.

Закат разбрызган по обособленным облакам, которые расползлись по всему небу. Отблески всех цветов, мягкие отблески наполняют разнообразие высокого воздуха, отсутствующе плывут в просторной печали вышины. На вершинах вознесенных крыш — полуцвет, полутени, последние медленные лучи уходящего солнца обретают формы цвета, не принадлежащие ни им, ни тому, что они озаряют. Великий покой царит над шумным уровнем города, который тоже постепенно успокаивается. Все дышит за пределами цвета и звука, глубоким и немым дыханием.

На расцвеченных домах, которые солнце не видит, цвета начинают отливать их серыми оттенками. От разнообразия этих цветов веет холодом. Легкое беспокойство спит в ложных низинах улиц. Спит и лежит спокойно. И мало-помалу, в самых низких из высоких облаков появляются отблески тени; лишь в том маленьком облаке, что парит надо всем, словно белый орел, солнце сохраняет издалека свое смеющееся золото.

Все, чего я искал в жизни, я сам перестал искать. Я подобен человеку, который рассеянно ищет то, что забыл, пока спал среди поисков. Становится реальнее, чем отсутствующая искомая вещь, реальное движение зримых ищущих рук, которые переворачивают, переставляют, перекладывают и — существуют, белые и длинные, ровно с пятью пальцами на каждой из них.

Все, что было у меня, подобно этому высокому, по-разному одинаковому небу, лохмотьям небытия, озаренным далеким светом, обрывкам ложной жизни, которую смерть золотит издалека своей грустной улыбкой полной истины. Все, что у меня было, действительно было неумением искать, феодальным сеньором вечерних болот, пустынным властителем города пустых курганов.

Все, чем я являюсь, или чем я был, или чем я думаю, что являюсь или был, все это вдруг лишается — в этих моих мыслях и во внезапном исчезновении света из высокого облака — тайны, истины, удачи, быть может, которые могли бы быть в чем-то, что жизнь таит. Это все, словно недостающее солнце, и есть то, что у меня остается, и на высоких крышах свет по-иному дает соскальзывать своим падающим рукам, и на обозрение выступает, в единстве крыш, сокровенная тень всего.

Словно неясная трепещущая капля, вдали загорается первая звезда.


217.

Все движения чувствительности, какими бы они ни были приятными, суть всегда прерывания какого-то состояния, которое неизвестно в чем заключается и которое представляет собой внутреннюю жизнь этой самой чувствительности. От себя нас отвлекают не только большие заботы, но даже мелкие раздражения нарушают покой, к которому все мы, сами того не зная, стремимся.

Мы живем почти всегда снаружи себя, и сама жизнь — это постоянное рассеяние. Однако мы тяготеем к самим себе, как к центру, вокруг которого мы совершаем, словно планеты, нелепые и далекие эллиптические движения.


218.

Я старее Времени и Пространства, потому что обладаю сознанием. Вещи проистекают из меня; вся Природа есть первенец моего ощущения.

Я ищу — и не нахожу. Хочу — и не могу.

Без меня солнце рождается и гаснет; без меня льется дождь и стонет ветер. От меня не зависят времена года, течение месяцев, протекание часов.

Я — господин мира в самом себе, как и земель, которые не могу унести с собой ‹…›


219.

Моя душа, это деятельное средоточие ощущений, иногда сознательно гуляет со мной по ночным улицам города в тоскливые часы, когда я чувствую себя грезой среди грез другого рода, при свете ‹…› газовых фонарей, среди преходящего шума автомобилей.

В то самое время, когда телом я углубляюсь в улочки и переулки, моя душа превращается в сложный лабиринт ощущений. Все то, что может породить тревожное понимание нереальности и притворного существования, все, что говорит слогами, не обращаясь к рассудку, но конкретно и ‹…›, чем пустее место вселенной, объективно проявляется в моем отстраненном духе. Меня тревожит, сам не знаю почему, эта объективная протяженность узких и широких улиц, эта ‹…› череда фонарей, деревьев, освещенных и темных окон, закрытых и открытых парадных, разнородных ночных очертаний, которые мое близорукое зрение, придавая им еще большую неточность, помогает сделать субъективно чудовищными, непонятными и нереальными.

Словесные обрывки зависти, похоти, обыденности режут мне слух. Бормочущий шепот ‹…› извивается, проникая в мое сознание.

Мало-помалу я теряю отчетливое осознание того, что сосуществую в пространстве всего этого, что я действительно двигаюсь, слыша и плохо видя среди теней, представляющих существа и места, в которых эти существа располагаются. Постепенно мне становится мрачно и безразлично непонятно, как все это может существовать перед лицом вечного времени и безграничного пространства.

Вследствие пассивной ассоциации соединения идей я начинаю думать о людях, у которых было аналитическое осознание этого пространства и этого времени и которые его, разумеется, утратили. Мне кажется гротескной мысль о том, что среди таких людей, безусловно, в такие ночи, как эта, в городах, наверняка не отличающихся по сути от того, в котором я думаю, Платоны, Скоты Эриугены, Канты, Гегели смогли забыть обо всем этом, сумели стать отличными от этих людей ‹…› И они принадлежали тому же человечеству.

Сам я, прогуливающийся здесь с этими мыслями и размышляющий о них — с какой ужасающей четкостью я чувствую себя далеким, чужим, смятенным и ‹…›

Я завершаю мое одинокое паломничество. Всеохватное молчание, восприятие которого не нарушают мелкие звуки, словно набрасывается и подчиняет меня. Безмерная усталость от простых вещей, от самого пребывания здесь, от ‹…› моего состояния давит на меня духовно и телесно ‹…› Я почти удивляюсь своему желанию кричать, чувствуя, что тону в океане ‹…›, чья безмерность не имеет ничего общего с бесконечностью пространства, с вечностью времени или с чем-либо, что может иметь размер и имя. В такие мгновения возвышенно молчаливого ужаса я не знаю, кто я материально, что я обычно делаю, что я привык хотеть, чувствовать и думать. Я чувствую себя потерянным в самом себе, вне досягаемости для меня самого. Нравственная тревога борьбы, умственное усилие систематизации и понимания, беспокойное художественное стремление создать нечто, чего я сейчас не понимаю, но что я, как помню, понимал прежде и что называю красотой — все это ускользает от моего инстинкта настоящего, все это представляется мне недостойным даже того, чтобы мыслить о нем как о чем-то бесполезном, пустом и далеком. Я чувствую себя лишь пустотой, иллюзией некоей души, местопребыванием некоего существа, темнотой сознания, в котором странное насекомое ‹…› напрасно ищет хотя бы теплого воспоминания о свете.


220.


Болезненный интервал

Мечтать — зачем?

Что я сделал с собой? Ничего.

Если я одухотворюсь в Ночи, если ‹…›

Внутренняя статуя без очертаний, Внешняя Мечта, которая не мечталась.


221.

Я всегда был ироничным мечтателем, не выполнявшим внутренних обещаний. Я всегда наслаждался, словно посторонний и другой, поражениями моих фантазий, чувствуя себя случайным свидетелем того, кем я, как я думал, был. Я никогда не доверял тому, во что верил. Я наполнил руки песком, назвал его золотом и раскрыл руки, дав ему высыпаться. Фраза была единственной истиной. Сказанная фраза делала все; прочее было песком, который был всегда.

Если бы не постоянные мечтания, не жизнь в вечном отчуждении, я бы мог по праву называть себя реалистом, то есть человеком, для которого внешний мир — это независимое государство. Но я предпочитаю не давать себе имен, быть тем, что я есть, с некоторой неясностью и держать при себе лукавство, заключающееся в моем неумении себя предугадывать.

У меня есть своего рода обязанность все время мечтать, поскольку, будучи лишь зрителем самого себя и не желая быть ничем иным, я должен созерцать лучший спектакль, какой только может быть. Так я выстраиваю себя из золота и шелков, в воображаемых залах, на ложной сцене, среди старинных декораций — это греза, созданная среди игры мягкого света и видимой музыки.

Внутри я храню, словно память о приятном поцелуе, детское воспоминание о театре, где декорации в синеватых и лунных оттенках изображали террасу невозможного дворца. Вокруг был обширный парк, тоже нарисованный, и я истратил свою душу на то, чтобы прочувствовать все это как нечто настоящее. Музыка, которая мягко звучала в этом духовном событии из моего жизненного опыта, превращала эти декорации в лихорадочную реальность.

Декорации были решительно синими и лунными. Я не помню, кто появлялся на сцене, но сегодня мне кажется, что пьеса, которую я помещаю в запомненный пейзаж, состояла из стихов Верлена и Пессаньи[29]; она, попавшая на живую сцену по эту сторону той музыкально-голубой реальности, была не из тех, что я забываю. Был моим и плавным тот бесконечный лунный маскарад, завершенная интерлюдия из серебра и лазури.

Потом пришла жизнь. В ту ночь меня отвели на ужин в «Лев». Я до сих пор храню память о вкусе отбивных на нёбе ностальгии — таких отбивных, каких, как я знаю или предполагаю, сегодня никто не делает или каких я не ем. И все у меня смешивается — детство, прожитое на расстоянии, вкусная вечерняя еда, лунные декорации, будущий Верлен и настоящий я — в расплывчатой диагонали, в ложном пространстве между тем, чем я был, и что я есть.


222.

Как в дни, когда назревает гроза и уличный шум громко говорит одиноким голосом.

Улица хмурилась насыщенным и бледным светом, и тусклая чернота содрогнулась от востока до запада мира от грохота раскатистых взрывов… Суровая грусть грубого дождя усугубила черный воздух некрасивой насыщенностью. Холодный, теплый, горячий — всё одновременно — воздух повсюду был неправильным. А затем в просторном зале клин металлического света прорвался в покой человеческих тел и россыпь звуков обрушила со всех сторон внезапный ледяной удар, рассыпаясь в жесткую тишину. Звук дождя ослаб, как более мягкий голос. Шум улиц ослаб тревожно. Новый свет с резкими желтоватыми тонами драпирует глухую черноту, но теперь проявилось возможное дыхание до того, как кулак дрожащего звука мгновенно отразился эхом с другой стороны; словно прерванное прощание, гроза начинала исчезать.

…Долго, затухающе шепча, без света в нарастающем свете, трепет грозы успокаивался в далеких просторах — он перекатывался в Альмаду…

Внезапно расплющился яркий свет. Все вдруг замерло. Сердца на мгновение остановились. Все люди очень чувствительны. Тишина ужасает так, как если бы в ней была смерть. Звук нарастающего дождя приносит облегчение, как слезы. Наползает свинец.


223.

Меч вялой молнии печально ввалился в широкую комнату. И последовавший за ним звук, словно глубокий задержанный вздох, прогремел, проникая вглубь. Громко заплакал шум дождя, как плакальщицы в промежутках между разговорами. Мелкие звуки беспокойно зашелестели здесь, внутри.


224.

…тот эпизод воображения, который мы называем реальностью.

Уже два дня из серого холодного неба льет дождь — его цвет удручает душу. Уже два дня… Мне грустно чувствовать, и я размышляю об этом у окна, под шум капающей воды и льющего дождя. Мое сердце подавлено, а воспоминания преобразуются в тревоги.

Без сна, без причины, чтобы хотеть спать, я испытываю сильное желание спать. Некогда, когда я был счастливым ребенком, во дворе соседнего с нашим дома жил голос разноцветного зеленого попугая. В дождливые дни его речь никогда не становилась грустной и выражала, не сомневаясь найти убежище, любое постоянное чувство, которое парило над грустью, словно преждевременно появившийся граммофон.

Я подумал об этом попугае потому, что мне грустно и о нем мне напоминает далекое детство? Нет, я подумал о нем по-настоящему, потому что из нынешнего соседнего двора доносятся прерывистые крики попугая.

Все меня путает. Когда я полагаю, что помню, я думаю о чем-то другом; если вижу, не замечаю, а когда отвлекаюсь, вижу отчетливо.

Я поворачиваюсь спиной к серому окну, чьи стекла обдают холодом касающуюся их руку. И, благодаря чарам полумрака, я вдруг уношу с собой интерьер старого дома, за которым, в соседнем дворе, кричал попугай; и мои глаза засыпают от всей неисправимости пережитого.


225.

Да, закат. Неторопливо и рассеянно я дохожу до конца Таможенной улицы, и, когда передо мной открывается Террейру-ду-Пасу, я отчетливо вижу бессолнечность западного неба. Это зеленовато-голубое небо переливается в серо-белый оттенок там, слева, где над горами на другом берегу скученно таится каштановый туман с мертвенно-розовым отливом. Великий покой, которого нет у меня, холодно разлит в абстрактном осеннем воздухе. Я страдаю оттого, что не испытываю смутного удовольствия от предположения о его существовании. Но, на самом деле, нет ни покоя, ни его отсутствия: лишь небо, небо всех млеющих цветов — бело-голубого, все еще синевато-зеленого, бледно-серого между зеленым и голубым, смутные тона цветов облаков, желтовато затемненных ушедшим красным. И все это — образ, который растворяется в то же мгновение, когда его видишь, в промежутке между ничем, крылатый, помещенный в вышине, в тонах неба и тревоги, пространный и неопределенный.

Чувствую и забываю. Ностальгия, которую испытывают все люди по всему, вливается в меня из холодного воздуха, словно опиум. Во мне — экстаз созерцания, сокровенный и поддельный.

Со стороны отмели, где закат солнца все больше клонится к концу, свет затухает в мертвенной белизне, голубеющей в холодной зеленоватости. В воздухе висит оцепенение того, что недостижимо. Пейзаж неба громко молчит.

В этот час, когда меня переполняют чувства, я хотел бы обладать полноценным лукавством выражения, вольной прихотью определенного судьбой стиля. Но нет, лишь высокое небо есть все, далекое, упраздняющее себя, и испытываемое мною переживание, которое состоит из многих, сомкнувшихся и спутавшихся, это лишь отражение этого ничтожного неба в некоем озере внутри меня — озере, заточенном среди торчащих утесов, молчаливом, как взгляд мертвеца, в котором созерцает себя забытая вышина.

Сколько, сколько раз меня, как сейчас, тяготило чувство того, что я чувствую — чувство словно тревоги от самого бытия, беспокойство от пребывания здесь, тоска по чему-то другому, что осталось непознанным, закат всех переживаний, чувство того, как я желтею, увядая в серой грусти, в моем внешнем осознании себя.

О кто меня спасет от существования? Не смерти я хочу и не жизни, а того другого, что блестит на дне тревоги, словно алмаз в пещере, в которую нельзя спуститься. Это — вся тяжесть и вся тревога этой реальной и недосягаемой вселенной, этого неба, подобного штандарту неведомого войска, этих оттенков, что бледнеют в притворном воздухе, из которого воображаемая растущая луна выплывает в замершей электрической белизне, перекроенная в нечто далекое и бесчувственное.

Пустой труп высокого неба и закрытой души — это полное отсутствие настоящего Бога. Бесконечная тюрьма — потому что ты бесконечна, сбежать от тебя нельзя!


226.

С каким сладострастием ‹…› и с каким трансцендентным «я», гуляя иногда по улицам ночного города и взирая из глубины души на очертания зданий, на различия строений, на детали их архитектуры, на свет в некоторых окнах, на горшки с растениями на подоконниках, — так вот, созерцая все это, с каким интуитивным наслаждением я чувствовал, как к губам сознания поднимается искупительный крик: да ведь во всем этом нет ничего настоящего!


227.

Я предпочитаю прозу стихам как метод искусства по двум причинам, из которых одна — моя личная, заключающаяся в том, что у меня нет выбора, потому что я неспособен писать стихами. Зато вторая причина есть у всех, и я уверен, что она не является тенью или маской первой. Ее стоит разобрать, потому что она затрагивает сокровенную сущность всей ценности искусства.

Я считаю стихи чем-то промежуточным, переходом от музыки к прозе. Подобно музыке, стихи ограничены законами ритма, которые, хотя и не являются строгими законами правильного стихосложения, все же существуют в качестве защиты, принуждения, автоматических приспособлений подавления и наказания. В прозе мы изъясняемся свободно. Мы можем включить в нее музыкальные ритмы и при этом думать. Мы можем включить поэтические ритмы и при этом находиться вне их. Случайный ритм стиха не мешает прозе; случайный ритм прозы нарушает стих.

Проза вбирает в себя все искусство — отчасти потому, что в слове содержится весь мир, отчасти потому, что в свободном слове содержится вся возможность высказать и помыслить его. В прозе мы передаем все через перестановку: цвет и форму, которые живопись может передать лишь непосредственно, в них самих, без внутреннего измерения; ритм, который музыка может передать лишь непосредственно, в нем самом, без формального тела, без того второго тела, коим является идея; структуру, которую архитектор должен составлять из твердых, заданных, внешних элементов, а мы возводим в ритмы, в нерешительность, в текучесть и плавность; реальность, которую скульптор должен оставлять в мире, без облика и без пресуществления; поэзию наконец, в которой поэт, словно посвященный из тайного ордена, является рабом, пусть и добровольным, степени и ритуала.

Я считаю, что в идеальном цивилизованном мире не существовало бы иного искусства, кроме прозы. Мы бы оставили закаты самим закатам, заботясь в искусстве лишь о том, чтобы понять их словесно, перенося их таким образом во внятную музыку сердца. Мы бы не ваяли тела, которые, при взгляде на них и при прикосновении к ним, сохраняли бы свою подвижную рельефность и мягкую теплоту. Мы бы строили дома лишь для того, чтобы жить в них, ведь, в конце концов, для этого они и существуют. Поэзия осталась бы уделом детей для того, чтобы приблизиться к будущей прозе; ведь очевидно, что поэзия есть нечто детское, мнемоническое, вспомогательное и начальное.

Даже менее значимые искусства или те, которые мы можем так назвать, отражаются, шепча, в прозе. Есть проза, которая танцует, поет, декламирует саму себя. Есть словесные ритмы, которые танцуются, в которых мысль извилисто обнажается, преисполненная просвечивающей и совершенной чувственности. И в прозе есть также судорожные тонкости, в которых великий актер, Слово, ритмически преображает в свою телесную сущность неосязаемую тайну вселенной.


228.

Все взаимопроникает. Чтение классиков, которые не говорят о закатах, объяснило мне многие закаты во всех их цветах. Есть взаимосвязь между синтаксической грамотностью, в которой выражается ценность существ, звуков и форм, и способностью понимать, когда синева неба на самом деле зеленая и какая часть желтого присутствует в зеленой синеве неба.

По сути это одно и то же — способность различать и мудрствовать. Без синтаксиса не бывает длительных эмоций. Бессмертие есть производная грамматиков.


229.

Читать значит грезить чужими руками. Читать плохо и вслух значит освобождаться от руки, которая нас ведет. Поверхностность эрудиции — лучший способ читать хорошо и быть глубоким человеком.

Как гнусна и ничтожна жизнь! Заметь, что для того, чтобы она была гнусной и ничтожной, достаточно, чтобы ты ее не любил, чтобы она была тебе дана, чтобы ничего не зависело от твоей воли и даже от твоей иллюзии о твоей воле.

Умереть значит стать совершенно другими. Поэтому самоубийство — это трусость, оно означает полную отдачу себя жизни.


230.

Искусство — это уклонение от действий или от жизни. Искусство — это интеллектуальное выражение переживания, отличающееся от жизни, которая представляет собой волевое выражение переживания. Тем, чего у нас нет, или на что мы не отваживаемся, или чего не добиваемся, мы можем владеть в мечте, и при помощи этой мечты мы творим искусство. В другие мгновения переживание настолько сильно, что, даже если оно сведено к действию, действие, к которому оно сводится, не удовлетворяет его; из остающегося переживания, не нашедшего выражения в жизни, образуется произведение искусства. Таким образом, есть два типа творческих людей: те, кто выражает то, чего у них нет, и те, кто выражает то, что у них осталось.


231.

Создать произведение и затем признать его плохим — одна из трагедий души. Она особенно велика, когда признают, что это произведение — лучшее, что можно было сделать. Но намереваться написать произведение, заранее зная, что оно должно быть несовершенным и неправильным; видеть, создавая его, что оно несовершенно и неправильно — это худшая из пыток и верх духовного унижения. Я не только чувствую, что стихи, которые я пишу, не удовлетворяют меня, я знаю, что стихи, которые я собираюсь написать, тоже меня не удовлетворят. Я знаю это и в философском, и в плотском смысле, благодаря темному и острому ви́дению.

Зачем же я тогда пишу? Потому что, проповедуя отречение, я еще не научился полностью отрекаться. Я не научился отказываться от склонности к стихам и к прозе. Я должен писать, словно отбывая наказание. А худшее наказание заключается в осознании того, что я пишу нечто совершенно никчемное, неудачное и неясное.

В детстве я писал стихи. Тогда я писал очень плохие стихи, но считал их совершенными. Я никогда больше не испытаю ложного удовольствия от создания совершенного произведения. То, что я пишу сегодня, намного лучше. Даже лучше того, что могли бы написать лучшие. Но это неизмеримо ниже того, что я, сам не знаю почему, чувствую, что мог бы — или, возможно, должен был бы — написать. Я плачу над моими плохими детскими стихами, как над умершим ребенком, над умершим сыном, над последней надеждой на что бы то ни было.


232.

Чем дальше мы движемся по жизни, тем больше убеждаемся в двух истинах, которые, однако, друг другу противоречат. Первая состоит в том, что перед реальностью жизни бледнеют все вымыслы литературы и искусства. Конечно, они приносят нам более благородное удовольствие, чем то, что дает жизнь; однако они подобны снам, в которых мы испытываем те чувства, что не испытываем в жизни, и в которых сопрягаются те формы, что в жизни не встречаются; при всем том это — сны, от которых пробуждаешься, сны, не оставляющие воспоминаний или ностальгии, с которыми мы затем могли бы прожить вторую жизнь.

Вторая истина заключается в том, что всякая благородная душа желает пройти всю жизнь целиком, испытать все, извлечь опыт из всех вещей, всех мест и всех чувств, но это невозможно, а значит, жизнь можно прожить целиком лишь субъективно, лишь в отрицании ее полной сущности.

Эти две истины невозможно свести друг к другу. Мудрец воздержится от того, чтобы их сопрягать, но он воздержится и от того, чтобы отвергать одну или вторую. При этом ему придется следовать одной из них, тоскуя по второй, которой он не следует; или отвергнуть обе, возвысившись над собой в собственной нирване.

Счастлив тот, кто требует от жизни лишь того, что она произвольно дает ему, руководствуясь инстинктом кошек: они ищут солнце, когда оно светит, а когда солнца нет, они ищут тепло, где бы оно ни было. Счастлив тот, кто отрекается от своей личности посредством воображения и наслаждается созерцанием чужих жизней, проживая не все впечатления, а внешнее проявление всех чужих впечатлений. Счастлив, наконец, тот, кто отрекается от всего и кого нельзя ни прогнать, ни унизить, потому что он от всего отрекся.

Крестьянин, читатель романов, чистый аскет — все эти трое счастливы в жизни, потому что все они отрекаются от личности — один потому, что живет посредством безличностного инстинкта, второй потому, что живет посредством воображения, которое является забвением, третий потому, что не живет и, не умерев, спит.

Ничто меня не удовлетворяет, ничто не утешает, все, что было и чего не было, меня пресыщает. Я не хочу иметь душу и не хочу от нее отрекаться. Желаю того, чего не желаю, и отрекаюсь от того, чего у меня нет. Я не могу быть ничем и не могу быть всем: я связующий мост между тем, чего у меня нет, и тем, чего я не хочу.


233.

…торжественная грусть, что обретается во всем великом — на вершинах и в великих жизнях, в глубоких ночах и в вечных поэмах.


234.

Мы можем умереть, только если любили.


235.

Лишь однажды я был по-настоящему любим. Симпатию я вызывал всегда и у всех. Даже самому случайному человеку нелегко было быть со мной грубым или резким или даже холодным. Некоторые симпатии с моей помощью — по крайней мере, вероятно — могли бы превратиться в любовь или привязанность. Мне никогда не хватало терпения или душевного внимания даже для того, чтобы пожелать предпринять это усилие.

Заметив это в себе, я поначалу решил — как же плохо мы знаем себя — что в этом случае в моей душе имелась причина, продиктованная робостью. Но затем я обнаружил, что ее не было; была тоска от переживаний, отличавшаяся от тоски от жизни, нетерпимость к мысли о том, что я свяжу себя каким-то постоянным чувством, особенно если его нужно будет сопровождать длительным усилием. К чему? — думало во мне то, что не думает. У меня хватает тонкости, психологического такта, чтобы знать «как»; но «как именно» всегда от меня ускользало. Слабость моей воли всегда проистекала от слабости желания обладать волей. Так у меня происходило в переживаниях, так происходит и в разуме, и в самой воле, и во всем том, что есть жизнь.

Но после того раза, когда лукавство благоприятного случая заставило меня поверить в то, что я люблю, и действительно убедиться в том, что я любим, я сначала был ошеломлен и смущен, как если бы выиграл большую премию в неконвертируемых деньгах. Затем я ощутил некоторое тщеславие, поскольку ни один человек не может его не испытывать; однако эта эмоция, казавшаяся мне самой естественной, быстро прошла. После этого меня посетило чувство, которое трудно определить, но в котором неприятно сочетались тоска, унижение и утомление.

Тоска, как если бы Судьба дала мне задание для неведомой ночной работы. Тоска, как если бы новый долг — долг ужасной взаимности — иронически наделил меня привилегией, которую я должен был терпеть через силу, благодаря за нее Судьбу. Тоска, как если бы мне не хватало непрочного однообразия жизни и я наложил на него неизбежное однообразие определенного чувства.

