Book: Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)



Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)

Ханс Фаллада

Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку)

Hans Fallada

JEDER STIRBT FÜR SICH ALLEIN

Unshortened re-edition based on the original typescript of 1946.

First published in 2011.

© Aufbau Verlag GmbH & Co. KG, Berlin 2011

Published in the Russian language by arrangement with Aufbau Verlag GmbH & Co. KG

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2017.

События этой книги в общих чертах следуют документам гестапо о нелегальной деятельности семейной пары берлинских рабочих с 1940 по 1942 год. Да, лишь в общих чертах, ведь у романа свои законы, он не может во всем копировать действительность. Потому-то автор не старался выяснить подлинные детали частной жизни этих двух людей: он должен был изобразить их такими, какими себе представлял. Иначе говоря, они – плод его фантазии, как и все прочие персонажи романа. Однако же автор верит во «внутреннюю правду» своего рассказа, хотя некоторые подробности не вполне соответствуют реальным обстоятельствам.

Кое-кто из читателей, вероятно, сочтет, что в книге слишком много пыток и смертей. Автор полагает возможным обратить внимание на то, что речь в книге идет почти исключительно о людях, боровшихся против гитлеровского режима, о них и об их гонителях. В 1940–1942 годах, а также до и после в этих кругах гибли многие и многие. Добрая треть событий книги разыгрывается в тюрьмах и психиатрических больницах, где смерть опять-таки была совершенно в порядке вещей. Нередко и автору тоже не нравилось рисовать столь мрачную картину, но прибавить света означало бы солгать.


Берлин, 26 октября 1946 г.

Х.Ф.

Часть I

Семья Квангель

Глава 1

Почта приносит дурную весть

Почтальонша Эва Клуге медленно поднимается по лестнице дома 55 по Яблонскиштрассе. Медленно она идет не оттого, что очень уж устала разносить почту, а оттого, что в сумке у нее одно из тех писем, вручать которые ей невмоготу, но как раз сейчас, двумя этажами выше, придется вручить его Квангелям. Хозяйка наверняка ждет ее не дождется, уже две с лишним недели она караулит почтальоншу: нет ли письма с фронта.

Прежде чем вручить напечатанное на машинке письмо полевой почты, Эва Клуге доставит газету «Фёлькишер беобахтер»[1] в квартиру Персике, этажом ниже. Персике не то функционер в «Трудовом фронте»[2], не то политический руководитель или еще какая птица в партии[3], – с тех пор как работает на почте, Эва Клуге тоже состоит в партии, но по-прежнему путается во всех этих должностях. Так или иначе, здороваясь с Персике, надо говорить «Хайль Гитлер!» и очень остерегаться сболтнуть лишнее. Вообще-то остерегаться надо везде, редко кому Эва Клуге может сказать, чтó думает на самом деле. Политика ее нисколько не интересует, она просто женщина и как женщина считает, что детей рожала на свет не затем, чтобы их убивали. И в домашнем хозяйстве без мужчины никак, у нее вот теперь ничегошеньки не осталось – ни обоих мальчиков, ни мужа, ни хозяйства. Вместо этого держи рот на замке, гляди в оба да разноси ужасные письма с фронта, написанные не от руки, а на машинке, вдобавок и отправителем значится начальник штаба полка.

Она звонит к Персике, говорит «Хайль Гитлер!», отдает старому забулдыге «Фёлькишер». На лацкане у него уже красуются членский и должностной значки – приколоть свой партийный значок она вечно забывает.

– Что новенького? – спрашивает он.

Она осторожно отвечает:

– Да почем я знаю. Кажись, Франция капитулировала. – И быстро добавляет вопрос: – А у Квангелей есть кто дома?

Персике пропускает ее вопрос мимо ушей. Нетерпеливо разворачивает газету.

– Вот же написано: Франция капитулирует. А послушать вас, мадамочка, так вы словно булки продаете! Рапортуем бодро-весело! И всякому, к кому заходим, – это распоследних нытиков убедит! Второй блицкриг обтяпали, а теперь прямым курсом в Англию! Месячишка через три и с томми покончим, а там и заживем кум королю, с нашим-то фюрером! Пусть теперь другие пуп надрывают, а мы – всему миру хозяева! Заходи-ка, мадамочка, выпей с нами шнапсу! Амалия, Эрна, Август, Адольф, Бальдур – все сюда! Нынче гуляем, нынче работать грех! По всей форме гульнем, Франция-то капитулировала, а там и на четвертый этаж двинем, к старухе-жидовке, пусть-ка старая перечница попробует не угостить нас кофеем да пирогом! Куда она денется – коли Франция сдалась, так я и ей спуску не дам! Раз мы теперь всему миру хозяева, то и всяких-разных к ногтю прижмем!

Господин Персике, окруженный своим семейством, все больше входит в раж и уже опрокидывает стопку шнапса, а почтальонша между тем давно успела подняться выше этажом и позвонить в дверь Квангелей. Письмо она уже держит в руке, чтобы сразу бежать дальше. Но ей везет: дверь открывает не жена, которая обычно не прочь дружелюбно перемолвиться словечком-другим, на пороге стоит муж с угловатым птичьим лицом, тонкогубым ртом и холодными глазами. Он молча берет конверт и тотчас захлопывает дверь перед носом у Эвы Клуге, будто она воровка, которой надо остерегаться.

Но в подобных случаях почтальонша только плечами пожимает и снова идет вниз по ступенькам. Таких людей тоже предостаточно; с тех пор как она разносит почту на Яблонскиштрассе, этот мужчина еще ни разу не сказал ей ни словечка, хотя и он, как ей известно, тоже занимает должность в «Трудовом фронте». Ну и пусть, ей его не переделать, она даже мужа своего не смогла переделать, ведь он так и транжирит деньги по кабакам да в тотализаторе, а домой является, только когда в кармане ни гроша.

Персике на радостях оставили входную дверь настежь, из квартиры доносится звон стаканов и шум победной гулянки. Почтальонша тихонько закрывает их дверь и продолжает спускаться по лестнице. При этом она думает, что новость вообще-то и впрямь хорошая, ведь эта быстрая победа над Францией приближает мир. Оба ее сынка вернутся с фронта, и она вновь станет обустраивать для них домашнее гнездышко.

Однако эти надежды омрачает неприятное ощущение, что люди вроде Персике окажутся тогда на самом верху. Иметь над собой этаких начальников и поневоле вечно держать язык за зубами, не сметь ни словом обмолвиться о том, что у тебя на душе, кажется ей совершенно неправильным.

Мелькает у нее и мысль о человеке с холодным ястребиным лицом, которому она только что вручила письмо с фронта и который, наверно, тоже получит в партии пост повыше; думает она и о старой еврейке Розенталь с пятого этажа, мужа которой две недели назад забрали в гестапо. Жалко ее, бедняжку. Раньше Розентали держали бельевой магазин на Пренцлауэр-аллее. Потом его ариизировали[4], а теперь и мужа забрали, а ему, поди, без малого семьдесят. Старики эти наверняка в жизни никому худого не делали, и в кредит всегда отпускали, Эве Клуге тоже, когда денег на детское бельишко не хватало, и качеством товар у Розенталей был не хуже, чем в других магазинах, и цены не выше. Нет, у Эвы Клуге в голове не укладывается, что такой человек, как Розенталь, хуже этих вон Персике, потому только, что он еврей. Теперь старушка сидит наверху в квартире одна-одинешенька, на улицу выйти боится. За покупками идет, с желтой звездой на груди, только когда стемнеет, голодает небось. Нет, думает Эва Клуге, пусть мы хоть десять раз победили Францию, никакой справедливости у нас нету…

С такими вот мыслями она добирается до следующего дома и продолжает свой обход.

Тем временем сменный мастер Отто Квангель, пройдя в комнату, кладет письмо на швейную машинку.

– Вот! – только и говорит он.

Он всегда предоставляет жене право открывать эти письма, знает ведь, как она привязана к их единственному сыну Отто. Сейчас Квангель стоит напротив нее, прикусив тонкую нижнюю губу, и ждет, когда ее лицо озарит радость. Немногословный, сдержанный, скупой на ласку, он очень любит эту женщину.

Она надорвала конверт, на секунду ее лицо и правда осветилось, но тотчас погасло, едва она увидела машинописный текст, стало испуганным, она читала все медленнее и медленнее, будто страшилась каждого следующего слова. Муж наклонился вперед, вынул руки из карманов. Зубы крепче прикусили нижнюю губу, он чуял беду. В комнате полная тишина. И дыхание женщины мало-помалу делается прерывистым…

Внезапно она тихо вскрикивает, такого вскрика муж никогда еще не слыхал. Она роняет голову на машинку, прямо на шпульки с нитками, потом зарывается лицом в складки шитья, прикрывая роковое письмо.

Два шага – и он у нее за спиной. С неожиданной поспешностью кладет ей на спину большую, натруженную руку. Чувствует, как жена дрожит всем телом.

– Анна! – говорит он. – Анна, пожалуйста! – Секунду молчит, потом, сделав над собой усилие, спрашивает: – Что-то с Отто? Ранен, да? Тяжело?

Жена по-прежнему вся дрожит, но с губ не слетает ни звука. Она даже не пытается поднять голову и посмотреть на него.

Он смотрит на ее макушку – с тех пор как они поженились, волосы поредели. Состарились оба, и, если с Отто впрямь что-то случилось, ей будет некого любить, разве только его, а ведь он чувствует, любить в нем особо нечего. Не умеет он найти слов и сказать, как она ему дорога. Даже сейчас не может приласкать ее, дать ей немного нежности, утешить. Только кладет тяжелую, сильную руку на ее поредевшие волосы, мягко заставляет поднять голову, посмотреть на него и вполголоса говорит:

– Что они там пишут, скажи мне, Анна!

Ее глаза совсем близко, но она не глядит на него, веки полуопущены. Лицо залила желтоватая бледность, обычно свежие краски поблекли. И плоть как бы усохла, не лицо, а череп. Только щеки и губы дрожат, как и все тело, охваченное непонятным внутренним трепетом.

Глядя в это знакомое, теперь совсем чужое лицо, чувствуя, как сердце бьется все сильнее, сознавая полную свою неспособность хоть немного утешить ее, он ощущает глубокий страх. В сущности, смехотворный по сравнению с глубокой болью жены, ведь ему страшно, что она зарыдает, еще громче и неистовее, чем сейчас. Он всегда предпочитал тишину, Квангелей не должно быть слышно в доме, а уж чувствам волю давать и вовсе незачем – ни в коем случае! Однако и в этом страхе муж не в силах выговорить больше того, что сказал только что:

– Что они пишут, Анна? Скажи, наконец!

Письмо лежит перед ним, можно взять, но он не смеет. Ведь придется отпустить жену, а он понимает, что ее лоб, где уже сейчас кровоточат две ссадины, опять ударится о машинку. Сделав над собой усилие, он еще раз спрашивает:

– Что там с нашим Отти?

Ласкательное имя, так редко произносимое мужем, будто возвращает Анну из мира боли в реальность. Жена несколько раз всхлипывает и даже открывает глаза, обычно ярко-синие, а сейчас точно выцветшие.

– С Отти? – шепчет она. – А что с ним может быть? Ничего! Нет больше Отти, вот что случилось!

Муж говорит лишь «о-о!», протяжное «о-о!» вырывается из глубины его души. Сам того не сознавая, он отпускает жену, берет письмо. Глаза всматриваются в строчки, но прочесть не могут.

Анна выхватывает письмо у него из рук. Настроение у нее резко переменилось, она яростно рвет бумагу в клочья, в мелкие клочки, в ошметки, торопливо, взахлеб выкрикивает ему в лицо:

– Зачем тебе еще и читать эту мерзость, эту бесстыдную ложь, какую они пишут всем? Что он геройски погиб за фюрера и за народ? Что был образцовым солдатом и товарищем? Станешь читать это вранье, а ведь мы-то с тобой знаем, что больше всего мальчик любил возиться с радиоприемниками и плакал, когда его забирали в солдаты! Пока был в школе для новобранцев, Отти так часто рассказывал мне, сколько там негодяев, пусть, говорил, мне хоть правую руку отрежут, лишь бы убраться от них подальше! Но теперь, видите ли, образцовый солдат и товарищ! Вранье, сплошное вранье! А все вы с вашей вонючей войной, ты и твой фюрер!

Жена стоит перед Квангелем, она меньше его, но глаза мечут яростные молнии.

– Я и мой фюрер? – бормочет он, совершенно сраженный этой атакой. – С какой стати он вдруг мой фюрер? Я даже в партии не состою, только в «Трудовом фронте», а туда, хочешь не хочешь, вступают все. И выбирали его мы оба, и должность во «Фрауэншафте»[5] у тебя тоже есть.

Все это он говорит в своей обстоятельной, неспешной манере, не то чтобы защищаясь, скорее просто для ясности. Ему пока непонятно, с чего это она вдруг на него ополчилась. Вообще-то они всегда жили в согласии…

А она запальчиво продолжает:

– Ты же хозяин в доме, ты все решаешь, все должно быть по-твоему, и пусть мне нужна всего-навсего загородка в подвале для картошки на зиму – она будет такая, как хочешь ты, а не я. И в таком вот важном деле ты решаешь неправильно? Хотя ты ведь у нас тихоня, для тебя главное – собственный покой да лишь бы не высовываться. Ты хочешь быть как все; все закричат: «Фюрер, приказывай – мы исполним!» – и ты туда же, словно баран. И мы поневоле за тобой! А теперь вот умер мой Отти, и ни ты и никакой фюрер на свете мне его не вернет!

Квангель слушал и не перечил. Спорщиком он никогда не был, к тому же чувствовал, что это просто выплеск боли. И едва ли не радовался, что жена сердится на него, что до поры до времени не дает воли горю. В ответ на все обвинения он лишь коротко сказал:

– Надо сообщить Трудель.

Трудель была подружкой Отти, почти невестой, и уже называла его родителей «мама» и «папа». Вечерами она часто забегала к ним поболтать, и теперь, в отсутствие Отти, тоже. Днем она работала на фабрике форменного обмундирования.

Упоминание Трудель придало мыслям Анны Квангель другое направление. Бросив взгляд на блестящий маятник стенных часов, она спросила:

– До смены успеешь?

– Смена сегодня с часу до одиннадцати, – ответил он. – Успею.

– Хорошо. Тогда иди, но скажи ей только, чтобы зашла, а про Отти молчи. Я сама с ней поговорю. К двенадцати сделаю тебе обед.

– Ладно, пойду передам, чтобы вечером заглянула, – сказал он, но не ушел, стоял, глядя в ее изжелта-бледное, больное лицо. Она уже не прятала глаз, и минуту-другую оба смотрели друг на друга, двое людей, прожившие вместе без малого три десятка лет, в полном согласии, он – молчаливый и сдержанный, она – привносящая в дом чуточку жизни.

Но сейчас, сколько ни смотрели они друг на друга, сказать им было нечего. И в конце концов он кивнул и ушел.

Она услышала, как стукнула входная дверь. И едва только поняла, что муж вправду ушел, снова повернулась к швейной машинке и собрала обрывки рокового письма. Попыталась сложить их по порядку, но очень скоро поняла, что получается слишком медленно, сейчас первым делом надо обед готовить. Она аккуратно сложила обрывки в конверт и сунула его в сборник псалмов. После полудня, когда Отто уйдет на работу, у нее будет время разобрать обрывки и склеить письмо. Конечно, там сплошь глупое, подлое вранье, ну и пусть, все равно это последняя весточка об Отти! Все равно она сохранит ее и покажет Трудель. Может, тогда придут слезы, а пока что в сердце лишь палящий огонь. А как бы хорошо было выплакаться!

Она сердито тряхнула головой и пошла на кухню, к плите.



Глава 2

Что имел сказать Бальдур Персике

Когда Отто Квангель проходил мимо квартиры Персике, оттуда как раз донесся ликующий рев, вперемешку с криками «Зиг хайль!». Квангель прибавил шагу – только бы не столкнуться с кем-нибудь из этой компании. Уже десять лет они жили в одном доме, но Квангель с давних пор старательно избегал любых встреч с семейством Персике, еще когда Персике-старший был мелким и неудачливым кабатчиком. Теперь Персике стали важными персонами, старикан занимал кучу партийных постов, а двое старших сыновей служили в СС; деньги для них, по всей видимости, роли не играли.

Тем больше оснований их остерегаться, ведь подобным людям нужно ладить с партией, а ладить – значит что-то для нее делать. Иначе говоря, доносить, например, что такой-то и такой-то слушали иностранное радио. Поэтому Квангелю давно хотелось запаковать все приемники Отти и снести в подвал. Никакая осторожность не помешает в нынешние времена, когда все друг за другом шпионят, когда руки гестапо дотянутся до любого, когда концлагерь в Заксенхаузене все расширяется, а гильотина в тюрьме Плётцензее ни дня не простаивает. Ему, Квангелю, радио без надобности, а вот Анна уперлась. Мол, недаром говорят: у кого совесть чиста, тому бояться нечего. Хотя это давным-давно уже не так, если вообще когда-нибудь было так.

Вот с такими мыслями Квангель спустился по лестнице, пересек двор и вышел на улицу.

Горланили же у Персике потому, что семейный умник, Бальдур, который осенью пойдет в гимназию, а если папаша успешно задействует свои связи, даже в «наполу»[6], – словом, горланили потому, что Бальдур обнаружил в «Фёлькишер беобахтер» фотографию. На фотографии – фюрер и рейхсмаршал Геринг, а внизу подпись: «При получении известия о капитуляции Франции». Геринг на снимке улыбается во всю свою жирную физиономию, а фюрер от радости хлопает себя по ляжкам.

Персике тоже радовались и улыбались, как парочка на фото, пока Бальдур, светлая голова, не спросил:

– А что, вы не замечаете на этой фотографии ничего особенного?

Все выжидательно глядят на него, они настолько убеждены в умственном превосходстве этого шестнадцатилетнего юнца, что никто даже гадать не смеет.

– Ну! – говорит Бальдур. – Подумайте хорошенько! Снимок-то сделан фоторепортером. Он что же, рядышком стоял, когда пришло известие о капитуляции? Ведь его наверняка сообщили по телефону, или с курьером прислали, или даже передали через какого-нибудь французского генерала, а на снимке-то ничего такого не видно. Просто стоят двое в саду и радуются…

Родители, братья и сестра по-прежнему молча таращатся на Бальдура. От умственного напряжения словно бы поглупели. Старик Персике тяпнул бы еще рюмашку, но не смеет, пока Бальдур держит речь. Он уже убедился на опыте, что Бальдур бывает очень неприятным, когда его политические выступления слушают недостаточно внимательно.

Между тем сынок продолжает:

– Значит, фотография постановочная, снимали вовсе не при получении известия о капитуляции, а несколько часов спустя или, может, вообще на другой день. А теперь посмотрите, как радуется фюрер, даже по ляжкам себя хлопает от радости! По-вашему, такой великий человек, как фюрер, станет и на следующий день так радоваться вчерашней новости? Нет уж, он давно думает об Англии и о том, как нам приложить томми. А этот снимок – чистой воды комедия, от съемки до хлопанья по ляжкам. Дураков морочат!

Теперь родня смотрит на Бальдура так, будто они и есть те самые замороченные дураки. Будь на месте Бальдура посторонний, они бы мигом донесли на него в гестапо.

– Доперли? Вот чем велик наш фюрер: он никому не дает проникнуть в свои планы, – вещает Бальдур. – Все теперь думают, он радуется победе над Францией, а он небось уже снаряжает корабли для десанта в Англию. Вот чему мы должны учиться у нашего фюрера: незачем всем и каждому рассусоливать, кто мы такие и что собираемся делать!

Остальные с жаром кивают, полагая, что наконец-то поняли, куда Бальдур клонит.

– Кивать-то вы киваете, – раздраженно ворчит Бальдур, – а толку? Каких-то полчаса назад я слыхал, папаша говорил почтальонше, мол, старуха Розенталь угостит нас кофеем с пирогом…

– Ох уж эта старая жидовка! – говорит папаша Персике, но вроде как извиняясь.

– Оно конечно, – соглашается сынок, – если с ней что стрясется, много шума поднимать не станут. Но трепать-то про это зачем? Бдительность никогда не помешает. Ты вот глянь на соседа сверху, на Квангеля. Ни словечка из него не вытянешь, а я все равно уверен, он все видит и слышит и наверняка куда-то сообщает. И если вдруг доложит, что Персике не умеют держать язык за зубами, что они народ ненадежный, что им нельзя ничего доверить, – нам каюк. По крайней мере тебе, папаша, и я палец о палец не ударю, чтоб тебя вызволить, из концлагеря, или из Моабита, или из Плётце, или куда уж там тебя упекут.

Все молчат, и даже задавала Бальдур чувствует, что не у всех это молчание – знак согласия. Поэтому он поспешно добавляет, рассчитывая привлечь на свою сторону хотя бы братьев и сестру:

– Мы же не хотим всю жизнь оставаться такими, как папаша, – а как нам этого добиться? Только через партию! Потому и действовать мы должны, как фюрер: морочить дуракам голову, общаться с ними по-дружески, а потом, когда никто не ждет, раз – и дело в шляпе. Пускай партия знает: на Персике всегда можно положиться, всегда и во всем!

Он вновь глядит на фото со смеющимися Гитлером и Герингом, коротко кивает и наливает всем шнапсу в знак того, что политический доклад закончен. Потом смеясь говорит:

– Ну чего ты, папаша, губы надул – подумаешь, разок правду услышал!

– Тебе ж всего шестнадцать, и ты мой сын, – начинает старикан, по-прежнему обиженный.

– А ты – мой папаша, и я слишком часто видел тебя вдрызг пьяным, чтоб питать к тебе особую симпатию, – тотчас обрывает его Бальдур Персике и таким манером завоевывает публику, даже вечно запуганную мать. – Да ладно тебе, папаша, мы еще покатаемся на собственном авто, а у тебя каждый день шампанского будет хоть залейся, лакай сколько влезет!

Отец опять порывается что-то возразить, правда, на сей раз только против шампанского, которое для него в сравнение не идет с пшеничным шнапсом. Но Бальдур поспешно продолжает, уже тише:

– Задумки у тебя, папаша, неплохие, только вот говорить про них надо с нами, а больше ни с кем. Розенталиху, пожалуй, и впрямь тряхануть не помешает, но кофея с пирогом маловато будет. Дайте мне подумать, тут надо аккуратнее. Может, и другой кто уже пронюхал, у кого картишки на руках получше, чем у нас.

Голос у него все понижался и под конец стал почти не слышен. Опять Бальдур Персике добился своего, всех переубедил, даже отца, который поначалу было оскорбился.

– За капитуляцию Франции! – говорит Бальдур, а поскольку он при этом со смехом хлопает себя по ляжкам, все понимают, что в виду имеется совсем другое, а именно старуха Розенталь.

Все громко хохочут, чокаются и пьют, рюмку за рюмкой. Ничего, у бывшего кабатчика и его отпрысков головы крепкие.

Глава 3

Человек по фамилии Баркхаузен

Выходя из парадного на Яблонскиштрассе, сменный мастер Квангель наткнулся на Эмиля Баркхаузена. Похоже, у этого Эмиля Баркхаузена другого занятия в жизни нет, как болтаться без дела там, где есть на что поглазеть и чего послушать. Причем тут ни война ничего не изменила, ни принудительное направление на работы, ни трудовая повинность: Эмиль Баркхаузен продолжал бездельничать.

Долговязый, тощий, в потрепанном костюме, он стоял возле парадного и с досадой на бесцветной физиономии смотрел на Яблонскиштрассе, в этот час почти безлюдную. При виде Квангеля он оживился, шагнул к нему, протянул руку:

– Далеко ли собрались, Квангель? На фабрику-то вам еще не время, а?

Не глядя на протянутую руку, Квангель буркнул:

– Я спешу! – уже на ходу, направляясь в сторону Пренцлауэр-аллее. Только этого назойливого болтуна ему не хватало!

Однако от Баркхаузена так просто не отделаешься.

– Тогда нам по пути, Квангель! – с блеющим смешком воскликнул он, а поскольку Квангель, упорно глядя прямо перед собой, торопливо шагал дальше, добавил: – Доктор прописал мне побольше двигаться, чтоб запоры не мучили, а одному гулять скучно!

Он принялся многословно, во всех подробностях расписывать, что именно предпринимал от запора. Квангель не слушал. В голове крутились, снова и снова вытесняя одна другую, две мысли – что у него больше нет сына и что Анна сказала: ты и твой фюрер. Квангель сознавал, что никогда не любил мальчика так, как дóлжно отцу любить сына. С самого рождения видел в ребенке лишь помеху своему покою и отношениям с Анной. И если теперь все же испытывал боль, то потому, что с тревогой думал об Анне, как она воспримет эту смерть и сколько всего от этого изменится. Анна ведь уже сказала ему: ты и твой фюрер!

Неправда. Гитлер не его фюрер или, вернее, такой же его, как и Анны. Оба соглашались, что, когда в 1930-м его маленькая столярная мастерская обанкротилась, именно фюрер вытащил их из ямы. После четырех лет безработицы Квангель стал сменным мастером на большой мебельной фабрике и каждую неделю приносил домой свои сорок марок. Этих денег им вполне хватало. И все благодаря фюреру, который снова поставил экономику на ноги. Тут у них никогда не было разногласий.

Однако в партию они все-таки не вступили. Во-первых, жалели денег на партийные взносы, ведь и так с кровью отрываешь то на одно, то на другое – на «зимнюю помощь»[7], на всякие пожертвования, на «Трудовой фронт». Н-да, на фабрике ему еще и должностишку в «Трудовом фронте» предложили, и как раз это было истинной причиной, по которой оба они не вступили в партию. Ведь он видел, что между просто немцем и членом партии – большая разница. Распоследний партиец почему-то оказывается ценнее наилучшего из соотечественников. Если ты состоишь в партии, то, по сути, можешь вытворять что угодно: все тебе сойдет с рук. Это они называли – верность за верность.

Но он, сменный мастер Отто Квангель, стоял за справедливость. Каждый человек был для него человеком, а партийный он, нет ли – тут совершенно ни при чем. Когда в цеху он снова и снова видел, что одному за малейший дефект детали устраивали нахлобучку, а другой давал сплошной брак – и ничего, его всякий раз охватывало возмущение. Он прикусывал нижнюю губу и яростно ее жевал – если бы мог, он бы давным-давно бросил и эту должностишку в «Трудовом фронте»!

Анна прекрасно об этом знала, и как только у нее язык повернулся сказать такое: ты и твой фюрер! Правда, с Анной обстояло совершенно иначе, она вполне добровольно взяла на себя должность во «Фрауэншафте», не поневоле, как он. Господи, он конечно же понимал, как с ней получилось. Всю жизнь она работала простой прислугой, сперва в деревне, потом здесь, в городе. Всю жизнь была на побегушках, всю жизнь ею кто-нибудь помыкал. Дома она тоже голоса особо не имела: не то чтобы Отто Квангель очень уж командовал, но он был кормильцем и главой семьи.

Теперь же, занимая должность во «Фрауэншафте», она, разумеется, получала приказы сверху, но и у нее в подчинении находилось множество девушек, женщин и даже дам, выполнявших ее приказы. Ей прямо удовольствие доставляло разыскать очередную нерадивую бездельницу с красными лакированными ноготками и отправить ее на фабрику. Если о ком из Квангелей и можно было сказать «ты и твой фюрер», то первым делом об Анне.

Да-да, конечно, она тоже давным-давно поняла – не все так гладко, заметила, например, что кой-кого из этих избалованных дамочек на фабрику не отправишь, поскольку у них есть весьма влиятельные друзья в верхах. Или возмущалась, что при распределении теплого белья доставалось оно всегда одним и тем же людям – обладателям партийных билетов. Вдобавок Анна считала, что Розентали – люди добропорядочные и не заслуживают такой участи, однако при всем при том не думала отказываться от своей должности. Не так давно она говорила, что фюрер наверняка знать не знает, какие безобразия тут вытворяют его люди. Фюрер не может знать все, и его попросту обманывают.

Но теперь вот Отти погиб, и Отто Квангель с тревогой чувствует, что отныне все изменится. Перед глазами у него стоит больное, изжелта-бледное лицо Анны, он снова слышит ее обвинение и вышел из дому в неурочный час, к тому же в компании этого болтуна Баркхаузена, а вечером к ним придет Трудель, будут слезы, бесконечные разговоры – а он, Отто Квангель, так дорожит размеренной жизнью, раз и навсегда заведенным расписанием рабочего дня, и лучше – чтобы без особых событий. По воскресеньям ему даже как-то не по себе. Ну а теперь какое-то время все пойдет кувырком, да, пожалуй, Анна вообще никогда не станет такой, как прежде. Ведь эти слова, «ты и твой Гитлер», вырвались из самой глубины ее души. В них звучала ненависть.

Ему необходимо все тщательно обдумать еще раз, да только Баркхаузен не дает. Ни с того ни с сего говорит:

– Вы нынче, что ли, письмо с фронта получили, и вроде не от вашего Отто?

Квангель переводит взгляд своих пронзительных темных глаз на спутника и бормочет:

– Балабол! – А поскольку затевать свару ему неохота, даже с таким пустым человеком, как бездельник Баркхаузен, он поневоле добавляет: – Слишком много люди болтают!

Эмиль Баркхаузен не обижается, Баркхаузена так легко не обидишь, он с жаром поддакивает:

– Это вы, Квангель, точно подметили! Почему эта Клуге, почтальонша, не умеет держать язык на привязи? Непременно всем надо раззвонить: Квангели получили с фронта письмо, написанное на машинке! Мало ей рассказать, что Франция капитулировала! – На секунду он умолкает, потом спрашивает вполголоса непривычно, участливо: – Ранен, без вести пропал – или?..

И опять умолкает. А Квангель – после продолжительной паузы – отвечает на его вопрос обиняком:

– Франция, стало быть, капитулировала? Нет бы спокойно сдаться днем раньше, тогда бы мой Отто был жив…

Баркхаузен живо отзывается:

– Так ведь как раз оттого, что сколько-то тысяч погибли геройской смертью, Франция и капитулировала так быстро. Оттого многие миллионы остались живы. Этакой жертвой отец должен гордиться!

– Вашим-то, сосед, пока рановато на фронт? – интересуется Квангель.

Баркхаузен прямо-таки оскорблен:

– Будто не знаете, Квангель! Но кабы они все разом померли, от бомбы или еще отчего, я бы только гордился. Вы что же, Квангель, не верите?

Сменный мастер молчит, однако думает: если уж я неважнецкий отец и не любил Отто так, как надо бы, то для тебя ребятишки твои попросту обуза. Так что верю, ты был бы только рад, чтобы их в одночасье бомбой убило, ей-богу, верю!

Но вслух он ничего такого не говорит, а Баркхаузен, которому уже наскучило ждать ответа, продолжает:

– Нет, вы прикиньте, Квангель, сперва Судетская область, да Чехословакия, да Австрия, а теперь вот Польша и Франция и половина Балкан – мы же становимся богатейшей нацией на свете! Какая-то пара сотен тысяч погибших не в счет! Мы все разбогатеем!

Квангель отвечает против обыкновения быстро:

– И куда мы это богатство денем? Съесть я его не съем! Опять же и спать крепче не стану, коли разбогатею! Ну, не буду ходить на фабрику, богачу это без надобности, только вот чем стану заниматься целыми днями? Не-ет, Баркхаузен, я богатеть не хочу, а уж таким образом тем более! Подобное богатство не стоит и одного погибшего!

Баркхаузен вдруг хватает его за плечо, глаза у него сверкают, он встряхивает Квангеля, торопливо шепчет:

– Как ты можешь этак говорить, Квангель? Знаешь ведь, за эти слова я тебя в концлагерь упечь могу! Ты ж аккурат против нашего фюрера высказался! Будь я доносчик и сообщи куда следует…

Квангель и сам испугался собственных слов. Вся эта штука с Отто и Анной явно выбила его из колеи куда сильнее, чем он до сих пор думал, иначе врожденная, неусыпная осторожность никогда бы ему не изменила. Но Баркхаузену он своего испуга не показывает. Железной натруженной рукой высвобождает плечо из вялой хватки соседа и произносит медленно и равнодушно:

– Что вы так нервничаете, Баркхаузен? Что я такого сказал, что вы могли бы сообщить? Да ничего. Мне грустно, потому что мой сын Отто погиб и моя жена очень горюет. Можете сообщить об этом, коли вам охота, а коли впрямь есть охота, так и заявите на меня! Я пойду с вами и все подпишу!

Произнося эту непривычно пространную речь, Квангель думает: провалиться мне на этом месте, если Баркхаузен не шпик! Еще один, кого надо остерегаться! А кого теперь не надо остерегаться? Как с Анной будет, я тоже не знаю…

Тем временем они добрались до ворот фабрики. Квангель и теперь не подает Баркхаузену руки. Просто говорит «Пока!» и намеревается войти.

Но Баркхаузен, ухватив его за куртку, с жаром шепчет:

– Сосед, что было, то было, не будем об этом. Я не шпик и никому беды не желаю. Только сделай для меня доброе дело: нужно дать жене деньжат на продукты, а в кармане ни гроша. Детишки нынче ничегошеньки не ели. Одолжи десять марок – в следующую пятницу непременно верну, ей-богу!



Квангель, как и раньше, высвобождается из его хватки. И думает: ах, вот ты каков, вот как денежки зарабатываешь! Ну уж нет, ни единого гроша не дам, а то ведь решит, что я его боюсь, и никогда не отвяжется. Вслух он говорит:

– Я зарабатываю всего-навсего тридцать марок в неделю, и каждая марка нужна мне самому. Нет у меня для тебя денег.

Больше ни слова, ни взгляда – он входит в фабричные ворота. Вахтер его знает и пропускает без вопросов.

Баркхаузен остается на улице, глядит ему вслед и прикидывает, что теперь делать. Он бы, конечно, с удовольствием пошел в гестапо и заявил на Квангеля, сигаретка-другая непременно бы обломилась. Но лучше погодить. И так он нынче поспешил, надо было дать Квангелю высказаться до конца; после смерти сына тот наверняка много чего наговорил бы.

Недооценил он Квангеля, того на испуг не возьмешь. Нынче многие боятся, да в общем-то все, потому что все делают где-нибудь что-нибудь запрещенное и вечно тревожатся, как бы кто об этом не прознал. Главное – в подходящий момент захватить их врасплох, тогда они у тебя на крючке, тогда раскошеливаются. Но Квангель этот, мужик с острым лицом хищной птицы, не таков. Он, видать, ничего не боится, а врасплох его и вовсе не застать. Н-да, на этом мужике деньжат не наваришь, может, в ближайшие дни удастся жену его заарканить, ведь женщину смерть единственного сына вконец с катушек сбивает! А тогда баба может много чего наболтать.

Значит, в ближайшие дни он займется женой Квангеля – но теперь-то как быть? В самом деле надо ведь подкинуть Отти деньжат, нынче утром он украдкой подъел из буфета последний хлеб. Но денег нету, да и где их по-быстрому раздобудешь? А жена у него просто ведьма, мигом превратит ему жизнь в сущий ад. Раньше она трудилась на панели, на Шёнхаузер-аллее, и порой бывала очень даже мила. Теперь у них пятеро сорванцов, то есть большинство, конечно, навряд ли от него, а бранится она как базарная торговка. Вдобавок дерется, чертова кукла, ребятню лупит, ну, заодно и ему перепадает, а тогда случается небольшая потасовка, в которой всегда больше достается самой Отти, но ума ей это не прибавляет.

Нет, к Отти без денег идти нельзя. И вдруг на ум Баркхаузену приходит старуха Розенталь, которая теперь одна-одинешенька, без всякой защиты, живет на Яблонскиштрассе, 55, на пятом этаже. Как же он раньше-то не вспомнил про старуху-еврейку, от нее побольше проку будет, чем от старого черта Квангеля! Розенталиха – тетка добрая, это ему давно известно, еще с тех пор, когда они держали бельевой магазин, так что начнет он с ней по-хорошему. А заартачится старуха, так получит по башке, и вся недолга! Что-нибудь у ней наверняка найдется, цацка какая, или деньжата, или харчи – что угодно, лишь бы Отти сменила гнев на милость.

Пока Баркхаузен этак вот размышляет, снова и снова представляя себе, что ему там обломится – у евреев-то барахла по-прежнему завались, только прячут они его от немцев, у которых наворовали, – пока Баркхаузен этак вот размышляет, он спешит обратно, на Яблонскиштрассе. Войдя в парадное, долго прислушивается. Неохота ему попадаться на глаза обитателям переднего дома, сам-то он живет в заднем корпусе, попросту говоря – во флигеле, в полуподвале, по-культурному – в сутеррене. Сам он из-за этого не переживает, только перед людьми иной раз неловко.

На лестнице все спокойно, и Баркхаузен начинает быстро, но беззвучно подниматься по ступенькам. В квартире у Персике дым коромыслом, улюлюканье, хохот, опять гулянка. С такими, как Персике, не мешало бы законтачить, у них связи что надо, глядишь, и ему что-нибудь перепадет. Хотя они, понятное дело, шпика на случайных приработках вроде него в упор не видят; особенно парни из СС и Бальдур ужас как нос задирают. Старик, тот попроще, иной раз, когда в подпитии, сунет ему пятерку от щедрот…

В квартире Квангелей тишина, и этажом выше, у старухи Розенталь, тоже ни звука не слыхать, сколько Баркхаузен ни прижимается ухом к двери. В конце концов он звонит, быстро и деловито, ну, скажем, как почтальон, который спешит разнести письма и все такое.

Однако ничего не происходит, и, подождав минуту-другую, Баркхаузен решает позвонить второй раз, а потом и третий. В промежутках он прислушивается, ничего не слышит, но все-таки шепчет в замочную скважину:

– Госпожа Розенталь, откройте! Я принес весточку от вашего мужа! Быстренько, пока никто не видит! Госпожа Розенталь, я же вас слышу, открывайте!

Он звонит снова и снова, но без малейшего результата. В конце концов его охватывает злость. Нельзя же и отсюда уйти несолоно хлебавши, Отти закатит жуткий скандал. Пускай выкладывает старая жидовка, что у него уворовала! Он яростно звонит, а в промежутках кричит в замочную скважину:

– Отворяй, свинья жидовская, или я начищу тебе харю, так что зенки больше не откроешь! Нынче же упеку тебя в концлагерь, коли не отворишь, сволочь окаянная!

Будь у него с собой бензин, он бы прямо сейчас подпалил дверь старой перечнице!

Вдруг Баркхаузен замирает. Где-то внизу открылась квартира, и он тесно прижимается к стене. Лишь бы его не увидели! Да нет, люди просто на улицу идут, надо всего-навсего затаиться и переждать.

Однако шаги приближаются – вверх по лестнице, неумолимо, хотя медленно, спотыкаясь. Наверняка один из Персике, а Баркхаузену сейчас только пьяного Персике и не хватало. Наверняка ведь тот на чердак собрался, но на чердак ведет железная дверь, и она заперта, не спрячешься. Одна надежда, что пьяный, не заметив его, пройдет мимо; если это старик Персике, такое вполне возможно.

Но это не старик Персике, а паршивец Бальдур, самый дрянной из всей шайки! Напялит форму гитлерюгенда, шляется вокруг и ждет, чтоб ты с ним первый поздоровался, хоть он покуда вообще ноль без палочки. Бальдур медленно одолевает последние ступеньки, крепко держась за перила, поскольку здорово набрался. Само собой, несмотря на стеклянные глаза, он давно заметил припавшего к стене Баркхаузена, но разговор начинает, только остановившись прямо перед ним:

– Ты чего тут вынюхиваешь, а? Я этого не потерплю, живо катись в подвал к своей шлюхе! Марш отсюда!

Бальдур поднимает ногу в кованом ботинке, но тотчас ставит ее на пол: для пинка он слишком нетвердо стоит на ногах.

Такого тона Баркхаузен просто не выносит. Когда на него орут, он мгновенно съеживается от страха. Униженно шепчет:

– Простите, пожалуйста, господин Персике! Я только шутку сыграть хотел со старой жидовкой!

От напряженных размышлений Бальдур наморщивает лоб. Немного погодя говорит:

– Задумал, падла, старую жидовку обокрасть, вот и вся шутка. Ну, вперед!

Сказано грубо, но, без сомнения, уже благосклоннее; этакие вещи Баркхаузен ловит на лету. Потому и говорит с улыбкой, как бы извиняясь:

– Так ведь я не краду, господин Персике, так только, подтибриваю!

Бальдур Персике на улыбку не отвечает. С подобной публикой он не якшается, хотя иной раз это бывает полезно. Он лишь осторожно спускается по лестнице следом за Баркхаузеном.

Занятые собственными мыслями, оба не замечают, что дверь в квартиру Квангелей лишь прикрыта. И опять открывается, как только они минуют площадку. Анна Квангель бесшумно подбегает к перилам, прислушивается.

У дверей Персике Баркхаузен вскидывает руку в германском приветствии:

– Хайль Гитлер, господин Персике! Премного вам благодарен!

За что благодарен, он и сам толком не знает. Может, за то, что не получил пинка под зад и не скатился с лестницы. Ведь ему, мелкой шавке, пришлось бы и это стерпеть.

Бальдур Персике на приветствие не отвечает. Таращит на Баркхаузена стеклянные глаза, и немного погодя тот начинает моргать и опускает взгляд.

– Значит, шутку хотел сыграть со старухой Розенталь? – спрашивает Бальдур.

– Да, – тихо говорит Баркхаузен, не поднимая глаз.

– А какую шутку? – допытывается Бальдур. – Стырил-смылся?

Собравшись с духом, Баркхаузен взглядывает в лицо собеседнику:

– Ох! Я бы ей харю надраил!

– Так-так! – коротко роняет Бальдур.

Секунду-другую оба молчат. Баркхаузен прикидывает, можно ли уйти, хотя приказа «идите!» он вообще-то пока не получил. Вот и ждет молча, снова опустив глаза.

– Ну-ка, зайди! – неожиданно говорит Персике, язык у него явно ворочается с трудом. Вытянув палец, он показывает на открытую дверь своей квартиры. – Пожалуй, надо еще кое-что тебе сказать. Поглядим!

Повинуясь указующему персту, Баркхаузен входит в квартиру. Бальдур Персике следует за ним – чуть пошатывается, но выправку держит. Дверь за обоими захлопывается.

Наверху Анна Квангель отходит от перил, крадется в свою квартиру и осторожно закрывает за собою дверь. Зачем она подслушивала разговор этой пары, сперва у квартиры Розентальши, а потом внизу, у дверей Персике, она и сама не знает. Обычно она целиком и полностью следует мужнину правилу: не лезть в дела соседей. Лицо Анны Квангель по-прежнему болезненно-бледно, воспаленные веки подрагивают. Уже несколько раз ей хотелось сесть и поплакать, но ничего не выходит. В голове крутятся выражения вроде «Сердце у меня сжимается», или «Прямо обухом по голове», или «Все нутро скрутило». Отчасти она чувствует все это, но вдобавок еще и вот что: «Смерть моего мальчика им даром не пройдет. Я могу быть и совсем другой…»

Опять-таки она не знает, что подразумевает под «быть другой», но, возможно, это подслушивание уже означает начало перемен. Больше Отто не будет все решать в одиночку, думает она. Я тоже могу поступать так, как хочу, даже если ему и не понравится.

Она усердно принимается за стряпню. Продукты, какие оба получают по карточкам, большей частью достаются ему. Он уже немолод, а на фабрике вынужден выкладываться; она-то шьет, работа сидячая, так что все честно.

Пока Анна возится с кастрюлями, Баркхаузен покидает квартиру Персике. Когда он спускается по лестнице, в его осанке нет и следа недавнего подобострастия. Баркхаузен шагает через двор расправив плечи, в желудке приятное тепло от двух рюмок шнапса, а в кармане две десятимарковые купюры, одна из которых умаслит сердитую Отти.

Но когда он входит в полуподвальную комнату, Отти отнюдь не сердита. На столе белая скатерть, а Отти сидит на диване с каким-то незнакомым Баркхаузену мужчиной. Незнакомец, одетый совсем даже недурно, поспешно отдергивает руку с плеч Отти. Мог бы и не отдергивать, в таких вещах Баркхаузен щепетильностью никогда не отличался.

Глянь, кого подцепила старая оторва! – думает он. Банковский служащий, не иначе, или учитель…

На кухне ревут-визжат ребятишки. Баркхаузен раздает им по толстому ломтю хлеба, что лежит в комнате на столе. Потом и сам садится завтракать, ведь и хлеб, и колбаса, и шнапс – все есть. По крайней мере, хоть какая-то польза от этакого фраера! Он бросает удовлетворенный взгляд на мужчину на диване. Тот, судя по всему, чувствует себя не так уютно, как Баркхаузен.

Поэтому Баркхаузен, немного подкрепившись, спешит уйти. Боже упаси отпугнуть клиента Отти! Чем плохо-то – теперь все двадцать марок остались у него. Баркхаузен направляет стопы на Роллерштрассе: по слухам, есть там пивнушка, где народ по легкомыслию не в меру распускает язык. Вдруг что-нибудь да выгорит. Теперь в Берлине рыбешка повсюду ловится. Не днем, так ночью.

При мысли о ночи Баркхаузен даже усмехается в свои висячие усы. Этот Бальдур Персике, вся семейка Персике, ох и шайка! Но его они не обжулят, нет! Пусть не воображают, будто купили его с потрохами за двадцать марок да за две рюмашки шнапса. Дайте срок, придет времечко, когда он всех этих Персике за пояс заткнет. Главное, не лезть сейчас на рожон, действовать хитро.

Тут Баркхаузен вспоминает, что еще до ночи надо разыскать Энно; для предстоящего дела Энно, пожалуй, аккурат сгодится. Ну да ничего, разыщет он этого Энно. Тот каждый день обходит всего три-четыре пивнушки, где собираются мелкие игроки на бегах. Как Энно зовут по-настоящему, Баркхаузен понятия не имеет. Знает его лишь по пивнушкам, где все кличут его Энно. Ладно, найдем его, может, и впрямь человек подходящий.

Глава 4

Трудель Бауман проговаривается

На фабрику Отто Квангель прошел с легкостью, а вот упросить, чтобы ему позвали Трудель Бауман, оказалось куда труднее. Дело в том, что здесь – впрочем, как и на фабрике Квангеля – работают не просто сдельно: каждый цех должен еще и дневную норму выдать, так что зачастую любая минута на счету.

Но в результате Квангель все же добился своего, в конце концов, один сменный мастер всегда поймет другого. Коллеге так просто не откажешь, особенно если у него погиб сын. Чтобы увидеть Трудель, Квангелю пришлось-таки об этом сказать. Следовательно, он и ей должен сообщить сам, вопреки просьбе жены, иначе сменный мастер все равно ей расскажет. Только бы обошлось без слез, а главное, без обмороков. Просто уму непостижимо, как Анна-то выдержала, – ладно, Трудель тоже крепко стоит на ногах.

Ну наконец-то, вон она идет, и Квангель, у которого за всю жизнь был один-единственный роман, с собственной женой, поневоле отмечает: ничего не скажешь, красотка – с курчавой копной непокорных темных волос, круглым личиком, у которого фабричная работа и та не отняла свежих красок, с веселыми глазами и высокой грудью. Даже сейчас, на работе, одетая в длинные синие брюки и старый, штопаный-перештопаный джемпер, весь в обрезках ниток, – даже сейчас красотка. Но самое прелестное в ней, пожалуй, ее походка: прямо пышет жизнью, словно каждый шаг ей в охотку, – жизнерадостность бьет через край.

Просто уму непостижимо, мельком подумал Отто Квангель, что их Отто, этот телок, мамочкин баловень, умудрился отхватить такую роскошную девчонку. Впрочем, тотчас поправляет он себя, чтó я, собственно, знаю про Отто? Я же никогда к нему толком не присматривался. Он наверняка был совсем не такой, как я думал. И в приемниках вправду кой-чего смыслил, недаром владельцы мастерских чуть не дрались из-за него.

– Здравствуй, Трудель! – Он протягивает руку, в которую она быстро и энергично вкладывает свою, теплую и мягкую.

– Здравствуй, папа, – отвечает она. – Как там у вас дома? Мамуля опять по мне соскучилась или Отто прислал письмо? В ближайшее время непременно к вам забегу.

– Ты должна зайти сегодня вечером, Трудель. Дело в том, что…

Квангель не договаривает. Трудель меж тем проворно сунула руку в карман синих брюк, достала карманный ежедневник и теперь листает его. Слушает вполуха – неподходящее время, чтобы сообщать ей такую весть. И Квангель терпеливо ждет, пока она найдет то, что ищет.

Встреча происходит в длинном коридоре, где гуляют сквозняки и беленые стены сплошь облеплены плакатами. Квангель невольно взглядывает на плакат за спиной Трудель. Прочитывает несколько слов, напечатанных жирными заглавными буквами: «Именем немецкого народа», – затем три фамилии и еще: «За измену родине и государству приговорены к смерти через повешение. Казнь состоялась сегодня утром в тюрьме Плётцензее».

Совершенно непроизвольно он хватает Трудель обеими руками за плечи и отодвигает в сторону от плаката.

– Что такое? – удивленно спрашивает она, потом, проследив его взгляд, тоже читает плакат. У нее вырывается звук, который может означать что угодно: возмущение прочитанным, недовольство действиями Квангеля, безразличие; так или иначе, на прежнее место она не возвращается. Прячет ежедневник в карман и говорит:

– Сегодня вечером никак не получится, папа, но завтра часиков в восемь буду у вас.

– Надо прийти сегодня, Трудель! – возражает Отто Квангель. – Извещение пришло насчет Отто. – Взгляд его стал еще пронзительнее, он видит, как смех в ее глазах гаснет. – Отто погиб, вот в чем дело, Трудель.

Странно, то же глубокое «О-о!..», что вырвалось при этом известии у Отто Квангеля, теперь вырывается из груди Трудель. Секунду девушка видит Квангеля как сквозь туман, губы дрожат; потом она отворачивается лицом к стене, утыкается в нее лбом. Плачет, но беззвучно. Квангель видит, как дрожат ее плечи, но не слышит ни звука.

Мужественная девочка! – думает он. Как же она все-таки любила Отто! Да и он был по-своему мужественным, никогда не действовал заодно с этими сволочами, не дал гитлерюгенду науськать себя против родителей, никогда не рвался в солдаты, а войну не одобрял. Ох эта окаянная война!

Он замирает, напуганный собственной мыслью. Неужто и он тоже меняется? Вот подумал, считай, аккурат то же, что и Анна, когда сказала «ты и твой Гитлер!».

Потом он замечает, что Трудель упирается лбом в тот самый плакат, от которого он только что ее отодвинул. Над головой у нее жирная надпись: «Именем немецкого народа», лоб заслоняет имена трех повешенных…

И вдруг Квангелю видится другой плакат, с именами его, и Анны, и Трудель. Он недовольно встряхивает головой. Простой работяга вроде него хочет всего-навсего жить в покое и о политике знать ничего не желает, Анна занята домашним хозяйством, а такая красоточка, как Трудель, скоро найдет себе нового дружка…

Но видение упрямо – так и стоит перед глазами. Наши имена на стене, думает он, уже в полном смятении. А собственно, почему нет? Ведь умереть на виселице нисколько не хуже, чем быть разорванным миной или сдохнуть от ранения в живот! Это все не важно. Важно только одно: я должен доискаться, что за штука с этим Гитлером. Поначалу-то все вроде было хорошо, а теперь вдруг все скверно. Я вдруг вижу только гнет, и ненависть, и насилие, и страдание, так много страдания… Сотни тысяч, сказал этот трусливый шпик, Баркхаузен. Будто все дело в количестве! Если хотя бы один-единственный человек незаслуженно страдает, а я могу это изменить, но ничего не делаю лишь от трусости и любви к покою, тогда…

Дальше он думать не смеет. Боится, по-настоящему боится, куда может завести подобная мысль, додуманная до конца. Тогда ему, наверно, пришлось бы изменить всю свою жизнь!

Квангель снова смотрит на девушку, над головой которой чернеют буквы: «Именем немецкого народа». Этот плакат совсем не место для слез. Не в силах удержаться, он отводит ее плечо от стены и говорит как можно мягче:

– Пожалуйста, Трудель, не у этого плаката…

Секунду она недоуменно глядит на заголовок. Глаза уже сухие, плечи не вздрагивают. Потом взгляд вновь загорается, но не прежним веселым блеском, каким светился, когда она вышла в коридор, а странным, мрачным огнем. Решительно и вместе с тем ласково она кладет руку на слово «повешение».

– Я никогда не забуду, папа, что плакала по Отто возле такого объявления. Может – не хотелось бы, но может статься, – однажды на подобной бумажке будет стоять мое имя.

Она смотрит на него не мигая. Кажется, сама толком не понимает, чтó говорит.

– Девочка! – испуганно восклицает Квангель. – Опомнись! Ты и этакое объявление… Ты молода, у тебя вся жизнь впереди. Ты снова будешь смеяться, заведешь детей…

Трудель упрямо качает головой.

– Я не заведу детей, пока не буду уверена, что их не убьют. Пока хоть один генерал может им скомандовать: на бойню шагом марш!.. Папа, – продолжает она, крепко сжимая его руку, – папа, ты вправду можешь жить, как раньше, теперь, когда они убили твоего Отто?

Она всматривается ему в глаза, и он опять противится чуждому, незнакомому, что норовит проникнуть в сознание, бормочет:

– Французы…

– Французы! – возмущенно восклицает Трудель. – По-твоему, это оправдание? А кто напал на французов? Ну, папа, кто? Скажи!

– Но что мы можем сделать? – отчаянно отбивается Отто Квангель. – Нас-то раз-два и обчелся, а за ним многие миллионы, тем более теперь, после победы над Францией. Ничего мы сделать не можем!

– Нет, можем, и много! – с жаром шепчет она. – Мы можем портить станки, можем работать плохо и медленно, можем срывать их плакаты и расклеивать наши, которые скажут людям, как их обманывают. – И еще тише: – Но самое главное – мы не такие, как они, и никогда не станем такими, не станем думать, как они. Не станем нацистами, пусть даже они завоюют весь мир!

– Ну и чего мы этим добьемся, Трудель? – тихо спрашивает Отто Квангель. – Я не вижу, чего мы этим добьемся.

– Папа, – отвечает она, – поначалу я тоже не понимала, да и сейчас еще до конца не понимаю. Но знаешь, мы тут на фабрике организовали тайную коммунистическую ячейку, пока совсем маленькую, трое парней и я. Вот один из них и пробовал мне объяснить. Мы, сказал он, вроде как доброе семя на поле, заросшем сорняками. Не будь доброго семени, сорняки бы все собой заполонили. А доброе семя может распространиться…

Девушка вдруг умолкает, будто ужаснувшись.

– Что с тобой, Трудель? – спрашивает Квангель. – Насчет доброго семени – неплохая мысль. Я подумаю об этом, в ближайшее время мне надо очень о многом подумать.

А она со стыдом и раскаянием говорит:

– Ну вот, проболталась все-таки насчет ячейки, хотя поклялась молчать!

– Об этом не тревожься, Трудель, – говорит Отто Квангель, и его спокойствие невольно передается перепуганной девушке. – Отто Квангель этакие слова в одно ухо впускает, а в другое выпускает. Знать ничего не знаю. – Теперь он смотрит на плакат с мрачной решимостью. – Пускай хоть все гестапо заявится, я ничего не слышал. И, – прибавляет он, – если хочешь и если тебе так спокойнее, с этой минуты мы незнакомы. И приходить к Анне нынче вечером тебе незачем, я ей как-нибудь объясню, но про это ни слова не скажу.

– Нет, – отвечает Трудель с прежней решительностью. – Нет. К мамочке я сегодня вечером зайду. Но обязательно скажу остальным, что проболталась, и, возможно, кто-нибудь допросит тебя, чтобы проверить, надежный ли ты человек.

– Пусть только придут! – угрожающе произносит Отто Квангель. – Я ничего не знаю. Политикой никогда в жизни не интересовался. До свидания, Трудель. Наверно, сегодня уже не увидимся, я ведь редко возвращаюсь с работы раньше полуночи.

Она подает ему руку, потом уходит по коридору, к себе в цех. Походка уже не такая счастливая, но по-прежнему исполненная силы. Хорошая девочка, думает Квангель. Мужественная!

Потом он стоит один в коридоре с плакатами, тихонько шуршащими от вечного сквозняка. Собирается уходить. Но прежде, к собственному удивлению, кивает плакату, у которого плакала Трудель, кивает с мрачной решимостью.

Секунду спустя ему уже стыдно своего порыва. Дурацкое кривлянье! Он уходит домой. Времени в обрез, приходится даже сесть на трамвай, чего он терпеть не может по причине бережливости, иной раз граничащей со скупердяйством.

Глава 5

Возвращение Энно Клуге

К двум часам дня почтальонша Эва Клуге разнесла всю корреспонденцию. Потом без малого до четырех сверяла почтовые переводы и квитанции: от усталости она путала цифры, и приходилось перепроверять. Когда она наконец отправилась домой, ноги гудели, а в голове царила болезненная пустота; даже думать не хотелось о том, сколько всего еще надо сделать, прежде чем ляжешь спать. По дороге Эва отоварила карточки; у мясника пришлось довольно долго стоять в очереди, так что было уже почти шесть, когда она медленно поднялась по лестнице в свою квартиру в районе Фридрихсхайн.

На площадке у ее двери стоял малорослый мужчина в светлом пальто и жокейской кепке. Лицо бесцветное, совершенно невыразительное, веки слегка воспаленные, глаза блеклые, такие лица сразу же забываешь.

– Энно?! – испуганно воскликнула Эва Клуге и машинально покрепче зажала в руке ключи. – Чего тебе тут надо? У меня нет ни денег, ни еды, и в квартиру я тебя не пущу!

Коротышка успокаивающе махнул рукой:

– Зачем с ходу этак волноваться, Эва? Зачем с ходу этак серчать? Я только хотел сказать тебе «здравствуй», Эва. Здравствуй, Эва!

– Здравствуй, Энно! – ответила она, но с неохотой, потому что мужа своего знала как облупленного. Подождала, потом коротко и зло рассмеялась: – Ну вот, поздоровались, как ты хотел, Энно, а теперь можешь идти. Но, как я погляжу, уходить ты не собираешься, так чего тебе надо, на самом-то деле?

– Видишь ли, Эвочка, – льстиво начал он. – Ты женщина умная, с тобой и потолковать не грех… – И принялся обстоятельно расписывать, что больничная касса прекратила платежи, так как он выбрал все двадцать шесть недель бюллетеней. Стало быть, придется идти на работу, не то опять закатают в вермахт, откуда его и послали на фабрику, он же механик по точным работам, а такие всегда в дефиците. – В общем, так вышло, – заключил он свои объяснения, – что в ближайшие дни мне нужно постоянное местожительство. Вот я и подумал…

Эва Клуге энергично помотала головой. Она с ног падала от усталости и ужасно хотела попасть в квартиру, где ее ожидала уйма работы. Но Энно в квартиру не войдет, ни за что, пусть ей даже придется стоять тут до глубокой ночи.

– Не говори пока «нет», Эвочка, – поспешно, однако все так же бесцветно сказал он, – я еще не закончил. Клянусь, мне ничего от тебя не нужно, ни денег, ни еды. Позволь только ночевать на кушетке. Даже постельного белья не надо. Я не буду тебе в тягость.

Она опять помотала головой. Пора бы уж ему замолчать, знает ведь, что она ни единому его слову не верит. Никогда он не держал своих обещаний.

– Что ж ты не пойдешь к какой-нибудь из своих подружек? Обычно они тебя вполне устраивают!

Он покачал головой:

– Завязал я с бабами, Эвочка, больше ни-ни, хватит с меня. Если подумать, лучше тебя, Эвочка, никого не было. Мы ведь хорошо жили, раньше, когда мальчишки еще были маленькие.

При воспоминании о первых годах брака ее лицо невольно просветлело. Они и впрямь жили хорошо, он тогда работал по специальности, каждую неделю приносил домой свои шестьдесят марок, а лодырничать и в мыслях не имел.

Энно Клуге немедля углядел лазейку:

– Вот видишь, Эвочка, ты еще маленько меня любишь и поэтому позволишь спать на кушетке. Обещаю, работенку я мигом подыщу, дело-то для меня не в деньгах. Ненадолго, только чтоб снова получать пособие по болезни и не загреметь в казармы. Десяти деньков хватит, и мне опять дадут больничный!

Энно умолк, выжидательно глядя на нее. Она не покачала головой, но лицо осталось непроницаемым. И он продолжил:

– На сей раз обойдемся без желудочных кровотечений, потому как в больницах жрать при кровотечениях не дают. На сей раз будут желчные колики. Тут они ничего выявить не могут, разве что рентгеном просветят, а при коликах камни вовсе не обязательны. Могут быть, а могут и нет. Мне все в точности разобъяснили. Верное дело. Только сперва надо десять дней отработать.

Она и теперь не отозвалась ни словом, и он опять завел свое, поскольку твердо верил, что главное – настырность, уболтать можно любого, и в конце концов тот уступит.

– У меня и адресок врача есть, еврейчика с Франкфуртер-аллее, он кому хошь больничный выпишет, лишь бы поменьше беспокойства. Вот с ним я все и обтяпаю: через десять дней буду опять в больнице, и ты от меня отделаешься, Эвочка!

Утомившись от его болтовни, она сказала:

– Можешь хоть до полуночи торчать тут и молоть языком, в дом я тебя не пущу, Энно. Что хошь говори, что хошь делай – не пущу, и точка. Не дам я тебе сызнова все испакостить, с твоей ленью, вечной игрой на бегах да гулящими бабенками. Сколько раз я тебе верила, но теперь всё, зареклась, шабаш! Сяду прямо здесь, на лестнице, устала я, с шести утра на ногах. Коли хочешь – садись рядом. Охота говорить – говори, а нет, так помалкивай, мне без разницы. Но в квартиру ты не войдешь!

Эва Клуге в самом деле села на верхнюю ступеньку, ту самую, где он ее поджидал. В словах ее звучала такая решимость, что Энно уразумел: на сей раз ее ничем не проймешь. Сдвинул жокейскую кепку чуть набекрень.

– Ладно, Эвочка, раз ты упираешься, отказываешь мне даже в этакой малости, притом что знаешь, муж твой в беде, а ведь у тебя было с ним как-никак пятеро ребятишек, трое на кладбище лежат, а двое мальчишек сражаются за фюрера и народ… – Он осекся, болтал-то совершенно машинально, привык в пивнушках молоть языком не закрывая рта, хоть и понял, здесь от болтовни проку нет. – Ладно, тогда я пойду, Эвочка. И знай: я на тебя не в обиде, ты же понимаешь, каков бы я ни был, обид я никогда не держу.

– Потому что тебе все безразлично, не считая игры на бегах, – отозвалась-таки она. – Потому что больше ничего на свете тебя не интересует, потому что ты никого и ничего любить не способен, Энно, даже себя самого. – Она замолчала, ведь говорить с этим человеком совершенно бесполезно. Но немного погодя добавила: – Ты вроде уходить собирался, Энно?

– Да, ухожу, Эвочка, – нежданно-негаданно кивнул он. – Всего тебе хорошего. Я не в обиде. Хайль Гитлер, Эвочка!

– Хайль Гитлер! – машинально ответила она, по-прежнему в твердой уверенности, что с его стороны это прощание не более чем уловка, вступление к очередному бесконечному монологу. Но, к ее безмерному удивлению, он в самом деле больше ничего не сказал и пошел вниз по лестнице.

Минуту-другую Эва сидела на ступеньке, не веря в свою победу. Потом вскочила на ноги, прислушалась. С самого низу отчетливо донеслись его шаги, он не спрятался, а вправду ушел! Вот и входная дверь хлопнула. Дрожащей рукой она отперла квартиру, настолько взбудораженная, что даже не сразу попала ключом в замочную скважину. Войдя, она заперла дверь, закрыла на цепочку и рухнула в кухне на стул. Тело обмякло, недавний поединок отнял последние силы. Из нее словно все соки выжали, ткни пальцем – и она со стула упадет.

Но мало-помалу силы возвращались. Все же сумела она поставить на своем, ее воля одолела его тупое упорство. Она сохранила дом для себя, для себя одной. Не будет он сызнова торчать тут, без конца распинаться про лошадей и при всяком удобном случае таскать у нее деньги да хлеб.

Она вскочила, опять полная кипучей энергии. Он остался у нее, этот кусочек жизни. После бесконечной почтовой службы ей необходимо хоть пару часов побыть наедине с собой. Ходить с почтой по домам было тяжело, очень тяжело, с каждым днем все тяжелее. У нее и раньше хватало неприятностей по женской части, недаром трое младшеньких лежали на кладбище, родились-то недоношенные. И с ногами теперь плоховато. Не годится она для такой работы, ей бы дома хозяйничать. Но пришлось зарабатывать деньги, когда муж вдруг ушел с завода. Мальчики тогда еще маленькие были. Она их растила, воспитывала, дом этот свой обустраивала – кухню-столовую да спальню. Заодно еще и мужа тянула, если он не торчал у очередной бабенки.

Спору нет, она могла бы давным-давно развестись, он ведь не скрывал, что гуляет. Только развод ничего бы не изменил: разведенный ли, нет ли, Энно все равно бы цеплялся за нее. Ни чести у него, ни совести.

Из квартиры она его окончательно выставила, только когда оба сына ушли воевать. До тех пор считала своим долгом сохранять, по крайней мере, видимость семьи, хотя парни уже выросли и все прекрасно знали. Она вообще стыдилась этих неурядиц, старалась, чтобы окружающие ничего не заметили. Когда ее спрашивали о муже, всегда отвечала, что он на работе. Даже и теперь изредка навещала родителей Энно, приносила им кой-какие продукты или немножко денег, словно возмещая то, что сынок нет-нет да и выманивал из их скудной пенсии.

Но сама для себя Эва Клуге с этим человеком покончила. Пусть он изменится, пусть даже снова пойдет работать и станет таким же, как в первые годы брака, – она его больше не примет. Не то чтобы он вызывал у нее ненависть, нет, этакое ничтожество даже возненавидеть невозможно, он просто был ей гадок, точно паук или змея. Лишь бы оставил ее в покое, не попадался на глаза, ей и этого довольно!

С такими вот мыслями в голове Эва поставила на газ еду и прибрала на кухне – в спальне она всегда наводила порядок еще с утра. Слушая, как зашумела кастрюлька с бульоном, а по кухне распространился аромат, она взялась за корзинку со штопкой – с чулками вечная беда, за день их иной раз рвалось больше, чем она могла починить. Но на эту работу она не сердилась, любила тихие полчаса перед ужином, когда могла уютно посидеть в плетеном кресле, в мягких войлочных тапках, вытянуть разболевшиеся ноги, чуть повернув их мысками друг к другу, – так они отдыхали лучше всего.

После еды она думала написать своему любимцу, старшенькому, Карлеману, – теперь он в Польше. Они совсем перестали понимать друг друга, особенно с тех пор, как он поступил в СС. Про СС в последнее время ужасы рассказывали, особенно про то, как они обходятся с евреями. Но она не верила, что он на такое способен, что мальчик, которого она когда-то носила под сердцем, насилует еврейских девушек и потом сразу их расстреливает. Карлеман не таков! В кого бы ему стать таким? В ней никогда не было ни грубости, ни тем более жестокости, а отец попросту тряпка. Но все-таки она попытается намекнуть ему в письме, что он должен остаться порядочным. Намекнуть, конечно, надо очень осторожно, только чтобы сам Карлеман понял. Иначе его ждут неприятности, когда письмо попадет к цензору. Ничего, она что-нибудь придумает, может, напомнит ему тот случай из детства, когда он стащил у нее две марки и купил на них конфет, или нет, лучше – как в тринадцать лет связался с Валли, с обыкновенной шлюхой. Скольких трудов стоило отвадить его от этой бабы – он ведь иной раз ужас как вспыльчив, Карлеман-то!

Но, думая об этих неприятностях, она улыбается. Сегодня все, что связано с детством мальчиков, кажется ей прекрасным. В ту пору у нее еще хватало сил, она готова была защищать своих ребятишек от целого мира и трудиться день и ночь, лишь бы дать им все то, что есть у других детей, у которых порядочные отцы. Однако в последние годы сил все меньше, особенно с тех пор, как мальчики пошли на войну. Нет, эта война совсем не нужна; коли фюрер впрямь такой великий человек, он должен был ее избежать. Какой-то Данциг с узким коридором[8] – и ради этого ежедневно подвергать миллионы людей смертельной опасности, не-ет, великие люди так не поступают!

Правда, в народе говорят, он вроде как внебрачный ребенок. Тогда у него, поди, и матери настоящей не было, чтобы любила и как следует о нем заботилась. И он знать не знает, каково у матери на душе от вечного, неистребимого страха. После письма с фронта день-два полегче, а потом, как высчитаешь, давно ли оно отослано, опять наваливается страх.

Эва Клуге, замечтавшись, уронила на колени недоштопанный чулок. А теперь машинально встает, передвигает бульон с более горячей конфорки на ту, что послабее, ставит на его место кастрюльку с картофелем. И вот тут раздается звонок в дверь. Она оцененела. Энно! – мелькает в голове. Энно!

Тихонько отставив кастрюльку, она бесшумно крадется в своих войлочных тапках к двери. От сердца отлегло: у двери, чуть сбоку, чтобы ее хорошо видели, стоит соседка, госпожа Геш. Наверняка опять пришла чего-нибудь занять, муки или жира, а вернуть снова забудет. Тем не менее Эва Клуге держится настороженно. Осматривает площадку, насколько позволяет глазок, чутко прислушивается. Но все в порядке, только Геш временами нетерпеливо шаркает ногами да поглядывает на дверной глазок.

Эва Клуге решается. Открывает дверь, правда не снимая цепочки, спрашивает:

– Чем могу помочь, госпожа Геш?

И Геш, тощая, заезженная до полусмерти – дочери живут себе припеваючи у нее на иждивении, – немедля обрушивает на соседку поток жалоб: мол, вечно стираешь чужое грязное белье, досыта никогда не поешь, а Эмми и Лилли сидят сложа руки. После ужина встают и уходят, а посуду пускай мать моет.

– Н-да, госпожа Клуге, я вот о чем хотела вас попросить, у меня что-то вскочило на спине, не то чирей, не то еще какой гнойник. У нас только одно зеркало, и глаза у меня видят плохо. Может, посмотрите – не к врачу же идти, нет у меня времени! Может, вы его и выдавить сумеете, коли вам не противно, иные-то брезгают…

Пока Геш продолжает причитать, Эва Клуге машинально снимает цепочку и впускает соседку на кухню. Потом хочет закрыть дверь, но мешает чья-то нога, и вот Энно Клуге уже в ее квартире. Лицо его, как обычно, ничего не выражает; что он слегка взволнован, она замечает только по тому, как дергаются почти лишенные ресниц веки.

Эва Клуге стоит опустив руки, колени подкашиваются – так бы и села на пол. Словесный поток соседки неожиданно иссяк, она молча смотрит на них обоих. На кухне царит полная тишина, только кастрюлька с бульоном тихонько булькает.

Наконец Геш говорит:

– Ну что ж, я сделала вам одолжение, господин Клуге. Но говорю вам: второго раза не будет. И если вы не сдержите обещания и снова станете бездельничать, шастать по кабакам да играть на бегах… – Бросив взгляд на лицо Эвы Клуге, она умолкает, потом говорит: – Может, я чего не то сделала? Тогда вышвырнем вон этого мужичонку, я пособлю вам, госпожа Клуге, вдвоем-то мы мигом!

Эва Клуге только отмахивается:

– Да ладно, госпожа Геш, теперь уж все равно!

Медленно и осторожно она подходит к плетеному креслу, садится. Снова берет в руки чулок, но смотрит на него так, будто не понимает, что это.

– Тогда покойной ночи вам или хайль Гитлер, смотря как вам больше нравится! – с легкой обидой произносит Геш.

– Хайль Гитлер! – поспешно отзывается Энно Клуге.

А Эва Клуге медленно, будто просыпаясь от сна, отвечает:

– Покойной ночи, госпожа Геш. – И, спохватившись, добавляет: – А как же ваша спина?..

– Не беспокойтесь, – поспешно отвечает Геш, уже в дверях. – Со спиной все в порядке, я просто так сказала. Но больше я нипочем не стану вмешиваться в чужие дела. Вижу ведь: благодарности никогда не дождешься.

С этими словами она выходит за дверь, радуясь, что убралась от этих безмолвных фигур, и немножко угрызаясь.

Как только дверь за ней закрывается, коротышка оживает. По-хозяйски открывает шкаф, освобождает плечики, повесив два платья жены одно на другое, устраивает на плечиках свое пальто. Жокейку кладет на полку в шкафу. С собственными вещами он неизменно обращается очень бережно, терпеть не может быть плохо одетым и знает, что обновки ему не по карману.

Затем он удовлетворенно бормочет «так-так!», потирает руки, подходит к плите, нюхает кастрюли.

– Красота! Вареная картошка с говядиной – красотища!

Энно делает паузу, жена сидит не шевелясь, к нему спиной. Он тихонько накрывает кастрюльку крышкой, становится рядом, говорит сверху вниз:

– Эва, чего ты сидишь как мраморная статуя? Что такого стряслось? Ну, побудет муж несколько дней у тебя в квартире, никаких хлопот я тебе не доставлю. И обещания свои сдержу. И картошка твоя мне без надобности – разве что остатки подберу. Да и то если ты сама предложишь, по доброй воле, – я ни о чем не прошу.

Жена не говорит ни слова. Убирает штопку в шкаф, ставит на стол глубокую тарелку, наполняет из обеих кастрюлек и не спеша приступает к еде. Муж сел у другого конца стола, достал из кармана несколько спортивных газет, делает пометки в толстой засаленной записной книжке. При этом он то и дело поглядывает на жену. Она ест очень медленно, но уже дважды подкладывала и подливала, на его долю определенно останется немного, а он голоден как волк. Целый день, нет, со вчерашнего вечера маковой росинки во рту не было. К Лотте муженек нагрянул с фронта в отпуск и бесцеремонно оставил Энно без завтрака, да еще и побил, выгоняя из постели.

Но он не осмеливается сказать Эве, что голоден: боится безмолвной жены. Прежде чем он снова почувствует себя здесь по-настоящему дома, еще много чего должно произойти. Однако рано или поздно так оно и будет: любую женщину можно уломать, главное – запастись терпением и особо не перечить. В конце концов они уступают, большей частью внезапно: просто не могут больше сопротивляться.

