Book: Под стеклянным колпаком (перевод Алукард Сюзанна)



Под стеклянным колпаком (перевод Алукард Сюзанна)

Сильвия Плат

Под стеклянным колпаком

Sylvia Plath

THE BELL JAR


Печатается с разрешения издательства Faber and Faber Limited и литературного агентства Andrew Nurnberg.


Серия «Настоящая сенсация!»


© Sylvia Plath, 1963

© Издание на русском языке AST Publishers, 2016

* * *

Посвящается Элизабет и Дэвиду


Глава первая

Стояло какое-то безумное, удушливое лето, то самое лето, когда на электрическом стуле казнили чету Розенбергов, и я не вполне понимала, что делаю в Нью-Йорке. Я странно отношусь к казням. Меня тошнит от одной мысли об электроэкзекуции, а все газеты только об этом и писали: крупные заголовки, словно выпученные глаза, таращились на меня на каждом углу и у каждого входа в метро, затхло вонявшего орехами. Это не имело ко мне никакого отношения, однако меня навязчиво преследовала мысль о том, что значит быть сожженным заживо.

Мне казалось, что это, наверное, худшее, что может произойти в этом мире.

Нью-Йорк оказался далеко не подарком. К девяти утра неправдоподобная, деревенская с росинкой свежесть, непонятно как проникшая в город за ночь, испарялась, словно остатки дивного сна. Призрачно-серые на дне своих гранитных ущелий, раскаленные улицы плыли в солнечном мареве, крыши автомобилей сверкали, испуская жар, и мельчайшая сухая пыль лезла мне в глаза и горло.

Я постоянно слышала о Розенбергах и по радио, и в офисе, пока они не стали неотступно преследовать меня. Это походило на то, как я впервые в жизни увидела труп. Потом в течение нескольких недель голова трупа – или то, что от нее осталось, – всплывала передо мной за завтраком, когда я ела яичницу с ветчиной, и за лицом Бадди Уилларда, ведь именно он устроил мне это представление. Очень скоро мне стало мерещиться, что я таскаю с собой на веревочке голову трупа, словно какой-то черный, безносый воздушный шарик, воняющий уксусом.

Я чувствовала, что тем летом со мной было что-то не так, потому что я только и думала, что о Розенбергах, да еще о том, как же я сглупила, накупив всех этих неудобных, дорогих нарядов, уныло висевших у меня в шкафу, как рыба на завялке. И о том, как все маленькие успехи, которых я с радостью добивалась в колледже, с шипением лопнули у помпезных фасадов Мэдисон-авеню из полированного мрамора и сверкающего стекла.

А ведь я должна была наслаждаться жизнью.

А ведь я должна была стать предметом зависти тысяч других студенток колледжей вроде меня по всей Америке, которые не хотели ничего, кроме как фланировать в таких же лакированных кожаных туфлях тридцать седьмого размера, которые я как-то в обед купила в магазине «Блумингдейл» в комплекте с черным лакированным кожаным поясом и черной лакированной кожаной сумочкой. А когда моя фотография появилась в журнале, где работали мы, двенадцать девчонок, все решили бы, что я окунулась в вихрь наслаждений. Ведь на фото я потягивала мартини в глубоко декольтированном платье, лиф которого из искусственной парчи переходил в пышные облака белого тюля, сидя в одном из фешенебельных баров в компании похожих друг на друга молодых людей с лицами стопроцентных американцев, которых то ли наняли, то ли где-то одолжили для фотосессии.

Вот смотрите, как все может повернуться в нашей стране, сказали бы они. Целых девятнадцать лет живет себе девушка в заштатном городишке, и денег у нее не хватает даже на то, чтобы журнал купить. А потом вдруг получает стипендию для учебы в колледже, получает призы то тут, то там, и вот уже она управляет Нью-Йорком, как своим собственным лимузином.

Вот только я ничем не управляла, даже собой. Я просто носилась из отеля на работу, потом на вечеринки, а оттуда в отель и снова на работу, словно одуревший троллейбус. Кажется, мне надо было пребывать в радостном возбуждении, как большинству моих коллег-подруг, но я не могла заставить себя хоть как-то реагировать. Я чувствовала себя неподвижной и опустошенной, словно глаз торнадо, который понуро движется вперед посреди окружающего его неистовства стихии.


В отеле нас было двенадцать девушек. Мы все выиграли конкурс журнала мод, написав очерки, рассказы, стихи и рекламные тексты, а в качестве приза получили месячную стажировку в Нью-Йорке с полным пансионом и кучей разных бонусов вроде билетов на балет, пропусков на показы мод, купонов на стрижку и прическу в знаменитом дорогом салоне, а также возможности познакомиться с людьми, добившимися успеха на интересующем нас поприще, и получать советы по улучшению собственной внешности.

У меня до сих пор сохранился подаренный мне набор косметики, предназначенный для девушки с карими глазами и каштановыми волосами. Тюбик коричневой туши с крохотной кисточкой, круглая баночка голубых теней для век такого размера, что туда помещался лишь самый кончик пальца, и три вида губной помады – от красной до розовой. Все это в позолоченной коробочке с зеркальцем внутри. Еще у меня остался белый пластиковый футляр для темных очков, украшенный цветными раковинами, блестками и пришитой сверху зеленой пластиковой морской звездой.

Я понимала, что эти подарки представляли собой бесплатную рекламу фирм-спонсоров, но не могла относиться к ним цинично. Мне так нравилось получать все эти вещицы, дождем обрушившиеся на нас. Потом я довольно долго прятала их, но спустя некоторое время, когда снова пришла в себя, вытащила их, и они до сих пор лежат у меня по всему дому. Иногда я пользуюсь помадой, а на прошлой неделе срезала с футляра для очков пластиковую морскую звезду и отдала ее ребенку.

Итак, в отеле жили двенадцать девушек, мы обитали в одном крыле, на одном этаже, в одинаковых номерах на одного человека, расположенных друг за другом вдоль коридора, и все это напоминало наше общежитие в колледже. Это не было отелем в полном смысле слова, где на одном этаже вперемежку живут мужчины и женщины.

Отель под названием «Амазон» предназначался только для женщин, и обитали в нем по большей части мои ровесницы, дочери богатых родителей, желавших быть уверенными в том, что их девочки будут жить там, где мужчины не смогут добраться до них и соблазнить. Все они собирались учиться на элитных курсах секретарш, вроде школы Кэти Гиббс, где на занятия надо являться в шляпках, чулках и перчатках. Или же только что окончили такие элитные курсы и работали секретаршами у больших начальников, вращаясь в нью-йоркском «свете» в ожидании того, что выйдут замуж за какого-нибудь из многообещающих молодых людей.

Все эти девушки казались мне ужасно скучными. Я видела их в солярии на крыше, где они зевали, красили ногти, старались поддержать свой бермудский загар и жутко скучали. Я разговорилась с одной из них – ей тоже надоели яхты, полеты на частных самолетах, катание на лыжах на Рождество в Швейцарии и ухажеры из Бразилии.

От таких девиц меня просто тошнит. Я так им завидую, что лишаюсь дара речи. Мне девятнадцать лет, и все эти годы я просидела в Новой Англии, не считая этой поездки в Нью-Йорк. Это был мой первый крупный шанс, но я просто сидела и упускала его, а он утекал у меня между пальцев, как вода.

Мне кажется, одной из причин моих неприятностей была Дорин.

Раньше я никогда не встречала девушек вроде нее. Дорин приехала из элитного женского колледжа где-то на Юге. Она была яркой блондинкой с пышными, словно сахарная вата, волосами, голубыми глазами, похожими на прозрачные агаты – твердые и блестящие, и постоянной усмешкой на губах. Не презрительной, а скорее веселой и загадочной, словно все люди вокруг нее не блещут умом, и она могла бы с удовольствием подшутить над ними, если бы захотела.

Дорин сразу выделила меня среди других девушек. Это заставило меня почувствовать себя гораздо умнее остальных, а она действительно была на удивление забавна. Во время занятий она всегда подсаживалась ко мне, а когда мы встречались со знаменитостями, вполголоса шептала мне на ухо едкие саркастические замечания.

Она рассказывала, что у них в колледже моде уделяется пристальное внимание, что у всех девушек сумочки были из того же материала, что и платья, так что всякий раз, когда они переодевались, полагалось менять и сумочку. Эти подробности произвели на меня яркое впечатление. Они намекали на великолепный, изысканный декаданс, к которому меня всегда тянуло словно магнитом.

Единственное, из-за чего Дорин постоянно надо мной подтрунивала, – это из-за моего стремления всегда выполнить задание в срок.

– И чего ради ты надрываешься? – удивлялась она, развалившись на моей кровати в шелковом халате персикового цвета и подравнивая пилочкой длинные, желтые от табака ногти, пока я печатала на машинке черновик интервью с модным писателем.

И еще одно: все мы облачались в накрахмаленные хлопчатые ночные рубашки и стеганые халаты или иногда в махровые купальные халаты, которые могли сойти за пляжные. Но Дорин носила длинные, до пят, нейлоновые кружевные полупрозрачные халатики или же халаты телесного цвета, которые облегали ее, словно наэлектризованные. От нее исходил своеобразный, слегка отдающий потом аромат, напоминавший мне пряный запах сломанных и растертых между пальцами разлапистых листьев папоротника.

– Ты же знаешь, что старухе Джей Си совершенно наплевать, появится эта статья завтра или в понедельник. – Дорин закурила сигарету и выпустила дым через ноздри, отчего ее глаза заволокло легким туманом. – Эта Джей Си страшна, как смертный грех, – спокойно продолжала Дорин. – Бьюсь об заклад, что ее старикашка-муж выключает весь свет, прежде чем подойти к ней, иначе сблюет.

Джей Си была моей начальницей, и она мне очень нравилась, несмотря на всю болтовню Дорин. Она не относилась к болтушкам из редакций журналов мод с накладными ресницами, увешанных драгоценностями. У Джей Си голова была на месте, так что ее малопривлекательная внешность, похоже, не имела никакого значения. Она владела двумя языками и знала всех сто́ящих авторов, пишущих о моде.

Я пыталась представить себе Джей Си без строгого офисного костюма и официальной шляпки в постели с ее толстяком-мужем и просто не смогла этого сделать. Мне всегда было ужасно трудно представить себе людей, лежащих в одной постели.

Джей Си хотела меня чему-то научить. Все пожилые дамы, которые мне встречались, хотели меня чему-то научить, но мне вдруг начинало казаться, что им нечему меня научить. Я приладила крышку на пишущую машинку и защелкнула ее.

– Умница, – расплылась в улыбке Дорин.

Кто-то постучал в дверь.

– Кто там? – встать я не удосужилась.

– Это я, Бетси. На вечеринку идешь?

– Вроде иду. – К двери я так и не подошла.

Бетси привезли прямиком из Канзаса с озорным белокурым хвостиком и улыбкой «возлюбленная отличника». Помню, как однажды нас с ней пригласили в офис выбритого до синевы телепродюсера, одетого в дорогой костюм, чтобы тот посмотрел, есть ли в нас что-нибудь такое, включая формы, что он мог бы использовать в программе. И тут Бетси начала рассказывать о Канзасе, о мужских и женских растениях кукурузы. Она так разошлась, повествуя об этой чертовой кукурузе, что даже у продюсера на глазах выступили слезы, вот только пользы, к сожалению, от этих слез не было никакой, как он сам сказал.

Чуть позже редактор журнала «Бьюти» уговорил Бетси изменить прическу и поместил ее фото на обложку. Я до сих пор время от времени вижу, как она проплывает мимо, улыбаясь с плакатов, рекламирующих женскую одежду.

Бетси всегда зазывала меня в компанию к себе и другим девушкам, словно стараясь каким-то образом меня спасти. Дорин она никогда не звала. За глаза Дорин называла ее скотницей-оптимисткой.

– Хочешь поехать с нами в такси? – спросила Бетси из-за двери.

Дорин покачала головой.

– Не волнуйся, Бетси, – ответила я. – Я поеду с Дорин.

Я слышала, как она шлепает по коридору от моей двери.

– Поедем, побудем там, пока нам не надоест, – сказала мне Дорин, туша сигарету о подставку моей прикроватной лампы, – а потом отправимся зажигать в город. Все эти вечеринки, которые тут для нас устраивают, напоминают мне старомодные танцы в спортзале. И почему нам всегда достаются парни из Йеля? Они же такие тупы-ы-ые!

Бадди Уиллард отправился в Йель, но теперь, задумавшись, что же в нем не так, я поняла, что он оказался тупицей. Ну да, ему удавалось получать хорошие оценки, и у него случился роман с какой-то жуткой официанткой по имени Глэдис, но интуиции в нем не было ни на йоту. А вот Дорин интуицией обладала. Все, что она говорила, звучало подобно тайному голосу, вещавшему прямо изнутри меня.


Мы попали в пробку. Это было как раз то время, когда все спешили в увеселительные заведения. Наше такси оказалось зажатым между машиной, в которой ехала Бетси, и авто с четырьмя другими девушками. Движение встало.

Дорин выглядела потрясающе. На ней было белое кружевное платье без бретелек, застегнутое на молнию поверх плотно облегающего корсета, который подчеркивал ее округлые формы, а кожа отливала блестящим бронзовым загаром под слоем прозрачного талька.

Я была в узком черном платье из чесучи, обошедшемся мне в сорок долларов, одной из тех вещей, которые я купила на часть своей стипендии во время лихорадочной беготни по магазинам, когда узнала, что принадлежу к числу счастливиц, отправляющихся в Нью-Йорк. Оно было какого-то странного покроя, и под него я не могла надеть лифчик. Но это не имело особого значения, поскольку фигурой я вышла тощая, как мальчишка-подросток, да к тому же плоскогрудая, и в жаркие летние вечера чувствовала себя почти голой.

В городе с меня слез почти весь мой загар. Я сделалась желтой, словно китаянка. В другой ситуации я бы нервничала из-за своего платья и необычного цвета кожи, но, сидя рядом с Дорин, забыла о своих переживаниях. Я чувствовала себя чертовски искушенной и циничной.

Когда мужчина в синей рубашке с накладными карманами, черных твиловых брюках и кожаных ковбойских сапогах со скошенными каблуками начал медленно приближаться к нам из-под полосатого навеса бара, откуда он рассматривал наше такси, я не тешила себя никакими иллюзиями. Я прекрасно понимала, что его зацепила Дорин. Он ловко проскользнул между стоявшими машинами и непринужденно облокотился о край нашего открытого окна.

– А что, позвольте спросить, такие очаровательные девушки, как вы, делают одни в такси в такой дивный вечер? – Он улыбнулся широкой белозубой улыбкой, как на рекламе зубной пасты.

– Мы едем на вечеринку, – буркнула я, поскольку Дорин вдруг онемела, как столб, и принялась с томной рассеяностью поигрывать своей белой кружевной сумочкой.

– Какая скукотища, – отозвался мужчина. – Отчего бы нам с вами не пропустить стаканчик-другой вон в том баре? А мои друзья составят нам компанию. – Он кивнул в сторону нескольких нарочито небрежно одетых мужчин, с ленивым видом стоявших под навесом.

Они внимательно наблюдали за ним и, когда он оглянулся в их сторону, дружно рассмеялись.

Мне следовало бы насторожиться, услышав этот негромкий смех тертых калачей, но тут впереди обозначились признаки какого-то движения, и я поняла: если продолжу сидеть тихо, то через пару секунд пожалею об упущенном шансе увидеть в Нью-Йорке что-то кроме того, что так тщательно отбирала для нас редакция журнала.

– Ну, что скажешь, Дорин? – спросила я.

– Что скажешь, Дорин? – отозвался мужчина, широко улыбаясь.

До сих пор не могу припомнить, как он выглядел, когда не улыбался. По-моему, он улыбался везде и всегда. Наверное, это стало частью его облика.

– Ну, хорошо, ладно, – согласилась Дорин.

Я открыла дверь, и мы вышли из такси, которое медленно поползло вперед, и направились к бару.

Раздался жуткий визг тормозов, за которым последовал глухой удар.

– Эй, вы! – Наш таксист высунулся из окна и повернул к нам пунцовое от ярости лицо. – Вы чего это тут устраиваете?

Он так резко остановил машину, что ехавшее следом такси смачно впечаталось в него, и мы видели, как находившиеся в нем четыре девушки размахивали руками, цепляясь за что попало и пытаясь подняться с пола.

Мужчина рассмеялся и, оставив нас стоять на тротуаре, вернулся и посреди оглушительного гудения клаксонов и каких-то криков вручил водителю купюру. А потом мы увидели, как девушки из журнала уехали в следовавших одно за другим такси, словно свадебная кавалькада, состоящая из одних только невест.

– Пошли, Фрэнки, – бросил мужчина одному из своих друзей, и небольшого роста крепыш отделился от стоявшей у бара группки и зашел с нами внутрь.

Он оказался из тех, кого я не выношу. Рост у меня метр семьдесят пять без каблуков, и когда рядом оказываются низкорослые мужчины, я сутулюсь, переваливаюсь из стороны в сторону, стараясь казаться ниже, и чувствую себя неуклюжей и застенчивой, словно разыгрываю интермедию.

Примерно минуту я вопреки всему надеялась, что мы разделимся в соответствии с ростом и тогда я окажусь в паре с мужчиной, который с нами заговорил. С виду в нем было метр восемьдесят, но он явно нацелился на Дорин и не удостоил меня даже взгляда. Я старалась делать вид, что не замечаю Фрэнки, семенившего рядом и пытавшегося взять меня под локоть, и села за стол рядом с Дорин.



В баре было так темно, что я едва могла разглядеть что-то, кроме своей подруги. С ее светлыми волосами и белым платьем она светилась так, что казалась серебристой. По-моему, в ней отражался свет неоновых ламп над стойкой. Я же чувствовала себя сливающейся с темнотой, словно негатив изображения человека, которого я никогда в жизни не видела.

– Ну, что закажем? – спросил мужчина с белозубой улыбкой.

– Мне бы что-нибудь традиционное и старомодное, – ответила Дорин.

Выбор выпивки всегда ставил меня в тупик. Я не отличаю виски от джина, и мне ни разу не удалось выпить что-то, что бы мне по-настоящему понравилось. Бадди Уилларду и другим моим знакомым ребятам из колледжа обычно не хватало денег на крепкие напитки, или же они вообще не пили. Просто поразительно, насколько много студентов не пьют и не курят. Похоже, я всех их знала. Самое большее, на что решился Бадди Уиллард, – это купить бутылку «Дюбонэ», да и то из стремления доказать, что можно быть эстетом, несмотря на то что учишься на медицинском.

– Я выпью водки, – произнесла я.

Мужчина посмотрел на меня внимательнее.

– С чем?

– Чистую. Я всегда пью чистую.

Мне показалось, что я выставлю себя полной дурой, заявив, что буду водку со льдом, джином или чем-то еще. Однажды я видела рекламный плакат, где под синим светом в сугробе стоял полный стакан водки, и та казалась прозрачной и чистой, как вода. Вот я и подумала, что заказать просто водку будет в самый раз. Я мечтала как-нибудь заказать напиток и обнаружить, что у него великолепный вкус.

Потом подошел официант, и мужчина заказал выпивку на всех четверых. В этом стильном баре он чувствовал себя удивительно раскованно в своем ковбойском наряде, и мне показалось, что он, наверное, какая-то знаменитость.

Дорин ничего не говорила, лишь поигрывала пробковой подставкой для бокалов и, в конце концов, закурила сигарету, однако мужчина, казалось, не возражал или не придал этому значения. Он пристально смотрел на нее таким взглядом, каким в зоопарке смотрят на попугая, ожидая, что тот скажет что-нибудь на человеческом языке.

Принесли напитки, и мой выглядел таким же прозрачным и чистым, как на рекламном плакате.

– Чем вы занимаетесь? – спросила я мужчину, чтобы нарушить молчание, которое стремительно росло вокруг меня плотной стеной, как трава в джунглях. – То есть чем вы занимаетесь здесь, в Нью-Йорке?

Медленно и, как показалось, с огромным усилием мужчина оторвал взгляд от плеча Дорин.

– Я диск-жокей, – ответил он. – Вы наверняка обо мне слышали. Меня зовут Ленни Шеперд.

– Я вас знаю, – внезапно произнесла Дорин.

– Очень этому рад, дорогая, – рассмеялся в ответ мужчина. – Это как раз в тему. Я чертовски знаменит. – Затем Ленни Шеперд смерил Фрэнки долгим взглядом.

– Слушайте, а вы откуда? – спросил Фрэнки, рывком выпрямившись на стуле. – Как вас зовут?

– Вот это Дорин, – Ленни обхватил ладонью обнаженную руку Дорин и слегка сжал ее.

Что меня удивило, так это то, что Дорин никак не отреагировала, заметив, что он делает. Она просто сидела, смуглая, как негритянка с обесцвеченными волосами, в своем белом платье, и элегантно потягивала из бокала.

– Мое имя Элли Хиггинботтом, – ответила я. – Я из Чикаго.

После этого я почувствовала себя увереннее. Я не хотела, чтобы что-то сказанное или сделанное мною в тот вечер ассоциировалось со мной, с моим настоящим именем и с тем, что я родом из Бостона.

– Ну что, Элли, как насчет потанцевать?

Мне сделалось смешно от одной мысли о том, чтобы танцевать с этим коротышкой в оранжевых замшевых туфлях на высоком каблуке, задрипанной футболке и обвисшей синей спортивной куртке. Если я на кого-то и смотрю свысока, так это на мужчин в синем. Ладно уж в черном, сером или даже коричневом. Синий цвет меня смешит.

– Я не в настроении, – холодно ответила я, повернувшись к нему спиной и пододвинув стул поближе к Дорин и Ленни.

А эта парочка выглядела так, словно они знали друг друга много лет. Дорин длинной тонкой серебряной ложечкой вылавливала со дна бокала кусочки фруктов, а Ленни хрюкал каждый раз, когда она подносила ложечку ко рту, щелкал зубами и притворялся собакой или кем-то еще, пытаясь стянуть кусочек с ложки. Дорин хихикала и продолжала вылавливать фрукты.

Я начала думать, что водка все-таки именно мой напиток. У нее не было никакого вкуса, но она упала мне прямо в желудок, как шпага шпагоглотателя, и я почувствовала себя могучей и равной богам.

– Я, пожалуй, пойду, – произнес Фрэнки, вставая.

Я не смогла хорошенько его разглядеть, поскольку было очень темно, но впервые услышала, какой у него визгливый, дурацкий голос. Никто не обратил на него внимания.

– Эй, Ленни, ты мне кое-что должен. Ленни, разве ты не помнишь, что кое-что мне должен, а?

Мне показалось странным, что Фрэнки напоминает Ленни о том, что тот ему что-то должен, в присутствии девушек, которых впервые видит. Но Фрэнки продолжать стоять и повторять одно и то же, пока Ленни не залез в карман и не достал оттуда свернутую в рулон пачку зеленых купюр. Потом он вытащил из нее одну бумажку и протянул ее Фрэнки. По-моему, это была десятка.

– Заткнись и вали отсюда.

Почти минуту мне казалось, что Ленни сказал это и мне тоже, но потом я услышала, как Дорин произнесла:

– Без Элли я не поеду.

Надо отдать ей должное, она сразу запомнила мое вымышленное имя.

– А Элли поедет, ведь так, Элли? – спросил Ленни, подмигнув мне.

– Конечно, поеду, – ответила я.

Фрэнки растворился в сумерках, и я подумала, что стану держаться Дорин. Мне хотелось увидеть как можно больше.

Мне нравилось смотреть на людей в критической ситуации. Если я вижу аварию на дороге, драку на улице или заспиртованного в лабораторном сосуде младенца, я останавливаюсь и гляжу так пристально, что потом никогда не забуду.

Разумеется, я узнала многое из того, чего иначе не узнала бы никогда. И даже если от этого меня охватывало удивление или тошнота, я никогда не отводила взгляда, но делала вид, что и без того знаю, что так было всегда.

Глава вторая

Обиталище Ленни я бы не спутала ни с чьим другим.

Его интерьер в точности копировал внутреннее пространство сельского дома, перенесенное в нью-йоркское многоквартирное здание. Он сказал, что для большего простора пришлось снести несколько перегородок, а потом стены обшили сосновыми панелями и соорудили обшитый такими же панелями бар в форме подковы. По-моему, паркет на полу тоже был из сосны.

На полу повсюду красовались огромные белые медвежьи шкуры, а из мебели присутствовало только множество низеньких лежанок, покрытых индейскими коврами. Вместо картин на стенах висели оленьи и бизоньи рога да чучело заячьей головы. Ленни указал большим пальцем на небольшую серую мордочку и остро торчавшие вверх уши.

– Сбил его машиной в Лас-Вегасе.

Он куда-то пошел через огромную комнату, и цоканье каблуков его ковбойских сапог отдавалось эхом, словно выстрелы.

– Тут такая акустика, – объяснил он на ходу, становясь все меньше и меньше, пока не исчез в какой-то дальней двери.

Вдруг отовсюду зазвучала музыка. Затем она смолкла, и мы услышали, голос Ленни:

– Это ваш двенадцатичасовой диск-жокей Ленни Шеперд с обзором десятки лучших хитов. На этой неделе на десятом месте – светловолосая девушка, о которой в последнее время столько разговоров, со своим единственным и неповторимым «Подсолнухом»!

Я родилась в Канзасе, выросла в Канзасе,

Если выйду замуж, то опять в Канзасе…

– Вот это класс! – восхитилась Дорин. – Какой же он классный, а?

– Это точно, – согласилась я.

– Слушай, Элли, сделай мне одолжение. – Похоже, теперь ей и впрямь казалось, что меня зовут Элли.

– Ну конечно, – ответила я.

– Ты меня одну не бросай, ладно? Я ведь с ним не справлюсь, если он вдруг начнет чудить. Видела, какой он мускулистый? – хихикнула Дорин.

Ленни появился откуда-то из задней комнаты.

– У меня там звуковой аппаратуры – на двадцать тысяч.

Он легкой походкой подошел к бару, достал три бокала, серебряное ведерко со льдом, большой кувшин и начал смешивать коктейли из нескольких разных бутылок.

…Верной той девчонке, что ждать обещала:

Ведь она подсолнух из «Подсолнечного штата».

– Очуметь, да? – Ленни подошел к нам, удерживая в руках три бокала. На них, словно пот, выступили большие капли, а кубики льда мелодично звякнули, когда он подал нам бокалы. Музыка резко оборвалась, и мы услышали, как голос Ленни объявляет следующий хит.

– Лучше нет, чем послушать самого себя. Знаешь, что, – Ленни уперся в меня взглядом, – Фрэнки слинял, а тебя кто-то должен развлекать. Сейчас позвоню кому-нибудь из ребят.

– Все нормально, – ответила я. – Не стоит беспокоиться. – Мне не хотелось заявлять ему прямо в лоб, чтобы он позвал кого-нибудь на несколько размеров больше Фрэнки.

Во взгляде Ленни мелькнуло облегчение.

– Пусть так, если ты не возражаешь. Я просто хотел угодить подружке Дорин. – Он улыбнулся ей широкой белозубой улыбкой. – Правда ведь, милая?

Он протянул Дорин руку и, не говоря ни слова, они оба начали танцевать, не выпуская из рук бокалов.

Я сидела, положив ногу на ногу, на одной из лежанок, и старалась выглядеть серьезной и бесстрастной, как бизнесмены, смотревшие танец живота, который мне как-то довелось увидеть. Однако стоило мне прислониться к стене под чучелом зайца, как лежанка вдруг поехала на колесиках к центру комнаты, так что я уселась на лежавшую на полу медвежью шкуру.

Мой коктейль оказался каким-то водянистым и нагонял тоску. С каждым глотком его вкус все больше походил на застоялую воду. Посередине бокал обвивало нарисованное розовое лассо в желтый горошек. Я отпила примерно на пару сантиметров ниже лассо и немного подождала, а когда собралась сделать очередной глоток, бокал вновь наполнился до уровня лассо.

Откуда-то сверху гремел голос Ленни:

– Зачем, ай-ай-ай, я покинул тебя, Вайоминг?

Они не переставали танцевать даже во время пауз. Мне казалось, что я сжимаюсь в крохотную черную точку на фоне этих красно-белых ковров и сосновых панелей. Я чувствовала себя так, словно проваливаюсь сквозь землю.

Есть что-то давящее и депрессивное в том, когда смотришь, как парочка все больше и больше балдеет друг от друга, особенно когда сам ты – третий лишний. Это то же самое, что смотреть на Париж из последнего вагона экспресса, уносящего тебя прочь от него. С каждой секундой город становится все меньше, только вот возникает ощущение, что на самом деле это ты становишься таким крошечным и печальным, стремительно улетая от моря огней и бурления жизни со скоростью миллион километров в час.

Ленни и Дорин все чаще сталкивались друг с другом, целовались, разлетались в стороны, чтобы отхлебнуть из бокалов, а потом снова слиться в танце. Я подумала: может, мне улечься на медвежью шкуру и поспать, пока Дорин не захочется вернуться в отель?

Ленни вдруг издал дикий рев. Я подпрыгнула и села прямо. Дорин вцепилась зубами в мочку левого уха Ленни.

– Отпусти, стерва!

Ленни нагнулся, и Дорин оказалась у него на плече, бокал выскользнул из ее пальцев, описал длинную широкую дугу и, как-то по-дурацки звякнув, оказался у сосновой стенной панели. Ленни все еще ревел и вертелся на одном месте так быстро, что я не могла разглядеть лица Дорин.

Я заметила – так машинально замечаешь цвет чьих-то глаз, – что груди Дорин вывалились из выреза платья и слегка покачивались из стороны в сторону, напоминая собой большие коричневые дыни, когда она кружилась, прижавшись животом к плечу Ленни, болтая в воздухе ногами и визжа. Потом они принялись хохотать и замедлили кружение, а Ленни все старался укусить Дорин за бедро через юбку, и тут я выскользнула за дверь, прежде чем смогло бы произойти что-то еще. Мне удалось спуститься вниз, цепляясь обеими руками за перила и чуть не падая.

Я поняла, что в квартире у Ленни работал кондиционер, лишь тогда, когда вывалилась на тротуар. Застоявшийся, почти тропический жар, которым за целый день пропитался асфальт, захлестнул меня, обдав лицо раскаленной волной, словно оплеухой на прощание. Я понятия не имела, где нахожусь.

С минуту я размышляла, не взять ли мне такси и все-таки поехать на вечеринку, но решила этого не делать, поскольку танцы уже наверняка закончились, а мне вовсе не хотелось оказаться в пустом, похожем на амбар танцевальном зале с полом, усыпанным конфетти, окурками и смятыми салфетками, что кладут под бокалы с коктейлями.

Я осторожно дошла до ближайшего перекрестка, касаясь стен домов кончиком пальца левой руки, чтобы не отклониться в сторону. Взглянула на табличку с названием улицы. Потом достала из сумочки карту Нью-Йорка. До отеля мне оставалось ровно сорок три квартала по прямой, а потом пять кварталов после поворота.

Необходимость идти пешком никогда меня не пугала. Я просто двинулась в нужном направлении, шепотом считая кварталы. Когда я вошла в вестибюль отеля, я уже полностью протрезвела и лишь слегка натерла ноги. Но винить за это следовало только себя, поскольку я не удосужилась надеть чулки.

В вестибюле не было никого, кроме ночного портье, дремавшего в своей освещенной кабинке среди ключей и молчавших телефонов.

Я проскользнула в полуавтоматический лифт и нажала кнопку своего этажа. Двери закрылись, как гармошка безмолвного аккордеона. Потом в ушах как-то странно зашумело, и я увидела крупную китаянку с потекшей на глазах тушью, которая таращилась на меня идиотским взглядом. Конечно, это была всего лишь я. Я с ужасом поняла, какой вымотанной и потрепанной выгляжу.

В коридоре не было ни души. Я вошла к себе в номер. Там стоял дым коромыслом. Сначала я подумала, что дым появился сам собой в наказание мне, но потом вспомнила, что Дорин накурила у меня в номере, и нажала кнопку, включавшую оконный вентилятор. Окна здесь были устроены так, что их нельзя было открыть и высунуться наружу, и это почему-то меня просто бесило.

Стоя слева у окна и прислонившись щекой к деревянной раме, я видела город до самого здания ООН, возвышавшегося в темноте, словно какой-то кусок марсианских зеленых медовых сот. Я видела движущиеся красные и белые огоньки на дорогах и огни мостов, названий которых я не знала.

Тишина угнетала меня. Это было не молчание спокойной тишины. Это было безмолвие внутри меня. Я прекрасно знала, что машины шумят, и что люди, сидящие в машинах и за освещенными окнами, тоже шумят, и что река тоже шумит, но я ничего не слышала. Город висел у меня в окне, плоский, как плакат, но он мог там вообще не висеть, несмотря на все хорошее, что он мне принес.

Фарфорово-белый телефон на прикроватном столике мог соединить меня с внешним миром, но он просто стоял там, немой, как голова мертвеца. Я постаралась припомнить людей, которым давала свой номер, чтобы составить список всех, кто с той или иной вероятностью мог мне позвонить, но мысли мои вертелись лишь вокруг того, что я дала его матери Бадди Уилларда, чтобы та смогла передать его своему знакомому переводчику-синхронисту в ООН.

Я издала тихий, сухой смешок. Можно себе представить, с каким переводчиком-синхронистом намеревалась меня познакомить миссис Уиллард, если она все время хотела, чтобы я вышла замуж за Бадди, который сейчас лечился от туберкулеза где-то на севере штата Нью-Йорк. Его мама даже договорилась для меня о работе на лето официанткой в санатории для туберкулезников, чтобы Бадди не чувствовал себя одиноким. Они с Бадди не могли взять в толк, почему я вместо этого решила отправиться в Нью-Йорк.

Зеркало, стоявшее у меня на комоде, показалось мне чуть искривленным и слишком серебристым. Смотревшее оттуда на меня лицо походило на отражение в капельке ртутной амальгамы для зубных пломб. Я было подумала лечь в постель, закутаться в одеяло и попытаться заснуть, но это вдруг представилось мне тем же, что засунуть грязное, заляпанное кляксами письмо в свежий, чистенький конверт. Я решила принять горячую ванну.

Наверное, есть много такого, что горячая ванна не в силах исправить, но я об этом почти ничего не знаю. Когда мне грустно и кажется, что я вот-вот умру, или когда я так нервничаю, что не могу заснуть, или влюблена в кого-то, с кем не увижусь целую неделю, я сникаю, а потом говорю себе: «Пойду-ка я приму горячую ванну».

В ванне я предаюсь размышлениям и миросозерцанию. Нужно напустить очень горячую воду, такую, которую едва терпишь, пробуя ее ногой. Потом медленно в нее погрузиться, сантиметр за сантиметром, пока вода не дойдет до шеи.

Я помню потолки над всеми ваннами, где я с наслаждением вытягивалась. В память мне врезались их текстуры, узоры трещинок, покраска, влажные пятна и светильники. Сами ванны я тоже не забыла: древние лохани на стилизованных под лапы грифонов ножках, и модерновые емкости для омовения в форме гробов, и гламурные ванны из розового мрамора рядом с кувшинковыми прудами в зимних садах. Я помню формы и размеры кранов и самые разные виды мыльниц. Я нигде не чувствую себя самой собой, кроме как в горячей ванне.



Я почти час лежала в ванне на семнадцатом этаже отеля «только для женщин», высоко над суматошным Нью-Йорком, и чувствовала, как вновь очищаюсь. Я не верю в крещение, в воды Иордана и все такое прочее, однако мне кажется, что для меня горячая ванна – то же самое, что святая вода для верующих.

Я говорила себе: «Дорин растворяется, Ленни Шеперд растворяется, Фрэнки растворяется, Нью-Йорк растворяется, все они растворяются и больше ничего не значат. Я их не знаю. Я никогда их не знала, и я очень чиста. Вся эта выпивка и липкие поцелуи, которые я видела, и пыль, въевшаяся мне в кожу на обратном пути, превращаются во что-то кристально чистое».

Чем дольше я лежала в прозрачной горячей воде, тем более чистой себя ощущала, и когда я наконец вылезла из ванны в большое мягкое и белое махровое полотенце, я чувствовала себя чистой и безгрешной, как новорожденное дитя.

Не знаю, как долго я спала, прежде чем услышала стук в дверь. Сначала я не обратила на него никакого внимания, поскольку стучавший беспрестанно повторял: «Элли, Элли, Элли, впусти меня», – а я не знала никакой Элли. Затем к первоначальному глухому и тяжелому стуку прибавился другой, резкий, и второй, куда более четкий голос произнес:

– Мисс Гринвуд, к вам подруга.

И я поняла, что это Дорин.

Я резко вскочила на ноги и с минуту раскачивалась посреди темной комнаты, стараясь обрести равновесие. Мне представилась возможность забыть обо всех событиях того печального вечера, хорошенько выспавшись, а ей приспичило разбудить меня и перебить мне сон. Мне показалось, что если бы я сделала вид, что сплю, то стук бы прекратился, и меня оставили бы в покое. Я подождала, но этого не случилось.

– Элли, Элли, Элли, – бормотал первый голос, в то время как второй продолжал шипеть: – Мисс Гринвуд, мисс Гринвуд, мисс Гринвуд. – Как будто у меня было раздвоение личности.

Я открыла дверь и заморгала от хлынувшего из коридора яркого света. У меня создалось впечатление, что стоит не ночь и не день, что между ними вдруг вклинилось какое-то бледно-серое «межвременье», которое никогда не кончится.

Дорин бессильно прислонилась к дверному косяку. Когда я переступила порог, она буквально рухнула мне на руки. Лица ее я не увидела, потому что голова ее упала на грудь, а грязные белокурые волосы свисали вниз от самых темных корней, словно травяная юбочка туземки.

В низкорослой, крепко сбитой женщине с усиками над верхней губой, одетой в черную униформу, я узнала ночную горничную, которая гладила наши дневные и вечерние платья в тесной каморке, расположенной у нас на этаже. Я не могла взять в толк, откуда она знает Дорин и почему ей захотелось помочь той разбудить меня, вместо того чтобы тихонько отвести Дорин в ее номер.

Видя, что я поддерживаю Дорин руками и та молчит, разве что изредка с бульканьем икает, женщина направилась по коридору к своей каморке, где стояли древняя швейная машинка «Зингер» и белая гладильная доска. Мне захотелось броситься следом за ней и сказать, что я не имею к похождениям Дорин никакого отношения, потому что она выглядела строгой и работящей, как старомодная иммигрантка из Европы, и напоминала мне мою бабушку, которая была родом из Австрии.

– Дай мне лечь, дай мне лечь, – бормотала Дорин. – Дай мне лечь, дай мне лечь.

Я поняла, что если перетащу Дорин через порог к себе в номер и уложу ее на свою кровать, то больше никогда от нее не избавлюсь.

Ее висевшее у меня на руках тело было теплым и мягким, как стопка подушек, а ее ноги в туфлях на высоких шпильках нелепо волочились по полу. Она была слишком тяжелая, чтобы я смогла протащить ее до номера по длинному коридору.

Я решила, что единственный выход – устроить ее лежать на ковре, закрыть дверь, запереться на ключ и снова лечь спать. Когда Дорин проснется, она не вспомнит, что произошло, и подумает, что, скорее всего, вырубилась у моей двери, когда я спала, а потом сама встанет и незаметно проскользнет в свой номер.

Я начала осторожно опускать Дорин на зеленый ковер в коридоре, как вдруг она издала глухой стон и дернулась вперед, чуть не вырвавшись у меня из рук. Изо рта у нее вылетела бурая струйка рвоты и плюхнулась на пол, тотчас образовав лужу у меня под ногами.

Внезапно Дорин сделалась еще тяжелее. Ее голова склонилась вперед прямо в лужицу, а спутанные пряди белокурых волос погрузились в лужу, как древесные корни в болото, и тут я поняла, что она спит. Я шагнула назад. Я и сама-то была полусонная.

В ту ночь я приняла решение насчет Дорин. Я решила, что стану наблюдать за ней и слушать то, что она скажет, но в глубине души не буду иметь с ней ничего общего. В глубине души я сохраню верность отношениям с Бетси и ее простодушными подружками. Если честно, то я сама похожа на Бетси.

Я тихонько вернулась к себе в номер и закрыла дверь. Чуть подумав, не стала запирать ее на ключ. Не могла себя заставить сделать это.

Проснувшись наутро в застоялой, зашторенной духоте, я оделась, умылась холодной водой, слегка подкрасила губы и медленно открыла дверь. По-моему, я все еще ожидала увидеть Дорин, неподвижно лежащую в лужице рвоты, словно жуткое и яркое свидетельство своего собственного непотребства.

В коридоре никого не оказалось. Ковер тянулся во всю его длину, чистенький и вечнозеленый, за исключением малозаметного темного пятна неправильной формы у моей двери, словно кто-то случайно разлил стакан воды, но потом насухо вытер ковер.

Глава третья

На банкетном столе в редакции журнала «Дамский день» стояли разрезанные пополам желто-зеленые авокадо, фаршированные крабовым мясом под майонезом, большие блюда с ростбифами с кровью и холодной курятиной, а между ними тут и там возвышались хрустальные вазочки, доверху наполненные черной икрой. Я не успела позавтракать в буфете отеля, перехватила лишь чашку кофе из немного подгоревших зерен, такого горького, что у меня непроизвольно сморщился нос, и просто умирала от голода.

До своего приезда в Нью-Йорк я никогда не ела в настоящем ресторане. «Говард Джонсон» не в счет, потому что там я поглощала с ребятами вроде Бадди Уилларда только картошку фри, чизбургеры и молочный коктейль с ванильным мороженым. Сама не знаю почему, но поесть я люблю больше всего на свете. Неважно, сколько я ем, но никогда не толстею. За единственным исключением я держу один и тот же вес уже десять лет.

В моих любимых блюдах всегда много масла, сыра и сметаны. В Нью-Йорке мы так часто ели с разными людьми за счет журнала и всяких приезжавших в гости знаменитостей, что у меня вошло в привычку проглядывать огромные, написанные от руки меню, где гарнир из бобов стоил пятьдесят или шестьдесят центов, пока не выберу самые вкусные и дорогие блюда и не закажу их все сразу.

Нас всегда возили куда-то и кормили за чей-то счет, так что я никогда не чувствовала себя виноватой. Я старалась есть как можно быстрее и никогда не заставляла ждать тех, кто обычно заказывал лишь салат-латук с кусочками мяса и помидорами и грейпфрутовый сок, потому что старался похудеть. Почти все, кого я встречала в Нью-Йорке, старались похудеть.

– Я хочу поприветствовать самых красивых и умных девушек, которых наша редакция когда-либо имела счастье принимать, – просипел во вставленный в петлицу микрофон пухлый лысый церемониймейстер. – Этот банкет – всего лишь скромный образчик гостеприимства, с которым кулинарный отдел «Дамского дня» встречает оказавших нам честь своим визитом красавиц.

Негромкие дежурные аплодисменты, и все мы уселись за огромный накрытый скатертью стол.

На банкете присутствовали одиннадцать девушек из журнала вместе с почти всеми нашими шеф-редакторами, а также кулинарный отдел «Дамского дня» в полном составе: все в стерильных белых халатах, с волосами, убранными под изящные сеточки, и безупречным макияжем одинакового персикового тона.

За столом нас было только одиннадцать, потому что не хватало Дорин. По какой-то причине место ей определили рядом со мной, и стул оставался пустым. Я взяла для нее куверт-карточку: карманное зеркальце с надписью «Дорин», выведенной наверху каллиграфическим шрифтом, и тисненым венком из маргариток по краям, обрамляющим серебряный кружок, где должно отражаться ее лицо.

Этот день она проводила с Ленни Шепердом. Теперь она проводила с ним почти все свое свободное время.

За час до званого обеда в «Дамском дне» – широкоформатном женском журнале с великолепными цветными разворотами блюд, с меняющимися каждый месяц темой и местом действия – нас проводили по бесконечным сияющим кухням и показали, как трудно сделать стильную фотографию яблочного пирога при ярком освещении, потому что мороженое все время тает и его надо подпирать сзади зубочистками, а также менять, когда оно начинает выглядеть неаппетитно.

От вида еды, штабелями стоявшей в кухнях, у меня закружилась голова. Дома мы не то чтобы недоедали, просто бабушка всегда готовила дешевый суп и дешевое мясо, к тому же у нее была привычка, не успеешь поднести ложку или вилку ко рту, говорить: «Надеюсь, тебе понравится, это обошлось мне в сорок один цент за фунт». От этих слов у меня всегда возникало ощущение, что я ем монеты вместо воскресного бифштекса.

Пока мы стояли за стульями и слушали приветственную речь, я наклонила голову и украдкой посмотрела, где стоят вазочки с икрой. Одна из них занимала стратегически выгодное положение между мною и пустым стулом Дорин.

Я вычислила, что девушка напротив меня не сможет дотянуться до нее из-за стоящей посередине стола вазы с целой горой фруктов из марципана, а сидящая справа от меня Бетси постесняется попросить меня передать ей икру, если я придвину ее к своему локтю рядом с хлебной тарелочкой. К тому же еще одна вазочка с икрой стояла чуть правее соседки Бетси, так что она могла взять себе икры оттуда.

У нас с дедушкой была семейная шутка. Он работал метрдотелем в загородном клубе недалеко от моего родного города, и каждое воскресенье бабушка ездила туда, чтобы забрать его на выходной, приходившийся на понедельник. Мы с братом по очереди ездили вместе с ней, а дедушка всегда подавал воскресный ужин бабушке и тому из нас, кто составлял ей компанию, словно мы были завсегдатаями клуба. Он обожал рассказывать мне про всякие вкусности, и к девяти годам у меня развилась страсть к супу лике, икре и паштету из анчоусов.

Шутка заключалась в том, что на моей свадьбе дедушка проследит, чтобы я вволю наелась черной икры. Шуткой это было потому, что я не собиралась выходить замуж, а даже если бы и вышла, то дедушка не смог бы обеспечить столько икры, разве что ограбить кладовые клуба и утащить деликатес в огромном чемодане.

Под прикрытием звона бокалов с водой, звяканья столового серебра и тонкостенного фарфора я выложила тарелку кусочками курятины. Потом покрыла курятину толстым слоем икры, словно намазывала ореховое масло на кусок хлеба. Потом я по очереди пальцами брала ломтики курятины, сворачивая их в трубочку, чтобы оттуда не выпала икра, и поедала один за другим.

После долгих и мучительных раздумий о том, какой ложкой и вилкой что есть, я поняла, что если за столом сделаешь что-то не так, но с высокомерным видом, словно ты прекрасно знаешь, что именно так и надо, тебе это сойдет с рук, и никто не подумает, что у тебя плохие манеры или дурное воспитание. Все сочтут тебя оригинальной и весьма остроумной.

Я научилась этому в тот день, когда Джей Си взяла меня на обед с известным поэтом. На нем был жуткий, мешковатый, весь в пятнах коричневый твидовый пиджак, серые брюки и пуловер в красно-синюю клетку, а обед происходил в фешенебельном ресторане с фонтанами и хрустальными люстрами, где остальные мужчины были одеты в темные костюмы и ослепительно-белые рубашки.

Сей поэт ел салат руками, выуживая из тарелки листик за листиком, пока говорил со мной об антитезе природы и искусства. Я не могла отвести глаз от его бледных, узловатых пальцев, сновавших от тарелки ко рту, один за другим перемещая туда листья салата, с которых капал соус. Никто не хихикал и не делал укоризненных замечаний. Поэт вел себя так, что поедание салата руками казалось донельзя естественным и рациональным.

Поблизости не наблюдалось ни редакторов из нашего журнала, ни кого-то из сотрудников «Дамского дня», и Бетси выглядела милой и дружелюбной. Казалось даже, что она не любит икру, так что я чувствовала себя все увереннее и увереннее. Опустошив первую тарелку с холодной курятиной и икрой, я положила себе еще. Затем с усердием принялась за авокадо и салат из крабов.

Авокадо – мой любимый фрукт. Каждое воскресенье дедушка приносил мне одно авокадо, спрятанное на дне чемоданчика под шестью грязными рубашками и воскресными комиксами. Он научил меня, как нужно есть авокадо: развести в кастрюле виноградное желе и салатную заправку из уксуса и растительного масла и заполнить половинки плода соусом темно-красного цвета. Мне захотелось домой, к этому соусу. По сравнению с ним у крабов был пресный вкус.

– Как прошел показ мехов? – спросила я Бетси, когда окончательно перестала опасаться конкуренции насчет моей икры. Я собрала с тарелки последние черные солоноватые икринки ложкой для супа и тщательно облизала ее.

– Просто чудесно, – улыбнулась Бетси. – Нам показали, как сделать универсальный шарфик из норковых хвостов и золотой цепочки, ну, такой, точную копию которого можно купить в «Вулворте» за доллар девяносто восемь центов. А сразу после этого Хильда бросилась на оптовые меховые склады и купила целый ворох норковых хвостов с большой скидкой. Потом забежала в «Вулворт» и сделала себе шарф, пока мы ехали в автобусе.

Я перевела взгляд на Хильду, сидевшую по другую сторону от Бетси. И вправду, на ней был дорого смотревшийся шарф из меховых хвостов, скрепленных свисавшей вниз позолоченной цепочкой.

Я никогда до конца не понимала Хильду. Она была ростом метр восемьдесят, с огромными, чуть раскосыми глазами, пухлыми алыми губами и каким-то отрешенным выражением лица, как у славянки. Она делала шляпки. Ее прикрепили к редактору отдела моды, что ставило ее особняком среди девушек с более заметными литературными наклонностями, вроде Дорин, Бетси и меня, которые писали колонки, даже если некоторые из них касались лишь красоты и здоровья. Не знаю, умела ли Хильда читать, но шляпки она делала потрясающие. В Нью-Йорке она посещала специальные курсы шляпных мастеров, и каждый день надевала на работу новую шляпку, сделанную собственными руками из соломки, меха, лент или вуалевой ткани в различных сочетаниях и цветовых гаммах.

– Это удивительно, – сказала я. – Просто удивительно.

Мне не хватало Дорин. Та отпустила бы какое-нибудь тонкое язвительное замечание по поводу мехового украшения Хильды, чтобы рассмешить и взбодрить меня.

Я пребывала в унынии. Ведь в то самое утро сама Джей Си «расколола» меня, и теперь мне казалось, что мои мрачные подозрения касательно себя самой начинают сбываться и я больше не смогу долго скрывать правду. После девятнадцати лет беготни за отличными оценками, всевозможными призами и грантами я начала давать слабину и тормозить, явно сходя с дистанции.

– А почему ты не пошла с нами на показ мехов? – спросила Бетси. У меня создалось впечатление, что она повторяется и уже задавала мне тот же вопрос минуту назад, только я, наверное, не слышала. – Ты куда-то отправилась с Дорин?

– Нет, – ответила я. – Мне хотелось попасть на показ мехов, но позвонила Джей Си и велела мне явиться в офис.