И унижение, да, унижение. Я не сразу понял, почему меня посетило это чувство, которое внешне так мало оправдывалось своей причиной. Должно быть, передо мной явилась любовь к тому, что я любим. Я должен был бы гордиться тем, что кто-то внимательно наблюдает за моим существованием, как за существованием любимого существа. Но, вслед за кратким мгновением подлинного тщеславия — я все еще не знаю, не было ли в нем больше изумления, чем собственно тщеславия, — я испытал в себе ощущение унижения. Я почувствовал, что мне была дана своего рода награда, предназначенная другому — да, ценная награда тому, кто естественным образом ее заслуживал.

Но утомление, прежде всего утомление — утомление, которое превосходит тоску. Тогда я понял фразу Шатобриана, которая всегда меня обманывала из-за того, что мне недоставало собственного опыта. Шатобриан, воплощаясь в Рене, говорит, что «любовь к нему его утомляла» — «on le fatigait en l’aimant»[30]. Я с изумлением осознал, что этот опыт был тождествен моему, а значит, его истинность я не имел права отрицать. Утомление оттого, что ты любим, любим по-настоящему!

Утомление оттого, что ты — предмет бремени чужих переживаний! Превратить того, кто хотел быть свободным, всегда свободным, в мальчика на побегушках у ответственности соответствовать, у соблюдения приличий, требующих не исчезать, чтобы не возникало предположений, что ты — властитель переживаний и что ты отвергаешь всю полноту того, что может дать тебе человеческая душа. Утомление оттого, что существование оказывается полностью зависимым от отношений с чувствами другого человека! Утомление, в любом случае, от навязчивой необходимости чувствовать, от навязчивой необходимости тоже немного любить, пусть и без взаимности!

Это состояние покинуло меня, удалившись в тень, так же, как и пришло ко мне. Сегодня от него ничего не осталось ни в моем разуме, ни в моих чувствах. Оно не принесло мне никакого опыта, которого я не мог бы извлечь из законов человеческой жизни, инстинктивное знание которых я храню в себе, потому что я — человек. Оно не подарило мне и наслаждения, о котором я вспоминал бы с грустью, или горечи, о которой я тоже вспоминал бы с грустью. У меня сложилось впечатление, что это было нечто, о чем я где-то прочитал, случай, произошедший с другим, роман, который я прочитал наполовину и у которого второй половины не было — и мне было совершенно неважно, что ее не было, потому что то, что я прочитал, было написано хорошо, и, хотя смысла в нем не было, оно уже было таким, что недостающая часть не могла бы придать ему смысла, каким бы ни был сюжет.

Во мне лишь сохраняется благодарность той, которая меня любила. Но эта благодарность абстрактная, ошеломленная, идущая больше от разума, чем от какого-либо чувства. Мне жаль, что кто-то страдал по моей вине; и жаль мне только этого, ничего другого мне не жаль.

Будет неестественно, если жизнь устроит мне новую встречу с естественными переживаниями. Я почти что хочу, чтобы это произошло, чтобы увидеть, как я прочувствую это во второй раз, после того как я провел обстоятельный анализ первого опыта. Возможно, я буду чувствовать меньше; возможно, я буду чувствовать больше. Если Судьба мне это даст, пусть дает. Переживания мне любопытны. Факты, какими бы они ни были, не вызывают у меня ни малейшего любопытства.


236.

Не подчинять себя ничему — ни человеку, ни любви, ни идее, обладать такой отстраненной независимостью, которая состоит в том, чтобы не верить в истину и, если она существует, в пользу обладания ею — таково состояние, в котором, на мой взгляд, должна протекать сама по себе внутренняя умственная жизнь тех, кто не живет без размышлений. Принадлежать — вот банальность. Кредо, идеал, женщина или профессия — все это тюремная камера и оковы. Быть значит быть свободным. Даже устремления, если они — пустая гордость и страсть, являются бременем, и мы бы не гордились ими, если бы понимали, что это — поводок, за который нас тащат. Нет, никаких уз даже с нами самими! Будучи свободны от себя и от других, созерцая без экстаза, мысля без заключений, мы будем проживать, освобожденные от Бога, маленький перерыв, который рассеянность палачей дарит нашему исступлению. Завтра нас ждет гильотина. Если ее не будет завтра, она нас будет ждать послезавтра. Прогуляемся под солнцем перед концом, сознательно не отдавая себе отчета в целях и последствиях. Солнце позолотит наши лица без морщин, а легкий ветер подарит свежесть тем, кто перестанет ждать.

Я бросаю перо на письменный стол, и оно катится обратно по наклонной плоскости, на которой я работаю, а я его не трогаю. Я вдруг все почувствовал. И моя радость проявляется в этом жесте злости, которой я не чувствую.


237.


Заметки для жизненного правила

Нуждаться в том, чтобы господствовать над другими, значит нуждаться в других. Начальник — зависим.

Расширять личность, не включая в нее ничего чужого — не прося у других, не приказывая другим, а будучи другим, когда другие нужны.

Свести потребности к минимуму для того, чтобы ни в чем не зависеть от других.

Конечно, в абсолютном смысле такая жизнь невозможна. Но она не является невозможной в смысле относительном.

Возьмем в качестве примера начальника конторы. Он обязан иметь возможность заменять всех; он обязан уметь печатать на машинке, разбираться в бухгалтерии, уметь подметать контору. Поэтому пусть его зависимость от других будет лишь необходимостью не терять времени, а не необходимостью, обусловленной собственной некомпетентностью. Пусть он говорит практиканту «отнесите это письмо на почту» потому, что не хочет терять время, которое ему потребовалось бы, чтобы самому отнести его на почту, а не потому, что он не знает, где находится почта. Пусть он говорит служащему «разберитесь там с этим делом» потому, что он не хочет тратить на него время, а не потому, что не может сам с ним разобраться.


238.

Никакой определенной награды не приносит добродетель, никакого определенного наказания не приносит грех. И было бы несправедливо, если бы были такая награда или такое наказание. Добродетель или грех являются неизбежными проявлениями организмов, приговоренных к тому или другому и отбывающих наказание, заключающееся в том, чтобы быть хорошими или быть дурными. Поэтому все религии помещают вознаграждения и наказания, заслуженные теми, кто не был и не мог быть никем и потому оказался неспособен ничего заслужить, в другие миры, сведения о которых не может дать никакая наука и образ которых не может передать никакая вера.

Поэтому отречемся от всякой искренней веры, как и от всякой заботы повлиять на другого.

Жизнь, говорит Тард[31], это поиск невозможного при помощи бесполезного. Будем же искать всегда невозможное, потому что таков наш рок; будем искать это при помощи бесполезного, потому что путь не пролегает где-то еще; тем не менее, поднимемся к осознанию того, что не следует искать ничего, чего можно было бы достичь, и проходить там, где есть что-либо, заслуживающее ласки или ностальгии.

Мы устаем от всего, но не устаем понимать, сказал схолиаст. Будем же понимать, понимать всегда и лукаво плести венки или гирлянды, которые тоже увянут, из призрачных цветов этого понимания.


239.

Мы устаем от всего, за исключением понимания. Смысл этой фразы иногда трудно постичь.

Мы устаем, когда мыслим, стремясь прийти к какому-то заключению, потому что чем больше думаешь, тем больше анализируешь, тем больше различаешь и тем меньше приходишь к заключению.

Тогда мы впадаем в то состояние бездеятельности, в котором больше всего мы хотим как следует понять то, что выставлено напоказ, — это эстетическое поведение, поскольку мы хотим понять, не интересуясь, не заботясь о том, истинно ли понятое, или нет, не видя в том, что мы понимаем, что-либо помимо абстрактной формы, в которой это было выражено, не замечая положения рациональной красоты, которой оно для нас обладает.

Мы устаем от мыслей, от собственных мнений, от стремления думать ради действия. Мы, однако, не устаем, когда, пусть и ненадолго, выражаем чужие мнения ради единственной цели — почувствовать их влияние и не следовать их импульсу.


240.


Дождливый пейзаж

На всю ночь, на целые часы снаружи опустился стук дождя. Всю ночь, пока я полуспал, полубодрствовал, его холодная монотонность настойчиво стучала мне в окна. То порыв ветра в вышине щелкал, словно кнут, и звук воды колебался, а дождь будто проводил быстрыми руками по стеклу; то глухой звук лишь наводил сон в безликом внешнем пространстве. Моя душа была такой же, как и всегда, среди простыней, как среди людей, болезненно осознавая мир. День задерживался, как счастье, и в тот час казалось, что он задерживался бесконечно.

Если бы день и счастье так никогда и не наступили! Если бы я мог надеяться, не испытывая разочарования от обретения того, на что надеялся.

Случайный звук запоздалой машины, грузно подскакивавшей на камнях, нарастал из глубины улицы, грохотал под стеклом, затухал в глубине улицы, в глубине неясного сна, который ко мне так и не приходил. Время от времени стучала дверь на лестнице. Иногда слышалось жидкое топанье шагов, трение мокрой одежды. Порой, когда шагов было больше, оно звучало громко и досаждало. Затем, когда шаги затухали, возвращалась тишина и продолжал лить обильный дождь.

Когда я открывал глаза посреди притворного сна, по смутно различимым стенам моей комнаты плыли обрывки снов, которые еще предстояло увидеть, неясные огни, черные полосы, несуществующие предметы, которые поднимались и опускались. Мебель, казавшуюся крупнее, чем днем, смутно пачкала нелепость мрака. Дверь обозначалась чем-то не более белым и не более черным, чем сама ночь, но чем-то иным. Что до окна, то я его только слышал.

Слышался новый, текучий, нечеткий дождь. Мгновения застывали от его звуков. Одиночество моей души росло, ширилось, наводняло то, что я чувствовал, то, чего я хотел, то, о чем я собирался мечтать. Смутные предметы в тени, соучастники моей бессонницы, обретали место и боль в моей опустошенности.


241.


Треугольный сон

Свет окрасился чрезмерно медленной желтизной, желтизной, запачканной мертвенной бледностью. Увеличились расстояния между предметами, и звуки, ставшие по-новому долгими, воспроизводились бессвязно. Послышавшись, они прекращались внезапно, словно их прерывали. Жара, которая как будто усилилась, казалась холодом. Через небольшую щель оконных ставней было видно чрезмерное ожидание единственного видимого дерева. Его зелень была иной. Молчание проникло в ее цвет. В атмосфере закрылись лепестки. И в самом составе пространства иное взаимоотношение чего-то вроде плоскостей изменило и нарушило то, как звуки, огни и цвета используют свое пространство.


242.

Помимо заурядных грез, этого постоянного стыда навозных куч души, в которых никто не осмелится признаться и которые, словно грязные привидения, вязкость и сальные волдыри подавленной чувствительности, угнетают бессонные ночи, сколько всего смехотворного, пугающего и невыразимого может распознать душа в своих закоулках, пусть и с некоторым усилием!

Человеческая душа — это сумасшедший дом карикатур. Если бы душа могла проявиться по-настоящему и не было бы более глубокого целомудрия, чем весь известный и определенный стыд, она была бы, как говорят об истине, колодцем, но колодцем мрачным, полным неясных отзвуков, населенным неблагородными жизнями, безжизненной липкостью, несуществующими слизняками, паучьей слюной субъективности.


243.

Тому, кто захотел бы составить каталог чудовищ, было бы достаточно лишь сфотографировать при помощи слов то, что ночь приносит сонным душам, которые не могут уснуть. Этим образам свойственна вся непоследовательность сна, при этом у них нет анонимного оправдания, состоящего в том, что душа спит. Они витают, словно летучие мыши, над пассивностью души, или как вампиры, что высасывают кровь подчиненности.

Это личинки упадка и расточительности, это тени, наполняющие долину, остатки судьбы. Иногда они — черви, вызывающие отвращение у самой души, которая их питает и воспитывает; иногда они — призраки, что зловеще вьются вокруг небытия; иногда они выползают, словно змеи, из нелепых пещер утраченных переживаний.

Будучи балластом лжи, они нужны лишь для того, чтобы мы не были нужны. Это заброшенные в душу сомнения бездны, что волочатся сонными и холодными морщинами. Они длятся, сколько длится дым, оставляют следы, и есть только их присутствие в бесплодной сущности, оставшейся от их осознания. Некоторые из них подобны фейерверку: какое-то время они сыплют искрами среди снов, в остальном же они — бессознательность сознания, с которой мы их увидели.

Душа, как распущенная лента, не существует в самой себе. Широкие пейзажи предназначены для завтрашнего дня, а мы уже отжили. Прерванный разговор не состоялся. Кто бы сказал, что жизнь должна быть такой?

Я теряю себя, если нахожу, сомневаюсь, если сужу, не обладаю, если получаю. Я сплю, как если бы гулял, но при этом бодрствую. Я просыпаюсь, как если бы спал, и не принадлежу себе. Жизнь, в конце концов, сама по себе является большой бессонницей, и есть изящная сонливость во всем том, что мы думаем и делаем.

Я был бы счастлив, если бы мог поспать. Это мнение относится к данному мгновению, потому что я не сплю. Ночь — это огромная тяжесть позади моего удушья под немым одеялом грез. У меня несварение души.

Когда-нибудь, намного позднее, наступит этот день, но будет поздно, как всегда. Все спят, все счастливы, но только не я. Я немного отдыхаю, но не осмеливаюсь поспать. И большие головы бестелесных чудовищ неявно поднимаются из глубины моего существа. Это восточные драконы из бездны с алыми языками, вырывающимися из логики, с глазами, что безжизненно глядят на мою мертвую жизнь, которая на них не смотрит.

Крышку мне, Христом Богом прошу, крышку! Прекратите мою бессознательность и мою жизнь! К счастью, сквозя через холодное окно с открытыми внутрь створками, грустная полоса бледного света начинает устранять тень с горизонта. К счастью, начинает прорезаться день. Я отдыхаю или почти отдыхаю от усталости, навеянной непокоем. Посреди города нелепо поет петух. Мертвенно-бледный день начинается в моем смутном сне. Когда-нибудь я посплю. Стук колес выдает телегу. Мои веки спят, но не я. Все, в конечном счете, есть Судьба.


244.

Быть отставным майором представляется мне идеалом. Жаль, что нельзя вечно быть просто отставным майором.

Жажда быть целостным оставила меня в этом состоянии бесполезной печали.

Трагическая никчемность жизни.

Мое любопытство, сестра жаворонков.

Коварная тревожность закатов, робкая оснастка в утреннюю зарю.

Присядем здесь. Отсюда видно больше неба. Безбрежная ширь этой звездной высоты утешает. Жизнь причиняет меньше боли, когда смотришь на нее; по нашему горячему лику жизни пробегает свежее приветствие легкого веера.


245.

Человеческая душа — настолько неизбежная жертва боли, что испытывает боль от болезненной неожиданности, даже когда она должна была ее ожидать. Человек, который всю жизнь говорил о непостоянстве и переменчивости женщин, как о чем-то естественном и характерном, испытает все томление грустной неожиданности, когда его предают в любви — именно его, а не другого, как если бы он всегда считал правилом или надеждой преданность и неприступность жены. Другой, который считает все пустым и никчемным, узрит внезапную вспышку, обнаружив, что написанное им никто не ценит, или что его попытки учить бесплодны, или что возможность передавать свои переживания обманчива.

Не следует считать, что люди, с которыми происходят подобные несчастья и другие, подобные этим, не были искренни в том, что говорили или писали и что эти несчастья можно было с уверенностью предугадать. Искренность умного утверждения не имеет ничего общего с естественностью произвольного переживания. И это, по-видимому, так и есть, душа, судя по всему, может сталкиваться с неожиданностями лишь для того, чтобы испытывать достаточно боли, чтобы позор не оставлял ее, чтобы у нее не было недостатка в тревоге как полноправной доле в жизни. Все мы равны в способности ошибаться и страдать. Этого не происходит только с теми, кто не чувствует; и именно те, кто стоит выше, самые благородные, самые предусмотрительные испытывают и страдают от того, что они предвидели и презирали. И именно это и называется Жизнью.


246.

Считать все то, что с нами происходит, случайностью или эпизодами романа, в котором мы присутствуем не посредством нашего внимания, а посредством нашей жизни. Лишь такой подход поможет нам преодолеть лукавство дней и прихоти событий.


247.

Практическая жизнь всегда мне казалась наименее удобным из самоубийств. Действие для меня всегда было жестоким проклятием несправедливо проклятой мечты. Оказывать влияние на внешний мир, менять вещи, переставлять предметы, влиять на людей — все это всегда казалось мне более туманной субстанцией, чем мои фантазии. Никчемность, присущая всем видам действия, с самого детства была для меня одной из самых любимых мер моего безразличия даже по отношению к себе.

Действовать значит реагировать в пику самому себе. Влиять значит выходить из дома.

Я всегда размышлял над тем, насколько это нелепо, что, если сущностная реальность представляет собой череду ощущений, существуют настолько усложненно простые вещи, как магазины, промышленность, общественные и семейные отношения, столь безотрадно непонятные, в сравнении с внутренним отношением души к идее истины.


248.

Из моего уклонения от соучастия в существовании внешнего мира возникает, среди прочего, любопытное психическое явление.

Полностью уклоняясь от действия, не проявляя интереса к Вещам, я могу наблюдать внешний мир, когда обращаю на него внимание, совершенно объективно. Поскольку ничто меня не интересует и не побуждает его изменить, я его не меняю.

И так я добиваюсь.


249.

С середины восемнадцатого века ужасный недуг постепенно охватил цивилизацию. Семнадцать веков постоянно заблуждающегося христианского вдохновения, пять веков вечно недооцениваемого языческого вдохновения — католицизм, провалившийся как христизм, возрождение, провалившееся как язычество, реформация, провалившаяся как универсальное явление. Крах всего, о чем мечталось, стыд от всего, что было достигнуто, нищета существования без достойной жизни, которую другие могли бы вести с нами, и без жизни других, которую могли бы достойно вести мы.

Это ворвалось в души и отравило их. Ужас перед действием, перед необходимостью быть низменным в низменном обществе наводнил души. Высшая деятельность души занемогла; лишь низшая деятельность, более жизненная, не пришла в упадок; поскольку первая оставалась бездеятельной, вторая стала править миром.

Так родились литература и искусство, состоявшие из второстепенных элементов мышления — романтизм; и общественная жизнь, которая состояла из второстепенных элементов деятельности — современная демократия.

Душам, рожденным повелевать, оставалось лишь воздерживаться. У душ, рожденных создавать, в обществе, где иссякали творческие силы, оставался лишь один мир, поддававшийся их воле — социальный мир их мечтаний, направленная внутрь бесплодность собственной души.

Мы одинаково называем «романтиками» великих, которые потерпели крах, и малых, которые раскрыли себя. Но сходство между ними имеется лишь в очевидной сентиментальности; в одних сентиментальность показывает невозможность деятельного использования разума; в других она показывает отсутствие самого разума. Шатобриан и Гюго, Виньи и Мишле[32] — плоды одной и той же эпохи. Но Шатобриан — это большая душа, которая измельчала; Гюго — малая душа, которая расширяется благодаря веянию времени; Виньи — гений, которому пришлось бежать; Мишле — женщина, которой пришлось быть гениальным мужчиной. В Жан-Жаке Руссо, отце их всех, объединены обе тенденции. В нем был разум созидателя и чувствительность раба. Он в равной степени утверждает то и другое. Но присущая ему социальная чувствительность отравила его теории, которые разум лишь ясно изложил. Присущий ему разум служил лишь для того, чтобы стонать от жалкого сосуществования с такой чувствительностью.

Ж.-Ж. Руссо — человек современный, но более целостный, чем любой другой современный человек. Из слабостей, которые привели его к краху, он извлек — бедный он и бедные мы! — силы, которые привели его к триумфу. То, что вышло из него, победило, но внизу на его победном штандарте, когда он вошел в город, можно было увидеть слово «Поражение». Среди того, что осталось позади него, среди того, что неспособно совершить усилие, чтобы победить, были венки и скипетры, возвышенность повелевания и слава победы, достигнутой благодаря внутренней судьбе.

* * *

Мир, в котором мы рождаемся, вот уже полтора века страдает от отречения и от насилия — от отречения высших и от насилия низших, которое есть их победа.

Ни одно высшее свойство не может утвердиться ныне ни в действии, ни в мыслях, ни в политической, ни в мыслительной сферах.

Крах аристократического влияния создал атмосферу зверства и безразличия к искусствам, в которой тонкой чувствительности негде укрыться. Все больше боли причиняет соприкосновение души с жизнью. Усилие становится все более болезненным, потому что все более ненавистными становятся внешние условия усилия.

Крах классических идеалов превратил всех в возможных, а потому плохих художников. Когда мерилом искусства была прочная структура, бережное соблюдение правил — мало кто мог пытаться стать художником, и большинство из них очень хороши. Но когда искусство перестало восприниматься как созидание и стало считаться выражением чувств, каждый получил возможность стать художником, потому что чувства есть у всех.


250.

Даже если бы я захотел творить, ‹…›

Единственное настоящее искусство — искусство построения. Но современная обстановка делает невозможным появление качеств, необходимых для построения духа.

Поэтому получила развитие наука. Единственное, в чем сегодня есть построение, это машина; единственный довод, в котором есть последовательная связь, это математическое доказательство.

Способность творить нуждается в точке опоры, в костыле реальности.

Искусство — это наука…

Оно ритмически страдает.

Я не могу читать, потому что моя чрезвычайно обостренная критика замечает лишь изъяны, несовершенства, возможности что-нибудь улучшить. Я не могу мечтать, потому что так явственно ощущаю мечту, что сравниваю ее с реальностью и сразу чувствую, что она нереальна; так ее ценность исчезает. Я не могу забавляться невинным созерцанием вещей и людей, ведь жажда идти вглубь — неизбежна, и, поскольку мой интерес не может без нее существовать, он должен либо умереть от ее рук, либо иссякнуть.

Я не могу заниматься метафизическими рассуждениями, потому что по своему опыту слишком хорошо знаю, что можно отстоять любую систему и любая система возможна, с интеллектуальной точки зрения; и для того, чтобы наслаждаться интеллектуальным искусством построения систем, мне не хватает умения забывать о том, что цель метафизического размышления заключается в поиске истины.

Счастливо прошлое, вспоминая о котором, я мог бы стать счастливым; не имея в настоящем ничего, что меня радовало бы или интересовало, не имея мечты или предположения о будущем, которое отличалось бы от этого настоящего или могло бы обладать прошлым, отличным от этого, я покоюсь в моей жизни, подобной сознательному призраку рая, где я никогда не был, живому трупу моих грядущих надежд.

Счастливы те, кто страдает цельно! Те, кого тревога волнует, но не разделяет, кто верит, пусть и в безверии, и кто может устроиться под солнцем без потаенных мыслей.


251.


Отрывки автобиографии

Сначала меня забавляли метафизические размышления, затем — научные идеи. Наконец меня привлекли идеи ‹…› социологические. Но ни на одной из этих стадий моего поиска истины я не обрел уверенности и не испытал облегчения.

Я мало что читал о каждом из этих предметов. Но в том немногом, что я читал, меня утомляло множество противоречивых теорий, в равной степени покоящихся на развернутых доводах, в равной степени вероятных и согласующихся с определенным набором фактов, каждый из которых, казалось, вбирал в себя все факты. Если я поднимал от книг усталые глаза или если мое смятенное внимание отвлекалось от моих мыслей, обращаясь к внешнему миру, передо мной представало лишь одно, что опровергало для меня всю пользу чтения и размышлений и отрывало у меня один за другим все лепестки мысли об усилии: бесконечная сложность вещей, безбрежное количество ‹…› многословная недосягаемость тех самых немногих фактов, которые можно было бы счесть необходимыми для создания какой-либо науки.

* * *

Огорчение оттого, что я ничего не нахожу, я обнаружил в себе постепенно. Я видел смысл и логику лишь в скептицизме, который даже не ищет логики, чтобы защитить себя. Я не сообразил позаботиться об этом — почему я должен был об этом заботиться? И что значит быть здоровым? Насколько я мог быть уверен в том, что это состояние души должно быть присуще болезни? Кто убедит нас в том, что болезнь — если это болезнь — менее желательна или менее логична или менее ‹…› чем здоровье? Если здоровье предпочтительнее, зачем я болел, если не ради того, чтобы болеть естественно, а коли я болел естественно, зачем идти против Природы, которая ради какой-то цели, если у нее есть цель, явно хотела, чтобы я болел?

Я нашел доводы лишь в пользу бездействия. День за днем я все больше проникался мрачным осознанием моего бездействия отрекающегося. Искать способы бездействия, решить избегать каких-либо усилий, какой-либо социальной ответственности — из этого материала я изваял обдуманную статую моего существования.

Я перестал читать, отказался от случайных прихотей того или иного эстетического образа жизни. Из того немного, что я читал, я научился извлекать одни лишь элементы для мечтаний. Из того немного, чему я был свидетелем, я пытался извлекать лишь то, что могло продлиться во мне далеким и неверным отблеском.

Я предпринял усилия для того, чтобы все мои мысли, все повседневные главы моего существования приносили мне только ощущения. Я придал своей жизни эстетическое направление. И направил эту эстетику в чисто индивидуальную сферу. Я сделал ее исключительно моей.

Затем в искомом течении моего внутреннего гедонизма я стал стремиться ускользать от социальной чувствительности. Постепенно я заковал себя в броню, защищавшую меня от того, чтобы чувствовать себя смешным. Я научил себя оставаться бесчувственным как к зову инстинктов, так и к просьбам.