Эва Клуге выскребает из кастрюль остатки. Сумела, за один вечер съела все, что наготовила на два дня, зато теперь ему нечего будет клянчить! Быстро вымыв посуду, она начинает большую перестановку. На глазах у него относит в спальню все, чем мало-мальски дорожит. Там крепкий замок, Энно еще ни разу туда не забирался. Она перетаскивает в спальню запасы съестного, свои платья и пальто (те, что получше), обувь, подушки с кушетки, даже фото обоих сыновей – все у него на глазах. Ей безразлично, что он подумает или скажет. В квартиру он проник хитростью, только вот проку ему от этого не будет.

Эва запирает спальню, приносит письменные принадлежности, кладет на стол. Она до смерти устала и предпочла бы лечь, но раз решила написать сегодня вечером Карлеману, то и напишет. Спуску она не дает не только мужу, но и себе самой.

Ей удается написать лишь несколько фраз, когда муж перегибается через стол, спрашивает:

– Кому пишешь, Эвочка?

Она невольно отвечает, несмотря на твердое решение больше с ним не разговаривать:

– Карлеману…

– Та-ак. – Он кладет газеты на стол. – Та-ак, значит, ему ты пишешь, да, поди, еще и посылочку отправишь, а для его отца нету у тебя ни картофелины, ни шматка мяса, пускай с голоду помирает!

Голос уже не такой безразличный, в нем звучит искренняя обида: сыну дают, а отцу нет!

– Брось, Энно, – спокойно отвечает она. – Это мое дело, а Карлеман хороший мальчик…

– Вот оно как! Вот как! И ты, конечно, начисто забыла, как он относился к своим родителям, когда шарфюрером[9] заделался? Как ты ничем не могла ему угодить и как он смеялся над нами, обзывал глупым старичьем – ты все позабыла, а, Эвочка? Хороший мальчик Карлеман, ничего не скажешь!

– Надо мной он не смеялся! – слабо защищается она.

– Ясное дело! – с издевкой продолжает он. – Ясное дело, ты запамятовала, что он не узнавал родную мать, когда она с тяжелой почтовой сумкой шла по Пренцлауэр-аллее? Вместе с девчонкой своей смотрел в другую сторону, ну как же, белая кость!

– За это на молодого парня обижаться нельзя, – говорит она. – Им всем охота перед девчонками покрасоваться, всем до одного. Со временем это проходит, он опять вернется к матери, которая на руках его носила.

Секунду Энно неуверенно смотрит на нее: сказать или нет? В сущности, он не злопамятен, но на сей раз она слишком сильно его обидела – во-первых, не накормила, а во-вторых, у него на глазах унесла в спальню все хорошие вещи. И он все-таки говорит:

– Будь я матерью, в жизни бы такого сына больше не обнял, мерзавец он, вот кто! – Он смотрит в ее расширенные от страха глаза и безжалостно произносит прямо в застывшее лицо: – В последний свой отпуск он показывал мне фотографию, его приятель снимал, показывал, чтобы похвастать. Там твой Карлеман держит за ножку еврейского ребенка лет трех, не старше, и бьет его головой о бампер автомобиля…

– Нет! Нет! – кричит она. – Ты врешь! В отместку выдумал, потому что я тебя не накормила! Карлеман такого не сделает!

– Выдумал? – переспрашивает он, уже спокойнее: удар-то нанесен. – Да мне такого нипочем не выдумать! Кстати, если не веришь, сходи к Зенфтенбергу в пивнушку, он всем там снимок показывал. Толстяк Зенфтенберг и его старуха, они тоже видали…

Он замолкает. Нет смысла продолжать разговор с этой женщиной, она рыдает, уронив голову на стол. И поделом ей, пускай на себя пеняет, между прочим, она еще и в партии состоит и всегда ратовала за фюрера и за все, что он ни делал. Нечего удивляться, что Карлеман стал таким.

Секунду Энно Клуге стоит, с сомнением глядя на кушетку – ни одеяла, ни подушек! Ночлег хоть куда! Пожалуй, как раз сейчас самый момент рискнуть, а? Он стоит в сомнениях, глядит на запертую дверь спальни, потом решается. Просто сует руку в карман фартука безудержно рыдающей жены и достает ключ. Отпирает дверь и принимается шарить по комнате, причем особо не таясь…

Эва Клуге, затравленная, вымотанная до предела, все слышит, знает, что ее обворовывают, но ей уже все равно. Мир рухнул, ее мир уже не вернешь. Чего ради жить на свете, чего ради рожать детей, радоваться их улыбке, их играм, если потом из них вырастают звери? Ах, Карлеман – какой он был прелестный белокурый мальчик! Когда в ту пору она побывала с ним в цирке Буша и лошади одна за другой по команде ложились на песок, он так им сочувствовал: неужто заболели? Пришлось его успокаивать, лошадки, мол, просто спят.

А теперь он этак обходится с детьми других матерей! Эва Клуге ни секунды не сомневалась, что история с фотографией – чистая правда, Энно впрямь не способен выдумать такое. Н-да, вот и этого сына она потеряла. Лучше бы он умер, тогда бы она, по крайней мере, могла горевать. А теперь она никогда больше не сможет его обнять, и для него дверь этого дома тоже будет закрыта.

Между тем муж, обыскивая комнату, нашел то, чем, как он давно предполагал, владела его жена: сберегательную книжку на 632 марки. Ничего не скажешь, работящая женщина, только на что ей столько денег? В свое время будет получать пенсию, а прочие сбережения… Так или иначе, завтра он поставит 20 марок на Адебара и, может, десятку на Гамилькара… Он листает сберкнижку: женщина не только работящая, но еще и аккуратистка. Все у нее сложено по порядку: в конце книжки лежат контрольный талон и расходные квитанции…

Он уже собирается сунуть сберкнижку в карман, но тут его настигает жена. Просто забирает у него книжку, кладет на кровать и коротко бросает:

– Убирайся! Вон!

И Энно, который всего секундой раньше был совершенно уверен, что одержал победу, под злым взглядом Эвы вышел из спальни. Дрожащими руками, не смея сказать ни слова, он достал из шкафа пальто и жокейку, молча прошагал мимо жены к открытой двери, на темную площадку. Дверь за ним закрылась, он включил на лестнице свет и спустился по ступенькам. Слава богу, парадное не заперто. Ладно, он двинет в свою излюбленную пивную; на худой конец, если никого не найдет, хозяин позволит ему заночевать на диване. Он уходит, покорный судьбе, привыкший сносить ее удары. Женщина в квартире наверху уже почти забыта.

А она стоит у окна, смотрит в вечернюю темноту. Хорошо. Плохо. Вот и Карлеман потерян. Что ж, попробуем с Максом, с младшим. Макс всегда был бесцветнее, больше походил на отца, чем его яркий брат. Может, в Максе она найдет сына. А нет, так будет жить одна, сама по себе. Но останется порядочной. По крайней мере, одного в жизни она достигла: сохранила порядочность. И завтра же потихоньку разузнает, как можно выйти из партии и не угодить в концлагерь. Дело наверняка очень непростое, но глядишь, и получится. А коли иначе нельзя, она и в концлагерь пойдет. Хоть немного искупит то, что натворил Карлеман.

Она комкает начатое, закапанное слезами письмо старшему сыну. Берет новый лист бумаги и начинает писать:

«Дорогой сынок Макс! Решила вот снова написать тебе письмецо. У меня пока все хорошо, как, надеюсь, и у тебя. Только что здесь был твой отец, но я выставила его за дверь, ведь он явился тянуть из меня деньги. От твоего брата Карла я тоже отказалась, из-за мерзостей, какие он совершил. Теперь ты – мой единственный сын. Прошу тебя, останься порядочным человеком. А я сделаю для тебя все, что в моих силах. Поскорее напиши мне письмецо. Шлю тебе поклон и целую. Твоя мама».

Глава 6

Отто Квангель отказывается от должности

Цех мебельной фабрики, в котором под началом сменного мастера Отто Квангеля трудились примерно восемь десятков рабочих и работниц, перед войной выпускал лишь штучную мебель по оригинальным чертежам, тогда как все другие цеха работали на потоке. Когда грянула война, все предприятие перевели на армейские заказы, и квангелевскому цеху выпало изготовлять большие громоздкие ящики, служившие, по слухам, для перевозки тяжелых бомб.

Что до Отто Квангеля, то его ничуть не интересовало, для чего ящики предназначены; он считал эту новую, скучную работу недостойной себя и презирал ее. Он был настоящий столяр-краснодеревщик, и текстура древесины, изготовление красивого резного шкафа вызывали у него чувство глубочайшего удовлетворения. Подобная работа дарила ему столько счастья, сколько вообще способен ощутить человек по натуре холодно-сдержанный. Теперь его сделали просто надзирателем, у которого одна забота – чтобы цех выполнял, а по возможности и перевыполнял назначенную норму. Однако в силу своей натуры он ни разу ни словом не обмолвился о своих чувствах, и его острое птичье лицо ни единым мускулом не выдавало презрения к этой плотницкой работе с сосновыми досками. Приглядись к нему кто-нибудь повнимательнее, он бы заметил, что немногословный Квангель теперь вообще молчал и при нынешнем режиме предпочитал ни во что не вмешиваться.

Но кто станет обращать внимание на такого скучного, ничем не примечательного человека, как Отто Квангель? Всю жизнь он казался простым трудягой, чей единственный интерес – текущая работа. Дружить он ни с кем не дружил, даже приветливого слова от него не дождешься. Работа, только работа, какая разница – люди ли, станки ли, только бы делали свою работу!

При этом он даже антипатии не вызывал, хотя надзирал за цехом и, хочешь не хочешь, заставлял людей работать. Но никогда не бранился и начальству ни на кого не доносил. Если считал, что на каком-то участке работа идет не так, как надо, шел туда и молча ловкими руками устранял помеху. Или становился подле кучки говорунов и, устремив на них почти невидящий взгляд темных глаз, стоял так, пока у них не проходила охота чесать языки. От Квангеля всегда веяло холодом. В короткие перерывы рабочие старались сесть подальше от него, выказывая тем самым вполне естественное уважение, какого другой не приобрел бы ни разговорами, ни поощрениями.

Фабричное руководство тоже прекрасно понимало, как им повезло с Отто Квангелем. Его цех неизменно добивался самой высокой выработки, сложностей с людьми там никогда не возникало, а сам Квангель держался вежливо и обходительно. Его бы давным-давно повысили, решись он вступить в партию. Но он всегда отказывался. «Нет у меня лишних денег, – говорил он в таких случаях. – Каждая марка на счету. Семью надо кормить».

Втихомолку над ним посмеивались, называли жмотом. Небось каждое грошовое пожертвование от сердца отрывает. Нет бы сообразить, что, вступив в партию, он получит прибавку к жалованью, которая с лихвой возместит потерю на партийных взносах. Увы, толковый сменный мастер в политическом отношении и впрямь безнадежный дурак, потому его и оставили на этой небольшой руководящей должности, хоть он и не партийный.

На самом деле от вступления в партию Отто Квангеля удерживала вовсе не скупость. Конечно, он был крайне щепетилен в том числе и в денежных вопросах и порой мог неделями досадовать из-за опрометчиво потраченного гроша. Но к другим он относился с той же щепетильностью, что и к себе, а эта партия следует собственным принципам далеко не щепетильно. Уж он насмотрелся, как школа и гитлерюгенд воспитывали его сына, слыхал от Анны да и сам видел, что все хорошо оплачиваемые должности на фабрике достаются партийцам, которых неизменно предпочитали самым старательным беспартийным, – все это укрепляло его в уверенности, что партия нещепетильна, то есть несправедлива, а с такими вещами он дела иметь не желал.

Вот почему брошенное женой «ты и твой фюрер» нынче так его обидело. Разумеется, до сих пор он верил в искренность фюрера, в его величие и добрые намерения. Достаточно убрать из его окружения всех этих навозных мух, любителей легкой наживы, которым лишь бы деньги грести лопатой да жить припеваючи, – и сразу все наладится. Но до тех пор он участвовать не будет, ни за что, и Анна прекрасно об этом знала, единственная, с кем он по-настоящему разговаривал. Ладно, она сказала так сгоряча, со временем он забудет, не умеет он копить на нее обиды.

А вот насчет фюрера и насчет войны нужно еще хорошенько поразмыслить. Правда, размышляет Отто Квангель всегда подолгу. На других внезапные события действуют тотчас, люди тут же принимаются говорить, кричать или что-то делать, а на него – медленно, очень медленно.

Сейчас, стоя в цеху среди грохота и скрежета, чуть приподняв голову и медленно переводя взгляд со строгального станка на ленточную пилу, на гвоздильщиков, сверловщиков, подносчиков досок, он отмечает, как весть о смерти Отто, а особенно слова Анны и Трудель продолжают в нем свое действие. Собственно говоря, об этом он особо не думает, зато точно знает, что этот халтурщик, столяр Дольфус, семь минут назад вышел из цеха и вся работа на его линии застопорилась, так как ему, видите ли, опять приспичило выкурить в нужнике сигарету или просто потрепать языком. Еще три минуты – и он сам притащит его обратно, сам!

И покуда взгляд, упав на минутную стрелку стенных часов, фиксирует, что через три деления действительно будет целых десять минут, как Дольфус сачкует, Квангелю вспоминается не только ненавистный плакат над головой Трудель, и думает он не только о том, чтó, собственно, означают слова «измена родине и государству» и где бы насчет этого разузнать, а еще и о том, что в кармане куртки лежит переданное вахтером письмо, в котором сменного мастера Квангеля коротко уведомляют, что ровно в пять он должен явиться в столовую для служащих.

Это письмо не то чтобы тревожит его или раздражает. Раньше, когда на фабрике еще делали мебель, ему часто доводилось заходить в дирекцию – обсудить производство того или иного изделия. Столовая для служащих – кое-что новенькое, ну да ему без разницы, только вот до пяти всего шесть минут, а до тех пор надо бы вернуть столяра Дольфуса к пиле. И минутой раньше намеченного срока он отправляется искать Дольфуса.

Однако ни в нужниках, ни в коридорах, ни в соседних цехах Дольфуса нет, а когда Квангель возвращается в свой цех, на часах уже без одной минуты пять, так что, если он не хочет опоздать, самое время идти. Он поспешно стряхивает с куртки опилки и спешит в административное здание, на первом этаже которого находится столовая.

Судя по всему, состоится доклад – в зале стоит ораторская трибуна, длинный стол для президиума, ряды стульев. Обстановка знакома ему по собраниям «Трудового фронта», в которых ему частенько приходилось участвовать, только те всегда проходили в столовой для рабочих. Вся разница – вместо стульев из гнутых металлических трубок там стояли грубые деревянные лавки и присутствующие большей частью были, как он, в рабочих робах, а здесь сплошь мундиры, коричневые и серые, служащие в штатском теряются среди них.

Квангель сел на стул возле двери, чтобы по окончании доклада поскорее вернуться к себе в цех. Зал уже почти полон, одни сидят, другие группками толпятся в проходах и у стен, разговаривают.

Все собравшиеся – при свастике. Кажется, Квангель тут единственный без партийного значка (на мундирах вермахта значков, правда, тоже нет, но зато на них свастику держит имперский орел). Наверно, его пригласили сюда по ошибке. Квангель вертит головой, присматривается. Кое-кто ему известен. Бледный толстяк, уже сидящий за столом президиума, – это генеральный директор Шрёдер, его он знает в лицо. Остроносый коротышка в пенсне – кассир, который каждую субботу вручает ему конверт с получкой и с которым он уже несколько раз крепко поспорил из-за высоких вычетов. Забавно, в кассе он партийный значок не нацепляет, мелькает в мозгу у Квангеля.

Однако большинство лиц в зале ему незнакомы, видимо, здесь почти сплошь господа из контор. Внезапно взгляд Квангеля становится острым и колючим: в одной из групп он обнаружил человека, которого только что тщетно искал в нужнике, – столяра Дольфуса. Но теперь столяр Дольфус одет не в робу, а в выходной костюм и разговаривает с двумя господами в партийных мундирах как с равными. Теперь и он нацепил свастику, это столяр-то Дольфус, которого в цеху не раз и не два заставали за пустопорожней болтовней! Вот оно как! – думает Квангель. Шпик, стало быть. Может, на самом деле никакой не столяр и не Дольфус. Вроде бы Дольфусом[10] звали австрийского канцлера, которого они убили? Кругом мухлюют – а я-то, дурак, ничего не вижу!

И он стал вспоминать, был ли Дольфус в его цеху, когда убрали Ладендорфа и Трича и народ шушукался, что их отправили в концлагерь.

Квангель выпрямился. Осторожно, сказал внутренний голос. И еще: я ведь сижу тут все равно что среди убийц! Немного погодя он думает: меня и эта шайка не подловит. Я же просто старый, бестолковый сменный мастер, ни в чем не разбираюсь. Но действовать с вами заодно – не-ет, благодарю покорно. Видал нынче утром, что было с Анной, а потом с Трудель; нет, я вам не помощник. Не хочу, чтобы чья-нибудь мать или невеста из-за меня этак казнилась. Я в ваших делишках участвовать не стану…

Вот так он думает. Зал между тем заполнился, ни одного свободного местечка. За столом президиума сплошь коричневые мундиры и черные френчи, а на трибуне не то майор, не то полковник (Квангель так и не научился различать мундиры и знаки отличия) рассуждает о стратегической обстановке.

Разумеется, все превосходно, оратор должным образом славит победу над Францией, говорит, что буквально через несколько недель будет повержена и Англия. Затем он мало-помалу подходит к пункту, за который особенно болеет душой: ведь коль скоро на фронте достигнуты столь большие успехи, то ожидается, что и родина исполнит свой долг. Продолжение речи звучит так, будто господин майор (или полковник, или капитан) явился сюда прямиком из Главного штаба, чтобы от имени фюрера призвать персонал мебельной фабрики «Краузе и К°» непременно повысить производительность труда. Фюрер ожидает, что через три месяца фабрика увеличит производительность на пятьдесят процентов, а через полгода поднимет ее вдвое. Предложения собравшихся, как достичь этой цели, будут охотно рассмотрены. Тех же, кто не станет сотрудничать, надлежит считать саботажниками и обходиться с ними соответственно.

Меж тем как оратор вновь провозглашает «Зиг хайль!» в честь фюрера, Отто Квангель думает: вот болваны, сущие недоумки! Через неделю-другую Англия станет на колени, война кончится, а мы через полгода на сто процентов увеличим выпуск военной продукции! Куда они ее денут-то?

Однако он бодро кричит «Зиг хайль!» вместе со всеми, снова садится и видит, как на трибуну поднимается второй оратор – коричневый мундир, вся грудь в медалях, орденах и значках. Этот партийный оратор – человек совсем иного сорта, нежели его военный предшественник. Он сразу же резко и запальчиво заводит речь о нездоровом настрое, который еще имеет место на предприятиях, несмотря на замечательные успехи фюрера и вермахта. Говорит резко и запальчиво, почти рычит, и не стесняется в выражениях, рассуждая о критиканах и нытиках. Теперь, мол, пришла пора искоренить последние их остатки, хватит церемониться, отутюжить им харю, да так, чтоб больше пасть не раскрыли! Suum cuique, так в Первую мировую писали на ременных пряжках, а теперь это «каждому свое» красуется над воротами концлагерей! Там их научат уму-разуму, а всякий, кто позаботится, чтобы такой мужик или баба отправились куда надо, исполнит свой долг перед немецким народом и докажет верность фюреру.

– На всех вас, сидящих здесь, – в заключение рычит оратор, – руководителей цехов, начальников отделов, директоров, лично на каждого из вас я возлагаю ответственность за то, чтобы ваше предприятие было чистым! А чистота есть национал-социалистский образ мыслей! Только так! Бесхребетные слабаки, ни о чем не сообщающие, хотя бы и о ничтожнейших мелочах, сами загремят в концлагерь. Я лично за этим прослежу, кто бы вы ни были – директор или сменный мастер, я вас научу уму-разуму, если надо, пинками вышибу эту мягкотелость!

Секунду оратор стоит на трибуне, судорожно сжатые кулаки вскинуты, лицо налито кровью. После этой яростной вспышки в зале наступила мертвая тишина, все сидят с несколько растерянным видом, ведь их так внезапно, открытым текстом обязали доносить на товарищей. Потом оратор тяжелой походкой спускается с трибуны, медали и ордена у него на груди тихонько позвякивают, теперь встает бледный генеральный директор Шрёдер и тихим вкрадчивым голосом спрашивает, кто еще желает взять слово.

По залу проносится вздох облегчения, все усаживаются поудобнее – словно дурной сон миновал и день вновь вступает в свои права. Желающих выступить, похоже, нет, всем, наверно, хочется поскорее покинуть столовую, и генеральный директор уже намеревается закрыть собрание, провозгласив «Хайль Гитлер!». Как вдруг в заднем ряду встает человек в синей рабочей блузе и говорит, что в его цеху повысить производительность проще простого. Необходимо лишь установить такие-то и такие-то станки, он их перечисляет и поясняет, как именно их надлежит установить. А кроме того, не мешает выгнать человек шесть-восемь, бездельников и неумех. Тогда хватит и квартала, чтобы производительность выросла на сто процентов.

Квангель стоит сдержанный и спокойный, он вступил в схватку. Чувствует, как все они глядят на него, на простого работягу, которому совершенно не место здесь, среди этих важных господ. Но он перед такими людьми никогда не лебезил, ему безразлично, глядят они на него или нет. Теперь, когда он умолк, в президиуме шушукаются о нем. Ораторы интересуются, кто таков этот человек в синей блузе. Потом майор, или полковник, встает и говорит Квангелю, что техническое руководство обсудит с ним упомянутые станки, но как понимать, что шесть или восемь человек надо выгнать из цеха.

Медленно и упрямо Квангель отвечает:

– Ну, кое-кто просто не умеет работать, как полагается, а кое-кто не желает. Да вон один из них! – И большим корявым пальцем он указывает прямиком на столяра Дольфуса, который сидит на несколько рядов впереди.

Некоторые разражаются смехом, в том числе и сам столяр Дольфус оборачивается к нему и хохочет.

Квангель, однако, даже бровью не ведет, только холодно произносит:

– Что ж, языком молоть почем зря, курить в уборной да от работы отлынивать – тут ты мастак, Дольфус!

В президиуме опять перешептываются насчет вздорного чудака. А коричневый оратор буквально срывается с тормозов, вскакивает на ноги, кричит:

– Ты же не в партии… почему ты не в партии?

И Квангель отвечает так, как всегда отвечал на этот вопрос:

– Потому что у меня каждый грош на счету, потому что я человек семейный и мне это не по карману!

– Потому что ты жмот! – рычит коричневый. – Потому что жаба тебя задушила, пфеннига не отстегнешь для своего фюрера и для народа! Большая у тебя семья?

И Квангель холодно бросает ему в лицо:

– Про мою семью вы мне нынче не поминайте, господин хороший! Как раз сегодня извещение пришло, что мой сын погиб!

На миг в зале наступает мертвая тишина: поверх рядов стульев коричневый бонза и старый мастер смотрят друг на друга. Потом Отто Квангель неожиданно садится, словно все теперь улажено, немного погодя садится и коричневый. Снова встает генеральный директор Шрёдер, провозглашает «Зиг хайль» фюреру, но как-то жидковато. Собрание закрывается.

Пятью минутами позже Квангель опять у себя в цеху, приподняв голову, медленно обводит взглядом строгальный станок и ленточную пилу, потом гвоздильщиков, сверловщиков, подносчиков досок… Но это уже не прежний Квангель. Он чует, он знает, что перехитрил их всех. Пожалуй, выбрал не самый благовидный способ, сыграл на гибели сына, но разве эти сволочи заслуживают порядочного обхождения? Нет! – чуть ли не вслух говорит он себе. Нет, Квангель, прежним тебе уже не бывать. Интересно, что скажет Анна. Дольфус-то не вернется на рабочее место? Тогда надо сегодня же запросить замену. Мы отстаем…

Но беспокоиться незачем, Дольфус возвращается. Причем не один, в сопровождении начальника цеха, и сменному мастеру Отто Квангелю сообщают, что он, Квангель, сохранит за собой техническое руководство цехом, но свою должность в здешнем отделении «Трудового фронта» передаст господину Дольфусу и в политические вопросы отныне вообще вмешиваться не станет.

– Понятно?

– Еще бы! Рад, что отдаю должность тебе, Дольфус! Слух у меня слабеет, а подслушивать, как велел давешний оратор, я при здешнем шуме и вовсе не могу.

Коротко кивнув, Дольфус быстро говорит:

– Насчет того, что вы только что видели и слышали, никому ни слова, иначе…

– А с кем мне тут разговоры говорить, Дольфус? – чуть ли не с обидой отвечает Квангель. – Ты хоть раз видал, чтобы я с кем болтал? Мне это неинтересно, мне интересна только работа, и я знаю, что нынче мы крепко отстали. Так что пора тебе снова к станку! – Он бросает беглый взгляд на часы. – Ты просачковал уже час тридцать семь минут!

Секундой позже столяр Дольфус в самом деле стоит за пилой, а по цеху с быстротой молнии пробегает неведомо откуда взявшийся слух, что Дольфус получил разнос за вечные перекуры и болтовню.

Сменный мастер Отто Квангель сосредоточенно ходит от станка к станку, помогает, припечатывает взглядом иного говоруна, а при этом думает: отвязался я от них – на веки вечные! И ведь они ничегошеньки не подозревают, я для них всего лишь старый дурак! А когда назвал коричневого «господин хороший», вконец их доконал! Очень мне теперь интересно, что делать дальше. Ведь что-то я буду делать. Только не знаю покуда что…

Глава 7

Ночной взлом

Поздним вечером – собственно говоря, уже ночью и для задуманного, собственно говоря, поздновато – Эмиль Баркхаузен все-таки встретил своего Энно в ресторанчике «Очередной забег». Праведный гнев почтальонши Эвы Клуге хотя бы этому поспособствовал. Взяв по стакану пива, мужчины уселись за столик в углу, принялись шептаться и шептались долго – за одним стаканом пива, – пока хозяин не обратил их внимание на то, что уже трижды объявлял полицейский час[11] и что им пора по домам, к женам.

На улице разговор продолжился; сперва они было направились в сторону Пренцлауэр-аллее, но вскоре Энно приспичило повернуть обратно, ему пришло в голову, что лучше, пожалуй, попытать счастья у бабенки по имени Тутти, с которой он когда-то хороводился. Тутти, Макака. Всё лучше, чем это темное дельце…

Эмиль Баркхаузен аж взвился от такой дурости. В десятый, да что там, в сотый раз заверил Энно: дело вовсе не темное. Наоборот, законная – практически – реквизиция, проводимая с ведома СС, вдобавок у кого? У какой-то старой жидовки, до которой никому дела нет. Зато оба они на время поправят свои финансы, ну а полиция и суд тут вообще ни при чем.

Энно, однако, твердил свое: нет-нет, он в такие дела никогда не лез и ни шиша в них не смыслит. Бабы – да, бега – трижды да, но темные делишки не по его части. Тутти, хоть ее и прозвали Макакой, всегда была тетка добрая, наверняка уже и думать забыла, что, сама того не зная, выручила его тогда деньжатами и продуктовыми карточками.

А ведь добрались, считай, почти до самой Пренцлауэр-аллее.

А этот Баркхаузен, которого вечно кидало то в лесть, то в угрозы, дернул себя за жидкие длинные усы и с досадой сказал:

– Да кто, черт побери, требует, чтоб ты в этом смыслил? Я и один справлюсь, по мне, так можешь просто стоять рядом руки в брюки. Я даже вещички тебе упакую, коли захочешь! Пойми, наконец, Энно, ты нужен мне для страховки, на случай, если СС нас кинет, вроде как свидетель, чтоб поделили все путем. Ну сам прикинь, чего только не найдется у такой богатой жидовки, пусть даже гестапо, когда забирало ее мужа, тоже кой-чего прихватило!

И внезапно Энно Клуге согласился. Теперь ему не терпелось поскорее попасть на Яблонскиштрассе. Однако ж причиной, подвигшей его преодолеть страх и решительно сказать «да», была не болтовня Баркхаузена и не перспектива богатой добычи, а всего-навсего голод. Он волей-неволей вдруг подумал о кладовке старухи Розенталь и о том, что евреи всегда любили хорошо поесть и что вообще-то он в жизни не едал ничего вкуснее фаршированной гусиной шеи, которой его однажды угостил богатый еврей, торговец готовым платьем.

В своих голодных фантазиях он вдруг вообразил, что непременно найдет в розенталевской кладовке такую вот фаршированную гусиную шею. Прямо воочию видел фарфоровую миску, а в ней эту гусиную шею, в загустевшем соусе, туго нафаршированную, с обоих концов перетянутую ниткой. Он возьмет миску, разогреет на газу, а все остальное ему без разницы. Баркхаузен пускай делает что хочет, а ему по фигу. Он будет макать хлеб в горячий, жирный, пряный соус, а шею возьмет прямо так, рукой, откусит, так что сок брызнет во все стороны.

– Прибавь ходу, Эмиль, я спешу!

– С чего это вдруг? – спросил Баркхаузен, но шагу прибавил. Ему тоже не терпелось поскорее со всем покончить, дело-то все-таки и для него непривычное. Опасался он не столько полиции или старой жидовки – что может случиться, если он ариизирует ее добро? – сколько Персике. Эти Персике – окаянная, вероломная шайка, они и лучшему корешу в два счета какую-нибудь пакость подстроят. Только из-за Персике он и взял с собой болвана Энно, как свидетеля, которого они не знают, а стало быть, он их притормозит.

На Яблонскиштрассе все прошло гладко, чин чинарем. Примерно пол-одиннадцатого они настоящим, легальным ключом отперли парадное. Потом еще постояли внизу, прислушались, а поскольку все было тихо, включили свет на лестнице и разулись, ведь, как с ухмылкой сказал Баркхаузен, совершенно незачем тревожить ночной покой других жильцов.

Когда свет снова погас, они беззвучно и быстро взбежали вверх по ступенькам, и опять все прошло гладко. Они не совершили ни одной ошибки из тех, что делают новички, – ни на что с грохотом не налетели, ботинки не уронили, нет, без шума добрались до пятого этажа. Итак, лестницу одолели на отлично, хотя ни тот ни другой не были настоящими бандитами, а вдобавок находились в изрядном возбуждении, один – предвкушая фаршированную гусиную шею, другой – из-за добычи и из-за Персике.

С розенталевской дверью все оказалось проще, чем представлял себе Баркхаузен: она оказалась только прихлопнута, на ключ не заперта, так что открылась в два счета. Ох и легкомысленная старушенция, хотя уж ей-то, жидовке, надо быть особенно осторожной! И вот оба уже в квартире – глазом моргнуть не успели, как очутились внутри.

Потом Баркхаузен бесцеремонно зажег свет в прихожей, без малейшего стеснения объявил: «Если старая жидовка будет вякать, уж я ей харю-то надраю!» – как говорил днем Бальдуру Персике. Но она не вякала. И для начала они не спеша осмотрелись в маленькой прихожей, забитой мебелью, чемоданами и ящиками. Понятное дело, при магазине квартира у Розенталей была большая, а когда тебя в одночасье оттуда вышвыривают и ты поневоле ютишься в двух комнатушках с чуланом да кухней, приходится тесниться.

У обоих руки чесались сразу же взяться за дело, все перерыть, обшарить да упаковать, но Баркхаузен решил сперва отыскать Розенталиху и завязать ей рот платком, от греха подальше. Первая комната была до того заставлена, что толком ступить негде, и оба сообразили, что все здешнее добро им и за десять ночей не унести, надо выбирать что получше. Вторая тоже битком набита, как и чулан. Только Розенталиху они не нашли – даже постель не разобрана. На всякий случай Баркхаузен заглянул на кухню и в уборную, но старушенции и там не оказалось, а это называется везуха: хлопот меньше, а работать проще.

Баркхаузен вернулся в первую комнату и начал рыться в вещах. Он и не заметил, что сообщник, Энно, куда-то запропастился. А тот стоял в кладовке, до невозможности разочарованный, потому что никакой фаршированной гусиной шеи там не нашлось, только парочка луковиц да полбуханки хлеба. Но он все-таки принялся за еду, нарезал луковицы кружками, положил на хлеб, с голодухи даже это пришлось ему по вкусу.

И пока Энно Клуге стоял там, жуя хлеб с луком, взгляд его упал на нижние полки, и он вдруг увидал, что у Розенталей, хоть они и остались без харчей, выпивки все ж таки хватает. Внизу стройными рядами стояли бутылки – вино и шнапс. Энно, человек во всех отношениях умеренный, не считая, конечно, игры на бегах, взял бутылочку сладкого вина и поначалу время от времени запивал им свою луковую сухомятку. Одному богу известно, как вышло, что липкое пойло вдруг ему опротивело, ему, Энно, который вообще-то мог три часа сидеть с единственным стаканом пива. Он откупорил бутылку коньяка и быстро тяпнул несколько глотков, за пяток минут ополовинив бутылку. Возможно, перемена случилась с ним от голода или от возбуждения. Есть он совсем перестал.

Затем коньяк ему тоже надоел, и он пошел искать Баркхаузена. Тот по-прежнему шарил в большой комнате, пораскрывал шкафы и чемоданы, а содержимое вывалил на пол, выискивая что получше.

– Слышь, парень, они, кажись, всю бельевую лавку сюда перетащили! – сказал потрясенный Энно.

– Нечего болтать, помоги лучше! – отвечал Баркхаузен. – Здесь наверняка припрятаны драгоценности и деньжата, они же были богачами, Розентали, миллионерами, а ты-то, болван, все про темное дельце толковал!

Некоторое время оба молча трудились, то есть выбрасывали всё новые вещи на пол, и без того уже заваленный одеждой, бельем и утварью, так что приходилось прямо по этому всему ступать башмаками. Наконец крепко захмелевший Энно заявил:

– Все, больше ничего не вижу. Надо мозги прочистить. Принеси-ка, Эмиль, коньячку из кладовки!

Баркхаузен беспрекословно повиновался и вернулся с двумя бутылками, после чего оба в полном согласии уселись на белье и, прихлебывая глоток за глотком, принялись серьезно и основательно обсуждать ситуацию.

– Ясно ведь, Баркхаузен, все барахло быстро не вынесешь, и засиживаться тут слишком долго тоже нельзя. Думаю, каждый возьмет два чемодана, с ними и смоемся. А завтра ночью повторим!

– Да понятно, Энно, засиживаться нам незачем, хотя бы из-за этих Персике.

– Это еще кто такие?

– Да жильцы тутошние… Только вот от одной мысли, что я отвалю с двумя чемоданами бельишка, а третий тут оставлю, с деньжатами и цацками, впору головой об стенку биться. Дай еще маленько поискать, а? Твое здоровье, Энно!

– И твое, Эмиль! Почему бы маленько и не поискать? Ночь долгая, а за свет платить не нам. Я только вот о чем хотел тебя спросить: ты куда двинешь со своими чемоданами?

– Как куда? Ты о чем, Энно?

– Ну, куда ты их понесешь? Небось к себе домой?

– А по-твоему, я их в бюро находок поволоку? Ясное дело, домой понесу, к Отти. А завтра утречком двину прямиком на Мюнцштрассе, загоню всю добычу и опять заживу кум королю!

Энно выдернул из бутылки пробку, послышался чирикающий звук.

– Ты лучше послушай, как наша пташка поет! Будь здоров, Эмиль! Я бы на твоем месте поступил иначе, не пошел бы домой и вообще к жене – на кой бабе знать про твои добавочные доходы? Нет, на твоем месте я бы поступил по-моему, сдал бы вещички на Штеттинском вокзале в камеру хранения, а квитанцию послал бы себе по почте, до востребования. Тогда бы у меня ничего не нашли, и никто бы ничего не доказал.

– Ловко придумано, Энно, – одобрил Баркхаузен. – А когда ты снова заберешь барахло?

– Ну, когда все устаканится, Эмиль, тогда и заберу.

– И на что будешь жить до тех пор?

– Я же сказал, пойду к Тутти. Коли расскажу ей, какую штуку провернул, она меня с распростертыми объятиями примет!

– Блеск, просто блеск! – поддакнул Баркхаузен. – Раз ты пойдешь на Штеттинский, я двину на Ангальтский. Чтобы внимания не привлекать!

– Тоже неплохо придумано, Эмиль, светлая ты голова!

– Пообщаешься с людьми, – скромно сказал Баркхаузен, – так и узнаешь то да се. Век живи – век учись.

– Твоя правда! Ну, будь здоров, Эмиль!

– Будь здоров, Энно!

Некоторое время они молчали, благодушно глядя друг на друга и нет-нет прихлебывая по глоточку. Потом Баркхаузен сказал:

– Если обернешься, Энно, ну, не сию минуту, то увидишь за спиной радио, ламп, поди, штук на десять. Я бы его забрал.

– Так и бери, Эмиль! Радио завсегда сгодится, и для дома, и на продажу! Завсегда сгодится!

– Ладно, тогда давай попробуем затолкать его в чемодан, а белье вокруг распихаем.

– Прямо сейчас или сперва еще по глоточку?

– Можно и еще по глоточку, Энно. Но только по одному!

Они пропускают по глоточку, по второму и третьему, потом медленно встают и изо всех сил стараются затолкать большой десятиламповый приемник в саквояж, куда поместился бы разве что репродуктор. После нескольких настойчивых попыток Энно вздыхает:

– Никак не лезет! Оставь ты это чертово радио, Эмиль, возьми лучше чемодан с костюмами!

– Но моя Отти любит слушать радио!

– Надеюсь, ты не собираешься рассказывать своей старухе про наше дельце? Ты что-то окосел, Эмиль!

– А ты со своей Тутти? Оба вы окосели! Где она, Тутти твоя?

– Пьянствует! Да как, скажу я тебе! – Снова чирикает пробка, покинув бутылку. – Давай еще по глоточку!

– Будь здоров, Энно!

Оба пьют.

– Но радио я все-таки хочу прихватить, – продолжает Баркхаузен. – Раз эта бандура не лезет в чемодан, обвяжу ее веревкой и повешу на шею. Чтоб руки были свободны.

– Давай, старичок. Ну что, собираем манатки?

– Ага, собираем. Пора!

Но оба так и стоят, с глупой ухмылкой глядя друг на друга.

– Если вдуматься, – опять начинает Баркхаузен, – жизнь все-таки хорошая штука. Вон сколько тут отличных вещичек, – он кивает головой, – и мы можем взять что хотим, причем делаем доброе дело, забирая шмотье у жидовки, которая все это наворовала…

– Что верно, то верно, Эмиль, мы делаем доброе дело – для немецкого народа и для фюрера. Зря, что ли, он сулил нам хорошие времена.

– И свое слово фюрер держит, еще как держит, Энно!

Они растроганно, со слезами на глазах глядят друг на друга.

– А что это вы здесь делаете, а? – доносится от двери резкий голос.

Оба вздрагивают: перед ними стоит молодчик в коричневой форме.

Баркхаузен медленно и печально кивает Энно:

– Это господин Бальдур Персике, о котором я тебе говорил, Энно! Начинаются неприятности!

Глава 8

Мелкие сюрпризы

Пока пьяные сообщники вели беседу, в большой комнате собралась вся мужская часть семейства Персике. Подле Энно и Эмиля стоит, сверкая глазами из-за шлифованных линз, жилистый коротышка Бальдур, у них за спиной – два брата в черных мундирах СС, но без фуражек, а ближе к двери, словно не вполне доверяя мирной атмосфере, старый экс-кабатчик Персике. Семейство Персике тоже под градусом, но на них шнапс подействовал совсем иначе, чем на двух взломщиков. Персике не рассиропились, не одурели, они стали еще собраннее, еще алчнее, еще жестче, чем на трезвую голову.

Бальдур Персике резко бросает:

– Ну, живо отвечайте! Что вы здесь делаете? Разве это ваша квартира?

– Но… господин Персике! – плаксиво говорит Баркхаузен.

Бальдур делает вид, будто только сейчас его узнал.

– Ба, это же Баркхаузен из подвальной квартиры во флигеле! – удивленно кричит он своим братьям. – Но что вы здесь делаете, господин Баркхаузен? – Удивление сменяется насмешкой: – Тем более среди ночи? Не лучше ли заняться супругой, доброй Оттилией? Я слыхал, там у вас гулянка идет с приличными господами, а детки ваши до позднего вечера пьяные шатаются по двору. Уложили бы детишек спать, господин Баркхаузен!

– Неприятности! – бормочет тот. – Я сразу смекнул, как только увидал эту очковую змею: неприятности. – Он снова печально кивает Энно.

А Энно Клуге стоит дурак дураком. Тихонько покачивается на нетвердых ногах, уронив руку с коньячной бутылкой, и не понимает ни слова из того, что говорится.

Баркхаузен опять обращается к Бальдуру Персике. Теперь уже не плаксивым, а скорее обличающим тоном, ни с того ни с сего глубоко оскорбившись.

– Коли моя жена поступает не так, как полагается, – говорит он, – то в ответе за это я, господин Персике. Я – муж и отец, по закону. А коли мои дети выпивши, так и вы тоже выпивши, и вы тоже еще ребенок, то-то и оно!

Он со злостью смотрит на Бальдура, Бальдур, сверкая глазами, смотрит на него, а потом незаметно делает братьям знак приготовиться.

– И что же вы делаете здесь, в квартире у Розенталихи? – резко спрашивает Персике-младший.

– Всё в точности, как договаривались! – горячо заверяет Баркхаузен. – Как договаривались. Мы с приятелем сейчас уйдем. Аккурат собирались уходить. Он на Штеттинский, я на Ангальтский вокзал. Каждый с двумя чемоданами, и для вас добра – бери не хочу.

Последние слова он бормочет едва слышно, его одолевает дремота.

Бальдур пристально глядит на него. Пожалуй, можно обойтись без применения силы, оба мужика вдрызг пьяны. Но осторожность прежде всего. Он хватает Баркхаузена за плечо, резко спрашивает:

– А это что за хмырь? Как его звать?

– Энно! – отвечает Баркхаузен заплетающимся языком. – Приятель мой, Энно…

– И где проживает твой приятель Энно?

– Не знаю, господин Персике. Мы по пивнушке знакомы. В забегаловке закорешились. В пивном ресторанчике «Очередной забег»…

Бальдур решился. Неожиданно он кулаком бьет Баркхаузена в грудь, отчего тот с тихим воплем падает навзничь, на мебель и белье.

– Ах ты, зараза! – орет Бальдур. – Как ты смеешь называть меня очковой змеей? Я тебе покажу, какой я ребенок!

Но ругань его не достигает цели, оба уже ничего не слышат. Подскочившие братья-эсэсовцы успели вырубить каждого сокрушительным ударом по голове.

– Та-ак! – удовлетворенно изрекает Бальдур. – Через часок сдадим эту парочку в полицию как взломщиков, взятых с поличным. А до тех пор приберем все, что может нам пригодиться. Только на лестнице не шуметь! Я послушал, но не слыхал, чтобы старик Квангель вернулся с ночной смены.

Братья кивают. Бальдур смотрит сперва на оглушенных окровавленных взломщиков, потом на чемоданы, белье, радиоприемник. И вдруг с улыбкой оборачивается к отцу:

– Ну, папаша, ловко я провернул это дельце? А ты вечно трусишь! Глянь…

Он не продолжает. Вопреки ожиданию в дверях стоит не отец: отец исчез без следа. Вместо него там стоит сменный мастер Квангель, человек с угловатым, холодным птичьим лицом, темные глаза молча глядят на Бальдура.

С ночной смены Отто Квангель возвращался пешком – хотя из-за недовыполненной нормы пришлось сильно задержаться, садиться на трамвай он не стал, незачем зря деньги тратить, – и, подойдя к дому, заметил, что, несмотря на приказ о светомаскировке, в квартире фрау Розенталь горит свет. А присмотревшись, обнаружил, что свет горит и у Персике, и этажом ниже, у Фромма, в щелки по краям штор было видно. У советника апелляционного суда Фромма (никто в точности не знал, почему он в тридцать третьем вышел на пенсию – по возрасту или из-за нацистов) свет вообще-то всегда горел далеко за полночь, так что удивляться нечему. А Персике небось до сих пор отмечают победу над Францией. Но чтобы старушка Розенталь палила свет, да еще во всех комнатах и в открытую, – не-ет, что-то здесь нечисто. Старушка до смерти запугана, она бы нипочем не стала устраивать у себя этакую иллюминацию.

Что-то здесь нечисто! – думал Отто Квангель, отпирая парадное и медленно поднимаясь по лестнице. По обыкновению, свет он включать не стал, поберег деньги, не только свои, но и домовладельца. Что-то здесь нечисто! Но мне-то какое дело до этих людей? Я живу сам по себе. С Анной. Нас всего двое. Вдобавок, может, гестапо аккурат сейчас проводит там обыск. То-то будет здорово, если я туда заявлюсь! Нет, пойду спать…

Однако его щепетильность, обострившаяся от упрека «ты и твой фюрер» чуть ли не до чувства справедливости, противилась этому умозаключению. С ключами в руках он, запрокинув голову, застыл в ожидании у своей двери. Дверь наверху не иначе как распахнута настежь: там виднелся тусклый свет и слышался чей-то резкий голос. Старая женщина, совсем одна, вдруг, к собственному удивлению, подумал он. Без всякой защиты…

И в этот миг из темноты вынырнула маленькая, но сильная мужская рука, схватила его за куртку и повернула к лестнице. Очень вежливый, интеллигентный голос произнес:

– Идите первым, господин Квангель. Я последую за вами и появлюсь в надлежащий момент.

Без колебаний Квангель пошел вверх по ступенькам, такая сила убеждения была в этой руке и в этом голосе. Наверняка старый советник Фромм, подумал он. Скрытный тихоня. По-моему, за все годы, что живу здесь, я видел его при свете дня меньше двух десятков раз, а сейчас вот шныряет по лестницам среди ночи!

С такими мыслями он без колебаний поднялся наверх и подошел к розенталевской квартире. А попутно успел заметить, что при его появлении какая-то упитанная фигура – должно быть, старикан Персике – поспешно ретировалась на кухню, и услыхал последние слова Бальдура насчет дельца, которое они провернули, и насчет того, что нельзя вечно трусить… Теперь оба, Квангель и Бальдур, молча стояли глаза в глаза.

На секунду даже Бальдур Персике решил, что все пропало. Но затем вспомнил один из своих жизненных принципов: наглость побеждает – и слегка вызывающе проговорил:

– Что, не ожидали? Опоздали вы немножко, господин Квангель, это мы поймали и обезвредили взломщиков. – Он сделал паузу, но Квангель молчал. И уже потише Бальдур добавил: – Кстати, один из этих ворюг, кажется, Баркхаузен из дворового флигеля, его баба мужиков домой водит, а он терпит.

Взгляд Квангеля последовал за указующим перстом.

– Верно, – сухо сказал он, – один из ворюг вправду Баркхаузен.

– И вообще, – неожиданно вмешался эсэсовец Адольф Персике, – чего вы тут стоите да глаза пялите? Можете спокойно сходить в участок и сообщить о грабеже, пускай заберут этих типов! А мы тут постережем!

– Помолчи, Адольф! – сердито прицыкнул Бальдур. – Нечего командовать господином Квангелем! Господин Квангель сам знает, что ему делать.

А этого-то Квангель сейчас и не знал. Будь он один, он бы немедля принял решение. Но была ведь еще и рука на груди, и вежливый мужской голос; он понятия не имел, что задумал старый советник, чего от него ждал. Не хочется портить ему игру… Знать бы только…

Как раз в эту минуту старый советник и появился на сцене, но не рядом с Квангелем, как тот ожидал, а из глубины квартиры. Внезапно, словно призрак, повергнув Персике в еще больший ужас.

Кстати, выглядел старый советник весьма своеобразно. Изящная невысокая фигура закутана в шелковый черно-синий халат с красным шелковым кантом, застегнутый на большие красные деревянные пуговицы. Седая бородка, на верхней губе короткая щеточка седых усов. Сильно поредевшие, еще темноватые волосы тщательно уложены на темени, однако не вполне прикрывают бледную плешь. Под узкими очками в золотой оправе среди тысяч морщинок весело блестят насмешливые глаза.

– Н-да, судари мои, – непринужденно произнес он, как бы продолжая давно начатую и весьма удовлетворяющую всех беседу. – Да, судари мои, госпожи Розенталь в квартире нет. Но, быть может, один из молодых Персике благоволит пройти в туалет. Ваш батюшка, кажется, чувствует себя не очень хорошо. Во всяком случае, он то и дело пытается повеситься там на полотенце. Я не сумел его отговорить…

Советник улыбается, но старшие братья Персике бросаются прочь из комнаты с почти комической прытью. Младший Персике побледнел как полотно и совершенно протрезвел. Старый господин, который только что вошел в комнату и говорит с такой иронией, – даже Бальдур сразу признает превосходство этого человека. Оно ведь не наигранное, а самое настоящее. И Бальдур Персике почти умоляюще произносит:

– Понимаете, господин советник, отец, что греха таить, вдрызг пьян. Капитуляция Франции…

– Понимаю, конечно же понимаю, – отвечает старый советник, жестом успокаивая его. – Все мы люди, хоть и не все спьяну лезем в петлю. – Секунду он молча улыбается. Потом добавляет: – Он еще много чего наговорил, но кто станет обращать внимание на болтовню пьяного? – И опять улыбается.

– Господин советник! – просит Бальдур Персике. – Не откажите в любезности, возьмите это дело в свои руки! Вы были судьей и знаете, что необходимо предпринять…

– Нет-нет, – решительно отказывается советник. – Я стар и болен. – Однако по виду не скажешь. Напротив, вид у него цветущий. – И живу очень уединенно, почти не поддерживаю связи с миром. Но вы, господин Персике, вы и ваша семья как раз и накрыли взломщиков. Вот и передайте их полиции и позаботьтесь, чтобы из квартиры ничего не пропало. Я тут быстренько осмотрелся и составил себе некоторое представление. Насчитал, например, семнадцать чемоданов и двадцать один ящик. И многое другое. И многое другое…

Он говорит все медленнее. Все медленнее. И теперь как бы невзначай роняет:

– Смею предположить, что поимка взломщиков принесет вам и вашему семейству почести и славу.

Советник умолкает. Бальдур напряженно размышляет. Вон как можно все обтяпать – ох и старая лиса этот Фромм! Наверняка все понял, наверняка папаша проболтался, но покой советнику дороже, не полезет он в такие дела. С этой стороны опасность не грозит. А Квангель, старый сменный мастер? Соседи по дому никогда его не интересовали, он никогда ни с кем не здоровается, ни с кем не разговаривает. Обычный старый работяга, тощий, замотанный, ни одной собственной мысли в голове. Навряд ли он станет без нужды нарываться на неприятности. Так что тем более не опасен.

Остаются двое пьяных болванов, что валяются на полу. Можно, разумеется, передать их полиции и откреститься от всего, что Баркхаузен сообщит, к примеру, о подстрекательстве. Ему определенно не поверят, если он даст показания против членов партии, СС и гитлерюгенда. А уж тогда можно обо всем уведомить гестапо и, пожалуй, вполне законно получить часть этих вот вещей, которые в противном случае удалось бы присвоить лишь нелегально и здорово рискуя. Вдобавок тебе еще и спасибо скажут.

Заманчивый вариант. Хотя, наверно, до поры до времени все-таки лучше про это забыть. Намять бока Баркхаузену и этому Энно, сунуть им марку-другую и отпустить. Они определенно болтать не станут. Квартиру запереть как есть, не важно, вернется Розенталиха или нет. Глядишь, позднее что-нибудь да получится – чутье подсказывает ему, что курс против евреев еще ужесточится. Набраться терпения и ждать. Что сейчас нельзя, то через полгода, глядишь, станет можно. Сейчас они, Персике, малость оплошали. Разбирательство против них вряд ли станут затевать, но сплетни в партии пойдут. И прослывут они не вполне благонадежными.

– Я бы отпустил их обоих, – говорит Бальдур Персике. – Жалко мне этих голодранцев, господин советник.

Он оглядывается по сторонам – рядом никого. И советник, и сменный мастер ушли. Как он и думал: не хотят они иметь касательства к этому делу. Умно, ничего не скажешь. Он, Бальдур, поступит так же, братья могут браниться сколько угодно.

Глубоко вздохнув обо всех этих прекрасных предметах, от которых приходится отказаться, Бальдур собирается на кухню, чтобы образумить отца и убедить братьев положить все взятое на место.

Советник меж тем говорит на лестнице сменному мастеру Квангелю, который следом за ним молча вышел из комнаты:

– Если у вас, господин Квангель, возникнут неприятности из-за госпожи Розенталь, обратитесь ко мне. Доброй ночи.

– Какое мне дело до Розентальши? Я ее знать не знаю! – протестует Квангель.

– Доброй ночи, господин Квангель! – И советник апелляционного суда Фромм уходит вниз по лестнице.

Отто Квангель отпирает дверь своей темной квартиры.

Глава 9

Ночной разговор у Квангелей

Как только Квангель открывает дверь в спальню, жена Анна испуганно восклицает:

– Не включай свет, отец! Трудель спит на твоей кровати. Тебе я постелила в той комнате на диване.

– Хорошо, хорошо, Анна, – отвечает Квангель, удивляясь, почему это Трудель непременно надо спать на его кровати. Раньше-то спала на диване.

Но он не говорит ни слова, раздевается, укладывается под одеяло на диван и лишь тогда спрашивает:

– Ты уже спишь, Анна, или поговорим немножко?

Секунду она медлит, потом отвечает в открытую дверь спальни:

– Устала я, Отто, сил нет.

Значит, она еще сердится на меня, только вот почему? – думает Отто Квангель, но говорит все тем же тоном:

– Ладно, тогда спи, Анна. Доброй ночи!

От ее кровати доносится:

– Доброй ночи, Отто!

И Трудель тоже тихонько шепчет:

– Доброй ночи, папа!

– Доброй ночи, Трудель! – отвечает он и поворачивается на бок, с одним-единственным желанием – поскорее заснуть, потому что очень устал. Но, пожалуй, он слишком устал, как иной раз можно слишком изголодаться. Сон не приходит. Долгий день с бесконечным множеством событий, день, какого в жизни Отто Квангеля никогда еще не бывало, остался позади.

Но день этот ему совсем не по душе. Мало того что все события, в сущности, были неприятными, не считая разве только освобождения от должности в «Трудовом фронте», он ненавидит эту суету, эту необходимость говорить со всякими-разными людьми, которых всех до единого терпеть не может. Еще он думает о письме с извещением о смерти Оттика, которое вручила ему Эва Клуге, думает о шпике Баркхаузене, который так неуклюже пытался его одурачить, о коридоре на шинельной фабрике, с колышущимися от сквозняка плакатами, к которым Трудель прислонялась головой. Думает о якобы столяре Дольфусе, этом мастере перекура, снова звякают медали и ордена на груди коричневого оратора, снова из темноты хватает его за грудь крепкая маленькая рука отставного советника апелляционного суда Фромма, подталкивает к лестнице. Вот молодой Персике в блестящих сапогах стоит среди белья и все бледнеет, а в углу хрипят и стонут окровавленные пьянчуги.

Он резко вздрагивает – и вправду чуть не уснул. Но минувший день таит в себе что-то еще, какую-то помеху, что-то, что он определенно слышал и опять забыл. Он садится на диване, долго и внимательно прислушивается. Все так и есть, ему не показалось. И решительно окликает:

– Анна!

Отвечает она жалобно, что на нее совсем не похоже:

– Ну что ты никак не угомонишься, Отто? Мне что, уже и отдохнуть нельзя? Я же сказала, что больше разговаривать не хочу!

– Почему я должен спать на диване, – продолжает он, – если Трудель на твоей кровати? Моя-то свободна?

Секунду в спальне царит глубокая тишина, потом жена почти умоляюще говорит:

– Отец, Трудель правда спит в твоей постели! Я сплю одна, вдобавок у меня все суставы ломит…

Он перебивает:

– Не обманывай меня, Анна. Вас там трое, я по дыханию слышу. Кто спит на моей кровати?

Тишина, долгая тишина. Потом жена решительно произносит:

– Не задавай так много вопросов. Меньше знаешь, крепче спишь. Помолчи лучше, Отто.

Он упорно гнет свое:

– В этой квартире я хозяин. И не потерплю никаких секретов. Потому что отвечаю за все, что тут происходит. Кто спит на моей кровати?

Долгая тишина, очень долгая. Потом низкий голос старой женщины отвечает:

– Я, господин Квангель, я, Розенталь. Вам и вашей жене не будет от меня неприятностей, я сейчас оденусь и уйду к себе наверх!

– Сейчас вам туда нельзя, госпожа Розенталь. Там Персике и еще несколько типов. Оставайтесь на моей кровати. А завтра утречком, пораньше, в шесть или в семь, вы спуститесь к старому советнику Фромму и позвоните в его дверь в бельэтаже. Он вам поможет, он сам мне сказал.

– Спасибо большое, господин Квангель.

– Благодарите советника, а не меня. Я просто выпровожу вас из своей квартиры. Так, теперь твой черед, Трудель…

– Мне тоже выметаться, папа?

– Да, иначе нельзя. Это твой последний визит к нам, и ты знаешь почему. Может, Анна проведает тебя иной раз, но, по-моему, вряд ли. Когда она одумается и я как следует с ней потолкую…

Жена почти кричит:

– Я этого не потерплю, тогда я тоже уйду. Можешь оставаться один в своей квартире! Ты только о своем покое думаешь…

– Верно! – резко перебивает он. – Я не желаю участвовать в сомнительных делишках, а тем более в чужих сомнительных делишках. Если уж подставлять голову, так не за чужую дурость, а за собственные поступки. Я не говорю, что обязательно что-то сделаю. Но коли сделаю, то только вместе с тобой и больше ни с кем, ни с милой девушкой вроде Трудель, ни со старой беззащитной женщиной вроде вас, госпожа Розенталь. Я вовсе не утверждаю, что поступаю правильно. Но по-другому не умею. Такой уж уродился и другим быть не хочу. Все, а теперь спать!

С этими словами Отто Квангель опять ложится. В спальне еще некоторое время тихонько шепчутся, но ему это не мешает. Он знает: все будет, как он сказал. Завтра утром в его квартире снова будет порядок, и Анна тоже станет как шелковая. Больше никаких неожиданностей. И он будет один. Один. Сам по себе!

Он засыпает, и если бы кто-нибудь сейчас посмотрел на него, то увидел бы, что во сне он улыбается, увидел бы на этом жестком, сухощавом птичьем лице мрачноватую улыбку, мрачноватую и воинственную, но не злую.

Глава 10

Что случилось в среду утром

Все описанные события произошли во вторник. На следующее утро, в среду, между пятью и шестью, госпожа Розенталь в сопровождении Трудель Бауман покинула квангелевскую квартиру. Отто Квангель еще крепко спал. Трудель проводила беспомощную, вконец запуганную Розентальшу, с желтой звездой на груди, почти до дверей Фромма. Потом поднялась маршем выше, твердо решив во что бы то ни стало – пусть даже ценой собственной жизни и чести – защитить старушку от любого Персике, если тот вдруг появится на лестнице.

Трудель видела, как Розентальша нажала кнопку звонка. Дверь почти тотчас открылась, словно там уже ждали. Послышался тихий разговор, потом Розентальша вошла в квартиру, дверь закрылась, и Трудель Бауман поспешила спуститься на улицу. Парадное уже отперли.

Обеим женщинам повезло. Хотя час был очень ранний, а Персике не имели привычки вставать ни свет ни заря, буквально за пять минут до них по лестнице прошагали братья-эсэсовцы. Всего лишь пять минут – и не случилось встречи, которая при упрямой тупости и жестокости обоих парней наверняка бы стала роковой, по меньшей мере для госпожи Розенталь.

Эсэсовцы ушли не одни. Бальдур приказал братьям вывести из дома Баркхаузена и Энно Клуге (сам Бальдур успел тем временем просмотреть его документы) и доставить к женам. Взломщики-любители еще толком не очухались от выпитого спиртного и от зуботычин. Однако Бальдур Персике сумел им растолковать, что вели они себя по-свински и лишь огромное человеколюбие не позволило семейству Персике сию же минуту сдать их полиции, но болтливый язык непременно их туда приведет. Кроме того, им ни под каким видом нельзя больше появляться у Персике, и никого из Персике они отныне знать не знают. А уж если обнаглеют и опять заявятся в розенталевскую квартиру, обоих мигом отправят в гестапо.

Все это Бальдур повторил не раз, с угрозами и бранью, пока накрепко не вколотил в их отупевшие мозги. Они сидели за столом в сумрачной квартире Персике по обе стороны от Бальдура, который не закрывая рта говорил, грозил, метал громы и молнии. На диване развалились эсэсовцы, грозные, сумрачные фигуры, даром что курили сигарету за сигаретой. Энно с Баркхаузеном чувствовали себя как в суде в ожидании смертного приговора. Они ерзали на стульях, пытаясь уразуметь то, что им втолковывают. Временами впадали в дремоту и тотчас просыпались от чувствительного удара Бальдурова кулака. Все, что они запланировали, сделали, выстрадали, представлялось им теперь неосуществимой грезой, оба желали лишь уснуть и забыться.

В конце концов Бальдур выпроводил их вон под конвоем братьев. И Баркхаузен, и Клуге, знать о том не зная, уносили в карманах марок по пятьдесят мелкими купюрами. Бальдур решился и на эту болезненную жертву, из-за которой предприятие «Розенталь» до поры до времени стало для семейства Персике сугубо убыточным. Но он сказал себе: вернись эти пьянчуги к женам вообще без денег, избитые и неспособные работать, бабы учинят куда больше крику и допросов, чем если мужики принесут немного деньжат. А когда мужья в таком состоянии, деньги найдут именно жены.

Старший из братьев Персике, которому надлежало доставить домой Баркхаузена, выполнил свою задачу за десять минут, те самые десять минут, в течение которых госпожа Розенталь добралась до квартиры Фромма, а Трудель Бауман вышла на улицу. Он просто взял почти не способного идти Баркхаузена за шиворот, протащил по двору, посадил на землю возле его квартиры и бесцеремонными ударами кулака по двери разбудил Отти. Та открыла и при виде грозной черной фигуры тотчас испуганно отпрянула назад, а он рявкнул:

– Вот, привел тебе муженька, старая сука! Вышвырни из постели хахаля и на его место затолкай супружника! Нечего ему по пьяни валяться у нас в парадной, все там заблевал…

Засим он удалился, предоставив Отти все остальное. Ей пришлось изрядно потрудиться, чтобы раздеть Эмиля и уложить в постель, причем не без помощи приличного пожилого господина, который был у нее в гостях. И которого затем она безжалостно выставила вон, невзирая на ранний час. И возвращаться запретила: может, в другой раз встретимся где-нибудь в кафе, но не здесь, только не здесь.

Ведь с той минуты, как увидела у двери эсэсовца Персике, Оттилия пребывала в паническом ужасе. Ходили слухи, что эдакие господа в черных мундирах не прочь воспользоваться услугами женщин ее профессии, а после не платят, а отправляют в концлагерь как злостных тунеядок. Она-то думала, что живет в своем мрачном полуподвале совершенно неприметно, и вот теперь узнала, что за ней – как и за всеми в нынешние времена – постоянно подглядывают. Ведь Персике даже было известно, что в постели у нее чужой мужчина! Нет, Оттилия покамест и смотреть не желала на чужих мужиков. Сотый раз в жизни твердо пообещала себе исправиться.

Зарок дался ей без особого труда, поскольку у Эмиля в кармане она обнаружила сорок восемь марок. Спрятав деньги в чулок, Отти решила дождаться, пока Эмиль расскажет, что с ним приключилось, но про деньги умолчать!

Перед вторым Персике задача стояла куда сложнее, главным образом потому, что идти было намного дальше, ведь проживали Клуге за парком Фридрихсхайн. Энно, как и Баркхаузен, едва-едва держался на ногах, однако ж на улице его за шиворот не возьмешь и под руку не потащишь. Персике вообще было крайне неприятно, что его увидят в компании этого конченого забулдыги, ведь сколь мало он ценил собственную честь и честь окружающих, столь высоко ставил честь своего мундира.

Приказывать Клуге идти на шаг впереди или на шаг позади опять-таки не имело смысла – тот упорно норовил сесть наземь, споткнуться, уцепиться за дерево или за стенку, налететь на прохожего. Ни удар кулака, ни самый суровый приказ не помогали – тело Энно попросту не слушалось, а крепкую выволочку, которая, наверно, все же протрезвила бы его, на улице не устроишь: народу уже многовато. Персике аж вспотел, челюсти от бешенства судорожно двигались, он клятвенно твердил себе, что непременно выскажет этому змеенышу Бальдуру свое мнение о таких поручениях.

Больших улиц приходилось избегать, делать крюк по тихим боковым переулкам. Там Персике подхватывал Клуге под мышку и тащил его так два-три квартала, пока хватало сил. Некоторое время ему изрядно докучал полицейский, видимо обративший внимание на эту несколько насильственную утреннюю транспортировку и шедший следом за ними через весь свой участок, вынуждая эсэсовца действовать мягче и заботливей.

Но когда они в конце концов добрались до Фридрихсхайна, Персике в долгу не остался. Посадил Клуге за кустами на скамейку и так отметелил, что бедняга минут десять провалялся в полном беспамятстве. Этот мелкий игрок на бегах, которого, в сущности, не интересовало ничто на свете, кроме лошадей, хотя и с ними он был знаком только по газетам, это создание, не ведавшее ни любви, ни ненависти, этот трутень, который напрягал извилины своих убогих мозгов лишь затем, чтобы придумать, как увильнуть от физических усилий, этот Энно Клуге, блеклый, жалкий, бесцветный, встретившись с семейством Персике, заработал панический страх перед любой партийной униформой, и этот страх, как выяснится впоследствии, будет цепенить его душу и рассудок при каждом контакте с партийцами.

Несколько пинков под ребра привели Энно в чувство, несколько тычков в спину поставили на ноги, и он, ковыляя как побитая собака перед своим мучителем, доплелся до самой жениной квартиры. Однако дверь была заперта: почтальонша Эва Клуге, ночью так отчаянно горевавшая о сыне, а стало быть, и о собственной жизни, вновь отправилась привычным маршрутом; в кармане у нее лежало письмо сыну Максу, но надежды и веры в душе почти не осталось. Она вновь разносила почту, как разносила ее уже не один год, – все лучше, чем праздно сидеть дома, терзаясь мрачными мыслями.

Персике, убедившись, что жены вправду нет дома, позвонил к соседям, случайно к той самой Геш, которая вечером накануне обманом помогла Энно пробраться в квартиру к жене. Как только дверь открылась, Персике попросту пихнул бедолагу в объятия соседки:

– Вот! Позаботьтесь о нем, он ведь тут проживает! – И ушел.

Геш твердо решила никогда больше в дела семейства Клуге не встревать. Но власть эсэсовцев была так велика, а страх обывателей перед ними так безграничен, что она покорно впустила Клуге в квартиру, посадила на кухне за стол и поставила перед ним кофе и хлеб. (Муж ее уже ушел на работу.) Разумеется, она видела, что бедняга Клуге совершенно обессилел, – судя по лицу, по изорванной рубашке, по грязному пятну на пальто, его жестоко избили. Но поскольку привел Клуге эсэсовец, от расспросов воздержалась. Вообще предпочла бы выставить его за дверь, чем слушать описание всего, что с ним стряслось. Незачем ей это знать. Не знаешь, так не проболтаешься, не протреплешься, а стало быть, не навлечешь на себя беды.

Клуге медленно жевал хлеб и пил кофе, и по лицу его катились крупные слезы боли и изнеможения. Время от времени Геш испытующе на него поглядывала, но молчала. Потом, когда он наконец покончил с едой, она спросила:

– И куда же вы пойдете? Знаете ведь, жена вас больше не примет!

Энно не ответил, тупо глядя в пространство.

– У меня вам остаться никак нельзя. Во-первых, Густав не разрешит, да и не больно-то мне охота все от вас под замок прятать. Куда же вы пойдете, а?

Ответа и на сей раз не последовало.

– В таком разе выставлю вас на лестницу! – рассердилась Геш. – Прямо сию минуту! Или как?

– Тутти… – с трудом выдавил Энно, – старая подружка… – И опять заплакал.

– Господи, вот мокрая курица! – презрительно бросила Геш. – Кабы я сразу скисала, как только что пошло наперекосяк! Тутти, значит… А как ее звать по-настоящему и где она живет?

После долгих расспросов и угроз она установила, что настоящего имени Тутти Энно Клуге не знает, но квартиру ее, пожалуй, отыщет.

– Ладно! – сказала Геш. – Только одному вам идти нельзя, любой полицейский вас мигом заарестует. Пойду с вами. Но если квартира не та, прямо там на улице вас и брошу. Недосуг мне время тратить, работать надо!

– Поспать бы маленько! – взмолился он.

Помедлив, она решила:

– Не больше часа! Через час вон отсюдова! Ляжьте на диван, я вас укрою!

Пока она возилась с пледом, Энно уже крепко уснул…


Старый советник апелляционного суда Фромм самолично отворил дверь госпоже Розенталь. Провел ее к себе в кабинет, где все стены были сплошь уставлены книгами, и усадил в кресло. На столе горела лампа, рядом лежала открытая книга. Старый господин даже принес на подносе чайничек, чашку, сахар и два тонких ломтика хлеба и сказал перепуганной старушке:

– Прошу вас, госпожа Розенталь, сначала позавтракайте, а потом поговорим! – Когда же она открыла рот, собираясь сказать хотя бы спасибо, он приветливо добавил: – Нет-нет, прежде всего завтрак. Будьте как дома, берите пример с меня!

Он взял со стола книгу и начал читать, причем свободной левой рукой машинально то и дело поглаживал сверху вниз седую бородку. А о гостье как будто бы совершенно забыл.

Мало-помалу перепуганная старая еврейка немножко осмелела. Уже который месяц она жила в страхе и смятении, среди упакованных вещей, постоянно готовая к самому варварскому нападению. Который месяц не знала она ни домашнего уюта, ни покоя, ни умиротворения, ни радости. И вот теперь сидит здесь, у старого господина, которого раньше лишь изредка встречала на лестнице; со стен смотрят бесчисленные бежевые и темно-коричневые кожаные книжные корешки, у окна стоит большой письменный стол красного дерева, в первые годы брака у них тоже был такой, на полу лежит слегка вытертый цвиккауский ковер.

Вдобавок этот старый человек с книгой непрерывно поглаживает козлиную бородку, точь-в-точь такую, как носят евреи, да еще и одет в халат, чем-то похожий на сюртук ее отца.

Казалось, весь мир боли, крови и слез исчез, точно по волшебству, и она снова вернулась в те времена, когда они с мужем еще были солидными уважаемыми людьми, а не вредителями, которые подлежат уничтожению.

Она невольно пригладила волосы, лицо как бы само собой переменилось. Значит, все-таки есть на свете покой и мир, даже здесь, в Берлине.

– Я очень вам благодарна, господин советник, – сказала она. Голос тоже звучал иначе, увереннее.

Он быстро поднял глаза.

– Выпейте чаю, пока он не остыл, и поешьте хлеба. Времени у нас много, мы всё успеем. – И опять взялся за книгу.

Она послушно выпила чай и съела хлеб, хоть и предпочла бы поговорить со старым господином. Но ни в коем случае не хотела ему перечить, не хотела нарушать мир и покой его жилища. Снова огляделась вокруг. Нет, пусть все здесь останется таким, как сейчас. Она не поставит это под угрозу. (Три года спустя фугасная бомба разнесет этот дом на атомы, а учтивый старый советник умрет в подвале медленной и мучительной смертью…)

Отставив пустую чашку на поднос, она сказала:

– Вы очень-очень храбрый человек, господин советник, и очень добры ко мне. Но я не хочу без нужды подвергать опасности вас и ваш дом. Ничто ведь не поможет. Пойду к себе.

Пока госпожа Розенталь говорила, старый советник внимательно смотрел на нее, а когда она пошла было к выходу, вновь подвел ее к креслу.

– Пожалуйста, присядьте еще ненадолго, госпожа Розенталь!

Она нехотя села.

– В самом деле, господин советник, я говорю совершенно серьезно.

– Прежде послушайте-ка меня. Я тоже совершенно серьезно хочу кое-что вам сказать. Во-первых, что до опасности, какой вы меня подвергаете, так ведь я всю жизнь, с тех пор как занимаюсь юриспруденцией, нахожусь в опасности. Я был судьей апелляционного суда, и в определенных кругах меня называли не иначе, как кровавый Фромм или Фромм-палач. – Он усмехнулся, увидев, как она вздрогнула. – Я всегда был человеком тихим, да, пожалуй, и мягким, но судьба назначила мне за время службы вынести или утвердить двадцать один смертный приговор. У меня есть повелительница, которой я должен повиноваться, она властвует мною, вами, миром, даже тем миром, что сейчас вокруг нас, и зовется она справедливостью. В нее я верил всегда, верю и ныне, одной только справедливостью я руководствовался в своих поступках…

Пока говорил, он тихонько расхаживал по комнате, сцепив руки за спиной и все время оставаясь в поле зрения Розентальши. Слова слетали с его губ спокойно и бесстрастно, о себе он говорил как о постороннем, собственно, уже несуществующем человеке. Госпожа Розенталь ловила каждое слово.

– Однако, – продолжал советник, – я говорю о себе, вместо того чтобы говорить о вас, дурная привычка всех, кто живет очень уединенно. Простите, добавлю еще несколько слов об опасности. Я получал письма с угрозами, на меня нападали, в меня стреляли, десять лет, двадцать, тридцать… И вот, госпожа Розенталь, я, уже старик, сижу здесь и читаю своего Плутарха. Опасность для меня ничего не значит, она меня не пугает, не занимает ни мой ум, ни мое сердце. Не говорите об опасностях, госпожа Розенталь…

– Но люди-то теперь другие, – возразила Розентальша.

– Разве я не сказал, что угрозы исходили от преступников и их пособников? Ну так вот! – Он слегка улыбнулся. – Эти люди все те же. Их стало чуть больше, а остальные стали чуть трусливее, но справедливость осталась прежней, и я надеюсь, мы с вами доживем до ее победы. – На секунду он замер, расправив плечи. Потом опять принялся расхаживать по кабинету. И тихо сказал: – А победа справедливости будет победой не этого немецкого народа!

Советник помолчал, потом заговорил снова, уже менее серьезным тоном:

– Нет, возвращаться к себе вам никак нельзя. Сегодня ночью там были Персике, партийцы, что живут надо мной, вы их знаете. У них есть ключи от вашей квартиры, и теперь они будут постоянно держать ее под наблюдением. Там вы действительно подвергнете себя совершенно ненужной опасности.