Насчет своего желания пойти на показ мехов я немного покривила душой, но попыталась убедить себя, что так оно и было, чтобы почувствовать себя по-настоящему уязвленной тем, что сделала Джей Си.

Я рассказала Бетси, как утром, лежа в постели, планировала пойти на показ мехов. Чего я ей не рассказала, так это того, что чуть раньше ко мне в номер зашла Дорин и предложила:

– Зачем тебе идти на этот идиотский показ? Мы с Ленни собираемся на Кони-Айленд, поехали с нами, а? Ленни найдет тебе хорошего кавалера, а то день так и пропадет к чертовой матери с этим званым обедом, а потом еще кинопремьерой. Нашего отсутствия никто и не заметит.

Какую-то минуту я колебалась. Показ представлялся мне и вправду идиотским. Я никогда не интересовалась мехами. В конечном итоге я решила всласть поваляться в постели, а потом отправиться в Центральный парк и целый день пролежать на траве, самой высокой, какую только найду в этой выстриженной, усеянной прудами с уточками пустыне.

Я ответила Дорин, что не пойду ни на показ, ни на званый обед, ни на премьеру, но на Кони-Айленд тоже не поеду, а лучше полежу. После ухода Дорин я вдруг подумала: почему я больше не могу делать то, что должно делать? От этих мыслей меня охватили тоска и уныние. Потом я подумала: почему я больше не могу делать все, что мне заблагорассудится, как Дорин? И от этого мне сделалось еще тоскливее.

Я не знала, который час, но слышала, как в коридоре шумели и щебетали наши девушки, собираясь на показ мехов, а потом все стихло. Лежа на кровати, я откинулась на спину и уставилась в безликий белый потолок, и воцарившиеся тишина и неподвижность, казалось, все росли и росли, пока я не почувствовала, что у меня вот-вот лопнут барабанные перепонки. И тут зазвонил телефон.

Несколько мгновений я пристально смотрела на него. Трубка чуть подрагивала на фарфорово-белом рычаге, и я убедилась, что телефон действительно звонит. Я подумала, что могла дать свой номер кому-нибудь на танцах или на приеме, а потом забыла об этом. Я подняла трубку и произнесла чуть хрипловатым, приветливым голосом:

– Алло?

– Это Джей Си, – грубовато, но отчетливо затараторила Джей Си. – Я тут подумала: не планируешь ли ты сегодня появиться в офисе?

Я вжалась в матрас. Я понятия не имела, почему Джей Си вдруг решила, что я собираюсь в офис. Нам всем раздали отпечатанные на ксероксе карточки с расписанием, чтобы мы могли отслеживать все занятия, и очень часто утром и днем мы не появлялись в офисе, а выезжали в город на какие-то мероприятия. Разумеется, кое-какие из них не являлись обязательными.

В воздухе повисла долгая пауза. Затем я кротким тоном ответила:

– Я думала отправиться на показ мехов.

Конечно, у меня и в мыслях этого не было, но ничего лучше мне придумать на ходу не удалось.

– Я ответила ей, что думала отправиться на показ мехов, – сказала я Бетси. – Но она велела мне приехать в офис, у нее ко мне был небольшой разговор, да еще меня ждала какая-то работа.

– Ой-ой-ой! – сочувственно воскликнула Бетси.

Наверное, она заметила слезы, капавшие в мою десертную тарелку с безе и мороженым с коньяком, потому что придвинула ко мне свой нетронутый десерт, и я рассеянно принялась за него, после того как доела свой. Мне стало неудобно за то, что я не смогла сдержать слез, но тому имелись реальные причины. Джей Си наговорила мне ужасных вещей.


Когда примерно в десять часов я робко проскользнула в офис, Джей Си встала, обошла свой стол и закрыла дверь. Я села напротив нее, на вращающийся стул за свой столик с пишущей машинкой, а она опустилась на вращающийся стул у себя за столом и повернулась лицом ко мне. На окне одна над другой возвышались полки с цветочными горшками, и растения у нее за спиной казались тропическим садом.

– Разве тебя не интересует твоя работа, Эстер?

– Ой, интересует, интересует, – торопливо ответила я. – Очень интересует.

Мне хотелось прокричать эти слова, как будто от этого они сделаются убедительнее, но я сдержалась.

Всю жизнь я твердила себе, что очень хочу учиться, читать, писать и работать как сумасшедшая. И это действительно казалось правдой. У меня все получалось, и я училась на круглые пятерки, и к тому времени, как поступила в колледж, меня уже никто не мог остановить.

Я была студенческим корреспондентом городской газеты, редактором литературного журнала и секретарем студенческого совета, в ведении которого, в частности, были академические и общественные проступки, правонарушения и наказания за них, – престижное место. А на факультете одна знаменитая поэтесса и профессор прочила мне магистратуру в лучших университетах Восточного побережья. Мне всюду обещали высокие стипендии, а сейчас я стажировалась под началом лучшего редактора интеллектуального журнала мод. И после всего этого я могла лишь упираться, как усталая ломовая лошадь?

– Мне очень интересно все на свете. – Мои слова падали на стол Джей Си с глухим бряканьем, словно деревянные монетки.

– Рада слышать, – несколько ядовито ответила Джей Си. – Ты сама знаешь, что можешь многому научиться за месяц работы в нашем журнале, если засучишь рукава. Стажировавшаяся здесь до тебя девушка не отвлекалась на всякие там показы мод. Отсюда ее взяли прямиком в журнал «Тайм».

– Ух ты! – отозвалась я тем же замогильным голосом. – Вот это взлет!

– Конечно, тебе еще год учиться в колледже, – чуть смягчившись, продолжила Джей Си. – А чем ты думаешь заняться после выпуска?

Мне всегда казалось, что я получу какую-нибудь большую стипендию в магистратуре или грант на учебу с поездками по всей Европе. А потом я виделась себе профессором, издающим сборники стихов. Или же поэтессой, издающей сборники стихов и совмещающей это с какой-то редакторской деятельностью. Обычно я долго не раздумывала, сообщая об этих планах.

– Пока точно не знаю, – услышала я собственный голос.

Я испытала глубокое потрясение от этих своих слов, потому что, как только их произнесла, поняла, что так оно и есть.

Это прозвучало искренне, и я осознала это примерно так же, как осознаешь, что некий невзрачный субъект, который годами ошивался у твоего дома, а потом вдруг явился и представился твоим настоящим отцом, и есть твой настоящий отец, да вы с ним и похожи, как две капли воды, а тот, которого ты всю жизнь считала своим отцом, – просто мошенник.

– Пока точно не знаю.

– Так ты ничего не добьешься. – Джей Си ненадолго умолкла. – Как у тебя с языками?

– Ну, я немного читаю по-французски, и, по-моему, мне всегда хотелось выучить немецкий. – Я лет пять всем говорила, что мне всегда хотелось выучить немецкий.

Моя мама в детстве, проведенном в Америке, говорила по-немецки, и за это во время Первой мировой войны ее в школе забросали камнями. Мой немецкоговорящий отец, умерший, когда мне было девять лет, был родом из забытой Богом деревушки в самом центре мрачной Пруссии. Мой младший брат в тот момент отправился в Берлин по программе международного школьного обмена и говорил по-немецки, как на родном языке.

Чего я не сказала, так это того, что каждый раз, когда я брала в руки немецко-английский словарь или немецкую книгу, при одном лишь виде этих плотно стоящих, черных, словно свитых из колючей проволоки букв, мое сознание захлопывалось, как раковина двустворчатого моллюска.

– Я всегда думала, что мне понравится работать в издательской отрасли. – Я пыталась вновь ухватиться за ниточку, которая, возможно, вернет меня к прежнему блестящему умению подать себя. – Мне кажется, что я постараюсь устроиться в какое-нибудь издательство.

– Тебе нужно уметь читать по-французски и по-немецки, – безжалостно заключила Джей Си, – и, возможно, еще на каких-то языках. На испанском, итальянском, а еще лучше – и на русском. Каждый год в июне Нью-Йорк наводняют тысячи девушек, надеющихся выбиться в редакторы. Тебе нужно обладать чем-то бо́льшим, нежели банальной добросовестностью и исполнительностью. Необходимо выучить языки.

У меня не хватило духу сказать Джей Си, что мой учебный план на выпускной курс был настолько плотным, что втиснуть туда еще и языки представлялось совершенно невозможным. Я занималась по одной из программ для студентов-отличников, развивавших независимое мышление, и помимо курса по Толстому и Достоевскому вкупе с семинаром по углубленному изучению поэтической композиции мне предстояло посвятить все оставшееся время написанию работы по какой-то невразумительной теме в творчестве Джеймса Джойса. Тему я еще не выбрала, потому что не успела прочесть «Поминки по Финнегану», но моего научного руководителя очень воодушевила моя будущая работа, и он обещал дать мне кое-какие наметки по теме близнецов, двойников и антиподов.

– Я посмотрю, что смогу сделать, – ответила я Джей Си. – Возможно, у меня получится попасть на какие-нибудь ускоренные курсы начального уровня немецкого, которых сейчас полным-полно.

В тот момент мне показалось, что я и вправду могу на них поступить. Мне удавалось уговорить кураторшу курса разрешать мне делать что-то за рамками программы. Она рассматривала меня как объект интересного методического эксперимента.

В колледже мне пришлось пройти обязательный курс физики и химии. Я уже закончила курс ботаники и получила прекрасный результат. За весь год я ни разу не ошиблась в ответах на тестовые вопросы и какое-то время подумывала о том, чтобы стать ботаником и изучать дикие травы в Африке или тропические леса в Южной Америке, потому что гораздо легче получить большой грант на изучение чего-нибудь необычного в экзотических местах, нежели искусства в Италии или английской филологии в Англии. Тут гораздо меньше конкурентов.

Я полюбила ботанику, потому что мне нравилось обрезать листья и помещать их под микроскоп, рисовать диаграммы роста хлебной плесени и странные, в форме сердца, листья папоротника во время его полового размножения. И все это казалось мне ощутимым и реальным.

Когда я явилась на первое занятие по физике, то поняла, что пришла моя смерть. Низкорослый смуглый мужчина с высоким шепелявым голосом в облегающем синем костюме стоял перед студентами, держа в руке небольшой деревянный шар. Звали его мистер Манци. Он положил шар на край установленного под острым углом желоба, потом отпустил шар, и тот скатился вниз. Потом он начал говорить о допустимом равном ускорении «а» в допустимом равном отрезке времени «t» и вдруг принялся так быстро покрывать доску буквами, цифрами и знаками равенства, что я тотчас же отупела.

Я принесла учебник физики к себе в общежитие. Он представлял собой огромную брошюру, отпечатанную на ротаторе, в четыреста страниц без рисунков и фотографий, испещренных сплошь диаграммами, графиками и формулами, на шершавой бумаге и в обложке из кирпично-красного картона. Мистер Манци написал ее с целью объяснить физику студенткам колледжей, и если все пройдет успешно на нашем курсе, он постарается опубликовать свой учебник.

Ну вот, я изучала формулы, ходила на занятия, смотрела на катившиеся по желобам шары, слушала звонки на перемены, а когда в конце семестра большинство девочек завалили экзамен, получила твердую пятерку. Я слышала, как мистер Манци говорил нескольким студенткам, жаловавшимся, что курс оказался слишком трудным:

– Нет, он не слишком труден, поскольку одна из вас получила твердую пятерку.

– Скажите, кто это? – спросили они.

Но он лишь молча покачал головой и улыбнулся мне чуть заметной заговорщической улыбкой.

Это навело меня на мысль о том, как бы мне в следующем семестре увильнуть от химии. Может, я и получила твердую пятерку по физике, но меня охватила страшная паника. Меня тошнило от физики все время, что я ее учила. Я не могла вынести того, что все сжималось в буквы и цифры. Вместо контуров листьев, увеличенных снимков пор, через которые эти листья дышат, и завораживающих слов вроде «каротин» и «ксантофилл», написанных на доске, там красовались жуткие, сдавленные, похожие на скорпионов формулы, которые мистер Манци специально писал красным мелом.

Я знала, что с химией будет еще хуже, потому что видела висевшую в химическом кабинете огромную таблицу из девяноста с чем-то элементов, где все совершенно нормальные слова вроде «золото», «серебро», «кобальт» и «алюминий» усекались до жутких сокращений с двузначными числами под ними. Если я еще раз нагружу свой мозг чем-то подобным, то просто сойду с ума и сразу же все завалю. Только страшным усилием воли я протащила себя через первое полугодие.

Так что я отправилась к кураторше курса, имея в запасе хитроумный план. Он состоял в том, что мне было нужно время на курс по творчеству Шекспира, поскольку я, в конечном-то итоге, специализировалась на английском языке и литературе. Мы с ней обе прекрасно знали, что по химии я снова получу твердую пятерку, так зачем мне вообще сдавать экзамен? Почему бы просто не походить на занятия, послушать и постараться вникнуть, забыв об оценках и отличиях? Это было делом чести между людьми чести, и содержание значило гораздо больше, нежели форма, а сами оценки выглядят глуповато, не так ли, когда знаешь, что все равно получишь пятерку? Мой план подкреплялся еще и тем фактом, что колледж только что отказался от второго года обязательных естественно-научных дисциплин, так что моему курсу выпало последнему страдать по старой программе.

Мистер Манци был полностью согласен с моим планом. По-моему, ему льстило, что мне так нравились его занятия, что я стану посещать их не из корыстных побуждений вроде отличий и пятерки, а только из-за изящества самой химии. Мне казалось, я повела себя очень изобретательно, предложив высидеть курс химии даже после того, как переключилась на Шекспира. Это было избыточным проявлением рвения, но все выглядело так, будто бы я оказалась просто не в силах бросить химию.

Конечно, моя задумка ни за что бы не удалась, если бы я в самом начале не получила пятерку. Если бы кураторша курса знала, как я напугана и подавлена и что я вполне серьезно рассматривала крайние меры вроде получения справки от врача о том, что мне противопоказано заниматься химией, что от формул у меня начинается головокружение и все прочее, она бы точно не стала меня слушать и, несмотря ни на что, заставила бы взять этот курс.

Так уж получилось, что ученый совет удовлетворил мое «прошение», и позже кураторша курса сказала мне, что оно глубоко тронуло нескольких профессоров. Они восприняли его как реальное проявление интеллектуальной зрелости.

Меня распирало от смеха, когда я думала об окончании того учебного года. Я пять дней в неделю ходила на занятия по химии и не пропустила ни одного. Мистер Манци стоял в самом низу большого, ветхого от старости амфитеатра и выливал содержимое одной пробирки в другую, зажигая голубое пламя, вызывая красные вспышки и пуская клубы желтого дыма. Я же отключала его голос, внушая себе, что это комар пищит где-то вдалеке, и сидела, любуясь яркими огнями и цветастыми язычками пламени, исписывая при этом страницу за страницей пасторальными стишками и сонетами.

Мистер Манци время от времени поглядывал на меня и, видя, что я что-то пишу, улыбался мне чуть заметной одобрительной улыбкой. По-моему, он думал, что я записываю все эти формулы не для экзамена, как остальные девочки, а потому, что его изложение меня увлекает и я не могу отказать себе в этом удовольствии.

Глава четвертая

Сама не знаю почему, сидя в кабинете Джей Си, я вдруг вспомнила, как успешно увиливала от химии. Все время, пока она со мной говорила, я видела стоявшего у нее за спиной мистера Манци, появившегося там, словно из цилиндра фокусника. В руках он держал небольшой деревянный шар и лабораторную пробирку, из которой за день до пасхальных каникул вырвался огромный клуб желтого дыма, вонявший тухлыми яйцами, отчего все девочки и мистер Манци весело рассмеялись.

Мне стало жаль мистера Манци. Мне захотелось подползти к нему на четвереньках и попросить прощения за то, что я его так подло обманула.

Джей Си подала мне стопку рукописей рассказов и заговорила куда более благожелательным тоном. Остаток утра я занималась тем, что читала рассказы и печатала свои отзывы на них на специальной розовой бумаге, после чего отсылала все это в кабинет редактора, у которого стажировалась Бетси, чтобы Бетси прочла их на следующий день. Джей Си иногда прерывала меня, чтобы сказать что-нибудь полезное или просто поделиться очередной сплетней.

В полдень Джей Си предстоял обед с известными писателем и писательницей. Писатель только что продал шесть рассказов журналу «Нью-Йоркер» и еще шесть – Джей Си. Это меня удивило, потому что я не знала, что журналы покупают рассказы пакетами по шесть штук, и пришла в ступор от одной мысли о том, сколько денег принесут автору эти шесть рассказов. Джей Си сказала, что на этом обеде ей нужно будет вести себя очень осторожно, поскольку писательница тоже сочиняла рассказы, но в «Нью-Йоркере» никогда не публиковалась, а сама Джей Си взяла у нее за пять лет всего один рассказ. Джей Си придется льстить более известному писателю и в то же время постараться не задеть менее знаменитую литераторшу.

Когда херувимы на настенных часах Джей Си в стиле Людовика XIV замахали крылышками, поднесли трубы к своим пухлым губкам и один за другим проиграли двенадцать тактов, Джей Си сказала мне, что на сегодня достаточно и что я могу отправляться в «Дамский день» на экскурсию и банкет, после чего – на кинопремьеру, а завтра с утра пораньше она ждет меня свежей и отдохнувшей. Затем она накинула жакет поверх сиреневой блузки, нацепила на голову шляпку с искусственными веточками сирени, быстренько припудрила нос и поправила очки с толстыми линзами. Выглядела она ужасно, но чрезвычайно интеллигентно. Выходя из кабинета, потрепала меня по плечу рукой в сиреневой перчатке.

– Не позволяй этому жуткому городу сломать себя.

Несколько минут я тихонько сидела на своем вращающемся стуле и думала о Джей Си. Я представила, каково это будет сделаться Э Гэ, известным редактором, сидящим в кабинете, полном горшков с искусственными цветами и сенполиями, которые каждое утро должна поливать моя секретарша. Я пожалела, что моя мама не походила на Джей Си. Тогда бы я точно знала, что мне делать.

Моя родная мать в этом отношении была мне не помощница. Она преподавала стенографию и машинопись с той самой поры, как умер папа, и втайне ненавидела и это занятие, и отца – за то, что он умер и оставил нас без денег, потому что не доверял агентам по страхованию жизни. Она всегда внушала мне, чтобы я после колледжа обучилась стенографии, ведь тогда у меня были бы и практические навыки, и диплом об окончании колледжа.

– Даже апостолам приходилось плотничать, – твердила она. – Надо было добывать хлеб насущный, как и нам.


Я опустила пальцы в небольшую чашу с теплой водой, которой официантка из «Дамского дня» заменила две пустые вазочки из-под мороженого. Затем я аккуратно вытерла каждый палец совсем еще чистой полотняной салфеткой. Потом свернула салфетку, пропустила ее между губами и точно рассчитанным движением сжала их. Когда я положила салфетку на стол, на ней посередине розовело сердечко с чуть размытыми краями.

Я подумала о том, какой долгий путь я прошла. Впервые я увидела чашу для омовения пальцев в доме моей благотворительницы. В нашем колледже было заведено, как сказала мне хрупкая веснушчатая дама из отдела стипендиатов, писать благодарственное письмо человеку, чью именную стипендию ты получаешь, если он еще жив.

Я получала стипендию Филомены Гини, богатой романистки, учившейся в нашем колледже в начале XX века. Ее первый роман был экранизирован в немом кино с Бетт Дэвис в главной роли, а потом переделан в сериал, до сих пор звучавший по радио. Оказалось, что она жива и обитает в огромном особняке неподалеку от загородного клуба, где работал мой дедушка.

Так вот, я написала Филомене Гини длинное письмо черными, как ночь, чернилами на сероватой бумаге с тисненым красным названием колледжа наверху. Я писала о том, как выглядят осенние листья, когда я еду на велосипеде меж холмов, как прекрасно жить в общежитии, а не возвращаться каждый день из колледжа домой, как передо мной открывается вся сокровищница знаний и как когда-нибудь я, наверное, смогу писать такие же великие романы, как она.

Я прочла одну из книг миссис Гини в читалке городской библиотеки – в библиотеке колледжа они по какой-то причине отсутствовали, – она от начала до конца кишела длинными интригующими вопросами вроде: «Догадается ли Эвелин, что Глэдис когда-то давно была знакома с Роджером?» – лихорадочно ломал голову Гектор». Или: «Как Дональд мог жениться на ней, когда узнал о малютке Элси, спрятанной миссис Роллмоп на отдаленной ферме?» – задала Гризельда немой вопрос своей холодной, залитой лунным светом подушке». Эти книги принесли Филомене Гини, впоследствии рассказавшей мне, что в колледже она перебивалась с двойки на тройку, миллионы и миллионы долларов.

Миссис Гини ответила на мое письмо и пригласила меня к себе домой отобедать. Вот там-то я впервые и увидела чашу для омовения пальцев.

В воде плавали несколько лепестков вишни, и я решила, что это, наверное, какой-то прозрачный японский послеобеденный бульон, и проглотила содержимое чаши целиком, включая маленькие жесткие лепестки. Миссис Гини не произнесла ни слова, и лишь гораздо позже, когда я рассказала об обеде одной знакомой первокурснице, я узнала, что на самом деле натворила.


Выйдя из ярко освещенной редакции «Дамского дня», мы оказались на серых улицах, источавших запах дождя. Это был не приятный освежающий дождик, а скорее ливень, какой, по-моему, бывает в Бразилии. Он отвесно падал с неба каплями размером с блюдце и обрушивался на раскаленные тротуары с шипением, после чего на блестящем сером бетоне вздымались крохотные облачка пара.

Моя сокровенная мечта провести остаток дня одной в Центральном парке сгинула в напоминающих венчик для взбивания яиц вращающихся дверях «Дамского дня». Я почувствовала, как меня выбросило через теплую стену дождя в полумрак подрагивающего чрева такси, где я оказалась вместе с Бетси, Хильдой, Эмили Энн Оффенбах и чопорной молодой низкорослой женщиной с пучком рыжих волос, которую в Тинеке, штат Нью-Джерси, дожидались муж и трое детей.

Фильм оказался из рук вон слабым. Главные роли в нем играли миловидная блондинка, похожая на Джун Эллисон, но не сама Джун, сексуальная брюнетка, похожая на Элизабет Тейлор, но тоже не сама Лиззи, и два здоровенных широкоплечих болвана с именами вроде Рика и Джиля.

Это была любовная история из жизни футболистов, снятая на цветную пленку. Ненавижу подобные картины. Похоже, все снимающиеся в гламурно-цветных лентах просто обязаны в каждой новой сцене появляться в ярко-кричащих костюмах и красоваться, словно на показе мод, на фоне ярко-зеленых деревьев, ярко-желтой пшеницы или лазурного океана, простирающихся на многие километры во всех направлениях.

Действие картины по большей части происходило на футбольных трибунах, где девушки в шикарных нарядах с приколотыми к ним оранжевыми хризантемами размером с кочан капусты размахивали руками и кричали. Или в танцевальном зале, где они с кавалерами кружились по паркету в платьях, похоже, позаимствованных из реквизита к «Унесенным ветром», а потом исчезали «попудрить носик» с целью обрушить друг на друга град всяких колкостей.

Наконец я начала понимать, что миловидная девушка останется с героем-футболистом, а сексуальная особа – ни с кем, поскольку парню по имени Джиль всегда хотелось иметь любовницу, а не жену, и теперь он собирался в Европу с билетом только для себя.

В этот момент меня охватило странное ощущение. Я оглянулась на ряды сосредоточенных на действии лиц, озаренных одинаковым серебристым сиянием спереди и погруженных в одинаковую темноту сзади, и они показались мне какими-то тупыми лунатиками.

Меня охватил жуткий страх, что меня вот-вот вырвет. Я не знаю, от чего у меня разболелся живот: от этой дурацкой картины или от икры, которую я съела на приеме.

– Я возвращаюсь в гостиницу, – прошептала я Бетси сквозь полумрак.

Бетси с необычайной сосредоточенностью пристально смотрела на экран.

– Тебе нехорошо? – шепотом спросила она, едва шевеля губами.

– Да, – ответила я. – Мне ужас как плохо.

– Мне тоже. Я с тобой.

Мы выскользнули из кресел и с бесконечными «простите-извините» прошли вдоль ряда, а люди ворчали и шипели на нас, шурша калошами и зонтами, чтобы дать нам пройти. Я наступила на все ноги, на какие только могла, поскольку это отвлекало меня от страшного позыва на рвоту, который охватывал меня так быстро, что у меня темнело в глазах.

Когда мы вышли на улицу, дождь уже кончался. Бетси выглядела ужасающе. Румянец сполз у нее со щек, и ее внезапно осунувшееся лицо, позеленевшее и покрытое потом, плыло у меня перед глазами. Мы буквально рухнули в одно из желтых такси с шашечками, которые всегда ждут у тротуара, когда ты решаешь, нужно тебе такси или нет, и, пока доехали до гостиницы, меня вырвало один раз, а Бетси – два.

Таксист закладывал повороты с такой лихостью, что нас на заднем сиденье швыряло из стороны в сторону. Каждый раз, когда кого-то из нас тошнило, одна тихонько наклонялась вперед, словно что-то уронила и пытается поднять это с пола, другая же принималась мурлыкать какую-нибудь мелодию, делая вид, что смотрит в окно.

Но даже при такой «маскировке» шофер, похоже, догадался, чем мы там занимаемся.

– Эй, – возмутился он, проскакивая на красный, – моя машина не для этого, вылезайте и делайте на улице, что захотите!

Но мы ничего не ответили, и, по-моему, он догадался, что мы почти у гостиницы, так что не стал нас выгонять, пока мы не затормозили у главного входа.

Мы решили не ждать, пока таксист накрутит нам плату за ущерб, сунули ему в руку пригоршню серебряных монет, бросили на пол пару салфеток, чтобы прикрыть безобразие, вбежали в вестибюль и рванулись к пустому лифту. К счастью для нас, в это время в отеле стояло затишье. В лифте Бетси вырвало еще раз, и я придерживала ее голову, а когда вырвало меня, она придерживала мою.

Обычно после того, как тебя хорошенько прочистит, ты сразу же чувствуешь себя лучше. Мы обнялись, попрощались и разошлись в разные концы коридора, чтобы прилечь каждая у себя в номере. Нет лучше способа с кем-то подружиться, как вместе проблеваться.

Но едва я закрыла за собой дверь, разделась и доползла до кровати, как мне сделалось совсем худо. Мне приспичило в туалет. Я с трудом натянула белый халатик с голубыми васильками и нетвердыми шагами добралась до туалета.

Там уже была Бетси. Через дверь я слышала ее стоны, так что быстренько завернула за угол и поплелась к туалету в другом крыле. Мне казалось, что по дороге я отдам концы – так до него было далеко.

Я села на унитаз, свесила голову через край раковины и подумала, что у меня вынесет все кишки вместе с обедом. Тошнота накатывала гигантскими волнами. После каждого приступа она ослабевала, я обмякала, как мокрый лист, и меня бросало в дрожь. Затем волна вздымалась снова, и блестящий белый кафель, словно в пыточной камере, у меня под ногами, над головой и вокруг меня, казалось, смыкался, чтобы вот-вот раздавить меня в лепешку.

Не помню, сколько я там просидела. Я открыла холодную воду, вытащила затычку, и вода с громким шумом устремилась вниз, так что любой проходивший мимо подумал бы, что я стираю одежду. Чуть позже, ощутив себя в относительной безопасности, я растянулась на полу и замерла.

Казалось, лето внезапно закончилось. Я чувствовала, что от зимней стужи у меня трясутся кости и стучат зубы, а большое белое гостиничное полотенце, которое я подложила под голову, представлялось мне твердым и холодным, как сугроб.


По-моему, в высшей степени невоспитанно колотить в дверь туалета, как это делал кто-то в коридоре. Можно ведь завернуть за угол и найти другой туалет, последовав моему примеру, а меня оставить в покое. Но в дверь по-прежнему молотили, умоляя меня открыть ее. Мне казалось, я смутно различила голос. Очень похоже, что стучалась Эмили Энн Оффенбах.

– Минуточку, – выдавила я. Язык у меня еле ворочался, как будто я набрала полный рот патоки.

Я сосредоточилась, собрав в кулак все силы, медленно поднялась, в десятый раз спустила воду в унитазе, вытерла раковину и свернула полотенце так, чтобы пятна от рвоты не очень бросались в глаза. После чего открыла дверь и шагнула в коридор.

Я знала, что будет смерти подобно взглянуть на Эмили Энн или еще кого-то, так что уставилась остекленевшим взглядом в окно, расплывавшееся в конце коридора, и выставила вперед одну ногу.


Следующим, что я увидела, оказался чей-то ботинок.

Это был добротно сделанный ботинок из черной кожи, уже потрескавшейся, довольно старый, с дырочками для вентиляции, ракушечным узором отходившими от мыска, начищенный матовым кремом и носком указывающий на меня. Похоже, он стоял на жесткой зеленой поверхности, больно царапавшей мою правую щеку.

Я лежала очень тихо в ожидании какой-нибудь зацепки, которая подскажет, что делать дальше. Чуть левее ботинка я заметила какую-то кучку васильков на белом фоне и чуть не расплакалась. Я смотрела на рукав своего халатика, которого касалась моя левая рука, бледная, как мороженая треска.

– Ей уже лучше.

Голос раздался из прохладного и разумного пространства у меня над головой. На какое-то мгновение я не заметила в нем ничего странного, но потом поняла, что звучал он странно. Это был мужской голос, а мужчинам в нашу гостиницу вход был воспрещен в любое время дня и ночи.

– Сколько их там еще? – продолжил голос.

– Кажется, одиннадцать, – ответил женский голос. Я подумала, что он, наверное, принадлежит обладательнице черного ботинка. – По-моему, еще одиннадцать, но одной не хватает, так что всего десять.

– Ладно, уложите эту в постель, а я займусь остальными.

В моем правом ухе раздалось удаляющееся «бум-бум-бум». Потом где-то вдалеке открылась дверь, послышались голоса и стоны, и дверь захлопнулась. Чьи-то руки подхватили меня под мышки, и женский голос произнес:

– Давай, давай, милая, встанем и пойдем.

Я почувствовала, как меня подняли на ноги, и мимо меня медленно, одна за другой, стали проплывать двери, пока мы не подошли к открытой двери и не вошли внутрь.

Одеяло на моей кровати было откинуто, и женщина помогла мне улечься, укрыла меня до подбородка и на несколько мгновений присела отдохнуть в стоявшее рядом с кроватью кресло, обмахиваясь пухлой розовой ладонью. На ней были очки в позолоченной оправе и белая медицинская шапочка.

– Кто вы? – спросила я заплетающимся языком.

– Я здешняя медсестра.

– Что со мной?

– Отравилась, – коротко ответила она. – Вы все отравились. Никогда такого не видела. Там тошнит, тут тошнит, чего это вы, девушки, в себя напихали?

– И все остальные тоже заболели? – с какой-то надеждой спросила я.

– Все до единой, – довольным голосом подтвердила она. – Раскисли, как щенки, и маму зовете.

Комната парила надо мной с необычайной легкостью, словно стулья, столы и стены перестали на меня давить из сострадания перед моей внезапной беззащитностью.

– Доктор сделал тебе укол, – сказала медсестра уже на пороге. – Сейчас ты поспишь.

Ее фигура, словно листом белой бумаги, сменилась дверью, а потом сама дверь сменилась еще бо́льшим листом бумаги, я медленно поплыла к нему и заснула с улыбкой на губах.


У моей подушки кто-то стоял, держа в руке белую чашку.

– Выпей-ка, – услышала я.

Я покачала головой. Подушка затрещала, словно набитая соломой.

– Выпей, и тебе полегчает.

Белая фарфоровая чашка с толстыми стенками опустилась к моему носу. В тусклом свете то ли заката, то ли рассвета я рассмотрела прозрачную жидкость янтарного цвета. Сверху плавали капельки жира, и мои ноздри уловили слабый запах вареной курятины.

Я осторожно перевела взгляд на видневшуюся за чашкой юбку.

– Бетси, – выдавила я из себя.

– Какая там Бетси, это я.

Я подняла взгляд и увидела голову Дорин, смутно видневшуюся на фоне белесого окна. По краям ее белокурые волосы светились, словно золотой нимб. Лицо ее скрывала тень, так что я не смогла разглядеть его выражения, однако чувствовала, что кончики ее пальцев буквально лучились нежностью. Она могла быть Бетси, моей мамой или пахнущей папоротником медсестрой.

Я наклонила голову и отхлебнула глоток бульона. Мне показалось, что рот у меня забит сухим песком. Я сделала еще глоток, потом еще и еще, пока чашка не опустела.

Я почувствовала себя очищенной, обновленной и готовой к новой жизни.

Дорин поставила чашку на подоконник и села в кресло. Я заметила, что она не потянулась за сигаретами, и удивилась этому, поскольку она смолила одну за другой.

– Ну что, ты чуть не умерла, – наконец произнесла она.

– По-моему, это икра виновата.

– Какая там икра! Это все из-за крабов. Они взяли пробы на анализ, а те просто кишели птомаином.

Я представила себе уходящие за горизонт ряды хирургически белых кухонь в «Дамском дне». Я видела полчища авокадо, фаршируемые крабовым мясом под майонезом и фотографируемые под яркими лампами. Я видела нежное, с розовыми прожилками мясо, соблазнительно просвечивающее сквозь слой майонеза и бледно-желтую половинку авокадо с ободком цвета кожи крокодила, куда помещалась вся смесь.

Отрава.

– А кто делал анализы?

Я подумала, что врач, наверное, промыл кому-нибудь желудок, а потом исследовал содержимое в лаборатории гостиницы.

– Эти уроды из «Дамского дня». Как только все вы начали тут валиться, как кегли, кто-то позвонил в офис, а оттуда позвонили в «Дамский день». Те взяли на анализ пробы всего, что осталось от званого обеда. Ха-ха!

– Ха-ха! – глухо отозвалась я. Как же здорово, что Дорин снова здесь.

– Они прислали подарки, – добавила она. – В коридоре их целая огромная коробка.

– А как они успели так быстро?

– Особая экспресс-доставка, а ты как думала? Они не могут себе позволить, чтобы все вы тут бегали и орали, что отравились в «Дамском дне». Вы же можете засудить их так, что они останутся голыми, если сумеете найти толкового адвоката.

– А что за подарки? – Я начала думать, что, если подарок мне понравится, я не стану поднимать шума, потому что в конечном-то счете все обошлось.

– Коробку еще не открывали, потому что все так и лежат пластом. Я должна разнести всем бульон, потому что я – единственная, кто стоит на ногах, но начала я с тебя.

– Посмотри, что там за подарки, – взмолилась я. Потом вспомнила и добавила: – У меня для тебя тоже есть подарок.

Дорин вышла в коридор. Я слышала, как она чем-то шуршала, а потом раздался звук разрываемой бумаги. Наконец она вернулась с толстой книгой в глянцевой обложке, исписанной чьими-то именами.

– «Тридцать лучших рассказов года». – Дорин бросила книгу мне на колени. – Там в коробке таких еще одиннадцать штук. По-моему, они считают, что надо дать вам что-то почитать, пока вы болеете. – Она умолкла. – А где мой подарок?

Я порылась у себя в сумочке и протянула Дорин зеркальце с ее именем и маргаритками. Мы с ней переглянулись и расхохотались.

– Можешь выпить мой бульон, если хочешь, – сказала она. – Они по ошибке поставили на тележку двенадцать чашек, а мы с Ленни так наелись сосисок, пока пережидали дождь, что мне ничего в рот не лезет.

– Давай его сюда, – ответила я. – Есть охота – прямо сил нет.

Глава пятая

На следующее утро в семь часов зазвонил телефон.

Я медленно вынырнула из темной пучины сна. Под рамкой зеркала уже висела телефонограмма от Джей Си, в которой говорилось, что на работу мне можно не являться, что нужно денек хорошенько отдохнуть, чтобы полностью поправиться, а также выражались соболезнования по поводу крабов. Так что я представить себе не могла, кто бы это звонил.

Я протянула руку и перетащила трубку на подушку так, что микрофон оказался у меня на ключице, а наушник – на плече.

– Алло?

– Это мисс Эстер Гринвуд? – осведомился мужской голос. По-моему, мне послышался иностранный акцент.

– Конечно, да, – ответила я.

– Это Константин Такой-то.

Я не разобрала его фамилию, но она изобиловала звуками «с» и «к». Я не знала никакого Константина, но у меня не хватило духа признаться в этом.

И тут я вспомнила миссис Уиллард и ее переводчика-синхрониста.

– Конечно, конечно! – воскликнула я, рывком садясь на постели и прижимая трубку к уху обеими руками.

Я никогда не давала миссис Уиллард полномочий знакомить меня с мужчиной по имени Константин. Я коллекционировала мужчин с интересными именами. Я уже была знакома с Сократом. Это был высокий, страшный на лицо интеллектуал, к тому же сын какого-то крупного голливудского продюсера греческого происхождения. Еще он был католиком, что не оставляло нам ни малейшего шанса. В дополнение к Сократу я знала потомка русских белогвардейцев по имени Аттила из Бостонской школы бизнес-администрирования.

Постепенно я поняла, что Константин пытается пригласить меня на свидание днем или вечером.

– Вам бы хотелось посмотреть ООН сегодня днем?

– Я уже и так смотрю на ООН, – ответила я с легким истерическим хихиканьем.

Казалось, он находился в полном замешательстве.

– Я вижу здание из окна. – Мне подумалось, что для него я слишком быстро говорю по-английски.

Молчание. Затем он произнес:

– Возможно, потом мы где-нибудь перекусим.

Я засекла словечко из обихода миссис Уиллард, и у меня упало сердце. Миссис Уиллард всегда приглашала «перекусить». Я вспомнила, что этот мужчина гостил в доме миссис Уиллард, когда впервые приехал в Америку: она участвовала в одной из программ обмена, когда ты принимаешь у себя иностранцев, а если отправляешься в их страну, то они принимают тебя.

Теперь я совершенно четко поняла, что миссис Уиллард поменяла свой прием в России на мой «перекус» в Нью-Йорке.

– Да, я не против перекусить, – ответила я деревянным голосом. – Во сколько вы приедете?

– Я заеду за вами около двух. Вы ведь живете в «Амазоне»?

– Да.

– Ну, я знаю, где это.

На мгновение мне показалось, что в его словах скрыт какой-то особый смысл. Потом я подумала, что, возможно, некоторые из живших в «Амазоне» девушек работали секретаршами в ООН и он, наверное, в свое время приглашал их на свидания. Я дождалась, пока он повесит трубку, потом повесила свою и откинулась на подушки. Мне стало грустно.

Вот опять я строила радужную картину: мужчина страстно влюбится в меня с первого взгляда, и все это складывалось из прозаической мишуры. Дежурная экскурсия по ООН, а потом сэндвич!

Я пыталась поднять свой моральный дух. Возможно, этот переводчик-синхронист миссис Уиллард окажется уродливым коротышкой, и в конечном итоге я стану смотреть на него сверху вниз, как смотрела на Бадди Уилларда. От этой мысли мне немного полегчало. Ведь я действительно смотрела на Бадди Уилларда сверху вниз, и хотя все до сих пор считали, что я выйду за него замуж, когда он выпишется из санатория для туберкулезников, я точно знала, что никогда не выйду за него, даже если, кроме него, на Земле никого не останется.

Бадди Уиллард был лицемером. Конечно же, сначала я этого не знала. Мне казалось, что он самый прекрасный из всех парней, которых я знала. Я обожала его на расстоянии целых пять лет, прежде чем он взглянул на меня, а потом настало дивное время, когда я все еще обожала его, а он начал поглядывать на меня. А затем, когда он все больше заглядывался на меня, я по чистой случайности обнаружила, какой же он жуткий лицемер. Теперь же он хотел, чтобы я вышла за него, а я его ненавидела всей душой.

Самое плохое заключалось в том, что я не могла высказать ему в глаза все, что о нем думаю, поскольку он подхватил туберкулез прежде, чем я на это решилась. Так что теперь мне приходилось потакать ему, пока он не поправится и не сможет воспринять неприкрытую правду.

Я решила не спускаться на завтрак. Это значило, что пришлось бы одеваться, а что толку одеваться, если я решила все утро проваляться в постели? Я могла бы позвонить и заказать завтрак в номер, но тогда пришлось бы давать принесшему его на чай, а я всегда путалась, сколько давать чаевых. В Нью-Йорке с чаевыми я несколько раз попадала в неприятные ситуации.

Когда я только приехала в «Амазон», лысый карлик в униформе коридорного поднял мой чемодан в лифте, донес до номера и открыл мне дверь. Я, конечно же, сразу ринулась к окну, чтобы посмотреть, какой из него открывается вид. Через какое-то время я обнаружила, что этот коридорный открывает краны горячей и холодной воды со словами «Это горячая, а вот это холодная», включает радио и перечисляет мне названия всех нью-йоркских вокзалов. Мне сделалось не по себе, я повернулась к нему спиной и твердым голосом произнесла:

– Спасибо, что донесли мой чемодан.

– Спасибо, спасибо, спасибо, ха-ха! – отозвался он каким-то издевательским тоном, и не успела я обернуться, чтобы посмотреть, что это на него нашло, как он вылетел вон, с треском саданув дверью.

Чуть позже, когда я рассказала Дорин о его странном поведении, та усмехнулась:

– Дурочка, он дожидался чаевых.

Я спросила, сколько надо было ему дать. Она ответила, что как минимум четвертак или даже тридцать пять центов, если чемодан слишком тяжелый. Я бы и сама прекрасно донесла чемодан до номера, но коридорный так услужливо лебезил, что я предоставила это ему. Мне казалось, что подобный сервис включается в плату за номер.

Терпеть не могу давать людям деньги за то, что могла бы сделать сама, меня это бесит.

Дорин говорила, что нужно давать на чай десять процентов от стоимости услуги, но у меня почему-то никогда не оказывалось нужной мелочи, и я бы ощущала себя ужасной дурой, давая кому-нибудь полдоллара и говоря: «Вам на чай пятнадцать центов, так что, пожалуйста, дайте мне тридцать пять сдачи».

В первый раз, когда я взяла такси в Нью-Йорке, я дала водителю на чай десять центов. На счетчике выскочил доллар, так что я решила, что десять центов – в самый раз, и подала их шоферу с лучезарной улыбкой. Однако он лишь держал монету на ладони и все пялился на нее, а когда я вышла из такси, надеясь, что по ошибке не дала ему канадский десятицентовик, дико заорал: «Мадам, мне тоже жить нужно, как вам и остальным!» Я испугалась и бросилась бежать. К счастью, он застрял на светофоре, а иначе, наверное, так бы и ехал за мной, надрывая глотку.

Когда я рассказала об этом происшествии Дорин, та ответила, что размер чаевых вполне мог вырасти с десяти до пятнадцати процентов с тех пор, когда она в последний раз была в Нью-Йорке. Или так, или же этот таксист оказался законченной сволочью.


Я потянулась за книгой, которую прислали из «Дамского дня». Когда я ее раскрыла, оттуда выпала открытка. На лицевой стороне оказалось изображение пуделя в цветастой собачьей пижамке, грустно сидевшего в корзинке, а на обороте пудель уже крепко спал в своей корзинке с улыбкой на мордочке. Вверху красовалась надпись витиеватым шрифтом: «Крепкий сон – все болезни вон». Внизу кто-то лиловыми чернилами приписал: «Быстрее поправляйся! Твои добрые друзья из «Дамского дня».

Я пролистала книгу, пока наконец не наткнулась на рассказ о смоковнице.

Эта смоковница росла на зеленом лугу между домом, где жил иудей, и монастырем. Этот иудей и красивая темноволосая монахиня встречались у дерева, чтобы собирать спелые смоквы, и однажды увидели, как в гнезде на одной из ветвей птица высиживает яйцо. И когда они смотрели, как из яйца вылупляется птенец, они коснулись друг друга руками. А потом монахиня перестала приходить собирать смоквы вместе с иудеем, а вместо нее стала являться кухарка-католичка со злым лицом, которая в конце сбора пересчитывала собранные иудеем смоквы и следила, чтобы у него их не оказалось больше, чем у нее, отчего тот очень сердился.

Мне этот рассказ показался просто прекрасным, особенно та часть, где говорилось о смоковнице зимой, засыпанной снегом, и весной – в зелени и спеющих плодах. Мне стало грустно, когда я дошла до последней страницы, и захотелось заползти между черными строчками, как подползаешь под забор, и уснуть под прекрасной зеленой раскидистой смоковницей.

Мне показалось, что мы с Бадди Уиллардом чем-то напоминали тех монахиню и иудея, хотя, разумеется, не были ни иудеями, ни католиками, а оба были унитаристами. Мы встречались под своей воображаемой смоковницей, и видели не то, как из яйца появляется птенец, а то, как из лона женщины появляется младенец, после чего произошло нечто ужасное, и мы пошли каждый своей дорогой.

Лежа на застланной белым гостиничной кровати и чувствуя себя одинокой и слабой, я представила, что нахожусь в санатории в горах Адирондак, и ощущала себя последней сволочью. В своих письмах Бадди неустанно повторял, что читает стихотворения поэта, который к тому же был врачом, и что узнал о каком-то известном, но уже покойном русском писателе, который тоже был врачом, так что в конечном итоге медицина и литература могут вполне неплохо уживаться.

Теперь это была совсем другая песня, нежели та, которую Бадди Уиллард распевал все те два года, пока мы с ним встречались. Я помню тот день, когда он с улыбкой спросил меня:

– Эстер, а ты знаешь, что такое стихотворение?

– Нет, а что это? – поинтересовалась я.

– Частичка праха.

Он выглядел таким гордым от того, что придумал это определение, поэтому я просто уставилась на его светлые волосы, голубые глаза и белые зубы – у него были крупные, крепкие зубы – и пролепетала:

– Наверное, да.

Лишь год спустя в самом центре Нью-Йорка я наконец придумала ответ на то замечание.

Я провела массу времени за воображаемыми разговорами с Бадди Уиллардом. Он был на пару лет старше меня и очень начитан, так что всегда мог все научно доказать. Когда я была рядом с ним, мне приходилось напрягаться, чтобы «соответствовать».

Разговоры, которые я прокручивала у себя в голове, обычно повторяли начала реальных разговоров, которые я вела с Бадди, вот только кончались они тем, что я дерзила ему в ответ, вместо того чтобы сидеть рядышком и лепетать:

– Наверное, да.

Теперь, лежа на спине в кровати, я представила, как Бадди спрашивает:

– Эстер, а ты знаешь, что такое стихотворение?

– Нет, а что это? – поинтересовалась бы я.

– Частичка праха.

И в тот самый момент, когда он начнет улыбаться и гордиться собой, я бы ответила:

– Трупы, которые ты вскрываешь, – тоже частички праха. И люди, которых, как тебе кажется, ты лечишь. Они всего лишь прах и ничего, кроме праха. По-моему, хорошее стихотворение живет куда дольше, нежели сотня таких людей, вместе взятых.

И, конечно же, Бадди не нашелся бы, что на это ответить, потому что сказанное мной было правдой. Люди сделаны не из чего иного, как праха, и я никак не могла понять, чем врачевание всего этого праха лучше написания стихов, которые люди станут помнить и повторять про себя, когда они несчастны, больны или не могут уснуть.

Беда моя заключалась в том, что я воспринимала все сказанное мне Бадди Уиллардом как истину в последней инстанции. Я помню тот вечер, когда он впервые поцеловал меня. Это случилось после бала первокурсников в Йеле.

Бадди пригласил меня на этот бал весьма странным образом. На рождественских каникулах он вдруг нежданно-негаданно появился у нас в доме, одетый в плотный белый свитер под горло, в котором выглядел таким красавцем, что я глаз от него не могла оторвать, и спросил:

– Можно мне как-нибудь зайти к тебе в колледж?

Я была просто ошарашена. Мы с Бадди виделись лишь по воскресеньям в церкви, когда оба приезжали домой на выходные, да и то издали, и я никак не могла взять в толк, что это на него нашло, что он бегом прибежал повидать меня: он сказал, что пробежал три километра, разделяющие наши дома, в качестве тренировки по бегу.

Разумеется, наши матери дружили. Они вместе ходили в школу, а потом обе вышли замуж за своих учителей и осели в нашем городке. Однако Бадди всегда то учился осенью в подготовительной школе с льготной стипендией, то летом зарабатывал деньги в биологической экспедиции где-нибудь в Монтане, так что сам факт того, что наши матери дружили еще со школы, не имел особого значения.

После этого внезапного визита Бадди не подавал о себе никаких вестей вплоть до одного прекрасного утра в начале марта. Я сидела в своей комнате в общежитии и готовилась к экзамену по истории, предстоявшему мне в понедельник, изучая крестовые походы и деяния Петра Пустынника и Вальтера Голяка, когда в коридоре зазвонил телефон.

Обычно предполагалось, что мы должны по очереди отвечать на звонки в коридоре, но поскольку я была единственной первокурсницей на этаже среди старшекурсниц, то мне почти всегда и приходилось брать трубку. Несколько мгновений я выжидала, вдруг меня кто-то опередит. Потом сообразила, что все, наверное, или играют в сквош, или разъехались на выходные, и отправилась к телефону.

– Это ты, Эстер? – спросила дежурившая внизу девушка и, получив утвердительный ответ, продолжила: – К тебе тут какой-то мужчина.

Я удивилась, услышав эти слова, поскольку после всех «знакомств вслепую» в тот год никто не позвал меня на свидание во второй раз. Мне просто не везло. Я терпеть не могла каждый субботний вечер спускаться вниз с вспотевшими руками, сгорая от любопытства, чтобы кто-то из старшекурсниц познакомил меня с сыном лучшей подруги своей тетушки, и я обнаружила рядом с собой бледного, как поганка, субъекта с торчащими ушами, кривыми зубами или хромого. Мне казалось, что я не заслуживаю подобных кавалеров. В конечном-то итоге я совсем не уродина, я просто слишком усердно занималась и не знала, когда стоит сделать паузу.

Так вот, я провела расческой по волосам, коснулась помадой губ и взяла с собой учебник истории – чтобы сказать, что иду в библиотеку, если пришедший вдруг окажется каким-нибудь страшилищем, – после чего спустилась вниз. Там, прислонившись к столику, на котором раскладывают почту, меня поджидал Бадди Уиллард, улыбаясь широченной улыбкой. На нем была куртка цвета хаки на молнии, синие джинсы и видавшие виды серые кроссовки.

– Я просто зашел поздороваться, – произнес он.

Я подумала: как же странно, что он добирался сюда от самого Йеля, пусть даже автостопом (он всегда так делал в целях экономии), чтобы просто поздороваться.

– Ну, здравствуй, – ответила я. – Пойдем посидим у подъезда.

Я хотела вывести его на улицу, потому что дежурившая девушка оказалась любопытной старшекурсницей и смотрела на меня с нескрываемым интересом. Она явно считала, что Бадди совершил серьезную ошибку.

– Я ненадолго, у меня всего несколько минут, – сказал он.

– Да ладно тебе, останься на обед, – предложила я.