Я свел к минимуму мое общение с другими. Я сделал все возможное, чтобы утратить всякую привязанность к жизни. Постепенно я снял с себя само стремление к славе, подобно тому, кто, сильно устав, раздевается для того, чтобы отдохнуть.

От изучения метафизики ‹…›, наук я перешел к духовным занятиям, оказывавшим более сильное воздействие на мое нервное равновесие. Я провел полные ужаса ночи, склонившись над книгами мистиков и каббалистов, которые у меня никогда не хватало терпения читать иначе как урывками, с содроганием ‹…› Обряды и доводы розенкрейцеров, символика Каббалы и Тамплиеров ‹…› долгое время я страдал, приближаясь ко всему этому. И лихорадку моих дней наполняли ядовитые размышления о дьявольском смысле метафизики — о магии ‹…› алхимии — я извлекал ложный стимул к жизни из болезненного ощущения предвкушения, будто я все время нахожусь на пороге познания высшей тайны. Я заблудился во второстепенных, возбужденных метафизических системах, полных ошеломительных аналогий, ловушек для здравого ума, просторных таинственных пейзажей, в очертаниях которых отблески сверхъестественного пробуждают тайны.

Я постарел от ощущений… Я извел себя, порождая мысли… И превратил свою жизнь в метафизическую лихорадку, постоянно открывая потаенный смысл вещей, играя с огнем таинственных аналогий, запутывая здравый разум и нормальный синтез, чтобы очернить себя ‹…›

Я впал в сложную умственную распущенность, полную равнодушия. Где я укрылся? У меня такое впечатление, будто я нигде и не укрывался. Я предался сам не знаю чему.

Я сосредоточил и ограничил мои желания, чтобы ошлифовать их. Чтобы достичь бесконечности — а я считаю, что ее можно достичь, — у нас должен быть порт, только один, надежный, откуда мы отправимся к Неопределенному.

Сегодня я — аскет моей религии себя. Чашка кофе, сигарета — и мои грезы отлично заменяют вселенную и ее звезды, труд, любовь и даже красоту и славу. У меня почти нет потребности в стимулах. Опиум у меня в душе.

Какие у меня мечты? Не знаю. Я постарался достичь такого состояния, в котором я уже не знаю, о чем думаю, о чем мечтаю, что воображаю. Мне кажется, что я мечтаю все дольше, что все чаще я мечтаю о неясном, неточном, непредставимом.

Я не строю теорий относительно жизни. Хороша она или плоха — я об этом не думаю. В моем представлении она сурова и грустна, но в ней есть место восхитительным мечтам. Какая мне разница, какой видят ее другие!

Жизнь других мне нужна лишь для того, чтобы я мог проживать жизнь каждого в таком виде, который, как мне кажется, ему подобает в моей грезе.


252.

Думать, пусть даже так, значит действовать. Лишь в абсолютной фантазии, в которую не вмешивается ничто активное, в которой даже наше осознание самих себя, в конце концов, увязает в тине — лишь там, в этом теплом и влажном небытии искусно достигается отречение от действия.

Не хотеть понимать, не анализировать… Видеть себя словно в природе; смотреть на свои впечатления, как на поле — в этом и состоит мудрость.


253.

…священный инстинкт, состоящий в том, чтобы не иметь теорий…


254.

Нередко, когда я медленно прогуливаюсь по вечерним улицам, мою душу внезапно и резко встряхивает очень странное присутствие устройства вещей. Задевают меня и приносят мне это сильное ощущение вовсе не природные вещи, а скорее линии улиц, вывески, разговаривающие и одетые люди, лавки, газеты, разум всего. Или скорее сам факт того, что существуют линии улиц, вывески, люди, общество и все это взаимодействует и движется вперед и прокладывает пути.

Я прямо смотрю на человека и вижу, что он так же несознателен, как собака или кошка; он говорит с несознательностью другого порядка; он организуется в общество с несознательностью другого порядка, намного более низкого, чем тот, которого придерживаются муравьи и пчелы в своей общественной жизни. И тогда так же или больше, чем из существования организмов, так же или больше, чем из существования строгих законов физики и разума, из очевидного света возникает разум, который создает и пронизывает мир.

Тогда, когда я это ощущаю, меня посещает старая фраза какого-то схоласта: Deus est anima brutorum, Бог — это душа скотов[33]. Так автор фразы, замечательной самой по себе, попытался объяснить уверенность, с которой инстинкт управляет низшими животными, в которых разум не просматривается или просматривается лишь намек на него. Но мы все — низшие животные: говорить и думать — это лишь новые инстинкты, менее надежные, чем прочие, вследствие своей новизны. И фраза схоласта, столь справедливая в своей красоте, расширяется, и я говорю, что Бог есть душа всего.

Я никогда не мог понять, как тот, кто однажды осознал этот великий факт вселенской механики, может отрицать часовщика, в которого не перестал верить даже Вольтер. Я понимаю, почему, обращая внимание на некоторые факты, выбивающиеся, на первый взгляд, из плана (а нужно было бы знать план, чтобы понимать, выбиваются ли они из него), этому высшему разуму приписывают какой-нибудь элемент несовершенства. Я это понимаю, хотя и не принимаю. Я даже понимаю, почему, учитывая, сколько в мире зла, нельзя принять бесконечную доброту этого созидательного разума. Это я понимаю, хотя и этого я не принимаю. Но отрицать существование этого разума, то есть Бога, мне кажется одной из тех глупостей, которые так часто настигают в определенной точке разума людей, которые во всех других его точках могут превосходить остальных; как те, кто всегда делает ошибки в сложении, или, если ввести в игру разум чувствительности, те, кто не чувствует музыки, или живописи, или поэзии.

Так вот, я не принимаю ни довод несовершенного часовщика, ни довод часовщика, лишенного благосклонности. Я не принимаю довод несовершенного часовщика потому, что те мелочи управления и настройки мира, которые нам кажутся оплошностями или бессмыслицей, не могут считаться таковыми, если нам неизвестен план. Мы ясно видим план во всем; мы видим некоторые вещи, которые кажутся нам бессмысленными, но стоит задуматься над тем, что, если во всем есть причина, в них тоже есть та же причина, что и во всем прочем. Мы видим причину, но не видим плана; тогда как мы можем говорить о том, что некоторые вещи выбиваются из плана, если мы о нем не имеем представления? Как поэт утонченных ритмов может использовать неритмичный стих ради ритмических целей, то есть ради тех самых целей, от которых он будто бы отходит, и самый строгий и прямолинейный критик назовет этот стих неправильным, так ведь и Создатель может использовать то, что наш узкий разум считает неритмичностью в величественном течении его метафизического ритма.

Я не принимаю и довод о часовщике, лишенном благосклонности. Я согласен с тем, что на этот довод ответить сложнее, но только на первый взгляд. Мы можем сказать, что не знаем как следует, что есть зло, и потому не можем утверждать, что та или иная вещь хороша или плоха. Однако очевидно, что боль, даже ради нашего блага, сама по себе является злом, и этого достаточно для того, чтобы в мире имелось зло. Достаточно зубной боли, чтобы утратить веру в доброту Создателя. Однако ключевая ошибка этого умозаключения, по-видимому, заключается в нашем полном незнании божественного плана и нашем столь же полном незнании того, чем может быть Интеллектуальная Бесконечность в облике умного человека. Одно дело — существование зла, другое — причина этого существования. Различие здесь, возможно, настолько тонкое, что кажется софистикой, но очевидно, что оно правильно. Существование зла невозможно отрицать, но злой умысел в существовании зла нельзя принять. Я признаю, что проблема остается, но остается она потому, что остается наше несовершенство.


255.

Если в этой жизни есть для нас что-то, за что мы, помимо самой жизни, должны благодарить Богов, так это дар нашего незнания: незнания себя и незнания друг друга. Человеческая душа — темная и вязкая бездна, колодец, который не используется на поверхности мира. Никто бы не любил себя, если бы знал себя по-настоящему, и тогда мы, лишенные тщеславия, этой крови духовной жизни, умерли бы от душевного малокровия. Никто не знает другого, и хорошо, что не знает, ведь если бы знал, он узнал бы в другом не мать, жену или сына, а сокровенного, метафизического врага.

Мы понимаем друг друга, потому что друг друга не знаем. Что произошло бы со многими счастливыми супругами, если бы они могли заглянуть друг другу в душу, если бы они могли понять, как говорят романтики, что им неведома опасность — пусть и никчемная — того, что они говорят. Все супруги мира женаты неудачно, потому что каждый хранит в себе, в тайнах, где душа принадлежит Дьяволу, утонченный образ желанного мужчины, а не того, за кем замужем, ветреную фигуру возвышенной женщины, которую жена не воплотила. Самые счастливые не видят в самих себе эти обманутые устремления; менее счастливые видят их, но не осознают, и только иногда какой-нибудь заурядный порыв, какая-нибудь грубость в обращении заставляет выплыть на случайную поверхность жестов и слов сокрытого Демона, древнюю Еву, Рыцаря и Сильфиду.

Проживаемая жизнь — это текучее непонимание, счастливая середина между величием, которого нет, и счастьем, которого быть не может. Мы довольны потому, что даже в мыслях и чувствах мы способны не верить в существование души. На маскараде, среди которого мы живем, нам достаточно красивого костюма, важнее которого на балу ничего нет. Мы — рабы огней и цветов, мы движемся в танце, словно в истине, и у нас нет — если только мы не одиноки и потому не танцуем — знания о великом холоде, царящем в высоте внешней ночи, о смертном теле, прикрытом тряпками, которые его переживут, знания обо всем том, что мы наедине с собой считаем частью себя, но что в конце концов является лишь тонкой пародией на предполагаемую нами истину.

Все то, что мы делаем или говорим, все то, о чем мы думаем или что чувствуем, облачено в ту же маску и являет собой все то же домино. Сколько бы мы ни снимали то, во что мы одеты, мы никогда не достигаем наготы, поскольку нагота — это явление души, а не результат снятия одежды. Так, одетые телесно и духовно во множество костюмов, которые прилеплены к нам так же прочно, как перья к птицам, мы живем счастливо или несчастливо или проживаем, даже не зная, кто мы есть, тот короткий промежуток, который дают нам боги, чтобы мы могли развлечься, словно дети, играющие в серьезные игры.

Тот или иной из нас, освобожденный или проклятый, внезапно видит — но и он видит изредка, — что все, чем мы являемся, есть то, чем мы не являемся, что мы обманываемся в том, что правильно, и что мы не правы в том, что считаем верным. И тот, кто на мгновение видит вселенную обнаженной, создает философию или измышляет религию; и философия распространяется, и религия разносится, и те, кто верит в философию, начинают использовать ее как облачение, которого они не видят, а те, кто верит в религию, начинают надевать ее как маску, о которой забывают.

И всякий раз, не зная себя и других и потому радостно понимая друг друга, мы кружимся в танце или непринужденно разговариваем в перерывах, такие человечные, никчемные, серьезные, под звуки величественного оркестра звезд, под презрительными и отстраненными взглядами устроителей спектакля.

Только они знают, что мы находимся в плену иллюзии, которую они создали. Но каков смысл этой иллюзии и почему существует эта или любая другая иллюзия или почему они, тоже находящиеся в плену иллюзии, дали ее нам, чтобы у нас была иллюзия, которую нам дали, — этого, разумеется, не знают и они сами.


256.

Я всегда испытывал почти физическое отвращение ко всему тайному — к интригам, дипломатии, тайным обществам, оккультизму. Особенно мне докучали две последние категории — претензия некоторых людей, что, по уговору с Богами, Магистрами или Демиургами, они знают — только в своем кругу, из которого мы все исключены — великие секреты, на которых зиждется мир.

Я не могу поверить в то, что это так. Я могу поверить, что кто-то так считает. Почему все эти люди не могут быть больны или обмануты? Потому что они отличаются? Но ведь бывают и коллективные галлюцинации.

Больше всего в этих магистрах и знатоках невидимого меня впечатляет то, что, когда они пишут что-то, чтобы рассказать нам свои тайны или намекнуть на них, они пишут плохо. Мой разум охватывает возмущение, когда человек, способный одолеть Дьявола, оказывается неспособен одолеть португальский язык. Почему поддерживать отношения с демонами должно быть легче, чем поддерживать отношения с грамматикой? Почему тот, кому благодаря долгим упражнениям, развивающим внимание и волю, удается, по его словам, узреть астральные образы, не может, прилагая меньшие усилия, узреть синтаксис? Что есть в догме и обрядах Высокой Магии такого, что мешает писать, я уж не говорю ясно, поскольку, возможно, тайному закону присуща темнота, но хотя бы элегантно и плавно, ведь это не противоречит его зауми? Почему нужно тратить всю энергию души на изучение языка Богов, не оставляя жалкого остатка на то, чтобы изучить цвет и ритм языка человеческого?

Я не доверяю магистрам, которые неспособны быть учителями в начальной школе. Для меня они подобны тем странным поэтам, которые неспособны писать так, как пишут другие. Я допускаю, что они странны; но мне бы хотелось, чтобы они мне доказали, что странность их проистекает из превосходства над обыкновенным, а не из бессилия перед ним.

Говорят, некоторые великие математики ошибаются в обыкновенном сложении; но здесь сравнивать нужно не с ошибками, а с незнанием. Я допускаю, что великий математик, прибавляя два к двум, может получить пять: это следствие рассеянности, такое может приключиться с каждым из нас. Но я не принимаю его величия, если он не знает, что значит складывать или что есть сумма. А это, в подавляющем большинстве, и происходит с магистрами тайного.


257.

Мысль может быть возвышенной, не будучи элегантной, и в той пропорции, в которой она лишена элегантности, она утрачивает силу воздействия над другими мыслями. Сила без умения — это просто тесто.


258.

Прикосновение к ногам Христа не оправдывает ошибки пунктуации.

Если человек пишет хорошо, только когда он пьян, я ему скажу: напейся. А если он мне скажет, что от этого страдает его печень, я отвечу: что есть твоя печень? Это нечто мертвое, что живет, пока живешь ты, а поэмы, которые ты пишешь, живут без «пока».


259.

Мне нравится говорить. Точнее, мне нравится сыпать словами. Слова для меня — это осязаемые тела, зримые русалки, воплощенная чувственность. Возможно, из-за того, что реальная чувственность для меня никогда не представляла никакого интереса — даже умственного или как предмет мечтаний, — желание во мне перенеслось на то, что создает во мне словесные ритмы или слышит их у других. Я трепещу, когда хорошо говорят. От той или иной страницы Фиальу[34] или Шатобриана вся моя жизнь вскипает в венах и я неистовствую в спокойной дрожи от недосягаемого наслаждения, которое испытываю в это мгновение. Даже страница Виейры в своем холодном совершенстве синтаксической инженерии заставляет дрожать меня, словно ветку на ветру, в пассивном исступлении чего-то движущегося.

Как всем по-настоящему влюбленным, мне нравится наслаждение от потери себя, в котором в полной мере испытывается удовольствие от отдачи себя. Поэтому часто я пишу, не желая думать, во внешней фантазии, позволяя словам играть со мной, как с маленьким ребенком на их руках. Эти лишенные смысла фразы мягко текут в плавности ощущаемой воды, забывая о реке, в которой волны смешиваются и рассеиваются, всякий раз становясь иными, следуя друг за другом. Так мысли, образы, дрожащие от выражения, проходят через меня, как звучные процессии из легкого шелка, в которых лунный свет мысли колеблется переливчато и сумбурно.

Я не плачу ни от чего, что жизнь дает или забирает. Однако есть страницы прозы, которые вызывали у меня слезы. Я вспоминаю, как если бы это было у меня перед глазами, ночь, когда я еще ребенком прочитал впервые в одном сборнике знаменитый отрывок из Виейры о царе Соломоне. «Построил Соломон дворец…» И я дочитал до конца, в дрожи и смятении; потом я разразился счастливыми слезами, как никакое настоящее счастье не заставит меня плакать, как никакая жизненная грусть не заставит меня изображать. Это священное движение нашего ясного величественного языка, это выражение мыслей неизбежными словами, течение воды по склону, это звуковое чудо, в котором звуки становятся идеальными цветами — все это инстинктивное опьянило меня, словно сильное политическое переживание. И, как я сказал, я заплакал; сегодня, вспоминая об этом, я все еще плачу. О нет, это не тоска по детству, по которому я не тоскую: это тоска по переживанию, испытанному тогда, печаль оттого, что я уже не могу прочитать, как в первый раз, эту великую симфоническую точность.

У меня нет никакого политического или социального чувства. Однако у меня есть сильное патриотическое чувство. Моя родина — это португальский язык. Меня бы нисколько не опечалило, если бы на Португалию напали или завоевали ее, при условии, что мне лично это не доставило бы неудобств. Но я ненавижу настоящей ненавистью, единственной ненавистью, которую я испытываю, не тех, кто плохо пишет по-португальски, не тех, кто не знает синтаксиса, не тех, кто пишет упрощенной орфографией, а плохо написанную страницу, как самого человека, неверный синтаксис, как людей, с которыми я должен сражаться, орфографию без игрека[35], как прямой плевок, который оскорбляет меня вне зависимости оттого, кто плюнул.

Да, потому что орфография — это тоже люди. Слово становится полноценным, когда его видят и слышат. И праздничные одежды греко-римской транслитерации для меня облекают его своей царской мантией, благодаря которой оно становится господином и царем.


260.

Искусство состоит в том, чтобы дать другим почувствовать то, что чувствуем мы, чтобы освободить их от них самих, предложив им нашу личность в качестве особого освобождения. То, что я чувствую, в настоящей сущности, в которой я это чувствую, совершенно непередаваемо; и чем глубже я это чувствую, тем менее это передаваемо. Поэтому, чтобы передать другому то, что я чувствую, я должен перевести свои чувства на его язык, то есть сказать нечто, как если бы я это чувствовал, чтобы он, читая это, чувствовал ровно то, что почувствовал я. И поскольку этот другой, согласно художественной гипотезе, является не тем или иным человеком, а всеми людьми, то есть тем человеком, который свойственен всем людям, то я, в конечном счете, должен преобразовать мои чувства в типичное человеческое чувство, пусть и исказив подлинную природу того, что я почувствовал.

Все абстрактное понять трудно, потому что трудно привлечь к этому внимание того, кто об этом читает. Поэтому я приведу простой пример, в котором созданные мною абстракции обретут конкретные формы. Предположим, что по какой-то причине, коей могут быть усталость от составления счетов или тоска оттого, что я не знаю, чем заняться, меня охватывает смутная грусть от жизни, тревога, которая меня беспокоит и сбивает с толку. Если я выражу эти переживания фразами, которые плотно их охватывают, то чем плотнее я их охватываю, тем больше я их представляю как свои переживания и тем меньше передаю их другим. А если их не нужно передавать другим, правильнее и проще их испытывать, но не описывать.

Однако предположим, что я хочу их передать другим, то есть превратить их в искусство, поскольку искусство — это передача другим нашего внутреннего отождествления с ними, без которого нет ни передачи, ни необходимости ее осуществлять. Я ищу, каким заурядным человеческим переживаниям присущ тон, вид и форма переживаний, которые я сейчас испытываю, по причинам особым и нечеловеческим, свойственным усталому бухгалтеру или скучающему лиссабонцу. И удостоверяюсь, что тем видом заурядных переживаний, который производит в заурядной душе те же самые переживания, является тоска по утраченному детству.

У меня есть ключ к двери моей темы. Я пишу и плачу по моему утраченному детству; с умилением останавливаюсь на чертах людей и мебели в старом загородном доме; описываю счастье оттого, что у меня нет ни прав, ни обязанностей, что я свободен, потому что не умею ни думать, ни чувствовать, — и это воспоминание, если оно хорошо выражено в виде прозы и образов, пробудит в моем читателе именно те переживания, которые испытал я и которые не имели ничего общего с детством.

Я солгал? Нет, я понял. Потому что ложь, за исключением лжи детской и произвольной, что рождается от желания мечтать, представляет собой лишь понимание реального существования других и необходимости приспособить это существование к нашему, которое не может к нему приспособиться. Ложь — это просто идеальный язык души, ведь подобно тому, как мы пользуемся словами, являющимися звуками, нелепо произнесенными для того, чтобы выразить настоящим языком самые сокровенные и тонкие движения переживаний и мыслей, которые слова явно никогда не смогут выразить, так же мы пользуемся ложью и вымыслом, чтобы понять друг друга, чего никогда нельзя было бы сделать при помощи правды, непосредственной и непередаваемой.

Искусство лжет, потому что оно общественно. И есть лишь две большие формы искусства — одна обращена к нашей глубокой душе, другая обращена к нашей внимательной душе. Первая — это поэзия, вторая — это роман. Первая начинает лгать в самой структуре; вторая начинает лгать в самом намерении. Одна стремится дать нам истину посредством по-разному разбитых строк, которые лгут строению речи; другая стремится дать нам истину посредством реальности, которой, как все мы хорошо знаем, никогда не было.

Притворяться значит любить. Всякий раз, когда я вижу приятную улыбку или значительный взгляд — чьим бы ни был этот взгляд или улыбка, — я внезапно начинаю размышлять над тем, каков в глубине души, чье лицо улыбается себе или на себя смотрит, тот государственный муж, который нас хочет купить, или та проститутка, которая хочет, чтобы ее купили мы. Но покупающий нас государственный муж, по крайней мере, получил удовольствие, покупая нас; а купленная нами проститутка, по крайней мере, получила удовольствие, когда мы ее купили. Мы не можем убежать, как бы нам этого ни хотелось, от вселенского братства. Мы все любим друг друга, и ложь — это поцелуй, которым мы обмениваемся.


261.

Во мне все симпатии поверхностны, но искренни. Я всегда был актером, причем всерьез. Всякий раз, когда я любил, я притворялся, что любил, и даже перед собой я притворяюсь в этом.


262.

Сегодня я вдруг пришел к нелепому и справедливому ощущению. Во внутренней вспышке я заметил, что я никто. Никто, совершенно никто. Когда сверкнула вспышка, то, что мне казалось городом, оказалось пустынной равниной; и мрачный свет, который показал мне меня, не высветил неба над собой. У меня украли возможность существовать до того, как появился мир. Если мне пришлось перевоплотиться, то я перевоплотился без себя, не перевоплотившись.

Я — окраины города, которого нет, пространный комментарий к книге, которую не написали. Я никто, совсем никто. Я не умею чувствовать, не умею думать, не умею хотеть. Я — персонаж ненаписанного романа, который проносится в воздухе и рассеивается, не став бытием, среди грез того, кто не смог меня довершить.

Я всегда думаю, всегда чувствую; но мое мышление не содержит рассуждений, мое переживание не содержит переживаний. Я лечу из отверстия там, наверху, через все бесконечное пространство, в падении без направления, бесконечном и пустом. Моя душа — это черный Мальстрём, обширный водоворот вокруг пустоты, движение бесконечного океана вокруг дыры небытия, и в водах, являющихся скорее круговоротом, чем водами, плавают все образы мира, которые я видел и слышал — проплывают дома, лица, книги, ящики, отзвуки музыки и слоги голосов в мрачном бездонном вихре.

А я, сам я являюсь средоточием, которое присутствует здесь лишь вследствие геометрии бездны; я — небытие, вокруг которого вращается это движение лишь для того, чтобы вращаться, и средоточие это существует лишь потому, что оно есть у всякого круга. Я, сам я — колодец без стен, но с вязкостью стен, средоточие всего, окруженное небытием.

И есть во мне, как если бы сам ад смеялся, даже без человечности смеющихся чертей, каркающее безумие мертвой вселенной, перекатывающийся труп физического пространства, конец всех миров, мрачно колышущийся на ветру, бесформенный, анахроничный, без Бога, который его мог бы создать, даже без него самого, перекатывающегося в сумерках сумерек, невозможного, единственного, всеохватного.

Мочь уметь думать! Мочь уметь чувствовать!

Моя мать умерла очень рано, и я ее так и не узнал…


263.

При моей предрасположенности к тоске любопытно, что до сего дня мне никогда не приходило в голову поразмышлять над тем, в чем она заключается. Сегодня я действительно нахожусь в том промежуточном состоянии души, когда мне не интересна ни жизнь, ни что-либо иное. И внезапное воспоминание о том, что я никогда не думал об этом, я использую, чтобы наряду с полумыслями-полувпечатлениями вообразить анализ, немного надуманный, того, что это за тоска.

На самом деле, я не знаю, соответствует ли тоска лишь пробужденной сонливости бродяги, или же представляет собой нечто более благородное, чем это оцепенение. Ко мне тоска приходит часто, но, насколько я знаю из моих наблюдений, ее приход не подчиняется каким-то правилам. Я могу провести бездеятельное воскресение, не испытывая тоски; я могу почувствовать ее внезапно, посреди работы, словно внешнее облако. Мне не удается соотнести ее с состоянием здоровья или с отсутствием такового; я не могу осмыслить ее как следствие причин, которые находятся в видимой части меня.

Фразы о том, что это замаскированная метафизическая тревога, что это неведомое большое разочарование, что это глухая поэзия скучающей души, выглядывающей в окно, через которое видна жизнь, — такие фразы или что-либо сродни им могут расцветить тоску, как ребенок, который, раскрашивая картинку, выходит за ее очертания и замарывает их, но мне они приносят лишь звук слов, что отражаются эхом в пещерах мышления.