– Но я должна быть там, когда муж вернется! – взмолилась Розентальша.

– Ваш муж, – сказал советник Фромм, дружелюбно ее успокаивая, – ваш муж пока что не сможет вас навестить. Он сейчас находится в следственной тюрьме Моабит по обвинению в утаивании довольно крупных заграничных активов. Иначе говоря, пока удается поддерживать интерес прокуратуры и налогового ведомства к этому делу, он в безопасности.

Старый советник легонько усмехнулся, ободряюще посмотрел на Розентальшу, снова прошелся по комнате.

– Но откуда вам это известно? – воскликнула Розентальша.

Он жестом успокоил ее и сказал:

– Старый судья всегда слышит то и это, даже если отошел от дел. Вам, наверно, интересно узнать, что у вашего мужа толковый адвокат и что ему обеспечены относительно приличные условия. Имя и адрес адвоката я вам не назову, он не желает визитов, связанных с этим делом…

– Но, вероятно, мне можно проведать мужа в Моабите?! – взволнованно воскликнула Розентальша. – Я бы отнесла ему свежее белье… кто позаботится там о свежем белье? И туалетные принадлежности, и, пожалуй, что-нибудь поесть…

– Дорогая госпожа Розенталь, – отставной советник положил ей на плечо руку, испещренную старческой гречкой и набухшими синими жилами, – ваш муж не может навестить вас, и вы тоже никак не можете навестить его. Такой визит ничем ему не поможет, вас к нему даже не пропустят, и себе вы только навредите.

Он посмотрел на нее. Глаза его уже не улыбались, голос тоже зазвучал сурово. Она поняла, что этого невысокого, мягкого, доброго человека когда-то вправду называли кровавым Фроммом, Фроммом-палачом, что он следовал неумолимому закону в себе, наверно, этой самой справедливости, о которой говорил.

– Госпожа Розенталь, – тихо сказал этот кровавый Фромм, – вы моя гостья, до тех пор пока соблюдаете законы гостеприимства, о которых я сейчас немного вам расскажу. Первый принцип гостеприимства таков: как только вы сделаете что-нибудь самовольно, всего однажды, один-единственный раз, дверь этой квартиры за вами закроется, и она уже никогда не отворится снова, а ваше имя и имя вашего мужа навсегда сотрутся из моей памяти. Вы меня поняли?

Советник легонько коснулся своего лба, буравя ее взглядом.

Она тихонько шепнула:

– Да.

Лишь теперь он снял руку с ее плеча. Потемневшие серьезные глаза опять посветлели, а немного погодя он опять принялся расхаживать по комнате.

– Прошу вас, – уже без прежней суровости продолжал он, – днем не покидать комнату, которую я вам сейчас покажу, и у окна там не задерживаться. Прислуга у меня, конечно, надежная, и все же… – Он с досадой осекся, бросил взгляд на книгу под настольной лампой. – Постарайтесь, как я, превратить ночь в день. Легкое снотворное вы найдете на столе, вон там. Еду я буду приносить вам ночью. А теперь пройдемте, пожалуйста, со мной.

Следом за ним она вышла в коридор. Ее вновь охватили смятение и страх, ведь хозяин дома совершенно переменился. Но она не ошиблась, сказав себе, что старый господин больше всего любит тишину и почти отвык общаться с другими людьми. Он устал от нее, стремится вернуться к своему Плутарху, кто бы тот ни был.

Советник открыл перед нею дверь, включил свет.

– Жалюзи закрыты, – сказал он. – И штора затемнения опущена, прошу вас, пусть так и остается, не то кто-нибудь увидит вас со двора. Думаю, вы найдете здесь все необходимое.

Секунду-другую он рассматривал светлую, радостную комнату с березовой мебелью, заставленным туалетным столиком на высоких ножках и кроватью с балдахином из цветастого ситца. Рассматривал так, словно давно ее не видел и теперь вспомнил, узнал. Потом очень серьезно сказал:

– Это комната моей дочери. Она умерла в тридцать третьем… не здесь, нет, не здесь. Не пугайтесь! – Он быстро пожал ей руку. – Дверь я запирать не стану, госпожа Розенталь, но прошу вас, немедля закройтесь на задвижку. Часы у вас с собой? Отлично! В десять вечера я к вам постучу. Доброй ночи!

Советник пошел к выходу. На пороге он еще раз обернулся:

– В ближайшие дни вам придется побыть здесь в полном уединении, госпожа Розенталь. Постарайтесь привыкнуть. Одиночество иной раз очень полезно. И не забывайте: важен любой уцелевший, в том числе и вы, именно вы! Помните про задвижку!

Он ушел так тихо, так тихо затворил дверь – она слишком поздно сообразила, что и доброй ночи ему не сказала, и не поблагодарила. Быстро шагнула к двери, но еще по пути одумалась. Только повернула задвижку, потом села на ближайший стул, ноги дрожали. Из зеркала на туалетном столике на нее смотрело бледное лицо, опухшее от слез и бессонницы. И она медленно, печально кивнула ему.

Это ты, Сара, сказал внутренний голос. Лора, которую теперь зовут Сарой. Ты была хорошей коммерсанткой, все время в делах. Имела пятерых детей, один живет теперь в Дании, один – в Англии, двое – в США, а один лежит здесь, на Еврейском кладбище на Шёнхаузер-аллее. Я не сержусь, когда они зовут тебя Сарой. Лора постепенно превратилась в Сару; сами того не желая, они сделали меня дочерью моего народа, и только его дочерью. Он хороший человек, этот старый интеллигентный господин, но такой чужой, такой чужой… Я бы никогда не сумела по-настоящему с ним поговорить, как говорила с Зигфридом. По-моему, он холодный. Несмотря на доброту, холодный. Даже доброта его холодна. Все дело в законе, которому он повинуется, в справедливости этой. У меня всегда был один закон: любить детей и мужа и помогать им преуспеть в жизни. А теперь вот сижу здесь, у этого старика, и все, что я собой представляю, от меня отпало. Это и есть одиночество, о котором он говорил. Сейчас еще и половины седьмого утра нет, и до десяти вечера я его не увижу. Пятнадцать с половиной часов наедине с собой – чего только я не узнаю о себе, о чем до сих пор не ведала? Мне страшно, очень страшно! Наверно, я закричу, во сне закричу от страха! Пятнадцать с половиной часов! Полчасика-то он мог бы еще со мной посидеть. Но ему не терпелось читать свою старую книжку. При всей его доброте люди для него ничего не значат, он только справедливостью своей дорожит. И поступил так, потому что она этого требует, а не ради меня. А для меня его поступок имел бы ценность, только если бы он совершил его ради меня!

Она медленно кивает скорбному лицу Сары в зеркале. Оглядывается, смотрит на кровать. Комната моей дочери. Она умерла в тридцать третьем. Не здесь! Не здесь! – проносится у нее в голове. Она вздрагивает. Как он это сказал. Конечно, она умерла из-за… них, но он никогда не расскажет, а я не рискну спросить. Нет, не могу я спать в этой комнате, это ужасно, бесчеловечно. Пусть устроит меня в комнате прислуги, где постель еще теплая от тела живого человека, который там спал. Здесь я нипочем не усну. Здесь можно только кричать…

Она осторожно осматривает баночки и коробочки на туалетном столике. Высохшие кремы, комковатая пудра, позеленевшая губная помада – а она умерла еще в тридцать третьем. Семь лет. Я должна что-нибудь сделать. Какой сумбур внутри – от страха. Теперь, когда я очутилась на этом островке мира и покоя, страх вылезает на поверхность. Я должна что-нибудь сделать. Нельзя мне сидеть наедине с собой.

Она порылась в своей сумке. Нашла бумагу и карандаш. Напишу детям, Герде в Копенгаген, Эве в Илфорд, Бернхарду и Штефану в Бруклин. Но писать бессмысленно, почта не работает, война. Напишу Зигфриду, найду способ тайком переправить письмо в Моабит. Если старая служанка и вправду надежна. Советнику знать об этом незачем, а я могу дать ей денег или что-нибудь из драгоценностей. У меня пока кое-что есть…

Она и это достала из сумки, положила перед собой – деньги в конвертах, украшения. Взяла в руки браслет. Подарок Зигфрида, когда родилась Эва. Первые роды, я тогда очень натерпелась. Как он хохотал, увидев ребенка! Живот трясся от смеха. Все невольно смеялись, когда видели ребенка с черными кудряшками и пухлыми губками. Говорили: белый негритенок. А мне Эва казалась красавицей. Тогда Зигфрид и подарил мне этот браслет. Дорогущий – он все потратил, что выручил за неделю распродаж. Я так гордилась, что стала матерью. Браслет ничего для меня не значил. У Эвы теперь у самой три девочки, Гарриет уже девять лет. Наверно, она часто думает обо мне там, в Илфорде. Но что бы ни думала, ей и в голову не придет, что ее мать сидит здесь, в комнате покойной дочери кровавого Фромма, который повинуется одной лишь справедливости. Сидит одна-одинешенька…

Отложив браслет, она взяла в руки кольцо. Целый день просидела над своими вещицами, тихонько бормотала себе под нос, цеплялась за прошлое, не желала думать о том, кто она теперь.

Временами ее захлестывал неистовый страх. Один раз она уже была возле двери, твердила себе: если б я только знала, что они мучают недолго, что убивают быстро и безболезненно, то пошла бы к ним. Невмоготу мне это ожидание, к тому же, вероятно, оно бессмысленно. Рано или поздно меня все равно схватят. И почему важен любой уцелевший, почему именно я? Дети будут реже думать обо мне, внуки вообще перестанут, Зигфрид в Моабите тоже скоро умрет. Не понимаю, что имел в виду советник, вечером непременно спрошу. Но он, верно, только усмехнется и скажет что-нибудь такое, от чего мне вообще никакого толку, потому что я обыкновенный человек, даже теперь, человек из плоти и крови, постаревшая Сара.

Она оперлась рукой о туалетный столик, печально всмотрелась в свое лицо, покрытое сеткой морщинок. Морщины, оставленные заботой и страхом, ненавистью и любовью. Потом вернулась к столу, к своим украшениям. Чтобы скоротать время, снова и снова пересчитывала купюры; немного погодя попыталась разложить их по сериям и номерам. Иногда добавляла фразу в письмо мужу. Но письма не вышло, только несколько вопросов: как он там устроен, чем питается, не может ли она позаботиться о его белье? Мелкие, несущественные вопросы. И еще: у нее все хорошо. Она в безопасности.

Нет, это не письмо, так, бессмысленная, никчемная болтовня, вдобавок лживая. Она вовсе не в безопасности. Никогда за последние ужасные месяцы она не чувствовала такой опасности, как в этой тихой комнате. Знала, что здесь поневоле станет другой, не сможет убежать от себя. И страшилась перемены. Вдруг ей придется тогда пережить и вынести еще большие ужасы, а ведь она и без того против воли стала из Лоры Сарой. Она не хотела, ей было страшно.

Позднее она все же легла на кровать и, когда в десять вечера хозяин дома постучал в дверь, спала так крепко, что не услышала. Он осторожно открыл дверь ключом, который поворачивал задвижку, и, увидев спящую, с улыбкой кивнул. Принес поднос с едой, поставил на стол и, отодвигая в сторону украшения и деньги, снова с улыбкой кивнул. А потом тихонько вышел из комнаты, снова закрыл дверь на задвижку, не стал ее будить…

Так вот и получилось, что первые три дня своего «защитного ареста» госпожа Розенталь не видела ни единой живой души. Ночью она всегда спала, чтобы затем целый день изнывать от мучительного страха. На четвертый день, уже на грани безумия, она кое-что сделала…

Глава 11

Все еще среда

Прошел час, но у Геш духу не хватило разбудить спящего на диване бедолагу. Измученный, он выглядел во сне таким несчастным, на лице начали проступать кровоподтеки. Нижняя губа выпячена, как у обиженного ребенка, веки временами подрагивают, грудь поднимается в тяжелом вздохе, будто он прямо сейчас, во сне, разрыдается.

Приготовив обед, Геш все-таки разбудила его и усадила за стол. Энно пробормотал что-то вроде спасибо. Ел с волчьей жадностью, то и дело поглядывая на нее, но ни слова не говорил о случившемся.

В конце концов она сказала:

– Больше дать не могу, мне еще Густава кормить. Ложитесь-ка на диван и вздремните еще маленько. А с вашей женой я потом сама…

Он опять что-то пробурчал, не поймешь – то ли соглашаясь, то ли возражая. Но к дивану шагнул с удовольствием и через минуту вновь крепко спал.

Уже под вечер, услышав, как у соседки открылась входная дверь, Геш тихонько шмыгнула на площадку и постучала. Эва Клуге отворила сию же минуту, но стала на пороге так, что в квартиру не войдешь.

– Ну? – враждебно спросила она.

– Извините, госпожа Клуге, опять я вас беспокою, – начала Геш. – Но ваш муж лежит у меня. Бугай-эсэсовец нынче утром приволок, вы только-только ушли.

Эва Клуге по-прежнему враждебно молчала, и Геш продолжила:

– Отделали его ужас как, живого места нету. Муженек у вас, конечно, не подарок, но в этаком виде выставлять его на улицу не годится. Вы только гляньте на него, госпожа Клуге!

– Нет у меня больше мужа, госпожа Геш! – непреклонно произнесла Эва. – Я же вам сказала: слышать о нем больше не желаю. – Она хотела было вернуться в квартиру.

– Не спешите, госпожа Клуге, – не унималась Геш. – Как-никак он вам муж. Дети у вас…

– Этим я особенно горжусь, госпожа Геш, этим особенно!

– Люди бывают жестоки, госпожа Клуге, и то, что вы собираетесь сделать, как раз жестоко. Нельзя ему в таком виде на улицу.

– А что он годами надо мной вытворял, не жестоко? Мучил меня, всю жизнь мне поломал, в конце концов даже любимого сынка отнял – и я должна пожалеть его, только потому, что он получил взбучку от эсэсовцев? И не подумаю! С него все взбучки как с гуся вода!

После этих слов, яростных и злобных, Эва Клуге просто-напросто захлопнула дверь перед носом у соседки и тем положила конец беседе. Сколько можно терпеть эту пустопорожнюю болтовню! Так и мужа, чего доброго, опять в дом впустишь, лишь бы не слышать больше этой болтовни, а потом придется локти кусать!

Она села в кухне на стул и, глядя на голубоватое газовое пламя, вспоминала минувший день. Болтовня, сплошная болтовня. С той минуты, как она сообщила почтовому начальнику, что хочет выйти из партии, причем незамедлительно, ничего больше и не было, кроме болтовни. Ее освободили от доставки писем, зато непрерывно допрашивали, во что бы то ни стало хотели узнать, почему она желает выйти из партии. По каким причинам.

Она упрямо твердила одно: «Это никого не касается. Не желаю я говорить о причинах. И выйти из партии хочу прямо сегодня!»

Однако чем больше она упорствовала, тем настойчивее они становились. Больше их ничего не интересовало, только это «почему». К полудню явились еще двое штатских с портфелями, тоже без передышки ее выспрашивали. Про жизнь, про родителей, братьев-сестер, мужа и детей…

Поначалу она отвечала охотно, радуясь, что наконец-то не требуют объяснить причины выхода из партии. Но затем, когда дошло до ее семейной жизни, снова уперлась. Следом начнут выпытывать про детей, а она не сумеет рассказать про Карлемана гладко, и эти проныры догадаются, что дело неладно.

Нет, про это она словом не обмолвилась. Это – личное. Ее семейная жизнь и дети никого не касаются.

Но штатские не отставали. Они знали много способов. Один слазил в портфель, достал какой-то документ и принялся читать. Ей очень хотелось узнать, чтó он читает, ведь в уголовной полиции на нее ничего нет. Что эти штатские как-то связаны с полицией, Эва сообразила.

Потом они снова взялись за расспросы. Документ, видимо, касался Энно. Потому что теперь ее расспрашивали о его болезнях, о его лени, о страсти к бегам и о его бабах. Началось все опять-таки совершенно невинно, а потом она вдруг почуяла опасность, закрыла рот на замок и больше ничего не сказала.

Нет, это тоже дело личное. И никого не касается. Отношения с мужем – ее личное дело. Кстати, живет она отдельно от него.

И тут ее снова прищучили. С каких пор она живет отдельно? Когда видела мужа последний раз? Не связано ли ее желание выйти из партии с этим человеком?

Эва Клуге лишь качала головой. Но с ужасом думала, что, вероятно, они теперь и Энно допросят, а этот тюфяк за полчаса все им выложит! И, как говорится, выставит ее голышом на всеобщее обозрение, с ее позором, о котором пока что знала только она одна. Чего доброго, еще и напишут про нее, и тогда в партии пойдут бесконечные разговоры о матери, родившей такого вот сына.

«Личное дело! Сугубо личное!»

Почтальонша, задумчиво наблюдавшая за пляской голубых язычков газового пламени, резко вздрагивает. Вчера она совершила серьезную ошибку, упустила возможность на время спрятать Энно. Всего-то и надо было дать ему денег на неделю-другую да сказать, чтобы схоронился у какой-нибудь из своих подружек.

Она звонит в дверь Геш.

– Знаете, госпожа Геш, я передумала, не мешало бы перемолвиться с мужем хоть словечком-другим!

Теперь, когда соседка идет на уступки, Геш злится:

– Что бы вам пораньше одуматься-то! Ушел муженек ваш, добрых двадцать минут назад. Опоздали вы!

– Куда он пошел?

– Почем я знаю? Вы ж его вышвырнули! Небось к бабе какой-нибудь!

– А не знаете, к какой? Пожалуйста, скажите мне, госпожа Геш! Это вправду очень важно…

– Ах, теперь уж и важно?! – И Геш нехотя добавляет: – Он про какую-то Тутти толковал…

– Тутти? – переспрашивает Эва. – Это же, поди, Труда, то бишь Гертруда… А фамилию он не упоминал?

– Фамилию он и сам не знает! Даже не знал в точности, где она живет, думал только, что найдет. Правда, в его состоянии…

– Может, он еще объявится… – задумчиво говорит Эва Клуге. – Тогда пошлите его ко мне. Так или иначе, спасибо вам, госпожа Геш. И доброго вечера!

Но Геш не отвечает и с грохотом захлопывает дверь. Не забыла пока, как соседка закрыла дверь у нее перед носом. И еще подумает, посылать ли к ней мужа, коли он впрямь снова сюда явится. Думать надо было вовремя.

Эва Клуге возвращается к себе на кухню. Странно: хотя разговор с Геш результата не принес, от него стало легче. Что ж, все должно идти своим чередом. Она сделала все возможное, чтобы себя не запятнать. Отреклась от отца и от сына и вытравит обоих из своего сердца. Заявила о выходе из партии. А теперь будь что будет. Изменить она ничего не может, даже самое худшее ее уже сильно не напугает, после всего, что она пережила.

Она не очень-то испугалась, даже когда те штатские допросчики перешли от бесполезных вопросов к угрозам. Она, мол, наверняка знает, что выход из партии может стоить ей должности на почте? Более того: если она, отказываясь назвать причины, по-прежнему хочет выйти из партии, то ее сочтут политически неблагонадежной, а для таких лиц существуют концлагеря! Она, поди, об этом тоже слыхала? Там политически неблагонадежных быстренько делают благонадежными, на всю жизнь благонадежными. Понятно?!

Эва Клуге не испугалась. Стояла на своем: личное значит личное, а насчет личного она распространяться не станет. В конце концов ее отпустили. Нет, заявление о выходе из партии пока что не утвердили, об этом ее уведомят. А вот от почтовой службы она временно отстранена. И не должна покидать свою квартиру, на всякий случай…

Она наконец передвигает забытую кастрюльку с супом на зажженную конфорку и внезапно решает отказаться от повиновения и в этом пункте. Не станет она сидеть сложа руки в квартире и дожидаться мучительств от этих господ. Нет, завтра же утром шестичасовым поездом уедет к сестре, в деревню под Руппином. Там можно две-три недели пожить без регистрации, уж как-нибудь они ее прокормят. У них там корова, и свиньи, и участок с картошкой. Она будет работать, в хлеву и в поле. Ей это пойдет на пользу, все лучше, чем вечно мотаться с почтовой сумкой – туда-сюда, туда-сюда!

Едва решив уехать из города, она оживает. Достает саквояж, начинает собираться. Секунду размышляет, не предупредить ли Геш хотя бы о том, что она уезжает, куда – говорить не обязательно. Но решает: нет, лучше ничего соседке не говорить. Все, что сейчас делает, она делает только ради себя, в одиночку. И втягивать никого не станет. Сестре и зятю тоже ничего не скажет. Впервые будет жить сама по себе. До сих пор она всегда о ком-нибудь заботилась – о родителях, о муже, о детях. А теперь осталась одна. На миг кажется, что одиночество придется ей по душе. Может статься, в одиночестве из нее все-таки что-нибудь да выйдет, теперь, когда у нее наконец найдется время для себя и не понадобится ради других забывать о собственном «я».

Этой ночью, которая так пугает госпожу Розенталь своим одиночеством, почтальонша Эва Клуге впервые вновь улыбается во сне. Ей снится, будто она стоит на огромном картофельном поле, с тяпкой в руке. Куда ни глянь – всюду только картошка, а она совершенно одна: ей надо прополоть от сорняков все картофельное поле. Она улыбается, поднимает тяпку, та звонко лязгает о камень, стебель лебеды падает наземь, а она все машет и машет тяпкой.

Глава 12

Энно и Эмиль после шока

Хлюпику Энно Клуге пришлось куда хуже, чем его «корешу» Эмилю Баркхаузену, которого после ночных невзгод жена – какая-никакая, а все-таки жена – в конце концов уложила в постель, хотя тотчас и обобрала. Тщедушный игрок на бегах и колотушек огреб намного больше, чем долговязый, костлявый шпик-любитель. Н-да, Энно здорово досталось.

Меж тем как он боязливо бредет по улицам, разыскивая свою Тутти, Баркхаузен уже встал с постели, нашел на кухне кой-какие харчи и мрачный, задумчивый усиленно ест. Потом нашаривает в комоде пачку сигарет, закуривает, сует пачку в карман и опять в мрачной задумчивости сидит у стола, подперев голову рукой.

Таким его находит Отти, вернувшись из похода по магазинам. Конечно, она сразу видит, что он ел, и, зная, что курева у него не было, мигом обнаруживает кражу из своего комода. И как ни напугана, немедля затевает скандал:

– Ничего себе – мужик лопает мои харчи и тырит у меня сигареты! Живо выкладывай курево, сию минуту! Или плати! Деньги на бочку, Эмиль!

Она с нетерпением ждет, что он скажет, но особенно не боится. Сорок восемь марок она уже истратила, попробуй отбери!

А из его ответа, хотя и злобного, заключает, что про деньги ему впрямь ничего не известно. Отти чувствует превосходство над этим болваном – выпотрошила его, а он даже не подозревает!

– Заткни пасть! – бурчит Баркхаузен, не поднимая головы. – И катись отсюда, не то мигом ребра тебе пересчитаю!

Она уходит, но кричит с порога кухни, просто потому, что последнее слово всегда должно остаться за ней и потому, что чувствует свое превосходство (хотя и опасается Эмиля):

– Смотри, как бы в СС тебе ребра не пересчитали! Не ровен час, так оно и будет!

С этими словами она удаляется на кухню. где вымещает обиду на ребятишках.

А Эмиль по-прежнему задумчиво сидит в комнате. Он мало что помнит о ночных происшествиях, но хватает и того немногого, что он запомнил. Думает он о том, что вон там, наверху, квартира Розенталихи, которую Персике небось уже успели обчистить, а ведь он мог столько всего прибрать к рукам! По собственной дурости все проморгал!

Не-ет, виноват Энно, это Энно начал хлестать коньяк, с самого начала Энно был выпивши. Без Энно он бы теперь имел кучу всякого барахла, белье и одежду; ему смутно вспоминается еще и радио. Будь Энно сейчас здесь, он бы шкуру с него спустил, с этого трусливого слабака, который всю музыку испортил!

Однако секунду спустя Баркхаузен вновь пожимает плечами. В сущности, кто такой этот Энно? Трусливая вошь, которая обирает баб, тем и живет! Нет, уж кто вправду виноват, так это Бальдур Персике! Этот юнец, этот сопливый гитлерюгендовский фюрер с самого начала задумал его обдурить! Заранее подготовился, выбрал козла отпущения, чтоб безнаказанно присвоить всю добычу! Здорово придумал, змей подколодный, кобра очкастая! Обвел его вокруг пальца, сопля паршивая!

Баркхаузен не вполне понимает, почему, собственно говоря, сидит сейчас не в КПЗ на Александерплац, а у себя в квартире. Видно, что-то им помешало. Он смутно припоминает две фигуры, но кто это был и откуда взялся, он и тогда спьяну не понял, а уж теперь тем более не понимает.

Знает он только одно: Бальдуру Персике он этого никогда не простит. Как бы высоко тот ни вскарабкался по партийной лестнице, Баркхаузен его из виду не упустит. Баркхаузен умеет ждать. Баркхаузен ничего не забывает. Этот сопляк – придет день, узнает он, где раки зимуют, в дерьмо-то окунется по самые уши! Да так, что никогда не отмоется. Заложить кореша? Нет, такого не прощают и не забывают! Замечательные вещички в розенталевской квартире, чемоданы, и ящики, и радиоприемник, – все это могло достаться ему!

Баркхаузен все думает, думает, одно и то же, а попутно украдкой достает серебряное ручное зеркальце Отти, последнюю память о щедром клиенте времен панели, рассматривает и ощупывает свою физиономию.


Тем временем хлюпик Энно глянул в зеркало модного магазина и увидел собственное лицо. И пришел от этого в полнейшую панику. Он больше не смеет поднять глаза на прохожих, но ему чудится, будто все смотрят на него. Энно бродит задними дворами и проулками, поиски Тутти все больше утрачивают смысл, он не помнит даже примерно, где она живет, и не понимает уже, где находится сам. Но заворачивает в каждую темную подворотню, всматривается в окна на задних дворах. Тутти… Тутти…

Сумерки быстро густеют, а ведь до наступления ночи просто необходимо найти приют, иначе его сцапает полиция и, увидев, в каком он состоянии, будет мордовать, пока он все им не выложит. А стоит рассказать про этих Персике – он со страху наверняка проболтается! – так Персике его вообще прикончат.

Энно бредет и бредет, все дальше, дальше…

В конце концов он выбивается из сил. Садится на скамейку и сидит, больше не в состоянии идти и что-нибудь придумывать. Потом начинает машинально рыться по карманам – сигаретка наверняка бы чуток его взбодрила.

Сигаретки Энно не находит, зато находит то, чего совершенно не ожидал, а именно деньги. Сорок шесть марок. Госпожа Геш еще несколько часов назад могла бы сказать ему, что в кармане у него есть деньги, прибавила бы бедолаге уверенности в поисках ночлега. Однако Геш, понятно, не хотелось признаваться, что она, пока он спал, обшарила его карманы. Геш – женщина порядочная и сунула деньжата на прежнее место, правда, после короткой внутренней борьбы. Найди она их у своего Густава, выгребла бы не раздумывая, но у чужого мужика, не-ет, она не такая! Конечно, три марки из сорока девяти Геш забрала. Но ведь не украла же, вычла по праву, за еду, которой угостила Клуге. Накормила бы и бесплатно, но с какой стати даром кормить чужого мужика, у которого есть деньги? Это уже слишком.

Так или иначе, сорок шесть марок весьма взбадривают приунывшего Энно Клуге, теперь-то пристанище на ночь наверняка обеспечено. И память тоже опять включилась. Где живет Тутти, он по-прежнему понятия не имеет, но вдруг всплыло, что познакомились они в одном маленьком кафе, куда она частенько захаживала. Может, там знают, где она живет.

Энно встает, продолжает путь. Прикидывает, где он сейчас, и, увидев трамвай, который может доставить его поближе к нужному месту, даже влезает на темную переднюю площадку первого вагона. Там до того темно и тесно, что никто особо не обратит внимания на его лицо. Потом заходит в кафе. Нет, не поесть, он шагает прямиком к стойке и спрашивает у буфетчицы, не знает ли она, где Тутти, может, Тутти до сих пор здесь бывает.

Резким визгливым голосом буфетчица на все кафе вопрошает, какую Тутти он имеет в виду. В Берлине этих Тутти пруд пруди!

Оробевший хлюпик смущенно отвечает:

– Ну, Тутти, она тут все время бывала! Темноволосая такая, полноватая…

Ах, вон оно что! Нет, эту Тутти они больше знать не желают! Пусть даже и не думает сюда соваться – о ней здесь и слышать никто не хочет!

С этими словами буфетчица возмущенно отворачивается от Энно. Клуге бормочет извинения и поспешно покидает кафе. В растерянности, не зная, как быть, он стоит на ночной улице, когда из кафе выходит еще один посетитель, пожилой, на взгляд Энно – довольно потрепанный. Делает шаг-другой в сторону Энно, потом, собравшись с духом, снимает шляпу и спрашивает, не он ли только что спрашивал в кафе про некую Тутти.

– Не исключено, – осторожно отвечает Энно Клуге. – А почему вы спрашиваете?

– Да так. Просто могу вам сказать, где она проживает. Даже готов проводить вас до ее квартиры, только взамен и вы сделайте мне небольшое одолжение!

– Какое такое одолжение? – еще осторожнее спрашивает Энно. – Не знаю, что за одолжение я могу вам сделать. Мы же с вами незнакомы.

– Ах, да пойдемте же! – восклицает пожилой. – Нет-нет, сюда, так короче. Дело вот в чем: у Тутти остался чемоданчик с моими вещами. Может, завтра утром быстренько вынесете его мне, пока Тутти спит или ходит за покупками?

(Пожилой, видать, совершенно уверен, что Энно останется у Тутти на ночь.)

– Не-ет, – говорит Энно. – Не вынесу. Я в такие дела не лезу. Извините.

– Но я могу точно вам сказать, что лежит в чемоданчике. Он вправду мой!

– Тогда почему вы сами Тутти не попросите?

– Ну, коли вы этак говорите, – обиженно отзывается пожилой, – то, стало быть, Тутти не знаете. Это ж бой-баба, иначе не скажешь! За словом в карман не лезет, да что там, у ней не язык, а бритва! Кусается и плюется, как макака! Недаром ее и прозвали Макакой!

Пока пожилой господин набрасывает словесный портрет очаровательной Тутти, Энно Клуге с ужасом вспоминает, что Тутти действительно такая и есть и что последний раз он увел у нее портмоне и продуктовые карточки. А в сердцах она впрямь кусается и плюется, как макака, и, пожалуй, немедля обрушится на него, Энно, если он сейчас к ней сунется. Все его фантазии насчет ночлега у Тутти – в самом деле только фантазии…

Внезапно Энно Клуге с легкостью решает отныне жить по-другому – никаких историй с бабами, никаких мелких краж, никакой игры на бегах. В кармане у него сорок шесть марок, вполне хватит до ближайшего платежного дня. Завтра он еще позволит себе отдохнуть, потому что слишком измучен, а вот послезавтра опять начнет трудовую жизнь. Всем покажет, что таких работников днем с огнем не сыщешь, и на фронт его нипочем не отправят. После всего, что случилось за последние двадцать четыре часа, он в самом деле рисковать не может и к Тутти не пойдет.

– Н-да, – задумчиво произносит Энно Клуге, обращаясь к пожилому. – Верно, Тутти, она такая. Поэтому я раздумал к ней идти. Заночую вон в той маленькой гостинице. Доброй ночи, сударь… Сожалею, но…

С этими словами он осторожно – каждое движение отдается болью в измолоченном теле – идет прочь и, несмотря на замордованный вид и полное отсутствие багажа, выпрашивает у потрепанного швейцара ночлег за три марки. В тесной, вонючей каморке забирается в постель, явно послужившую уже не одному постояльцу, вытягивается, говорит себе: отныне буду жить совсем иначе. Я вел себя как последняя сволочь, особенно по отношению к Эве, но с этой минуты стану другим. Взбучку я получил по заслугам, но отныне непременно стану другим…

Он тихонько лежит на узкой койке, руки по швам, и смотрит в потолок. Дрожит от холода, от изнеможения, от боли. Но не замечает этой дрожи. Думает, каким уважением и любовью, бывало, пользовался на работе и кем теперь стал – облезлый тип, на которого все плюют. Н-да, взбучка пошла ему впрок, теперь все изменится. И, рисуя себе новую жизнь, Энно засыпает.

Спит и семейство Персике, спят Геш и Эва Клуге, спят супруги Баркхаузен – Эмиль молча позволил Отти примоститься рядом.

Тревожно, тяжело дыша, спит старушка Розенталь. Спит и юная Трудель Бауман. Под вечер она сумела шепнуть одному из заговорщиков, что непременно должна кое-что сообщить и что завтра вечером им обязательно нужно встретиться в «Элизиуме», причем не привлекая внимания. Она побаивается, потому что должна признаться в болтливости, но все-таки засыпает.

Анна Квангель в потемках лежит на кровати, а муж ее в эту ночную пору, как всегда, в цеху, внимательно следит за рабочим процессом. В технический отдел по поводу рационализации производства его так и не вызвали, там тоже считают его полным идиотом. Что ж, тем лучше!

Анна Квангель, лежа в постели без сна, снова и снова поражается, до чего муж холодный и бессердечный. Как он воспринял смерть Оттика, как выпроваживал из квартиры бедняжку Трудель и Розентальшу – холодно, бессердечно, думая только о себе. Никогда больше она не сможет относиться к нему как раньше, когда думала, что он хоть немножко любит ее. Теперь-то она поняла. Он просто обиделся на ненароком сорвавшееся с языка «ты и твой фюрер», просто обиделся. Теперь она нескоро опять его обидит, нескоро опять начнет с ним разговаривать. Сегодня они ни слова друг другу не сказали, даже не поздоровались.

Отставной советник апелляционного суда Фромм еще бодрствует, как всегда по ночам. Мелким угловатым почерком пишет письмо, обращение гласит: «Глубокоуважаемый господин имперский прокурор…»

Под настольной лампой его ждет открытый Плутарх.

Глава 13

Победный танец в «Элизиуме»

В этот пятничный вечер танцзал «Элизиума», большого дансинга на севере Берлина, являл собою зрелище, которое не могло не радовать глаз любого нормального немца: мундиры, сплошь мундиры. И не столько вермахт, чей серый или зеленый служили насыщенным фоном этой красочной картине, в куда большей степени яркость обеспечивали мундиры партии и ее подразделений – коричневые, светло-коричневые, золотисто-коричневые, темно-коричневые и черные. Рядом с коричневыми рубашками штурмовиков виднелись гораздо более светлые рубашки гитлерюгенда, присутствовали здесь и Организация Тодта[12] и Имперская служба труда[13], попадались и почти желтые мундиры вермахтовских зондерфюреров, которых прозвали золотыми фазанами, а также политических руководителей и сотрудников Гражданской обороны. И принарядились таким манером не только мужчины, многие молодые девушки тоже носили форму; Союз немецких девушек, Служба труда, Организация Тодта – все они, казалось, направили сюда своих фюрерш, унтер-фюрерш и рядовых членов.

Немногочисленные штатские совершенно терялись в этой пестрой толчее, такие жалкие среди этих мундиров, ничего не значащие, как ничего не значил для партии штатский народ на улицах и на фабриках. Партия была всем, народ – ничем.

Потому-то девушка и трое молодых парней, сидевшие за столиком на краю зала, не привлекали особого внимания. Все четверо штатские, даже без партийных значков.

Двое – девушка и один из парней – пришли первыми; затем появился второй парень, попросил разрешения сесть за столик, а еще немного погодя – третий, с такой же просьбой. Парочка сделала еще и попытку потанцевать, несмотря на сутолоку. Двое других парней тем временем завели разговор, к которому присоединилась и вернувшаяся пара, разгоряченная и помятая в толчее.

Один из парней, лет тридцати, с высоким лбом и уже заметными залысинами, откинулся на спинку стула и некоторое время молча присматривался к толкотне на танцполе и к соседним столикам. После чего, не глядя на остальных, сказал:

– Неудачное место для встречи. Наш столик чуть ли не единственный, где одни штатские. Мы бросаемся в глаза.

Кавалер девушки, улыбаясь, сказал своей даме, однако слова его предназначались парню с залысинами:

– Напротив, Григоляйт, на нас вовсе не обращают внимания, в упор не видят. Эта публика думает только о том, что так называемая победа над Францией – повод танцевать две недели подряд.

– Никаких имен! Ни в коем случае! – резко бросил парень с залысинами.

На мгновение все замолчали. Девушка что-то чертила пальцем на столе, глаз она не поднимала, хотя чувствовала, что все смотрят на нее.

– Так или иначе, Трудель, – сказал третий парень, с лицом невинного младенца, – сейчас самое время послушать тебя. Что случилось? За соседними столиками почти никого, все танцуют. Выкладывай!

Молчание остальных парней могло означать только согласие. И Трудель Бауман, запинаясь, не поднимая глаз, сказала:

– Кажется… я совершила ошибку. Во всяком случае, не сдержала слово. На мой взгляд, это, пожалуй, не ошибка…

– Прекрати! – презрительно воскликнул парень с залысинами. – Так и будешь ходить вокруг да около? Хватит попусту болтать, говори прямо, в чем дело!

Девушка подняла голову. Медленно обвела взглядом парней, которые, как ей казалось, смотрели на нее беспощадно и холодно. В глазах у нее стояли слезы. Она хотела заговорить, но не могла. Поискала платок…

Высоколобый откинулся на спинку стула. Тихонько протяжно присвистнул.

– Хватит болтать? Да она уже проболталась! Гляньте на нее!

– Не может быть! – поспешно возразил девушкин кавалер. – Трудель не такая. Скажи им, что ты не проболталась, Трудель! – Он ободряюще пожал ее руку.

Парень с лицом младенца выжидательно, почти бесстрастно устремил на Трудель свои круглые голубые глаза. Долговязый с залысинами пренебрежительно усмехнулся. Затушил сигарету в пепельнице и иронически произнес:

– Ну-с, барышня?

Трудель собралась с духом и храбро прошептала:

– Он прав. Я проболталась. Свекор пришел с известием, что мой Отто погиб. И я совершенно потеряла голову. Сказала ему, что работаю в коммунистической ячейке.

– Имена называла? – Кто бы мог подумать, что безобидный Младенец способен спрашивать так жестко.

– Нет, конечно. Я вообще ничего больше не говорила. А мой свекор – старый рабочий, он никому словечка не скажет.

– Погоди ты про свекра, пока что речь о тебе! Имен ты, значит, не называла…

– Ты должен мне верить, Григоляйт! Я не вру. Я же сама честно призналась.

– Вы опять назвали имя!

– Неужели вам непонятно, – сказал Младенец, – что совершенно не важно, называла она имена или нет? Она сказала, что работает в ячейке, проболталась один раз, а стало быть, проболтается снова. Если известные господа возьмут ее в оборот да помучают немножко, она все им выложит, а в таком случае совершенно безразлично, сколько она выболтала до тех пор.

– Им я никогда ничего не скажу, умру, но не скажу! – воскликнула Трудель, щеки у нее вспыхнули.

– Хм, умереть – дело нехитрое, госпожа Бауман, – сказал тот, что с залысинами, – только вот перед смертью иной раз случаются весьма неприятные вещи!

– А вы жестоки, – сказала девушка. – Я совершила ошибку, но…

– Согласен, – сказал парень, сидевший рядом с ней на диване, – надо присмотреться к вашему свекру, и если он человек надежный…

– При нынешней власти о надежности говорить не приходится, – ввернул Григоляйт.

– Трудель, – ласково улыбнулся Младенец, – Трудель, ты ведь сказала, что имен не называла?

– Так и было!

– И добавила: умру, но не скажу! Верно?

– Да! Да! Да! – с жаром воскликнула она.

– Ну что ж, Трудель, – Младенец обаятельно улыбнулся, – как насчет умереть сегодня вечером, пока ты все не раззвонила? Это обеспечило бы определенную безопасность и избавило нас от уймы работы…

За столиком повисла мертвая тишина. Девушка побелела как мел. Ее кавалер пробормотал «нет», быстро положил свою руку поверх ее и тотчас же отдернул.

Тем временем танцоры вернулись за столики, и продолжать разговор стало невозможно.

Парень с залысинами опять закурил; заметив, что рука у него дрожит, Младенец слегка усмехнулся. А потом сказал темноволосому, сидевшему подле бледной, безмолвной девушки:

– Вы сказали «нет». Но почему, в самом-то деле? Ведь решение вполне приемлемое, и предложила его, как я понимаю, сама ваша соседка.

– Решение неприемлемое, – медленно проговорил темноволосый. – Смертей и без того слишком много. Мы тут не затем, чтобы умножать их количество.

– Надеюсь, вы вспомните эту фразу, – сказал тот, что с залысинами, – когда Народный трибунал[14] приговорит вас, меня и ее…

– Тише! – сказал Младенец. – Идите потанцуйте немного. Танец вроде бы симпатичный. Заодно поговорите, и мы тут тоже посоветуемся…

Темноволосый молодой человек нехотя встал, легонько поклонился своей даме. Она нехотя положила руку ему на плечо, и оба, бледные, влились в поток, направлявшийся к танцполу. Танцевали они серьезно, молча, ему казалось, он танцует с покойницей. Даже страшно стало. Мундиры вокруг, повязки со свастикой, на стенах кроваво-красные знамена с ненавистным знаком, украшенный зеленью портрет фюрера, ритмичные звуки свинга.

– Ты этого не сделаешь, Трудель, – сказал он. – Безумие – требовать такого. Обещай мне…

В немыслимой толкотне они почти не двигались с места. Наверно, оттого, что их постоянно задевали другие пары, наверно, по этой причине она молчала.

– Трудель! Обещай! Ты ведь можешь перейти на другую фабрику, работать там, подальше от них. Обещай мне…

Он пытался перехватить ее взгляд, но она упорно смотрела поверх его плеча.

– Ты лучшая из всех нас, – неожиданно сказал он. – Ты – человечность, а он – всего лишь догма. Ты должна жить, не уступай ему!

Девушка тряхнула головой, то ли в знак согласия, то ли нет.

– Давай вернемся, – сказала она. – Я больше не хочу танцевать.

– Трудель, – поспешно сказал Карл Хергезéль, когда они выбрались из толпы танцующих, – твой Отто погиб только вчера, только вчера ты получила известие. Слишком рано пока. Но ты ведь и так знаешь, я всегда любил тебя. Никогда не ждал от тебя ничего, а теперь вот ожидаю, что ты по крайней мере будешь жить. Не ради меня, нет, просто будешь жить!

Она опять молча тряхнула головой, и опять было неясно, как она относится к его любви, к его желанию видеть ее живой. Меж тем они подошли к своему столику.

– Ну? – спросил Григоляйт, тот, что с залысинами. – Как потанцевали? Тесновато, верно?

Девушка садиться не стала.

– Пойду я, – сказала она. – Ну, бывайте здоровы. С удовольствием бы с вами работала…

Она отвернулась, пошла к выходу.

Однако толстый, безобидный Младенец первым догнал ее, схватил за запястье:

– Минуточку! – Голос звучал вежливо, но во взгляде читалась угроза.

Они вернулись к столику. Снова сели.

– Я правильно понимаю, Трудель, что означало твое прощание? – спросил Младенец.

– Да, совершенно правильно, – сказала девушка, твердо глядя на него.

– В таком случае, с твоего разрешения, я до конца вечера останусь с тобой.

В ужасе она сделала протестующий жест.

– Я не навязываюсь, – очень вежливо произнес он, – но пойми, при выполнении такого решения могут опять-таки возникнуть просчеты. – И угрожающе прошептал: – Мне вовсе ни к чему, чтобы какой-нибудь болван снова выудил тебя из воды или чтобы ты, неудачно отравившись, завтра очутилась в больнице. Я хочу видеть все своими глазами.

– Правильно! – кивнул парень с залысинами. – Согласен. Тут только одна опасность…

– А я, – задумчиво сказал темноволосый, – сегодня, и завтра, и каждый день буду рядом с нею. И сделаю все, чтобы не допустить осуществления вашего замысла. Помощь приведу, если понадобится, даже полицию!

Парень с залысинами опять присвистнул, протяжно, тихо и злобно.

– Ага, стало быть, у нас второй болтун объявился, – сказал Младенец. – Влюблен, да? Так я и думал. Идем, Григоляйт, ячейка распалась. Нет ее больше. И это, по-вашему, дисциплина? Бабы вы, а не мужики!

– Нет-нет! – воскликнула девушка. – Не слушайте его! Он правда меня любит. Но я его не люблю. Сегодня вечером я пойду с вами…

– Отнюдь! – бросил Младенец, на сей раз действительно со злостью. – Неужели не видишь, что ничего уже не поделаешь, ведь он… – Он кивнул на темноволосого, потом решительно добавил: – Ладно! Все кончено! Пошли, Григоляйт!

Парень с залысинами уже встал. Оба направились к выходу. Как вдруг кто-то взял Младенца за плечо. И тот увидел перед собой гладкую, немного одутловатую физиономию человека в коричневом мундире.

– Минуточку! Вы только что упомянули про распавшуюся ячейку! Мне весьма любопытно…

Рывком высвободив руку, Младенец очень громко сказал:

– Оставьте меня в покое! Если вам любопытно, о чем мы говорили, спросите вон у той молодой дамы! Только вчера у нее погиб жених, а сегодня уже новый на крючке! Пропади они пропадом, эти бабы!

Он старался протиснуться к выходу, до которого Григоляйт уже добрался. И теперь тоже вышел на улицу. Секунду толстяк в коричневом мундире смотрел ему вслед. Потом повернулся к столику, где по-прежнему сидели темноволосый и девушка, без кровинки в лице. Это его успокоило: пожалуй, я все-таки не ошибся, позволив ему уйти. Он меня переиграл. Однако…

– Позвольте на минуточку присесть подле вас и задать несколько вопросов? – вежливо сказал он.

– Я могу только повторить все, что уже сказал тот господин, – ответила Трудель Бауман. – Вчера я получила известие о гибели моего жениха, а сегодня вот он сделал мне предложение.

Голос ее звучал твердо и решительно. Теперь, когда опасность сидела за столом, страх и тревога улетучились.

– Вы не назовете мне имя вашего погибшего жениха? И часть, где он служил?

Она назвала.

– А ваше имя? Адрес? Место работы? Возможно, у вас есть при себе какой-нибудь документ? Спасибо. Теперь вы, сударь.

– Я работаю на том же предприятии. Зовут меня Карл Хергезель. Вот моя трудовая книжка.

– А те двое?

– Мы их совсем не знаем. Они подсели за наш столик и неожиданно вмешались в нашу ссору.

– Из-за чего вы повздорили?

– Я ему отказала.

– Почему же ваш отказ так его возмутил?

– Откуда я знаю? Может, он не поверил моим словам. Вдобавок рассердился, что я не пошла с ним танцевать.

– Ну ладно! – Одутловатый захлопнул записную книжку, обвел обоих взглядом. Они и правда больше походили на поссорившихся влюбленных, чем на застигнутых с поличным преступников. Уже одно то, что они робеют, избегают смотреть друг на друга… А при этом их руки лежат на столе, едва не касаясь одна другой. – Ладно. Ваши показания, разумеется, будут проверены, но я думаю… Во всяком случае, желаю вам продолжить вечер удачнее…

– Для меня продолжения не будет! – воскликнула девушка. – Не будет! – Она встала, темноволосый парень тоже. – Я иду домой.

– Я тебя провожу.

– Нет, спасибо, я лучше одна.

– Трудель! – попросил он. – Пожалуйста! Давай еще немного поговорим!

Человек в коричневом мундире с улыбкой глядел то на одну, то на другого. И правда влюбленные. Скрупулезной проверки не понадобится.

А девушка внезапно решилась:

– Хорошо, но только две минуты!

Они пошли к выходу. Наконец-то выбрались из этого жуткого зала, из этой атмосферы непримиримой злобы и ненависти. Глянули по сторонам.

– Их нет.

– Больше мы их не увидим.

– И ты можешь жить. Нет, должна жить, Трудель! Любым опрометчивым поступком ты навлечешь опасность на других, на многих других – никогда не забывай об этом, Трудель!

– Верно, теперь я должна жить. – И быстро, решительно она добавила: – Прощай, Карл!

На миг она прижалась к его груди, легонько коснулась губами его губ. Он и опомниться не успел, а она уже поспешила через улицу и вскочила в подъехавший трамвай. Вагон тронулся.

Он хотел было броситься вдогонку. Но спохватился.

Мы ведь будем видеться на фабрике, думал он. И впереди целая жизнь. У меня есть время. Вдобавок я теперь знаю, она любит меня.

Глава 14

Суббота. Тревога у Квангелей

В пятницу супруги Квангель тоже не разговаривали – три дня молчания, ни доброго утра, ни доброго дня друг другу не пожелали, за годы семейной жизни такого еще не бывало. При всей своей немногословности Отто Квангель обычно все же нет-нет да и ронял какую-нибудь фразу, насчет рабочих в цеху, или хоть насчет погоды, или что обед сегодня особенно вкусный. А тут ни словечка!

Чем дальше, тем отчетливее Анна Квангель ощущала, что от тревоги за мужа, который так внезапно переменился, горе о погибшем сыне стало развеиваться. Ей хотелось думать об одном только сыне, но не получалось, всякий раз, когда она смотрела на мужа, вторгались мысли о нем, об Отто Квангеле, с которым она прожила столько лет и которому, что ни говори, отдала лучшие годы своей жизни. Что с ним произошло? Что стряслось? Что его так изменило?

К полудню пятницы Анна Квангель забыла весь свой гнев и все упреки. И будь хоть малейшая надежда на успех, попросила бы у него прощения за свое опрометчивое «ты и твой фюрер». Но было совершенно ясно, что Квангель уже не думает об этом упреке, да и о ней, кажется, тоже. Смотрит мимо, сквозь нее, стоит у окна, засунув руки в карманы рабочей куртки, и тихонько насвистывает, задумчиво, с большими паузами, что вообще-то не в его привычках.

О чем думает этот мужчина? Что так взволновало его душу? Она подала ему обед, он принялся за еду. Некоторое время она наблюдала за ним из кухни. Угловатое лицо склонилось над тарелкой, но ложку он подносил ко рту совершенно механически, темные глаза смотрели в пустоту.

Анна опять повернулась к плите, разогреть остатки капусты. Он любил тушеную капусту. Теперь она твердо решила заговорить с ним прямо сейчас, вот подаст капусту – и сразу заговорит. Как бы резко он ни ответил, она непременно должна нарушить это зловещее безмолвие.

Но когда она вошла в комнату с разогретой капустой, Отто уже и след простыл, недоеденная тарелка стояла на столе. Либо Квангель догадался о ее намерении и украдкой ушел, как ребенок, который заупрямился не на шутку и надолго, либо душевное беспокойство заставило его просто забыть о еде. Так или иначе, он ушел, и ей придется до ночи его ждать.

Однако в ночь с пятницы на субботу Отто Квангель вернулся с работы очень поздно, и, когда он лег в постель, Анна, несмотря на свои благие намерения, уже спала. Проснулась она лишь через некоторое время, от его кашля, и осторожно спросила:

– Отто, ты спишь?

Кашель смолк, он лежал совершенно тихо. И она спросила еще раз:

– Отто, ты спишь?

И опять ничего, ни звука в ответ. Так они лежали очень долго. Зная, что оба не спят. Шевельнуться не смели, чтобы себя не выдать. Но в конце концов уснули.

В субботу стало еще хуже. Отто Квангель встал непривычно рано. Анна даже суррогатный кофе подать не успела – муж опять поспешил на загадочную прогулку, каких раньше никогда не предпринимал. Потом вернулся, из кухни она слышала, как он расхаживает по комнате. Когда она принесла кофе, он аккуратно сложил большой белый лист, который изучал у окна, и спрятал его в карман.

Анна была уверена, это не газета. Слишком большие поля, да и шрифт крупнее. Что же такое он читал?

Она опять рассердилась на мужа, на его секретничанье, на все эти перемены в нем, прибавившие столько тревоги и новых забот, ей-то и старых хватало. Тем не менее она сказала:

– Кофе, Отто!

Услышав ее голос, он повернул голову, посмотрел на нее, точно удивляясь, что он не один в квартире, удивляясь, кто это к нему обращается. Посмотрел на нее, но как-то странно. Словно перед ним была не жена, не Анна Квангель, а кто-то, кого он знал когда-то давно и теперь с трудом вспоминал. Губы его улыбались, глаза тоже, улыбка растеклась по всему лицу, такого она тоже никогда за ним не замечала. И чуть не воскликнула: Отто, ах, Отто, неужели и ты оставишь меня, не уходи!

Но пока она собиралась с духом, он прошагал мимо нее к выходу. Снова без кофе, снова пришлось унести кофейник на кухню. Анна тихонько всхлипывала: ну что за человек! Неужели у нее ничего не останется? Потеряла сына, а теперь и мужа?

Квангель тем временем быстро шагал в сторону Пренцлауэр-аллее. Ему вдруг пришло в голову, что лучше хорошенько осмотреть такой вот дом заранее, убедиться, что все вправду обстоит так, как он себе представляет. Не то придется придумывать что-нибудь другое.

На Пренцлауэр-аллее он замедлил шаг, внимательно приглядываясь к дверям подъездов, как бы что-то выискивая. На одном из угловых домов среди множества фирменных вывесок виднелись таблички двух адвокатов и врача.

Квангель толкнул дверь. Она тотчас открылась. Он не ошибся: консьержа в таком людном доме нет. Медленно, держась за перила, пошел вверх по ступенькам бывшей «парадной» лестницы с площадками, выложенными дубовым паркетом; впрочем, из-за многочисленных посетителей и войны от парадности не осталось и следа. Лестница была грязная и затоптанная, ковровые дорожки, понятно, давным-давно исчезли, вероятно, их убрали, когда началась война.

В бельэтаже Отто Квангель миновал первую адвокатскую табличку, кивнул, не спеша пошел дальше. Кстати, на лестнице он был не один, нет, мимо все время сновали люди, то навстречу, то обгоняя его. Он постоянно слышал звонки, хлопанье дверей, трезвон телефонов, перестук пишмашинок, голоса.

Но снова и снова случались минуты, когда на всей лестнице или хотя бы на ближайших лестничных маршах не оставалось ни души, кроме Отто Квангеля, когда все живое как бы втягивалось внутрь кабинетов. Самый подходящий момент! Он вообще оказался прав, именно так все себе и представлял. Спешащие люди, которым недосуг смотреть друг на друга, грязные окна, в которые кое-как проникал серый дневной свет, консьержа нет, и вообще никому ни до кого нет дела.

На втором этаже Отто Квангель читает табличку второго адвоката. Изображение руки с указующим перстом гласит, что врач живет этажом выше. Отто Квангель согласно кивает. После чего поворачивает обратно, вроде он как раз от адвоката, и выходит на улицу. Больше в доме смотреть нечего, он именно такой, как надо, и в Берлине подобных домов тысячи.

Сменный мастер Отто Квангель снова стоит на тротуаре. И тут к нему подходит темноволосый молодой человек с очень бледным лицом.

– Господин Квангель, не так ли? – спрашивает он. – Господин Отто Квангель с Яблонскиштрассе, да?

Квангель бурчит выжидательное «Ну?», которое может означать как согласие, так и отрицание.

Молодой человек принимает его за согласие и продолжает:

– Трудель Бауман просила передать, чтобы вы о ней забыли. И ваша жена пусть больше ее не навещает. Совершенно незачем, господин Квангель, чтобы…

– Передайте ей, – говорит Отто Квангель, – что я никакой Трудель Бауман знать не знаю и в разговоры вступать не желаю…

Его кулак бьет молодого человека прямехонько в подбородок, парень падает, как тряпичная кукла. Квангель бесцеремонно расталкивает народ, который уже начинает сбегаться, минует полицейского, идет к остановке трамвая. Садится в вагон, проезжает две остановки. Потом пересаживается и едет обратно, на сей раз на передней площадке прицепного вагона. Все, как он думал: народ в большинстве успел разойтись, десяток-полтора зевак еще стоят возле кафе, куда, наверно, отнесли пострадавшего.

Парень уже опамятовался. Второй раз за два дня Карл Хергезель вынужден предъявлять документы официальному лицу.

– В самом деле, ничего серьезного, господин унтер-офицер, – заверил он. – Вероятно, я ненароком наступил ему на ногу, и он с ходу врезал мне кулаком. Понятия не имею, кто это был, я даже извиниться не успел, а он сразу кулаком.

И опять Карлу Хергезелю позволяют безнаказанно уйти, ни в чем его не подозревают. Но он вполне отдает себе отчет, что впредь не может вот так испытывать собственное везение. Он и к этому Отто Квангелю пошел, только чтобы убедиться, в безопасности Трудель или нет. Ну, по крайней мере, Квангель этот угрозы не представляет. Жесткий тип, сущий ястреб, да еще и злющий. Но определенно не болтун, хотя пасть у него будь здоров. И лупит мгновенно и со злостью!

И из-за того, что такой человек, чего доброго, проболтается, Трудель едва до смерти не довели. Нет, этот болтать не станет – и им тоже словечка не скажет! А до Трудель ему дела нет, судя по всему, он о ней вообще знать не хочет. Н-да, этакий стремительный хук подчас много чего проясняет!

На фабрику Карл Хергезель идет уже с легким сердцем, а там, когда из осторожных расспросов товарищей выяснилось, что Григоляйт и Младенец скрылись, у него и вовсе гора с плеч свалилась. Теперь все в порядке. Ячейки больше нет, но об этом он даже не особенно и сожалеет. Зато Трудель будет жить!

В сущности, политическая работа никогда не вызывала у него большого интереса, в первую очередь его интересовала Трудель!


Квангель едет на трамвае домой, но на Яблонскиштрассе не выходит. Береженого бог бережет, если сзади хвост, лучше разобраться с ним один на один, а не тащить за собой в квартиру. Анна сейчас не в том состоянии, чтобы справиться с неприятным сюрпризом. Сперва надо с ней потолковать. Он, безусловно, так и сделает, ведь в его замысле Анне отведена важная роль. Но прежде необходимо сделать кое-что другое.

Квангель решил сегодня перед работой вообще домой не заходить. Обойдется разок без кофе и без обеда. Анна встревожится, но наверняка подождет и опрометчивых шагов не предпримет. Ему необходимо кое-что сделать именно сегодня. Завтра воскресенье, и все должно быть готово.

Он пересаживается на другой трамвай, едет в город. Нет, насчет молодого парня, которому он одним ударом заткнул рот, Квангель особо не беспокоится. Как и насчет преследователей, вообще-то он уверен, что парень действительно пришел от Трудель. Она ведь намекала, мол, придется признаться, что она нарушила клятву. После этого они, понятно, запретили ей с ним общаться, вот она и послала вместо себя этого парня. Все это никакой опасности не представляет. Сущее ребячество, вправду ведь ребятня, затеяли игру, в которой ничегошеньки не смыслят. Он, Отто Квангель, смыслит чуток побольше. Знает, на что идет. Но играть он будет не по-детски, каждый ход обдумает.

Он снова видит перед собой Трудель, в том коридоре, на сквозняке, прислонившуюся к плакату Народного трибунала – простодушно, ни о чем не подозревая. Снова его охватывает беспокойство, как в ту минуту, когда над головой девушки красовалась надпись «Именем немецкого народа», снова он вместо незнакомых имен читает свое собственное – нет-нет, это дело для него одного. И для Анны, конечно же и для Анны. Он ей покажет, кто «его» фюрер!

Добравшись до центра, Квангель первым делом кое-что покупает. Пустяки – несколько почтовых открыток, ручка, несколько стальных перышек, бутылочка чернил. Но даже эти покупки он делает в разных местах – в универсальном магазине, в филиале «Вулворта» и в канцелярской лавочке. А под конец, после долгих раздумий, покупает еще и пару простеньких, тонких хлопчатобумажных перчаток, причем не по карточкам.

Потом он заходит на Александерплац в один из больших пивных ресторанов, берет бокал пива и кое-что поесть, опять-таки не по карточкам. На дворе 1940 год, началось разграбление покоренных народов, немецкий народ серьезных лишений не испытывает. Купить можно почти все, и даже не слишком дорого.

Что же до самой войны, то она идет в чужих краях, далеко от Берлина. Да, конечно, порой над городом уже появляются английские самолеты. Тогда местами падают бомбы, и на следующий день население совершает дальние прогулки, чтобы поглядеть на разрушения. Большинство потом посмеивается: «Если они думают порешить нас таким манером, им потребуется лет сто, да и тогда будет не очень-то заметно. А мы тем временем сотрем их города с лица земли!»

Вот что говорит народ, а с тех пор, как Франция запросила перемирия, число тех, кто так говорит, изрядно увеличилось. Большинство всегда с теми, за кем успех. Люди наподобие Отто Квангеля, в разгар успеха покидающего ряды, составляют исключение.

Он сидит в ресторане. Время еще есть, на фабрику пока рано. Однако тревога последних дней отпустила. С той минуты, как он осмотрел дом, с той минуты, как сделал эти мелкие покупки, все решено. Дальнейшие поступки обдумывать уже не нужно. Теперь все пойдет само собой, дорога ясна. Надо просто идти вперед: первые решающие шаги уже позади.

Пора на работу, он расплачивается и уходит из ресторана. Хотя путь от площади Александерплац неблизкий, он идет пешком. Нынче и без того потратился – на трамвай, на покупки, на еду. Достаточно? Более чем! Квангель хоть и решил теперь жить по-новому, однако менять давние привычки не намерен. Останется по-прежнему бережливым и людей будет держать на расстоянии.

И вот он снова стоит в цеху, сосредоточенный и бдительный, молчаливый и холодный, в точности как обычно. Ничем не выдавая, что произошло у него в душе. Какой-нибудь любитель перекуров вроде «столяра» Дольфуса нипочем не заметит. У таких людей представление о сменном мастере сложилось давно: старый болван, за грош удавится, только и думает что о работе. Вот пусть так и считают.

Глава 15

Энно Клуге снова выходит на работу

Отто Квангель еще только заступил на смену в столярном цеху, а Энно Клуге уже шесть часов стоял за токарным станком. Да, этот хлюпик не рискнул отлеживаться в постели и, несмотря на слабость и боль, поехал на фабрику. Встретили его там не слишком ласково, но иного он и не ждал.

– Что, Энно, никак опять надумал у нас погостить? – спросил мастер. – Надолго ли – на недельку или на две?

– Я совершенно здоров, мастер, – с жаром заверил Энно Клуге. – Опять могу работать и буду работать, вот увидишь!

– Ну-ну! – весьма недоверчиво буркнул мастер и пошел было прочь. Но вновь остановился, задумчиво взглянул Энно в лицо и полюбопытствовал: – Что у тебя с рожей-то, Энно? Отутюжили маленько, а?

Голова Энно опущена, он смотрит на деталь, а не на мастера:

– Точно, мастер, отутюжили…

Мастер в задумчивости стоит перед ним, продолжает сверлить взглядом. В конце концов, решив, что понял, в чем дело, говорит:

– Ну что ж, может, оно и впрямь на пользу пошло, может, тебе, Энно, и впрямь поработать охота!

Мастер ушел, а Энно Клуге обрадовался, что побои истолкованы именно так. Пускай думает, что досталось ему за уклонение от работы, тем лучше! Сам он об этом ни с кем говорить не намерен. А коли они все здесь так считают, то и с вопросами приставать тоже не станут. Разве что посмеются у него за спиной, и пускай, ему без разницы. Он намерен работать, да так, что они рты поразевают!

Со скромной улыбкой и все же не без гордости Энно Клуге записался на добровольную воскресную смену. Иные из коллег постарше, которые знали его по прежним временам, не удержались от колкостей. А Энно только посмеялся с ними вместе и с удовольствием отметил, что и мастер тоже усмехнулся.

Кстати, вывод мастера, будто Энно поколотили за тунеядство, сыграл ему на руку и в дирекции. Вызванный туда сразу после обеденного перерыва, Энно Клуге стоял точно обвиняемый, напугавшись еще больше оттого, что один из судей был в форме вермахта, другой – в мундире штурмовика[15] и лишь третий – в штатском, правда тоже с каким-то значком.

Офицер вермахта полистал какие-то бумаги и равнодушным, но крайне пренебрежительным тоном перечислил Энно Клуге его прегрешения. Такого-то и такого-то числа направлен из вермахта в военную промышленность, явился на указанное предприятие лишь тогда-то и тогда-то, проработал одиннадцать дней, по причине желудочных кровотечений ушел на больничный, лечился у трех врачей и в двух медицинских учреждениях. Тогда-то и тогда-то выписан на работу, проработал пять дней, три дня прогулял, один день проработал, снова желудочное кровотечение и т. д., и т. д.

Офицер вермахта отложил бумагу, с отвращением посмотрел на Клуге, точнее, устремил взгляд на верхнюю пуговицу его пиджака и, повысив голос, сказал:

– О чем ты, собственно, думаешь, свинья ты этакая? – Он вдруг заорал, но было заметно, что орет он по привычке, без малейшего внутреннего волнения: – Никто здесь не поверит в твои идиотские желудочные кровотечения, не на тех напал! Я тебя в штрафную роту закатаю, там тебе мигом все кишки повыпустят, живо поймешь, что такое желудочные кровотечения!

Офицер орал еще довольно долго. Энно, еще с армии привыкший к ору, особо не испугался. Слушал нагоняй как положено, держа руки по швам штатских брюк, неотрывно глядя на ругателя. Когда офицер поневоле делал паузу, чтобы перевести дух, Энно надлежащим тоном, четко и ясно, однако не смиренно и не нагло, вставлял:

– Так точно, господин обер-лейтенант! Слушаюсь, господин обер-лейтенант! – Однажды он даже умудрился, правда, без заметного результата, ввернуть фразу: – Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я здоров! Осмелюсь доложить, буду работать!

Так же внезапно, как заорал, офицер умолк. Закрыл рот, отвел взгляд от верхней пиджачной пуговицы Клуге, посмотрел на своего соседа в коричневом мундире, недовольно спросил:

– Желаете добавить?

Разумеется, этот господин тоже имел что сказать, вернее, проорать – похоже, все здешние начальники объяснялись с подчиненными только криком. Этот кричал об измене народу и саботаже, о фюрере, который не терпит предателей, и о концлагерях, где он, Клуге, получит по заслугам.

– А в каком виде ты явился сюда? – неожиданно гаркнул коричневый. – Где тебя так отделали, мерзавец? С такой харей на работу явился! По бабам шлялся, потаскун? Вон где здоровье разбазариваешь, а мы тебе плати! Где ты был, где тебя этак угораздило, ходок хренов, а?

– Отутюжили меня, – пробормотал Энно, съежившись от страха под взглядом допросчика.

– Кто, кто тебя отутюжил, говори! – рявкнул коричневорубашечник, размахивая перед носом у Энно кулаком и топая ногами.

И в этот миг все мысли вылетели у Энно Клуге из головы. Напрочь забыв о своих намерениях и об осторожности под угрозой новых побоев, он испуганно прошептал:

– Осмелюсь доложить, эсэсовцы отутюжили.

Страх бедолаги был настолько неподдельным, что троица за столом тотчас ему поверила. На лицах у них проступила сочувственная, одобрительная усмешка.

– Отутюжили, говоришь?! – вскричал коричневый. – Проучили, вот как это называется, наказали по заслугам! Повтори!

– Осмелюсь доложить, наказали по заслугам!

– Что ж, надеюсь, ты это запомнишь. В другой раз так легко не отвертишься! Ступай!

Еще и полчаса спустя Энно Клуге так дрожал, что не мог работать на станке и затаился в уборной, где мастер в конце концов отыскал его и с бранью погнал в цех. А потом стал рядом и, не переставая браниться, наблюдал, как Энно Клуге запарывает одну деталь за другой. В голове у бедного хлюпика все слилось: ругань мастера, насмешки товарищей, угроза концлагеря и штрафной роты, – он толком ничего не соображал. Обычно ловкие руки не слушались. Работать он не мог, а надо было, иначе вообще каюк.

В конце концов даже мастер уразумел, что дело тут не в лени и не в злом умысле.

– Кабы ты вот только что не сидел на больничном, я бы отправил тебя домой на пару деньков, отлежаться. – И добавил, уходя: – Но ты ведь знаешь, что тогда будет!

Да, еще бы не знать. Энно продолжал работать, старался не думать о боли, о невыносимой тяжести в голове. Некоторое время его магически притягивал блеск вращающегося резца. Достаточно сунуть туда пальцы – и покой обеспечен, можно полежать в постели, отдохнуть, поспать, забыть! Но он тотчас же подумал, что того, кто умышленно себя калечит, ждет смертный приговор, и рука отдернулась…

То-то и оно: смерть в штрафной роте, смерть в концлагере, смерть в тюремном дворе – каждый день грозил ему гибелью, а ее необходимо избежать. Но сил у него так мало…

Смена худо-бедно подошла к концу, и вскоре после пяти Энно тоже влился в поток идущих домой. Весь день он мечтал о покое и сне, но, очутившись в тесной гостиничной каморке, не смог заставить себя лечь. Снова вышел на улицу, купил немного поесть.

А когда вернулся в номер, выложил на стол еду и стал возле кровати, все равно не смог там находиться. Что-то не давало ему покоя, не позволяло остаться в каморке. Надо купить кой-какие умывальные принадлежности да заглянуть к старьевщику, не найдется ли у того синей рабочей блузы.

Энно Клуге опять вышел на улицу и уже в аптекарском магазине вдруг вспомнил, что в квартире у Лотты, откуда его бесцеремонно вышвырнул приехавший в отпуск муж, остался весьма увесистый чемоданчик с пожитками. Он выбежал из аптеки, сел на трамвай, рискнул – поехал прямо к ней. Не бросать же все свои вещи! Боязно, конечно, получить еще порцию побоев, но что-то толкало его вперед, к Лотте.

И ему повезло, Лотта была дома, муж как раз куда-то ушел.

– Твои вещи, Энно? – спросила она. – Я сразу снесла их в подвал, чтоб он не нашел. Погоди, принесу ключ!

Но он не выпустил ее из объятий, уткнулся головой в крепкую грудь. Напряжение последних недель оказалось ему не по силам, он попросту разрыдался:

– Ах, Лотта, Лотта, без тебя я просто не выдержу! Я так по тебе тоскую!

Все его тело сотрясалось от рыданий. Лотта не на шутку оробела. Мужчин она навидалась, в том числе и слезливых, но они рыдали спьяну, а этот трезвый… Вдобавок говорит-то как – он по ней тоскует и не выдержит без нее, давненько она не слыхала этаких слов! Если слыхала вообще!

Она утешала его как могла:

– Отпуск у него всего на три недели, потом можешь опять ко мне переехать, Энно! Возьми себя в руки, забери свои вещи, пока он не явился. Ты же знаешь!

О, ему ли не знать! Он прекрасно знает, сколько вокруг опасностей!

Лотта проводила его до трамвайной остановки, помогла донести чемодан.

Энно Клуге поехал в гостиницу, на душе немножко полегчало. Всего лишь три недели, из которых четыре дня уже миновали. Тогда муж снова уедет на фронт, и можно занять его место в постели! Энно рассчитывал вообще обойтись без женщин, но не выходило, не мог он без них. До тех пор он еще разок поищет Тутти; ведь ясно теперь: если маленько поплакаться, злость у них как рукой снимает. Сразу готовы помочь! Хорошо бы пожить эти три недели у Тутти, в одинокой гостиничной каморке он не выдержит!

Но, несмотря на баб, он будет работать, работать, работать! Никаких фокусов, ни в коем случае! Он исправился!

Глава 16

Гибель госпожи Розенталь

Воскресным утром госпожа Розенталь с испуганным криком пробудилась от глубокого сна. Ей снова привиделся кошмар из тех, что пугали ее теперь почти каждую ночь: они с Зигфридом спасались бегством. Спрятались, преследователи прошли мимо, искоса, словно бы насмешливо глянув на них, так плохо спрятавшихся.

Зигфрид вдруг побежал, она бросилась за ним. Но не могла бежать так быстро, как он. Крикнула: «Не так быстро, Зигфрид! Я не поспеваю! Не оставляй меня одну!»

Он оторвался от земли, полетел. Сперва совсем низко над мостовой, потом все выше, исчез над крышами. Она стояла одна на Грайфсвальдерштрассе. Из глаз катились слезы. Большая, вонючая ладонь закрыла ей лицо, не давая дышать, чей-то голос прошептал в ухо: «Старая жидовка, никак я наконец тебя поймал?»

Она не сводила глаз с окна, с маскировочной шторы – в щелки сочился дневной свет. Ночные кошмары уступили место кошмарам предстоящего дня. Снова день! Снова она проспала советника, единственного человека, с которым могла поговорить! Твердо решила не спать и все равно уснула! Снова целый день одиночества, двенадцать часов, пятнадцать! О, это выше ее сил! Стены комнаты наваливаются на нее, вот-вот раздавят, видеть в зеркале все то же бледное лицо, снова и снова пересчитывать все те же деньги – нет, больше так нельзя! Самое страшное и то лучше этого праздного сидения взаперти.

Розентальша торопливо одевается. Подходит к двери, поворачивает задвижку, тихонько открывает, выглядывает в переднюю. В квартире тишина, в доме тоже пока тишина. Детского гомона на улице пока не слышно – наверно, еще очень рано. Может быть, советник еще у себя в библиотеке? Может быть, она успеет сказать ему «доброе утро», обменяться двумя-тремя фразами, которые придадут ей сил, чтобы выдержать бесконечный день?

Она решается, решается вопреки запрету. Быстро пересекает переднюю, входит в его комнату. Немного пугается света, льющегося в открытые окна, уличного многолюдия и шума, заполнившего комнату вместе с воздухом города. Но куда больше ее пугает женщина со щеткой, чистящая цвиккауский ковер. Женщина худая, средних лет; платок на голове и щетка свидетельствуют, что это уборщица.

При появлении Розентальши она прерывает работу. Секунду смотрит на нежданную гостью, несколько раз быстро зажмуривается, словно глазам своим не верит. Потом прислоняет щетку к столу, принимается возмущенно махать руками, а при этом время от времени восклицает «Кыш! Кыш!», будто прогоняя кур.

Госпожа Розенталь, уже отступая к двери, умоляюще произносит:

– Где же советник? Мне надо с ним поговорить!