– Нет, не могу. Я приехал, чтобы пойти с Джоан на бал второкурсников.

Я ощутила себя стопроцентной идиоткой.

– Как дела у Джоан? – спросила я ледяным тоном.

Джоан Джиллинг была родом из нашего города, ходила вместе с нами в церковь и училась в колледже на курс старше меня. Строила из себя большую шишку: староста курса, специализация по физике и чемпионка колледжа по хоккею. Меня всегда начинало трясти при виде ее серо-голубых навыкате глаз, светящихся, как начищенное надгробие, зубов и голоса с придыханием. К тому же она была здоровенной, как лошадь. Я начала думать, что у Бадди весьма убогий вкус.

– А, Джоан, – увильнул он от ответа. – Она пригласила меня на этот бал за два месяца, а ее мама спросила у моей, соглашусь ли я пойти с ней. Что же мне оставалось делать?

– А почему ты сказал, что пойдешь с ней, если тебе не хотелось? – жестко спросила я.

– Ну, Джоан мне нравится. Ей все равно, тратишься ты на нее или нет, и она обожает природу и свежий воздух. В последний раз, когда она приезжала в Йель на гостевой уик-энд, мы отправились на велосипедах в Ист-Рок, и она оказалась единственной из девушек, которую мне не пришлось подталкивать в гору. Джоан – нормальная девчонка.

Я вся похолодела от зависти. Я никогда не была в Йеле, но все старшекурсницы в нашем общежитии буквально рвались туда на выходные. Я решила ничего не ждать от Бадди Уилларда. Если от кого-то ничего не ждешь, то никогда и не расстраиваешься.

– Тогда иди-ка поищи свою Джоан, – сухо ответила я. – С минуты на минуту появится мой парень, и ему не понравится, что я вот так рассиживаюсь с тобой.

– Парень? – удивился Бадди. – И кто же это?

– Их у меня двое, – ответила я. – Петр Пустынник и Вальтер Голяк.

Бадди не ответил, и я объяснила:

– Это у них такие клички. – И добавила: – Они из Дартмута.

Похоже, Бадди не очень-то интересовался историей, поскольку губы его упрямо сжались. Он рывком поднялся с плетеного кресла-качалки, да еще и резко оттолкнул его безо всякой необходимости. Потом бросил мне на колени голубой конверт с гербом Йеля.

– Это письмо я хотел оставить, если вдруг не разыскал бы тебя. В нем вопрос, на который ты можешь ответить по почте. Сейчас мне его тебе задавать не хочется.

Когда Бадди ушел, я вскрыла конверт. Внутри оказалось приглашение на бал первокурсников в Йеле.

Я так удивилась, что пару раз взвизгнула, а потом влетела внутрь с криком: «Иду! Иду! Иду!» После яркого солнца у подъезда в вестибюле не было видно ни зги, и я ничего не могла разглядеть. Я вдруг обнаружила, что обнимаю дежурную-старшекурсницу. Услышав, что я собираюсь в Йель на бал первокурсников, она стала относиться ко мне с каким-то удивлением и уважением.

И вот ведь странно: после этого в общежитии все переменилось. Жившие на моем этаже старшекурсницы начали заговаривать со мной и время от времени совершенно случайно отвечать на звонки. Никто уже не отпускал у меня под дверью ядовитых замечаний, что-де находятся такие, кто растрачивает золотое время студенчества, целыми днями уткнувшись в книжки.

Так вот, во время бала первокурсников Бадди вел себя со мной, как со старым другом или двоюродной сестрой. Весь вечер мы танцевали на изрядном удалении друг от друга, пока не заиграли «Дружбу прежних дней» и Бадди вдруг не опустил подбородок мне на голову, словно смертельно устал. Затем под холодным, пронизывающим боковым ветром мы очень медленно прошли почти семь километров до дома, где мне предстояло переночевать в гостиной на оказавшейся коротковатой кушетке. Но ночлег здесь стоил пятьдесят центов, в отличие от двух долларов в других местах с нормальными кроватями.

Я чувствовала себя опустошенной, вымотанной и полной осколков каких-то видений. Я воображала, что Бадди в меня влюбится и мне не придется весь остаток года ломать голову над тем, чем заняться в субботний вечер. Уже на подходе к дому, где я остановилась, Бадди вдруг сказал:

– Давай поднимемся в химическую лабораторию.

Я опешила.

– В химическую лабораторию?

– Да. – Бадди взял меня за руку. – За ней открывается прекрасный вид.

И вправду, за лабораторией находилась небольшая возвышенность, откуда можно было видеть огоньки в нескольких домах в Нью-Хейвене.

Я стояла, делая вид, что наслаждаюсь панорамой, пока Бадди искал твердую опору под ногами. Когда он меня целовал, я не закрывала глаза, стараясь запомнить расположение огоньков в домах, чтобы никогда их не забыть.

Наконец Бадди отступил назад.

– Ух ты! – выдохнул он.

– Что значит «Ух ты!»? – удивленно спросила я. Поцелуй получился сухим и совершенно не вдохновляющим, и я, помню, подумала: жаль, что губы у нас так обветрились от семикилометровой прогулки под ледяным ветром.

– С тобой как классно целоваться!

Я скромно промолчала.

– Похоже, у тебя от кавалеров нет отбоя, – продолжил Бадди.

– Ну, наверное, да. – Мне показалось, что я весь год каждую неделю встречаюсь с новым кавалером.

– Ну, а мне приходится много заниматься.

– Мне тоже, – торопливо вставила я. – Мне же нужно получать стипендию.

– А мне все-таки кажется, что я смог бы видеться с тобой каждый третий уик-энд.

– Это было бы здорово. – Я едва стояла на ногах, и мне не терпелось вернуться в колледж и все всем рассказать.

Бадди снова поцеловал меня у ступенек дома, а следующей осенью, когда он получил стипендию на медицинском факультете, я отправилась увидеться с ним туда, а не в Йель, и именно там обнаружила, что он дурил мне голову все эти годы и какой он лицемер.

Я выяснила это в тот день, когда мы увидели рождение ребенка.

Глава шестая


Я все время просила Бадди показать мне в больнице что-то действительно интересное, и вот как-то в пятницу я прогуляла все занятия, приехала к нему на длинные выходные, и он устроил мне «экскурсионный тур».

Начала я с того, что облачилась в белый халат и уселась на высокий табурет в помещении, где находились четыре трупа, которых Бадди с друзьями предстояло вскрыть. Трупы эти так не походили на людей, что не доставляли мне никакого беспокойства. У них была плотная, лилово-черная кожа, и от них исходил запах застоялого уксуса.

После вскрытия Бадди повел меня в зал, где стояли большие стеклянные сосуды с заспиртованными мертворожденными младенцами. У младенца в первой банке была большая белая голова, склоненная над крохотным скрученным тельцем размером с лягушку. В другой банке младенец был побольше, в третьей – еще больше, а в последней – вполне нормального размера. Казалось, он смотрит на меня с какой-то поросячьей ухмылкой.

Я ужасно гордилась тем, с каким спокойствием смотрела на все эти жуткие вещи. Единственный раз, когда я подпрыгнула от страха, – это когда коснулась локтем живота трупа, наблюдая, как Бадди препарирует легкое.

Пару минут после этого я ощущала на локте какое-то жжение, и мне пришло в голову, что труп, наверное, еще не совсем умер, потому что был чуть теплым, и я с тихим визгом слетела с табурета. Тогда Бадди объяснил мне, что жжение это – от формалина, и я снова уселась на табурет.

За час до обеда Бадди повел меня на лекцию о серповидноклеточной анемии и других болезнях с жуткими названиями. Во время лекции в зал ввозили больных на креслах-каталках, задавали им вопросы, потом снова увозили и показывали цветные слайды.

Мне запомнился один слайд с красивой смеющейся девушкой, на щеке у которой красовалось черное родимое пятно.

– Через двадцать дней после появления этого новообразования девушка скончалась, – объявил лектор, и все на несколько мгновений затихли. Потом зазвенел звонок, и я так никогда и не узнала, что это было за новообразование и почему умерла девушка.

Днем мы пошли посмотреть, как принимают роды. Сначала мы нашли в больничном коридоре бельевую, где Бадди взял для меня маску и моток марли. Рядом лениво слонялся высокий и толстый студент-медик, здоровенный, как Сидни Гринстрит[1]. Он наблюдал, как Бадди оборачивал мою голову слоями марли, пока та полностью закрыла мои волосы, а на лице остались лишь смотревшие поверх маски глаза.

Студент-медик неприятно хихикнул:

– Ну, хоть мама вас любит, – пробурчал он.

Я настолько погрузилась в мысли о том, какой же он толстый и как, наверное, несчастны все толстые, особенно молодые люди, потому что женщине придется перегнуться через его пузо, чтобы его поцеловать, что не сразу заметила издевку в его словах. Когда же я сообразила, что он, скорее всего, считает себя остроумным, и придумала едкий ответ, что толстяков любят только мамочки, он куда-то пропал.

Бадди внимательно смотрел на висевшую на стене деревянную табличку с рядом отверстий диаметром от серебряного доллара до тарелки.

– Очень хорошо, очень, – сказал он мне. – Прямо сейчас кто-нибудь и родит.

У двери родильной палаты стоял тощий и сутулый студент-медик, знакомый Бадди.

– Привет, Уилл, – поздоровался Бадди. – Кто сегодня принимает?

– Я, – мрачно ответил Уилл, и я заметила на его высоком бледном лбу крохотные бисеринки пота. – Я, и это мои первые роды.

Бадди объяснил мне, что Уилл уже на выпускном курсе и ему нужно принять восемь родов, прежде чем он получит диплом.

Затем он заметил какое-то оживление в дальнем конце коридора, где какие-то люди в ярко-зеленых халатах и шапочках двигались в нашу сторону в сопровождении медсестер, толкая каталку, на которой лежало что-то большое и белое.

– Не надо бы тебе это видеть, – пробормотал Бадди мне на ухо. – После такого зрелища тебе никогда не захочется иметь детей. Женщинам нельзя такое показывать, иначе это станет концом рода человеческого.

Мы с ним рассмеялись, потом Бадди пожал Уиллу руку, и мы все вошли в палату.

Я была так потрясена видом операционного стола, на который перемещали женщину, что у меня словно язык отнялся. Он походил на какое-то жуткое пыточное устройство: с одной стороны торчали металлические подставки со скобами, а с другой располагались инструменты, какие-то трубки и провода, которые я толком не разглядела.

Мы с Бадди встали у окна в паре метров от роженицы, откуда нам все было прекрасно видно.

Живот женщины вздымался так высоко, что я не видела ни ее лица, ни верхней части тела. Казалось, что она состоит лишь из огромного вздутого живота и двух уродливых тоненьких ножек, закинутых на подставки со скобами, и все время, пока рожала, она не переставая охала и ахала.

Позже Бадди объяснил мне, что ей дали лекарство, благодаря которому она забудет, что испытывала боль, и что она ругалась и стонала, сама не зная, что делает, поскольку находилась в полусне.

Я подумала, что такое лекарство мог придумать только мужчина. Вот передо мной женщина, терзаемая чудовищной болью, совершенно очевидно ощущавшая ее каждой клеточкой, иначе бы она так не стонала. Потом она отправится домой и вскоре снова забеременеет, поскольку лекарство заставит ее забыть, как нестерпима была та боль, но все это время где-то в потайном уголке ее естества будет ждать длинный, непроглядный, без окон и дверей коридор боли, готовый вновь поглотить ее.

Старший акушер, руководивший действиями Уилла, безостановочно твердил женщине:

– Тужьтесь, миссис Томолилло, тужьтесь, вот молодчина, тужьтесь.

И вот наконец я увидела, как в раздвинутой выбритой щели между ног, бледной от антисептика, появилось что-то темное и пушистое.

– Головка младенца, – прошептал мне Бадди сквозь стоны женщины.

Однако головка по какой-то причине застряла, и акушер сказал Уиллу, что придется сделать разрез. Я слышала, как ножницы впились в кожу женщины, словно в ткань, и яростной алой струей брызнула кровь. Потом как-то сразу младенец, казалось, прыгнул на руки Уиллу. Был он весь синюшный, словно припудренный чем-то белым и вымазанный кровью, а Уилл все твердил перепуганным голосом:

– Сейчас уроню, сейчас уроню, сейчас уроню.

– Нет, не уроните, – ответил акушер, взял у него младенца и начал его массировать. Синюшность исчезла, младенец закричал надрывным, хриплым голоском, и я увидела, что это мальчик.

Первым делом младенец написал на лицо акушеру. Позже я сказала Бадди, что не понимаю, как это возможно, а он ответил, что это вполне возможно, хотя и не совсем обычно, и мы это видели.

Как только младенец появился на свет, персонал в палате разделился на две группы. Акушерки привязали к запястью новорожденного металлическую бирку, протерли ему глазки ватным тампоном на деревянной палочке, запеленали его и положили в кроватку с полотняным пологом. Тем временем акушер и Уилл принялись зашивать разрез иглой с длинной нитью.

По-моему, кто-то сказал:

– У вас мальчик, миссис Томолилло.

Но женщина не ответила и не подняла головы.

– Ну, и как тебе? – спросил Бадди с довольным выражением на лице, когда мы шли к нему в комнату через прямоугольную лужайку во внутреннем дворике.

– Замечательно, – ответила я. – Каждый бы день смотрела на что-нибудь подобное.

У меня не хватило смелости спросить его, есть ли еще какие-то способы рожать детей. По какой-то причине я считала самым главным самой увидеть, как из лона выходит дитя и убедиться, что оно твое. Мне казалось, что если все равно придется терпеть эту боль, то лучше оставаться в сознании.

Я всегда представляла себе, как приподнимусь на локтях над столом, когда все уже кончится – смертельно бледная, конечно же без макияжа, измученная и исстрадавшаяся, но улыбающаяся и вся светящаяся от счастья, с волосами до пояса, протягивающая руки к своему извивающемуся первенцу и произносящая его имя, какое – неважно.

– А почему он был весь чем-то присыпан? – спросила я тогда, чтобы поддержать разговор, и Бадди рассказал мне об остатках плаценты и последа, защищавших кожу младенца.

Когда мы вернулись в комнату Бадди, очень напоминавшую мне монашескую келью своими голыми стенами, голым полом, аскетически убранной кроватью и столом, на котором лежали многотомная «Анатомия» Грея и другие жуткие книжки, Бадди зажег свечу и откупорил бутылку «Дюбонэ». Потом мы рядышком улеглись на кровать. Бадди потягивал вино, а я читала вслух «Край, где я не бывал» и другие стихи из книги, которую захватила с собой. Бадди говорил, что в поэзии, наверное, все-таки что-то есть, если девушка вроде меня целыми днями только ею и занимается, поэтому при каждой нашей встрече я читала ему стихи и объясняла, что в них находила. Это Бадди подал такую идею. Он всегда строил наши совместные выходные таким образом, чтобы мы никогда не жалели о попусту потраченном времени. Отец Бадди был учителем, и он сам, по-моему, тоже мог бы стать учителем, потому что всегда пытался мне что-то объяснить и открыть для меня что-то новое.

Когда я закончила читать стихотворение, он вдруг спросил:

– Эстер, ты когда-нибудь видела мужчину?

Он спросил это таким тоном, что я поняла: он имел в виду не просто мужчину, не мужчину вообще, а мужчину голого.

– Нет, – ответила я. – Только статуи.

– Ну а что ты скажешь на то, чтобы посмотреть на меня?

Я не знала, что ответить. С недавнего времени мама с бабушкой начали все прозрачнее намекать мне на то, какой замечательный и чистый мальчик Бадди Уиллард: и родом он из замечательной семьи, и все в церкви считают его просто образцовым сыном, заботливым по отношению к родителям и всем старшим, и в то же время он такой спортивный, симпатичный и умненький. Все слышанное мною сводилось к тому, какой Бадди замечательный и чистый и его достойна лишь столь же замечательная и чистая девушка. Поэтому я не думала, что Бадди может замыслить или сотворить что-нибудь дурное.

– Ну, наверное, да, – пробормотала я.

Я пристально смотрела на Бадди, пока он расстегивал молнию на своих твиловых брюках, снимал их и раскладывал на стуле, потом стягивал трусы, сделанные из чего-то наподобие нейлоновой сеточки.

– Они классные, – объяснил он. – К тому же мама говорит, что легко стираются.

Вот так он стоял передо мной, а я таращилась на него и единственное, что видела, – это индюшачью шею и индюшачий зоб. Мне стало очень грустно.

Бадди, похоже, обиделся на то, что я ничего не сказала.

– По-моему, тебе надо привыкнуть ко мне в таком виде, – произнес он. – А теперь позволь мне взглянуть на тебя.

Но раздеваться перед Бадди вдруг представилось мне таким же жутким, как фотографироваться для определения осанки в колледже, когда надо стоять обнаженной перед камерой, все время зная, что твои фото голышом анфас и в профиль поместят в медицинскую карточку с отметками по четырехбалльной системе в зависимости от степени твоей сутулости.

– Ой, лучше в другой раз, – стушевалась я.

– Ну ладно, – согласился Бадди, одеваясь.

Потом мы целовались, обнимались, и мне стало немного легче. Я допила «Дюбонэ», уселась по-турецки на краешек кровати Бадди и попросила у него расческу. Я начала зачесывать волосы на лицо, чтобы Бадди не мог его видеть, потом внезапно спросила:

– Бадди, а у тебя когда-нибудь с кем-нибудь был роман?

Сама не знаю, отчего я это сказала, слова просто вылетели у меня изо рта. Я ни на минуту не могла себе представить, что Бадди заведет с кем-то роман. Я ждала, что он ответит: «Нет, я берегу себя для женитьбы на какой-нибудь чистой девственнице вроде тебя».

Однако Бадди промолчал, лишь покраснел.

– Ну, так был роман?

– Что значит – роман? – глухим голосом переспросил Бадди.

– Ну, ты когда-нибудь с кем-нибудь спал?

Я продолжала ритмично зачесывать волосы на обращенную к Бадди щеку и чувствовала, как крохотные электрические искорки пощипывают мое разгоряченное лицо. Мне хотелось закричать: «Нет, нет, не говори, ничего не говори!» Но я не кричала, а сидела тихо.

– Ну да, спал, – наконец ответил Бадди.

Я чуть не свалилась на пол. С той первой ночи, когда Бадди Уиллард поцеловал меня и сказал, что у меня, наверное, нет отбоя от кавалеров, он заставил меня почувствовать, что я гораздо сексуальнее и опытнее его. И что именно я как бы невзначай подталкивала его к тому, чтобы мы с ним обнимались, целовались и занимались петтингом, и что он ничего не мог с собой поделать и это выходило само собой.

Теперь же я поняла, что все это долгое время он лишь притворялся чистым и невинным.

– Так расскажи мне. – Я продолжала медленно расчесывать волосы, чувствуя, как при каждом движении зубчики расчески впиваются мне в щеку. – И кто же она была?

Бадди, похоже, вздохнул с облегчением, оттого что я не рассердилась. Мне даже показалось, ему стало легче от того, что придется рассказать кому-то, как его соблазнили.

Ну, конечно же, Бадди соблазнили, сам он ни о чем таком не думал и ни в чем не был виноват. Это все официантка в гостинице в Кейп-Коде, где он прошлым летом работал уборщиком посуды. Бадди заметил, что она как-то странно поглядывает на него и норовит прижаться к нему грудью в кухонной суете. И вот наконец однажды он спросил ее, в чем дело, а она взглянула ему прямо в глаза и ответила:

– Я хочу тебя.

– С петрушкой? – невинно рассмеялся Бадди.

– Нет, – заявила она. – Как-нибудь вечером.

Вот так Бадди лишился своей чистоты и невинности.

Сначала я подумала, что он, наверное, и переспал-то с официанткой всего один раз, но когда просто для проформы спросила, сколько же раз, он ответил, что не помнит точно, но где-то пару раз в неделю до конца лета. Я умножила три на десять и получила тридцать, что показалось мне совершенно немыслимым. После этого что-то во мне разом заледенело.

Вернувшись в колледж, я стала расспрашивать старшекурсниц, как бы они поступили, если бы парень, с которым они встречались, вдруг рассказал, что летом тридцать раз переспал со шлюшкой-официанткой, прямо в разгар их отношений. Но старшекурсницы отвечали, что почти все парни такие и, по правде говоря, нельзя их ни в чем обвинять, если ты, по крайней мере, не помолвлена.

Вообще-то меня беспокоило вовсе не то, что Бадди с кем-то переспал. В том смысле, что я читала о всяких людях, спавших друг с другом, и если бы речь шла о любом другом парне, я бы просто попросила его рассказать всякие интересные подробности, или, наверное, сама бы с кем-нибудь встретилась и переспала, чтобы сравнять счет, и больше бы об этом не думала.

Чего я не могла стерпеть – так это того, что Бадди делал вид, будто я такая сексуальная, а он такой чистенький, и все это время крутил роман с этой шлюхой, и ему, наверное, хотелось рассмеяться мне в лицо.

– А что твоя мама думает об этой официантке? – спросила я его тогда.

Бадди был поразительно привязан к своей матери. Он всегда повторял то, что она говорила об отношениях между мужчиной и женщиной, и я знала, что миссис Уиллард буквально помешана на невинности как у мужчин, так и у женщин. Когда я впервые пришла к ним в дом на ужин, она смерила меня странным, пронизывающим и испытывающим взглядом, и я догадалась, что она пыталась определить, девственница я или нет.

Как я и думала, Бадди сильно смутился.

– Мама спрашивала меня о Глэдис, – признался он.

– Ну, и что ты сказал?

– Я сказал, что Глэдис не замужем, она белая и ей двадцать один год.

Я знала, что обо мне Бадди никогда бы не стал так грубо разговаривать с матерью. Он всегда повторял ее изречения «Мужчине нужна жена, а женщине – твердая уверенность» и «Мужчина – устремленная в будущее стрела, а женщина – то место, откуда стрела туда устремляется», пока меня не начинало воротить от ее афоризмов.

Всякий раз, когда я пыталась спорить, Бадди отвечал, что его мама до сих пор довольствуется его папой и как это прекрасно в их возрасте. И это, очевидно, означало, что она не понаслышке знала, что к чему.

Так вот, как только я решила расстаться с Бадди Уиллардом раз и навсегда (не потому, что он спал с той официанткой, а оттого, что у него не хватило смелости честно всем в этом признаться и смириться с тем, что это часть его характера), в коридоре зазвонил телефон, и кто-то доверительно протянул нараспев:

– Эстер, это тебя, кто-то из Бостона.

Я сразу почувствовала, что что-то случилось, потому что единственным моим знакомым в Бостоне был Бадди, а он никогда бы не стал звонить мне по междугородному, потому что это стоило гораздо дороже, чем отправить письмо. Как-то раз, когда ему захотелось что-то очень срочно мне передать, он обошел всех сокурсников на факультете, спрашивая, не поедет ли кто-нибудь в мой колледж на выходные. Разумеется, нашелся тот, кто поедет, и он вручил ему записку для меня, которую я получила в тот же день. Ему даже не пришлось тратиться на почтовую марку.

На проводе действительно оказался Бадди. Он сообщил, что, как показала ежегодная флюорография, он заразился туберкулезом и его отправляют по специальной программе для студентов-туберкулезников в санаторий в горах Адирондак. Потом добавил, что я не писала ему с того самого уик-энда и он надеется, что между нами ничего такого не произошло. Потом попросил меня, чтобы я писала ему минимум раз в неделю, и спросил, смогу ли я навестить его в санатории во время рождественских каникул.

Я никогда не слышала, чтобы Бадди говорил таким расстроенным голосом. Он очень гордился своим отменным здоровьем и все время твердил мне, что у сильного насморка и заложенности носа – чисто психосоматические причины. Мне казалось, что для врача это довольно странный подход и что ему, наверное, лучше бы учиться на психиатра, но, конечно же, вслух это заявить я не решалась.

Я сказала, как мне жаль, что у него туберкулез, и пообещала писать, но, когда повесила трубку, мне было нисколечко не жаль. Я ощутила лишь огромное облегчение.

Мне подумалось, что туберкулез – это, наверное, всего лишь наказание за двойную жизнь, которой жил Бадди, и презрение, с каким он относился к людям. Потом я подумала, как же удачно все складывается: мне не придется объявлять в колледже о своем разрыве с Бадди и заново начинать всю эту тягомотину со «знакомствами вслепую».

Я просто сказала всем, что у Бадди туберкулез и что мы практически обручены. И когда я субботними вечерами оставалась в общежитии, чтобы позаниматься, ко мне относились очень внимательно, потому что считали меня храброй, пытающейся с головой погрузиться в учебу, чтобы заглушить душевную боль.

Глава седьмая

Конечно же, Константин оказался довольно низкорослым, но по-своему симпатичным, со светло-каштановыми волосами, темно-голубыми глазами и живым, несколько дерзким выражением лица. Он мог практически сойти за американца со своим загаром и белоснежными зубами, однако я сразу определила, что он не мой соотечественник. Он обладал тем, что напрочь отсутствовало у всех моих знакомых американцев – интуицией.

С самого начала Константин догадался, что я отнюдь не являюсь протеже миссис Уиллард. Я то приподнимала бровь, то издавала сухой смешок, и очень скоро мы в открытую перемывали ей косточки. И тут я подумала: «Константину все равно, что я слишком высокая, не знаю языков и не была в Европе. Он плюнет на все это и увидит, какова я на самом деле».

Константин вез меня в ООН в своем старом зеленом кабриолете с опущенным верхом и потрескавшимися, но удобными коричневыми кожаными сиденьями. Он рассказал мне, что загар у него оттого, что он играет в теннис, и, когда мы сидели рядом, пролетая по залитым солнцем улицам, взял меня за руку и легонько сжал ее, и я почувствовала себя счастливее, чем даже тогда, в девять лет, когда летом, незадолго до смерти отца, бегала по горячему белому песку пляжа.

И когда мы с Константином сидели в одном из гулких роскошных залов ООН рядом с сурового вида мускулистой русской девушкой без единого следа косметики на лице, тоже переводчицей-синхронисткой, как и Константин, я подумала: как же странно, что мне раньше никогда не приходило в голову, что я была абсолютно счастлива лишь до девяти лет.

После этого я никогда не чувствовала себя по-настоящему счастливой, несмотря на походы, уроки музыки, живописи и танцев, летний отдых в лагере для любителей парусного спорта – все, на что мама сумела для меня наскрести. А потом колледж с зарядкой в тумане перед завтраком, шоколадными пирогами с кремом и всевозможными новыми идеями, которые каждый день вспыхивали, словно фейерверки.

Я смотрела сквозь русскую девушку в сером двубортном костюме, барабанившую идиому за идиомой на своем непонятном языке (что, по словам Константина, было самым трудным, потому что у русских совсем другие идиомы), и мне всем сердцем захотелось внедриться в нее и провести остаток жизни, выкрикивая одну идиому за другой. Это вряд ли сделало бы меня счастливее, но это стало бы еще одной крупицей умения среди других крупиц.

Затем Константин, русская девушка-переводчица и все сборище белых, темнокожих и желтокожих людей, о чем-то споривших, говоря в микрофоны с надписями, вдруг словно отодвинулись куда-то вдаль. Я видела их беззвучно шевелящиеся губы, словно они сидели на палубе отходящего корабля, бросив меня посреди гробового молчания.

Я принялась перечислять все, что не умела делать. Начала я с готовки. Мои бабушка и мама так хорошо готовили, что я оставляла все на них. Они всегда пытались передать мне тот или иной рецепт, но я просто смотрела и повторяла: «Да, да, понимаю», – в то время как их наставления влетали мне в одно ухо, а вылетали в другое. К тому же я всегда так все портила, что меня больше никто не просил повторять кулинарный опыт.

Помню, как Джоди, моя лучшая и единственная подруга на первом курсе, однажды утром у себя дома приготовила мне яичницу-болтунью. У нее оказался необычный вкус, и когда я спросила, добавляла ли она туда что-нибудь, она ответила: сыр и соль с чесноком. Я спросила, кто ее этому научил, а она сказала: никто, она сама это придумала. Но, в конце концов, она была практичной и специализировалась на социологии.

Стенографировать я тоже не умела. Это означало, что после колледжа я не смогу найти хорошую работу. Мама постоянно мне твердила, что просто специалист по английской филологии никому не нужен. Но такой специалист со знанием стенографии – совсем другое дело. Такие нужны всем. На них большой спрос среди перспективных молодых людей, и я стану записывать письма одно интереснее другого.

Беда состояла в том, что мне претила мысль каким-то образом кого-то обслуживать. Я сама хотела диктовать интересные письма. К тому же все эти крохотные стенографические значки в книжке, которую показывала мне мама, казались такими же жуткими, как допустить то, что отрезок времени равняется t, а общее расстояние – s.

Мой список становился все длиннее. Танцовщица из меня никакая. Я не могу попасть в такт. У меня нет чувства равновесия, и когда нам на физкультуре приходилось спускаться по узкой доске с книгой на голове и вытянутыми в стороны руками, я все время сваливалась вниз. Я не умела ездить верхом и кататься на лыжах, потому что эти виды спорта стоили слишком дорого, хотя и того и другого мне хотелось больше всего на свете. Я не могла ни говорить по-немецки, ни читать на иврите, ни писать по-китайски. Я даже не знала, где на карте находятся те маленькие страны, чьи представители в ООН сидели сейчас прямо передо мной.

Впервые в жизни, находясь в звуконепроницаемом сердце ООН между Константином, умевшим играть в теннис и синхронно переводить, и русской девушкой, знавшей так много идиом, я ощущала себя чудовищно ущербной. Беда в том, что ущербной я была всегда, просто никогда не задумывалась над этим.

Единственное, что мне хорошо удавалось, – это получать стипендии и призы, но эта эра клонилась к закату. Я чувствовала себя скаковой лошадью в мире без беговых дорожек или чемпионом колледжа по футболу, который вдруг оказался в деловом костюме один на один с Уолл-стрит, а дни его славы превратились в маленький золотой кубок на камине с выгравированной на нем датой, напоминающей цифры на надгробии.

Я видела, как моя жизнь ветвится у меня перед глазами, словно зеленая смоковница в том самом рассказе. С конца каждой ветви, словно спелая лиловая смоква, свисал, маня и подмигивая, образ прекрасного будущего. Одна смоква представляла собой мужа, детей и дом – полную чашу, другая – знаменитую поэтессу, третья – блестящего ученого, четвертая – Э Гэ, великолепного редактора, пятая – Европу, Африку и Южную Америку, шестая – Константина, Сократа, Аттилу и сонм прочих любовников со странными именами и экзотическими профессиями, седьмая – олимпийскую чемпионку в командном зачете. А дальше и выше висело еще больше плодов, которые я не могла толком разглядеть.

Я видела себя сидящей в разветвлении этой смоковницы, умирающей от голода лишь потому, что не могу решить, какую же смокву выбрать. Я хотела съесть их все, но выбор одной из них означал, что я лишусь всех остальных. И пока я так сидела, не в силах принять решение, смоквы начинали сморщиваться, чернеть и одна за другой падать на землю к моим ногам.

В ресторане, куда меня привел Константин, пахло травами, специями и сметаной. За все время своего пребывания в Нью-Йорке мне никогда не попадались подобные заведения. Мне попадались лишь закусочные, где подавали гигантские гамбургеры, какой-нибудь суп и четыре вида пирогов за очень чистой стойкой перед длинным сверкающим зеркалом.

Чтобы попасть в ресторан, нам пришлось спуститься в какой-то подвальчик по семи тускло освещенным ступенькам. Потемневшие от дыма стены украшали огромные, как венецианские окна, туристические плакаты с изображениями швейцарских озер, японских гор и южноафриканских саванн. На каждом столике стояли большие, покрытые пылью свечи в форме бутылок, которые, казалось, веками истекали цветным воском, наслаивая красное на синее и зеленое, сплетая тонкое трехмерное кружево. Они бросали на столики круги света, в которых плыли раскрасневшиеся, похожие на язычки пламени лица.

Не знаю, что я ела, но после первого же куска почувствовала себя несравненно лучше. Я вдруг подумала, что все это видение со смоковницей и спелыми смоквами, сморщивавшимися и падавшими на землю – результат долгой пустоты в желудке.

Константин все подливал нам в бокалы сладкое греческое вино, отдававшее сосновой корой, и я вдруг обнаружила, что говорю ему, что выучу немецкий, отправлюсь в Европу и стану военным корреспондентом, как Мэгги Хиггинс.

К тому времени, когда мы приступили к йогурту и земляничному варенью, мне стало так хорошо, что я решила, что позволю Константину соблазнить себя.


С тех самых пор, как Бадди Уиллард рассказал мне об официантке, я думала, что должна с кем-нибудь встретиться и переспать. С самим Бадди переспать не считалось бы, потому что он все равно опережал бы меня на одно очко. Тут нужен был кто-то еще.

Единственным парнем, которого я серьезно рассматривала в этом смысле, был острый на язык, с ястребиным носом южанин из Йеля, который всего однажды появился в нашем колледже на уик-энд и лишь для того, чтобы узнать, что его подружка смылась с каким-то таксистом за день до этого. Поскольку беглянка жила в нашем корпусе, а я в тот вечер оставалась там одна, мне и предстояло его утешить.

В местном кафе, уединившись в одной из дальних кабинок с высокими стенами, сплошь изрезанными сотнями имен посетителей, мы чашку за чашкой пили черный кофе и болтали о сексе.

Этот парень – его звали Эрик – признался мне, что ему отвратительна привычка наших студенток стоять на крылечке под фонарями или в кустах и обниматься с кем попало, пока в час ночи их не разгонят по домам, причем делать это на виду у всех. Миллион лет эволюции, горько заключил Эрик, и кто же мы до сих пор? Животные, да и только. Потом Эрик рассказал мне о своей первой женщине.

На Юге он ходил в подготовительную школу, специализировавшуюся на воспитании настоящих джентльменов, и в ней существовало неписаное правило, что к моменту выпуска ты уже должен познать женщину. Познать в библейском смысле слова, добавил Эрик.

Так вот, как-то раз в субботу Эрик в компании нескольких одноклассников сел в автобус, следовавший до ближайшего городка, и посетил широко известный публичный дом. Доставшаяся Эрику проститутка даже не сняла платье. Она оказалась дородной женщиной средних лет с крашенными в рыжий цвет волосами, подозрительно пухлыми губами и сероватого цвета кожей. Она не захотела потушить свет, так что он овладел ею под засиженной мухами двадцатипятиваттной лампочкой, и это ничем не напоминало так смачно расписываемое наслаждение. Все оказалось скучным и обыденным, как поход в туалет.

Я возразила, что если любишь женщину, то это не покажется таким уж скучным, но Эрик ответил, что все испортит одна лишь мысль о том, что и эта женщина – точно такое же животное, как все остальные. Если бы он кого-то любил, то никогда бы не лег с ней в постель. Он пошел бы к шлюхе, если надо, и избавил бы любимую женщину от всех этих грязных дел.

В тот момент я вдруг подумала, что Эрик вполне подошел бы для того, чтобы лечь с ним в постель, поскольку он это уже проделывал и, в отличие от большинства парней, не казался грязным типом или придурком, когда говорил об этом. Но потом Эрик написал мне письмо, в котором сообщил, что, наверное, сможет по-настоящему меня полюбить, потому что я умная и циничная, но при этом у меня доброе лицо, удивительно похожее на лицо его старшей сестры. И тут я поняла, что все это бесполезно, что он никогда не ляжет со мной в постель, и ответила, что, к сожалению, собираюсь замуж за свою школьную любовь.

Чем больше я об этом думала, тем больше мне нравилась мысль о том, что меня соблазнит работающий в Нью-Йорке переводчик-синхронист. Константин представлялся зрелым и разумным во всех смыслах. Я не знала никого, перед кем бы он захотел похвастаться этим, как студенты хвастаются своими интимными подвигами на заднем сиденье машины перед соседями по комнате или друзьями по баскетбольной команде. К тому же будет приятная ирония в том, чтобы переспать с мужчиной, которого мне рекомендовала миссис Уиллард, словно она хоть косвенно, но была в этом виновата.

Когда Константин спросил, не хотела бы я поехать к нему домой послушать пластинки с записями балалаечников, я внутренне улыбнулась. Мама всегда твердила мне, что ни при каких обстоятельствах нельзя отправляться в жилище мужчины после свидания – ведь это означало лишь одно.

– Мне очень нравится балалайка, – ответила я.

У Константина была комната с балконом, выходившим на реку, и в темноте мы слышали перекличку буксиров. Я была тронута его вниманием, полна нежности и абсолютно убеждена в том, на что собираюсь пойти.

Я знала, что вполне могу забеременеть, но эта мысль маячила где-то вдалеке и совсем меня не беспокоила. Не существовало стопроцентной гарантии не забеременеть – именно так говорилось в статье «Ридерс дайджест», которую мама вырезала оттуда и прислала мне в колледж. Статью написала замужняя женщина-адвокат с детьми, назвав ее «В защиту целомудрия». В ней излагались все причины, почему девушка не должна спать ни с кем, кроме мужа, и к тому же только после свадьбы.

Главный посыл статьи заключался в том, что мужской мир отличается от женского, так же как и мужские эмоции отличны от женских, и только брак в состоянии должным образом соединить эти миры и эмоциональные различия. Мама говорила, что девушки не сознают этого до того, пока не становится слишком поздно, так что надо следовать советам знатоков вроде замужних женщин.

Автор статьи утверждала, что образцовые мужчины стремятся сохранить невинность для своих жен, и даже если они успели ее лишиться, они хотят стать теми, кто просвещает жену в сексе. Конечно, они попытаются уговорить девушку заняться сексом и скажут, что потом на ней женятся, но как только она поддастся на их уговоры, они потеряют к ней всякое уважение и станут заявлять, что если она пошла на это с ними, то пойдет и с другими. В конечном итоге жизнь ее превратится в кошмар.

Эта дама заканчивала статью, говоря, что береженого Бог бережет, что стопроцентных контрацептивов не существует и что внебрачная беременность – это сущее наказание.

Единственное, как мне показалось, чего не затрагивала эта статья, – так это чувств девушки. Может, и хорошо хранить целомудрие и потом выйти за целомудренного мужчину, но что, если после свадьбы он вдруг признается, что успел лишиться целомудрия, как Бадди Уиллард? Меня бесила одна мысль о том, что женщине приходится жить лишь целомудренной жизнью, а мужчине можно вести двойную жизнь: одну целомудренную, а другую – не совсем.

Наконец я решила, что если так трудно найти здорового и достаточно интеллигентного мужчину, который сохранил бы целомудрие к двадцати одному году, то мне вполне можно позабыть о собственном целомудрии и выйти за кого-нибудь тоже не целомудренного. Тогда, если он начнет меня доставать, мне будет чем ответить.

В девятнадцать лет целомудрие было моей самой главной проблемой. Вместо того чтобы делить мир на католиков и протестантов, республиканцев и демократов, белых и черных и даже на мужчин и женщин, я делила его на тех, кто спал с кем-нибудь или не спал. И это представлялось мне единственным существенным различием между людьми.

Мне казалось, что в тот день, когда я переступлю черту, со мной произойдут радикальные перемены. Я думала, что это будет походить на мои ощущения после возвращения из Европы (если я вообще туда когда-нибудь поеду). Я вернусь домой, и если внимательно посмотрюсь в зеркало, то смогу разглядеть в уголке глаза крохотную альпийскую вершину. Теперь мне представлялось, что если я завтра посмотрюсь в зеркало, то замечу в уголке глаза кукольную фигурку Константина, улыбающегося мне.

Так вот, примерно час мы сидели на балконе у Константина в шезлонгах, а между нами стоял игравший проигрыватель и лежала стопка пластинок с записями балалаечников. Нас озарял слабый молочно-белый свет то ли от уличных фонарей, то ли от полумесяца, то ли от машин, то ли от звезд – сама не знаю от чего. Но, если не считать того, что он держал меня за руку, Константин не выказывал ни малейшего желания меня соблазнить.

Я спросила, обручен ли он или, может, с кем-нибудь постоянно встречается, полагая, что дело, наверное, в этом. Но он ответил отрицательно и подчеркнул, что не стремится к таким привязанностям.

В конце концов я почувствовала, как на меня наваливается сильная дремота от выпитого мною вина, отдающего сосновой корой.

– Пожалуй, я пойду прилягу, – сказала я.

Я непринужденно прошла в спальню и чуть наклонилась, чтобы скинуть туфли. Чистая постель слегка покачивалась передо мной, словно спасательная шлюпка. Я растянулась на ней и закрыла глаза. Потом услышала, как Константин вздохнул и вошел через балконную дверь. Одна за другой его туфли стукнулись о пол, и он лег рядом со мной.

Я искоса смотрела на него сквозь упавшие на лицо волосы. Он лежал на спине, закинув руки за голову и глядя в потолок. Засученные до локтей рукава его накрахмаленной рубашки смутно белели в полумраке, а загорелая кожа казалась почти черной. Я подумала, что он, наверное, самый красивый из всех мужчин, которых я видела.

Мне подумалось, что если бы я обладала изящными, точеными чертами лица или могла бы со знанием дела рассуждать о политике, или была бы известной писательницей, то тогда Константин, возможно, нашел бы меня достаточно интересной для того, чтобы со мной переспать.

Потом мне стало интересно, превратится ли он в моих глазах в посредственность, если я начну ему нравиться. А если он в меня влюбится, начну ли я выискивать в нем один недостаток за другим, как в Бадди Уилларде и прочих до него. Раз за разом повторялось одно и то же.

Вдали я замечала некоего безупречного мужчину, но, стоило ему приблизиться, как я тотчас убеждалась, что он мне не подходит. Это была одна из причин, почему я никогда не хотела выйти замуж. Мне меньше всего хотелось жить в твердой уверенности и быть местом, откуда выпускается устремленная в будущее стрела. Мне хотелось постоянных перемен и волнений, хотелось самой устремляться во всех направлениях, как цветные стрелы фейерверка на День независимости.


Я проснулась от шума дождя. Вокруг царила кромешная тьма. Через какое-то время я разглядела смутные контуры незнакомого мне окна. Время от времени из ниоткуда появлялся тонкий лучик света, пробегал по стене, как призрачный, что-то ищущий палец, и вновь исчезал. Затем я услышала чье-то дыхание.

Сначала мне показалось, что это я дышу, лежа в своем темном гостиничном номере после отравления. Я замерла, но дыхание не прекратилось. Рядом со мной на постели светился зеленый глаз, разделенный на четверти, как компас. Я протянула руку и коснулась его. Потом подняла. Вместе с ним поднялась рука, тяжелая, как у мертвеца, но теплая ото сна.

Наручные часы Константина показывали три ночи. Сам он лежал в рубашке, брюках и носках в том же положении, в каком я его оставила, когда уснула. Когда мои глаза привыкли к темноте, я различила его бледные веки, прямой нос и мягкий, правильной формы рот, но они казались иллюзорными, словно выписанными на клочьях тумана. На несколько мгновений я склонила лицо, изучая его. Раньше я никогда не засыпала рядом с мужчиной.

Я попыталась представить свою жизнь с Константином в качестве моего мужа. Это означало бы подъем в семь утра и приготовление ему яичницы с беконом, гренок и кофе, а потом канитель в ночной рубашке и бигудях после его ухода на работу за мытьем посуды и уборкой постели. А затем, когда он вернется домой после яркого и насыщенного дня в ожидании вкусного ужина, я бы провела вечер за мытьем еще большего количества посуды, пока в полном изнеможении не рухнула бы в кровать.

Это представлялось унылым и зря потраченным временем для девушки, пятнадцать лет получавшей одни пятерки, но я знала, что именно это и есть семейная жизнь. Ведь мать Бадди Уилларда от зари до зари только тем и занималась, что готовила, убирала и стирала, а она была женой университетского профессора и сама преподавала в частной школе.

Как-то раз я зашла к Бадди и увидела, что миссис Уиллард плетет коврик из полосок шерстяной ткани от старых костюмов мистера Уилларда. Она потратила на это занятие несколько недель, и я восхищалась узорами из коричневых, зеленых и синих твидовых нитей. Но после того, как миссис Уиллард закончила работу, вместо того чтобы повесить ковер на стену, как поступила бы я, она поместила его туда, где раньше лежал кухонный половик, и через несколько дней он превратился в такой же грязный, скучный и безликий половичок, какие можно купить меньше чем за доллар в магазине разных дешевых мелочей.

И я знала, что, несмотря на все букеты роз, поцелуи и обеды в ресторанах, которыми мужчина осыпает женщину до свадьбы, втайне он хочет одного – чтобы сразу же после брачной церемонии она распласталась у него под ногами, словно кухонный половичок миссис Уиллард.

Моя родная мать рассказывала мне, что, как только они с отцом отправились из Рино в медовый месяц (отец до нее уже был женат, и ему требовался развод, а Рино славится поразительной легкостью и простотой этой процедуры), молодой муж сказал ей: «Уф, ну, наконец-то все кончилось, теперь, может, хватит притворяться и пора стать самими собой?» И с того дня у мамы не было ни минуты покоя.

А еще я вспомнила, как Бадди Уиллард говорил мне мрачным голосом знатока жизни, что после того, как я заведу детей, я стану чувствовать себя совсем по-другому и мне больше не захочется писать стихи. Так что я начала подумывать, что, когда женщина выходит замуж и рожает детей, ей как будто промывают мозги, после чего она становится онемелой, словно рабыня в закрытом тоталитарном государстве.

Когда я пристально смотрела на Константина, как смотрят на яркий, недоступный камешек на дне глубокого колодца, его веки приподнялись, и он посмотрел сквозь меня взглядом, полным любви. Я безмолвно наблюдала, как неясные очертания нежности, словно после щелчка фотозатвора, сменились узнаванием, а расширенные зрачки сделались блестящими и гладкими, как лакированная кожа.

Константин сел на постели и зевнул.

– Который час?

– Три, – вяло ответила я. – Поеду-ка я домой. Мне на работу рано утром.

– Я тебя отвезу.

Когда мы сидели спиной друг к другу по разные стороны кровати и возились с обувью при жутко бодрящем белом свете ночника, я почувствовала, что Константин обернулся.

– У тебя волосы всегда так лежат?

– Как это «так»?

Он не ответил, а протянул руку и положил ладонь мне на кончики волос, после чего провел по ним пальцами, словно расческой. По мне пробежал легкий электрический разряд, и я замерла. С самого детства я обожала, когда кто-то расчесывал мне волосы. От этого я ощущала покой и приятную сонливость.

– А, я знаю, почему они так лежат, – произнес Константин. – Ты их совсем недавно помыла. – После этого он нагнулся и зашнуровал свои теннисные туфли.

Через час я лежала в постели у себя в гостинице, слушая шум дождя. Казалось, что за окном шумел даже не дождь, а хлеставшая из открытого крана вода. Проснулась боль в левой голени, и я оставила всякую надежду поспать до семи утра, когда мой радиобудильник поднимет меня бодрым маршем Джона Сузы[2].

Каждый раз, когда шел дождь, тупой болью напоминал о себе мой давний перелом ноги. Тогда я подумала: «Я сломала ногу из-за Бадди Уилларда». А потом подумала: «Нет, я сама ее сломала. Сломала нарочно, чтобы наказать себя за то, что оказалась такой сволочью».

Глава восьмая

Мистер Уиллард отвез меня в Адирондак.

Это было на следующий день после Рождества, и над нами нависало серое небо, готовое разразиться снегопадом. Я чувствовала себя объевшейся, мрачной и разочарованной. Так со мной всегда случается после Рождества, словно сосновые ветки, свечи, обернутые серебристыми и золотистыми лентами подарки, горящие в камине березовые поленья, рождественская индейка и хоралы под фортепьяно так и не сдержали данных мне обещаний.

На Рождество я почти жалела, что я не католичка.

Сначала машину вел мистер Уиллард, потом за руль села я. Не помню, о чем мы говорили, но когда проплывавшая за окном сельская местность, укрытая глубоким снегом, стала еще безрадостнее, а росшие на посеревших холмах ели – такого темно-зеленого оттенка, что казались черными, – буквально вплотную обступали дорогу, мое настроение стало еще мрачнее.

Меня подмывало сказать мистеру Уилларду, чтобы дальше он ехал один, а я вернусь домой автостопом. Но стоило мне взглянуть на него – на его серебристые седые волосы с короткой мальчишеской стрижкой, румяные щеки, ясные голубые глаза с застывшим в них искренним и доверчивым выражением, – и я понимала, что не смогу этого сделать. Придется пройти все до конца.

В полдень немного посветлело, и мы припарковались на обледенелом съезде с шоссе, чтобы перекусить тем, что собрала нам в дорогу миссис Уиллард: сэндвичами с тунцом, овсяным печеньем и яблоками, запив все это черным кофе из термоса.

Мистер Уиллард доброжелательно посмотрел на меня, потом откашлялся и стряхнул с колен последние крошки. Я чувствовала, что он собирается сказать что-то важное, потому что он отличался застенчивостью и откашлялся так же, как перед лекцией по экономике на сложную тему.

– Нам с Нелли всегда хотелось иметь дочь.

На какое-то мгновение мне в голову пришла безумная мысль, что мистер Уиллард намерен объявить о беременности миссис Уиллард и о том, что они ожидают дочь. Но он добавил:

– И я не вижу для себя лучшей дочери, чем ты.

Мистер Уиллард, очевидно, решил, что я плачу от радости, оттого, что он хочет быть моим отцом.

– Ну же, ну же. – Он потрепал меня по плечу и пару раз откашлялся. – Думаю, мы друг друга понимаем.

Затем он открыл дверь и вышел из машины. При дыхании у него изо рта вылетали извилистые струйки пара.

Я пересела на оставленное им пассажирское сиденье, он завел машину, и мы поехали дальше.

Я не совсем ясно представляла себе, что увижу в санатории, где лежал Бадди. Скорее всего, я ожидала увидеть нечто вроде деревянного дома с островерхой крышей, стоящего на вершине невысокой горы. В нем обитают розовощекие молодые мужчины и женщины, все очень привлекательные, но с лихорадочно блестящими глазами. Они лежат на балконах, укрытые плотными одеялами.

«Туберкулез похож на жизнь с бомбой в легком, – писал мне в колледж Бадди. – Ты лежишь очень тихо, надеясь, что она не взорвется».

Я с трудом представляла себе тихо лежащего Бадди. Вся его жизненная философия заключалась в том, чтобы ни секунды не сидеть без дела. Даже когда мы летом ходили с ним на пляж, он никогда не ложился, чтобы подремать на солнышке, как я. Он или бегал туда-сюда, или играл с кем-то в мяч, или же проделывал небольшие серии отжиманий, чтобы занять время.

Мы с мистером Уиллардом ждали в комнате для посетителей, пока не закончится тихий час.

Цветовая гамма санатория казалась выдержанной в коричневых тонах. Мрачные темные деревянные панели, темно-коричневые кожаные кресла, стены, когда-то белые, но уступившие натиску расползающейся болезненной плесени и влаги. Пол устилал крапчатый коричневый линолеум.