Тоска… Думать не думая, устав от мыслей; чувствовать не чувствуя, испытывая тревогу от чувств; не хотеть, не испытывая нежелания и чувствуя к нему отвращение — все это присутствует в тоске, не будучи тоской, являясь лишь ее перифразой или метафорой. В непосредственном ощущении это выглядит так, как если бы над рвом замка души поднимался подъемный мост и между замком и землями оставалась лишь возможность смотреть на них, но не пройти по ним. В нас самих есть отчуждение от нас, но это отчуждение, в котором то, что отделяет, застоялось, как и мы, как грязная вода, окружающая наше непонимание.

Тоска… Страдать не страдая, хотеть не желая, думать не размышляя… Она подобна одержимости отрицательным демоном, околдованности небытием. Говорят, что когда колдуны или маленькие маги создают наши изображения и причиняют им зло, то это зло посредством астрального переноса отражается на нас. У меня тоска возникает в перенесенном ощущении этого образа, словно злонамеренное отражение козней сказочного демона, наведенных не на мое изображение, а на его тень. Именно к внутренней тени меня, снаружи внутренней стороны моей души приклеиваются бумаги, именно в нее втыкаются булавки. Я подобен человеку, продавшему душу, или, скорее, тени человека, который ее продал.

Тоска… Я работаю достаточно. Выполняю то, что моралисты действия назвали бы моим общественным долгом. Я исполняю этот долг или это предназначение без особых усилий или без особого ехидства. Но иногда посреди работы, иногда посреди отдыха, который я, согласно этим моралистам, заслужил и который должен быть мне приятен, мою душу переполняет желчь бездействия, и я устаю не от действия или от отдыха, а от меня самого.

Почему от меня, если я о себе не думал? От чего другого, если я об этом другом не думал? Это тайна вселенной, что снисходит до моих конторских записей или до моей сгорбленной спины? Вселенская боль от жизни, которая внезапно проявляется в моей полуединой душе? Зачем так облагораживать того, кто не знает, кто он есть? Это ощущение пустоты, голод без желания есть, столь же благородный, как эти ощущения простого мозга, простого желудка, вызванные чрезмерным курением или плохим пищеварением.

Тоска… Возможно, тоска — это сокровенная неудовлетворенность души тем, что мы не дали ей веру, это грустное отчаяние ребенка, коим мы внутри являемся, вызванное тем, что мы ему не купили божественную игрушку. Возможно, это неуверенность того, кому нужна ведущая его рука и кто чувствует на черном пути глубокого ощущения только бесшумную ночь, в которой нет места мыслям, пустую дорогу, где нет места чувствам…

Тоска… Тот, у кого есть Боги, никогда не испытывает тоски. Тоска — это отсутствие мифологии. Для того, у кого нет верований, невозможно даже сомнение, и даже у скептицизма нет сил сомневаться. Да, тоска в этом и состоит: душа теряет способность обольщаться, мысль лишается несуществующей лестницы, по которой она могла бы уверенно взойти к правде.


264.

Мне знакомо в перенесенном виде ощущение переедания. Оно знакомо мне через ощущение, а не посредством желудка. Бывают дни, когда во мне переедается. Я отягощен телесно и неуклюж в движениях; мне хочется ни за что не покидать этого состояния. Но в этих случаях среди моего нетронутого полузабытья обычно выступает неблагоприятным фактом обрывок утраченного воображения. И я строю планы на фоне незнания, выстраиваю вещи на гипотетических основаниях, и то, что не должно произойти, обретает для меня величественный блеск.

В эти странные часы не только моя материальная жизнь, но и моя собственная нравственная жизнь — это лишь мои приложения; меня не заботит ни мысль о долге, ни мысль о бытии, и я испытываю физическое чувство сна за всю вселенную. Я просыпаю то, что знаю, и то, о чем мечтаю, настолько одинаково, что чувствую тяжесть в глазах. Да, в эти часы я знаю о себе больше, чем знал когда бы то ни было, и весь я представляю собой полуденный сон всех бродяг среди деревьев Ничейного сада.


265.

Мысль о путешествиях соблазняет меня перенесением, как если бы это была подходящая идея, способная соблазнить кого-то, кем я не являюсь. Вся обширная видимость мира протекает, в движении расцвеченной тоски, через мое пробужденное воображение; я обрисовываю желание, как тот, кто больше не хочет совершать движений, и предвкушаемая усталость от возможных пейзажей удручает меня, словно неуклюжий ветер, цветок моего застывшего сердца.

И как путешествия, так и чтение, а как чтение, так и все… Я мечтаю об эрудированной жизни среди немой простоты древних и современников, которая обновляет переживания чужими переживаниями, наполняет меня противоречивыми мыслями, противоречащими мыслителям и тем, кто почти думал и кто представляет собой большинство писавших. Но уже сама мысль о чтении улетучивается, если я беру со стола любую книгу, физический факт необходимости читать уничтожает мое чтение… Точно так же во мне увядает мысль о путешествиях, если я вдруг приближаюсь к месту, где можно сесть на корабль. И, будучи и сам ничтожным, я возвращаюсь к двум ничтожным вещам, в которых уверен: к моей повседневной жизни неведомого прохожего и к моим грезам, порождениям бессонницы пробужденного.

И как чтение, так и все… Стоит лишь вообразить что-то, что будто бы по-настоящему прерывает немое течение моих дней, и я поднимаю глаза в знак бурного протеста по отношению к принадлежащей мне сильфиде, этой бедняжке, которая, возможно, была бы сиреной, если бы научилась петь.


266.

Когда я впервые приехал в Лиссабон, с верхнего этажа дома, где мы жили, доносился звук пианино; на нем монотонно разучивала гаммы девочка, которую я никогда не видел. Сегодня я обнаруживаю, что, вследствие неведомых мне процессов впитывания, в погребах моей души все еще слышны, если там внизу открыть дверь, повторяющиеся гаммы, наигрываемые девочкой, которая теперь уже стала женщиной или умерла и оказалась запертой в белом месте, где зеленеют темные кипарисы.

Я был ребенком, теперь я уже не ребенок; однако в воспоминании звук постоянно присутствует, оставаясь таким же, каким был в действительности; если он поднимается оттуда, где притворно спит, звучит все тот же медленный наигрыш, все та же ритмичная монотонность. Когда я думаю о нем или чувствую его, меня наводняет грусть — расплывчатая, тревожная, моя.

Я не плачу по утраченному детству; я плачу потому, что все, в том числе (мое) детство, утрачивается. Не конкретный бег принадлежащего мне времени, а абстрактный бег времени причиняет мне боль в физическом мозгу своим невольным постоянным повторением на пианино гамм на верхнем этаже, ужасно безликих и далеких. Вся тайна, заключающаяся в том, что ничто не долговечно, постоянно молотит то, что не становится музыкой, а остается ностальгией в нелепой глубине моих воспоминаний.

Незаметно перед моим взглядом появляется небольшой зал, который я никогда не видел и в котором незнакомый мне ученик и сегодня, осторожно переставляя палец за пальцем, составляет всегда одинаковые гаммы того, что уже мертво. Я вижу, вижу все больше, восстанавливаю картину зрением. И вся семья, живущая этажом выше, ностальгирующая сегодня, но не вчера, вымышленно предстает перед моим рассеянным созерцанием.

Я полагаю, однако, что во все это я перенесен, что испытываемая мною ностальгия мне не принадлежит и не является абстрактной, а представляет собой перехваченные переживания кого-то другого, для которого эти переживания, во мне являющиеся литературными, были, как сказал бы Виейра, дословными. Я испытываю боль и тревогу в моем предположении ощущений, а через воображение и инаковость я испытываю ностальгию, от ощущения которой у меня затуманиваются глаза.

И всегда с постоянством, проистекающим из глубины мира, с метафизической настойчивостью разучивания звучат, звучат, звучат гаммы того, кто учится игре на пианино, по позвоночнику моего воспоминания. Старые улицы с другими людьми — сегодня это те же улицы, но другие; это умершие люди, что говорят со мной через прозрачность своего сегодняшнего отсутствия; это угрызения от того, что я сделал и не сделал, журчание ручьев в ночи, шумы там, внизу, в тихом доме.

Внутри головы мне хочется кричать. Я хочу остановить, раздавить, разломать эту невозможную грампластинку, что звучит внутри меня в чужом доме, неосязаемо пытая меня. Я хочу приказать душе остановиться, чтобы она, как автомобиль, который уже заняли, просто проехала вперед и оставила меня. Я схожу с ума оттого, что должен слышать. И, наконец, я сам, в моем ненавистно чувствительном мозгу, в моей коже, похожей на пленку, в моих нервах, вылезших наружу, становлюсь клавишами, о ужасное и личное пианино наших воспоминаний.

И всегда, всегда, словно в ставшей независимой части мозга, звучат, звучат, звучат гаммы там внизу, там наверху, в первом лиссабонском доме, в котором я поселился.


267.

Это последняя смерть Капитана Немо. Скоро я тоже умру.

Все мое прошедшее детство в это мгновение оказалось лишено возможности длиться.


268.

Обоняние — это странное зрение. Оно вызывает в памяти сентиментальные пейзажи посредством произвольного творчества подсознания. Я это испытывал много раз. Я прохожу по улице. Ничего не вижу или, вернее, глядя на все, вижу так, как видят все. Я знаю, что прохожу по улице, и не знаю, что у нее есть стороны, состоящие из различных домов, построенных людьми. Я прохожу по улице. Из булочной доносится запах хлеба, сладкий до тошноты: и тогда из определенного далекого квартала возникает мое детство, и передо мной появляется другая булочная из этого сказочного царства, которое является всем тем, что у нас умерло. Я прохожу по улице. Внезапно слышится запах фруктов, выставленных на наклонной полке в тесной лавке; и в моей недолгой жизни за городом, не знаю когда и где, появляются деревья, а в моем сердце, безусловно остающемся ребенком, воцаряется покой. Я прохожу по улице. Мне неожиданно попадается запах ящиков плотника: о мой Сезариу! Ты появляешься передо мной, и я наконец-то счастлив, потому что благодаря воспоминанию я вернулся к единственной истине, коей является литература.


269.

То, что я уже прочитал «Записки Пиквикского Клуба», — одна из великих трагедий моей жизни (я не могу снова прочитать их, как в первый раз).


270.

Искусство иллюзорно избавляет нас от мерзости бытия. Когда мы чувствуем беды и обиды Гамлета, принца датского, мы не чувствуем свои беды и обиды, гнусные, потому что они наши, и гнусные, потому что они гнусные.

Любовь, мечта, наркотики и отравляющие вещества — простейшие формы искусства или, скорее, формы, производящие то же действие, что и искусство. Но в любви, мечтах и наркотиках есть свое разочарование. Любовь наскучивает или разочаровывает. От мечты пробуждаешься, а когда ты спал, ты не жил. Наркотики оплачиваются разрушением той самой физической природы, для которой они должны служить стимулом. А в искусстве нет разочарования, потому что иллюзия признавалась с самого начала. От искусства не нужно пробуждаться, потому что в нем мы не спим, хотя и мечтаем. За наслаждение искусством не нужно платить налог или штраф.

Поскольку удовольствие, которое оно нам предлагает, в некотором смысле не наше, не мы должны платить за него или раскаиваться в нем.

Под искусством понимается все то, что нас услаждает, не будучи нашим — след прошедшего, улыбка, адресованная другому, закат, поэма, объективная вселенная.

Обладать значит терять. Чувствовать не обладая значит хранить, потому что значит извлекать из чего-то его суть.


271.

Ценна не любовь, а то, что ее окружает.

Подавление любви освещает ее феномены с намного большей ясностью, чем сам опыт любви. Есть девственность, обладающая глубоким пониманием. Действие вознаграждает, но смущает. Обладать значит быть обладаемым и потому теряться. Лишь мысль достигает познания реальности, не теряя себя.


272.

Христос — это форма переживания. В пантеоне есть место для богов, которые друг друга исключают, и у всех есть место и власть. Каждый может быть всем, потому что здесь нет пределов, даже логических, и в празднестве многих вечных мы наслаждаемся сосуществованием различных бесконечностей и различных вечностей.


273.

История отвергает точные вещи. Есть периоды порядка, когда все низменно, и периоды беспорядка, когда все возвышенно. Упадки плодотворны, с точки зрения умственной мужественности; эпохи силы — с точки зрения слабости духа. Все смешивается и пересекается, и истина существует лишь в предположении.

Сколько благородных мыслей падает в навоз, сколько подлинных тревог теряется в отбросах!

Для меня боги или люди равны в пространной путанице неясной судьбы. В этой комнате, затерянной на пятом этаже, они шествуют передо мной чередой снов и для меня представляют собой не больше, чем то, чем они были для тех, кто в них верил. Идолы негров с неуверенными и ошалевшими глазами, боги-звери дикарей из закоулков джунглей, аллегорические символы египтян, ясные божества греков, грубоватые боги римлян, Митра, повелитель Солнца и переживаний, Иисус, повелитель последствий и милосердия, различные черты самого Христа, новые святые, боги новых городов — все участвуют в траурном марше (в паломничестве или в похоронах) заблуждения и иллюзии. Все шагают, и за ними шагают пустыми тенями мечты, которые, будучи тенями на почве, с точки зрения худших мечтателей, твердо стоят на земле — скудные понятия без души и образа, Свобода, Человечество, Счастье, Лучшее Будущее, Общественная Наука, и влачатся в одиночестве сумерек, словно листья, которые слегка подвигает вперед шлейф королевской мантии, украденной бродягами.


274.

О, есть болезненная и грубая ошибка в том различии, которое революционеры проводят между буржуазией и народом, или между дворянами и народом, или между управляющими и управляемыми. Различие пролегает между приспособившимися и неприспособившимися: прочее — литература, причем плохая. Бродяга, если приспособится, завтра может стать королем, однако при этом он потеряет добродетель бродяги. Он перейдет границу и потеряет национальность.

Это утешает меня в тесной конторе, чьи плохо вымытые окна выходят на безрадостную улицу. Это утешает меня, поскольку у меня в братьях ходят создатели сознания мира — непутевый драматург Уильям Шекспир, школьный учитель Джон Мильтон, бродяга Данте Алигьери ‹…› и даже, если позволите мне эту цитату, тот Иисус Христос, который в мире был ничем, вследствие чего история сомневается в его существовании. Другие принадлежат другому роду — государственный советник Вольфганг фон Гёте, сенатор Виктор Гюго, вождь Ленин, вождь Муссолини.

Мы же, находясь в тени, среди посыльных и парикмахеров, составляем человечество.

По одну сторону стоят короли с их престижем, императоры с их славой, гении с их аурой, святые с их нимбами, народные вожди с их властью, проститутки, пророки и богачи… По другую сторону стоим мы — посыльный на углу, непутевый драматург Уильям Шекспир, парикмахер, травящий анекдоты, школьный учитель Джон Мильтон, рассыльный из лавки, бродяга Данте Алигьери, те, кого смерть забывает или освящает и кого жизнь забыла, не освятив.


275.

Управление миром начинается в нас самих. Миром правят не те, кто искренен, но и не те, кто неискренен. Им правят те, кто создает в себе настоящую искренность при помощи искусственных и автоматических средств; в этой искренности заключается их сила, и именно она излучается в менее фальшивой искренности других. Уметь как следует обманывать себя — первое качество государственного мужа. Лишь поэты и философы могут обладать практическим видением мира, потому что только им дано не испытывать иллюзий. Ясно видеть значит не действовать.


276.

Мнение — это грубость, даже когда оно не искренно.

Всякая искренность есть нетерпимость. Не бывает искренних либералов. Впрочем, и либералов не бывает.


277.

Все там разломано, безымянно и никому не принадлежит. Я видел там сильные порывы нежности, которые, как мне показалось, раскрывали глубину бедных грустных душ; я обнаружил, что эти порывы длились не дольше того часа, пока были словами, и что корнем их была — сколько раз я замечал это в проницательности молчаливых — аналогия с чем-то благочестивым, которая утрачивалась из-за быстроты, с которой проходит новизна наблюдения, а иногда вино на ужине умиленного. Всегда существовала систематическая связь между гуманностью и плодовой водкой, и на многих величественных жестах сказался лишний стакан или плеоназм жажды.

Все эти создания продали душу дьяволу адского плебса, жадного до гнусностей и до нечистоплотности. Они проживали отравление тщеславием и праздностью и умирали вяло среди подушек слов и сморщенности выплюнутых скорпионов.

Самым поразительным во всех этих людях была их полная ничтожность во всех отношениях. Одни были редакторами главных газет и умудрялись не существовать; другие занимали видные государственные должности и упоминались в ежегодных справочниках, но умудрялись никак не проявлять себя в жизни; третьи были поэтами, даже признанными, но от все той же пепельной пыли их невежественные лица становились мертвенно-бледными, и все обращалось в груду окоченевших подбоченившихся мумий, застывших в прижизненных позах.

От того недолгого времени, на которое я застыл в этой ссылке живого ума, я храню воспоминание о приятных мгновениях искренней радости, о многих однообразных и грустных мгновениях, о некоторых профилях, вырезанных из ничего, о некоторых жестах, адресованных случайным служанкам, и в итоге тоску от физической тошноты и память о нескольких остроумных шутках.

В них вплетались, словно пространства, люди старшего возраста, некоторые со старомодными высказываниями, которые говорили так же плохо, как и другие, и о тех же людях.

Я никогда не испытывал столько симпатии к обделенным общественной славой, как когда видел, как их изобличают эти обездоленные, не стремясь к этой жалкой славе. Я распознал причину триумфа потому, что парии Великого торжествовали по отношению к ним, а не по отношению к человечеству.

Несчастные горемыки, вечно томимые жаждой — жаждой воды, жаждой известности или жаждой сладостей жизни. Тот, кто слышит их, но не знает, считает, что слушает учителей Наполеона и наставников Шекспира.

Есть те, кто первенствует в любви, есть те, кто первенствует в политике, есть те, кто первенствует в искусстве. У первых есть преимущество повествования, потому что в любви можно уверенно победить, не имея полного знания о том, что произошло. И, разумеется, когда некоторые из этих личностей рассказывают о своих сексуальных марафонах, то ближе к седьмой дефлорации в нас закрадывается смутное сомнение. Любовники дам титулованных или очень известных (впрочем, таковы почти все) так разбазаривают графинь, что статистика их завоеваний лишила бы серьезности и скромности даже образ пращуров нынешних титулованных особ.

Другие специализируются на физическом конфликте — они как-то раз убили чемпионов Европы по боксу во время ночного кутежа на перекрестке в Шиаду[36]. Третьи влиятельны и вхожи ко всем министрам всех министерств, и они внушают меньше всего сомнений, поскольку их рассказы не так противны.

Одни — большие садисты, другие — большие педерасты, третьи высоким голосом признаются с грустью, что грубо обращаются с женщинами. Они довели их сюда, погоняя кнутом, по дорогам жизни. В конце концов, они вынуждены заказывать кофе в долг.

Есть поэты, есть ‹…›

Я не знаю лучшего средства от всего этого потока теней, чем прямое познание текущей человеческой жизни в ее торговой реальности, например, которая проявляется в конторе на улице Золотильщиков. С каким облегчением я возвращался из этого сумасшедшего дома марионеток к реально присутствующему Морейре, моему начальнику, настоящему и знающему бухгалтеру, плохо одетому — его держали в черном теле, но он был тем, что называется человеком, чего никому из тех других не удавалось…


278.

Большинство людей спонтанно проживает вымышленную и чужую жизнь. Большинство людей суть другие люди, сказал Оскар Уайльд и сказал правильно. Одни тратят жизнь на поиски чего-то, чего не хотят; другие усиленно ищут то, чего хотят и что им не нужно; третьи теряются ‹…›

Но большинство счастливо и наслаждается жизнью, не обращая на это внимания. В целом человек плачет мало, а когда жалуется, то создает свою литературу. Пессимизм как демократическая формула мало осуществим. Те, кто оплакивает зло в мире, изолированы — они оплакивают лишь собственный мир. Леопарди[37], Антеру[38] не любили и не были любимы? Вселенная — зло. Виньи любили плохо или недостаточно? Мир — тюрьма. Шатобриан мечтает больше, чем это возможно? Человеческая жизнь — тоска. Иов покрыт волдырями? Земля покрыта волдырями. Наступают на мозоли того, кто исполнен печали? Бедные ноги, бедные звезды и бедные солнца!

Чуждое этому, оплакивая лишь необходимое и в течение как можно меньшего времени, — когда умирает ребенок, которого оно через несколько лет будет вспоминать только в дни рождения; когда оно теряет деньги и плачет, пока не найдет другие или не приспособится к их утрате, — человечество продолжает переваривать и любить.

Жизненная сила возмещает и оживляет. Мертвые остаются в земле. Утраты остаются утратами.


279.

Сегодня уехал, говорят, что окончательно, в свои родные края так называемый конторский посыльный, тот самый человек, которого я привык считать частью этого человеческого дома, а потому и частью меня и моего мира. Сегодня он уехал. В коридоре, когда мы случайно встретились ради ожидаемого сюрприза расставания, я обнял его, и он в ответ робко обнял меня, и у меня хватило сил, чтобы не расплакаться, как того хотели, в моем сердце и без моей воли, мои пылающие глаза.

Все то, что было нашим, даже вследствие случайностей сосуществования или взгляда, становится нами, потому что было нашим. Поэтому тот, кто сегодня уехал в неведомую мне галисийскую землю, не был для меня конторским посыльным: он был зримой и человеческой, а потому жизненной частью сущности моей жизни. Сегодня я уменьшился. Я уже не тот, что прежде. Конторский посыльный уехал.

Все, что происходит там, где мы живем, происходит в нас. Все, что прекращается в том, что мы видим, прекращается в нас. Все, что было, если мы это видели, пока оно было, было вырвано из нас, когда ушло. Конторский посыльный уехал.

За высоким письменным столом я чувствую себя тяжелее, старее и с меньшей охотой продолжаю вносить запись, начатую вчера. Но сегодняшняя смутная трагедия прерывает автоматический процесс правильного внесения записей размышлениями, которые я должен насильно подавлять. У меня хватает духу работать лишь потому, что я могу с активной бездеятельностью быть рабом самого себя. Конторский посыльный уехал.

Да, завтра, или в другой день, или когда угодно, когда зазвонит по мне беззвучный колокол смерти или ухода, я тоже буду тем, кого уже нет тут, старый переписчик, которого положат в шкаф под лестничной площадкой. Да, завтра или когда повелит Судьба, окончится то, что во мне притворялось мною. Отправлюсь ли я в родные края? Я не знаю, куда отправлюсь. Сегодня трагедия зрима вследствие отсутствия, ощутима потому, что недостойна того, чтобы ее ощущать. Боже мой, Боже мой, конторский посыльный уехал.


280.

О ночь, когда звезды притворяются, будто источают свет, о ночь, единственное, что есть значимого во Вселенной, преврати меня, мою душу и тело, в часть твоего тела, чтобы я потерялся, став простыми сумерками, и тоже превратился в ночь, без снов, которые были бы звездами во мне, без долгожданного солнца, которое освещало бы будущее.


281.

Сначала звук, который производит другой звук в ночной вогнутости вещей. Затем неясный вой, сопровождаемый скрежетом качающихся уличных вывесок. Затем внезапно раздается высокая нота в ревущем голосе пространства — и все сотрясается и не колеблется, и посреди всего этого страха воцаряется тишина, как глухой страх, который видит другой страх, уже прошедший.

Затем не остается ничего, кроме ветра — только ветер, и во сне я замечаю, что закрепленные двери сотрясаются, а окна издают звук сопротивляющегося порыву стекла.

Я не сплю. Я полу-есмь. У меня остаются обрывки сознания. Меня тяготит сон, но не тяготит бессознательность… Меня нет. Ветер… Я просыпаюсь и засыпаю вновь, и я еще не спал. Царит пейзаж высокого мрачного звука, за пределами которого я себя не узнаю́. Я осмотрительно наслаждаюсь возможностью поспать. Я действительно сплю, но не знаю, сплю ли. В том, что мы считаем сном, всегда есть звук конца всего, всегда есть ветер в темноте и — если я еще слушаю — шум моих легких и сердца.


282.

После того как последние звезды, побледнев, растворились в утреннем небе и легкий ветер стал не таким холодным в едва тронутой оранжевыми тонами желтизне света над редкими низкими облаками, я, так и не поспав, наконец смог медленно поднять истощенное ничем тело с кровати, на которой я думал о вселенной.

Я подошел к окну с глазами, пылавшими оттого, что я их не сомкнул. Над плотными крышами свет переливался разными оттенками бледной желтизны. Я замер, созерцая все, с оцепенением, навеянным отсутствием сна. В возвышающихся очертаниях высоких домов желтизна была воздушной и никчемной. Далеко на западе, куда был обращен мой взгляд, горизонт уже был бело-зеленым.

Я знаю, что день для меня будет тяжелым, как непонимание всего. Я знаю, что все то, что я сделаю сегодня, станет частью не усталости от сна, которого у меня не было, а от бессонницы, что я испытал. Я знаю, что испытаю более отчетливый, более осязаемый лунатизм не только потому, что не спал, но и потому, что не смог уснуть.

Бывают философские дни, которые подсказывают нам толкования жизни, подобные заметкам на полях, полным настоящей критики, в книге вселенской судьбы. Я чувствую, что сегодня — один из таких дней. Как это ни абсурдно, мне кажется, что мои отягощенные глаза и мой ничтожный мозг, словно абсурдный карандаш, вырисовывают буквы бесполезного и глубокого комментария.


283.