Женщина плотно сжимает губы и отчаянно мотает головой. Потом вновь машет руками и шипит «Кыш! Кыш!», пока Розентальша не ретируется к себе в комнату. Уборщица тихонько закрывает дверь, а она опускается в кресло у стола и растерянно плачет. Все напрасно! Снова день, обрекающий ее на одинокое, бессмысленное ожидание! В мире столько всего происходит, может, именно сейчас умирает Зигфрид или немецкая авиабомба убивает ее дочку Эву, а она поневоле сидит здесь в потемках сложа руки.

Она с досадой трясет головой: больше так нельзя. Нельзя! Если уж ей суждено мыкать горе, если суждено быть гонимой и жить в вечном страхе, то она поступит по-своему. Пусть даже эта дверь закроется за ней навсегда, ничего не поделаешь. Гостеприимство ей оказали из добрых побуждений, но ничего хорошего оно ей не принесло.

Вновь она стоит у двери, но спохватывается. Вновь подходит к столу, берет толстый золотой браслет с сапфирами. Может быть, так…

Однако той женщины в кабинете уже нет, окна закрыты. Розентальша нерешительно стоит в передней, неподалеку от входной двери. Потом слышит звон тарелок, идет на этот звук и находит прислугу на кухне, где та моет посуду.

Она с мольбой протягивает браслет и запинаясь говорит:

– Мне правда необходимо поговорить с советником. Пожалуйста, очень вас прошу!

Прислуга хмурится: ну вот, сызнова мешать явилась. На браслет она бросает лишь беглый взгляд. И опять начинает махать руками и шикать, а Розентальша опять отступает к себе в комнату, прямо-таки опрометью бежит к ночному столику, достает из ящика назначенное советником снотворное.

Она вытряхивает на ладонь все таблетки, штук двенадцать или четырнадцать, идет к умывальнику, глотает их, запив стаканом воды. Сегодня она должна спать, весь день проспит… А вечером поговорит с советником и услышит, что надо делать. Не раздеваясь, она ложится на кровать, лишь слегка прикрывшись одеялом. Тихо лежит на спине, устремив взгляд в потолок, ждет сна.

И он словно бы вправду приходит. Тают мучительные мысли, вечные кошмарные образы, рожденные гнездящимся в мозгу страхом. Она закрывает глаза, тело обмякает, она уже почти во сне…

И вдруг, уже на сáмом пороге сна, ее опять словно вытолкнуло оттуда. С такой силой, что она аж подскочила. Тело дернулось, как от внезапной судороги.

Снова она лежит на спине, неотрывно глядя в потолок, все та же вечная мельница крутит в голове все те же мучительные мысли и образы страха. Затем – мало-помалу – кружение стихает, глаза закрываются, близок сон. И снова на его пороге – толчок, встряска, судорога сводит все тело. Снова ее изгнали из покоя, умиротворения, забвения…

Так повторяется три или четыре раза, и она сдается, перестает ждать сон. Встает, медленно, чуть пошатываясь, опустив руки, идет к столу, садится. Глядит прямо перед собой. В том белом, что лежит перед нею, узнает письмо Зигфриду, начатое три дня назад, несколько первых строчек. Продолжает смотреть, узнает купюры, драгоценности. Вон там, чуть дальше, поднос с едой для нее. Обычно по утрам она, вконец изголодавшись, накидывалась на завтрак, сейчас ее взгляд равнодушен. Есть не хочется…

Сидя вот так, она смутно осознает, что таблетки все же кое-что изменили – не смогли подарить ей сон, но тем не менее рассеяли бешеную утреннюю тревогу. Она просто сидит, иногда прямо в кресле впадает в дремоту и, вздрогнув, опять просыпается. Так проходит некоторое время, много или мало, она не знает, но некоторое время кошмарного дня, наверно, все же прошло…

Позднее она слышит шаги на лестнице. Снова вздрагивает – секунду анализирует свои ощущения, пытается понять, можно ли вообще услышать из этой комнаты, что по лестнице кто-то идет. Но в следующую секунду здравый смысл отступает, и она лишь напряженно прислушивается к шагам на лестнице, шагам человека, который с трудом тащится вверх по ступенькам, то и дело останавливается, а потом, кашлянув, идет дальше, опираясь на перила.

Теперь она не только слышит, но и видит. Совершенно отчетливо видит Зигфрида, как он тихонько крадется по безлюдной пока лестнице наверх, в их квартиру. Конечно же они опять его избили, голова кое-как замотана бинтами, успевшими промокнуть от крови, и лицо у него в ссадинах и синяках от их кулаков. Вот Зигфрид с трудом тащится вверх по лестнице. Дышит с хрипом и свистом, они пинками отбили ему легкие. Она видит, как Зигфрид исчезает за поворотом лестницы…

Еще некоторое время она сидит в кресле. Не думая ни о чем определенном, в том числе о советнике и об их уговоре. Ей необходимо наверх – что подумает Зигфрид, войдя в пустую квартиру? Но она ужасно устала, нет сил подняться!

И все-таки она встает. Достает из сумки связку ключей, хватает сапфировый браслет, будто талисман, который ее защитит, – и медленно, пошатываясь, выходит из квартиры. Дверь за нею захлопывается.

Советник, которого прислуга после долгих колебаний все-таки разбудила, появляется слишком поздно и не успевает удержать гостью от вылазки в чересчур опасный мир.

Бесшумно открыв дверь, советник секунду стоит на пороге, прислушивается. Ни наверху, ни внизу ни звука. Затем, все же кое-что услышав, а именно быстрый, энергичный топот сапог, он отступает к себе в квартиру. Но остается возле двери. Если найдется хоть малейшая возможность спасти эту несчастную, он, несмотря на все опасности, снова отворит ей свою дверь.

Одержимая одной мыслью – как можно скорее добраться до квартиры, до Зигфрида, – госпожа Розенталь даже не заметила, мимо кого прошла по лестнице. Но гитлерюгендфюрер Бальдур Персике, направляющийся на утреннюю поверку, ошеломленно замирает на ступеньках, разинув рот, когда эта женщина, едва не толкнув его, проходит мимо. Розенталиха, о которой уже несколько дней не было ни слуху ни духу, воскресным утром идет по лестнице, в темной вышитой блузке без еврейской звезды, в одной руке ключи и браслет, другой тяжело опирается на перила, – ну и напилась тетка! В воскресенье с утра пораньше уже вдрызг пьяная!

На секунду опешив, Бальдур стоит как вкопанный. Но когда госпожа Розенталь исчезает за поворотом лестницы, он приходит в себя и захлопывает рот. Чутье подсказывает ему, что момент настал, теперь главное – все сделать правильно! Нет, на сей раз надо действовать в одиночку, теперь ни братья, ни папаша, ни Баркхаузен ему свинью не подложат.

Бальдур ждет, потом, удостоверившись, что госпожа Розенталь уже добралась до квангелевского этажа, на цыпочках возвращается в свою квартиру. Там все еще спят, а телефон висит в передней. Он снимает трубку, набирает номер, затем называет добавочный. Удача: несмотря на воскресенье, его соединяют, и на проводе как раз тот, кто нужно. Он коротко докладывает, потом придвигает стул к двери, приоткрывает ее и готовится терпеливо караулить полчаса и даже час, чтобы птичка опять не упорхнула…

У Квангелей встала пока только Анна и тихонько хлопочет по дому. Временами заглядывает к Отто: тот по-прежнему крепко спит. Такой усталый и измученный, даже сейчас, во сне. Словно что-то не дает ему покоя. Она стоит, всматривается в лицо человека, бок о бок с которым прожила без малого три десятка лет. Конечно, она давно привыкла к этому лицу, к резкому птичьему профилю, к тонким, почти всегда сжатым губам – они ее больше не пугают. Просто мужчина, которому она целиком посвятила свою жизнь, выглядит так. Не во внешности дело…

Однако сегодня утром ей кажется, будто его лицо еще заострилось, губы стали еще уже, складки возле носа – еще глубже. Что-то его тревожит, какие-то тяжкие заботы, а она не сумела вовремя поговорить с ним, не сумела помочь ему нести этот груз. Сейчас, воскресным утром, через четыре дня после известия о гибели сына, Анна Квангель вновь твердо уверена, что должна, как прежде, оставаться рядом с мужем, более того, уверена, что вообще была не права, затеяв это упрямое противостояние. Ей ли не знать: Отто легче промолчать, чем сказать хоть слово. Приходилось постоянно его ободрять: не разговоришь его, так нипочем первым рта не откроет.

Ладно, сегодня Отто наконец заговорит. Согласился нынче ночью, когда пришел с работы. Вчерашний день у Анны прошел хуже некуда. Когда он убежал, не позавтракав, когда она долгие часы понапрасну его ждала, когда он и к обеду не появился, когда ей стало ясно, что началась его смена и он уж точно не придет, – ее одолело глубокое отчаяние.

Что с ним, что произошло, когда у нее сорвалась с языка эта опрометчивая фраза? Что не дает ему с тех пор покоя? Она ведь знает его: с тех пор он только и думал, как бы показать ей, что это не «его» фюрер. Будто она всерьез так считала! Надо было объяснить ему, мол, просто сорвалось с языка, в первую секунду, от горя и гнева. Она могла бы сказать про них совсем по-другому, про этих преступников, которые так бессмысленно отняли у нее сына, – а вырвались, как нарочно, именно эти слова!

Но что тут поделаешь, сказанного не воротишь, и теперь он где-то мотается, подставляется под всевозможные опасности, чтобы доказать, что он прав и что она обошлась с ним несправедливо! Чего доброго, вообще домой не вернется. Вдруг сказал что или сделал, разозлил фабричное руководство или гестапо, – вдруг уже в кутузке сидит! Обычно-то он спокойный, а нынче спозаранку уже был сам не свой!

Анна Квангель не выдерживает, сил нет ждать его сложа руки. Она делает несколько бутербродов и отправляется на фабрику. Она и в этом верная его жена: даже сейчас, когда на счету каждая минута, когда хочется поскорее удостовериться, что все в порядке, – даже сейчас она идет пешком, на трамвай не садится. Да-да, идет пешком – бережет деньги, как и он.

От вахтера мебельной фабрики она узнает, что сменный мастер Квангель, как всегда, пришел на работу минута в минуту. С курьером она посылает ему «забытые» бутерброды и дожидается, когда тот вернется.

«Ну, что он сказал?»

«А должен был?.. Он же всегда молчит!»

Уфф, гора с плеч, теперь можно идти домой. Покамест ничего не случилось, несмотря на всю его утреннюю тревогу. А вечером она с ним потолкует…

Возвращается он ночью. По лицу видно, как он устал.

«Отто, – с мольбой говорит она, – я ведь ничего такого в виду не имела. Просто вырвалось в первую минуту, от испуга. Не сердись на меня!»

«Чтобы я на тебя сердился? Из-за такого? Да никогда!»

«Но ты что-то замышляешь, я чую! Не надо, Отто, не навлекай на себя беду из-за такого пустяка! Я ведь никогда себе не прощу».

Секунду он смотрит на нее почти с улыбкой. Потом быстро кладет руки ей на плечи. И тотчас отдергивает, словно стыдится этой поспешной нежности.

«Что я замышляю? Пойти спать! А завтра расскажу тебе, что мы с тобой будем делать!»

И вот настало утро, но Квангель еще спит. Впрочем, ни полчаса, ни час теперь значения не имеют. Он здесь, подле нее, и ничего опасного сделать не может: спит.

Анна отворачивается от его кровати и снова принимается за мелкие домашние хлопоты…

Между тем госпожа Розенталь, хоть и поднималась по лестнице очень медленно, уже давным-давно добралась до своей квартиры. Ее не удивляет, что дверь заперта, – она просто отпирает замок. А войдя, вовсе не начинает поиски Зигфрида, не зовет его. На жуткий хаос тоже внимания не обращает, да и забыла уже, что пришла в квартиру, следуя за шагами мужа.

Сознание медленно, неотвратимо мутнеет. Она не то чтобы спит, но и не бодрствует. Отяжелевшее тело двигается мешкотно, неуклюже, словно занемев, и мозг тоже как бы занемел. В голове возникают какие-то разрозненные образы и, прежде чем она успевает их разглядеть, вновь исчезают. Она сидит в уголке дивана, поставив ноги на перепачканное белье, медленно, вяло оглядывается по сторонам. В руке у нее по-прежнему ключи и сапфировый браслет, подарок Зигфрида на рождение Эвы. Выручка за целую неделю… Она едва заметно улыбается.

Потом она слышит, как входная дверь тихонько открывается, и знает: это Зигфрид. Пришел. Вот зачем я сюда поднялась. Надо его встретить.

Но она остается на диване, по серому лицу растекается улыбка. Она встретит его в комнате, сидя, словно никуда и не уходила, все время сидела здесь, ждала его.

Дверь наконец распахивается, и вместо долгожданного Зигфрида на пороге стоят трое мужчин. Увидев на одном из троих ненавистный коричневый мундир, она тотчас понимает: это не Зигфрид, Зигфрида здесь нет. Внутри норовит шевельнуться страх, правда совсем чуточку. Ну вот время и пришло!

Улыбка медленно сползает с ее лица, которое от ужаса становится изжелта-зеленым.

Троица стоит теперь прямо перед нею. Она слышит, как корпулентный здоровяк в черном пальто говорит:

– Она не пьяная, мальчик мой. Вероятно, отравилась снотворным. Надо быстренько выжать из нее все, что можно. Послушайте, вы – госпожа Розенталь?

Она кивает:

– Да, господа, Лора или, вернее, Сара Розенталь. Муж мой сидит в Моабите, двое сыновей в США, одна дочка в Дании, одна замужем в Англии…

– И сколько денег вы им отправили? – быстро спросил комиссар уголовной полиции Руш.

– Денег? На что им деньги? У них у всех денег хватает! Зачем мне слать им деньги?

Она опять серьезно кивает. Все ее дети хорошо обеспечены. Могли бы без труда и родителей прокормить. Внезапно ей вспоминается кое-что, о чем нужно обязательно сказать этим господам.

– Это я виновата, – неловко произносит она неповоротливым языком, говорить все труднее, язык заплетается, – одна только я. Зигфрид давно хотел уехать из Германии. Но я сказала ему: «Зачем оставлять все эти красивые вещи, успешное дело, продавать за бесценок? Мы в жизни никого не обижали, и нас тоже не обидят». Я его уговорила, иначе бы мы давным-давно уехали!

– А куда вы девали свои деньги? – спросил комиссар, чуть нетерпеливее.

– Деньги? – Она пытается вспомнить. Ведь кое-какие деньги и вправду были. Только вот куда подевались? Сосредоточенные размышления отнимают массу сил, зато она вспоминает о другом. Протягивает комиссару сапфировый браслет. – Вот, возьмите!

Комиссар Руш бросает беглый взгляд на браслет, потом оборачивается на своих спутников, на бравого гитлерюгендовца и на постоянного напарника, Фридриха, толстяка, похожего на подручного палача. Оба глаз с него не сводят. И он, нетерпеливо оттолкнув руку с браслетом, хватает отяжелевшую женщину за плечи, с силой встряхивает.

– Проснитесь наконец, госпожа Розенталь! – кричит он. – Я вам приказываю! Проснитесь!

Затем он отпускает ее: голова откидывается на спинку дивана, тело обмякает, губы что-то невнятно бормочут. Так ее, как видно, не разбудишь. Некоторое время все трое молча глядят на старую женщину, которая, поникнув, сидит на диване: сознание к ней, судя по всему, возвращаться не желает.

Неожиданно комиссар едва слышно шепчет:

– Тащи ее на кухню, что хочешь делай, но разбуди!

Палач Фридрих молча кивает. Подхватывает тяжелую Розенталь на руки, как ребенка, и, осторожно перешагивая через препятствия на полу, уходит на кухню.

Он уже в дверях, когда комиссар кричит ему вслед:

– И смотри, чтоб по-тихому! Шум в многоквартирном доме, да еще в воскресенье, мне совершенно без надобности! В противном случае займемся ею на Принц-Альбрехтштрассе[16]. Я все равно заберу ее туда.

Дверь за ними закрывается, комиссар и гитлерюгендовский фюрер остаются одни.

Комиссар Руш стоит у окна, глядит на улицу.

– Тихая улица, – говорит он. – Ребятишкам есть где порезвиться, а?

Бальдур Персике подтверждает, что Яблонскиштрассе улица тихая.

Комиссар слегка нервничает, но не из-за того, что Фридрих вытворяет на кухне со старой жидовкой. Вот еще, подобные методы и даже что похлеще ему вполне по душе. Потерпев фиаско как юрист, Руш пошел работать в уголовную полицию. А оттуда его перевели в гестапо. Службу свою он любит. И охотно служил бы любому правительству, однако лихие методы нынешнего ему особенно нравятся. «Главное – никаких сантиментов, – говорит он новичкам. – Долг можно считать исполненным, только когда достигнута цель. Каким путем – безразлично».

Нет, о старой жидовке комиссар вообще не думает, сантименты ему действительно чужды.

Но этот юнец, гитлерюгендфюрер Персике, здесь ни к чему. В таких обстоятельствах предпочтительно обойтись без посторонних, неизвестно ведь, как они все воспримут. Впрочем, этот вроде бы наш человек, хотя в точности все выясняется лишь позднее.

– Вы видели, господин комиссар, – с жаром начинает Бальдур Персике, сейчас он попросту не желает прислушиваться к происходящему на кухне, это их дело, – вы видели, она без еврейской звезды!

– Я видел куда больше, – задумчиво отвечает комиссар, – например, что обувь у нее чистая, а погода на улице канальская.

– Да-а, – кивает Бальдур Персике, не понимая пока, куда тот клонит.

– Значит, кто-то здесь, в доме, прятал ее начиная со среды, если в квартире ее действительно не было так долго, как вы говорите.

– Я почти уверен… – Бальдур Персике несколько теряется под этим сверлящим задумчивым взглядом.

– Почти уверен – не в счет, мальчик мой, – презрительно бросает комиссар. – Так не бывает!

– Я совершенно уверен! – тут же исправляется Бальдур. – Могу поклясться, госпожа Розенталь не бывала в своей квартире со среды!

– Ну-ну, – небрежно роняет комиссар. – Вы, конечно, понимаете, что со среды вы в одиночку держать ее квартиру под постоянным наблюдением никак не могли. Этого ни один судья не примет.

– У меня два брата в СС, – с жаром сообщает Бальдур Персике.

– Ладно, – успокаивает комиссар Руш, – разберемся. Кстати, я вот еще что хотел сказать: обыск я смогу провести только вечером. Может, вы пока присмотрите за квартирой? Ключи-то у вас есть, верно?

Бальдур Персике удовлетворенно заверяет, что охотно присмотрит. В его глазах читается глубокая радость. Ну вот, получилось, он так и знал, причем совершенно легально!

– Хорошо бы, – скучающим тоном говорит комиссар и снова глядит в окно, – к тому времени все лежало примерно так же, как сейчас. Конечно, за содержимое шкафов и чемоданов вы отвечать не можете, но в остальном…

Бальдур не успевает ответить, из глубины квартиры раздается пронзительный вопль ужаса.

– Черт побери! – бормочет комиссар, но с места не двигается.

Бальдур смотрит на него, бледный, даже нос от испуга заострился и ноги стали как ватные.

Вопль мгновенно обрывается, слышна только брань Фридриха.

– Так что я хотел сказать… – снова медленно начинает комиссар.

Однако не продолжает, а прислушивается. Внезапно из кухни доносится оглушительная ругань, топот, суета.

– Сейчас ты у меня заговоришь! Ох заговоришь! – рявкает Фридрих.

Новый вопль. Еще более грязная ругань. Распахивается дверь, топот в передней, и Фридрих рычит в комнату:

– Ну что тут скажешь, господин комиссар?! Только я довел старую чертовку до кондиции, чтоб могла говорить, а она возьми да и сигани в окошко!

Комиссар в ярости угощает его кулаком по физиономии:

– Провались ты, болван окаянный, я тебе все кишки выпущу! Живо за мной!

И он выбегает из квартиры, мчится вниз по лестнице…

– Так во двор же! – оправдывается Фридрих, устремляясь следом. – Она во двор свалилась, не на улицу! Все будет шито-крыто, господин комиссар!

Ответа нет. Троица бежит вниз по лестнице, причем старается особо не нарушать покой по-воскресному тихого дома. Последним, отстав на полмарша, бежит Бальдур Персике. Он не забыл хорошенько закрыть дверь розенталевской квартиры. И хотя еще не оправился от испуга, прекрасно помнит, что отвечает теперь за все превосходные тамошние вещи. Главное, чтобы ничего не пропало!

Они пробегают мимо квартиры Квангелей, мимо квартиры Персике, мимо квартиры отставного советника апелляционного суда Фромма. Еще два марша – и они во дворе.

Тем временем Отто Квангель встал, умылся и, сидя на кухне, смотрел, как жена готовит завтрак. После завтрака у них состоится важный разговор, а пока что они только пожелали друг другу доброго утра, и вполне приветливо.

Внезапно оба испуганно вздрагивают. На кухне выше этажом слышны крики, они прислушиваются, напряженно и озабоченно глядя друг на друга. Затем кухонное окно на секунду потемнело, словно мимо пролетело что-то тяжелое, – и тотчас со двора донесся глухой удар. Внизу кто-то вскрикнул – мужчина. И мертвая тишина.

Отто Квангель распахивает кухонное окно, но отшатывается, услышав топот на лестнице.

– Выглянь-ка быстренько наружу, Анна! – говорит он. – Может, что увидишь. Женщина обычно привлекает меньше внимания. – Он крепко, очень крепко сжимает ее плечо, приказывает: – Не кричи! Ни в коем случае не кричи! Все, закрывай окно!

– Господи, Отто! – ахает госпожа Квангель, бледная как полотно, и смотрит на мужа. – Розентальша выпала из окна. Лежит там, во дворе. А рядом Баркхаузен и…

– Тсс! – шикает Квангель. – Молчи! Мы ничего не знаем. Ничего не видели, ничего не слышали. Неси кофе в комнату!

В комнате он настойчиво повторяет:

– Мы ничего не знаем, Анна. Розентальшу, считай, никогда почти не видали. А теперь ешь! Ешь, говорю! И пей кофе! Если кто явится, он не должен ничего заметить!

Советник Фромм так и стоял на своем наблюдательном посту. Видел, как двое штатских поднялись по лестнице, а сейчас трое – в том числе младший Персике – промчались вниз по лестнице. Значит, что-то стряслось, и действительно, прислуга вышла из кухни с известием, что госпожа Розенталь только что выпала из своего окна во двор. Советник испуганно воззрился на нее.

Секунду он стоял совершенно не шевелясь. Потом медленно кивнул головой, несколько раз.

– Н-да, Лиза. Так тоже бывает. Одного желания спасти мало. Тот, кого хочешь спасти, должен по-настоящему согласиться на спасение. – И быстро спросил: – Кухонное окно закрыто?

Лиза кивнула.

– Живо, Лиза, приведи комнату барышни в порядок; никто не должен заметить, что ею пользовались. Убери посуду! Смени белье!

Лиза опять кивнула. Потом спросила:

– А деньги и драгоценности на столике, господин советник?

На миг он чуть ли не растерялся, на лице застыла жалкая, беспомощная улыбка.

– Н-да, Лиза, – произнес он немного погодя. – С этим будет трудновато. Наследники вряд ли о себе заявят. А для нас это лишняя головная боль…

– Брошу в мусорное ведро, – предложила Лиза.

Советник покачал головой:

– С ними мусорное ведро не пройдет, Лиза. Копаться в мусоре они как раз умеют! Ладно, я подумаю, как поступить с этими вещами. Ты быстренько займись комнатой! Эти могут явиться сюда в любую минуту!

Пока что эти стояли во дворе, вместе с Баркхаузеном.

Баркхаузен напугался первым и сильнее всех. Он с раннего утра слонялся по двору, терзаясь ненавистью к Персике и неутоленным вожделением к уплывшему из рук добру. Хотел по крайней мере выяснить, что и как, а потому пристально следил за лестничной клеткой, за окнами…

Внезапно что-то рухнуло совсем рядом, с большой высоты и так близко, что даже задело его. Похолодев от ужаса, Баркхаузен привалился к стене, а секунду спустя сполз на землю, потому что в глазах почернело.

В следующий миг он опять вскочил на ноги – вдруг заметил, что сидит на земле возле госпожи Розенталь. Господи, выходит, старушенция выбросилась из окна, и ему известно, по чьей вине.

Баркхаузен сразу понял, что она мертва. Изо рта вытекла струйка крови, но лицо не исказилось. На нем запечатлелось такое глубокое умиротворение, что жалкий стукач поневоле отвел глаза. Тут его взгляд и упал на ее руки, и он увидел, что в одной у нее зажато украшение со сверкающими камнями.

Баркхаузен опасливо огляделся по сторонам. Если уж действовать, то быстро. Он наклонился и, отвернувшись, чтобы не видеть лица покойницы, вытащил у нее из ладони сапфировый браслет и спрятал в карман брюк. Еще раз с подозрением огляделся. Ему показалось, что у Квангелей осторожно закрыли кухонное окно.

А во двор между тем выбежали эти, трое мужчин, и насчет двух незнакомцев он сразу смекнул, кто они такие. Теперь главное – с самого начала вести себя правильно.

– Госпожа Розенталь только что выпала из окна, господин комиссар, – сказал он, словно докладывая о совершенно будничном происшествии. – Почти что мне на голову.

– Откуда вы меня знаете? – вскользь спросил комиссар, вместе с Фридрихом наклоняясь над покойницей.

– Я вас не знаю, господин комиссар, – отвечал Баркхаузен. – Просто так подумал. Поскольку иной раз работаю на господина комиссара Эшериха.

– Вот как! – коротко бросил комиссар. – Ладно. Тогда побудьте-ка здесь еще немного. Вы, молодой человек, – обернулся он к Персике, – присмотрите пока, чтобы этот типчик никуда не смылся. Фридрих, позаботься, чтобы во двор никто не заходил. Скажи шоферу, пусть последит за подворотней. А я поднимусь к вам в квартиру, надо позвонить!

Когда комиссар Руш, позвонив по телефону, вернулся во двор, ситуация там несколько изменилась. В окнах флигеля виднелись лица жильцов, несколько человек вышли во двор, но держались поодаль. Труп уже накрыли простыней, коротковатой, только до колен госпожи Розенталь.

Баркхаузен слегка пожелтел лицом, на запястьях у него были наручники. Жена и пятеро детей, стоя поодаль во дворе, молча наблюдали за ним.

– Господин комиссар, я протестую! – жалобно хныкал Баркхаузен. – Я правда не бросал браслет в подвал. Молодой господин Персике зол на меня…

Как выяснилось, Фридрих, выполнив задание, немедля принялся искать браслет. Ведь на кухне Розенталь еще держала его в руке – как раз из-за этого браслета, который она упорно не отдавала, Фридрих и остервенел. А в сердцах потерял обычную бдительность, ну и старуха сумела подложить ему свинью, сиганув из окна. Стало быть, браслет наверняка где-то здесь, во дворе.

Когда Фридрих взялся за поиски, Баркхаузен стоял возле стены. И Бальдур Персике вдруг заметил, как что-то блеснуло и тотчас же звякнуло в угольном подвале. Он немедля слазил в подвал и обнаружил там браслет!

– Я его туда не бросал, господин комиссар! – испуганно твердил Баркхаузен. – Он, поди, отскочил туда из рук госпожи Розенталь!

– Ну-ну! – сказал комиссар Руш. – Вот, оказывается, что ты за птица! И такой гусь работает на комиссара Эшериха! То-то коллега обрадуется, когда узнает!

Комиссар разглагольствовал вполне миролюбиво, но взгляд его скользил от Баркхаузена к Персике, туда-сюда, туда-сюда. Затем Руш продолжил:

– Что ж, думаю, ты не против немножко с нами прогуляться, а?

– Само собой! – заверил Баркхаузен, он дрожал как осиновый лист и побледнел еще сильнее. – С удовольствием! Для меня главное, чтобы все до конца разъяснилось, господин комиссар!

– Вот и ладушки! – сухо бросил комиссар. Быстро глянул на Персике и добавил: – Фридрих, сними с него наручники. Он и без того пойдет с нами. Верно?

– Конечно-конечно! С удовольствием! – горячо заверил Баркхаузен. – Я не сбегу. Да если и сбегу, вы ж меня все равно найдете, господин комиссар!

– Что верно, то верно! – сухо кивнул тот. – Такого, как ты, мы везде разыщем! – Он осекся. – «Скорая помощь» приехала. И полиция. Давайте-ка побыстрее покончим с этим делом. У меня нынче утром и другой работы полно.

Позднее, когда они «покончили с этим делом», комиссар Руш и юный Персике еще раз поднялись в розенталевскую квартиру.

– Кухонное окно надо закрыть, только и всего! – сказал комиссар.

На лестнице юный Персике внезапно остановился.

– Вам ничего не бросилось в глаза, господин комиссар? – шепотом спросил он.

– Мне много чего бросилось в глаза, – отвечал комиссар Руш. – Но что бросилось, к примеру, в глаза тебе, мой мальчик?

– Разве не примечательно, как тихо в переднем доме? Вы обратили внимание, что в переднем доме никто на улицу не выглядывал, во флигеле-то народ все окна облепил! Подозрительно. Жильцы из переднего дома наверняка ведь что-то заметили. Но не подают виду. Вы должны немедля провести у них обыски, господин комиссар!

– И начал бы я с Персике, – ответил комиссар, продолжая спокойно подниматься по ступенькам. – У них тоже никто в окно не выглядывал.

Бальдур смущенно засмеялся.

– Мои братья, которые в СС, – пояснил он, – вчера вечером они в стельку напились…

– Сынок, – продолжал комиссар, будто и не слышал. – Я делаю свое дело, а ты – свое. И в твоих советах я не нуждаюсь. Соплив ты еще давать мне советы. – В душе посмеиваясь, он глянул через плечо в растерянное лицо парня и добавил: – Если я не устраиваю здесь обысков, мой мальчик, то лишь постольку, поскольку у них было полным-полно времени, чтобы уничтожить отягчающие улики. Да и зачем поднимать такой шум из-за мертвой жидовки? Мне хватает забот с живыми.

Они уже добрались до розенталевской квартиры. Бальдур отпер дверь. Перво-наперво закрыть окно на кухне, поднять опрокинутый стул.

– Ну вот! – Комиссар Руш осмотрелся вокруг. – Все в ажуре!

Он прошел в комнату, сел на диван, на то самое место, где часом раньше довел старуху Розенталь до полной отключки. Довольно потянулся и сказал:

– Та-ак, сынок, а теперь принеси-ка бутылочку коньяку и два стакана!

Бальдур ушел, потом вернулся, разлил коньяк по стаканам. Они чокнулись.

– Отлично, мой мальчик, – благодушно похвалил комиссар, закуривая сигарету, – а теперь расскажи-ка, чем вы с Баркхаузеном раньше занимались в этой квартире! – И, заметив возмущенное движение юного Бальдура Персике, немедля добавил: – Подумай хорошенько, сынок! В случае чего я и гитлерюгендфюрера заберу с собой на Принц-Альбрехтштрассе, ежели он будет слишком уж беззастенчиво морочить мне голову. Подумай хорошенько, может, лучше сказать правду. Глядишь, она останется между нами, смотря что ты расскажешь. – И, видя, что Бальдур колеблется: – Я ведь тоже кое-что заприметил, сделал, как мы говорим, кое-какие наблюдения. Например, заметил следы твоих башмаков вон там, на постельном белье. А нынче утром ты туда не ходил. И коньяк очень уж быстро разыскал – знал ведь, что он тут есть и где стоит! А как думаешь, что со страху мне расскажет Баркхаузен? Да на кой мне сидеть тут и слушать твое вранье! Соплив ты для этого!

Бальдур не мог не согласиться и выложил все как есть.

– Так-так! – подытожил комиссар. – Ладно, каждый делает что может. Дураки – глупости, а умники иной раз глупости еще похлеще. Что ж, сынок, в конце концов тебе все же хватило ума не врать папаше Рушу. И это тебе зачтется. Что бы ты хотел отсюда взять?

Глаза у Бальдура загорелись. Вот только что он совершенно пал духом, но теперь снова приободрился.

– Радио, патефон и пластинки, господин комиссар! – алчно прошептал он.

– Хорошо! – милостиво произнес комиссар. – Я ведь сказал тебе, что раньше шести сюда не вернусь. Еще что-нибудь?

– Может, один-два чемоданчика с бельем? – попросил Бальдур. – У моей мамаши с бельем неважно!

– Боже, как трогательно! – насмешливо сказал комиссар. – Какой заботливый сынок! Поистине мамино сокровище! Ну да ладно! Но это все! За остальное отвечаешь передо мной! А я чертовски хорошо запоминаю, где что лежит и стоит, меня на мякине не проведешь! И как я уже говорил, ежели что – обыск у Персике. В любом случае найдутся радиола и два чемодана белья. Но не дрейфь, сынок, пока ты не финтишь, я тоже не стану.

Он пошел к двери. Только бросил напоследок через плечо:

– Кстати, если этот Баркхаузен тут снова появится, никаких скандалов с ним не затевать. Я этого не люблю, понятно?

– Так точно, господин комиссар, – послушно ответил Бальдур Персике, и они расстались. Воскресное утро прошло для обоих вполне удачно.

Глава 17

Анна Квангель тоже обретает свободу

Для Квангелей этот воскресный день прошел не столь удачно, по крайней мере, разговор, которого так желала Анна Квангель, не состоялся.

– Не-ет, – отвечал Квангель. – Не-ет, мать, не сегодня. День начался неправильно, в этакий день я не могу делать то, что, собственно, задумал. А раз не могу, говорить об этом тоже не стану. Может, в другое воскресенье. Слышишь? Вон по лестнице сызнова крадется один из Персике… не обращай внимания! Только бы они не обращали внимания на нас!

Однако в это воскресенье Отто Квангель был необычно мягок. Анна могла сколько угодно говорить о погибшем сыне, он не запрещал. Даже просмотрел с ней немногие фотографии сына, какие у нее были, а когда она опять заплакала, положил руку ей на плечо и сказал:

– Не надо, мать, не плачь. Кто знает, может, так оно и лучше, мало ли от чего он уберегся.

Итак, хотя разговор не состоялся, воскресенье все равно прошло хорошо. Давненько Анна Квангель не видела мужа в таком благостном настроении, казалось, будто опять выглянуло солнышко, последний раз осветило все вокруг перед наступлением зимы, которая упрячет все живое под свой снежно-ледяной покров. В последующие месяцы, когда Квангель становился все холоднее и молчаливее, ей поневоле часто вспоминалось это воскресенье, оно дарило утешение, не давало пасть духом.

Потом началась новая рабочая неделя, такая же, как и все прочие, похожие одна на другую, все равно, цветут ли цветы или метет метель. Работа всегда одна и та же, и люди такие же, как всегда.

Только одно маленькое происшествие, совсем маленькое, случилось с Отто Квангелем на этой неделе. Он шел на работу, и на Яблонскиштрассе ему повстречался отставной советник апелляционного суда Фромм. Квангель, конечно, поздоровался бы с ним, да опасался глаз Персике. А вдобавок не хотел привлекать внимание Баркхаузена, которого, как рассказывала Анна, забирали в гестапо. Ведь Баркхаузен уже вернулся, если его вообще куда увозили, и снова болтался возле дома.

Поэтому Квангель как бы не заметил советника, прошел мимо. Тот, судя по всему, был не столь склонен осторожничать, во всяком случае, он легонько приподнял шляпу, улыбнулся соседу глазами и вошел в дом.

Вот и хорошо! – подумал Квангель. Тот, кто видел, скажет себе: Квангель все такой же неотесанный чурбан, а советник – человек культурный, воспитанный. Никому и в голову не придет, что этих двоих что-то связывает!

Зато Анне Квангель предстояло решить на этой неделе трудную задачу. В воскресенье перед сном муж сказал ей:

– Надо тебе выйти из «Фрауэншафта». Только аккуратно, без шума. Я тоже избавился от должности в «Трудовом фронте».

– О господи! – воскликнула она. – Как же ты сумел, Отто? Как они тебя отпустили?

– По причине моей природной дурости, – необычно весело ответил Квангель, заканчивая разговор.

Задача поставлена, надо ее решать. На дурость рассчитывать нельзя, это не причина, слишком хорошо они ее знают, надо придумать что-нибудь другое. Весь понедельник и вторник Анна Квангель ломала себе голову и в среду, кажется, наконец придумала. За дуру ей себя точно не выдать, тогда, может, за чересчур умную? Слишком много знает, слишком хитрая, слишком себе на уме, это для них еще хуже, чем дурость. Чересчур умная плюс не в меру ретивая – да, пожалуй, то что надо.

И Анна Квангель решительно пустилась в дорогу. Ей хотелось поскорей покончить с этим делом, хотелось, если удастся, нынче же ночью сообщить Отто, что она справилась с задачей так же, как он, то бишь не вызвав политических подозрений. Надо навсегда отбить у них охоту к ней соваться. Пусть, вспомнив об Анне Квангель, сразу думают: ой, она для этого никак не годится! О чем бы ни шла речь!

Одной из главных задач Анны Квангель в пору, когда ввоз подневольной рабочей силы еще не развернулся во всю ширь и фюрер еще не поставил особого уполномоченного в ранге министра руководить работорговлей, – одной из главных задач Анны Квангель было выявлять среди немецких соотечественниц тех, что уклонялись от работы на военных предприятиях и тем самым, как гласила партийная риторика, предавали фюрера и собственный народ. Как раз недавно коротышка-министр Геббельс в одной из статей ехидно упомянул накрашенных дамочек, чьи лакированные ноготки отнюдь не освобождают их от работы для народа, причем работы вовсе не конторской!

Правда, в очередной статье министр, вероятно под нажимом дам из собственного окружения, поспешил добавить, что лакированные ногти и ухоженный вид конечно же нельзя считать принадлежностью исключительно паразитических антиобщественных элементов. И настоятельно предостерег от огульных нападок! Партия справедлива и тщательно рассмотрит каждый случай, о котором ее информируют. Тем самым министр – пожалуй, не без умысла – спровоцировал лавину доносов.

Но, как не раз случалось и до и после, первой своей статьей министр разбудил в народе самые низменные инстинкты, и вот здесь-то Анна Квангель сразу увидела свой шанс. Конечно, в ее районе жили в основном люди скромные, но одну дамочку, в точности подходящую под данное министром описание, она все-таки знала. И заранее улыбалась при мысли, какой эффект произведет ее визит.

Означенная дама жила в большом доме возле парка Фридрихсхайн, дверь отворила горничная, и госпожа Квангель накинулась на нее, чтобы скрыть внезапно нахлынувшую неуверенность:

– Чего-чего? Пойдете узнавать, можно ли поговорить с хозяйкой! Я из «Фрауэншафта», я должна с ней поговорить и поговорю!.. Кстати, девушка, – вдруг добавила она, понизив голос, – какая такая «хозяйка»? У нас в Третьем рейхе хозяек нету! Мы все трудимся для нашего любимого фюрера – каждый на своем месте! Мне нужна госпожа Герих!

Остается неясно, почему госпожа Герих приняла эту посланницу национал-социалистского «Фрауэншафта» – то ли доклад горничной слегка ее встревожил, то ли она просто скучала и решила хоть так скоротать полчасика унылого дня. Как бы то ни было, Анну Квангель она приняла.

С любезной улыбкой она встретила ее посредине своего шикарного салона, и, взглянув на нее, Анна Квангель убедилась, что госпожа Герих действительно то самое создание, какое она ищет: длинноногая блондинка, накрашенная и надушенная, волосы уложены надо лбом в высокое сооружение из крупных локонов и мелких кудряшек. Половина фальшивые! – незамедлительно решила Анна Квангель. Этот вывод вернул ей толику уверенности, которая при виде поистине роскошной комнаты почти испарилась, ведь подобных комнат – с шелковыми коврами, кушетками, креслами и креслицами, столами и столиками, стенными гобеленами и множеством блестящих светильников – Анна Квангель в жизни не видала, даже в тех вправду аристократических домах, где работала два с лишним десятка лет назад.

Дама приветствовала Анну Квангель как полагается, правда, руку вскинула с ленцой:

– Хайль Гитлер!

Анна Квангель исправила ее небрежность, отсалютовав серьезно, старательно и четко:

– Хайль Гитлер!

– Вы, как я понимаю, из национал-социалистского «Фрауэншафта»… – Дама выждала секунду-другую, но, поскольку имя ей не назвали, едва заметно улыбнулась и продолжила: – Но прошу вас, садитесь, пожалуйста! Речь наверняка идет о пожертвовании, и я готова в меру возможностей оказать денежную поддержку.

– Речь не о пожертвовании! – чуть не в ярости выкрикнула Анна Квангель. Внезапно она ощутила глубокое отвращение к этому прелестному созданию, к этой самочке, которая никогда не станет настоящей женой и матерью, не в пример ей, Анне Квангель. Она ненавидела эту особу и презирала, ведь та никогда не признáет обязательств, какие Анна Квангель всегда считала священными и нерушимыми. Для этой фифы все только игра, на подлинную любовь она совершенно неспособна и дорожит лишь тем, чему Анна Квангель в браке с Отто Квангелем никогда не придавала серьезного значения.

– Нет, речь не о пожертвовании! – нетерпеливо повторила она. – Речь о другом…

Ее опять перебили:

– Прошу вас, присядьте! Я же не могу сидеть, когда старшие стоят…

– У меня нет времени! – сказала Анна Квангель. – Хотите – встаньте, а нет, так сидите себе спокойно. Мне все равно!

Госпожа Герих, слегка прищурившись, с любопытством рассматривала простодушную женщину из народа, которая позволяет себе такую бесцеремонность. Потом легонько пожала плечами и сказала, все еще любезным тоном, но уже менее предупредительно:

– Как вам будет угодно! Тогда я посижу. Вы хотели сказать…

– Я хочу спросить вас, – решительно произнесла Анна Квангель, – почему вы не работаете. Наверняка ведь читали воззвания, что каждый еще не работающий должен идти в военную промышленность. Так почему же вы не работаете? По каким таким причинам?

– Причина у меня вполне уважительная, – отвечала госпожа Герих теперь уже весело и спокойно, не без насмешки разглядывая руки собеседницы, натруженные, потемневшие от вечной чистки овощей, – я никогда в жизни не занималась физическим трудом. Я для него совершенно не гожусь.

– А вы хоть раз пробовали?

– Я вовсе не собираюсь подобной попыткой портить себе здоровье. В любое время могу представить медицинскую справку, что…

– Не сомневаюсь! – перебила ее Анна Квангель. – Справка за десять или двадцать марок! Но в данном случае справки уступчивых частных докторов силы не имеют, решение о вашей трудоспособности примет врач того предприятия, на которое вас направят!

Секунду госпожа Герих смотрела в сердитое лицо собеседницы. Потом пожала плечами:

– Прекрасно, направьте меня на какое-нибудь предприятие! И увидите, что получится!

– Это вы увидите! – Анна Квангель достала школьную тетрадь в клеенчатой обложке. Подошла к ближайшему столику, раздраженно отодвинула в сторону вазу с цветами и, прежде чем писать, послюнила языком кончик карандаша. Все это она проделала нарочно, чтобы позлить дамочку; ведь своей цели она достигнет, только когда пробьет маску насмешливого спокойствия и хорошенько разозлит эту особу.

Кто у нее отец? Хозяин столярной мастерской, ну да, – а эта никогда в жизни не занималась физическим трудом! Ладно, посмотрим. Сколько здесь проживает народу? Трое? Считая прислугу? Ага, значит, вообще-то двое…

– Вы правда не в состоянии сами позаботиться о муже? Еще один человек уклоняется от работы в военной промышленности, так и запишем! Детей у вас, разумеется, нет?

Теперь и дамочка рассердилась, кровь бросилась ей в лицо, что из-за толстого слоя пудры было заметно только на висках. Но жилка на лбу возле переносицы набухла и начала пульсировать.

– Да, детей, разумеется, нет! – тоже очень резко бросила госпожа Герих. – Можете еще записать, что я держу двух собак!

Анна Квангель чопорно выпрямилась, устремила на собеседницу мрачно сверкнувшие глаза. (В этот миг она напрочь забыла, с какой целью сюда пришла.)

– Послушайте! – воскликнула она, нарочито будничным тоном. – Вы что же, посмеяться решили надо мной и над «Фрауэншафтом»? Издеваетесь над трудовыми инструкциями и над нашим фюрером? Я вас предупреждаю!

– А я вас! – вскричала госпожа Герих. – Вы, кажется, не знаете, с кем имеете дело! Чтобы я издевалась над инструкциями! Мой муж – оберштурмбанфюрер[17]!

– Ах, вот как! – сказала Анна Квангель. – Вот как! – Голос ее вдруг стал совершенно спокойным. – Ну что ж, ваши данные я записала, вам сообщат! Или вы еще чем-нибудь занимаетесь? Скажем, ухаживаете за больной матерью?

Госпожа Герих лишь пренебрежительно пожала плечами.

– Прежде чем уйдете, – процедила она, – будьте любезны предъявить ваше удостоверение. Хочу записать вашу фамилию.

– Пожалуйста! – Анна Квангель протянула ей удостоверение. – Там все написано. Визитных карточек у меня, к сожалению, нету.

Две минуты спустя Анна Квангель ушла, а три минуты спустя растерянное, рыдающее существо позвонило по телефону оберштурмбаннфюреру Гериху и сквозь слезы, но временами топая ногами от злости, сообщило о неслыханном оскорблении, нанесенном посланницей «Фрауэншафта».

– Ну что ты, что ты, – в конце концов сумел вставить оберштурмбаннфюрер, успокаивая жену. – Само собой, мы все это проверим по партийной линии. Однако ты, разумеется, не должна забывать, что подобный контроль необходим. Разумеется, глупо, что она заявилась к тебе. Я позабочусь, чтобы это не повторилось!

– Нет, Эрнст! – взвизгнули на другом конце линии. – Ничего такого ты не сделаешь! Ты позаботишься, чтобы эта женщина извинилась передо мной. Уже сам тон, каким она со мной говорила! «Детей у вас, разумеется, нет!» – так и сказала. Она же оскорбила и тебя, Эрнст, неужели ты не понимаешь?

Оберштурмбаннфюрер в конце концов конечно же понял и обещал своей «лапочке Клер» все, только бы она успокоилась. Да, разумеется, перед ней извинятся. Безусловно, еще сегодня. Само собой, он достанет билеты в оперу, а потом, пожалуй, можно пойти в «Фемину», чтобы она немножко отвлеклась и успокоилась, а? Да, он прямо сейчас закажет столик, а она пусть попробует по телефону собрать кое-кого из подруг и друзей…

Заняв таким образом жену, оберштурмбаннфюрер велел соединить его с высшим руководством «Фрауэншафта» и чрезвычайно резким тоном пожаловался на нанесенное ему оскорбление. Неужели вправду для подобных поручений нельзя найти никого поприличнее этой неотесанной бабы? Пожалуй, пора провести у них там серьезную проверочку! Пусть эта Квангель-Квингель-Квунгель извинится перед его женой! Сегодня же вечером! И чтобы доложить немедленно!

Когда оберштурмбанфюрер наконец повесил трубку, он успел не только побагроветь, но и твердо убедиться, что ему нанесли непростительное оскорбление. Он сразу позвонил «лапочке Клер», однако дозвонился по меньшей мере с десятого раза, потому что она увлеченно сообщала приятельницам, как возмутительно с нею обошлись.

А тем временем эхо от звонка ее мужа понеслось по всей берлинской телефонной сети, усиливаясь и расширяясь во все стороны – наводились справки, шли расспросы и строго конфиденциальные перешептывания. Порой разговоры далеко отклонялись от изначальной темы, но благодаря точности и безошибочности автоматической системы связи снова возвращались к ней. Лавина все разгонялась и в итоге достигла маленького бюро «Фрауэншафта», в непосредственном подчинении которого находилась Анна Квангель. В ту пору там на должностях (почетных!) трудились две дамы, одна седая и тощая, удостоенная Материнского креста[18], другая – полненькая и еще молодая, но с короткой мужской стрижкой и партийным значком на могучей груди.

Первым делом досталось седой, она сняла телефонную трубку, и вся лавина обрушилась на нее. Совершенно ошеломленная, дама беспомощно махала руками, бросала умоляющие взгляды на полненькую, пыталась вставить коротенькие реплики:

– Но Квангель… вполне надежная женщина. Я знаю ее много лет…

Тщетно, спасения не было! Во «Фрауэншафте» тоже в выражениях не стеснялись: разъяснили ей, какие безобразия творятся у нее в конторе. Хорошо, если она выкрутится, не слишком подмочив свою репутацию! А что до этой Квангель, то выгнать ее немедленно. И пусть принесет извинения, прямо сегодня! Именно так, хайль Гитлер!

Едва седая положила трубку и, все еще дрожа всем телом, принялась рассказывать пышке, что произошло, как вновь зазвонил телефон: очередное начальство почло своим долгом орать, ругаться и угрожать.

В этот раз досталось пышке. Она тоже едва устояла на ногах под этаким напором и тоже дрожала, ведь, хотя сама она состояла в партии, муж ее, адвокат, считался политически неблагонадежным, поскольку до 1933 года нередко защищал в суде красных. Подобная история может стоить им головы. Пышка все пустила в ход – и послушность, и рвение, и глубочайшую преданность.

– Совершенно верно, прискорбное упущение… Эта женщина не иначе как сошла с ума… Конечно-конечно, все будет сделано, сегодня же вечером. Я лично…

Напрасно, все напрасно! Лавина и ее не пощадила, переломала все кости. Превратила в безвольную тряпку.

Звонки следовали один за другим. Сущий ад! Женщины не успевали перевести дух, звонок за звонком, беспрерывно. В конце концов обе сбежали из конторы, не в состоянии слушать дальше одни и те же грубые инсинуации. Запирая дверь, они слышали, как телефон требует новой жертвы, но возвращаться не стали. Ни за что на свете! Хватит с них, на сегодня, и на завтра, и на ближайшие годы!

Некоторое время они молча шагали к своей цели, квартире Квангелей. Потом одна сказала:

– Ох и получит она у меня! Устроила нам неприятности!

– Вот именно, – подхватила та, что с партийным значком. – Дело-то не в этой Квангель! Но вы ведь знаете, неприятностей у нас и без того выше крыши…

– Точно! – коротко ответила обладательница Материнского креста, думая о сыне, который воевал в Испании, причем не на той стороне, за красных.

Однако разговор с Анной Квангель прошел совершенно не так, как рассчитывали обе дамы. Анна Квангель не позволила им ни кричать на нее, ни запугивать.

– Сперва объясните мне, что я сделала неправильно. Вот мои записи. Госпожа Герих подпадает под закон о трудовой повинности…

– Но, дорогуша… – сказала пышка, – речь тут совершенно не об этом. Она – супруга оберштурмбаннфюрера. Вы же понимаете?

– Нет! При чем тут это? Где написано, что жены высоких чинов освобождены от трудовой повинности? Мне об этом ничего не известно!

– Не будьте такой буквоедкой! – строго проговорила седая. – Как супруга высокого чина госпожа Герих имеет и более высокие обязанности. Она должна заботиться о переутомленном муже.

– Я тоже.

– У нее множество представительских обязанностей.

– Это еще что такое?

Ну что прикажете делать с этой женщиной, ничем ее не проймешь, не понимает она, что не права. Не хочет понять, что высокие чины со всей их родней полностью освобождены от обязанностей перед государством и обществом.

Пышка со свастикой полагает, что уяснила себе истинную причину упрямства Анны Квангель. Она обнаружила на стене фотографию бледного, худенького паренька, украшенную венком и траурным бантом.

– Ваш сын? – спрашивает она.

– Да, – отвечает Анна Квангель коротко, с досадой.

– Ваш единственный сын… погиб?

– Да.

Седая с Материнским крестом мягко вставляет:

– Поэтому лучше иметь нескольких сыновей!

У Анны Квангель вертится на языке опрометчивый ответ. Но она молчит. Не хочет все себе испортить.

Дамы переглядываются. Им все ясно. Эта женщина только что потеряла единственного сына и, как назло, увидела этакую дамочку и решила, что та увиливает от исполнения небольшой обязанности, не желает принести даже крошечную жертву… И пошло-поехало.

– Вы ведь, полагаю, сможете хотя бы принести извинения? – спрашивает пышка.

– Как только вы мне докажете, что я не права.

– Но я же вам доказала! – восклицает седая.

– Выходит, я не поняла. Поди, ума не хватает для таких вещей.

– Ну хорошо. Тогда придется нам самим. Нелегкая задачка.

– Я вас об этом не прошу!

– И потом, госпожа Квангель, пока что вам стоит себя поберечь. Все время вверх-вниз по лестницам, а теперь этакая неприятность. Вы же были у нас одной из самых старательных.

– Стало быть, вышвыриваете меня! – подытоживает Анна Квангель. – За то, что я выложила дамочке чистую правду!

– Ну что вы, ради бога, не стоит воспринимать это таким образом! Пока что вы просто отдохнете. А после снова вернетесь к нам…

Путь до Фридрихсхайна обе дамы проделали молча. Их занимали собственные мысли. Наверно, следовало бы обойтись с этой Квангель посуровее, накричать на нее, устроить разнос. Увы, им это не дано – они из тех, что обычно помалкивают, они беззащитны. И, понимая это, ковриком стелются перед каждым, кто умеет орать. Только бы визит к важной даме прошел благополучно, только бы все обошлось (в отсутствие главной виновницы).

Им сопутствует удача. Ведь за всеми телефонными звонками, криками, визитами уже настал вечер. Хозяйка как раз одевается, в оперу едет. Но они могут подождать на пуфиках в передней.

Через четверть часа горничная спрашивает, по какому они, собственно, делу. Они рассказывают ей виноватым шепотом, после чего им велено еще подождать.

По правде говоря, супруга оберштурмбаннфюрера Гериха успела потерять к этой истории всякий интерес. Три часа она названивала по телефону приятельницам, приняла ванну, ее ждет опера, а потом уютный вечерок в «Фемине» – с какой стати даму из общества должна интересовать тетка из простонародья? И спустя еще четверть часа Клер говорит своему Эрнсту:

– Ах, ступай прикрикни немножко на этих баб и выгони их вон! Я не хочу портить себе вечер.

Оберштурмбаннфюрер выходит в переднюю и прикрикивает на посетительниц. При этом он не понимает, что настоящей виновницы здесь нет. Да ему и без разницы, он напускается на них, а потом выставляет за дверь. Инцидент наконец-то исчерпан!

Женщины идут домой.

– Вообще-то, – говорит пышка, – иной раз я вполне могу понять такую, как Квангель.

Седая думает о сыне и крепко сжимает губы.

А пышка продолжает:

– Иногда хочется быть простой работницей, раствориться в массе. Эти вечные предосторожности, этот неистребимый страх ужасно изматывают…

Материнский крест качает головой.

– Я бы не стала так говорить, – коротко бросает она и, когда собеседница обиженно умолкает, добавляет: – Как бы то ни было, мы худо-бедно уладили дело и без Квангель. Он прямо сказал, что для него инцидент исчерпан, так мы и доложим наверх.

– И что Квангель выгнали!

– Разумеется, и это тоже! В нашей конторе я ее больше видеть не желаю!

И больше они ее там не видели. Зато Анна Квангель доложила мужу про свой успех, он дотошно выспросил ее обо всем, но успех, пожалуй, и впрямь был полный. Квангели избавились от своих должностей, притом не подвергнув себя риску…

Глава 18

Первая открытка

Остаток недели миновал без особых происшествий, и вновь подоспело воскресенье, то воскресенье, когда, как очень надеялась Анна Квангель, наконец состоится разговор с Отто о его планах, который так долго откладывался. Отто встал поздно, но был в хорошем настроении, беспокойство его не донимало. Пока пили кофе, она нет-нет искоса поглядывала на него, чуть ободряюще, а он как бы и не замечал, неторопливо жевал хлеб и помешивал кофе в чашке.

Анна долго не решалась убрать со стола. Однако на сей раз первое слово вправду было не за ней. Он сам согласился поговорить в это воскресенье и наверняка сдержит обещание, любой намек с ее стороны будет выглядеть как понукание.

Вот почему она, тихонько вздохнув, встала и понесла на кухню чашки и тарелки. А когда вернулась за хлебницей и кофейником, Отто сидел на корточках возле комода и что-то искал в ящике. Анна Квангель не могла вспомнить, что именно там лежало. Наверняка какой-то старый, давно забытый хлам.

– Что потерял, Отто? – спросила она.

В ответ он лишь что-то буркнул, и она ушла на кухню мыть посуду и готовить обед. Он не хочет. Опять не хочет! И она окончательно уверилась: в нем назревает что-то такое, о чем она по-прежнему ничегошеньки не знает, а ведь должна бы знать!

Позднее, когда она снова пришла в комнату, чтобы, устроившись подле него, почистить картошку, то застала его у стола – скатерть убрана, на столешнице разложены ножички и стамески для резьбы, пол вокруг уже усыпан мелкой стружкой.

– Что ты делаешь, Отто? – с изумлением спросила она.

– Смотрю вот, не разучился ли резать, – ответил он.

Она была донельзя разочарована и слегка раздосадована. Отто, конечно, небольшой знаток человеческой души, но все-таки мог бы догадаться, каково ей сейчас, с каким напряжением она ждет любых его слов. А он извлек на свет инструмент первых лет их семейной жизни и сызнова ковырял деревяшки, совсем как раньше, когда своим вечным молчанием доводил ее до отчаяния. В ту пору она еще не привыкла к его неразговорчивости, не то что теперь, но теперь, именно теперь, когда привыкла, эта неразговорчивость казалась ей совершенно невыносимой. Резать по дереву, господи, неужто после всех переживаний ему ничего другого в голову не пришло! Неужто, часами в молчании занимаясь резьбой, он рассчитывал вернуть себе столь ревностно оберегаемый покой – нет, для нее это стало бы тяжелым разочарованием. Он частенько ее разочаровывал, но на сей раз она не сумеет смолчать.

С тревогой и отчаянием размышляя об этом, она все же не без любопытства смотрела на толстую продолговатую деревяшку, которую он задумчиво поворачивал в своих больших руках, временами снимая тут и там изрядную стружку. Нет, это явно будет не ящик для белья.

– Что ты мастеришь, Отто? – через силу спросила она. У нее мелькнула странная мысль, что он вырезает какую-то деталь, например для бомбового взрывателя. Мысль, впрочем, нелепейшая – какое отношение Отто имеет к бомбам?! К тому же в бомбах вряд ли бывают деревянные детали. Потому-то и задала свой вопрос через силу.

Сперва он вроде бы опять хотел буркнуть в ответ, но, пожалуй, сообразил, что нынче утром слишком долго испытывал терпение Анны, а может, просто созрел наконец для объяснений:

– Головку. Хочу посмотреть, сумею ли еще вырезать головку. Для трубки. Раньше-то я много трубочных головок мастерил.

И он снова взялся за инструмент.

Трубочные головки! Анна возмущенно фыркнула. И с нескрываемой досадой сказала:

– Какие головки, Отто! Опомнись! Мир рушится, а ты о трубочных головках думаешь! Уму непостижимо!

Он же, словно не поняв ни ее досады, ни слов, продолжил:

– Ясное дело, это будет не трубочная головка. Я хочу поглядеть, сумею ли вырезать портрет нашего Оттика!

Настроение у Анны тотчас переменилось. Значит, он думал об Оттике, а раз думал о сыне и хотел вырезать его портрет, то думал и о ней и хотел ее порадовать. Она встала, поспешно отставила миску с картошкой и сказала:

– Погоди, Отто, я принесу фотографии, посмотришь, какой он был в жизни.

Он отрицательно покачал головой:

– Не хочу я смотреть на фотографии. Я хочу вырезать его таким, какой он у меня вот здесь. – Он хлопнул себя по высокому лбу. Помолчал и добавил: – Если сумею!

Она опять растрогалась. Значит, Оттик и у него в душе, значит, помнит он мальчика. Теперь ей стало любопытно, как будет выглядеть готовый резной портрет.

– Конечно, сумеешь, Отто!

– Ну! – только и сказал он, скорее соглашаясь, чем сомневаясь.

На этом разговор до поры до времени закончился. Анна вернулась на кухню, к стряпне, оставила его за столом, с липовым обрубком в руке, который он не спеша поворачивал так и этак, терпеливо и бережно снимая стружку за стружкой.

И как же она удивилась, когда незадолго до обеда вошла в комнату накрыть на стол и увидела этот стол чисто убранным и под скатертью. Квангель стоял у окна, смотрел вниз, на Яблонскиштрассе, где шумели играющие дети.

– Ну, Отто? – спросила она. – Уже закончил с резьбой?

– На сегодня хватит, – ответил он, и в тот же миг она поняла, что очень скоро состоится долгожданный разговор, что Отто вправду что-то замыслил, этот непостижимо упорный человек, которого ничто не заставит действовать опрометчиво, который всегда дождется подходящей минуты.

Обедали молча. Потом она снова ушла на кухню, чтобы навести там порядок, оставила мужа на диване, где он сидел, глядя в пространство перед собой.

Через полчаса она вернулась, а он так и сидел на диване. Но теперь она больше не хотела ждать, когда он наконец решится; терпеливость Отто и собственное нетерпение слишком ее растревожили. Чего доброго, он и в четыре будет этак вот сидеть, и после ужина! Она больше ждать не в силах!

– Ну, Отто, – сказала она. – В чем дело? Не приляжешь, как обычно по воскресеньям?

– Нынче не обычное воскресенье. Обычных воскресений больше не будет. – Он вдруг встал и вышел из комнаты.

Однако сегодня Анна не собиралась просто так дать ему уйти, на очередную из таинственных прогулок, о которых ей до сих пор совершенно ничего не известно. Она поспешила следом.

– Нет, Отто… – начала было она.

Он стоял у входной двери, которую только что запер на цепочку. Поднял руку, как бы говоря «тише!», прислушался. Потом кивнул и опять вернулся в комнату. Когда она тоже пришла туда, он уже сидел на диване, она села рядом.

– Если позвонят, Анна, – сказал он, – откроешь, только когда я…

– Да кто к нам позвонит, Отто? – нетерпеливо спросила она. – Кто к нам придет? Ну, выкладывай, что хочешь сказать!

– Я выложу, Анна, – ответил он с необычной мягкостью. – Но не торопи меня, от этого мне только труднее.

Она быстро коснулась его руки, ведь этому человеку всегда было трудно рассказывать, чтó происходит у него в душе.

– Я не стану тебя торопить, Отто, – успокоила она. – Так что не спеши!

Однако он начал сразу же, причем говорил почти пять минут кряду, медленными, рублеными, вполне продуманными фразами, после каждой из которых накрепко закрывал узкогубый рот, словно никакого продолжения не последует. И пока он говорил, взгляд его был устремлен на что-то находившееся в комнате сбоку за Анной.

Сама Анна Квангель все время, пока он говорил, глаз не сводила с его лица и чуть ли не радовалась, что он на нее не смотрит, – с таким трудом она скрывала разочарование, которое все сильнее ее захлестывало. Господи, что этот человек задумал! Она-то думала о больших делах (и, сказать по правде, боялась их), о покушении на фюрера, в крайнем случае о деятельной борьбе против чинуш и партии.

А он что надумал? Да ничего, смехотворный пустяк, вполне в его духе, нечто тихое, неброское, не тревожащее его покой. Открытки решил писать, почтовые открытки с призывами против фюрера и партии, против войны, агитировать сограждан, вот и все. И не то чтобы даже рассылать эти открытки или приклеивать на стены как плакаты, нет, просто оставлять их на лестницах многолюдных домов, а дальше как будет угодно судьбе, совершенно неясно, кто их поднимет, не растопчут ли сразу, не порвут ли… Все существо Анны восставало против такой безопасной войны исподтишка. Ей хотелось настоящего дела, где результат виден воочию!

Но Квангель, договорив до конца, казалось, и не ждал никакого ответа от жены, которая сидела в уголке дивана и молча боролась с собой. Может, все-таки надо хоть что-нибудь ему сказать?

Он встал, снова вышел в коридор, прислушался. А по возвращении только снял со стола скатерть, сложил и аккуратно повесил на спинку стула. Потом подошел к старинному секретеру красного дерева, достал из кармана связку ключей, отпер.

Он еще копался в секретере, и тут Анна решилась. Запинаясь, сказала:

– Не маловато ли ты замыслил, Отто?

Отто перестал копаться, замер, склонясь над секретером, повернул голову к жене:

– Мало ли, много ли, Анна, если нас поймают, заплатим головой…

Ужасающая убедительность сквозила в его словах, в темном, непостижимом птичьем взгляде, каким муж в эту минуту смотрел на нее, и она вздрогнула. И на миг отчетливо увидела перед собой серый каменный двор тюрьмы и гильотину, стальной нож, тусклый в сером утреннем свете, точно немая угроза.

Анна Квангель чувствовала, что дрожит. Опять быстро взглянула на Отто. Пожалуй, он прав: много ли, мало ли – в любом случае на кону жизнь. Каждый действует по своим силам и способностям, главное – сопротивляться.

Квангель по-прежнему молча смотрел на нее, словно следил за борьбой, происходившей у нее в душе. Взгляд у него просветлел, он вытащил руки из секретера, выпрямился и почти с улыбкой сказал:

– Но так легко им нас не поймать! Они хитрецы, однако ж и мы не лыком шиты. Тоже хитрые и осторожные. Осторожные, Анна, всегда начеку – чем дольше мы боремся, тем больше сделаем. Слишком рано умирать нам проку нет. Мы еще поживем, еще увидим их крушение. А тогда сможем сказать, что и мы не стояли в стороне, Анна!

Эти слова Квангель произнес легким, почти шутливым тоном. Теперь, когда он снова принялся копаться в секретере, Анна с облегчением откинулась на спинку дивана. У нее гора свалилась с плеч, теперь она тоже уверилась, что Отто замыслил большое дело.

Он отнес на стол пузырек чернил, конверт с открытками, огромные белые перчатки. Вытащил пробку из пузырька, прокалил на спичке перо и окунул в чернила. Послышалось тихое шипение, он внимательно осмотрел перо и кивнул. Не спеша натянул перчатки, достал из конверта открытку, положил перед собой. Медленно кивнул Анне. Она внимательно следила за его осторожными, давно продуманными движениями. Сейчас он кивнул на перчатки и сказал:

– Чтоб без отпечатков пальцев… сама понимаешь! – Потом взял ручку и тихо, но с нажимом проговорил: – Первая фраза первой открытки будет такая: «Мать! Фюрер убил моего сына…»

Анна опять вздрогнула. От этих слов Отто веяло чем-то зловещим, мрачным, решительным. В один миг она поняла, что первой своей фразой он отныне и навек объявил войну, и смутно угадывала, что это означает: на одной стороне в этой войне они, двое бедных, мелких, жалких работяг, которых за одно-единственное слово могут уничтожить, на другой – фюрер, партия, весь колоссальный аппарат со всей его властью и блеском, а за ним три четверти, даже четыре пятых всего немецкого народа. А они двое в этой комнатушке на Яблонскиштрассе – совсем одни!

Анна смотрит на мужа. Пока она думала обо всем об этом, он добрался лишь до третьего слова первой фразы. С бесконечным терпением выводит «у» в слове «убил».

– Давай я буду писать, Отто! – просит она. – У меня куда быстрее получится!

Он опять лишь неразборчиво бурчит. Но потом все-таки объясняет:

– Почерк. Через твой почерк они рано или поздно выйдут на нас. А я пишу чертежным шрифтом, печатными буквами, видишь?..

Он умолкает, выводит дальше. Да, вот так он все придумал. Вряд ли хоть что-то упустил. Такой шрифт знаком ему по мебельным чертежам архитекторов-оформителей, по нему нипочем не скажешь, кто писал. Конечно, рука Отто Квангеля писать не привыкла, буквы получаются очень корявые и неуклюжие. Ну да ничего, это его не выдаст. Даже наоборот, хорошо, в результате открытка напоминает плакат, который сразу же привлекает внимание. Он терпеливо пишет дальше.

Анна тоже набралась терпения. Она начинает осознавать, что война будет долгой. Сейчас на душе у нее покой, Отто все учел, на Отто можно положиться, всегда. Как он все продумал! Первый ход в этой войне, его причина – погибший сын, открытка говорит о нем. Когда-то у них был сын, фюрер убил его, и теперь они пишут открытки. Новый жизненный этап. Внешне ничто не изменилось. Вокруг Квангелей покой. В душе изменилось все, целиком и полностью, там война…

Она достает корзинку с рукоделием, принимается штопать чулки. Время от времени поглядывает на Отто, который медленно, не ускоряя темпа, выводит букву за буквой. Почти после каждой держит открытку на вытянутой руке и, прищурясь, рассматривает. Потом кивает.

Наконец он показывает ей первую законченную фразу. Полторы длиннущие строчки на открытке.

– На такой открытке ты много не напишешь! – говорит Анна.

– А не все ли равно! – отвечает он. – Я напишу еще много таких открыток!

– И времени уходит много.

– Я буду писать по одной, а позднее, может, по две открытки за воскресенье. Война еще не кончилась, убийство продолжается.

Он непоколебим. Он принял решение и будет это решение выполнять. Ничто не собьет Отто Квангеля с пути, никто его не остановит.

– Вторая фраза: «Мать! Фюрер убьет и твоих сыновей, он не прекратит убийство, даже когда принесет горе в каждый дом на свете…»

Анна повторяет:

– «Мать, фюрер убьет и твоих сыновей!»

Она думает о начальнице из «Фрауэншафта», седой, с Материнским крестом, которая сказала ей, что лучше иметь не одного сына, а нескольких. Она тогда едва не ответила резкостью: «Чтобы мне по кусочкам разрывали сердце, да? Нет уж, лучше потерять сразу все». Она сдержалась, не ответила, теперь вместо нее отвечает Отто: «Мать! Фюрер убьет и твоих сыновей!»

Она кивает:

– Вот так и пиши! – И предлагает: – Эту открытку надо положить там, где бывают женщины!

Он размышляет, потом мотает головой:

– Нет. Когда женщины пугаются, от них можно ожидать чего угодно. Мужчина на лестнице сунет такую открытку в карман. А потом внимательно прочтет. К тому же все мужчины – сыновья, и у них есть матери.

Отто опять умолкает, снова принимается выводить буквы. Так проходит вторая половина дня, о полднике оба и не помышляют. Наконец наступает вечер, открытка готова. Он встает. Еще раз рассматривает ее:

– Ну вот! Готово! В следующее воскресенье напишу вторую.

Анна кивает, шепотом спрашивает:

– Когда ты ее отнесешь?

Квангель смотрит на нее.

– Завтра утром.

– Можно мне пойти с тобой? Только один разок! – просит она.

Он качает головой:

– Нет. Именно в первый раз никак нельзя. Я должен посмотреть, как все пройдет.

– И все-таки! – настаивает она. – Это моя открытка! Открытка матери!

– Ладно! – решает он. – Пойдешь со мной. Но только до того дома. Внутрь я войду один.

– Согласна.

Затем открытку осторожно суют в книгу, убирают письменные принадлежности, а перчатки отправляются в карман рабочей куртки Квангеля.

За ужином они почти не разговаривают. Но совсем не замечают этого, даже Анна. Оба устали, словно тяжко трудились или совершили долгое путешествие.

Вставая из-за стола, Отто говорит:

– Пожалуй, лягу прямо сейчас.

– Я только приберу на кухне. И тоже приду. Господи, как же я устала, а ведь мы ничего не делали!

Он смотрит на нее с легкой улыбкой и уходит в спальню, начинает раздеваться.

Однако потом, лежа в потемках, оба не могут заснуть. Ворочаются, прислушиваются к дыханию друг друга и в конце концов заводят разговор. В темноте разговаривать легче.

– Как по-твоему, – говорит Анна, – что будет с нашими открытками?

– Сперва все перепугаются, увидев их и прочитав первые слова. Нынче ведь все боятся.

– Да, – говорит она. – Все…

Но для них самих, для Квангелей, она делает исключение. Почти все боятся, думает она. Все, но не мы.

– Тот, кто найдет, – повторяет он сотни раз обдуманное, – испугается, вдруг кто-то видел их на лестнице. Быстро спрячет открытку и уйдет. Или опять положит ее на пол и скроется, но потом придет другой…

– Так и будет. – Анна воочию видит перед собой лестничную клетку, обыкновенную берлинскую лестничную клетку, плохо освещенную, н-да, каждый, кто держит в руке такую открытку, вдруг почувствует себя преступником. Ведь на самом деле каждый думает так же, как написавший открытку, а подобные мысли недопустимы, потому что грозят смертью…

– Некоторые, – продолжает Квангель, – сразу же отдадут открытку блокварту[19] или полиции: лишь бы поскорее сбыть ее с рук! Но и это ничего не значит: в партийной ли инстанции, нет ли, политфункционер или полицейский – все они прочитают открытку, она на них подействует. И если хотя бы узнают из нее, что сопротивление еще существует, что не все идут за этим фюрером…

– Да, – говорит она. – Не все. Мы не идем.

– И таких станет больше, Анна. Благодаря нам станет больше. Быть может, мы наведем других на мысль писать такие же открытки, как я. В итоге десятки, сотни людей возьмутся за перо и будут писать, как я. Мы наводним Берлин этими открытками, затормозим работу машины, свергнем фюрера, окончим войну…

Он умолкает, ошеломленный собственными словами, этими мечтаниями, которые в такую поздноту обуревают его бесстрастную душу.

Но Анна Квангель, взволнованная видéнием, говорит:

– А первыми будем мы! Хотя, кроме нас, никто об этом не узнает.

Внезапно он совершенно будничным тоном произносит:

– Возможно, уже многие думают так, как мы, погибли-то уже, поди, тысячи мужчин. Возможно, уже есть такие, что пишут открытки. Но это не важно, Анна! Что нам за дело? Главное – мы пишем!

– Верно, – соглашается она.

А он вновь увлечен перспективами начатого предприятия:

– Мы встряхнем и полицию, и гестапо, и СС, и штурмовиков. Всюду пойдут разговоры о таинственном авторе открыток, они будут устраивать облавы, подозревать, выслеживать, проводить обыски – тщетно! Мы будем писать, снова и снова!

– Глядишь, и фюреру эти открытки покажут, – подхватывает Анна, – он сам их прочтет, мы ведь его обвиняем! Бесноваться будет! Он же, говорят, всегда беснуется, чуть что не по его. Прикажет нас найти, а они нас не найдут! Придется ему и дальше читать наши обвинения!

Оба умолкают, ослепленные такой перспективой. Кем они были вот только что? Неведомыми людишками, частичками огромной, темной толпы. А теперь оба совсем одни, отрезанные, отмежеванные от других, ни на кого не похожие. Вокруг них лютый холод одиночества.