На низком журнальном столике с круглыми и полукруглыми пятнами, въевшимися в темную поверхность, лежало несколько потрепанных номеров «Тайм» и «Лайф». Я открыла лежавший ближе всех журнал. С разворота мне улыбалось лицо Эйзенхауэра, безволосое и застывшее, как личико зародыша в банке.

Через какое-то время я обнаружила, что слышу тихий, журчащий шум. Сначала я подумала, что это стены начали истекать насыщавшей их влагой, но потом заметила, что шум издает небольшой фонтанчик в углу комнаты.

Его струйка вырывалась на несколько сантиметров вверх из куска водопроводной трубы, всплескивала прозрачными ручками, а потом падала и расплывалась в каменной чаше с желтоватой водой. Чаша была выложена белой шестиугольной плиткой, которой отделывают общественные туалеты.

Прозвенел звонок. Вдалеке начали открываться и закрываться двери. Потом в комнату вошел Бадди.

– Привет, папа!

Бадди обнял отца и тотчас с ужасающей живостью подошел ко мне и протянул мне руку. Я пожала ее. На ощупь она была влажной и пухлой.

Мы с мистером Уиллардом уселись на кожаном диванчике. Бадди пристроился напротив нас на краешке шаткого кресла. Он не переставал улыбаться, словно уголки его рта были натянуты невидимыми проводками.

Вот уж чего я не ожидала увидеть – так это толстого Бадди. Всякий раз, когда я представляла себе его в санатории, мне виделись впалые щеки с тенями и глаза, горевшие из обтянутых кожей глазниц.

Но все вогнутости на теле Бадди внезапно превратились в выпуклости. Под туго натянувшейся белой нейлоновой рубашкой отчетливо проступал надутый животик, щеки округлились и разрумянились, как фрукты из марципана. Он даже смеялся как-то сыто.

Наши взгляды встретились.

– Это все от кормежки, – объяснил Бадди. – Нас тут пичкают до отвала, а потом заставляют лежать. Но теперь мне разрешили прогулки, так что не беспокойся, через пару недель я похудею. – Он подскочил, радостно улыбаясь, как радушный хозяин. – Хотите посмотреть мою палату?

Я пошла за Бадди, мистер Уиллард последовал за мной. Мы прошли через вращающиеся двери с дымчатыми стеклами и двинулись по полутемному коричневому коридору, пахнущему мастикой, антисептиком и чем-то еще, смутно напоминающим помятые гардении.

Бадди распахнул коричневую дверь, и мы оказались в тесной комнатке. Почти всю ее занимала кровать с комковатым матрасом, застеленная тонким белым покрывалом в неширокую синюю полоску. Рядом с ней стояла тумбочка с графином воды, стаканом и торчавшим из баночки с раствором марганцовки серебристым градусником. Между краем кровати и дверью стенного шкафа втиснулся столик, заваленный книгами, бумагами и разномастными керамическими поделками – обожженными и раскрашенными, но не глазурованными.

– Ну что ж, – выдохнул мистер Уиллард. – По-моему, вполне удобно.

Бадди рассмеялся.

– А это что? – Я взяла со стола глиняную пепельницу в форме листа кувшинки с тщательно прорисованными желтыми прожилками на темно-зеленом фоне. Бадди не курил.

– Пепельница, – ответил Бадди. – Это тебе.

Я положила пепельницу на место.

– Я не курю.

– Знаю, – сказал Бадди. – Впрочем, я думал, что тебе понравится.

– Ну что ж. – Мистер Уиллард пошевелил бледными губами. – Похоже, мне пора. Думаю, вам хочется побыть вдвоем…

– Хорошо, папа. Поезжай.

Я удивилась. Я-то думала, что мистер Уиллард тут заночует, прежде чем на следующий день отвезти меня домой.

– Мне ехать с вами?

– Нет-нет. – Мистер Уиллард вытащил из бумажника несколько купюр и протянул их Бадди. – Проследи, чтобы Эстер досталось удобное место в поезде. Может, она останется на денек-другой.

Бадди проводил отца до двери.

Я чувствовала, что мистер Уиллард меня бросил. Я было подумала, что он, наверное, спланировал все это заранее. Однако Бадди ответил, что его отец просто не выносит вида болезни и больных, особенно если это его сын, поскольку считает, что все болезни – от расстройства воли. Мистер Уиллард за всю свою жизнь не проболел ни дня.

Я села на кровать Бадди – больше сесть было просто некуда. Бадди деловито рылся в своих бумагах. Затем протянул мне тонкий журнальчик в серой обложке.

– Открой на одиннадцатой странице.

Журнал печатался где-то в штате Мэн, и его страницы заполняли столбцы стихотворений, сопровождаемых комментариями, разделенными звездочками. На одиннадцатой странице я нашла стихотворение под названием «Рассвет во Флориде». Я пробежалась по нагромождению образов вроде огней арбузного цвета, пальм, зеленых, как панцирь черепахи, и раковин, звучащих нежно, словно творения древнегреческой архитектуры.

– Неплохо.

По-моему, это было просто ужасно.

– А кто написал? – спросил Бадди со странной, нарочито-простоватой улыбкой.

Я перевела взгляд на имя в нижнем правом углу страницы. Б. С. Уиллард.

– Не знаю. – Потом поправилась: – Конечно же, знаю, Бадди. Это ты написал.

Бадди подвинулся ко мне.

Я отодвинулась. Я очень мало знаю о туберкулезе, но он казался мне чрезвычайно опасной болезнью, потому что протекал незаметно. Мне показалось, что Бадди сидит в окружении своих собственных убийственных бацилл.

– Не волнуйся, – засмеялся Бадди. – У меня минус.

– Минус?

– Ты ничего не подхватишь.

Бадди перевел дух, как это делают на середине крутого подъема.

– Хочу задать тебе один вопрос.

У него появилась новая раздражающая привычка впиваться взглядом мне в глаза, словно пытаясь проникнуть в мой мозг, чтобы получше проанализировать, что там происходит.

– Я хотел задать его в письме.

У меня перед глазами проплыл светло-синий конверт с гербом Йеля на клапане.

– Но потом решил, что будет лучше дождаться твоего приезда и спросить тебя лично. – Он ненадолго умолк. – Ну, ты не хочешь узнать, что это за вопрос?

– И что это за вопрос? – произнесла я тихим, малообещающим тоном.

Бадди сел рядом со мной, обнял меня за талию и убрал мне волосы за ухо. Я не шевелилась. Затем услышала, как он прошептал:

– Как ты отнесешься к тому, чтобы стать миссис Бадди Уиллард?

Я ощутила жуткое желание расхохотаться. И подумала, что этот вопрос мог в любое время отбросить меня в тот период, когда я пять или шесть лет обожала Бадди Уилларда на расстоянии.

Бадди заметил мою нерешительность.

– Ну, да, я знаю, что сейчас совсем не в форме, – быстро заговорил он. – Мне еще предстоят ШИК-реакции, и я могу лишиться пары ребер, но на медицинский факультет вернусь следующей осенью. Самое позднее – весной через год…

– Мне кажется, я должна тебе кое-что сказать, Бадди.

– Я знаю, – сухо отозвался Бадди. – Ты кого-то встретила.

– Нет, дело не в этом.

– Тогда в чем же?

– Я вообще не собираюсь выходить замуж.

– Да ты с ума сошла, – просиял Билли. – Ты еще передумаешь.

– Нет. Я окончательно все решила. – Однако Бадди продолжал сохранять веселый вид. – Помнишь, когда мы автостопом возвращались в колледж после вечера пародий? – спросила я.

– Помню.

– Помнишь, ты спросил меня, где бы я хотела жить: в деревне или в городе?

– А ты ответила…

– А я ответила, что хотела бы жить и в деревне, и в городе, так? – Бадди кивнул, а я неожиданно злобно продолжила: – А ты, тогда рассмеялся и заявил, что у меня налицо все симптомы неврастении, а вопрос этот ты взял из анкеты, которую вы на той неделе заполняли на занятиях по психологии. – Улыбка сползла с лица Бадди. – Так вот, ты оказался прав, я действительно неврастеничка. Я не смогла бы прочно осесть ни в деревне, ни в городе.

– Можно жить где-нибудь посередине, – с готовностью предложил Бадди. – Тогда можно иногда ездить в город, а иногда отправляться в деревню.

– Ну, и где же тут неврастения?

Бадди не отвечал.

– Где?! – рявкнула я и подумала: «Нельзя баловать больных, это для них хуже всего, тогда они сядут тебе на шею».

– Нигде, – ответил Бадди тихим и растерянным голосом.

– Неврастения, ха-ха! – презрительно усмехнулась я. – Если неврастения – это желание обладать двумя взаимоисключающими вещами одновременно, то я – законченная неврастеничка. До конца своих дней я стану разрываться между двумя взаимоисключающими вещами.

Бадди легонько взял меня за руку.

– Можно я разорвусь вместе с тобой?


Я стояла в начале лыжного спуска на горе Фасги и смотрела вниз. И зачем я только здесь оказалась? Раньше я никогда не вставала на лыжи. И все же я решила наслаждаться видом, пока есть возможность.

Слева от меня подъемник одного за другим доставлял лыжников на заснеженную вершину, испещренную длинными перекрещивавшимися полосами. Чуть подтаявший под полуденным солнцем накатанный снег обледенел и блестел, как стекло. Холодный воздух обжигал мне нос и легкие, чрезвычайно проясняя взгляд.

Со всех сторон от меня по головокружительному склону неслись лыжники в красных, синих и белых куртках, напоминая летящие кусочки американского флага. В самом конце спуска стояла стилизованная бревенчатая хижина, откуда в нависавшее безмолвие устремлялись популярные песенки.

Глядя на вершину горы,

В нашем милом шале только мы…

Мелодия и ритм струились рядом со мной, словно невидимый ручеек в снежной пустыне. Одно небрежное, величественное движение – и я тотчас помчусь по склону к пятнышку цвета хаки среди стоящих в стороне от спуска зрителей. К Бадди Уилларду.

Все утро Бадди учил меня кататься на лыжах. Сначала он одолжил лыжи и палки у какого-то своего приятеля в деревне, лыжные ботинки – у жены врача, размер обуви у которой был на один больше моего, а красную лыжную куртку – у медсестры-практикантки. Его настойчивость на грани настырности оказалась просто поразительной.

Потом я вспомнила, что на медицинском факультете Бадди выиграл какой-то приз за то, что уговорил большинство родственников покойных произвести вскрытие в интересах науки, вне зависимости от того, существовала для этого необходимость или нет. Не помню, какой именно это был приз, но я отчетливо представила себе Бадди в белом халате с торчавшим из бокового кармана стетоскопом, словно ставшим частью его тела, уговаривавшего растерянных и охваченных горем людей подписать какие-то посмертные бумаги.

Затем Бадди одолжил машину у своего лечащего врача, который сам переболел туберкулезом и проявил большое понимание, и мы уехали, когда в мрачных коридорах санатория раздался резкий звонок на прогулку.

Бадди раньше тоже никогда не катался на лыжах, но сказал, что основные принципы совсем просты, и поскольку он часто наблюдал за инструкторами и учениками, то научит меня всему, что нужно.

Первые полчаса я послушно взбиралась «елочкой» на небольшой пригорок, отталкивалась палками и спускалась вниз по прямой. Бадди, казалось, был доволен моими успехами.

– Прекрасно, Эстер, – заметил он, когда я в двадцатый раз съехала с пригорка. – А теперь давай попробуем забраться наверх на подъемнике.

Я остановилась как вкопанная, раскрасневшись и тяжело дыша.

– Но, Бадди, я еще не научилась закладывать повороты. А все съезжающие сверху это умеют.

– Ой, да тебе всего-то половину склона надо проехать. Ты не успеешь набрать большую скорость.

И Бадди проводил меня к подъемнику, показал, как хвататься за веревку, а затем велел сомкнуть вокруг нее пальцы и подниматься наверх.

Мне и в голову не пришло отказаться.

Я обхватила руками грубую, шершаво змеившуюся веревку, проскальзывавшую между пальцами, и поехала вверх. Однако веревка тащила меня, болтающуюся и пытающуюся сохранить равновесие, так быстро, что я оставила надежду отпустить ее на половине подъема. Впереди и позади меня были лыжники, и если бы я разжала руки, меня бы тут же сшибли и поколотили лыжами и палками, а мне не хотелось неприятностей, поэтому я продолжала держаться за веревку.

На самом верху я, однако, призадумалась. Бадди разглядел меня, в нерешительности стоявшую наверху в красной куртке. Его руки рассекали воздух, словно лопасти ветряной мельницы цвета хаки. Потом я заметила, что он делает мне знаки спускаться по дорожке, образовавшейся посреди закладывавших виражи лыжников. Но пока я изготавливалась, неловкая, с пересохшим горлом, гладкая белая дорожка, ведущая от моих ног к нему, расплылась, как в тумане.

Один лыжник пересек ее слева, потом другой – справа, а руки Бадди продолжали слабо болтаться, как усики у бабочки на ветру, на другом краю поля, где копошились крохотные существа вроде микробов, среди которых почему-то сгибались яркие восклицательные знаки.

Я посмотрела вдаль, за этот чуть колеблющийся амфитеатр. Оттуда на меня взирало огромное серое небо. Задернутое туманной дымкой солнце сжимало белые безмолвные дали, стекавшиеся со всех концов света, и череду заснеженных холмов в небольшое пятно у моих ног.

Внутренний голос, настойчиво твердивший мне не глупить и спасать свою шкуру, снять лыжи и спуститься вниз под прикрытием подступавших к склону сосен, смолк, как надоедливый комар. В моей голове спокойно, словно дерево или цветок, разрасталась мысль о том, что я могу разбиться насмерть.

Я на глаз прикинула расстояние между мной и Бадди. Теперь он стоял, сложив руки на груди, и, казалось, слился с забором из горизонтальных планок позади него – застывший, коричневый и незаметный.

Приблизившись к краю спуска, я вонзила острия палок в снег, оттолкнулась и пустилась в полет, зная, что не смогу остановить его ни сноровкой, ни запоздалым усилием воли.

Я устремилась прямо вниз. Притаившийся где-то резкий ветер хлестнул меня по губам и разметал мои волосы в горизонтально плясавший веер. Я спускалась, но белое солнце оставалось на месте. Оно висело над застывшими волнами гор – безразличная ко всему точка опоры, без которой мир не смог бы существовать.

Крохотная чувствительная точка моего собственного тела рванулась навстречу ей. Я чувствовала, как мои легкие наполнились нахлынувшими образами – воздухом, горами, деревьями, людьми, и подумала: «Вот что такое счастье».

Я неслась мимо закладывавших виражи новичков и опытных лыжников, сквозь многие годы лицемерия, улыбок и компромиссов, в свое собственное прошлое.

По обе стороны от меня люди и деревья расступились, словно темные стены туннеля, а я со свистом неслась к застывшей яркой точке в его конце, к камешку на дне колодца, к чистому, невинному младенцу, свернувшемуся в лоне матери.

На зубах у меня заскрипело что-то вроде гравия. В горло протек ледяной ручеек. Надо мной склонилось лицо Бадди Уилларда, близкое и огромное, как закрывающая иллюминатор планета. Позади маячили еще чьи-то лица, и на белом фоне роились черные мушки. Мало-помалу, словно по мановению волшебной палочки, старый добрый мир вставал на свои места.

– Ты шла отлично, – прозвучал у меня над ухом знакомый голос, – пока тот парень не пересек тебе дорогу.

Люди расстегивали на мне крепления и доставали мои лыжные палки из сугроба, откуда они косо торчали в небо. Ограда бревенчатой хижины подпирала мне спину.

Бадди нагнулся, чтобы стянуть с меня ботинки и несколько пар белых шерстяных носков, плотно державших их на ноге. Его пухлая рука сомкнулась у меня на левой ступне, потом поднялась к лодыжке, сжимая и ощупывая ее, словно ища спрятанное оружие.

Бесстрастное белое солнце светило, повиснув в зените. Мне хотелось стачивать с себя слой за слоем под его лучами, пока я не сделаюсь безгрешной, тонкой и нужной всем, как лезвие ножа.

– Я пойду наверх, – сказала я. – И повторю все снова.

– Нет, не пойдешь. – На лице Бадди появилось какое-то странное, довольное выражение. – Нет, не пойдешь, – повторил он с улыбкой, пресекающей всякие возражения. – У тебя нога в двух местах сломана. Несколько месяцев придется пробыть в гипсе.

Глава девятая

– Как же хорошо, что их казнят.

Хильда по-кошачьи потянулась, зевнула, опустила голову на лежавшие на большом столе руки и снова заснула. Небольшой пучок желчно-зеленой соломки приютился у нее на лбу, словно тропическая птичка.

Желчно-зеленый цвет. Его продвигали как основной на осенний сезон, но Хильда, как всегда, на полгода опережала время. Желчно-зеленый с черным, с белым, с зелено-голубым – его близкой родней.

Рекламные слоганы, серебристые и пустопорожние, всплывали у меня в голове мыльными пузырями и лопались с глухими хлопками.

Как же хорошо, что их казнят.

Я проклинала судьбу, по капризу которой мое появление в гостиничной закусочной совпало с приходом туда Хильды. После почти бессонной ночи я слишком плохо соображала, чтобы придумать предлог вернуться к себе в номер – за забытой перчаткой, платком, зонтом или блокнотом. Наказанием за это стала долгая и до смерти скучная прогулка от дверей «Амазона» с дымчатыми стеклами до ступенек из розового мрамора у входа в нашу редакцию на Мэдисон-авеню.

Все дорогу Хильда шла, словно манекенщица на подиуме.

– Какая милая шляпка, ты ее сама сделала?

Я почему-то ожидала, что Хильда обернется ко мне и скажет: «У тебя какой-то больной голос», – но она лишь вытянула свою лебединую шею и вновь нагнула ее.

– Да.

Прошлым вечером я смотрела пьесу, где героиня была одержима злым духом, и когда тот говорил ее устами, голос его звучал так глухо и глубоко, что было невозможно определить, женский он или мужской. Так вот, голос Хильды звучал очень похоже на голос того духа.

Она пристально смотрела на свое отражение в витринах, словно каждую секунду желая убедиться, что все еще существует. Между нами воцарилось гробовое молчание, и я подумала, что это отчасти происходит и по моей вине.

Чтобы нарушить его, я сказала:

– Ужасная эта история с Розенбергами, правда?

Розенбергов должны были посадить на электрический стул поздно вечером.

– Да! – ответила Хильда, и я наконец почувствовала, что затронула человеческую струнку в кошачьем комочке ее сердца. Хильда с чувством произнесла это свое «да», когда мы уже ждали остальных в утреннем полумраке похожего на склеп конференц-зала. – Просто ужасно оставлять таких людей в живых. – Она снова зевнула, и внутри ее бледно-оранжевых губ открылась непроглядная тьма.

Я, как зачарованная, глядела в эту темную пещеру на ее лице, пока ее губы не сомкнулись, не зашевелились и злой дух не провозгласил из своего логова:

– Как же хорошо, что их казнят.


– Ну-ка, сделай-ка нам улыбочку.

Я сидела в кабинете Джей Си на обитом розовым бархатом канапе, держа в руке бумажную розу, и смотрела на фотографа из журнала. Я была последней из двенадцати на фотосессии. Я попыталась спрятаться в дамской комнате, но ничего не вышло. Бетси заметила мои ноги под дверью кабинки.

Мне не хотелось фотографироваться, потому что я была готова расплакаться. Сама не знала отчего, но была уверена, что если кто-то со мной заговорит или слишком пристально на меня посмотрит, из глаз у меня брызнут слезы, из горла вырвутся рыдания, и я прореву целую неделю. Я чувствовала, что на меня накатывают слезы, что они вот-вот вырвутся наружу, как выливается вода из доверху налитого стакана.

Это была последняя фотосессия перед тем, как журнал отправится в печать, а мы вернемся в Талсу, Билокси, Тинек, Кус-Бей или откуда мы там прибыли, и мы должны были сняться с реквизитом, указывающим на то, кем мы хотим стать.

Бетси снялась с кукурузным початком, чтобы показать, что хочет стать женой фермера, Хильда – с безволосой и безликой головой манекена, чтобы показать, что хочет делать шляпки, а Дорин – с вышитым золотом сари, чтобы показать, что хочет отправиться волонтером в Индию (чего она, по ее словам, не хотела, ей лишь хотелось заполучить сари).

Когда меня спросили, кем я хочу стать, я ответила, что не знаю.

– Нет, ты знаешь, – настаивал фотограф.

– Ей хочется, – остроумно заметила Джей Си, – стать всем на свете.

Я сказала, что хочу стать поэтессой.

Тут все принялись искать, что бы дать мне в руки.

Джей Си предложила мне томик стихов, но фотограф категорически отверг это – слишком уж очевидно. Нужно было что-то такое, что вдохновляет на поэзию. Наконец Джей Си вытащила из своей очередной шляпки одинокую бумажную розу на длинном стебле. Фотограф принялся возиться со своими ослепительно-белыми софитами.

– Покажи-ка, как ты счастлива оттого, что пишешь стихи.

Я уставилась сквозь изгородь из листьев гевеи на подоконнике Джей Си на синее небо за окном. Там справа налево плыли какие-то бутафорски аккуратные облачка. Я впилась глазами в одно из них, словно, когда оно скроется из виду, могла бы скрыться вместе с ним. Я чувствовала, что очень важно держать линию рта ровной.

– Улыбочку.

Наконец послушно, словно губы чревовещателя, мои собственные губы начали загибаться вверх.

– Эй, – запротестовал фотограф, внезапно почувствовав неладное, – похоже, ты вот-вот расплачешься.

Сдерживаться у меня не осталось сил. Я уткнулась лицом в розовую бархатную спинку канапе Джей Си, и в комнату с огромным облегчением хлынули соленые слезы и жалкие рыдания, копившиеся во мне все утро.

Когда я подняла голову, фотограф исчез. Джей Си тоже испарилась. Я чувствовала себя бессильной и преданной, словно шкура, сброшенная каким-то ужасным зверем. Было облегчением избавиться от зверя, но он, похоже, забрал с собой мой дух и все остальное, что смог утащить.

Я полезла в сумочку за позолоченной косметичкой с тушью, тенями для век, тремя оттенками помады и зеркальцем. Оттуда на меня смотрело лицо, как из-за решетки тюремной камеры. Похоже, по нему долго били. Оно опухло, было все в подтеках, а уж о цвете и говорить нечего. Это лицо нуждалось в воде, мыле и христианском милосердии. С упавшим сердцем я стала приводить его в порядок.

Выдержав достойную паузу, в кабинет впорхнула Джей Си с охапкой рукописей.

– Это тебя позабавит, – сказала она. – Читай на здоровье.

Каждое утро снежная лавина рукописей обрушивалась на пыльно-серые сугробы в кабинете редактора отдела художественной литературы. Люди, очевидно, тайком писали в кабинетах, на чердаках и в школьных классах по всей Америке. Скажем, каждую минуту кто-то заканчивал рукопись. За пять минут на столе редактора появится пять творений. За час – шестьдесят, устроившись уже на полу. А за год…

Я улыбнулась, представив плывущую в воздухе воображаемую новенькую рукопись с отпечатанными на машинке словами «Эстер Гринвуд» в верхнем правом углу. После месяца стажировки в журнале я подала заявление на участие в летнем семинаре и мастер-классе одного известного писателя. Ты посылаешь туда рукопись рассказа, он ее прочитывает и решает, можно ли принять тебя в его мастер-класс.

Конечно, это очень маленький мастер-класс. Я отослала свой рассказ давным-давно и до сих пор не получила от писателя никакого ответа. Но была уверена, что обнаружу приглашение на почтовом столике у себя дома.

Я решила, что сделаю Джей Си сюрприз и пошлю ей пару рассказов, написанных на мастер-классе под псевдонимом. А потом однажды к Джей Си лично явится редактор отдела художественной литературы, шлепнет ей на стол мои рассказы со словами: «Вот в этом что-то есть». А Джей Си согласится, примет их и пригласит автора на обед, а автором окажусь я.


– Честное слово, – уверяла меня Дорин. – Этот совсем другой.

– Расскажи-ка мне о нем, – холодно процедила я.

– Он из Перу.

– Они там все коротышки, – отмахнулась я. – И страшные, как ацтекские маски.

– Нет-нет-нет, дорогая, я с ним уже встречалась.

Мы сидели на моей кровати посреди кучи грязных ситцевых платьев, нейлоновых чулок со спущенными петлями и серого нижнего белья. Целых десять минут Дорин пыталась уговорить меня поехать на танцы в загородный клуб с другом какого-то знакомого Ленни, который, как она настаивала, очень отличался от других друзей Ленни. Но я собиралась успеть на утренний восьмичасовой поезд домой и чувствовала, что должна заставить себя собрать вещи.

У меня в голове также витала смутная мысль о том, что если я отправлюсь на всю ночь в одиночестве бродить по улицам Нью-Йорка, то мне наконец откроются какие-то тайны большого города и он озарит меня своим величием. Но я отбросила эту идею.

В те последние дни в Нью-Йорке мне становилось все труднее и труднее решиться сделать что-то. И если я в конечном итоге действительно решала что-то сделать, например собрать чемодан, то лишь вытаскивала свое грязное дорогое барахло из шкафа и комода, раскладывала его на полу, на стульях и на кровати, после чего сидела и таращилась на него в полнейшем недоумении. Казалось, оно обладает собственным упрямым характером и противится тому, чтобы его стирали, сворачивали и упаковывали.

– Это все из-за шмоток, – призналась я Дорин. – Представить себе не могу, что вернусь, а они тут валяются.

– Нет ничего проще. – И со свойственной ей изящной решимостью Дорин начала хватать трусики, чулки, изысканный лифчик без бретелек со стальными косточками – подарок производящей корсеты фирмы, который у меня не хватило духу надеть, – и, наконец, печальную вереницу платьев необычного покроя по сорок долларов за каждое…

– Эй, вот это оставь. Я его надену.

Дорин вытащила из кучи черный кусок материи и бросила мне на колени. Затем, скатав остатки барахла в один мягкий пестрый шар, засунула его под кровать с глаз долой.


Дорин постучала в зеленую дверь с позолоченной ручкой.

Изнутри послышалось шарканье ног и мужской смех, сразу же смолкнувший. Затем дверь приоткрылась, и из нее выглянул высокий парень в рубашке с короткими рукавами и коротко стриженными светлыми волосами.

– Дорогая! – заревел он.

Дорин исчезла в его объятиях. Я подумала, что это, наверное, знакомый Ленни.

Я тихонько стояла на пороге в своем узком черном платье и черной накидке с бахромой, труся больше обычного, но ожидая еще меньшего. «Я лишь наблюдатель», – твердила я себе, глядя, как блондин под руку подводит Дорин к другому мужчине, тоже высокому, но с темными, чуть длиннее, волосами. На том был безупречный белый костюм, светло-голубая рубашка и желтый атласный галстук с ярко сверкавшей булавкой.

Я не могла глаз отвести от этой булавки. Казалось, она излучала яркий белый свет, заливавший комнату. Затем свет втягивался в свой источник, оставляя капельку росы на золотом поле. Я нерешительно выставила вперед ногу.

– Это бриллиант, – произнес кто-то, и вся большая компания рассмеялась.

Я постучала ногтем по стеклянной грани.

– Ее первый бриллиант.

– Дай его ей, Марко.

Марко поклонился и положил булавку мне на ладонь.

Бриллиант ослеплял пляшущими бликами света, словно сошедший с небес кубик льда. Я быстро сунула булавку в свою сумочку с отделкой под черный янтарь и огляделась. На меня смотрели пустые, как тарелки, лица, и, казалось, никто не дышал.

– К счастью, – на моем предплечье сомкнулась сухая и цепкая рука, – я сопровождаю эту даму весь вечер. Возможно, – искорка в глазах Марко погасла, и они сделались черными, – я окажу некую небольшую услугу… – Кто-то рассмеялся. – Стоимостью в бриллиант. – Он еще сильнее сжал мою руку.

– Ой!

Марко убрал ладонь. Я посмотрела на свою руку. На ней багровел след от большого пальца. Марко пристально наблюдал за мной. Потом указал на другую сторону моей руки.

– Глянь туда.

Я опустила взгляд и заметила еще четыре отпечатка.

– Вот видишь, я совершенно серьезно.

Неширокая и то появляющаяся, то исчезающая улыбка Марко напомнила мне змею, которую я дразнила в зоопарке в Бронксе. Когда я постукивала пальцем по прочному стеклу клетки, змея раскрывала свои похожие на половинки циферблата челюсти и, казалось, улыбалась. Затем она упрямо бросалась на невидимую преграду, пока я не убирала руку.

Раньше я никогда не встречала женоненавистника. Я определила, что Марко – женоненавистник, потому что, несмотря на находившихся в комнате манекенщиц и старлеток с телевидения, он обращал все внимание только на меня. Не по доброте и даже не из любопытства, а только оттого, что меня ему случайно «сдали», словно карту из колоды одинаковых карт.


Музыкант из оркестра загородного клуба подошел к микрофону и начал ритмично трясти маракасами, что подразумевало латиноамериканскую музыку.

Марко протянул мне руку, но я вцепилась в свой четвертый дайкири и не двигалась с места. Раньше я никогда не пила дайкири. А пила я его потому, что этот коктейль заказал для меня Марко и я была благодарна ему за это, поскольку он не спросил, что я буду пить, а я промолчала и теперь пила один дайкири за другим.

Марко взглянул на меня.

– Нет, – сказала я.

– Что значит «нет»?

– Я не могу танцевать под такую музыку.

– Не дури.

– Я хочу посидеть и допить свой бокал.

С еле заметной улыбкой Марко наклонился ко мне, и в одно мгновение мой бокал описал полукруг и оказался зажатым в его ладони. Затем он схватил меня за руку с такой силой, что мне пришлось выбирать – идти с ним танцевать или остаться без руки.

– Это танго. – Марко искусно лавировал вместе со мной между танцующими. – Обожаю танго.

– Я не умею танцевать.

– Тебе и не надо. Танцевать буду я. – Марко обвил рукой мою талию и рывком прижал меня к своему ослепительно-белому костюму. Потом сказал: – Представь, что ты тонешь.

Я закрыла глаза, и музыка обрушилась на меня, словно ливень. Нога Марко скользнула вперед, коснувшись меня, а моя плавно двинулась назад, и мне показалось, что я приклеилась к нему всеми конечностями, двигаясь так же, как он, без всяких усилий. Через какое-то время я подумала: «Для танца не нужны двое, достаточно одного», – и позволила себе клониться и изгибаться, как дерево под порывами ветра.

– Ну, что я тебе говорил? – Дыхание Марко обожгло мне ухо. – Ты просто прекрасно танцуешь.

Я начала понимать, почему женоненавистникам удается выставлять женщин такими дурами. Женоненавистники похожи на богов: такие же неуязвимые и исполненные могущества. Они спускаются на землю, а потом исчезают. Поймать их невозможно.

После латиноамериканской музыки объявили перерыв. Сквозь створчатые двери Марко вывел меня в сад. Из окна танцевального зала лился свет и доносились голоса, но через несколько метров воздвигнутая тьмой стена гасила и глушила их. Под неярким светом далеких звезд деревья и цветы испускали прохладные ароматы. Луна куда-то скрылась.

Калитка в ограде закрылась за нами. Пустынная площадка для гольфа простиралась среди густо поросших деревьями холмов, и я с грустью припомнила знакомую мне обстановку: загородный клуб, танцы и лужайку с одиноким сверчком.

Я не знала, где именно нахожусь, скорее всего, где-то в богатом пригороде Нью-Йорка.

Марко достал тонкую сигару и серебряную зажигалку в форме пули. Сунув сигару в рот, он нагнулся над маленьким огоньком. Его лицо с резко высвеченными переходами света и тени казалось чужим и искаженным болью, словно у беглеца. Я пристально смотрела на него.

– В кого ты влюблен? – спросила я.

Несколько мгновений Марко молчал, лишь открыл рот и выпустил синее колечко дыма.

– Чудесно! – рассмеялся он.

Колечко расширялось и таяло по краям, мертвенно-бледное во мраке ночи.

Потом он произнес:

– Я влюблен в свою двоюродную сестру.

Я ничуть не удивилась.

– Почему ты на ней не женишься?

– Это невозможно.

– Почему?

Марко пожал плечами.

– Она же моя двоюродная сестра. Она собирается стать монахиней.

– Она красивая?

– Ее никто не коснется.

– А она знает, что ты любишь ее?

– Конечно.

Я умолкла. Преграда казалась мне совершенно нереальной.

– Если ты любишь ее, – произнесла я, – то когда-нибудь полюбишь кого-то еще.

Марко швырнул сигару себе под ноги. Земля стремительно наплыла на меня и встретила легким ударом. Между пальцами проступила грязь. Марко ждал, пока я приподнимусь, потом он обеими руками схватил меня за плечи и швырнул обратно на землю.

– Мое платье…

– Твое платье!

Грязь растеклась и прилипла к моим лопаткам.

– Твое платье! – Словно в тумане, лицо Марко наклонилось над моим. Капли его слюны попали мне на губы. – Оно черное, и грязь тоже черная. – Он бросился на меня, словно хотел продраться своим телом сквозь меня прямо в грязь.

«Вот оно, – подумала я. – Вот оно, началось. Если я буду вот так лежать без движения, это случится».

Марко вцепился зубами в бретельку у меня на плече и разорвал платье до самого пояса. Я увидела, как мелькнула голая кожа, словно бледная завеса, разделяющая двух смертельных врагов.

– Шлюха! – с шипением ворвалось мне в уши. – Шлюха!

Пыль рассеялась, и я увидела поле битвы целиком. Я начала вырываться и кусаться. Марко прижимал меня к земле.

– Шлюха!

Я врезала ему по ноге острым каблуком туфли. Он чуть повернулся, ощупывая место удара. Потом я сжала пальцы в кулак и врезала ему по носу. Это походило на удар по бронированному поясу линкора. Марко сел. Я начала плакать. Он вытащил белый платок и промокнул им нос. На светлой ткани расплылось темное пятно, как от чернил.

Я облизала соленые костяшки пальцев.

– Где Дорин?

Марко пристально смотрел куда-то за площадку для гольфа.

– Где Дорин? Я хочу домой.

– Шлюхи, все шлюхи, – говорил Марко, казалось, самому себе. – Да или нет – одно и то же.

Я толкнула его в плечо.

– Где Дорин?

Марко фыркнул:

– Валяй на стоянку и поищи на задних сиденьях всех машин. – Он вдруг резко обернулся. – Мой бриллиант.

Я поднялась на ноги и откуда-то из темноты вытащила свою накидку. Потом пошла прочь. Марко вскочил на ноги и преградил мне путь. Затем он нарочито медленно утер пальцем расквашенный нос и двумя мазками измазал мне щеки кровью.

– Я своей кровью заработал этот бриллиант. Верни его.

– Я не знаю, где он.

Но я прекрасно знала, что бриллиант лежал у меня в сумочке и, когда Марко повалил меня на землю, она улетела, словно ночная птица, в непроглядную тьму. Я начала подумывать, как бы увести его подальше, а потом вернуться одной и разыскать ее.

Я понятия не имела, сколько может стоить бриллиант такого размера, но, как бы то ни было, я знала, что немало. Марко обеими руками схватил меня за плечи.

– Говори! – приказал он, чеканя каждый слог. – Говори, или я тебе шею сверну.

Мне вдруг стало все равно.

– Он в моей сумочке, – ответила я. – Где-то в грязи.

Я ушла, а Марко остался ползать на четвереньках, ища в темноте еще один маленький кусочек тьмы, скрывавший сияние бриллианта от его бешеного взгляда.

Дорин не оказалось ни в танцевальном зале, ни на стоянке. Я старалась держаться в тени, чтобы никто не заметил прилипшую к моему платью и туфлям траву, а черной накидкой укрыла плечи и голую грудь.

К счастью для меня, танцы почти закончились, и группки людей начали выходить из клуба и направляться к припаркованным машинам. Я шла от машины к машине с просьбой подвезти меня, пока в одном из авто не нашлось для меня место, после чего меня высадили в центре Манхэттена.

В бледно-серый предрассветный час между тьмой и зарей на крыше солярия «Амазона» не было ни души. Тихо, словно грабитель, накинув халат с васильками, я подкралась к краю парапета. Ограждение доходило мне почти до плеч, поэтому я подтащила один из стоявших у стены шезлонгов, раскрыла его и встала на шатавшееся под ногами сиденье.

Сильный порыв ветра растрепал мне волосы. Спящий у моих ног город притушил огни и затемнил здания, словно перед похоронами. Это была моя последняя ночь в Нью-Йорке.

Я схватила принесенную с собой охапку и потянула за бледный хвостик. У меня в руке оказалась эластичная комбинация без бретелек, в процессе носки потерявшая эластичность. Я взмахнула ею, словно белым флагом капитуляции, раз, другой… Ветер подхватил ее, и я разжала пальцы. Белым пятном она уплыла в ночь и начала медленно опускаться на землю. Я подумала, на какой же улице или крыше она обретет покой.

Я снова потянулась к охапке. Ветер налетел, но вдруг стих, и похожая на летучую мышь тень опустилась в сад на крыше пентхауса напротив.

Предмет за предметом я скармливала свой гардероб ночному ветру, и, покачиваясь на его волнах, словно пепел любимого человека, серые клочки уносились прочь, чтобы осесть тут и там, неизвестно где в темном сердце Нью-Йорка.

Глава десятая

Лицо в зеркальце походило на больного индейца.

Я бросила косметичку в сумочку и принялась смотреть в окно поезда. Мимо меня, словно гигантская свалка, проносились болота и унылые пейзажи Коннектикута, фрагменты которых никак не соотносились друг с другом.

Какая же мешанина весь этот мир!

Я перевела взгляд на свои незнакомые юбку и блузку. Юбка была зеленая, в сборку, с облегающим поясом, крохотными черными, белыми и серебристо-голубыми вкраплениями по всей поверхности и сидела на мне колоколом. Рукава белой в сетку блузки заменяли оборки на плечах, мягкие и гибкие, словно крылышки новорожденного ангела.

Я забыла оставить какую-нибудь дневную одежду из охапки, которую пустила по ветру над Нью-Йорком, поэтому выменяла у Бетси блузку и юбку на халат с васильками.

– Скотница-оптимистка, – произнесла я вслух.

Сидевшая напротив женщина оторвала взгляд от журнала и посмотрела на меня.

В самый последний момент мне не захотелось смывать со щек две диагональные отметины из запекшейся крови. Они выглядели трогательно и довольно броско, и я подумала, что пронесу их с собой как память об умершем возлюбленном, пока они не исчезнут сами собой.

Конечно, если бы я улыбалась или как-то еще выражала свои эмоции, пятнышки крови отвалились бы очень быстро, поэтому я держала лицо неподвижным, а если говорила, то сквозь зубы, почти не двигая губами.

Я не совсем понимала, почему люди так смотрят на меня. Множество людей выглядят куда более странно, чем я.

Мой серый чемодан, ехавший на полке у меня над головой, был пуст за исключением книги «Тридцать лучших рассказов года», белого пластикового футляра для темных очков и пары десятков авокадо, которые мне на прощание подарила Дорин.

Авокадо еще не созрели, так что продержатся они долго, и когда я поднимала чемодан, опускала его или просто несла, они перекатывались из угла в угол, грохоча и стукаясь, словно ядра.

– Шоссе один двадцать восемь! – проревел кондуктор.

Слегка окультуренное безлюдье сосен, кленов и дубов медленно остановилось и замерло в раме вагонного окна, словно плохо написанный пейзаж. Мой чемодан громыхал и стукался о поручни и двери, пока я пробиралась по длинному проходу.

Я вышла из кондиционированного купе на станционную платформу и ощутила родное дыхание пригорода. Пахло политыми лужайками, машинами-универсалами, теннисными ракетками, собаками и детьми. Спокойный летний день объял все своей утоляющей дланью, словно смерть.

Мама ждала меня в сером, как перчатка, «шевроле».

– Милая моя, что у тебя с лицом?

– Порезалась, – коротко ответила я и вслед за чемоданом забралась на заднее сиденье. Мне не хотелось, чтобы она таращилась на меня всю дорогу до дома.

Чистая обивка чуть скользила подо мной. Мама села за руль, бросила мне на колени несколько писем и отвернулась. Заведенная машина мерно заурчала.

– Я подумала, что надо тебе сразу сказать, – начала она, и по тому, как была напряжена ее шея, я поняла, что меня ждут плохие новости. – Ты не прошла на писательский семинар.

У меня перехватило дыхание. Весь июнь я предвкушала писательский семинар, воображая его сверкающим прочным мостом, простирающимся над стоячим заливом лета. Теперь я видела, как он рушится и распадается, а тело в белой блузке и зеленой юбке отвесно падает в пропасть.

Мой рот скривился в кислую гримасу. Я ожидала, что так все и случится.

Согнувшись пополам, я уткнулась в нижний край окна и смотрела, как мимо проплывают дома окраины Бостона. Чем более знакомыми становились здания, тем больше я съеживалась.

Я чувствовала, что очень важно, чтобы меня не узнали. Серая с обивкой крыша машины смыкалась надо мной, словно крыша фургона для перевозки заключенных, и белые, сверкающие одинаковой отделкой дощатые дома в окружении ухоженных лужаек проплывали мимо, словно прут за прутом в решетке большой клетки, откуда невозможно сбежать. Раньше я никогда не проводила лето в пригороде.


Пронзительный скрип детской коляски больно резанул мне слух. Струившиеся сквозь ставни солнечные лучи наполняли спальню фосфоресцирующим светом. Не знаю, как долго я спала, но чувствовала себя совершенно разбитой. Стоявшая рядом кровать, такая же, как у меня, была пуста и не застелена.

В семь часов я слышала, как мама встала, потихоньку оделась и на цыпочках вышла из комнаты. Затем снизу раздалось жужжание соковыжималки и под дверь просочились ароматы кофе и жареного бекона. Потом в раковину полилась вода из крана и зазвякали тарелки, когда мама вытирала их и убирала в шкаф для посуды.

Открылась и закрылась входная дверь. Щелкнула и хлопнула открывшаяся и закрывшаяся дверь машины, ритмично зарычал мотор, и его звук, сливаясь с шуршанием гравия, исчез где-то вдали.

Мама преподавала стенографию и машинопись огромному множеству городских студенток и возвращалась домой уже под вечер.

Рядом снова проскрипела коляска. Похоже, кто-то катал в ней ребенка у меня под окном.

Я выскользнула из постели, поставила ноги на ковер, затем тихонько подобралась к окну на четвереньках, чтобы посмотреть, кто это.

Мы жили в небольшом белом дощатом доме, стоявшем на углу двух тихих пригородных улочек посреди маленькой лужайки. Несмотря на то что по периметру участка через равные промежутки росли невысокие клены, любой проходивший по тротуару мог заглянуть в окна второго этажа и увидеть, что там происходит. В этом я убедилась благодаря соседке, злой и язвительной женщине по имени миссис Окенден.

Миссис Окенден была медсестрой на пенсии, совсем недавно она в третий раз вышла замуж – первые ее два мужа умерли при любопытных обстоятельствах – и проводила огромное количество времени, наблюдая за соседями из-за белых накрахмаленных занавесок у себя на окнах.

Насчет меня она звонила маме дважды. В первый раз – чтобы сообщить, что я целый час сидела в синем «Плимуте» под фонарем у дома и с кем-то целовалась. А во второй – что мне лучше бы задергивать шторы у себя в комнате, поскольку она видела меня полуголой перед тем, как я легла спать, когда прогуливала своего шотландского терьера.

Очень осторожно я приподнялась до уровня подоконника и выглянула наружу. Женщина метров полутора росту с причудливо выпирающим животом катала по улице старую черную детскую коляску. Двое-трое ребятишек разного возраста и роста, бледные, с чумазыми лицами и голыми грязными коленками, ковыляли рядом, скрываясь за ее юбками.

Лицо женщины озаряла ясная, почти блаженная улыбка. Со счастливым видом она чуть откинула голову назад – словно воробьиное яйцо положили на утиное – и улыбалась солнцу. Я хорошо знала эту женщину. Ее звали Додо Конвей.

Додо Конвей была католичкой и училась в Колледже Барнарда, а потом вышла замуж за архитектора, учившегося в Колумбийском университете, тоже католика. Жили они в большом, шумном доме немного выше по улице, который стоял за жутковатым фасадом из сосен и был окружен самокатами, трехколесными велосипедами, колясками для кукол, игрушечными пожарными машинами, бейсбольными битами, сетками для бадминтона, крокетными воротцами, клетками для хомячков и щенками кокер-спаниеля. Короче – раскиданными повсюду атрибутами проведенного в пригороде детства.

Не знаю почему, но Додо меня заинтересовала. Ее дом отличался от всех остальных в нашем районе своими размерами (он был гораздо больше) и цветом (второй этаж был отделан темно-коричневой обшивочной доской, а первый – покрыт серой штукатуркой с вкраплениями серых и лиловых камней размером с теннисный мяч). Сосны полностью скрывали его из виду, что считалось подозрительным моветоном в нашем анклаве, где примыкавшие одну к другой лужайки разделяли символические живые изгороди высотой по пояс.

Додо растила своих шестерых детей – и, несомненно, станет растить седьмого – на рисовых хлопьях, бутербродах с арахисовым маслом и пастилками, ванильном мороженом и цистернах молока. Местный молочник делал ей огромные скидки.

Додо все любили, однако все увеличивавшийся размер ее семьи стал у нас в районе предметом постоянных пересудов. У людей постарше вроде моей мамы, было по двое детей, а у тех, кто помоложе и побогаче, – четверо, однако никто, кроме Додо, не собирался обзаводиться седьмым ребенком. Даже шестеро считалось из ряда вон выходящим, однако, как все дружно соглашались, Додо же католичка.

Я наблюдала, как Додо катает туда-сюда самого младшего из Конвеев. Казалось, она делала это специально для меня. Я терпеть не могу детей.

Скрипнула половица, и я снова нырнула вниз – как раз в тот момент, когда голова Додо инстинктивно или благодаря неестественно острому слуху чуть повернулась на гибкой шее. Я чувствовала, как ее взгляд пробивает белые доски и розовые розы на обоях, засекая меня, скорчившуюся за серебристой оградой радиатора отопления.

Я заползла обратно в постель и с головой укрылась одеялом. Но даже это не избавило меня от яркого света, поэтому я спрятала голову под мраком подушки и сделала вид, что вокруг ночь. Причины вставать я не видела. Мне нечего было ждать.

Через какое-то время я услышала, как в холле внизу зазвонил телефон. Я зажала уши подушкой и выждала пять минут. Потом высунула голову из укрытия. Звонки прекратились.

Почти сразу же телефон зазвонил снова. Проклиная подругу, родственников или кого-то незнакомого – всех, кто разнюхал о моем возвращении домой, – я босиком прошлепала вниз. Стоявший на столике в холле черный аппарат раз за разом издавал истерические звуки. Я сняла трубку.

– Алло, – проговорила я низким, измененным голосом.

– Алло, Эстер, что случилось, у тебя ларингит?

Это оказалась моя старинная подруга Джоди, звонившая из Кембриджа. Тем летом Джоди подрабатывала в студенческом кооперативе и ходила на дневные курсы социологии. Она и еще две девушки из нашего колледжа снимали большую квартиру у четырех студентов-юристов из Гарварда, и я планировала подселиться к ним, как только начнется мой писательский семинар.

Джоди хотела узнать, когда меня ждать.

– Я не приеду, – ответила я. – Я не прошла на семинар.

Последовало недолгое молчание.

– Вот ведь осел, – заявила Джоди. – В упор хорошего не замечает.

– И я того же мнения. – Мой голос как-то странно и глухо отдавался у меня в ушах.

– А ты все равно приезжай. Запишись на какой-нибудь другой семинар.

У меня мелькнула мысль о том, чтобы заняться изучением немецкого или психопатологии. В конечном итоге я сэкономила почти всю свою нью-йоркскую зарплату, так что могла себе это позволить.

Однако глухой голос произнес:

– Лучше на меня не рассчитывать.

– Ну, – начала Джоди, – есть тут одна девушка, которая хотела бы к нам подселиться, если кто-то отсеется…

– Прекрасно. Зовите ее.

Едва повесив трубку, я пожалела, что решила не ехать. Еще раз утром услышу скрип коляски с младенцем Додо Конвей – и спячу. К тому же я решила никогда не жить под одной крышей с мамой больше недели.

Я потянулась к телефонной трубке. Рука моя продвинулась на несколько сантиметров, потом отпрянула и бессильно обмякла. Я снова с силой протянула ее к трубке, но она замерла на полпути, словно налетела на невидимое препятствие. Я поплелась в столовую.

На столе я обнаружила длинный, аккуратный конверт из администрации летнего семинара и тоненький синий конверт из Йеля, адресованный мне и подписанный четким почерком Бадди Уилларда.

Я разрезала ножом письмо из администрации семинара. В нем говорилось, что, поскольку я не принята на писательский семинар и мастер-класс, я могу выбрать какой-то другой семинар, однако мне необходимо позвонить в приемную комиссию этим самым утром, иначе я не успею зарегистрироваться, поскольку семинары почти укомплектованы.

Я набрала номер приемной комиссии и слушала, как безжизненный голос просил передать, что мисс Эстер Гринвуд отменяет все договоренности касательно летних семинаров.

Затем я открыла письмо Бадди Уилларда. Он писал, что, похоже, влюбляется в медсестру, у которой тоже туберкулез, но его мама сняла на июль домик в Адирондаке, и если бы я приехала вместе с ней, то он, вероятно, понял бы, что его чувства к медсестре – не более чем увлечение.

Я схватила карандаш и перечеркнула письмо Бадди. Перевернув его, я написала на обороте, что обручена с переводчиком-синхронистом и не желаю больше видеть Бадди, поскольку не хочу, чтобы у моих детей был папаша-лицемер.

Я засунула письмо обратно в конверт, заклеила его липкой лентой и переадресовала Бадди, не наклеивая новую марку. Мне показалось, что мой ответ стоил лишних трех центов.

Потом я решила, что проведу лето за написанием романа.

В нем будет присутствовать множество людей.

Я не спеша прошла в кухню, выбила сырое яйцо в чайную чашку с фаршем для гамбургеров, перемешала и съела. Затем поставила карточный столик в крытом переходе между домом и гаражом.

Огромный стелющийся куст чубушника прятал от любопытных глаз на улице, стены дома и гаража прикрывали меня с боков, а березки и живая изгородь защищали от наблюдения миссис Окенден.

Я отсчитала триста пятьдесят листов писчей бумаги из маминой пачки, спрятанной под кучей старых фетровых шляп, одежных щеток и шерстяных шарфов в кладовке в коридоре.

Вернувшись к столику, я вставила первую, девственно-чистую страницу в свою старую портативную пишущую машинку и прокатила ее под валик.