Свобода — это возможность уединения. Ты свободен, если можешь отстраниться от людей и тебя не заставит их искать потребность в деньгах, или стадное стремление, или любовь, или слава, или любопытство, которые не могут подпитываться в тишине и в одиночестве. Если ты не можешь жить один, ты родился рабом. Ты можешь обладать величием духа и души: ты благородный раб или умный слуга: ты не свободен. И у тебя нет трагедии, потому что трагедия, заключающаяся в том, что ты родился таким, проистекает не от тебя, а от Судьбы, и только от Судьбы. Впрочем, горе тебе, если сам гнет жизни принуждает тебя быть рабом. Горе тебе, если нужда заставляет тебя, родившегося свободным, способным быть самодостаточным и обособляться, жить с кем-то. Эта трагедия — твоя, и ты несешь ее с собой.

Родиться свободным — главное величие человека, ставящее смиренного отшельника выше королей и даже богов, которые самодостаточны благодаря силе, но не благодаря презрению к ней.

Смерть — это освобождение, потому что умереть значит не нуждаться в другом. Бедный раб насильственно освобождается от своих удовольствий, от своих печалей, от своей желанной и непрерывной жизни. Король освобождается от своих владений, которые не хотел оставлять. Те женщины, что сеяли любовь, освобождаются от своих триумфов, которые их обожают. Победители освобождаются от побед, для которых была предназначена их жизнь.

Поэтому смерть облагораживает, облекает в неведомые праздничные одежды бедное нелепое тело. Просто в них — вольноотпущенник, хотя он и не хотел освобождения. Просто в них нет раба, хотя он и оплакивал свое утраченное рабство. Как Король, чья главная роскошь — это его титул короля и чья человеческая личность может вызывать смех, но при этом как король он стоит выше, так и мертвец может быть безобразен, но он стоит выше, потому что смерть освободила его.

Я устало закрываю створки моих окон, исключаю мир и на мгновение обретаю свободу. Завтра я снова стану рабом; но сейчас, не имея ни в ком потребности, опасаясь лишь того, что чей-нибудь голос или присутствие прервут меня, я обретаю мою маленькую свободу, мои возвышенные мгновения.

На стуле, на который я присаживаюсь, я забываю о гнетущей меня жизни. Мне причиняет боль лишь тот факт, что мне было больно.


284.

Не будем касаться жизни даже кончиками пальцев.

Не будем любить даже мысленно.

Пусть ни один поцелуй женщины, даже в мечтах, не будет нашим ощущением.

Искусники изнеженности, давайте отточим свои навыки разочарования в себе. Влекомые любопытством к жизни, давайте будем подглядывать со всех стен, предвосхищая утомление от знания о том, что мы не увидим ничего нового или красивого.

Ткачи отчаяния, давайте ткать только саваны — белые саваны для грез, которыми мы никогда не грезили, черные саваны для дней, когда мы умираем, серые саваны для жестов, о которых мы лишь мечтаем, императорские — пурпурные — саваны для наших бесполезных ощущений.

По дубовым рощам, и по долинам, и по берегам ‹…› болот охотники преследуют волка, и косулю ‹…›, и еще диких уток. Давайте возненавидим их не потому, что они охотятся, а потому, что они получают удовольствие (а мы нет).

Пусть выражением наших лиц будет бледная улыбка, как у того, кто готов расплакаться, туманный взгляд, как у того, кто не хочет видеть, презрение, рассеянное по всем чертам, как у того, кто презирает жизнь и живет лишь для того, чтобы что-нибудь презирать. И пусть наше презрение будет обращено к тем, кто трудится и сражается, а наша ненависть — к тем, кто надеется и верит.


285.

Я почти убежден в том, что я никогда не бодрствую. Я не знаю, не грежу ли, когда живу, не живу ли, когда грежу, или же грезы и жизнь во мне перемешаны, переплетены, отчего мое сознающее существо образуется посредством взаимопроникновения.

Иногда посреди активной жизни, в которой я, разумеется, ощущаю себя так же ясно, как и все остальные, в мое воображение приходит странное ощущение сомнения; я не знаю, существую ли я; чувствую, что я, возможно, сон другого, мне представляется почти во плоти, что я мог бы быть героем романа, двигаясь по длинным волнам некоего стиля, по придуманной истине повествования.

Я часто замечаю, что некоторые герои романов обретают в наших глазах значимость, которой никогда не могли бы достичь наши знакомые или друзья, те, кто говорит с нами и слышит нас в зримой и реальной жизни. И вследствие этого мне грезится вопрос о том, не является ли все в целостности мира чередой переплетенных друг с другом грез и романов, подобных ящичкам внутри других ящичков — одни внутри других, другие внутри третьих — и все это есть история со многими историями, как Тысяча и одна ночь, ложно текущая в вечной ночи.

Если я думаю, мне все кажется нелепым; если чувствую, все мне кажется странным; если я желаю, то желаю чего-то внутри меня. Всякий раз, когда во мне есть действие, я признаю, что это был не я. Если я мечтаю, кажется, что меня пишут. Если я чувствую, кажется, что меня рисуют. Если я желаю, кажется, что меня сажают в машину, словно отправляемый товар, и что я перемещаюсь при помощи движения, которое считаю своим, туда, куда я не захотел ехать лишь после того, как там оказался.

Как все запутано! Насколько лучше видеть, чем думать, насколько лучше читать, чем писать! То, что я вижу, возможно, обманывает меня, однако я не считаю это своим. То, что я читаю, возможно, тяготит меня, но не сбивает меня с толку, как нечто, написанное мной. Какую боль причиняет все, если мы думаем об этом, как те, кто думает осознанно, как духовные существа, в которых осуществилось это второе раздвоение сознания, посредством которого мы знаем, что знаем! Даже если день прекрасен, я не могу перестать так думать… Думать или чувствовать или что-то третье среди отложенных в сторону сценариев? Тоска от сумерек и смятения, сложенные веера, усталость оттого, что пришлось жить…


286.

Мы проходили, еще молодыми, под высокими деревьями и под неясным шепотом леса. Лунный свет превращал в озера внезапно возникавшие из случайности дороги поляны, а берега, опутанные ветвями, были большей ночью, чем сама ночь. Неясный ветер больших лесов шумно дышал среди деревьев. Мы говорили о невозможном; и наши голоса были частью ночи, лунного света и леса. Мы слышали их так, будто они принадлежали другим.

Неясный лес не то чтобы был лишен дорог. Были тропинки, которые мы, сами того не желая, знали, и наши шаги колебались на них среди сеток теней и вялого мерцания сурового и холодного света луны. Мы говорили о невозможном, и весь реальный пейзаж тоже был невозможным.


287.

Мы обожаем совершенство, потому что не можем его обрести; мы бы гнушались им, если бы оно у нас было. Совершенное — нечеловечно, потому что человеческое — несовершенно.

Глухая ненависть к раю — желание, подобное желанию несчастного бедняка иметь поле на небесах. Да, ни экстаз абстрактного, ни чудеса абсолютного не могут очаровать чувствующую душу: ее могут очаровать очаги и склоны гор, зеленые острова среди синего моря, тропинки между деревьями и долгие часы отдыха в садах предков, даже если у нас их никогда не бывает. Если на небе нет земли, то уж лучше, чтобы и неба не было. Тогда пусть все будет ничем и закончится роман, у которого нет сюжета.

Чтобы достичь совершенства, была бы нужна внешняя холодность человека, и тогда не нашлось бы человеческого сердца, которое смогло бы любить собственное совершенство.

Мы изумляемся и восхищаемся стремлением великих художников к совершенству. Мы любим их приближение к совершенному, но мы любим его потому, что это лишь приближение.


288.

Какая трагедия не верить в возможность совершенствования человека!

— И какая трагедия в нее верить!


289.

Если бы я написал «Короля Лира», я бы испытывал угрызения совести всю мою последующую жизнь. Это такое великое произведение, что его изъяны выглядят огромными, его чудовищные изъяны, пусть даже это ничтожные вещи, заключенные между некоторыми сценами и их возможным совершенством. Это не солнце с пятнами; это сломанная греческая статуя. Все то, что сделано, полно ошибок, отсутствия перспективы, невежества, признаков дурного вкуса, слабостей и невнимательности. Написать произведение искусства настолько выверенное, чтобы стать великим, и настолько совершенное, чтобы стать несравненным, — ни у кого нет божественного дара, чтобы это сделать, никому не посчастливилось это совершить. То, чего нельзя сделать в одном порыве, страдает от запутанности нашего духа.

Если я думаю об этом, мое воображение наполняется огромной безутешностью, болезненной уверенностью в том, что я никогда не смогу сделать ничего хорошего и полезного для Красоты. Нет иного способа достичь совершенства, кроме как быть Богом. Наше самое большое усилие длится некоторое время; в течение времени, которое оно длится, оно пересекает различные состояния нашей души, и каждое состояние души, будучи таким, а не иным, запутывает своей личностью индивидуальность произведения. Когда мы пишем, мы уверены только в том, что пишем плохо; единственное великое и совершенное произведение — то, которое никогда не мечтаешь осуществить.

Послушай меня еще и пожалей себя. Послушай это, а потом скажи мне, ценнее ли мечта, чем жизнь. Труд никогда не приносит результата. Усилие никогда ничего не достигает. Лишь воздержание благородно и возвышенно, потому что оно признает, что осуществление всегда стоит ниже и что созданное произведение всегда представляет собой гротескную тень произведения задуманного.

Быть способным написать на бумаге словами, которые затем можно будет прочитать вслух и услышать, диалоги героев моих воображаемых драм! У этих драм — совершенный непрерывающийся сюжет, безупречные диалоги, но ни сюжет не вырисовывается во мне целостно, чтобы я мог спланировать его воплощение, ни слова не соответствуют тому, что образует суть этих сокровенных диалогов, чтобы, прослушав их внимательно, я мог перенести их в письменную форму.

Я люблю некоторых лирических поэтов за то, что они не были поэтами эпическими или драматическими, за то, что они обладали необходимой интуицией и не стремились воплотить что-либо, помимо мгновения ощущения или мечты. То, что можно написать бессознательно, — так измеряется возможное совершенство. Ни одна из драм Шекспира не приносит такого удовлетворения, как лирика Гейне. Лирика Гейне совершенна, а любая драма — Шекспира или кого-либо другого — всегда несовершенна. Быть способным строить, возводить Всецелое, составлять нечто, что будет подобно человеческому телу и в чем будут совершенно сочетаться части и жизнь, жизнь, исполненная единства и целостности и объединяющая разрозненные черты обеих частей!

Ты, что слышишь меня и слушаешь плохо, ты не знаешь, что это за трагедия! Потерять отца и мать, не достичь ни славы, ни счастья, не иметь ни друга, ни любви — все это можно вынести; но невозможно вынести мечтания о чем-то прекрасном, чего нельзя получить ни в действии, ни в словах. Сознание совершенного труда, пресыщение полученным произведением — как сладок сон под тенью этого дерева спокойным летом.


290.

Фразы, которые я никогда не напишу, пейзажи, которые я никогда не смогу описать, с какой ясностью я диктую их моей бездеятельности и описываю в моих размышлениях, когда лежу и лишь отдаленно принадлежу жизни. Я ваяю целые фразы, совершенные в каждом слове, в моей душе рассказываются стройные текстуры драм, я чувствую размеренное словесное движение великих поэм в каждом их слове, и могучий энтузиазм, словно раб, которого я не вижу, следует за мной в полутьме. Но если я делаю шаг от стула, на который я слагаю почти воплощенные ощущения, к столу, на котором я хотел бы их записать, слова убегают, драмы умирают и от жизненной связи, соединившей размеренный лепет, остается лишь далекая ностальгия, последние отблески солнца на далеких горах, ветер, взметающий листья близ пустынного порога, никогда не раскрываемая родственная связь, чужая оргия, женщина, которая, как утверждает наша интуиция, обернулась бы и которая никогда не воплощается в реальности.

Проекты у меня были всякие. Сочиненная мною «Илиада» обладала такой логичной структурой, таким органическим сцеплением эподов, которых не смог добиться Гомер. Выверенное совершенство моих стихов, которое нужно дополнить словами, заставляет бледнеть точность Вергилия и размывает силу Мильтона. Все мои аллегорические сатиры превзошли Свифта в символической точности идеально связанных деталей. Сколькими Верленами я был!

И всякий раз, когда я вставал со стула, на котором, на самом деле, эти вещи мне совсем не пригрезились, я испытывал двойную трагедию, потому что знал, что они не существовали и что не все они были грезой, что кое-что из них осталось на абстрактном пороге, где я мыслил о них и был ими.

Я был гением больше в мечтах и меньше в жизни. В этом состоит моя трагедия. Я был бегуном, упавшим почти у финиша, до которого я добежал первым.


291.

Если бы в искусстве было ремесло усовершенствователя, у меня в жизни (моего искусства) была бы функция…

Брать произведение, созданное другим, и работать лишь над его совершенствованием… Так, возможно, была создана «Илиада»…

Главное — не совершать усилия изначального творчества!

Как я завидую тем, кто пишет романы, кто их начинает и создает и завершает! Я умею представлять их, главу за главой, иногда с фразами диалогов и фразами между диалогами, но я не смог бы воплотить на бумаге эти мечты о писании ‹…›


292.

Любое действие, будь то война или рассуждение, ложно; любое отречение тоже ложно. Если бы я только знал, как не действовать и не отрекаться от действия! Это стало бы венцом-мечтаний о моей славе, скипетром-молчания моего величия.

Я даже не страдаю. Мое презрение ко всему так велико, что я презираю сам себя, и, поскольку я презираю чужие страдания, я презираю и страдания собственные и так раздавливаю своим презрением мое собственное страдание.

Да, но так я страдаю еще больше… Потому что если придавать ценность собственному страданию, оно освещается золотом солнца гордости. Если страдать много, можно создать иллюзию, что ты — Избранник Боли. Так ‹…›


293.


Болезненная пауза

Как тот, кому простой и естественный ясный свет солнца режет глаза после того, как он отрывается от долгого ‹…› книги, мне, когда я иногда отрываю глаза от наблюдения за собой, больно смотреть на ясность и независимость-от-меня очевидно внешней жизни, на существование других, на положение и соотношение между собой движений в пространстве. Я сталкиваюсь с реальными чувствами других, антагонизм их душевного склада и моего сбивает меня с толку и путает мне шаги, я поскальзываюсь и чувствую себя ошалело над и среди звучания их странных слов, услышанных во мне, среди их уверенной и прочной поступи по настоящему полу, среди их действительно существующих жестов, среди их разных и сложных способов быть другими людьми, не будучи разновидностями моей личности.

Тогда я обнаруживаю себя в этих душах, в которые я иногда проваливаюсь, беззащитный и пустой, я словно умер и еще живу, я подобен страдающей бледной тени, которую первый же порыв ветра повалит на землю и первое же прикосновение обратит в пыль.

Тогда я спрашиваю себя, имеет ли какую-то ценность то усилие, что я предпринял, чтобы обособиться и возвыситься, имеет ли какую-то религиозную ценность то медленное хождение по мукам, в которое я себя превратил ради моей Славы Распятия? И, даже если бы я знал, что оно стоило того, меня в этот миг тяготит чувство, что оно того не стоило и стоить никогда не будет.


294.

Деньги, дети (сумасшедшие) ‹…›

Богатству нужно завидовать только платонически; богатство — это свобода.


295.

Деньги прекрасны, потому что они суть освобождение.

Хотеть умереть в Пекине и не иметь такой возможности — одна из тех вещей, которые тяготят меня, как мысль о грядущем катаклизме.

Покупатели бесполезных вещей всегда мудрее, чем считается — они покупают маленькие мечты. В приобретении вещей они — дети. Всеми мелкими бесполезными предметами, привлекательность которых заставляет нас их купить, когда мы знаем, что у нас есть деньги, они счастливо обладают, как ребенок, который собирает ракушки на пляже — образ, который больше, чем что-либо, передает все возможное счастье! Собирает ракушки на пляжах! Для ребенка не бывает двух одинаковых ракушек. Он засыпает, держа две самые красивые ракушки в руке, а когда их теряют или выбрасывают — это преступление! Все равно что украсть у него внешние части души! Оторвать куски от мечты! — он плачет, словно Бог, у которого украли только что созданную вселенную.


296.

Мания к абсурду и к парадоксу — животная радость грустящих. Как нормальный человек говорит глупости, повинуясь жизненной силе, и, повинуясь инстинкту, хлопает по спине других, те, кто неспособен на энтузиазм и радость, выделывают пируэты в уме и, на свой лад, совершают обычные для жизни жесты.


297.

Reductio ad absurdum[39] — один из моих любимых напитков.


298.

Нелепо все. Один тратит жизнь на зарабатывание денег и хранит их, хотя у него нет ни детей, которым он мог бы их оставить, ни надежды, что небо дарует ему трансцендентность этих денег. Другой тратит силы на зарабатывание славы, которая придет к нему после смерти, и не верит в то посмертное существование, в котором он мог бы знать об этой славе. Третий истрачивает себя на поиски того, что на самом деле ему не нравится. Потом находится тот ‹…›

Один читает, чтобы знать, но напрасно. Еще один наслаждается, чтобы жить, но напрасно.

Я еду в трамвае и, по своему обыкновению, медленно и детально разглядываю людей, находящихся передо мной. Для меня детали — это вещи, голоса, буквы. Платье девушки, что сидит напротив меня, я раскладываю на ткань, из которой оно состоит, труд, при помощи которого оно было изготовлено, — ведь я вижу в нем платье, а не ткань, — и легкий узор, окаймляющий вырез вокруг шеи, разделяется для меня на шелковые крученые нити, которыми он вышит, и на труд, потребовавшийся для его вышивания. И сразу же, словно в учебнике по политической экономике, передо мной разворачиваются фабрики и труд — фабрика, где была изготовлена ткань; фабрика, где были изготовлены крученые нити более темного оттенка, которые обозначают витыми штучками свое место около шеи; и я вижу цеха фабрики, станки, рабочих, швей, мои обращенные внутрь глаза проникают в конторы, я вижу управляющих, старающихся сохранять спокойствие, отслеживаю по книгам отчетность всего; но это не все: дальше я вижу домашнюю жизнь тех, кто проживает свою общественную жизнь на этих фабриках и в этих конторах… Все разворачивается перед моими глазами лишь потому, что я вижу перед собой, под смуглой шеей, у которой с другой стороны есть лицо, не знаю какое, неровную темно-зеленую кайму на светло-зеленом платье.

Вся общественная жизнь лежит перед моими глазами.

Помимо этого, я угадываю любовные истории, сокровенные тайны, душу всех тех, кто работал, чтобы эта женщина, сидящая передо мной в трамвае, украсила свою смертную шею извилистой банальностью темно-зеленых шелковых крученых нитей и зеленого платья более светлого оттенка.

Я чувствую себя оглушенным. Трамвайные скамейки с их переплетением жесткой измельченной соломы уносят меня в далекие края, плодя во мне заводы, рабочих, дома рабочих, жизни, реальности, все.

Я выхожу из вагона в лунатическом изнеможении. Я прожил целую жизнь.


299.

Каждый раз, когда я путешествую, я путешествую безмерно. Усталость, которую я привожу с собой из путешествия на поезде до Кашкаиша, такая же, как если бы за это короткое время я просмотрел сельские и городские пейзажи четырех-пяти стран.

Каждый дом, мимо которого я проезжаю, каждое шале, каждый обособленный домик, покрытый белой известью и тишиной — в каждом из них я на мгновение представляю, что живу, сначала счастливо, затем тоскуя, потом утомленно; и я чувствую, что, покинув этот дом, я увожу с собой огромную ностальгию по времени, когда я там жил. Поэтому все мои путешествия — это болезненный и счастливый урожай больших радостей, безмерной тоски, бесконечной притворной ностальгии.

Затем, проезжая мимо домов, вилл, шале, я проживаю в себе все жизни находящихся в них существ. Я проживаю все эти домашние жизни одновременно. Я — отец, мать, дети, двоюродные братья, служанка и двоюродный брат служанки, одновременно и все вместе благодаря особому искусству, позволяющему мне испытывать одновременно несколько различных ощущений, проживать одновременно — одновременно снаружи, видя их, и изнутри, чувствуя их — жизни различных существ.

Я создал в себе разные личности. Я постоянно создаю личности. Каждая моя мечта мгновенно, сразу после того, как я ее представил, воплощается в другом человеке, который начинает ее представлять, а я нет.

Ради созидания я уничтожил себя; я настолько обособился наружно внутри себя, что внутри себя я существую только внешне. Я живая сцена, по которой проходят разные актеры, играющие разные пьесы.


300.


Треугольная мечта

В моем сне на палубе я содрогнулся — дело в том, что по моей душе Далекого Принца прошла судорога предчувствия.

Шумная, угрожающая тишина наводняла, словно мертвенный ветер, зримую атмосферу маленького зала.

Все это — от чрезмерного беспокойного блеска в лунном свете над океаном, который не убаюкивает, а сотрясает; стало очевидно — а я их еще не слышал, — что возле дворца Принца растут кипарисы.

Меч первой молнии смутно сверкнул вдали… Лунный свет над открытым морем — цвета молнии, и все это значит, что мой дворец принца, в котором я никогда не был, уже превратился в руины и стал далеким прошлым…

В зловещем шуме, в котором корабль приближается по водам, зал мертвенно темнеет; и он не умер, нигде не пленен, не знаю, что стало с ним — с принцем, — чем леденящим и неизвестным стала теперь для него судьба?..


301.

Единственный способ испытывать новые ощущения — построить себе новую душу. Напрасными будут твои усилия, если ты захочешь чувствовать что-то другое, не чувствуя себя иначе, и чувствовать себя иначе, не меняя души. Потому что вещи таковы, какими мы их чувствуем — как давно ты это знаешь, не зная этого? — и единственный способ получать что-то новое, испытывать что-то новое — это новизна в их переживании.

Измени душу. Как? Выясни это сам.

С нашего рождения и до смерти мы медленно меняем душу, как и тело. Найди способ ускорить эту перемену, ведь при определенных болезнях или при определенном выздоровлении наше тело меняется быстро.

Никогда не опускаться до того, чтобы читать лекции, чтобы люди не думали, что у нас есть свое мнение или что мы опускаемся до уровня публики, чтобы поговорить с ней. Если она хочет, пусть она нас читает.

К тому же, лектор похож на актера — существо, которое хороший художник презирает, эдакий мальчик на побегушках на службе у Искусства.


302.

Я обнаружил, что всегда думаю и всегда внимаю, то и другое одновременно. До определенной степени, я полагаю, это происходит со всеми. Некоторые впечатления так туманны, что лишь потом, вспоминая о них, мы осознаем, что они у нас были; из этих впечатлений, на мой взгляд, образуется часть — возможно, внутренняя часть — двойственного внимания всех людей. Со мной случается так, что две реальности, которым я уделяю внимание, обладают одинаковой значимостью. В этом заключается моя оригинальность. В этом, возможно, заключается моя трагедия и ее комедия.

Я пишу внимательно, согнувшись над бухгалтерской книгой, в которой я посредством записей составляю бесполезную историю темной фирмы; и, в то же время, моя мысль с таким же вниманием следит за курсом несуществующего судна среди пейзажей Востока, которого нет. И то, и другое в равной степени отчетливо, в равной степени зримо перед моим взором: лист, на котором я осторожно пишу на разлинованных строках стихи торговой эпопеи «Вашкеш и Ко», и палуба, на которой, стоя немного в стороне от просмоленной линии стыков между досками, я осторожно смотрю на выстроенные в ряд шезлонги и выпирающие ноги тех, кто отдыхает, путешествуя.

(Если меня собьет детский велосипед, этот детский велосипед станет частью моей истории.)

В картину вмешивается выступ зала для курения; поэтому видны только ноги.

Я подношу перо к чернильнице, и из двери зала для курения — почти рядом с тем местом, где я, по моим ощущениям, нахожусь — выходит неизвестная фигура. Этот человек поворачивается ко мне спиной и двигается по направлению к другим. У него медленная походка, а ляжки мало что выражают. Он англичанин. Я начинаю другую запись. Пытаюсь понять, почему она была неправильной. Она в дебете, а не в кредите счета г-на Маркеша (я вижу его, толстого, обходительного острослова, и судно мгновенно исчезает).


303.

Мир принадлежит тому, кто не чувствует. Ключевое условие для того, чтобы быть практичным человеком, состоит в отсутствии чувствительности. Основное качество в практике жизни — это то качество, которое ведет к действию, то есть воля. Но есть две вещи, мешающие действию — чувствительность и аналитическое мышление, которое, в конце концов, есть не что иное, как мышление, соединенное с чувствительностью. По природе своей любое действие — это проекция личности на внешний мир, а поскольку внешний мир, по большей части, состоит из людей, из этого следует, что проекция личности, по сути, состоит в том, что мы перегораживаем путь и мешаем другим, раним и раздавливаем их в зависимости от того, как ведем себя.

Так вот, для действия необходимо, чтобы мы не представляли себе с легкостью чужие личности, их боли и радости. Тот, кто испытывает симпатию, останавливается. Человек действия считает, что внешний мир состоит исключительно из инертной материи — она инертна либо сама по себе, как камень, на который наступают или который отодвигают с дороги, либо как человеческое существо, неспособное ему сопротивляться, и потому нет разницы, камень это или человек, ведь, как и камень, его отодвинули или на него наступили.