Квангель видит себя в цеху, среди обычной суматошной гонки: подгоняющий и подгоняемый, он внимательно поворачивает голову от станка к станку. Для них он так и останется старым дураком Квангелем, одержимым работой да своей окаянной скаредностью. Но в голове у него мысли, каких ни у кого из них нет. Каждый из них помер бы со страху от таких мыслей. А у него, у старого дурака Квангеля, они есть. Он всех их обдурит.

Анна Квангель думает сейчас о том, как завтра они отправятся в путь с первой открыткой. Чуть злится на себя, слегка недовольна, что не настояла войти в дом вместе с Квангелем. Прикидывает, не попросить ли его еще разок. Пожалуй. Вообще-то Отто Квангеля просьбами не возьмешь. Но, может, нынешним вечером, когда он так непривычно весел? Может, прямо сейчас?

Но раздумывает она слишком долго. И когда решается, замечает, что Квангель уже спит. Ладно, тогда и ей надо спать, может, завтра получится. Улучит минутку и обязательно спросит.

И Анна тоже засыпает.

Глава 19

Первая открытка на месте

Завести разговор она осмеливается только на улице, так молчалив Отто этим утром.

– Куда ты хочешь отнести открытку, Отто?

Он недовольно отвечает:

– Не говори об этом сейчас. Не здесь, не на улице. – Но потом все же нехотя добавляет: – Я выбрал дом на Грайфсвальдерштрассе.

– Нет, – решительно возражает она. – Не надо, Отто. Ты сделаешь ошибку.

– Идем! – сердито бросает он, потому что она остановилась. – Я же сказал, не здесь, не на улице!

Он идет дальше, она следом, упорно настаивая на своем праве иметь собственное мнение:

– Не так близко от нашей квартиры. Если эта штука попадет им в руки, они сразу возьмут под наблюдение наш район. Давай пойдем на Алекс[20]

Он призадумывается. Пожалуй, она права, нет, даже наверняка права. Ничего нельзя упускать… И все же внезапное изменение планов ему не по душе. Если они теперь пойдут на Алекс, времени останется в обрез, а ему никак нельзя опоздать на работу. Да и подходящего дома на Алексе он не знает. Домов там, конечно, много, но подходящий нужно найти загодя, а искать лучше в одиночку, без жены, она будет только мешать.

Немного погодя, совершенно неожиданно, он решается:

– Ладно. Ты права, Анна. Идем на Алекс.

Она искоса взглядывает на него, с благодарностью. Какое счастье, что он внял ее совету. А раз уж он доставил ей такую радость, не стоит просить его еще и о другом, о том, чтобы пойти в дом вместе с ним. Ладно, пусть идет один. Ждать будет страшновато, но, собственно, почему? Она ни секунды не сомневается, что Отто вернется. Он ведь такой уравновешенный, хладнокровный, не даст застать себя врасплох. Даже у них в лапах не выдаст себя, вырвется на свободу.

Пока Анна с такими вот мыслями шагает обок молчаливого мужа, они уже выходят с Грайфсвальдер на Кёнигштрассе. Она так погрузилась в размышления, что не заметила, как настороженно взгляд Отто Квангеля скользил по домам. Внезапно остановившись – до Александерплац еще довольно далеко, – он говорит:

– Ты пока посмотри на витрины, я скоро вернусь.

И он пересекает мостовую, направляясь к большому светлому конторскому зданию.

Сердце у Анны колотится все чаще. Она хочет окликнуть его: «Нет, нет, мы же договорились – на Алексе! Побудем еще немного вместе!» И: «Скажи мне хотя бы “до свидания”!» Но дверь подъезда уже закрылась за ним.

С тяжелым вздохом она оборачивается к витрине. Однако ничего там не видит. Прислоняется лбом к холодному стеклу, перед глазами искры. Сердце стучит так быстро, что она едва может дышать, вся кровь словно бросилась в голову.

Значит, я все-таки боюсь, думает она. Господи, он не должен заметить, что мне страшно! Иначе никогда больше меня с собой не возьмет. Да и боюсь я не по-настоящему… Я боюсь не за себя. Мне страшно за него. Вдруг он не вернется!

Невольно она все-таки смотрит на конторское здание. Дверь открывается, люди входят и выходят; почему же Квангель не идет? Он отсутствует уже минут пять, нет, десять. Почему мужчина, только что вышедший из подъезда, так спешит? Может, собирается вызвать полицию? Неужто Квангеля схватили, в первый же раз?

О, я не выдержу! Что он затеял?! Думала, это пустяк! Раз в неделю, а когда он будет писать по две открытки, целых два раза в неделю рисковать жизнью! И ведь он не захочет все время брать меня с собой! Уже нынче утром я заметила, мое присутствие ему не по душе. Он будет ходить в одиночку, в одиночку будет разносить открытки, а потом сразу пойдет на фабрику (или, может, никогда больше не пойдет!), а я буду сидеть дома и ждать его, изнывая от страха. Чует мое сердце, этому страху конца не будет, я к нему никогда не привыкну. Вон идет Отто! Наконец-то! Нет, это не он. Опять не он! Пойду за ним, прямо сейчас, пусть злится сколько угодно! Наверняка что-то случилось, его нет уже четверть часа, невозможно долго! Пойду искать!

Сделав три шага в сторону здания, она поворачивает назад. Становится у витрины, рассматривает выложенный товар.

Нет, не пойду, не стану искать. Не могу я в первый же раз так сплоховать. Я ведь только воображаю, будто что-то случилось, – народ-то входит и выходит, как обычно. Да и Отто пробыл там наверняка не четверть часа, а меньше. Посмотрю-ка лучше, что здесь в витрине. Бюстгальтеры, пояски…

Квангель меж тем вошел в конторское здание. Он так быстро принял решение только потому, что рядом была жена. Она выводила его из равновесия, внушала тревогу, каждую секунду могла вновь заговорить «об этом». В ее присутствии ему не хотелось искать долго. Наверняка она опять заговорит о том же, предложит вот этот дом, а вон тот отвергнет. Нет уж, хватит! Лучше зайти в первый попавшийся, пусть и не самый подходящий.

Дом и оказался не самым подходящим. Светлое, современное конторское здание, уйма фирм, но зато и вахтер в сером мундире. Равнодушно глянув на него, Квангель проходит мимо. Он готов ответить на вопрос, куда направляется, запомнил, что у адвоката Толля контора на пятом этаже. Но вахтер ни о чем не спрашивает, разговаривает с каким-то господином. Лишь бросает на Квангеля равнодушный, беглый взгляд. Квангель сворачивает налево, собирается подняться по лестнице, но слышит урчание лифта. Надо же, новое упущение: не учел, что в таком современном здании есть лифты, а значит, по лестницам мало кто ходит.

Однако Квангель продолжает подниматься по лестнице. Мальчишка-лифтер подумает: старикан не доверяет лифтам. Или решит, что ему на второй этаж. Или вообще не обратит внимания. Так или иначе, лестницы здесь не в чести. Он уже на третьем этаже, а навстречу попался только мальчишка-курьер, с пачкой писем в руке промчавшийся вниз по ступенькам. На Квангеля он даже не посмотрел. Открытку можно оставить где угодно, но Квангель ни на миг не забывает про лифт, сквозь блестящие стекла которого его в любую минуту могут увидеть. Надо подняться повыше, а лифт должен уйти вниз, тогда он и сделает свое дело.

Он останавливается у высокого окна между этажами, смотрит на улицу. А при этом неприметно вытаскивает из кармана перчатку, надевает на правую руку. Сует эту руку в карман, осторожно, чтобы не помять, проводит ею по лежащей там открытке. Двумя пальцами берется за бумагу…

Проделывая эти манипуляции, Отто Квангель давно успел заметить, что Анна, очень бледная, стоит не на посту у витрины, а на краю проезжей части и весьма откровенно смотрит на конторское здание. Он стоит наверху, так высоко она взгляд не поднимает, наверно, смотрит на парадную дверь. Недовольно качнув головой, он твердо решает никогда больше жену с собой не брать. Ясное дело, она боится за него. Но почему? За себя бы боялась, ведь ведет она себя совершенно неправильно. Навлекает опасность на них обоих!

Он поднимается еще выше. Проходя мимо следующего окна, опять смотрит на улицу – Анна опять стоит уткнувшись в витрину. Хорошо, очень хорошо, она обуздала свой страх. Храбрая женщина. Незачем говорить с ней об этом. Внезапно Квангель достает открытку, бережно кладет ее на подоконник, уже на ходу стягивает перчатку, сует в карман.

Спустившись на несколько ступенек, он оглядывается. Вон она, лежит на ярком свету, ему и отсюда видно, каким крупным, четким шрифтом написана его первая открытка! Каждый сможет прочесть! И понять тоже! Квангель мрачно усмехается.

Одновременно он слышит, как этажом выше открывается дверь. Лифт минуту назад поехал вниз. Вдруг человек, только что покинувший контору, не захочет дожидаться лифта, вдруг он пойдет по лестнице и найдет открытку – Квангель-то спустился всего на один марш. Если этот человек побежит, то может и догнать Квангеля, пусть в самом низу, но может, потому что Квангелю бежать никак нельзя. Старикан, который, как школьник, мчится вниз по лестнице, – нет, это привлечет внимание. А ему нельзя привлекать внимание, никто не должен вспомнить, что вообще видел в доме человека такой-то и такой-то наружности.

Тем не менее он спускается по каменным ступенькам довольно быстро и сквозь шум собственных шагов старается расслышать, не идет ли по лестнице и тот человек. Тогда он определенно видел открытку, ее нельзя не заметить. Но Квангель не уверен. Один раз ему показалось, будто он слышал шаги. Но уже давно вовсе ничего не слыхать. Да и расстояние уже слишком велико, ничего не услышишь. Лифт, сверкая огнями, проезжает мимо него наверх.

Квангель проходит в вестибюль. Со двора как раз гурьбой вваливается народ, работяги с какой-то фабрики, Квангель присоединяется к ним. На сей раз, он уверен, вахтер на него вообще не посмотрел.

Он пересекает улицу, становится рядом с Анной, сообщает:

– Дело сделано! – А заметив, как вспыхнули ее глаза, как задрожали губы, добавляет: – Никто меня не видел! – И наконец: – Идем. Аккурат успею пешком дойти до фабрики.

Они уходят. Но на ходу оба оглядываются на конторское здание, где первая квангелевская открытка начинает свой путь в широкий мир. Как бы на прощание оба кивают этому дому. Хороший дом, и сколько бы домов они ни посетили в последующие месяцы и годы – этот дом им не забыть никогда.

Анне Квангель хочется тихонько погладить мужа по руке, но она не смеет. Лишь как бы случайно задевает эту руку и испуганно говорит:

– Ох, извини, Отто!

Он искоса с удивлением смотрит на нее, но молчит.

Оба идут дальше.

Часть II

Гестапо


Глава 20

Путь открыток

У актера Макса Хартайзена, как говаривал его друг адвокат Толль, рыльце изрядно было в пушку еще с донацистских времен. Он играл в фильмах, снятых режиссерами-евреями, играл в пацифистских фильмах, а одной из главных его ролей в театре был паршивый слабак, принц Гомбургский[21], который для всякого подлинного национал-социалиста заслуживает только плевка. Иными словами, Макс Хартайзен имел все основания соблюдать предельную осторожность, ведь некоторое время он очень и очень сомневался, разрешат ли ему вообще играть при коричневых господах.

Но в конце концов все уладилось. Конечно, парню приходилось проявлять известную сдержанность и пропускать вперед актеров по-настоящему коричневой окраски, пусть они и умели далеко не так много, как он. Однако именно сдержанности ему и недоставало; простодушный Хартайзен играл так, что привлек внимание самого министра Геббельса. Даже привел министра в совершенно безумный восторг. А чем грозят подобные увлечения означенного министра, знал любой ребенок, потому что не было на свете человека капризнее и вздорнее доктора Йозефа Геббельса.

В итоге вышло так, как и следовало ожидать. Поначалу сплошь тщеславное веселье и блеск, ведь если министр благоволил окружить кого-либо почетом, ему было безразлично, мужчина это или женщина. Словно возлюбленной, доктор Геббельс каждое утро звонил актеру Хартайзену по телефону, спрашивал, как он спал, посылал ему, словно оперной диве, цветы и конфеты, и, собственно говоря, дня не проходило, чтобы министр хоть недолго не побыл с Хартайзеном. Даже взял его с собой в Нюрнберг на партийный съезд, «правильно» разъяснил ему национал-социализм, и Хартайзен уразумел все, что надлежало уразуметь.

Не уразумел только одного: «правильный» национал-социализм вдобавок предполагает, что простой соотечественник министру не перечит, так как министр уже в силу того, что он министр, вдесятеро умнее любого другого. По какому-то совершенно пустяковому киношному вопросу Хартайзен не согласился с министром и напрямик заявил, что господин Геббельс говорит ерунду. Не будем гадать, вправду ли актер так распалился из-за совершенно пустякового, да еще и чисто теоретического киношного вопроса, или просто был по горло сыт непомерной восторженностью министра и оттого хотел с ним порвать. Так или иначе, невзирая на все предостережения, он остался при своем: ерунда – она и есть ерунда, министерская ли, нет ли, значения не имеет.

О, как переменился мир для Макса Хартайзена! Больше никаких утренних звонков по поводу того, хорошо ли он спал, ни тебе конфет, ни цветов, ни визитов к доктору Геббельсу, ни наставлений насчет правильного национал-социализма! Ах, это бы еще полбеды, пожалуй, даже и неплохо, только вот для Хартайзена вдруг не стало и ангажементов, уже подписанные договоры на съемки аннулировались, гастроли отменялись – актер Хартайзен остался без работы.

Поскольку Хартайзен любил свою профессию не только как источник дохода, но был настоящим актером, чья жизнь находила главное свое выражение на сцене или перед объективом кинокамеры, вынужденное безделье приводило его в отчаяние. Он не мог и не хотел верить, что министр, который в течение полутора лет был ему лучшим другом, теперь превратился в лютого, даже подлого врага и без зазрения совести употребил свою министерскую власть для того, чтобы за несогласие лишить другого человека всей радости жизни. (В 1940 году он, добрая душа Хартайзен, так и не уразумел, что любой нацист в любое время был готов лишить любого немца, который не разделял его образ мыслей, не только всей радости жизни, но и самой жизни тоже.)

Шло время, возможностей поработать не появлялось, и в конце концов Макс Хартайзен, хочешь не хочешь, поверил. Друзья рассказали ему, что на одном из киношных совещаний министр заявил, что фюрер больше не желает видеть на экране этого актера в офицерском мундире. Немногим позже говорили уже, что фюрер вообще не желает больше видеть этого актера, а затем последовало официальное заявление, что актер Хартайзен «нежелателен». Всё, конец, мой милый, в тридцать шесть лет тебя занесли в черный список – на весь срок тысячелетнего рейха[22]!

Теперь у актера Хартайзена рыльце впрямь было в пушку. Но он не отступал, упорно наводил справки, во что бы то ни стало хотел выяснить, действительно ли эти уничтожающие вердикты исходили от фюрера, или коротышка-министр все просто выдумал, чтобы покончить со своим недругом. И в этот понедельник Хартайзен, совершенно уверенный в победе, ворвался к адвокату Толлю и воскликнул:

– Я выяснил! Выяснил, Эрвин! Мерзавец врал. Фюрер вообще не видел фильм, где я играю прусского офицера, и ни единого слова против меня никогда не говорил.

И он с жаром выложил, что информация вполне надежна, потому что идет от самого Геринга. Кузина тетки подруги его жены гостила у Герингов в Каринхалле. Там она, пользуясь случаем, упомянула об этой истории и в ответ услышала от Геринга то, о чем он сообщил Толлю.

Адвокат посмотрел на взбудораженного друга с легкой насмешкой:

– И что же от этого изменилось, Макс?

– Так ведь Геббельс врал, Эрвин! – озадаченно пробормотал актер.

– Ну и что? Ты что же, думал, хромоножка всегда говорит правду?

– Нет, конечно нет. Но если изложить мое дело фюреру… Он ведь злоупотребил именем фюрера!

– Верно, и по этой причине фюрер вышвырнет старого партийца и министра пропаганды? Только за то, что он насолил Хартайзену?

Актер умоляюще смотрел на уверенного в себе, насмешливого адвоката.

– Но что-то ведь должно произойти в моем деле, Эрвин! – наконец проговорил он. – Я же хочу работать! А Геббельс мне препятствует! Несправедливо препятствует!

– Да, – сказал адвокат. – Да! – И опять замолчал. Но Хартайзен смотрел на него с такой надеждой, что он продолжил: – Ты ребенок, Макс, поистине взрослый ребенок!

Актер, всегда гордившийся своей многоопытностью, недовольно вскинул голову.

– Мы же здесь одни, Макс, – продолжал адвокат, – дверь с толстой обивкой, так что можно говорить откровенно. Тебе ведь тоже известно, по крайней мере хоть самую малость, сколько вопиющей, кровавой, душераздирающей несправедливости творится сейчас в Германии – и никому до этого нет дела. Напротив, они еще и публично похваляются своим позором. А актер Макс Хартайзен, лишь когда его чуточку обидели, вдруг обнаруживает, что на свете творится беззаконие, и взывает к справедливости!

– Но что же мне делать, Эрвин? – упавшим голосом спросил Хартайзен. – Что-то ведь должно произойти!

– Что тебе делать? Ну, тут все ясно как божий день! Бери жену, поезжай в провинцию, в какое-нибудь хорошенькое местечко, и сиди там тихонько. А главное, кончай эту бессмысленную болтовню насчет «своего» министра и помалкивай насчет Геринга. Иначе министр может сделать с тобой и кое-что похуже.

– Сколько же мне сидеть в провинции сложа руки?

– Министерские капризы приходят и уходят. Да-да, уходят, Макс, не сомневайся. В один прекрасный день ты снова будешь блистать и процветать.

Актер вздрогнул.

– Только не это! – взмолился он, вставая. – Только не это! Ты правда ничего не можешь предпринять в моем деле?

– Совершенно ничего! – улыбнулся адвокат. – Разве только тебе охота ради своего министра отправиться мучеником в концлагерь.

Три минуты спустя актер Макс Хартайзен стоял на лестнице конторского здания и в смятении читал открытку: «Мать! Фюрер убил моего сына…»

Господи! – думал он. Кто пишет такое? Этот человек не иначе как безумец! Ведь за подобные слова можно поплатиться головой! Невольно он перевернул открытку. Но там не было ни имени отправителя, ни адресата, только вот что: «Не жертвуйте на “зимнюю помощь”! Работайте медленно, как можно медленнее! Подсыпайте песок в станки и машины! Меньше поддержки – скорее закончится война!»

Актер поднял голову. Сверкая огнями, мимо проехал лифт. Такое чувство, будто все взгляды устремились на него.

Он быстро сунул открытку в карман и еще быстрее опять вытащил. Хотел было снова положить ее на подоконник – однако засомневался. Может, пассажиры лифта видели, как он стоит с открыткой в руке, а его лицо многим знакомо. Открытка найдена, и отыщутся охотники клятвенно засвидетельствовать, что положил ее туда именно он. И он действительно ее положил, то есть снова положил. Но кто ему поверит, тем более теперь, когда он в ссоре с министром? Рыльце у него и так в пушку, а тут еще и это!

Лоб у него вспотел, он вдруг понял, что не только жизнь автора открыток, но и его собственная в огромной опасности, причем для него опасность куда больше. Рука дергалась: что делать – положить открытку, унести ее, разорвать, прямо здесь?.. Но что, если наверху на лестнице кто-нибудь стоит и наблюдает за ним? В последние дни ему не раз казалось, что за ним следят, однако ж он решил, что это нервы, из-за злобных выпадов министра Геббельса…

А ведь вполне возможно, тут и впрямь западня, специально устроенная Геббельсом, чтобы окончательно его подловить? Чтобы доказать всему свету, насколько прав был министр в оценке актера Хартайзена? О господи, да он совсем рехнулся, всюду ему мерещатся опасности! Министры такими вещами не занимаются! Или как раз занимаются?

Впрочем, нельзя же стоять здесь до бесконечности. Надо решаться; недосуг сейчас думать о Геббельсе, надо думать о себе!

Хартайзен снова взбегает на один марш вверх, никого там нет, никто за ним не следит. А он уже звонит в дверь адвоката Толля. Мчится мимо секретарши, бросает открытку на стол адвоката, кричит:

– Вот! Только что нашел на лестнице!

Адвокат бросает беглый взгляд на открытку. Потом встает и тщательно закрывает двойную дверь кабинета, которую взбудораженный актер распахнул настежь. Возвращается к столу. Берет открытку, долго и внимательно читает, меж тем как Хартайзен расхаживает по комнате, нетерпеливо поглядывая на него.

Наконец Толль выпускает открытку из рук, спрашивает:

– Где, говоришь, ты ее нашел?

– Здесь, на лестнице, маршем ниже.

– На лестнице! Стало быть, на ступеньках?

– Не будь таким буквоедом, Эрвин! Нет, не на ступеньках, а на подоконнике!

– И позволь тебя спросить, зачем ты притащил сей очаровательный подарок ко мне в контору?

Голос адвоката звучит резче, актер оправдывается:

– А что мне было делать? Открытка лежала там, и я машинально ее взял.

– Почему же ты не положил ее на прежнее место? Что было бы вполне естественно!

– Когда я ее читал, мимо проехал лифт. Мне показалось, за мной наблюдают. Меня же знают в лицо.

– Еще не легче! – со злостью сказал адвокат. – А потом ты, надо полагать, с этой открыткой в руках демонстративно помчался ко мне?

Актер печально кивнул.

– Нет уж, друг мой, – решительно произнес Толль, протягивая ему открытку, – забери ее, будь добр. Я не хочу иметь к этому касательства. Кстати, на меня не ссылайся. Я эту открытку вообще не видел. Забери ее, наконец!

Побледнев, Хартайзен не сводил глаз с друга.

– По-моему, – сказал он, – ты не только мой друг, но и мой адвокат, представляешь мои интересы!

– Нет, вернее, уже нет. Ты неудачник, у тебя невероятный талант вляпываться в прескверные истории. Чего доброго, и других за собой потащишь. В общем, забирай открытку!

Он снова протянул ее Хартайзену.

Но тот так и стоял, бледный, руки в карманах.

– Я боюсь, – тихо сказал он после долгого молчания. – В последние дни у меня не раз возникало ощущение, что за мной следят. Сделай одолжение, порви открытку. А обрывки брось в мусор, в корзину!

– Это слишком опасно, мой милый! Курьер или шпионящая уборщица – и я попал!

– Тогда сожги!

– Не забудь, у нас тут центральное отопление!

– Возьми спичку и сожги в пепельнице. Никто и знать не будет.

– Ты будешь знать.

Бледные, оба смотрели друг на друга. Они дружили давно, еще со школы, но теперь страх, вставший меж ними, принес с собой недоверие. Они молча смотрели друг на друга.

Он актер, думал адвокат. Может, разыграл сейчас роль, хочет меня впутать. Пришел по заданию, проверяет мою благонадежность. Недавно, при злополучной защите перед Народным трибуналом, я едва вышел сухим из воды. Но с тех пор мне не доверяют…

В какой мере Эрвин, собственно, мой адвокат? – мрачно думал актер. В деле с министром помогать не хочет, а теперь даже вопреки правде готов показать, что в глаза не видел открытку. Он не отстаивает мои интересы. Он действует против меня. Как знать, может, эта открытка… повсюду слышишь о западнях, какие расставляют людям. Ах нет, чепуха, он всегда был мне другом, человек надежный…

Опомнившись, оба опять посмотрели друг на друга. Заулыбались.

– Совсем мы с ума сошли, заподозрили друг друга!

– Мы же знакомы больше двух десятков лет!

– Все гимназические годы вместе!

– Да, вон сколько времени утекло!

– И до чего мы дошли? Сын предает мать, сестра – брата, друг – подругу…

– Но мы с тобой друг друга не предадим!

– Давай подумаем, как лучше всего поступить с этой открыткой. Для тебя вправду неразумно выходить на улицу с нею в кармане, раз ты чувствуешь, что за тобой следят.

– Возможно, это попросту нервы. Давай сюда открытку, уж как-нибудь я от нее избавлюсь!

– Тебя, прямо как назло, так и тянет к опрометчивым поступкам! Нет, открытка останется здесь!

– У тебя жена и двое детишек, Эрвин. И сотрудники твои, пожалуй, не сплошь надежны. Кто нынче вообще надежен? Давай открытку. Через четверть часа я тебе позвоню и доложу, что избавился от нее!

– Боже упаси! Опять ты в своем амплуа, Макс. О таких вещах – по телефону! Почему бы тогда не позвонить прямо Гиммлеру[23]? Так ведь куда быстрее!

Они снова переглядываются, немного утешившись, что все-таки не совсем одиноки, что у каждого есть пока надежный друг.

Неожиданно адвокат сердито хлопает ладонью по открытке.

– О чем только думал чертов идиот, когда писал вот это и подбрасывал нам на лестницу! Рассчитывал других отправить на эшафот?!

– А из-за чего? Что он, собственно, пишет? Любой из нас все это уже знает! Он не иначе как сумасшедший!

– Все теперь сплошь сумасшедшие, один заражает другого!

– Не мешало бы поймать этого малого, который устраивает другим такие неприятности! Я буду только рад…

– Ах, брось! Тебя определенно не порадует, если еще кто-то умрет. Но как нам выбраться из этих сложностей?

Адвокат опять задумчиво глянул на открытку. Потом взялся за телефон.

– У нас в доме есть этакий политруководитель, – пояснил он другу. – Я официально передам ему открытку, опишу реальную ситуацию, не придавая ей большой важности. Ты уверен в своих показаниях?

– Вполне.

– А в своих нервах?

– Безусловно, дорогой мой. На сцене я еще никогда не мандражировал. Всегда только перед выходом! А что за тип этот ваш политруководитель?

– Понятия не имею. Не припомню, чтобы я хоть раз его видел. Вероятно, какой-то мелкий чинуша. В общем, сейчас я ему позвоню.

Однако явившийся человечек походил не столько на чинушу, сколько на лиса, правда весьма польщенного тем, что ему довелось познакомиться со знаменитым актером, которого он так часто видел в кино. И, не раздумывая, он назвал шесть фильмов, в которых тот никогда не снимался. Макс Хартайзен выразил восхищение его памятью, после чего они перешли к деловой части.

Лис прочитал открытку, но лицо его оставалось бесстрастным, нипочем не скажешь, чтó он чувствует. Хитрован. Затем он выслушал сообщение об обстоятельствах находки и о том, как открытка попала в контору.

– Очень хорошо. Очень правильно! – похвалил руководитель. – И когда примерно это произошло?

Адвокат на секунду запнулся, быстро взглянул на друга. Лучше не врать, подумал он. Его же видели, взбудораженного, с открыткой в руке.

– Примерно полчаса назад, – ответил адвокат.

Человечек приподнял бровь.

– Так давно? – с некоторым удивлением произнес он.

– Мы обсуждали другие дела, – пояснил адвокат. – И не придали находке большого значения. А что, это важно?

– Все важно. Например, важно поймать молодчика, который подложил открытку. Но прошло уже полчаса, слишком поздно.

В каждом его слове сквозил легкий укор по поводу этого «слишком поздно».

– Я сожалею об этом опоздании, – звучно произнес актер Хартайзен. – Виноват. Собственные дела казались мне важнее этой… писанины!

– Мне надо было сообразить, – сказал адвокат.

Лис примирительно усмехнулся:

– Что ж, господа, опоздали значит опоздали. Во всяком случае, я рад, что таким образом мне выпало удовольствие лично познакомиться с господином Хартайзеном. Хайль Гитлер!

В ответ оба громко, энергично, вскочив на ноги:

– Хайль Гитлер!

Когда же дверь за ним закрылась, друзья посмотрели друг на друга.

– Слава богу, избавились от этой злосчастной открытки!

– И он ни в чем нас не заподозрил!

– Насчет открытки нет! А вот что мы колебались, отдавать ее или не отдавать, он наверняка понял.

– Думаешь, нас ждет продолжение?

– Да нет, вряд ли. В худшем случае безобидный допрос, где, когда и как ты нашел открытку. А в этом плане утаивать нечего.

– Знаешь, Эрвин, вообще-то я теперь с радостью на время уеду из города.

– Вот видишь!

– В этом городе становишься негодяем!

– Верно! Становишься! Еще как!

Лис между тем поехал в местную ячейку. Теперь открытка попала в руки коричневорубашечника, а тот сказал:

– Этим занимается только гестапо. И лучше съезди туда сам, Хайнц. Погоди, черкну тебе пару строк. А как эти господа?

– Они тут совершенно ни при чем! Конечно, политически благонадежными их не назовешь. Говорю тебе, оба взмокли как мыши, пока про открытку рассказывали.

– Хартайзен, говорят, в немилости у министра Геббельса, – задумчиво заметил коричневорубашечник.

– Тем не менее! – сказал Лис. – Он бы на такое нипочем не решился. Боится чересчур. Я назвал ему в глаза шесть фильмов, в которых он вообще не снимался, и восхищался его игрой. А он только кланялся да лучился благодарностью. А я прямо-таки чуял, как он потеет от страха.

– Все они боятся! – презрительно бросил коричневорубашечник. – Почему, собственно? Ведь им же легче: делай, как мы велим, и порядок.

– Просто люди никак не отвыкнут думать. По-прежнему воображают, что чем больше думают, тем дальше продвинутся.

– А нужно всего-навсего подчиняться. Думать будет фюрер. – Коричневорубашечник щелкнул пальцем по открытке. – А этот вот? Как насчет него, Хайнц?

– Ну что сказать? Вероятно, он и впрямь потерял сына…

– Да брось! Те, кто пишет такие вещи, всегда просто-напросто подстрекатели. Хотят чего-то для себя. Сыновья и вся Германия им по фигу. Небось какой-нибудь старый соци или коммунист…

– Вряд ли. Никогда в жизни не поверю. Они со своим фразерством расстаться не могут – «фашизм», «реакция», «солидарность», «пролетарий», но этих громких слов в открытке нет. Я, знаешь ли, за километр против ветра чую соци и коммунистов!

– А по-моему, все ж таки они! Замаскировались…

Однако господа из гестапо тоже не согласились с коричневорубашечником. Кстати, донесение Лиса там восприняли с веселым спокойствием. Уже и не такое видали, привыкли.

– Ну что ж, – сказали они. – Хорошо. Поглядим. Будьте добры, зайдите к комиссару Эшериху, мы известим его по телефону, этим делом займется он. Еще раз подробно расскажите ему, как вели себя эти двое. Разумеется, сейчас мы их трогать не станем, но в будущем такой материальчик может очень даже пригодиться, вы ведь понимаете?..

Комиссар Эшерих, высокий неряшливый человек с вислыми, песочного цвета усами, в светло-сером костюме, весь настолько бесцветный, что казался порождением конторской пыли, – комиссар Эшерих повертел открытку в руках.

– Что-то новенькое, – наконец сказал он. – В моей коллекции такого пока нет. Рука неловкая, мало что в жизни писала, всегда только работала.

– Капэгэшник?[24] – спросил Лис.

Комиссар Эшерих фыркнул:

– Шутить изволите, сударь? Какой там капэгэшник! Знаете, будь у нас настоящая полиция и будь это дело стоящим, писака через двадцать четыре часа уже сидел бы за решеткой.

– И как бы вы это сделали?

– Да чего проще! Распорядился бы проверить по всему Берлину, у кого за последние две-три недели погиб сын, заметьте, единственный, потому что у автора был только один сын!

– Откуда вам это известно?

– А что тут сложного? В первом предложении, где говорится о себе, он об этом и сообщает. Во втором, касающемся других, он пишет о сыновьях. Ну а тех, кто будет таким образом выявлен в Берлине – их наверняка не так уж много, – я бы взял на заметку, и писака живенько угодил бы за решетку!

– Почему же вы этого не сделаете?

– Я же сказал, у нас не хватает людей, да и само дело того не стоит. Видите ли, есть две возможности. Либо он напишет еще две-три открытки, и ему надоест. Потому что стоит слишком большого труда или потому что риск слишком велик. В таком случае большого вреда он не нанесет и нам не придется много работать.

– По-вашему, все открытки попадут сюда?

– Не все, но большинство. Немецкий народ уже вполне благонадежен…

– Потому что все боятся?

– Нет, этого я не говорил. К примеру, я не думаю, что этот человек, – он щелкнул пальцем по открытке, – боится. Я думаю, здесь надо учитывать вторую возможность: этот человек продолжит писать. И пусть, ведь чем больше он пишет, тем больше себя выдает. Сейчас он сообщил о себе совсем немного, а именно что у него погиб сын. Но с каждой открыткой он проговорится чуть больше. Мне и делать-то особо ничего не нужно. Только посидеть, подождать, держа ухо востро, и – цап! – он у меня в руках! У нас в отделе для сотрудника главное – терпение. Иной раз проходит год, иной раз еще больше, но в конце концов мы всех ловим. Или почти всех.

– А что потом?

Пыльно-серый комиссар тем временем достал план Берлина, пришпилил к стене. И сейчас воткнул красный флажок в точку на улице Нойе-Кёнигштрассе, где находилось конторское здание.

– Вот, это все, что я сейчас могу сделать. Но в ближайшие недели флажков прибавится, и там, где их будет больше всего, аккурат и прячется наш Домовой. Ведь со временем бдительность у него притупится, ему не захочется далеко ходить из-за одной открытки. О той открытке Домовой даже не задумается. Все так просто! Тут-то я его и сцапаю!

– А потом-то что? – спросил Лис, охваченный жадным любопытством.

Комиссар Эшерих бросил на него чуть насмешливый взгляд.

– Вам так хочется знать? Ну что ж, сделаю вам одолжение: Народный трибунал – и репу долой! Мне-то какое дело? Что заставляет этого малого писать идиотскую открытку, которую никто не читает и читать не хочет! Не-ет, меня это не касается! Я получаю свое жалованье, и мне безразлично, продавать ли ради него марки или втыкать флажки. Но я буду думать о вас, запомню, что первое сообщение принесли мне именно вы, и, когда изловлю этого субъекта, в свое время пришлю вам приглашение на казнь.

– Не-ет, спасибо. Я не это имел в виду.

– Конечно же это. Чего вы стесняетесь?! Передо мной стесняться нечего, я знаю, что происходит с людьми! Если б мы тут не знали, то кто в таком случае? Бог и тот не знает! Словом, договорились, пришлю вам приглашение на казнь. Хайль Гитлер!

– Хайль Гитлер! И не забудьте об этом!

Глава 21

Полгода спустя. Семья Квангель

Полгода спустя писать по воскресеньям открытки уже вошло у Квангелей в обычай, поистине священный обычай, став непременной частью повседневной жизни, как окружавший их обоих глубокий покой или железная бережливость. Самые прекрасные часы недели они проводили по воскресеньям, когда сидели вдвоем, она – в уголке дивана, латая или штопая, он – на жестком стуле за столом, с ручкой в большой руке, медленно выводя букву за буквой.

Первоначально Квангель писал по одной открытке, теперь их число удвоилось. А в удачные воскресенья получалось даже по три открытки. Но содержание никогда не было одинаковым. Чем больше Квангели писали, тем больше изъянов обнаруживали у фюрера и его партии. То, что в свое время не вызывало у них особого порицания, например подавление всех остальных партий, или то, что они осуждали только как слишком радикальное или проведенное слишком грубо, например преследования евреев (ведь подобно большинству немцев Квангели в глубине души евреев недолюбливали, а значит, в общем и целом соглашались с принятыми мерами), – теперь, когда они стали врагами фюрера, все это приобрело для них совершенно иной вид и иной смысл. Стало очередным доказательством лживости партии и ее руководства. Подобно всем неофитам, они стремились и других наставить на путь истины, поэтому тон открыток никогда не был одинаков, да и тем хватало с избытком.

Анна Квангель давно уже рассталась с ролью молчаливого слушателя, она сидела на диване, оживленно высказывала свое мнение, предлагала темы, формулировала фразы. Работали они в полном единодушии, и эта глубинная общность, которую они, прожив в браке долгие годы, узнали только теперь, стала для них огромным счастьем, чей отсвет озарял им всю неделю. Они смотрели друг на друга, улыбались, каждый знал о другом, что вот сейчас тот думает о следующей открытке или о воздействии этих открыток, о постоянно растущем числе их приверженцев и о том, что от них с нетерпением ждут следующей весточки.

Квангели ни секунды не сомневались, что их открытки тайком передают на предприятиях из рук в руки, что Берлин заговорил о них, о борцах. Оба прекрасно понимали, что часть открыток попадает в руки полиции, но, по их расчетам, максимум каждая пятая или шестая. Они постоянно размышляли об их воздействии и говорили о нем, а потому полагали совершенно естественным, что их призывы распространяются по городу, будоражат людей, – для них это был непреложный факт.

Хотя думать так они не имели ни малейших реальных оснований. Ни Анна Квангель, стоя в очереди за продуктами, ни сменный мастер Квангель, молча подойдя к кучке болтунов, сверля их острым взглядом и уже одним своим присутствием заставляя умолкнуть, никогда слова не слыхали о новом борце против фюрера, о посланиях, с какими он обращается к миру. Но молчание по поводу их работы не могло поколебать твердого убеждения, что о ней все-таки говорят, что она свое дело делает. Берлин – город очень большой, открытки распределялись по обширному району, требуется время, чтобы о них узнали повсюду. Иными словами, с Квангелями обстояло так же, как со всеми людьми: они верили в то, на что надеялись.

Из мер предосторожности, какие поначалу считал необходимыми, Квангель отказался только от перчаток. Поразмыслив, он решил, что от этой помехи, так замедляющей работу, толку никакого. Наверняка открытки, прежде чем хоть одна действительно попадет в полицию, проходят через столько рук, что даже самый опытный полицейский не сумеет установить, какие отпечатки принадлежат писавшему. Конечно, Квангель по-прежнему соблюдал предельную осторожность. Перед началом работы тщательно мыл руки, прикасался к открыткам очень бережно, а когда писал, непременно подстилал под руку промокашку.

Что же до подкладывания открыток в большие конторские здания, то это занятие давно потеряло прелесть новизны. Этап, поначалу казавшийся очень опасным, со временем стал самой легкой частью предприятия. Заходишь в такой многолюдный дом, дожидаешься подходящего момента и вот уже опять спускаешься по лестнице, чувствуя с некоторым облегчением, как отпустило под ложечкой, с мыслью «опять все прошло благополучно», но без особого волнения.

На первых порах Квангель всегда занимался этим в одиночку, считал присутствие Анны вообще нежелательным. Но потом как-то само собой вышло, что и тут Анна стала активной помощницей. Квангель твердо придерживался правила, что открытки, сколько бы их ни было написано – одна, две или даже три, – наутро обязательно должны покинуть дом. Но иногда по причине ревматических болей ходить ему было трудно, к тому же осторожность требовала подбрасывать открытки на разных улицах, подальше друг от друга. А значит, приходилось совершать долгие поездки на трамвае, которые один человек за утро едва ли мог осилить.

И часть поездок Анна Квангель взяла на себя. Удивительно, но стоять на улице, дожидаясь мужа, оказалось куда мучительнее и тягостнее, чем самой относить открытки. При этом она неизменно была совершенно спокойна. Едва войдя в такое здание, чувствовала себя в сутолоке поднимающихся и спускающихся по лестнице вполне свободно, терпеливо ждала удобного случая и тогда быстро подкладывала открытки. Она была вполне уверена, что никто ни разу не видел ее за этим занятием, что никто ее не вспомнит и не сумеет описать. Анна действительно привлекала гораздо меньше внимания, чем ее муж с его резким птичьим лицом. Так, мещаночка, спешащая к врачу.

Лишь один-единственный раз Квангелям помешали в воскресенье писать открытки. Но и тогда обошлось без волнения и переполоха. По давнему уговору, когда в квартиру позвонили, Анна Квангель тихонько подкралась к двери и посмотрела в глазок. Отто Квангель меж тем убрал письменные принадлежности, а начатую открытку спрятал в книгу. Написать он успел немного: «Фюрер, приказывай – мы исполним! Да-да, исполним, мы превратились в стадо баранов, которых фюрер может погнать на любую бойню. Мы перестали думать…»

Открытку с этими словами Отто Квангель спрятал в книгу погибшего сына, в руководство для радиолюбителей, а когда Анна Квангель вместе с гостями – маленьким горбуном и чернявой, высокой усталой женщиной – вошла в комнату, Отто занимался резьбой, ковырял ножиком бюст сына, уже почти законченный и, по мнению Анны, очень похожий. Горбун оказался одним из братьев Анны, с которым она не виделась почти три десятка лет. Все это время он работал на оптической фабрике в Ратенове, и только недавно его как специалиста перевели в Берлин, на фабрику, выпускающую какие-то приборы для подводных лодок. Усталая чернявая женщина, которую Анна раньше не встречала, оказалась ее невесткой. Отто Квангель никогда этих родственников не видел.

В то воскресенье они больше не писали, начатая открытка так и осталась в радиолюбительском руководстве. Обычно Квангели не жаловали гостей, не привечали друзей и родню, ведь они нарушали вожделенный покой, однако этот брат с женой, свалившиеся как снег на голову, не вызвали у них антипатии. Хефке тоже были по-своему люди тихие, состояли в какой-то религиозной секте, которую, судя по намеку, нацисты преследовали. Но об этом они почти не упоминали, как и вообще опасались говорить о политике.

Но Квангель с удивлением услышал, как Анна и ее брат Ульрих Хефке вспоминали детство. Впервые услышал, что и Анна когда-то была ребенком, ребенком озорным, непослушным и хулиганистым. Он познакомился с нею, когда она уже была девицей не первой молодости; ему в голову не приходило, что когда-то она выглядела совсем иначе, до несчастливого, безрадостного житья-бытья в прислугах, которое отняло у нее так много сил и надежд.

Сейчас, когда брат с сестрой болтали друг с другом, он почти воочию видел бедную бранденбургскую деревушку; слышал, что Анне приходилось пасти гусей, что она вечно увиливала от ненавистного копания картошки и за это получала массу колотушек, узнал, что в деревне ее любили, ведь она, своенравная и смелая, бунтовала против всего, что казалось ей несправедливым. Даже трижды сбила снежком шляпу с несправедливого школьного учителя, причем никто ее не выдал. Знали об этом только она и Ульрих, а Ульрих никогда не ябедничал.

Нет, неприятным этот визит не назовешь, хоть и было написано на две открытки меньше обычного. И Квангели, прощаясь с Хефке, совершенно искренне обещали зайти к ним в гости. Они сдержали обещание. Примерно через пять-шесть недель навестили Хефке во временной квартирке, которую им предоставили в западной части Берлина, неподалеку от площади Ноллендорфплац. Пользуясь случаем, Квангели и там подложили свои открытки; несмотря на воскресный день и немногочисленность посетителей в конторском здании, все сошло благополучно.

С тех пор взаимные визиты продолжались с интервалом примерно в полтора месяца. Особого беспокойства они не доставляли, наоборот, стали для Квангелей отдушиной. Зачастую Отто и его невестка молча сидели за столом, слушая тихую беседу брата и сестры, которые без устали вспоминали детство. Квангель узнал теперь и другую Анну; правда, он так и не сумел совместить в своем сознании женщину, с которой жил бок о бок, и ту девочку, что понимала толк в крестьянской работе, устраивала веселые проказы и тем не менее считалась в маленькой деревенской школе лучшей ученицей.

Они узнали, что отец и мать Анны по-прежнему живут в родной деревне, что они очень старенькие – шурин вскользь упомянул, что ежемесячно посылает им десять марок. Анна Квангель уже хотела было сказать брату, что отныне они последуют его примеру, но вовремя перехватила предостерегающий взгляд мужа и промолчала.

Только по дороге домой он сказал:

– Нет, Анна, не стоит. Зачем баловать стариков? У них есть пенсия, а раз зять каждый месяц присылает еще десятку, им вполне хватает.

– Так у нас ведь столько денег в сберкассе! – упрашивала Анна. – Нам их никогда не потратить. Раньше мы думали, Оттику пригодятся, но теперь… Давай все-таки, Отто, а? Хотя бы пять марок в месяц!

– Теперь, когда мы заняты таким большим делом, – бесстрастно ответил Отто, – никто не знает, на что однажды могут понадобиться эти деньги. Глядишь, каждая марка ох как понадобится, Анна. А старики до сих пор жили без нас, так почему бы им и дальше не жить так же?

Она промолчала, немного уязвленная, пожалуй, не столько в своей любви к родителям, ведь она почти никогда о них не вспоминала и лишь раз в год из чувства долга посылала к Рождеству письмо, но выглядеть скупердяйкой перед братом ей было немножко совестно. Брат никак не должен думать, что они не могут того, что может он.

И Анна заупрямилась:

– Ульрих подумает, что нам это не по карману, Отто. Решит, ты, мол, зарабатываешь сущие гроши.

– Мне без разницы, кто что подумает, – отвечал Квангель. – Не стану я из-за этого снимать деньги со счета.

Анна поняла: сказано окончательно и бесповоротно. Она промолчала, как всегда, подчинилась, хоть и слегка обиделась, что муж снова не посчитался с ее чувствами. Но скоро забыла обиду, продолжая их большое общее дело.

Глава 22

Полгода спустя. Комиссар Эшерих

Через полгода после получения первой открытки комиссар Эшерих, поглаживая свои песочные усы, стоял перед картой Берлина и красными флажками помечал точки, где были обнаружены квангелевские послания. Теперь флажков набралось сорок четыре; из сорока восьми открыток, написанных и подброшенных Квангелями за полгода, лишь четыре не попали в гестапо. Да и эти четыре вряд ли передавали на предприятиях из рук в руки, как надеялись Квангели, а, едва прочитав, с ужасом порвали, смыли в канализацию или сожгли.

Дверь открывается, входит начальник Эшериха, обергруппенфюрер[25] СС Пралль:

– Хайль Гитлер, Эшерих! Почему это вы грызете усы?

– Хайль Гитлер, господин обергруппенфюрер! Из-за автора открыток, Домового, как я его называю.

– Да? Почему же Домовой?

– Сам не знаю. Просто пришло в голову. Может, потому, что ему нравится пугать людей.

– Есть успехи, Эшерих?

– Да как вам сказать, – протянул Эшерих, задумчиво глядя на карту. – Судя по распространению, он окопался где-то к северу от Александерплац, там открыток больше всего. Однако восток и центр тоже вполне охвачены. Юг вообще нет, на западе, чуть южнее Ноллендорфплац, найдено две штуки – должно быть, иногда он бывает там по делам.

– Короче говоря, от карты пока толку мало! Таким манером мы ни на шаг не продвинемся!

– Подождем! Через полгода, если Домовой до тех пор не совершит промашки, карта скажет нам куда больше!

– Полгода! Хорошенькое дело, Эшерих! Вы намерены позволить этой свинье еще полгода подрывать устои, а сами и дальше будете тихо-спокойно втыкать свои флажки!

– В нашем деле главное терпение, господин обергруппенфюрер. Ну вроде как сидишь в засаде и караулишь оленя. Надо ждать. Пока он не появится, стрелять нельзя. Зато когда появится, я выстрелю, будьте уверены!

– Эшерих, я только и слышу: терпение, терпение! Вы что, полагаете, у нашего руководства и правда хватит терпения? Боюсь, скоро нам очень не поздоровится. Сами подумайте, сорок четыре открытки за полгода, то есть за неделю к нам попадают примерно две штуки, начальство-то в курсе. Меня спрашивают: ну так как? Почему никто еще не схвачен? Чем вы, собственно, занимаетесь? Флажки втыкаем да в потолок плюем, отвечаю я. И получаю по шапке и приказ в течение двух недель взять этого типа.

Комиссар Эшерих усмехнулся в песочные усы.

– А вы даете по шапке мне, господин обергруппенфюрер, и официально приказываете взять его в течение недели!

– Не скальтесь как идиот, Эшерих! Из-за такого дела, дойди оно, к примеру, до Гиммлера, можно самую замечательную карьеру угробить, и, возможно, однажды в концлагере Заксенхаузен мы с вами помянем недобрым словом времечко, когда еще могли втыкать красные флажки.

– Без паники, господин обергруппенфюрер! Я старый полицейский и знаю, тут ничего лучше не придумаешь, можно только ждать. Пусть эти умники сами предложат, как изловить нашего Домового. Так ведь и они наверняка не знают.

– Эшерих, не забывайте, если сорок четыре открытки попали к нам, то, значит, как минимум столько же, а может, и больше сотни ходят сейчас по Берлину, сеют недовольство, подстрекают к саботажу. Нельзя же смотреть на это сложа руки!

– Сотня открыток! – рассмеялся Эшерих. – Много вы понимаете в немецком народе, господин обергруппенфюрер! Тысяча извинений, господин обергруппенфюрер, я ничего такого в виду не имел, нечаянно вырвалось! Конечно, вы прекрасно понимаете немецкий народ, наверно больше, чем я, но люди-то теперь ужасно боятся! Они сдают открытки – по городу определенно ходит не больше десятка!

После гневного жеста из-за оскорбительного заявления Эшериха (народ из уголовки все-таки до невозможности глуп, а вдобавок еще и обнаглел!), после того, стало быть, как обергруппенфюрер Пралль ответил на оскорбительное заявление Эшериха гневным взглядом и яростным взмахом руки, он сказал:

– Но и десяток – это слишком много! Одна – уже слишком много! Их вообще быть не должно! Вы обязаны арестовать этого человека, Эшерих, и побыстрее!

Комиссар молчал. Он не сводил глаз с мысков блестящих сапог обергруппенфюрера, задумчиво поглаживал усы и упорно молчал.

– Молчим, стало быть! – раздраженно вскричал Пралль. – И я знаю, о чем вы думаете. Вы думаете, я из тех умников, что только и умеют разносы устраивать, а ничего получше предложить не могут.

Комиссар Эшерих давным-давно разучился краснеть, но в этот миг, пойманный на сокровенных мыслях, был чрезвычайно близок к тому, чтобы покраснеть. А вдобавок смутился, чего с ним не бывало с незапамятных времен.

Все это, разумеется, от обергруппенфюрера Пралля не укрылось. И он весело сказал:

– Что ж, я вовсе не хочу вас смущать, Эшерих, нет-нет! И не собираюсь давать вам советы. Вы знаете, я не полицейский, меня просто сюда командировали. Но разъясните мне кое-что. В ближайшие дни мне определенно придется докладывать об этом деле, так что хотелось бы иметь подробную информацию. Никто не видел, как этот человек подбрасывает открытки?

– Нет.

– И в домах, где они найдены, никто не высказывал подозрений?

– Подозрений? Да подозрений-то полно! Подозрения нынче повсюду. Только вот стоит за ними не более чем злоба на соседа, потребность настучать, доносительский зуд. Нет, это не улики!

– Ну а те, кто нашел открытки? Все вне подозрений?

– Вне подозрений? – Эшерих скривил рот. – Боже мой, господин обергруппенфюрер, кто нынче вне подозрений? Да никто. – И, глянув в лицо начальника, поправился: – Или все. Но мы тщательно проверили этих людей, причем не один раз. С автором открыток никто не связан.

– Вам бы в пасторы пойти, – вздохнул обергруппенфюрер. – Вы прекрасно умеете утешить, Эшерих! Стало быть, остаются сами открытки. Как там насчет зацепок?

– Небогато. Весьма небогато! – отвечал Эшерих. – Не-ет, в пасторы ни к чему, лучше уж я вам покаюсь, господин обергруппенфюрер! После его первого прокола с единственным сыном я думал, он сам выдаст себя мне на расправу. Но он хитер.

– Скажите-ка, Эшерих, – неожиданно воскликнул Пралль, – вам не приходило в голову, что это может быть женщина? Мне вдруг подумалось, когда вы сказали про единственного сына.

Секунду комиссар ошарашенно смотрел на начальника. Задумался, потом огорченно покачал головой:

– Тоже не может быть, господин обергруппенфюрер. Именно здесь я уверен на сто процентов. Домовой – вдовец или, по крайней мере, одинокий мужчина. Будь в этом деле замешана баба, давно бы пошли разговоры. Сами прикиньте: полгода! Так долго ни одна женщина не сможет держать язык на привязи!

– Но мать, потерявшая единственного сына?

– Тоже нет. Как раз она-то и не сможет! – решил Эшерих. – Тот, кто горюет, нуждается в утешении, а чтобы получить утешение, надо говорить. Нет, женщина в этом деле определенно не замешана. Тут работает один человек, мужчина, и он умеет молчать.

– Я же говорю – пастор! Ну а другие зацепки?

– Негусто, господин обергруппенфюрер, весьма негусто. Я более-менее уверен, что этот человек жмот или в свое время рассорился с «зимней помощью». Ведь он, что бы ни писал в открытках, еще ни разу не забыл призвать: «Не жертвуйте на “зимнюю помощь”!»

– Н-да, если искать в Берлине такого, кому неохота жертвовать на «зимнюю помощь», Эшерих…

– Вот и я говорю, господин обергруппенфюрер. Слишком мало. Слишком.

– А кроме этого?

Комиссар пожал плечами:

– Мало. Ничего. С некоторой уверенностью, пожалуй, можно допустить, что автор открыток не имеет постоянного места работы, ведь их находили в самое разное время дня, от восьми утра до девяти вечера. А с учетом количества народа на лестницах, которыми пользуется Домовой, надо полагать, каждая из открыток наверняка была найдена вскоре после того, как ее подбросили. Еще что? Он работает руками, в жизни писал мало, но в школе явно учился неплохо, орфографических ошибок почти нет, манера выражения не сказать чтобы нескладная…

Эшерих замолчал, оба довольно долго не говорили ни слова, рассеянно глядя на карту с красными флажками.

Потом обергруппенфюрер Пралль произнес:

– Крепкий орешек, Эшерих. Крепкий для нас обоих.

– Слишком крепких орешков не бывает – щелкунчик в конце концов любой расколет! – утешил комиссар.

– Заодно можно и пальцы прищемить, Эшерих!

– Терпение, господин обергруппенфюрер, немножко терпения!

– Главное, чтоб наверху потерпели, дело-то не во мне, Эшерих. Поработайте головой, Эшерих, может, придумаете что получше вашего дурацкого выжидания. Хайль Гитлер, Эшерих!

– Хайль Гитлер, господин обергруппенфюрер!

Оставшись один, комиссар Эшерих еще постоял возле карты, задумчиво поглаживая светлые усы. Дело обстояло не вполне так, как он внушал начальнику. В данном случае он был не просто полицейский, который прошел огонь, воду и медные трубы и которого уже ничем не проймешь. Его заинтересовал этот безмолвный, увы, еще совершенно незнакомый ему автор открыток, который, не щадя себя и все-таки очень осторожно, умно и расчетливо вступил в почти безнадежную схватку. Поначалу дело Домового было лишь одним из многих. Но мало-помалу Эшерих увлекся. Необходимо найти этого человека, сидящего, как и он, под одной из десятков тысяч берлинских крыш, необходимо встретиться лицом к лицу с этим Домовым, что еженедельно с регулярностью автомата отправляет ему на стол две-три почтовые открытки – вечером в понедельник, самое позднее утром во вторник.

Терпение, так усиленно рекомендуемое Эшерихом обергруппенфюреру, у самого комиссара давным-давно подошло к концу. Эшерих вышел на охоту – этот старый полицейский был настоящим охотником. Прирожденным. Он выслеживал людей, как другие охотники выслеживают кабанов. То, что и кабанам, и людям в конце охоты уготована смерть, его ничуть не трогало. Ведь кабан обречен на смерть, как и люди, пишущие подобные открытки. Он сам давно ломал себе голову, как бы поскорее подобраться к Домовому, и в понуканиях обергруппенфюрера Пралля не нуждался. Но так и не придумал, оставалось надеяться на терпение. Ради такого незначительного дела невозможно задействовать весь полицейский аппарат, обыскать каждую квартиру в Берлине – не говоря уже о том, что будоражить город никак нельзя. Словом, надо набраться терпения…

И если у него хватит терпения, что-нибудь непременно произойдет; почти всегда что-нибудь да происходит. Либо преступник совершает ошибку, либо случай играет с ним злую шутку. Вот их и надо ждать – случая или ошибки. То или другое происходит всегда либо почти всегда. Эшерих надеялся, что на сей раз обойдется без «почти». Он был увлечен, здорово увлечен. В сущности, его совершенно не интересовало, положит он конец действиям преступника или нет. Как уже сказано, Эшерих вышел на охоту. Не ради добычи, а потому, что сама охота доставляет удовольствие. Он знал: в тот же миг, когда дичь будет добыта, преступник схвачен и его деяния вполне доказаны, – в тот же миг весь его интерес к этому делу угаснет. Дичь поймана, человек в следственной тюрьме – охота завершена. Пора на следующую!

Эшерих отводит бесцветный взгляд от карты. Сидя за письменным столом, он не спеша, задумчиво ест бутерброды. Когда звонит телефон, опять же не спеша снимает трубку. И все еще вполне равнодушно выслушивает донесение:

– Докладывает полицейский участок Франкфуртер-аллее. Комиссар Эшерих?

– Слушаю.

– Вы ведете дело об анонимных открытках?

– Да. Что там у вас? Поживее!

– Похоже, мы взяли распространителя открыток.

– За распространением?

– Почти. Он, конечно, все отрицает.

– Где он?

– Пока у нас в участке.

– Держите его у себя, через десять минут буду у вас. И отставить допрос! Не теребите мужика! Я сам с ним потолкую. Ясно?

– Так точно, господин комиссар!

– Скоро буду!

Секунду комиссар Эшерих неподвижно стоит, склонясь над телефоном. Случай – добрый, благосклонный случай! Он же знал, надо потерпеть!

Затем стремительно отправляется на первый допрос распространителя открыток.

Глава 23

Полгода спустя. Энно Клуге

Спустя полгода механик по точным работам Энно Клуге томился в приемной у врача. В компании трех-четырех десятков других ожидающих. Вечно раздраженная помощница только что вызвала номер восемнадцатый, а у Энно – номер двадцать девятый. Придется сидеть еще час с лишним, а ведь его ждут в пивной «Очередной забег».

Энно Клуге не мог усидеть на стуле. Он хорошо знал, что уходить нельзя, надо получить больничный, иначе на фабрике будут неприятности. Но вообще-то и ждать он дольше не мог, иначе опоздает сделать ставки.

Так хочется пройтись по приемной. Но тут слишком много народу, на него ворчат. И он выходит в коридор, а когда докторская помощница, обнаружив его там, раздраженно требует вернуться на место, он спрашивает, где у них туалет.

Она весьма неохотно показывает, мало того, намерена подождать, пока он выйдет. Но тут несколько раз подряд коротко звонят у двери, и ей приходится встречать сорок третьего, сорок четвертого и сорок пятого пациента, записывать личные данные, заполнять карточки, штемпелевать бюллетени.

Так продолжается с раннего утра до позднего вечера. Она еле жива, врач еле жив, и постоянная раздраженность не оставляет ее уже многие недели. В этом состоянии она выплескивает накопившуюся ненависть на бесконечный поток пациентов, не оставляющих ей ни минуты покоя, они терпеливо стоят у дверей уже в восемь утра, когда она только приходит, и торчат в приемной еще и в десять вечера, наполняя помещение противными запахами, – сплошь бездельники, отлынивающие от работы, от фронта, люди, норовящие добыть справку, чтобы выцыганить продуктов, побольше и получше. Сплошь народ, норовящий увильнуть от своих обязанностей, а вот она так не может. Должна крепиться, не болеть (как доктор без нее обойдется?), должна быть приветлива с этими симулянтами, которые все кругом пачкают, загаживают, заблевывают! В туалете вечно все усыпано табачным пеплом.

Тут она вспоминает о мелком проныре, которому недавно показывала туалет. Наверняка так и сидит там, смолит сигареты. Она вскакивает, выбегает в коридор, трясет дверь.

– Занято! – кричат из кабинки.

– Будьте любезны, выходите! – бранчливо начинает она. – Думаете, можно часами здесь торчать? Другим тоже нужно в туалет! – И возмущенно бросает вдогонку испуганно уходящему Клуге: – Конечно, опять все задымили! Я скажу господину доктору, какой вы больной! Он вам покажет!

Приунывший Энно Клуге стоит в приемной, прислонясь к стенке, – его стул давным-давно занят. Врач тем временем добрался до номера двадцать два. Пожалуй, оставаться здесь бессмысленно. Эта чертовка вполне способна науськать врача, и тот вправду не даст ему бюллетень. И что тогда? Тогда ему ох как достанется на фабрике! Он сызнова уже четвертый день там не появляется; глядишь, они впрямь закатают его в штрафную роту или в концлагерь – за ними не заржавеет! Нет, хоть умри, надо сегодня получить больничный, и самое милое дело – подождать еще, раз уж он так долго здесь торчит. У другого врача народу не меньше, придется сидеть до ночи, а этот, как говорят, по крайней мере, на бюллетени не скупится. Ну а если он, Энно, не успеет нынче сделать ставки, значит, ничего не попишешь, обойдется без него…

Покашливая, он прислоняется к стене, замухрышка, недоразумение. Вернее, ничтожество. От взбучки, которую задал ему эсэсовец Персике, он полностью так и не оправился. Через день-другой работа, конечно, пошла лучше, хотя руки утратили былую ловкость. Кое-как тянул на середнячка-работягу. Никогда ему не вернуть давнюю сноровку, никогда не стать на фабрике уважаемым человеком.

Возможно, именно поэтому работа была ему совершенно безразлична, а возможно, по большому счету он вообще потерял к работе всякий вкус. Не видел в ней ни смысла, ни цели. Чего ради надрывать пуп, если вполне можно прожить и без работы! Ради войны? Пусть сами и ведут свою поганую войну, его она не интересует. Отправили бы на фронт всех своих жирных чинуш, глядишь, война быстро закончится!

Нет, все ж таки отвращение к любой деятельности внушал ему отнюдь не вопрос о смысле собственной работы. А то обстоятельство, что сейчас Энно мог без нее прожить. Да, он проявил слабость и признался себе в этом, да, опять пошел к бабам, сперва к Тутти, потом к Лотте, и ведь они с готовностью согласились некоторое время тянуть этого мелкого привязчивого мужичонку. А как только свяжешься с бабами, всякой регулярной работе конец. Когда он в шесть утра требовал кофе и завтрак, они с ходу принимались браниться: завтрак? Это с какой стати? В такую рань все люди спят, и вообще, ему это надо? Пусть лучше обратно в теплую постель ныряет!

Ну, раз-другой победишь в подобной стычке, но, если ты Энно Клуге, на третий раз не устоишь. Пойдешь на попятную, заберешься обратно под перину и проспишь еще час, два, а то и три.

В такую поздноту на фабрику уже не пойдешь, и он прогуливал весь день. А коли время еще позволяло, ну, опаздывал маленько, придумав какую-нибудь неуклюжую отговорку, получал порцию ругани (но к ней он давно привык, пропускал мимо ушей), несколько часов торчал за станком и шел домой, где его снова встречали бранью: для чего в доме мужик, когда он целый день в отлучке? Ради жалких нескольких марок! Их наверняка можно и более легким способом заработать! Нет, если нельзя без работы, лучше бы остаться в тесной гостиничной каморке – бабы и работа несоединимы. Исключение составляет только одна – Эва, и Энно Клуге конечно же опять попробовал прибиться к жене, к почтальонше. Но узнал от Геш, что Эва в отъезде. Геш получила от нее письмо, она где-то под Руппином, у родни. Само собой, ключи от квартиры у нее, у Геш, но она и не подумает отдавать их Энно Клуге. Кто регулярно присылает квартплату – он или его жена? Стало быть, и квартира принадлежит ей, а не ему! По его милости она, Геш, уже наделала делов, так что в квартиру нипочем его не пустит.

Кстати, коли ему непременно охота что-нибудь сделать для жены, так сходил бы на почту. Они уже несколько раз посылали за госпожой Клуге, а намедни повестка пришла в какой-то партийный суд; Геш попросту отправила ее обратно, с пометкой «адресат выбыл в неизвестном направлении». Но с почтой он вполне мог бы разобраться. Жене его там наверняка кое-что причитается.

Это «причитается» его зацепило; в конце концов, по документам он ей законный муж, и что причитается Эве, причитается и ему. Но, как выяснилось, пошел он туда совершенно напрасно, на почте его крепко прищучили. Эва что-то там наворотила с партией, и они на нее взъелись! Поэтому он уже не спешил отрекомендоваться как законный муж, наоборот, изо всех сил доказывал, что давно живет отдельно и об жениных делах понятия не имеет.

В конце концов его отпустили. Что вытянешь из мусорного мужичонки, который чуть что готов разрыдаться и дрожит от малейшего окрика? В общем, дали ему уйти, мол, скатертью дорожка, но, если увидит жену, пускай немедля пошлет ее сюда, в контору. А еще лучше, пускай сообщит им, где она проживает, а дальше они и сами справятся.

На обратном пути к Лотте Энно Клуге снова ухмылялся. Стало быть, праведница Эва тоже угодила в переделку, смылась в Руппин к родне и носу в Берлин показать не смеет! Энно, конечно, не такой дурак, чтобы сообщать почтарям, куда уехала Эва; на это ему, как и Геш, хватило ума. Напоследок какая-никакая лазейка: если в Берлине у него окончательно не заладится, можно попытать счастья у Эвы, вдруг она его все ж таки примет. Постесняется, поди, перед родней коршуном на него налетать. Для Эвы пока что репутация и доброе имя – не пустой звук. А по причине Карлемановых подвигов она у него в руках и лучше помирится, чем допустит, чтобы он рассказал про них ее родне.

Последняя лазейка, если все вконец не заладится. Но пока что у него есть Лотта. Она на самом деле ничего себе, только вот язык за зубами держать не умеет, он у нее как помело, а еще поганая привычка вечно водить на хату мужиков. Тогда Энно поневоле полночи, а то и всю ночь куковал на кухне – и с работой на другой день опять кранты.

С работой вообще не ладится, да и не наладится никогда, ясное дело. Но, может, война кончится скорее, чем думаешь, а до тех пор он кое-как продержится. И мало-помалу он опять взялся за старое – отлынивать да прогуливать. Завидев его, мастер тотчас побагровел от злости. Затем последовала вторая взбучка, от руководства, но на сей раз подействовала она ненадолго. Энно Клуге ведь тоже не слепой, видит, что тут за игры, им нужны рабочие руки, так легко его не уволят!

Очень скоро он прогулял три дня кряду. Познакомился с очаровательной вдовушкой, не первой молодости, довольно потрепанной, но решительно получше его прежних бабенок. Ведь она владела процветающим зоомагазином поблизости от Кёнигстор! Торговала птичками, рыбками, собаками, кормом, ошейниками, кошачьим песком, собачьим печеньем и мучными червями. Были у нее и черепахи, и древесные лягушки, и саламандры, и кошки… Магазин впрямь приносил кое-какие барыши, а хозяйка была женщина дельная, настоящая коммерсантка.

Он представился ей вдовцом, внушил, что Энно – его фамилия, так что звала она его Хансиком. Женщина явно давала ему шанс: за три прогулянных дня, помогая в магазине, он успел это заметить. Мужичок, которому всего-то и нужно немного ласки, вполне ей подходит. В ее годы женщины уже побаиваются, что на старости лет не найдут себе мужа. Конечно, она захочет оформить отношения, но тут уж он что-нибудь придумает. В конце концов, теперь проводят военные бракосочетания, когда документы проверяют не слишком тщательно, а Эвы опасаться незачем. Она будет только рада навсегда от него отделаться и язык распускать не станет!

И ему вдруг загорелось перво-наперво раз и навсегда покончить с фабрикой. Все равно ведь придется изображать больного, раз он без уважительной причины не появлялся там целых три дня. Стало быть, надо захворать по-настоящему! А за время болезни он и дельце с вдовой Хетой Хеберле обтяпает. У Лотты ему уже вконец осточертело; сколько можно терпеть всю эту безалаберщину, Лоттину болтовню, ее мужиков, а особенно ее нежности, когда она навеселе. Нет, через три-четыре недели он женится и заживет по-людски! И врач ему в этом поможет.

Вызвали номер двадцать четыре, стало быть, Энно ждать своей очереди еще минимум полчаса. Совершенно машинально он перешагивает через множество чужих ног и опять стоит в коридоре. Докторская помощница наверняка разорется, но все-таки он выкурит в уборной еще одну сигаретку. Ему везет, до туалета он добирается незамеченным, но после первых же затяжек эта змеюка сызнова ломится в дверь.

– Вы опять в туалете! Опять курите! – кричит она. – Я точно знаю, это вы! Живо выходите, или мне позвать господина доктора?

Как она кричит, как противно кричит! Лучше сразу уступить, он всегда предпочитает уступить, а не ерепениться. Она гонит его в приемную, и он покорно идет, ни слова не говорит в оправдание. Вновь прислоняется к стене, ждет своей очереди. Кобра-то сейчас наверняка доктору наябедничает!

Загнав коротышку Энно Клуге на место, помощница возвращается в коридор. Проучила она этого фрукта!

И тут она замечает на полу открытку, на некотором расстоянии от почтовой щели. Пять минут назад, когда она впускала последнего пациента, открытки еще не было, она точно помнит. В дверь не звонили, да и почту в эту пору никогда не доставляют.

Такие вот мысли промелькнули в голове помощницы, меж тем как она наклонилась за открыткой, и впоследствии она была совершенно уверена, что уже тогда, еще не подняв открытки, еще не увидев, что в ней написано, – уже тогда почуяла, что здесь явно не обошлось без этого пронырливого мужичонки.

Глянув на текст, она прочитывает несколько слов и сама не своя устремляется в кабинет доктора:

– Господин доктор! Господин доктор! Смотрите, что я нашла у нас в коридоре!

Она прерывает осмотр, настаивает, чтобы полураздетый пациент вышел в соседнюю комнату, потом подает врачу открытку. Нетерпеливо ждет, пока он прочтет до конца, и сразу выкладывает свои подозрения:

– Не иначе как тот мелкий проныра! Он мне сразу не понравился, глазенки так и бегают! Сей же час видно, совесть нечиста, ни секунды не может усидеть спокойно, то и дело выбегает в коридор, я дважды выгоняла его из туалета! И когда выгнала второй раз, на полу обнаружилась эта открытка! С улицы ее подбросить не могли: она лежала слишком далеко от почтовой щели! Господин доктор, звоните в полицию, пока этот фрукт не сбежал! Господи, да он уже мог удрать, пойду гляну прямо сейчас… – С этими словами она выбегает из кабинета, оставив дверь распахнутой настежь.

Врач стоит с открыткой в руке. Ему до крайности неприятно, что эта история, как назло, случилась именно у него, в разгар приема! Слава богу, открытку нашла помощница, и он может доказать, что уже два часа не покидал кабинет, даже в туалет не выходил. Девчонка права, лучше всего немедля позвонить в полицию. Он принимается искать в справочнике телефон местного участка.

В открытую дверь заглядывает помощница.

– Он еще здесь, господин доктор! – шепчет она. – Наверняка думает таким манером отвести от себя подозрения. Но я совершенно уверена…

– Хорошо, – перебивает доктор ее взволнованный шепот. – Будьте добры, закройте дверь. Я звоню в полицию.

Он сообщает, что произошло, получает распоряжение непременно задержать подозреваемого до приезда полиции, передает распоряжение помощнице, велит ей сразу звать его, если этот человек попытается уйти, и снова садится за письменный стол. Нет, прием продолжать невозможно, он слишком нервничает. Ну почему это должно было случиться именно с ним? Совести у него нет, у автора открытки, подводит людей под такие неприятности! Неужели он вовсе не думал, сколько сложностей доставит им своей треклятой открыткой?

Поистине для полного счастья доктору только этой открытки и недоставало! С минуты на минуту сюда явится полиция, того и гляди, он тоже попадет под подозрение, устроят обыск, и, даже если подозрение окажется необоснованным, в каморке прислуги найдут…

Врач встал, надо хотя бы предупредить ее…

И опять сел. С какой стати он может попасть под подозрение? Вдобавок, даже если ее найдут, она ведь всего лишь его экономка, что подтверждают и ее бумаги. Все это было сто раз продумано и обсуждено, с тех пор как год назад – под нажимом нацистов – ему пришлось развестись с женой, еврейкой. Развод он оформил главным образом по ее настоянию, чтобы хоть как-то обезопасить детей. Позднее, сменив квартиру, он забрал бывшую жену к себе, по фальшивым документам нанял ее экономкой. Вообще-то ничего случиться не может, внешне она на еврейку не похожа…

Вот ведь чертова открытка! Надо же, попала именно к нему! Хотя, вероятно, она всюду, куда бы ни попала, вызвала бы страх и ужас. В нынешние времена каждому есть что скрывать!

Но, может, так и задумано, может, открытка как раз и должна вызывать страх и ужас? Может, ее с дьявольским умыслом подсовывали подозрительным личностям, чтобы выяснить, как они себя поведут? Может, его давно держат под наблюдением, и это – просто один из способов определить, не совершит ли подозреваемый промашку?

Что ж, как бы то ни было, он повел себя правильно. Через пять минут после обнаружения открытки уведомил полицию. И мог даже предъявить подозреваемого, скорей всего, бедолагу, который не имеет к случившемуся ни малейшего отношения. Однако тут он ничего поделать не может, пусть выкручивается как хочет! Главное сейчас – не влипнуть самому.

И хотя эти размышления несколько успокоили доктора, он встает и быстро и уверенно делает себе укольчик морфия. Теперь он сумеет сдержанно и даже слегка скучающе встретить господ из полиции, которые вот-вот подъедут. Укольчик… после позорища – так он до сих пор мысленно называет свой развод – доктор все чаще прибегает к этому подспорью. Пока что он не морфинист, нет-нет, отнюдь, порой он пять-шесть дней обходится без морфия, но, когда на жизненном пути возникают трудности, а теперь, во время войны, трудностей становится все больше, он принимает морфий. Только это и помогает, без искусственной поддержки нервы сдают. Нет, пока что он не морфинист! Но на верном пути к тому, чтобы им стать. Ах, скорей бы уж кончилась война, тогда он уедет из этой паршивой страны! На самое захудалое место субординатора за рубежом согласится.

Через несколько минут бледный, усталый доктор встречает двух господ из полицейского участка. Один из них – простой унтер в форме, присланный охранять дверь в коридор. Он немедля сменяет помощницу.

Второй – в штатском, ассистент уголовной полиции Шрёдер, у себя в кабинете врач передает ему открытку. Что он может сказать? Да в общем-то ничего, он два с лишним часа без перерыва принимал пациентов, человек двадцать – двадцать пять. Но сейчас же позовет помощницу.