Другим взглядом, словно со стороны, я увидела себя сидящей за столиком в переходе: по бокам две белые дощатые стены, спереди и сзади – куст чубушника, березки и живая изгородь, и я – словно куколка в кукольном домике. Сердце мое наполнилось нежностью. Героиней романа стану я, только чуть измененная. Назову ее Элейн. Да, Элейн. Я пересчитала буквы по пальцам. В слове «Эстер» тоже пять букв. Это казалось хорошим знаком.


Элейн сидела в теньке, одетая в старую материнскую желтую ночную рубашку, и чего-то ждала. Стояло жаркое июльское утро, и по спине у нее, словно крохотные насекомые, сползали капельки пота.


Я откинулась на спинку диванчика и перечитала написанное.

Выглядело все довольно живенько, и я немного возгордилась сравнением капелек пота с насекомыми, вот только меня не покидало ощущение, что я, скорее всего, где-то когда-то уже это читала.

Так я просидела примерно час, пытаясь сообразить, что же дальше, и босоногая кукла в старой материнской желтой ночной рубашке перед моим внутренним взором так же смотрела прямо перед собой.

– Дорогая, почему бы тебе не одеться? – Мама никогда не заставляла меня что-то делать. Она лишь ласково меня в чем-то убеждала, как и заведено между зрелыми интеллигентными людьми. – Почти три часа дня.

– Я пишу роман, – ответила я. – У меня нет времени на переодевания. – Я прилегла на стоявший в переходе диванчик и закрыла глаза.

Я слышала, как мама убрала с карточного столика машинку и бумаги и начала раскладывать столовое серебро к ужину, но не шевельнулась.


Неподвижность, словно черная патока, сковала руки и ноги Элейн. Наверное, именно это и чувствуешь, когда болеешь малярией, подумала она.


В любом случае, еще хорошо, если мне удастся писать по странице в день. И тут я поняла, в чем проблема. Мне не хватало опыта. Как я смогу писать о жизни, если у меня никогда не было ни любовного романа, ни ребенка, если я даже не видела, как кто-то умирает? Одна моя знакомая девушка получила приз за рассказ о ее приключениях среди африканских пигмеев. Что мне этому противопоставить?

К концу лета мама убедила меня, что по вечерам мне надо заниматься стенографией. Тогда я убью сразу двух зайцев: стану писать роман и одновременно научусь чему-нибудь полезному. К тому же сэкономлю массу денег.

В тот же вечер мама извлекла из погреба старую школьную доску и установила ее в переходе между домом и гаражом. Затем встала к доске и начала рисовать на ней мелом причудливые завитушки, а я сидела на стуле и смотрела.

Сначала я была исполнена надежд. Я думала, что смогу быстренько изучить стенографию, и, когда веснушчатая дама из отдела стипендиатов спросит меня, почему я не работала в июле и в августе, как положено всем, кто получает стипендию, я отвечу, что вместо этого посещала бесплатные курсы стенографии, чтобы иметь возможность содержать себя сразу после окончания колледжа.

Единственное, что когда я пыталась представить себя на работе торопливо стенографирующей строчку за строчкой, у меня темнело в глазах. Мне не нравилась ни одна работа, связанная со стенографией. И когда я сидела и смотрела на доску, причудливые завитушки сливались в бессмысленную мазню.

Я сказала маме, что у меня страшно разболелась голова, и отправилась спать. Через час дверь тихонько отворилась, и мама крадучись вошла в комнату. Я слышала шелест одежды, когда она раздевалась. Потом она легла в постель. Чуть позже ее дыхание сделалось тихим и размеренным.

В тусклом свете фонаря, просачивавшемся сквозь задернутые шторы, я видела у нее на голове прихваченные шпильками бигуди, поблескивающие, как ряд маленьких штыков.

Я решила отложить роман до тех пор, пока не отправлюсь в Европу и не заведу возлюбленного, а также дала себе слово не выучить ни одного значка стенографии. Если я никогда не научусь стенографии, мне никогда не придется ею пользоваться.

Я решила, что за лето прочту «Поминки по Финнегану» и напишу по нему дипломную работу. Тогда я окажусь намного впереди всех, когда в конце сентября начнутся занятия в колледже, и смогу провести последний курс в свое удовольствие, вместо того чтобы вкалывать, без макияжа, со свисающими спутанными волосами, и питаться кофе с амфетамином, как поступает большинство старшекурсников, пока не защитят диплом.

Потом я подумала: а может, мне взять академический отпуск и поучиться гончарному мастерству?

Или каким-то образом попасть в Германию, поработать там официанткой, пока я не сделаюсь билингом?

Потом планы начали проноситься у меня в голове, как семейство глупых кроликов. Годы моей жизни представились мне в виде стоящих вдоль дороги телефонных столбов, соединенных проводами. Я насчитала один, два, три… всего девятнадцать столбов, после чего перепутанные провода исчезли где-то вдали, и, как я ни пыталась, за девятнадцатым не смогла разглядеть ни одного столба.

Комната озарилась синеватым светом, и я удивилась, куда же исчезла ночь. Мама из какого-то расплывчатого бревна превратилась в мирно дремлющую женщину средних лет с приоткрытым ртом, из которого вырывался негромкий храп. Эти поросячьи звуки раздражали меня, и на миг мне показалось, что единственный способ прекратить их – это жать руками трубку из кожи и сухожилий, а потом резко повернуть ее, заставив замолчать.

Я притворялась спящей, пока мама не уехала в школу, но даже веки не могли оградить меня от света. Они, словно рана, нависали перед глазами кроваво-красным саваном с тонкими прожилками сосудов. Я забилась между матрасом и обивкой кровати и набросила на себя тяжелый, словно надгробный камень, матрас. Под ним было темно и покойно, но матрас весил недостаточно. Чтобы заснуть, мне надо было навалить на себя еще тонн десять.


бег реки мимо Адама и Евы от изгиба берега к впадине залива проносит нас своим круговоротом мимо деревенского поселения назад к замку Хоут и его окрестностям


Толстая книга неприятно впилась мне в живот.


бег реки мимо Адама и Евы


Я подумала, что строчная буква в начале могла подразумевать, что ничего, на самом деле, не начиналось заново, с прописной буквы, а лишь проистекало из того, что приходило ранее. Адам и Ева были, конечно же, Адамом и Евой, но означали они, наверное, тоже что-то другое. Может, так назывался паб в Дублине?

Мой взгляд скользнул по буквенной бурде к длинному слову посередине страницы.


бабабадалхарагхтакамминарроннконнброннтоннерроннтуоннтхуннтроваррхоунавснскавнтоохоохоорденентхурнук!


Я сосчитала буквы. Их оказалось ровно сто. Я подумала, что это, наверное, очень важно. Зачем там сто букв?

Чуть помешкав, я попыталась произнести слово. Оно звучало, как тяжелый деревянный предмет, катящийся вниз по ступенькам лестницы: бум-бум-бум. Приподняв страницы книги, я отпустила их, и они неторопливым веером пронеслись у меня перед глазами. Слова, смутно знакомые, но искаженные, как лица в зеркалах комнаты смеха, пролетали мимо, не оставляя никаких следов на стеклянно гладкой поверхности моего мозга.

Я с прищуром взглянула на страницу. У букв выросли шипы и бараньи рога. Я смотрела, как они отделялись друг от друга и смешно покачивались вверх и вниз. Потом превратились в какие-то причудливые, непереводимые формы, вроде арабской вязи или китайских иероглифов.

Я решила отказаться от написания диплома. Я решила отказаться от всей программы для отличников и просто специализироваться на английском языке и литературе. Я пошла взглянуть на требования к этой специализации в нашем колледже.

Требований было много, я не тянула и на половину из них. Одним из требований являлся спецкурс по литературе восемнадцатого века. Меня мутило от одной мысли о восемнадцатом веке, когда все эти щеголеватые дядечки писали аккуратные куплеты и были просто помешаны на разуме и здравом смысле. Так что это я вычеркнула. Когда ты отличница, это разрешается, и ты делаешься гораздо свободнее. Я оказалась настолько свободной, что почти все время уделила Дилану Томасу.

Одна моя подруга, тоже отличница, умудрилась не прочесть ни слова из Шекспира, зато прослыла настоящим специалистом по «Четырем квартетам» Элиота.

Я поняла, насколько трудно и даже невозможно мне будет попытаться перейти со свободной программы на более обязательную. Я посмотрела требования к специализирующимся на английском языке и литературе в городском колледже, где преподавала мама. Там они оказались еще жестче. Там приходилось изучать староанглийский язык, историю языка и солидную выборку из всего, что было написано от «Беовульфа» до наших дней. Это меня удивило. Я всегда свысока смотрела на мамин колледж, потому что там было совместное обучение и заполняли его люди, не сумевшие получить стипендии в престижных колледжах на Восточном побережье.

Теперь я поняла, что последний двоечник в мамином колледже знает больше, чем я. Я поняла, что туда меня даже на порог не пустят, не говоря уже о том, чтобы дать мне большую стипендию, которую я получала у себя в колледже.

Я подумала, что лучше бы мне годик поработать и как следует все обдумать. Может, я тайком изучу литературу восемнадцатого века. Но я же не знала стенографии, так кем же мне пойти работать? Можно официанткой или машинисткой. Но меня мутило от одной мысли и о той, и о другой профессии.


– Говоришь, тебе нужно еще больше снотворного?

– Да.

– Но на прошлой неделе я дала тебе очень сильные таблетки.

– Они больше не действуют.

Тереза задумчиво посмотрела на меня своими большими темными глазами. Я слышала, как за окном ее кабинета, в саду, звенят голоса ее троих детей. Моя тетя Либби вышла замуж за итальянца, и Тереза была золовкой моей тети и нашим семейным доктором.

Тереза мне нравилась. Она обладала деликатным, интуитивным характером. Мне казалось, это оттого, что она итальянка.

Воцарилось недолгое молчание.

– А что, по-твоему, происходит? – спросила Тереза.

– Я не сплю. Не могу читать. – Я старалась отвечать ровным, спокойным голосом, но у меня в горле просыпался злой дух и душил меня. Я повернула руки ладонями вверх.

– Мне кажется… – Тереза вырвала из рецептурного блокнота листок и написала на нем фамилию и адрес. – Кажется, тебе стоит обратиться к другому моему знакомому врачу. Он сможет помочь тебе куда лучше, чем я.

Я уставилась на строчки, но не смогла ничего разобрать.

– Доктор Гордон, – продолжила Тереза. – Он психиатр.

Глава одиннадцатая

В приемной доктора Гордона царила тишина.

Помещение было выдержано в бежевых тонах. Бежевые стены, бежевые ковры, стулья и диваны с бежевой обивкой. На стенах – ни зеркал, ни картин, лишь различные дипломы и сертификаты на латыни с именем доктора Гордона. Бледно-зеленые петельчатые ростки папоротника и острые листья каких-то других растений более темного оттенка торчали из керамических горшков и ваз, стоявших на приставном столике у дивана, на чайном и журнальном столиках.

Сначала я удивилась, почему комната создает такое ощущение безопасности. Потом поняла – это оттого, что в ней нет окон.

Работал кондиционер, и я дрожала от холода. На мне все еще были белая блузка Бетси и ее юбка в сборку. Они немного пообвисли на мне, потому что за три недели пребывания дома я их ни разу не стирала. Пропотевшая хлопчатая ткань издавала кисловатый запах, но мне он был приятен.

Голову я тоже не мыла три недели.

И целую неделю не спала.

Мама говорила мне, что я наверняка спала, просто невозможно не спать столько времени, но даже если я и спала, то с открытыми глазами. Ведь я следила за зелеными фосфоресцирующими циклами секундной, минутной и часовой стрелок на прикроватных часах, глазами описывая вместе с ними круги и полукружья все эти семь ночей, не упустив ни одной секунды, ни минуты, ни часа.

Причина, по которой я не стирала одежду и не мыла голову, состояла в том, что все это казалось мне очень глупым. Я представляла простирающиеся вперед дни года в виде сверкающих белых коробок, отделенных друг от друга сном, словно черной тенью. Только вот для меня уходящие вдаль тени, разделявшие коробки, внезапно схлопнулись и исчезли, и я видела лишь дни, только дни, сиявшие передо мной, как ярко освещенный, широкий и бесконечно пустынный проспект.

Казалось глупым мыться сегодня, если на следующий день придется мыться снова. От одной лишь мысли об этом на меня наваливалась усталость. Мне хотелось сделать все раз и навсегда и покончить с этим.


Доктор Гордон поиграл серебряным карандашиком.

– Ваша матушка говорит, что вы чем-то обеспокоены.

Я съежилась в глубоком кожаном кресле и смотрела на доктора Гордона через целый акр сверкавшего безупречной полировкой стола. Доктор Гордон ждал, постукивая карандашиком – тук, тук, тук – по аккуратно расчерченной зеленой странице приемного журнала.

У него были такие длинные и густые ресницы, что они казались накладными. Черные пластиковые тростинки, окаймляющие два ледяных зеленых озера.

У доктора Гордона были такие правильные черты лица, что он выглядел почти красавцем.

Я возненавидела его в ту же секунду, как вошла в его кабинет. Я-то представляла себе доброго, некрасивого и наделенного интуицией человека, который взглянет на меня и ободрительно произнесет: «Так, так!» – словно видит что-то, чего не вижу я. А потом я подберу слова, чтобы рассказать ему, почему я так напугана, словно меня все дальше и дальше заталкивают в черный герметичный мешок, откуда уже не выбраться.

Потом он откинется на спинку кресла, соединит «домиком» кончики пальцев и объяснит мне, почему я не сплю, не могу читать и есть и почему все, что делают люди, кажется таким глупым, ведь в конце концов все они умирают.

А потом, думала я, он мне поможет, шаг за шагом, вновь стать собой.

Но доктор Гордон вообще не походил на этот созданный мною образ врача. Он был молодой и симпатичный, и я сразу же заметила, что он самодоволен и тщеславен.

На столе у доктора Гордона стояла фотография в серебряной рамке, которую можно было видеть и с его места, и из кожаного кресла. Это был семейный снимок, где красивая темноволосая женщина, которая могла бы сойти за сестру доктора Гордона, улыбалась в объектив поверх двух белокурых детских головок.

По-моему, один из детей был мальчиком, а второй – девочкой. А может, это были два мальчика или две девочки, ведь трудно сказать наверняка, когда дети такие маленькие. Кажется, на фотографии, в самом низу, присутствовала еще и собака вроде эрдельтерьера или золотистого ретривера. А может, это на юбке у женщины был такой узор.

Эта фотография почему-то привела меня в ярость. Я не понимала, зачем поворачивать ее в мою сторону, если только доктор Гордон не пытался сразу же продемонстрировать мне, что женат на шикарной женщине, чтобы мне в голову не приходили всякие сумасбродные мысли.

Потом я подумала: как вообще доктор Гордон может помочь мне, если его окружают красавица-жена, красивые дети и красивая собака, похожие на ангелов на рождественской открытке?

– Полагаю, вам нужно попытаться рассказать мне, что, по-вашему, обстоит не так.

Я с подозрением перебирала сказанные мне слова, словно круглые, отполированные морем камешки, которые внезапно могут выпустить когти и превратиться во что-то еще.

Что по-моему было не так? По всему выходило, что все было так, лишь мне казалось, что что-то не так.

Глухим, ровным голосом – чтобы показать, что меня не интересует ни его приятная внешность, ни семейное фото, – я рассказала доктору Гордону, что не сплю, не могу читать и есть. Я ничего не сказала ему о почерке, который волновал меня больше всего.

В то утро я попыталась написать письмо Дорин в Западную Виргинию с просьбой, не могу ли я приехать и немного пожить у нее, а может, найти у нее в колледже работу официантки или что-то вроде этого. Но, когда я взяла ручку, из-под моей руки вышли огромные корявые буквы, похожие на детские, а строчки скатывались по странице слева направо почти диагонально, словно это были разложенные на странице веревочные петельки, а кто-то пришел и сдул их, и они разлетелись вкривь и вкось.

Я знала, что не могу отправить письмо в таком виде, поэтому разорвала его на мелкие кусочки и положила в сумочку рядом с универсальной косметичкой на тот случай, если психиатр попросит показать их.

Но доктор Гордон, разумеется, не попросил, поскольку я о них ничего не сказала, и я похвалила себя за предусмотрительность. Я решила говорить ему только то, что хочу сказать, и контролировать его представление обо мне, скрывая одно и сообщая другое, а он пусть думает, какой он умный.

Пока я говорила, доктор Гордон сидел, нагнув голову, будто молился, и единственным звуком помимо моего глухого ровного голоса было ритмичное постукивание карандаша по одной и той же точке на зеленом листе, словно у кого-то заклинило прогулочную трость.

Когда я закончила, доктор Гордон поднял голову.

– Так в каком, говорите, вы учились колледже?

Я ответила, сбитая с толку, не понимая, при чем здесь колледж.

– Ах вот как! – Доктор Гордон откинулся на спинку кресла, устремив куда-то поверх меня ностальгический взгляд.

Мне показалось, что он собирается объявить мне диагноз и что я, возможно, слишком опрометчиво и сурово судила о нем. Но он всего лишь сказал:

– Я прекрасно помню ваш колледж. Я там был во время войны. Там располагалась одна из частей женского вспомогательного корпуса сухопутных войск, так ведь? Или отделение организации «Женщины на добровольной чрезвычайной службе»?

Я ответила, что не знаю.

– Да, женский вспомогательный корпус. Теперь припоминаю. Я там был врачом, перед тем как меня отправили на фронт. Да уж, много там было хороших девчонок.

Затем одним плавным движением он поднялся и подошел ко мне, обогнув стол. Я не совсем понимала, что он собирается делать, поэтому тоже встала.

Доктор Гордон коснулся моей безвольно свисавшей вдоль правого бока руки и пожал ее.

– Ну, жду вас через неделю.

Кряжистые пышные вязы образовывали тенистый туннель над фасадами из желтого и красного кирпича вдоль Коммонуэлс-авеню, трамвай плелся в сторону Бостона по тонким серебристым рельсам. Я дождалась, пока он проедет, и перешла улицу к припаркованному на обочине «Шевроле».

Я видела мамино лицо, взволнованное и желтоватое, как ломтик лимона, ее глаза, напряженно разглядывавшие меня сквозь ветровое стекло.

– Ну, что он сказал?

Я потянула дверь, чтобы закрыть, но она не захлопнулась. Я снова открыла ее и рванула на себя с глухим стуком.

– Он сказал, что ждет меня через неделю.

Мама вздохнула.

Доктор Гордон брал двадцать пять долларов в час.


– Привет, как тебя звать?

– Элли Хиггинботтом.

Моряк зашагал рядом со мной, и я улыбнулась, подумав, что моряков в парке Коммон, наверное, не меньше, чем голубей. Все они, похоже, выходили из серовато-коричневого призывного пункта на противоположной стороне, афишные тумбы вокруг которого и стены внутри украшали сине-белые плакаты с призывом «Поступай служить на флот».

– А ты откуда, Элли?

– Из Чикаго.

Я никогда не была в Чикаго, но знала пару ребят из тамошнего университета, так что этот город казался мне местом, где живут люди с нестандартным мышлением.

– Далеко же ты от дома забралась.

Моряк обнял меня за талию, и мы долго вот так гуляли по парку: он гладил меня по бедру через зеленую в сборку юбку, а я загадочно улыбалась и старалась не сказать ничего способного выдать, что я из Бостона и в любой момент могу встретить миссис Уиллард или еще кого-то из маминых подруг, гуляющих по парку после чая на Бикон-Хилл или шопинга в универмаге на Ньюбери-стрит.

Я подумала, что если когда-нибудь попаду в Чикаго, то, наверное, навсегда поменяю имя и фамилию на Элли Хиггинботтом. Тогда никто не узнает, что я отказалась от стипендии в одном из престижных женских колледжей на Восточном побережье, без толку проболталась целый месяц в Нью-Йорке и отказалась взять в мужья абсолютно положительного студента-медика, который однажды станет членом Американской медицинской ассоциации и заработает кучу денег.

В Чикаго люди станут воспринимать меня такой, какая я есть. Я стану просто Элли Хиггинботтом, сиротой. Люди полюбят меня за добрый и спокойный характер. Они не станут заставлять меня читать книжки и писать длинные работы о близнецах в творчестве Джеймса Джойса. И однажды я вполне смогу выйти замуж за внешне грубоватого, но с нежной душой механика из гаража и заведу с ним большую многодетную семью, как Додо Конвей.

Если мне вдруг этого захочется.

– А чем ты хочешь заняться, когда отслужишь на флоте? – вдруг спросила я моряка.

Это была самая длинная из сказанных мною фраз, и он, похоже, стушевался – сдвинул набок белую бескозырку и почесал в затылке.

– Ну, не знаю, Элли, – ответил он. – Может, поступлю в колледж со стипендией для отслуживших.

Я помолчала. Потом спросила со слабой надеждой в голосе:

– Ты никогда не думал открыть гараж?

– Не-а, – ответил он. – Никогда.

Я искоса посмотрела на него. На вид ему было максимум шестнадцать.

– А ты знаешь, сколько мне лет? – с упреком спросила я.

Моряк широко улыбнулся в ответ.

– Не-а, да мне и наплевать.

Мне вдруг пришло в голову, что этот моряк – ужасно симпатичный парень. Вид у него был нордический и вместе с тем целомудренный. Теперь, когда я вела себя просто, ко мне, казалось, тянулись чистые, симпатичные люди.

– Ну, мне тридцать, – заявила я и стала ждать.

– Да ладно, Элли, не тянешь ты на тридцатку. – Моряк сжал мое бедро, потом он быстро оглянулся по сторонам. – Слушай, Элли, если мы сделаем круг вон к тем ступенькам под памятником, то там можно поцеловаться.

В этот момент я заметила, как через парк по направлению к нам медленно движется чья-то коричневая фигура в практичных коричневых туфлях без каблуков. С такого расстояния я не могла разглядеть черт лица, но знала, что это миссис Уиллард.

– Вы не подскажете, как мне пройти к метро? – нарочно громко спросила я моряка.

– Чего?

– Метро, чтобы проехать к тюрьме на Оленьем острове?

Когда миссис Уиллард подойдет, мне придется сделать вид, что я лишь спрашиваю у матроса дорогу, а его самого вообще не знаю.

– Убери руки, – пробормотала я сквозь зубы.

– Слушай, Элли, чего такое, а?

Женщина приблизилась и прошла мимо нас, не взглянув и не кивнув, и, разумеется, это была не миссис Уиллард. Та находилась в снятом ею домике в Адирондаке.

Я впилась в удаляющуюся спину женщины мстительным взглядом.

– Слушай, Элли…

– Мне показалось, что я ее знаю, – объяснила я. – Одна сволочь из приюта в Чикаго.

Моряк снова обнял меня.

– Элли, так значит, у тебя нет ни отца, ни матери?

– Нет. – Я пустила слезу, казавшуюся вполне назревшей. Она оставила у меня на щеке крохотный горячий след.

– Слушай, Элли, только не плачь. Эта женщина, она что, издевалась над тобой?

– Да она… она настоящая гадина.

Потом слезы хлынули ручьем, и пока моряк утешал меня и вытирал их большим чистым белым платком под сенью американского вяза, я думала, какой гадиной была та женщина в коричневом костюме и что она, ни о чем не ведая, виновата в том, что я выбрала неверный путь и ступила на сомнительную стезю, как и во всем плохом, что случилось после.


– Ну-с, Эстер, как ты себя чувствовала на этой неделе? – Доктор Гордон бережно сжимал в руках карандашик, словно изящную серебряную пулю.

– Так же.

– Так же? – Он приподнял бровь, словно не поверил моим словам.

И тут я снова рассказала ему все тем же глухим и ровным голосом, только чуть более злым, потому как до него, похоже, все медленно доходило, что не спала две недели и что не могу как следует читать, писать и есть.

Казалось, мои слова не произвели на него никакого впечатления. Я полезла в сумочку и нашла обрывки моего письма Дорин. Вытащив их, веером рассыпала клочки по аккуратно расчерченным зеленым страницам приемного журнала доктора Гордона. Они тихо лежали там, словно лепестки ромашки на летнем лугу.

– И что вы об этом думаете? – спросила я.

Мне казалось, что доктор Гордон должен был сразу заметить отвратительный почерк, однако он лишь сказал:

– Я думаю, что мне нужно побеседовать с вашей матушкой. Вы не возражаете?

– Нет.

Но мне нисколько не понравилась мысль о том, что доктор Гордон будет говорить с мамой. Скорее всего, он скажет ей, что меня надо упрятать в психбольницу. Я аккуратно собрала все до единого клочки моего письма Дорин, дабы доктор Гордон не смог их сложить и вычислить, что я планирую сбежать, после чего, не говоря ни слова, вышла из его кабинета.


Я смотрела, как мамина фигурка становилась все меньше, пока не скрылась за дверью здания, где помещался кабинет доктора Гордона. А потом – как ее силуэт все увеличивался, когда она возвращалась к машине.

– Ну, что? – Я заметила, что она плакала.

Мама, не взглянув на меня, завела машину. Потом, когда мы бесшумно скользили под прохладной и темной, как дно моря, тенью вязов, она сказала:

– Доктор Гордон считает, что тебе вообще не стало лучше. По его мнению, тебе нужно пройти несколько сеансов шоковой терапии в его частной клинике в Уолтоне.

Я ощутила резкий прилив любопытства, словно только что прочла интригующий газетный заголовок, в котором говорилось о ком-то другом.

– То есть он сказал, что мне надо там пожить?

– Нет, – ответила мама, и у нее задрожал подбородок.

Мне показалось, что она мне врет.

– Скажи мне всю правду, – потребовала я, – иначе я больше вообще не стану с тобой разговаривать.

– Разве я тебе когда-нибудь говорила неправду? – отозвалась мама и расплакалась.


САМОУБИЙЦУ СПАСЛИ,

СНЯВ С КАРНИЗА СЕДЬМОГО ЭТАЖА!

После двухчасового стояния на карнизе седьмого этажа над бетонной автостоянкой и собравшейся внизу толпой мистер Джордж Поллуччи позволил сержанту Уиллу Килмартину из полицейского участка на Чарлз-стрит втащить себя через ближайшее окно в безопасное место.


Я разгрызла арахисовый орешек из пакетика за десять центов, который купила, чтобы покормить голубей. Он оказался безвкусным, словно кусок старой древесной коры.

Я поднесла газету поближе к глазам, чтобы получше разглядеть лицо Джорджа Поллуччи, высвеченное, словно луна в три четверти, на размытом фоне кирпичной стены и темного неба. Казалось, он хотел сказать мне что-то важное, и это, наверное, было написано у него на лице.

Однако расплывчатые черты лица Джорджа Поллуччи растаяли, когда я всмотрелась в них, превратившись в правильный узор из темных, светлых и серых точек.

Черные, словно написанные тушью, строчки газетного абзаца не объяснили мне, почему мистер Поллуччи оказался на карнизе или что с ним сделал сержант Килмартин, когда наконец втащил его внутрь через окно.

Проблема с прыжками с высоты заключалась в том, что если неправильно выбрать этаж, то можно остаться живым после падения на землю. Я подумала, что седьмой этаж – это в самый раз, сложила газету и засунула ее между досками скамейки в парке. Газета оказалась из тех, которые мама называла «желтыми листками», и была переполнена сообщениями об убийствах, самоубийствах, избиениях и грабежах. Почти на каждой странице красовалось фото полуголой женщины с вываливающимся из декольте бюстом и ногами, пристроенными так, что виднелись краешки чулок.

Сама не знаю, почему раньше никогда не покупала такие газеты. Они были единственным, что я могла читать. Крошечные абзацы между фотографиями заканчивались раньше, чем буквам удавалось обнаглеть и начать извиваться. Дома мне доводилось видеть лишь «Крисчен сайенс монитор», появлявшийся на пороге ежедневно в пять утра, кроме воскресенья, и относившийся к самоубийствам, сексуальным преступлениям и авиакатастрофам так, словно их не существовало на свете.

Большая белая лебедь в окружении потомства приблизилась к моей скамейке, потом обогнула оккупированный утками, поросший кустарником островок и уплыла назад, под темную арку моста. Все, на что я смотрела, казалось ярким и очень-очень маленьким.

Я видела, словно в замочную скважину двери, которую не могла открыть, себя и младшего брата, совсем маленьких, с воздушными шариками в вытянутых руках, карабкающимися на борт большой педальной лодки в виде лебедя и дерущимися за место у борта над усеянной ореховой скорлупой водой. Я ощутила во рту вкус чистоты и мяты. Если мы хорошо себя вели у зубного, мама всегда покупала нам билеты на прогулку на педальной лодке.

Я сделала круг по парку, прошла по мосту и под сине-зелеными памятниками, миновала огромную клумбу с высаженными в виде американского флага цветами и оказалась у брезентовой в белую и оранжевую полоску кабинки, где можно сфотографироваться за двадцать пять центов.

Я читала таблички с названиями деревьев. Мое любимое дерево называлось «Плачущий книжник». Мне казалось, что его привезли из Японии. Там знают толк в духовных вещах и делают себе харакири, если что-то пошло не так.

Я попыталась представить, как это происходит. Им нужен очень острый нож. Нет, наверное, два очень острых ножа. Потом они садятся, скрестив ноги и держа по ножу в каждой руке, скрещивают руки и нацеливают ножи в разные стороны живота. Нужно раздеться догола, иначе ножи застрянут в одежде.

Затем одним быстрым ударом, прежде чем успеют передумать, они вонзают в себя оба ножа и поворачивают их, вырезая полукруг сверху и снизу и замыкая их, после чего кожа живота вываливается наружу, как круглая тарелка, а следом вылезают их внутренности, и они умирают.

Наверное, требуется огромное мужество, чтобы умереть вот так. Моя беда в том, что я не выношу вида крови.

Мне казалось, что я смогу остаться в парке до самого утра. А завтра с утра Додо Конвей должна отвезти меня с мамой в Уолтон, и если я собираюсь сбежать, пока еще не поздно, то теперь самое время. Я пошарила в сумочке и насчитала доллар одной бумажкой и семьдесят пять центов монетами по десять, пять и одному центу.

Я понятия не имела, сколько стоит добраться до Чикаго, но не осмеливалась пойти в банк и снять со счета все деньги, потому что доктор Гордон вполне мог попросить банковского клерка задержать меня, если я совершу что-то подозрительное.

Мне пришла мысль об автостопе, но я не знала, какая из бесчисленных дорог ведет из Бостона в Чикаго.

Легко найти направление на карте, но я всегда терялась, оказываясь в эпицентре бурлящей жизни. Каждый раз, когда мне нужно было сообразить, где восток или запад, стоял полдень, или было пасмурно, когда вообще ничего не определишь, или наступала ночь. А кроме Большой Медведицы и «кресла-качалки» Кассиопеи я совершенно не разбиралась в созвездиях, и этот пробел в моих познаниях всегда приводил в уныние Бадди Уилларда.

Я решила дойти до автовокзала и разузнать, сколько стоит билет до Чикаго. Потом я могла бы зайти в банк и снять именно эту сумму, чтобы не вызвать больших подозрений.

Едва я миновала стеклянные двери автовокзала и принялась рассматривать полку с красочными туристическими буклетами и расписаниями, как вдруг поняла, что банк в моем городке вот-вот закроется, поскольку была уже вторая половина дня, и я не смогу снять деньги до завтра.

В Уолтоне меня ждали к десяти утра.

В этот самый момент ожил динамик и начал объявлять остановки автобуса, готовившегося к отправлению. Голос в динамике, как обычно, хрипел и рычал, так что ничего невозможно было разобрать, но потом сквозь весь этот треск я услышала знакомое название, прозвучавшее четко и ясно, как ля мажор на фортепьяно во время настройки инструментов оркестра. Это была остановка в двух кварталах от моего дома.

Я поспешила назад, в жаркий, пыльный предавгустовский день, вспотевшая и с пересохшим ртом, словно опаздывала на трудное и важное собеседование, и вскочила в красный автобус с уже взревевшим мотором.

Я подала водителю плату за проезд, и дверь-гармошка на обтянутых резиной петлях бесшумно закрылась у меня за спиной.

Глава двенадцатая

Частная клиника доктора Гордона возвышалась на вершине поросшего травой холма, в самом конце длинной, спрятанной от посторонних глаз подъездной дорожки, усыпанной белым ракушечником. Сверкали на солнце желтые, обшитые досками стены большого дома, окаймленного верандой, но на закругленной кверху лужайке не было ни одного гуляющего.

Пока мы с мамой шли к зданию, на нас обрушился летний зной, и где-то в ветвях медно-красного бука затрещала цикада, словно взлетевшая газонокосилка. Треск ее лишь усиливал давившую на уши тишину.

У входа нас встретила медсестра.

– Пожалуйста, подождите в гостиной. Доктор Гордон сейчас выйдет.

Меня нервировало, что все в доме выглядело совершенно обычным, хотя я знала, что он, наверное, битком набит сумасшедшими. Я не заметила решеток на окнах, не слышалось диких или раздражающих криков. Солнечный свет падал ровными прямоугольниками на потертые, но мягкие красные ковры, и в воздухе витал сладкий аромат свежескошенной травы.

Я задержалась на пороге гостиной. На какое-то мгновение мне показалось, что у меня перед глазами точная копия комнаты отдыха в небольшой гостинице на острове у побережья штата Мэн, где мне довелось побывать. Через двустворчатые двери струился яркий белый свет, в дальнем углу возвышался кабинетный рояль, люди в летней одежде сидели за карточными столами в кривобоких плетеных креслах, так часто встречающихся на заштатных морских курортах.

Потом я поняла, что никто из находившихся в гостиной не двигался. Я присмотрелась, пытаясь найти какую-то разгадку в их застывших фигурах. Я разглядела мужчин и женщин, парней и девушек примерно моего возраста, но на их лицах застыло одинаковое выражение, словно они долго пролежали на полке вдали от солнечного света под слоем мельчайшей бледно-серой пыли.

Тут я заметила, что кое-кто все-таки двигался, но это были какие-то незаметные птичьи движения, которые я сначала не различила.

Мужчина с землисто-серым лицом пересчитывал карты в колоде: одна, две, три, четыре… Мне показалось, что он проверяет, все ли они на месте, однако, закончив счет, он начал заново. Сидевшая рядом с ним полная женщина поигрывала деревянными четками, собирая их на конце веревочки, а потом – щелк, щелк, щелк – сбрасывая одна на другую.

Молодая девушка у рояля перелистывала ноты, но, заметив мой взгляд, резко наклонила голову и разорвала ноты пополам.

Мама тронула меня за руку, и я прошла за ней в комнату. Мы молча сели на продавленный диванчик, издававший скрип, стоило кому-то пошевелиться.

Затем я перевела взгляд с людей на буйство зелени за прозрачными занавесками, и мне показалось, что я сижу в огромной витрине универмага. Фигуры вокруг меня были не людьми, а манекенами, раскрашенными под людей и стоящими и сидящими в неестественных позах.


Я поднималась по ступенькам, глядя в обтянутую темным пиджаком спину доктора Гордона.

Внизу, в холле, я попыталась спросить его, что собой представляет шоковая терапия, но, когда открыла рот, не смогла произнести ни слова, а лишь выпучила глаза и уставилась на знакомое улыбающееся лицо, плывшее передо мной, словно тарелка, доверху наполненная обещаниями и самоуверенностью.

На самой верхней ступеньке темно-красный ковер кончился и сменился пришпиленным к полу простым коричневым линолеумом, тянувшимся вдоль всего коридора с закрытыми белыми дверями по сторонам. Идя за доктором Гордоном, я услышала, как где-то вдалеке хлопнула дверь и раздался женский крик.

Внезапно из-за угла перед нами появилась медсестра, ведущая под руку женщину в синем халате со спутанными, до пояса, волосами. Доктор Гордон уступил им дорогу, а я вжалась в стену.

Когда женщину тащили мимо нас, она размахивала руками и пыталась вырваться из цепких рук сестры, беспрестанно повторяя:

– Выброшусь из окна, выброшусь из окна, выброшусь из окна.

Коренастая и сильная, в заляпанном пятнами халате косоглазая медсестра носила очки с такими толстыми линзами, что из-за одинаковых круглых стекол на меня смотрели четыре глаза. Пока я пыталась определить, какие из этих глаз настоящие и какой из настоящих глаз косил, она вплотную приблизила ко мне свое лицо и прошипела с широкой заговорщической улыбкой:

– Она думает, что выбросится из окна, но она не выбросится, потому что на всех окнах решетки!

И когда доктор Гордон провел меня в комнату с голыми стенами в дальнем конце коридора, я увидела, что окна в этой части здания действительно зарешечены и на входной двери, на створках стенного шкафа и на ящиках письменного стола – на всем, что открывалось и закрывалось, – красовались замочные скважины, чтобы все можно было запереть.

Я легла на кровать. Вернулась косоглазая сестра, расстегнула ремешок у меня на часах и положила их себе в карман. Затем начала вынимать шпильки из моих волос.

Доктор Гордон отпер стенной шкаф, вытащил оттуда столик на колесах с каким-то устройством и закатил его за изголовье кровати. Сестра начала намазывать мне виски каким-то пахучим кремом.

Когда она наклонилась, чтобы дотянуться до обращенной к стене стороне моей головы, ее полная грудь накрыла мое лицо, словно облако или подушка. От нее исходил какой-то неясный медицинский запах.

– Не волнуйся, – улыбнулась она мне. – В первый раз все до смерти пугаются.

Я попыталась улыбнуться в ответ, но кожа у меня задубела, как пергамент.

Доктор Гордон приложил две металлические пластины к моим вискам, закрепил их стягивающим лоб ремешком и пропустил жгут между моими челюстями. Я зажмурила глаза.

Повисло недолгое молчание, словно все вдохнули. Потом на меня что-то навалилось, вцепилось и начало трясти так, словно наступил конец света. Уи-и-и-и, завывало оно сквозь воздух, раздираемый синими искрами, и с каждой вспышкой меня швыряло и колотило так, что, казалось, у меня переломаются все кости и вся кровь брызнет из меня, как сок из скошенной травы.

Я подумала: что же такого ужасного я натворила?


Я сидела в плетеном кресле, держа в руке высокий стакан с томатным соком. Часы вернулись ко мне на запястье, однако выглядели как-то странно. Потом я поняла, что их надели вверх ногами. Я ощутила, что и шпильки у меня в волосах находились не там, где раньше.

– Как ты себя чувствуешь?

У меня в памяти всплыл старый металлический торшер, одна из немногих реликвий, оставшихся от обстановки отцовского кабинета. Его венчал медный колокольчик, куда вставлялась электрическая лампочка и из которого по металлической стойке вился потертый полосатый провод, воткнутый в стенную розетку.

Как-то раз я решила передвинуть торшер от маминой кровати к своему письменному столу в другом конце комнаты. Шнура должно было хватить, так что вилку я не выдергивала. Я взялась обеими руками за торшер и за обтрепанный шнур и посильнее их сжала. И тут с синей вспышкой из торшера что-то выскочило и тряхнуло меня так, что клацнули зубы. Я попыталась оторвать руки, но их словно приклеили, и я заорала, или крик вырвался у меня из горла, потому что я его не узнала, но услышала, как он взревел и задрожал в воздухе, словно оказавшийся на свободе злой дух.

Потом мои руки отскочили в стороны, и я рухнула на мамину кровать. Посреди моей правой ладони чернела крохотная впадинка, словно след от кончика карандаша.

– Как ты себя чувствуешь?

– Хорошо.

Вовсе не хорошо, а просто ужасно.

– Так в какой, говоришь, колледж ты ходила?

Я ответила в какой.

– Ах да! – Лицо доктора Гордона осветилось медленной, почти страстной улыбкой. – Там во время войны располагалась база женского вспомогательного корпуса, так ведь?

Костяшки пальцев у мамы мертвенно побледнели, словно за час ожидания с них слезла вся кожа. Она посмотрела мимо меня на доктора Гордона, и он, наверное, кивнул ей или улыбнулся, поскольку напряженное выражение исчезло с ее лица.

– Еще несколько сеансов шоковой терапии, – услышала я голос доктора Гордона, – и, мне кажется, вы увидите заметное улучшение.

Девушка у рояля все так же сидела на табурете, а у ее ног, словно мертвая птица, распластался разорванный листок с нотами. Она уставилась на меня, и я ответила ей пристальным взглядом. Глаза ее сузились. Она высунула язык.

Мама шла к двери вслед за доктором Гордоном. Я чуть отстала и, когда они оказались ко мне спиной, ринулась к девушке и обеими руками показала ей «мартышку». Она убрала язык, и лицо ее окаменело.

Я вышла на улицу, под яркое солнце. Похожий на пантеру, в зияющей солнечными пятнами тени дерева нас поджидал черный универсал Додо Конвей.

В свое время этот универсал заказала одна богатая светская дама – совершенно черный, без капельки хрома и с черной кожаной обивкой сидений. Однако, когда заказ был доставлен, он поверг ее в глубокое уныние. Вылитый катафалк, сказала она, и все остальные с ней согласились. Никто не хотел его покупать, так что семья Конвеев отхватила его со скидкой и укатила на нем домой, сэкономив пару сотен долларов.

Сидя на переднем сиденье между мамой и Додо, я чувствовала себя оглушенной и подавленной. Всякий раз, когда я пыталась сосредоточиться, мои мысли ускользали от меня, словно конькобежец, в огромное пустое пространство и рассеянно выписывали там замысловатые фигуры.

– Хватит с меня этого доктора Гордона, – заявила я, когда мы попрощались с Додо и ее черный универсал скрылся за соснами. – Можешь позвонить ему и сказать, что я не приеду на следующей неделе.

– Я знала, что моя девочка не такая, – улыбнулась мама.

– Какая – не такая? – Я удивленно посмотрела на нее.

– Не такая, как те ужасные люди. Ужасные мертвецы в клинике. – Она помолчала. – Я знала, что ты решишь снова вернуться к нормальной жизни.


СТАРЛЕТКА СКОНЧАЛАСЬ,

ПРОВЕДЯ 68 ЧАСОВ В КОМЕ


Я рылась в сумочке среди обрывков бумаги, косметички, ореховой скорлупы, монеток и синей коробочки с девятнадцатью жиллетовскими лезвиями, пока не нашла свою фотографию, которую сделала в тот день в кабинке, обтянутой брезентом в белую и оранжевую полоску.

Я поднесла ее к размытому фото мертвой девушки. Рот и нос на них совпадали. Единственное различие состояло в глазах. На моем фото глаза были открыты, а на газетном – закрыты. Но я знала, что если глаза мертвой девушки открыть, придержав пальцами, они посмотрят на меня с тем же мертвым, мрачным и пустым выражением, что и глаза на моем фото. Я засунула свою фотографию обратно в сумочку.

«Просто посижу на солнышке на этой скамейке в парке еще пять минут, вон по тем часам на доме, – сказала я себе, – а потом пойду куда-нибудь и сделаю это».

Я услышала хор тихих голосов.

Разве тебя не интересует твоя работа, Эстер?

Знаешь, Эстер, у тебя налицо все симптомы неврастении.

Так ты ничего не добьешься, так ты ничего не добьешься, так ты ничего не добьешься

Однажды душным летним вечером я целый час целовалась с волосатым, похожим на обезьяну студентом-юристом из Йеля, потому что пожалела его – такой он был страшный. Когда мы перестали целоваться, он сказал:

– Я тебя вычислил, крошка. К сорока годам ты станешь законченной ханжой.

«Надуманно!» – начертал преподаватель по творческому мастерству в колледже на моем рассказе под названием «Большой уик-энд».

Я не знала, что такое надуманно, поэтому заглянула в словарь. Надуманно, искусственно, притворно.

Так ты ничего не добьешься.

Я не спала три недели. Мне казалось, что самое красивое на земле – это, наверное, тени. Миллионы движущихся очертаний и замкнутых пространств теней. Тени прятались в ящиках комодов, в шкафах и чемоданах, их отбрасывали дома, деревья и камни, они скрывались за человеческими взглядами и улыбками, и многие километры теней жили на ночной стороне планеты.

Я посмотрела на две полоски лейкопластыря телесного цвета, наклеенные крест-накрест на икре моей правой ноги.

В то утро я предприняла первую попытку.

Я заперлась в ванной, напустила полную ванну теплой воды и достала жиллетовское лезвие.

Когда одного древнеримского философа или кого-то еще спросили, как он хочет умереть, тот ответил, что вскроет себе вены в теплой ванне. Я подумала, что это окажется легко – лежать в ванне и видеть, как от запястий расплывается краснота, толчок за толчком заполняя чистую воду, пока я не погружусь в сон под водной гладью, яркой, как маки.

Но когда я почти решилась, кожа на запястье показалась мне такой белой и беззащитной, что у меня не хватило духу. Казалось, то, что я хотела убить, заключалось не в коже и не в тонкой синеватой ниточке, пульсирующей у основания большого пальца, но где-то еще, глубже, в потаенном месте, куда добраться гораздо труднее.

Понадобится совершить два движения. Одно запястье, потом другое. Даже три движения, если считать перемещение лезвия из руки в руку. Потом я залезу в ванну и лягу.

Я придвинулась к шкафчику с лекарствами. Если бы я тогда посмотрела в зеркало, я бы увидела кого-то другого, как в книге или пьесе. Но отражавшийся в зеркале человек был парализованным и слишком отупевшим, чтобы хоть что-то сделать.

Потом я подумала, что, может, надо пустить немного крови, чтобы отточить движения, села на край ванны и положила лодыжку правой ноги на левое колено. Затем я подняла правую руку с лезвием и отпустила ее, чтобы та упала под собственной тяжестью, как гильотина, на икру правой ноги.

Я ничего не почувствовала. Затем ощутила где-то внутри легкую дрожь, и на месте разреза появилась ярко-красная ямка. Кровь быстро собиралась, темная, словно вишня, и стекала по лодыжке в мою черную кожаную лакированную туфлю.

Я было подумала залезть в ванну, но тут поняла, что мои эксперименты заняли почти все утро и что скоро, наверное, вернется мама и обнаружит меня прежде, чем все будет кончено. Поэтому я перевязала порез, убрала жиллетовские лезвия и поспешила на автобус в Бостон, уходящий в половине двенадцатого.


– Извините, девушка, метро не ходит к тюрьме на Оленьем острове, она же на острове.

– Нет, не на острове, это раньше она была на острове, но там сделали земляную перемычку, и теперь она соединяется с материком.

– Метро туда не ходит.

– Но мне надо туда попасть.

– Эй! – Сидевший в кассе толстяк поглядел на меня сквозь решетку. – Не надо плакать. У тебя что, кто-то из родни там сидит, милочка?

Люди толкались и налетали на меня в озаренной искусственным светом темноте, спеша к поездам, с грохотом выкатывавшимся из похожих на кишки туннелей под Сколлей-сквер. Я чувствовала, как из моих красных распухших глаз текут слезы.

– У меня отец там.

Толстяк посмотрел на схему, висящую на стене кассы.

– Значит, поедешь так, – сказал он. – Садишься в поезд вон на том пути и доезжаешь до Ориент-Хайтс, а там пересаживаешься на автобус со стрелкой. – Он расплылся в улыбке. – Он привезет тебя прямо к тюремным воротам.

– Эй, вы! – Молодой парень в синей форме помахал мне из будки.

Я махнула рукой в ответ и продолжала идти.

– Эй, вы!

Я остановилась и медленно подошла к будке, торчавшей, словно круглая гостиная посреди песчаной пустоши.

– Эй, дальше вам нельзя. Это территория тюрьмы, посторонним проход запрещен.

– А я думала, что по берегу можно гулять везде, – ответила я, – если не заходить за границу прилива.

Парень на минуту задумался, потом сказал:

– Не по этому берегу.

У него было приятное, свежее лицо.

– Хорошо у вас тут, – заметила я. – Похоже на маленький домик.

Он посмотрел в комнатку с плетеным ковриком и цветастыми ситцевыми занавесками и улыбнулся:

– У нас даже кофеварка есть.

– Я когда-то жила тут рядом.

– Да ладно вам. Я сам родился и вырос в этом городе.

Я окинула взглядом песчаную пустошь, простиравшуюся до автостоянки и зарешеченных ворот, потом посмотрела на узкую дорогу за ними, сжатую с обеих сторон океаном. Дорога вела к тому, что когда-то было островом.

Тюремные здания из красного кирпича выглядели дружелюбно, словно корпуса стоявшего на берегу моря колледжа. На чуть возвышавшейся слева лужайке я рассмотрела движущиеся маленькие белые пятнышки и розовые пятнышки чуть побольше. Я спросила охранника, что это, и он ответил:

– Так это свиньи и куры.

Я подумала, что если бы у меня хватило благоразумия продолжить жить в этом старом городе, я могла бы познакомиться с этим охранником в школе, выйти за него замуж и успеть нарожать кучу ребятишек. Вот было бы здорово жить у моря с кучей ребятишек, со свиньями и курами, носить, как выражалась моя бабушка, застиранные платья, и сидеть где-нибудь на кухне с ярким линолеумом, положив на стол располневшие руки и хлебая кофе кружками.

– А как попасть в тюрьму?

– Надо получить пропуск.

– Нет, попасть на отсидку.

– А, – рассмеялся охранник, – надо угнать машину или магазин ограбить.

– А убийцы там сидят?

– Нет. Убийц отправляют в большую тюрьму штата.

– А кто еще там сидит?

– Ну, в первый день зимы нам привозят бродяг из Бостона. Они разбивают кирпичом окно, потом их берут и сажают на всю зиму сюда, где тепло, телевизор, вдоволь еды и баскетбол по выходным.

– Вот здорово.

– Здорово, если так нравится, – ответил охранник.

Я попрощалась и пошла прочь, всего лишь раз оглянувшись через плечо. Охранник все стоял на пороге своей наблюдательной будки и, когда я обернулась, помахал мне рукой.


Бревно, на котором я сидела, было тяжелым, как свинцовая болванка, и пахло смолой. Под высоким серым цилиндром возвышавшейся на холме водонапорной башни в море дугой уходила песчаная отмель. Во время прилива она полностью скрывалась под водой.

Я хорошо помнила эту отмель. В самой середине ее внутреннего изгиба можно было найти особенные ракушки, которые на берегу больше нигде не встречались.

Ракушки были толстые, гладкие, крупные – с фалангу большого пальца – и почти всегда белые, хотя иногда попадались розовые или персиковые. Формой они напоминали маленькое ухо.

– Мама, эта девушка так там и сидит.

Я лениво подняла взгляд и увидела маленького, перепачканного песком ребенка, которого оттаскивала от воды худая, с птичьими глазами женщина в красных шортах и блузке в красно-белой горошек на бретельках.

Я не рассчитывала, что на пляже окажется столько отдыхающих. За десять лет моего отсутствия на здешних песчаных берегах, словно безвкусные грибы, выросли вычурные синие, розовые и светло-зеленые летние домики, а серебристые самолеты и сигарообразные дирижабли уступили место реактивным лайнерам, сотрясающим крыши ревом двигателей при взлете или посадке в аэропорту на другом берегу залива.