Военачальник — лучший пример практичного человека, поскольку он соединяет в себе чрезвычайную сосредоточенность действия с ее чрезвычайной важностью. Вся жизнь — это война, а сражение есть синтез жизни. Но военачальник — это человек, играющий жизнями, как шахматист играет фигурами. Что стало бы с военачальником, если бы он думал о том, что каждый его ход в игре приносит ночь в тысячу очагов и скорбь в три тысячи сердец? Что стало бы с миром, если бы мы были человечны? Если бы человек чувствовал по-настоящему, цивилизации не было бы. Искусство служит выходом для чувствительности, о которой действию пришлось забыть. Искусство — это Золушка, которая осталась дома, потому что так должно было быть.

Любой человек действия — бодрый оптимист, потому что тот, кто не чувствует, счастлив. Человека действия можно распознать по тому, что он никогда не бывает в дурном настроении. Тот, кто работает, даже если он не в духе, является прислужником действия; в жизни, в большой целостности жизни он может быть помощником бухгалтера, каковым, в ее частном случае, являюсь я. Но он не может управлять вещами или людьми. Управлению свойственна бесчувственность. Правит тот, кто весел, поскольку, чтобы грустить, нужно чувствовать.

Шеф Вашкеш сегодня заключил сделку, которой разорил больного человека и его семью. Как только он ее заключил, он напрочь забыл, что этот индивид, в котором он видел исключительно контрагента, существует на самом деле. После заключения сделки на него нашла чувствительность. Но только после, ведь очевидно, что, появись она раньше, сделку бы никогда не заключили. «Мне жаль этого типа, — сказал он мне. — Он останется в нищете». Затем, зажигая сигару, он добавил: «В любом случае, если ему от меня что-нибудь понадобится», — имея в виду какую-нибудь милостыню — «я не забуду, что обязан ему хорошей сделкой и солидной прибылью».

Шеф Вашкеш не разбойник: он человек действия. Тот, кто проиграл ход в этой игре, действительно может в будущем — ведь шеф Вашкеш щедрый человек — рассчитывать на милостыню от него.

Все люди действия таковы, как шеф Вашкеш — промышленные и торговые боссы, политики, военные деятели, религиозные и общественные идеалисты, великие поэты и великие художники, красивые женщины, дети, которые делают что хотят. Приказывает тот, кто не чувствует. Побеждает тот, кто думает только о том, что необходимо для победы. Прочее, коим является неопределенное человечество в целом, бесформенное, чувствительное, хрупкое и обладающее воображением, представляет собой лишь декорации, на фоне которых выделяются эти находящиеся на сцене фигуры, пока не закончится представление марионеток; доску с квадратиками, на которой возвышаются шахматные фигуры, пока их не переставит Великий Игрок, который, воображая себя двойной личностью, играет и развлекает всегда сам себя.


304.

Вера — это инстинкт действия.


305.

Моя жизненная привычка ничему не верить, особенно инстинктам, и мое естественное неискреннее поведение суть отрицание препятствий к тому, чтобы делать это постоянно.

Суть состоит в том, что я превращаю других в мою грезу, подчиняясь их мнениям, чтобы, расширив их посредством моих рассуждений и моей интуиции, сделать их моими и (не имея мнения, я могу придерживаться как их мнений, так и каких-либо других) приноровить их к моему вкусу и превратить их личности в нечто подобное моим грезам.

Таким образом, я ставлю мечту перед жизнью, о которой мне удается и дальше грезить в словесной форме (другой у меня нет), удерживаясь посредством чужих мнений и чувств других на зыбкой линии моей бесформенной индивидуальности.

Любой другой человек — это канал или желоб, по которому морская вода течет только по их желанию, отмечая сверканием воды под солнцем изогнутое русло ее направления более реально, чем было бы, если бы желоб был сухим.

Из моего быстрого анализа порой может показаться, что я паразитирую на других, но в действительности дело в том, что я заставляю их быть паразитами моих последующих переживаний. Мое существование обретается в оболочке их индивидуальностей. Я делаю слепки их следов в глине моего духа, и, копируя их внутри моего сознания, я последовал по их следам и прошел по их пути дальше, чем они сами.

В целом, вследствие имеющейся у меня привычки отслеживать, раздваиваясь, две различные умственные операции одновременно, по мере того как я избыточно и отчетливо приспосабливаюсь к их образу чувств, я анализирую в себе неизвестное состояние их душ — чисто объективный анализ того, чем они являются и о чем думают. Так, пребывая среди грез и не отказываясь от моих непрерывных фантазий, я не просто проживаю за них усовершенствованную сущность их порой угасших переживаний, но и понимаю и классифицирую взаимосвязанную логику различных сил их духа, которые порой покоились в простом состоянии их души.

И посреди всего этого от меня не ускользают их физиономия, их одежда, их жесты. Я одновременно проживаю их мечты, глубины инстинкта, тело и манеру поведения. В широком и цельном рассеянии я помещаю себя в них и создаю и являюсь в каждом моменте беседы множеством существ, сознательных и бессознательных, анализируемых и анализирующих, которые соединяются, словно в открытом веере.


306.

Я принадлежу к поколению, которое унаследовало неверие в христианскую веру и создало в себе самом неверие во все прочие веры. У наших отцов еще был импульс веры, который они переносили с христианства на другие формы иллюзий. Одни были пламенными приверженцами социального равенства, другие были влюблены только в красоту, третьи верили в науку и в ее пользу, были и иные, еще большие христиане, которые отправлялись на Востоки и на Запады в поисках других религиозных форм, при помощи которых они могли поддерживать сознание простого существования, пустое без этих форм.

Мы всё это утратили, мы родились сиротами всех этих утешений. Каждая цивилизация следует по своему сокровенному пути религии, который ее отражает: перейти в другие религии значит потерять его и, в конечном счете, потерять все пути.

Мы потеряли его и другие тоже.

Затем мы оказались предоставлены каждый самому себе, опустошенные ощущением жизни. Судно кажется предметом, целью которого является плавание; но его цель — не плавать, а добраться до порта. Мы обнаружили, что плывем, но не имеем представления о порте, в котором должны бросить якорь. Так мы воспроизвели в болезненной форме приключенческую формулу аргонавтов: плыть нужно, жить не нужно.

Лишенные иллюзий, мы жили лишь за счет мечты, которая представляет собой иллюзию того, у кого иллюзий быть не может. Живя самими собой, мы уменьшились, потому что целостный человек — это человек, который себя игнорирует. Без веры у нас нет надежды, а без надежды у нас нет и самой жизни. Не имея представления о будущем, мы не имеем и представления о сегодняшнем дне, потому что сегодняшний день для человека действия — это лишь пролог к будущему. Энергия борьбы в нас оказалась мертворожденной, потому что мы родились без энтузиазма борьбы.

Некоторые из нас застряли в глупом покорении обыденности, заурядные и низменные, в поисках хлеба насущного, который они стремятся получить без ответственного труда, без осознанного усилия, без благородства достижения.

Другие из нас, принадлежащие к лучшей расе, воздержались от политики, ничего не желая и ни к чему не стремясь и пытаясь вознести на голгофу забвения крест нашего простого существования. Непосильное усилие для того, у кого, как у несущего Крест, нет божественного происхождения в сознании.

Третьи, хлопочущие за пределами души, предались культу смятения и шума, считая, что они живут тогда, когда их слышно, веря, что любят, когда сталкиваются с внешними проявлениями любви. Жизнь причиняла нам боль, потому что мы знали, что мы живы; смерть не пугала нас, потому что мы утратили нормальное понимание смерти.

Но у других, у Расы Конца, духовного предела Мертвого часа, даже не хватило смелости для отвержения и для того, чтобы укрыться в самих себе. Они жили в отрицании, в недовольстве и в безутешности. Но мы прожили это внутри себя, без жестов, всегда замкнутые, по крайней мере, в образе жизни, в четырех стенах комнаты и четырех стенах неумения действовать.


307.


Эстетика уныния

Раз уж мы не можем извлекать красоту из жизни, попытаемся извлекать красоту хотя бы из невозможности извлекать красоту из жизни. Обратим наш провал в победу, в нечто возвышенное и положительное, с колоннами, в духовную величественность и признание.

Если жизнь дала нам лишь тюремную камеру, попытаемся украсить ее пусть даже тенями наших грез, разноцветными рисунками, отражающими наше забвение на застывшей наружности стен.

Как и всякий мечтатель, я всегда чувствовал, что мое дело — творить. Поскольку я никогда не умел предпринимать усилий или осуществлять намерения, творчество во мне всегда совпадало с мечтанием, желанием или устремлением, а совершение жестов — с мечтанием о жестах, которые я хотел бы иметь возможность совершить.


308.

Мое неумение жить я окрестил гением, свою трусость я прикрыл, назвав ее утонченностью. Я поставил сам себя, Бога, покрытого фальшивым золотом, на алтарь из картона, раскрашенного так, чтобы он казался мрамором.

Но я не обманул ни себя, ни осознание, что я себя обманываю.


309.

Удовольствие от восхваления самих себя…


Дождливый пейзаж

Для меня мысль обо всех идеалах пахнет холодом, печалью: она пахнет тем, что все пути невозможны.

Современные женщины так пекутся о своей осанке и внешнем виде, что производят болезненное впечатление эфемерных и незаменимых…

Их ‹…› и украшения так их раскрашивают и расцвечивают, что они становятся скорее декоративными предметами, чем полнокровными живыми существами. Драпировка, панно, картины — в реальности зрения они не представляют собой ничего особенного…

Сегодня простое накидывание шали на плечи представляет собой жест, выполняемый с бóльшим осознанием зрелищности, чем в прежние времена. Раньше шаль была частью одеяния; сегодня это деталь, вытекающая из предвкушения чистого эстетического наслаждения.

Так, в наши дни, столь насыщенные, потому что они все превращают в искусство, все отрывает лепестки у сознательного и вливается ‹…› в переменчивость статичности.

Все эти женские фигуры сбежали с ненаписанных картин… Порой в них есть избыточные детали… Некоторые профили обладают чрезмерной отчетливостью. Они играют, притворяясь нереальными из-за избыточности, с которой они, как чистые линии, отделяются от окружающего фона.


310.

Моя душа — это таинственный оркестр; я не знаю, какие инструменты — струны и арфы, литавры и барабаны — играют и скрежещут внутри меня. Я знаю себя только как симфонию.

Всякое усилие — преступление, потому что всякий жест — это мертвая мечта.

Твои руки — это плененные горлицы. Твои губы — это немые горлицы (которые приходят ворковать у меня на глазах).

Все твои жесты — птицы. Ты ласточка, когда склоняешься ко мне, кондор, когда смотришь на меня, орел в твоих восторгах равнодушной спесивицы. Ты вся — хлопанье крыльев, как ‹…›, лагуна, в которой я тебя вижу.

Ты вся окрыленная, вся ‹…›

Дождь льет, и льет, и льет…

Льет, постоянно стеная ‹…›

Мое тело заставляет дрожать душу от холода… Не от холода, присутствующего в пространстве, а от холода, ощущаемого, когда смотришь на дождь…

Всякое удовольствие — порок, потому что все в жизни стремятся к удовольствию, а единственный ужасный порок — делать то, что делают все остальные.


311.

Иногда, когда я того не ожидаю или не должен ожидать, удушье от заурядности хватает меня за горло, и я испытываю физическую тошноту от голоса и от жестов так называемого мне подобного. Непосредственную физическую тошноту, ощущаемую непосредственно в желудке и в голове, глупое чудо бодрствующей чувствительности… Каждый человек, говорящий со мной, каждое лицо, чьи глаза смотрят на меня, задевает меня, словно оскорбление или гнусность. Я переполняюсь ужасом от всего. Я шалею оттого, что чувствую, что их чувствую.

И в такие мгновения желудочного опустошения почти всегда случается так, что передо мной возникает мужчина, женщина или даже ребенок, который словно по-настоящему представляет гнетущую меня заурядность. Представляет не вследствие моих переживаний, субъективных и осмысленных, а вследствие объективной истины, которая снаружи соответствует тому, что я чувствую внутри; эта истина возникает по волшебству подобия и приносит мне пример для того правила, о котором я думаю.


312.

Бывают дни, когда всякий человек, которого я встречаю, более того, люди, с которыми я вынужденно сосуществую каждый день, обретают черты символов и, будь то обособленно или взаимосвязанно, образуют поэтические или таинственные строки, которые описывают тенями мою жизнь. Контора превращается для меня в страницу со словами людей; улица — это книга; слова, замененные на привычных мне людей или на людей незнакомых, которых я встречаю, складываются в предложения, для которых мне не хватает словаря, но которые мне удается отчасти понять. Они говорят, выражают, хотя они говорят не о себе и не себя выражают; так вот, они — слова, и они не показывают, а просвечивают. Но моим сумрачным зрением я смутно различаю, что через эти внезапные стекла, оказавшиеся на поверхности вещей, видно внутреннее пространство, скрываемое и раскрываемое ими. Я понимаю не зная, как слепец, с которым говорят о цветах.

Порой, проходя по улице, я слышу обрывки доверительных разговоров, и почти все они ведутся о другой женщине, другом мужчине, о чьем-то молодом человеке или о его любовнице ‹…›

Когда я просто слушаю эти тени человеческих бесед, которыми, в конце концов, только и занимается большинство сознательных жизней, меня наводняет тоска от отвращения, тоска того, кого сослали к паукам, и внезапное осознание моей стесненности в обществе настоящих людей; я словно осужден на то, чтобы быть соседом, равным по имуществу и месту проживания другим обитателям района и смотрящим с отвращением через заднюю решетку магазинного склада на чужую грязь, что накапливается под дождем у подъезда, которым и является моя жизнь.


313.

Меня раздражает счастье всех этих людей, которые не знают о своем несчастье. Их человеческая жизнь полна всего того, что было бы чередой тревог для подлинной чувствительности. Но, поскольку их настоящая жизнь — растительная, то, что они переживают, проходит мимо них, не затрагивая душу, и они проживают жизнь, которую можно сравнить только с жизнью страдающего от зубной боли человека, получившего состояние — настоящее состояние, заключающееся в том, чтобы жить не замечая, самый большой дар, который даруют боги, потому что это дар подобия им, превосходящий, как и они (хотя и иначе), радость и боль.

Поэтому, несмотря ни на что, я всех вас люблю. Мои любимые растения!


314.

Я бы хотел составить кодекс бездействия для высших людей в современных обществах.

Общество управлялось бы произвольно и самостоятельно, если бы в нем не было людей, обладающих чувствительностью и умом. Поверьте, это единственное, что обществу вредит. У первобытных обществ было более или менее такое счастливое существование.

Жаль, что изгнание высших людей в обществе приведет к их смерти, потому что работать они не умеют. И, возможно, они умерли бы от тоски, оттого, что между ними не было бы пространства глупости. Но я говорю с позиции человеческого счастья.

Каждый высший человек, который обнаруживался бы в обществе, изгонялся бы на Остров высших людей. Высших людей кормило бы, как животных в клетке, нормальное общество.

Поверьте, если бы не было умных людей, указывающих на многочисленные человеческие недостатки, человечество эти недостатки и не замечало бы. А чувствительные создания заставляют других страдать вследствие симпатии.

Пока же, поскольку мы живем в обществе, единственная обязанность высших людей состоит в том, чтобы свести к минимуму свое участие в жизни племени. Не читать газет или читать их только для того, чтобы знать то немногое важное и любопытное, что происходит. Никто и представить себе не может, какое удовольствие я извлекаю из краткой сводки провинциальных новостей. Сами названия открывают передо мною двери к неопределенности.

Высшее честное состояние для высшего человека состоит в том, чтобы не знать, кто является главой его государства или живет ли он при монархии или при республике.

Все, что ему следует делать, это располагать душу таким образом, чтобы происходящие события и вещи ему не докучали. В противном случае ему придется интересоваться другими, чтобы заботиться о самом себе.


315.

Потеря времени подразумевает эстетику. Для тонко чувствующих есть сборник бездействия, который включает в себя рецепты для всех разновидностей здравого ума. Стратегия борьбы с понятием общественных приличий, с порывами инстинктов, с требованиями чувства, требует исследований, которые не под силу какому-нибудь обычному эстету. За тщательной этиологией сомнений должен следовать иронический диагноз раболепия перед нормальностью. Кроме того, нужно развивать расторопность на случай вторжения жизни; осторожность ‹…› должна защитить нас от чувствительности к чужим мнениям, а вялое безразличие должно укрыть нашу душу от глухих ударов сосуществования с другими.


316.

Эстетический квиетизм жизни, посредством которого мы добиваемся того, чтобы оскорбления и унижения, наносимые нам жизнью и живущими, достигали лишь презренной периферии чувствительности, дальних подступов сознающей души.

У всех нас есть то, за что нас можно презирать. Каждый из нас несет в себе содеянное преступление или преступление, которое его просит совершить душа.


317.

Одна из моих постоянных забот заключается в том, чтобы понять, как существуют другие люди, как могут быть души, отличные от моей, сознания, чуждые моему сознанию, которое, будучи сознанием, кажется мне единственным. Я хорошо понимаю, что человек, который стоит передо мной и говорит со мной теми же словами, что и я, и делает такие же жесты, какие делаю или мог бы делать я, в некоторой степени на меня похож. Однако то же самое происходит с журнальными иллюстрациями, о которых я грежу, с героями, которых я вижу в романах, с драматическими личностями, которые сменяются на сцене посредством изображающих их актеров.

Никто, я полагаю, на самом деле не признает реальность существования другого человека. Можно допустить, что этот человек жив, что он чувствует и думает, как ты; но всегда будет оставаться безличный элемент различия, материализованный недостаток. Есть фигуры ушедших времен, образы-духи в книгах, которые являются для нас более реальными, чем те воплощенные безразличия, что говорят с нами с балкона или случайно бросают на нас взгляды в трамваях или задевают нас, проходя по мертвой случайности улиц. Другие для нас — лишь пейзаж, почти всегда — невидимый пейзаж знакомой улицы.

Я больше воспринимаю как свои, как родственные и близкие некоторые фигуры, описанные в книгах, некоторые образы, увиденные на гравюрах, чем многих людей, которых называют реальными и которые состоят из той метафизической бесполезности, что называют кровью и плотью. И словосочетание «кровь и плоть» действительно хорошо их описывает: они похожи на нечто разделанное и выложенное на мраморный прилавок мясной лавки, на мертвецов, сочащихся кровью, словно жизнь, ноги и ребра Судьбы.

Я не стыжусь этих ощущений, потому что видел, что все так чувствуют. То презрение, что, как кажется, есть между людьми, то равнодушие, что позволяет людям убивать друг друга, не чувствуя, что они убивают, как убийцам, или не думая, что они убивают, как солдатам, является следствием того, что никто не уделяет должного внимания факту, кажущемуся заумным и заключающемуся в том, что другие люди — это тоже души.

В некоторые дни, в некоторые часы, которые приносит мне неведомый ветер и которые открываются мне оттого, что открывается неведомая дверь, я вдруг чувствую, что лавочник на углу — духовное существо, что подмастерье плотника, который в это мгновение высовывается из двери над мешком с картошкой, — на самом деле душа, способная страдать.

Когда вчера мне сказали, что продавец из табачной лавки наложил на себя руки, у меня возникло ощущение лжи. Бедняга, он тоже существовал! Мы все об этом забыли, мы все, знавшие его так же, как все те, кто его не знал. Завтра мы забудем о нем еще больше. Но ведь у него была душа, была, чтобы наложить на себя руки. Страсти? Тревоги? Без сомнения… Но у меня, как и у всего человечества, осталась лишь память о глупой улыбке над шерстяной кофтой, грязной и кривой в плечах. Это все, что у меня осталось от человека, который был так чувствителен, что убил себя от чувств, потому что, в конечном счете, из-за чего-либо другого человеку не стоит себя убивать… Однажды, покупая у него сигареты, я подумал, что он рано полысеет. В конце концов, ему не хватило времени, чтобы полысеть. Это одно из моих воспоминаний о нем. Какое еще воспоминание у меня должно было остаться, если это, в конечном счете, принадлежит не ему, а моей мысли о нем?

Передо мной внезапно возникает образ трупа, гроба, в который его положили, могилы, совершенно чужой, в которую его должны были отнести. И я вдруг вижу, что кассир из табачной лавки с его кривой кофтой был в определенном смысле всем человечеством.

Это длилось всего мгновение. Сегодня, сейчас, он умер, это очевидно, как то, что я — человек. Больше ничего.

Да, другие не существуют… Именно для меня замирает этот закат, грузный и окрыленный, с его блеклыми и жесткими цветами. Для меня под закатом трепещет большая река, течения которой я не вижу. Для меня была сделана эта площадь над рекой, поднимающейся из-за прилива. Сегодня в общей могиле был похоронен кассир из табачной лавки? Сегодняшний закат не для него. Но, если подумать, он теперь и не для меня, хотя и против моей воли…


318.

Корабли, что проплывают в ночи и не приветствуют и не знают друг друга.


319.

Сегодня я признаю, что потерпел неудачу; меня только изумляет иногда, как я этого не предвидел. Что было во мне такого, что предвещало триумф? У меня не было слепой силы победителей или уверенного мировоззрения безумцев… Я был ясен и грустен, словно холодный день.

Отчетливые вещи ободряют, и вещи под солнцем ободряют. Созерцание в безмятежный день, как проходит жизнь, вознаграждает меня за многое. Я постоянно забываю, забываю больше, чем мог помнить. Мое просвечивающее и воздушное сердце проникается достаточностью вещей, и мне достаточно смотреть на них с нежностью. Я всегда был лишь бестелесным зрением, лишенным всякой души, за исключением смутного воздуха, который прошел и который я видел.

Во мне есть нечто от цыганского духа, благодаря чему я позволяю жизни течь, как чему-то ускользающему из рук ровно тогда, когда движение, направленное на то, чтобы ее получить, спит в самой мысли о том, чтобы это сделать. Но я не получил внешнего вознаграждения цыганского духа — простой небрежности непосредственных и покинутых переживаний. Я всегда был лишь обособленным цыганом, что само по себе абсурд; или цыганом мистическим, что само по себе невозможно.

Некоторые прожитые мною часы-промежутки, часы, проведенные перед лицом Природы, высеченные в нежности уединения, навсегда останутся со мной, словно медали. В такие мгновения я забывал все мои жизненные устремления, все цели, которых желал достичь. Я наслаждался тем, что был ничем, со всей полнотой духовного благополучия, падая в голубое лоно моих чаяний. Я, наверное, никогда не наслаждался таким незабываемым часом, в который я был бы свободен от духовного фона провала и уныния. Во все мои свободные часы дремала некая боль, невнятно цветшая за стенами моего сознания, в других садах; но аромат и сам цвет этих грустных цветов интуитивно проникали сквозь стены, и та сторона их, где цвели розы, всегда оставалась в смятенной тайне моего существа этой стороной, затушевавшейся в дремоте моей жизни.

Река моей жизни впала во внутреннее море. Вокруг моего воображаемого двора для всех деревьев уже наступила осень. Этот круговой пейзаж — терновый венец моей души. Самыми счастливыми мгновениями моей жизни были мечты, мечты грустные, и я видел себя в их озерах слепым Нарциссом, который наслаждался прохладой у воды, чувствуя себя склоненным над ней благодаря предшествующему ночному видению, отделенному от абстрактных переживаний и прожитому в закоулках воображения с материнской заботой о самом себе.

Твои ожерелья из поддельного жемчуга любили вместе со мной мои лучшие часы. Гвоздики были любимыми цветами, возможно потому, что они не обозначали изящества. Твои губы сдержанно праздновали иронию своей собственной улыбки. Хорошо ли ты понимала свою судьбу? Тайна, записанная в грусти твоих очей, так затемняла твои отстраненные губы потому, что ты ее знала, но не понимала. Наша Родина была слишком далека от роз. В водопадах наших садов вода была пронизана тишиной. В маленьких шероховатых ложбинках камней, по которым текла вода, хранились секреты, которые у нас были в детстве, мечты неизменного размера наших оловянных солдатиков, которых можно было поставить на камни водопада для статического воплощения значительных военных действий так, чтобы при этом у наших снов ничего не было в недостатке и ничто не сдерживало наше воображение.

Я знаю, что потерпел провал. Я наслаждаюсь неопределенным наслаждением провала, как тот, кто, изнемогая, ценит пленившую его лихорадку.

У меня был определенный талант дружбы, но друзей у меня никогда не было, то ли потому, что у меня их не хватало, то ли потому, что дружба в таком виде, как я ее понимал, была заблуждением моих грез. Я всегда жил обособленно и тем более обособленно, чем больше внимания обращал на себя.


320.

После того как последняя летняя жара лишилась своей суровости под подернутым дымкой солнцем, началась еще не наступившая осень, с легкой грустью, пространно неопределенной, как будто солнце не желало улыбаться. Лазурь была то более светлой, то более зеленой от самого отсутствия сущности насыщенного цвета; она была разновидностью забвения облаков, по-разному пурпурных и расплывчатых; это было уже не оцепенение, а тоска во всем неподвижном одиночестве, по которому проплывают облака.

Наступление настоящей осени затем возвещалось холодом внутри еще нехолодного воздуха, блеклостью цветов, которые еще не поблекли, чем-то сумеречным и отдаленным в том, что было оттенком пейзажей и рассеянным обликом вещей. Ничто еще не умирало, но все, словно в улыбке, которой тоже недоставало, превращалось в ностальгию по жизни.

Наконец наступала настоящая осень: воздух становился холодным от ветра; слышался шорох сухих листьев, даже если они еще не высохли; вся земля обретала цвет и неосязаемую форму неопределенного болота. То, что было последней улыбкой, раскрывалось в усталости век, в безразличии жестов. И так все то, что чувствует или что мы предполагаем, что чувствует, бережно прижимало к груди свое собственное расставание. Звук вихря во дворе плыл по нашему осознанию чего-то другого. Было бы приятно начать выздоравливать, чтобы почувствовать жизнь по-настоящему.

Но первые зимние дожди, пришедшие еще в самый разгар осени, безо всякой жалости смывали эти полутона. Сильные ветра, скрежетавшие в том, что замерло, сметавшие то, что было неподвижно, волочившие то, что двигалось, возносили среди неровного клокотания дождя отсутствующие слова безымянного протеста, грустные и почти злобные звуки бездушного отчаяния.

И, наконец, осень завершилась среди холода и серости. Теперь наступала зимняя осень, пыль, полностью ставшая грязью, но, в то же время, принесшая нечто хорошее, что приносит с собой зимний холод — окончание сурового лета, грядущую весну, осень, которая наконец перетекает в зиму. И в высоком небе, где влажные оттенки уже не помнили ни тепла, ни грусти, все благоприятствовало ночи и неопределенным размышлениям.

Таким было все для меня до того, как я об этом подумал. Сегодня я пишу это потому, что помню. Осень, которая у меня есть, это осень, которую я потерял.


321.

Возможность — как деньги, которые, впрочем, представляют собой не более чем возможность. Для того, кто действует, возможность — это эпизод воли, а воля меня не интересует. Для того, кто, подобно мне, не действует, возможность — это песнь отсутствия сирен. Ее следует презирать со сладострастием, положив куда-нибудь подальше, чтобы ею не пользоваться.

Представился случай… В этом поле расположится статуя отвержения.

О широкие поля под солнцем, зритель, для которого вы живы, наблюдает за вами из тени.

О алкоголь высоких слов и пространных фраз, которые, словно волны, вздымают дыхание своего ритма и исчезают со смехом в иронии пенных змей с грустным величием полумрака.


322.

Всякий жест, каким бы простым он ни был, являет собой нарушение некоей духовной тайны. Всякий жест — это революционное действие; быть может, изгнание из истины ‹…› наших намерений.

Действие — это недуг мышления, рак воображения. Действовать значит изгонять себя. Всякое действие неполно и несовершенно. В поэме, о которой я мечтаю, изъяны появляются лишь тогда, когда я пытаюсь ее написать. В мифе об Иисусе это написано; Бог, став человеком, не может закончить иначе, как мученичеством. У высшего мечтателя сыном является высшее мученичество.

Прерывистые тени листвы, трепетное пение птиц, раскинутые руки рек, чье свежее сверкание подрагивает под солнцем, зелень, маки и простота ощущений — чувствуя это, я чувствую ностальгию по этому, как если бы, чувствуя, я этого не чувствовал.

Часы, словно машина наступающим вечером, возвращаются, скрипя, по теням моих мыслей. Если я вздымаю глаза над моим мышлением, эти часы блистают зрелищем мира.

Чтобы осуществить мечту, о ней нужно забыть, отвлечь от нее внимание. Поэтому осуществлять значит не осуществлять. Жизнь полна парадоксов, как роза — шипов.

Я хотел бы достичь апофеоза новой непоследовательности, которая стала бы отрицательной конституцией новой анархии душ. Мне всегда казалось, что для человечества было бы полезно составить сборник моих мечтаний. Именно поэтому я воздержался от того, чтобы попытаться это сделать. Мысль о том, чтобы сделать нечто, способное принести пользу, меня задела и обеспокоила.

В окрестностях жизни у меня есть сады. Я провожу мгновения отсутствия в городе моего Действия среди деревьев и цветов моих фантазий. До моего зеленого и тихого пристанища не долетают даже отголоски жизни моих жестов. Я просыпаю свою память, как бесконечные процессии. Из кубков моих размышлений я пью лишь улыбку золотистого вина; я пью ее только глазами, закрыв их, и Жизнь проходит, словно парус вдали.

Солнечные дни для меня похожи на то, чего у меня нет. Голубое небо и белые облака, деревья, флейта, которой там нет, — не завершенные из-за шелестящих ветвей эклоги… Все это — немая арфа, которой я касаюсь легкостью моих пальцев.

Растительная академия молчаний… твое имя, звучащее, как маки… пруды… мое возвращение… сумасшедший священник, обезумевший во время мессы. Эти воспоминания — из моих мечтаний… Я не закрываю глаза, но ничего не вижу… Того, что я вижу, здесь нет… Вóды…

В смятении запутанностей зелень деревьев становится частью моей крови. Моя жизнь бьется в далеком сердце… Я не был предназначен для реальности, а жизнь захотела меня навестить.

Пытка судьбы! Кто знает, умру ли я завтра! Кто знает, не случится ли со мной сегодня что-нибудь ужасное для моей души… Иногда, когда я думаю об этих вещах, меня пугает высшая тирания, которая заставляет нас смотреть незамутненным взором, не зная о том, навстречу какому событию шагает моя неуверенность.


323.

…Дождь все еще грустно лил, но уже тише, словно охваченный вселенской усталостью; не было молний, и лишь иногда далеким звуком доносилось суровое ворчание короткого грома, и порой он, тоже устав, словно прерывался. Как будто внезапно дождь ослабел еще больше. Один из служащих открыл окна, выходящие на улицу Золотильщиков. Свежий воздух с потухшими остатками жара проник в большую залу. Громко прозвучал голос шефа Вашкеша, говорившего по телефону в кабинете: «Так ты что, все еще разговариваешь?» И послышался сухой звук разговора и — в сторону — непристойное (разумеется) замечание в адрес далекой телефонистки.


324.

Уметь не придерживаться иллюзий совершенно необходимо для того, чтобы грезить. Так ты достигнешь высшей точки мечтательного воздержания, в которой восприятие смешивается, чувства переливаются через край, мысли взаимопроникают. Равно как и цвета и звуки похожи друг на друга, ненависть похожа на любовь, конкретные вещи — на абстрактные, а абстрактные — на конкретные. Обрываются связи, которые, связывая все, в то же время все разделяли, обособляя каждый элемент. Все сливается и смешивается.


325.

Вымыслы интерлюдии, расцвечивающие маразм и беспечность нашего сокровенного безверия.


326.

Впрочем, я не мечтаю и не живу; я воображаю реальную жизнь. Все корабли становятся кораблями, как только мы получаем власть мечтать о них. Мечтатель гибнет, если не живет, когда мечтает; действующий страдает, если не мечтает, когда живет. Я смешал в одном цвете счастья красоту мечты и реальность жизни. Как бы мы ни владели сном, им невозможно владеть так же полноценно, как платком, что лежит в кармане, или, если хотите, как нашей собственной плотью.

Как бы ни была исполнена жизнь безмерного ‹…› и торжествующего действия, никогда не исчезают ‹…› соприкосновения с другими, сталкивание с препятствиями, пусть и мелкими, ощущение течения времени.

Убивать мечту значит убивать нас самих. И калечить нашу душу. Мечта — это то, что в нас есть по-настоящему нашего, непроницаемо и неодолимо нашего.

Вселенная, Жизнь — будь то реальность или иллюзия — принадлежит всем, все могут видеть то, что вижу я, и владеть тем, чем владею я — или, по крайней мере, можно помыслить себя видящим это и владеющим этим…

Но то, о чем я мечтаю, не может видеть никто, кроме меня, и никто, кроме меня, не может этим владеть. И если мое видение внешнего мира отличается от видения других, это обусловлено тем, что из своих мечтаний я вкладываю в его видение то, что без моего желания просачивается из моих мечтаний в мои глаза и уши.


327.

В великой ясности дня покой звуков — тоже на вес золота. То, что происходит, исполнено нежности. Если бы мне сказали, что идет война, я бы сказал, что войны нет. В такой день ничто не может довлеть над тем фактом, что нет ничего, кроме нежности.


328.

Сомкни руки, вложи их в мои и послушай меня, любовь моя.

Мягким, обволакивающим голосом, как у исповедника, который раздает советы, я хочу рассказать тебе, какое тревожное желание достижения остается за пределами того, чего мы добиваемся.

Я хочу прочесть с тобой, соединив мой голос с твоим вниманием, литанию отчаяния.

Нет произведения художника, которое не могло бы быть совершеннее. В великой поэме, прочитанной стих за стихом, есть мало стихов, которые не могли бы быть лучше, мало эпизодов, которые не могли бы быть насыщеннее, и никогда ее совокупность не бывает настолько совершенной, чтобы она не могла стать намного более совершенной.

Несчастен тот поэт, который это замечает! Который однажды об этом подумает! Никогда больше его труд не будет радостным, никогда больше сон не принесет ему покоя. Он становится юношей без юношества и стареет в недовольстве.

Да и для чего выражать себя? То немногое, что говорится, лучше бы оставалось невысказанным.

Если бы я мог действительно проникнуться тем, насколько прекрасно отречение, насколько болезненно счастливым я стал бы навсегда!

Потому что ты не любишь то, что я говорю, теми ушами, которыми я слышу, что говорю это. Если я сам слышу, как говорю вслух, уши, которыми я слышу, как говорю вслух, не слушают меня так же, как внутренний слух, которым я слышу, как обдумываю слова. Если я себя обманываю, слыша себя, и если я должен много раз спрашивать самого себя, что я хотел сказать, то насколько меня будут не понимать другие!

Из каких сложных непониманий сделано понимание нас другими.

Наслаждение оттого, что тебя понимают, не может испытать тот, кто хочет быть непонятым, потому что это случается только со сложными и непонятыми; а другие, простые, те, кого могут понять другие — они никогда не испытывают желания быть понятыми.


329.

Ты уже думала, о Другая, о том, насколько мы невидимы друг для друга? Ты уже размышляла над тем, насколько мы друг друга не знаем? Мы видим друг друга и не видим. Мы слышим друг друга, и каждый слушает лишь голос, раздающийся внутри него.

Слова других — ошибки нашего слуха, крушения нашего понимания. Как мы доверяем тому смыслу, которым наделяем слова других. Сладострастие, которое другие вкладывают в слова, для нас отдает смертью. Мы прочитываем сладострастие и жизнь в том, что другие роняют с губ, не намереваясь придавать этому глубокий смысл.

Голос ручейков, который ты истолковываешь, чистая объяснительница, голос деревьев, бормотание которых мы наделяем смыслом, — о моя неведомая любовь, насколько же все это — мы и фантазии, сотворенные из пепла, что сыплется у решеток нашей камеры!


330.

Поскольку, вероятно, не все ложно, пусть ничто, любовь моя, не вылечит нас от почти судорожного удовольствия лжи.

Последняя изощренность! Наивысшая извращенность! Нелепая ложь обладает всем очарованием извращенности с последним и еще большим очарованием невинности. Извращенность невинного устремления — кто превзойдет, о ‹…›, наивысшую изощренность этого? Извращенность, которая не стремится принести нам наслаждение и не обладает такой яростью, чтобы причинить нам боль; извращенность, которая падает на землю между удовольствием и болью, бесполезная и нелепая, как плохо сделанная игрушка, с которой хочет поиграть взрослый!

Тебе незнакомо, о Восхитительная, удовольствие от покупки ненужных вещей? Знаком ли тебе вкус путей, по которым мы если бы и отправились, то только по ошибке? Какое человеческое действие окрашено в такой же красивый цвет, что и подложные действия ‹…› которые лгут своей собственной природе и изобличают то, что является их намерением?

Возвышенность пустого растрачивания жизни, которая могла быть полезной, невоплощения произведения, которое точно было бы прекрасным, оставления на полпути дороги, ведущей к победе!

О любовь моя, слава произведений, которые утратились и никогда не будут найдены, трактатов, от которых сегодня остались одни названия, библиотек, что сгорели, статуй, что были разбиты.

Как были освящены Абсурдом художники, сжегшие прекрасное произведение, те, кто мог создать прекрасное творение и намеренно сделал его несовершенным, те высшие поэты Тишины, которые, признавая, что могут написать совершенное произведение, предпочитали увенчивать его венцом вечной незавершенности. (Если оно было несовершенно, то его можно было и закончить.)

Насколько прекраснее была бы Джоконда, если бы мы не могли ее видеть! А если бы кто-нибудь ее похитил и сжег, каким великим художником он был бы, более великим, чем тот, кто ее написал!

Почему искусство прекрасно? Потому что оно бесполезно. Почему жизнь некрасива? Потому она вся состоит из целей, намерений и устремлений. Все ее пути предназначены для того, чтобы перейти из одной точки в другую. Вот если бы у нас был готовый путь из места, откуда никто не отправляется, в место, куда никто не едет! Кто положил бы свою жизнь на то, чтобы построить дорогу, начинающуюся посреди одного поля и ведущую в середину другого; если бы ее продлили, она была полезной, но она возвышенно осталась дорогой лишь наполовину.

Красота руин? В том, что они уже ни на что не годятся.

Сладость прошлого? В воспоминании о нем, потому что вспоминать о нем значит превращать его в настоящее, а оно им не является и не может являться — абсурд, любовь моя, абсурд.

И я, говорящий это — почему я пишу эту книгу? Потому что я признаю ее несовершенство. Если бы я ее умолчал, она была бы совершенством; будучи написанной, она теряет совершенство; поэтому я ее и пишу.

И, прежде всего, потому что я защищаю бесполезность, абсурд ‹…› — я пишу эту книгу, чтобы солгать самому себе, чтобы предать свою собственную теорию.

И высшая слава всего этого, любовь моя, заключается в том, чтобы думать, что это, возможно, не истина и что я это истиной не считаю.

А когда ложь начнет приносить нам удовольствие, давайте скажем правду, чтобы солгать ей. А когда она начнет вызывать в нас тревогу, остановимся, чтобы страдание не означало для нас удовольствия даже в извращенной форме…


331.

У меня болит голова и вселенная. Физические боли, более отчетливые, по сравнению с нравственными, разворачивают посредством душевного рефлекса трагедии, которые в них не содержатся. Они выражают нетерпение всего, которое, будучи нетерпением всего, не исключает ни одну из звезд.

Я не разделяю, никогда не разделял и, наверное, никогда не смог бы разделить то ущербное представление, согласно которому мы как души являемся следствиями материальной вещи, называемой мозгом и существующей с рождения в другой материальной вещи, называемой черепом. Я не могу быть материалистом — по-моему, так это называется, — потому что я не могу установить отчетливую связь — зримую связь, я бы сказал — между видимой массой серой материи или любого другого цвета и тем «я», что за моим взглядом видит небеса, и осмысляет их, и представляет небеса, которые не существуют. Но, хотя я никогда не смогу пасть в бездну предположения о том, что одна вещь может быть другой просто потому, что они находятся в одном и том же месте, как стена и моя тень на ней, или что тот факт, что душа зависит от мозга, обладает большим значением, чем тот факт, что я в своем перемещении завишу от транспортного средства, на котором еду, я все еще полагаю, что между тем, что в нас есть только от духа, и тем, что в нас есть от духа тела, имеются отношения сосуществования, в которых могут возникать споры. И обычно спор возникает оттого, что более заурядная личность докучает личности менее заурядной.

Сегодня у меня болит голова и, возможно, болит из-за желудка. Но боль, перейдя от желудка к голове, прервет размышления, которым я предаюсь ввиду наличия мозга. Тот, кто закрывает мне глаза, не ослепляет меня, но мешает мне видеть. Так и теперь, из-за того что у меня болит голова, я не нахожу никакой ценности и благородства в спектакле, однообразном и нелепом в данный момент, того, что есть снаружи и что я неохотно рассматриваю как мир. У меня болит голова, и это означает, что я осознаю оскорбление, которое наносит мне материя и которое, возмущая меня, как и любое оскорбление, располагает меня к тому, чтобы чувствовать себя неуютно со всеми людьми, включая тех, кто находится рядом со мной и кто меня не оскорблял.

Я хочу умереть, по крайней мере временно, но, как я сказал, это желание связано только с головной болью. И в это мгновение я вдруг вспоминаю, с каким благородством сказал бы это один из величайших прозаиков. Период за периодом, он раскрыл бы безымянную горечь мира; перед его глазами, придумывающими абзацы, возникли бы различные человеческие драмы, происходящие на земле, и, благодаря лихорадочной пульсации висков, на бумаге выстроилась бы целая метафизика несчастья. Однако у меня нет стилистического благородства. У меня болит голова, потому что у меня болит голова. У меня болит вселенная, потому что болит голова. Но по-настоящему болит у меня не настоящая вселенная, которая существует потому, что не знает, что существую я, а та непосредственно моя вселенная, которая, если я провожу руками по волосам, словно заставляет меня чувствовать, что все волосы страдают только для того, чтобы причинить страдания мне.


332.

В какое изумление приводит меня моя способность тревожиться. Не будучи по природе своей метафизиком, я проводил дни в острой, даже физической тревоге, томимый нерешенностью метафизических и религиозных проблем… Я быстро удостоверился, что то, что я считал решением религиозной проблемы, было решением эмоциональной проблемы в категориях разума.


333.

Ни у одной проблемы нет решения. Никто из нас не распутывает гордиев узел; все мы либо опускаем руки, либо разрубаем его. Мы решаем резко, с чувством, проблемы разума и поступаем так либо вследствие усталости от мыслей, либо вследствие боязни делать выводы, либо вследствие нелепой необходимости найти опору, либо вследствие стадного побуждения, заставляющего нас возвращаться к другим и к жизни.

Поскольку мы никогда не можем узнать все элементы какого-то вопроса, мы никогда не можем его решить.

Чтобы постичь истину, нам не хватает достаточного количества игральных костей и умственных приемов, которые исчерпывающе истолкуют эти кости.


334.

Прошли месяцы с последнего раза, когда я что-то писал. Я погрузился в сон понимания, благодаря которому я был другим в жизни. Меня часто посещало ощущение перенесенного счастья. Я не существовал, я был другим, я жил не думая.

Сегодня я внезапно вернулся к тому, что я есть или чем я себя воображаю. Это была минута сильной усталости после малозначительной работы. Я положил голову на руки, опершись локтями на высокий наклоненный стол. И, закрыв глаза, я вновь обрел себя.

В далеком притворном сне я вспомнил все то, чем я был, и с ясностью увиденного пейзажа передо мной вдруг возникла, до или после всего, широкая сторона старого сада, в которой, посередине видéния, возвышалось пустое гумно.

Я немедленно почувствовал бесполезность жизни. Видеть, чувствовать, вспоминать, забывать — все смешалось в неясной боли в локтях, под смутное бормотание близкой улицы и мелкие шумы спокойной работы в тихой конторе.

Когда, положив руки на верхнюю часть стола, я бросил взгляд, который должен был бы быть исполнен усталости мертвых миров, на то, что было видно оттуда, то первым делом я увидел слепня (то нечеткое жужжание, непривычное для конторы), севшего на чернильницу. Я смотрел на него из глубины бездны, безымянный и пробужденный. Он был темно-синего цвета с зеленым оттенком и отвратительно блестел, что не было некрасиво. Целая жизнь!

Кто знает, для каких высших сил, богов или демонов Истины, в тени которых мы блуждаем, я — лишь блестящий слепень, на мгновение садящийся перед ними? Простое рассуждение? Это наблюдение не ново? Философия без размышлений? Возможно, но я не думал, а чувствовал. Я провел смехотворное сравнение телесно, непосредственно, испытывая глубокий и мрачный ужас. Я был слепнем, когда сравнивал себя со слепнем. Я почувствовал себя слепнем, когда предположил, что я чувствую себя им. И почувствовал, что у меня душа слепня; я уснул слепнем, почувствовал себя замкнутым в слепне. И самый ужас состоит в том, что, в то же время, я чувствовал себя собой. Не желая того, я поднял глаза к потолку, опасаясь, как бы на меня не обрушилась божественная линейка, чтобы раздавить меня, так же, как я мог раздавить этого слепня. К счастью, когда я опустил глаза, слепень, не производя слышимого для меня шума, уже исчез. Бессознательная контора снова лишилась философии.


335.

«Чувствовать — утомительно». Эти случайные слова, сказанные сотрапезнику неизвестным мне человеком несколько минут назад, навсегда остались отпечатанными на поверхности моей памяти. Сама плебейская форма фразы делает ее соленой и перченой.


336.

Не знаю, многие ли созерцали таким взглядом, которого она заслуживает, пустынную улицу и людей на ней. Уже такая форма выражения словно означает что-то другое, и это действительно так. Пустынная улица — это не улица, по которой никто не проходит, а улица, по которой прохожие проходят так, как если бы она была пустынна. Это нетрудно понять, когда увидишь: зебра непредставима для того, кто видел только осла.

Ощущения внутри нас приспосабливаются к определенным уровням и видам их понимания. Есть способы понимания, у которых есть приемы, чтобы быть понятыми.

Бывают дни, когда во мне, словно с посторонней земли до самой головы, поднимается тоска, горечь, отвращение к жизни, которая не кажется мне невыносимой только потому, что на самом деле я ее выношу. Это удушение жизни во мне самом, желание быть другим человеком во всех пóрах, краткое известие о конце.


337.

В первую очередь, я испытываю усталость и тот непокой, что является близнецом усталости, когда у последней нет другой причины быть, кроме той, что она есть. Мне внушают сокровенный страх жесты, которые нужно обозначить, я умственно робею перед словами, которые нужно произнести. Все мне кажется заранее обреченным на неудачу.

Невыносимая тоска всех этих лиц, глупых от ума или от его отсутствия, карикатурных до тошноты в своем счастье или несчастье, ужасающих, потому что они существуют, обособленный прилив живого, которое мне чуждо…


338.

В те случайные часы освобождения, когда мы осознаем себя как индивидов, которые для других являются другими, меня всегда беспокоило, какое представление о моем физическом и даже нравственном облике сложится у тех, кто на меня смотрит и говорит со мной, будь то каждый день или случайно.

Мы все привыкли считать себя прежде всего ментальными реальностями, а остальных — реальностями физическими; мы смутно воспринимаем себя как физических людей в глазах других; мы смутно воспринимаем других как ментальные реальности, но лишь в любви или в конфликте мы по-настоящему осознаем, что у других прежде всего есть душа, как у нас самих.

Поэтому я иногда теряюсь в пустых фантазиях о том, что я за человек для тех, кто меня видит, какой у меня голос, какой образ я оставляю в невольной памяти других, каким образом мои жесты, мои слова, моя видимая жизнь врезаются в сетчатку чужого толкования. Мне никогда не удавалось увидеть себя снаружи. Нет такого зеркала, которое бы показало нас как нечто внешнее, потому что нет такого зеркала, которое бы вытаскивало нас из нас самих. Нужна была бы другая душа, другое расположение взгляда и мыслей. Если бы я был актером, давно снимающимся в кино, или записывал бы на граммофонные пластинки мой высокий голос, я уверен, что я все равно остался бы далек от познания того, чем я являюсь с той стороны, поскольку, как бы то ни было, что бы я ни записывал, я все равно нахожусь здесь, внутри, в огороженной высокими стенами усадьбе моего осознания себя.

Не знаю, таковы ли другие, не состоит ли наука жизни в том, чтобы быть настолько далеким от самого себя, дабы инстинктивно достичь удаления и иметь возможность участвовать в жизни как некто посторонний для сознания; или же другие, более погруженные в себя, чем я, являются только собой и внешне живут благодаря тому чуду, посредством которого пчелы образуют более организованные общества, чем любой народ, а муравьи общаются между собой при помощи языка мельчайших усиков, превосходящего по своим результатам наше сложное отсутствие понимания друг друга.

География осознания реальности — это география великой сложности берегов, испещренных горами и озерами. И, если я думаю об этом усерднее, все мне кажется разновидностью карты вроде карты «Страны Нежности»[40] или карты «Путешествий Гулливера», шуткой, которую точность записала в иронической или фантастической книге к удовольствию высших существ, знающих, где земли — это действительно земли.

Все сложно для того, кто думает, и, безусловно, мысль становится сложнее вследствие собственного сладострастия. Но у того, кто думает, есть потребность в том, чтобы оправдать свое отречение обширной программой понимания, изложенной, как и доводы тех, кто лжет, со всеми чрезмерными подробностями, которые раскрывают, разметывая землю, корни лжи.

Все сложно, или я есть тот, кто я есть. Но в определенном смысле это неважно, потому что, в определенном смысле, ничто неважно. Все это, все эти рассуждения, сбившиеся с большой дороги, растут в садах изгнанных богов, словно канаты вдоль стены. И той ночью, когда я бесконечно завершаю эти не сцепленные друг с другом рассуждения, я улыбаюсь от жизненной иронии, которая порождает их в человеческой душе, оставшейся сиротой больших доводов Судьбы на фоне звезд.


339.

На поверхности моей усталости держится что-то золотистое, что бывает над водой, когда заходящее солнце покидает ее. Я вижу себя озером, которое я вообразил, и то, что я вижу в этом озере, есть я. Я не знаю, как объяснить этот образ или этот символ или этого себя, в котором я себя представляю. Но я уверен в том, что вижу, как если бы я действительно это видел, солнце за горами, простирающее потерянные лучи над озером, которое получает их, как темное золото.

Одно из неудобств мышления — видеть, когда думаешь. Те, кто думает рассудком, рассеяны, те, кто думает переживаниями, спят, те, кто думает волей, мертвы. Я же руководствуюсь воображением, и все, что должно было бы быть во мне, будь то разум, горечь или побуждение, сводится для меня к чему-то равнодушному и далекому, как это мертвое озеро среди скал, по которому медленно плывут последние отблески солнца.

Я остановился, и воды вздрогнули. Я задумался, и солнце скрылось. Я смыкаю медленные, полные сна глаза, и внутри меня остается только озерный край, в котором ночь перестает быть днем в темно-каштановом отблеске вод, из которых всплывают водоросли.

Я писал, но не сказал ничего. У меня сложилось впечатление, что то, что существует, всегда находится в другой области, за горами, и что нас ждут большие путешествия, если у нас будет душа, способная шагать.

Я погас, как солнце в моем пейзаже. Из того, что было сказано или увидено, остается лишь густая ночь, полная мертвого блеска озер, на равнине без диких уток, мертвой, текучей, влажной и зловещей.


340.

Я не доверяю пейзажу. Да. Я говорю это не потому, что верю в высказывание Амьеля «пейзаж — это состояние души», один из удачных выраженных словами моментов самой невыносимой замкнутости в себе. Я так говорю, потому что в это не верю.


341.

День за днем в моей низкой глубокой душе я отмечаю впечатления, которые образуют внешнюю сущность моего осознания себя. Я выражаю их блуждающими словами, которые покидают меня, как только я их записываю, и бродят независимо от меня по склонам и травяным покровам образов, по грядам понятий, по тропинкам запутанностей. Мне это не приносит пользы, потому что мне ничто не приносит пользы. Но я успокаиваюсь, когда пишу, как тот, кто начинает дышать легче, хотя и не излечился от недуга.

Есть те, кто, отвлекаясь, чертит линии и пишет нелепые имена на черновике с загнутыми углами. Эти страницы — каракули моего умственного неосознания себя. Я прочерчиваю их в забытьи сонливости самоощущения, как кот на солнце, и иногда перечитываю их со смутным запоздалым изумлением, словно я вспомнил что-то, о чем всегда забывал.

Когда я пишу, я торжественно посещаю себя. У меня есть специальные залы, о которых другие вспоминают в промежутках представления и в которых я наслаждаюсь, анализируя то, чего не чувствую, и изучаю себя, словно картину в тени.

Еще до рождения я потерял свой старинный замок. До того как я появился, были проданы гобелены из дворца моих предков. Мое поместье, существовавшее до моей жизни, пришло в упадок, и лишь в некоторые мгновения, когда лунный свет поднимается во мне над речным тростником, меня леденит ностальгия по тем краям, где беззубые остатки стен чернеют на фоне темно-синего неба, подернутого молочной желтизной.

Я показываю себя в сфинксах. И с колен королевы, которой мне недостает, падает, словно бесполезный обрывок вышивки, забытый клубок моей души. Он катится под инкрустированный шкафчик, и что-то во мне взглядом следит за ним, пока он не теряется в великом могильном ужасе конца.


342.

Я никогда не сплю: я живу и мечтаю, или, скорее, я мечтаю в жизни и во сне, который тоже является жизнью. Мое сознание не прерывается: я чувствую то, что меня окружает, если еще не сплю или если сплю неглубоко; как только я засыпаю по-настоящему, я начинаю видеть сны. Так я становлюсь непрерывным разворачиванием образов, связанных и несвязанных, всегда притворяющихся внешними: одни из них помещаются между людьми и светом, если я бодрствую, другие — между привидениями и мраком, который виден, если я сплю. На самом деле, я не знаю, как отличить одно от другого, и не осмеливаюсь утверждать, что не сплю, когда бодрствую, и не пробуждаюсь, когда сплю.

Жизнь — это клубок, который кто-то запутал. В ней есть смысл, если она размотана и вытянута или как следует смотана. Но в том виде, в котором она пребывает, это проблема без своей катушки, наматывание без чего-то, на что можно наматывать.

Я чувствую это и потом это запишу, ведь я уже придумываю фразы, которые скажу, когда сквозь ночной полусон чувствую, вместе с неясными пейзажами снов, шум дождя там, снаружи, который делает их еще менее ясными. Эти фразы — загадки пустоты, трепещущие перед бездной, и сквозь них проскальзывает бесполезный внешний плач непрестанного дождя, обильная мелочь, проходящая сквозь слух. Надежда? Нисколько. С невидимого неба льется, с шумом боли, вода, которую вздымает ветер. Я продолжаю спать.

Безусловно, в тополиных аллеях парка случилась трагедия, из которой возникла жизнь. Их было двое, они были красивы и хотели стать чем-то другим; их любовь задерживалась в тоске будущего, а ностальгия по тому, чем она должна была бы быть, была дочерью любви, которой они не испытали. Так, в лунном свете близлежащих лесов, сквозь которые просачивалась луна, они гуляли, держась за руки, без желаний и надежд, по одиночеству, свойственному покинутым аллеям. Они были совсем детьми, потому что не были ими на самом деле. От аллеи к аллее, словно вырезанные из бумаги силуэты между деревьями, проплывали они по этим ничьим декорациям. И так они исчезли близ прудов, становясь все ближе друг к другу и все обособленнее, и шум неясного прекращающегося дождя — это журчание фонтанов, к которым они шли. Я — любовь, которая была между ними, и поэтому я умею их слышать теми ночами, когда я не сплю, и поэтому умею жить несчастным.


343.


День (зигзаг)

Не быть наложницей в гареме! Как мне жаль, что этого со мной не произошло!

В конце концов, от этого дня остается то, что осталось от вчерашнего дня и что останется от завтрашнего: неутолимая и безмерная жажда быть всегда тем же самым и другим.

По ступеням моих грез и усталостей спустись из твоей нереальности, спустись и замени собой мир.


344.


Прославление бесплодных

Если бы однажды я избрал супругу из женщин земли, да будет такой твоя молитва обо мне — пусть она так или иначе будет бесплодной. Но попроси также, если будешь за меня молиться, чтобы я никогда не отправлялся похищать для себя эту предполагаемую супругу.

Лишь бесплодность благородна и достойна. Лишь убивать то, чего никогда не было, есть извращение и абсурд.


345.

Я не мечтаю обладать тобой. Зачем? Это значило бы опошлить мою мечту. Обладать телом значит быть заурядным. Мечтать об обладании телом, возможно, еще хуже, хотя это непросто: это означает мечтать о том, чтобы быть заурядным, — непревзойденный ужас.

И если уж мы хотим быть бесплодными, то давайте будем целомудренными, потому что не может быть ничего более неблагородного и низкого, чем, отвергая в Природе то, что в ней оплодотворено, сохранять из нее то, что нам нравится в том, что мы отрицаем. Не бывает благородства урывками.

Будем же целомудренными, как отшельники, чистыми, как воображаемые тела, смиримся с тем, чтобы быть всем этим, словно обезумевшие монашки…

Пусть наша любовь будет молитвой… Даруй мне помазание созерцания тебя, которое я создам из тех мгновений, когда я буду представлять тебя четками, в которых моя тоска превратится в «Отче наш», а мои скорби — в «Аве Марию»…

Останемся же навеки мужской фигурой в витраже напротив женской фигуры в другом витраже… Между нами — тени, чьи шаги звучат холодно, это проходящее человечество… Шепот молитв, тайны ‹…› будут проходить между нами… Иногда воздух наполняется ароматом ‹…› ладана. Иногда фигура статуи, молясь, будет окроплять… А мы будем все теми же витражами, расцвеченными при свете солнца, очертаниями, когда опускается ночь… Столетия не затронут нас, замерших в стеклянном молчании… Снаружи будут проходить одна за другой цивилизации, вспыхивать бунты, проноситься вихрями праздники, проплывать день за днем кроткие народы… А мы, о моя нереальная любовь, будем оставаться во все той же бесполезной позе, вести все то же ложное существование, и то же ‹…›

Пока, наконец, однажды, по истечении многих веков империй, церковь не рухнет и все не закончится…

Но мы, не знающие об этом, останемся еще, не знаю как, не знаю в каком пространстве, не знаю насколько, вечными витражами, часами невинного рисунка, созданного каким-то художником, который уже давно спит под готической могильной плитой, на которой два ангела, взявшись за руки, заморозили во мраморе идею смерти.


346.

У воображаемых вещей есть только эта сторона… Нельзя увидеть их другую сторону… Их нельзя обойти по кругу… Горечь жизненных вещей в том, что мы можем видеть их со всех сторон… У воображаемых вещей есть только та сторона, которую мы видим… Им присуща любовь такая же чистая, как наши души.


347.


Письмо не для отправления

Я освобождаю ее от появления в моем представлении о ней.

Ее жизнь ‹…›

Это не моя любовь; это лишь ее жизнь.

Я люблю ее, как закат или лунный свет, желая, чтобы мгновение продлилось, но чтобы оно было моим лишь в ощущении, что я его прожил.


348.

Ничто так не тяготит, как чужая привязанность — с ней не сравнится даже чужая ненависть, ведь она более прерывиста, чем привязанность; будучи неприятным переживанием, ненависть, как правило, вследствие инстинкта того, кто ее испытывает, случается реже. Но и любовь, и ненависть нас подавляют; и та, и другая преследуют и ищут нас, не оставляя нас одних.

Моим идеалом было бы проживать все в романе, отдыхая в жизни — читать о моих переживаниях, проживать мое презрение к ним. Для того, кто обладает развитым воображением, приключения героя романа сами по себе являются достаточным переживанием и даже чем-то большим, потому что они принадлежат и ему, и нам. Нет приключения большего, чем любовь к Леди Макбет, любовь настоящая и непосредственная; что делать тому, кто испытал ее, кроме как не любить никого в этой жизни, чтобы отдохнуть?

Я не знаю, какой смысл в том путешествии, что я был принужден совершить, между одной ночью и другой, в компании целой вселенной. Я знаю, что могу читать, чтобы отвлечься. Я считаю чтение самым простым способом разнообразить это путешествие, как и все прочие; и время от времени я поднимаю глаза от книги, в которой я по-настоящему чувствую, и вижу, словно посторонний, мелькающий пейзаж — поля, города, мужчины и женщины, привязанности и ностальгии, — и все это для меня лишь эпизод моего отдыха, бездеятельное отвлечение, посредством которого я даю отдых глазам от слишком зачитанных страниц.

Лишь то, о чем мы мечтаем, есть то, чем мы на самом деле являемся, потому что остальное, будучи осуществленным, принадлежит миру и всем людям. Если бы я осуществил какую-нибудь мечту, я бы ревновал к ней, потому что она предала бы меня, позволив себе осуществиться. Я осуществил все, что хотел, говорит слабак, но это ложь; истина в том, что он пророчески мечтал обо всем том, что жизнь в нем осуществила. Мы ничего не осуществляем. Жизнь швыряет нас, словно камни, а мы говорим в воздухе: «Вот здесь я и кручусь».

Чем бы ни была эта пародийная интерлюдия под прожектором солнца и блестками звезд, неплохо знать, что она — просто интерлюдия; если то, что находится за дверями театра, есть жизнь, мы будем жить; если это смерть, мы умрем, и пьеса с этим никак не связана.

Поэтому я никогда не чувствую себя столь близко к истине, столь ощутимо посвященным, как в те редкие разы, когда я бываю в театре или в цирке: тогда я знаю, что наконец присутствую при идеальном представлении жизни. А актеры и актрисы, паяцы и фокусники — важны и никчемны, как солнце и луна, любовь и смерть, чума, голод, война среди людей. Всё — театр. А, так я хочу истины? Продолжу роман…


349.

Самая низменная из всех потребностей — потребность в доверии, в исповеди. Это потребность души в том, чтобы быть внешней.

Ладно, исповедуйся; но исповедуйся в том, чего не чувствуешь. Ладно, избавь душу от тяжести ее тайн, рассказав о них, но при условии, что секретов, которые ты раскрываешь, у тебя никогда не было. Лги самому себе прежде, чем высказать эту истину. Выражать всегда означает заблуждаться. Будь сознателен: пусть выражать для тебя будет означать лгать.


350.

Я не знаю, что такое время. Я не знаю, какова его истинная мера, если она вообще есть. О мере часов я знаю, что она ложна: они делят время пространственно, извне. О мере переживаний я тоже знаю, что она ложна: она делит не время, а ощущение времени. Мера грез ошибочна; в них мы касаемся времени, то подолгу, то в спешке, и то, что мы проживаем, поспешно или медленно в соответствии с каким-то свойством протекания, природа которого мне неизвестна.

Иногда я полагаю, что ложно все и что время — это лишь рамка для обрамления того, что является для него чуждым. В воспоминаниях о моей прошедшей жизни времена распределены по нелепым уровням и плоскостям, так что я оказываюсь моложе в некотором эпизоде, случившемся в мои великолепные пятнадцать лет, чем в эпизоде из детства в окружении игрушек.

У меня запутывается сознание, если я думаю об этих вещах. Я ощущаю ошибку во всем этом; однако я не знаю, где она находится. Как если бы я присутствовал при своего рода фокусе и знал, что меня обманывают, но не понимал, в чем заключается техника или механика обмана.

Тогда меня посещают нелепые мысли, которые мне все-таки не удается отвергнуть как полную нелепость. Я думаю о том, быстро или медленно двигается человек, медленно размышляющий внутри быстро едущей машины. Я думаю о том, одинаковы ли равные скорости, с которыми падают в море самоубийца и человек, сорвавшийся с насыпи. Я думаю о том, действительно ли синхронны движения, длящиеся столько же времени, сколько у меня уходит на то, чтобы выкурить сигарету или написать этот фрагмент, рассеянно размышляя.

О двух колесах, прикрепленных к одной оси, мы можем подумать, что одно всегда находится немного впереди, пусть даже на доли миллиметра. Микроскоп раздул бы это смещение настолько, что оно превратилось бы в невероятное, невозможное, если бы не было реальным. И почему микроскоп не может быть прав в споре с плохим зрением? Такие размышления бесполезны? Я это прекрасно знаю. Это иллюзии размышлений? Допускаю. Но что представляет собой то, что измеряет нас, не обладая мерой, и убивает нас, не обладая бытием? В такие мгновения, когда я даже не знаю, существует ли время, я ощущаю его как личность и мне хочется спать.


351.


Пасьянсы

Старые тетушки, у кого они были, по вечерам в нежилых загородных домах, при свете керосиновых ламп, коротали время, пока служанка спала под нарастающий шум кипятильника ‹…› раскладывая карточные пасьянсы. Во мне кто-то, кто занимает мое место, тоскует по этому бесполезному покою. Приносят чай, а на краю стола аккуратно сложена старая колода. Огромный сервант сгущает тень в столовой, окутанной полумраком. Сочится сном лицо служанки, медленно спешащей закончить. Я вижу все это в себе с тревогой и тоской, не связанными с чем-либо. И я невольно начинаю размышлять над тем, каково состояние духа тех, кто раскладывает карточные пасьянсы.


352.

Приход весны я вижу не в широких полях и не в больших садах, а в редких хилых деревьях на маленькой городской площади. Там зелень бросается в глаза, словно дар, и кажется веселой, словно приятная грусть.

Я люблю эти пустынные площади, затесавшиеся среди улиц, на которых мало движения, и на них самих движения не больше, чем на улицах. Они — бесполезные поляны, нечто, что ждет среди далекой толчеи. Они — деревенские площади в городе.

Я прохожу по ним, поднимаюсь по какой-нибудь из прилегающих улиц, потом снова спускаюсь по этой улице, чтобы вернуться к ним. С другой стороны открывается другой вид, но все тот же покой золотит внезапной ностальгией — в лучах заходящего солнца — сторону, которую я не увидел уходя.

Все бесполезно, и я все таким и чувствую. То, что я пережил, забылось, как если бы я услышал это в рассеянности. То, чем я буду, меня не помнит, как если бы я это прожил и забыл.

Закат легкой печали смутно парит вокруг меня. Все остывает, не потому, что стало прохладно, а потому, что я вышел на узкую улицу и площадь закончилась.


353.

Утро, полухолодное, полусырое, расправляло крылья над редкими домами на склонах на краю города. Легкий туман, полный пробуждения, разрывался без очертаний в сонном спокойствии склонов. (Холод чувствовался разве только в необходимости вновь начинать жить.) И все это — вся эта медленная свежесть легкого утра — было аналогично радости, которой у него никогда не могло быть.

Машина медленно спускалась, двигаясь к проспектам. По мере того как она приближалась к самому крупному скоплению домов, ощущение утраты смутно охватывало душу. Начинала пробиваться человеческая реальность.

В эти утренние часы, когда тень уже исчезла, но не исчез еще ее легкий вес, духу, который отдает себя во власть побуждений, приятны прибытие и старый порт под солнцем. Он бы приносил радость не в том случае, если бы этот миг застыл, как в торжественных мгновениях пейзажа или в спокойном лунном свете над рекой, а если бы жизнь была другой, чтобы это мгновение могло иметь иной вкус, который бы ему больше подходил.

Неясный туман становился все реже. Солнце все больше проникало повсюду. Вокруг все отчетливее слышались звуки жизни.

В такой час, как этот, было бы правильно никогда не добираться до человеческой реальности, для которой предназначена наша жизнь. Нашему желанию искать укрытие, пусть даже без причины для его поисков, было бы приятнее всего оставаться невесомо подвешенным между туманом и утром не в духе, а в одухотворенном теле, в настоящей окрыленной жизни.

Тонкое чувствование делает нас безразличными ко всему, за исключением того, чего нельзя достичь — ощущения, еще не посетившие душу, которая для них еще находится в зачаточном состоянии, человеческие действия, соответствующие глубоким чувствам, страстям и переживаниям, утраченным среди достижений другого рода.

Деревья, выстроившиеся в ряд вдоль проспектов, не зависели от всего этого.

Этот миг закончился в городе, как склон на другом берегу реки, когда корабль касается причала. Не коснувшись берега, он принес с собой пейзаж, открывающийся на другом берегу и прилепленный к фальшборту; пейзаж отделился, когда послышался удар фальшборта о камни. Человек с подвернутыми выше колена штанами зацепил крюком канат естественным жестом, решительным и окончательным. В нашей душе он метафизически превратился в невозможность продолжать испытывать радость от сомнительной тревоги. Сорванцы на пристани смотрели на нас, как смотрели бы на любого другого человека, который не испытывал той неподходящей эмоции по отношению к тому полезному, что есть в погрузке на корабль.


354.

Жара, словно невидимая одежда, порождает желание ее сбросить.


355.

Я сразу почувствовал себя неспокойно. Внезапно тишина перестала дышать.

Вдруг бесконечный стальной день раскололся. Я, словно животное, съежился за столом, вонзив мои бесполезные руки-когти в гладкую доску. Бездушный свет проник в углы и в души, и сверху обрушился звук близлежащей горы, с криком разрывая шелка бездны. У меня остановилось сердце. Застучало горло. Мое сознание увидело лишь чернильную кляксу на бумаге.


356.

После того как жара спала и дождь, сначала легкий, усилился настолько, что его стало слышно, в воздухе осталось спокойствие, которого не было в воздухе прошедшей жары, новый покой, в котором вода веяла своим ветром. Радость этого мягкого дождя, не сопровождавшегося ни грозой, ни темнотой, была такой ясной, что те, у кого не было зонтика или подходящей одежды, то есть почти все, разговаривали и смеялись, быстро шагая по блестящей улице.

В промежутке вялости я подошел к открытому окну конторы — жара заставила его открыть, дождь не заставил его закрыть — и с насыщенным и равнодушным вниманием, в свойственной мне манере, посмотрел на то, что я только что точно описал до того, как увидел. Да, там шагала радость двух заурядных людей, разговаривавших и улыбавшихся мелкому дождю, шедших скорее быстрым, чем торопливым шагом, в прозрачной ясности подернутого дымкой дня.

Но вдруг, из-за неожиданности угла, который уже там был, в поле моего зрения выкатился жалкий старик, бедный, но несмирившийся, который нетерпеливо шел под слабеющим дождем. Этот человек, которого я совершенно точно не замечал прежде, хотя бы проявлял нетерпение. Я посмотрел на него с вниманием, уже не рассеянным, которое уделяется вещам, а определяющим, которое уделяется символам. Он был символом никого; поэтому он торопился. Он был символом того, кто был никем; поэтому он страдал. Он был не частью тех, кто с улыбкой воспринимает неудобную радость дождя, а частью самого дождя — бессознательной настолько, что он чувствовал реальность.

Однако я хотел сказать не это. Между моим наблюдением за прохожим, которого я сразу потерял из виду, потому что не стал больше на него смотреть, и связью, объединявшей эти наблюдения, просочилась в меня некая загадка невнимания, некое появление души, которая не позволила мне продолжить. И в глубине моего разъединения я слышу, не слыша их, звуки разговоров упаковщиков там, в глубине конторы, в той части, где начинается склад, и вижу, не видя, бечевки для упаковки почтовых посылок, дважды обернутые вокруг прочной серой упаковочной бумаги, на столе под окном, выходящим во двор, среди шуток и ножниц.

Видеть значит увидеть заранее.


357.

Таков закон жизни: мы можем и должны учиться у всех. Есть в жизни серьезные вещи, которым мы можем научиться у шарлатанов и разбойников, есть философии, которые нам преподают глупцы, есть уроки твердости и закона, которые возникают из случайности и из тех, кого случайность выбрала. Все присутствует во всем.

В некоторые очень ясные мгновения размышлений, например когда вечерами я блуждаю по улицам и наблюдаю, каждый человек приносит мне какую-нибудь новость, каждый дом сообщает мне что-то новое, каждая вывеска содержит объявление для меня.

Моя молчаливая прогулка — это постоянная беседа, и все мы — люди, дома, камни, вывески и небо — представляем собой толпу друзей, толкающих друг друга словами в великой процессии Судьбы.


358.

Вчера я видел и слышал великого человека. Я имею в виду не человека, называемого великим, а человека, который действительно велик. У него есть ценность, если таковая присутствует в этом мире; они знают, что он ценен; и он знает, что они это знают. Затем, у него есть все условия для того, чтобы я назвал его великим человеком. И я действительно так его и называю.

Внешне он выглядит уставшим торговцем. На лице его — следы утомления, но они могли бы быть скорее следами чрезмерных размышлений, чем следами нездорового образа жизни. Его жесты непримечательны. Во взгляде есть некоторая живость — привилегия, доступная тем, кто не близорук. Голос немного стесненный, как если бы начинающийся общий паралич коснулся этого передатчика души. А передаваемая душа рассуждает о партийной политике, об обесценивании эскудо и о том, что есть презренного в товарищах по величию.

Если бы я не знал, кто он, я не узнал бы его по облику. Я хорошо знаю, что о великих людях не следует придерживаться того героического представления, которое составляют простые души: что великий поэт должен обладать телом Аполлона и красноречием Наполеона; или, при менее строгих требованиях, быть выдающимся человеком с выразительным лицом. Я хорошо знаю, что подобные вещи суть естественные и нелепые человеческие свойства. Но если от них и не ждут всего или почти всего, то чего-то от них все-таки ждут. И когда мы переходим от увиденного образа к высказанной душе, бесспорно, не стоит ожидать яркого духа или живости, но нужно, по крайней мере, рассчитывать на ум или хотя бы на намек возвышенности.

Все это — эти человеческие разочарования — заставляет нас думать о том, что может быть истинного в обыденном понятии вдохновения. Кажется, что это тело, которому суждено быть торговцем, и эта душа, которой суждено быть душой образованного человека, оказываясь наедине, проникаются чем-то внутренним, что для них является внешним, и что не они говорят, а говорят о них, и голос говорит то, что было бы ложью, если бы это сказали они.

Это случайные и бесполезные размышления. Мне становится стыдно, что я в них пускаюсь. Они не принижают ценность человека; они не увеличивают выразительность его тела. Но, на самом деле, ничто не меняет ничто, и то, что мы говорим или делаем, касается лишь вершин гор, в долинах которых спят вещи.


359.

Ни один человек не понимает другого. Мы, как сказал поэт, острова в море жизни; между нами протекает море, которое нас очерчивает и разделяет. Как бы ни старалась одна душа узнать другую душу, она узнает лишь то, что ей скажет слово — бесформенная тень на полу ее понимания.

Я люблю проявления чувств, потому что не знаю ничего о том, что они выражают. Я — как наставник Святой Марты: довольствуюсь тем, что мне дано. Я вижу, а это уже немало. Кто способен понимать?

Возможно, именно из-за этого скептицизма человека разумеющего я одинаково воспринимаю дерево и лицо, плакат и улыбку. (Все естественно, все искусственно, все одинаково.) Все, что я вижу, для меня представляет собой то единственное, что можно увидеть, будь то чистое небо, окрашенное в белесые зелено-синие тона утра, которое должно наступить, или фальшивая мина, которая искажает лицо того, кто переживает на глазах у свидетелей смерть любимого человека.

Куклы, иллюстрации, страницы, которые существуют и переворачиваются. В них нет моего сердца и почти нет моего внимания, которое ползет по ним снаружи, словно муха по бумаге.

Знаю ли я хотя бы, что чувствую, думаю, существую? Ничего: лишь объективная схема цветов, форм, выражений, для которых я являюсь бесполезным зеркалом, которое пора продавать.


360.

В сравнении с простыми и подлинными людьми, проходящими по улицам жизни, с их естественной молчаливой судьбой, эти фигуры в кафе приобретают оттенок, который я могу определить, лишь сравнив их с некоторыми духами из снов — фигуры, которые не порождены кошмаром или отвращением, но воспоминание о которых, когда мы просыпаемся, оставляет, по неведомым нам причинам, вкус минувшей мерзости, отвращение к чему-то, что присутствует с ними, но что нельзя определить как нечто принадлежащее им.

Я вижу, как черты гениев и настоящих победителей, пусть и маленьких, движутся в ночи вещей, не зная, что именно рассекают их надменные корабельные носы в этом саргассовом море упаковочной соломы и пробковой стружки.

К этому сводится все, словно на полу двора в здании, где находится контора, которая, если смотреть на нее сквозь зарешеченное складское окно, кажется кладовой для сбора му