Приходит помощница, и у нее есть что сказать. Очень даже много. Она описывает этого проныру, как она его именует, с ненавистью, которую два безобидных перекура в туалете никак не объясняют. Врач пристально наблюдает за ней, пока она возбужденно, то и дело срывающимся голосом дает показания. Надо мне проследить, думает он, чтобы она всерьез занялась своей базедовой болезнью. Ведь все хуже становится. В таком возбуждении, как сейчас, она, по сути, уже не вполне вменяема.

Ассистент уголовной полиции, кажется, думает примерно так же.

– Спасибо! – коротко бросает он, прерывая ее. – Пока что я узнал достаточно. А теперь покажите, где в коридоре лежала открытка. И как можно точнее!

Помощница кладет открытку там, куда она, кажется, через почтовую щель упасть никак не могла. Но ассистент, при поддержке унтера, пробует бросать открытку до тех пор, пока она не приземляется почти в том месте, какое указала помощница. Почти, сантиметров десяти недостает…

– Она могла лежать и здесь, так? – спрашивает ассистент.

Помощница заметно растеряна, оттого что ассистентский эксперимент удался. И решительно заявляет:

– Нет, так близко к двери открытка лежать не могла! Скорее уж еще дальше в коридоре, чем я показала раньше. Пожалуй, она лежала вот здесь, прямо возле стула. – Она показывает место еще на полметра дальше от почтовой щели. – Я почти уверена, что, поднимая открытку, наткнулась на этот стул.

– Так-так, – бормочет ассистент, холодно глядя на сердитую девицу. Мысленно он перечеркивает все ее показания. Истеричка, думает он. Мужика ей не хватает, вот что. Н-да, все на фронте, да и кто польстится на такую-то.

Он поворачивается к доктору, громко произносит:

– Сейчас я хотел бы под видом пациента посидеть минуты три в приемной и присмотреться к обвиняемому, чтобы он не знал, кто я. Можно это устроить?

– Разумеется, можно. Госпожа Кизов скажет вам, где он сидит.

– Он стоит! – со злостью вставляет помощница. – Такие не садятся! Предпочитают наступать на ноги другим! Ему ведь нечистая совесть покоя не дает! Проныра…

– Ладно, где он стоит? – снова обрывает ассистент, причем не слишком учтиво.

– Раньше стоял возле зеркала у окна, – обиженно отвечает она. – Но я, конечно, не могу сказать, где он сейчас, ему же на месте не стоится!

– Я его найду, – говорит ассистент Шрёдер. – По вашему описанию.

И он выходит в приемную.

Там царит некоторое беспокойство. Уже двадцать с лишним минут врач никого не вызывал – сколько ж им еще тут куковать? Ведь и другие дела есть! Небось доктор первыми обслуживает денежных частных пациентов, а те, что из больничной кассы, могут сидеть до второго пришествия! Так у всех этих врачишек заведено, сударь мой, к любому пойдите, всюду одно и то же! Всюду денежки на первом месте!

От рассуждений насчет продажности врачей атмосфера все больше накаляется, а ассистент между тем молча рассматривает мужичонку. Он сразу его узнал. Тот вовсе не так суетлив и на проныру, как его назвала помощница, не очень-то похож. Спокойно стоит возле зеркала, в разговорах не участвует. Вроде как даже не слушает, что они говорят, а ведь обычно люди охотно слушают, чтобы скоротать нудное ожидание. Вид у него туповатый и слегка опасливый. Мелкий работяга, решает ассистент. Хотя нет, выше подымай, руки на вид ловкие, следы работы, но не тяжелой… Костюм и пальто старается содержать в порядке, что, впрочем, не обманывает насчет поношенности. В целом ни намека на человека, какого представляешь себе, учитывая тон открытки. Тот пишет весьма энергично, а этот – озабоченный зайчишка.

Однако ж ассистент давным-давно усвоил, что люди нередко совсем не таковы, какими кажутся на первый взгляд. А на этом по причине показаний свидетельницы лежат настолько тяжкие подозрения, что необходимо по меньшей мере как следует все проверить. Автор открыток, видать, заставляет господ наверху изрядно нервничать, давеча вот опять под грифом «Секретно! Совершенно секретно!» пришел приказ, что малейший след в этом деле надлежит немедля проверять.

Эх, вот бы мне хоть капельку повезло, думает ассистент. Самое время получить повышеньице.

Среди всеобщей ругани он почти незаметно подходит к мужичонке возле зеркала, похлопывает его по плечу и говорит:

– Пройдемте-ка со мной на минутку в коридор. Хочу спросить вас кое о чем.

Энно Клуге послушно идет за ним, как обычно покорный приказу. Но уже когда он вышел за незнакомцем в коридор, его охватывает страх: что это значит? Чего ему от меня надо? Выглядит-то как легавый и говорит тоже как легавый. Какое уголовке до меня дело – я ведь ничего не натворил!

В ту же секунду он вспоминает о взломе у Розентальши. Без сомнения, Баркхаузен прокололся и выдал его с потрохами. Страх усиливается, ведь он поклялся ничего не говорить и, если теперь проболтается, этот малый из СС сызнова возьмет его в оборот и отметелит еще хуже прежнего. Надо держать язык за зубами, но, если он ничего не скажет, за него примется этот легавый, и в конце концов он таки проговорится. Куда ни кинь, все клин… Ох, этот страх!

Когда он выходит в коридор, четверо с ожиданием смотрят на него – но он их не видит, видит только форму полицейского и знает, что боялся не зря, что впрямь угодил между двух огней.

И этот страх наделяет Энно Клуге качествами, обычно ему не присущими, а именно решительностью, силой и проворством. Замухрышка толкает ошарашенного ассистента, который ничего подобного не ждет, на полицейского, пробегает мимо доктора и его помощницы, распахивает входную дверь и выскакивает на лестницу…

Однако позади заливается свисток полицейского, а с этим длинноногим молодым парнем в проворстве не потягаешься. На нижнем марше он догоняет Энно, дает ему в челюсть, валит с ног на ступеньки, а когда кружащиеся солнца и огненные всполохи перед глазами гаснут и беглец снова способен видеть, полицейский с дружелюбной улыбкой произносит:

– Ну-ка, протяни лапку! Лучше я надену на тебя браслетик. В другой раз совершим прогулочку вместе, а?

И вот уже наручник защелкнулся у Энно на запястье, он снова поднимается по лестнице, между двумя легавыми – хмурым и довольно усмехающимся, которого маленький беглец явно только развеселил.

Наверху, где пациенты теперь толпятся в коридоре и уже забыли о злости на долгое ожидание, ведь поглядеть на арест всегда интересно, тем более, по словам помощницы, этот малый еще и политический, коммунист, а им, прохвостам, так и надо, – стало быть, наверху путь лежит мимо пациентов в кабинет доктора. Госпожу Кизов ассистент немедля выпроваживает, а врачу разрешено присутствовать при допросе, и он слышит, как ассистент говорит:

– Та-ак, сынок, садись-ка на стул, отдохни малость от своей беготни. Вид у тебя и впрямь загнанный! Унтер-офицер, можете снять с задержанного наручник. Он больше не убежит, верно?

– Конечно, не убегу! – заверяет Энно Клуге в отчаянии, и по лицу его уже катятся слезы.

– И я тебе не советую! В другой раз буду стрелять, сынок, а это я хорошо умею! – Ассистент упорно именует Клуге сынком, даром что тот лет на двадцать его старше. – И плакать тебе незачем! Ты ведь ничего серьезного не натворил. Или как?

– Да ничего я не натворил! – сквозь слезы выдавливает Энно Клуге. – Совсем ничего!

– Ясное дело, сынок! – соглашается ассистент. – Потому и бежишь, как заяц, едва только видишь мундир унтер-офицера! Доктор, у вас ничего не найдется, чтоб маленько успокоить этого бедолагу?

Теперь, чувствуя, что собственная голова вне опасности, доктор смотрит на несчастного мужичонку с искренним сочувствием. Тоже досталось в жизни человеку, теперь от любой передряги лапки кверху подымает. Доктору хочется сделать и ему укольчик морфия, в самой малой дозировке. Но из-за ассистента уголовной полиции он не решается. Лучше немножко брому…

Но пока он растворяет в воде бромистую соль, Энно Клуге говорит:

– Не надо мне ничего. Ничего пить не буду. Не дам себя отравить. Лучше все расскажу…

– Вот и ладушки! – говорит сотрудник уголовки. – Я же знал, что ты одумаешься, сынок! Ну, выкладывай…

Энно Клуге утирает слезы и начинает рассказывать…

Слезы были вполне искренние, просто потому что у него сдали нервы. Но хотя они были вполне искренни, общение с женщинами давно научило Энно Клуге, что плач позволяет отлично поразмыслить. И в ходе размышлений он пришел к выводу, что вообще-то крайне маловероятно, что здесь, в приемной у врача, его арестуют за тот взлом. Если они вправду за ним следили, то могли арестовать его на улице или на лестнице, а не оставлять на два часа в приемной у доктора…

Нет, тут наверняка что-то другое, не имеющее касательства к взлому у Розентальши. Возможно, арест вообще ошибка, и Энно Клуге смутно догадывался, что к этому каким-то образом причастна змеюка-помощница.

А теперь вот он попытался смыться и никогда не сумеет убедить легавого, что бежать бросился только из-за нервов, просто потому, что при виде любого мундира начисто теряет голову. Легавый на это не купится. Надо признаться в чем-нибудь правдоподобном, доказуемом, и он тотчас смекает в чем. Такое признание, конечно, ничего хорошего не сулит, но из двух зол оно конечно же наименьшее.

И когда ему предлагают выкладывать, он утирает слезы и, кое-как придав голосу твердость, начинает говорить о своей работе на фабрике, о том, как часто хворал и тем разозлил тамошнее начальство и теперь они хотят закатать его либо в концлагерь, либо в штрафную роту. О своей лени Энно Клуге, разумеется, умалчивает, но полагает, что легавый и так поймет.

И он оказывается прав, легавый прекрасно понимает, что за продувная бестия этот Энно Клуге.

– Да, господин комиссар, я, как увидал вас и мундир господина унтер-офицера, а я аккурат сидел у доктора, рассчитывал получить бюллетень, так сразу и подумал: ну все, сейчас они тебя в концлагерь упекут, вот и побежал…

– Так-так, – говорит ассистент. – Так-так! – Секунду он размышляет, потом говорит: – Только вот сдается мне, сынок, ты сам толком не веришь, что мы тут из-за этого.

– Вообще-то нет, – соглашается Клуге.

– А почему ты не веришь, сынок?

– Потому что вам куда проще было бы арестовать меня на фабрике или на квартире.

– Значит, у тебя и квартира есть, сынок?

– А как же, господин комиссар. Жена моя служит на почте, я по-настоящему женат. Двое сыновей на фронте, один в СС, в Польше. У меня и документы есть, могу все вам доказать, что говорил, насчет квартиры и насчет работы.

И Энно Клуге достает потрепанный, затертый бумажник и начинает искать бумаги.

– Документы можешь пока убрать, сынок, – говорит ассистент. – Мы их попозже рассмотрим…

Он погружается в размышления, все молчат.

А доктор у себя за столом принимается торопливо писать. Может, все-таки подвернется случай сунуть больничный этому мужичонке, которого терзают страхи. Он сказал, желчный пузырь, ну вот. В нынешние времена надо по возможности помогать ближнему!

– Что вы там пишете, доктор? – спрашивает ассистент, неожиданно выйдя из задумчивости.

– Истории болезни, – поясняет врач. – Хочу хоть немного с пользой употребить время, ведь за дверью у меня куча людей.

– Правильно, доктор, – говорит ассистент, вставая. Он принял решение. – В таком случае не смеем вас более задерживать.

Рассказ этого Энно Клуге вполне может быть правдивым, даже с очень большой вероятностью, но ассистент не в силах отделаться от ощущения, что тут кроется что-то еще, что Энно выложил не всю историю.

– Пошли, сынок! Проводишь нас немножко, а? Нет-нет, не до Алекса, только в участок. Хочу еще потолковать с тобой, сынок, ты ведь бойкий парнишка, а дяде доктору мы больше мешать не будем. – Унтер-офицеру он говорит: – Нет, наручников не надо. Он и так тихо-спокойно пойдет с нами, как послушный мальчик. Хайль Гитлер, господин доктор, и большое спасибо!

Они уже у двери, кажется, и впрямь сейчас уйдут. Однако ассистент внезапно вытаскивает из кармана открытку, квангелевскую открытку, сует ее под нос растерявшемуся Энно Клуге и резко приказывает:

– А ну-ка, прочти, сынок! Только быстро, не мямли и не запинайся!

Легавый в своем амплуа.

Но, видя, как Клуге берет открытку, как в его вытаращенных глазах возникает все больше недоумения, как Клуге начинает мямлить: «Немец, не забывай! Все началось с аншлюса Австрии. Затем Судетская область и Чехословакия. Нападение на Польшу, Бельгию, Голландию», – уже тогда ассистент вполне уверен: открытку этот малый никогда в руках не держал, никогда ее не читал и уж тем более не писал – для этого он слишком глуп!

Он раздраженно выхватывает открытку из рук Энно Клуге, коротко бросает «Хайль Гитлер!» и вместе с унтером и задержанным покидает кабинет врача.

Врач медленно рвет приготовленный для Энно Клуге больничный. Случай подсунуть его так и не подвернулся. Жаль! Хотя, пожалуй, ему бы это не помогло, пожалуй, этот человек, которому трудности нынешних времен совершенно не по плечу, уже обречен на гибель. Пожалуй, по-настоящему ему уже не будет толку ни от какой помощи извне, ведь внутри у него нет стержня.

Жаль…

Глава 24

Допрос

Если ассистент уголовной полиции, несмотря на твердую уверенность, что Клуге никак не может быть ни автором, ни распространителем открыток, если он тем не менее в телефонном докладе комиссару Эшериху намекнул, что эти памфлеты, пожалуй, все-таки распространяет Клуге, то поступил он так оттого, что умный подчиненный должен всегда учитывать мнение начальника. Против Клуге свидетельствовали уверенные показания докторской помощницы, госпожи Кизов, а уж обоснованны они или нет, пусть господин комиссар выясняет сам.

Если обоснованны, то ассистент – дельный сотрудник и благоволение комиссара ему обеспечено. Если же нет, то комиссар умнее ассистента, а такая ситуация для подчиненного зачастую выгоднее всякого усердия.

– Ну? – произнес долговязый серый Эшерих, аистиной походкой входя в участок. – Ну, коллега Шрёдер? Где ваша добыча?

– В дальней камере слева, господин комиссар.

– Домовой признался?

– Кто? Домовой? Ах, ну да, понимаю! Нет, господин комиссар, но после нашего телефонного разговора я, разумеется, сразу забрал его сюда.

– Хорошо! – похвалил Эшерих. – И что ему известно об открытках?

– Я, – осторожно начал ассистент, – дал ему прочитать найденную. То есть ее начало.

– Впечатление?

– Мне бы не хотелось опережать события, господин комиссар, – осторожно проговорил ассистент.

– Не робейте, коллега Шрёдер! Впечатление?

– Лично мне представляется невероятным, чтобы автором открытки был он.

– Почему?

– Он не очень умен. К тому же страшно перепуган.

Комиссар Эшерих удовлетворенно расправил песочные усы.

– Не очень умен… страшно перепуган, – повторил он. – Н-да, мой-то Домовой умен и определенно не перепуган. Отчего же вы полагаете, что взяли кого надо? Расскажите-ка!

Ассистент Шрёдер так и сделал. Прежде всего он настойчиво повторил обвинения докторской помощницы, подчеркнул и попытку к бегству.

– Я не мог поступить иначе, господин комиссар. Согласно последним приказам я должен был его задержать.

– Правильно, коллега Шрёдер. Совершенно правильно. Я бы поступил точно так же.

Благодаря этому рапорту Эшерих снова несколько воспрянул духом. Все-таки это получше, чем «не очень умен» и «страшно перепуган». Возможно, это все-таки распространитель открыток, хотя вообще-то до сих пор комиссар твердо полагал, что помощников у Домового нет.

– Вы проверили его документы?

– Вот они. В целом подтверждают его рассказ. По моему впечатлению, господин комиссар, он просто лодырь – боится фронта, работать не хочет, вдобавок играет на бегах, я нашел при нем целую пачку сводок с результатами бегов и расчеты. А кроме того, довольно обыкновенные письма от разных бабенок, тот еще типчик, ну, вы понимаете, господин комиссар. А ведь ему без малого пятьдесят.

– Хорошо, хорошо, – сказал комиссар, хоть и не находил тут ничего хорошего. Ни автор открыток, ни возможный распространитель никак не может хороводиться с бабьем. В этом он был уверен. И ожившая было надежда снова начала блекнуть. Но затем Эшерих подумал о своем начальнике, обергруппенфюрере Пралле, и о еще более высоком начальстве вплоть до Гиммлера. В ближайшее время они здорово подпортят ему жизнь, если он не предъявит зацепок. А вот это зацепка, во всяком случае, имеются тяжкие обвинения и подозрительное поведение. Можно проследить эту ниточку, пусть даже в самой глубине души сомневаешься, что она – та самая. Выиграешь время и сможешь терпеливо ждать дальше. От этого никто не пострадает. Ведь этакий тип, в конце концов, ничего не значит!

Эшерих встал.

– Схожу-ка я в камеру, Шрёдер. Давайте открытку и ждите здесь.

Комиссар шагал тихонько, крепко сжимая в руке ключи, чтобы не звякали. Осторожно отодвинул заглушку глазка, заглянул в камеру.

Арестованный сидел на табуретке. Подперев голову рукой, устремив взгляд на дверь. Казалось, будто он смотрит прямо во въедливый глаз комиссара. Но выражение лица свидетельствовало, что он не видит ничего. Клуге даже не вздрогнул, когда отодвинули заслонку, в лице его не было ни малейшего напряжения, какое присуще человеку, чувствующему, что за ним наблюдают. Он просто смотрел прямо перед собой, причем не задумчиво, скорее в дремоте и мрачных предчувствиях.

Комиссар у глазка теперь совершенно уверился: это не Домовой и не его сообщник. А просто ошибка – в чем бы его ни обвиняли и как бы подозрительно он себя ни вел.

Но тут Эшерих снова подумал о своих начальниках, покусал усы, размышляя, как бы подольше затянуть это дело, прежде чем обнаружится, что взяли не того. Срамиться-то ему тоже незачем.

Он решительно отпер камеру и вошел. Арестованный вздрогнул, когда лязгнул замок, сперва растерянно уставился на вошедшего, потом сделал попытку встать.

Но Эшерих тотчас усадил его обратно на табурет.

– Сидите-сидите, господин Клуге. В нашем возрасте поясница дает себя знать!

Он рассмеялся, и этот Клуге тоже сделал поползновение рассмеяться, исключительно из вежливости и несколько натужно.

Комиссар откинул от стены нары, сел.

– Ну что ж, господин Клуге, – сказал он, пытливо глядя в бледное лицо с безвольным подбородком, странно толстогубым красным ртом и светлыми глазами, которые то и дело моргали. – Ну что ж, господин Клуге, расскажите-ка, что у вас на сердце. Я – комиссар Эшерих из тайной полиции, из гестапо то есть. – И, мягко увещевая, добавил, так как мужичонка испуганно вздрогнул уже при одном упоминании гестапо: – Не надо бояться. Мы детей не едим. А вы ведь всего лишь ребенок, я вижу…

От легкого участия, сквозившего в этих словах, глаза Клуге мгновенно опять наполнились слезами, лицо задрожало, челюсти судорожно задвигались.

– Ну-ну! – сказал Эшерих, положив ладонь на руку мужичонки. – Ведь ничего страшного не случилось. Или все-таки?

– Все погибло! – с отчаянием воскликнул Энно Клуге. – Мне конец! Больничного не получил и должен был явиться на работу. А сижу под арестом, и они отправят меня в концлагерь, а там я мигом сыграю в ящик, двух недель не выдержу!

– Ну-ну! – опять сказал комиссар, словно обращаясь к ребенку. – С вашей фабрикой все уладится. Если мы кого задерживаем и оказывается, что человек-то порядочный, мы заботимся и о том, чтобы из-за ареста он не понес ущерба. Вы же порядочный человек, господин Клуге, а?

Лицо Клуге снова задергалось, потом он решился сделать этому симпатичному человеку частичное признание:

– Они считают, я недостаточно работаю!

– А как вы сами считаете, господин Клуге? По-вашему, вы работаете достаточно? Или?

Клуге опять призадумался. Потом жалобно проговорил:

– Я много болею. А они знай твердят, сейчас не время болеть.

– Вы же не все время болеете? А если не болеете и работаете – то работаете достаточно? Как считаете, господин Клуге?

Клуге снова решился.

– Ох, господин комиссар, – покаянно сказал он, – бабы за мной шибко ухлестывают!

Прозвучали его слова жалобно и вместе с тем тщеславно.

Комиссар сокрушенно покачал головой, словно это и впрямь куда как скверно:

– Нехорошо, господин Клуге. В наши-то годы неохота, поди, себе отказывать?

Клуге посмотрел на него со слабой усмешкой, радуясь, что нашел у этого человека понимание.

– Н-да… А как же обстоит с деньжатами? – спросил комиссар.

– Иногда ставлю на лошадей, по маленькой, – признался Клуге. – Совсем по маленькой, господин комиссар. Марок пять, не больше, если подсказка надежная, клянусь, господин комиссар!

– И чем вы все это оплачиваете, господин Клуге, женщин и ставки? Вы же почти не работаете?

– Так ведь бабы мне платят, господин комиссар! – сказал Клуге, почти обиженный такой бестолковостью. И самодовольно усмехнулся: – За то, что я такой безотказный!

В этот миг комиссар Эшерих окончательно избавился от подозрения, будто Энно Клуге хоть как-то связан с написанием или распространением открыток. Клуге на такое попросту не способен, кишка тонка. Но расспросить его все же придется, потому что необходимо составить протокол допроса, протокол для господ начальников, чтобы те до поры до времени угомонились, протокол, который оставит Клуге под подозрением, обоснует предпринятые против него шаги…

Вот почему он достал из кармана открытку, положил ее перед Клуге и совершенно безучастным тоном сказал:

– Вам знакома эта открытка, господин Клуге?

– Да, – рассеянно ответил Энно Клуге, но тотчас же, вздрогнув, поправился: – То есть конечно нет. Давеча мне велели ее прочитать, в смысле, самое начало. Вот и все знакомство! Истинная правда, господин комиссар!

– Ну-ну, – с сомнением протянул Эшерих. – Господин Клуге, раз уж мы утрясли такое серьезное дело, как ваша работа и концлагерь, раз я лично пойду к вашему начальству и все улажу, то и по поводу такой мелочи, как эта открытка, мы, разумеется, договоримся!

– Я тут ни при чем, совершенно ни при чем, господин комиссар!

– Я не захожу так далеко, господин Клуге, – сказал комиссар, не обращая внимания на его заверения, – я не захожу так далеко, как мой коллега, который считает вас автором открыток и намерен сделать все, чтобы вы предстали перед Народным трибуналом, а затем репу долой, господин Клуге!

Мужичонка задрожал, лицо посерело.

– Нет, – успокоил комиссар и опять накрыл ладонью руку Энно Клуге. – Нет, я не считаю вас автором открыток. Но открытка-то лежала в коридоре у врача, а вы подозрительно долго там торчали, мало того, нервничали, попытались сбежать. И всему этому есть надежные свидетели… нет, господин Клуге, лучше вам сказать правду. Мне совсем не хочется, чтобы вы сами навлекли на себя беду!

– Открытку наверняка бросили в почтовую щель, господин комиссар. Я тут ни при чем, истинная правда, господин комиссар!

– Снаружи ее никак подбросить не могли, учитывая, где она лежала. И пятью минутами раньше ее там не было, помощница врача под присягой подтвердит. А вот вы в означенный промежуток времени находились в туалете. Или, по-вашему, там был кто-то еще из пациентов?

– Нет, господин комиссар, вряд ли. Там точно никого не было. Если речь о пяти минутах, точно никого. Мне ведь уже давно хотелось курить, поэтому я следил, идет кто в уборную или нет.

– Ну вот! – сказал комиссар, судя по всему весьма удовлетворенный. – Вы же сами говорите: только вы один и могли подбросить открытку в коридор!

Клуге смотрел на него широко открытыми, опять вконец перепуганными глазами.

– И поскольку вы это признали…

– Ничего я не признал, ничего! Я только сказал, что за последние пять минут в туалете, кроме меня, никого не было! – Клуге почти кричал.

– Однако, однако! – сказал комиссар, неодобрительно качнув головой. – Вы же не станете сию минуту отказываться от только что сделанного признания, вы же разумный человек! Мне бы пришлось запротоколировать и ваш отказ, а это всегда выглядит некрасиво, господин Клуге.

Клуге в отчаянии смотрел на него.

– Я же ни в чем не сознавался, – упавшим голосом прошептал он.

– Ну, об этом мы еще успеем договориться, – успокоил Эшерих. – Сначала скажите-ка мне: кто дал вам открытку, чтобы вы ее подбросили? Добрый знакомый, приятель? Или прохожий заговорил с вами на улице и заплатил несколько марок?

– Не было ничего такого! Ничего! – опять выкрикнул Клуге. – Я эту открытку в руках не держал и видать не видал, пока ваш коллега мне ее не дал!

– Однако, господин Клуге! Вы же сами только что признали, что подложили открытку в коридоре…

– Ничего я не признавал! И ничего такого не говорил!

– Н-да… – Эшерих расправил усы, стирая усмешку. Сейчас он уже не без удовольствия заставлял эту трусливую, скулящую собачонку немножко подергаться. Отличный получится протокольчик, с солидным подозрением – в самый раз для начальства. – Верно, – сказал он. – В такой форме вы этого не говорили. Сказали только, что один вы имели возможность подбросить туда открытку, что, кроме вас, там не было никого, а по смыслу это ведь то же самое.

Энно смотрел на него широко открытыми глазами. Потом вдруг мрачно проговорил:

– Я и этого тоже не говорил. Между прочим, в туалет могли зайти и другие люди, не только из приемной.

Он опять сел, поскольку от возмущения успел вскочить на ноги.

– Но больше я ничего не скажу. Я требую адвоката. И протокол тоже не подпишу.

– Однако, однако, – сказал Эшерих. – Разве я требовал от вас, господин Клуге, подписать протокол? Разве я записал хоть словечко из того, что вы говорили? Мы с вами сидим тут как старые друзья, и о чем мы толкуем, никого не касается.

Он встал, распахнул дверь камеры.

– Видите, в коридоре никто не подслушивает. А вы чините мне столько препятствий из-за паршивенькой открытки? Поймите, я вообще не придаю этой открытке значения. Написал-то ее полный идиот! Но раз помощница врача и мой коллега подняли вокруг нее такой шум, я просто обязан разобраться в ситуации! Не валяйте дурака, господин Клуге, просто скажите: какой-то человек на Франкфуртер-аллее дал мне открытку, сказал, что хочет подшутить над доктором. И заплатил десять марок. У вас ведь в кармане новенькая десятка, я видел. Поймите, если вы мне сейчас все расскажете, вы – мой человек. Не устраиваете мне неприятностей, и я могу спокойно уйти домой.

– А я? Я куда отправлюсь? В Плётце! И репу долой! Не-ет, господин комиссар, ни словечка вам не скажу!

– Куда отправитесь вы, господин Клуге, когда я пойду домой? Тоже домой пойдете, неужели до сих пор не поняли? Вы свободны, в любом случае я вас отпущу…

– Правда, господин комиссар, истинная правда? Я смогу уйти домой, даже без признания, без протокола?

– Разумеется, господин Клуге, можете уйти прямо сейчас. Только прежде подумайте…

Он легонько похлопал Энно по плечу, ведь тот в ажитации уже опять вскочил и повернулся к двери.

– Сами посудите, я для вас все улажу на фабрике, сделаю вам одолжение. Я обещал и сдержу слово. Но и вы на минуточку подумайте обо мне, господин Клуге. Подумайте, под какие неприятности меня подведет коллега, если я вас отпущу. Он непременно доложит начальству, и неприятностей будет выше крыши. С вашей стороны, господин Клуге, было бы в самом деле благородно, если б вы подписали насчет прохожего на Франкфуртер-аллее, вы же ничем не рискуете. Прохожего-то разыскать невозможно, господин Клуге!

Противиться вкрадчиво-настойчивым уговорам Энно Клуге не умел никогда. Стоял в сомнениях. Свобода манила, и с фабрикой все уладится, главное – не перечить этому человеку. Он ужасно боялся перечить симпатичному комиссару. Ведь иначе делом займется тот легавый и в конце концов вынудит его признаться во взломе розенталевской квартиры. А тогда Энно Клуге конец, эсэсовец Персике…

Может, вправду сделать комиссару одолжение – собственно, что тут такого? Дурацкая открытка, что-то политическое, с чем он никогда дела не имел, в чем ничегошеньки не смыслил. И прохожего с Франкфуртер-аллее вправду никогда не найдут, потому что его попросту не существует. Ладно, сделает он комиссару одолжение, подпишет.

Но врожденная пугливость тотчас опять его предостерегла.

– Да уж, – сказал он, – я подпишу, а вы меня все равно не отпустите.

– Однако! Однако! – Комиссар Эшерих решил, что уже добился своего. – Из-за паршивой открытки? Да еще и после такого одолжения с вашей стороны? Даю вам честное слово, господин Клуге, как комиссар уголовной полиции и как человек: подпишете протокол – и вы свободны.

– А если не подпишу?

– Разумеется, вы все равно свободны!

Энно Клуге решился:

– Ладно, подпишу, господин комиссар, сделаю одолжение, чтобы у вас не было неприятностей. А вы-то насчет фабрики не забудете?

– Сегодня же все уладим, господин Клуге. Сегодня же! Загляните туда завтра ненадолго и бросьте наконец эти дурацкие больничные! Прогуляете денек, скажем, раз в неделю, и никто больше слова не скажет, после разговора со мной. Так вас устроит, господин Клуге?

– Еще бы! Премного вам благодарен, господин комиссар!

За этой беседой они миновали коридор и добрались до комнаты, где сидел ассистент Шрёдер, с нетерпением ожидая, чем закончится допрос, и заранее примирившись с судьбой на случай нахлобучки. Когда они вошли, он вскочил.

– Ну, Шрёдер, – улыбнулся комиссар и кивком показал на Клуге, который стоял подле него, маленький и напуганный, потому что взгляд ассистента опять поверг его в ужас. – Вот наш приятель. Он только что признал, что положил эту открытку на пол в коридоре у врача, а получил он ее от прохожего на Франкфуртер-аллее…

Из груди ассистента вырвался звук, похожий на стон.

– Черт! – сказал он. – Но ведь он никак не мог…

– А сейчас, – невозмутимо продолжал комиссар, – сейчас мы составим протокольчик, после чего господин Клуге будет отпущен. Свободно пойдет домой. Верно, господин Клуге, или нет?

– Верно, – отозвался Клуге, правда, совсем тихо, поскольку присутствие легавого наполняло его все новыми сомнениями и страхами.

Ассистент стоял дурак дураком. Клуге открытку не клал, такого просто быть не могло, он совершенно уверен. И тем не менее этот Клуге согласился подписать протокол.

Ну и шельма этот Эшерих! Как только ему удалось? Шрёдер признался себе – не без зависти, – что до Эшериха ему очень далеко. А вдобавок, после такого признания, еще и отпустить этого малого на свободу? Уму непостижимо! Н-да, считаешь себя умником, а ведь всегда найдутся люди поумнее.

– Послушайте, коллега, – сказал Эшерих, достаточно насладившись изумлением ассистента, – вы не могли бы прямо сейчас сходить вместо меня в управление?

– Есть, господин комиссар!

– Вы знаете, я веду дело этого… как его?.. Домового. Помните, коллега?

Их взгляды встретились, они поняли друг друга.

– Так вот, господин Шрёдер, вы пойдете вместо меня в управление и скажете коллеге Линке… Да садитесь же, господин Клуге, мне надо сказать коллеге еще несколько слов.

Он отошел с ассистентом к двери и прошептал:

– Затребуйте там двух людей. Дельных сотрудников, для слежки, пусть немедля явятся сюда. Этого Клуге необходимо постоянно держать под наблюдением, с той минуты, как он покинет участок. Докладывать по телефону о его передвижениях каждые два-три часа, уж как получится, прямо мне, в гестапо. Пароль: Домовой. Покажите агентам этого человека, они будут работать посменно. Когда они приготовятся, вы опять зайдете сюда. И я выпущу нашего зайчишку.

– Слушаюсь, господин комиссар. Хайль Гитлер!

Дверь захлопнулась, легавый ушел. Комиссар сел рядом с Энно Клуге:

– Ну вот, этого мы сплавили! Он вам, пожалуй, не очень-то нравится, господин Клуге?

– Не так, как вы, господин комиссар!

– Вы заметили, как он удивился, когда услыхал, что я вас отпускаю? Чуть не лопнул от злости! Потому я его и отослал, протокол мы лучше без него напишем. Он бы только все время встревал. Я даже машинистку звать не стану, строчку-другую и сам осилю. Это же все между нами, просто чтобы прикрыть меня перед начальством за то, что я отпускаю вас на свободу.

Слегка успокоив трусишку, комиссар взял ручку и начал писать. Временами он громко и отчетливо произносил то, что писал (если писал именно то, что произносил вслух, – с таким ушлым полицейским, как Эшерих, даже в этом уверенности не было), а временами просто бормотал. Клуге толком не понимал, что он говорит.

Видел только, что написал Эшерих вовсе не строчку-другую, а три, почти четыре страницы. Но пока что он не слишком об этом задумывался, куда больше его интересовало другое: вправду ли он прямо сейчас выйдет на свободу. И он поглядывал на дверь. Потом, внезапно решившись, встал, прошел к двери, слегка ее приоткрыл…

– Клуге! – послышалось за спиной, но не приказным тоном. – Господин Клуге, прошу вас!

– Да? – Энно оглянулся. – Значит, мне все-таки нельзя уйти? – Он испуганно усмехнулся.

Комиссар смотрел на него, с ручкой в руке и улыбкой на губах.

– Стало быть, вы опять жалеете о нашей договоренности, господин Клуге? О том, что вы твердо мне обещали? Ладно, выходит, зря я старался! – Он энергично отложил ручку. – Ладно, Клуге, идите… Я ведь вижу, вы не человек слова. Идите же, я знаю, вы подписывать не станете! По мне, так и ладно…

В результате комиссар добился своего: Энно Клуге действительно подписал протокол. Мало того, даже не потребовал, чтобы сперва ему громко и отчетливо все прочитали. Подписал не глядя.

– А теперь я могу идти, господин комиссар?

– Конечно. Большое вам спасибо, господин Клуге, вы поступили правильно. До свидания. То есть лучше не здесь, не в этом месте. Ах, еще минуточку, господин Клуге…

– Значит, все-таки не отпускаете?

Лицо Клуге опять задрожало.

– Ну что вы! Опять не доверяете мне? Какой же вы недоверчивый, господин Клуге! Но, по-моему, вам не помешает забрать свои документы и деньги? Вот видите! Давайте-ка посмотрим, все ли на месте, господин Клуге…

И они начали сверяться со списком: трудовая книжка, военный билет, метрика, свидетельство о браке…

– Зачем вы, собственно, таскаете с собой все эти бумаги, Клуге? Вдруг потеряете?

…полицейская регистрация, четыре конверта от получки…

– Маловато зарабатываете, господин Клуге! Ах, ну да, ну да, вижу, каждую неделю работали всего-навсего три-четыре дня, сачок вы этакий!

…три письма…

– Нет, оставьте, они меня не интересуют!

…37 рейхсмарок купюрами и 65 рейхспфеннигов монетами…

– Видите, вот и десятка, которую вы получили от того человека, ее я, пожалуй, приобщу к делу. Но погодите, чтобы вы не понесли ущерба, взамен даю вам свои десять марок…

Комиссар продолжал в том же духе, пока в дверях не появился ассистент Шрёдер:

– Приказ выполнен, господин комиссар. Осмелюсь доложить: комиссар Линке хотел бы лично переговорить с вами по делу Домового.

– Хорошо, хорошо. Большое спасибо, коллега. Ну, мы закончили. До свидания, господин Клуге. Шрёдер, проводите господина Клуге к выходу. Из участка, стало быть, вас выведет господин Шрёдер. Еще раз до свидания, господин Клуге. Про фабрику я не забуду. Нет-нет! Хайль Гитлер!

– Что ж, нет худа без добра, господин Клуге, – сказал Шрёдер, уже на Франкфуртер-аллее, пожимая ему руку. – Вы же понимаете, работа есть работа, иной раз приходится действовать довольно грубо. Но я ведь распорядился сразу же снять с вас наручники. А про удар, который вам нанес унтер-офицер, вы ведь и думать забыли?

– Да-да, конечно. И я все понимаю… Вы уж извините, я вам столько хлопот доставил, господин комиссар.

– Ну что ж… Хайль Гитлер, господин Клуге!

– Хайль Гитлер, господин комиссар!

И жалкий тщедушный Энно Клуге поспешил прочь. Мелкой рысцой побежал сквозь толпу на Франкфуртер-аллее; ассистент Шрёдер провожал его взглядом. Убедившись, что агенты в самом деле следуют за Энно, кивнул и вернулся в участок.

Глава 25

Комиссар Эшерих работает над делом Домового

– Вот, читайте! – сказал комиссар Эшерих ассистенту Шрёдеру и вручил ему протокол.

– Н-да, – пробормотал Шрёдер, возвращая ему бумагу. – Значит, он все же признался и теперь созрел для Народного трибунала и гильотины. Никогда бы не подумал. – И он задумчиво добавил: – И этот фрукт свободно шастает по улицам!

– Конечно! – отозвался комиссар, положил протокол в папку, а папку в кожаный портфель. – Конечно, этот фрукт свободно шастает по улицам, но под тщательным надзором наших людей, а?

– Само собой! – поспешно заверил Шрёдер. – Я лично проследил: они оба шли за ним.

– Он шастает, – продолжал комиссар Эшерих, задумчиво поглаживая усы, – шастает себе и шастает, а наши люди идут за ним! И в один прекрасный день – сегодня, или через неделю, или через полгода – наш паршивенький господин Клуге пришастает к автору открытки, к человеку, который дал ему поручение: положи ее там-то и там-то. Он наверняка приведет нас к нему, как пить дать приведет. А вот тогда я – цап! Тогда-то оба уж точно созреют для Плётце и так далее.

– Господин комиссар, – сказал ассистент Шрёдер, – все-таки не верится мне, что открытку подложил Клуге. Я же видел, когда сунул ему открытку, что он понятия о ней не имел! Это все выдумала истеричная бабенка, докторская помощница.

– Но в протоколе зафиксировано, что подложил ее он, – возразил комиссар, правда без особой настойчивости. – Кстати, хочу дать вам совет: не упоминайте в своем отчете об истеричной бабенке. Никаких личных оценок, изложите факты, и только. Если хотите, можете, конечно, расспросить доктора, насколько можно верить его помощнице. Хотя нет, лучше не стоит. Это ведь опять-таки личная оценка, пусть следственный судья сам решает, как отнестись к тем или иным показаниям. Мы работаем сугубо объективно, верно, Шрёдер? Без каких бы то ни было предубеждений.

– Разумеется, господин комиссар.

– Раз показания получены, то они существуют, и на них мы ориентируемся. Как и почему они появились, не наше дело. Мы не психологи, мы полицейские и имеем дело с криминалом. Crimen, то есть по-немецки «преступление», Шрёдер, и только оно нас интересует. И если некто признает, что совершил преступление, нам до поры до времени этого достаточно. По крайней мере, я так считаю, а вы, Шрёдер, разделяете мою точку зрения?

– Безусловно, господин комиссар! – вскричал ассистент Шрёдер, точно испугавшись самой мысли, что может трактовать что-то иначе, нежели начальник. – Именно так я и думаю! Главное – бороться с преступлениями!

– Я не сомневался, – сказал комиссар Эшерих, поглаживая усы. – Мы, старые полицейские, всегда думаем одинаково. Знаете, Шрёдер, сейчас в нашей профессии много посторонних, но мы все-таки держимся заодно, и это дает нам определенные преимущества. Итак, Шрёдер, – изрек он, на сей раз сугубо официальным тоном, – вы сегодня же представите мне отчет об аресте Клуге и протокол с показаниями докторской помощницы и самого доктора. Ах да, правильно, с вами, Шрёдер, был еще унтер-офицер…

– Старший унтер-офицер Дубберке из здешнего участка…

– Не знаю его. Но пусть он тоже напишет отчет о побеге Клуге. Кратко, по-деловому, без лишней болтовни, никаких личных оценок, понятно, господин Шрёдер?

– Так точно, господин комиссар!

– Ладно, Шрёдер! Сдадите отчеты, и больше вам не придется работать по этому делу, ну разве что ответите на вопросы в суде или у нас в гестапо… – Он задумчиво смотрел на подчиненного. – Вы давно в ассистентах, господин Шрёдер?

– Три с половиной года уже, господин комиссар!

Во взгляде «легавого», устремленном на комиссара, сквозило трогательное волнение.

Но комиссар только обронил:

– Что ж, пожалуй, пора, – и вышел из участка.

На Принц-Альбрехтштрассе он незамедлительно попросил о встрече со своим непосредственным начальником, обергруппенфюрером СС Праллем. Ждать пришлось почти целый час; не то чтобы господин Пралль был очень занят, хотя нет, пожалуй, все-таки как раз очень занят. Эшерих слышал звон бокалов, хлопки пробок, смех и возгласы – очередной междусобойчик довольно высокого начальства. Приятная компания, выпивка, непринужденное веселье, отдых – ведь они тяжко трудились, мучая ближних и отправляя их на виселицу.

Комиссар ждал, не выказывая нетерпения, хотя в этот день ему предстояло еще много дел. Он знал, что такое начальство вообще и этот начальник в частности. Торопить бесполезно, хоть пол-Берлина гори огнем – если начальник желает напиться, то будет пить, и точка. Так-то вот!

Через часок Эшериха все-таки впустили. Кабинет с явственными следами попойки выглядел весьма расхристанно, как и сам и господин Пралль, побагровевший от арманьяка. Однако ж он благосклонно сказал:

– Прошу, Эшерих! Налейте себе бокальчик! Плоды нашей победы над Францией: настоящий арманьяк, в десять раз лучше коньяка. В десять? В сто! Почему вы не пьете?

– Извините, господин обергруппенфюрер, у меня сегодня еще масса дел, нужна ясная голова. Кстати, я уже отвык от выпивки.

– Да бросьте, отвык! Ясная голова, пустые отговорки! На что вам ясная голова? Поручите свою работу кому-нибудь другому, а сами хорошенько выспитесь. За нашего фюрера, Эшерих!

Эшерих выпил – иначе нельзя. Выпил и второй раз, и третий, думая о том, до какой степени компания плюс спиртное меняют человека. Обычно Пралль был очень даже ничего, и вполовину не такой мерзавец, как сотни других черномундирников, что кишат вокруг. Обычно Пралль слегка тушевался, ведь, по его собственным словам, его сюда «командировали», и он далеко не всегда и не во всем чувствовал себя вполне уверенно.

Однако под влиянием сотоварищей и спиртного становился таким же, как они: непредсказуемым, жестоким, вспыльчивым и готовым тотчас искоренить любое инакомыслие, даже самое пустяковое, вроде другого взгляда на распитие шнапса. Откажись Эшерих выпить, и пиши пропало, все равно как если бы он упустил закоренелого преступника. Да по сути, отказ еще непростительнее, ведь то, что подчиненный пьет не так много и не так часто, как хочется начальнику, граничит с личным оскорблением.

Вот почему Эшерих чокался и пил, чокался и пил.

– Ну, как дела, Эшерих? – наконец спросил Пралль, цепляясь за стол и пытаясь из-за него подняться. – Что у вас там?

– Протокол, – ответил Эшерих. – Составленный лично мной по делу Домового. Будет еще несколько отчетов и протоколов, но этот самый важный. Прошу, господин обергруппенфюрер.

– Домовой? – переспросил Пралль, усиленно соображая. – А-а, тот, с открытками. Стало быть, Эшерих, придумали что-то, как я приказал?

– Так точно, господин обергруппенфюрер. Не желаете ли прочитать протокол, господин обергруппенфюрер?

– Прочитать? Не-ет, не сейчас. Попозже, пожалуй. Зачитайте-ка его вслух, Эшерих!

Однако после первых трех фраз он прервал чтение:

– Давайте еще по одной. Ваше здоровье, Эшерих! Хайль Гитлер!

– Хайль Гитлер, господин обергруппенфюрер!

Осушив свой бокал, Эшерих продолжил чтение.

Но тут крепко захмелевший Пралль затеял забавную игру. Всякий раз, как Эшерих прочитывал три-четыре фразы, он прерывал его тостом, и Эшерих, выпив, опять, хочешь не хочешь, начинал сначала. Пралль упорно не давал ему дочитать первую страницу, все время перебивал новым тостом. Хоть и был вдрызг пьян, он видел, что происходит с комиссаром, видел, как ему неприятен забористый напиток, видел, что ему уже раз десять хотелось отложить протокол и уйти (да катись ты куда подальше!), но он не осмеливался, поскольку имеет дело с начальником, – как он юлит, как старается скрыть злость.

– Ваше здоровье, Эшерих!

– Покорнейше благодарю, господин обергруппенфюрер! Ваше здоровье!

– Ну, читайте дальше, Эшерих! Хотя нет, лучше сначала. Одно место мне еще не вполне ясно. Всегда был тугодумом…

И Эшерих читал. Да, сейчас его изводили точно так же, как двумя часами ранее он изводил тщедушного Клуге, и, как и тот, он тоже изнывал от желания выйти за дверь. Но приходилось читать, читать и пить, пить и читать, пока у начальника не пропадет охота. Он уже чувствовал, как голова наполняется клубами тумана, – прощай работа! Чертова субординация!

– Ваше здоровье, Эшерих!

– Ваше здоровье, господин обергруппенфюрер!

– Прочтите-ка еще разок, сначала!

Внезапно игра наскучила Праллю, и он грубо оборвал:

– Ах, бросьте вы это дурацкое зачитывание! Видите ведь, я пьян, до меня ни хрена не доходит. Небось похвастаться норовите своим умным протоколом, а? Будут и другие, но не такие важные, как цидуля великого комиссара Эшериха! Уши вянут слушать! Короче: вы взяли автора открыток?

– Осмелюсь доложить, нет, господин обергруппенфюрер. Но…

– Тогда зачем вы ко мне явились? Зачем крадете мое драгоценное время и пьете мой превосходный арманьяк? – Он уже попросту орал. – Вы что, совсем рехнулись, сударь? Я с вами по-хорошему, а вы и обнаглели! Но теперь я с вами по-другому поговорю!

– Так точно, господин обергруппенфюрер! – И торопливо, прежде чем снова разразится ор, Эшерих выдавил: – Но я взял того, кто распространял открытки. Мне так кажется, по крайней мере.

Это сообщение несколько смягчило Пралля. Осоловелым взглядом он посмотрел на комиссара и сказал:

– Приведите его сюда! Уж мне-то он скажет, кто дал ему открытки. Я ему покажу, где раки зимуют, – я как раз в ударе!

Секунду Эшерих колебался. Он мог бы ответить, что этот человек еще не на Принц-Альбрехтштрассе и он его доставит – вправду доставит, с улицы или из квартиры, с помощью агентов. Или спокойно подождет, пока обергруппенфюрер проспится. А тогда, вероятно, все позабудет.

Но не таков был Эшерих, на своем полицейском веку он всякого навидался, труса не праздновал, всегда действовал смело, вот и сейчас смело произнес – будь что будет:

– Я его отпустил, господин обергруппенфюрер!

Рев… нет, бог ты мой, поистине звериный рык! Пралль, обычно в самом деле весьма вежливый для начальника, настолько забылся, что схватил комиссара за грудки и принялся трясти, выкрикивая:

– Отпустил? Отпустил? Знаешь, что я с тобой сделаю, мерзавец? Посажу, в кутузку закатаю! Погоди, вот подвешу тысячеваттную лампочку тебе на усы, на эту твою собачью какашку, и спать не дам, прикажу бить тебя смертным боем, чтобы глаз не смыкал, гаденыш…

Так продолжалось еще довольно долго. Эшерих терпел тряску и брань, помалкивал. Пожалуй, даже к лучшему, что он выпил. Слегка оглушенный арманьяком, он воспринимал происходящее смутно, точно сквозь сон.

Ори-ори, думал он. Чем громче орешь, тем скорей охрипнешь. Давай, показывай старику Эшериху, где раки зимуют!

В самом деле, наоравшись до хрипоты, Пралль оставил подчиненного в покое. Налил себе еще арманьяка, злобно посмотрел на Эшериха и просипел:

– А теперь извольте доложить, почему вы сделали такую чудовищную глупость!

– Прежде всего разрешите доложить, – тихо сказал Эшерих, – что за этим человеком постоянно наблюдают двое опытных полицейских агентов. Думаю, рано или поздно он навестит своего заказчика, автора открыток. Сейчас-то он твердит, что знать его не знает. Пресловутый таинственный незнакомец.

– Уж я бы вытряс из него имя. Слежка слежкой – а вдруг они его упустят?

– Нет! Эти не упустят! Лучшие люди с Алекса!

– Ну-ну! – Однако, судя по всему, гроза миновала, Пралль вернулся в хорошее настроение. – Вы же знаете, я не терплю самоуправства! И предпочел бы держать этого типа в своих руках!

Ты бы предпочел, думал Эшерих. И через полчаса выяснил бы, что он не имеет к открыткам ни малейшего касательства, и опять бы начал трясти меня…

Вслух он сказал:

– Он запуганный мусорный мужичонка, господин обергруппенфюрер. Сказать по правде, заячья душа. Будете его мордовать, он со страху врать примется, все, что вам угодно, подтвердит, все признает, и мы отправимся по сотне ложных следов. А так выведет нас прямиком на автора открыток.

Обергруппенфюрер рассмеялся:

– Ах вы старый хитрец, давайте-ка тяпнем еще по единой!

Они выпили.

Обергруппенфюрер испытующе посмотрел на комиссара. Вспышка гнева явно пошла ему на пользу, слегка отрезвила.

Он призадумался, потом сказал:

– Насчет протокола, ну, вы знаете…

– Так точно, господин обергруппенфюрер!

– …распорядитесь сделать для меня несколько копий. А пока спрячьте ваше гениальное творение. – Оба ухмыльнулись. – Чего доброго, еще и в арманьяк угодит…

Эшерих сунул протокол в папку, а папку – в портфель.

Между тем начальник покопался в ящике письменного стола и вернулся к нему, держа руку за спиной.

– Скажите-ка, Эшерих, у вас уже есть Крест за военные заслуги?

– Никак нет, господин обергруппенфюрер!

– Ошибаетесь, Эшерих! Вот он! – Пралль неожиданно выбросил вперед спрятанную за спиной руку – на ладони лежал орден.

Комиссар был так ошеломлен, что только и сумел пролепетать:

– Господин обергруппенфюрер! Я не заслужил… У меня нет слов…

Пять минут назад, во время взбучки, он ожидал чего угодно, даже пяти суток ареста в бункере, но чтобы ему сразу после этого вручили Крест за заслуги…

– …Покорнейше благодарю.

Обергруппенфюрер Пралль наслаждался растерянностью награжденного.

– Что ж, Эшерих, – сказал он. – Вы же знаете, я не такой. И в сущности, вы действительно весьма дельный сотрудник. Просто иной раз нужно вас слегка пришпорить, не то заснете. Давайте-ка еще выпьем. Ваше здоровье, Эшерих, за ваш орден!

– Ваше здоровье, господин обергруппенфюрер! Еще раз покорнейше благодарю!

А обергруппенфюрер продолжал:

– Вообще-то Крест предназначался не вам, Эшерих. Вообще-то его должен был получить ваш коллега, Руш, за дельце, которое он чрезвычайно ловко провернул со старухой-жидовкой. Но вы его опередили.

Он еще некоторое время разглагольствовал, потом включил над дверью красную лампочку, означавшую «Важное совещание! Не мешать!», и улегся на кушетку вздремнуть.

Когда Эшерих, по-прежнему сжимая в руке Крест за военные заслуги, вошел к себе в кабинет, его заместитель сидел у телефона и кричал в трубку:

– Что? Дело Домового? А это не ошибка? Нет у нас такого дела!

– Дайте-ка сюда! – Эшерих забрал у него трубку. – И улетучьтесь, живо! – В трубку он крикнул: – Да, комиссар Эшерих у телефона! Что там с Домовым? Вы с докладом?

– Осмелюсь доложить, господин комиссар, мы, к сожалению, потеряли того малого, то есть…

– Что-о?

От злости Эшерих чуть не сорвался, как пятнадцатью минутами раньше его начальник. Но взял себя в руки:

– Как это могло случиться? Вы же опытный агент и вели наблюдение за сущим шибздиком!

– Да, господин комиссар, вам легко говорить. А он шустрый, как куница, и в толчее на станции метро «Александерплац» вдруг исчез. Наверно, заметил, что мы за ним следим.

– Еще и это! – простонал Эшерих. – Заметил! Тупицы, вы мне всю музыку испортили! И использовать вас теперь нельзя, он вас знает. А новички не знают его! – Он задумался. – Ладно, живо возвращайтесь в управление! Каждый из вас двоих организует себе замену. И один из вас займет наблюдательный пост поблизости от его квартиры, только в укрытии, понятно?! Чтоб он снова от вас не смылся! Задача: просто покажете сменщику этого Клуге, а потом уходите. Второй идет на фабрику, где он работает, прямо к руководству. Погодите, герой, вам ведь нужен адрес его квартиры! – Он отыскал адрес, продиктовал. – Так, а теперь живо по местам! Кстати, на фабрику сменщик может пойти в одиночку, завтра с утра. Там ему покажут нашего красавца! Я их предупрежу. А через час сам буду у него на квартире…

Однако ему пришлось сделать столько телефонных звонков и отдать столько распоряжений, что у квартиры Эвы Клуге он появился намного позже. Своих людей он не увидел, в дверь звонил напрасно. Так что в результате и ему осталось лишь поговорить с соседкой, с Геш.

– Клуге? Вы имеете в виду этого Клуге? Не-ет, он тут не живет. Тут, мил человек, живет только его жена, а она его давно в квартиру не пускает. Сейчас-то она в отъезде. Где он живет? Почем я знаю, мил человек? Он вечно без дела по городу шатается, вечно с бабами. Так я, по крайней мере, слыхала, но сама не видала, врать не буду. Жена его и так уж поедом меня ела, потому как я разок помогла ему зайти в ейную квартиру.

– Послушайте, госпожа Геш, – сказал Эшерих, шагнув в переднюю, поскольку Геш хотела было захлопнуть дверь у него перед носом. – Расскажите-ка мне начистоту все, что знаете о семействе Клуге!

– С какой такой стати, мил человек, и чего это вы заходите ко мне в квартиру…

– Я – комиссар Эшерих из тайной полиции, из гестапо, если желаете, могу предъявить документ…

– Нет-нет! – запротестовала Геш, испуганно отпрянув к стене кухни. – Не надо мне документов, и слышать ничего не хочу! А про Клуге я все уже рассказала, что знаю!

– На вашем месте, госпожа Геш, я бы не спешил, ведь, если вы не хотите рассказывать здесь, мне придется пригласить вас на Принц-Альбрехтштрассе для настоящего допроса в гестапо, что определенно не доставит вам удовольствия. А здесь мы всего-навсего тихо-мирно потолкуем и записывать ничего не станем…

– Конечно, господин комиссар. Но мне вправду больше нечего сказать. Я ж про них ничегошеньки не знаю.

– Как вам угодно, госпожа Геш. В таком случае собирайтесь, у меня там внизу люди, поедете с нами. А мужу – у вас ведь есть муж? Конечно же есть! – черкните записочку: «Я в гестапо. Когда вернусь, не знаю!» Давайте, госпожа Геш! Пишите записку!

Геш побледнела, руки у нее тряслись, зубы стучали.

– Вы такого не сделаете, сударь! – взмолилась она.

– Еще как сделаю, госпожа Геш, – нарочито жестко ответил он, – если вы по-прежнему станете отказываться от дачи показаний. Будьте благоразумны, присядьте и расскажите мне все, что вам известно о Клуге. Начнем с жены.

Геш, разумеется, одумалась. В сущности, этот мужчина из гестапо очень симпатичный, совсем не такой, какими она представляла себе тамошних сотрудников. И разумеется, комиссар Эшерих узнал все, что могла сообщить Геш. Даже про эсэсовца Карлемана, ведь то, о чем судачили в угловой пивнушке, было, разумеется, известно и Геш. У старательной экс-почтальонши Эвы Клуге сердце бы сжалось, услышь она, сколько сплетен ходит о ней и о ее прежнем любимчике Карлемане.

Прощаясь с Геш, комиссар Эшерих не просто оставил парочку сигар для ее мужа, но и приобрел для гестапо в ее лице рьяную, бесплатную и бесценную шпионку. Она будет не только постоянно следить за квартирой Клуге, но и повсюду в доме и в очередях держать ухо востро, а узнав что-нибудь полезное, немедля позвонит любезному комиссару.

В результате этой беседы комиссар Эшерих снова отозвал обоих своих людей. Вероятность застать Клуге в квартире жены явно была слишком мала, к тому же за квартирой присмотрит Геш. Затем комиссар Эшерих нанес визит на почту и в партийную ячейку, где собрал дополнительные сведения об этой Клуге. Как знать, вдруг пригодятся.

Эшерих вполне мог бы сказать на почте и в ячейке, что, по его мнению, выход Эвы Клуге из партии связан с позорными деяниями ее сына в Польше. Мог бы сообщить им и ее руппинский адрес, поскольку списал его с письма, которое Клуге прислала соседке вместе с ключами. Однако Эшерих этого не сделал, он задавал множество вопросов, но сам никаких сведений не сообщал. Конечно, и партийная ячейка, и почта – инстанции официальные, но гестапо существует не затем, чтобы помогать другим в работе. Жирновато будет – во всяком случае, здесь комиссар Эшерих целиком разделял общегестаповское высокомерие.

Он и господам из фабричного руководства дал это понять. Они были в мундирах и имели звания, да, видимо, и оклады куда выше, чем у бесцветного комиссара. Но он решительно заявил:

– Нет, господа, что именно вменяется Клуге в вину, касается только государственной тайной полиции. Об этом вам знать не надо. Ваша задача: не препятствовать Клуге приходить на фабрику и уходить, когда ему вздумается, впредь не устраивать ему нагоняев и не запугивать, а также обеспечить назначенным мной сотрудникам беспрепятственный доступ на фабрику и всю необходимую поддержку. Мы поняли друг друга?

– Прошу письменно подтвердить данные распоряжения! – выкрикнул офицер. – Причем сегодня же!

– Сегодня? Поздновато уже. Пожалуй, завтра. Раньше Клуге все равно не появится. Если вообще появится! А пока хайль Гитлер, господа!

– Чтоб тебя! – прошипел офицер. – Эти ребята все больше наглеют! Пропади оно пропадом, это гестапо! Думают, раз они любого немца могут посадить, то им все дозволено. Но я офицер, кадровый офицер…

– Да, вот еще что… – Эшерих снова заглянул в дверь. – У этого Клуге, наверно, есть тут какие-нибудь бумаги, письма, личные вещи?

– Спросите у мастера! У него есть ключ от шкафчика Клуге…

– Отлично, – сказал Эшерих, садясь на стул. – Вот вы и спросите у мастера, господин обер-лейтенант! И не сочтите за труд, поживее, ладно?

Секунду они смотрели друг на друга. Глаза насмешливого, бесцветного Эшериха и потемневшие от злости глаза обер-лейтенанта вступили в поединок. Потом офицер щелкнул каблуками и торопливо покинул помещение, чтобы получить нужную справку.

– Забавный тип! – сказал Эшерих партийному чиновнику, который вдруг принялся сосредоточенно рыться в столе. – Желает, чтобы гестапо пропадом пропало. Хотел бы я знать, долго ли вы просидите без нас в этих креслах. В конце концов, все государство – это гестапо. Без нас все рухнет – и пропадом пропадете вы все!

Глава 26

Хета Хеберле принимает решение

Комиссар Эшерих и оба его агента с Алекса очень бы удивились, узнав, коротышка Энно Клуге совершенно не подозревал, что за ним следят. С той минуты, когда ассистент Шрёдер окончательно выпустил его на свободу, его обуревала одна-единственная мысль: скорее прочь отсюда, к Хете!

Энно спешил по улицам, не видя людей, не замечая, кто с ним рядом и кто позади. И вверх голову не задирал, только думал: скорее к Хете!

Он спустился в метро. Сел в поезд и таким манером на сей раз улизнул от комиссара Эшериха, его соглядатаев с Алекса и всего гестапо.

Энно Клуге решил сперва съездить к Лотте за своими вещами. Он явится к Хете прямо с чемоданом и тогда сразу поймет, любит ли она его по-настоящему, а сам докажет ей, что намерен покончить с прежней жизнью.

Так вот и получилось, что в толкотне и плохом освещении в метро агенты потеряли его из виду. Он ведь был всего-навсего невзрачной тенью, этот плюгавый Энно! Но если бы он сразу пошел к Хете – от Алекса до Кёнигстор можно добраться пешком, садиться на метро незачем, – они бы его не потеряли, и маленький зоомагазин стал бы для них отправной точкой для продолжения слежки.

С Лоттой ему подфартило. Ее не было дома, и он поспешно сложил свои скудные пожитки в чемоданчик. Даже удержался от соблазна перерыть ее добро, поискать что-нибудь «навынос», – нет, на сей раз будет иначе. Не как когда он снимал тесную гостиничную каморку, нет, на сей раз он вправду начнет новую жизнь – если Хета примет его.

Чем ближе к магазину, тем медленнее он шел. Все чаще ставил чемоданчик наземь, а ведь ноша не тяжелая. Все чаще утирал пот со лба, хотя жары не было и в помине.

В конце концов он очутился у магазина, заглянул внутрь сквозь блестящие прутья птичьих клеток: да, Хета за работой. Аккурат обслуживает покупателей, их там человека четыре-пять. Энно стал в очередь и гордо, но все же с трепетом душевным наблюдал, как сноровисто она отпускает клиентов, как вежливо с ними разговаривает:

– Индийского проса в продаже больше нет, сударыня. Сами посудите, ведь Индия относится к Британской империи. Но болгарское пока что есть, да оно, вообще-то, куда лучше. – Продолжая обслуживать покупательницу, она добавила: – Ах, господин Энно, как мило, что вы хотите немножко мне помочь. Чемоданчик лучше поставить в комнате. Потом принесите, будьте добры, из подвала песок для птиц. А еще песок для кошек. И муравьиные яйца…

Выполняя эти и множество других поручений, он думал: она сразу меня углядела, и чемодан мой тоже сразу заметила. А что велела поставить его в комнате, вообще-то добрый знак. Хотя сперва наверняка задаст уйму вопросов, ведь она ужас до чего дотошная. Ну да я уж что-нибудь наплету.

И этот без малого пятидесятилетний мужчина, этот старый дармоед, бездельник и бабник молился, как школьник: Господи Боже мой, сделай так, чтобы мне повезло, еще разок повезло! Я вправду хочу начать новую жизнь, сделай только, чтобы Хета меня приняла!

Так он просил-умолял. И все же в глубине души ему хотелось, чтобы она еще не скоро закрыла магазин, чтобы еще нескоро дело дошло до подробных расспросов и его признания, ведь в чем-то ему придется перед Хетой сознаться, само собой. Как иначе объяснить ей, почему он пришел с вещичками, да вдобавок весьма скудными! Ведь всегда изображал перед ней важную персону.

И неожиданно все-таки настала пора. Дверь магазина давно заперли, еще полтора часа ушло на то, чтобы снабдить всех его обитателей свежей водой и кормом и навести порядок. Теперь они сидели друг против друга за круглым журнальным столиком, поужинали, немножко поболтали, старательно и опасливо избегая главной темы, и вдруг эта расплывшаяся, отцветшая женщина подняла голову и спросила:

– Ну, Хансик? Что случилось? Что с тобой?

Едва она по-матерински озабоченным тоном произнесла эти слова, как у Энно из глаз брызнули слезы, сперва закапали, а потом ручьем потекли по его худому, бесцветному лицу, отчего нос словно бы заострился.

– Ах, Хета, не могу я больше! – простонал он. – Дела как сажа бела! Меня допрашивали в гестапо…

Громко всхлипнув, он уткнулся лицом в ее пышную материнскую грудь.

Услышав его ответ, госпожа Хета Хеберле вскинула голову, в глазах ее появился жесткий блеск, шея напряглась, и она едва ли не поспешно спросила:

– Чего же они от тебя хотели?

Своим признанием Энно Клуге попал в яблочко. Поведай он любую другую историю из тех, какими мог бы апеллировать к ее состраданию или к ее любви, не получилось бы так удачно, как сейчас, при упоминании одного-единственного слова – гестапо. Ведь вдова Хета Хеберле терпеть не могла разгильдяйства и никогда бы не приняла в свой дом паршивого дармоеда и бездельника, никогда бы не заключила его в свои материнские объятия. Но слово «гестапо» отворило ему все двери ее нежного сердца; тому, кого преследует гестапо, ее сострадание и помощь заведомо обеспечены.

Дело в том, что ее первого мужа, мелкого коммунистического функционера, гестапо еще в 1934 году упекло в концлагерь, и она знать ничего о нем не знала, пока не получила посылку с его рваными, грязными пожитками. Сверху лежало свидетельство о смерти, выданное загсом II, Ораниенбург, причина смерти: воспаление легких. Однако позднее она узнала от заключенных, выпущенных на свободу, что именно в Ораниенбурге и соседнем концлагере Заксенхаузен понималось под воспалением легких.

И вот теперь она вновь обнимает мужчину, к которому испытывает симпатию уже просто по причине его робкой, привязчивой, нуждающейся в любви натуры, и вновь его преследует гестапо.

– Успокойся, Хансик! – мягко сказала она. – Расскажи-ка мне все. Для того, за кем охотится гестапо, мне ничего не жалко!

Эти слова прозвучали для Энно Клуге сладкой музыкой, и умудренный опытом бабник конечно же не преминул воспользоваться ситуацией. Его рассказ, перемежавшийся всхлипываниями и слезами, был, понятно, диковинной смесью правды и лжи: он даже побои эсэсовца Персике умудрился приплести к своим недавним злоключениям.

И пусть этот рассказ изобиловал несообразностями, их совершенно заслоняла ненависть Хеты Хеберле к гестапо. Ее любовь уже сплетала сияющий венец вокруг бездельника, припавшего к ее груди, и она сказала:

– Значит, ты подписал протокол и таким образом прикрыл настоящего виновника, Хансик. Очень смелый поступок, я тобой восхищаюсь. Из десяти мужчин едва ли один отважился бы на такое. Но ты ведь знаешь, если они тебя забирают, дело плохо, а этим протоколом они навсегда поймали тебя в западню, понимаешь?

Уже почти успокоившись, он отвечал:

– О-о, лишь бы ты была со мной, тогда они никогда меня не поймают!

Но она тихонько и с сомнением покачала головой:

– Не понимаю, почему они вообще тебя отпустили. – Внезапно ей пришла в голову ужасная мысль: – Господи, а если они за тобой следят, если просто хотели выяснить, куда ты пойдешь?

Он помотал головой:

– Вряд ли, Хета. Сперва я был у… в другом месте, забирал свои вещи. Я бы наверняка заметил, если б за мной следили. Да и с какой стати, собственно? Зачем они тогда меня отпустили?

Хета успела обдумать ответ:

– Они считают, ты знаешь автора открыток и выведешь их на след. А может, ты действительно его знаешь и действительно сам подложил открытку. Но меня это не касается, не говори мне! – Она наклонилась к нему и прошептала: – Я сейчас отлучусь на полчасика, Хансик, проверю, не шпионит ли кто у дома. А ты тихонько посидишь тут, в комнате, ладно?

Энно возразил, что проверять совершенно ни к чему, никто за ним не шел, он совершенно уверен.

Но в ее памяти слишком живо страшное воспоминание, как однажды они забрали мужа из ее квартиры, из ее жизни. Тревога не отпускала, надо выйти из дома и все проверить.

И пока госпожа Хеберле медленно обходит квартал – из магазина она прихватила с собой Блекки, очаровательного скотчтерьера, и ведет на поводке, благодаря чему такой вечерний обход не вызывает подозрений, – пока она, стало быть, ради безопасности Энно не спеша прохаживается туда-сюда, занятая вроде бы только собачкой, но бдительно глядя по сторонам и прислушиваясь, сам он осторожно предпринимает первую инвентаризацию ее гостиной. Действует, понятно, на скорую руку, вдобавок ящики и шкафы большей частью на замке. Но уже после беглого осмотра понятно, что у него в жизни еще не бывало такой женщины, женщины с текущим счетом в банке и даже с чековой книжкой, где на всех бланках четко напечатано ее имя!

И Энно Клуге в очередной раз искренне решает начать новую жизнь, всегда вести себя в этой квартире безупречно и не реквизировать того, чего Хета не даст добровольно.

– Нет, я ничего такого не заметила, – говорит она, вернувшись. – Хотя возможно, они видели, как ты вошел сюда, и завтра утром явятся снова. Утром я опять выйду, поставлю будильник на шесть.

– Ни к чему это, Хета, – повторяет он. – За мной правда никто не шел.

Потом она стелет ему на диване, сама ложится на кровать. Однако дверь между комнатами не закрывает и слушает, как он ворочается, стонет, как вздрагивает, уже заснув. Потом, когда она и сама ненадолго задремывает, ее будит его плач. Опять он плачет, не то наяву, не то во сне. Хета отчетливо видит в потемках его лицо, лицо, в котором даже в пятьдесят лет сквозит что-то детское – возможно, из-за безвольного подбородка и полногубого, очень красного рта.

Некоторое время она слушает, как он плачет и плачет в ночной тишине, словно сама ночь горюет о бедах всего мира.

Немного погодя госпожа Хеберле решается, встает, ощупью пробирается к дивану.

– Не плачь ты так, Хансик! Ты же в безопасности, ты со мной. Хета тебе поможет…

Так она увещевает его, но, поскольку плач не утихает, наклоняется к нему, просовывает руку ему под плечи, ведет плачущего к своей кровати, а там обнимает, прижимает к груди…

Стареющая женщина, пожилой мужчина, по-детски нуждающийся в любви, чуточка утешения, чуточка страсти, чуточка сияния вокруг головы любимого – и Хете уже в голову не приходит задуматься, могло ли столь бесхребетное, плаксивое существо оказаться борцом и героем.

– Ну, все хорошо, Хансик, да?

О нет, от этого вопроса иссякшие было слезы снова хлынули ручьем, он то и дело вздрагивает в ее объятиях.

– Ну, что с тобой, Хансик? Есть еще печали, о которых ты мне не сказал?

Вот он, тот миг, ради которого старый ловелас трудился много часов, ведь про себя он решил, что слишком опасно, а по большому счету и невозможно оставлять ее в полном неведении насчет его подлинного имени и семейного положения. Раз уж начал признаваться, он и в этом признается, а она примирится, не разлюбит его. Ведь сейчас, только-только обняв, она не выставит его обратно на улицу!

Она же сама спросила Хансика, есть у него печали, о которых он умолчал. И он признается, в слезах и отчаянии, что зовут его не Ханс Энно, а Энно Клуге и что он женат, имеет двух взрослых сыновей. Да, он негодяй, хотел обмануть ее, обвести вокруг пальца, но все-таки не может взять грех на душу, ведь она так добра к нему.

Как всегда, признание его далеко не полно, крупица правды и куча вранья. Жену он изображает жестокой, злобной нацисткой из почтового ведомства, которая не желает терпеть его рядом с собой, потому что он не желает вступать в партию. Эта женщина вынудила старшего сына вступить в СС – и он рассказывает о зверствах Карлемана. Расписывает свой неравный, скверный брак – тихий, терпеливый, безропотный муж и злобная, честолюбивая нацистка-жена. Они никак не могут жить под одной крышей, поскольку ненавидят один другого. И теперь она вышвырнула его из квартиры! Вот он и наврал своей Хете, из робости, так как слишком любит ее и не хотел причинять ей боль!

Ну вот, все сказано, совесть чиста. Нет, он больше не плачет. Сейчас встанет, соберет вещички и уйдет от нее – вернется в скверный мир. Уж где-нибудь схоронится от гестапо, а коли они его поймают, опять же невелика беда. Раз он теперь лишился любви Хеты, единственной женщины, которую действительно любил в своей жизни!

Да, он весьма ловкий старый соблазнитель, этот Энно Клуге. Знает, как подмазаться к бабам: любовью и враньем. Достаточно подпустить лишь чуточку правды, чтобы женщина поверила в то, что он городит, а дальше наготове слезы и беспомощность…

На сей раз Хета Хеберле слушала его признание с подлинным ужасом. Почему он так лгал? Когда они познакомились, для подобного вранья не было ни малейшего повода! Или он уже тогда строил планы на ее счет? Но раз эти планы стали поводом для такого вранья, значит, они были дурные.

Чутье подсказывало ей, что надо его выгнать, что мужчина, способный с самого начала так беспардонно обманывать женщину, будет обманывать и впредь. А с обманщиком она жить не сможет. С первым мужем все всегда было честно, а две-три мелкие интрижки, что случились после его смерти, – для искушенной женщины это так, смех один.

Что ж, из своих объятий она бы его еще выпустила… если бы тем не отправила прямиком в лапы врага, ненавистного гестапо. А она совершенно уверена, что именно так и будет, если прямо сейчас выставить его за дверь. Вся эта гестаповская слежка… Все, что он вечером нарассказал, она приняла за чистую монету. Ей в голову не приходит усомниться в его правдивости, хотя она вот только что узнала, какой он лжец.

Вдобавок его жена… Невозможно, чтобы все, что он наговорил о ней, не было правдой. Такое ведь не придумаешь, наверняка доля правды там есть. Ей кажется, она все-таки знает этого мужчину, этого хлюпика, в сущности, непритязательного ребенка: скажи ему несколько добрых слов – и он все сделает. Но эта особа, жестокая, честолюбивая, эта нацистка, норовящая пробиться наверх по партийной линии, – ей такой муж, конечно, ни к чему, он же ненавидит партию, а, глядишь, украдкой работает против нее, раз отказывается вступать в партию!

Может ли она прогнать его к такой жене? В лапы гестапо?

Нет, не может, да и не вправе.

Зажигается свет. Он уже стоит рядом с кроватью, в слишком короткой голубой рубашонке, безмолвные слезы бегут по бледному лицу. Он наклоняется к ней, шепчет:

– Прощай, Хета! Ты была очень добра ко мне, но я этого не заслуживаю, я плохой человек. Прощай! Я ухожу…

Она удерживает его, шепчет:

– Нет, ты останешься у меня. Я тебе обещала и сдержу слово. Нет, ничего не говори. Пожалуйста, иди на диван и постарайся еще немножко поспать. А я подумаю, как все получше устроить.

Он медленно и печально качает головой:

– Хета, я тебе не пара. Я сделаю по-твоему, но в самом деле, Хета, лучше отпусти меня.

Однако он, конечно, не уходит. Конечно, дает себя уговорить, остается. Она все обдумает, все уладит. Конечно, добивается он и отмены ссылки на диван, она разрешает ему вернуться на кровать. Окруженный ее материнским теплом, он вскоре засыпает, на сей раз без слез.

А она еще долго лежит без сна. Собственно, всю ночь, до самого утра. Слушает его дыхание, так приятно слышать рядом дыхание мужчины, чувствовать его совсем близко в постели. Она так долго была одна как перст. И вот у нее вновь есть о ком позаботиться. Жизнь вновь обрела смысл. О да, вероятно, он изрядно прибавит ей забот. Но ведь это приятные заботы, заботы о человеке, которого любишь.

Госпожа Хета Хеберле решает быть сильной за двоих. Решает оградить его от всех опасностей, грозящих со стороны гестапо. Решает воспитать его, сделать настоящим человеком. Спасти Хансика, то есть нет, его же зовут Энно, от той, другой женщины, от нацистки. Решает навести в его жизни порядок и чистоту.

Она даже не догадывается, что этому мусорному мужичонке у нее под боком хватит сил принести в ее жизнь хаос, страдание, терзания, слезы, опасность. Не догадывается, что вся ее сила пошла прахом в тот миг, когда она решила оставить Энно Клуге у себя и защищать его от остального мира. Не догадывается, что подвергает огромной опасности себя и мирок, который для себя создала.

Глава 27

Страхи и тревоги

Стой ночи минуло две недели. Хета Хеберле и Энно Клуге, живя бок о бок, успели лучше узнать друг друга. Боясь гестапо, Энно не смел и носа из дома высунуть. Они жили как на острове, только их двое и больше никого. Никуда не деться друг от друга, не развеяться среди людей. Всегда лишь вдвоем.

Поначалу Энно не разрешалось даже помогать в магазине, в первые дни, когда Хета была еще не вполне уверена, не шныряет ли возле дома гестаповский агент. Она велела Энно тихонько сидеть в гостиной. Нельзя ему попадаться людям на глаза. И слегка удивилась, с каким спокойствием он воспринял это распоряжение; ей самой было бы невмоготу вот так праздно сидеть в тесной комнате. А он только сказал:

– Ладно, тогда я немножко побалую себя!

– А что ты будешь делать, Энно? – спросила она. – День-то долог, я не смогу уделить тебе много внимания, а от размышлений проку нет.

– Делать? – весьма удивленно переспросил он. – В каком смысле? Ах, ты имеешь в виду работать? – Он едва не брякнул, что наработался, как ему кажется, на годы вперед, однако чувствовал себя с ней пока не очень уверенно и сказал вместо этого: – Конечно, я бы охотно поработал. Но какая работа в комнате? Если б тут стоял токарный станок! – И рассмеялся.

– Есть у меня работенка! Смотри сюда, Энно!

Она принесла большую картонную коробку, наполненную всевозможными семенами. Поставила перед ним деревянную дощечку с бортиками и углублениями, из тех, какие обычно стоят на торговых прилавках. Взяла школьную ручку с пером, вставленным вверх ногами. И, используя эту ручку как лопаточку, принялась разбирать по сортам горстку семян, высыпанных на дощечку. Перышко проворно и ловко сновало туда-сюда, разделяло, сдвигало в уголок, снова разделяло, а она тем временем поясняла:

– Это все остатки корма, выметенные из углов, из порванных пакетов, я их не один год собирала. И теперь, когда с кормом непросто, остатки очень даже кстати. Я их сортирую…

– Но зачем? Это же адский труд! Сыпь птицам все сразу, они сами рассортируют!

– И при этом три четверти корма запакостят! Или наедятся такого, что им вредно, и передóхнут! Нет уж, эту небольшую работенку сделать необходимо. Обычно я занимаюсь ею вечерами и по воскресеньям, когда есть немного свободного времени. Однажды в воскресенье рассортировала почти пять фунтов, помимо того что всю домашнюю работу переделала! Что ж, посмотрим, побьешь ли ты мой рекорд. Времени у тебя сейчас полно, а за работой хорошо думается. Тебе-то наверняка есть о чем подумать. Так что давай, Энно, попробуй!

Госпожа Хеберле вручила ему лопаточку и несколько минут наблюдала, как он работает.

– В ловкости тебе не откажешь! – похвалила она. – Руки у тебя умелые! – И секундой позже: – Только будь повнимательнее, Хансик… то есть, я хотела сказать, Энно. Никак не привыкну! Смотри, вот это острое, блестящее зернышко – просо, а тусклое, черное, кругленькое – рапс. Их нельзя смешивать. Семечки подсолнуха лучше всего загодя вытащить пальцами, так быстрее, чем перышком. Погоди, я тебе еще мисочек принесу, высыплешь туда отсортированное!

Она горела энтузиазмом, так ей хотелось скрасить работой его скучные дни. Потом колокольчик на двери звякнул в первый раз, и с этой минуты поток покупателей уже не иссякал, она могла заглянуть к нему лишь на минутку. И заставала его в мечтах над дощечкой с семенами. Или хуже того: иной раз он, вспугнутый легким скрипом двери, спешил прошмыгнуть к рабочему месту, как ребенок, застигнутый за бездельем.

Скоро она поняла, что ее пятифунтовый рекорд он не побьет никогда, ему и двух фунтов не рассортировать. Да и те придется проверить, работает-то он спустя рукава.

Она была слегка разочарована, но признала его правоту, когда он сказал:

– Не очень довольна, Хета, верно? – Энно смущенно засмеялся. – Знаешь, такая работа не для мужчины. Дай мне настоящую мужскую работу, тогда увидишь, чего я стою!

Разумеется, он был прав, и наутро дощечку с зерном она доставать не стала.

– Ты уж сам подумай, чем тебе заняться, бедняжка! – сочувственно сказала она. – Наверно, для тебя это сущий кошмар. Может, почитаешь что-нибудь? От мужа у меня много книг осталось. Погоди, сейчас отопру шкаф…

Он стоял у нее за спиной, пока она обозревала ряды корешков.

– Книги, правда, почти сплошь марксистские. Ты ведь знаешь, он работал в КПГ. Ленина я при обыске едва спасла. Спрятала в печной топке, а когда один из штурмовиков хотел открыть дверцу, быстренько угостила его сигаретой, он и забыл. – Она посмотрела в лицо Энно. – Но такие книги, пожалуй, не для тебя, дорогой, а? Признаться, после смерти мужа я тоже в этот шкаф почти не заглядывала. Хотя, может, оно и неправильно, политикой каждый должен интересоваться. Если бы все мы в свое время интересовались, не дошло бы до того, что сейчас творится по милости нацистов, так Вальтер всегда говорил. Да я-то всего-навсего женщина… – Она осеклась, заметив, что он толком не слушает. – Но вон там, внизу, несколько моих книжек, романы.

– Мне бы детективчик, про преступников и убийства, – попросил Энно.

– Такого тут, пожалуй, ничего нет. Хотя есть у меня вправду замечательная книжка, я ее много раз перечитывала. Раабе. «Хроника воробьиной улицы»[26]. Попробуй почитай, она тебя повеселит…

Но, заглядывая в комнату, Хета видела, что он не читает. Книга лежала открытая на столе, потом он отодвинул ее.

– Не нравится?

– Да как тебе сказать, сам не знаю… Там все люди ужас какие хорошие, даже скучно. Благочестивая книжка. Не для мужчин. Нашему брату нужно что-нибудь захватывающее, понимаешь…

– Жаль, – сказала она. – Жаль. – И поставила книгу обратно в шкаф.

Теперь, заходя в комнату, она всякий раз чувствовала раздражение – этот Энно сидел там и дремал, всегда в одной и той же расслабленной позе. А то и спал, положив голову на стол. Или стоял у окна, глазел во двор, насвистывая неизменно один и тот же мотивчик. Ей это ужасно действовало на нервы. Она всегда была деятельной, энергичной, до сих пор оставалась такой, без работы жизнь потеряла бы для нее всякий смысл. Больше всего ей нравилось, когда в магазине толпились покупатели, тут она готова была на части разорваться, чтобы каждому услужить.

А этот стоит себе, сидит, лежит и десять часов, и двенадцать, и четырнадцать и ничего не делает, ни-че-го! Лодырничает весь день напролет! Что с ним не так? Спит он достаточно, ест с аппетитом, нехватки ни в чем не испытывает, но не работает! Однажды терпение у нее лопнуло, и она раздраженно сказала:

– Ты бы насвистывал хоть иногда что-нибудь другое, Энно! Уже шесть-восемь часов кряду свистишь: «Девчонкам маленьким пора в постельку…»

Он смущенно засмеялся.

– Действует тебе на нервы? Ну, можно и что-нибудь другое. Как насчет «Хорста Весселя»[27]? – И он засвистел: «Высоко знамя реет над отрядом, штурмовики чеканят твердый шаг…»[28]

Не говоря ни слова, она вернулась в магазин. На сей раз не просто раздраженная, но всерьез обиженная.

Но обида прошла. Хета Хеберле была незлопамятна, вдобавок Энно тоже осознал, что допустил оплошность, и удивил ее, смастерив ей новую лампу над кроватью. Он и такое умел, при желании он много чего умел, только желания большей частью не испытывал.

Кстати, комнатное заточение быстро закончилось. Вскоре Хета убедилась, что никакие соглядатаи возле дома действительно не шныряют, и Энно стал вновь помогать ей в магазине. Правда, на улицу ему пока что выходить не разрешалось – вдруг кто из знакомых его увидит. Но помогать в магазине – это пожалуйста, к тому же он оказался весьма полезным и ловким. А она, заметив, что однообразная работа быстро его утомляет, поручала ему теперь то одно, то другое.

Через некоторое время она допустила Энно и к обслуживанию покупателей. Тут он справлялся хорошо, был учтив, находчив, порой даже остроумен на свой сонный лад.

– Повезло вам с помощником, госпожа Хеберле, – говорили старые покупатели. – Родственник, наверно?

– Да, кузен, – лгала Хета, счастливая, что Энно похвалили.

Однажды она сказала ему:

– Энно, сегодня мне бы надо съездить в Далем[29]. Ты ведь знаешь, там закрывается зоомагазин, потому что хозяина, Лёбе, призывают в вермахт. Я могу купить его запасы. У него их очень много, и для нас они стали бы большим подспорьем, с товаром-то сейчас все хуже. Как думаешь, ты справишься один в магазине?

– Само собой, Хета, само собой! В два счета справлюсь. Тебя долго не будет?

– Ну, поеду сразу после обеда, но вряд ли успею вернуться до закрытия. Хочу еще к портнихе заглянуть…

– Конечно, загляни, Хета. Даю тебе увольнительную до полуночи. Насчет магазина не беспокойся, все будет в полном порядке.

Он проводил ее до метро. Обеденный перерыв, магазин закрыт.

Когда вагон тронулся, она все еще улыбалась. Жизнь вдвоем все-таки совсем другое дело! Как чудесно трудиться сообща. Только тогда чувствуешь вечером подлинное удовлетворение. И он старался, явно старался ей угодить. Старался как мог. Конечно, ни работящим, ни даже старательным его не назовешь, на сей счет она не обманывалась. Если считал, что слишком забегался, он мог преспокойно уйти в комнату, сколько бы народу ни толпилось в магазине, и оставить ее за прилавком одну. Порой после долгих и тщетных окликов она находила его в подвале: мужик дремал, сидя на краю ящика с песком, ведерко стояло рядом, а она уже битых десять минут дожидается, когда он принесет песок!

Он вздрагивал, когда она прикрикивала: «Энно, ты что тут застрял? Не дозовешься!»

Энно вскакивал на ноги, как испуганный школьник. «Задремал маленько, – смущенно бормотал он и принимался не спеша наполнять ведерко. – Сейчас приду, босс, больше такое не повторится».

Подобными шуточками он пытался ее умаслить.

Нет, звезд с неба Энно отнюдь не хватает, это она себе уже уяснила, но старается, как может. И вполне симпатичный, вежливый, обходительный, ласковый, заметных пороков вроде бы не имеет. Курит многовато, но это она ему прощала. Ведь и сама иной раз не прочь покурить, когда расслабится…

В этот день, однако, фрау Хете решительно не везло. Магазин Лёбе в Далеме оказался на замке, и никто не мог ей сказать, когда господин Лёбе вернется. Нет, он пока что не в армии, но в связи с призывом, наверно, ходит по инстанциям. Раньше магазин всегда с десяти утра открывался – может, ей попытать счастья завтра с утречка?

Она поблагодарила и поехала к портнихе. Но возле ее дома остановилась в испуге. Ночью в дом попала авиабомба, превратила его в груду развалин. Люди спешили мимо, одни старательно отворачивались, чтобы не видеть разрушений или не выдать своей ярости, другие, наоборот, шли очень медленно (полиция следила, чтобы никто не останавливался), разглядывая руины кто с любопытной улыбкой, кто мрачно нахмурясь.

Да, Берлин теперь все чаще отсиживался в подвалах, и все чаще на город падали бомбы, в том числе самые ужасные, фосфорные. Все чаще вспоминали теперь слова Геринга, что, мол, не будь он Геринг, если над Берлином появится хоть один вражеский самолет. Минувшей ночью госпожа Хеберле тоже сидела в подвале, одна, потому что не хотела, чтобы уже теперь Энно считали ее официальным другом и сожителем. До нее доносился рокот самолетов, изматывающий нервы звук, словно нескончаемый комариный писк. Грохота разрывов она не слышала, пока что бомбежки всегда обходили их район стороной. В народе говорили, англичане, дескать, не хотят бомбить рабочих, их задача – разделаться с богачами на западе…

Портниха богачкой не была, а беда все-таки ее настигла. Госпожа Хета Хеберле попробовала разузнать у полицейского о судьбе портнихи, не случилось ли с ней чего. Полицейский ответил, что ему, к сожалению, ничего не известно. Пожалуй, ей лучше спросить в участке или навести справки в ближайшем пункте Союза гражданской обороны.

Но Хете Хеберле было не до этого. Как ни жалела она портниху и как ни волновалась за нее, сейчас ей хотелось немедля вернуться домой. Когда видишь такое, всегда не терпится попасть домой. Поскорее убедиться, что там все в порядке. Глупо, понятно же, что глупо, а все равно спешишь. Чтобы собственными глазами увидеть: там ничего не случилось.

Но, увы, с зоомагазинчиком у Кёнигстор все же кое-что случилось. Ничего страшного, нет-нет, и тем не менее увиденное глубоко потрясло госпожу Хеберле, глубже многих событий за долгие годы. Она обнаружила, что рольставня опущена, а к ней прикреплена бумажка с дурацкой надписью, которая всегда ее бесила: «Сейчас вернусь». И ниже: «Хедвиг Хеберле».

То, что под запиской еще и стояло ее имя, что она должна еще и прикрывать своим добрым именем эту безалаберность и безответственность, оскорбило Хету Хеберле не меньше, чем вероломство Энно. Потихоньку сбежал и наверняка потом потихоньку снова открыл бы магазин, словом не обмолвившись о своем обмане. Ну не глупость ли, ужасная глупость, ведь кто-нибудь из постоянных покупательниц наверняка спросит: «Вчера закрылись после обеда? Уезжали куда-то, госпожа Хеберле?»

По коридорчику она проходит в квартиру. Затем поднимает магазинную рольставню, отпирает дверь. Ждет прихода первого покупателя, хотя нет, сейчас ей совсем не хочется, чтобы кто-то пришел. Какое предательство, да еще исподтишка – за все годы семейной жизни с Вальтером ничего подобного не бывало. Они всегда полностью доверяли друг другу, и ни один ни разу не обманул доверие другого. А теперь вот на тебе! Она же не давала ему ни малейшего повода!

Приходит первая покупательница, Хета ее обслуживает, но, когда, намереваясь дать сдачу с двадцати марок, выдвигает кассовый ящик, там пусто. А ведь перед уходом она проверяла, в кассе было достаточно мелочи, марок сто. Теперь же касса пуста. Хета берет себя в руки, достает деньги из сумочки, отсчитывает сдачу, всё! Звякает колокольчик, дверь закрылась.

Н-да, впору запереть магазин и побыть одной. Она вдруг вспоминает – продолжая обслуживать новых покупателей, – что в последнее время у нее уже раз-другой возникало ощущение, что с кассой что-то не так, что дневная выручка должна быть больше. Она тогда с досадой отмахивалась от таких мыслей. На что Энно деньги-то? Из дома он не выходил, все время был у нее на глазах!

Но сейчас она думает о том, что туалет ведь на общей лестнице и что Энно выкурил куда больше сигарет, чем было у него с собой в чемоданчике. Наверняка нашел в доме кого-то, кто приносит ему сигареты, купленные на черном рынке, не по карточкам, тайком от нее! Какой стыд, какой позор! Да она бы с радостью снабдила его сигаретами, если б он только заикнулся!

Все полтора часа до возвращения Энно госпожа Хеберле ведет тяжкую борьбу с собой. За последние дни она привыкла, что в доме опять есть мужчина, что она больше не одинока, что есть о ком позаботиться, о ком-то, кто ей по душе. Но если этот человек таков, как ей представляется сейчас, то она должна вырвать любовь из своего сердца! Лучше быть одной, чем жить в вечном недоверии и жутком страхе! Ведь теперь даже за угол к зеленщику не отлучишься, от страха, что он опять обманет!

Потом Хете приходит в голову, что раз-другой ей казалось, будто и вещи в бельевом шкафу лежат не так, как полагается. Не-ет, она должна выставить его, сегодня же, как это ни тяжело. Позднее-то будет еще тяжелее.

Но затем она думает, что стареет, что, наверно, это последний шанс избежать одинокой старости. После случая с Энно Клуге она вряд ли решится на новую попытку с каким-нибудь другим мужчиной. После ужасного, убийственного случая с Энно!

– Да, мучные черви снова в продаже. Сколько вам, сударыня?

Энно возвращается за полчаса до закрытия. Характерно, что, пребывая в растрепанных чувствах, Хета Хеберле только теперь спохватывается, что ему никак нельзя появляться на улице, очень ведь опасно: гестапо! Раньше она вообще об этом не думала, все заслонило его предательство. Да и что толку от предосторожностей, если в ее отсутствие он просто сбегает? А может, история про гестапо тоже вранье? От этого человека всего можно ожидать!

Разумеется, увидев поднятую рольставню, он сразу смекнул, что она в магазине. Входит с улицы, осторожно, с оглядкой лавирует в толпе покупателей, улыбается ей, будто ничего не произошло, и, уже на пороге комнаты, говорит:

– Сейчас приду помогать, босс!

Он и правда очень быстро возвращается, и волей-неволей, чтобы сохранить лицо перед клиентами, ей приходится разговаривать с ним, отдавать распоряжения, делать вид, будто ничего не случилось, – а ведь на самом деле ее мир рухнул! Но она сохраняет хорошую мину, даже откликается на его вялые шуточки, которых сегодня особенно много, и, только когда он направляется к кассе, резко бросает:

– Извини, сегодня я за кассой!

Энно, слегка вздрогнув, робко, искоса смотрит на нее – как побитый пес, да-да, в точности как побитый пес, думает она. Потом его рука ощупью лезет в карман, на губах возникает улыбка, да-да, он уже справился с ударом.

– Слушаюсь, босс! – гаркает он, щелкнув каблуками.

Покупатели смеются над смешным мелким мужичонкой, изображающим солдата, однако самой Хете не до смеху.

Но вот магазин закрыт. Еще час пятнадцать они усердно трудятся, целиком занятые кормежкой, поилками и уборкой, под конец не говоря почти ни слова, потому что все его попытки пошутить остались без поддержки.

Хета Хеберле стоит на кухне, готовит ужин. На сковороде жареная картошка, настоящая, превосходная жареная картошка, с салом. Сало она выменяла у одной из покупательниц на гарцскую канарейку. И радовалась, что приготовит замечательный ужин, ведь он любит вкусно поесть. Картошка уже зарумянилась.

Как вдруг она выключает газ под сковородой. Ей вдруг стало невмоготу дожидаться объяснений. Она идет в комнату, темная, грузная, прислоняется к печке и вопрошает почти угрожающе:

– Ну?

Энно сидит за столом, который накрыл для ужина, по обыкновению, насвистывает.

Услыхав грозное «ну?», он вздрагивает, встает, смотрит на темную фигуру:

– Да, Хета? Ужин скоро? Я здорово проголодался.

От злости ей хочется ударить его, этого типа, вообразившего, будто она готова молча проглотить такое предательство! Ишь как по-хозяйски держится этот господинчик, только потому, что спал с ней в одной постели! Ее обуревает непривычный гнев, настолько, что она бы с радостью тряхнула его хорошенько и вмазала по физиономии, да не один раз.

Но она сдерживается и только повторяет свое «ну?», еще более грозно.

– Ах вот оно что! Ты насчет денег, Хета. – Он лезет в карман и достает пачку купюр. – Держи, тут двести десять марок, а из кассы я позаимствовал девяносто две. – Он чуть смущенно смеется. – Так сказать, мой скромный приварок к общему котлу!

– И откуда же у тебя столько денег?

– Нынче после обеда в Карлсхорсте состоялись большие скачки. Я пришел как раз вовремя, успел поставить на Адебара. Адебар, победа. Я, знаешь ли, не прочь поиграть на бегах, Хета. И неплохо в этом разбираюсь. – Последнюю фразу он произносит с необычной гордостью. – Поставил не все девяносто две марки, а только пятьдесят. Квота…

– А что бы ты делал, если б эта лошадь не победила?

– Но Адебар не мог не победить – без вариантов!

– Но если бы не победил?

Теперь он чувствует свое превосходство. И с улыбкой говорит:

– Послушай, Хета, ты ничего не смыслишь в бегах, а вот я очень даже смыслю. И раз я говорю «Адебар победит» и иду на риск, поставив пятьдесят марок…

Она резко перебивает:

– Ты рисковал моими деньгами! И я такого не потерплю! Если тебе нужны деньги, скажи, ты не обязан работать у меня только за еду. Но без моего разрешения денег из кассы больше не возьмешь, ясно?

Непривычно резкий тон снова вышиб у него почву из-под ног. Он жалобно (она знает, сейчас он расплачется, и уже боится этих слез), так вот, он жалобно произносит:

– Как ты со мной разговариваешь, Хета? Будто я всего-навсего твой работник! Конечно, я больше не возьму денег из кассы. Просто думал, что порадую тебя, если малость подзаработаю. Победа-то была верной!

Она на это не ведется. Не в деньгах дело, обманутое доверие – вот что важно. А он, недоумок, воображает, что она злится исключительно из-за денег!

– И ради игры на скачках ты, стало быть, взял и закрыл магазин?

– Ну да, – отвечает он. – Ты же все равно бы закрыла его, если б меня не было!

– И когда я уходила, ты уже знал, что закроешь?

– Угу, – сдуру признается он. Но тотчас спохватывается: – Нет, конечно нет, иначе бы попросил разрешения. Надумал, когда проходил мимо букмекерской конторы, на Нойе-Кёнигштрассе, ну ты знаешь. Мимоходом глянул на расклад и как увидал среди аутсайдеров Адебара, тут и решился.

– Ну-ну! – Она не верит. Он заранее все спланировал, еще до того, как пошел провожать ее на метро. Она вспомнила, что утром он долго шуршал газетой, а потом что-то долго вычислял на бумажке, уже когда в магазине ждали первые покупатели. – Ну-ну! – повторяет она. – И ты, значит, спокойненько разгуливаешь по городу, хотя мы договорились, что из-за гестапо тебе не стоит носа высовывать на улицу?

– Но ты ведь разрешила мне проводить тебя до метро!

– Мы пошли вместе. И я однозначно сказала, что это лишь проверка! И вовсе не означает, что ты можешь полдня шастать по городу. Где ты был?

– Ах, в одной маленькой пивнушке, я давно ее знаю. Гестаповцы туда не заходят, там только букмекеры да игроки на бегах.

– И все тебя знают! И могут раззвонить на всю округу: мы видали Энно Клуге там-то и там-то!

– Так ведь гестапо тоже знает, что я где-то в городе. Не знает только, где именно. Пивнушка очень далеко отсюда, в Веддинге[30]. И там не было тех, которые могут на меня настучать!

Говорит он горячо, искренне; послушать его, так он совершенно в своем праве. Вообще не понимает, как обманул ее доверие, как жестоко она по его милости борется с собой. Взял деньги – чтобы ее порадовать. Закрыл магазин – так ведь и она бы закрыла. Пошел в пивную – так ведь далеко, в Веддинге. Но что она извелась из-за своей любви, ему совершенно невдомек, даже мысли такой в башку не приходило!

– Значит, Энно, больше тебе сказать нечего? Да?

– А что мне еще говорить, Хета? Вижу ведь, ты до крайности мной недовольна, но я вправду не нахожу, что наделал так уж много ошибок! – Вот они, слезы, которых она боялась. – Ах, Хета, ну не сердись ты на меня! Теперь обязательно буду спрашивать заранее! Только не сердись! Я этого не выдержу…

Однако на сей раз ни слезы, ни мольбы не помогали. В них сквозила какая-то фальшь. Она почувствовала к плачущему мужчине едва ли не отвращение.

– Я должна хорошенько все обдумать, Энно, – сказала она, превозмогая брезгливость. – Мне кажется, ты вообще не понимаешь, как сильно обманул мое доверие.

И она прошла мимо него на кухню дожаривать картошку. Вот и поговорили. И что же? Ей полегчало, отношения прояснились, стало проще принять решение?

Ничего подобного! Она лишь убедилась, что этот человек никогда не испытывает никакой вины. Беззастенчиво лжет, если считает, что так удобнее, причем ему совершенно все равно, кому солгать.

Нет, такой мужчина ей не подходит. С ним надо заканчивать. Хотя одно ясно: сегодня вечером она его за порог уже не выставит. Он ведь не понимает, в чем виноват. Как щенок, который изгрыз башмаки и даже не догадывается, за что, собственно, хозяин его бьет.

Да, придется дать ему еще день-два, чтоб нашел себе жилье. И если он угодит в лапы гестапо, что ж, тут она ничего поделать не может. Сам нарывается – с игрой-то на бегах! Нет, ей необходимо от него избавиться, никогда больше у нее не будет к нему доверия. Будет жить одна, отныне и до последнего своего дня! При мысли об этом ей становится страшно.

Но, несмотря на страх, после ужина она говорит ему:

– Я все обдумала, Энно, нам надо расстаться. Ты – человек симпатичный, милый, но смотришь на мир слишком уж другими глазами, по большому счету нам не ужиться.

Он неотрывно смотрит на нее, а она, словно в подтверждение своих слов, стелет ему на диване. Поначалу он ушам своим не верит, потом жалобно скулит:

– Господи, Хета, ты ведь не всерьез! Мы же так любим друг друга! Ты же не хочешь выставить меня на улицу, прямо в лапы гестапо!

– Ах! – вздыхает она и сама себя уговаривает: – С гестапо все навряд ли так уж серьезно, иначе бы ты не шнырял нынче полдня по городу!

Он падает на колени. Прямо по-настоящему ползает перед нею на коленках. Обезумев от страха.

– Хета, Хета! – выкрикивает он сквозь рыдания. – Ты ведь не хочешь моей смерти? Разреши мне остаться здесь! Куда мне деваться? Ах, Хета, я прошу хоть капельку любви, я так несчастен…

Слезы и вопли, скулящая от страха собачонка!

Он норовит обнять ее ноги, хватает за руки. Она убегает от него в спальню, запирается на задвижку. Но всю ночь слышит, как он снова и снова дергает дверь, поворачивает ручку, скулит, умоляет…

Она лежит тихо-тихо. Собирает все свои силы, чтобы не уступить, не размякнуть сердцем от этих слезных просьб за дверью! Она тверда в своем решении больше с ним не жить.

За завтраком они сидят друг против друга бледные, невыспавшиеся. Почти не разговаривают. Делают вид, будто вчерашнего объяснения не было вовсе.

Но теперь он знает, думает она, и, если не пойдет сегодня искать себе комнату, завтра все равно покинет мой дом. Завтра днем я еще раз ему скажу. Мы должны расстаться!

О да, Хета Хеберле – женщина столь же мужественная, сколь и порядочная. А что она все-таки не выполнит своего решения, не оттолкнет Энно от себя, зависит не от нее, а от людей, которых она пока не знает. Например, от комиссара Эшериха и Эмиля Баркхаузена.

Глава 28

Эмиль Баркхаузен проявляет услужливость

Покуда Энно Клуге и госпожа Хеберле объединялись в новый жизненный союз, который так быстро распался, комиссар Эшерих переживал тяжелые времена. Он не стал утаивать от своего начальника Пралля, что Энно Клуге сумел живенько отделаться от хвостов и бесследно исчез в океане большого города.

Комиссар Эшерих покорно стерпел брань, градом посыпавшуюся по этой причине на его голову, он, мол, идиот, неумёха, пора засадить его, бездельника, за решетку, почти за год не изловил автора паршивых открыток!

А напав на след, умудрился, болван, отпустить парня на свободу! Собственно говоря, комиссар Эшерих фактически причастен к государственной измене, и, если он в течение ближайшей недели не предъявит обергруппенфюреру Праллю этого Энно Клуге, с ним соответственно и поступят.

Выволочку комиссар Эшерих покорно стерпел. Но она подействовала на него странным образом: точно зная, что Энно Клуге не имеет ни малейшего касательства к открыткам и ни на шаг не приблизит его к обнаружению настоящего автора, комиссар тем не менее вдруг почти целиком сосредоточился на розыске жалкого, ничтожного Энно Клуге. В самом деле, очень уж досадно, что плюгавый мужичонка, которого он собирался подсунуть начальству, чтобы потянуть время, выскользнул у него из рук. На этой неделе Домовой особенно постарался: на стол комиссара легли три его открытки. Но впервые с начала работы над этим делом ни открытки, ни их автор не вызвали у Эшериха никаких чувств. Он даже запамятовал пометить флажками на карте места находки.

Нет, сперва надо изловить Энно Клуге, и комиссар Эшерих вправду прилагал неимоверные усилия, чтобы сцапать этого малого. Даже съездил под Руппин, к Эве Клуге, на всякий случай заготовив ордера на арест самой Эвы и ее мужа. Однако вскоре понял, что женщина действительно не имеет уже никакого отношения к Энно и о его жизни за последний год знает крайне мало.

Все, что знала, она рассказала комиссару, без особой охоты, но и не упираясь, совершенно безразличным тоном. Ей явно было глубоко безразлично, что произошло с мужем, что он натворил или не натворил. От нее комиссар узнал лишь названия двух-трех пивнушек, куда Энно Клуге прежде частенько захаживал, услыхал о его страсти к игре на бегах и выяснил адрес некой Тутти Хебекройц, от которой как-то раз пришло письмо на квартиру Клуге. В этом письме Хебекройц обвиняла Энно в том, что он украл у нее деньги и продуктовые карточки. Нет, при последней встрече с мужем Эва Клуге письмо ему не отдала, даже не упомянула о нем. Только адрес случайно запомнила – она ведь почтальонша и привыкла запоминать адреса.

С этими сведениями комиссар Эшерих вернулся в Берлин. Разумеется, верный своему принципу задавать вопросы, но не давать ответов и не делиться информацией – так вот, верный этому принципу, комиссар Эшерих остерегся даже намекнуть Эве Клуге о деле, которое заведено на нее в Берлине. Его это не касается. Итак, разузнал он немного, но почин сделал, вышел, так сказать, на след следа, да и Праллю можно продемонстрировать: он не просто выжидает, а предпринял кое-какие шаги. Для начальства главное, чтобы шаги предпринимались, пусть и ошибочные, ведь затея с Клуге изначально была ошибкой. Но вот ждать оно совершенно неспособно.

Разговор с Хебекройц никаких результатов не принес. Она познакомилась с Клуге в кафе, знала и где он работает. Дважды он неделю-другую квартировал у нее, и она действительно писала ему про деньги и продуктовые карточки. Но когда Энно пришел к ней второй раз, он все объяснил: обокрал ее другой квартирант, не он.

Потом он опять смылся, не сказав ни слова, небось, по обыкновению, к бабе какой-нибудь. Нет, у нее с ним, разумеется, никогда ничего не было. Нет, она понятия не имеет, куда он подевался. Но в этом районе его точно нету, иначе она бы знала.

В обеих пивнушках он был известен под именем Энно, совершенно верно. Его тут давненько не видали, но наверняка опять придет, всегда ведь приходил. Конечно, господин комиссар, мы виду не покажем. Мы солидные трактирщики, у нас бывают только порядочные люди, интересующиеся благородным конным спортом. Коли он появится, сразу же вам сообщим. Хайль Гитлер, господин комиссар!

Комиссар Эшерих разослал десятерых агентов, поручив им обойти всех букмекеров и трактирщиков на севере и востоке Берлина и расспросить об Энно Клуге. А пока Эшерих дожидался результатов означенной акции, с ним случилась вторая странность: ему вдруг показалось вполне вероятным, что Энно Клуге все же имеет отношение к открыткам. Слишком уж необычные обстоятельства окружают этого малого: найденная у врача открытка, жена, сперва пламенная нацистка, потом вдруг решившая выйти из партии, предположительно оттого, что эсэсовец-сын совершил нечто такое, что матери очень не понравилось. Все вокруг этого плюгавого мужичонки так или иначе упирается в политику, притом что Эшерих счел его совершенно к ней равнодушным. Но возможно, Энно Клуге куда хитрее, чем думал комиссар, возможно, рыльце у него куда больше в пушку, возможно, там не только открытка, – словом, ему есть что скрывать, комиссар был почти уверен.

Подтвердил это и ассистент Шрёдер, с которым комиссар, чтобы освежить память, еще раз не спеша обсудил подробности дела. У ассистента Шрёдера тоже сложилось впечатление, что с Клуге не все чисто, что-то он скрывает. Ладно, посмотрим, скоро дело наверняка сдвинется с места. Комиссар нутром чуял, а в таких случаях чутье редко его обманывало.

И на сей раз оно вправду его не обмануло. Случилось так, что в один из этих дней, грозных и досадных, комиссару доложили, что некий Баркхаузен просит разрешения с ним поговорить.

Баркхаузен? – спросил себя комиссар Эшерих. Баркхаузен? Какой такой Баркхаузен? А-а, точно, мелкий шпик, который за грош родную мать продаст.

И сказал:

– Пусть войдет! – А когда Баркхаузен появился на пороге, продолжил: – Если вы намерены опять рассказывать мне про Персике, можете сразу поворачивать оглобли!

Баркхаузен молчал, не сводя глаз с комиссара. Неужели впрямь намеревался говорить о Персике?

– Ну! – сказал комиссар. – Чего стоите, Баркхаузен? Кругом!

– Персике все ж таки забрал розенталевское радио, господин комиссар, – укоризненно произнес Баркхаузен. – Я теперь точно знаю, я…

– Розенталевское? – переспросил Эшерих. – Той старухи-жидовки с Яблонскиштрассе, что из окна сиганула?

– Ее! – кивнул Баркхаузен. – Он попросту стырил радио, в смысле, когда старуха уже померла, из квартиры…

– Вот что я вам скажу, Баркхаузен, – произнес Эшерих. – Я говорил об этом деле с комиссаром Рушем. Если вы не прекратите цепляться к Персике, вам несдобровать. Мы больше слышать не желаем об этой истории, а о вас тем более! Ваш номер шестнадцатый, и нечего вам совать нос в это дело! Да-да, Баркхаузен!

– Так ведь он стырил радиоприемник… – снова начал Баркхаузен с тем тупым упорством, какое порождается только слепой ненавистью. – Я же могу доказать…

– Вон отсюда, Баркхаузен, или загремите к нам в подвал!

– Тогда я иду в полицейское управление, на Алекс! – объявил глубоко обиженный Баркхаузен. – Закон есть закон, а кража есть кража…

Но тут Эшерих подумал кое о чем другом, а именно о деле Домового, которое почти постоянно занимало его мысли. Он уже не слушал этого болвана.

– Скажите-ка, Баркхаузен, у вас ведь уйма знакомых, и в пивнушках вы частенько бываете? Может, вы знаете некоего Энно Клуге?

Баркхаузен почуял выгодное дельце и сказал, правда еще с недовольством:

– Я знаю одного Энно. Фамилия его мне неизвестна, может, впрямь Клуге. Вообще-то я всегда думал, Энно – это его фамилия.

– Маленький хлюпик, бледный, тихонький, робкий?

– Пожалуй что он, господин комиссар.

– Светлое пальто, коричневая жокейка в крупную клетку?

– Точно. Он.

– Большой ходок?

– Насчет этого я не в курсе. Там, где я его видал, баб нету.

– Играет на бегах, по маленькой…

– Верно, господин комиссар.

– Пивные: «Очередной забег» и «Перед стартом»?

– Он, господин комиссар. Ваш Энно Клуге – мой Энно!

– Найдите мне его, Баркхаузен! Бросьте всю эту дурь с Персике, не то загремите в концлагерь! Лучше выясните для меня, где прячется Энно Клуге!

– Да разве ж он добыча для вас, господин комиссар! – запротестовал Баркхаузен. – Мелкий прыщ! Ноль без палочки! На что вам этакий идиот, господин комиссар?

– Не ваше дело, Баркхаузен! Если я с вашей помощью поймаю Энно Клуге, получите пять сотен марок!

– Пять сотен, господин комиссар? Пять сотен – да таких деньжищ и десяток таких Энно не стоит! Тут, поди, какая ошибка.

– Может, и правда ошибка, но вас, Баркхаузен, это не касается. Вы получите свои пять сотен – в любом случае!

– Ладно! Раз вы, господин комиссар, так говорите, я постараюсь разыскать этого Энно. Просто покажу его вам, сюда приводить не стану. С такими, как он, я вообще не разговариваю…

– Чем же вы занимались на пару? Обычно ты не такой щепетильный, Баркхаузен! Наверняка втихаря делов наделали. Однако я не стану вникать в ваши щекотливые секреты, отчаливай, Баркхаузен, и добудь мне этого Клуге!

– Осмелюсь попросить небольшой аванс, господин комиссар. Вернее, не аванс, а деньги на накладные расходы.

– Какие еще расходы, Баркхаузен? Расскажи-ка, очень мне интересно.

– Поездки на трамвае, и потом, придется торчать в пивных, тут кружечка, там по кружечке на всех, как без денег-то, господин комиссар? Думаю, полсотни марок хватит.

– Да уж, если сам Баркхаузен идет в пивную, все прямо ждут, чтоб он их угостил! Так и быть, дам тебе десятку – и вали отсюда! Думаешь, мне больше делать нечего, кроме как с тобой языком молоть?

Баркхаузен действительно свято верил, что этакие комиссары только и делают, что допрашивают народ да заставляют других работать вместо себя. Но подобных заявлений, понятно, остерегался. И теперь пошел к двери, сказал только:

– Но если я отыщу вам этого Клуге, вы должны помочь мне с Персике. Братишки чересчур меня разозлили…

Одним прыжком Эшерих догнал его, схватил за плечо и сунул под нос кулак.

– Видишь? – злобно выкрикнул он. – А этого не хочешь, бестолочь? Еще одно слово про Персике, и я тебя в бункер засажу, пускай хоть все на свете Энно Клуге шастают на свободе!

Он угостил захваченного врасплох Баркхаузена коленом под зад, и тот как пушечное ядро вылетел в коридор. А там врезался прямиком в эсэсовца-посыльного, который наградил его еще одним крепким пинком…

Возникший шум привлек внимание двух эсэсовских часовых на лестничной площадке. Они подхватили еще пошатывающегося Баркхаузена и швырнули вниз по ступенькам, точно мешок с картошкой, – шпик аж кубарем покатился.

С минуту Баркхаузен, охая, в кровавых ссадинах, лежал внизу, совершенно оглушенный падением, но тут очередной часовой сгреб его за воротник, гаркнув:

– Ты что, гнида, весь пол решил загадить? – отволок его к выходу и выкинул на улицу.

Комиссар Эшерих с удовольствием любовался началом этой сцены, пока поворот лестницы не скрыл от него дальнейшее.

Прохожие на Принц-Альбрехтштрассе боязливо отводили глаза от лежащего в грязи бедолаги, зная, из какого опасного дома его вышвырнули. Вероятно, с сочувствием посмотреть на страдальца – уже преступление, а прийти ему на помощь тем более никак нельзя. Однако часовой, тяжелым шагом вновь подойдя ко входу, сказал:

– Если ты, гнида, хотя бы еще три минуты будешь уродовать нам фасад, я тебе мигом ноги-то приделаю!

Это подействовало. Баркхаузен, у которого болело все тело, с трудом поднялся и, шатаясь, заковылял домой. Но внутри у него опять разорелась бессильная ненависть и злоба, куда более жгучая, чем боль от ушибов. Он твердо решил и пальцем не шевелить для этого гада комиссара, пускай сам разыскивает своего Энно Клуге!

Однако наутро, когда злость поутихла и разум вновь обрел голос, он сказал себе, что, во-первых, получил от комиссара Эшериха десять марок и должен их отработать, иначе его неизбежно привлекут за мошенничество. Во-вторых, вообще нехорошо вконец портить отношения с такими важными господами. Ведь в их руках власть, и маленький человек обязан подчиняться. Что вчера его вышвырнули, в конце концов, получилось нечаянно. Не налети он на посыльного, ничего бы не случилось. Для них это, наверно, была просто забава, и Баркхаузен, окажись он свидетелем подобной сцены, тоже от души бы посмеялся, например, над полетом Энно Клуге.

Была и третья причина, по которой Баркхаузен предпочел выполнить комиссарское поручение: таким манером он мог поквитаться с Энно Клуге, который своим идиотским пьянством загубил отличное дельце.

В итоге Баркхаузен, хоть и страдая от побоев, но преисполненный лучших намерений, посетил те две пивнушки, где уже побывал комиссар Эшерих, и еще несколько. У хозяев он про Энно не спрашивал, просто околачивался возле стойки, не торопясь, чуть не по часу с лишним, прихлебывал из кружки пивко, вставлял словечко-другое насчет лошадей, о которых, многие годы слушая здешние разговоры, даже кое-что знал (притом что был совершенно чужд игорного азарта), потом шел в следующее заведение и там действовал точно так же. Терпения Баркхаузену было не занимать, ему ничего не стоило торчать в пивных целыми днями.

Впрочем, большого терпения ему не понадобилось – уже на второй день он увидел Энно в пивной «Очередной забег». У него на глазах хлюпик огреб выигрыш, поставив на Адебара, и Баркхаузен чуть не лопнул от зависти, что подобному идиоту этак подфартило. Вдобавок его удивила пятидесятимарковая купюра, которую Клуге вручил букмекеру. Явно не заработанная, это Баркхаузен сразу учуял. Пройдоха явно хорошо устроился!

Естественно, господа Баркхаузен и Клуге были незнакомы, даже не смотрели друг на друга.

Но куда менее естественно, что хозяин, вопреки своему твердому обещанию, не позвонил комиссару Эшериху. Люди, конечно, боялись гестапо и жили в постоянном страхе перед ним, но отнюдь не каждый спешил помогать этой конторе. Нет-нет, предупреждать Энно Клуге никто, разумеется, не стал, но и о доносе речи не было.

Кстати, комиссар Эшерих про несостоявшийся телефонный звонок не забудет. Известит надлежащий отдел, после чего там занесут хозяина «Очередного забега» в картотеку неблагонадежных. Чтобы в один прекрасный день, рано или поздно, тот почувствовал, что значит проходить у гестапо по такому разряду.

Первым из парочки пивную покинул Баркхаузен. Правда, ушел недалеко, спрятался за афишной тумбой, чтобы тихо-спокойно дождаться появления хлюпика. Шпик Баркхаузен свою жертву так легко не упустит, тем более эту жертву. В метро он даже сумел протиснуться в тот же вагон, и, хотя Баркхаузен был высокого роста, Энно Клуге его все-таки не заметил.

Энно Клуге думал только о своем успехе с Адебаром, о деньгах, которые наконец-то опять хрустели в кармане, а потом о Хете, у которой ему, что ни говори, жилось очень хорошо. С любовью и умилением он думал о доброй, немолодой, сентиментальной женщине, но даже не вспомнил, что несколько часов назад обманул ее и обокрал.

Правда, когда он добрался до магазина, увидел, что рольставня поднята, а Хета снова хлопочет в магазине, и сообразил, что она наверняка обижена на его побег, настроение у него опять упало. Однако людям его пошиба свойствен фатализм, заставляющий их мириться с любыми превратностями судьбы, и он вошел в магазин, навстречу взбучке. А что он, поглощенный такими мыслями, не очень-то следил, идет ли кто за ним по пятам, вовсе не удивительно.

Баркхаузен увидел, как Клуге скрылся в магазине. Он стоял чуть поодаль, в подворотне, поскольку, естественно, предположил, что Клуге зашел что-то купить и скоро опять выйдет. Но покупатели приходили и уходили, уходили и приходили, и Баркхаузен сильно занервничал. Неужто он проглядел Клуге, а ведь считал, что пять сотен марок уже сегодня вечером будут у него в кармане.

Тут рольставня с шумом опустилась, и он окончательно уверился: Энно каким-то образом сумел сбежать. Может, все-таки почуял слежку, под каким-то предлогом прошел через магазин в дом и через парадное вышел на улицу. Баркхаузен проклинал собственную глупость, надо было и парадное держать под наблюдением. А не пялиться, как болван, на дверь магазина!

Что ж, зато, понятно, есть шанс завтра или послезавтра снова повстречать Энно в пивной. Теперь, когда этак подфартило с Адебаром, игорный азарт ему покоя не даст. Он будет приходить каждый день и делать ставки, пока деньжата не кончатся. Аутсайдер вроде Адебара бежит не каждую неделю, а если бежит, на него не ставят. Энно быстро останется без гроша.

По дороге домой Баркхаузен прошел мимо зоомагазинчика. И вдруг увидел в окно (рольставней закрывалась только дверь), что в магазине горит лампочка, а когда, расплющив нос о стекло, поверх аквариумов и сквозь птичьи клетки присмотрелся, то разглядел, что в магазине трудятся двое: дебелая тетка в самом опасном возрасте, как он тотчас правильно оценил, и его приятель Энно. Энно без пиджака, в синем халате, Энно, старательно наполняющий кормушки, наливающий воду в поилки, причесывающий скотчтерьера.

Везет же дуракам вроде Энно! И чего бабы в нем находят? Он, Баркхаузен, сидит прикованный к Отти и пятерым ребятишкам, а такой вот старый хрыч живенько попал аж в зоомагазин – там ему и баба, и рыбки, и птички.

Баркхаузен презрительно сплюнул. Ну что за хреновый мир, где Баркхаузену ничего хорошего не достается, а такому вот идиоту все само в руки плывет!

Но чем дольше Баркхаузен глядел, тем отчетливей понимал, что на влюбленную парочку эти двое не тянут. Они почти не разговаривали, почти не смотрели друг на друга, и вполне возможно, малыш Энно Клуге всего-навсего работник, помогающий хозяйке прибраться в магазине. Тогда в обозримом будущем он наверняка выйдет на улицу.

Словом, Баркхаузен опять убрался в подворотню, на свой наблюдательный пост. Поскольку рольставня опущена, Клуге выйдет из парадного, вот туда-то Баркхаузен и смотрел. Но свет в магазине погас, а Клуге не появлялся. И тогда Баркхаузен решился на очень дерзкий поступок. Рискуя встретить Энно на лестнице, он прокрался в дом, благо парадное еще не заперли. Впрочем, дом был большой, с двумя или тремя дворами, такие обычно вообще не запирают, по причине чересчур многочисленных жильцов.

Перво-наперво Баркхаузен постарался запомнить имя «Х. Хеберле», потом прокрался во двор. И надо же, ему повезло, они замешкались с затемнением, хотя был уже девятый час, и в косую щелку возле небрежно задернутой шторы Баркхаузен отлично видел всю комнату. И увиденное было настолько неожиданно, что он прямо-таки испугался.

Его приятель Энно стоял на коленях, полз на коленях за толстухой, которая, боязливо подобрав юбки, шаг за шагом пятилась назад. А малыш Энно заламывал ручонки, вроде как плакал и что-то жалобно восклицал.

Ой, ребятушки! – думал Баркхаузен, переминаясь от восторга с ноги на ногу. Ой, ребятушки, коли вы на ночь глядя этак друг друга распаляете, то ли еще будет, вы, стало быть, мастера порезвиться! Я с удовольствием хоть всю ночь тут простою, полюбуюсь на вас.

Но тут за теткой захлопнулась дверь, а Энно остался возле этой двери, дергал за ручку и вроде как опять умолял и скулил.

Может, это не просто разминочка на сон грядущий, подумал Баркхаузен. Может, они поссорились, или Энно чего-то у нее потребовал, а она не дает, или она вообще знать не хочет влюбленного старого петуха… Да мне-то что за дело? Во всяком случае, он останется здесь на ночь, иначе зачем бы она ему постельку на диване устроила?

Энно Клуге как раз и стоял у постельки. Баркхаузен отчетливо видел лицо своего бывшего приятеля. И прямо ахнул от изумления. Вот только что он рыдал и жаловался, а теперь лыбится во весь рот, смотрит на дверь – и лыбится…

Стало быть, перед толстухой он просто ломал комедию. Ладно, мой мальчик, в таком разе желаю удачи! Боюсь только, Эшерих тебе музыку испортит!

Клуге закурил. И направился прямо к окну, в которое пялился Баркхаузен. Тот испуганно отшатнулся вбок, в темноту – маскировочная штора со свистом упала вниз, и на сегодня Баркхаузен мог спокойно покинуть свой пост. Большого переполоха не ожидалось, по крайней мере, он уже ничего не увидит. Однако ж Энно этой ночью никуда от него не денется…

Вообще-то Баркхаузен уговорился с комиссаром Эшерихом, что, обнаружив Энно Клуге, сразу же ему позвонит, в любое время дня и ночи. Но сейчас, ночью, когда уходил от Кёнигстор, он все больше сомневался, что позвонить сразу же будет правильно, выгодно для него самого. Баркхаузен вдруг смекнул, что в этом деле участвуют две стороны, а значит, он может извлечь выгоду из обеих.

Денежки Эшериха ему обеспечены, так почему бы не попытаться выкачать маленько и из Энно Клуге? Ведь у хлюпика было пятьдесят марок, а после победы Адебара стало аж две с лишним сотни, так почему же он, Баркхаузен, не может прикарманить и эти денежки? Эшерих от этого убытку не понесет, все равно получит своего Энно, да и Энно тоже лишнего убытку не будет, деньги-то в гестапо так и так отберут. Ну вот!

Вдобавок толстуха, за которой Энно так смешно елозил на коленках. У этой тетки наверняка водятся денежки, может, и немалые. Магазинчик выглядит недурственно, товаров много, да и от покупателей, как видно, отбою нет. Н-да, раз Энно елозил на коленках да клянчил, то полного согласия меж ними вроде бы пока незаметно, это точно, но разве кто выдаст гестапо любовника, хотя бы и отставного? Тот факт, что толстуха, несмотря на отставку, еще терпит Энно у себя и стелет ему постель на диване, доказывает, что Энно покамест чем-то ей дорог. А коли так, значит, она раскошелится, отстегнет маленько. И от этого «маленько» Эмиль Баркхаузен отказываться не собирался.

Когда Баркхаузен в своих размышлениях добирался до этого пункта – а на пути домой и ночью, лежа подле своей Отти, он добирался до него еще не раз, – его всякий раз захлестывал легкий страх, ведь он сознавал, что затевает весьма опасную игру. Эшерих определенно не терпит самовольства, все господа из гестапо не терпят, и комиссару проще простого упечь человека в концлагерь. А концлагеря Баркхаузен боялся как огня.

Тем не менее он уже настолько проникся уголовной логикой и моралью, что упрямо твердил себе: раз какое-то дельце можно провернуть, значит, надо его провернуть, так положено. А это дельце с Энно, несомненно, провернуть можно. Сперва Баркхаузен вздремнет, утро вечера мудренее, утром будет ясно, идти ли ему сразу к Эшериху или сперва наведаться к Клуге. Всё, надо спать…

Но он не заснул, размышляя о том, что в одиночку с этим делом не совладать. Ему, Баркхаузену, необходима некоторая свобода передвижения. К примеру, надо быстренько наведаться к Эшериху, а тем временем Энно Клуге останется без присмотра. Или он возьмет в оборот толстуху, а Энно, чего доброго, слиняет. Да, нужен еще кто-нибудь. Только вот где возьмешь такого, кому можно доверять, вдобавок этот человек потребует свою долю. А делиться Баркхаузен не собирался.

В конце концов ему пришло на ум, что среди его пятерых ребятишек есть тринадцатилетний шкет, может, и впрямь его родной сын. Баркхаузену всегда казалось, что этот парнишка с шикарным именем Куно-Дитер, может, все-таки его родной сын, хотя Отти постоянно твердила, что он от графа, крупного землевладельца из Померании. Но Отти всегда любила прихвастнуть, что подтверждало даже парнишкино имечко – якобы в честь папаши.

С тяжелым вздохом Баркхаузен решил взять мальчишку с собой – как запасного наблюдателя. Ему это обойдется в мелкий скандал с Отти и марку-другую для мальчишки. Мысли Баркхаузена вновь отправились по кругу, мало-помалу теряя ясность, и в итоге он все же уснул.

Глава 29

Маленький шантаж

Как уже сказано, тем утром госпожа Хета Хеберле и Энно Клуге позавтракали почти молчком и приступили к работе в магазине, бледные от почти бессонной ночи и глубоко погруженные в собственные мысли. Хета Хеберле думала о том, что завтра Энно непременно должен уйти, а Энно – что нипочем не даст выставить себя за порог.

В этой тишине в магазин вошел первый покупатель – долговязый мужчина – и сказал госпоже Хеберле:

– Послушайте, у вас там в витрине волнистые попугайчики. Сколько стоит парочка? Непременно парочка, я всегда считал, надо держать их парами… – Тут Баркхаузен всплеснул руками и, разыгрывая удивление, нарочито плохо разыгрывая удивление, окликнул Клуге, который как раз вознамерился тихонько скрыться в подсобке: – Ба, неужто ты, Энно! Я-то гляжу и думаю: не может это быть Энно, что ему делать в зоомагазине? А все же это ты, приятель! Как поживаешь?

Энно, вцепившись в дверную ручку, замер как вкопанный, не в силах ни убежать, ни ответить.

Хета Хеберле изумленно смотрела на долговязого, который так дружески говорил с Энно, губы у нее задрожали, ноги стали как ватные. Вот она, опасность, значит, он все-таки не врал, гестапо вправду его разыскивает. Потому что этот дылда с трусливой и одновременно жестокой физиономией наверняка гестаповский шпик.

Но когда опасность стала реальностью, Хета Хеберле дрожала только телом. Дух ее был спокоен и говорил ей: сейчас Энно в опасности, и, каков бы он ни был, ты никак не можешь бросить его на произвол судьбы.

И она сказала этому человеку с колючим, все время ускользающим взглядом, впрямь похожему на махрового шпика:

– Может быть, выпьете с нами чашечку кофе, господин… как ваше имя?

– Баркхаузен. Эмиль Баркхаузен, – представился шпик. – Я старый приятель Энно, давний кореш. Какой замечательный номер он провернул вчера с Адебаром, а, госпожа Хеберле? Мы с ним встретились в спортивном баре… он вам не говорил?

Хета глянула на Энно. Тот по-прежнему стоял, держась за ручку двери, как в тот миг, когда Баркхаузен дружески к нему обратился. Воплощение беспомощного страха. Нет, он ничего не сказал ей о встрече со старым знакомцем, напротив, утверждал, что никого из знакомых не видел. Значит, опять обманул – себе же на беду, ведь совершенно ясно, как этот шпик обнаружил его прибежище. Сказал бы вчера вечером, можно бы успеть его спрятать…

Однако сейчас не время пенять Энно Клуге, не время уличать его во лжи. Сейчас время действовать. И она повторила:

– Давайте-ка выпьем кофейку, господин Баркхаузен. Покупателей сейчас немного, Энно, ты присмотришь за магазином. А я потолкую с твоим приятелем…

Хета Хеберле превозмогла и телесную дрожь. Она думала лишь о том, как было тогда с ее Вальтером, и черпала силы в этих воспоминаниях. Знала ведь, ни дрожь, ни слезы, ни призывы к милосердию тут не помогут, нет у них сердца, у этих гитлеровских и гиммлеровских палачей. Если что и поможет, так это мужество, бесстрашие, смелость. Они думают, все немцы трусы, вот как Энно сейчас; но она не трусиха, нет, Хета, вдова Хеберле, не трусиха.

Своим спокойствием она заставила обоих мужчин безоговорочно подчиниться. Выходя в комнату, она добавила:

– И без глупостей, Энно! Бежать бессмысленно! Подумай о том, что твое пальто висит в комнате, да и деньги у тебя в кармане вряд ли найдутся!

– Вы умная женщина, – сказал Баркхаузен, усаживаясь за стол и глядя, как она ставит перед ним чашку. – И энергичная, а я и не догадывался, когда вчера вечером впервые вас увидел.

Их взгляды встретились.

– Ну вообще-то, – поспешно добавил Баркхаузен, – вы и вчера вечером действовали энергично, когда он елозил перед вами на коленках, а вы захлопнули дверь у него перед носом. Небось до утра ему не открыли, а?

При этом наглом намеке щеки Хеты Хеберле слегка зарумянились, выходит, у этой постыдной, отвратительной сцены вчера вечером даже свидетель был, вдобавок такой мерзкий! Но она тотчас овладела собой и сказала:

– Полагаю, вы тоже человек умный, господин Баркхаузен, и мы не станем сейчас говорить о мелочах, а обсудим серьезный вопрос. Полагаю, речь пойдет о сделке?

– Может быть, очень может быть… – торопливо заверил Баркхаузен, невольно оробев от темпа, заданного этой женщиной.

– Итак, – продолжала госпожа Хеберле, – вы желаете купить пару волнистых попугайчиков. Полагаю, чтобы затем отпустить их на волю. Ведь от сидения в клетке попугайчикам проку мало…

Баркхаузен почесал затылок.

– Госпожа Хеберле, насчет попугайчиков вы сложновато завернули. Я человек простой, вы, поди, куда хитрей меня. Надеюсь, вы меня не одурачите.

– А вы меня!

– Боже упаси! Давайте поговорим в открытую, без всяких там попугайчиков и прочего. Скажу вам как на духу, всю правду. У меня поручение от гестапо, точнее, от комиссара Эшериха, если вам это имя что-нибудь говорит…

Хета покачала головой.

– Мне поручено выяснить, где прячется Энно. И все. Почему и зачем – я понятия не имею. А я, надо вам сказать, госпожа Хеберле, человек простой, открытый…

Баркхаузен наклонился к ней; она смотрела ему прямо в глаза, колючие, сверлящие. И простой, открытый человек не выдержал, отвел взгляд.

– Вообще-то поручение меня удивило, госпожа Хеберле, честно вам говорю. Ведь мы с вами знаем, что за человек Энно, ничтожество он, в голове одни только бега да бабы. И за этим Энно охотится гестапо, притом еще и политический отдел, а у них там сплошняком государственная измена и репу долой. Я не понимаю… а вы? – Он с ожиданием воззрился на нее. Взгляды их снова встретились, и снова, как прошлый раз, он не выдержал, отвел глаза.

– Вы продолжайте, господин Баркхаузен, продолжайте, – сказала она. – Я вас слушаю…

– Умная женщина! – кивнул Баркхаузен. – Чертовски умная и энергичная. Когда вчера он елозил на коленках…

– Мы решили говорить только о деле, господин Баркхаузен!

– Ну разумеется! Я ведь честный, по-настоящему открытый немец, и вы, поди, удивляетесь, что я из гестапо. Небось так и думаете. Не-ет, госпожа Хеберле, я не из гестапо, я только иной раз на них работаю. Человеку охота жить, верно? А у меня пятеро ребятишек дома, старшему аккурат тринадцать сравнялось. И всех надо кормить…

– К делу, господин Баркхаузен!

– Не-ет, госпожа Хеберле, я не в гестапо, я человек честный. И когда услыхал, что они ищут моего дружка Энно и даже сулят большое вознаграждение, а я давно знаю Энно и подлинно друг ему, хоть мы иногда и ссорились… вот я и подумал, госпожа Хеберле: глянь-ка, они ищут Энно! Эту мелкую сошку. Коли я его сыщу, подумал я, понимаете, госпожа Хеберле, то смогу, пожалуй, легонько ему намекнуть, чтоб смывался, пока есть время. А комиссару Эшериху я сказал так: «Насчет Энно не беспокойтесь, я вам его доставлю, ведь мы с ним старые друзья». Тут-то я и получил задание и денежки на расходы, а теперь вот сижу перед вами, госпожа Хеберле, а Энно в магазине хозяйничает, и в общем-то все в ажуре…

Некоторое время оба молчали, Баркхаузен выжидательно, госпожа Хеберле задумчиво.

Наконец она сказала:

– Значит, гестапо вы еще не уведомили?

– Конечно нет, с ними мне не к спеху, они ж все дело испортят! – И он тотчас поправился: – Сперва я хотел предупредить старого кореша Энно…

Опять молчание. И опять Хета Хеберле в конце концов спросила:

– Какое же вознаграждение посулило вам гестапо?

– Тыщу марок! Огромные деньжищи за этакую мелкую сошку, согласен, госпожа Хеберле, я и сам обалдел. Но комиссар Эшерих сказал: «Доставьте мне Клуге, и я заплачу вам тыщу марок». Так вот и сказал. И сотню на текущие расходы отвалил, я их уже получил, вдобавок к вознаграждению.

Оба долго сидели в задумчивости.

Потом госпожа Хеберле опять заговорила:

– Про волнистых попугайчиков я давеча не просто так сказала, господин Баркхаузен. Ведь если я заплачу вам тысячу марок…

– Две тыщи, госпожа Хеберле, две тыщи по дружбе. Плюс сотня на расходы…

– Хорошо, даже если я вам заплачу, а вы знаете, у господина Клуге денег нет, и меня с ним ничего не связывает…

– Ну-ну, госпожа Хеберле! Вы же глубоко порядочная женщина! Вы ведь не станете ради такой ничтожной суммы выдавать гестапо друга, который ползал перед вами на коленях? Я же вам сказал, у них чуть что – государственная измена и репу долой! Вы ведь так не поступите, госпожа Хеберле!

Она, конечно, могла бы сказать ему, что он, простой, честный немец, как раз и собирается сделать то, чего ей, глубоко порядочной женщине, делать никак нельзя, а именно продать друга. Но она знала, подобные замечания не имеют смысла, таким людям их не понять.

И она сказала:

– Так вот, если я даже заплачу эти две тысячи марок, кто даст мне гарантию, что волнистые попугайчики не останутся в клетке? – Увидев, как он опять в замешательстве чешет затылок, она тоже решила не стесняться: – Итак, кто даст мне гарантию, что вы, получив от меня две тысячи сто марок, не отправитесь к Эшериху и не возьмете тысячу еще и с него?

– Как кто даст гарантию? Я, госпожа Хеберле, я дам вам гарантию! Клянусь! Я человек простой, открытый и если что обещаю, то слово держу. Вы же видели, я сразу побежал к Энно и предупредил его, рискуя, что он смоется из магазина. И тогда все дельце насмарку.

Хета Хеберле взглянула на него со слабой улыбкой:

– Все это прекрасно, господин Баркхаузен. Но как раз потому, что вы так дружите с Энно, вы поймете, что мне нужна для него полнейшая безопасность. Если я вообще сумею собрать столько денег.

Баркхаузен сделал успокаивающий жест, как бы говоря, что для такой женщины, как она, это наверняка не проблема.

– Нет, господин Баркхаузен, – продолжала Хета Хеберле, увидев, что к иронии он невосприимчив, придется говорить прямым текстом, – кто же даст мне гарантию? Вдруг вы заберете мои денежки…

Баркхаузен здорово разволновался при мысли, что может прямо сейчас получить головокружительную, никогда не виданную сумму в две тысячи марок…

– …а за дверью уже стоит агент гестапо, который арестует Энно? Мне требуются другие гарантии!

– Но за дверью никого нет, клянусь, госпожа Хеберле! Я же честный человек, зачем мне вас обманывать?! Я к вам прямиком из дому пришел, можете спросить у моей Отти!

Она перебила эти взволнованные заверения:

– Стало быть, подумайте хорошенько, какую гарантию вы можете мне дать… кроме вашего слова.

– Нет у меня других гарантий! В этом деле все на доверии. И вы ведь доверяете мне, госпожа Хеберле, я же с вами как на духу!

– Н-да, доверие… – задумчиво произнесла Хета Хеберле, после чего оба погрузились в долгое молчание: он ждал, какое она примет решение, а она ломала себе голову, как бы обеспечить хоть минимум безопасности.

В магазине меж тем хозяйничал Энно Клуге. Обслуживал уже довольно густой поток покупателей, быстро и вполне сноровисто, даже шуточки иной раз отпускал. Первоначальный испуг, охвативший его при виде Баркхаузена, успел улетучиться. Хета сидит в комнате, разговаривает с Баркхаузеном, она наверняка все уладит. А раз она этим занимается, значит, выгнать его она грозилась не всерьез. Так что ему сейчас полегчало и снова получалось немножко пошутить.

В комнате госпожа Хеберле нарушила затянувшееся молчание.

– Итак, господин Баркхаузен, я решила вот что, – твердо произнесла она. – Мы заключим сделку на следующих условиях…

– Да?.. Говорите же! – алчно перебил Баркхаузен. Еще немного, и деньги будут у него в руках.

– Я дам вам две тысячи марок, но не здесь. Вы получите их в Мюнхене.

– В Мюнхене? – Он ошарашенно вытаращил глаза. – Да на кой мне ехать в Мюнхен! Что я там забыл?

– Прямо сейчас, – продолжала она, – мы вместе пойдем на почту, и я почтовым переводом отправлю на ваше имя две тысячи марок: Мюнхен, Главный почтамт, до востребования. Потом я отвезу вас на вокзал, и вы ближайшим поездом поедете в Мюнхен и заберете там деньги. На Ангальтском вокзале я дам вам билет и еще двести марок на дорогу…

– Не-ет! – обиженно вскричал Баркхаузен. – Я не согласен! Я в такие игры не играю! Отправите меня в Мюнхен, а сами заберете на почте свой перевод!

– Перед отъездом я отдам вам квитанцию, в таком случае я не смогу отозвать перевод.

– А Мюнхен?! – опять вскричал он. – Зачем Мюнхен? Мы же честные люди! Почему не здесь, прямо в магазине, и дело с концом! В Мюнхен и обратно, на это уйдет как минимум два дня, а Энно тем временем и след простынет!

– Но, господин Баркхаузен, мы же договорились, именно за это я и плачу вам деньги! Волнистый попугайчик в клетке не останется. В смысле Энно должен скрыться, за это я и плачу вам две тысячи!

Баркхаузен, который на это ничего путного сказать не мог, мрачно буркнул:

– Плюс сотню на расходы!

– Да, плюс сотню на расходы. Наличными. На Ангальтском.

Но и это не подняло Баркхаузену настроения. Он остался мрачен.

– Мюнхен, в жизни не слыхал этакой чепухи! Казалось бы, все проще простого – и нá тебе, Мюнхен! Как назло, Мюнхен! Почему тогда не Лондон, можно ведь и после войны съездить! Все насмарку! Попросту никак нельзя, не-ет, давайте нагородим сложностей! А почему? Потому что нет у вас доверия к согражданам, потому что вы недоверчивый человек, госпожа Хеберле! Я-то к вам честно, с дорогой душой…

– Я тоже вполне честно! Сделка состоится только на таких условиях, и баста!

– Ну что ж! – сказал Баркхаузен. – Тогда я пойду. – Он встал, взял кепку. Но не уходил. – Мюнхен меня совершенно не устраивает…

– Для вас это будет небольшое интересное путешествие, – увещевала госпожа Хеберле. – Поездка приятная, а в Мюнхене вкусно кормят, и выпивка хорошая. Пиво там куда крепче нашего, господин Баркхаузен!

– Выпивка меня не интересует, – сказал он, но не столько мрачно, сколько задумчиво.

Хета Хеберле видела, что он ломает себе голову, как бы и деньги получить, и все-таки выдать Энно. Она еще раз взвесила свой план. Вроде бы не придерешься. Он минимум дня на два убирал Баркхаузена с дороги, и, если дом в самом деле не под наблюдением (а это она очень скоро проверит), за это время она вполне успеет спрятать Энно.

– Ладно, – наконец сказал Баркхаузен и посмотрел на нее. – По-другому никак нельзя, госпожа Хеберле?

– Никак, – ответила она. – Таковы мои условия, и я от них не отступлю.

– Тогда я, пожалуй, согласен, – сказал Баркхаузен. – Не пускать же на ветер две тыщи марок. – Это он сказал скорее себе, для собственного оправдания. – Поеду, стало быть, в Мюнхен. И вы прямо сейчас пойдете со мной на почту.

– Прямо сейчас, – задумчиво произнесла госпожа Хеберле. Хотя он наконец-то согласился, ей было по-прежнему неспокойно. Без сомнения, Баркхаузен затевает новую пакость. Надо непременно выяснить какую…

– Да, сейчас пойдем, – повторила она. – То есть сперва я должна немного привести себя в порядок и закрыть магазин.

– А зачем вам закрывать магазин, госпожа Хеберле? – тут же спросил он. – Энно ведь здесь!

– Энно пойдет с нами, – сказала она.

– Это еще зачем? Энно же не имеет касательства к нашей сделке!

– Я так хочу. Ведь не исключено, – добавила она, – что Энно арестуют в ту самую минуту, когда я переведу вам деньги. Такие нечаянности вполне возможны, господин Баркхаузен.

– Да кто ж его арестует?

– Ну, например, шпик за дверью…

– Да нет там никакого шпика!

Она усмехнулась.

– Можете сами убедиться, госпожа Хеберле. Подите гляньте. У меня никакого шпика за дверью нету! Я честный человек…

Она упрямо повторила:

– Я хочу, чтобы Энно пошел с нами. Так будет надежнее.

– Вот ведь упрямая ослица! – со злости вырвалось у него. – Ладно, пусть Энно идет с нами. Только давайте поживее!

– Ну, спешить нам особо некуда, – сказала она. – Мюнхенский поезд отходит около двенадцати. Времени у нас сколько угодно. А теперь прошу прощения, я оставлю вас на четверть часика, мне надо привести себя немного в порядок. – Она испытующе посмотрела на Баркхаузена: тот сидел за столом, внимательно глядя на стекло, за которым виднелся магазин. – И еще небольшая просьба, господин Баркхаузен. Не говорите сейчас с Энно, у него полно работы в магазине, и вообще…

– О чем мне говорить с этим дураком! – сердито бросил Баркхаузен. – Я с пустомелями вообще не разговариваю!

Однако он послушно пересел и теперь держал в поле зрения дверь комнаты и окно во двор.

Глава 30

Изгнание Энно

Спустя два часа все было закончено. Мюнхенский скорый с Баркхаузеном в купе второго класса, нелепым, раздутым от спеси Баркхаузеном, который впервые в жизни ехал в купе второго класса, покинул дебаркадер Ангальтского вокзала. Да, Хета Хеберле, умевшая быть и щедрой, по просьбе мелкого шпика купила ему доплатной билет на проезд вторым классом, чтобы поддержать его доброе настроение, а может, просто сама была рада отделаться от этого малого хотя бы на два дня.

Сейчас, когда остальные провожающие не спеша проталкивались через турникет, она тихонько сказала Энно:

– Погоди, Энно, давай посидим немножко в зале ожидания, подумаем, как быть.

Сели они так, чтобы держать вход в поле зрения. Народу в зале ожидания было не очень много, после них туда долгое время никто не входил.

– Ты проследил за тем, о чем я тебе говорила, Энно? – спросила Хета. – По-твоему, никто за нами не наблюдал?

Непосредственная опасность миновала, и Энно Клуге с привычным легкомыслием ответил:

– Да что ты! Наблюдал? Думаешь, идиот вроде Баркхаузена может кого-нибудь прислать? Ищи дурака! Фиг найдешь!

У нее на языке вертелось, что этот Баркхаузен с его опасливой хитростью, на ее взгляд, куда умнее трусливого, легкомысленного хлюпика, который сидит с нею рядом. Но она промолчала. Нынче утром, когда переодевалась, она дала себе слово: больше никаких попреков. Единственная задача – обеспечить Энно Клуге надежное укрытие. Как только дело будет сделано – всё, больше она его видеть не желает.

А Энно уже целый час терзался одной мыслью и теперь с завистью сказал:

– На твоем месте я бы нипочем не стал платить этому типу две тысячи сто марок. Да еще и двести пятьдесят марок на расходы. И доплатной билет. Ты отдала этой гниде две пятьсот! Я бы никогда не дал!

– И что бы с тобой было, не сделай я этого?

– Дала бы мне две пятьсот, тогда бы увидела, как ловко я провернул бы это дело! Поверь, Баркхаузен был бы рад и пяти сотням!

– Тысячу ему обещало гестапо!

– Тысячу – смехотура! Будто гестаповцы так просто тысячи раздают! Вдобавок такому мелкому шпику, как Баркхаузен! Им достаточно ему только приказать – и он сделает все, что им нужно, за пяток марок в день! Тысяча, две с половиной тысячи – здорово он тебя общипал, Хета!

Он насмешливо рассмеялся.

Такая неблагодарность обидела ее. Но ей не хотелось вступать с ним в пререкания. И она довольно резко сказала:

– Я больше не желаю об этом говорить! Понимаешь, не желаю! – Она сверлила его взглядом до тех пор, пока он не опустил свои блеклые глаза. – Давай лучше обсудим, что теперь делать.

– Ах, с этим можно и повременить, – сказал Энно. – Он вернется не раньше чем послезавтра. Пойдем-ка обратно, в магазин, а до послезавтра наверняка что-нибудь придумаем.

– Не знаю, вообще-то, я не хотела снова приводить тебя в магазин, ну разве только чтобы собрать вещи. Очень мне неспокойно… может, за нами все-таки следят?

– Говорю же, нет! Я в этом лучше разбираюсь! И шпика держать Баркхаузен не может, у него нет денег!

– Но гестапо вполне может предоставить ему подручного!

– И гестаповский агент будет наблюдать, как Баркхаузен отъезжает в Мюнхен, а я провожаю его на вокзал! Глупости это, Хета!

Она поневоле согласилась, что тут он прав. Но тревога не уходила.

– С сигаретами ты ничего не заметил?

Он ничего такого не помнил. Пришлось рассказать ему, как Баркхаузен, едва они вышли из дому, повсюду искал сигареты, так ему приспичило. То и дело приставал к Хете и к Энно, нет ли у них сигарет. Но и у них ничего не нашлось, Энно ночью все выкурил. Но Баркхаузен упорно твердил, что ему позарез нужны сигареты, иначе он не выдержит, привык утром подымить. Он спешно «занял» у Хеты двадцать марок и подозвал мальчишку, который шумно играл на улице:

«Слышь, Эде, не знаешь, у кого тут раздобыть сигареты? Но табачной карточки у меня нету».

«Может, и знаю. А деньжата есть?»

Мальчишка, к которому обратился Баркхаузен, был светловолосый, голубоглазый, в форме гитлерюгенда, – настоящий смышленый берлинский пацан.

«Гоните двадцатник, мигом добуду…»

«Ага, и ищи ветра в поле! Не-ет, я иду с тобой. Минуточку, госпожа Хеберле!»

С этими словами оба исчезли в каком-то доме. Немного погодя Баркхаузен вернулся один и без напоминаний вернул ей двадцать марок.

«Не нашлось у них сигарет. Сопляк, ясное дело, хотел просто стибрить двадцатник. Ну и получил по уху, валяется во дворе!»

Они пошли дальше, на почту, в бюро путешествий.

– И что же тебе показалось странным, Хета? Баркхаузен, он как я: коли приспичит курить, хоть к генералу на улице привяжется и выпросит окурок!

– Но потом-то он больше словом про сигареты не обмолвился, хоть и не получил ни одной! По-моему, странно. Может, он с мальчишкой что-то затеял?

– Да что он мог затеять-то, Хета? Дал мальчишке по уху, вот это вполне возможно.

– Может, мальчишка и следит за нами?

На миг даже Энно Клуге остолбенел. Но затем сказал с привычным легкомыслием:

– Ну что ты выдумываешь? Мне бы твои заботы, в самом деле!

Она промолчала. Однако же тревога не оставляла ее, поэтому она настояла на своем. Сейчас они ненадолго зайдут в магазин, заберут его вещи. А потом она, соблюдая максимум осторожности, переправит его к своей подруге.

Энно это совершенно не устраивало. Он чувствовал: она хочет с ним расстаться. А он уходить не хотел. Жил при ней в безопасности, вкусно ел, работал по своему усмотрению. Окруженный любовью, теплом и покоем. Вдобавок овечка-то денежная, Баркхаузен только что обстриг ее на две с половиной тысячи, теперь его черед!

– К подруге! – недовольно сказал он. – Что за подруга такая? Я чужих людей не люблю.

Хета могла бы сказать, что эта подруга – одна из давних соратниц ее мужа, что она и сейчас еще потихоньку продолжает его дело и любой гонимый может найти у нее приют. Но теперь она не доверяла Энно, уже несколько раз видела его трусость, так что чем меньше он знает, тем лучше.

Потому и сказала:

– Моя подруга? Такая же, как я. В моих годах. Ну, может, на годик-другой помоложе.

– А чем она занимается? На что живет? – допытывался он.

– Я точно не знаю, кажется, секретаршей работает. Кстати, она не замужем.

– В твоих годах? И не замужем? А пора бы, – насмешливо сказал Энно.

Она вздрогнула, но ничего не ответила.

– Ну пожалуйста, Хета. – Он заговорил нежным тоном: – Что я забыл у твоей подруги? Мы с тобой, вдвоем, так ведь лучше всего. Позволь мне остаться у тебя – Баркхаузен только послезавтра вернется, – хотя бы до тех пор!

– Нет, Энно! Сейчас ты будешь делать, как я скажу. В квартиру я вернусь одна, соберу твои вещи. А ты подождешь меня где-нибудь в кафе. Потом мы вместе поедем к моей подруге.

Он еще долго возражал, но в конце концов подчинился. Подчинился, когда она – не без расчета – сказала:

– Тебе понадобятся деньги. Я положу сверху в чемодан некоторую сумму, на первое время тебе хватит.

Подчинился он после этих ее слов. Надежда вскоре достать из чемодана деньги (а она ведь никак не может дать ему меньше, чем Баркхаузену!), – эта надежда манила его, определяла его поступки. Если остаться у нее до послезавтра, то и денежки будут только послезавтра. А Энно хотелось поскорее узнать, сколько она ему отстегнула.

Она с огорчением поняла, чтó заставило его смириться. Он сам постарался истребить в ней последние остатки уважения и любви. Но она не роптала. Жизненный опыт давно научил ее, что за все надо платить и, как правило, куда бóльшую цену, чем следовало бы. Главное, чтобы он сейчас ей не перечил.

Подходя к своему дому, Хета Хеберле опять увидела давешнего белобрысого голубоглазого мальчишку, он носился по улице с шайкой таких же огольцов. Она вздрогнула. Потом подозвала его к себе:

– Ты что здесь делаешь? Другого места не нашел?!

– Да живу я тут! – сказал он. – Где ж мне еще быть?

Она присмотрелась к его лицу, выискивая следы затрещины, но ничего не заметила. Мальчишка явно не узнал ее, во время разговора с Баркхаузеном, вероятно, не обратил на нее внимания. Так что шпионил он, пожалуй, вряд ли.

– Живешь здесь? Что-то я ни разу тебя не видала.

– А я виноват, что у вас с глазами хреново? – нахально бросил он и, пронзительно свистнув, крикнул куда-то наверх: – Мам, глянь в окошко! Тут тетенька не верит, что я здешний! Мам, выглянь, а!

Хета смеясь поспешила в магазин, совершенно уверенная, что ошибалась насчет этого мальчишки.

Но пока собирала вещи, она опять посерьезнела. Засомневалась, правильно ли поступит, если отвезет Энно к подруге, к Анне Шёнляйн. Конечно, Анна каждый день рисковала жизнью ради незнакомых людей, которым предоставляла кров. Но Хете казалось, будто она вправду подкладывает Анне свинью. Энно вроде бы и в самом деле политический, а не обычный жулик, это даже Баркхаузен подтвердил, однако…

Он такой легкомысленный, и не столько от опрометчивости, сколько от полнейшего равнодушия к судьбам окружающих. Его совершенно не интересует, что с ними будет. Он всегда думает только о себе и вполне способен каждый день по два раза бегать к ней, к Хете, под тем предлогом, что скучает по ней, а в результате подставит Анну под удар, ох как подставит. Хета для него авторитет, в отличие от Анны.

С тяжелым вздохом Хета Хеберле сует три сотни марок в конверт, кладет его сверху в чемодан. Сегодня она потратила больше денег, чем сэкономила за два года. Но пойдет и на еще бóльшую жертву: пообещает Энно по сотне марок за каждый день, который он безвылазно проведет в квартире подруги. К сожалению, она может сделать ему такое предложение. Он не обидится, ну разве что чуть-чуть, да и то притворно, в первую секунду. Однако жадность, вероятно, удержит его в доме, очень уж он падок до денег.

С чемоданчиком в руке госпожа Хеберле выходит из дома. Белобрысого мальчишки на улице не видно, должно быть, сидит сейчас при своей мамаше. Она идет в кафе на Александерплац, где ждет Энно.

Глава 31

Эмиль Баркхаузен и его сын Куно Дитер

Да, Баркхаузен превосходно чувствовал себя в этом аристократичном скором поезде в аристократичном купе второго класса, с офицерами, генералами и дамами, от которых пахло так восхитительно. Ему ничуть не мешало, что сам он ни элегантностью, ни приятным запахом не отличался и что соседи по купе смотрели на него недружелюбно. Баркхаузен привык к недружелюбным взглядам. В жалкой его жизни редко кто смотрел на него дружелюбно.

Баркхаузен вовсю наслаждался своим коротким счастьем, ведь оно вправду было коротким. И продлится не до Мюнхена, даже не до Лейпцига, как он сперва опасался, а только до Лихтерфельде. Потому что скорый поезд делал в Берлине еще одну остановку – в Лихтерфельде. Вот где в расчеты Хеты Хеберле закралась ошибка: чтобы получить в Мюнхене деньги, совсем не обязательно ехать туда немедленно. Можно и попозже, закончив неотложные дела в Берлине. А сейчас самое неотложное дело – доложить Эшериху про Энно и получить пять сотен марок. Кстати, ехать в Мюнхен, глядишь, вообще не понадобится, достаточно написать в почтовое ведомство, чтобы они переслали деньги получателю в Берлин. Словом, о незамедлительной поездке в Мюнхен речи нет.

И Эмиль Баркхаузен – не без легкого сожаления – сошел с поезда в Лихтерфельде. После короткой оживленной дискуссии с начальником станции, который не хотел понять, что в поезде, на перегоне между Ангальтским вокзалом и Лихтерфельде, можно передумать и отказаться от поездки в Мюнхен. Баркхаузен вообще вызывал у начальника очень большие подозрения.

Однако Баркхаузен непоколебимо стоял на своем:

– Позвоните в гестапо, комиссару Эшериху, и увидите, кто из нас прав, господин начальник станции! Только вот потом неприятностей не оберетесь! Я ведь на службе!

В конце концов краснофуражечник пожал плечами, махнул рукой и распорядился вернуть Баркхаузену деньги за билет. Ему-то какая разница, теперь всякое бывает, может, и такие подозрительные типы на гестапо работают. Тем хуже!

А Эмиль Баркхаузен отправился на поиски сына.

Но у зоомагазина Хеты Хеберле он его не нашел, хотя магазин был открыт, покупатели входили и выходили. Схоронившись за афишной тумбой, не сводя глаз с дверей магазина, Баркхаузен прикидывал, что могло случиться. Куно-Дитер оставил свой пост просто от скуки? Или Энно ушел – может, опять в «Очередной забег»? Или этот хлюпик вообще слинял и хозяйка трудится в одиночку?

Эмиль Баркхаузен уже подумывал, не набраться ли наглости, не войти ли в магазин к перехитренной Хеберле и не призвать ли ее к ответу, когда с ним заговорил мальчонка лет девяти:

– Дядь, ты, часом, не папаша Куно?

– Ну да. А в чем дело?

– Гони марку!

– С какой стати?

– А то фиг скажу, что знаю!

Баркхаузен хотел сцапать мальчишку за плечо:

– Сперва товар, потом денежки!

Но мальчишка оказался проворнее, ловко прошмыгнул у него под мышкой и крикнул:

– Ах так! Ну и сиди со своей маркой! – И он вновь присоединился к ребятне, которая шумно играла на мостовой прямо перед магазином.

Баркхаузен не мог пойти следом, все-таки лучше, чтоб его там не видели. И принялся звать мальчишку, свистеть, одновременно проклиная и его, и собственную, совершенно здесь неуместную скаредность. Но мальчишка не спешил поддаться на его призывы и приманки; лишь через добрых четверть часа он снова приблизился к Баркхаузену, из осторожности остановился на некотором расстоянии от злющего мужика и нахально объявил:

– Теперь с тебя две марки!

У Баркхаузена руки чесались сцапать шкета и всыпать ему по первое число, но куда деваться? Его взяла – вдогонку не побежишь.

– Ладно, дам тебе марку! – мрачно сказал он.

– Не-а! Две!

– Ладно, две!

Баркхаузен вытащил из кармана горсть купюр, нашел двухмарковую, остальные сунул обратно в карман, а эту протянул мальчишке.

Тот помотал головой.

– Знаю-знаю, дяденька! Я возьму деньги, а ты враз меня сцапаешь. Не, клади деньгу на мостовую!

Мрачно, не говоря ни слова, Баркхаузен положил купюру на мостовую, выпрямился и отступил на шаг.

– Ну?

Мальчишка осторожно, не спуская глаз с Баркхаузена, подобрался к деньгам. Когда он наклонился, Баркхаузен едва поборол соблазн схватить мелкого стервеца и вздуть как следует. Вполне мог бы схватить, но поборол соблазн, а то ведь, глядишь, вообще ничего не расскажет, только разорется так, что вся улица сбежится.

– Ну? – повторил он, на сей раз с угрозой.

Мальчишка ответил:

– Я, понятно, мог бы щас, как последний гад, сызнова потребовать деньжат, еще и еще. Но я не такой. Знаю, ты вот только что опять хотел меня сцапать, но я, я не такой гад! – Продемонстрировав таким образом свое моральное превосходство над Баркхаузеном, шкет быстро добавил: – Ступай домой и жди вестей от Куно! – И был таков.

Битых два часа, пока Баркхаузен поневоле торчал в своей полуподвальной квартире и дожидался весточки от Куно, не охладили его гнев, наоборот, он разозлился еще сильнее. Ребятишки галдели, Отти мешалась под ногами и не скупилась на колкие замечания насчет ленивых сволочей, которые день-деньской сидят сложа руки да смолят сигареты, а жена хоть пуп себе надорви.

Он мог бы вытащить десятку, а то и пятьдесят марок и тем самым превратить Оттино скверное настроение в безоблачное, но не стал. Не хотел опять разбазаривать деньги, ведь давеча уже две марки выложил за идиотское сообщение, до которого и сам вполне мог бы додуматься. В нем кипела злость на Куно-Дитера – напустил на него этого мелкого стервеца да наверняка еще и напортачил! Куно-Дитер, твердо решил Баркхаузен, получит трепку, от которой увильнул тот соплячонок.

И вот в дверь постучали, но вместо долгожданного Куно-Дитера у порога стоял некто в штатском, явно бывший унтер-офицер.

– Вы Баркхаузен?

– Да, а что?

– Вам надлежит явиться к комиссару Эшериху. Собирайтесь, я вас сопровожу.

– Не могу я сейчас, – возразил Баркхаузен, – курьера жду. Передайте комиссару, что рыбешка на крючке.

– Мне велено доставить вас к комиссару, – упрямо повторил бывший унтер.

– Не сейчас! Не дам я все дело испортить! Обойдусь без вашего брата! – Баркхаузен был в ярости, но взял себя в руки. – Скажите господину комиссару, птичка поймана, и я еще сегодня к нему загляну!

– Не тяните время, идемте! – опять повторил тот.

– Наизусть, поди, затвердили, других слов не знаете, кроме этого «идемте»? – со злостью вскричал Баркхаузен. – Никак не раскумекаешь, о чем я толкую? Знай талдычишь «идемте»! Говорю тебе: я жду курьера и должен сидеть тут, иначе зайчишка удерет из силка! Неужто не доходит? – Слегка запыхавшись, он посмотрел на пришельца. Потом ворчливо добавил: – Зайчишку-то я для комиссара изловил, понятно?

Бывший унтер, глазом не моргнув, ответил:

– Мне про все это неизвестно. Комиссар приказал: Фриче, доставь мне Баркхаузена. Стало быть, пройдемте!

– Н-да, – сказал Баркхаузен, – совсем тупой. Я остаюсь… или ты меня арестуешь? – По физиономии унтера он видел, что арестовать его тот не мог, а потому гаркнул: – Давай вали отсюда! – и захлопнул дверь у него перед носом.

Три минуты спустя он увидал, как старый унтер несолоно хлебавши идет прочь по двору.

Но едва он исчез в подворотне, ведущей на улицу, как на Баркхаузена навалился страх перед последствиями, какие может возыметь его бесцеремонное обращение с посланцем всесильного комиссара. А виной всему злость на Куно-Дитера. Обнаглел мальчишка, заставляет отца ждать час за часом, чего доброго, до поздней ночи. Всюду, на каждом углу, полным-полно огольцов, можно ведь послать весточку! Ох и покажет он этому Куно, что думает о его поведении, этакие шуточки нельзя оставлять без наказания!

Фантазия у Баркхаузена разыгралась вовсю, он и так и этак прикидывал, как отделает мальчишку. Прямо воочию видел, как лупцует подростка, и на губах у него играла улыбка, не предвещавшая, однако, смены гнева на милость… Он слышал, как Куно орет, ладонью зажимал орущий рот, а другой рукой все бил, бил, и в конце концов мальчишка, дрожа всем телом, уже только скулил…

Баркхаузен без устали рисовал себе подобные картины и, растянувшись на диване, стонал от наслаждения.

И когда в дверь постучал посланец Куно-Дитера, почувствовал едва ли не досаду.

– Чего тебе? – коротко бросил он.

– Я отведу вас к Куно.

На сей раз посланцем был большой парень, лет четырнадцати-пятнадцати, в форме гитлерюгенда.

– Но сперва гоните пять марок.

– Пять марок! – проворчал Баркхаузен, однако ж не осмеливаясь открыто возразить этому здоровенному лбу в коричневой рубашке. – Пять марок! Ишь повадились, ребята, сорить моими деньжатами! – Он принялся искать пятимарковую купюру.

Парень из гитлерюгенда жадно смотрел на пачку денег в руке Баркхаузена.

– Я на трамвай потратился, – сказал он. – И потом, как по-вашему, сколько времени ушло, чтоб добраться к вам с западной окраины?

– А твое время дорого стоит, да? – Баркхаузен никак не мог найти нужную купюру. – С западной окраины, говоришь? Быть такого не может! Какой такой запад? Небось центр? Так, поди, вернее будет?

– Ну, если Ансбахерштрассе не на западе, то…

Парень осекся, но слишком поздно. Успел проболтаться. Баркхаузен мигом спрятал деньги.

– Спасибочки! – насмешливо хохотнул он. – Больше тебе незачем тратить свое драгоценное время. Я и без тебя обойдусь. Поеду, пожалуй, на метро до площади Виктория-Луизаплац, а?

– Со мной этот номер не пройдет! Так нельзя! – Сжав кулаки, гитлерюгендовец шагнул к Баркхаузену. Темные глаза сверкали от злости. – Я потратился на дорогу, я…

– Потратил свое драгоценное время, знаю-знаю! – засмеялся Баркхаузен. – Мотай отсюда, сынок, за глупость положено платить! – Он вдруг опять разозлился. – Ну, чего стоишь? Хочешь прямо тут, в моей комнате, намять мне бока? Жми отсюда, или сам будешь орать во всю глотку!

Он бесцеремонно вытолкал разъяренного парня из комнаты и захлопнул за ним дверь. И всю дорогу, пока они не вышли из вагона метро на Виктория-Луизаплац, сыпал то насмешливыми, то злобными замечаниями по адресу этого юнца, который не отходил от него ни на шаг, но, хоть и бледный от ярости, ни словом не ответил на все его колкости.

Когда они поднялись из метро на площадь, парень вдруг припустил рысцой и далеко опередил Баркхаузена. Тому пришлось рвануть за ним во всю прыть: он не хотел давать мальчишкам много времени на разговор. Потому что был не вполне уверен, чью сторону примет Куно-Дитер – отца или этого щенка.

Оба и в самом деле стояли у одного из домов на Ансбахерштрассе. Гитлерюгендовец что-то с жаром доказывал Куно-Дитеру, а тот, опустив голову, слушал. Когда Баркхаузен подошел, курьер отступил шагов на десять, позволив им потолковать наедине.

– Ты вообще о чем думаешь, Куно-Дитер? – сердито начал Баркхаузен. – Подсылаешь ко мне всяких бесстыжих типов, которые первым делом требуют денег!

– Даром только сыр в мышеловке бывает, папаша, – спокойно ответил Куно-Дитер. – Сам знаешь. Мне вот тоже охота узнать, сколько я зашибу на этом дельце, все ж таки на дорогу потратился…

– У всех одна песня, придумали бы что-нибудь новенькое! Не-ет, Куно-Дитер, сперва расскажи отцу по порядку, что происходит здесь, на Ансбахер, тогда и увидишь, сколько отец тебе отстегнет. Он не скупердяй какой, просто терпеть не может, когда на него наседают!

– Не-а, папаша, не пойдет, – сказал Куно-Дитер. – Опасаюсь я, что ты после забудешь про оплату… про денежки то есть. Оплеухи-то у тебя всегда наготове. А ведь ты уже срубил на этом дельце кучу денег и небось еще зашибешь, так я думаю. А я целый день за тебя надрываюсь не евши, так что хочу видеть свои деньжата. По-моему, полсотни марок…

– Полсотни! – Баркхаузен чуть не задохнулся, услышав это наглое требование. – Щас скажу, сколько я тебе дам. Пятерку, ту самую пятерку, которую требовал этот вот дылда, и будь доволен! Я не таковский, но…

– Не-а, папаша. – Голубые глаза Куно-Дитера упрямо смотрели на Баркхаузена. – Ты на этом дельце гребешь деньги лопатой, а ишачу-то я – за паршивые пять марок, ну уж нет, нашел дурака, ни фига тебе не скажу!

– Больно надо! – рассмеялся Баркхаузен. – Что хлюпик наш в этом доме сидит, я и так знаю. А остальное сам выясню. Катись домой, мамаша тебя накормит! И заруби себе на носу, родного отца так просто не обдурить! Ишь герои нашлись!

– Тогда я поднимусь наверх, – решительно объявил Куно-Дитер, – и скажу хлюпику, что за ним следят. Сдам тебя с потрохами, папаша!

– Ах ты, засранец! – рявкнул Баркхаузен, занося кулак.

Но мальчишка уже бежал прочь и нырнул в боковой вход. Баркхаузен кинулся следом, через двор, и догнал его в заднем флигеле возле лестницы. Одним ударом свалил на пол и принялся пинать ногами. Все почти точь-в-точь как он недавно воображал себе на диване, только вот Куно-Дитер не орал, а яростно брыкался. Отчего Баркхаузен еще больше рассвирепел. И вполне осознанно бил мальчишку кулаком по лицу и пинал ногами в живот.

– Вот тебе, вот, получай, гаденыш! – пыхтел он. Глаза словно заволокло красным туманом.

Внезапно кто-то налетел на него сзади, крепко схватил за плечо. А еще кто-то вцепился в ноги. Баркхаузен поспешно оглянулся: гитлерюгендовец, нет, целая шайка, подростки, четверо или пятеро, повисли на нем. Пришлось оставить Куно-Дитера и обороняться от сопляков: каждого по отдельности он мог бы свалить одной рукой, но все скопом они представляли серьезную опасность.

– Ах вы, трусы паршивые! – крикнул он и ударил спиной о стену, чтобы стряхнуть мальчишку, повисшего сзади. Но парни сбили его с ног, повалили на пол.

– Куно! – Он задыхался. – Помоги отцу! Эти трусы…

Куно, однако ж, отцу не помог. Кое-как встал и первым врезал Баркхаузену по физиономии.

Из груди Баркхаузена вырвался протестующий рык, переходящий в глухой стон. А потом он катался по полу, стараясь, чтобы облепившие его мальчишки бились о ступеньки и стены, чтобы ушибались побольнее и дали ему шанс опять подняться на ноги.

Теперь слышались только хриплые стоны дерущихся, глухой стук ударов, шарканье ног… Дрались молча и яростно.

Старая дама, спускавшаяся по лестнице, остолбенела от ужаса, увидев внизу свирепое побоище. Вцепилась в перила, беспомощно закричала:

– Как вам не стыдно! Прекратите сейчас же! У нас приличный дом!

Ее фиолетовая накидка заколыхалась. Наконец она решилась и испустила ужасный вопль.

Мальчишки отцепились от Баркхаузена и исчезли. А он, сидя на полу, бессмысленно глядел на старую даму, потом прохрипел:

– Ох и бандиты! Набросились на старого человека, и родной сын с ними заодно!

На крик старой дамы несколько дверей распахнулись, испуганные соседи высыпали на площадку и теперь перешептывались, посматривая на сидящего.

– Они дрались! – пискнула фиолетовая старушка. – Устроили драку у нас, в приличном доме!

Баркхаузен очухался. Если Энно Клуге обретается здесь, ему, Баркхаузену, самое время смыться. Клуге может появиться в любую минуту, любопытно ведь посмотреть, что тут за шум.

– Я просто маленько вздул сынишку, – с ухмылкой пояснил Баркхаузен безмолвным жильцам. – Чтоб не лез в бутылку. Теперь все в порядке. В полном ажуре.

Он встал и зашагал через задний двор снова на улицу, на ходу отряхнувшись и заново повязав галстук. Подростков, понятно, и след простыл. Ладно, погоди, Куно-Дитер, нынче вечером узнаешь, почем фунт изюма! Драться с родным отцом, первым дать ему по физиономии! Никакая Отти на свете тебя не спасет! Не-ет, он и с ней поквитается за этого змееныша, которого она ему в гнездо подсунула!

Пока Баркхаузен наблюдает за домом, злость на Куно-Дитера кипит все сильнее. Но вконец он стервенеет, когда обнаруживает, что во время драки сопляки вытащили у него из кармана все деньги. Только и осталось что несколько марок в кармане жилетки. Вот сволочи, чертово племя, надо же так его облапошить. Он бы с удовольствием сию же минуту ринулся на поиски, чтоб хорошенько их отметелить и отобрать деньги!

И вправду порывается бежать.

Однако одумывается: уходить-то никак нельзя! Надо торчать здесь, иначе и пять сотен уплывут мимо кармана! Ясно же: от сопляков он свои денежки никогда не получит, стало быть, надо хотя бы эти пять сотен спасти!

Совершенно опустошенный жгучей яростью, он заходит в маленькое кафе и оттуда звонит комиссару Эшериху. Потом возвращается на свой наблюдательный пост и нетерпеливо ждет Эшериха. Ах, как же ему грустно! Столько усилий – и всё без толку, всё против него! Другие за что ни возьмутся – и во всем удача, к примеру, хоть Энно этот, мелкая сошка, а ведь и бабу с большими деньгами заполучил, и отличный магазинчик или вот на лошадь поставил – и выигрыш в кармане… А он! Чем бы ни занялся, все псу под хвост. Сколько сил на эту Хеберле положил, радовался, что в кармане завелось маленько деньжат, – и на тебе, их уже как не бывало! Давешний Розентальшин браслет – тю-тю! Ловкий взлом, целый магазин белья – тю-тю! За что ни возьмется, все ни к черту, все наперекосяк.

Неудачник, вот я кто! – с горечью говорит себе Баркхаузен. Хоть бы комиссар на пять сотенных раскошелился! А Куно я в порошок сотру! Выдеру и без жратвы оставлю, пока не сдохнет! Попомнит он меня!

По телефону Баркхаузен сказал комиссару, чтобы тот сразу привез деньги.

«Посмотрим!» – ответил комиссар.

Что он имел в виду? Тоже решил обвести меня вокруг пальца?.. Да быть такого не может!

Да, во всей этой истории у него один интерес – деньги. Вот получит их – сразу смоется, а с Энно будь что будет! Энно его больше не интересует! Может, тогда и впрямь махнуть в Мюнхен? Здесь-то совершенно невмоготу! Сил нет тут торчать. Куно съездил ему по морде и стырил деньги – родной сын! Слыханное ли дело!

Да, права Хеберле: он поедет в Мюнхен. Коли Эшерих привезет денежки, иначе билет купить не на что. Но чтоб комиссар не сдержал слово, быть такого не может! Или?

Глава 32

Визит к фрейлейн Анне Шёнляйн

Телефонный звонок Баркхаузена с сообщением, что он выследил Энно Клуге в Западном Берлине, поверг комиссара Эшериха в изрядное замешательство. Он невольно ответил: «Да, выезжаю! Скоро буду!» – и уже собрался выходить, когда его опять одолели сомнения.

Да, конечно, теперь этот малый, которого он так мечтал изловить, за которым столько дней охотился, считай, у него в руках. Осталось только взять его под стражу – и дело в шляпе. Во время напряженных, нетерпеливых розысков он постоянно думал о той минуте, когда схватит его, и усиленно отметал всякую мысль о том, что делать с арестантом дальше.

Но теперь… Теперь этот вопрос встал во весь рост: что, собственно, делать с Энно? Он же знал, прекрасно знал: Энно Клуге открыток не писал, это ясно как божий день. В ходе поисков комиссару удавалось затуманить себе мозги, он даже рассуждал с ассистентом Шрёдером о том, что Клуге наверняка и в других делишках замешан.

Именно что в других, но не в этом, открытки писал не он! Не он! Если арестовать его, привезти сюда, на Принц-Альбрехтштрассе, то обергруппенфюрера уже не остановишь, он сам допросит Клуге, а тогда все раскроется, не насчет открыток, но насчет хитростью полученной подписи под протоколом, вот то-то и оно! Нет, привозить Клуге сюда нельзя ни под каким видом!

Но и оставлять Клуге на свободе нельзя, даже под постоянным наблюдением, на это Пралль нипочем не согласится. И морочить шефа долго не получится, даже если пока умолчать, что Клуге найден. Раз-другой Пралль уже недвусмысленно намекал, что передаст дело Домового в другие руки, кому-нибудь поэнергичнее! Этак опозориться комиссару никак нельзя – вдобавок он увлекся этим делом, оно стало для него важным.

Эшерих сидит за письменным столом, смотрит в пространство, покусывает свои разлюбезные песочные усы. Черт, полный тупик, думает он. И я сам себя туда загнал! Что ни сделай, все неправильно, а сидеть сложа руки тем более! Окаянный тупик!

Он сидит, ломает голову. Время идет, а комиссар Эшерих все сидит и размышляет. Баркхаузен – да пошел он к черту, этот Баркхаузен! Пускай торчит там и следит за домом! Времени у него пруд пруди! И если он проворонит Энно, комиссар все кишки из него вытрясет! Пять сотен марок, прямо сейчас! Фиг ему с маслом, а не пять сотен! Этот Энно со всеми потрохами, сотня таких Энно не стоят пятисот марок! По морде он съездит этому кретину Баркхаузену! Комиссару начхать на Клуге, ему нужен автор открыток!

Однако, продолжая молча сидеть за столом, комиссар все-таки меняет свой взгляд на Баркхаузена. Во всяком случае, встает, идет в кассу. Берет там пятьсот марок («расписку потом»), возвращается в кабинет. Он собирался ехать на Ансбахерштрассе на служебном автомобиле и взять с собой двоих сотрудников, но теперь дает отбой – ни машина, ни люди ему не нужны.

Вероятно, Эшерих изменил отношение не только к Баркхаузену, но и к делу Энно Клуге. Во всяком случае, он вынимает из брючного кармана свой большой табельный револьвер и взамен кладет легкий пистолет, из числа недавно конфискованных. Он уже проверял, пистолетик отлично ложится в руку и хорошо стреляет.

Ладно, пора. На пороге кабинета комиссар останавливается, еще раз бросает взгляд назад. Происходит нечто странное: сам того не желая, он вскидывает руку, словно приветствуя эту комнату на прощание. Прощай… Смутное ощущение, догадка, которой комиссар Эшерих почти стыдится, – что он увидит этот кабинет не таким, каким его покидает. До сих пор он был чиновником, который охотится на людей, точно так же как другой продает почтовые марки, аккуратно, прилежно, по правилам.

Однако сегодня или завтра утром, вернувшись сюда, в кабинет, он, вероятно, уже не будет тем же чиновником. У него появится причина корить себя в чем-то, что нельзя забыть. В чем-то известном, вероятно, только ему одному, но тем хуже: он-то будет об этом знать и оправдать себя никогда не сможет.

Вот так Эшерих прощается с кабинетом и уходит, чуть стесняясь прощального жеста. Посмотрим, успокаивает он себя. Может, все обойдется. Сперва мне надо потолковать с Клуге…

Он тоже едет на метро, и, когда выходит на Ансбахерштрассе, уже вечереет.

– Не дождешься вас! – при виде его злобно ворчит Баркхаузен. – У меня за весь день маковой росинки во рту не было! Денежки мои принесли, господин комиссар?

– Заткни варежку! – бурчит комиссар, что Баркхаузен вполне резонно принимает за утвердительный ответ. Сердце у него опять бьется веселее: он предвкушает денежки!

– Где он тут живет, этот Клуге? – спрашивает комиссар.

– Да почем я знаю! – быстро и обиженно отвечает Баркхаузен, предвосхищая любые упреки. – Я же не могу ходить по всему дому и спрашивать про него, он ведь меня знает! Не-ет, но он наверняка живет в садовом флигеле, а где в точности, это вы сами выясняйте, господин комиссар. Я свою работу исполнил и хочу получить деньги.

Эшерих пропускает его слова мимо ушей, спрашивает, каким образом Энно теперь обретается здесь, на западе, и как Баркхаузен вышел на его след.

Тому приходится подробно обо всем доложить, комиссар делает пометки насчет Хеты Хеберле, насчет зоомагазина, насчет вчерашней сцены с ползаньем на коленках: на сей раз комиссар записывает все. Полным отчет Баркхаузена, разумеется, не назовешь, но можно ли требовать от него полноты? Кто может потребовать, чтобы человек признался в собственной промашке? Ведь если Баркхаузен расскажет, как получил деньги от Хеберле, ему придется рассказать и как он их лишился. Придется рассказать и о двух тысячах марок, которые сейчас едут в Мюнхен. Не-ет, такого никто от него требовать не может!

Будь Эшерих в несколько лучшей форме, он бы заметил в рассказе шпика кое-какие несообразности. Но мысли Эшериха по-прежнему слишком заняты другими вещами, и он бы с удовольствием прогнал этого Баркхаузена с глаз долой. Но пока что без него не обойтись, и комиссар со словами «Ждите здесь!» идет к дому.

Но не прямо в садовый флигель, а в передний дом, к консьержу, наводит справки. И лишь после этого, в сопровождении консьержа, направляется в садовый флигель и не спеша поднимается по лестнице на пятый этаж.

Консьерж не смог подтвердить, что Энно Клуге находится в этом доме. Он вообще-то имеет дело только с господами из переднего дома, а не с народом из садового флигеля. Хотя, конечно, знает всех тамошних жильцов, потому что распределяет продуктовые карточки. Одних знает хорошо, других похуже. Вот, к примеру, Анна Шёнляйн с пятого этажа, она вполне может приютить такого человека. Консьерж давно имеет на нее зуб, вечно у нее всякий сброд ночует, а делопроизводитель почтового ведомства – он на четвертом этаже живет – утверждает, что по ночам Анна Шёнляйн еще и заграничное радио включает. Утверждает пока что не под присягой, но намерен прилежно продолжать подслушивание. Да, консьерж давно собирался потолковать с блоквартом насчет этой Шёнляйн, но вполне может все рассказать господину комиссару. Первым делом надо ему зайти к ней, а коли выяснится, что там того человека вправду нет, можно и на других этажах поспрошать. Но в целом и во флигеле живут исключительно добропорядочные люди.

– Это здесь! – шепчет консьерж.

– Станьте тут, чтобы вас было видно в глазок, – шепчет в ответ комиссар. – Скажите, что вы от Народной благотворительности[31] насчет корма для свиней или по поводу «зимней помощи».

– Слушаюсь! – говорит консьерж и звонит в дверь.

Некоторое время ничего не происходит, консьерж звонит еще и еще раз. В квартире царит тишина.

– Нет дома? – шепчет комиссар.

– Почем я знаю? – отзывается консьерж. – Сегодня я Шёнляйн на улице еще не видал.

Он звонит в четвертый раз.

Совершенно неожиданно дверь открывается, хотя из квартиры не доносилось ни звука. На пороге стоит высокая худая женщина. Вытянутые на коленях, линялые тренировочные штаны, канареечная кофта с красными пуговицами. Лицо костлявое, с резкими чертами, в красных пятнах, как часто бывает у туберкулезных. Глаза тоже блестят словно в лихорадке.

– В чем дело? – коротко спрашивает она и ничуть не пугается, когда комиссар становится на самом пороге, так что дверь закрыть невозможно.

– Мне хотелось бы немного поговорить с вами, госпожа Шёнляйн. Я комиссар Эшерих из государственной тайной полиции.

Опять ни малейшего испуга, женщина лишь смотрит на него блестящими глазами. Потом быстро говорит: «Проходите!» – и первая идет в квартиру.

– Оставайтесь у двери, – шепчет комиссар консьержу. – Если кто попытается выйти или войти, зовите меня!

Следом за хозяйкой комиссар проходит в довольно неряшливую, пыльную комнату. Допотопная плюшевая мебель со столбиками и шарами, дедовских времен. Бархатные занавеси. Мольберт, на котором стоит портрет мужчины с окладистой бородой, увеличенная подкрашенная фотография. В воздухе висит табачный дым, в пепельнице – несколько окурков.

– В чем дело? – снова спрашивает фрейлейн Шёнляйн.

Она останавливается у стола, комиссару сесть не предлагает.

Но комиссар все же садится, достает из кармана пачку сигарет, кивает на портрет:

– Кто это?

– Мой отец, – отвечает женщина и снова спрашивает: – В чем дело?

– Хочу задать вам кое-какие вопросы, госпожа Шёнляйн. – Комиссар протягивает ей сигареты. – Садитесь же и курите!

Женщина быстро говорит:

– Я не курю!

– Один, два, три, четыре, – подсчитывает Эшерих окурки в пепельнице. – И табачный дым в комнате. У вас гости, госпожа Шёнляйн?

Она смотрит на него без испуга и без страха.

– Я никогда не признаю́сь, что курю, так как доктор категорически запретил мне курить. Из-за легких.

– Стало быть, гостей у вас нет?

– Стало быть, нет.

– Я быстренько осмотрю квартиру. – Комиссар встает. – Нет-нет, не беспокойтесь. Я найду дорогу.

Он быстро обошел две другие комнаты, заставленные диванами, горками, шкафами, креслами и консолями. Разок остановился, прислушался, обернувшись лицом к одному из шкафов, усмехнулся. Потом вернулся к хозяйке квартиры. Она по-прежнему стояла у стола.

– Мне сообщили, – сказал Эшерих, снова садясь, – что у вас часто бывают гости, которые обычно остаются на несколько дней, но никогда не регистрируются. Вам известны инструкции насчет обязательной регистрации?

– Мои гости – почти сплошь племянники да племянницы, и живут они у меня обычно не более двух дней. По-моему, регистрация обязательна начиная с четвертой ночевки.

– Должно быть, у вас очень большая семья, госпожа Шёнляйн, – задумчиво проговорил комиссар. – Почти каждую ночь у вас квартируют один-два, а то и три человека.

– Это огромное преувеличение. А семья у меня действительно очень большая. Шестеро братьев и сестер, все состоят в браке и имеют по многу детей.

– И среди ваших племянников и племянниц столь почтенные старые люди?

– Их родители, разумеется, тоже порой меня навещают.

– Очень большая семья, вдобавок легкая на подъем… Кстати, я еще вот что хотел спросить: где вы держите радиоприемник, госпожа Шёнляйн? Я что-то его не заметил.

Она крепко сжала губы:

– У меня нет радиоприемника.

– Ну конечно! Конечно. Вы никогда не признаётесь, что курите сигареты, вот и здесь то же самое. Но музыка по радио не вредит легким.

– Зато вредит политическим взглядам, – ответила она с легкой насмешкой. – У меня нет радиоприемника. Если из моей квартиры слышна музыка, то из патефона, который стоит на полке у вас за спиной.

– И говорит на иностранных языках, – добавил комиссар.

– У меня много зарубежных пластинок с танцевальной музыкой. Мне кажется, вовсе не преступление заводить гостям пластинки даже сейчас, во время войны.

– Вашим племянникам и племянницам? Ну конечно же нет.

Он встал, руки в карманы. И внезапно изменил тон, заговорил без насмешки, очень жестко:

– Как по-вашему, что будет, если я сейчас возьму вас под арест, госпожа Шёнляйн, а в вашей квартире устрою небольшую засаду? Мои люди будут встречать ваших гостей и хорошенько присмотрятся к документам ваших племянниц и племянников. Может, один из гостей и радиоприемник принесет! Как по-вашему?

– По-моему, – без малейшего испуга ответила она, – вы изначально явились сюда с намерением арестовать меня. Поэтому все мои слова не имеют значения. Идемте! Надеюсь только, вы позволите мне быстренько надеть платье вместо этих тренировочных штанов?

– Еще секундочку, сударыня! – воскликнул ей вдогонку комиссар.

Она остановилась и, уже положив ладонь на ручку двери, обернулась.

– Секундочку! Разумеется, вы правильно сделаете, если перед уходом выпустите из шкафа человека, который там спрятан. Когда я осматривал вашу спальню, он, по-моему, уже сильно страдал от духоты. К тому же в шкафу, наверно, много нафталина…

Красные пятна сбежали с ее лица. Побелев как мел, она смотрела на него.

Эшерих покачал головой.

– Эх, дети, дети! – сказал он с насмешливой укоризной. – Работать с вами легче легкого! Заговорщики, называется! Боретесь с государством детскими уловками? Ведь только себе и вредите!

Она по-прежнему смотрела на него. Губы плотно сжаты, глаза лихорадочно блестят, ладонь по-прежнему на ручке двери.

– Ну что ж, госпожа Шёнляйн, – продолжил комиссар все тем же тоном легкого, презрительного превосходства, – вам повезло, в смысле, сегодня вы меня совершенно не интересуете. Сегодня меня интересует только человек у вас в шкафу. Возможно, обдумав у себя в конторе ваше дело, я почту своим долгом доложить о вас куда надо. Я говорю «возможно», но пока не знаю. Возможно, ваше дело покажется мне совершенно незначительным… особенно учитывая ваше легочное заболевание…

– Мне от вас пощады не нужно! – внезапно вырвалось у нее. – Ненавижу ваше сочувствие! Мое дело не незначительно! Да, я регулярно предоставляла кров преследуемым за политику! Да, я слушала заграничные радиостанции! Вот, теперь вы знаете! И можете больше меня не щадить… несмотря на легкие!

– Деточка! – насмешливо сказал он, едва ли не сочувственно глядя на старую деву в тренировочных штанах и желтой кофте с красными пуговицами. – У вас не только с легкими беда, но и с нервами! Получасовой допрос у нас в конторе – и вы сами удивитесь, какая вы на самом деле хнычущая и жалкая кучка дерьма! Весьма неприятное открытие, иные не выдерживают такого удара по самолюбию и в конце концов лезут в петлю.

Он снова посмотрел на нее, задумчиво кивнул и презрительно обронил:

– Заговорщики, называется!

Она вздрогнула, как от удара хлыста, но ничего не сказала.

– Однако за приятным разговором мы забыли о вашем госте в шкафу, – продолжал комиссар. – Идемте! Если мы его не выпустим, он задохнется.

Энно Клуге впрямь был близок к удушью, когда Эшерих выволок его из шкафа. Комиссар уложил его на кушетку и несколько минут делал искусственное дыхание, чтобы он очухался.

– А теперь, – сказал он себе и взглянул на женщину, которая молча стояла в комнате, – теперь, госпожа Шёнляйн, оставьте-ка нас с господином Клуге одних, минут на пятнадцать. Лучше всего посидите на кухне, оттуда подслушивать неудобно.

– Я никогда не подслушиваю!

– Разумеется, как не курите сигарет и радуете музыкой с пластинок только племянниц и племянников! Итак, будьте добры, посидите на кухне. Я вас позову, если потребуется!

Комиссар еще раз кивнул ей, а затем, убедившись, что она действительно ушла на кухню, повернулся к Энно Клуге, который теперь сидел на диване и испуганно пялился на него бесцветными глазами. Слезинки уже катились у Энно по щекам.

– Ну-ну, успокойтесь, господин Клуге, – сказал Эшерих. – Вы так рады новой встрече со старым комиссаром? Соскучились? По правде говоря, я тоже соскучился и счастлив, что наконец-то вас нашел. Теперь уж нас так просто не разлучить, господин Клуге!

Слезы уже текли ручьем.

– Ах, господин комиссар, – всхлипнул Энно, – вы же клятвенно обещали отпустить меня на свободу!

– А разве я вас не отпустил? – с удивлением спросил комиссар. – Но ведь это не исключает новых арестов, как только я соскучусь. Может, подпишем новый протокольчик, господин Клуге? Как старый друг вы не откажете мне в такой услуге, а?

Энно затрепетал под взглядом беспощадно устремленных на него насмешливых глаз. Он знал, эти глаза все из него вытянут, он мигом все выложит, а тогда ему каюк, на веки вечные, так или иначе…

Глава 33

Эшерих и Клуге едут прогуляться

Уже совсем стемнело, когда комиссар Эшерих вместе с Энно Клуге покинул садовый флигель на Ансбахерштрассе. Нет, при всех легочных проблемах Анны Шёнляйн комиссар не решился отнести ее дело к разряду незначительных. Ведь старая дева, похоже, дает приют всем преступникам без разбору, даже не зная их истории. Например, у Энно Клуге она и имени не спросила, спрятала его потому только, что ее попросила давняя подруга.

Да и к госпоже Хеберле тоже присмотреться не мешает. Беда с этим народом! Сейчас, когда идет великая война за счастливое будущее, даже сейчас он фордыбачится. Куда ни сунешься, всюду нечисто. Комиссар Эшерих твердо верил, что почти в каждом немецком доме найдется целая куча неприглядных секретов и вранья. Почти поголовно у всех совесть нечиста – за исключением членов партии, разумеется. Кстати, он бы очень поостерегся проводить у членов партии такой вот осмотр, как у этой Шёнляйн.

Так или иначе, консьержа он оставил на посту в квартире. Малый вроде вполне надежный, член партии опять же; надо проследить, чтобы он получил какую-нибудь хорошо оплачиваемую должностишку. Таких людей это взбадривает, обостряет их зрение и слух. Кнут и пряник – лучший способ управлять.

Под руку с Энно Клуге комиссар направляется к афишной тумбе, за которой прячется Баркхаузен. Баркхаузену не больно-то хочется видеть бывшего кореша, и, чтобы избежать встречи, он идет вокруг тумбы. Но комиссар, повернувшись, засекает его, и Эмиль с Энно стоят друг против друга.

– Добрый вечер, Энно! – Баркхаузен протягивает руку.

Но Клуге ее не берет. Сейчас даже в этом жалком существе вскипает возмущение. Он ненавидит Баркхаузена, который уговорил его совершить взлом, в итоге закончившийся одними только побоями, а нынче утром вымогал тысячи и все-таки предал его.

– Господин комиссар, – с жаром начинает Клуге, – Баркхаузен вам не говорил, что нынче утром шантажом выманил у моей подруги, у госпожи Хеберле, две с половиной тысячи марок? За это он хотел меня отпустить, а сам…

Комиссар подошел к Баркхаузену лишь затем, чтобы отдать ему деньги и отослать домой. Теперь же он оставляет конверт с деньгами в кармане и, забавляясь, слушает, как Баркхаузен нагло отвечает:

– А разве я тебя не отпустил, Энно? Если ты, недоумок, снова даешь себя поймать, я не виноват. Я свое слово сдержал.

– Так-так, – говорит комиссар, – об этом мы еще побеседуем, Баркхаузен. Сейчас идите домой.

– Но как же мои денежки, господин комиссар? Вы твердо обещали мне пять сотен, если я предъявлю вам Энно. Вот же он, рядом с вами, так что прошу!

– За одно дело дважды не платят, Баркхаузен! – обрывает комиссар. – Вы ведь уже получили две с половиной тысячи!

– Но у меня пока что нет этих денег! – протестует, почти кричит вновь обманутый Баркхаузен. – Она отправила их в Мюнхен, до востребования, чтобы я им тут не мешал!

– Умная женщина! – одобрительно говорит комиссар. – Или это ваша идея, господин Клуге?

– Опять он врет! – обиженно восклицает Клуге. – В Мюнхен отправлено только две тыщи. Пять сотен, даже с лишним, он получил наличными. Поглядите у него в карманах, господин комиссар!

– Да ведь стырили их! Шайка подростков налетела на меня и все денежки свистнула! Обыскивайте, господин комиссар, хоть с ног до головы, у меня только несколько марок, случайно завалялись в жилетном кармане!

– Вам, Баркхаузен, деньги доверять нельзя, – говорит комиссар, качая головой. – Не умеете вы обращаться с деньгами. Взрослый мужик – и позволил подросткам себя обокрасть!

Баркхаузен опять принимается клянчить, требовать, уговаривать, однако комиссар – они уже у станции Виктория-Луиза-плац – командует:

– Домой, Баркхаузен, живо!

– Господин комиссар, вы же твердо обещали…

– Если вы сию минуту не исчезнете в метро, я сдам вас вон тому полицейскому! Мигом загремите в участок по обвинению в вымогательстве!

С такими словами комиссар направляется к полицейскому, и Баркхаузен, разъяренный Баркхаузен, этот незадачливый преступник, у которого перед самой победой всегда отнимают добычу, мгновенно ныряет в метро. (Ну, погоди, Куно-Дитер, дома я до тебя доберусь!)

Комиссар действительно разговаривает с полицейским, предъявляет удостоверение и велит ему задержать Анну Шёнляйн, пусть пока посидит в участке, а причина задержания…

– Ну, скажем, слушание вражеских радиостанций. И никаких допросов, прошу вас. Завтра пришлю за ней кого-нибудь. Доброго вечера, господин полицейский!

– Хайль Гитлер, господин комиссар!

– Н-да, что будем делать? – говорит комиссар, продолжая путь по Мотцштрассе в сторону Ноллендорфплац. – Я проголодался, обычно ужинаю в это время. Знаете что, приглашаю вас на ужин. Вы ведь вряд ли очень торопитесь к нам в гестапо. Боюсь, тамошняя еда оставляет желать лучшего, и народ ужас какой забывчивый, иной раз арестантов по два-три дня вообще не кормят. Даже воды не дают. Плохо организовано. Ну, так как, господин Клуге?

Рассуждая подобным образом, комиссар привел совершенно сбитого с толку Клуге в винный погребок, где его, по всей видимости, хорошо знали. Эшерих не скупится, ужин не только превосходный и обильный, с вином и рюмочкой шнапса, но еще и с натуральным кофе, пирожным и сигаретами.

– Только не думайте, что все это за мой счет, Клуге! – совершенно беззастенчиво заявляет комиссар. – Все за счет Баркхаузена. Платить буду из тех денег, которые вообще-то предназначались ему. Разве не замечательно, что вы набиваете брюхо за счет вознаграждения, назначенного за вашу поимку. Справедливая компенсация…

Комиссар говорит и говорит, но, пожалуй, его преимущество не столь велико, как он старается показать. Ест он мало, зато пьет быстро и помногу. Пожалуй, в нем гнездится тревога, он весь охвачен непривычной нервозностью. То катает хлебные шарики, то вдруг хватается за задний карман, где спрятан пистолет, и бросает взгляд на Клуге.

Энно сидит с довольно безучастным видом. Он плотно поел, но почти не пил. И все еще пребывает в полном замешательстве, не знает, как понимать комиссара. Арестован он или нет? Энно недоумевает.

И как раз в эту минуту Эшерих вносит ясность:

– Вот вы сейчас сидите, господин Клуге, и удивляетесь, глядя на меня. Я, конечно, приврал, что так уж сильно проголодался, просто надо чем-то занять время до десяти часов. Сперва нам с вами предстоит совершить небольшую прогулку, тогда и посмотрим, что с вами делать. Н-да… тогда… и посмотрим…

Комиссар говорит все тише, задумчивее и медленнее, Энно Клуге бросает на него подозрительный взгляд. Небольшая прогулка в десять вечера – наверняка за ней кроется очередное вероломство. Но какое? И как его избежать? Эшерих глаз с него не спускает, даже в туалет Клуге нельзя пойти одному.

– Дело в том, – продолжает комиссар, – что встретиться с моим человеком можно только после десяти. Он живет в Шлахтензее[32], понимаете, господин Клуге? Вот это и есть наша с вами небольшая прогулка.

– А я тут при чем? Разве я знаю этого человека? Нет у меня знакомых в Шлахтензее! Я всегда жил в окрестностях Фридрихсхайна…

– Думаю, вы все-таки его знаете. Вот и хочу, чтобы вы на него взглянули.

– А если я на него взгляну и окажется, что я его не знаю, что тогда? Что со мной тогда будет?

Комиссар равнодушно машет рукой:

– Там видно будет. По-моему, вы знаете этого человека.

Оба молчат. Потом Энно Клуге спрашивает:

– Неужто опять из-за той окаянной истории с открыткой? Лучше б я не подписывал протокол. Лучше б не делал вам одолжения, господин комиссар.

– Вот как? Может, вы и правы, и для вас, и для меня было бы лучше, если б вы не подписывали, господин Клуге! – Он смотрит на своего визави так мрачно, что Энно Клуге опять захлестывает страх. Комиссар это замечает и успокаивает его: – Ничего, там видно будет. Давайте-ка тяпнем еще по рюмочке шнапса, и в дорогу. Мне хочется успеть на последний поезд в город.

Клуге смотрит на него с ужасом.

– А я? – дрожащим голосом спрашивает он. – Я… останусь… там?

– Вы? – смеется комиссар. – Разумеется, вы поедете со мной, господин Клуге! Что смотрите с таким ужасом? Я ведь не сказал ничего, что могло бы вас напугать. Разумеется, мы вместе вернемся в город. А вот и официант с нашим шнапсом. Минутку, мы сей же час отдадим вам рюмки, на замену.

Немногим позже они направились к станции Цоо. Поехали городской железной дорогой, а когда вышли в Шлахтензее, вокруг было уже темным-темно, так что в первую минуту оба растерянно остановились на вокзальной площади. Затемнение, ни лучика света вокруг.

– В этаких потемках нам дорогу нипочем не найти, – испуганно сказал Клуге. – Господин комиссар, пожалуйста, давайте вернемся! Пожалуйста! Лучше я всю ночь просижу у вас в гестапо, чем…

– Не болтайте чепуху, Клуге! – резко перебил комиссар, подхватив хлюпика под руку. – Вы что, думаете, я полночи с вами разгуливаю, чтобы за четверть часа до цели повернуть обратно? – И чуть мягче продолжил: – Я уже вполне хорошо вижу. Нам надо вон туда, так мы быстренько выйдем к озеру…

Они молча зашагали по дороге, осторожно, стараясь не споткнуться о невидимые препятствия.

Немного погодя впереди как будто бы посветлело.

– Вот видите, Клуге, – сказал комиссар, – я же знал, чутье меня не подведет, наверняка сориентируюсь. Вот и озеро!

Клуге промолчал, и оба молча пошли дальше.

Ночь была совершенно безветренная, кругом тишина и покой. Люди им не встречались. Гладь озера, которое они скорее угадывали, чем видели, словно выдыхала едва заметное серое свечение, словно отдавала тусклый, слабый отблеск накопленного за день света.

Комиссар откашлялся, будто собираясь заговорить, но промолчал.

Внезапно Энно Клуге остановился. Рывком выдернул руку из-под локтя своего спутника. И выкрикнул:

– Я больше ни шагу не сделаю! Если вы решили со мной расправиться, так давайте прямо тут, незачем ждать еще четверть часа! Никто мне на помощь не придет! Небось полночь уже!

Точно в подтверждение его слов, вдруг раздался бой часов. Неожиданно близко, эхом отдаваясь во мраке ночи. Оба невольно считали удары.

– Одиннадцать! – сказал комиссар. – Одиннадцать часов. До полуночи еще целый час. Идемте, Клуге, осталось всего пять минут ходу.

Он снова подхватил Энно под руку.

Но тот с неожиданной силой вырвался:

– Говорю вам, я больше ни шагу не сделаю! Да-да, не сделаю!

От страха голос сорвался, так он кричал. Какая-то озерная птица испуганно взлетела из камышей, тяжело пролетела мимо.

– Да не орите вы! – сердито сказал комиссар. – Все озеро переполошите! – И уже спокойнее добавил: – Ладно, передохните минутку. Образумьтесь. Давайте присядем, а?

И он снова подхватил Клуге под локоть.

Энно хлопнул его по руке:

– Не смейте больше ко мне прикасаться! Делайте со мной что хотите, только не прикасайтесь!

– Сбавь тон, Клуге! – осадил комиссар. – Ты кто такой! Мелкая, трусливая, вонючая шавка!

У комиссара тоже мало-помалу сдавали нервы.

– А вы? – взвизгнул Клуге. – Вы-то кто? Убийца, подлый, вероломный убийца!

Он и сам испугался сказанного. Пробормотал:

– Извините, господин комиссар, я не имел в виду ничего такого…

– Нервы, – сказал комиссар, – все это нервы. Вам надо жить по-другому, Клуге, нынешней жизни ваши нервы не выдерживают. Давайте-ка присядем вон там, на причале. И не дрейфьте, я вас не трону, раз вы так боитесь.

Они вышли на причал. Доски заскрипели под ногами.

– Еще несколько шагов, – подбадривал Эшерих. – Сядем прямо вон там, на дальнем конце. Люблю, когда кругом вода…

Но Клуге опять заартачился. Только что выказал малую толику решимости – и на тебе, вдруг опять заскулил:

– Не пойду я дальше! Сжальтесь, господин комиссар! Не топите меня! Я не умею плавать, честно вам говорю! Всегда ужас как воды боялся! Любой протокол подпишу! Караул! На помощь! На по…

Комиссар сгреб брыкающегося мужичонку в охапку и понес к дальнему концу причала. Лицо Энно он прижал к себе, так крепко, что кричать тот уже не мог. Дошел до самого края и теперь держал свою ношу над водой.

– Еще раз закричишь, сволочь, брошу в воду!

Из горла у Энно вырвался всхлип.

– Не стану я кричать, – прошептал он. – Ах, все равно мне каюк, бросайте, и дело с концом! Больше я не выдержу…

Комиссар посадил его на причал, сел рядом.

– Ладно. А раз ты убедился, что я могу швырнуть тебя в воду и все-таки не швыряю, то, надеюсь, понимаешь, я не убийца, Клуге?

Клуге пробормотал что-то невразумительное. Зубы у него громко стучали.

– Так, а теперь слушай. Я тебе кое-что скажу. Про человека, которого тебе надо опознать тут, в Шлахтензее, я, конечно, соврал.

– Но зачем?

– Погоди. Кроме того, я знаю, к автору открыток ты касательства не имеешь; я думал, протокол, по крайней мере, убедит начальство, что у меня уже есть зацепка, и они от меня отстанут, дадут время изловить настоящего преступника. Но номер не прошел. Они жаждут заполучить тебя, Клуге, большие шишки из СС жаждут заняться тобой по-своему. Верят протоколу, считают тебя автором открыток или хоть распространителем. И они это из тебя выжмут, все выжмут, что захотят, на допросах, выжмут тебя как лимон, а потом убьют или отправят под Народный трибунал, а результат один, разве что мучения продлятся на неделю-другую подольше.

Комиссар сделал паузу, и вконец запуганный, дрожащий Энно теперь, словно ища помощи, прижался к тому, кого минутой раньше назвал убийцей.

– Вы же знаете, это не я! – запинаясь пробормотал он. – Клянусь! Вы не можете отдать меня им, я не вынесу, я буду кричать…

– Само собой, будешь кричать, – безучастно подтвердил комиссар. – Само собой. Но их этим не проймешь, им от этого только удовольствие. Знаешь, Клуге, они посадят тебя на табуретку и направят прямо в лицо очень яркий прожектор, и придется тебе все время смотреть на слепящий свет, изнывая от жара. А при этом они будут задавать вопросы, час за часом задавать вопросы, сменяя один другого, как бы ты ни устал. А когда ты рухнешь от изнеможения, они пинками и хлыстом поднимут тебя на ноги и заставят пить соленую воду, а если и от этого толку не будет, все суставы на пальцах один за другим тебе повывихивают. Кислотой ноги обольют…

– Перестаньте, прошу вас, перестаньте, я не могу это слушать…

– Придется не просто слушать, но и терпеть, Клуге, день, два, три, пять дней – без передышки, круглые сутки, вдобавок тебя будут морить голодом, так что желудок твой ссохнется, как фасолина, и страшная, смертельная боль будет терзать тебя снаружи и изнутри. Но ты не умрешь; тех, к кому имеют вопросы, они так легко не отпускают. И начнут…

– Нет-нет-нет! – закричал Энно, затыкая уши. – Не хочу больше слушать! Ни слова! Лучше уж сразу помереть!

Некоторое время царила бездонная тишина.

Потом Энно Клуге вдруг поежился и сказал:

– Но в воду я не полезу…

– Нет-нет, – добродушно отозвался комиссар. – И не надо, Клуге. Видите ли, я принес вам кое-что другое, гляньте, хорошенький пистолетик. Приставьте его ко лбу, не бойтесь, я придержу вам руку, чтоб не дрожала, а потом вы немножко согнете палец… Боли вы не почувствуете, просто все мучения и преследования вдруг закончатся, и вы наконец обретете мир и покой…

– И свободу, – задумчиво обронил Энно Клуге. – Вот так же, господин комиссар, вы тогда уговорили меня подписать протокол, тогда вы тоже посулили мне свободу. На сей-то раз это правда? Как думаешь?

– Ну разумеется, Клуге. Это единственная подлинная свобода, доступная нам, людям. Тогда я не смогу снова поймать тебя, снова пугать и мучить. Никто не сможет. Ты посмеешься над всеми нами…

– А что дальше, за покоем и свободой? Там что-то еще будет, а? Как по-твоему?

– По-моему, вряд ли будет что-то еще, ни тебе суда, ни преисподней. Только покой и свобода.

– Зачем же я тогда жил? Зачем столько всего тут вытерпел? Я же ничего не делал, никого в жизни не радовал, никого по-настоящему не любил.

– Н-да, большим героем ты не был, Клуге. И никакой пользы, пожалуй, не принес. Но зачем сейчас об этом думать? Сейчас в любом случае слишком поздно, сделаешь ли ты так, как я предлагаю, или пойдешь со мной в гестапо. Говорю тебе, Клуге, уже через полчаса ты на коленях станешь вымаливать пулю. Но все будет продолжаться долгие часы, пока они не замучают тебя до смерти…

– Нет-нет, – сказал Энно Клуге. – К ним я не пойду. Давай пистолет… я правильно его держу?

– Да…

– И куда его приставить? К виску?

– Да…

– А теперь положить палец сюда, на спусковой крючок. Осторожненько, пока что я не хочу… Хочу еще немного с тобой поговорить…

– Да ты не бойся, пистолет на предохранителе…

– Знаешь, Эшерих, ты ведь последний человек, с которым я разговариваю… Дальше будет только покой, я никогда уже не смогу ни с кем поговорить.

Он вздрогнул.

– Когда я вот только что приставил пистолет к виску, от него повеяло ужасным холодом. Вот так же холодны покой и свобода, которые меня ожидают.

Он наклонился к комиссару и прошептал:

– Можешь обещать мне одну вещь, Эшерих?

– Да. А какую?

– Но тебе придется сдержать обещание!

– Сдержу, если сумею.

– Не сталкивай меня в воду, когда я умру, обещай. Я боюсь воды. Оставь меня здесь, на причале.

– Конечно. Обещаю.

– Отлично, поклянись, Эшерих.

– Клянусь!

– А не обманешь, Эшерих? Видишь ли, я паршивая мелкая сошка, такого что обмануть, что не обмануть – разница невелика. Но ты ведь не обманешь?

– Ясное дело, не обману, Клуге!

– Давай пистолет, Эшерих… Он теперь снят с предохранителя?

– Нет, пока нет, только когда скажешь.

– Вот так правильно, да? Теперь я почти не чувствую холода от ствола, сам такой же холодный, как ствол. Ты знаешь, что у меня есть жена и дети?

– Я даже разговаривал с твоей женой, Клуге.

– О! – Мужичонка так заинтересовался, что опять быстро опустил пистолет. – Она в Берлине? Я бы с удовольствием еще разок с ней потолковал.

– Нет, она не в Берлине, – ответил комиссар, проклиная себя, потому что нарушил свой принцип никогда и ничего не сообщать. И результат налицо! – Она все еще под Руппином у родни. И говорить тебе с ней, Клуге, совершенно незачем.

– Она что, плохо про меня говорит?

– Да нет, просто зла на тебя.

– Жаль, – сказал Клуге. – Жаль. Странно вообще-то, Эшерих. Я ведь сущее ничтожество, любить меня никто не может. Зато ненавидят многие.

– Не знаю, ненавидит ли тебя жена, по-моему, ей просто хочется от тебя отдохнуть. Ты ей мешаешь…

– Пистолет еще на предохранителе, комиссар?

– Да, – ответил комиссар, удивляясь, что Клуге, который последние четверть часа был совершенно спокоен, теперь вдруг опять занервничал. – Да, он на предохранителе… Что ты, черт побери?

Пистолет выплеснул дульное пламя прямо у него перед глазами, так что он, охнув, отпрянул назад, на причал, и закрыл глаза ладонями, с ощущением, что ослеп.

– Так я и знал, ты снял его с предохранителя! – прошептал Клуге ему в ухо. – Опять хотел меня надуть! А теперь ты у меня в руках, теперь я могу подарить тебе покой и свободу…. – Он поднес дуло ко лбу стонущего комиссара, хихикнул: – Чувствуешь, какой он холодный? Это мир и покой, лед, в котором нас похоронят, на веки вечные…

Эшерих, охая, выпрямился.

– Ты нарочно, Клуге? – сурово спросил он, рывком разомкнув саднящие веки. Глаза болели. Клуге виделся ему как густо-черная глыба на фоне ночного мрака.

– Ага, нарочно, – хихикнул мужичонка.

– Это же покушение на убийство! – сказал комиссар.

– Так ведь ты сказал, оружие на предохранителе!

Комиссар уже убедился, что его глаза не пострадали.

– Сейчас ты у меня полетишь в воду, гнида! И это будет самооборона! – Он схватил хлюпика за плечо.

– Нет-нет, не надо, пожалуйста! Не надо! Я сделаю, как ты велел! Только не бросай в воду! Ты же обещал…

Комиссар крепко держал его за плечо.

– Все! Кончай скулить! Тебе никогда не хватит смелости! В воду!..

Два выстрела прогремели один за другим. Комиссар почувствовал, как человек в его хватке обмяк и рухнул словно подкошенный. Глядя, как покойник скользит с причала в озеро, Эшерих дернулся. Невольно попытался удержать его.

Пожимая плечами, он смотрел, как тяжелое тело шлепнулось в воду и тотчас исчезло.

– Так-то лучше, – сказал он, облизнув пересохшие губы. – Нет тела, нет дела.

Секунду он еще постоял в нерешительности – сталкивать лежащий на причале пистолет в воду или нет. В итоге не стал его трогать. Медленно зашагал прочь, вверх по прибрежному склону, в сторону станции.

Вокзал был заперт, последний поезд ушел. И комиссар невозмутимо приготовился идти пешком до самого Берлина.

Снова раздался бой часов.

Полночь, подумал комиссар. Дело сделано. Полночь. Любопытно, как ему понравится умиротворение, очень любопытно. Опять решит, что его обманули? Гнида, мелкая, скулящая гнида!

Часть III

Игра оборачивается против Квангелей


Глава 34

Трудель Хергезель

Из Эркнера в Берлин Хергезели ехали поездом. Да-да, Трудель Бауман сменила фамилию, преданная любовь Карла победила, они поженились, и теперь, в недобром 1942 году, Трудель была на пятом месяце беременности.

Поженившись, оба оставили работу на шинельной фабрике – после тягостного случая с Григоляйтом и Младенцем они постоянно чувствовали себя там неловко. Теперь Карл работал в Эркнере на химическом заводе, а Трудель подрабатывала шитьем на дому. О временах своей нелегальной деятельности оба вспоминали с легким стыдом. Прекрасно сознавали, что сплоховали, но понимали теперь и другое: они совершенно не годятся для занятий, требующих полного самоотречения. И теперь жили только ради семейного счастья и радовались будущему ребенку.

Когда они покинули Берлин и переехали в Эркнер, то думали, что смогут жить там в полном покое, вдали от партии и ее требований. Подобно многим жителям больших городов они глубоко заблуждались, полагая, что только в Берлине слежка и доносительство приобрели огромный размах, а в провинции, в маленьком городе, народ по-прежнему добропорядочен. И подобно многим жителям больших городов, поневоле убедились, что масштабы доносительства, подслушивания и вынюхивания в маленьком городке в десять раз шире, чем в большом городе. В маленьком городе в толпе не скроешься, каждый на виду, его частная жизнь быстро становится всеобщим достоянием, от разговоров с соседями толком не увильнешь, а как можно переиначить такие разговоры, супруги уже несколько раз с грустью узнали на собственном опыте.

Поскольку в партии Хергезели не состояли, а при сборах пожертвований ограничивались минимальными суммами, поскольку явно жили для себя, а не для общества, поскольку предпочитали читать, а не ходить на собрания, поскольку Хергезель с его длинными, темными, вечно растрепанными волосами и блестящими черными глазами выглядел (по мнению партийцев) как типичный социалист и пацифист, поскольку Трудель однажды по легкомыслию обронила, что евреев можно пожалеть, то в скором времени супругов сочли политически неблагонадежными, следили за каждым их шагом, доносили о каждом их слове.

Хергезели очень страдали в атмосфере ненависти, окружавшей их в Эркнере. Но внушали себе, что это сущие пустяки и с ними ничего случиться не может, ведь они ничего не делали против государства. «Мысль свободна», – говорили они, хотя вообще-то им не мешало бы знать, что в этом государстве свободы не было и у мысли.

И они все больше искали прибежища в счастье своей любви. Так двое влюбленных, застигнутые бурным наводнением, среди волн, рушащихся домов, тонущего скота, цепляются друг за друга и верят, что вместе, благодаря своей любви, сумеют избежать всеобщей погибели. Они еще не понимали, что частной жизни в этой военной Германии уже не существует. Никакая обособленность не спасала от того, что каждый немец принадлежал к сообществу немцев и должен был разделить общую немецкую судьбу – ведь все более многочисленные бомбы тоже падали без разбора на грешников и на праведников.

На Александерплац Хергезели расстались. Ей нужно было отнести на Кляйне-Александерштрассе готовый заказ, а он отправился смотреть детскую коляску, которая в газетном объявлении предлагалась на обмен. В полдень они договорились встретиться на вокзале и разошлись по своим делам. Трудель Хергезель – после первоначальных недомоганий теперь, на пятом месяце, беременность придавала ей лишь доселе неведомое ощущение силы, уверенности в себе и счастья – быстро добралась до Кляйне-Александерштрассе и вошла в парадное.

Впереди нее по лестнице поднимался мужчина. Она видела его только со спины, но сразу узнала по характерной посадке головы, негнущейся шее, долговязой фигуре, вздернутым плечам – это был Отто Квангель, отец ее прежнего жениха, тот, кому она некогда доверила тайну нелегальной организации.

Невольно она держалась на расстоянии. Ясно, что Квангель пока не заметил ее присутствия. Поднимался по ступенькам без спешки, но довольно быстро. Она шла следом, отставая на один марш, готовая немедля остановиться, как только Квангель позвонит в одну из многих дверей конторского здания.

Однако он не звонил, она увидела, как он остановился на лестнице у окна, достал из кармана открытку и положил на подоконник. И в этот самый миг встретился взглядом со свидетельницей. Узнал ли Квангель ее, нет ли, по нему не скажешь, он прошел мимо, вниз по лестнице, не глядя на Трудель.

Едва он отошел подальше, она бросилась к окну, взяла открытку. Прочитала только первые слова: «Вы все еще не поняли, что фюрер беспардонно вас обманывал, когда сказал, что Россия вооружалась для нападения на Германию?» – и побежала за Квангелем.

Догнала его уже на улице, пошла рядом, сказала:

– Ты меня не узнал, папа? Это же я, Трудель, Оттикова Трудель!

Квангель повернул к ней голову, которая в этот миг показалась ей как никогда птичьей и хищной. Секунду она думала, что он не захочет ее узнавать, но он коротко кивнул:

– Хорошо выглядишь, девочка!

– Да, – сказала она, глаза у нее сияли. – И чувствую себя очень сильной и счастливой. Ребеночка жду. Я замуж вышла. Ты не сердишься, папа?

– С какой стати мне на тебя сердиться? Из-за замужества? Не говори глупости, Трудель, ты молода, а Оттика уж почти два года нет в живых. Нет, Анна и та не стала бы обижаться, что ты вышла замуж, а она ведь по-прежнему каждый день думает о своем Оттике.

– Как она там?

– Как обычно, Трудель, как обычно. У нас, стариков, ничего уже не меняется.

– Неправда! – Она остановилась. – Неправда! – Лицо у нее теперь было очень серьезное. – Неправда, у вас многое изменилось. Помнишь, как мы стояли в коридоре шинельной фабрики под объявлениями о казнях? Ты тогда остерегал меня…

– Не помню, Трудель. Старый человек многое забывает.

– Нынче я остерегаю тебя, папа, – тихонько, но очень настойчиво продолжала она. – Я видела, как ты положил на лестнице открытку, страшную открытку, которая сейчас у меня в сумке.

Он не сводил с нее холодных глаз, сейчас словно бы вспыхнувших злостью.

– Папа, – прошептала она, – речь идет о твоей жизни. Ведь тебя могли увидеть и другие, не одна я. Мама знает, чем ты занимаешься? Ты часто так делаешь?

Квангель долго молчал, она уж было подумала, что вообще не ответит. Но он сказал:

– Ты же знаешь, Трудель, без мамы я ничего не делаю.

– О-о! – простонала она, на глазах выступили слезы. – Этого я и боялась. Ты и маму втягиваешь.

– Мама потеряла сына. И эту боль она еще не превозмогла, не забывай об этом, Трудель!

Она покраснела, будто он ее упрекнул.

– Вряд ли бы Оттик обрадовался, застав мать за таким делом.

– Каждый идет своим путем, Трудель, – холодно ответил Отто Квангель. – Ты своим, мы тоже своим. Да, мы идем своим путем. – Он резко дернул головой взад-вперед, словно клюющая птица. – А теперь нам надо расстаться. Пусть все у тебя будет хорошо с ребеночком, Трудель. Я передам Анне привет от тебя… может быть.

И он ушел.

Но тотчас вернулся.

– Открытку в сумке не оставляй, понятно? Положи ее где-нибудь, как я. И мужу про нее ни слова, обещаешь, Трудель?

Она молча кивнула, испуганно глядя на него.

– И забудь о нас. Забудь все о Квангелях; если увидишь меня еще раз, мы с тобой незнакомы, ясно?

Она опять только кивнула.

– Ну, прощай, – сказал он и на этот раз действительно ушел, а ведь ей хотелось так много ему сказать.

Кладя на подоконник открытку Отто Квангеля, Трудель испытала все страхи преступника, которого вот-вот схватят с поличным. Она так и не решилась дочитать ее до конца. И эту открытку Отто Квангеля постигла трагическая судьба – даже найденная близким другом, она все рав