Я оказалась единственной девушкой на берегу в юбке и на высоких каблуках, и мне пришло в голову, что я, наверное, привлекала внимание. Через какое-то время я сняла свои лакированные черные туфли, потому что они глубоко увязали в песке, и с радостью подумала, что после моей смерти они останутся стоять здесь, на отливающем серебром бревне, указывая на море, словно компас для потерянных душ.

Я нащупала в сумочке коробочку с лезвиями. Потом подумала, какая же я дура. Лезвия у меня были, а вот теплой ванны – нет.

Я прикинула, а не снять ли мне комнату. Среди этих летних домиков наверняка есть какой-нибудь пансион. Но у меня не было багажа. Это вызовет подозрения. К тому же в пансионах постояльцам вечно нужно в ванную. Я едва успею залезть в ванну, как кто-нибудь начнет колотить в дверь.

Чайки, стоявшие на длинных тонких ногах у самого края отмели, мяукали, как кошки. Затем одна за другой взмыли вверх на своих пепельных крыльях и, плаксиво крича, сделали круг у меня над головой.


– Тетенька, вам бы лучше уйти, вот-вот прилив начнется. – Маленький мальчик присел на корточки в нескольких метрах от меня, взял круглый лиловый камень и запустил его в воду.

Море поглотило его с громким всплеском. Мальчик принялся собирать камешки, и я слышала, как они сухо звякали у него в руке, словно монеты.

Он швырнул плоский камешек по мутной зеленой поверхности, и тот отскочил семь раз, прежде чем исчез из виду.

– А ты что домой не идешь? – спросила я.

Мальчишка запустил еще один камень, потяжелее. Тот утонул после второго отскока.

– Не хочется.

– Тебя же мама ищет.

– Не ищет. – В его голосе слышалось беспокойство.

– Если пойдешь домой, я дам тебе конфету.

Мальчишка подошел поближе.

– А какую?

Но, даже не заглядывая в сумочку, я знала, что в ней лишь ореховая шелуха.

– Я дам тебе денег, чтобы купить конфет.

– Ар-тур!

И вправду на отмели показалась женщина. Ноги ее разъезжались и вязли в песке, и она явно ругалась, поскольку ее губы бесшумно двигались в перерывах между строгими, властными выкриками.

– Ар-тур! – Она приложила ладонь ко лбу, словно это помогало ей разглядеть нас в сгущающихся прибрежных сумерках.

Я чувствовала, как интерес мальчишки ко мне исчезает по мере приближения его матери. Он сделал вид, что не знает меня, пнул ногой несколько камней, словно что-то искал, и исчез.

Я вздрогнула. Под моими босыми ногами лежали холодные безжизненные камни. Я тоскливо подумала об оставшихся на берегу черных туфлях. Волна отпрянула назад, словно рука, затем снова накатила и коснулась моей ноги.

Казалось, что промозглая сырость поднимается с самого дна, где слепые белые рыбы плыли сквозь полярный холод на тусклое свечение друг друга. Я увидела разбросанные, словно надгробья, акульи зубы и китовые слуховые кости.

Я ждала, словно море могло принять за меня решение.

У моих ног обрушилась вторая волна, лизнув меня белой пеной, и холод сковал мои лодыжки какой-то жуткой, предсмертной болью.

Мое тело содрогнулось, предчувствуя подобную смерть.

Я подняла сумочку и зашагала по холодным камням туда, где мои туфли несли стражу в лиловом предвечернем свете.

Глава тринадцатая

– Ну конечно, его убила собственная мать.

Я посмотрела на рот парня, с которым Джоди хотела меня познакомить. У него были пухлые розовые губы и детское личико, выглядывавшее из-под пышных выгоревших белокурых волос. Звали его Каль, и мне показалось, что это сокращение от чего-то, но я не могла сообразить, от чего именно, разве что от Калифорнии.

– А почему ты так уверен, что именно она его убила? – спросила я.

Каль выставлял себя этаким умником, и Джоди сказала мне по телефону, что он очень классный и мне понравится. Мне стало интересно, понравился бы он мне, будь я той, прежней Эстер. Определить это было невозможно.

– Ну, сначала она говорит: «Нет-нет-нет», – а потом: «Да».

– Но ведь затем она снова утверждает «Нет-нет».

Мы с Калем лежали рядышком на полотенце в оранжево-зеленую полоску на грязном пляже по другую сторону болот в Линне. Джоди и Марк, парень, с которым она встречалась, купались в море. Каль не хотел купаться, ему хотелось поговорить, и мы спорили о пьесе, в которой один молодой человек узнает, что у него болезнь мозга, и получил он ее потому, что его отец крутит романы с разными вертихвостками. В самом конце его мозг, который медленно размягчался, полностью деградирует, а его мать мучается, решая, убить его или нет.

Я подозревала, что мама сама позвонила Джоди и упросила ее вывести меня куда-нибудь, чтобы я целыми днями не сидела у себя в комнате с задернутыми шторами. Сначала я не хотела никуда идти, поскольку думала, что Джоди заметит, как я изменилась, и любой, кто хоть чуть-чуть соображает, решит, что у меня в голове совсем не осталось мозгов. Но пока мы ехали на север, а потом на восток, Джоди не переставая шутила, смеялась и болтала. Казалось, ей было все равно, что я отвечала лишь «Ух ты», «Вот как» и «Да ладно тебе».

Мы жарили хот-доги на стоявших на пляже бесплатных рашперах, и, очень внимательно наблюдая за Джоди, Марком и Калем, мне удалось как раз вовремя подрумянить свой хот-дог, а не сжечь его или не уронить в огонь, чего я очень боялась. А потом, когда никто не видел, я тайком закопала его в песок.

После того, как мы перекусили, Джоди и Марк, взявшись за руки, побежали к воде, я улеглась на спину, глядя в небо, а Каль все распространялся о пьесе.

Я запомнила эту пьесу только потому, что там присутствовал сумасшедший персонаж: все, что я читала о сумасшедших, оседало у меня в голове, остальное же улетучивалось.

– Но главное-то и есть в этом «Да», – говорил Каль. – К этому «Да» она вернется в самом конце.

Я подняла голову и, прищурившись, посмотрела на море, похожее на ярко-синее блюдо – ярко-синее блюдо с грязной каймой. Примерно в километре от каменистого берега из моря торчала большая округлая серая скала, словно остроконечная половинка яйца.

– А чем она его собиралась убить? Я что-то забыла.

Я не забыла. Я все прекрасно помнила, но мне хотелось услышать, что ответит Каль.

– Морфием.

– А ты думаешь, что в Америке можно найти морфий?

Каль на мгновение задумался. Потом произнес:

– Наверное, нет. Это звучит как-то очень старомодно.

Я перевернулась на живот и сощурилась, глядя в другую сторону, на Линн. Над огнем в рашперах и над раскаленным шоссе поднималось дрожащее прозрачное марево, и сквозь это марево, как через завесу чистой воды, я разглядела на горизонте смазанные очертания бензохранилищ, фабричных складов, подъемных кранов и мостов. Зрелище открывалось просто отвратительное. Я снова перевернулась на спину и спросила как можно более непринужденным тоном:

– А вот если бы ты захотел покончить с собой, как бы ты это сделал?

Вопрос Калю явно понравился.

– Я часто об этом думал. Я бы вышиб себе мозги из ружья.

Меня охватило разочарование. Как же это по-мужски – из ружья. Мне едва ли удастся раздобыть ружье. А если и удастся, то придется долго гадать, в какую часть тела выстрелить.

Я уже читала в газетах о людях, пытавшихся застрелиться. Вот только кончалось все тем, что они простреливали себе важные нервы и делались паралитиками или же сносили себе пол-лица, но их от мгновенной смерти каким-то чудом спасали хирурги. Ружье – это, наверное, слишком рискованно.

– А из какого ружья?

– Из отцовского дробовика. Он у него всегда заряжен. Когда-нибудь мне все всего-то и надо будет, что зайти к нему в кабинет и… – Каль поднес палец к виску и скорчил рожицу. – Щелк! – Он выпучил бледно-серые глаза и уставился на меня.

– А твой отец, случайно, не живет рядом с Бостоном? – лениво спросила я.

– Не-а, он обитает в Клактоне. Он англичанин.

Джоди и Марк, держась за руки, подбежали к нам. С них стекала вода, и они принялись стряхивать с себя капли, словно два влюбленных щенка. Мне показалось, что наш разговор услышат слишком много свидетелей, поэтому я встала и притворно зевнула.

– Пойду-ка я поплаваю.

Общество Джоди, Марка и Каля начинало давить мне на нервы, словно тяжелая деревянная колода на рояльные струны. Я боялась в какой-то момент не выдержать и начать рассказывать, что я не могу читать и писать и что я, наверное, единственный человек, который целый месяц не сомкнул глаз и до сих пор не умер от истощения.

Казалось, нервы мои дымились, как горящие рашперы и раскаленное солнцем шоссе. Все вокруг – пляж, мыс, море и скала – колыхалось у меня перед глазами, словно театральный занавес. Мне стало интересно, в какой точке пространства глупая бутафорская синева неба сменяется чернотой.

– Ты тоже поплавай, Каль. – Джоди игриво подтолкнула его.

– Ой, нет, – Каль зарылся лицом в полотенце. – Слишком холодно.

Я зашагала к воде. Под яркими, отвесно падающими полуденными солнечными лучами море казалось милым и приветливым.

Я подумала, что безболезненнее всего – это утопиться, а вот сгореть заживо – хуже некуда. Некоторые зародыши в банках, которых мне показывал Бадди Уиллард, по его словам, были с жабрами. Они находились на той стадии развития, когда напоминали рыб.

Мою ногу окатила мелкая, грязная волна с обильно плававшими в ней конфетными фантиками, апельсиновыми шкурками и водорослями. Позади я услышала глухие удары по песку: ко мне подбежал Каль.

– Поплыли вон к той скале, – показала я рукой.

– Ты что, спятила? До нее же целый километр.

– А тебе что, слабо? – спросила я.

Каль взял меня за локоть и потащил к воде. Когда мы зашли по пояс, он толкнул меня вниз. Я вынырнула, расплескивая воду, глаза у меня щипало от соли. Внизу вода была зеленой и полупрозрачной, как кусок кварца.

Я поплыла по-собачьи, не отводя взгляда от скалы. Каль медленно плыл кролем. Через какое-то время он высунул голову и заплескался на месте.

– Не могу больше, – тяжело пропыхтел он.

– Ладно, возвращайся.

Я подумала, что продолжу плыть прочь от берега, пока у меня не останется сил, чтобы вернуться. Когда я гребла вперед, сердце бухало у меня в ушах, как глухое постукивание двигателя.

Я есть, я есть, я есть.


В то утро я попыталась повеситься.

Как только мама ушла на работу, я взяла шелковый пояс от ее желтого халата и в янтарном полумраке спальни соорудила из него петлю с узлом, затягивавшимся от движения вверх и вниз. На это у меня ушла масса времени, потому что узлы вязать я не умела и понятия не имела, как сделать такой, который не подведет. Потом я стала лихорадочно искать место, куда прицепить конец пояса.

Беда в том, что в нашем доме были какие-то неправильные потолки. Низкие, белые и ровно оштукатуренные, без бросавшихся в глаза крюков для светильников или деревянных балок. Я с тоской подумала о доме, где жила бабушка, прежде чем продала его и переехала жить к нам, а потом к тете Либби.

Бабушкин дом был построен в изящном стиле девятнадцатого века – с высокими потолками, массивными люстрами, уходящими ввысь стенными шкафами с прочными рейками для вешалок и чердаком, куда никто никогда не заходил, забитым сундуками, клетками для попугаев и портновскими манекенами, с несущими балками, толстыми, как корабельные мачты. Но это был старый дом, и она его продала, а я не знала никого, кто бы жил в похожем доме.

После долгого унылого разгуливания с поясом на шее, болтавшимся, как желтый кошачий хвост, я так и не нашла, куда его привязать, села на краешек маминой кровати и попыталась туго затянуть петлю руками.

Но всякий раз, когда я затягивала пояс так туго, что у меня шумело в ушах и кровь бросалась в лицо, мои руки слабели, отпускали петлю, и я снова приходила в себя.

И тут я поняла, что у моего тела имелась масса всяких уверток, например, что мои руки бессильно обвисали в решающий момент, вновь и вновь спасая меня. Вот если бы я могла полностью распоряжаться своим телом, я бы умерла в одну секунду. Мне оставалось лишь просто заманить его в западню, используя весь свой разум, иначе оно бессмысленно запрет меня в своей дурацкой клетке еще лет на пятьдесят. А когда люди узнают, что я окончательно спятила – а это рано или поздно случится, несмотря на то что мама держит язык за зубами, – они уговорят ее отправить меня в сумасшедший дом, где меня смогут вылечить. Вот только мой случай лечению не поддавался.

В свое время я купила в аптеке несколько популярных книжек по психопатологии и сравнила свои симптомы с описанными в них. Само собой разумеется, мои симптомы полностью совпадали с самыми безнадежными случаями.

Единственное, что я могла читать кроме желтых газеток, – это книги по психопатологии. Благодаря им словно оставалась открытой какая-то узенькая дверца, так что я могла узнать о своей болезни все, что надо, и покончить с ней надлежащим способом.

После фиаско с повешением я долго раздумывала, не бросить ли мне все и сдаться врачам. И тут вспомнила доктора Гордона и устройство для шоковой терапии в его частной клинике. Как только меня упрячут в психушку, меня станут постоянно подключать к этой машинке.

Потом я представила, как день ото дня меня станут навещать мама, брат и друзья, надеясь, что я поправлюсь. Потом их посещения сделаются все реже, и они оставят всякую надежду. Они постареют. И забудут меня.

К тому же они обеднеют. Сперва они захотят, чтобы за мной был самый лучший уход, и потратят все деньги на частную клинику вроде той, что у доктора Гордона. Наконец, когда деньги иссякнут, меня переведут в бесплатную больницу, где сотни людей вроде меня содержатся в огромной клетке в подвале.

Чем безнадежнее у тебя болезнь, тем дальше тебя упрятывают.


Каль развернулся и плыл к берегу.

Я наблюдала, как он медленно выбирается из доходившей ему до шеи воды. На стыке грязно-зеленого песка и бьющихся о берег светло-зеленых волн на мгновение показалось, что его тело разрезано пополам, как у белого морского червя. Затем оно полностью выползло из зелени моря на серо-зеленый берег и затерялось среди многих десятков других червей, которые извивались или просто валялись между морем и небом.

Я погребла руками по воде и постучала ногой о ногу. Похожая на остроконечную половинку яйца скала вроде бы не стала ближе, чем когда мы с Калем смотрели на нее с берега.

И тут я поняла, что плыть до самой скалы бессмысленно, поскольку мое тело воспользуется этим поводом, чтобы вылезти на сушу и полежать на солнце, собираясь с силами для обратного пути. Оставалось одно – утопиться здесь и сейчас. Поэтому я остановилась.

Я прижала руки к груди, резко пригнула голову и нырнула, раздвигая воду локтями. Вода давила мне на барабанные перепонки и на сердце. Я крутилась, чтобы погрузиться глубже, но не успела понять, где нахожусь, как вода буквально выплюнула меня под солнечные лучи, и мир ослепительно засверкал вокруг меня, словно россыпи синих, зеленых и желтых самоцветов.

Я терла глаза и тяжело дышала, как после сильного напряжения, но без усилий держалась на воде.

Я ныряла снова и снова, и всякий раз выскакивала на поверхность как пробка. Серая скала издевалась надо мной, качаясь на волнах легко, как спасательный круг. Я поняла, что потерпела поражение.

И повернула назад.


Цветы кивали мне, словно ярко одетые умненькие дети, когда я катила их по коридору. В своем серовато-зеленом волонтерском наряде я чувствовала себя никому не нужной дурой, в отличие от одетых в белые халаты врачей и сестер или даже уборщиц в коричневом со швабрами и ведрами с грязной водой, безмолвно проходивших мимо меня.

Если бы мне платили, неважно сколько, я, по крайней мере, считала бы это нормальной работой. Но все, что я получала за то, что целое утро развозила журналы, конфеты и цветы, – это бесплатный обед.

Мама сказала, что вылечиться от избыточных мыслей о себе можно, лишь помогая тем, кому хуже, чем тебе, так что Тереза пристроила меня волонтером в местную больницу. Это оказалось не очень легко, потому что волонтерством хотели заниматься все состоявшие в союзе домохозяек женщины, но мне повезло, поскольку многие из них уехали отдыхать. Я надеялась, что меня отправят в палаты с действительно тяжелыми больными, которые сквозь мое застывшее и онемевшее лицо разглядят, что я желаю им добра, и будут за это благодарны. Но возглавлявшая волонтеров светская дама из нашей церкви бегло посмотрела на меня и заявила:

– Вас – в родильное отделение.

Поэтому я поднялась в лифте на третий этаж в родильное отделение и доложилась старшей сестре. Она выдала мне тележку с цветами. Мне надо было поставить именно те вазы именно у тех кроватей именно в тех палатах и не ошибиться.

Но не успела я доехать до двери первой палаты, как заметила, что многие цветы уже обвисли и побурели по краям. Я подумала, какое же уныние охватит только что родившую ребенка женщину, когда она увидит, что кто-то плюхнул ей под нос огромный букет увядших цветов. Поэтому я подкатила тележку к висевшей в коридорной нише раковине и начала вынимать все увядшие цветы. Затем я вытащила все начинавшие увядать цветы.

Мусорной корзины поблизости я не увидела, так что смяла цветы и засунула их в глубокую белую раковину. На ощупь она оказалась холодной, как могила. Я улыбнулась. Вот так, наверное, складывают трупы в больничном морге. Мои движения в миниатюре повторяли действия врачей и сестер.

Я распахнула дверь первой палаты и зашла, таща за собой тележку. Две медсестры вскочили мне навстречу, и я с удивлением заметила полки и шкафчики с лекарствами.

– Что вам нужно? – строго спросила одна из них. Я не смогла их различить, все они казались на одно лицо.

– Я развожу цветы.

Заговорившая со мной сестра положила мне руку на плечо и вывела меня из комнаты, умело выкатив тележку свободной рукой. Распахнув двустворчатую дверь в соседнюю палату, она с поклоном пропустила меня вперед, после чего исчезла. Чуть вдалеке я расслышала хихиканье, пока дверь не захлопнулась и все смолкло.

В палате стояли шесть кроватей, и все были заняты женщинами. Они сидели, вязали, листали журналы или накручивали волосы на бигуди, при этом непрерывно болтая, словно попугаи в зоомагазине.

Я-то думала, что они будут спать или лежать, бледные и усталые, так что я быстренько обойду всех на цыпочках и расставлю вазы с написанными на лейкопластыре номерами на тумбочки у соответствующих кроватей. Но не успела я начать свой обход, как меня поманила пальцем яркая блондинка с узким вытянутым лицом.

Я подошла к ней, оставив тележку посреди палаты, но по ее нетерпеливому жесту поняла, что она хочет, чтобы я подкатила ее к ней. Что я и сделала с участливой улыбкой.

– Эй, а где мой дельфиниум? – Крупная, обрюзгшая женщина смерила меня орлиным взглядом с другого конца палаты.

Узколицая блондинка нагнулась над тележкой.

– Вот мои желтые розы, – сказала она, – но они все перемешаны с какими-то страшными ирисами.

К двум женщинам присоединились остальные. В их громких голосах слышались недовольство и упрек.

Я было открыла рот, чтобы объяснить, что выбросила букет увядших дельфиниумов в раковину и что вазы, которые я «почистила», смотрелись жалко, потому что там оставалось всего несколько цветочков, поэтому я перебрала букеты, чтобы их заполнить, как двустворчатая дверь распахнулась настежь и в палату влетела сестра, чтобы узнать, что за шум.

– Послушайте, сестра, у меня был большой букет дельфиниумов, который Ларри принес вчера вечером.

– Она испортила мои желтые розы.

Расстегнув на бегу зеленый халат, я сунула его в раковину с увядшими цветами. Потом домчалась до пустынной запасной лестницы, выходящей на улицу, и ринулась вниз через две ступеньки, не встретив ни одной живой души.


– Как пройти к кладбищу?

Итальянец в черной кожаной куртке остановился и показал на аллею позади белого здания методистской церкви. Я помню методистскую церковь. Я была методисткой первые девять лет своей жизни до того, как умер отец, после чего мы переехали и сделались унитаристами.

Прежде чем стать методисткой, моя мама была католичкой. Бабушка, дедушка и тетя Либби являлись ревностными католиками. Тетя Либби отошла от католицизма тогда же, когда и мама, но потом влюбилась в итальянца-католика, так что вернулась в лоно папской церкви.

В последнее время я подумывала о том, не перейти ли мне в католичество. Я знала, что католики считают самоубийство смертным грехом. Но если так, то у них, возможно, найдутся хорошие способы отговорить меня от этого.

Разумеется, я не верила в жизнь после смерти, в непорочное зачатие, в инквизицию, в непогрешимость этого низкорослого папы с обезьяньим личиком или во что-то еще, но мне не требовалось выставлять это напоказ перед священником, я могла бы сосредоточиться на своем грехе, и он помог бы мне покаяться.

Единственная беда заключалась в том, что церковь, даже католическая, не занимает всю твою жизнь. Как бы долго ты ни стоял на коленях и ни молился, все равно надо было есть три раза в день, иметь работу и жить в реальном мире.

Я подумала, что, может, разузнаю, сколько нужно пробыть католичкой, прежде чем стать монахиней, и спросила маму, полагая, что она-то уж должна знать. Мама рассмеялась мне в лицо.

– Думаешь, они вот так сразу возьмут кого-нибудь вроде тебя? Так вот, нужно назубок знать катехизис, символ веры и еще много чего и безоговорочно верить в это. А девушку с твоим характером…

И все же я представляла себе, как поеду к священнику в Бостон. Обязательно в Бостон, поскольку не хотела, чтобы кто-то из священников в моем родном городе знал, что я думала о самоубийстве. Священники – ужасные сплетники.

Я надену все черное и с мертвенно-бледным лицом брошусь на колени перед священником и скажу:

– Святой отец, помогите мне.

Но все это было до того, как люди начали странно на меня смотреть, как медсестры в больнице.

Я была почти уверена, что католики не берут в монахини сумасшедших. Муж тети Либби однажды пошутил насчет того, как к Терезе на обследование прислали монахиню из монастыря. Монахине слышались звуки арфы и голос, беспрестанно повторявший: «Аллилуйя!» Вот только после подробных расспросов она не могла с уверенностью сказать, говорил голос «Аллилуйя» или «Аризона». Монахиня была родом из Аризоны. Кажется, потом ее упекли в сумасшедший дом.

Я опустила черную вуаль до подбородка и прошла в ворота из кованого железа. Я подумала: как странно, что с тех пор, как отца похоронили на этом кладбище, никто из нас ни разу не пришел к нему на могилу. Мама не разрешила нам пойти на его похороны, потому что мы были еще совсем детьми, а он умер в больнице, так что кладбище и даже его смерть всегда казались мне чем-то нереальным.

В последнее время меня одолевало сильное желание каким-от образом возместить отцу все эти годы забвения и начать ухаживать за его могилой. Я всегда была любимицей отца, и казалось вполне уместным, что я надену траур, о котором мама ни разу не задумалась.

Я подумала, что если бы отец не умер, то он рассказал бы мне все-все о насекомых, ведь он преподавал энтомологию в университете. А еще он научил бы меня немецкому, греческому и латыни, которые знал, и тогда я, возможно, стала бы лютеранкой. Отец был лютеранином, когда жил в Висконсине, но в Новой Англии к ним не очень-то хорошо относились, поэтому он сделался неправоверным лютеранином, а потом, как рассказывала мама, суровым атеистом.

Кладбище разочаровало меня. Оно находилось на окраине города, в низине, как какая-нибудь свалка, и когда я шла по посыпанным гравием дорожкам, я чувствовала запах лежавших вдали соляных болот.

Старая часть кладбища оказалась такой, какой ей и следовало быть: с потертыми плоскими надгробиями и заросшими лишайником памятниками. Но скоро я поняла, что отца, наверное, похоронили в новой части кладбища с датами смерти, относящимися к 1940-м годам.

Надгробия в новой части были простыми и дешевыми, то и дело виднелись могилы, выложенные мрамором, похожие на прямоугольные ванны, заполненные землей, и ржавые металлические вазы, полные искусственных цветов, торчавшие там, где приблизительно располагался пупок покойного. Из низко нависших серых туч начал накрапывать мелкий дождик, и мне стало очень тоскливо. Я никак не могла отыскать могилу отца.

Низкие косматые тучи неслись со стороны моря над коттеджными поселками и болотами, и капли дождя оставляли темные пятна на черном дождевике, который я купила утром. Холодная сырость пробирала меня до костей.

Я спросила у продавщицы:

– А он водоотталкивающий?

И она ответила:

– Дождевики не бывают водоотталкивающими. Они водонепроницаемые.

А когда я поинтересовалась, что такое «водонепроницаемые», она сказала, что мне лучше купить зонтик.

Но на зонтик у меня денег не хватило. Со всеми этими поездками на автобусе в Бостон и обратно, орешками, газетами, книжками по психопатологии и путешествиями в свой родной город у моря от моих нью-йоркских накоплений почти ничего не осталось. Я решила, что когда мой банковский счет истощится, вот тогда я и сделаю это, и в то утро потратила все остатки на черный дождевик.

И тут я увидела отцовское надгробие. Оно стояло вплотную к другому надгробному камню, голова к голове, как люди лежат в благотворительной больнице, когда совсем не хватает места. Надгробие было из пятнистого розового мрамора, цвета консервированного лосося, и на нем читалось лишь имя отца и чуть пониже – две даты, разделенные черточкой.

У подножия камня я разложила охапку сбрызнутых дождем азалий, которые нарвала с куста у ворот кладбища. Тут у меня подкосились ноги, и я бессильно уселась на мокрую траву. Я не могла понять, почему так горько плачу.

Я вдруг вспомнила, что, когда отец умер, я ни разу не заплакала. Мама тоже не плакала. Она просто улыбнулась, сказав, что судьба сжалилась над ним и он отмучился, ведь если бы он остался жить, то до конца дней пробыл бы калекой-инвалидом. Он бы этого не вытерпел, он бы лучше умер, чем допустил такое.

Я прижалась лицом к гладко облицованному мрамору и с ревом выплакала горечь утраты холодным соленым дождем.


Теперь я знала, как все это проделать.

В то же мгновение, когда вдали стих визг автомобильных шин и смолк рев мотора, я выскочила из постели и быстро натянула белую блузку, зеленую юбку в обтяжку и черный дождевик. Дождевик еще не просох со вчерашнего дня, но скоро это перестанет вообще что-то значить.

Я спустилась вниз, взяла в столовой светло-синий конверт и на его обороте написала крупными разборчивыми буквами: «Ушла гулять, вернусь не скоро».

Я поставила записку туда, где мама сразу же ее заметит, как только войдет в дом. И тут я рассмеялась. Я же забыла самое главное.

Я бросилась наверх и подвинула стул к маминому стенному шкафу. Потом залезла на стул и дотянулась до стоявшего на верхней полке маленького зеленого сейфа. Я могла бы голыми руками отодрать металлическую дверцу с хилым замком, но мне хотелось сделать все спокойно и по порядку.

Я выдвинула верхний правый ящик маминого стола и вытащила коробку с украшениями, спрятанную под надушенными льняными носовыми платками. Я отцепила пришпиленный к темному бархату ключ, затем открыла сейф и вынула пузырек с новыми таблетками. Их оказалось больше, чем я надеялась. По меньшей мере – полсотни.

Если бы я ждала, пока мама будет выдавать их мне по одной на ночь, у меня ушло бы пятьдесят ночей, чтобы накопить достаточно пилюль. А за эти пятьдесят ночей начались бы занятия в колледже, брат вернулся бы из Германии, и стало бы слишком поздно.

Я пришпилила ключ обратно к обивке коробочки с украшениями, со звоном отодвинув дешевые цепочки и кольца, положила ее на место под платки, водворила сейф на полку шкафа и поставила стул на ковер в том же месте, откуда его взяла.

Потом я спустилась вниз и прошла на кухню. Открыла кран и налила себе большой стакан воды. Взяла стакан, пузырек с таблетками и пошла в подвал.

Через узенькие подвальные оконца струился тусклый, какой-то подводный свет. За старой керосинкой примерно на уровне плеча виднелся темный проем в стене, уходящий куда-то под проходом между домом и гаражом. Проход пристроили к дому уже после того, как вырыли подвал, и в результате появилась эта никому не известная расщелина, внизу которой лежала земля.

Дыру загораживали несколько старых полусгнивших поленьев для камина. Я поставила стакан с водой и пузырек на ровную поверхность обтесанного бревна и начала подтягиваться.

У меня ушло много времени, чтобы протиснуться в проем, но в конечном итоге после многих попыток мне это удалось, и я скорчилась у ворот тьмы, словно тролль.

Стоять на земле босыми ногами было приятно, но холодно. Я вдруг подумала: как же давно этот клочок почвы не видел солнца.

Затем я одно за другим подтащила тяжелые, пыльные поленья и закрыла дыру. Тьма была плотной, как бархат. Я нащупала стакан и пузырек, а потом осторожно, на коленях, пригнув голову, поползла к дальней стене.

По моему лицу мягко, как прикосновение мотылька, скользила паутина. Покрепче завернувшись в дождевик, как в свою родную собственную тень, я открыла пузырек с таблетками и начала быстро глотать их – раз-два-три – торопливо запивая водой.

Сначала ничего не происходило, но ближе ко дну пузырька у меня перед глазами замелькали красные и синие огоньки. Пузырек выпал у меня из руки, и я легла.

Безмолвие текло, обнажая камни, ракушки и прочие невзрачные обломки моей жизни. Затем, на самом краю зрения, оно собралось воедино и сильной штормовой волной унесло меня в сон.

Глава четырнадцатая

Было совершенно темно.

Я ощущала тьму и ничего больше, голова моя поднялась, словно голова червя. Кто-то стонал. Затем мне на щеку обрушился огромный и тяжелый, как каменная плита, груз, и стоны смолкли.

Снова нахлынула тишина, разглаживаясь, как черная вода после упавшего в нее камня.

Поднялся холодный ветер. Меня на огромной скорости везли по туннелю внутрь земли. Потом ветер стих. Раздался рокот, словно вдали спорило и пререкалось множество голосов. Затем рокот прекратился.

Меня ударили по глазу резцом, и открылась щелочка света, похожая на рот или рану, пока тьма вновь не сомкнулась над ней. Я попыталась откатиться от источника света, но руки оказались плотно прижатыми к телу, как у спеленатой мумии, и я не смогла шевельнуться.

Мне начало казаться, что я, наверное, в каком-то подземном бункере, освещенном слепящими лампами, и там полно людей, которые по какой-то причине не давали мне двигаться.

Потом снова ударили резцом, свет ворвался мне в мозг, и сквозь плотную, теплую и вязкую тьму чей-то голос крикнул:

– Мама!


Воздух легким дуновением поигрывал у меня на лице.

Я ощущала вокруг себя очертания комнаты, большого помещения с открытыми окнами. Под головой у меня притулилась подушка, и тело мое безо всякого напряжения плыло под тонким одеялом.

Потом я ощутила тепло, словно на лицо мне легла рука. Наверное, я лежу на солнце. Открой я глаза, я бы увидела цвета и склонившиеся надо мной тени, похожие на медсестер.

Я открыла глаза. Было совершенно темно. Рядом кто-то дышал.

– Ничего не вижу, – проговорила я.

Из темноты раздался веселый голос:

– В мире много слепых. Когда-нибудь ты выйдешь замуж за симпатичного слепца.

Вернулся человек с резцом.

– Что вы так возитесь? – сказала я. – Все же бесполезно.

– Нельзя так говорить.

Его пальцы ощупали огромную болезненную шишку над моим левым глазом. Он что-то ослабил, и появилось рваное по краям пятно света, похожее на дыру в стене. Его голова словно прошлась по краям пятна.

– Вы меня видите?

– Да.

– А еще что-нибудь видите?

И тут я вспомнила.

– Ничего не вижу.

Пятно сузилось, и вернулась темнота.

– Я ослепла.

– Чепуха! Кто вам такое сказал?

– Медсестра.

Человек фыркнул. Он закончил закреплять повязку у меня на глазу.

– Вам очень повезло. Зрение у вас совершенно нормальное.


– Тут к вам пришли. – Сестра расплылась в улыбке и исчезла.

К моей кровати подошла улыбающаяся мама. На ней было платье с узором из лиловых колес, в котором она выглядела просто ужасно.

За ней шел высокий крепкий парень. Сначала я не разобрала, кто это, потому что глаз у меня еле открывался, но потом поняла, что это мой брат.

– Мне сказали, что ты хотела меня видеть. – Мама присела на край кровати и положила руку мне на ногу. В глазах ее читались любовь и упрек, и мне захотелось, чтобы она ушла.

– По-моему, я ничего не говорила.

– Мне сказали, что ты меня звала. – Казалось, она вот-вот расплачется. Лицо ее сморщилось и задрожало, словно бледное желе.

– Как самочувствие? – спросил брат.

Я смотрела матери в глаза.

– Так же, – ответила я.


– К вам посетитель.

– Не хочу никаких посетителей.

Сестра выскочила из палаты и зашепталась с кем-то в коридоре. Потом вернулась.

– Он очень хочет вас видеть.

Я посмотрела на желтые ноги, торчавшие из непривычной белой шелковой пижамы, в которую меня обрядили. Когда я шевелилась, кожа выглядела дряблой и обвисшей, как будто под ней не было мышц, и из нее торчали короткие волоски.

– Кто это?

– Один ваш знакомый.

– А как его зовут?

– Джордж Бейкуэлл.

– Не знаю никакого Джорджа Бейкуэлла.

– Он говорит, что вас знает.

Потом сестра ушла, а в палате появился очень знакомый на вид парень и спросил:

– Не возражаешь, если я присяду к тебе на кровать? Вот тут, с краешка.

На нем был белый халат, и я заметила торчащий из кармана стетоскоп. Мне показалось, что это, наверное, кто-то из моих знакомых, нарядившийся врачом.

Я подумывала, что надо бы прикрыть ноги, если кто-то войдет, однако заметила, что уже поздно, они были на виду – уродливые и отвратительные.

«Это я, – подумалось мне. – Вот я такая».

– Ты ведь помнишь меня, Эстер?

Я, прищурившись, взглянула на парня здоровым глазом. Больной глаз пока не открывался, но окулист сказал, что через несколько дней все будет в порядке.

Парень посмотрел на меня, как на какое-то новое экзотическое животное в зоопарке, и казалось, что он вот-вот расхохочется.

– Ты ведь помнишь меня, Эстер? – Он говорил медленно, как разговаривают с глупыми детьми. – Я Джордж Бейкуэлл. Я хожу в вашу церковь. Ты когда-то встречалась с моим соседом по комнате в Амхерсте.

Похоже, тут я узнала лицо этого парня. Оно смутно маячило где-то на задворках памяти. Такие лица я даже не утруждалась связывать с именами.

– А что ты здесь делаешь?

– Я стажируюсь врачом в этой больнице.

Как этот Джордж Бейкуэлл мог вот так сразу стать врачом? Очень интересно. Да он толком меня и не знал. Просто ему захотелось посмотреть, как выглядит полубезумная девушка, решившая покончить с собой. Я отвернулась к стене.

– Убирайся, – сказала я. – Убирайся к черту и не смей возвращаться.


– Я хочу посмотреться в зеркало.

Сестра деловито мурлыкала что-то себе под нос, открывая один за другим ящики и засовывая туда новое нижнее белье, блузки, юбки и пижамы, которые мама купила мне и принесла в черной лакированной кожаной сумке для ночных принадлежностей.

– Почему мне нельзя посмотреться в зеркало?

Меня обрядили в узкое платье в серую и белую полоску, как обшивка матраса, с широким блестящим красным поясом, и усадили в кресло.

– Почему нельзя?

– Потому что лучше не надо.

Сестра захлопнула сумку с легким щелчком.

– А почему?

– Потому что вы не очень-то хорошо выглядите.

– Ой, ну дайте же посмотреть.

Сестра вздохнула и открыла верхний ящик стола, вынула оттуда большое зеркало в деревянной раме в тон отделке стола и подала мне.

Сначала я не поняла, в чем проблема. Это было вовсе не зеркало, а картина. Непонятно, кого она изображала, мужчину или женщину, потому что у человека на картине волосы были сбриты и торчали в разные стороны, как пучки цыплячьего пуха. Одна сторона лица у этого человека была лиловой и как-то бесформенно выпирала, переходя в зеленый по краям, а затем в землисто-желтый цвет. Губы у него были бледно-коричневые с розовыми болячками по уголкам. Больше всего в лице поражало неестественное сочетание ярких цветов.

Я улыбнулась. Рот в зеркале осклабился в ухмылке.

Через мгновение после звонкого удара в палату влетела еще одна сестра, постарше. Она посмотрела сначала на разбитое зеркало, потом на меня, стоявшую над ослепшими белыми осколками, и быстро вытащила молодую сестру в коридор.

– Я тебе что говорила? – услышала я ее голос.

– Но я только…

– Я тебе что говорила?!

Я слушала с некоторым интересом. Любой может уронить зеркало. Я не понимала, почему они так переполошились.

В палату вернулась вторая сестра, та, что постарше. Она стояла, скрестив руки на груди, и пристально смотрела на меня.

– Семь лет удачи не видать.

– Что?

– Я сказала, – повысила голос сестра, словно обращаясь к глухому, – семь лет удачи не видать.

Вернулась молодая сестра с веником и совком и принялась убирать блестящие осколки.

– Это сплошное суеверие, – ответила я.

– Ха-ха! – обратилась сестра постарше к той, которая ползала на четвереньках, словно меня и не было. – Сама знаешь, где ей вложат ума!


Через заднее окно «Скорой помощи» я видела, как знакомые улицы одна за другой исчезают вдали за пышной летней листвой. По обе стороны от меня сидели мама и брат.

Я сделала вид, что не знаю, почему меня переводят из маленькой больницы в моем родном городе в центральную городскую, и ждала, что же мне скажут.

– Они хотят, чтобы ты лежала в специальной палате, – сказала мама. – В нашей больнице такой палаты нет.

– А мне там нравилось.

Мамины губы сжались.

– Тогда надо было вести себя как следует.

– Что?

– Не надо было разбивать зеркало. Тогда, может, тебя бы там и оставили.

Но я, конечно же, знала, что зеркало тут ни при чем.


Я сидела на кровати, натянув одеяло до самой шеи.

– Почему мне нельзя вставать? Я же не болею.

– Сейчас обход, – ответила сестра. – После обхода сможете встать. – Она отодвинула прикроватную ширму, и я увидела на соседней кровати молодую толстую итальянку. Волосы у нее были в мелких черных кудряшках, начинавшихся у лба, возвышавшихся пышной копной на затылке и плавными волнами ниспадавших на спину. Когда она двигалась, это величественное сооружение колыхалось вместе с ней, словно сделанное из плотной черной бумаги.

Женщина посмотрела на меня и захихикала.

– А ты как сюда попала? – Она не стала ждать ответа. – Я здесь по милости моей свекрови, француженки из Канады. – Она снова хихикнула. – Муж знает, что я ее терпеть не могу, и все же сказал, что ей можно меня навестить, а когда она приехала, я высунула язык, сама не знаю почему, не сдержалась. Они посадили меня в «Скорую», а потом поместили сюда. – Она понизила голос. – Вместе с психами. – Потом она спросила: – А у тебя что стряслось?

Я повернулась к ней с распухшим лиловым лицом и зеленью вокруг глаза.

– Я пыталась покончить с собой.

Итальянка удивленно уставилась на меня. Затем торопливо схватила с тумбочки киношный журнал и сделала вид, что читает.

Створчатые двери напротив моей кровати распахнулись, и в палату вошел целый табун парней и девушек в белых халатах во главе с пожилым седовласым мужчиной. Все они улыбались ослепительными дежурными улыбками, столпившись у моей кровати.

– Как вы себя сегодня чувствуете, мисс Гринвуд?

Я попыталась определить, кто же из них это сказал. Терпеть не могу говорить что-то скоплению людей. Когда я разговариваю с группой людей, мне приходится выбрать кого-то одного и обращаться к нему, а пока я говорю, я чувствую, как остальные таращатся на меня, используя свое невольное преимущество. К тому же я ненавижу, когда бодренько спрашивают о самочувствии, зная, что тебе чертовски плохо, и ожидают услышать в ответ «прекрасно».

– Паршиво.

– Паршиво. Хмм, – отозвался кто-то, и один парень нагнул голову, слабо улыбнувшись. Кто-то что-то застрочил у себя на планшетке. Потом кто-то еще сделал серьезное и сосредоточенное лицо, спросив:

– А почему вы себя паршиво чувствуете?

Я подумала, что кто-то в этой группе отличников вполне может ходить в друзьях у Бадди Уилларда. Они узнают, что я с ним знакома, и им станет интересно поглазеть на меня, а потом они примутся сплетничать обо мне между собой. Мне хотелось туда, где никто бы не знал о моем существовании.

– Я не могу спать…

Тут меня прервали:

– Но сестра говорит, что вы спали прошлой ночью.

Я оглядела выстроившиеся полукругом свежие незнакомые лица.

– Я не могу читать, – повысила я голос, – не могу есть.

Тут мне пришло в голову, что я ела за троих с тех пор, как пришла в себя.

Стоявшие группой отвернулись от меня и принялись перешептываться друг с другом. Наконец вперед выступил седовласый мужчина.

– Спасибо, мисс Гринвуд. Скоро вами займется один из наших штатных врачей.

Затем вся группа переместилась к кровати итальянки.

– Как вы себя сегодня чувствуете, миссис?.. – спросил кто-то, и фамилия показалась мне длинной и полной звуков «л», вроде миссис Томолилло.

Миссис Томолилло хихикнула:

– Ой, прекрасно, доктор, просто прекрасно.

Затем она понизила голос и прошептала что-то, что я не расслышала. Одно или два лица повернулись в мою сторону. Затем кто-то сказал:

– Хорошо, миссис Томолилло.

Кто-то шагнул вперед и раздвинул разделявшую нас прикроватную ширму, словно воздвигнул белую стену.


Я сидела на краю деревянной скамейки в зеленом дворике, окруженном четырьмя кирпичными больничными стенами. На другом конце сидела мама в своем платье с узором из лиловых колес. Она подперла голову рукой, положив большой палец под подбородок, а указательный вытянув вдоль щеки.

Миссис Томолилло сидела на соседней скамейке с какими-то темноволосыми смеющимися итальянцами. Каждый раз, когда мама двигалась, миссис Томолилло повторяла ее движения. Теперь она сидела, подперев щеку указательным пальцем, а подбородок положив на большой и задумчиво склонив голову набок.

– Не шевелись, – тихо сказала я маме. – Вон та женщина тебя передразнивает.

Мама обернулась, чтобы посмотреть, но миссис Томолилло тут же уронила свои белые руки на колени и принялась оживленно беседовать с друзьями.

– Да нет же, – удивилась мама. – Она вообще не обращает на нас внимания.

Но как только мама вновь повернулась ко мне, миссис Томолилло сложила вместе кончики пальцев, точно так же, как мама, и смерила меня мрачным издевательским взглядом.

Лужайка казалась белой от халатов врачей. Все время, пока мы с мамой сидели там в узком конусе пробивавшихся из-за высоких кирпичных стен солнечных лучей, ко мне подходили врачи и представлялись:

– Я доктор Такой-то, я доктор Сякой-то.

Кое-кто из них выглядел настолько молодо, что вряд ли был настоящим врачом, а один представился очень странным именем, похожим на доктор Сифилис. Поэтому я начала выискивать подозрительные и выдуманные имена, и, конечно же, ко мне подошел темнокожий парень, очень похожий на доктора Гордона, только с темной кожей там, где у доктора Гордона кожа была светлой, и сказал:

– Я доктор Панкреатит. – И пожал мне руку.

Представившись, все врачи вставали в пределах слышимости, только я не могла сказать маме, что они записывают каждое сказанное нами слово, так, чтобы они меня не услышали, поэтому наклонилась и зашептала ей на ухо.

Мама резко отстранилась.

– Эстер, как жаль, что ты не способствуешь своему лечению. Мне так сказали. А еще мне говорили, что ты не разговариваешь с врачами, ничего не делаешь на трудотерапии…

– Мне надо отсюда вырваться, – многозначительно ответила я. – Тогда все встанет на свои места. Ты меня сюда упекла, – заявила я, – ты меня и вытаскивай.

Я подумала, что если только мне удастся уговорить маму вытащить меня из больницы, то я смогла бы давить на жалость, как тот парень из пьесы о болезни мозга, и убедить ее, что существует самый лучший выход.

К моему удивлению, мама сказала:

– Ну, ладно, я постараюсь вытащить тебя отсюда – разве что только в больницу получше. Если я тебя вытащу, – она положила руку мне на колено, – ты обещаешь, что станешь вести себя хорошо?

Я резко обернулась и со злостью посмотрела в глаза доктору Сифилису, стоявшему рядом со мной и что-то строчившему в крохотном, почти невидимом блокноте.

– Обещаю, – ответила я громким и четким голосом.


Темнокожий вкатил тележку с едой в столовую для больных. Психиатрическое отделение больницы было очень маленьким – всего два коридора, сходящихся на углу. По обеим сторонам располагались палаты и ниша с кроватями за кабинетом трудотерапии, где я и лежала, плюс небольшой закуток в самом углу у окна со столом и несколькими стульями, служивший нам холлом и столовой.

Еду нам обычно привозил сгорбленный седой старик, но сегодня прислали темнокожего. Он был вместе с женщиной в синих туфлях на шпильках, которая указывала ему, что делать. Темнокожий непрерывно скалил зубы и глупо усмехался.

Потом он вошел к нам с подносом, на котором стояли три закрытые оловянные супницы и с грохотом поставил их на стол. Женщина удалилась, заперев за собой дверь. Все время, пока он бухал на стол супницы, кривые ложки и вилки и толстые белые фарфоровые тарелки, он таращил на нас глаза и ворочал белками. Я сразу поняла, что он впервые увидел сумасшедших.

За столом никто не шевельнулся, чтобы поднять крышки с супниц, и сестра отступила чуть назад, чтобы посмотреть, снимет ли крышку кто-то из нас, прежде чем сделать это самой. Обычно крышки снимала миссис Томолилло, после чего раскладывала еду всем по тарелкам, как заботливая мамочка, но ее отправили домой, и никто, казалось, не собирался брать на себя ее обязанности.

Мне очень хотелось есть, поэтому я сняла крышку с первой супницы.

– Прекрасно, Эстер, – похвалила меня сестра. – Не хочешь ли ты положить себе фасоли и передать ее остальным?

Я положила себе порцию стручковой фасоли и повернулась, чтобы передать супницу сидевшей справа от меня огромной рыжеволосой женщине. Ей впервые разрешили сесть за общий стол. Я видела ее всего лишь раз, стоявшей у открытой двери палаты с квадратными зарешеченными окошками в самом конце коридора.

Она кричала, смеялась и ругалась на проходивших мимо врачей, хлопая себя по бедрам, а санитар в белом халате, отвечавший за больных в том конце отделения, стоял, прислонившись к батарее, и хохотал до одури.

Рыжеволосая женщина выхватила у меня супницу и опрокинула ее содержимое себе в тарелку. Фасоль горой высилась перед ней, падала ей на колени и на пол, словно твердая зеленая солома.

– Ой, миссис Моул! – грустно воскликнула сестра. – По-моему, сегодня вам лучше поесть у себя.

Она переложила почти всю фасоль обратно в супницу и подала ее женщине, сидевшей рядом с миссис Моул, а ту увела в палату. Идя по коридору, миссис Моул беспрестанно оборачивалась к нам, корча рожи и жутко хрюкая.

Темнокожий вернулся и начал собирать пустые тарелки у тех, кто еще не успел положить себе фасоли.

– Мы еще не поели, – сказала я ему. – Подождете.

– Ай-ай! – Темнокожий в притворном удивлении выпучил на меня глаза, потом оглянулся. Сестра, которая увела миссис Моул в палату, еще не вернулась. Темнокожий отвесил мне издевательский поклон.

– Мисс Кака, – тихо пробормотал он.

Я сняла крышку со второй супницы и обнаружила там шмоток макарон, холодных и слипшихся в клейкий ком. Третья и последняя супница оказалась до краев заполнена тушеной фасолью.

Тогда я совершенно точно поняла, что за столом никогда не подают два разных вида фасоли. Можно фасоль и морковь, фасоль и горох, но фасоль с фасолью – нельзя. Темнокожий просто хотел посмотреть, сколько мы выдержим.

Вернулась сестра, и темнокожий отошел подальше от стола. Я съела столько тушеной фасоли, сколько смогла. Потом встала из-за стола, обойдя его с той стороны, где сестра могла видеть меня лишь выше пояса и где я оказалась позади темнокожего, убиравшего грязные тарелки. Я отставила ногу и резко пнула его по икре.

Темнокожий с визгом отпрыгнул и вытаращил на меня глаза.

– Ой, мисс, ой, мисс, – застонал он, потирая ногу. – Не надо так, не надо так, не надо.

– Вот тебе, – прошипела я, глядя ему в глаза.


– А сегодня вы не хотите встать?

– Нет. – Я плотнее вжалась в постель и укрылась с головой. Потом, подняв уголок одеяла, выглянула. Сестра стряхивала термометр, который только что вынула у меня изо рта.

– Сами же видите, что нормальная. – Я посмотрела на термометр прежде, чем она его забрала, как делала всегда. – Видите же, что нормальная, тогда зачем вы его все время ставите?

Мне хотелось сказать ей, что если бы с моим телом что-то случилось, это было бы просто здорово. По мне, так лучше болеть физически, чем душевно, но мысль эта казалась мне такой сложной и путаной, что я ничего не сказала, а лишь сильнее вжалась в постель.

Сквозь одеяло я ощутила, как что-то легко, но неприятно давит мне на ногу. Я украдкой посмотрела туда. Сестра поставила мне на кровать кювету с термометрами и, отвернувшись, считала пульс у моей соседки по палате, лежавшей на кровати миссис Томолилло.

Меня вдруг охватило страшное желание поозорничать, огнем пронесшись по жилам, беспокоящее и влекущее, словно боль в шатающемся зубе. Я зевнула и потянулась, словно собираясь повернуться набок, и просунула ногу под кювету.

– Ой! – вскричала сестра, зовя на помощь, и к ней подбежала другая сестра. – Посмотри, что ты наделала!

Я высунула голову из-под одеяла и перегнулась через край кровати. Вокруг перевернутой кюветы сверкала звезда из осколков стекла, а ртутные шарики подрагивали, как небесная роса.

– Извините, – пробормотала я. – Я не хотела.

Вторая сестра смерила меня зловещим взглядом.

– Ты сделала это нарочно. Я все видела.

Она вылетела в коридор, и почти сразу в палату вбежали двое санитаров и увезли меня вместе с кроватью в палату, где раньше держали миссис Моул. Однако я успела стянуть ртутный шарик.

Вскоре после того, как заперли дверь, я увидела, как за решеткой на окне появилось лицо темнокожего, похожее на луну из черной патоки, но сделала вид, что ничего не заметила.

Я слегка разжала пальцы, как ребенок, у которого есть заветная игрушка, и улыбнулась лежавшему на ладони серебристому шарику. Если я его уроню, то он разобьется на миллион таких же, только поменьше, а если я соберу их вместе, они снова мягко и гладко сольются в одно целое.

Я все улыбалась и улыбалась маленькому серебристому шарику. И представить себе не могла, что они сделали с миссис Моул.

Глава пятнадцатая

Черный «Кадиллак» Филомены Гини протискивался сквозь плотное предвечернее движение, словно правительственный лимузин. Скоро он окажется на одном из коротких мостов, плавной дугой возвышающихся над рекой Чарлз, и тогда я, не думая, распахну дверь и, петляя в потоке машин, добегу до ограждения. Один прыжок – и вода сомкнется у меня над головой.

Я лениво свернула пальцами салфетку в маленький, размером с таблетку, шарик и принялась ждать удобного случая. Я располагалась посередине заднего сиденья между мамой и братом, которые оба чуть нагнулись вперед и вбок к дверям, словно наклонные барьеры.

Прямо перед собой я видела красно-коричневую, как кусок тушенки, шею водителя, стиснутую между синей фуражкой и плечами синего пиджака. А рядом с ним, словно хрупкая экзотическая птичка, виднелась шляпка с изумрудного цвета перьями, надетая на серебристо-седую голову Филомены Гини, известной романистки.

Я не очень понимала, почему появилась миссис Гини. Все, что я знала, – это то, что она заинтересовалась моей судьбой, поскольку в свое время, на пике творческой карьеры, тоже попала в сумасшедший дом.

Мама сказала, что миссис Гини прислала ей телеграмму с Багамских островов, где прочла обо мне в одной из бостонских газет. В телеграмме миссис Гини спрашивала: «Дело связано с парнем?»

Если бы здесь был замешан какой-нибудь парень, миссис Гини, разумеется, не проявила бы никакого участия. Но мама моя выслала ответную телеграмму: «Нет, дело в писательстве Эстер. Ей кажется, что она больше никогда не сможет писать».

Поэтому миссис Гини прилетела в Бостон, вытащила меня из переполненного отделения городской больницы и теперь везла в частную клинику с лужайками, площадками для гольфа и садами, как в каком-нибудь загородном клубе, где будет платить за меня, словно выдав стипендию, пока ее знакомые врачи меня не вылечат.

Мама сказала, что я должна быть благодарна. Она добавила, что потратила на меня почти все свои деньги и, если бы не миссис Гини, не знала бы, где бы я очутилась. Но я-то знала, что меня ждет. Меня ждала большая больница штата за городом совсем рядом с этим частным заведением.

Я знала, что должна быть благодарна миссис Гини, но ничего не чувствовала. Если бы миссис Гини подарила мне билет в Европу или кругосветный круиз, мне было бы совершенно все равно, поскольку, где бы я ни находилась – на палубе лайнера или в уличном кафе в Париже или Бангкоке, – я все равно бы находилась под тем же стеклянным колпаком, варясь в собственном соку и отчаянно ища выход.

Синее небо распахнуло свой купол над рекой, усеянной парусами. Я изготовилась, но мама с братом тут же ухватились за ручки дверей. Шины быстро прошуршали по ребристому покрытию моста. Вода, паруса, синее небо и замершие в полете чайки пронеслись мимо как диковинная открытка, и мы пересекли реку.

Я снова откинулась на обитую серым бархатом спинку сиденья и закрыла глаза. Воздух в стеклянном колпаке сгустился настолько, что я не могла пошевелиться.


Я снова лежала в отдельной палате, которая напоминала мне палату в клинике доктора Гордона: кровать, письменный стол, стенной шкаф, стол и стул. Окно с сеткой, но без решетки. Моя палата помещалась на первом этаже, и окно, чуть возвышавшееся над усыпанной сосновыми иголками землей, выходило в усаженный деревьями двор, окруженный стеной из красного кирпича. Если бы я выпрыгнула, то даже коленок бы не ободрала. Изнутри высокая стена казалась гладкой, как стекло.

Проезд по мосту вконец меня расстроил. Я упустила великолепнейший шанс. Речная вода пронеслась мимо, как нетронутый стакан с водой. Я подозревала, что, даже если бы мама с братом не ехали со мной в машине, я бы не пошевелилась, чтобы выпрыгнуть.

Когда меня доставили в главное здание клиники, к нам подошла стройная молодая женщина и представилась:

– Меня зовут доктор Нолан. Я лечащий врач Эстер.

Я удивилась, увидев ее. Я и не думала, что бывают женщины-психиатры. Эта женщина представляла собой нечто среднее между Мирной Лой и моей мамой. На ней была белая блузка, длинная юбка, стянутая на талии широким кожаным поясом, и стильные очки в форме двух полумесяцев.

Но после того, как сестра провела меня по лужайке к мрачному кирпичному зданию под названием «Каплан», где мне предстояло обитать, доктор Нолан не навестила меня, а вместо нее в палату ввалилось множество незнакомых мужчин.

Я лежала на кровати под толстым белым одеялом, они вошли, один за другим, и представились. Я не могла понять, почему их так много и зачем им представляться. Потом начала подозревать, что они меня как-то проверяют – вижу ли я, как их много, – и стала вести себя осторожно.

Наконец вошел симпатичный седой доктор и сказал, что он главный врач этой клиники. Потом он рассказывал об отцах-пилигримах, индейцах, о том, кому в конце концов перешла земля, какие рядом протекают реки, кто основал клинику, как сгорело первое здание и кто все заново отстроил, пока я не подумала, что он, наверное, ждет, когда я перебью его и скажу, что знаю все об отцах-пилигримах и о реках и что все это полная чепуха.

Но потом мне показалось, что кое-что из сказанного им, вероятно, правда, и стала прикидывать, что может быть правдой, а что нет. Едва только я успела это сделать, как он попрощался.

Я подождала, пока голоса врачей смолкнут вдалеке. Потом сбросила белое одеяло, надела туфли и вышла в коридор. Никто меня не остановил, так что я завернула за угол своей части коридора и вышла в другой, более длинный, проходивший мимо открытой столовой.

Буфетчица в зеленом халате накрывала столы к ужину. На столах лежали льняные скатерти и бумажные салфетки, стояли стаканы. Тот факт, что стаканы были настоящими, отложился у меня в мозгу почти так же, как белка откладывает припасы на зиму. В городской больнице мы пили из бумажных стаканчиков, и нам не давали ножей, чтобы резать мясо. Мясо же давали настолько переваренное, что мы вполне могли разделывать его вилками.

Наконец я дошла до большой гостиной с убогой мебелью и истертым ковром. Девушка с круглым одутловатым лицом и короткими черными волосами сидела в кресле и читала журнал. Она напомнила мне командиршу отряда герл-скаутов. Я взглянула на ее ноги и, конечно же, увидела на них кожаные коричневые туфли без каблуков с окантовкой из бахромы спереди, что считалось спортивным. Кончики шнурков украшали шарики в виде желудей. Девушка подняла на меня взгляд и улыбнулась.

– Меня зовут Валери. А вас?

Я сделала вид, что ничего не услышала, и прошла из гостиной в конец следующего крыла. По пути мне попалась дверь со стойкой на уровне пояса, за которой я заметила нескольких медсестер.

– А где все?

– Ушли.

Сестра писала что-то на небольших кусочках лейкопластыря. Я перегнулась через стойку, чтобы увидеть, что же она пишет, и увидела: Э. Гринвуд, Э. Гринвуд, Э. Гринвуд, Э. Гринвуд.

– Куда ушли?

– Ну, на трудотерапию, на площадку для гольфа, в бадминтон играть.

На стуле, стоявшем рядом с тем, на котором сидела сестра, я заметила кипу одежды. Это оказалась та же одежда, которую сестра в городской больнице укладывала в лакированную кожаную сумку, когда я разбила зеркало. Сестры начали прикреплять к вещам бирки.

Я вернулась в гостиную. Я не могла понять, что делали эти люди, играющие в гольф и в бадминтон. Наверное, они совсем не были больны.

Я присела рядом с Валери и внимательно ее оглядела. Да, подумала я, ей и впрямь самое место в лагере герл-скаутов. Она с неподдельным интересом читала потрепанный номер журнала «Вог».

«Какого черта она здесь делает? – спросила я себя. – С ней же все в порядке».


– Не возражаете, если я закурю? – Доктор Нолан откинулась в кресле, стоявшем у моей кровати.

Я ответила, что нет, мне нравится запах табачного дыма. Мне казалось, что если доктор Нолан закурит, то наверняка пробудет подольше. Она впервые зашла поговорить со мной. Когда она уйдет, я просто снова погружусь в прежнюю пустоту.

– Расскажите мне о докторе Гордоне, – внезапно произнесла доктор Нолан. – Он вам понравился?

Я осторожно взглянула на нее. Мне казалось, что все врачи заодно и где-то в этой клинике, в потаенном углу, затаилась такая же машинка, как у доктора Гордона, готовая вытрясти меня из моей шкуры.

– Нет, – ответила я. – Мне он совершенно не понравился.

– Интересно, почему же?

– Мне не понравилось то, что он со мной сделал.

– Сделал с вами?

Я рассказала доктору Нолан о машинке, о синих вспышках, о встряске и шуме. Когда я говорила, она замерла.

– Произошла ошибка, – сказала она, выслушав меня. – Ничего подобного и быть не должно.

Я недоуменно уставилась на нее.

– Если все проводится, как надо, – объяснила доктор Нолан, – то вы просто засыпаете.

– Если кто-то это со мной повторит, я покончу с собой.

Доктор Нолан решительно заявила:

– Здесь вам не станут проводить никакой шоковой терапии. А если и станут, – поправилась она, – то я извещу вас об этом заранее, и даю вам слово, что ничего из того, что вы испытали прежде, не повторится. Знаете, – закончила она, – кое-кому эта терапия даже нравится.

После ухода доктора Нолан я обнаружила на подоконнике коробок спичек. Это был не обычный коробок, а какой-то очень маленький. Я открыла его и увидела ряд крохотных белых спичек с розовыми головками. Я попробовала зажечь одну из них, но она сломалась у меня в руке.

Я не могла понять, зачем доктор Нолан было оставлять мне такую дурацкую вещь. Наверное, она хотела проверить, верну ли я коробок. Я аккуратно засунула игрушечные спички за подогнутый и подшитый край своего нового шерстяного халата. Если доктор Нолан спросит меня о спичках, я отвечу, что решила, что это такие леденцы, и съела их.

В соседнюю палату положили новую больную. Я подумала, что она, наверное, единственная во всем корпусе, кто поступил позже меня, так что, в отличие от остальных, не знает, насколько серьезны у меня дела. Мне показалось, что я могла бы к ней зайти и познакомиться, а то и подружиться.

Женщина лежала на кровати в лиловом платье, прихваченном у шеи брошкой с камеей и доходившем ей до середины голеней обутых в туфли ног. Ее рыжеватые волосы были собраны в строгий «учительский» пучок, а из нагрудного кармана, стянутого резинкой, торчали очки в серебристой металлической оправе.

– Здравствуйте, – начала я непринужденным тоном, присаживаясь на краешек кровати. – Меня зовут Эстер, а вас как?

Женщина не шевельнулась, просто уставилась в потолок. Я почувствовала себя уязвленной. Мне подумалось, что, наверное, Валери или кто-то еще успели рассказать ей, какая я тупица.

В дверь просунулась голова сестры.

– Ах, вот вы где, – сказала она мне. – Зашли к мисс Норрис. Это просто чудесно! – И она вновь исчезла.

Не знаю, как долго я там сидела, глядя на женщину в лиловом и гадая, разомкнет ли она свои сморщенные розовые губы, а если да, то что скажет.

Наконец, не говоря ни слова и не глядя на меня, мисс Норрис перекинула ноги в высоких черных ботиках на пуговках через край кровати и вышла из палаты. Мне показалось, что она, скорее всего, пытается как-нибудь потактичнее от меня отделаться. Тихонько, на небольшом расстоянии я пошла следом за ней по коридору.

Дойдя до двери столовой, мисс Норрис остановилась. Всю дорогу до столовой она двигалась очень осторожно, ставя ноги в самую середину столистных роз, из которых состоял узор ковра. Потом выждала секунду, после чего одну за другой перенесла ноги через дверной порожек, словно переступая через невидимый, высотой до половины голени, штакетник.

Она села за покрытый льняной скатертью стол и развернула на коленях салфетку.

– Ужин только через час, – раздался из кухни голос повара.

Однако мисс Норрис не ответила, лишь с вежливым выражением на лице глядела прямо перед собой.

Я придвинула стул, села за стол напротив нее и развернула салфетку. Мы не разговаривали, а просто сидели в какой-то полудреме и молчали, как сестры по несчастью, пока в коридоре не раздался звонок к ужину.


– Ложитесь, – сказала сестра. – Я сделаю вам еще укол.

Лежа на кровати, я перевернулась на живот и задрала юбку. Потом спустила штаны своей шелковой пижамы.

– Господи, что у вас там такое?

– Пижама. Чтобы не приходилось постоянно одеваться и раздеваться.

Сестра тихонько хмыкнула. Потом спросила:

– В какую?

Это была местная шутка.

Подняв голову, я оглянулась на свои голые ягодицы. На них сияли лиловые, зеленые и синеватые кровоподтеки от уколов. Левая выглядела темнее правой.

– В правую.

– Как скажете.

Сестра вонзила иглу, и я дернулась, ощутив легкую боль. Сестры кололи меня три раза в день и после каждого укола давали выпить подслащенного фруктового сока, стоя рядом и следя, чтобы в чашке ничего не осталось.

– Везет же тебе, – сказала Валери. – Тебе колют инсулин.

– И ничего не происходит.

– Ой, еще произойдет. Я через это прошла. Скажешь, когда наступит реакция.

Но, казалось, реакция у меня так и не наступала. Я просто все больше и больше толстела. Мне уже стала впритык новая одежда на несколько размеров больше, которую купила мне мама, и, глядя на свой толстый живот и раздавшиеся бедра, я думала: как же хорошо, что миссис Гини не видела меня такой, поскольку я выглядела так, словно вот-вот рожу ребенка.


– Ты видела мои шрамы? – Валери сдвинула в сторону черную челку и указала на две бледных отметины по обе стороны лба – казалось, когда-то у нее начали расти рога, но потом их обрезали.

Мы гуляли с ней по больничному саду в сопровождении врача по лечебной физкультуре. Теперь меня все чаще премировали прогулками. А мисс Норрис вообще не выпускали на улицу.

Валери сказала, что мисс Норрис место не в «Каплане», а в корпусе для более тяжелых больных под названием «Уаймарк».

– А ты знаешь, от чего эти шрамы? – не унималась Валери.

– Нет. А от чего?

– Мне делали лоботомию.

Я с благоговейным ужасом посмотрела на Валери, впервые оценив ее неизменное олимпийское спокойствие.

– И как ты себя чувствуешь?

– Прекрасно. Я больше не злюсь. Раньше я все время злилась. Тогда меня держали в «Уаймарке», а теперь вот я в «Каплане». Сейчас мне можно в город, пройтись по магазинам или сходить в кино. Конечно, вместе с медсестрой.

– А чем думаешь заняться, когда выберешься отсюда?

– Ой, я отсюда не уйду, – рассмеялась Валери. – Мне здесь нравится.


– Переезжаем!

– А зачем мне переезжать?

Сестра продолжала энергично открывать и закрывать ящики комода, вынимать вещи из стенного шкафа и складывать их в черную сумку.

Я подумала, что меня наконец переводят в «Уаймарк».

– Ой, вас просто переводят в другую часть корпуса, – весело сказала сестра. – Вам там понравится. Там куда больше солнца.

Когда мы вышли в коридор, я увидела, что мисс Норрис тоже переводят. В дверях ее палаты стояла такая же молодая веселая сестра, что сопровождала и меня, помогая мисс Норрис надеть лиловое пальто с облезлым воротником из беличьего меха.

Чуть раньше я несколько часов просидела в карауле у постели мисс Норрис, отказываясь от развлечений в виде трудотерапии, прогулок, поединков в бадминтон и даже еженедельных кинопоказов, которые обожала и на которые мисс Норрис никогда не ходила, и просто задумчиво смотрела на бледные и безмолвные очертания ее губ.

Я думала, как же будет здорово, если она откроет рот и заговорит, а я выбегу в коридор и объявлю об этом сестрам. Меня похвалят за то, что я благотворно повлияла на мисс Норрис, и, наверное, в виде поощрения разрешат выходить в город – пройтись по магазинам или сходить в кино, и тогда я смогу сбежать отсюда.

Но за все часы моих бдений мисс Норрис не произнесла ни слова.

– А вас куда переводят? – спросила я ее.

Сестра тронула мисс Норрис за локоть, и та дернулась, принявшись двигаться, как кукла на колесиках.

– Она отправляется в «Уаймарк», – тихо сказала мне сестра. – Боюсь, что мисс Норрис не идет на поправку, как вы.

Я наблюдала, как мисс Норрис перенесла одну, затем другую ногу через невидимый штакетник, возвышавшийся над дверным порожком.

– А у меня для вас сюрприз, – объявила сестра, поместив меня в залитую солнцем палату в фасадной части корпуса, выходившую окнами на зеленые лужайки для гольфа. – Только что поступила одна ваша знакомая.

– Моя знакомая?

Сестра рассмеялась.

– Не смотрите на меня так. Я не из полиции. – Потом, поскольку я ничего не сказала, она добавила: – Говорит, что она ваша давняя подруга. Ее поместили рядом с вами. Отчего бы вам не повидать ее?

Я решила, что сестра наверняка шутит, и если я постучу в дверь соседней палаты, то не услышу ответа, но все же войду и увижу мисс Норрис в застегнутом лиловом пальто с беличьим воротником, лежащую на кровати с розовеющим ртом, выдающимся из неподвижной вазы ее тела, словно бутон розы.

Я все-таки вышла и постучалась в соседнюю дверь.

– Войдите! – раздался веселый голос.

Я приоткрыла дверь и заглянула в палату. Сидевшая у окна крупная, похожая на жокея девушка в бриджах для верховой езды подняла глаза и широко улыбнулась.

– Эстер! – вскрикнула она, задыхаясь, словно пробежала марафонскую дистанцию и только что остановилась. – Как здорово тебя увидеть. Мне сказали, что ты здесь.

– Джоан? – осторожно спросила я, после чего смущенно вскричала, не веря свои глазам: – Джоан!

Джоан улыбнулась еще шире, обнажив крупные, блестящие зубы, которые невозможно было спутать с чьими-то еще.

– Ну да, это я. Думала сделать тебе сюрприз.

Глава шестнадцатая

Палата Джоан с письменным столом, стенным шкафом, комодом, столиком, стулом и белым одеялом с большой синей буквой «К» представляла собой точную копию моей. Мне вдруг пришло в голову, что Джоан, узнав, где я нахожусь, зарезервировала себе палату, притворившись больной вроде как в шутку. Это объяснило бы сказанные ею сестре слова о том, что я ее подруга. Мы с Джоан никогда не были близки и держались на солидном расстоянии.

– Как ты сюда попала? – спросила я, свернувшись калачиком на ее кровати.

– Я прочитала о тебе, – ответила Джоан.

– Что?

– Прочитала о тебе, а потом сбежала.

– Что значит – сбежала? – ровным тоном спросила я.

– Ну, вот. – Джоан откинулась на спинку обитого цветастым ситцем казенного стула. – Я на лето устроилась поработать у главы филиала какого-то братства, знаешь, вроде масонов, но не у них именно, и чувствовала себя просто ужасно. У меня на пальцах ног выросли такие здоровенные шишки, что я едва могла ходить. И в последние дни мне приходилось надевать на работу резиновые сапоги вместо туфель – так что сама представляешь, как это повлияло на мое моральное состояние…

Я подумала, что тут одно из двух. Или Джоан действительно ненормальная, поскольку надевала на работу резиновые сапоги, или же она пытается выяснить, насколько безумна я, верящая всему этому. К тому же шишки на пальцах ног бывают только у стариков. Я решила сделать вид, что считаю ее сумасшедшей, чтобы поощрить ее разговорчивость.

– Я всегда паршиво чувствую себя без туфель, – заметила я с двусмысленной улыбкой. – А что, ноги у тебя очень сильно болели?

– Просто ужасно. А мой начальник – он только что расстался с женой, не мог вот так взять и развестись, поскольку это противоречило устоям братства, – то и дело звонил и вызывал меня к себе. А ноги у меня дьявольски болели при каждом движении, однако как только я садилась за свой стол, снова звонил звонок, и ему еще каким-то образом хотелось облегчить свою душу…

– А почему ты не ушла?

– Ой, я вроде как ушла в отпуск по болезни. Не выходила на улицу, ни с кем не общалась. Засунула телефон в ящик стола и не отвечала… Потом врач направил меня к психиатру в такую большую больницу. Мне назначили на двенадцать дня, и я чувствовала себя ужасно. Наконец в половине первого вышла сестра и сказала, что врач ушел обедать. Она спросила, хочу ли я подождать, и я ответила, что да.

– Он вернулся?

Рассказ Джоан звучал слишком подробным для того, чтобы быть сочиненным на ровном месте, но я давила на нее, чтобы узнать, чем он закончится.

– О, да. Заметь, я собиралась покончить с собой. Я сказала себе: «Если у этого врача ничего не выйдет, тогда конец». Ну вот, сестра провела меня по длинному коридору, и как только мы подошли к двери, она повернулась ко мне и спросила: «Вы ведь не будете возражать, если вас с доктором выслушают несколько студентов?» И что я могла сказать? Я согласилась. Я вошла в кабинет, и на меня уставились девять пар глаз. Девять пар! А всего восемнадцать.

Так вот, если бы сестра сказала мне, что в кабинете окажется девять человек, я бы тут же повернулась и ушла. Но так уж получилось, и ничего поделать было нельзя. К тому же в тот день вышло так, что я надела шубу…

– В августе?

– Да, выдался холодный и дождливый день, и я подумала, что это мой первый визит к психиатру… ну, сама знаешь. Так или иначе, этот психиатр не отрывал глаз от моей шубы, пока я с ним говорила. И я прямо-таки чувствовала, что он думает о моей просьбе сделать мне студенческую скидку вместо того, чтобы заплатить полную стоимость. Я видела, как у него в глазах светятся значки доллара. Ну, я наговорила ему Бог весть чего – про шишки, про телефон в ящике стола, про то, как хотела покончить с собой, – а потом он попросил меня подождать в коридоре, пока обсудит мой случай с остальными. И знаешь, что он мне сказал, когда позвал обратно в кабинет?

– Что?

– Он сложил руки на груди и изрек: «Мисс Джиллинг, мы решили, что вам очень поможет групповая терапия».

– Групповая терапия? – Я подумала, что мой голос звучит ненатурально, как в эхо-камере, но Джоан не обратила на это ни малейшего внимания.

– Именно так и сказал. Ты только представь: я хочу покончить с собой, а мне надо говорить об этом с целой кучей незнакомых людей, большинство из которых почти такие же психи, как и я…

– Вот бред-то. – Я начинала сочувствовать ей помимо воли. – С людьми так не поступают.

– Именно это я и сказала. Я отправилась прямиком домой и написала этому врачу письмо. Прекрасное письмо о том, что такой человек, как он, не имеет права оказывать помощь больным людям…

– А он что-нибудь ответил?

– Не знаю. В тот же день я прочитала о тебе.

– Что значит – прочитала?

– Ну, – начала Джоан, – о том, как в полиции решили, что ты погибла и все такое. У меня где-то целая подборка вырезок. – Она встала со стула, и меня обдало сильным лошадиным запахом, от которого защипало в носу. Джоан брала призы на ежегодных спортивных состязаниях в колледже, и я гадала, не спит ли она в конюшне.

Джоан порылась в открытом чемодане и вернулась с пачкой газетных вырезок.

– Вот, погляди.

На первой вырезке красовалась увеличенная фотография девушки с обведенными темным глазами и растянутыми в ухмылке черными губами. Я представить себе не могла, откуда взялась такая вульгарная фотография, пока не заметила серьги и ожерелье из «Блуминдейл», сиявшие на фото яркими белыми пятнами, словно искусственные звезды.


ПРОПАЛА СТУДЕНТКА-СТИПЕНДИАТКА.

МАТЬ В ОТЧАЯНИИ


В статье под фотографией рассказывалось о том, как эта девушка ушла из дома 17 августа, одетая в зеленую юбку и белую блузку, оставив записку, в которой сообщала, что ушла гулять и вернется не скоро. Когда мисс Гринвуд не вернулась к полуночи, говорилось в статье, ее мать позвонила в городскую полицию.

На следующей вырезке была фотография, изображавшая нас с мамой и братом, стоящих в саду и улыбающихся. Я не могла вспомнить, когда был сделан и этот снимок, пока не увидела, что на нем я в джинсовом комбинезоне и белых кроссовках. Я припомнила, что в тот летний день мы собирали шпинат, к нам зашла Додо Конвей и сфотографировала нас троих. Миссис Гринвуд попросила напечатать эту фотографию в надежде, что она поспособствует возвращению ее дочери домой.


ЕСТЬ ОПАСЕНИЯ, ЧТО ВМЕСТЕ С ДЕВУШКОЙ

ИСЧЕЗЛО СНОТВОРНОЕ


Темная, сделанная ночью в лесу фотография примерно десяти человек с напоминавшими луну лицами. Мне показалось, что люди в конце ряда выглядели какими-то странными и необычайно низкорослыми, пока не поняла, что это не люди, а собаки. В поисках пропавшей девушки задействованы ищейки. Сержант полиции Билл Майдли сказал: дело плохо.


ДЕВУШКА НАЙДЕНА ЖИВОЙ!


На последней фотографии полицейские грузили в «Скорую помощь» что-то длинное и мягкое, завернутое в одеяло, с головой без лица, похожей на кочан капусты. Далее в заметке говорилось, как моя мама спустилась в подвал, чтобы заняться еженедельной стиркой, и услышала тихие стоны, раздававшиеся из давным-давно не использующегося проема…

Я положила вырезки на белое покрывало.

– Возьми их себе, – сказала Джоан. – Тебе надо вклеить их в альбом.

Я сложила вырезки и положила в карман.

– Я читала про тебя, – продолжила Джоан. – Не про то, как тебя нашли, а обо всем, что случилось до этого, потом собрала все деньги и первым же самолетом улетела в Нью-Йорк.

– А почему в Нью-Йорк?

– О, мне казалось, что в Нью-Йорке легче покончить с собой.

– И что ты сделала?

Джоан робко улыбнулась и вытянула руки ладонями вверх. Словно миниатюрные горные хребты, на белой коже ее запястий выступали большие красноватые рубцы.

– Как ты это сделала? – Мне впервые пришло в голову, что у нас с Джоан, наверное, есть что-то общее.

– Пробила кулаками стекло в комнате соседки.

– Какой соседки?

– Моей давней соседки по комнате, с которой я училась в колледже. Она работала в Нью-Йорке, а я не знала, где еще остановиться, к тому же у меня почти не осталось денег, так что я приехала к ней. Там меня нашли родители – она написала им, что я как-то странно себя веду, – и отец сразу же прилетел и забрал меня домой.

– Но ведь теперь у тебя все в порядке. – Мои слова прозвучали как утверждение.

Джоан внимательно посмотрела на меня ясными серыми, как морская галька, глазами.

– Похоже, да, – ответила она. – А у тебя нет?


После ужина я уснула. Разбудил меня громкий голос:

– Миссис Баннистер, миссис Баннистер, миссис Баннистер, миссис Баннистер.

Окончательно проснувшись, я обнаружила, что бью руками по столбику кровати и кричу. В поле зрения показалась худая и перекошенная фигура миссис Баннистер, ночной сестры.

– Так, а вот это разбивать не надо. – Она расстегнула ремешок моих часов.

– В чем дело? Что случилось?

На лице миссис Баннистер мелькнула улыбка.

– У вас наступила реакция.

– Реакция?

– Да. Как вы себя чувствуете?

– Странно как-то. Ощущаю легкость, и голова кружится.

Миссис Баннистер помогла мне сесть.

– Сейчас вам полегчает. Вот прямо сейчас. Хотите горячего молока?

– Да.

И когда миссис Баннистер поднесла чашку к моим губам, я, причмокивая перед каждым глотком, стала смаковать горячее молоко, словно дитя, припавшее к материнской груди.


– Миссис Баннистер говорит, что у вас наступила реакция.

Доктор Нолан села в кресло у окна и достала маленькую коробку спичек. Она выглядела точь-в-точь как та, которую я спрятала за подогнутый и подшитый край своего халата, и на мгновение я подумала, могла ли сестра найти ее там и потихоньку вернуть доктору Нолан.

Доктор Нолан чиркнула спичкой о край коробки. Вспыхнул горячий желтый огонек, и я смотрела, как она втягивает его в сигарету.

– Миссис Баннистер говорит, что вам стало лучше.

– Да, ненадолго. Сейчас я опять чувствую себя по-прежнему.

– У меня для вас новость.

Я ждала. Каждый день в течение сама не знаю какого времени я утром, днем и вечером сидела в шезлонге, завернувшись в белое одеяло и делая вид, что читаю. В голове у меня витала смутная мысль, что доктор Нолан отпустила мне некоторое количество дней, а потом скажет то же, что и доктор Гордон: «Мне очень жаль, но у вас нет признаков улучшения, поэтому я считаю, что вам нужно пройти курс шоковой терапии…»

– Так вы не хотите узнать, что это за новость?

– А что это за новость? – тупо повторила я и собралась с духом.

– Какое-то время вам нельзя принимать посетителей.

Я удивленно уставилась на доктора Нолан.

– Так это же прекрасно.

– Я знала, что вы останетесь довольны, – улыбнулась она.

Затем я, а вслед за мной и доктор Нолан посмотрели на стоящую у комода мусорную корзину, откуда торчали кроваво-красные бутоны роз на длинных стеблях.

В тот день меня навестила мама. Она была лишь частичкой длинной вереницы посетителей. Меня навестила моя бывшая начальница, проповедница из «Христианской науки», гулявшая со мной по лужайке и говорившая про пар, поднимавшийся с земли, что библейский пар есть заблуждение и что вся моя беда в том, что я верю в пар, а когда разуверюсь в нем, он исчезнет и я пойму, что всегда была здорова. Пришел и мой школьный учитель английского, который пытался научить меня играть в «Скраббл», думая, что сможет заново пробудить во мне интерес к словам. И сама Филомена Гини, совсем не довольная тем, что делали врачи, и говорившая им это в глаза.

Я ненавидела все эти посещения. Я сидела в нише или у себя в палате, когда входила улыбающаяся сестра, возвещая о прибытии того или иного посетителя. Однажды ко мне привели даже настоятеля унитаристской церкви, которого я едва выносила. Он все время ужасно нервничал, и, как мне показалось, думал, что я совсем рехнулась, поскольку заявила, что верю в ад, что некоторым людям вроде меня приходится жить в аду, чтобы скомпенсировать его отсутствие после смерти. Ведь они не верят в загробную жизнь, а после смерти каждый проходит через то, во что он верил.

Я ненавидела эти посещения, постоянно чувствуя, что каждый из навещавших меня сравнивал мою полноту и обвисшие волосы с тем, как я выглядела раньше, и с тем, какой бы он хотел меня видеть, и знала, что все они уходили расстроенными.

Мне казалось, что если они оставят меня в покое, я смогу обрести душевное равновесие.

С мамой было хуже всего. Она никогда меня не ругала, но постоянно печальным голосом умоляла сказать ей, что же она сделала не так. Ей казалось, врачи считали, что она что-то сделала не так, поскольку задавали ей массу вопросов о том, как меня приучали к горшку, которым я прекрасно научилась пользоваться в очень раннем возрасте, не доставляя ей вообще никаких хлопот.

В тот день мама принесла мне розы.

– Прибереги их для моих похорон, – отрезала я.

Лицо ее сморщилось, словно она вот-вот заплачет.

– Но, Эстер, разве ты не помнишь, какой сегодня день?

– Нет. – Я подумала, что, может, нынче день Святого Валентина.

– Сегодня твой день рождения.

И вот тут-то я швырнула розы в мусорную корзину.

– Она поступила глупо, – сказала я доктору Нолан.

Доктор Нолан кивнула. Казалось, она поняла, что я имела в виду.

– Ненавижу ее, – заявила я и замерла в ожидании удара.

Но доктор Нолан лишь улыбнулась мне, словно услышала что-то очень для себя приятное, и ответила:

– Похоже, что да.

Глава семнадцатая

– Сегодня вам везет.

Молоденькая сестра убрала поднос с завтраком и оставила меня лежать завернутой в белое одеяло, как пассажира лайнера, дышащего на палубе свежим морским воздухом.

– Почему это?

– Ну, не уверена, можно вам говорить или нет, но сегодня вас переводят в «Бельсайз». – Сестра выжидающе посмотрела на меня.

– В «Бельсайз», – повторила я. – Мне туда нельзя.

– А почему?

– Потому что я не готова. Я еще недостаточно поправилась.

– Ну конечно, достаточно. Не волнуйтесь, вас бы не переводили, если бы вы недостаточно поправились.

После ухода сестры я попыталась разгадать этот новый ход доктора Нолан. Что она стремилась доказать? Мое состояние не изменилось. Ничего не изменилось. А «Бельсайз» считался лучшим из всех корпусов. Оттуда люди возвращались на работу, на учебу и домой.

В «Бельсайзе» будет Джоан. Джоан с ее книжками по физике, клюшками для гольфа, бадминтонными ракетками и голосом с придыханием. Джоан, обозначающая пропасть между мной и почти выздоровевшими. Как только ее перевели из «Каплана», я следила за ее делами по доходившим до меня больничным слухам.

Джоан отпускали на прогулки и в город по магазинам. Я собирала все добрые вести о Джоан в маленький горький комок, хотя выслушивала их с наигранной радостью. Джоан была улыбающимся двойником меня самой в лучшие времена, созданным специально для того, чтобы преследовать и мучить меня.

Возможно, Джоан уже выпишут, когда я попаду в «Бельсайз». Там, по крайней мере, я смогу забыть о шоковой терапии. В «Каплане» многие женщины прошли через такие сеансы. Я сразу их отличала, поскольку им не приносили завтрак вместе с остальными. Им проводили сеансы шоковой терапии, пока мы завтракали у себя в палатах, а потом они приходили в холл, тихие и пришибленные, и сестры вели их под ручки, как детей, и завтрак свой они съедали в холле.

Каждое утро, когда я слышала, как в дверь стучит сестра с подносом, я ощущала огромное облегчение, зная, что в этот день опасность минует меня. Я не могла понять, почему доктор Нолан говорила, что во время шоковой терапии засыпаешь, если сама ее не проходила. Откуда ей знать, что человек просто выглядел спящим, в то время как внутри его раздирали электрические разряды и адский шум?


Из конца коридора раздавалась фортепианная музыка.

За ужином я сидела тихо, слушая болтовню обитательниц «Бельсайза». Все они было модно одеты и тщательно накрашены, а некоторые из них были замужем. Кто-то ездил за покупками в город, кто-то навещал друзей, и в течение всего ужина они обменивались впечатлениями и шутками, понятными только им одним.

– Я бы позвонила Джеку, – говорила женщина по имени Диди, – вот только боюсь, что его не окажется дома. Однако я знаю, куда ему можно позвонить и где его наверняка можно застать.

Сидевшая за моим столом низенькая, живая блондинка рассмеялась.

– Сегодня я почти заманила доктора Лоринга туда, куда мне хотелось. – Она таращила свои голубые, чуть навыкате, глаза, словно кукла. – Я бы не возражала сменить старика Перси на более новую модель.

На другом конце комнаты Джоан с огромным аппетитом жадно поглощала консервированную ветчину с жареными помидорами. Она, казалось, превосходно чувствовала себя в кругу этих женщин и относилась ко мне холодно, с легким высокомерием, словно к дальней знакомой из низших слоев общества.

Сразу после ужина я отправилась в постель, но потом услышала бренчание рояля и представила себе Джоан, Диди и Лубелль, эту блондинку, и всех остальных, смеющихся и за глаза сплетничающих обо мне в гостиной. Они хором толковали о том, какой ужас, что особы вроде меня оказываются в «Бельсайзе», ведь им самое место в «Уаймарке».

Я решила положить конец их болтовне и сплетням. Небрежно набросив на плечи одеяло, словно палантин, я побрела по коридору на яркий свет и веселый шум.

Остаток вечера я слушала, как Диди наигрывала на рояле песни собственного сочинения, в то время как другие женщины играли в бридж и болтали, прямо как в студенческом общежитии, вот только большинство из них уже лет десять как вышли из студенческого возраста.

Одна из них, крупная, высокая, седовласая женщина с громовым низким голосом, в свое время училась в колледже Вассара. Звали ее миссис Сэвидж. Я сразу определила, что она светская дама, потому что она говорила только о дебютантках. Похоже, у нее было две или три дочери, и в тот год всем им предстоял первый выход в свет, вот только она испортила их светские дебюты тем, что отправилась в сумасшедший дом.

Диди сочинила песенку под названием «Молочник», и все твердили ей, что песню надо обязательно записать на пластинку и что она станет хитом. Сначала ее пальцы извлекали из инструмента тихую мелодию, похожую на медленное цоканье копыт, а затем вступала другая тема, словно насвистывал молочник, после чего две темы звучали вместе.

– Просто прекрасно, – непринужденным тоном заметила я.

Прислонившись к углу рояля, Джоан листала свежий номер какого-то модного журнала, и Диди улыбнулась ей, словно они знали какую-то известную лишь им тайну.

– А, Эстер, – сказала Джоан, подняв вверх журнал. – Это не ты здесь?

Диди перестала играть.

– Дай-ка посмотреть. – Она взяла журнал, взглянула на страницу, указанную Джоан, а потом на меня. – О нет, – заключила Диди. – Конечно же нет. – Потом снова взглянула в журнал, а затем на меня. – Да никогда в жизни!

– Ой, но ведь это и вправду Эстер, верно, Эстер? – спросила Джоан.

Лубелль и миссис Сэвидж придвинулись поближе, и я, сделав вид, что знаю, в чем там дело, вместе с ними подошла к роялю.

Фотография в журнале изображала девушку в пышном белом вечернем платье без бретелек, улыбавшуюся до ушей и окруженную наклонившимися к ней молодыми людьми. В руке девушка держала бокал с чем-то прозрачным и пристально смотрела мне через левое плечо. Я почувствовала на шее чье-то легкое дыхание и резко обернулась.

Незаметно вошла сестра в туфлях на резиновой подошве и бесшумно подошла к нам.

– Нет, серьезно, – удивилась она, – это вправду вы?

– Нет, это не я. Джоан ошиблась. Это кто-то другой.

– Ой, да ладно, это же ты! – вскричала Диди.

Однако я сделала вид, что ничего не слышала, и отвернулась. Лубелль уговорила сестру сесть четвертой за партию в бридж, и я придвинула стул, чтобы посмотреть на игру, хотя в бридже ничего не смыслила, поскольку не успела научиться ему в колледже, в отличие от богатеньких студенток.

Я таращилась на плоские, каменные лица королей, валетов и дам, слушая, как сестра рассказывает о своей тяжелой жизни.

– Вы, леди, не знаете, что такое работать на двух работах, – говорила она. – Ночами я дежурю здесь, присматривая за вами…

– Ой, мы же хорошие, – хихикнула Лубелль. – Мы лучше всех, сами знаете.

– Ой, вот вы-то хорошие. – Сестра пустила по кругу пачку мятной жвачки, оторвала розовую полоску с блестящей обертки своей пластинки. – Вы-то хорошие, а вот с этими идиотами из больницы штата прямо с ног валишься.

– Так вы работаете и тут, и там? – с внезапным интересом спросила я.

– Ну да. – Сестра посмотрела мне в глаза, и я заметила, что она подумала: таким в «Бельсайз» вообще не место. – Вам бы там совсем не понравилось, леди Джейн.

Мне показалось странным, что сестра назвала меня леди Джейн, хотя прекрасно знала, как меня зовут.

– А почему? – не унималась я.

– Ну, там место не из приятных, не похоже на это. Здесь прямо-таки загородный клуб. А там ничего нет. Ни нормальной трудотерапии, ни прогулок…

– А почему там нет прогулок?

– Не хватает пер-со-на-ла. – Сестра сорвала взятку, и Лубелль застонала. – Уж поверьте, леди, когда я соберу достаточно де-не-жек, чтобы купить машину, я уволюсь.

– И отсюда тоже уволитесь? – поинтересовалась Джоан.

– Конечно. Буду ухаживать за одинокими больными. Когда мне захочется…

Но я уже перестала ее слушать. Я чувствовала, что сестре велели показать мне, что меня ждет. Или я поправлюсь, или стану падать все ниже и ниже, как горящая, а потом сгоревшая звезда, из «Бельсайза» в «Каплан», потом в «Уаймарк» и, наконец, после того, как доктор Нолан и миссис Гини плюнут на меня, – в больницу штата по соседству.

Я поплотнее завернулась в одеяло и отодвинула стул.

– Что, замерзли? – довольно грубо спросила сестра.

– Да, – ответила я, выходя в коридор. – Прямо закоченела.


Я проснулась в тепле и покое своего белого кокона. Лучи бледного зимнего солнца играли в зеркале, на стоящих на комоде стаканах и металлических дверных ручках. Из коридора доносилась утренняя болтовня буфетчиц, готовивших в столовой подносы с завтраками.

Я слышала, как сестра постучала в дверь в дальнем конце коридора. Что-то пробубнил сонный голос миссис Сэвидж, и сестра вошла к ней в палату с позвякивающим подносом. Я не без некоторого удовольствия представила себе дымящийся синий фарфоровый кофейник, синюю фарфоровую чашку и объемистый синий фарфоровый кувшинчик со сливками, расписанный белыми маргаритками.

Я потихоньку начинала примиряться со своей участью. Если мое состояние ухудшится, я стану цепляться за свои маленькие радости, по крайней мере столько, сколько смогу.

Сестра постучала в мою дверь и, не дожидаясь ответа, вплыла в палату. Она оказалась новенькой – сестры все время менялись, – с вытянутым желтоватым лицом и рыжеватыми волосами, с крупными веснушками, рассыпанными по длинному носу. По какой-то причине от одного ее вида мне сделалось тошно, и только когда она прошла через палату к окну, чтобы отдернуть зеленые шторы, я поняла, что она показалась мне странной отчасти потому, что вошла в палату с пустыми руками.

Я было открыла рот, чтобы спросить, где мой завтрак, но тотчас же осеклась. Сестра явно меня с кем-то путала. С новенькими часто так случалось. Наверное, кому-то в «Бельсайзе» проводили шоковую терапию, о чем я не знала, и сестра, вполне понятно, спутала меня с этой больной.

Я подождала, пока она совершит маленький обход по палате, взбивая, поправляя и распрямляя, и отнесет очередной поднос Лубелль в следующую дверь по коридору. Потом сунула ноги в тапочки, прихватила с собой одеяло, потому что утро выдалось ясное, но очень холодное, и быстро прошла в кухню.

Буфетчица в розовом халате наполняла целый ряд синих фарфоровых кофейников из стоявшего на плите большого, с вмятинами на боках, чайника. Я с любовью оглядела выстроившиеся в ожидании подносы. Белые бумажные салфетки, свернутые в хрустящие островерхие треугольники, каждый придавленный тяжелой серебряной вилкой, бледные купола яиц всмятку, торчащие из специальных подставок, зубчатые стеклянные вазочки с апельсиновым конфитюром. Мне всего-то и требовалось – протянуть руку и попросить свой поднос, и мир снова станет на свои места.

– Произошла ошибка, – сказала я буфетчице, перегнувшись через стойку и говоря тихим, доверительным тоном. – Сегодня утром новая сестра забыла принести мне поднос с завтраком. – Я выдавила из себя лучезарную улыбку, чтобы показать, что ничуть не сержусь.

– Как вас зовут?

– Гринвуд, Эстер Гринвуд.

– Гринвуд, Гринвуд, Гринвуд. – Шершавый палец буфетчицы скользил по списку больных «Бельсайза», висевшему на стене. – Гринвуд сегодня без завтрака.

Я обеими руками вцепилась в край стойки.

– Это явная ошибка. Вы уверены, что там написано «Гринвуд»?

– Гринвуд, – решительно повторила буфетчица, когда вошла сестра.

Сестра перевела вопрошающий взгляд с меня на буфетчицу.

– Мисс Гринвуд потребовала свой завтрак, – объяснила буфетчица, не глядя мне в глаза.

– Ах да, – улыбнулась мне сестра, – вы получите завтрак чуть позже, мисс Гринвуд. Вы…

Но я не стала ждать продолжения. Не разбирая дороги, я выскочила в коридор и пошла, но не к себе в палату, потому что именно там меня и сцапают, а в нишу, которая куда меньше, чем в «Каплане». Но это все-таки ниша, тихий уголок в коридоре, куда не придут ни Джоан, ни Лубелль, ни Диди, ни миссис Сэвидж.

Я свернулась клубочком в дальнем углу ниши и с головой укрылась одеялом. Меня потрясло не само известие о шоковой терапии, а откровенное предательство доктора Нолан. Мне нравилась доктор Нолан, я ее обожала, я доверилась ей и все ей рассказала. А она обещала, дав честное слово, что заранее скажет, если мне еще раз придется пройти через шоковую терапию.

Если бы она сказала мне об этом вчера вечером, я бы, конечно, всю ночь не сомкнула глаз, полная ужаса и дурных предчувствий, но к утру сделалась бы собранной и подготовленной. Я бы прошла по коридору между двух сестер, мимо Диди, Лубелль, миссис Сэвидж и Джоан с достоинством человека, спокойно идущего на казнь.

Надо мной наклонилась сестра и позвала меня. Я дернулась и еще глубже вжалась в угол. Сестра исчезла. Я знала, что через минуту она вернется в сопровождении двух громил-санитаров, которые поволокут меня, ревущую и кусающуюся, мимо собравшейся в холле ухмыляющейся публики.

Доктор Нолан обняла меня и по-матерински прижала к себе.

– Вы же говорили, что скажете мне! – крикнула я ей сквозь смятое одеяло.

– Вот я вам и говорю, – ответила доктор Нолан. – Я специально пришла пораньше, чтобы сказать вам, и я сама отведу вас на сеанс.

Я поглядела на нее сквозь опухшие от слез веки.

– А почему вы не сказали мне вчера вечером?

– Я решила, что тогда вы не сможете заснуть. Если бы я знала…

– Вы обещали, что скажете мне.

– Послушайте, Эстер, – сказала доктор Нолан. – Я отправляюсь вместе с вами. Я все время стану находиться там, так что все пройдет хорошо, как я и обещала. Я буду там, когда вы проснетесь, и приведу вас обратно в палату.

Я смотрела на нее. Она казалась очень расстроенной. Я выждала несколько мгновений, потом сказала:

– Обещайте, что останетесь там.

– Обещаю.

Доктор Нолан вытащила белый платок и вытерла мне лицо. Потом она крепко взяла меня под руку, словно давнюю подругу, помогла мне встать, и мы двинулись по коридору. Одеяло путалось у меня под ногами, и я бросила его, но доктор Нолан, казалось, этого не заметила. Мы прошли мимо выходившей из палаты Джоан, и я улыбнулась ей многозначительной и презрительной улыбкой. Она нырнула обратно и затаилась, пока мы не прошли.

Затем доктор Нолан отперла дверь в конце коридора и провела меня по лестнице в таинственные подвальные переходы, которые сложной сетью тоннелей и коридоров связывали между собой все корпуса клиники.

На стенах сияла белая туалетная плитка, через равные промежутки из темного потолка торчали голые лампочки. Тут и там стояли каталки и кресла на колесиках, притулившиеся у шипящих и урчащих труб, которые извивались вдоль блестящих стен, образуя сложную нервную систему. Я мертвой хваткой вцепилась в доктора Нолан, а она то и дело ободряюще сжимала мою руку.

Наконец мы остановились у зеленой двери с черной надписью «Электротерапия». Я в нерешительности замялась, и доктору Нолан пришлось подождать. Наконец я сказала:

– Давайте поскорей с этим покончим.

И мы вошли.

Кроме нас с доктором Нолан в приемной находились лишь мужчина с бледным лицом в потрепанном красно-коричневом халате с сопровождавшей его медсестрой.

– Не хотите присесть? – Доктор Нолан указала на деревянную скамью, но ноги у меня налились тяжестью, и я подумала, как тяжело мне будет вставать, когда войдут те, кто будет проводить шоковую терапию.

– Я лучше постою.

Наконец из внутренней двери вышла высокая, мертвенно-бледная женщина в белом халате. Я думала, она заберет мужчину в красно-коричневом халате, поскольку он был первым, и очень удивилась, когда она подошла ко мне.

– Доброе утро, доктор Нолан, – сказала она, обнимая меня за плечи. – Это Эстер?

– Да, мисс Хьюи. Эстер, это мисс Хьюи, она все сделает, как надо. Я ей о тебе рассказывала.

Мне показалось, что в женщине росту метра два с лишним. Она с добрым взглядом наклонилась надо мной, и я заметила, что ее лицо с выступавшими передними зубами в свое время очень сильно пострадало от угревой сыпи. Оно походило на карту лунных кратеров.

– Полагаю, мы можем заняться вами прямо сейчас, – проговорила мисс Хьюи. – Мистер Андерсон не станет возражать, если немного подождет, не так ли, мистер Андерсон?

Мистер Андерсон ничего не ответил, и меня проводили в соседнюю комнату в обнимку с мисс Хьюи и шедшей следом доктором Нолан.

Сквозь щелки прищуренных глаз, которые я не осмеливалась открывать, дабы не умереть на месте от вида полной картины, я разглядела высокую кушетку, туго, как барабан кожей, обтянутую простыней, а за кушеткой – устройство и за ним человека в маске (я не смогла определить, мужчина это или женщина), и еще людей в масках, стоявших по обе стороны от кушетки.

Мисс Хьюи помогла мне забраться на кушетку и лечь на спину.

– Скажите что-нибудь, – пробормотала я.

Мисс Хьюи начала говорить тихим, убаюкивающим голосом, смазывая мне мазью виски и прилаживая маленькие электрические кнопочки по обе стороны головы:

– Все будет хорошо, вы ничего не почувствуете, просто прикуси́те…

Она положила что-то мне на язык, и в панике я резко сомкнула челюсти, после чего тьма стерла меня, словно мел с доски.

Глава восемнадцатая

– Эстер.

Я очнулась от глубокого, обволакивающего сна, и первое, что увидела, – плывущее передо мной лицо доктора Нолан, повторявшей:

– Эстер, Эстер.

Я протерла глаза плохо слушающейся рукой. За спиной доктора Нолан я разглядела тело женщины в мятом халате в черно-белую клетку, распростертое на кушетке в такой позе, словно она упала с огромной высоты. Прежде чем я сумела разглядеть что-то еще, доктор Нолан вывела меня через дверь на свежий воздух, напоенный небесной синевой.

С меня словно смыло все страхи и тревоги. Я чувствовала себя удивительно умиротворенной. Стеклянный колпак повис в пространстве в нескольких метрах у меня над головой. Меня овевало дуновение воздуха.

– Все прошло так, как я вам говорила, да? – спросила доктор Нолан, когда мы возвращались в «Бельсайз» по хрустевшим под ногами опавшим листьям. – Так вот, все и впредь станет проходить так же, – твердо заявила она. – Сеансы шоковой терапии будут у вас трижды в неделю – по вторникам, четвергам и субботам.

Я сделала большой глоток свежего воздуха.

– И долго они будут продолжаться?

– Это зависит, – ответила доктор Нолан, – от вас и от меня.


Я взяла серебряный нож и разбила верхушку яйца. Потом положила нож и посмотрела на него. Я попыталась понять, почему так люблю ножи, но мысль сорвалась с логического крючка и упорхнула, словно птица, в самую середину пустоты.

Джоан и Диди сидели рядышком на рояльной банкетке, и Диди учила Джоан играть «Собачий вальс», при этом скользя пальцами по черным клавишам, а Джоан – по нижним, белым.

Я подумала: как же плохо, что у Джоан такое грубое, «лошадиное» лицо с крупными зубами и серыми, как морская галька, глазами навыкате. Да она не смогла удержать даже такого парня, как Бадди Уиллард. А муж Диди, очевидно, жил с очередной любовницей и относился к ней, как к облезлой и вонючей старой кошке.


– А мне письмо-о-о, – пропела Джоан, просовывая свою взъерошенную голову в дверь моей палаты.

– Рада за тебя, – ответила я, не отрывая глаз от книги.

После пяти следовавших один за другим сеансов шоковой терапии я получила разрешение на выход в город, и Джоан крутилась вокруг меня, как огромная запыхавшаяся плодовая мушка, словно сладость выздоровления представляла собой что-то такое, что она могла высосать, просто находясь рядом. У нее отобрали книги по физике и стопки запыленных блокнотов с конспектами, которыми она буквально завалила палату, и снова ограничили передвижения пределами клиники.

– А не хочешь узнать, от кого оно? – Джоан протиснулась в дверь палаты и присела ко мне на кровать. Мне хотелось сказать ей, чтобы она убиралась к черту, что от ее вида у меня мурашки по коже бегали, вот только я не решилась.

– Ну ладно. – Я заложила пальцем страницу в книге и закрыла ее. – От кого письмо?

Джоан выхватила из кармана юбки светло-синий конверт и, дразня меня, помахала им.

– Ну, разве не совпадение! – сказала я.

– Что значит – совпадение?

Я подошла к письменному столу, взяла светло-синий конверт и, в свою очередь, помахала им Джоан, словно платком на прощание.

– Мне тоже пришло письмо. Интересно, совпадают ли они по тексту?

– Ему лучше, – сообщила Джоан. – Он вышел из больницы.

Воцарилось недолгое молчание.

– Ты собираешься за него замуж?

– Нет, – ответила я. – А ты?

– Да он мне не очень-то и нравился, – уклончиво улыбнулась Джоан.

– Вот как?

– Да. А вот семья его мне нравилась.

– В смысле мистер и миссис Уиллард?

– Да.

От слов Джоан у меня по спине пробежал холодок.

– Я их обожала. Они такие милые, счастливые, не то что мои родители. Я навещала их все время… – Тут она замялась. – Пока не появилась ты.

– Ну, извини. – Потом я добавила: – А почему ты перестала с ними видеться, если так их обожала?

– Ой, я просто не смогла, – ответила Джоан. – Ведь ты встречалась с Бадди. Это выглядело бы… не знаю… смешно.

Я задумалась.

– Думаю, да.

– А ты… – Джоан замялась. – Разрешишь ему приехать?

– Не знаю.

Сначала я подумала, что получится просто ужасно, если Бадди приедет навестить меня в сумасшедшем доме. Похоже, он явится только для того, чтобы позубоскалить и посудачить с другими врачами. Но потом мне показалось, что это может стать поступком. Я покажу ему, кто он есть на самом деле, и поставлю его на место, даже несмотря на то что у меня никого нет. Скажу ему, что не было никакого переводчика-синхрониста, никого, но он – совсем не то и стал мне совершенно безразличен.

– А ты? – спросила я.

– Да, – выдохнула Джоан. – Возможно, он приедет вместе с матерью. Я попрошу, чтобы он приехал с ней.

– С матерью?

Джоан скорчила недовольную гримасу.

– Мне нравится миссис Уиллард. Миссис Уиллард – прекрасная женщина, просто прекрасная. Она мне была как родная мать.

Я представила себе миссис Уиллард с ее костюмами из пестрого твида, практичными туфлями и мудрыми менторскими изречениями. Мистер Уиллард был ее ребенком, и голос у него был высокий и тонкий, как у мальчишки. Джоан и миссис Уиллард. Джоан… и миссис Уиллард…

В то утро я постучала в палату Диди, хотела взять у нее ноты какой-нибудь пьесы в двух частях. Я подождала несколько минут и, не услышав ответа и решив, что Диди, наверное, куда-то вышла и я могла бы взять ноты у нее с письменного стола, отворила дверь и вошла в палату.

В «Бельсайзе» – даже в «Бельсайзе» – двери были с замками, но ключей больным не давали. Закрытая дверь означала желание побыть одному, и к ней относились с уважением, как к запертой двери. Можно было постучать, потом еще, а потом следовало уйти. Я вспомнила это, когда стояла, почти ничего не видя после ярко освещенного коридора, в темной, насыщенной каким-то ароматом палате.

Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидела поднимающуюся над кроватью тень. Потом кто-то негромко хихикнул. Тень поправила волосы, и сквозь полумрак на меня взглянули два бледно-серых выпученных глаза. Диди лежала на подушках с торчащими из-под зеленого шерстяного халата голыми ногами и пристально смотрела на меня с издевательской улыбкой. В пальцах ее правой руки тускло светился огонек сигареты.

– Я лишь хотела… – пробормотала я.

– Знаю, – ответила Диди. – Ноты.

– Привет, Эстер, – вступила Джоан, и от ее приторного голоска меня чуть не стошнило. – Подожди меня, Эстер, я пойду сыграю с тобой на нижних клавишах. – Потом Джоан решительно заявила: – Бадди Уиллард мне никогда по-настоящему не нравился. Он думал, что все знает. Он думал, что все знает о женщинах…

Я посмотрела на Джоан. Несмотря на неприятное чувство и мою давнюю, закоренелую к ней неприязнь, Джоан меня восхищала. Как марсианин или особо выделяющаяся бородавками жаба. Ее мысли не совпадали с моими, и чувства тоже, однако мы достаточно сблизились, чтобы ее мысли и чувства казались искаженным и темным отражением моих.

Иногда я размышляла над тем, не выдумала ли я Джоан.

В другое время ломала голову, продолжит ли она появляться на каждом критическом этапе моей жизни, чтобы напомнить мне, кем я была, через что прошла, и переживать у меня под носом свой собственный, но так похожий на мой критический жизненный этап.

– Не понимаю, что женщины находят в других женщинах, – в тот день сказала я доктору Нолан во время нашей беседы. – Что такого женщина находит в женщине, чего не может найти в мужчине?

Доктор Нолан ненадолго замолчала. Потом ответила:

– Нежность. – И эти слова заткнули мне рот.

– Ты мне нравишься, – сказала Джоан. – Нравишься гораздо больше, чем Бадди.

Когда она с глупой улыбкой растянулась на моей кровати, я вспомнила небольшой скандал, вспыхнувший в нашем студенческом общежитии, когда одна толстая, полногрудая старшекурсница, простодушная и домашняя, как бабушка, с благочестивым рвением специализировавшаяся на богословии, и высокая, застенчивая первокурсница, о которой болтали, что от нее под самыми изощренными предлогами избавлялись в первые же минуты «свиданий вслепую», вдруг стали проводить вдвоем слишком много времени. Они всегда ходили вместе, и однажды, рассказывали, кто-то случайно увидел, как они обнимались в комнате толстухи.

– Но чем же они занимались? – спросила я тогда. Когда бы я ни думала об отношениях двух мужчин или двух женщин, я на самом деле не могла себе представить, чем бы они могли заниматься.

– Ой, – ответила мне сплетница, – Милли сидела на стуле, а Теодора лежала на кровати, и Милли гладила Теодору по голове.

Я была разочарована. Мне-то казалось, что я узнаю о каком-то изощренном грехе. Мне стало интересно, действительно ли все, что женщины делают с другими женщинами, – это просто лежат рядом и обнимаются.

Разумеется, известная поэтесса в моем колледже жила с другой женщиной – коренастой пожилой преподавательницей античной филологии с короткой стрижкой «каре». И когда я сказала поэтессе, что когда-нибудь вполне смогу выйти замуж и нарожать кучу детишек, она с ужасом воззрилась на меня.

– А как же твоя карьера? – вскрикнула она.

У меня разболелась голова. Почему ко мне тянуло всех этих жутких старух? Известную поэтессу, Филомену Гини, Джей Си, проповедницу из «Христианской науки» и Бог знает кого еще. И все они каким-то образом хотели взять меня под крыло, а в качестве платы за заботу и влияние – заставить меня чем-то напоминать их самих.

– Ты мне нравишься.

– А вот тут облом, Джоан, – ответила я, забирая книгу, – потому что ты мне не нравишься. Меня от тебя тошнит, если хочешь знать. – И я вышла из палаты, оставив Джоан, неуклюжую, как старая лошадь, лежать на своей кровати.

Я ждала врача, думая, не сбежать ли мне. Я знала, то, что я делаю, – незаконно. По крайней мере в Массачусетсе, поскольку здесь живет полным-полно католиков, однако доктор Нолан сказала, что этот врач – ее давний друг и понимающий человек.

– В чем цель вашего визита? – пожелала узнать приветливая секретарша в белом халате, отметив мое имя у себя в блокноте.

– Что значит – цель? – Я не думала, что этот вопрос мне задаст кто-то, кроме самого врача, а общая приемная была полна других посетительниц, ожидавших других врачей. Большинство из них были беременные или с маленькими детьми, и я чувствовала их взгляды на своем плоском, девственном животе.

Секретарша подняла на меня глаза, и я залилась краской.

– Колпачок, не так ли? – участливо спросила она. – Я хотела лишь убедиться в том, что знаю, сколько с вас взять. Вы студентка?

– Д-да.

– Тогда только половина обычной цены. Пять долларов вместо десяти. Вам выписать счет?

Я собралась было дать свой домашний адрес, по которому, наверное, буду находиться в то время, когда прибудет счет, но тут представила, как мама открывает его и видит, за что он. Единственным другим адресом я могла бы назвать номер почтового ящика, который использовали те, кто не хотел афишировать свое пребывание в сумасшедшем доме. Но, подумала я, секретарша может догадаться, что это за почтовый ящик, поэтому сказала:

– Я заплачу наличными. – После чего отсчитала пять долларовых купюр из лежавшей у меня в сумочке пачки.

Эти пять долларов были частью суммы, которую Филомена Гини прислала мне в виде подарка к выздоровлению. Интересно, что бы она подумала, если бы узнала, на какие цели расходуются ее деньги.

Знала она об этом или нет, но Филомена Гини покупала мне свободу.

– Что я ненавижу – так это мысль о том, что приходится зависеть от мужчины, – сказала я доктору Нолан чуть раньше. – Мужчине не о чем заботиться, а я всегда должна помнить, что у меня может быть ребенок, и это будет висеть у меня над головой как дамоклов меч, чтобы я вела себя как следует.

– А вы станете вести себя иначе, если вам не придется беспокоиться о ребенке?

– Да, – ответила я. – Однако… – И я рассказала доктору Нолан о замужней адвокатессе и ее статье под названием «В защиту целомудрия».

Доктор Нолан ждала, пока я закончу. Потом громко рассмеялась.

– Пропаганда! – заявила она и написала в блокноте для назначений фамилию и адрес врача.

Я нервно листала журнал с фотографиями младенцев. С каждой страницы мне лучезарно улыбались пухлые веселые пупсы. Безволосые младенцы, темнокожие младенцы, похожие на Эйзенхауэра младенцы, впервые переворачивающиеся младенцы, тянущиеся за погремушками младенцы, младенцы, съедающие первую ложку твердой пищи, младенцы, делающие гимнастику, необходимую для того, чтобы вырасти и выйти в бурный и неспокойный мир.

Я вдыхала смесь запахов пшеничных хлопьев, простокваши, описанных пеленок, и меня охватили печаль и нежность. Каким же простым делом казалось окружавшим меня женщинам родить ребенка! Почему же мне это претило и отдаляло от них? Почему я не могла посвятить себя тому, чтобы рожать одного карапуза за другим, как Додо Конвей? Если бы мне пришлось целый день ухаживать за ребенком, я бы сошла с ума. Я посмотрела на малыша, устроившегося на коленях сидевшей напротив меня женщины. Я понятия не имела, какого он возраста, – никогда не могла различить возраст детей. Все, что я заметила, – это что он беспрестанно что-то лопотал, а за розовыми пухлыми губками у него было двадцать зубов. Маленькая головка болталась у него на плечах (шея, похоже, вообще отсутствовала), и он смотрел на меня мудрым взглядом философа.

Мама малыша, держа его на руках, все время улыбалась, словно ее ребенок являл собой первое чудо света. Я разглядывала мать и дитя, стараясь понять, отчего они так довольны друг другом, но не успела хоть что-то узнать, поскольку меня вызвал врач.

– Вы хотели бы поставить колпачок, – бодро произнес он, и я с облегчением поняла, что врач не из тех, кто задает неудобные вопросы.

Я собиралась сказать ему, что планирую выйти замуж за моряка, как только его корабль пришвартуется в доках Чарльстона, а обручального кольца у меня нет потому, что мы очень бедные, но в последний момент отказалась от этой легенды и просто ответила:

– Да.

Я лезла в гинекологическое кресло, думая: «Я карабкаюсь к свободе, свободе от страха, свободе от брака просто ради секса с тем, кто мне не подходит, вроде Бадди Уилларда, свободе от страха оказаться в приюте для матерей-одиночек, куда отправляются все бедные девушки, которым надо было поставить колпачки, как мне, поскольку они бы все равно сделали то, что сделали…»

Когда я ехала обратно в клинику, держа на коленях коробку, завернутую в простую коричневую бумагу, я вполне могла бы сойти за мисс Никто, возвращающуюся после проведенного в городе дня с тортом из «Шраффтса» для незамужней тетушки или со шляпкой из универмага «Филен». Постепенно подозрение, что у католиков вместо глаз рентген, исчезло, и я расслабилась. Мне казалось, я прекрасно распорядилась своим правом ездить в город за покупками. Теперь я свободная женщина, сама себе хозяйка.

Дальше надо было найти подходящего мужчину.

Глава девятнадцатая

– Я собираюсь стать психиатром. – Джоан говорила со своим обычным чуть восторженным энтузиазмом.

Мы пили яблочный сидр в холле «Бельсайза».

– О, – сухо откликнулась я, – это здорово.

– Мы долго говорили об этом с доктором Квинн, и она считает, что это вполне возможно.

Доктор Квинн была лечащим врачом Джоан – умная, рассудительная одинокая женщина, и мне всегда казалось, что, если бы она лечила меня, я бы до сих пор находилась в «Каплане» или, что более вероятно, в «Уаймарке». Доктор Квинн обладала чем-то таким, что нравилось Джоан и от чего меня бросало в дрожь.

Джоан тараторила об эго и подсознании, и я мысленно переключилась на другой предмет – нераспакованный сверток в коричневой бумаге в нижнем ящике. С доктором Нолан я никогда не говорила об эго и подсознании. Я вообще не очень-то помнила, о чем с ней говорила.

– …И стану жить в городе.

Я снова прислушалась к Джоан.

– Где? – спросила я, стараясь скрыть зависть.

Доктор Нолан сказала, что я смогу вернуться в колледж во втором семестре по ее рекомендации и на стипендию Филомены Гини, но поскольку врачи запретили мне в этот промежуток времени жить у мамы, я останусь в клинике до начала зимнего семестра. И теперь я чувствовала несправедливость в том, что Джоан обогнала меня и выпишется первой.

– Где именно? – не унималась я. – Тебе же не разрешат жить одной, так ведь?

Джоан только на прошлой неделе вновь позволили выезжать в город.

– Ой, ну конечно нет. Я буду жить в Кембридже с медсестрой по фамилии Кеннеди. Ее соседка по комнате недавно вышла замуж, и теперь ей нужно кого-то подселить.

– Поздравляю. – Я подняла бокал с яблочным сидром, и мы чокнулись. Несмотря на всю свою глубокую неприязнь, я подумала, что никогда не перестану ценить Джоан. Выходило так, что нас свели некие чрезвычайные обстоятельства, вроде войны или чумы, и у нас был общий мир. – Когда ты уезжаешь?

– Первого числа следующего месяца.

– Прекрасно.

Джоан вдруг погрустнела.

– Ты ведь приедешь меня навестить, да, Эстер?

– Конечно. – Но про себя я подумала: «Вряд ли».


– Мне больно, – сказала я. – А должно быть больно?

Ирвин промолчал. Потом ответил:

– Иногда бывает больно.

Мы познакомились с Ирвином на ступеньках библиотеки Вайднера. Я стояла на самом верху длинной лестницы, разглядывая здания из красного кирпича, окаймлявшие заваленный снегом двор, и готовясь сесть в шедший до клиники трамвай, когда ко мне подошел высокий молодой мужчина в очках с весьма несимпатичным, но интеллигентным лицом и спросил:

– Вы не подскажете, который час?

Я взглянула на часы.

– Пять минут пятого.

Мужчина шевельнул руками, в которых, словно поднос с обедом, нес ворох книг, и обнажил костлявое запястье.

– Слушайте, у вас у самого есть часы!

Он уныло посмотрел на них, потом поднял руку и потряс ими у уха.

– Остановились. – Мужчина лучезарно мне улыбнулся. – А куда вы едете?

Я было сказала: «Обратно в сумасшедший дом», однако мой собеседник выглядел многообещающе и я передумала.

– Домой.

– Не хотите сначала выпить кофе?

Я замялась в нерешительности. Надо было явиться в клинику к ужину, и я не хотела опаздывать в преддверии скорой выписки.

– Такую ма-а-ленькую чашечку, а?

Я решила испытать свое новое, нормальное личностное поведение на этом мужчине, который, пока я раздумывала, успел сказать мне, что зовут его Ирвин и что он очень хорошо оплачиваемый профессор математики, поэтому ответила: «Хорошо», – и, приноравливаясь к шагам Ирвина, начала спускаться рядом с ним по длинной лестнице с обледеневшими ступенями.

Я решила соблазнить его лишь после того, как увидела его кабинет. Ирвин жил в темноватой, но удобной квартире в цокольном этаже на одной из старых улиц на окраине Кембриджа. Он повез меня туда – выпить пива, по его словам, – после трех чашек горького кофе в студенческом кафе. Мы сидели у него в кабинете в мягких коричневых кожаных креслах в окружении стопок пыльных, совершенно непонятных книг с длинными искусно сверстанными формулами, похожими на стихи.

Когда я потягивала первый бокал пива – мне никогда не нравилось холодное пиво посреди зимы, но я взяла бокал, чтобы хоть что-то держать в руке, – в дверь позвонили.

Ирвин сразу стушевался.

– Возможно, это дама. – У него была странная старосветская привычка называть женщин «дамами».

– Все нормально. – Я сделала рукой широкий жест. – Впусти ее.

Ирвин покачал головой.

– Твое присутствие смутит ее.

Я улыбнулась в янтарный цилиндр холодного пива.

В дверь звонили с безапелляционной настойчивостью. Ирвин вздохнул и пошел открывать. Как только он удалился из кабинета, я ринулась в ванную и, спрятавшись за грязными, алюминиевого цвета жалюзи, стала наблюдать за аскетичным лицом Ирвина, показавшимся в проеме приоткрытой двери.

Крупная, грудастая женщина славянской внешности в просторном свитере из натуральной овечьей шерсти, лиловых брюках, черных ботах на высоком каблуке с каракулевыми отворотами в каракулевой же шляпке без полей, говорила какие-то неразборчивые слова, вылетавшие из ее рта облачками пара, плясавшими в зимнем воздухе. До меня сквозь зябкий коридор долетал голос Ирвина.

– Извини, Ольга… Я работаю, Ольга… Нет, не думаю, Ольга.

Все время, пока алый рот дамы беззвучно открывался, слова, преобразившиеся в белый пар, плыли вверх сквозь голые ветви росшей у входа сирени. Затем наконец раздалось:

– Возможно, Ольга… До свидания, Ольга.

Я восхитилась мощной и широкой, как степные просторы, обтянутой шерстью грудью дамы. Она чуть отступила назад, скрипнув деревянной ступенькой, и на ее ярких губах отразилась какая-то холодная горечь.

– Сдается мне, у тебя в Кембридже просто масса романов, – весело заметила я Ирвину, накалывая улитку на острую вилку в одном из претенциозных кембриджских французских ресторанов.

– Мне кажется, – признался Ирвин с едва заметной, скромной улыбкой, – что я нравлюсь дамам.

Я взяла пустую раковину от улитки и выпила травянисто-зеленый сок. Я понятия не имела, можно ли так делать, но после долгих месяцев здоровой и пресной больничной диеты мне жутко хотелось жирного.

Из телефона-автомата в ресторане я позвонила доктору Нолан и попросила разрешения переночевать в Кембридже у Джоан. Разумеется, я понятия не имела, пригласит ли меня Ирвин снова к себе домой после ужина, но мне казалось многообещающим то, как он избавился от Ольги, жены другого профессора.

Я откинула голову и осушила бокал «Нюи-Сен-Жорж».

– Тебе очень нравится вино, – заметил Ирвин.

– Только «Нюи-Сен-Жорж». Я представляю святого Георгия… с драконом…

Ирвин взял меня за руку.

Я считала, что первый мужчина, с которым я пересплю, должен быть интеллигентным, чтобы я его уважала. В двадцать шесть лет Ирвин был профессором с докторской степенью, и у него была бледная, без волос, кожа, как и подобает молодому гению. К тому же мне нужен был мужчина искушенный, чтобы компенсировать мою неопытность, и с этой стороны наличие у него множества любовниц придало мне еще больше уверенности. Затем, во избежание всяких осложнений, нужен был кто-то, кого я не знала и кого больше никогда не увижу, – некий безликий исполнитель, похожий на жреца из рассказов о ритуалах диких племен.

К концу вечера все мои сомнения насчет Ирвина полностью рассеялись.

С того самого момента, как я узнала о падении Бадди Уилларда, моя девственность тяготила меня, словно камень на шее. Она так долго представляла для меня огромную важность, что у меня вошло в привычку защищать ее любой ценой. Я отстаивала ее пять лет, и мне это надоело до чертиков.

И только когда Ирвин, после нашего возвращения в его квартиру, обнял и понес меня, полупьяную и податливую, в абсолютно темную спальню, я пробормотала:

– Знаешь, Ирвин, по-моему, мне надо тебе сказать. Я еще девственница.

Ирвин рассмеялся и увлек меня на постель.

Раздавшийся через несколько минут возглас изумления подтвердил, что Ирвин не очень-то мне поверил. Я подумала: как же здорово, что я приняла все меры предосторожности чуть раньше, поскольку в полупьяном состоянии тем вечером никогда бы не удосужилась провести столь деликатную и необходимую процедуру. Я лежала, восхищенная и обнаженная, на грубом одеяле Ирвина, в ожидании того, когда начнет проявляться чудесная перемена.

Но все, что я почувствовала, – это острую, на удивление сильную боль.

– Мне больно, – сказала я. – А должно быть больно?

Ирвин промолчал. Потом ответил:

– Иногда бывает больно.

Очень скоро он встал и направился в ванную, и я услышала шум льющейся из душа воды. Я не была уверена, совершил ли Ирвин то, что хотел, или же моя девственность каким-то образом ему помешала. Я хотела спросить его, осталась ли я девственницей, но так и не решилась. Между ног у меня текла теплая жидкость. Я осторожно потянулась вниз и потрогала ее.

Поднеся руку к пробивавшейся из ванной полоске света, я увидела на кончиках пальцев что-то черное.

– Ирвин, – нервно сказала я, – принеси мне полотенце.

Вернулся Ирвин, обмотанный полотенцем вокруг пояса, и бросил мне еще одно полотенце, поменьше. Я засунула его между ног и почти сразу же вытащила. Оно было наполовину черным от крови.

– У меня кровь! – вскрикнула я и быстро села на постели.

– О, такое часто случается, – уверил меня Ирвин. – Все будет в порядке.

Потом мне вспомнились рассказы об испачканных кровью брачных простынях и емкостях с красными чернилами, которыми пользовались уже лишившиеся девственности невесты. Я подумала, много ли из меня вытечет крови, и легла, прижав к себе полотенце. Мне вдруг пришло в голову, что кровь – это и есть ответ на мой вопрос. Скорее всего, я уже не девственница. Я улыбнулась во тьму, ощутив себя причастной к великой традиции.

Я осторожно приложила к ране чистую часть белого одеяла, подумав, что, как только кровотечение прекратится, я уеду обратно в клинику на одном из последних трамваев. Я хотела обдумать и оценить свое новое состояние в спокойной обстановке. Но полотенце оказалось черным, и с него капало.

– По-моему… мне лучше поехать домой, – еле выдавила я.

– Ну не прямо же сейчас.

– Нет, по-моему, лучше сейчас.

Я спросила, можно ли позаимствовать у Ирвина полотенце, и засунула его между ног, как марлевую прокладку. Потом натянула на себя пропотевшую одежду. Ирвин предложил отвезти меня домой, но я никак не могла позволить ему приехать со мной в клинику, поэтому нашарила в сумочке адрес Джоан. Ирвин знал, где находится нужная мне улица, и ушел заводить машину. Я была слишком расстроена, чтобы сказать ему, что кровь все еще течет. Я каждое мгновение надеялась, что она вот-вот перестанет.

Но когда Ирвин вез меня по пустынным заснеженным улицам, я почувствовала, как теплая струйка протекла сквозь преграждавшее ей путь полотенце и мою юбку на сиденье машины.

Пока мы, сбавив скорость, медленно проезжали мимо освещенных домов, я думала, как удачно, что я не избавилась от девственности в общежитии или дома, где подобная скрытность и маскировка были бы невозможны.

Джоан открыла дверь с выражением радостного удивления на лице. Ирвин поцеловал мне руку и попросил Джоан, чтобы та хорошенько обо мне позаботилась.

Я захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной, чувствуя, как кровь гигантской волной отливает у меня от лица.

– Послушай, Эстер, – спросила Джоан, – что, черт побери, случилось?

Я подумала, когда же она наконец заметит, что у меня по ногам течет кровь, липкой струей просачиваясь в черные лакированные туфли. Я подумала, что могла бы умирать от пулевого ранения, а Джоан так бы и таращилась на меня в ожидании, что я попрошу у нее чашку кофе и бутерброд.

– Твоя соседка-медсестра здесь?

– Нет, она на ночном дежурстве в «Каплане»…

– Это хорошо. – Я слегка скривилась, когда очередная порция крови преодолела набухшую от влаги преграду и начала томительное путешествие в мои туфли. – То есть… плохо.

– Вид у тебя какой-то странный, – заметила Джоан.

– Вызови лучше врача.

– Зачем?

– Да побыстрее.

– Но… – Она еще ничего не заметила.

Легонько охнув, я нагнулась и скинула одну из потрескавшихся от холода черных туфель из «Блумингдейла», подняла ее и поднесла к выпученным глазам Джоан. Потом перевернула и смотрела, как та таращится на стекающую на бежевый ковер струйку крови.

– Господи! Что это?

– У меня кровотечение.

Джоан то ли подвела, то ли дотащила меня до дивана и заставила лечь. Потом подложила подушки под мои перепачканные кровью ноги. Затем отступила на шаг, выпрямилась и спросила:

– Кто этот мужик?

На какое-то мгновение мне пришла безумная мысль, что Джоан откажется вызвать врача, пока я не выложу ей все подробности проведенного с Ирвином вечера, и даже после «исповеди» пальцем не пошевелит – в качестве наказания. Но тут я поняла, что она принимает мои объяснения за чистую монету и факт того, что я переспала с Ирвином, совершенно недоступен ее пониманию. Само его существование было всего лишь мелкой неприятностью в сравнении с морем радости от моего появления.

– Да так, один, – ответила я, слабо отмахнувшись. Из меня вышел очередной сгусток крови, и я тревожно сжала мышцы живота. – Принеси полотенце.

Джоан вышла и почти сразу же вернулась со стопкой полотенец и простыней. Словно умелая медсестра, она сняла с меня мокрую от крови одежду, быстро вдохнула, дойдя до самого нижнего ярко-алого полотенца, и заменила его на свежее. Я лежала, пытаясь замедлить биение сердца, потому что с каждым его ударом из меня извергался очередной фонтан крови.

Я вспомнила нудный курс по викторианской прозе, где болезненно-бледные благородные героини умирали от обильного кровотечения в результате неудачных родов. Возможно, Ирвин нанес мне какое-то ужасное скрытое повреждение, и, лежа на диване Джоан, я на самом деле умирала.

Джоан уселась на низенькую банкетку и принялась обзванивать кембриджских врачей из лежавшего перед ней длинного списка. Первый номер не ответил. Джоан начала объяснять мое состояние по второму номеру, где трубку все-таки сняли, но вдруг умолкла, бросив: «Понятно!» – и повесила трубку.

– В чем дело?

– Он выезжает только к постоянным пациентам или на экстренные случаи. Сегодня же воскресенье.

Я попыталась поднять руку и посмотреть на часы, но она камнем лежала у меня на боку и не слушалась. Воскресенье – райский денек для врачей! Врачи в загородных клубах, врачи на пляжах, врачи с любовницами, врачи с женами, врачи в церкви, врачи на яхтах, врачи везде, мгновенно превратившись из врачей в обычных людей.

– Бога ради, – пробормотала я, – скажи, что это экстренный случай.

Третий номер не ответил, а по четвертому повесили трубку, как только Джоан обмолвилась о менструации. Джоан начала плакать.

– Слушай, Джоан, – сказала я, старательно выговаривая слова, – позвони в местную больницу. Скажи, что это экстренный случай. Им придется принять меня.

Джоан просияла и набрала пятый номер. В справочной «Скорой» ей пообещали, что дежурный врач примет меня, если я смогу доехать до больницы. Затем Джоан вызвала такси.

Она настояла, чтобы сопровождать меня. Я отчаянно вцепилась в только что приложенную прокладку из полотенец, а таксист, на которого явно произвел сильное впечатление названный Джоан адрес, закладывал крутые виражи по предрассветным улицам. Наконец, взвизгнув тормозами, он остановился у входа в отделение «Скорой помощи».

Я оставила Джоан расплачиваться с шофером, а сама поспешила в пустую, ярко освещенную приемную. Из-за белой ширмы выскочила медсестра. В нескольких словах мне удалось рассказать ей всю правду о своих неприятностях, прежде чем в дверях возникла Джоан, вытаращив глаза и моргая, словно близорукая сова.

Тут появился дежурный врач отделения «Скорой помощи», и я с помощью сестры забралась в смотровое кресло. Сестра что-то прошептала врачу, тот кивнул и стал убирать окровавленные полотенца. Я чувствовала, как он начал пальпировать меня, а Джоан стояла, вытянувшись и застыв, как солдат, рядом со мной, и держалась за мою руку, подбадривая то ли меня, то ли себя.

– Ой-ой! – Я дернулась при особо сильном нажатии.

Врач присвистнул.

– Да вы одна на миллион.

– В каком смысле?

– В том смысле, что у одной на миллион это происходит так, как у вас.

Врач что-то тихо бросил сестре, и та быстро шагнула к приставному столику, вернувшись с рулонами марли и набором серебристых инструментов.

– Я вижу, – произнес врач, наклонившись, – в чем именно причина всех неприятностей.

– А вы сможете ее устранить?

– Ну конечно же смогу, – рассмеялся врач.


Я проснулась от стука в дверь. Было далеко за полночь, и в клинике царила гробовая тишина. Я представить себе не могла, кому бы это не спалось.

– Войдите! – Я включила ночник.

Щелкнула поворачиваемая ручка, дверь приоткрылась, и в проеме показалась аккуратно причесанная темноволосая голова доктора Квинн. Я смотрела на нее с удивлением, потому что хоть и была с ней знакома и часто видела ее в коридорах, но никогда с ней не разговаривала, ограничиваясь коротким кивком.

Доктор Квинн спросила:

– Мисс Гринвуд, можно к вам на минуту?

Я кивнула. Доктор Квинн вошла в палату, тихонько закрыв за собой дверь. На ней был один из ее безукоризненных темно-синих костюмов с простой белоснежной блузкой, сверкавшей в треугольном вырезе жакета.

– Простите, что беспокою вас, мисс Гринвуд, особенно в такой поздний час, но мне показалось, что вы могли бы помочь нам прояснить ситуацию с Джоан.

На какое-то мгновение я подумала, не собирается ли доктор Квинн переложить на меня вину за то, что Джоан вернулась в клинику. Я до сих пор не могла с уверенностью сказать, насколько много Джоан узнала после нашей поездки в отделение «Скорой помощи», но несколько дней спустя она вернулась в «Бельсайз», сохранив, однако, полное право на поездки в город.

– Сделаю все, что в моих силах, – ответила я доктору Квинн.

С мрачным выражением на лице доктор Квинн присела на край кровати.

– Мы хотели бы выяснить, где находится Джоан. Нам казалось, что у вас, возможно, есть какие-то мысли на этот счет.

Внезапно я подумала, что не хочу иметь с Джоан ничего общего.

– Не знаю, – холодно ответила я. – А разве в палате ее нет?

В «Бельсайзе» давным-давно заперли все двери.

– Нет. Вечером Джоан разрешили поехать в город в кино, и она до сих пор не вернулась.

– А с кем она поехала?

– Одна. – Доктор Квинн умолкла. – У вас есть какие-нибудь соображения насчет того, где она могла бы заночевать?

– Она вернется. Наверное, ее что-то задержало. – Но я не представляла, что могло задержать Джоан в тихом ночном Бостоне.

Доктор Квинн покачала головой.

– Последний трамвай был час назад.

– Может, она вернется на такси.

Доктор Квинн вздохнула.

– А вы не пробовали связаться с этой девушкой… Кеннеди? – продолжала я. – У которой жила Джоан?

Доктор Квинн кивнула.

– А с ее родными?

– Ну, к ним бы она не пошла… но с ними мы тоже связывались.

Доктор Квинн на мгновение задержалась, словно могла найти в палате какую-то ниточку к разгадке тайны. Потом сказала:

– Мы сделаем все, что сможем. – И вышла.

Я выключила ночник и постаралась заснуть, но у меня пред глазами маячило лицо Джоан, бесплотное и улыбающееся, словно морда чеширского кота. Мне даже показалось, что я слышу ее голос, шуршащий и шипящий сквозь тьму, но потом поняла, что это ночной ветер шумит в ветвях растущих у корпуса деревьев…

На занимавшейся заиндевело-серой заре меня разбудил новый стук в дверь. На этот раз я открыла ее сама.

Я увидела доктора Квинн, стоявшую по стойке «смирно», словно хрупкий сержант-строевик, но ее силуэт казался как-то странно размазанным.

– Я подумала, что надо вам сказать, – проговорила доктор Квинн. – Джоан нашли.

От этого «нашли» у меня кровь застыла в жилах.

– Где?

– В лесу, у замерзших прудов.

Я открыла рот, но не смогла выдавить ни слова.

– Ее обнаружил один из санитаров, – продолжила доктор Квинн. – Только что, идя на работу…

– Она не…

– Она мертва, – закончила доктор Квинн. – Боюсь, что она повесилась.

Глава двадцатая

Территорию клиники укутало свежевыпавшим снегом. Не присыпало чуть-чуть, как на Рождество, а накрыло январской волной снегопада, навалив сугробы в человеческий рост, из-за которых закрываются школы, конторы и церкви, на пару дней оставляя чистый, белоснежный покров на месте блокнотов, дневников и календарей.

Через неделю, если я пройду собеседование с консилиумом врачей, огромный черный лимузин Филомены Гини отвезет меня на запад и доставит к кованым чугунным воротам моего колледжа.

Середина зимы! Массачусетс погрузится в застывшее безмолвие. Я представила себе патриархальные деревни под снегом, обширные болота с шуршащим на ветру высохшим рогозом, пруды и озерца, где лягушки и мелкая рыбешка спят и видят сны под слоем льда, и подрагивающие от стужи леса.

Но под обманчиво чистым и ровным покрывалом местность оставалась прежней, и вместо Сан-Франциско, Европы или Марса мне предстоит лицезреть прежние пейзажи с речушками, холмами и деревьями. Хотя это казалось маловажным по сравнению с тем, что после полугодичного перерыва мне придется начинать свой путь оттуда, где я так резко остановилась.

Все, конечно, всё обо мне узнают. Доктор Нолан совершенно прямо сказала, что окружающие станут относиться ко мне настороженно или даже начнут избегать меня, словно прокаженную с колокольчиком на шее. Перед моим внутренним взором всплыло лицо мамы в ее первый и последний приезд в клинику после моего двадцатилетия: бледная и полная укоризны луна. Дочь в сумасшедшем доме! Вот как я с ней обошлась. И все же она, очевидно, решила простить меня.

– Мы с тобой все начнем сначала, Эстер, – сказала она мне с нежной, страдальческой улыбкой. – Считай, что все это было кошмарным сном.

Кошмарным сном… Для человека под стеклянным колпаком, опустошенного и застывшего, словно мертворожденный ребенок, сам мир является кошмарным сном.

Кошмарным сном… Я помнила все. Помнила трупы в морге, Дорин, рассказ о смоковнице, бриллиант Марко, моряка в парке Коммон, косоглазую медсестру в клинике доктора Гордона, разбитые термометры, темнокожего с его двумя видами фасоли, восемь килограммов, которые набрала на инсулине, и скалу, выступавшую между морем и небом, словно серый череп.

Возможно, забвение, словно снег, скроет и притупит эти воспоминания. Но они стали частью меня. Они сделались моим пейзажем.


– К вам мужчина! – В дверь просунулась голова улыбающейся сестры в белоснежной шапочке, и на какое-то короткое мгновение мне показалось, что я действительно вернулась в колледж, вот только обиталище мое стало лучше, и вся эта изящная белая мебель и заснеженные деревья и холмы за окном заменили обшарпанные стулья и письменный стол в моей прежней комнате с видом на голый унылый дворик.

«К тебе тут какой-то мужчина», – сказала тогда по внутреннему телефону дежурившая на входе в общежитие девушка.

Чем уж мы, обитательницы «Бельсайза», так отличались от девушек, игравших в бридж, сплетничавших и учившихся в колледже, в который я вернусь? Они, наверное, тоже сидели под своего рода стеклянными колпаками.

– Войдите! – громко сказала я, и в палату шагнул Бадди Уиллард с кепкой цвета хаки в руке.

– Ну, Бадди, – произнесла я.

– Ну, Эстер.

Мы стояли, глядя друг на друга. Я ждала, что проскочит какая-то искорка, пусть самая маленькая. Ничего. Ничего, только бесконечная, добродушная скука. Фигура Бадди в куртке цвета хаки казалась такой же маленькой и не имеющей ко мне отношения, как коричневые столбы, на фоне которых он стоял в самом низу лыжного спуска год назад.

– Как ты сюда добрался? – наконец спросила я.

– На маминой машине.

– По такому-то снегу?

– Ну, – улыбнулся Бадди, – я застрял в сугробе. Подняться на холм оказалось мне не под силу. Здесь можно где-нибудь одолжить лопату?

– Можно раздобыть лопату у уборщиков.

– Это хорошо. – Бадди повернулся и шагнул к двери.

– Подожди, я тебе помогу.

Тут Бадди взглянул на меня, и я заметила, как у него в глазах мелькнула какая-то отстраненность – та же смесь любопытства и настороженности, которую я видела в глазах приходивших ко мне – дамы из «Христианской науки», моего школьного учителя английского и настоятеля унитаристской церкви.

– Да ладно, Бадди, – рассмеялась я. – Я же нормальная.

– О, я знаю, знаю, Эстер, – торопливо ответил он.

– Это тебе не следует откапывать машины, Бадди, а не мне.

И Бадди предоставил мне выполнить почти всю работу.

Машину занесло на обледенелом подъеме у въезда в клинику, и она одним колесом съехала с дорожки в глубокий сугроб.

Солнце, выглянувшее из-за серой завесы туч, по-летнему ярко освещало ровные склоны. Делая передышки в работе, чтобы взглянуть на чистое снежное покрывало, я испытала то глубоко захватывающее ощущение, с которым смотрела на деревца и траву, оказавшиеся глубоко под водой во время паводка, – словно обычный порядок вещей немного изменился и вошел в новую фазу.

Я благодарила судьбу за застрявшую в сугробе машину. Моя работа мешала Бадди спросить меня о том, о чем, я знала, он хотел спросить и наконец действительно спросил в «Бельсайзе» за дневным чаем.

Диди смотрела на нас поверх чашки, как ревнивая кошка. После смерти Джоан ее ненадолго перевели в «Уаймарк», но потом она снова вернулась к нам.

– Я тут подумал… – Бадди с неловким звяканьем поставил чашку на блюдце.

– И о чем же ты подумал?

– Я тут подумал… В смысле, может, ты мне сможешь что-то сказать.

Наши взгляды встретились, и я впервые заметила, насколько же он изменился. Вместо прежней уверенной улыбки, которая появлялась легко и часто, как вспышка фотоаппарата, на его лице воцарились мрачность и даже неуверенность – неуверенность человека, который нечасто получает то, что хочет.

– Скажу, если смогу, Бадди.

– Как ты думаешь, во мне есть что-то, что сводит женщин с ума?

Я не смогла сдержаться и расхохоталась – возможно, из-за совершенно серьезного вида Бадди и двусмысленности словосочетания «сводить с ума».

– В том смысле, – не унимался Бадди, – что я встречался с Джоан, а потом с тобой, и сначала ты… того… а затем Джоан…

Я подтолкнула крошку от пирожного в капельку темного чая.

«Конечно же, ты в этом не виновата! – прозвучал у меня в ушах голос доктора Нолан. Я тогда зашла к ней поговорить о Джоан, и впервые в ее словах прозвучала злоба. – Никто в этом не виноват. Она сама это сделала». – А потом доктор Нолан рассказала мне, что даже среди больных лучших психиатров случаются самоубийства и кому, как не им, следует нести за это ответственность, но они, напротив, не считают себя ответственными…

– Ты совершенно тут ни при чем, Бадди.

– Ты уверена?

– Абсолютно.

– Ну что ж, – выдохнул Бадди. – Это радует. – И залпом допил чай, словно укрепляющий настой.


– Слышала, ты скоро нас покидаешь.

Я шла в ногу с Валери в небольшой группе больных, за которыми присматривала сестра.

– Если врачи разрешат. У меня завтра собеседование.

Под ногами хрустел утоптанный снег, и отовсюду слышалось мелодичное журчание воды и капе́ль, когда на полуденном солнце подтаивали сосульки и снежный наст, которые к вечеру снова заблестят ледком.

В ярком свете тени исполинских черных сосен отливали лиловым, и я немного прошлась с Валери по знакомому лабиринту расчищенных дорожек между корпусами клиники. Двигавшиеся по соседним дорожкам врачи, сестры и больные словно катились на роликах, поскольку над сугробами мы видели их только выше пояса.

– Собеседования, – фыркнула Валери. – Да они ничего не значат. Если тебя захотят выпустить, то выпустят.

– Надеюсь.

У входа в «Каплан» я попрощалась с Валери, глядя на ее спокойное белоснежное личико, говорившее о том, что с его обладательницей мало что может случиться – плохого или хорошего, и дальше пошла одна, выдыхая облачка пара, заметные даже в напоенном солнцем воздухе. Напоследок Валери весело крикнула мне:

– Пока! Еще увидимся!

«Вот это уж вряд ли», – подумала я.

Но в этом я не была уверена. Совсем не уверена. Откуда мне знать, что когда-нибудь – в колледже, в Европе, где-то, как-то – удушающий стеклянный колпак с его ви́дениями вновь не опустится надо мной?

И разве Бадди не сказал мне, словно в отместку за то, что я откапывала машину, а ему пришлось стоять рядом:

– Интересно, за кого же ты теперь выйдешь замуж, Эстер?

– Что? – спросила я, отбрасывая снег и смаргивая налетевшую кусачую снежную пыль.

– Интересно, за кого же ты теперь выйдешь замуж, Эстер? Теперь, когда ты побывала, – добавил Бадди, обведя рукой холм, сосны и строгие, засыпанные снегом корпуса, возвышавшиеся на фоне холмистого пейзажа, – вот здесь.

И, конечно же, я не знала, кто возьмет меня замуж после того, как я побывала там, где побывала. Я вообще ничего не знала.


– Я получила счет, Ирвин. – Я тихо говорила в трубку телефона-автомата в главном холле административного корпуса клиники. Сначала я заподозрила, что телефонистка на коммутаторе может подслушать наш разговор, но она, и ухом не поведя, продолжала включать и выключать свои маленькие вилки.

– Да, – ответил Ирвин.

– Это счет на двадцать долларов за экстренный прием в определенный декабрьский день и за осмотр неделю спустя.

– Да, – повторил Ирвин.

– В больнице сказали, что переслали счет мне, поскольку высланный тебе счет остался неоплаченным.

– Хорошо, хорошо, я сейчас выпишу чек. Выпишу им чек без указания суммы. – Его голос слегка изменился. – А когда мы с тобой увидимся?

– Ты действительно хочешь знать?

– Очень.

– Никогда, – отрезала я и резко повесила трубку, отчего в ней что-то звякнуло.

Я на минуту задумалась, отправит ли Ирвин чек в больницу после такого завершения разговора, но потом подумала: «Конечно отправит. Он же профессор математики, и ему не захочется, чтобы что-то не сошлось».

У меня вдруг подкосились ноги, но вместе с тем я ощутила облегчение. Голос Ирвина ничего для меня не значил.

Это был первый раз, когда я разговаривала с ним после нашей единственной встречи, и я не без оснований надеялась, что он окажется последним. У Ирвина не было абсолютно никакой возможности связаться со мной, разве что отправиться на квартиру к медсестре Кеннеди, но после смерти Джоан та переехала и исчезла без следа. Я была совершенно свободна.


Родители Джоан пригласили меня на похороны. По словам миссис Джиллинг, я была одной из лучших подруг ее дочери.

– Знаешь, тебе необязательно туда идти, – сказала мне доктор Нолан. – Ты всегда можешь ей написать, что я посоветовала тебе этого не делать.

– Я пойду, – ответила я и пошла, и в течение всей скромной погребальной церемонии ломала голову над тем, с чем же я прощалась.

Стоявший у алтаря гроб едва виднелся из-под осыпавших его белоснежных цветов – черная тень того, чего уже нет. Лица сидевших на церковных скамьях людей казались восковыми в сиянии свечей, а венки из сосновых веток, оставшиеся от Рождества, наполняли холодный воздух поминальным ароматом.

Рядом со мной, словно спелые яблоки, розовели щеки Джоди, а в небольшой группе собравшихся в церкви я заметила лица девушек из колледжа и из моего родного города, знавших Джоан. В переднем ряду сидели, склонив покрытые траурными платками головы, Диди и медсестра Кеннеди.

Чуть дальше, за гробом, цветами, лицами священника и скорбящих, я заметила пологие лужайки нашего городского кладбища, теперь засыпанного толстым слоем снега, из которого, словно потухшие трубы, торчали надгробные памятники.

Там ждал черный провал могилы глубиной почти в два метра, вырубленный в промерзлой земле. Та тень сойдется с этой, и особая, желтоватая земля наших мест залечит нанесенную белизне рану, а еще один снегопад подравняет и сгладит края свежевырытой могилы Джоан.

Я сделала глубокий вдох и прислушалась к знакомому, радостному биению сердца.

Я есть, я есть, я есть.


Врачи проводили свой еженедельный консилиум – старые дела, новые дела, приемы, выписки и собеседования. Бездумно листая потрепанный номер «Нэшнл джиографик» в библиотеке клиники, я ждала своей очереди.

Больные в сопровождении сестер обходили плотно заставленные книгами полки и тихонько переговаривались с библиотекаршей, которая сама лечилась в клинике. Глядя на нее – близорукую, безликую, серую, как старая дева, – я думала, как она могла знать, что поправилась и, в отличие от посетителей, находится в добром здравии.

– Ничего не бойтесь, – напутствовала меня доктор Нолан. – Там буду я и остальные врачи, которых вы знаете, несколько приглашенных специалистов и доктор Вайнинг, главный врач. Вам зададут несколько вопросов, а потом вы будете свободны.

Но, несмотря на ободряющие слова доктора Нолан, я была напугана до смерти. Я надеялась, что перед выпиской буду преисполнена уверенности в будущем, – в конце концов, меня ведь «проанализировали». Но вместо этого видела сплошные вопросительные знаки.

Я то и дело бросала нетерпеливые взгляды на закрытую дверь комнаты, где собрался консилиум. Стрелки у меня на чулках были туго натянуты, черные туфли хоть и потрескались, но начищены до блеска, красный шерстяной костюм – яркий, как и мои планы. Что-то старое, что-то новое…

Но замуж я не собиралась. Мне казалось, нужно было пройти какой-то ритуал, чтобы заново родиться, – чтобы тебя подлатали, очистили и заново выпустили в жизнь. Я как раз пыталась придумать подходящий обряд, когда откуда-то появилась доктор Нолан и тронула меня за плечо.

– Все хорошо, Эстер.

Я встала и пошла за ней к открытой двери.

Задержавшись на пороге, чтобы выровнять дыхание, я увидела седовласого врача, в первый день рассказавшего мне о реках и отцах-пилигримах, и изрытое угрями, мертвенно-бледное лицо мисс Хьюи, и глаза, показавшиеся мне знакомыми, среди прочих, скрытых под белыми масками.

Все глаза и все лица дружно повернулись ко мне, и, цепляясь за них, словно за волшебную нить, я вошла в комнату.

Примечания

1

Сидни Гринстрит (1879–1954) – английский актер театра и кино, сыгравший остроумных и обаятельных негодяев в серии голливудских фильмов 1940-х гг. – Здесь и далее примеч. пер.

2

Джон Суза (1854–1932) – американский композитор, автор знаменитого патриотического марша «The Stars and Stripes Forever», ставшего национальным маршем США.


home | my bookshelf | | Под стеклянным колпаком (перевод Алукард Сюзанна) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу