Book: Карта моей памяти



Карта моей памяти

Владимир Кантор

Карта моей памяти. Путешествия во времени и пространстве. Книга эссе

Карта моей памяти

Книга издана при поддержке Министерства культуры РФ и Союза российских писателей (2016)


Серия основана в 2004 г.


В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты ИНИОН РАН


Главный редактор и автор проекта «Письмена времени» С. Я. Левит


Составители серии: С.Я. Левит, И.А. Осиновская

Редакционная коллегия серии:

Л.В. Скворцов (председатель), Е.Н. Балашова, П.П. Гайденко, И.Л. Галинская, В.Д. Губин, Б.Л. Губман, П.С. Гуревич, А.Л. Доброхотов, Д.В. Ефременко, Г.И. Зверева, В.К. Кантор, И.В. Кондаков, М.П. Крыжановская, Л.А. Микешина, Ю.С. Пивоваров, А.К. Сорокин, П.В. Соснов


Редактор М.П. Крыжановская

Серийное оформление: П.П. Ефремов


Как известно, время и пространство перетекают друг в друга, но в памяти человека это переплетение наиболее интересно. Попытка разделить мои путешествия на путешествия во времени и пространстве, возможно, не самая удачная, поскольку все они есть творение моей памяти, моей способности понимать мир. Но как-то их надо было структурировать, я и попытался это сделать.


И еще два слова: всю свою жизнь я считал себя домоседом, чувство дома было очень сильно, об этом и первая моя повесть «Два дома» (1975), но вдруг с удивлением увидел, что поездил я тоже немало. А в юности думал, что единственным моим путешествием будет уход в ту или иную книгу. Но и книжные путешествия всегда были открытием новых миров, которых до меня не замечали.

Дорожные жалобы

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

Не в наследственной берлоге,

Не средь отческих могил,

На большой мне, знать, дороге

Умереть господь судил,

На каменьях под копытом,

На горе под колесом,

Иль во рву, водой размытом,

Под разобранным мостом.

Иль чума меня подцепит,

Иль мороз окостенит,

Иль мне в лоб шлагбаум влепит

Непроворный инвалид.

Иль в лесу под нож злодею

Попадуся в стороне,

Иль со скуки околею

Где-нибудь в карантине.

Долго ль мне в тоске голодной

Пост невольный соблюдать

И телятиной холодной

Трюфли Яра поминать?

То ли дело быть на месте,

По Мясницкой разъезжать,

О деревне, о невесте

На досуге помышлять!

То ли дело рюмка рома,

Ночью сон, поутру чай;

То ли дело, братцы, дома!..

Ну, пошел же, погоняй!..

А.С. Пушкин

Эстонские интервью

1. Владимир Кантор, русский европеец

Борис Тух

Газета «Столица» (Таллин, 15.06.2009)


Карта моей памяти

Доктор философских наук, профессор Высшей школы экономики, писатель и литературовед Владимир КАНТОР, по оценке французского журнала «Le Nouvel Observateur», входит в список двадцати пяти крупнейших мыслителей современного мира. В Таллин он приезжал неоднократно, в этот раз его привели сюда сразу два события.

Первое – «Лотмановские дни» в Таллинском университете, в рамках которых состоялись международная конференция «Пограничные феномены культуры» и презентация сборника Института философии РАН «Юрий Михайлович Лотман», редактором которого является В. Кантор.

И второе – презентация романа самого Владимира Карловича «Крокодил» (1986, первая публикация в журнале «Нева», 1990, № 4) в эстонском переводе. Ряд книг Кантора посвящен осмыслению пути России как европейской державы и такому феномену, как русский европеец.

– Владимир Карлович, чем объясняются ваши тесные связи с Эстонией и как они возникли?

– В Москве на одном круглом столе мне уже задавали вопрос: «Почему у вас такие тесные связи с Эстонией?» Я ответил: «Потому что у меня здесь много друзей. Первым был Эдуард Тинн, который 40 лет назад меня впервые сюда привез. И для меня это была первая Европа. Которая тогда казалась настоящей. Другой Европы я не знал: ведь я был невыездным. Для меня Эстония была знаком того, что Европа для нас возможна. Конечно, существовали где-то там, в недоступности, английские лужайки, парижский шарм, немецкий порядок, но ощутить это нам было не дано. Вдруг это все выдумка?»

– Выдумка?

– Один видный советский шекспировед никогда не был в Англии. Его не выпускали. И тут случилась перестройка, и ему разрешили поехать. Он наотрез отказался: «Никуда я не поеду, никакой Англии нет, ее большевики выдумали, чтобы нам не так скучно жить было!» – «А Шекспир?» – «И Шекспира выдумали! Вы просто не представляете себе, на что большевики способны!»

– Признайтесь, что эта история – придуманный вами гротеск!

– Конечно.

– Он перекликается с новеллой Веллера «Хочу в Париж». Герой ее с детства мечтал о Париже и уже пожилым человеком смог, наконец, поехать туда по профсоюзной путевке. И с ужасом обнаружил, что тот Париж, который ему показывают, – декорация, муляж для советских туристов…

– Понятно. Это ощущение нереальности происходящего едва ли не каждый из нас испытывал, впервые попав за границу. Когда я впервые оказался в настоящей Европе, в Германии, в Кёльне, я поехал к Кёльнскому собору, глянул на него и задумался: он в самом деле существует, или все мне только метится. Я так много о нем читал, слышал… Проходят негр, китаец – им это великолепие в сущности до лампочки. А для меня оно так много значит! Я решил: если это и вправду не фантазия, то я зайду туда не сейчас, а через два дня!

– Но вы-то в существовании Европы не сомневались?

– Когда я увидел Эстонию, я понял, что Европа – не выдумка. А как вы помните, в те годы в Эстонии все умели говорить по-русски. И можно было ощущать себя дома – и в то же время в Европе. Это было совершенно удивительное состояние.

– А сегодня?

– Сегодня… в Москве мне говорят: «Понятно, почему эстонцы тебя перевели! Потому что они будут читать твоего „Крокодила“ и восхищенно ужасаться: „Вот видите, какова Россия! Автор из России? Значит, правду написал!“ Так что ты предстаешь клеветником России. А задача у нас какая: избегать фальсификации! Значит, ты работаешь на врага».

А узнав, что меня и поляки перевели, те же люди добавляют: «А поляки тем более Россию ненавидят!» В советское время я много писал об эстонских прозаиках: Яане Кроссе, Мати Унте. С Мати Унтом мы славно болтали. С Леннартом Мери как-то ехали в одном купе, потом общались, он был невероятно умен и очень много знал, подарил мне свои книги, а потом перед моим возвращением в Москву мы в его доме пили всю ночь, так что на следующее утро в аэропорту, в накопителе, мне казалось, что я вот-вот умру…

А однажды Эстония меня спасла. Я работал тогда над романом «Крепость», написал первые десять глав – и тут пошли сумасшедшие обыски у моих друзей. Возле моего дома дежурила машина, меня несколько раз останавливали на улице, проверяли документы и задавали вопрос: «А почему вы не едете в свою Америку?» Я отвечал: «У меня своя Россия есть!» «Вам было бы там лучше, – советовали они мне, – за вами не ходили бы по пятам». В «Крепости» один из персонажей называет членов Политбюро на трибуне мавзолея «15 человек на сундук мертвеца». Уже за одно это в начале 1980-х можно было сесть! И я попросил моего друга Эдуарда Тинна увести эти десять глав в Эстонию. А в 1986 году забрал их и начал дописывать роман. Точнее, переписывать – с самого начала. В 91-м, во время путча ГКЧП, друзья звали меня к Белому дому, а я как раз дописывал последнюю главу. Они говорили: «Ладно, дописывай, а потом подумаем, куда ее прятать». Тогда казалось, что ГКЧП и в самом деле может одержать верх. Потом, правда, я намучился с романом уже по другому поводу: редакция журнала «Октябрь» потребовала сократить рукопись вдвое, так как длинные романы уже никто не читает. В полном виде «Крепость» вышла только отдельной книгой.

– Главного героя «Крепости», школьника Петю, вы наделили собственной биографией?

– Я там многое взял из своей биографии.

– В том числе бабушку – основательницу Компартии Аргентины?

– Да, мои бабушка и дедушка некогда вынуждены были эмигрировать в Аргентину, спасаясь от царской охранки. И там они организовали КП Аргентины. А в 1926 году вернулись в СССР, где через 11 лет дедушку посадили «за троцкизм». Правда, вскоре выпустили… Дедушка умер, когда я был совсем маленьким, а вот бабушку помню хорошо.

– Почему они уехали, понятно. А почему вернулись в СССР?

– Они верили в СССР, в большевистский строй. К тому же у бабушки возник конфликт с лидером аргентинских коммунистов Кодовильей, который даже исключил ее из партии. Кодовилья, кстати, был вначале просто уголовник, его мои бабушка и дедушка в тюрьме распропагандировали. Им казалось тогда, что разбойники – реальный резерв революционной партии.

– Все-таки какая из ваших ипостасей главная? Писатель или мыслитель?

– Одно без другого просто невозможно.

– Да. Хотя многие нынешние писатели успешно опровергают этот постулат.

– Значит, они не очень хорошие писатели. В России всегда большой писатель был еще и философом. Даже если он не писал философские трактаты.

Достоевский до сих пор воспринимается Западом как крупнейший российский философ. В Германии как-то я общался с их профессурой, и они меня просили назвать крупнейших русских философов. Я называю: Чаадаев, Соловьёв. Они их не знают. Я говорю: Достоевский. «О, Достоевский – это да!»

– Одна из ваших первых книг была о «Братьях Карамазовых»…

– Совершенно верно. Это был 83-й год. Вообще есть два вопроса, на которые у меня заранее готовы ответы. «Когда вы пишете?» – «Я пишу все время. Даже когда не сижу за письменным столом». «И какая следующая ваша книга?» – «У меня в работе одновременно несколько книг, и я не знаю, которую закончу первой».

– Вы даете кому-нибудь читать рукописи до того, как они становятся книгами?

– У меня есть несколько друзей, на чье мнение я полагаюсь. Знаете, у Чаплина был один знакомый, старый еврей, которому Чаплин платил большие деньги за то, что тот первым смотрел каждую новую картину и показывал пальцем – вот тут не смешно, надо переделать. Это дорогого стоило. Я доверяю мнению жены, Марины, и питерского литературоведа Сани (Самуила) Лурье. И если обоим что-то не понравится, значит, я переделываю этот кусок.

– Русский европеец, по-вашему, это человек, который любит Европу, стремится в Европу, но в глубине души опасается, что она – иллюзия?

– Нет. Русский европеец относится к Европе без иллюзий. Понимая, что сама Европа – недостаточно европейская. Она неадекватна тем идеалам, которые были заложены триадой: античная философия – римское право – христианство. Эта триада не раз давала сбои; XX век вообще – сплошной сбой: Италия, Германия, Россия, которая до Первой мировой войны была, безусловно, частью Европы.

– А как же тогда изоляционистская политика Александра III и Николая II?

– Так эти два последних царя и рубили под корень русскую Европу. И Российскую империю, которую погубил именно русский национализм! Если бы Россия не ввязалась в Первую мировую войну, все шло бы совершенно иначе. Россия уже поднималась как Новая Америка, по словам Александра Блока. Дума впервые заработала реально.

– Причем ведь в 1914 году у России не было реальных оснований воевать с Германией?

– Не было. Но Николай позволил уговорить себя. Помните, в советское время ходил анекдот, что Николая II надо наградить орденом Октябрьской Революции за создание революционной ситуации в России? У России с Германией были прекрасные отношения! Можно сказать, Германия создавала Россию. Немецкое влияние было сильно еще со времен Петра, Екатерины… Вся русская философия создавалась под влиянием немецкой.

– И до 1914 года они воевали между собой только в Семилетнюю войну, в которую, строго говоря, России тоже не было резона вмешиваться?

– И которая закончилась вполне благополучно. Во-первых, оказалось, что русские полководцы умеют воевать не хуже Фридриха Великого, а Кант некоторое время как житель Кёнигсберга был российским подданным, и мы вправе считать его великим русским философом. А во-вторых, государства ко взаимному удовольствию помирились… как бы ни поносили за это впоследствии Петра III.

А вот Николай II совершил роковую ошибку. Да он всю жизнь их совершал! Его сейчас пытаются обелить, мол, человек, в сущности, был неплохой и про 9 января не догадывался. А как же не догадывался, если в его дневнике я собственными глазами прочел, что накануне генерал-губернатор Петербурга предупреждал его о готовящемся шествии и о том, что будут приняты меры, характерные для военного положения, и царь ответил: «Поступайте, как знаете!» И потом записывал: «Как грустно, столько погибших!» Он знал, что будут расстреливать людей, которые выйдут с его портретами, хоругвями!

– Вы считаете, что для России естественное состояние – многонациональная и многоконфессиональная империя, а не национальное государство с православием в качестве едва ли не официальной религии?

– Имперское мышление и национализм исключают друг друга. Вот про немцев один мудрый человек сказал, что немцы не смогут стать империей – слишком националистичны. Так оно и случилось.



2. Владимир Кантор – философ, сокрушивший варварство

Олеся Лагашина

(«День за днем», Таллин)


Карта моей памяти

Французский журнал «Nouvel Observateur» назвал его в числе 25 самых значительных философов современности. Другие наградили его титулом величайшего из ныне живущих русских философов. Сам он о своих достижениях рассказывает с юмором, оживляясь, когда речь заходит о его художественной прозе.


Олеся Лагашина

Даже премию Генриха Бёлля, по его словам, он получил случайно – в том смысле, что неожиданно. В Таллин профессор, доктор наук, член редколлегии журнала «Вопросы философии» Владимир Кантор приехал со скромной целью поработать в лотмановском архиве и вдали от московской суеты приняться за новый роман.


«Пробираясь, как в туман, от пролога к эпилогу»

Впрочем, с архивом вышла незадача: к своему великому сожалению, таллиннский гость обнаружил, что архив до сих пор находится в неразобранном состоянии и работать с ним нельзя. Так что планы собрать дополнительные материалы для подготовленной им книги о Лотмане, которая должна войти в серию книг Академии наук о наиболее крупных мыслителях советской эпохи, так и остались планами.

Но ему и без того есть чем заняться: лекции в Таллинском университете по философии литературы, встречи, презентация книги «Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса», выступление в Русском театре и собственно – роман. Что за роман? «Я ни об одном никогда не рассказывал до написания. У меня их несколько, некоторые из нихп ереведены. Я рассчитываю работать над ним несколько лет. Нет, с Таллином он никак не связан. Не буду говорить, а то проболтаюсь».

Говоря о своей последней книге, посвященной русскому имперскому сознанию, он утверждает, что выступает не как критик или апологет империи. Он – диагност.

«Империя в массовом сознании воспринимается не так, как специалистом. В массовом сознании империя – это носительница зла. Я не даю оценок, а только определяю, при каком диагнозе государство может прожить дольше».

Философ – человек явно увлекающийся, последующие четверть часа он с удовольствием рассказывает о зарождении Европы как империи, о разнице между империей и деспотией и об истории Древней Греции, попутно украшая повествование анекдотами про Александра Македонского. Евросоюз? Да, и Евросоюз – империя. Как это сочетается с демократией? Да очень просто: Великобритания считается образцом демократии, она же одновременно одна из крупнейших империй мира. Просто люди, которые противопоставляют империю демократии, путают ее с деспотией.

Анекдот от Владимира Кантора:

Когда Александр Македонский обратился к дельфийскому оракулу с вопросом, сумеет ли он победить, идя на Восток, пифия сказала ему: «Сегодня не время для пророчеств». Тогда он сгреб ее в охапку и потребовал ответа. «Ну, с тобой, Александр, не справиться», – отвечала пифия. «Это я и хотел услышать», – сказал Александр.

Вопросы партийной философии

Спустя некоторое время он с той же непринужденностью рассказывает о себе:

– Я полукровка, поэтому у меня были проблемы с поступлением в университет, потом с поступлением в аспирантуру ИМЛИ. Тем не менее в аспирантуру я попал, хотя и в другой институт, окончил, и там ко мне стали приставать с партией. На дворе, между прочим, 1973 год. В партию я вступать категорически не хотел, хотя мне надо было всего-навсего перенести документы из одного кабинета в другой. А я все время «забывал», хотя поручители у меня были. Ну, меня и спрашивают – как там с партией-то? Я говорю, что все никак не могу принести документы. «Вы что, год их переносите?» – «Да все как-то недосуг». – «Ну, и нам недосуг оставить вас на работе». Пошел я не солоно хлебавши по Москве в поисках работы. А был тогда такой замечательный философ – Мераб Мамардавшили. Я ходил на его лекции, поскольку делать мне было все равно нечего, задавал вопросы и удостоился большой чести: он стал приглашать меня на кофе после лекций.

Как-то, сидя за кофе, он спросил: «А где вы, Володя, сейчас работаете?» Я ответил: «Честно говоря, нигде». – «А почему бы вам не поработать в «Вопросах философии?» У меня было очень смутное представление о том, что это такое. Но я отдал главному редактору Ивану Тимофеевичу Фролову на отзыв какие-то свои опубликованные тексты. Он меня вызывает и говорит: «Мне нравится, как вы пишете. Я вас беру. У меня один вопрос: вы член партии?» У меня оторопь, я же ему не скажу, что меня только что отовсюду выгнали, потому что я не член партии. Смотрю на Мераба, а он сидит в больших очках, мудрый, как черепаха Тортила, и мудро на меня смотрит. И тут я вспоминаю: мне еще осталось два месяца до выхода из ВЛКСМ. Я давно не платил никаких взносов и забыл, что там состою, но тут я сказал: «Я член ВЛКСМ!» И был зачислен на эту работу.

Спустя несколько месяцев Фролов сообщил, что на журнал пришла разнарядка, и он хочет рекомендовать меня в партию. Я ему говорю: «В какую партию?» Он так растерялся: «То есть как – в какую?» – «Вы знаете, я предпочел бы кадетов». – «Больше тебе вопросов не задаю», – сказал он. Так я себе и жил.


«Своей судьбы родила крокодила ты здесь сама»

Баек в запасе у Кантора много: про то, как его чуть было не приняли-таки в партию на самом Политбюро, как он в очередной раз отказался в любимую партию вступить, заодно отказавшись от квартиры, дачи и личного автомобиля (оно и не удивительно, принципиальность в крови: его отец – тоже философ – в период борьбы с «космополитами» принципиально сменил русскую фамилию матери на еврейскую фамилию отца). С удовольствием он вспоминает про то, как, благодаря доброму гению Фролову, его повесть «Кёльн – Москва» была опубликована в философском журнале (самое место для художественных произведений), как бодался теленок с влиятельными литературными журналами…

– Свою первую повесть «Два дома» я носил всюду. Сначала я, как всякий интеллигентный человек, понес ее в «Новый мир». Там прочитали, им понравилось, но они попросили к ней предисловие от какого-нибудь влиятельного автора. А у меня никого не было знакомых в литературном мире. Я шапочно знал драматурга Розова и показал ему. Через три дня он позвонил мне сам: «Это надо публиковать». Но когда текст дошел до главного редактора, тот сказал: «Нет, тут Розова недостаточно, не будем мы это печатать, здесь клевета на старых большевиков». Потом я пошел к Сергею Баруздину в «Дружбу народов». Он прочитал, вызвал меня и начал бегать по кабинету: «Вы человек талантливый, я это вижу, но вы – мрачный писатель, вы – Достоевский, а Достоевские нам не нужны!»

А потом я написал роман «Крокодил», наиболее известный среди моих вещей. В «Дружбе народов» его даже смотреть не стали, пришел в «Октябрь», а мне какой-то молодой человек говорит: «И где вы видели в Советском Союзе таких людей?» Я говорю: «На каждом шагу». – «У вас какие-то странные шаги, вы не там ходите». Я ушел. И мне посоветовали напечатать его в Питере. «Крокодила» потом действительно опубликовали в «Неве».


Кремль не взорвал, но теще угодил

Этот же «Крокодил» принес ему в пасти премию Генриха Бёлля, благодаря которой писатель получил возможность шесть месяцев прожить в бёллевском доме. Правда, переводить на немецкий Кантора не особенно хотели.

– Слависты, которые меня пригрели в Германии, попытались пристроить один мой немецкий перевод. Наконец, сам влиятельный Лев Зиновьевич Копелев, друг Бёлля и известный диссидент, которого я знал еще по диссидентским делам, позвонил издателям. Ему сказали: «Да мы вам верим, что он хороший писатель, но что он сделал такого, что привлечет читателя, он пытался Кремль, например, взорвать? Нет? А как мы его продавать будем, мы уже столько русских напереводили – все лежит». И все же «Крокодил» был переведен на польский, сербский, сейчас уже готов итальянский перевод, а поляки даже поставили спектакль по роману.

Попутно Кантор защитил докторскую, а премия Бёлля дала ему возможность, наконец, получить квартиру – не «партийную».

– Теща когда-то моей жене говорила: «Ну кто он такой, пишет – никто не печатает. Ученый – какой-то кандидат, которого никто не знает». В итоге ученый стал доктором, а писатель получил премию. Мой приятель сказал: «Слушай, это теща тебя допекла, без нее ты бы ни премии, ни докторской не получил».

Что? Ах, 25 светил мировой философии и «Nouvel Observateur»… это такой «смешной штрих» в его биографии.

– Я тогда получил стипендию Фулбрайта, чтобы работать в нью-йоркских архивах. Американцы считают эту стипендию почти нобелевкой. Мне все говорили – такая удача. Приехал я туда, и тут меня действительно посетила удача: я ночью попал в Гарлем, а меня не зарезали. Двое бандитов проводили меня до метро, помогли доехать до дому. А потом вдруг приходит письмо из Парижа, где просят дать интервью для парижского журнала. Я ответил на вопросы и благополучно о них забыл. И тут вновь приходит письмо от редактора: срочно ваши координаты, к вам едет фотограф из Парижа. Оттуда в Нью-Йорк приезжает фотограф, который сообщает, что готовится какой-то особый номер. Проходит время. Номер вышел, а я его не могу найти. Звоню интервьюеру, а она мне говорит: «Вот передо мной номер, где вы идете по причалу Лонг-Айленда. А вообще-то это номер, посвященный 25 крупнейшим мыслителям современности».

Звоню жене: «Вот как врут на Западе. В России в таких случаях обычно говорят, что главный редактор – сволочь, интервью не пошло, фотографии оказались неудачными, а тут – врать, так по-крупному. 25 мыслителей, и вы среди них». И тут мне присылают журнал. Потом я приезжаю в Москву, показываю номер, и тут начинается: «У нас в журнале печатаются академики, а кто его назначил? Мы его не выдвигали!» Академики мне до сих пор этого простить не могут, один мне честно сказал: «Не вздумайте когда-нибудь подавать даже в членкоры, и не рассчитывайте».


Без клики легче

Составители списка «величайших» охарактеризовали Кантора как философа-универсалиста, который не умещается ни в рамки мыслителя, ни в рамки писателя, ни в рамки специалиста-интеллектуала. А поскольку одна из интересующих его тем – варварство и цивилизация, они окрестили его «сокрушителем варварства».

– Для французов, очевидно, важно еще и то, что я писатель. Это свойство французской философии, начиная от Вольтера и кончая Камю и Сартром. Но мне трудно сказать, какая муха укусила это жюри. Других претендентов они мне не назвали. Я бы назвал Мераба, если бы он был жив, но он к тому моменту умер. А других бы я тоже не назвал.

Его считают продолжателем философской традиции Достоевского, Соловьёва и Бердяева, и он не склонен с этим спорить:

– С Соловьёвым они угадали точно. И еще я очень люблю Чернышевского. Не случайно Соловьёв писал о нем как о великом русском мыслителе. Правда, Чернышевского в России не поняли, он ведь и в прокламации своей писал как раз о том, что не надо брать на вооружение ту идею, которой потом воспользовались большевики. И еще Чехова очень люблю. Если же говорить о художественных влияниях, я пережил влияние Толстого и Достоевского. В детстве на меня произвел сильное впечатление Толстой – даже не «Войной и миром», а автобиографической трилогией. Наверное, это как-то сказывается на моих текстах. Главный же толчок к прозе мне дал «Подросток». Впрочем, этих импульсов всегда много. Писать прозу я начал в пятнадцать лет, но все это казалось чем-то не тем. Потом просто не печатали. Я до сорока лет не издал ни строчки. А к той прозе, что самому кажется удачной, пришел так: после защиты кандидатской в тридцать лет у меня было ощущение, что жизнь идет впустую, и далась мне эта кандидатская, и тут приехал мой таллиннский друг Эдуард Тинн и будто вдохнул в меня витальность, я понял: надо возвращаться к прозе….

Он может увлеченно и серьезно рассказывать про особенности русского европеизма или долго и смешно делиться семейными преданиями про бабушку, Иду Исааковну Бондареву, ставшую основательницей аргентинской компартии и получившей в Испании орден Боевого Красного Знамени за по-хозяйски спасенные от франкистов военные карты, в спешке брошенные республиканскими штабистами. А когда все интересное уже вроде бы сказано – остановить на пороге, небрежно бросив что-то про сестру отца – аргентинскую писательницу Лилю Герреро, переводившую на испанский Маяковского. И признаться: «Мой любимый Стендаль говорил: чтобы тебя любили, надо быть в клике. Вот в клике я никогда не был. И мне от этого как-то легче».


Справка еженедельника «День за днем»

Владимир Карлович Кантор – культурфилософ, писатель, профессор Государственного университета – Высшая школа экономики (ГУ-ВШЭ) в Москве. Родился в 1945 году. Окончил филологический факультет МГУ и аспирантуру Института истории искусств (1973). Доктор философских наук, с 1974 года работает в журнале «Вопросы философии». В 1992 году получил премию фонда Генриха Бёлля. В 2005 году по версии журнала «Nouvel Observateur» вошел в число 25 крупнейших мыслителей современности.


Фото:

Олеся Лагашина

Путешествия во времени

3. Необходимость «планки», или Преодоление современности

(Слово об отце)

Писать о жизни отца сыну трудно. Человек нечто делает, это понимают и оценивают современники (редко), чаще потомки. Сын может рассказать то, что не видели и не знали другие. Такова моя задача: рассказать, как я его видел всю свою жизнь, каким он мне представлялся. Разумеется, говоря о философе, важно, даже необходимо определить его интеллектуальные интересы, по возможности показать, как они вырастали из его поведения, отношения к людям, к трудностям и удачам, – из судьбы человека, которая и определяет философское высказывание.

Прошу у читателя прощения, но начну с детского. Каждое утро, лет с трех и до школы, отец водил меня в детский сад (у мамы работа начиналась очень рано, когда садики все были закрыты). Дорога шла через парк и занимала минут пятнадцать. И вот всю эту дорогу отец читал мне стихи. Постоянно звучали Пушкин и Маяковский. Он помнил их поэмами, «Онегина» знал наизусть всего. Мне эти поэты казались почти друзьями. И только в школе я узнал, что они жили в разные века. Но отец думал и дышал поэзией, сам писал стихи, считал долго себя поэтом, пока не стал философом, ощутив в себе другое призвание. Хотя музыка небесных сфер, на мой взгляд, и в поэзии, и в философии звучит похоже. Но недаром все же его последняя книга была о Маяковском («Тринадцатый апостол»), поэте, со стихами которого он жил, начиная с 14 лет, строками которого часто думал. Пушкин тоже был не случаен. Известно из семейного предания, что, начиная с тридцатых годов, мой дед совершенно не мог читать современной литературы, купил шеститомник Пушкина, только его и читал. Когда в середине шестидесятых В.И. Толстых предложил отцу написать статью в сборник о моде, он это сделал, назвав ее «Мода как стиль жизни», неожиданно дав анализ проблемы на тексте пушкинского «Онегина». Как недавно написал Толстых: «Статья Карла Кантора, на мой взгляд, мудрая и здравая, стала украшением книги <…> „Мода: за и против“»[1].


Карта моей памяти

Маленький аргентинский Ока (Оскар)


Карта моей памяти

Ида Бондарева (мать отца), Карл Кантор и Лиля Герреро (сестра отца)


Необычность отца для меня, для соседей, для друзей определялась не только стихами и философией (бытом он жить не умел, хотя и разбирался в моде и более 15 лет вел журнал «Декоративное искусство СССР»), но и тем, что он был, в сущности, выходцем из другого мира. Красивый, черноволосый, он родился в Аргентине, в Буэнос-Айресе, полное его имя было Карлос Оскар Сальвадор. В Аргентине его чаще называли Оскар, Ока.

И в Советскую Россию был привезен в возрасте четырех лет. Несколько месяцев на пароходе, кругом вода, пространство сужено и огорожено бортами. Рядом все же была твердая характером мама и нежная сестра Лиля, тогда еще Лиза. Атлантический океан был очень большой, но по нему они доплыли до Европы, а потом до Одессы.

Позже его единоутробная сестра Елизавета Яковлева вернулась в Буэнос-Айрес, стала аргентинской поэтессой Лилей Герреро, писавшей стихи и пьесы, переведшей на испанский Пушкина, четыре тома стихов Маяковского, да и других советских поэтов и прозаиков, ей посвящена книга отца о Маяковском. Она успела в двадцатые годы вкусить советской жизни, довольно тесно общалась с Маяковским и Лилей Брик, опекавшей подружек поэта. У нее были подруги в Москве. Кажется, потом она с ними не общалась. Удивительное дело, она свободно читала по-русски, но с каждым годом говорила все хуже и труднее.


Карта моей памяти

Тетя Лиля с московскими подругами. 20-е годы


Уже в Буэнос-Айресе ее переводы читались, она считалась крупнейшей переводчицей с русского, а ее пьеса в стихах о Рембо имела успех. Ее портреты писали аргентинские художники, но я приведу ее автопортрет, она и сама была неплохой рисовальщицей.


Карта моей памяти

Лиля (автопортрет)


Время от времени (уже в хрущёвские времена) она приезжала в СССР, в Москву, всегда жила у нас, во дворе соседи смотрели на нее (на живую иностранку с Запада!) изо всех окон. Она привозила странную мелкую пластику, которую расставляла по полкам, необычный русский язык, интерес окружающих и визиты молодых поэтов (запомнил Вознесенского и Евтушенко), мечтавших о переводе их стихов на испанский. Мечтали об этом и молодые философы, ходившие к отцу в гости. Скажем, Александр Зиновьев принес ей свою рукопись о «Капитале» Маркса. Сестра водила отца к разным известным поэтам, я запомнил только рассказ о Пастернаке, с удивлением говорившем: «Все же там (т. е. за пределами его дачи в Переделкино) еще рифмуют». Потом тетка вышла из аргентинской компартии, заявив, что ее руководство лакействует перед советскими коммунистами, и больше поэтессу Лилю Герреро в СССР не пускали.




Карта моей памяти

Молодой Карл читает Маяковского


Отец еще в молодости читал Маяковского и писал стихи, был таким вдохновенным поэтическим демоном. Он придумал приветствие, которым обменивался со своими друзьями: «ДЖВМ», что означало «Да живет Владимир Маяковский!» Когда в школе проходили Маяковского, то учительница литературы Евгения Львовна (фамилии не помню) просила отца вести урок по Маяковскому. Он с ней потом дружил. После армии, когда он поступал в университет, она восстановила ему утерянный аттестат.

Конечно, отец нравился женщинам. Хотя слухи о его романах, которые до меня доходили, насколько я знаю, весьма преувеличены (уже много позже отец был достаточно откровенен со мной). Еще в школе он влюбился в мою мать, она ждала его с войны, и на всю жизнь осталась его спутницей. И поэтому два слова о маме, без которой жизнь и работа отца, мне кажется, не очень понятны. Мало того, что она, молодой генетик, попала под страшную сессию ВАСХНИЛ в 1948 г., в следующем году начальство выяснило, что она замужем за евреем. Шла страшная антисемитская компания по борьбе с «безродными космополитами». Ее вызвали в дирекцию, произнесли прочувствованные слова, что она еще молодая и красивая русская женщина, вполне может найти себе другого мужа или хотя бы развестись и вернуть себе девичью русскую фамилию. Мама вспылила: «Как вы смеете!» Но они смели!


Карта моей памяти

Мама (Татьяна Сергеевна)


И маму перевели из научных сотрудников в чернорабочие.

Отец очень много взял у своей жены, не только русского терпения и стойкости в бедах, но даже в идейном плане. Могу сказать, что мама была замечательным генетиком, создавшим новые виды растений, для садоводов многое скажет выведенная ею земклуника, гибрид клубники и лесной земляники, и сморжовник, гибрид смородины и крыжовника. Помню портрет американского селекционера Лютера Бербанка (отца культурного картофеля) на стене ее комнаты, когда правоверные биологи вешали портреты Мичурина и Лысенко. Ее дважды изгоняли с работы, несколько лет она работала и чернорабочей, и лаборанткой. Отец признавался не раз, что на идею гена истории его натолкнули мамины работы. Само название его главной книги – «Двойная спираль истории» – говорит о ее генетическом происхождении. Из последних работ: кроме книги о Маяковском, он написал нечто, по форме напоминающее «Vita Nuova» Данте, под названием «Таниада», стихи, перемежающиеся прозой, – рассказ о маме и их любви.

Вообще-то, сегодня это может показаться странным, но отец мерил себя, свою любовь, жизнь своей семьи, будущих детей соотнесением с судьбой страны. Из Челябинска, где находилась часть АДД (авиация дальнего действия), в которой он служил, он писал маме:

Война эта —

судьбораздел.

Нас вихрем она разбросала.

Мы нынче

всё и везде.

Я льюсь

по отрогам Урала.

И если моя – Миасс,

твоя судьба – Лихоборка,

не сольемся,

бурля и смеясь,

не родим

озерца-ребенка.

Что б ни были мы

и где б,

Но только бы

Землю России

реки наших судеб,

иссохшую, оросили.

Это была для него точка отсчета. Этим он жил. Сохранились поразительные письма его курсантов, воевавших на передовой. Позволю себе привести отрывок из одного письма: «Здравствуйте многоуважаемый наш учитель, вернее наш „отец“ тов. Кантор К.М. Конечно, извините нас, что так Вам долго не писали письма. Ввиду того что жизнь наша была на колесах до этих пор. <…> При благоприятной погоде мы воюем, т. е. выполняем боевые задания. Спасибо вам тов. Кантор за ваши труды, приложенные в нас. <….> Сообщаем вам тов. Кантор: Журавлев и Пилипенко погибли смертью храбрых русских воинов. <…> Ваши дети Стариков П.М., Самородников».


Карта моей памяти

Папа после армии


Он жил, веря в то, чем жил. Вступая во время войны в партию, верил, что так он принимает на себя всю полноту ответственности в страшное время, сохраняет свою честь. Он, рожденный в Аргентине, никогда не был внутренним эмигрантом (хотя среди его друзей было много диссидентов), никогда не стремился эмигрировать. Он думал, что верность себе можно и нужно сохранить при любых обстоятельствах. Ненавидя всяческие проявления тоталитарного мышления, он хотел сохранить идею коммунизма, которая с юности виделась ему спасением человечества. При этом сумел воспитать детей, полностью не принимавших существующий режим.

Тут я должен рассказать один сюжет: будучи марксистом и ленинцем, отец не принимал категорически Сталина. Поэтому чуть не был посажен в 1949 г. по доносу тогдашнего его друга Ивана Суханова, написавшего, что «Карл Кантор говорит против Сталина, что, мол, при Ленине такого антисемитизма быть не могло». Донос был отправлен в парторганизацию МГУ и в органы. Возникло то, что называется дело. О доносе знали все, сокурсники и преподаватели перестали с ним здороваться, переходили на другую сторону тротуара. Из философов у нас дома с того момента появлялись только два человека (назову их по именам, как называли родители) – Ваня Иванов и Саша Зиновьев. Как я теперь понимаю, Ваня Иванов (позже я с ним не встречался) был просто нормальный русский человек, не понимавший, что другая национальность – это грех, и державший себя без колебаний. Поэт Наум Коржавин, живший у нас дома в начале 50-х после Караганды, когда познакомился с этим человеком, как-то сказал отцу: «Вот такого же Ваню Иванова убил Нечаев». Саша Зиновьев, как вечный оппозиционер и ерник, произнес фразу, давно растиражированную его поклонниками. Он сказал: «Карл, а ты что, еврей?» На растерянное «да» ответил: «В другой раз будешь умнее!» Какой другой раз?.. Алогизм шутки не помешал дружбе. Из нефилософов, двое друзей отцовской юности, писатель Николай Евдокимов и кинорежиссер Григорий Чухрай (тогда почти неизвестные, лишь один был у них чин – фронтовики) отослали в партбюро философского факультета по письму в поддержку отца, что они ручаются за него своей честью (немодное в то время слово). Но все же такие люди были!

Собрали общеуниверситетское партсобрание. Коллеги были беспощадны: «Волчий билет!», «Расстрелять Иуду!», «Пусть похлебает лагерную баланду!» Спас отца (о чем он всегда вспоминал с постоянной благодарностью) секретарь парткома Михаил Алексеевич Прокофьев, химик-органик, не философ. Подчеркиваю это. Думаю, что к крикам философской толпы отнесся с презрением. Потом он стал министром просвещения СССР. В начале 80-х отец увидел его по телевизору и сказал: «Как он напоминает человека, который меня, в сущности, спас». Но был так далек от партийного функционерства, что даже не уследил карьерного роста своего спасителя. А дело было так. Наслушавшись инвектив со стороны философов, Прокофьев попросил слова и начал свою речь со слов, сразу изменивших тональность происходившего: «Что случилось с нашим ТОВАРИЩЕМ (товарищем! а не гражданином, не врагом!), коммунистом Карлом Кантором? Как мы могли допустить такую беду с человеком, летчиком Авиации дальнего действия (АДД), вступившим в партию во время войны, отличником, заводилой, открывшим нам поэзию Маяковского! Это наша вина, товарищи! Наша недоработка! Поэтому предлагаю самое строгое наказание, которое может постигнуть коммуниста. Предлагаю объявить коммунисту Кантору строгий выговор с занесением в личное дело». Это было по тем временам суровое решение, почти волчий билет, но не сравнимое по своей мягкости с «лагерной баландой» и т. п. После собрания отца «профилактически», как потом мне объяснили понимающие люди, продержали несколько дней на Лубянке.


Карта моей памяти

Григорий Чухрай


Вообще, друзей у него было немало, но с Евдокимовым и Чухраем он дружил всю жизнь. О них теперь немало написано, но хочу привести письмо Чухрая отцу в годы, когда он снимал «Сорок первый». Когда человек достигает известности, тем более славы, публике кажется, что всегда так было, что все его принимали. Но ходили они на острие судьбы, слишком много было желающих придушить молодой талант в зародыше.

И молодой режиссер делился с другом детства, практически в этот момент получившим волчий билет и запрет на работу по специальности.

* * *

Вот его письмо (оно большое, но больше повода его опубликовать у меня не будет, выделяю звездочками, чтобы не прерывать течения рассказа).

Но нравы тех лет оно сфотографировало. Все было почти как с партсобранием, на котором судили отца.


«Дорогой Карлушенька!

Милый, добрый мой друг!

Не сердись, что до сих пор я не написал тебе ни слова. Поверь, что реально крайняя замотанность, усталость и дурное настроение, которое всегда неприятно распространять на тех, кто тебе дорог, этому причина.

Вот уже два месяца, как я режиссер в полном смысле слова. То, о чем я так долго мечтал, осуществилось, и все как у людей. Каждое утро у подъезда гостиницы стоит колона машин, которые доставляют 95 членов моей группы на съемку; грузится на специальные машины аппаратура, осветительные приборы, ветродуи (самолеты У-2 без крыльев) и всякие операторские премудрости, с пяти часов утра в гримерных и костюмерных идет работа. На улице стоят зеваки и ждут, когда выйдет Крючков. Потом с 9 до 6-ти я работаю на площадке, работаю сам и вся эта техника, все эти люди вкладывают свой труд, силы, нервы, знания, умение в мою картину, в нашу картину.

Счастлив ли я? Да, счастлив, наверно. Счастлив и не счастлив. Но я об этом не думаю. Я не наслаждаюсь своим положением режиссера, я только озабочен, взволнован, насторожен. Мне сейчас не до себя. Я думаю только о картине. Так, вероятно, чувствует себя молодая женщина, которая впервые должна стать матерью. Она ждала этого, хотела этого, представляла себе это как счастье, свое счастье. Но вот наступило желанное и она не думает уже о себе. В ее организме зреет живое и все ее мысли о нем. Все, что она делает, сознательно или бессознательно – для него. Ее волнует, так ли все обойдется, как у других. Ее сердце то и дело сжимается в тревоге, а вдруг родится урод, вдруг что-нибудь не так… Она отгоняет от себя эти мысли – конечно, все будет хорошо, но тут снова сжимается сердце: как будет потом?.. Как сложится его судьба. Будет ли он счастлив?.. Нет, это не поверхностная аналогия. Ее можно продолжать гораздо глубже. Известно, как женщины в это время разборчивы к пище, к материалу, из которого должно сложиться его тело. Как они раздражительны и нетерпимы. Сейчас мне понятно стало поведение Донского, Довженко, Пырьева. Я чувствую это и в себе. Все, что годится картине, берется жадно. Все, что чуждо ей, даже в малых дозах, вызывает тошноту, отвращение. Все это не понятно нормальным людям и воспринимается, как чудачество. А это закономерность.

Я не только не наслаждаюсь своим положением режиссера, я о нем не помню. У меня и без этого много забот.

Каждый день вынь да положь 30 метров материала. Минуту экранного времени. Это неимоверно трудно. Иной день не даешь больше пяти метров, иной день не даешь ничего. Труд почти сотни людей пропадает даром. Потом приходится нагонять. Только сейчас я понял по-настоящему, что кино не только творчество, но и производство. На моих плечах три миллиона пятьсот тысяч народных денег. Труд многих людей в зависимости от качества моей работы либо становится ценностью, либо выбрасывается на ветер. А ведь это не только труд – 9 месяцев жизни людей. Ибо люди буквально живут картиной.

Я описал тебе свои заботы, их гораздо больше. Но если бы их было еще больше, все равно ни на какую другую я не променял бы своей судьбы. Одно только тревожит меня и огорчает ужасно. Свел меня черт с гениальным оператором Урусевским и его крошкой Белочкой в несчастливую минуту. И теперь я рассчитываюсь за это страшной ценой. Я-то поверил, что Урусевский хороший мужик, а Белла старый производственник, что они заинтересованы в этой картине и помогут мне справиться с ней. Ничего более наивного нельзя было придумать. У этой пары были свои цели, далекие от моих иллюзорных представлений. Я это почувствовал давно, но не хотел этому верить. Думать о людях так дурно казалось мне нечистоплотным. Так нам, дуракам, и надо!

Урусевский лауреат и заслуженный деятель искусств. Это талантливый художник и довольно заурядный человек. Такие могут быть и очень хорошими и очень плохими, и очень аккуратными и очень неряшливыми, и очень честными и очень подлыми, смотря по обстоятельствам. Он, пожалуй, никогда бы не стал Урусевским, если бы не жена Белла Мироновна Фридман. Некрасивая худая женщина с красным с горбинкой носиком и незаурядными способностями дельца в широком смысле слова. Когда она встретилась с Урусевским, он был женат и имел дочь. Белла увидала в нем талант и сделала на него ставку. Женщина эта обладает сумасшедшей волей. Ей абсолютно чужды такие предрассудки, как жалость, совесть, честь. Я представляю, что она, соблазнив однажды своего увальня, так схватила его за глотку, что ему некуда было податься, и бросил он свою жену и дочь. Белла стала действовать. Она внушала Урусу, что он гениален. Она внушала это всем вокруг. Как это делается, я знаю. Видел. Это высший класс! И Урусевский вышел в люди. По рассказам, было много трупов на этом пути. Карьера пышно расцветает на трупах. Как-никак удобрение. Для того чтобы сделать Уруса, Белла не останавливалась ни перед чем и его приучила к этому. Он усвоил, что его не должно интересовать ничего, кроме собственного успеха, который они делали. Если нужно было снимать, а на небе не было облачка, необходимого для доказательства гениальности Урусевского, то кадр не снимался. Пусть актеры готовы, пусть группа ждет, пусть заваливается план, пусть потеряна будет атмосфера и настроение в игре актера, все равно Белла сделает так, чтобы кадр не снимался, пока это не будет выгодно Урусу. И он никогда не виноват. Виноваты помрежи, костюмеры, осветители, гримеры, в крайнем случае, она сама. Но Урус всегда „готов снимать“, а не снимает потому, что забыт ремень главного персонажа. Не пришит вовремя воротничок. Режиссер не предупредил актера о съемке – все что угодно. Но Урус не снимает, если небо плохое.

За двадцать с лишним лет работы в кинематографе, за период малокартинья, в который выживали лишь те, кто умел сожрать коллегу, выработались тонкие, точные приемы, не раз проверенные и испытанные на практике… Достигнуто было все. Успех, имя, слава. Но сил еще много, зубы крепкие и хочется добиться еще большего… Урусевский уже пару лет стремится к работе, где он сам будет и режиссером и оператором, а Белла – вторым режиссером.

„Сорок первый“ был избран трамплином для этой цели. Расчет точный. Сценарий интересный. Режиссер молодой и кажется порядочный малый. Он верит в высокое призвание человека, уважает честность, считает, что искренность – добродетель и т. д., т. е. полный дурак. Мы свалим его. Докажем всем, что он дерьмо. Сделаем так, что мы сняли картину и на этом основании сумеем претендовать на самостоятельную. Проигрыша нет. Изображение в ней всегда будет хорошее. Получится хорошая картина – „ее сделали мы“ (всем известно, что режиссер дерьмо). Получится плохая картина – „ничего не попишешь – режиссер дерьмо, а нас он не слушал“. Это даже удобней, чем сразу снимать самостоятельно и отвечать за все.

И вот они со свойственной им энергией, нахальством, цинизмом и жестокостью приступили к осуществлению своей цели. На первых съемках дня три-четыре я выглядел совершенно так, как они этого хотели. Делалось это гениально просто. Учитывая, что группа присматривается к новому режиссеру, устанавливаются к съемке кадры прохода отряда. Мне там делать почти нечего: идут утомленные люди. Здесь все карты в руки оператору Все делает он и Белла. Он говорит, как расставить актеров, Белла осуществляет. Я при этом присутствую. У меня есть, правда, свое представление об этом. Я ему говорю тихо: „По-моему, надо так“. Он – громко, чтобы все слышали: „Нет! Это не интересно! Схема. Нет мысли“. (Позднее я узнал, что „схема“ и „нет мысли“ говорится, когда нет более веских доводов для опровержения чего-либо. Но тогда я думал, что в самом деле мыслю схематично или совсем не мыслю.) Едва я обращаюсь к актеру, начинается крик: „Григорий Наумович! Уходит свет!..“ Я верю и замолкаю… Но съемка не начинается. Урус возится потом еще час и свет не уходит… Я требую от актера какого-то действия, какой-то краски (в другом куске), для того чтобы актер исполнил это, нужна пристрелка, как в артиллерии. Сперва у актера „перелет“, потом „недолет“, потом уже „попадание“. Если актер пережал, я должен сказать ему: „Пожалуйста, так же, но чуть мягче“. И он сделает. НО именно этого мне не дают сказать. Едва происходит „перелет“, начинается крик на площадке. Урусевский кричит: „Ну, что это!.. "Перелет"“. Белла кричит: „Перелет“. И мне ничего не остается сделать, как повторить это слово за ними. Снят дубль. Я должен дать команду „стой“, потом вдохнуть воздух и сказать „хорошо“ или „плохо“. Но именно в то время, когда я делаю вдох, Белла кричит „хорошо“. Урус кричит „прекрасно“, и мне ничего не остается делать, как либо повторить, и тогда я мальчик при Урусевских, что и требовалось доказать, либо сказать „нет, не хорошо“, и тогда я болван (потому что в самом деле хорошо), что и требовалось доказать. Есть третий способ сказать: „Не мешайте мне работать. Я сам знаю, хорошо это или не хорошо“. Но тогда мне с улыбкой ответят, что это такая мелочь, о которой говорить не стоит, скажут, что я напрасно боюсь, что меня не примут за режиссера или еще что-либо более хлесткое. И тогда я в полном дерьме.

Я когда-нибудь расскажу тебе подробно, как это скрупулезно делалось. Но им удавалось все! Уже и группа, и даже сам я начал верить в то, что я ничтожество. Я почувствовал на своем горле пальцы Уруса! (Белла держала меня за руки.) При этом они даже не улыбались ласково, как раньше, а нагло смотрели мне в глаза и всем своим видом говорили: „Ну вот, мальчик, все кончено… Ты только не вздумай сопротивляться. Дышишь и дыши – не мешай нам делать свое дело. Пискнешь – потеряешь все. Мы уничтожим тебя!“ И я понимал, что пищать бесполезно. Я готов был бороться, но выжидал удобного момента, понимая, что один на один (в смысле два) мне с ними не справиться. Я попробовал подействовать на благородные чувства. Я сказал Урусу: „Вы знаете, Сергей Павлович, я вчера видел „Овод“ и очень расстроился, там нет режиссера, оператор задушил его, и картинка вышла дрянь. Все красиво, но не в ту сторону. Зритель не принимает ее. Не волнуется. А ведь какая книга!“. Он нагло улыбнулся и ответил: „К вашему сведению „Овод“ сделал оператор. Режиссера там не существовало. Но картина получилась хорошая. Мне она нравится и Белле тоже“. Я понял, что мне ничего не остается, как дышать, пока мне еще это позволяют делать.

Мне стоило большого труда сдержать себя, не перейти в наступление раньше времени. Они приняли мою пассивность за смирение и обнаглели настолько, что стали действовать в открытую, как жулики после амнистии. Они открыли свои карты. Вот тогда-то я потребовал собрать партгруппу и так тряхонул эту пару, что они в панике разбежались. Я доказательно, оперируя фактами, показал, что это жулики и прохвосты, и партгруппа согласилась с этим. Но я пошел еще дальше. Я сказал, что считаю нечестным скрывать от партии, что три с половиной миллиона народных денег и дело, которое нам поручено, находится под угрозой. Каждый из нас может быть сделает эту картину, но вместе мы ее погубим, потому что я не уступлю ему своих позиций, он не удушит меня. А позиции разные. Они взаимно уничтожают друг друга. Я потребовал, чтобы кто-нибудь один из нас (в смысле два) покинул картину и немедленно. Урусевский испугался и стал уверять собрание, что будет во всем подчиняться мне, что больше не повторится того, что было. Я заявил, что отказываюсь играть с шулерами, я отдаю должное их ловкости, но не готовил себя к этому. Тогда большинство членов партии со свойственной им решительностью и принципиальностью стали нас мирить. Увы, ничего не поделаешь, идея мирного сосуществования овладела массами! Я упирался. Это вызвало удивление и тревогу. Этим собрание и кончилось. Урусы развили бурную деятельность. Все средства связи пришли в движение, авиация, телефон (которого здесь не добьешься, если заказ не идет из Москвы), телеграф, и на второй день Урус получил разрешение Пырьева вылететь в Москву для личного доклада. Мое дело стало довольно сильно пахнуть керосином. Стали приходить доброжелатели, которые доказывали, что надо идти на все, чтобы не отпустить Уруса в

Москву, иначе мне гроб. Пырьев человек вспыльчивый и своенравный, Урурс наговорит ему сорок бочек. Я в этом деле выгляжу как не сработавшийся… Одним словом, беги, бросайся в ноги. Я сказал: „Нет, пусть летит!“ И тогда Урус через директора группы запросил согласия на переговоры со мной. Целый день он и Белла бегали к директору, от директора ко мне (съемки не было). Я не соглашался. В 11 вечера я принял противную сторону у себя в номере. Переговоры происходили в присутствии „нейтрального“ директора (который был на моей стороне, но до смерти перепугался моей крутости). Урусевский заявил, что просит извинения, что хочет работать и что признает мою власть режиссера. Если я уничтожу протокол собрания и признаю, что погорячился, обвиняя его и Беллу в узурпаторстве моих режиссерских функций (как он выразился „в желании отобрать у меня постановку“). Он согласен не вылетать в Москву. Я сказал, что не вижу смысла в уничтожении протокола собрания. Если он будет работать честно, то протокол потеряет силу сам собой. Он настаивал на том, чтобы я взял обратно свое обвинение. Я рассердился и спросил: „Но я имел основание так думать?!“ Он испугался моего тона и ответил: „Да“. Я сказал: „Вот и все. Хотите работать – оставайтесь и не ставьте никаких условий, кроме условий взаимного уважения творческих замыслов друг друга“. Когда лауреат и заслуженный скрылся за дверью, директор бросился меня целовать и поздравлял с победой.

– Ну ты силен!.. Я не думал!

Это действительно была победа. Но я не радовался вместе с Лукиным. Я знаю, что впереди еще очень тяжелые бои. Они не оставят мечты схватить меня за горло. Они никогда не простят мне моей победы и будут искать случая рассчитаться.

Что бы я не отдал, чтобы снимать (насколько это в моих силах), думая только о картине и не заботясь о том, чтобы не сделать неловкого движения и не открыть своим друзьям, своим союзникам, горла. Но победа одержана и приходится ее расхлебывать.

Директор слетал в Москву и доложил обо всем Ивану. Иван поддержал меня. Он прислал теплое письмо о партии первого нашего материала. Хвалил материал больше, мне кажется, чем он того стоит, чтобы поддержать меня. Лукин (директор) говорит, что узнав обо всем, он перечеркнул аттестацию Беллы на звание второго режиссера, сказав „я ее породил, я ее и убью“. Про меня на просмотре материала он сказал: „Чухрай режиссер и будет режиссером, а Урусевскому и Белле снимать все равно не дам, несмотря ни на какие фокусы“.

Сейчас в Москве Леша Темерин. Он повез новую партию материала. Очень волнуюсь. После каждой съемки я прихожу со странным чувством невозвратимой потери, непоправимой ошибки. Кадр снят и уже ничего в нем не исправишь. А сколько бы хотелось поправить! Сейчас уже снята треть картины. Если бы я мог все это переснять! Группа довольна – выполнили план. Директор потирает руки. А я с ужасом смотрю на зачеркнутый кадр. Еще один кадр и уже ничего в нем не исправишь.

Я снял уже „Три всадника“, „Приход Красных в аул“, „Белые в ауле“, „Сцена между поручиком и Марюткой“, „Белые узнают о Говорухе“, „Погоню за отрядом“, „Смерть Чупилко“, „Смерть Уманкула“, „Казах без верблюда помирать пошел“ и др.

Очень трогательно и хорошо относятся ко мне актеры. В особенности Коля Крючков. Он оказался прекрасной души человеком, хорошим товарищем и работягой. Популярность его в народе поразительная. Любят его и, по-моему, не зря. Очень хорошим артистом оказался Стриженов. Он меня очень радует.

Вот так протекает мое житье-бытье. Да что „так“!? Я ничего и не написал тебе из того, что хотелось. А уже пора кончать. Нужно хоть немного отдохнуть, сейчас двенадцать, и мне еще работать, а в пять вставать.

Извини за длинное и бестолковое письмо. Может быть скоро выдастся еще дождик и мы раньше кончим работу как сегодня, тогда я тебе напишу обо всем главном, о чем так и не написал.

До свидания, мой хороший. Если выдастся время, напиши о своих делах, о своем здоровье, о здоровье мамы и Тани и Вовы. Я очень скучаю. И так мне хочется сейчас посидеть в вашем давно уже ставшем родным для меня доме, увидеть всех вас, поговорить, послушать музыку… А тут каракум-пески, обалдеешь с тоски…

Я бы позвонил тебе, да отсюда почти невозможно получить разговор. Со студией связываемся мы телеграфно – они по телефону. С Москвы позвонить легче.

Передай мой поцелуй маме и Вовуле и самый горячий привет Тане. Я ценю тебя и желаю самых больших успехов и счастья. Твое детище кажется родится в добрый час. Я всей душой желаю тебе этого.

Будь здоров, родной!

Твой Гриша Кисловодск 28.02.56 г.»


Хочу к этому добавить, что сцену между Марюткой и поручиком (для фильма) Чухрай написал, сидя у нас на кухне и записывая, как мама бранила отца, что он не помогает ей чистить рыбу

* * *

Отца после партсобрания не посадили и не выгнали, но несмотря на красный диплом, в аспирантуру отец не попал, в 1952 г. ему дали «свободное распределение», и он с трудом устроился вести семинарские занятия по истории партии в Рыбном институте. В 1953–1957 гг. преподавал истмат в Гидромелиоративном институте. В 1956 г. Чухрай помог ему получить курс лекций по эстетике на курсах для кинорежиссеров, где его неожиданно услышал Михаил Филиппович Ладур. И началась новая жизнь.

С 1957 г. – заместитель главного редактора журнала «Декоративное искусство СССР», в сущности это была должность «умного еврея». Взял его на эту работу главный редактор журнала и главный художник Москвы Михаил Филиппович Ладур, который, приглашая отца на работу, сказал: «Как цыган чует лошадь, так я чувствую людей». В 1964 г. его вытащил на защиту кандидатской А.И. Ракитов в Плехановку, где отец и защитился по теме «Теоретические проблемы технической эстетики». По сути дела он стал одним из тех, кто пытался возродить отечественную традицию промышленного искусства, введя термин технической эстетики, понятия дизайна и маркетинга, которые тогда казались пришедшими совсем из другого мира. В эту сторону ему удалось повернуть и «Декоративное искусство». Отец проработал в журнале более пятнадцати лет и был снят с должности (уже главного редактора) М.А. Сусловым за публикацию статьи И. Оренбурга о Марке Шагале (очень советский сюжет). Рассказывали, что Суслов вызвал зав. отделом искусства ЦК КПСС и бросил на стол журнал со статьей, спросив: «Кто ему позволил?» На что получил ответ: «Уже уволен». И отца уволили «задним числом».

Куда бы я ни приходил, все знали меня как сына Карла Кантора. Наум Коржавин (для друзей Эмка, Эмка Мандель) включил меня в надпись на своей первой книге «Годы» 1963 г.: «Тане, Карлу, Иде Исааковне и Вове без лишних слов с обычным дружеским чувством. Эмма. 5.IX.63 г.». Это был некий знак приобщенности к кругу интеллектуалов. Надо сказать, что и в редакцию журнала «Вопросы философии» я попал благодаря протекции Мераба Мамардашвили, с которым отец не то чтобы дружил, но находился во взаимно уважительных отношениях. Я ходил на лекции Мераба, после лекций он приглашал меня и нескольких знакомых в «Националь» на чашку кофе. И там за чашкой кофе он из случайного разговора выяснил, что я уже несколько месяцев без работы. И Мераб отправил меня в журнал, сказав: «У нас как раз свободное место. А сына Карла Фролов должен взять». Так оно и вышло. Причем Фролов проявил немалое мужество, поскольку в этот момент в одной из центральных газет была статья секретаря по идеологии МГК КПСС В. Ягодкина против отца.

Быть сыном было хорошо, очень долго я почти без колебаний и критики воспринимал все слова отца. Годам к тридцати начались попытки самостоятельного мышления. Я даже написал повесть «Я другой». В те годы мне иногда говорили: «Ты выступаешь против идей отца». Самое поразительное, что он это понимал, но еще более поразительно, что, читая мои тексты, давал советы как бы изнутри этих текстов, показывая, как можно лучше развернуть ту или иную аргументацию. Ему очень нравилась самостоятельность, не было никакой обиды. Это сохранило нашу дружбу.

Отца любили друзья и родственники. Алексей Коробицын, знаменитый разведчик, писатель, его сводный брат, надписал свою первую книгу «Жизнь в рассрочку»: «Брату Карлу, самому младшему и самому умному». Таких надписей было немало. Скажем, Владимир Тасалов надписал свою книгу «Прометей или Орфей» так: «Карлу! Дарю книгу с восторгом, напоминающим восторг человека, радостно сдающегося в плен!» Кстати, восторг был взаимным. Восторг отца по отношению к талантливым людям и их произведениям, делам был основой его отношения к миру. Как-то он дал мне книгу Эриха Соловьёва о немецком экзистенциализме и сказал, что если я хочу что-то понимать в философии, то должен прочитать эту книгу. Все имена думающих советских философов я узнавал по рассказам, где личное знакомство и приятельство играло немалую роль, многие бывали у нас дома. Помню, как у нас дома Наум Коржавин читал стихи. Причем такого тогда не слышал никто. 10 марта 1953 г. он читал свой стих «На смерть Сталина».

Его хоронят громко и поспешно

Соратники, на гроб кося глаза,

Как будто может он

из тьмы кромешной

Вернуться, все забрать и наказать.

Холодный траур, стиль речей – высокий.

Он всех давил

и не имел друзей…

Надо представить время, эти безумные похороны, ставшие новой Ходынкой, рыдания многих миллионов, чтобы понять ошеломление от этих слов, тревогу мамы и неожиданную радость в глазах отца. И испуг философов из Института. Но уже никто не донес. Время поменялось.

Уже много позже, читая мемуары Надежды Мандельштам и Анны Ахматовой, я вспоминал эти строки об отсутствии друзей у Сталина, и на этом фоне высказанное по телефону желание Пастернака поговорить с вождем «о жизни и смерти», т. е. подружиться, выглядело обычным подхалимажем. Особенно, если учесть, что в этот момент он должен был защитить Мандельштама, от чего увильнул. Более того, после ареста Мандельштама воспел Сталина:

А в те же дни на расстоянье

За древней каменной стеной

Живет не человек – деянье:

Поступок ростом с шар земной.

На теме Пастернака я немного задержусь.

Когда сообщили в газетах, что скончался «член Литфонда Борис Пастернак», отец отреагировал стихами. Хотя Пастернака и не очень уже принимал:

Какие-то прохожие, проезжие,

Пыль, чад и суета сует.

И называют все это поэзией

Достойной наших трагедийных лет.

Какие-то бездарные поделки —

Им красная цена в базарный день пятак…

А под Москвою, в Переделкино,

Затравлен насмерть Пастернак.

Его хоронят, где-то рядом станция…

Нет, нет, сюда никто не опоздал.

Идут как прежде мимо поезда,

У гроба не свои, а иностранцы.

Это было написано в период гонений, когда нынешние почитатели старались делать вид, что такого поэта нет. И все-таки была у отца абсолютная независимость мысли. Когда в постсоветское время из Пастернака сделали кумира, а вчера поносившие стали произносить славословия, превращая его в главного и независимого русского поэта советской эпохи, отец в своей книге о Маяковском написал о сервилизме Бориса Леонидовича, о его приспособленчестве и внутренней согнутости перед властью[2].

Благодаря занятию дизайном, промышленным искусством, отец вышел на проблему проектирования, которую он хотел прочитать (и написать) как философскую идею. Даже проговаривал много раз, что придумал некую философическую клеточку мироздания, вроде платоновской идеи или монады Лейбница, которую он назвал ПРОЕКТОН. Но так и не написал в той полноте, какую идея заслуживала. У него на столе долго лежала выписка из Фридриха Шлегеля из «Фрагментов»: «Проект – это субъективный зародыш становящегося объекта. Совершенный проект должен быть одновременно и всецело субъективным и всецело объективным – единым неделимым и живым индивидом»[3].

В каком-то смысле его дети были его проектом. Я приведу стихотворение, которое отец написал к моему дню рождения в 1980 г. Мне исполнилось тогда 35 лет, я работал в «Вопросах философии», был женат, у меня был уже большой сын, я написал две повести «Два дома», «Я другой» и десяток рассказов. Прозу мою не печатали, читали ее два-три человека; один из них, Владимир Федорович Кормер, замечательный писатель, которого тоже не печатали, говорил мне: «Это нормально. Было бы хуже, если б печатали». Можно было провести жизнь за вечерними застольями, махнув на себя рукой, как многие тогда делали. Я помню, как морщился отец, видя, как я трачу время. И в итоге я усвоил его позицию. Это была стоическая неприязнь к внешнему успеху, которую он мне привил раз и навсегда. Хотя сам любил, чтобы его слушали и восхищались. Человек противоречив. Но меня он спас, объяснив нечто важное – к тому же в стихах. Должен еще сказать, иначе не очень понятна будет первая строка стихотворения. Я назван Владимиром в честь Маяковского. А теперь отцовские строчки:

В Начале все же было Слово,

И это Слово было – «Вова!»

Потом…. Слабеет память тела

Быстрее памяти души…

Потом, наверно, было «дело»…

Но ты об этом не пиши.

…………………….

В Начале, точно, было Слово.

В Начале, После и Всегда.

Теперь опять, как и тогда,

Его я повторяю снова:

«Будь Словом, Вова! Плоть – трава,

Оставь слова, слова, слова».

28 марта 1980 г.


С тех пор я написал немало слов – повестей, романов и рассказов, много научных статей и монографий. Какие-то были замечены, большинство нет. Но было еще самое важное, чему меня тогда сумел научить отец, что я хотел бы выделить как доминанту его духовной позиции: несмотря на внешний успех или неуспех – отец требовал от себя и своих детей, как говорят спортсмены, «держать планку». Ориентироваться на высокое – наплевать, поймут сейчас или вообще не поймут, или прочтут тебя когда-либо много позже. Но необходимо говорить только то, что чувствуешь и думаешь.

Он и свои тексты писал, годами не печатая. Известная теперь «Двойная спираль истории» до 2002 г. лежала в разбросанных рукописях почти 20 лет. И еще он советовал: «когда пишешь даже о самом великом мыслителе и писателе, не бойся посмотреть на него критически – иначе никогда не скажешь своего, утонешь в чужих идеях». И вместе с тем у каждого должен быть свой проводник в мир идей – скажем, у Мераба Мамардашвили это были Декарт и Кант, у отца – Маркс и Маяковский, для меня остаются значимыми два мыслителя – Достоевский и Соловьёв. Кумиров у отца не было. Были учителя и духовные водители. Это давало ему точку опоры, духовной, не внешней. Да и сам он становился все серьезнее и самостоятельнее. Это видно на одном из последних фото.

Последние годы отец вернулся к проблеме философии истории, которая, по сути, всегда стояла в центре его интересов, пробиваясь в его работах по эстетике и дизайну. Он ввел понятие «парадигмы всемирной истории» как парадигмы истории культуры в ее движении к свободе индивида, уточняя его другим понятием – «паттерна», т. е. проекта конкретных культурно-исторических типов. Есть паттерны истории западноевропейской, российской и др.


Карта моей памяти

Карл Кантор, 2004


С его точки зрения, нет общества – ни русского, ни западноевропейского, ни китайского, – в котором бы укоренялся лишь один тип паттерна. Тип культуры связан с определенным народом и формируется в процессе жизнедеятельности определенного общества, этноса, народа. Но он обладает способностью перемещаться в другие общества, входить в них наряду с другими патернами, которые в нем укоренены. Отец выделял три фундаментальных типа паттернальной культуры: персоноцентрический, социоцентрический и смешанный. В российской культуре, на его взгляд, доминирует смешанный – персоно-социоцентрический. Если парадигмальность в культуре может быть понята как ее изменчивость, способность к развитию, выходу за однажды достигнутые пределы, то патернальность культуры есть выражение ее наследственности. Развитие всемирной истории, в отличие от движения доистории, не может быть реализовано без парадигмальных проектов (как пример – иудеохристианская религия).

Внешне, бытово, он был часто зависим от тех, кто в данный момент мог о нем заботиться. Он мог капризничать. Но в трудные и плохие минуты удивительно стоически принимал судьбу. Так получилось, что в ночь на 9 февраля 2008 г. в больнице из его близких был я один. Он, видимо, понял раньше меня, что умирает. И дальше была поразительна твердость. Вспомнил маму, просил поцеловать внучку и внуков, сказать им, что они талантливы, и он рад, что успел это увидеть, посожалел, что редко видел правнука, говорил о женщине, которую любил последний год. Я пытался сказать, что мы еще попируем по выходе «Тринадцатого апостола». Он закрыл глаза, произнес спокойно: «Уже без меня. Главное, чтобы том вышел».

Написано им много. Насколько помню, он писал всегда. Опубликовано гораздо меньше. О печатании его текстов чаще всего и говорить не приходилось. Сначала его тексты называли «евромарксист-скими», а потому печатали с трудом. Как говорил тогда Володя Кормер: «Если бы Карл Моисеевич жил во Франции, мы бы сейчас изучали его, а не Гароди». А потом его не очень печатали за то, что он остался марксистом, когда марксизм перестал быть общеобязательным мировоззрением. Он продолжал думать и писать, что хотел. И говорил о том, чтобы оставить слова, а не утвердиться посредством слов. Высшая оценка все равно приходит после смерти, дается на Божьем суде, достигая нашей Земли отголоском. Сейчас этот отголосок начинает звучать по поводу его собственного творчества.


Карта моей памяти

Незадолго до смерти


Последние папины стихи, неожиданные для меня (он был таким русофилом), совершенно библейские по интонации, были написаны примерно за месяц до смерти. Написав, он прочитал мне вслух, потом оставил их среди своих бумаг на столе. Слава Богу, что тогда же я переписал их в свой блокнот.

Скончался век, исчерпан срок,

Пройдет и время.

И вечность явится, как Бог,

С лицом еврея.

Это был экспромт.

4. Аргентинский европеец, или Люди, книги и лабиринты Хорхе Луиса Борхеса

Культура играет странные, но всегда закономерные шутки. Поговорим о литературе, чтобы не утонуть в бесконечности. Античная Греция стояла у истоков европейской культуры. И каждая новая литература развивалась в этом контексте. Римская комедия видела свои истоки в древнегреческой комедии: Плавт и Теренций шли от Аристофана и Менандра. «Энеида» Вергилия, не скрывая этого, выросла из гомеровского эпоса, Данте в проводники по загробному миру взял Вергилия. Короче, мысль моя проста: всякая культура европейского толка, входящая в мировой контекст, развивалась через усвоение и следование классическим образцам. Вспомним, как бранили Пушкина за следование европейским образцам. В письме Дельвигу (1821) он иронизировал:

Бывало, что ни напишу,

Все для иных не Русью пахнет.

Но именно Пушкин стал тем, кто создал русскую литературу, впитав, вкоренив в Россию европейскую культуру.

Скажут, странное начало к тексту о Борхесе. Однако не случайное. Именно Борхес стал опознавательным знаком аргентинской культуры. До Борхеса и Кортасара аргентинская культура считалась провинциальной по отношению к испанской, как некогда русская по отношений к европейской (всей, не только испанской). Так случилось в моей жизни, что вырастал я в Москве, но в семье, пропитанной токами аргентинской культуры. И бабушка, и дед прожили в Аргентине около двадцати лет, в Буэнос-Айресе родился мой отец, которого в 1926 г. (четырех лет) родители привезли в Советскую Россию. Потом было всякое. Дед, геолог, скажем, за разработку керченских руд был представлен Вернадским и Ферсманом к Сталинской премии и к званию членкора АН СССР. Но его заместитель по кафедре, чтобы свалить начальника, написал на деда донос, что он скрытый троцкист, поскольку приехал в СССР из Латинской Америки. И хотя дед жил в Аргентине долго, еще до революции, и вернулся в Москву на два года раньше, чем в Латинскую Америку попал Троцкий, этого было достаточно: деда арестовали. А аргентинская тема продолжалась, иногда приезжали друзья, бабушкина комната была заставлена аргентинской и испанской мелкой пластикой, на стенах гравюры латиноамериканских художников. Раза три удалось приехать моей тетке, бабушкиной дочери от первого брака, аргентинской поэтессе Лиле Герреро. Она перевела четыре тома Маяковского, переводила Эренбурга, Федина, Асеева. Но поскольку она поссорилась с аргентинской компартией, то аргентинские партийные бонзы всячески мешали ее приезду в СССР. От нее я впервые я услышал имя Борхеса. Но рассказ – не текст.

В 1984 г. вышел маленький сборник рассказов Борхеса «Юг» с предисловием Инны Тертерян и том «Проза разных лет». Разумеется, я моментально приобрел том (сборник «зевнул»). И тексты почти с ума свели. Проявив несвойственную мне настойчивость, я сумел договориться в «Новом мире» о небольшой рецензии, которая и вышла в 12 номере 1985 г.

От тетки Лили Герреро остались в аргентинской столице два дома, которые благополучно были украдены у отца, которому разрешили посетить могилу сестры в 1988 г. Там его обихаживала как бы подруга сестры, просила составить доверенность на сдачу домов, чтобы деньги пересылать отцу. По-советски простодушно и плохо зная испанский, отец подписал доверенность, где была одна фраза, им непонятая: «С правом продажи». И аргентинка продала дома, покинув Буэнос-Айрес.

Прошло очень много лет. Выходили у нас книга за книгой Борхеса, интеллектуалы, особенно испанисты, писали классные послесловия и предисловия. Я читал, как послушный ученик, приобщаясь по возможности к этому уровню, уровню, которого достигли не более пяти-десяти писателей-философов XX века. И вот в 2010 г. я получил приглашение поехать вместе с делегацией российских философов в Буэнос-Айрес на конференцию по проблемам близости и разности наших культур. Место, конечно, для меня было почти сакральное семейно, а после чтения Борхеса и сакрально-интеллектуальное. Мне повезло с нашей делегацией – и по чувству дружественности и пониманию мира мы были достаточно близки. А потом все хотели посетить знаменитые водопады Игуасу, много более могучие, чем знаменитая Ниагара. А я был сдан на руки бывшей москвичке, дочке моей доброй знакомой, она потратила на меня несколько дней, но ей самой нравилось это. Устроила мне интервью в центральной газете Буэнос-Айреса, сама перевела мне вопросы, а потом мои ответы. Интервью было напечатано.


Карта моей памяти

Даша Денисова


Кстати, с дочкой моей приятельницы Дашей Денисовой я догулял до одного из бывших домов Лили Герреро. Даша водила мня по городу, и было понятно, что город ее заворожил и затянул, что отсюда она уже не вернется. Тем более, что и ее маленький сын был уже почти аргентинец. История ее – зеркальная истории моей семьи, вернувшейся в Россию. Она тоже говорила о водопадах Игуасу, что туда необходимо съездить. И мы поехали, точнее полетели. Аргентина – страна


Карта моей памяти

На пороге дома моей тети – Лили Герреро


большая, и летели мы часа три. Но об этом чуть позже. Пока же мы гуляли по латиноамериканскому Парижу, как иногда называют Буэнос-Айрес. Когда добрались до дома, когда-то принадлежавшего Лиле, то девушка Даша по ошибке сказала, что пришел наследник. Надо бы было сказать, что пришел потомок тех людей, что здесь жили. Но было поздно. Засовы захлопнулись. Но фотография осталась.

В Аргентину меня уговорил полететь мой друг Алексей Кара-Мурза, руководителем делегации был замдиректора Института философии Сергей Никольский, который уже ездил в Буэнос-Айрес по институтским делам. К сожалению, общение в городе ограничилось российскими чиновниками, которые и на нас смотрели как на чиновников. А аргентинские коллеги меня просто потрясли.

* * *

В день конференции, проходившей на окраине столицы, состоялся вечер памяти Борхеса, куда меня пригласили. Естественно, я предложил коллегам постигнуть вместе сущность аргентинской культуры через Борхеса. На мою беду, я встрял со своим предложением после доклада о культурной роли мясной продукции Аргентины. И вдруг я услышал, что Борхес – это не аргентинец, а скорее какой-то англичанин, и уж тем более не аргентинский национальный гений. «Он, кажется, и в Аргентине-то мало жил», – сказал профессор с клочковатой бородой, или так кудлато подстриженной. Я не выдержал и подскочил даже: «Это вы говорите о директоре Национальной библиотеки Буэнос-Айреса!»

У меня были готовы наброски доклада, который я думал рассказать в центре Борхеса. Понимая, что на вечер памяти писателя мне уже не выбраться, я позволил себе достаточно вежливо и академично рассказать этим странным аргентинцам, как я понимаю их гения, не стесняясь кое-что и просто зачитывать. Конференция и без того затянулась. И вот что я им зачитал.

* * *

Сами латиноамериканские писатели называют его своим учителем. Без прозы Борхеса, пишет мексиканец Карлос Фуэнтес, «просто-напросто не было бы современного испано-американского романа»[4]. Это «ослепительная проза, такая холодная, что обжигает губы»[5], – пишет он. Интриговало и то, что многие достаточно крупные нынешние культурологи и философы Запада поминают имя аргентинского писателя в ряду скорее философском, нежели литературном, как мыслителя, повлиявшего на их собственные построения.

Заранее можно было сказать, что его начнут цитировать, что ссылки на Борхеса будут «престижны», как на Томаса Манна или Германа Гессе. Разумеется, ничего дурного в этом нет: Борхес сложен, мудр, многозначен, порой двусмыслен, но «двусмысленность – это богатство», как говорил он сам. При этом можно сказать, что иные его рассказы так сложны, что без философской подготовки их не одолеешь, более того, в них невольно стирается грань (иногда нарочито) между художественным произведением и научным исследованием: не то перед тобой рассказ, не то эссе, не то трактат-пародия.

Читать Борхеса непросто. Он требует чтения пристального, неспешного, затем перечитывания едва ли не по фразам, каждая из которых удивительна по отточенности и законченности мысли, его текст требует размышления читательского. Я бы даже сказал «смакования», если бы это слово можно было воспринять в контексте духовном, а не гастрономическом. И вчитываясь, постепенно начинаешь замечать и воспринимать борхесовскую мысль во всех разнообразиях его тем и интересов. Поэтому даже человек, не видящий и не замечающий сложных культурных аллюзий писателя, его игры с понятиями и древней и новейшей философии, филологии, историософии, тем не менее окажется в состоянии одолеть, если приложит к этому усилие, прозу Борхеса, более того, получить от нее наслаждение.

Попробую выделить центральную проблематику писателя, определяющую и его мировоззренческую позицию, и его художественный метод.

Первое, что бросается в глаза: предметом художественной рефлексии у Борхеса выступает вся мировая культура. Порой даже начинает казаться, что писатель задумал дать свои вариации практически всех имеющихся в литературе вечных тем. Перед нами встают то эпизоды древней китайской истории, то истории мусульманства, то эпоха войны Севера и Юга в США, то борьба Ирландии за независимость. Писатель обращается к древнегреческому мифу о Минотавре, звучит у него тема Вавилона, Древнего Рима, обсуждается евангельская легенда о предательстве Иуды. Творчество Сервантеса, Кеведо, Паскаля, Колриджа, Честертона становится темой своеобразных рассказов-эссе, возникают сюжеты, являющиеся парафразами сюжетов Эдгара По. Конан Дойла, Уэллса, Свифта, не говоря уж о сюжетах из аргентинской истории.

Существенно отметить, что тема обычно разрабатывается писателем лаконично, в пределах небольших рассказов, удивительно емких и глубоких по своему содержанию. Заметим также, что многие темы и сюжеты самого Борхеса послужили как бы зерном, из которого выросли объемистые романы следовавших за ним латиноамериканских писателей. Здесь невольно вспоминается Пушкин, в творчестве которого, как известно, находили отклик мотивы и европейской и восточной культуры (древней и новой), то свойство его таланта, которое Достоевский определил как всечеловечность. Именно через усвоение и свою трактовку, свое прочтение классических, вечных тем и сюжетов входит молодая культура в ряд культур зрелых, уже сложившихся.

Совершенно очевидно, что в классической аргентинской дилемме, поставленной еще в XIX веке президентом Аргентины Доминго Сармьенто (и столь внятной русскому слуху): «варварство или цивилизация», – Борхес занимал вполне определенную позицию. Аргентинские националисты, поклонники стихийности, «нутряной аргентинской силы», осуждали Борхеса, по словам Карлоса Фуэнтоса, за его «европеизм», за то, что он «преклоняется перед иностранщиной»[6]. Сам Борхес иронизировал: «На словах националисты превозносят творческие способности аргентинца, а на деле они ограничивают нашего писателя, сводя возможности его поэтического самовыражения к куцым местным темкам, как будто мы не можем говорить о мировых проблемах»[7]. И, поясняя особенность своего творчества, апеллируя к мировой классике, вполне определенно заявлял, что «нова и произвольна идея, вменяющая в обязанность писателю говорить только о своей стране. Не будем ходить далеко за примером: никто еще не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбирал для своих трагедий античные темы. Думаю, Шекспир был бы поистине изумлен, если бы его попытались ограничить только английской тематикой и если бы ему заявили, что, как англичанин, он не имел никакого права писать „Гамлета“ на скандинавскую тему или „Макбета“ – на шотландскую. Кстати, культ местного колорита пришел в Аргентину из Европы, и националисты должны были бы отвергнуть его как иностранное заимствование»[8].

Мексиканский философ и культуролог Леопольдо Сеа назвал латиноамериканскую культуру маргинальной по отношению к европейской. Связано это с многовековой колониальной зависимостью Латинской Америки, когда даже после обретения политического равноправия латиноамериканские деятели культуры ощущали себя и наследниками европейских духовных достижений, и вместе с тем вторичными по отношению к ним, пытаясь через освоение европейского опыта выявить собственную сущность. «Европа, – пишет Леопольдо Сеа, – создает культуру, никогда не задаваясь вопросом о возможности или существовании таковой. Создает литературу и философию, не спрашивая, являются ли они подлинными, поскольку ей не перед кем утверждать свою подлинность. Но в нашей Америке этот вопрос возникает и приобретает смысл, поскольку латиноамериканцы постоянно соотносят себя с кем-то, от кого чувствуют себя зависимыми и кто ущемляет их человеческую сущность. Именно осознание этих фактов породило чрезвычайно острую в последние десятилетия озабоченность тем, чтобы определить собственную сущность, которая не нуждалась бы в гарантиях извне. Ее нужно отыскать в феноменах истории, которая хотя и была нам навязана, но тем не менее переживалась людьми нашей Америки в соответствии с их скрытой сущностью»1. Именно такими маргиналиями, заметками на полях мировой культуры, представляются мне многие рассказы Борхеса, через полемику с символами иных культур пытающегося выразить свою собственную.

Сам писатель при этом не раз твердо говорил, что «все западные люди, в сущности, евреи и греки. Поскольку без Библии нас не было бы, равно как и без Платона и досократиков»[9] [10]. Более того, даже этнически он чувствовал себя наследником всех европейских народов: «Не знаю точно, есть ли во мне еврейская кровь. Скорее всего, есть, поскольку фамилия моей матери Асеведо, а одного из предков Пинедо: это еврейско-португальские фамилии. <…> Затем андалусская: Кабрера, основатель города Кордовы, родом из Севильи. Потом английская кровь, которой я горжусь. Но что значит „английская кровь“? Теннисон сказал: „Saxon and Celt, and Dane are we“ – „Мы, англичане, – саксонцы, кельты и датчане“. Стало быть, любой англичанин – это кельт, германец и скандинав. Во мне, прежде всего, смешаны три крови: испанская, португальская и английская. И кроме того, у меня есть, хотя и далекий, норманнский предок»[11].

* * *

Позволю небольшое отступлении. Это скрещение и разность этносов я ощутил не в столице, а среди водопадов Игуасу, когда внутри все той же страны вступаешь в совсем другой мир. Типа «затерянный мир». Странные животные, неевропейские лица, лавина водопадов и мостки над ним, водопад под название «Глотка дьявола» (Garganta del Diablo). Один этот водопад мог вполне вызвать борхесовские сюжеты.


Карта моей памяти

Вода хлещет в лицо


Нас одели в специальные спасательные жилеты. Я попытался небрежно накинуть эту одежду на плечи, но лодочник так гаркнул на меня по-испански, что я понял все без перевода и послушно потом выполнял его указания. Это, конечно, был экстрим, словно природа нарочно все это придумала для туристов.


Карта моей памяти

Водопад «Глотка дьявола»


Когда мы плыли на лодках по этому водопадному озеру, одетые в спасательные костюмы, наша переводчица, милая русская девочка, вдруг воскликнула: «Мамочка, как жалко, что ты меня сегодня не видишь!» И тут нас обдало мощным ударом воды. Когда мы выплыли, она продолжила: «А, может, хорошо, что не видишь!» Много раз окаченные струями воды, мы вернулись на берег и пошли гулять по мосткам, проложенным над водопаами.

Это превосходит воображение не только европейца, но североамериканца. Поэтому и в других культурах аргентинец умеет увидеть то, что непостижимо носителям других культур.

* * *

Рассказывая историю, легенду, миф, интерпретируя привычные и именитые в иных культурах идеологемы, Борхес часто доводит их до абсурда – справедливо или нет, это другой вопрос. Так, обращаясь к истории США, он рассказывает о некоем «освободителе негров», который на самом деле, получив от обманутых людей деньги, убивал их, чтобы создать у оставшихся иллюзию, что он выполнил свое обещание («Жестокий освободитель Лазарус Морель»). Тем самым писатель как бы задает вопрос: а не было ли освобождение, о котором так много говорят американские деятели, по сути своей фальшивым? Иронична и его трактовка ковбойской мифологии в рассказе «Бескорыстный убийца Билл Харриган» или гангстерских легенд в рассказе «Возмутитель спокойствия Монк Истмен». Еще более сложными являются его рассказы-исследования, проигрывающие варианты мировых религиозных систем – мусульманства, иудаизма, христианства, – своего рода саркастические философские притчи.

Рассматривая разнообразные структуры сознания в мировой культуре, Борхес проводит свою основную художественную мысль, которая явлена в образе, скрепляющем практически все его рассказы, – образе Лабиринта. Люди блуждают по жизни, блуждают среди различных представлений и легенд, в истории, в сказке, в своих отношениях с другими людьми, спотыкаясь, ошибаясь, но пытаясь пробиться к некоей цели…

Опираясь на известный древнегреческий миф, аргентинский писатель создал образ-понятие, символизирующий человеческую жизнь и очерчивающий пределы и возможности человека разобраться в собственной жизни. В рассказе «Дом Астерия» речь ведет сам Минотавр-Астерий, который излагает свою философию, являющуюся иронической и грустной парафразой философии Канта, так писатель иронизирует над европейским антропоцентристским представлением о мире. Тесей кажется Астерию, погибающему под его мечом, «освободителем». «Поверишь ли, Ариадна? – сказал Тесей. – Минотавр почти не сопротивлялся». Европа-Астерий уходит, новые силы пришли ей на смену. И надо, чтоб эти, как некогда греческий герой, не разрушили Лабиринт, а разгадали его загадку. Здесь отчетлива позиция, характерная для латиноамериканского интеллектуала, полагающего, что именно Латинская Америка окажется Ноевым ковчегом мировой цивилизации, что именно здесь будет угадан подлинный смысл Лабиринта, именуемого вселенной, историей, цивилизацией. «Какова аргентинская традиция? – спрашивал Борхес. – Думаю, что в этом вопросе нет никакой проблемы и на него можно ответить предельно просто. Я думаю, наша традиция – это вся культура. Мы не должны ничего бояться, мы должны считать себя наследниками всей вселенной и браться за любые темы, оставаясь аргентинцами…»[12]

Надо сказать, что в каком-то смысле Борхес стал духовным продолжателем дел и идей великого аргентинского президента Доминго Сармьенто, который как Петр Первый Россию вел Аргентину в европейское пространство. Деяния Петра создали великого русского европейца Пушкина, а следом за Сармьенто явился Борхес. Именно Сармьенто ненавидел ксенофобию, желая сделать аргентинцев народом цивилизации, преодолев бесконечные кровавые разборки гражданских столкновений. Ужасы гражданской войны в Аргентине в эпоху господства разных каудильо вполне могут быть сравнимы с ужасами бунтов, восстаний и гражданской войны в России. При этом, как писал Сармьенто, все это сопровождалось чудовищной ксенофобией с криками «Смерть чужестранцам!» Он же хотел иного и писал: «В 1835 году Северная Америка приняла пятьсот тысяч шестьсот пятьдесят переселенцев – разве есть препятствия для въезда в Аргентинскую Республику ста тысяч ежегодно, если людей перестанет пугать страшная слава Росаса? Сто тысяч переселенцев ежегодно даст нам миллион трудолюбивых европейцев за десять лет, они расселятся по всей республике, научат нас трудиться, использовать природные богатства, и их достояние пополнит достояние всей страны. Миллион цивилизованных людей сделает невозможной гражданскую войну, ибо в меньшинстве окажутся те, кто ее желает. Шотландская колония, которую основал Ривадавиа на юге провинции Буэнос-Айрес, со всей очевидностью подтверждает это: она потерпела ущерб от войны, но не приняла в ней участия; ни один немец-гаучо также не бросил своей работы, своей молочной лавки или сыроварни, и не пустился в скитания по пампе»[13].

Но у Борхеса был уже опыт XX века, когда принадлежность к европейской цивилизации не исключала античеловечности. В рассказе-антиутопии, написанном в годы Второй мировой войны («Тлён, Укбар, Orbis Tertius»), Борхес рассказывает, как благодаря усилиям европейских мыслителей и денежной поддержке североамериканского миллионера создается вымышленный мир, который исподволь перестраивает земную жизнь посредством книг, газет, энциклопедий, посвященных несуществующей стране. Если иметь в виду одно из названий вымышленной страны – Орбис Терциус или Третий Мир, – то он легко приводил на память Третий рейх, возникший в европейской стране Германии не без влияния идеологических и философских построений о сверхчеловеке. Фашизм Борхес не принимает категорически, как явление, подменяющее подлинные ценности культуры псевдоценностями, пытающееся остановить процесс развития человека и человечества, ограничивая его, насильственно не давая развернуться ему во времени и пространстве, во всей заложенной в человеке сложности, строя искусственный лабиринт жизни, в котором властвуют измышленные, сочиненные законы вместо естественных.

Пожалуй, самым суровым приговором современной цивилизации явился у Борхеса рассказ «Сообщение Броуди», написанный как парафраз Свифта и Конан Дойла. В рассказе описывается некий «затерянный мир», где живет племя Иеху, образ жизни которого так напоминает образ жизни современных цивилизованных сообществ, что это замечает даже простодушный миссионер-рассказчик: «Сейчас я пишу это в Глазго. Я рассказал о своем пребывании среди Иеху, но не смог передать главного – ужаса от пережитого: я не в силах отделаться от него, он меня преследует даже во сне. А на улице мне так и кажется, будто они толпятся вокруг меня. Я хорошо понимаю, что Иеху – дикий народ, возможно, самый дикий на свете, и все-таки несправедливо умалчивать о том, что говорит в их оправдание. У них есть государственное устройство, им достался счастливый удел иметь короля, они пользуются языком, где обобщаются далекие понятия… Они верят в справедливость казней и наград. В общем, они представляют цивилизацию, как представляем ее и мы, несмотря на многие наши заблуждения». Таково мизантропически-гротескное прочтение известного Борхесу общественного мироустройства, в котором человек существует, не осознавая законов, по которым в его жизни происходит что-либо, человек, отчужденный от культуры и цивилизации, когда государственный террор подменяет собой закон. Здесь он следовал тоже за Сармьенто, видевшим это зло в разных странах: «Террор, когда его применяет правительство, приносит лучшие результаты, чем патриотизм и добрая воля. Россия использует его со времен Ивана, и она подчинила все варварские народы; лесные разбойники покорны своему главарю, в руках у которого плеть, заставляющая склонить головы самых непокорных. Правда, страх унижает и опустошает человека, лишает людей гибкости ума, а государства разом успехов, каких добиваются за десять лет; но какое дело до этого русскому царю, главарю разбойников или аргентинскому каудильо?»[14]

Размышляя напряженно о трагическом развитии европейской культуры, ставя под вопрос ее ценности и достижения, Борхес это делает как художник и мыслитель, ощущающий себя ее наследником, только усваивающий это наследство, исходя из собственного опыта, стараясь избежать видимых ему ошибок. «У нашего народа, как у всякой молодой нации, – говорил он после Второй мировой войны, – очень развито чувство истории. Все случившееся в Европе, все драматические события последних лет имели у нас глубокий резонанс» [15].

Борхес воистину «человек книги», человек культуры, по справедливому определению И.А. Тертерян, своего рода культурфилософ, если воспользоваться немецким словом. Мир для него есть книга, которая пишется человеком и человечеством. Книга, расположенная в лабиринтах библиотеки, – такой необычный образ вселенной мы встречаем в его рассказе «Вавилонская библиотека» («Вселенная – некоторые называют ее Библиотекой – состоит из огромного, возможно, бесконечного числа шестигранных галерей, с широкими вентиляционными колодцами, огражденными невысокими перилами», – начинает он этот рассказ). Но как явления культуры прошлого существуют сегодня? Могут ли они быть живыми и в наше время, или их необходимо постоянно переосмысливать, переписывать, переделывать? Не устаревают ли они, если быть точнее, – вот вопрос и проблема Борхеса. Этой проблеме посвящено несколько рассказов писателя, лучший из которых, по моему мнению, «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“».

Писатель полагает, что «Дон Кихот» актуален во все времена, как и всякое вечное и бессмертное произведение искусства, актуален и равен самому себе. Именно в неизменяемом, не переделанном виде он сохраняет наибольшую актуальность и жизненность.

Даже сам великий Гомер (рассказ «Бессмертный») блуждает века по миру в поисках обычной жизни, изменяясь, приспосабливаясь к каждой стране и каждой эпохе, но неизменными и вечно юными и прекрасными остаются его великие поэмы, ибо в них вложил он свою сущность, которая далеко не всегда совпадает с обыденным, бытовым обликом и существованием человека. Различию между сущностью и житейским существованием художника посвящен небольшой, но удивительно емкий рассказ «Борхес и я». «Я» обыденной жизни заявляет: «…Я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование». Связь между этими двумя «я» сложная, неразрывная, но вместе с тем все лучшее, что есть в человеке, постепенно перекочевывает в его творения.

Вместе с тем «я» Борхеса – это и просто человеческое Я, каким оно должно быть, включающим в себя по возможности всю историю. А сам писатель – это лишь функция этого подлинного Я. Приведу одно из поздних стихотворений Борхеса, так и называющееся – «Я»:

Невидимого сердца содроганье,

Кровь, что кружит дорогою своей,

Сон, этот переменчивый Протей,

Прослойки, спайки, жилы, кости, ткани —

Все это я. Но я же ко всему

Еще и память сабель при Хунине

И золотого солнца над пустыней,

Которое уходит в прах и тьму

Я – тот, кто видит шхуны у причала;

Я – считанные книги и цвета

Гравюр, почти поблекших за лета;

Я – зависть к тем, кого давно не стало.

Как странно быть сидящим в уголке,

Прилаживая вновь строку к строке.

Эта позиция, как несложно понять, нисколько не отменяет для Борхеса ценности, уникальности каждой человеческой личности. Один из его героев задумал создать Вселенский Конгресс, который представлял бы всех людей и все нации без исключения. Но как найти «критерий представительства»? Скажем, сам герой «мог представлять скотоводов, но также и уругвайцев, и славных провозвестников нового, и рыжебородых, и всех тех, кто любит восседать в кресле». Как представить всех в их разнообразных человеческих и социальных проявлениях? В конце рассказа на героя нисходит прозрение, и он понимает, что каждый человек в своей уникальности есть представитель самого себя и всех других, а все люди в целом, все человечество, состоящее из отдельных индивидов, и составляют этот Конгресс.

Понимание неповторимости человека и высшего в нем – творений его духа – является для Борхеса той точкой отсчета, которая позволяет ему подойти и оценить героев аргентинской истории, кровавые сражения, стихию дикости в войнах диктаторов-каудильо, по очереди грабивших страну и уничтожавших людей, увидеть легендарных гаучо в их реальном, не романтизированном облике, понять законы маргинального, окраинного, блатного мира Буэнос-Айреса. Об этом кошмаре писал и Сармьенто, не просто как аргентинской специфике, но тесно связанной со злом, присущим человеческой природе в эпоху «социальной войны», когда «конский топот заставляет содрогаться землю, и пушки разевают черные пасти у городских застав»[16]. Эти персонажи, живущие сиюминутными интересами, у которых дело было прямым и немедленным продолжением слова, очень интересовали Борхеса. Он показывает, что сила обычаев, сила вещей, сила традиций, рожденных в этих кругах, живет не одно поколение. Хотя о жизни в вечности сам человек не думает. Писатель рассказывает историю, как два поссорившихся человека хватают старое оружие двух враждовавших когда-то гаучо. Это оружие неожиданно начинает управлять ими, и один из героев убивает другого. Борхес доводит метафору о силе вещей до гротеска: «…в ту ночь сражались не люди, а клинки… В стальных лезвиях спала и зрела человеческая злоба». И писатель резюмирует: «Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто знает, не приведется ли им встретиться снова». Актуальность этого образа, этой мысли, думается, не требует доказательства. Повторим, однако, что Борхес оценивает людей действия, доступный его наблюдению маргинальный мир как бы извне. Рассказывая о блатном квартале Буэнос-Айреса (Палермо), он пишет: «Много лет я не уставал повторять, что вырос в районе Буэнос-Айреса под названием Палермо. Признаюсь, это было попросту литературным хвастовством; на самом деле я вырос за железными копьями длинной решетки, в доме с садом и книгами моего отца и предков».

Примерно это я и рассказал аргентинским коллегам, слушавшим меня с недоверием и тоской. Они были уверены, что гения бы точно они знали.

* * *

Несмотря на явную гениальность, Борхес избежал болезни XX века, болезни «гениальничинья». Про него рассказывают историю, что однажды его остановил прохожий и спросил, правда ли, что он – Борхес. «Иногда», – ответил писатель, усмехнувшись. Блистательный социолог, блистательный переводчик и толкователь Борхеса Борис Дубин писал: «Борхесовское письмо и вообще его творческое поведение противостоит эстетике шедевра, начиная, понятно, с идеи построения себя и своей жизни как шедевра. Картонному ячеству, стильной броскости романтической богемы и романтизированного массовой культурой «художника собственной жизни» Борхес и противополагает персональную невидимость, языковую неощутимость, слепоту к внешнему, отсутствие общих планов и дробность деталей – всю эстетику незначительного с ее идиосинкратическими перечнями невыразительных мелочей. Это справедливо, если говорить о принципах поэтики, это справедливо и для биографии – она несюжетна, бессобытийна, по ней никогда не снять кино»[17].

Действительно, он и в самом деле глядит на окружающий мир «из дома с книгами». В противостоянии «варварства и цивилизации», «стихии и книжности» Борхес был, понятно, на стороне книги. По этому поводу можно говорить и осуждающие и оправдывающие слова, заметим только: опыт Борхеса показывает, что и из библиотеки можно увидеть и прочитать мир и человеческие отношения так, чтобы это прочтение стало в свою очередь новым и большим явлением мировой литературы. Такое общение с мертвыми культурами и авторами, своего рода меннипея, есть путь к их оживлению, когда игра с вроде бы мертвыми смыслами оживляет их. Позволю в заключение выступить в контексте борхесовского преодоления смерти.


Карта моей памяти

Во второй свой приезд в Буэнос-Айрес (2015), устроенный крупнейшим нашим испанистом В.Е. Багно, видели мы совсем другую Аргентину. Аргентину книги. Надо сказать, что это была принципиально иная поездка – на 41-ю международную книжную ярмарку в Буэнос-Айрес, где Россия оказалась впервые. Встретились писатели и переводчики, да и посольское начальство гуманизировалось. И грамотных здесь хватало. Люди жили книгой и с книгой. И тут мы попали, наконец, в музей Борхеса. Хочу показать читателю фото молодого Борхеса среди друзей.

Борхес сверху в центре, выделяется сразу.


Карта моей памяти

Вот группа приехавших и местных. В центра Всеволод Евгеньевич (Слава) Багно, директор ИРАН


И имя Борхеса здесь звучало в полную меру. Потом нам разработали маршрут. Я, как уже поминал, был и в центре Борхеса, и в его музее. Но самая большая неожиданность случилась совершенно по-борхесовски. Это было после посещения кладбища Ricoleta, где я увидел могильный ансамбль Сармьенто. А потом с коллегами мы отправились в кафе La Biela, кафе, перед которым рос тридцатиметровый фикус с ветвями толщиной с человеческое туловище. Вроде дерево из «Детей капитана Гранта», на котором умудрились спастись все герои. И вот, войдя в кафе, я остолбенел: за столиком перед входом сидели – слева Хорхе Луис Борхес и справа его зять и соавтор Адольфо Бьой Касарес и, похоже, беседовали. Между ними стояло пустое кресло, словно приглашая вошедшего к собеседованию. Да простят мне поклонники Борхеса и пусть удивятся те из аргентинских профессоров, кто не знал о его существовании. Но я сел между двумя классиками, на свой лад продолжив макабрическую игру, которую они так любили, общаясь, то с Сервантесом, то с Гомером и т. д. Я общался с ними, прежде всего с Борхесом, размышляя о той сверхзадаче, которую он решил для аргентинской литературы, превратив ее из литературы провинциальной в литературу мирового уровня.


Карта моей памяти

Мой фантазм. Беседа за столом. Между Борхесом и Касаресом


Но чтобы осознать это, читать Борхеса надо внимательно, вдумчиво и усидчиво. И понимать его иронию, доверяя ходу мысли гения.

Путешествия в пространстве и во времени

5. В Молдавии, в глуши степей Лирическая, геополитическая

Была наука страсти нежной,

Которую воспел Назон.

За что страдальцем кончил он

Свой век блестящий и мятежный

В Молдавии, в глуши степей.

Вдали Италии своей.

А. С. Пушкин. Евгений Онегин

Как преодолеть школьную катастрофу

Думаю, что в жизни почти каждого мужчины есть воспоминание о женщине, мимо которой он в молодости прошел, ожидая свою принцессу, а теперь много бы дал, чтобы тогда удалось задержаться хотя бы ненадолго. Так получилось, что проблема «страсти нежной» в ее бытовом, эротическом, полукриминальном и метафизическом обличье возникла передо мной именно в Молдавии, в городе Оргееве, потом Кишинёве, перекочевала в Москву, где спустя годы я пытаюсь ее осмыслить. Все это было, продолжая цитатный ряд, «на заре туманной юности», очень ранней и очень туманной, да еще в советское время, внутри, казалось бы, навечно единой и неделимой державы. Хотя разность электрических потенциалов, разность ментальностей, которые соприкасаются, но не могут проникнуть друг в друга, я тогда вполне ощутил, а теперь даже немного и понимаю.

В этой истории возникают четыре державы: Российская империя, Германия, Аргентина, СССР. А внутри СССР – Молдавия, Москва, и Керчь. Более того, сам мой ход в Молдавию был не случаен. Если говорить о смысловой глубине, то в Молдавии, в селе Ферапонтовка, родился мой дед – в большой семье еврея-возчика, Исаака Кантора, у которого было двенадцать сыновей. Старшего Моисея (моего деда) он, как говорило семейное предание, таскал на спине по бездорожью молдавскому четыре километра в хедер. Прадед был возчик, но нес в себе посыл Народа Книги – образование детям.


Карта моей памяти

Исаак Кантор


Потом прадед сумел отдать старшего в реальное училище, а поскольку по процентной норме в университет Моисей попасть не мог, то его отправили в немецкую Саксонию в Горную академию (Bergakademie). Именно там учился когда-то и Ломоносов. Народ Книги всегда искал высшего образования и цивилизации. И вот вся семья работала, чтобы содержать старшего, а его долг перед семьей был – поднять младшего, с которым у него было двадцать лет разницы. Это дед и исполнил, несмотря на бурные перепады своей биографии. Младший его брат, Идель Исаакович, учился на деньги старшего, и стал в результате инженером-нефтяником в Уфе. Теперь и в Уфе немало семей с этой фамилией. Судя по фамилии, в Молдавию семья попала из Германии. Но тогда я об этом не думал. И, только попав в Германию уже совсем взрослым человеком, я, помня Молдавию, поразился разным мирам, в которых дед чувствовал себя своим.


Карта моей памяти

Но, наверно, самое важное в этом тексте – это его фантасмагоричность, ибо рассказ идет о путешествии по стране, которая существовала совсем недавно и которая стала совсем другой. И все, что происходило со мной, то ли было на самом деле, то ли это сказка для взрослых.

Дед вообще-то умудрился, родившись в этом абсолютно глухом селе, объехать весь мир – начав с Германии, с саксонского города Фрейберг, там четыре года жизни немецкого бурша, он ее полностью принял, по легенде, даже участвовал в студенческих дуэлях на рапирах, но диплом получил.


Карта моей памяти

Дед с женой и тремя сыновьями


Потом был Урал, где он женился на русской девушке, как говорили – из старообрядческой семьи, Лидии Александровне Коробициной, затем попал на работу в Одессу, там кроме геологии влип в революционное движение, стал анархистом, был арестован, сидел в одесской тюрьме в одной камере с будущим большевиком-тираном Свердловым. Споры их сводились, как и положено у евреев-начетчиков, к отстаиванию своего книжного авторитета. «Кантор, читайте Маркса», – кричал Свердлов. А дед отвечал: «Свердлов, читайте Кропоткина». После тюрьмы побег с женой и старшим годовалым сыном в рыбацкой лодке в Константинополь, затем Буэнос-Айрес (сначала доцент, потом профессор геологии Ла-Платского университета), жил семейно и красиво.


Карта моей памяти

Геологическая экспедиция по Аргентине, дед крайний справа (1920)


В аргентинской столице влюбился в мою бабку, вступил во второй брак, и родился в Буэнос-Айресе мой отец. Дед, видимо, был неплохим геологом, его работы ценил Вернадский. Он участвовал в геологических экспедициях по Аргентине (на снимке похоже на прогулку джентльменов). Дед крайний справа (1920 г., очевидно в начале романа с моей бабушкой, отец родился в 1922 г.)

В 1926 г. дед вывез в Советскую Россию обе семьи. В Москве с помощью двух великих геологов – В. Вернадского и Ферсмана, при поддержке Р. Вильямса получил кафедру геологии в Тимирязевской академии. Там он сдружился с профессором Иваном (Ионелом) Дикусаром, тоже выходцем из Молдавии, сотрудником академика Прянишникова. Потом была Керчь, куда он уезжал на долгие месяцы и где разработал знаменитое по тем временам керченское месторождение. За эту работу был выдвинут на сталинскую премию и в членкоры АН СССР тремя действительными членами Академии – Вернадским, Ферсманом и Вольфковичем. Но его заместитель по кафедре решил, что если дед получит все эти отличия, то вряд ли удастся его «подсидеть», и он написал донос, что, поскольку дед вернулся из Латинской Америки, то наверняка как эмиссар Троцкого. И хотя дед вернулся в 1926, а Троцкий был выслан в 1928 г., органы приняли этот донос. И деда, и Ивана Дикусара арестовали по очереди: Дикусара в 1937, как ученика академика Прянишникова, деда – в 1938 г. И вот дед арестант Лубянки, которому странно повезло вскоре был арестован Ежов, и многие дела были пересмотрены. Пересмотрели и дело его приятеля профессора Дикусара, который уже в 50-е уехал в Молдавию. Моисей Кантор вышел на свободу в «бериевскую оттепель», незадолго до войны.

Вернадский все время его поддерживал. Приведу подлинник письма деда Вернадскому, из которого ясно, что отношения были достаточно тесными и академик не оставлял недавнего зэка:


Карта моей памяти

Письмо М.И. Кантора В.И. Вернадскому


В книге «Геологи российского зарубежья: судьбы и вклад в мировую науку» сообщается, что за шесть лет до смерти дед получил научную степень доктора геол. – мин. наук по совокупности заслуг на основании отзыва академика В.И. Вернадского.

Во время войны три года эвакуации в Ташкенте, сыновья от обоих браков сражались в действующей армии, а дед вернулся в Москву в 1944 г. на кафедру, и умер в Москве в 1946 г. Я вспоминаю эту историю, поскольку с сыном Ивана Дикусара – Сашей, моим ровесником, я немного сошелся уже в Молдавии, в Кишинёве. Мы, кстати, и докторские диссертации свои защитили в один и тот же год (1988), уже давно не общаясь. Узнал я об этом случайно и совсем недавно. Теперь Саша член-корреспондент АН Молдовы.

Примерно года через четыре после смерти деда скончалась и его первая жена (я еще ее помню, она приходила к нам «сидеть со мной»), прошептав перед смертью: «Ухожу к Моисею». Вторая жена, моя бабушка, хранила его память, окружив себя разными геологическим стразами, привозимым некогда дедом, а над ее постелью висел огромный портрет-фотография деда. Иными словами, деду дважды повезло найти спутниц, бывших, по моим понятиям, иновоплощением вечной женственности.

Как положено, теперь есть преамбула к тексту, чтобы расставить фигуры шахматно-словесной партии и понять причину моего попадания в Молдавию в возрасте семнадцати лет. Но есть еще одна преамбула. Я окончил десятый класс (тогда ввели как раз одиннадцатилетку) с двумя двойками в году – по литературе и русскому языку и годовой тройкой по поведению. Годовой тройки по поведению не было в тот год ни у кого из самого отпетого школьного сброда. Школьная шпана, не понимая в чем дело, все же с того момента здоровалась со мной за руку. Чтобы читатель не подумал чего плохого об авторе, могу признаться, что виной был роман с девушкой старше меня на год, роман, который весьма отвлекал меня от школьных занятий. Было много прогулов. Но это бы могло еще сойти с рук, во всяком случае, педагоги ограничились бы четверкой, но на беду, на меня раздражался, точнее на мою независимость, учитель литературы Юлий Анатольевич Халфин, влепивший мне две двойки по русской литературе и русскому языку. Причина была элементарна. Переехавший в Москву из Черновцов (ох и велика была страна!), учитель, требовавший от учеников самостоятельности, слишком большую независимость не перенёс. Как всегда в таких случаях, чтобы подавить инакомысла, он не только ставил за все мои ответы и сочинения двойки, но начал постоянно твердить, что я в русской литературе ничего не понимаю и никогда не пойму, что это он мне предрекает. Ну и т. д. Перед тем как публично объявить о моих двойках (в классе все были уверены, что литературу я знаю не хуже преподавателя – школьная солидарность), иронически ухмыльнувшись, Юлий сказал, что слышал, будто я собираюсь стать писателем. «Вот истинную цену твоим писаниям мы и выявили в начале твоего пути. Ничего из тебя не выйдет. А когда тебе будут возвращать рукописи, вспомни мой урок». Действительно, рукописи мне возвращали часто за их необщее выражение. Впрочем, и печатали тоже неохотно весьма, хотя и хвалебных слов я тоже слышал немало от людей весьма достойных.

После объявления годовых оценок я встал из-за парты и предложил литератору идти, куда я его посылаю. Годовая тройка по поведению последовала незамедлительно. Впоследствии я вывел его в романе «Крепость» не в лучшем облике по имени Герц Ушерович (Григорий Александрович – для школьников) Когрин. Задержанное мщение. Кстати, роман имел прессу, те отрывки, которые пробивались к читателю. А вообще-то Халфин накаркал: писал роман я 24 года, прятал от ГБ у друга в Таллине, дописывал последнюю главу в дни ГКЧП, и прошло еще 24 года, прежде чем роман вышел в полном, авторском варианте. А в тот год я отправился к нашему классному руководителю и сказал, что хочу забрать из школы документы, чтобы поступить в школу рабочей молодежи. Классный руководитель, преподаватель истории Александр Наумович Керцбурд (со странным прозвищем – Джага), отрицательно покачал головой и сказал, что не позволит мне катиться вниз, что он уверен, что я справлюсь с переэкзаменовкой, а потому мне лучше отвлечься и поехать с группой одноклассников в Молдавию, где тоже учителем работал его родной брат. Джага был похож на индуса, героя фильма «Бродяга», где актером и режиссером был один и тот же человек – Радж Капур. Время от времени он устраивал такие выезды, которые я обычно игнорировал. Но тут согласился.

Тем более что Наумыч обещал завершить молдавскую поездку Одессой.


Карта моей памяти

Александр Наумович Керцбурд (Джага) с нами на одесском пляже


Хотела поехать и нравившаяся мне девушка Оля с польской немного кошачьей фамилией. Страстная, как я и воображал полячек, но сама чувствовала себя виноватой (о, как мы были интеллигентски ранимы!), что рассказала Халфину о моем желании стать писателем. Ей было стыдно ехать со мной. Прижимаясь к моему плечу, она виновато бормотала: «Володька, я не хотела тебя предавать. Поверь мне. Я же и подумать не могла, что он так подло использует мои слова». И вдруг добавила: «Но женщинам никогда о своих тайнах говорить нельзя. Я же тобой хвасталась, что мой любимый еще и писатель. И не думай, я тебя никакому Юлию не отдам». В устах семнадцатилетней девочки слово «женщина» звучало возбуждающе. Но, странно сказать, некая опаска перед этим странным полом, где любовь нельзя отличить от корысти, вдруг посетила меня. Роман с Олей у меня продолжился после Молдавии, но ничем не кончился, имею в виду – эротическим. Наверно, дело было в том, как я позднее понял, что она была по-настоящему влюблена, а я нет. Без любви же у меня не получалось ничего.

Родители, не знавшие что со мной делать, ухватились за эту молдавскую поездку. Отец тут же сказал, что если я попаду в село Ферапонтовка, чтобы я вспомнил, что оттуда родом мой дед. Мой отец сам бы хотел попасть в Ферапонтовку, которую трудно назвать родовым гнездом, но которая была точкой отсчета. Однако дороги не ложились, и он хотел увидеть ее хотя бы глазами сына. После всех постсоветских раздраев это село оказалось в Приднестровье, но тогда это все же была Молдавия.


Карта моей памяти

На вокзале, 1962 год


И вот я уже сажусь в поезд, идущий в Молдавию, с компанией одноклассников. Мне семнадцать лет. Где была первая остановка, не помню, – где мы сошли и дальше двигались уже на попутных грузовиках. Денег на нормальный транспорт не было.

Зато помню, что еще в вагоне принялся читать вслух пушкинских «Цыган».

Цыганы шумною толпой…

Ждали, конечно, приключений, новых открытий, девочки мечтали о красивых молдавских мальчиках, мальчиков в нашей группе было немного (всего три человека, если не считать Керцбурда и его племянника), но именно поэтому мы надеялись, что москвичи будут на разрыв. Хотя что делать с девочками, мы знали лишь теоретически, опыта не было ни у кого. У меня было поэтическое преимущество, я то бормотал, то громко читал «Цыган» Пушкина. Приятели и приятельницы слушали с интересом и приставали с вопросами, мол, что делать, если и впрямь столкнемся с настоящим табором? И что если кому-то понравится сегодняшняя Земфира? «Какая-нибудь цыганка-молдаванка!» Девочки надували губки и смотрели на нас с полупрезрением. Все хотели лишиться девственности и все этого боялись. Когда меня в какой-то момент отправили в Кишинёв, чтобы найти место для ночевки, я вроде бы лишился девственности, так и не поняв при этом, что и как со мной произошло. Почему послали меня? Просто Саша Дикусар, имевший в Кишинёве связи, был учеником Джаги, а его отец работал с моим дедом в Тимирязевской академии, так что я оказался единственным кандидатом на роль армейского интенданта. Но это позже и мимоходом, гораздо интереснее все же было столкновение с цыганским табором, а потом с кишинёвским ЦК ВЛКСМ.

Я читал:

Цыганы шумною толпой

По Бессарабии кочуют.

Они сегодня над рекой

В шатрах изодранных ночуют.

Как вольность, весел их ночлег

И мирный сон под небесами…

Одушевляясь все более и более, я рассказывал, как старик-отец ждет свою юную дочь Земфиру, которая ушла гулять на ночь глядя и долго не возвращается. Тут мой голос приобретал бархатный тон и эротический напор:

Но вот она. За нею следом

По степи юноша спешит;

Цыгану вовсе он неведом.

«Отец мой, – дева говорит, —

Веду я гостя: за курганом

Его в пустыне я нашла

И в табор на ночь зазвала.

Он хочет быть, как мы, цыганом;

Его преследует закон,

Но я ему подругой буду.

Его зовут Алеко; он

Готов идти за мной повсюду».

«А что за имя такое – Алеко? Оно же не русское», – спрашивали меня девочки как специалиста по литературе, несмотря на грядущую переэкзаменовку. И я важно (наверно, важно) объяснял, что это производное от имени Александр, что так себя сам Пушкин назвал и несколько дней кочевал с цыганами.

Самое смешное, что на первом же вокзале в Молдавии (пока Джага договаривался о грузовике) нас встретил цыганский табор, окружив юных несмышленышей, заговаривая, предлагая погадать по руке, угадать судьбу, раскинуть картишки. Черноглазые молодые цыганки окружил нас, троих мальчишек, подмигивая, беря род руку. Особенно влип я – из-за зеленых еврейских глаз. «Ты наш, наверно, – говорила, прижимаясь ко мне, цыганская красотка. – Меня Роксана зовут. Пойдем, чаем напою, и всю правду о судьбе твоей поведаю. Не обращай внимания на учителя. Мужчина должен быть свободен». И, конечно, я пошел покорно, как и положено теленку. Шатра не было, был большой привокзальный дом с множеством комнат. В одну из комнат она меня и ввела. За круглым столом сидела полная цветастая цыганка в возрасте, в серьгах и ожерельях. Увидев нас, она тотчас же вышла в соседнюю комнату. «Сейчас чай принесет, – сказала Роксана. – Да ты меня не опасайся, – добавила она, угадав мою зажатость. – Мне с тебя брать нечего, просто ты мне понравился. Раскину картишки, пока мамка самовар наладит. Сдвинь», – протянула она колоду. Я сдвинул несколько карт. Она снова перетасовала колоду и принялась раскладывать карты. И при этом приговаривала: «На любовь тебе погадаю. Ты любить любишь? Ведь тебя Володенька зовут, я слышала, как тебя окликали. А знаешь, как говорят: „Володенька, Володенька, / Гуляй, пока молоденький!“ – она покачала головой. – Но чего-то я тебя не пойму. И гулять тебе дано, и одновременно большой любви хочешь. Такое редко когда совмещается…» И тут в дверь раздался жесткий мужской стук. «Это не наш», – сказала Роксана. Верно. Дверь распахнул Александр Наумович Керцбурд, весь белый от страха и ярости. За ним толпилась вся наша группа. Увидев, что я живой, что пожилая цыганка внесла самовар, он перевел дух и присел за стол. «Ты нас чуть с ума не свел», – сказал он.

«Да вы садитесь все, – пригласила Роксана. – Как-нибудь разместимся. Вы передохнете, а я вам под гитару попою». Как у нее в руках очутилась гитара, не могу сообразить. Она пела и цыганочку, и русские романсы, даже партизанскую про «цыганку-молдаванку», а потом вдруг запела почти что песню пушкинской Земфиры, но современную.

Ой, зачем любила я,

Зачем стала целовать,

Хошь режь меня, хошь жги меня,

Уйду к нему опять!

Ой, а ты замки на дверь накладывал,

Ой, а ты наряды мои рвал!

А я нагая с окон падала,

Ой, а меня мой милый подбирал!

«Я же беспризорник, – вдруг сказал, сузив глаза Джага (и мы поняли неслучайность его прозвища) – и в подвалах с братом отсиживались, и попрошайничали, и с блатными немного бродили, потом за ум взялись. Песен много пели. Но такую, как эта, чтобы так за душу брала, не слышал. Спасибо, девочка, посидели бы еще с вами. Но теперь я в законе, дальше детей должен везти». Она хихикнула: «А Володьку мне на пару дней не оставите? Шучу, шучу! Ему другое нужно!» Я сам не знал, хочу ли я остаться. Она была очень красивая. Это я ей и сказал: «Ты красивая». Она улыбнулась, притянула мою голову к себе, прижала к груди, так что у меня заколотилось сердце, поцеловала в щеку, оттолкнула и сказала: «Не в том дело, что я красивая, красивых много. Просто я свободная, таких в вашей России не найдешь. А мы не можем никому и ничему подчиняться, уж такое наше племя». Наумыч покачал головой: «И все же без закона нельзя». Она ответила: «Так свобода и есть наш закон». Одноклассники, Юрка Константинов и Женька Трофимов, смотрели на меня немного с завистью: настоящая цыганка поцеловала!

И тут в дверь влетел мальчишка, нам не знакомый, но нашего возраста: «Александр Наумович кто здесь будет? Меня Яков Наумович послал, чтобы я до вас добежал. Он вас всех в машине ждет!» Джага встал: «Ну вот и брат приехал за нами. В совхоз поедем. Он директором в совхозной школе работает». Неожиданно Джага подошел к Роксане, притянул к себе и поцеловал в губы. Она рассмеялась, он вытер свои губы и повел нас прочь из комнаты. Машина оказалась большим и потрепанным грузовиком. Из кабины вышел мужчина, почти копия нашего историка. Они обнялись, прижавшись щека к щеке. «Доедут твои? Городские все же», – спросил Брат (так мы его сразу назвали). «Доедут, – кивнул уверенно Джага. – Большие уже!» И мы принялись карабкаться через борт, подсаживая вначале девочек, потом лихо подтягиваясь, держась за край борта и перепрыгивая внутрь кузова. «Эй вы, чмо! – крикнул остававшийся перед грузовиком Юрка Константинов (он же Кстин). – А кто за вас рюкзаки будет в кузов укладывать?!» Действительно рюкзаки валялись невдалеке на траве. Пришлось выпрыгивать, закидывать рюкзаки, потом снова залезать.

От совхоза до Оргеева

Разместили нас в школе, в физкультурном зале, на матах. Вечером играли в волейбол с девушками-ровесницами. Школа оказалась не мальчиковой, а женской. Я переглядывался с красивой молдаванкой, стоявшей на подаче. Она гасила так, чтобы я мог отбить. Я ей тоже подыгрывал. Перед тем, как суровый Джага повел нас спать, подсчитывая по головам, молдаванка подбежала и вложила мне в руку фотографию – себя, черноволосую, черноглазую, с длинными косами. На оборотной стороне фотки ее имя, фамилия и адрес. Увы, так этой фотографии и не нашел.

Но героиня этой истории не она, больше я ее не видел. Да и для нее, я думаю, я был просто «парень из Москвы», которому она, как она видела, понравилась и потому хотела немного подольше задержаться в моей памяти. Утром мы пошли в однодневный поход, точнее, переход до следующего места, где нас ждал совхоз. Первый привал, костровой обед.

Ночевали в пустом амбаре, потом в другом амбаре; за длинным столом жевали неумело вареные кукурузные початки и пили жидкий чай. Местные парни, примерно нашего возраста, смотрели на нас с прищуром. Но не задирались.

В совхозе нас поставили перетаскивать яблоки на носилках в амбар. Был август. Солнце пекло, руки не привыкли к такой работе. Через несколько ходок пальцы от усталости стали сами собой разжиматься. Я стал брать ручки носилок на изгиб локтей, чтобы отдыхали пальцы. Потом снова, как надо. Хотелось упасть на эту гору яблок, которую мы натаскали. В качестве отдыха нам разрешалось подойти к бочке с бродящим яблочным соком и попить его из кружки, стоявшей рядом на лавке. Кое-как дотянули до обеда.


Карта моей памяти

За обедом по кругу пустили бутылку местного самогона, закусывали кусками мяса и огромными помидорами. Потом снова была усталость от носилок. Вечером устроились у костра, сидя на спальных мешках, в которых затем спали на свежем воздухе. Местные угощали нас самокрутками. Мы свои сигареты (и «Яву», и «Пегас, и даже «Приму») уже выкурили, а здесь сигарет купить было негде. Табак у парней был с крошками, грязный, сворачивали они табак в газетную бумагу. Было невкусно и крепко, так что голова кружилась. Но не попривередничаешь. Наумыч ушел к своему брату, тоже Наумычу, в маленький домик, где долго горел свет, где они, думаю, выпивали.

«У них хорошая водка, – сказал один из парней. – Евреи, они плохого не пьют». «Да ладно, – ответил другой, широкоплечий и скуластый, – ты Наумыча не тронь, а то по хоботу получишь. Ты такого молдавана или русского найди! Золотой мужик». «Ну, я против евреев ничего не имею. Я цыган не люблю. Вороватые они, и глаз у них дурной. И бродят повсюду». «Зато цыганки все красавицы! – сказал третий. – Наши молдаванки тоже неплохие, но они какие-то домашние. А цыганки, они страстные». «Ну и наших девчонок не обижай! – сказал скуластый и длинный. – Так порой в тебя вцепится, что и не слезешь с нее. Ухи приходится крутить». Мы с Женькой смущенно опускали глаза от этих разговоров, только Кстин охотно в них встревал и делился своим опытом: «Иногда их за нос кусаю».

Из совхоза нас – опять на грузовике – отвезли в Оргеев.

Почему нам пришлось прожить в Оргееве почти неделю, не помню. Теперь он называется Орхей (румынское название). Помню, что все же это был город, очень провинциальный, с местным колоритом, но город. Были красивые старые церкви, очень старая, XVII века церковь Дмитрия Солунского, нас возили на местное старинное кладбище, которое все же произвело впечатление своим европеизмом. Были даже сравнительно высокие кирпичные дома. Ночевали мы в маленькой двухэтажной гостинице на первом этаже. В первый же вечер Джага усадил нас в кружок и сказал: «Я здесь за вами не услежу и защитить не смогу. Поэтому будьте осмотрительны и благоразумны. Завтра у нас выступление в местном Доме культуры, потом танцы. За выступление я не боюсь, Юра сыграет на гитаре, Люда с

Леной и Таней споют, Женя с Наташей спляшут русскую, ну а Володя прочитает что-нибудь коронное – про любовь. Скажем, „Старинную песню“ Наума Коржавина. Но вот с танцами надо быть осторожнее, ребята горячие, девчата горячие. Как бы с нашими девочками чего не случилось, пускай свое дорогое берегут, а мальчики остерегаются с местными красотками заигрывать, чтобы оргеевские пацаны их не порезали. Всё понятно?»

«Понятно, – сказала красивая Наташа, – только пусть мальчики не мешают нам с местными танцевать». «Ладно, – ответил Джага, – я вас предупредил, а вы уж дальше сами».

Дом культуры был одноэтажный: там был зал, где обычно танцевали, и на возвышении сцена, откуда говорили речи и где выступала самодеятельность. Ну и пространство для буфета с напитками и закусками. Сразу после входа в круглом фойе на стенах портреты лучших людей города.


Карта моей памяти

В углу сцены стояла радиола и рядом на стуле кипа пластинок. За кулисами, как мы заметили, местные припрятали бутылки, очевидно, с здешним алкоголем. Зал наполнился довольно быстро, перед сценой стояло с десяток стульев, на которых сидело местное начальство – все же московские приехали. У противоположной стены человек сорок или пятьдесят парней и девушек. Парни глядели настороженно, а девицы очевидно принарядились и рассматривали приезжих, перешептывались, показывая друг другу глазами, кто их заинтересовал. После пары дежурных речей – Наумыча и местного начальника – Юрка Константинов сыграл на гитаре, девочки спели неизвестного еще в провинции Окуджаву– «Ваньку Морозова» и «Полночный троллейбус», а Женька Трофимов с красавицей Наташей сплясали русского. Женька классно прошелся вприсядку, а Наташа, покружившись вокруг него с платочком, покорила сердца всех местных. За право танцевать с ней двое парней даже подрались. Мой выход был последним. Честно сказать, я не очень волновался. Во-первых, любил стихи Коржавина, а во-вторых, эти его стихи не раз читал на вечерах и видел, как безошибочно они действуют на девушек. Я читал:

Старинная песня.

Ей тысяча лет:

Он любит ее,

А она его – нет.

Столетья сменяются,

Вьюги метут,

Различными думами

Люди живут.

Но так же упрямо

Во все времена

Его почему-то

Не любит она.

А он – и страдает

И очень влюблен…

Но только, позвольте,

Да кто же это он?

Кто? Может быть, рыцарь,

А может, поэт,

Но факт, что она —

Его счастье и свет.

Что в ней он нашел

Озаренье свое,

Что страшно остаться

Ему без нее.

Ну и т. д.

Читатель может открыть сборник стихов Наума Коржавина и дочитать стихотворение.

Нам аплодировали. Девочки даже выдвинулись вперед, чтобы громче хлопать. Мне больше всех хлопала невысокая, но полногрудая девушка, черноволосая, с зелеными глазами, как я потом разглядел. Глаза были зеленые, большие и вытянутые, продолговатые. Ножки были небольшие, но крепкие и ладно поставленные.

На сцену вышел долговязый парень и объявил: «Сегодня весь день танцуем танго». Мог бы и не объявлять, вальс и мазурка среди подростков не прижились, а уже известный нам твист запрещался «за развратность телодвижений». Танго школьному руководству казался танцем целомудренным. Поэтому на всех школьных вечерах звучало танго, его танцевали даже не умевшие танцевать. Я-то, правда, знал, что танго возникло в Аргентине, в портовых борделях Буэнос-Айреса. Кто-то из бабушкиных аргентинских знакомых рассказывал: моряки, ожидая в борделе своей очереди, садились друг против друга и в такт пытались наступить один другому на башмаки, потом стали это делать, вставши, потом возникла музыка, танцевали мужчины, потом к ним присоединились женщины. Очень долго танец был запрещен в культурном обществе за непристойность. Потом стал визитной карточкой Аргентины, потом разошелся по миру. Ох, везде эта Аргентина со мной!

Стулья убрали, поставили пластинку, москвичи и оргеевские стали у разных стенок, поглядывая друг на друга. Потом местные парни стали подходить к нашим девушкам и уводить их в центр зала – танцевать. Девочки клали, как привыкли, одну руку на плечо партнеру, вторую протягивали, чтобы их вели в танце, но здесь была другая манера. Парни обвивали их руки вокруг своей шеи, а своими брали их за талию. Девочки сначала вздрагивали, но быстро согласились, и танцулька закрутилась. А мы все приглядывались, выбирая среди томящихся молдавских красавиц, но, на наше счастье, был объявлен белый танец. И нас тут же разобрали. Ко мне подошла зеленоглазая и полногрудая девушка, вывела за руки в зал, обвилась руками вокруг шеи, и мы двинулись топтаться по залу. Во время танца она невольно прижималась ко мне всем телом, так что я чувствовал его мягкость и упругость. Смущаясь, я старался, управляя ее талией, отодвигать ее на приличное расстояние, но она легко преодолевала запретное пространство, снова прижимаясь ко мне. «Меня зовут Зина, – шепнула она. – Я уже в десятый перешла. А ты кто? Как зовут?» Я ответил взрослым голосом: «Владимир». Она словно покатала имя во рту и произнесла: «Владимир… Лад… Можно я тебя буду звать Ладом?» Музыка кончилась, но она не сняла своих рук с моей шеи: «Давай следующий танец тоже со мной. Ладно, Лад?» Она прислонила щеку к моей груди и добавила: «У тебя руки сильные и грудь. И плечи широкие. Ты боксом занимаешься?». Я помотал головой: «Немножко греблей, но вообще-то я человек книги». Она воскликнула, снова прижавшись ко мне и двигаясь в такт музыке: «Я это поняла. Ты прочитал потрясающие стихи. Хотела бы я в своей жизни встретить такого рыцаря!.. А что за поэт их написал? Я о нем раньше не слышала. Мы здесь только Евтушенко и Вознесенского знаем». При этом она все теснее прижималась ко мне грудью, благо танцевальная манера это позволяла. Невольно с важностью я ответил: «Это близкий друг моего отца. На мой взгляд, один из лучших сегодня. Я это не потому говорю, что он друг отца, а потому, что так оно и есть». И тут она к моему удивлению отодвинулась и принялась соблюдать дистанцию, показывая, что она «не какая-нибудь там», а очень даже хорошая, хотя при желании и доступная. «Это здорово, что у твоего отца такие друзья. Настоящие поэты. Это возвышает дух. Ты согласен?» Конечно, я кивнул.

Когда уже танцы подходили к концу, она сказала: «Я хотела бы с тобой пообщаться, пока вы не уехали. Вы ведь здесь еще пять дней, как сказал ваш руководитель. Приходи завтра ко мне в гости. Я здесь недалеко живу». Она достала из сумочки тоненькую школьную тетрадку, открыла, карандашом что-то написала, вырвала листочек и протянула мне: «Здесь мой адрес. Приходи, я тебе погадаю. Я умею, моя мама наполовину цыганка». «А на другую половину?» – спросил я, чтобы хоть что-то спросить. От дверей меня позвали Женька и Юрка. В отличие от меня они несколько раз за вечер меняли своих партнерш, и теперь по очереди целовались со всеми. Одноклассниц наших ушел провожать Джага.

«Иди, – сказала она. – Тебя друзья зовут».

Мы вышли во двор Дома культуры.

Нас уже ждали, человек восемь или девять стояли у фонаря перед выходом из Дома культуры. А нас всего трое. Во главе, похоже, был один, лицо худое, удлиненное, глаза скорее татарские, чем молдавские, видимо, пришлый, меж волос почти наголо стриженой головы проплешины стригущего (мы называли стригущего) лишая. У моего соседа по парте в третьем классе эта болезнь была. Он ходил вечно перемазанный зеленкой или йодом. Вожак поднял руку, останавливая нас (да мы и сами понимали, что толковища не избежать) и спросил: «Откуда вы такие явились, чтобы наших девчонок лапать?» Женька Трофимов примирительно сказал: «Никто никого не лапал. Вам показалось». Широкоплечий малый, типа адъютант, спросил вожака: «Может размазать его?» Но тот остановил его: «Успеем». От этого слова у меня чего-то похолодело внизу живота, но потом вдруг откуда-то поперла ярость: «Ты соображаешь, с кем говоришь! Пугать не хочу, но мало вам не покажется!» Что я нес, я сам не понимал. Ничего, кроме ярости в голове не было. И тут краем глаза я увидел, что из дверей Дома культуры вышла Зина с подружками и в чем-то их убеждала, показывая на нас. «Что, – спросил вожак, – девчонки за вас заступаться будут? Не по-пацански это». Привыкший к московским толковищам Юрка (Кстин) положил мне руку на плечо: «Володька, охолони! А вы, – обратился он к местным, – его не задирайте, а то завтра он свистнет и к вам московские наедут. Надо вам это? Они вас всех здесь понесут!». Местные переминались с ноги на ногу. В те годы волшебные слова «Москва», «московские» звучали почти как угроза, причем неотвратимо исполняющаяся. «Да мы что! – сказал один из местных с низкой челкой и красивыми большими глазами. – Мы просто за справедливость». Между тем девочки начали выдвигаться в нашу сторону. Но, к счастью, в этот момент вожак махнул рукой: «Ну их! Не будем с Москвой связываться! Расходимся по-хорошему… Лады?» – и он протянул в нашу сторону руку для дружеского рукопожатия. Юрка осторожно, но крепко пожал ее. «По-хорошему! А Володька на вас больше не сердится!» – сказал он до того нагло, что я, книжный и не драчливый подросток, почувствовал себя чрезвычайно глупо.

Потихоньку мы двинулись к нашей гостинице. Неожиданно с долговязым вожаком оказалась наша красивая одноклассница Наташка, она, видимо, с местными девчонками тоже готовилась вмешаться в нашу возможную схватку и разнимать нас. Но защищать собиралась похоже, не нас. Меня вдруг под руку взяла Зина: «Я не думала, что ты такой!., такой решительный!» У дверей в гостиницу он потянулась к мне, поцеловала в щеку: «Приходи завтра к обеду. Дома никого не будет».

Что было делать! Я пошел и пришел, хотя, если честно, внутренний холодок бежал по спине. У меня не было еще никакого опыта тесного общения с барышнями. Атам, возможно, ожидалось общение более тесное, чем поцелуй в щеку. Друзья похлопывали меня по спине, чтоб я не дрейфил, Женька сказал: «Да брось ты! Вон Наташка уже умчалась на свиданку, а тот, видно, пацан решительный!»

Зина жила на втором этаже четырехэтажного блочного дома. Окно ее кухни, где мы сидели, выходило на козырек над подъездом. Ей нравилось, что она как самостоятельная хозяйка принимает молодого человека. На ней был легкий сарафан, подчеркивающий размер и форму ее грудей. Я старался не смотреть в ложбинку между грудями. Она налила мне тарелку супа, легкого, овощного, положила ложкой сметану, села напротив, налив себе только чай, положив на блюдце рядом с чашкой два кусочка кекса. Разговор получился странный, интеллектуальный, о литературе, хотя подспудно мы проворачивали скорее всего другие сюжеты. Но когда пьешь с девушкой чай, другие сюжеты не реализуются. Я любил рассказывать о книгах, а красивой девушке вешать лапшу на уши, даже интеллектуальную, особенно приятно. Я чувствовал себя почти литературным гуру. Часов в семь я ушел. На прощанье все же поцеловались.

Кишинёвские истории

Из Оргеева наш путь лежал в Кишинёв. Как оказалось, Наумыч еще перед отъездом из Москвы дал телеграмму Саше Дикусару, бывшему своему ученику, что он везет школьников в Молдавию, чтобы Саша помог с ночлегом, что перед тем, как приедут все, он пришлет как квартирмейстера внука профессора Кантора, с которым дружил Сашин отец. Это был едва ли не первый мой самостоятельный, без взрослых, выезд в абсолютно незнакомый город. Адрес у меня, конечно, был, но при моей топографической тупости, о которой я не решился сказать, задание было сложное. Я попытался упросить Наумыча послать со мной Женьку Трофимова, самого близкого моего приятеля тогдашних лет. Но тот отказал мне, сказав: «Тебя я могу послать, поскольку твой дед и Сашкин отец дружили, но совсем незнакомого человека – это неприлично. Давай двигай. Мы подгребем через пару дней. Чтобы нашли школу с общежитием, где можно ночевать». И я поехал. Не буду рассказывать идиотизмы моего пути в Кишинёв к Саше Дикусару. Но вот я перед дверью квартиры в профессорском доме. Дверь открылась, стоял на пороге молодой человек старше меня лет на пять, примерно двадцати двух лет, красивый и спортивный, который встретил меня вопросом: «Ты – Володя Кантор?» Я кивнул. «Заходи, – сказал он и, оглядев меня, грязного и наверно не очень свеже выглядящего, добавил: – В душ пойдешь? Или ты ванну предпочитаешь?» Я предпочел ванну. «Там все есть, – сказал Саша, – мыло, шампунь, полотенце. Потом можешь мой халат надеть. А я пока позвоню своей девушке, она хорошего вина привезет и подружку для тебя прихватит. Тоже студентку». Саша не только девушке позвонил, но договорился о ночлеге для всей нашей группы. Так что мое задание было выполнено. Я теперь совсем расслабился, сидел и курил приличные сигареты с фильтром, названия не помню, после самосада они казались чем-то удивительным, запахло Европой.

Почему-то опять в голову полез Пушкин, это был период юношеского упоения стихами истинного сына Петра, как назвала Пушкина Цветаева. И я вспоминал, что себя Пушкин сравнивал с Овидием, сосланным из Рима в Молдавию, где «хладной Скифии свирепые сыны // За Петром утаясь, добычи ожидают». Овидий страдал: «И век мне не видать тебя, великий Рим». Сосланный из Петербурга в Молдавию Пушкин вторит ему: «Не славой – участью я равен был тебе». В Кишинёве поэт вступил в масонскую ложу под названием «Овидий». Быть может, увлекло поэтическое имя. Свирепых сынов мы не видели, не считать же таковыми оргеевскую шпану. Но Назон, учитель «страсти нежной»!..

Маленькая Молдавия, но сколько в ней было римских и русских сюжетов, хотя, конечно, другая страна! Другой воздух, другое небо!

«Попойте Вертинского, девочки», – сказал Саша. Его синеглазая девушка кивнула на черноглазую свою подружку: «Вертинский, это по ее части. Спой, Лана!» Вертинского до той поры я слышал лишь однажды, самодельная пластинка сделанная из рентгеновского снимка, «на костях» – так тогда говорили.


Карта моей памяти

Подружка пела под гитару Вертинского «В степи молдаванской». При словах: «И легко мне с душою цыганской / Кочевать никого не любя» я, разумеется, вспомнил Роксану и ее брошенные мимоходом слова, что вдруг мы в Кишинёве случайно увидимся. Адреса она не дала. «Нам нельзя свой адрес чужим говорить, – сказала она. – А то свободы не будет».

Лана пела, а при этом мы пили сухое красное вино из красивых бокалов, тело охватывало странное чувство легкости и свободы. Голова слегка кружилась. Тепло, уютно, интеллигентно, будто не было трех недель блуждания по молдавским степям. Не было грязной одежды, немытых рук и тела. Я сидел расслабившийся после душа, в Сашином синем халате, совсем как большой. Молдавское вино удивительно подходит для расслабления и пробуждения других энергий. Глядя на меня и на Лану, подружка Саши, усмехнувшись, сказала Саше: «Видишь, человек слаб, а Фрейд силен». Саша тоже засмеялся вполне добродушно и спросил: «Что? Пора расходиться по комнатам? Девушкам завтра рано на занятия». Он полуобнял меня за плечи и повел в соседнюю комнату, следом зашла Лана. «Не робей», – шепнул он мне. Потом поцеловал ее в щеку и вышел, плотно притворив дверь.

Потом помню, что мы стояли у расстеленной постели, она развязала пояс на моем халате, сбросила с себя платье, а с меня халат, мы очутились в постели, а дальше в голове плотно встал туман.

Утром, почти как в кино, я проснулся один. Поднес руку к лицу, провел по щеке, почувствовал смутный запах женских духов, женского тела. Но было ли что ночью или нет, я не помнил. Не Сашу же спрашивать!

Раздался телефонный звонок. Это искал меня Наумыч. Саша сказал ему, что о ночлеге договорено, что мы провели весьма приятный вечер. А учитель в ответ попросил его объяснить мне, как доехать до горкома комсомола, где меня ждет вся группа. «Чего это его туда занесло?» – пожал плечами Саша. Но вышел на улицу вместе со мной. Мы прошли квартал, подождали автобуса, который должен был меня привезти прямо к дверям горкома. Там меня ждали одноклассники. Девочки вдруг стали смотреть на меня подозрительно. «Чего физиономия такая помятая?» – спросила красивая Наташка. «Да вроде не с чего», – ответил я «Ладно! – сказал Джага. – Пойдем в гостиницу. Я знаю, где она, тут бульварами недалеко. А тебе, Володя, еще задание. В горкоме комсомола просили написать для кишинёвской „Комсомольской правды“ очерк о нашем путешествии, что особенного запомнилось». Пока шли бульварами, ко мне вдруг подбежала девушка, вчерашняя, но сама смутилась и только спросила: «Увидимся еще?» И опять были косые взгляды одноклассниц. Я проявил решительность и наперекор взглядам поцеловал ее, сказав: «Конечно!» Вечером мне был объявлен девичий бойкот. Но мне некогда было на это реагировать. Наумыч где-то достал стопку писчих листов и ручку, я сидел за маленьким столом в нашей «мужской» комнате, ребята вышли, чтобы мне не мешать и отгонять барышень, которые, несмотря на бойкот, все же хотели сказать мне свое «фу». А я писал, стараясь, чтобы почерк был разборчивым, и кусал ручку, не зная, писать ли мне о красоте молдавской природы и рассказывать ли о разговорах при костре, как пальцы уже не держали тяжеленные носилки с яблоками, которые мы вынуждены были таскать. Не о кишинёвской же девушке, и тем более не о несостоявшейся драке с оргеевскими парнями. И я написал о цыганском таборе, о красавице цыганке Роксане, о том, какие цыгане свободные, веселые и хорошие. Конечно, меня повели в эту сторону пушкинские «Цыгане». Часам к одиннадцати я дописал.

Мы улеглись спать, а наутро я пошел с Джагой в комсомольский горком. Там нас усадили за стол молодые вежливые люди с комсомольскими значками в лацканах пиджаков. И тут же пришел редактор газеты, сел за другой стол и принялся читать мой опус. Прочитав несколько строчек, он вынул из карандашницы красный толстый карандаш и начал что-то жирно подчеркивать. Мое писательское самолюбие заставило меня напрячься и смотреть внимательно за его рукой. Вроде пустяк – заметка в газету, но, во-первых, ни разу вообще не печатался, во-вторых, в любом случае обидно. Редактор встал, подошел к секретарю по идеологии (как я потом узнал), который и заказывал очерк. Тот посмотрел отчеркнутое, кивнул: «Согласен». А нам с Александром Наумовичем сказал: «Не ожидал от вас такого! Не пойдет! Мы тут с цыганами боремся, а вы их воспеваете. Да еще на Пушкина ссылаетесь. Не годится так. Пушкин все же при самодержавии жил. А мы в стране развитого социализма!» Он встал, торжественно разорвал мои листочки, сказав: «Нужно побольше идеологической бдительности. Прощайте».

В Одессе пыльной…

Завершением нашего путешествия была Одесса, которую я знал до этого только по еврейским анекдотам, а расстрелянный Бабель еще не был реабилитирован и опубликован. Его Беня Крик из «Одесских рассказов» появился в моем сознании позже. Зато одесская катаевская трилогия – «Белеет парус одинокий» и другие романы – была прочитана не один раз. Город был красив, грязный, пыльный, как и писал Пушкин, но чувствовал он в нем какую-то южную столичность.

И конечно, он и здесь сопровождал меня:

Я жил тогда в Одессе пыльной…

Там долго ясны небеса,

Там хлопотливо торг обильный

Свои подъемлет паруса;

Там все Европой дышит, веет,

Все блещет югом и пестреет

Разнообразностью живой.

Язык Италии златой

Звучит по улице веселой,

Где ходит гордый славянин,

Француз, испанец, армянин,

И грек, и молдаван тяжелый.

Вот эта российская всеприемлемость племен, нарядов, наречий, языков, этот питерский европеизм: не случайно строился город по умышлению Екатерины Великой, наследницы строителя Петербурга. Своего рода южная столица Империи. Замечу вскользь, что понятие «русский» корреспондировало у Пушкина всегда со словосочетанием: «гордый славянин», «суровый славянин», «гордый внук славян» и т. п.

Мы обошли здание оперы, осмотрели его. Тут играли некогда классику, звучала итальянская музыка, и Россия чувствовала через Одессу свою связь с Европой. Я опять вспомнил Пушкина:

Но уж темнеет вечер синий,

Пора нам в оперу скорей:

Там упоительный Россини,

Европы баловень – Орфей.

Не внемля критике суровой,

Он вечно тот же, вечно новый,

Он звуки льет – они кипят,

Как поцелуи молодые,

Все в неге, в пламени любви.

А опера – это цивилизация, столица! Музыка, Европа, любовь, молодость! Мы были очень бедны, чудовищно наивны, ничего не понимали в мире, но веселы и молоды. И жила в нас наивность удивления. Мы удивлялись всему. Что совсем было необычно для советских школьников – это памятник дюку Ришелье в центре города. Дюк – это было что-то из генуэзских наименований властителей, из Шекспира. Уже позднее я узнал, что Екатерина Великая и впрямь задумывала Одессу как южный Санкт-Петербург. Ночевали мы на раскладушках в школе. В зале, где нам поставили раскладушки, на полу были не отмытые следы крови. Девочки испуганно спросили, что это. Завуч просто ответила, не придавая этому особого значения, что приходили пэтэушники и здесь школьники от них отбивались. «Да вы не волнуйтесь, – сейчас каникулы, – они сюда больше не придут». Но, как и весь мир, Одесса (как и Лондон, как и Париж, как и Вена) был городом контрастов. Был памятник дюку, была опера, но были и одесские дворики, с лестницами и балконами, опоясывавшими дом, открытые окна, откуда слышались постоянные перебранки жильцов, доносился запах жареной на подсолнечном масле рыбы (кефали, как мы думали), сами одесситы, которые чувствовали себя смесью евреев и русских, с постоянными еврейскими анекдотами. «Приходи к нам во двор, там много жильцов, но ты меня сразу найдешь. Крикни – Коган! Все окна откроются, одно будет закрыто. Там живу я, Рабинович». Уже в университете я познакомился с парнем из Одессы, который на вопрос, не из Одессы ли он, отвечал: «А что, где-нибудь что-нибудь украли?» А уж уличные одесские туалеты, как и все уличные в России, с дыркой посередине настила, были столь грязные и с таким запахом, что дольше минуты в них было не высидеть. Мы в них не входили, мы в них пробирались.

С девушками-одноклассницами, опекая их, мы ездили на пляж на долгом трамвае. Одесских сценок было немало. Вот одна, которую я запомнил по ее нелепости. Мы едем во втором вагоне, вдруг трамвай сильно тряхнуло. Красивый моряк, стоявший рядом с нами, произнес: «Колесо отвалилось». Но трамвай продолжал ехать, и мы, решив, что это такая взрослая шутка, хихикнули. Тут вагон снова тряхнуло, да так сильно, что он накренился. Морячок снова спокойно констатировал: «Второе отвалилось». Тут крупная кондукторша с сумкой на шее, открыла дверь и сказала какому-то местному мальчишке: «Мальчик, добеги до водителя, скажи, что два колеса отвалились». Мальчик выскочил и побежал, через пару минут трамвай остановился. Мы вышли и до пляжа шли пешком. А потом море, в котором чувствовали себя, как дома.


Карта моей памяти

Владимир Кантор в Черном море, Одесса


Фотоаппараты были средние весьма, но все же мы фотографировались, и поодиночке, и создавая некие полуэротические сценки. Так странно смотреть сегодня на свою вполне стройную фигуру. Конечно же обнимались, иногда целовались, валялись на песке, плавали, загорали, пили какую-то местную газированную воду и чувствовали себя совсем взрослыми. Вечерами бродили по одесским улицам, денег на кафе у нас не было, но чувствовали мы себя все равно прекрасно. Все-таки Одесса, город русско-еврейского анекдота, город-герой, город, откуда мой дед на шаланде контрабандиста бежал в Константинополь…

А потом кончились деньги: газировка, мороженое и прочие мелочи, но денег-то было мало. Мы прикинули, кому из нас скорее могут послать деньги. Выходило, что мне. Мы отправились на почту и там, хихикая, составили телеграмму: «Бабушка, вышли, пожалуйста, ради Бога, двадцать рублей на адрес почты. А то мы протянем ноги». Хихикали мы, поскольку бабушка у меня была старой большевичкой и апелляция к Богу ее могла весьма удивить. Но неожиданно она удивила работников почты. Девушка взяла наше послание, внимательно прочитала и вдруг пошла с этим текстом к начальнику почты. Вышел в форменной тужурке начальник и, внимательно нас разглядывая, сказал, что телеграмм религиозного содержания советская почта не принимает. Немного напуганные (все же советские подростки!), мы сказали, что хотели пошутить, но, похоже, шутка вышла у нас неудачная. «Да, неудачная, – подтвердил начальник. – Перепишите телеграмму по-нормальному».


Карта моей памяти

Владимир Кантор с одноклассницами, Людой и Леной, 1962


Мы конечно же переписали. Вернее, переписывал я, бабушка-то была моя. Отец с мамой уехали в Палангу. Перед отъездом отец написал мне стихи на мое путешествие в Одессу. Увы, я не сохранил его. Помню заглавие: «Сыну блудному, но, надеюсь, не блудящему». И строчку помню, в которой он по-маяковски играл словом:

Одесса-одалиска,

Оденься, удались-ка!

Так что родителям бессмысленно было писать. Телеграмма, которую я составил, была лживая, но поэтому и убедительная: «Украли все деньги. Вышли, пожалуйста, 30 рублей». Меня попросили убрать цифры и написать словом. Я снова переписал: «Украли все деньги. Вышли, пожалуйста, тридцать рублей». Начальник прочитал снова: «Теперь нормально. Можно отправлять!» К вечеру мы получили деньги.

Цыганка-молдаванка в Москве

Мы вернулись в Москву. Я с трудом одолел переэкзаменовку. Литератор Юлий Халфин упорно хотел поставить мне двойку, чтобы я не слишком щеголял своими знаниями. Но тройку мне все же поставила комиссия. И тогда симпатизировавший мне, идущий на золотую медаль Петя Гусятников, живший с матерью-уборщицей в проходной комнате коммуналки и потому прилагавший все силы, чтобы вырваться в другой мир, сказал: «Володька, не надо Юлию показывать свою образованность. Дарю формулу: „Патриотично и без ошибок“. Увидишь, как все переменится». И вправду переменилось. Это был первый урок приспособления к идеологическим обстоятельствам. Красавицу Олю с польской фамилией я стал избегать. Она хотела ходить в театры и кино, а у меня времени не было. Шел последний год школы (после переэкзаменовки я старался, чтобы ко мне никто не придрался), надо было думать об аттестате. Молдавия стала сонной грезой, но в этой грезе я все же вспоминал не красавицу-цыганку, не кишинёвскую девушку, чему-то научившую меня, а бедную Зину, которую я сразу не разглядел, а она была такая прелестная и ждущая освобождения, надевшаяся, как мне тогда показалось, на меня. Впрочем, и грезы постепенно ушли.

Через полтора года, когда я готовился к экзаменам за первый курс, я вдруг получил письмо:


Лад!

Цветы, что ты подарил мне, увяли давно. Осталось несколько лепестков, засушенных мной в память о тебе и о георгине…

Эти лепестки – книги. Тогда, летом, я по-настоящему поняла, что значит читать. Книги. Это было то общее, что сблизило нас.

Никто, никакими лекциями и разговорами не дал мне в познании и понимании литературы столько, сколько дал мне ты.

Там, на автобусной остановке, прощаясь, я сказала тебе это и повторяю опять.

Прошло полтора года. Многое изменилось в моей жизни. Больше, чем можно было ожидать.

Сразу же после вашего отъезда я перешла в вечернюю школу, начала работать. Закончила вместе с вами, поступала в Университет, не поступила.

Я узнала жизнь с новой стороны, поняла многое по-иному, узнала о людях много нового, кое-что пережила и поняла иначе. Но на наши отношения смотрю так же, как и раньше.

Ты уехал. После встречи с тобой и твоими друзьями закончился какой-то определенный период мой жизни. До этого я не делила жизнь на какие-либо периоды, но тогда я поняла, что знакомство с вами является чем-то очень важным и значительным. Я встретила и сблизилась с новыми людьми, ведущими совершенно иную, интересную, насыщенную жизнь, тогда как я была привязана к этой тяжелой, скучной, однообразной.

Возврата к ней не должно быть. Ия отрезала косы. Косы! Они будто связывали меня с прежним, относительно спокойным существованием, с мыслями о тебе, ушедшем со своими друзьями в свою, другую жизнь.

А я не хотела думать, боялась думать и вспоминать… «Кчему воспоминания?» – думала я, – если нет надежды на встречу. Глупо. Да, да, глупо, потому что теперь я твердо верю в нашу встречу.

Любила ли я тебя? Нет, конечно, нет. Я и до сих пор не знаю, что это за чувство любовь. Ведь я говорила тебе, что мне нравятся многие мальчики, и почти ни в ком из них я не разочаровываюсь.

Человек нравится за какие-то определенные качества.

Ты тоже мне нравился, правда, уже по-другому немного, взрослей. Нравился за любовь к литературе и знание её, за нашу общность в любви к книгам, за твой ум, за то, что такого как ты я еще не встречала. Ты пришел из другой, большой жизни, о которой я мечтала и мечтаю.

Я рассказала тебе о себе больше, чем кому-либо. Потому что верила тебе, да и вероятно потому, что, расставшись, на новую встречу я не надеялась. Мне казалось, ты можешь понять многое.


II.

Прошло 6 дней. 6 сказочных дней промелькнуло, оставив глубокий след в душе моей.

Жизнь идет, ломая и перекраивая наши планы. Недавно я чуть было не оказалась в Москве… Поездка была обдумана и с большим трудом подготовлена. В последний день пришла телеграмма от Тани. У нее умерла бабушка. Те два дня, что я могла пробыть в Москве, остались неиспользованными.

И все же, несмотря ни на что, я надеюсь на встречу с тобой, Лад. Я жду её, когда и какой бы она ни была…

Ты прости, что я вдруг решилась, как говорится из бездны времени подняться, и напомнить о себе.

Вдруг страшно захотелось написать тебе, вновь вспомнить и пережить те 6 дней.

Я не поэт-лирик и не писатель, но то, что написано мной, – это от всей души. Поверь, пожалуйста.

Здесь могут быть ошибки и не правельные выражения, но я не решаюсь проверять, т. к. тогда ни за что не решусь послать тебе такое «послание».

Как трудно подпись мне поставить. Конверт лежит. Письма он ждет.

Письмо тебе от Зины.

Вот и все.


Я несколько раз перечитывал его. Конечно, каждому юноше хочется стать спасителем девушки – вырвать ее из лап дракона или из пещеры, или из лап темного царства.

Но поскольку все уже прошло, и в Молдавию мне было не поехать, я старался эти сожаления загнать на дно сознания. Но вот накануне Рождества, которое в моем коммунистическом доме не справляли, я застрял в школе (мы готовили новогоднюю стенгазету, я сочинял для нее какие-то стишата). Пришел после четырех, меня встретила бабушка с необычным выражением на лице.

«К тебе приезжала девушка из Молдавии. С большим чемоданом. Видимо, собиралась у нас жить. Что у тебя с ней было?! – бабушка была скорее растеряна, чем сердита. Потом слово „Молдавия“ не могло ей не напомнить ее мужа, моего деда. – Ты знал, что она приедет?»


Карта моей памяти

Бабушка Ида


Она помолчала, пристально глядя на меня своими безресничными глазами. Старая большевичка, она обладала решимостью, которая не была свойственна ни моему деду, ни отцу. Она не походила и на тупых партработников, которые работали на ее кафедре и часто приходили к нам домой (в академии она заведовала кафедрой истории партии), она рассуждала, входила в ситуацию, но вывод всегда было решительным и непреклонным. К случаю, эпизод из жизни, почти комический. У нас дома хранился тяжелый чугунный утюг для глажки. Им уже не пользовалась, но бабушка приспособила его, ставя на подоконник, чтобы в жару не закрывалось окно. И вот однажды от сильного ветра окно дернулось, и утюг с третьего этажа упал вниз. Бог миловал, он никого не убил, но падение его заметила какая-то простоватого вида женщина. Она вычислила по расположению окна квартиру и явилась требовать денежного возмещения за возможные повреждения, которые могли бы быть, если бы утюг ее задел. Очевидно, он собиралась качать права, размахивала рукой с зажатым в ней утюгом. Бабушка минуты три ее послушала, убедилась, что просительница не пострадала, подошла, решительно вынула утюг у той из руки и произнесла только одну фразу: «Наверх смотреть надо, когда под окнами ходите». Вошла в квартиру и захлопнула дверь. Фраза была столь же нелепа, как визит тетки с утюгом, но стало сразу понятно, кто здесь сильнее.

Она мне сказала: «Ты же знаешь, что твой дед родом из Молдавии. Поэтому твой папа и хотел, чтобы ты туда съездил. Но не затем, чтобы ты стал молдаваном. А она приехала выйти за тебя замуж и сказала, что заберет тебя к себе, что ты переведешься в Кишинёвский университет, а она туда поступит».

Она помолчала. «Это все равно, откуда человек родом. Я, например, из Юзовки, сейчас это Донецк. А Юзовкой это место называлось по имени владельца шахт, француза. Я тоже хотела вырваться в столичные города, но своими силами. „Замуж за город“, или, как говорят теперь, „замуж за столицу“ я не выходила, все сама. Мужчинам я не навязывалась, надо в себя верить, а когда девушка так настойчиво берет за горло, она недорого стоит. Поверь мне, у меня большой опыт жизни».

Я вышел из подъезда. На сердце было тяжело, в душе мрак и стыд. Я шел вдоль дома, потом свернул в липовую аллейку между двумя газонами, сел на лавочку, закурил. Но курить было невкусно. Я снова встал и принялся ходить взад и вперед. Что делать? Не стреляться же. И тут снова зазвучал в голове мой всегдашний доктор:

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

……….

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

………

И может быть – на мой закат печальный

Блеснёт любовь улыбкою прощальной.

«Еще не конец», – подумал я.

6. Как мы открывали Западную Европу

Польское вступление (Warszawa)

Степень нашей дикости, не скажу простодушия (хотя и оно в составе этой дикости присутствовало), я смог оценить, только попав на Запад. Быв невыездным в течение всей тогдашней жизни, я не сомневался, что в Европу не попаду никогда. Да и утешение какое-то виделось в том, что Советский Союз так огромен, что поездка в любую его часть – это как путешествие в другую страну. Армения, Крым, Абхазия, Дагестан, Поветлужье, но чаще всего Прибалтика (Эстония, Литва и Латвия), которая была кусочком Европы в нашем евразийском пространстве. Особенно часто – Эстония, поскольку там жил один из самых близких моих друзей – Эдуард Тинн.

В 1979 г. случилось совершенно неожиданное. Журнал «Вопросы философии» и варшавский журнал «Cztowiek i Światopogląd» («Человек и мировоззрение») заключили соглашение об обмене сотрудниками. И вот летом в Варшаву поехали Володя Мудрагей и я. В польском журнале готовилась к выходу моя статья, нам выдали синие служебные паспорта и какую-то весьма небольшую сумму денег (не помню цифру), знакомые сказали, что в Варшаве можно поменять на злотые и советские десятки, а я втайне рассчитывал на гонорар, который мне выдадут вперед.

Разумеется, я читал шпенглеровский «Закат Европы», но странным образом не принимал книгу всерьез, признавая ее гениальность. Все мы знали о впадении европейских стран в тридцатые годы в варварские стихии, о диком антисемитизме во всех европейски ориентированных странах: от Польши и Франции до Германии – с ее ужасами концлагерей. Краем уха слышали и о том, как топили англичане евреев, пытавшихся добраться до Палестины, с жестокостью, им свойственной. Читали тамиздат, как они сдали русских казаков сталинским энкавэдистам, прямо под пулеметы, о том, как казаки бросались в горные пропасти, лишь бы не попасть в лапы советских соотечественников. Но все это было в прошлом, они все это преодолели, и теперь свет мы ждали с Запада. Ждали совершенно искренно.

И вправду, потом я собственными глазами видел в Германии музеи Второй мировой войны (особенно поразил меня музей в Кёльне), где немцы обвиняли себя во всех смертных грехах на фоне трупов из концлагерей. А дочка моей немецкой приятельницы как-то сказала: «Владимир, мы самый плохой народ на свете». На мое удивление: «Почему?», она ответила: «Потому что у нас был Гитлер». Я возразил: «Но было много великих немцев, да и России нечем похвалиться. Она подняла наверх Сталина. Но я предпочитаю русского поэта Пушкина». Мы не спорили, но было ощущение, что девочка точно передает свое мироощущение. Но это лет через пятнадцать после моей поездки в Польшу, потом. Но даже и без этого разговора мы были уверены в способности Запада к самоочищению, к тому, что он несет свет свободы и демократии. Книга Амальрика была уже прочтена, Советский Союз казался продолжением сталинской структуры, структурой, не способной к самопреодолению, способной только к внутреннему изживанию и гибели. Не случайно в этот период родилось количество политических анекдотов, которое превышало анекдоты за все годы существования государства в России. Один польский анекдот я прихватил с собой в польскую поездку, не для поляков, конечно, а для своих русских друзей. Подруга моей первой жены Милы – Таня Никольская вышла замуж за обаятельного польского астрофизика Романа Юшкевича, напоминавшего елочного медвежонка, вполне обрусевшего. Вокруг них в Варшаве образовался русскоязычный круг друзей. Таня просила прихватить с собой селедку, поскольку в Польше на тот момент селедка, которая так хороша под водку, исчезла. А люди это были выпивающие. Поэтому я прихватил с собой две банки сельдей, ну и анекдот. Анекдот такой: приходит поляк в польский провинциальный банк и хочет открыть счет на пять тысяч злотых (цифра, разумеется, условная), но все нервничает, а не может ли банк разориться. Служитель отвечает, что за их банк отвечает губернский банк. Посетитель не отстает и спрашивает, не может ли и губернский разориться. «Может, – отвечает снисходительно банковский клерк, – но за него отвечает главный банк Польской Народной Республики». Принесший деньги вроде успокоился, протягивает их кассиру, но вдруг отдергивает руку с деньгами: «А если и наш центральный банк разорится?» Служитель передергивает плечами: «За него отвечает Центробанк Советского Союза, а он может лопнуть только, если развалится Советский Союз». Мол, невозможно. Посетитель округляет в страхе глаза: «А если Советский Союз все же развалится?» Клерк посмотрел на него, как на идиота: «И что? Вам жалко на это пяти тысяч злотых?!»

Поехали мы с Володей Мудрагеем, который вел в журнале отдел диалектического материализма, а физически чем-то напоминал мне Ромку Юшкевича. Мы с ним как-то встречали двух поляков, философов в штатском, оказавшихся «товажищем генералом» и «товажищем полковником». За эту заслугу послали в обмен нас, причем без особой проверки. Было две проблемы. Первая, что привезти женам, ибо денег было уж очень мало. Вторая, сколько брать с собой бутылок водки. Выяснилось, что больше двух польская таможня не пропускает. Ехали мы на неделю, стало быть, на двоих – четыре бутылки. Мы сразу договорились, что помимо принимающего журнала мы пойдем в гости к Татьяне и Роману. А туда без водки нельзя. Потом сообразили, что и на прием в дружественный журнал (а нас предупредили, что вечером в день приезда мы приглашены к дружескому столу) без водки не явишься. Приносить одну на двоих? Как-то неловко. Иными словами, из четырех бутылок две сразу вылетали. Ну да ладно! А потом было столкновение культур.

Короче, мы пришли, сели за длинный стол, уставленный едой и бутылками, произносились тосты в основном по-польски. Мудрагей сказал мне твердо, что если до него дойдет очередь, он тост пропустит и выставит меня. Друзьям казалось, что я удачно произносил na polckoy mowę (по-польски) гусарский тост. Кроме этого тоста я знал еще пять-шесть слов, но не считая «спасибо» (dziękuję) и bardzo proszę (очень пожалуйста), выражения были не самые приличные. И вот тост дошел на нас, Мудрагей указал на меня: «Он скажет». Я встал и произнес гордо: «Za zdrowie pięknych pań porazpershi!» (что означало: «За здоровье прекрасных дам по первому разу»). Мужчины встали и, не чокаясь, выпили свои рюмки, отставив, как и положено, локоть. Успокоившись, я сел, рассчитывая, что второй раз очередь до меня не дойдет. Но поляки пили вдумчиво и много, не меньше, чем друзья в Москве. И очередь снова дошла до меня. На всякий случай, у меня был запасной вариант, который я нахально и выкрикнул: «Za zdrowie pięknych pań porazdrugi!», то есть – «За здоровье прекрасных дам по второму разу!» И вдруг все хозяева-мужчины демонстративно поставили свои рюмки на стол, не отпив ни капли. Я растерянно посмотрел на них и тоже поставил свой стопарик. Женщины молчали, с непонятным мне интересом поглядывая на меня. Сидевший визави невысокий польский философ примерно моего возраста вдруг встал и сказал, как мы говорили в школе: «Владимир, выйдем поговорить на коридор». Это было как бы приглашение к драке по моим старым мальчишеским понятиям. Я оценил наши физические возможности и решил (как и положено дикарю с Востока), что державу не посрамлю. И мы вышли в коридор. Поляк, имени не помню, взял меня за локоть (рука у меня сразу напряглась) и сказал: «Владимир, ты всех у нас оскорбил!» Я уставился на него: «То есть как? Чем? И сразу всех?» Поляк серьезно ответил: «Да, ты предложил выпить за здоровье женщин по второму разу». «Ну и что? По первому разу уже пили», – возразил я. Он ответил просто, но ясно: «В Польше за женщин всегда пьют только по первому разу. Сколько бы раз ты ни поднимал тост, – за женщин всегда по первому разу». И добавил, вразумляя: «Женщина всегда по первому разу». Это была польская куртуазность, шляхетский гонор, польская честь. Да уж, такой прямой урок иной культуры.

Время вымывает подробности жизни, но иногда случайная встреча их воссоздает хотя бы контурно. После вечера в редакции журнала «Человек и мировоззрение» на следующий день мы гуляли по Варшаве, нас сопровождала одна из сотрудниц журнала, показала канализационный люк недалеко от своего дома, в который спустились ее отец и брат, чтобы продолжить подземную войну с немцами. Об этом мы видели фильм Анджея Вайды «Канал», но тут и в самом деле был рассказ о реальном. Отец и брат не вернулись. Как-то холодом повеяло. А Варшава была веселой в тот год (или в тот месяц). Когда я сказал о радостных и веселых и довольных лицах варшавян Тане Никольской (хотя и помнят о страшном прошлом), совсем не похожих на безулыбчивые лица москвичей, если улыбка не рождалась выпивкой. Татьяна посмотрела на меня, перехватила сумку с двумя коробками сельдей, и махнула рукой: «Все равно лагерь социалистический, все равно барак, но барак повеселее». Она повела нас к себе в гости. Мне казалось, что я почти забыл эти посиделки в течение целой недели, помнил только, что пили и смеялись много. Но спустя двадцать семь лет (в 2006 г.), я уже был выездной, меня пригласили в Гданьск на конференцию «Поляки – русские: взаимоотношения (Polacy – Rosjanie: wzajemne relacje)». Я сделал доклад «Российские и польские европейцы: близость и различие», получил несколько упреков в российском шовинизме, в чем на протяжении всей своей жизни ни разу не был замечен. Более того, рассказав о трагическом сближении русских и польских интеллектуалов в разные эпохи, я закончил доклад словами: «Русские образованные люди, чувствующие себя европейцами по культуре, в условиях русской несвободы увидели в образованных поляках родные души, людей, томящихся от дикости и варварства окружающей среды, с тех пор это чувство надконфессионального родства, родства по противостоянию толпе независимо от ее национальности и противостоянию политическим играм наших правительств стало, на мой взгляд, тем фактором, который может показать дорогу на мостик, соединяющий наши две культуры»[18]. Но из восемнадцати докладчиков шестнадцать были поляки, а из России было только два человека, один известный полонист Юрий Борисёнок, другой – я, автор статей о российской империи. Так что вечную неприязнь к России можно было на мне выместить. Хотя в варшавском издательстве Dialog на подходе был перевод моего романа «Крокодил» на польский (2007), но роман еще не вышел. И участникам было не очень понятно, что меня связывает с Польшей.

Кстати, роман выглядел замечательно, перевод очень удачный, слова найдены точные, художник просто блистательный, приведу издательские данные: Z jęnzyka rossyjskiego prełożyła Walentina Mikolajczyk-Trzciński. Graphic design by Bohdan Butenko.

И презентация прошла замечательно.


Карта моей памяти

Презентация романа «Крокодил» в Варшаве


Короче, отбрехавшись кое-как, я вышел на улицу покурить. Когда я нервно закуривал вторую сигарету, из дверей вышел один из участников конференции, очень респектабельно одетый, спросил у меня зажигалку (потом я увидел, что у него зажигалки были), видимо, чтобы начать разговор. «Не обращайте внимания, – сказал он. – На кого не нападали, тот не мужчина, – говорил он чисто, но все же легкий акцент я почувствовал. – Ведь вы Владимир Кантор? Я не ошибся?» Я кивнул. Он продолжил: «Надо и мне представиться, я Стефан Меллер». Я что-то очень неотчетливое помнил, что он был польским послом в России, а моя издательница, когда возникли проблемы с романом, сказала, что надо бы пойти к министру иностранных дел. Это тоже был Стефан Меллер. Но тогда он не понадобился. И познакомился я с ним, слава Богу, не как проситель.


Карта моей памяти

Обложка романа «Крокодил»


А респектабельный мужчина продолжил, улыбнувшись, поскольку заметил, что я напряженно пытаюсь сообразить, с кем говорю: «Да-да, министр иностранных дел до недавнего времени. Но я к вам подошел, чтобы передать вам привет от Адама Михника. Он вас помнит. Вы ведь в трудное время с ним познакомились. Помнит и считает своим другом». Это было поразительно, я уже давно не вспоминал Адама. И тут стали вдруг проступать забытые черты, жесты и картинки. Проступила картинка Ромкиной квартиры, большая, с дорогой обитой бархатом мебелью, кажется, пяти– или шестикомнатная. Его отец не принадлежал к господствующей партии (это в Польше разрешалось), но все же был каким-то министром. Пили мы в гостиной. Гостей было много, много все вечера. Днем мы гуляли с Татьяной по Варшаве, она помогала нам с покупками для жен, потом относили покупки в гостиницу, а вечером, купив на остатки денег бутылку водки, шли в гости. Почему-то всплывают два эпизода.


Карта моей памяти

Стефан Меллер, министр иностранных дел Польши


Денег совсем не осталось, я в тоске рылся в чемодане в поисках свежего белья и рубашки, и мы с Мудрагеем вяло переругивались, ругая себя, что так неэкономно живем. Он предложил рискнуть поменять советские десятирублевки, но времени на поиск клиентуры не было. И вдруг моя рука ощутила твердое и холодно горлышко бутылки водки. Я вытащил ее, Мудрагей воскликнул: «Ты чего же таил?» «Не таил я, сам не понимаю, откуда взялась». Но приятель оказался сообразительнее меня: «Твоя жена Милка умная женщина. Поняла, что ты будешь нервничать, когда пойдут таможенники, и ничего тебе не сказала. Поищи еще!» Я пошарил среди вещей и вытащил вторую бутылку. Это было шикарно! Мы спокойно отправились в гости.

Второй эпизод был пожестче. Мы с Татьяной заходим в универмаг, она ищет что-то из шмоток для моей жены, они были примерно одной комплекции. У прилавка она сталкивается с поляком примерно нашего возраста, может, чуть помоложе, приятелем Ромки, как стало понятно. Ромка был моложе Татьяны на четыре года. Они поздоровались. Я немного понимал по-польски, но говорить не мог. Указав на меня, приятель ее мужа спросил, не из России ли я. «Муж моей близкой подруги», – сказала она. «Ненавижу русских, – сказал он. – Ты уж больше в Россию не езди, или не возвращайся». Надо понимать, что такое русская женщина! Танька вспыхнула: «Вернусь и примете меня, как миленькие, потому что приеду на танке. Как говорят у нас в России, если ночью приснились танки, утром жди друзей! Дождетесь!» Поляк растерялся, но грубить пани не посмел: «Ты только опознавательный знак на танке повесь, на каком поедешь, чтобы мы его ненароком не подорвали». Татьяна повернулась ко мне, будто его не было: «Надоел. Давай смотреть шмотки дальше!»

Вечером мы снова отправились с Володей Мудрагеем к Тане и Роману в гости. Теперь два слова об их постоянных гостях. Это была, выражаясь советским языком, вполне диссидентская компания. Кто-то только что вышел из тюрьмы, кого-то каждый день таскали к следователю. Разговоры были самые антисоветские (поскольку власть в Польше этими ребятами воспринималась тоже как советская). Были с ними подруги, именно подруги, не жены, красивые и не очень, польки, будущие декабристки, готовые идти за своими мужчинами хоть в русскую Сибирь. Один из них, который мне понравился больше прочих живостью реакций, солидной исторической фундированностью, был почти мой ровесник (на год младше), звали его, как читатель уже догадался, Адам Михник.


Карта моей памяти

Адам Михник


Адам рассказывал о созданном им (или при его участии) «передвижном университете», как школе свободной мысли, о подпольных издательствах, маленьких журналах, которые он издавал – «Информационный бюллетень», «Критика». Мы, несмотря на все свои протестные настроения, жили как бы вполне конформистски. Правда, друзья, Роман с Таней, и рассказывали, что я пишу совершенно не приемлемую официозом прозу, но ведь ни разу не решился я опубликовать хоть какую свою повесть на Западе. И не по слабости духа, просто я тогда был уверен, что русский писатель должен печататься (либо не печататься) в России. Это мое кредо насмешило и насторожило немного польских диссидентов, что я слишком привязан к России. Хотя я и рассказал анекдот о польском сквалыге, которому провинциальный польский банк рекомендовал положить туда пять тысяч злотых, чтобы рухнул Советский Союз, но для них Россия была равна Советскому Союзу. Для всех, кроме Михника, который уже тогда называл себя антисоветским русофилом. Но водка кончается, кончается и время застолий, кончилось и наше пребывание в Польше, и мы вернулись в Москву. Рассказывали о пьянках, имена не называли, поскольку московским друзьям они не были известны. Но в следующем – 1980 – году вдруг в Польше случилась «Солидарность», где Адам Михник оказался на первых ролях. Приятели шутили, что «Солидарность» возникла не без нашего с Мудрагеем влияния. Мы хихикали в ответ. События шли своим чередом. А Михник звучал – с 1981 по 1984 г. он был в тюрьме после введения военного положения в Польше. Имя его наши свободомыслы повторяли с почтением. Когда же я говорил, что провел с ним вполне дружески целую неделю накануне «Солидарности», друзья недоверчиво морщились и говорили «Разогни!» Мол, не заливай. Меня не очень слушали, но кто-то, может, слушал очень хорошо. С этого года до 1991 г. я стал классическим невыездным, даже заикаться смысла не было. Прошли годы, были перемены в жизни. Я развелся, снова женился, долго скитался без жилья. И забыл напрочь об этой встрече. Потом меня все же выпустили из клетки, но случилось столько впечатлений, что о первом своем выезде за границу я и позабыл. И вот случайный разговор за сигаретой с бывшим министром иностранных дел вдруг восстановил этот кусочек памяти. Стефан Меллер дал мне и мобильный Михника. Карта моей памяти пополнилась новым пространством.


Карта моей памяти

Конференция по Герцену в Москве, 2012 г.(Марина Киселева, Адам Михник, Владимир Кантор)


Чтобы закончить с этим сюжетом… После выхода на польском моего «Крокодила» издательница Joanna Sieminska попросила, чтобы я попытался связаться с Михником, а его газета «Gazeta Wyborcza» откликнулась бы на выход книги. Он там стал главным редактором. Уже не помню результата своего разговора. Потом были перезвоны, даже как-то полчаса в варшавском кафе. 20 июня 2012 г. я прилетел из Германии в Москву и 21 июня – выступил с докладом на второй части международной конференции в Институте философии по Герцену. Там я снова увидел Адама, уже не на ходу. Мы поговорили, как могли. Он захотел сфотографироваться со мной и моей женой. Фото в тексте.

А в Польшу я после этого ездил много раз. Но уже после поездок в Германию. Начиная с 90-х годов.

Но начну с первой поездки к немцам. Первая поездка, в отличие от тоста за женщин, меня смущала. Я ни в чем не был уверен. А главное привык – не ездить.

Германия «по первому разу» (КдЫ)

В 1991 г. я оказался в Кёльне, где выступил с докладом в университете у профессора Вольфганга Казака.

Это был мой первый выезд на Запад после Польши. Визу получить было трудно, уже не было выездной визы, но и немцы давали неохотно. Помог младший брат, ставший к тому времени очень успешным и популярным в Германии художником. И тут снова проблема. Вдруг ровно в десять раз повысили цены на билеты. Полторы тысячи у меня были, но пятнадцати не было. И я решил, что не судьба, что ни к чему русскому писателю и философу ехать на Запад, и в России много есть чего посмотреть. Надо сказать, что именно отец просил брата устроить мне вызов в Германию, чтобы я по-настоящему увидел и почувствовал Запад. Несмотря на марксистско-ленинскую коммунистическую установку, у отца где-то внутри было твердое понимание реальных человеческих ценностей.


Карта моей памяти

Вольфганг Казак


Тогда я этого не понимал, и думал, что он обрадуется моему решению отказаться от поездки в Германию. Отец, однако, отнесся к моему решению не ехать плохо. «Ты должен поехать!» – сказал он твердо. «Чего я там не видел!» – воскликнул я. Отец усмехнулся: «Ничего не видел». И это была правда. И тут мне повезло. Я первый и единственный раз оформлял билеты через Союз писателей.

И дама, которая занималась билетами, вдруг мне позвонила: «С вас коробка конфет! Я успела купить билеты по старой цене!» Конечно, коробка конфет и цветы. Золотой занавес, которым меня отгородили от Европы, вдруг порвался. В щель эту я и проскользнул.

Надо сказать, что Казак возник отчасти случайно. С моей второй женой мы по путевке от Союза писателей (за копейки) отдыхали в Пицунде. И там познакомились с немецкой семейной парой, у которой дочка была на год старше нашей. Хильда (Хильдегард) Хайдер-Зан была славистской, замужем за поляком Ричардом. Очень красивым мужчиной с черными кудрями до плеч. Она была когда-то студенткой знаменитого слависта Вольфганга Казака и очень этим гордилась. Мы вместе провели несколько вечеров. Отношения сложились вполне милые. Им очень нравилась природа России, к которой они относили и абхазские красоты. Мы же рассказывали о своих проблемах, которые становились все острее.

Начинались 90-е годы. Кто-то богател, кто-то нищал. Магазины были пусты. Ходили разные шутки на этот счет. Продавец спрашивает покупателя: «Чего хотите?». Тот отвечает: «Мне, пожалуйста, полкило еды». Или еще больший макабр: «Простите, у вас нет мяса?» – спрашивает в магазине покупатель. Продавец: «Нет, у нас нет рыбы. А мяса нет в соседнем отделе». Журнал «Вопросы философии» выгнали из издательства «Правда», другого издательства мы поначалу найти не могли. Мы готовили номера, но везти их было некуда, и мы складывали полностью подготовленные номера в шкаф. Кажется, так три или четыре номера подготовили. Зарплаты нам не платили, впрочем, не только нам. Бюджетников посадили на голодный паек. Причем все знали, идет воровство всего, в том числе и зарплат, так сказать, в государственном масштабе. Но, казалось, что это цена, которую мы должны заплатить за демократизацию страны. Ни один ведь переворот не проходит без жертв, а в сравнении с Октябрьской революцией, просто сходу уничтожившей сотни тысяч людей, нынешний переворот казался гуманным. Зато в журнале всем сотрудникам выдали справку, с подписью и печатью, что такой-то не получает несколько месяцев зарплаты, и эта справка дает ему право бесплатного проезда на городском транспорте. Так длилось почти все 90-е. Скажем, в 1996 г. в феврале мы все получили справки, что за этот месяц нам не будет выплачена зарплата. У меня сохранилась эта справка.


Карта моей памяти

Хильда слушала, делала большие глаза, а ее шестилетняя дочка произнесла нечто, что ее мама тотчас перевела нам на русский: «У русских есть все, кроме того, что им нужно», – изрекла их маленькая дочка. Есть природа, разные красоты, но нет необходимых вещей и продуктов. Когда я устал перечислять наши несуразицы и рассказывать про бедность, которая в тот момент казалась нам на грани нищеты, я все же, как вежливый человек, поинтересовался, какие проблемы мучают Германию. Хильда быстро ответила: «Проблема парковки». И сама смутилась. Теперь такая проблема появилась и у нас, а тогда она виделась верхом нелепости. Тем, что называлась простонародно: «От сытости бесятся».

И именно Хильда рассказала обо мне Казаку и написала, что на пару дней она готова принять меня у себя. И что с Казаком она обо мне непременно поговорит. Поэтому, получив визу, я купил билеты на Кёльн. В те годы, если не говорить о черном рынке, про который я знал только, что он существует, недалеко от метро «Белорусская» существовал официальный пункт обмена, где советские (в 1991 г. еще советские) граждане имели право обменять русские рубли на нужную им валюту, предъявив паспорт с визой и билет в страну назначения. Мне было что менять. Как раз в начале года вышел в издательстве Сабашниковых мой роман-сказка «Победитель крыс», который выдержал практически сразу тираж в 225 000 экземпляров. Выходила книга в дни ГКЧП, а поскольку герой, победивший крыс, носил имя Борис, ассоциация с Ельциным возникала автоматически. Хотя роман писался в 1982–1983 гг. и про Ельцина я и понятия тогда не имел, но до типографии роман добрался только в 1991 г., а потому работали «неуправляемые ассоциации». И типографщики написали издателю, что рисковать не собираются и рассыпают набор, тогда он был не компьютерный. Я решил, что в очередной раз моя писательская судьба перечеркнута каким-то жирным черным крестом несудьбы. Но на мою удачу, ГКЧП продержался всего три дня. Типографщики рассыпать набор не успели, а специально для себя сделали неучтенных 300 экземпляров. Кстати, на развалах «Победитель крыс» продавался с анонсом: «Книга о трудном детстве и победе Бориса Ельцина». Повторю: к Ельцину эта сказка отношения не имела.


Карта моей памяти

Обложка романа-сказки «Победитель крыс»


В книге было 14 печатных листов. Обычно в советские времена автору платили по 300 рублей за лист. Издательство Сабашниковых заплатило по 400 руб. На руки я получил пять тысяч шестьсот рублей. Голова пошла кругом. Это было больше моей годовой зарплаты. Но в обменном пункте я получил за эти деньги (исключая 500 рублей, которые я оставил жене Марине) 320 дойчемарок. Мне казалось, что это целое состояние. Как же! Моя годовая зарплата! И я позвонил Хильде, что мне удалось поменять советские рубли на немецкие деньги, так что пару недель я не буду стоить им ни копейки, и спросил, что они хотят, чтобы я привез из Москвы. Напоминаю, что прилавки были пустые. Моя пятилетняя дочка Маша задала тогда очень сложный экономический вопрос, на который мне нечего было ответить: «Папа, – спросила она, – а если у человека есть деньги, но он все равно не может ничего купить, значит, он бедный?». Наверно, она была права, но не хотелось говорить дочке, что мы бедные, и я промолчал. С тревогой я ждал просьбы Хильды. Она сказала: «Ты мог бы мне привезти хмели-сунели?» Это такая закавказская приправа, смесь специй, которую Хильда открыла для себя в Абхазии. Я обрадовался больше, чем можно вообразить. Все витрины и прилавки магазинов, где раньше были продукты, были заставлены пакетиками хмели-сунели. Я даже вскрикнул: «Сколько пакетов?! Десять? Двадцать?» Хильда даже оторопела от моего энтузиазма: «Ну что ты, Владимир! Два-три, ну, четыре пакетика, не больше!» Так я и поступил, купил на всякий случай десяток пакетиков, уложил их в чемодан. А через день уже летел в Кёльн.

Из аэропорта я доехал до центральной площади, где находится великий Кёльнский собор. На картинках и фотках я видел его не раз, тут я стоял перед ним и не мог поверить, что я и в самом деле добрался до Кёльнского собора, что могу подойти, потрогать камни, зайти внутрь, и все это не во сне. На вокзале украинская проститутка ссорилась по телефону, очевидно, со своей напарницей, которая не то увела клиента, не то прижала от него деньги, переданные говорившей. Ходили негры, китайцы, и чувствовали себя в Кёльне как дома. У фонтана сидели на каких-то подстилках крашеные хиппи с кольцами в ноздре и в губах. Почему-то стало мне обидно, ведь я именно себя считал европейцем по образованию, по взглядам, но в Европе я чужой и дикий, а они здесь у себя дома, в норме. Перед вокзалом была небольшая стоянка такси. Я сел рядом с шофером и произнес заранее приготовленную фразу: «I’d like to get…» И назвал адрес Хильды. Хильда мне еще по телефону сказала, что такси мне оплатит, но я ответил, что денег у меня много, поэтому прошу ее не беспокоиться. Однако когда мы доехали до Herderstrasse, я увидел, что счетчик показывает 20 дойчемарок. Это немного напрягло меня, показалось, что многовато. Правда, я тут же сказал себе, что транспорт в Европе дорог, тем более такси, но больше я на такси ездить не буду. И я был рад, когда увидел Хильду, встречавшую меня. Она заплатила по счету, взяла квитанцию и объяснила мне, что эту дорогу оплатит университет. Потом мы занесли вещи в ее трехкомнатную квартиру, и она меня пригласила в китайский ресторан, где тоже, оплатив счет, попросила квитанцию. Это входило в систему приглашения. Такси и ресторан. Вечером она собрала друзей-славистов. Я там был главным блюдом. Я уже принял душ, переоделся, и был готов отвечать на вопросы. С собой я привез «Победителя крыс» и пару вышедших к тому моменту литературоведческих книг. Книги, открытый взгляд и немало денег (как мне казалось). То есть я чувствовал себя вполне уверенно.

Разговор, который случился, был ужасен, но потом я сказал себе, что в этом виноват не я, а моя держава. Я же сам по себе вполне нормальный, умный хорошо образованный (gut gebil-det) человек. Не помню уже последовательности разговора, но в какой-то момент Хильда показала гостям мою последнюю книгу и сказала, что в России эта книга – бестселлер. На меня посмотрели с уважением. А я добавил, что эта книга принесла мне практически мою годовую заплату. Тут они поняли, что у автора бестселлера речь идет не о миллионах, но все же!.. Я же подлил масла в огонь, заметив, что все эти русские деньги я обменял на немецкие. И потому могу здесь себе ни в чем не отказывать. На меня смотрели с уважением, а я пушил петушиный хвост. Но все же кто-то спросил, сколько я получил дойчемарок, поскольку они не могут оценить мой гонорар в рублях, а в немецких деньгах смогут. И я не смог удержаться от хвастовства. «Триста двадцать марок!» – сказал я как бы небрежно, но в этой небрежности сквозил оттенок моей финансовой значительности. Но и Хильда, и ее Ричард, и все гости вдруг замолчали. А Ричард приподнялся, сунул руку в карман брюк и протянул мне маленькую книжечку сброшюрованных билетов. «Владимир, здесь тебе на десять поездок хватит!» – сказал он. А один из гостей, сосед Хильды по подъезду, встал и сказал, что он может принести сумку вполне съедобных консервов. Кто-то пообещал привезти завтра упаковку бутылок питьевой воды. Одна дама сказала, что Кёльн не очень большой город, и красивый, что его можно пешком исходить. А Хильда сказала: «Не огорчайся. У Казака тебя ждет гонорар в 250 марок». Я все-таки растерялся, но, положив себе за правило в незнакомых ситуациях не делать вид, что я все понимаю, а честно просить объяснить, я и спросил: «Это маленькая сумма у меня?» Хильда ответила: «Владимир, только не обижайся. Я учительница в гимназии и получаю ежемесячно три тысячи триста марок».

Я понимал, что страна наша находится в финансовой и экономической пропасти, но глубину этой пропасти я вдруг почувствовал реально, так что внутренности заледенели.

Чтобы не изображать человека, охваченного малороссийским чувством стыда, перехожу к своей лекции.

Читал я на тему «Западничество как проблема «русского пути»». Надо сказать, что люди с Запада, слависты и не слависты, просто интеллектуалы, до сих пор считают, что именно славянофильство выразило смысл русской культуры. Так что тема прозвучала несколько вызывающе. Надо сказать, что рассматривал я эту тему не литературоведчески и даже не философски, а скорее, историософски, показывая положение России между Степью и Западной Европой. Причем писал, что до монгольского нашествия христианская Русь, не очень разбираясь в конфессиональных спорах (да и крестившаяся до реальной Схизмы), выполняла своего рода роль экуменического мостика между Западом и Византией («путь из варяг в греки»). И выбор западнической ориентации у русских людей начиная с XVI века – от царей и вельмож до интеллектуалов XIX века – не был движением на Запад, а был попыткой вырваться из цепких степных лап, что удавалось и не удавалось. Блок, скажем, помнил о поле Куликовом, но он же воспел «ханской сабли сталь». А большевики восстановили монгольское право на землю. Короче, охват фигур и тем был весьма широким. Я, конечно, нервничал. Это было мое первое выступление на Западе пред западными коллегами, а мы привыкли их во всем полагать выше нас. Перед лекцией я спросил у Казака, каков будет уровень слушателей. Он посмотрел на меня иронически-высокомерно и почти вскричал (интонация была, как, наверно, у Суворова, когда генералиссимус кричал петухом, и голос пронзительный): «Да профессора вроде меня и доценты. Устраивает ли московского гостя такой уровень?!» Я смутился и ответил, что это для меня большая честь. Передо мной сидело человек пятнадцать. Из них немцев, как я мог понять, было человек восемь. Сколько из них профессоров, я не понял. Пришли Хильда с Ричардом. Были также молодые русские женщины, которые (это понял я позже) имитировали перед своими профессорами глубокую заинтересованность в русистике, но говорили, старясь угадать настроение босса и его отношение к докладу. Первым выступил Казак: «Скажите, как вы можете сопрягать в одном тексте и исторические темы, и философские, и литературные?» Мой ответ, видимо, его поразил: «Я этому у вас научился». Он опешил: «У меня?» Я впервые въявь столкнулся с этой чудовищной узостью европейской специализации последнего полувека. Я-то сказал правду, имея в виду тексты Гёте, Шпенглера, Томаса Манна и прочих немецких гениев. И я пояснил: «Не лично у вас, у немецкой науки». Русские ученицы, видя оторопь профессора, бросились на меня в атаку: «Не кажется ли вам, что при таком разбросе вы не сможете прийти к конкретному выводу?» Не желая спорить, я только улыбнулся по возможности обаятельно и как мог вежливее ответил: «Однако пришел». Соотечественницы, выслуживаясь, презрительно скривились: «Это вам так кажется». Их оборвал Казак, сказавший задумчиво: «Да, это интересно – то, что вы рассказали». Спустя года два я снова был в Кёльне, и Казак предложил приехать к нему домой (под Кёльном, городок Муха) и прочитать доклад о Достоевском. Я согласился, тем более что Казак, понимавший стесненность средств русских гостей, всегда за доклады платил. В этот день была, однако, забастовка на транспорте, и я опоздал почти на час. Вошел я на том, что участники семинара спорили, почему в «Антоновских яблоках» Бунина не просматривается тема Октябрьской революции. Невольно я встрял: «Она не может там просматриваться, поскольку этот рассказ был написан задолго до революции, в начале века. Можете проверить». Кто-то из слушателей повернулся ко мне: «Вы специалист по Бунину?» Понимая, что опять я что-то не то сделал, я все же ответил: «Нет, не специалист, просто читал Бунина и о нем». Тогда-то я понял, что бояться никого не надо.


Карта моей памяти

Карта моей памяти

Впрочем, я благодарен Казаку, поскольку он невольно ввел меня в немецкий университетский круг. Спустя несколько лет Казак оказался в Москве (бывал и раньше), на сей раз у меня дома, и подарил свой знаменитый Лексикон, свою главную книгу.

А потом эта поездка принесла мне неожиданное, уж совсем неожиданное знакомство с Корнелией Герстенмайер, главным редактором немецкого журнала «Kontinent»[19]. Ее отец Евгений (Ойген) Герстенмайер, как я узнал позже, был председателем бундестага и творцом немецкого экономического чуда. Знакомство с Корнелией, правда, было только телефонное, но разговоры длились каждый вечер по паре часов. Чем я ее заинтересовал, не знаю. Мне же чрезвычайно был интересен ее разговор, разговор прогрессивной, политизированной славистки, ее соображения о России. Она с интересом расспрашивала и меня, среди прочего попросила рассказать, что я говорил в своем докладе. А потом спросила, не мог бы я послать ей текст этого доклада. Я возразил, что это рукопись, даже не машинопись. «Ничего, – сказала она, – главное, чтобы слова можно было разобрать». Я сложил листочки в конверт и отправил ей. А через год (в 1992 г.) я получил на свой московский адрес журнал «Kontinent». Это был номер, в котором я с некотором удивлением увидел опубликованным мой доклад, переведенный на немецкий[20].

В России эта же статья вышла в «Вопросах философии» ровно через год.

И еще должен нечто сказать, поскольку без благодарности тут не обойтись. За два дня до моего отлета Корнелия узнала, что я люблю Степуна, но у меня нет его мемуаров, собственно, главной его книги. «Будет, – сказала она. – Успею». Она послала лондонское издание «Бывшего и несбывшегося» экспресс-почтой, и я получил книгу накануне моего рейса в Москву.

С городом Кёльном связано еще открытие – немецкой христианской щедрости и открытости. Я был тогда, как переходящее красное знамя, кочуя из одной немецкой квартиры в другую. Последние два дня я провел у сотрудницы Льва Копелева Дагмар Франц (Херрманн), высокой, очень красивой женщины, которая повела себя, как не всегда поведет и близкий друг. Все русские эмигранты передавали мне презенты для своих московских друзей. Подарков скопилось столько, что пришлось купить еще одну сумку для самолета. Увидев две сумки, Дагмар сказала: «Владимир, у Вас перевес!» Она принесла напольные весы.


Карта моей памяти

Дагмар Херрманн


Действительно, перевес был в аккурат в 20 кг. «Придется платить за перевес. 18 марок за килограмм. То есть триста шестьдесят марок. У вас есть такие деньги?» У меня оставалось марок пятнадцать. Я покачал головой. Лицо у меня, видимо, было здорово расстроенное.

«Не волнуйтесь, – сказала Дагмар. – Я отвезу вас в аэропорт и заплачу». Я растерянно посмотрел на нее: «Но я не смогу вам вернуть этих денег. Во-первых, я столько никогда не заработаю. Во-вторых, я не уверен, что еще когда-нибудь попаду на Запад. Я столько был невыездным, что не исключено, что меня снова не будут выпускать». Она улыбнулась и спокойно произнесла: «Но я же христианка. Я всегда, когда могу, помогаю людям. Мы ведь должны друг другу помогать. Не волнуйтесь, Владимир. Все будет хорошо. И вы еще не раз посетите Германию». Тогда-то она рассказала мне о существовании фонда Бёлля и что туда можно послать на конкурс книги. Я ответил, что спасибо, что из Москвы непременно книги пошлю, но пока прошу ее разрешить мне вначале поговорить с сотрудником, которому буду сдавать вещи при оформлении boarding carte. Она согласилась. И утром мы поехали. Попросив ее постоять в стороне, я взвалил одну из сумок на плечо, будто она ничего не весила и подошел к стойке. Но девушка молча показала рукой, чтобы я эту сумку тоже поставил на весы. И сразу обозначились 40 кг. Она посмотрела на меня, а я жалобно забормотал: «These are some presents from German friends to Russian friends. I can’t give their back!» А это было еще время, когда немцы изо всех сил посылали в Россию гуманитарную помощь. И чиновница погрозила мне пальцем и произнесла: «Next time be careful!» И, нажав кнопку, отправила обе мои сумки в багаж. «Владимир, вы ей понравились», – сказала Дагмар потом. Я так не думаю.

Дома пятилетняя дочка Маша спросила: «Папа, ты говоришь, что у тебя оказалось мало денег. А чем же ты там все это время питался?» Я ответил, что в Германии очень дешевые бананы, их в основном и ел. «Эх, – сказала Маша, – а мне ни одного не привез. В Москве у нас их нет». Да уж! Ответить было нечего!

Через день я отправил свои книги на адрес фонда Генриха Бёлля. Наша почта, как потом я не раз убеждался, и в этом случае сработала из рук вон плохо. Во всяком случае, ответа из фонда я не дождался.

Германия по второму разу (Bamberg)

Но самая классическая и смешная была моя вторая поездка в Германию, в город Бамберг на конференцию, посвященную творчеству Гончарова. Конференцию проводил крупнейший немецкий «гонарововед» (извините за такое уж очень занаученное слово) Петер Тирген. Получилась эта поездка более чем случайно. Один из немецких славистов после моего доклада у Казака подошел ко мне и спросил, знаю ли я, что осенью будет в Бамберге конференция по Гончарову. «Вас это интересует?» Еще бы не интересовало! За два года до поездки в Кёльн у меня в Москве вышла статья: Долгий навык к сну (Размышления о романе И.А. Гончарова “Обломов“) // Вопросы литературы. 1989. № 1. И я ответил, что очень интересует. Славист дал мне телефон Тиргена. И, не раздумывая, я этим же вечером (вечером разговор стоил дешевле) ему позвонил.


Карта моей памяти

Prof. Dr. Peter Thiergen


Я собирался рассказать, что я автор такой-то статьи о Гончарове, опубликованной в престижном московском журнале «Вопросы литературы». Но, к своему удивлению, услышал, что Тирген ее читал, более того, когда он был в Москве, то спрашивал у московских филологов мои координаты. Но все прикинулись шлангами (а, может, кто и был таковым) и сказали, что они ничего про меня не знают. Тогда шла борьба (а может, и сейчас идет?) за знакомство с западными коллегами. Вдруг позовут на Запад не тебя, а того, с кем ты иностранца познакомил. Довольно противное и холопское состояние душ у соотечественников.


Карта моей памяти

Юрий Владимирович Манн


Тирген тут же послал мне приглашение, добавив, что дорогу и пребывание Бамбергский университет берет на себя, но для начала я должен послать тезисы. Я спросил, могу ли написать их от руки. Тирген не возражал, и я послал строк двадцать под названием «Обломов как трагический герой». Через пару дней я получил запечатанный конверт с приглашением, и стал полноправным участником конференции. На самолет билетов не было, и русская группа поехала поездом до Нюрнберга, а там пересадка до Бамберга. Это было и дешевле. Назову тех, кого запомнил из спутников, с кем я и там держался вместе. Это Юрий Владимирович Манн, мой бывший профессор в МГУ, Наталья Давидовна Старосельская (тогда для меня Наташа) и человек, которого я назову профессор Икс (по имени Витя, тоже филолог). Потом, уже в Бамберге, к нашей компании присоединилась Лена Краснощекова, уже с десяток лет жившая в Штатах.

Поразительно, что столетие со дня смерти великого русского писателя отмечала Германия, а не Россия. Но российские филологи были рады, что их хотя бы в знании текстов признали равноправными партнерами. До Нюрнберга мы ехали русским поездом. Все было нормально, шутили, смеялись, смеялся и профессор Икс. В Нюрнберге надо было пересесть на немецкий поезд, чтобы ехать до Бамберга. «Как! – воскликнул Икс. – Я не хочу ехать на немецком поезде. Я привык только на советских или хотя бы русских поездах ездить. Да и чем за билеты платить?» Немецкие деньги были только у Манна и у меня. Но мы еще в вагоне договорились, что заплатим за всех, а когда Тирген даст деньги за билеты, коллеги нам вернут. «Я не хочу одалживаться!» – мрачно сказал Икс, но все же пошел со всеми вместе в кассу. Начинались удивления для нас и потрясения для эсхатологически настроенного Икса, который попал, видимо, по рассеянности, на заколдованную землю, где за каждым поворотом его ожидало что-то злокозненное. И началось все с немецкого поезда, который вовсе не походил на наши поезда дальнего следования, где в каждом вагоне находились лежачие места, грязные туалеты (зато свои!) и проводники. Тут был поезд, выполнявший функцию нашей электрички, ибо шел всего два-три часа, с удобными сиденьями, а вовсе не скамьями, как в России, да еще были выделены и маленькие купе на шестерых. Мы сели, поезд тронулся, проследовал контролер, проверивший наши билеты, и Манн тут же вышел из нашего купе и минут на десять исчез. Икс, хорошо знавший только Юрия Владимировича, нервничал и слегка дрожал, пока того не было. «Ты куда ходил? Почему мне не сказал?» – почти накинулся он на Манна. «Ну, Витя, – усмехнулся Манн, – включаясь в иронический контекст ситуации. – Нельзя же так нервничать. Сходи лучше сейчас, на вокзале придется деньги платить, чтобы в туалет сходить. Сходи хотя бы для интересу. Это познавательно. Вообрази, что в музей идешь». Пока Манн уговаривал Икса, я решил, что и вправду время надо не упускать. На вокзале еще искать придется, а здесь только до конца вагона дойти. Действительно, ничего похожего в русских поездах не было. И порошковое мыло с пряным запахом, казалось, отмывавшее все, что могло тебе не понравиться. Когда я вышел, перед дверью туалета стояли Манн и Икс: «Ну иди, Витя, я у двери подежурю», – продолжал уговаривать Юрий Владимирович. «Хорошо, – согласился Икс, – ты все же немецкий знаешь. Если что, сумеешь позвать кого-нибудь на помощь». «Ну конечно, – смеялся Манн. – Не волнуйся».

Через некоторое время они вернулись в наше маленькое купе, а еще через полчаса голос объявил, что следующая станция – Hauptbahnhof Bamberg. Все же мы были запуганные русские. Стоило сравнить, как мы лихорадочно схватили свои чемоданы и заторопились к выходу и поведение двух немецких молодых людей, которые пару часов от Нюрнберга до Бамберга перекинулись всего парой слов, потом читали свои немецкие газеты, потом, также не торопясь, встали, засунули свои газеты в газетное отделение своих чемоданов и двинулись на своих длинных ногах к выходу. Они встали за нами, суетливо толпившимися у двери. Поезд начал замедлять ход. Профессор Икс несколько раз судорожно задергал ручку у двери, чуть не сорвал ее. Немец повыше что-то сказал. Манн понял и попросил коллегу: «Витя, не торопись. Поезд должен окончательно остановиться. Они предохраняются от таких нетерпеливых, чтобы никто на ходу не прыгал, а не то, не дай Бог, не вывалился». Икс что-то фыркнул презрительное, но ручку дергать перестал. Поезд встал. Икс снова дернул – безрезультатно, и повернул к нам испуганное лицо человека, попавшего, очевидно, в немецкую тюрьму. Мне тоже, если честно, на момент стало не по себе. В таких поездах я еще не ездил. Но тут длинный немец перегнулся через нас и нажал не замеченную нами кнопу, она налилась красным светом и дверь отъехала в сторону, давая нам выход. Икс почти вывалился на землю, вышла следом Наташа, потом Манн, потом я. Из соседнего вагона вышел светловолосый, бородатый мужчина с благородным горбоносым лицом, но вида славянского – не спрячешься. В руках у него был небольшой сак. Потом мне стало понятно, что европейцы, переезжая из города в город, не везут с собой все свое необходимое, включая консервы. Спустившийся вдруг замахал рукой, крикнул: «Привет, Юрий!» и подошел к нам. Он пожал руку Манну, а тот представил каждого из нас, потом и подошедшего: «Это знаменитый русист Анджей де Лазари. Он из Польши, а еще точнее – из Лодзи». Они принялись вспоминать конференции, на которых встречались. Мы стояли и слушали. Потом Икс не выдержал и спросил нервно: «А почему нас никто не встречает?» Анджей развел руками: «Здесь так не принято. Считается, что человек должен опираться на себя и собственную сообразительность. Разве они вам не прислали с программой карту-план, как дойти до университета? Мне прислали». Я открыл портфель, где лежала программа, вспомнив, что карта была, но я не обратил на нее внимания. «Не надо, – остановил меня поляк, – я уже посмотрел, вот она. И маршрут наметил. Если пойдем вместе, готов быть вашим проводником». Я позволил себе шутку дурного толка: «Как Сусанин?» Де Лазари усмехнулся неожиданно весело: «Я не буду мстить за ту давнюю историю».

И мы пошли. Мой вопрос тем не менее подействовал на самого опасливого. Икс всё оглядывался по сторонам, опасаясь, не заведет ли нас поляк в какую-нибудь чащобу. Но город был небольшой и чистый, по краям дороги росли высокие деревья, среди них кусты, но на лесную чащу это не походило. «Старый университет?» – спросил Манн. «Скорее да, – ответил Анджей. – Да что же вы в программе не посмотрели, там же и дата стоит – 1647 год», – отвечая, он глядел в программу. Мы смутились и замолчали. И дошли уже довольно быстро. Перед нами появилось здание университета. Мы вошли во внутренний двор. Там толпились молодые и не очень люди. К нам двинулся невысокий юноша армянского типа, армянином он и оказался. Это был доцент славистики и помощник Тиргена, покинувший родину и уехавший в Германию после страшного Ленинаканского (Спитакского) землетрясения 1988 г., когда погибло более ста тысяч человек. Молодой человек приветствовал нас и сказал: «Профессор Тирген просил проводить вас в гостиницу, где вы оставите вещи, переоденетесь, отдохнете немного, а через пару часов я зайду за вами и поведу на небольшой дружеский ужин для участников конференции». И мы вышли с зеленого двора университета.


Карта моей памяти

Прошли вдоль реки Регниц, которая была совсем рядом с университетом, и дошли до отеля. У каждого был свой номер, мы записали на рецепции свои паспортные данные, сдали паспорта и присели в холле, пока администратор подбирала для нас ключи. И вдруг в комнату влетел вихрь, это была женщина в красной куртке и черных брюках, очень американистая. «Юра! Витя! – воскликнула она. – Господи, сколько лет прошло! Да ты, Витя, не шарахайся от меня, с эмигрантами уже можно общаться. Тебя за это не накажут. Слушайте, а Кантор приехал? Я хотела бы с ним познакомиться!» Манн молча указал на меня.


Карта моей памяти

Едена Краснощекова


Это была Лена Краснощекова, как я догадался сразу. Ей было далеко за пятьдесят, но выглядела она лет на сорок.

Американский воздух и хорошие продукты, ну и наверно, как в Штатах положено, пробежки по утрам. Мне был понятен и ее интерес ко мне.

В своей статье об «Обломове» я несколько раз сослался на нее, назвав ее лучшей специалисткой по Гончарову. Теперь еще понятнее, на Западе к индексу цитируемости уже тогда относились трепетно. «Чудно! – сказала она и протянула руку. – Давайте знакомиться!

Лена!» Лена жила уже больше десяти лет в штате Джорджия, где преподавала в университете. «Слушайте, Володя, а вы не подавали на американские гранты. Американы легко их дают. Я вам советую Фулбрайт. Мощная структура. Они сами говорят, что стипендия Фулбрайт – маленькая Нобелевка. Я вот на восемь месяцев в Японию съездила, университет меня отпустил. А японцы позвали, потому что мой отец воевал с ними на Дальнем Востоке. Теперь они стараются мириться. Под примирение я и попала». Я, чувствуя свое немыслимое невежество, все же спросил: «Лена, извините, не знаю о вашем отце». Она махнула рукой: «Понятно. Дела давно минувших дней. А вы же не историк. Он там был командармом. А в конце тридцатых его расстреляли. Такая вот судьба. Так я и росла – без отца, боялась упоминать его. А потом, видите, его имя вывезло меня в Японию. Разумеется, тема, которую я предложила, была по Гончарову, по „Фрегату Палладе“. Японцам это подошло».

Нам выдали ключи, и мы пошли к лифту. «Давайте, ребята, поскорее. Жду вас внизу», – сказала Лена, села в кресло и взяла английскую газету. В лифте я спросил Манна: «Давно она уехала?» Он ответил, сгустив брови, соображая: «Да уж больше десяти лет. В ИМЛИ жуткий был скандал». Мы быстро, оставив вещи, собрались и спустились вниз. Ждать армянского помощника Тиргена не стали, повела нас к университету Лена Краснощекова, понимавшая, куда идти, да и опытная в передвижении по чужим странам. В университете нас провели в помещение студенческой столовой, где было накрыто больше десяти столов. На первый взгляд, там было человек сорок. Тирген встал, приветствовал собравшихся, сказал, что конференция рассчитана на три дня. Но что на второй день, то есть послезавтра, он хочет свозить участников в Байройт, к дому Вагнера и его могиле. И вправду съездили, меня поразило, что могила Вагнера, как и могила Льва Толстого, просто среди деревьев в аллее усадьбы. Лев Толстой Вагнера не любил, но его предсмертный жест повторил: могила без креста, просто Толстой и природа. А на четвертый день, сказал профессор, будет большой банкет.

На следующий день началась конференция. Мой доклад, как помню, был в первый день, хотя и во второй половине дня. Мне хотелось разрушить представление о Гончарове как писателе натуральной школы, поэтому среди прочего было два тезиса: «Современники за способом изображения (жизнь в формах самой жизни) не увидели, что, как и Достоевский, Гончаров был продолжателем великого реализма, пытавшегося представить в своих образах не просто стенографию действительности, а символы человеческого бытия». А потому, сравнивая героя романа с Гамлетом, я написал: «Илья Обломов далеко не одномерен: мне он представляется трагическим героем, изображенным иронически, хотя и с горькой иронией, возможно, даже с любовью». Доклад вроде бы понравился. Я был рад, что в первый же день я отделался, дальше можно было просто слушать и гулять по городу, где когда-то жил мой любимый Гофман. После моего доклада ко мне подошел пожилой немец и сказал, что ему понравился мой доклад, и он хотел бы мне подарить свою книгу: «Сон Обломова» с параллельными текстами по-русски и по-немецки в его переводе. Лицо его я не запомнил, слишком дикий я был тогда и был уверен, что никогда больше в Германию не попаду. Поэтому, сказав «спасибо», просто сунул книжку в портфель. Но книжка у меня сохранилась, удобно для изучения немецкого: Iwan Gontscharow. Oblomows Traum. Russisch / Deutsch. Ubersetzt und herausgegeben von Hans Rothe. 1987. Philipp Reclam. Stuttgart. А на первой странице он написал: «В. Кантору благодарно. Издатель. Bamberg. 9.Х.91». Во всяком случае, по этой надписи могу восстановить точную дату бамбергской конференции. Вечером собрались в номере Лены Краснощековой, она купила бутылку франконского вина. Сидели, потихоньку прихлебывая из бокалов (в каждом номере были бокалы) и трепались о преимуществах жизни на родине или в эмиграции. Разошлись, ни до чего не договорившись. Когда выходили, Наташа Старосельская спросила: «Володя после Байройта сбежим с конференции на пару часов. Мне что-то надо купить сыну, а вам, наверно, дано задание купить что-нибудь для дочки». Я невольно почесал правый висок (жест орангутанга), потом сообразил, что мне надо купить и сказал: «Нет, задания не было, но я знаю, что надо дочке». И мы разошлись по номерам. Утром от университета на автобусе мы поехали в Байройт, провели там день, было странное чувство приобщения к тому, о чем слыхал и читал, а тут вдруг можешь прикоснуться. Хотя Вагнер и не был из моих любимых культурных героев, я относился к нему опосредованно – через Ницше и Томаса Манна, ну и Толстого, разумеется, но все равно значительность поездки старался ощутить. Лена не поехала: «Не люблю я его». «Кого?» «Да Вагнера вашего».

На следующий день ко мне вдруг подошел профессор Тир-ген и сказал, протягивая конверт: «Вам письмо от Дагмар Франц». Дагмар я вынужден представлять под двумя фамилиями. Когда мы познакомились, ее фамилия была Франц. Теперь – Херрманн. Я раскрыл конверт и достал записку: «Дорогой Владимир, я узнавала в фонде Бёлля. Ваши книги не дошли. Но пока Вы в Германии, Вы можете послать их на мой адрес. А я их передам в фонд. Ваша Дагмар». В конце письма был ее почтовый адрес. К счастью, у меня хватило сообразительности взять с собой пару своих книг – культур-философскую и книгу прозы. Проблема была – где почта и как упаковать и отправить книги (немецкий мой был тогда совсем швах). Я спросил тем не менее Тиргена, не может кто-либо из его студентом проводить меня до почты. Но он сказал, что мне не надо идти, надо только дать его магистрантке мои книги и адрес, она отправит и принесет квитанцию. Так и вышло. Девушка принесла мне квитанцию, а я отдал ей требуемые марки. Тирген не только оплатил нам дорогу, но и выдал каждому русскому участнику конференции по четыреста марок, так что деньги у меня были. Более того, возникла неожиданная проблема, как их потратить. В России еще не было пунктов обмена, а черный рынок мы не очень понимали. Во время обеда мы с Наташей отправились в огромный Kaufhof. А Юрий Владимирович Манн повел куда-то Икса. В магазине Наташа выбирала детские вещички, а я просто сопровождал ее. На ее вопрос, почему я не покупаю ничего, я ответил, что мне надо в продуктовый отдел. Этот отдел был в подвальном этаже, по эскалатору мы спустились вниз, и я купил связку бананов. Денег я тратить не хотел, поскольку тупо рассчитывал, что получу стипендию от фонда и снова приеду в Германию, так что деньги будут нужны.

На конференцию мы уже не вернулись, неудобно было с покупками, а пошли в наш отель. Там в холле разворачивалась трагикомическая сцена.

Юрий Владимирович Манн сидел вальяжно в кресле, рядом, прикрывая ладонью смеющийся рот, сидела Лена Краснощекова, а перед ними нервно вздрагивал, шагая взад-вперед, профессор Икс в шикарном, немного приталенном кожаном пиджаке черного цвета. «Откуда такая роскошь?» – спросила Наташа, указывая на пиджак. «Он мне купил!» – довольно злобно ответил Икс, ткнув пальцем в Манна. «Но, Витя, – возразил Манн, – это же ты меня просил помочь тебе потратить твои четыреста марок. Уложились идеально, даже четыре марки сдачи получили». «На, возьми их себе! – зло ответил Икс, – Мне они не нужны!» Видимо, уже зная в чем дело, а потому еле сдерживая смех, Лена все же спросила: «Не понимаю, Витя, чем ты недоволен. Точно скажу: в Москве ты такого качества кожаный пиджак не найдешь». Икс огрызнулся: «Вот именно! В этом и беда». Наташа вступила в разговор: «Какая же беда, Икс Иксович? На вас на улице оглядываться будут». Он глянул на нее, словно затравленная мышь, и спросил: «Наташа, вы это нарочно?» Она искренно удивилась: «Почему?» Тут встал Манн и сказал: «Я должен перед Витей извиниться. Но я просто вслух размышлял. Он таким щеголем до гостинцы шел, что я посоветовал ему в Москве быть осторожнее, поскольку в Москве за такую куртку могут и зарезать!» Икс почти закричал: «Вот-вот! Только ты сказал определеннее: не слово „могут“ использовал, а просто сказал, что меня непременно зарежут. А куртку ты, ты мне посоветовал купить! Зачем, спрашивается?!» «Ну, натурально, чтобы тебя зарезали! Ты что, с ума сошел! Нельзя же так трусить!! – отвечал Манн, но при этом что-то гейнеобразное было в выражении его лица. Вошел Анджей де Лазари и спросил: «А чего это русские коллеги так быстро ушли?» Манн объяснил: «Вот надо было куртку Вите купить, другого ведь времени не будет». Анджей со свободой европейского человека подошел, пощупал куртку и сказал: «Да, хорошая, настоящая кожа. Такой пиджак вряд ли в России купишь. Ходи аккуратнее, смотри, чтобы не украли. У вас в России это запросто. Да и завтра я в нем на банкет бы тоже не ходил». «А где, где я должен его носить?!» – почти закричал Икс. Усмешка на лице Манна исчезла, лицо стало очень серьезным, только под очками сверкали глаза как у кота Базилио, если верить Алексею Толстому. И он участливо спросил: «Витя, у тебя же двухкомнатная квартира?». «Ну да», – удивленный вопросом ответил носитель кожаного пиджака. «Чудесно! – воскликнул Манн. – Наденешь пиджак и будешь из комнаты в комнату гулять, по временам взглядывая на себя в зеркало. Класс!» Лена уже захихикала в голос. «Не хочу с вами общаться!» – и профессор Икс убежал в свой номер. Мы тоже разошлись по номерам.

Следующий день был днем круглых столов и подведения итогов конференции. Тирген пообещал издать том всех выступлений, что и сделал. В списке моих публикаций это отмечено[21]. Но самым впечатляющим оказался банкет, настоящий франконо-баварский банкет, с франконским вином, жареным мясом и т. п. В большой зале стояли длинные деревянные столы, вдоль них лавки. Вина было много, было много незнакомых яств, но больше всего мне запомнился маленький зеленый мохнатый фрукт, размером с большое яйцо. Я повертел фрукт в руках, потом положил к себе на тарелку. Что делать? Укусить? Откусить? Но я поставил себе за правило – не стесняться своего незнания, а, напротив, спрашивать знающих. Напротив меня сидел немецкий славист, и я спросил у него, что это за фрукт. Он улыбнулся и удивленно спросил, в разве в России КИВИ не продаются. Я ответил, что нет. «Да вы разрежьте киви на две части, а потом чайной ложкой можно будет достать содержимое и съесть». Так я и сделал. А потом довольно глупо спросил: «Но разве киви растет в Германии? Это же южный плод». Славист мне ответил: «Но мы ведь торгуем со всем миром». Дальше я повел себя как вежливый дикарь. Взял в руки киви, подошел к Тиргену и спросил, могу ли я взять этот плод в Москву и показать маленькой дочке. Завтра утром мы рано уезжаем и в магазин я зайти не успею. Тирген несколько ошалело посмотрел на меня, но кивнул: «Конечно».

Я вернулся к столу, краем глаза увидел, что профессор Икс все подливает себе в стакан то белого, то красного вина, заедая вино мясом и сыром. И снова наливая. Я беседовал со своим немецким визави о сложности поэтического перевода с немецкого на русский и с русского на немецкий. Немец уверял, что возможен абсолютно адекватный перевод, такой, что на чужом языке стихотворение зазвучит как на родном. Я тогда еще был не в состоянии сравнить русские и немецкие тексты, но слушал внимательно. Ошибки в построении русских фраз, немецкий акцент настроили меня скептически относительно его уверенности в возможности передачи одного культурного кода (языка) на другой культурный код. Потом, пошатываясь слегка, Икс пошел к выходу, попрощался с Тиргеном. Каждому уходящему немецкий профессор вручал в подарок бутылку франконского вина. Получил ее и Икс. И вышел из дверей в сгущающийся темнотой вечер. Тут ко мне быстрыми шагами подошла Лена Краснощекова: «Володя, Витя ушел? Я все за ним следила, но в последний момент упустила. Может, он с Манном пошел? Или с Анджеем? Тот надежный пан поляк». Я привстал, выбираясь из-за стола: «Кажется, он один уходил». Лена закусила губу: «Плохо! Зовем Манна и идем в отель, посмотрим, добрался ли он…»

Надо сказать, Юрий Владимирович тоже заволновался. Мы подошли к Тиргену, попрощались, поблагодарили, тоже получили в подарок по бутылке франконского вина и быстро двинулись к гостинице. Подойдя к двери Икса, постучали, дверь никто не открыл. «Может, он гуляет? – спросил я. – Подождем, пока вернется…» Краснощекова отрицательно покачала головой. Что-то командармовское было в ее ухватках. «Нет, пойдем искать, – твердо сказала она. – Я ничего плохого не хочу сказать о Бамберге, но всякое бывает». К нам подошел Анджей и тоже занервничал: «Я его видел, когда он уходил. Его всякий обидеть может». И мы пошли искать Икса. До сих пор помню, хотя не очень отчетливо, что мы искали в Бамберге задворки, закоулки, темные места и канавы, в которые тоже заглядывали и внимательно их исследовали. В одну из них я, как самый молодой, даже спрыгнул. Но нигде не было нашего коллеги. Кажется, мне первому надоело бродить по закоулкам, тем более что это были вполне ухоженные немецкие закоулки и, по моим представлениям, ничего дурного там произойти не могло. Мы вернулись. И тут, видимо, от некоторого раздражения на бесплодную прогулку, я снова стукнул в дверь номера Икса, но не интеллигентно, а кулаком, и сильно. И вдруг послышались за дверью тяжелые шаги, я поднял палец, все замерли. Дверь отворилась, в проеме стоял смурной Икс, протирая глаза: «Вы чего меня разбудили?»

Манн пристально посмотрел на него: «Ну, Витя, я тебе это попомню в Москве!»

Но попомнил он раньше, по дороге в Москву. Простившись с Леной и Анджеем, мы сели в поезд. Из Бамберга мы ехали немецким поездом до Праги, а дальше надо было пересесть на русский поезд. Получилось это не сразу. Проводник нашего вагона был смертельно пьян. Посмотрев в сопроводительный лист и сравнив то, что там было написано с нашими билетами, он тяжело сказал: «Вы не те, за кого себя выдаете!» Икс почти закричал: «Этого не может быть. Мы свои!» Проводник сверху вниз посмотрел на нас (хотя был ниже ростом) и произнес нагло: «Пожалуйста, идите к начальнику поезда и доказывайте ему, что вы свои». Манн вздохнул и сказал, указывая на Икса: «Мы пойдем, но осталось пять минут. Мы оставляем тут нашего коллегу. Вы уж отвезите его в Москву. Он человек больной». «А мне плевать!» – ответил развязно проводник. «Ну ничего, Витя, – сказал Манн. – Поживем немного в Праге». А Наташа Старосельская простодушно добавила: «Очень красивый город». Тогда Икс как-то сник и жалобно сказал: «Не хочу я в Праге, я домой к жене хочу». Губы его дрожали. На ступеньках вагона стоял спортивного вида мужчина в штатском. Послушав наш разговор, он спросил: «Вы на конференции были?» Я ответил довольно резко: «Да! И все это более, чем странно!» Мужчина, нагнувшись похлопал проводника по плечу, чтобы тот передал ему сопроводительный лист и сказал: «Не волнуйтесь, товарищи ученые. Все будет в порядке». И проводнику: «Пропусти ученых». Тот послушно отошел в сторону. Икс первым влетел в вагон, опасаясь, что поезд уйдет без него. Наконец, мы разместились в купе, заказали чай. Я вышел в тамбур покурить. Там курил человек в штатском. Я не выдержал и спросил: «А вы здесь начальник? Как он быстро вас послушался!» «Что вы! – ответил мужчина. – Такой же пассажир, как и все вы. Но часто этим поездом езжу». Утром он был уже в форме и только улыбнулся мне. Ну а я ему.

* * *

Когда я выложил связку бананов в кухне на стол, дочка спросила: «Папа, а тебе долго пришлось стоять в очереди за бананами?» Радуясь, что угодил дочери, я ответил: «Совсем нет. Подошел и купил». Жена, чтоб не приуменьшилась отцовская заслуга, добавила: «Но папе пришлось больше суток ехать на поезде, чтобы купить бананы без очереди».

Она была права, больше суток. Можно ведь и не в километрах расстояние считать, а в единицах времени. Но тогда получалось, что не сутками надо мерить, а, может, годами, а то и десятилетиями. Как писал Пушкин,

Когда благому просвещенью

Отдвинем более границ,

Со временем (по расчисленью

Философических таблиц,

Лет чрез пятьсот) дороги, верно,

У нас изменятся безмерно:

Шоссе Россию здесь и тут,

Соединив, пересекут.

Мосты чугунные чрез воды

Шагнут широкою дугой,

Раздвинем горы, под водой

Пророем дерзостные своды,

И заведет крещеный мир

На каждой станции трактир.

Неужели пятьсот лет?..

7. Метафизика Франца Кафки, или Ужас вместо трагедии

Франц Кафка и его герой

Первый сборник Кафки мы получили как результат хрущёвской оттепели в 1965 г. (тираж не указан). В проезде Художественного театра стояли в советское время книжные барыги. У них были дефицитные книги, продававшиеся за немалые тогда деньги. В том году вышел большой том Кафки на русском, где был великий роман «Процесс», да еще в переводе Риты Райт-Ковалевой. Помимо «Процесса» там было два классических текста – «Превращение» и «В исправительной колонии». Не говорю уж о двух десятках великих новелл и притч. Эта книга вдруг изменила мое восприятие литературы, да и собственного писания. Я перестал бояться собственных мыслей и сновидческих образов, казавшихся до той поры порождением моего неправильного, не такого сознания.

Нас тогда учили, что классическому реализму противостоят три монстра: Пруст, Кафка и Джойс. Очень они были разные, но для советского человека равно враги. И вот Кафка в моих руках! Уже много-много лет спустя попав в Прагу, переживая ее красоту, я все же каждый раз со странным ощущением подходил к местам, связанным с Кафкой: памятником ему, магазинчиком, где торговали его книгами, кафе его имени и т. д. Сновидческий реализм гения словно размывался реальностью кафе, портретов и фотографий писателя, десятками его книг на разных языках, что невероятное делало обиходным. И тем не менее мир Кафки продолжал свое существование. Существование необычное, по-прежнему затрагивающее всю душу умеющего чувствовать и думать читателя. Гашек, Чапек, Кундера, Майринк – кого можно поставить рядом?.. Страшный Голем, нашествие на мир саламандр – и все же именно «Превращение» и «Процесс» с первых строк погружают нас в другой мир. Разве что Швейк поднимается до уровня мировых образов. У Кафки нет таких образов, у него проникновение в суть мира, который, по давнему слову, «во зле лежит», о чем мы не хотим думать, чтобы не умереть от ужаса. А Кафка думал и чувствовал, передавая свое мирочувствие очень простыми словами.


Карта моей памяти

На фоне кафе «Кафка»


В предисловии к опубликованному советскому сборнику объяснялось, что Кафка чужд нашей эпохе, что талант его болезненный, что он не понял своего времени, не верил в человека, боялся жизни и – далее я цитирую: «замыкался в собственной личности, глубже и глубже погружаясь в самосозерцание, которое мешало ему увидеть полноту жизни, многоцветность мира, где господствуют не только сумрачные тона, но сияют цвета надежды и радости»[22]. Между тем практически все великие писатели XX века признали этого странного пражского еврея, не дописавшего до конца ни одного своего романа, величайшим писателем этого столетия. Сошлюсь хотя бы на Элиаса Канетти, называвшего Кафку «писателем, который полнее всех выразил наше столетие и которого я поэтому ощущаю как его самое характерное проявление»[23]. Но аргументации советских литературоведов всегда шли не от сути дела, являясь как раз порождением того мира, который и описывал Кафка, мира, рационализированного безумия, противоречащего здравому смыслу. За красивыми словами о многоцветное™ скрывался, по сути, страх перед Кафкой, скрывалась боязнь нарушить свой душевный уют, потревожить себя чужими бедами, которые при ближайшем рассмотрении, не дай Бог, могут обернуться своими. Любопытно, что в перверсном виде советская наука о литературе все же констатировала факт восприятия Кафки в мире, факт, о котором писала Ханна Арендт, заметившая, что для Кафки очень характерно, что самые разные «школы» стремятся притянуть его к себе в предшественники; похоже, никто из тех, кто считает себя «модернистом», не смог пройти мимо его творчества. Правда, сама Арендт резко протестует против этого: «Это тем более удивительно, что Кафка, в отличие от других модернистских авторов, держался поодаль от всех экспериментов и всякой манерности стиля. Язык его так же прост и прозрачен, как обиходный, только очищен от неряшливости и жаргона»[24].

Но Кафка все же не случайно оказался в зоне внимания мировой культуры XX века, ощутившей свою эпоху как самую трагическую в истории человечества (а точнее – отменяющей любую трагедию превосходящим ее ужасом, ибо, как заметил Ст. Лем, для трагического противостояния личности окружающему миру в лагерях Освенцима просто места не было). Имя Кафки как бы окормляло литературные течения прошлого века, чувствовавшие, что Кафка проник в некую суть происходящего. Он увидел главное событие эпохи, увидел, что дьявол перестал бороться за одну-единственную душу. Мир стал дьявольским водевилем: прошлое (и такое недавнее) столетие – время больших цифр, время ужаса, когда, как писал Юнгер, «жертвы приносятся в морально нейтральной зоне; ведется лишь их статистический учет»[25]. Обозначу сразу противостояние этих двух понятий – трагедии и ужаса. Далее об этом пойдет речь.

Считать Кафку далеким от наших проблем – значит утверждать, что нас миновали кошмары и катаклизмы XX века. Хотя надо сказать, русские мыслители одними из первых заметили победоносный прорыв адских сил. В 1918 г. Евгений Трубецкой написал: «На наших глазах ад утверждает себя как исчерпывающее содержание всей человеческой жизни, а стало быть, и всей человеческой культуры. <…> Наш русский кровавый хаос представляет собою лишь обостренное проявление всемирной болезни, а потому олицетворяет опасность, нависшую надо всеми. <…> Россия – страна христианская по вероисповеданию. Но что такое это людоедство, господствующее в ее внутренних отношениях, эта кровавая классовая борьба, возведенная в принцип, это всеобщее человеконенавистничество, как не практическое отрицание самого начала христианского общежития, более того, – самой сути религии вообще!»[26]

То, что предрекал Достоевский, говоря о совершающемся «убийстве Бога», то, что констатировал следом за ним Ницше, заявляя, что «Бог умер», стало вдруг исторической и повседневной реальностью. Перепад от спокойствия европейской жизни к катастрофическому бытию зафиксировал и Семен Франк: «На место прежней, хотя с абсолютной точки зрения бессмысленной, но относительно налаженной и устроенной жизни, которая давала по крайней мере возможность искать лучшего, наступила полная и совершенная бессмыслица, хаос крови, ненависти, зла и нелепости – жизнь, как сущий ад»[27]. Фантастический реализм Кафки выглядит почти описательным по отношению к нашей действительности тридцатых годов. В своем повествовании «Вишера» (которое сам автор обозначил как антироман) Варлам Шаламов констатировал: «Шел июль тридцать седьмого года. Судьба наша уже решилась где-то вверху, и, как в романах Кафки, никто об этом не знал»[28].

Не признавать значение Кафки даже как-то и неловко сегодня. «Кафка – один из самых великих авторов всей мировой литературы, – писал великий аргентинец Хорхе Луис Борхес. – Для меня он первый в нашем веке»[29]. Но, стало быть, повторим это, он и открыл новые художественные смыслы нового века, так резко изменившего образ жизни человеческого общества. Что же это за смыслы? И прежде всего, кто герой его прозы? Ведь именно появление нового типа героя каждый раз обозначало поворот в литературе: скажем, на смену сентименталистскому шел герой романтический и т. д. Здесь же, как мне кажется, смена была более решительной.

Кто же герой Кафки? Можно не придавать такого значения ономастике, как Флоренский, но, безусловно, что имя героя много значит для писателя. Уже Левин в «Анне Карениной», разумеется, корреспондировал с именем автора – Лев Толстой. А все герои Германа Гессе, являвшиеся авторским вторым Я, имеют начальные буквы имени писателя: Ганс Гибенрат («Под колесами»), Гарри Галлер («Степной волк») и т. д. Конечно же созвучны «Шолохов» и «Мелехов». И т. д. У Кафки эта параллель вполне осознанна. Рассуждая в дневниках о герое рассказа «Приговор», Кафка, пишет: «Имя „Георг“ имеет столько же букв, сколько „Франц“. В фамилии „Бендеманн“ окончание „манн» – лишь усиление „Бенде“, предпринятое для выявления всех еще скрытых возможностей рассказа. „Бенде“ имеет столько же букв, сколько „Кафка“, и буква „е“ расположена на тех же местах, что и „а“ в „Кафка“»[30].


Карта моей памяти

В «Процессе» главный герой – Йозеф К., в «Замке» – просто «К.». В этом «К.» явственно слышится намек на начальную букву фамилии писателя. Но именно намек. Вы можете отождествить героя и автора, а можете увидеть в этом «К.» некое намеренное абстрагирование от живой конкретики, перенесение действия в философическое пространство, где здесь и сейчас равнозначны везде и всегда. Но эта двойственность (автобиографизм и абстрагирование) заставляет читателя испытать духовную сопричастность автору, отделяя его тем не менее от героя, она создает художественный эффект, позволяющий проникнуть в то будущее, которое наступает, но еще не обрело плоти. Камю заметил: «В „Процессе“ герой мог бы называться Шмидтом или Францем Кафкой. Но его зовут Йозеф К. Это не Кафка, и все-таки это он. Это средний европеец, ничем не примечательный, но в то же время некая сущность К.» [31] Но именно поэтому мы, люди обычные, отождествляем себя с героями Кафки. По словам Ханны Арендт, читая Кафку, «нам кажется, будто окликнули и позвали каждого из нас»[32].

Не случайно в знаменитой скульптуре Кафки, поставленной в Праге, отсутствует лицо. Это человек из прозы Кафки. Как бы автор сидит на плечах безликого человека.

Возможно, это было ощущение времени, достаточно вспомнить безликие портреты людей, сделанные Малевичем. Ясно, что это человеки, но столь же возможно, что это существа из другого пространства. XX век думал не о лица необщего выраженьи, а о количестве безликой человеческой массы. Это конструкты Фернана Леже и т. п. Но Малевич характернее.


Карта моей памяти

К. Малевич. Три женских фигуры


Однако было бы безумием и нелепостью отождествлять героя и автора. Кафка, а не его герой, как писал тот же Камю, ведет процесс по делу обо всей вселенной. Хотя он сидит на плечах своего героя. Означенная близость говорит лишь о тонких духовных симпатиях, связывающих творца и его творение. Эта связь отчасти лирическая, но сохраняющая отстраненность взгляда. Похож, да не очень. Вальтер Беньямин, на мой взгляд, точнее многих определил специфику кафкианских героев (да и наиболее близко к моей проблеме), так что грех было бы не воспользоваться его определением: «Индивидуум, „сам не знающий совета и не способный дать совет“, наделен у Кафки, как, пожалуй, ни у кого прежде, бесцветностью, банальностью и стеклянной прозрачностью заурядного, среднего человека. До Кафки еще можно было полагать, что растерянность романного героя есть проявление какого-то его особого внутреннего склада, его слабости или его особой сложности. И лишь Кафка ставит в центр романа именно такого человека, на которого ориентирована вся народная мудрость, – тихого, скромного, благонамеренного, человека, которого пословица всегда снабдит добрым советом, а старые люди – добрым словом утешения. И уж если так получается, что этот хороший по задаткам человек то и дело из одной неприятности попадает в другую, то вряд ли в этом виновата его природа»[33].

Трагический герой всегда выламывался из народа, из коллектива, здесь герой – неотличим от народа и, стало быть, перед нами принципиально иная ситуация. Конечно, сам Кафка был другим. Сам Кафка отнюдь не походил на своих героев, он не был «человеком без свойств». Он был человеком страсти – увидеть, понять, записать. «Узником абсолюта» назвал его Макс Брод, который писал: «Святость – единственное правильное слово, которым можно оценить жизнь и работу Кафки. <…> Кафка не применял к себе обычных человеческих стандартов – он оценивал себя с точки зрения конечной цели человеческого бытия. И это во многом объясняет его нежелание публиковать свои работы»[34].

Но этот святой попал в совершенно новую историческую и культурную ситуацию, принципиально новую. И, быть может, именно позиция святости позволила ему абсолютно честно осознать эту новизну. В чем же она заключалась, как это видится по прошествии некоторого времени?

Хронотоп

Бахтин ввел в российскую науку понятие хронотопа, которое с успехом заменило старые рассуждения о социально-историческом пребывании художника, мыслителя или проблемы. Итак, каков хронотоп нашего героя и нашей проблемы?.. Хронос — это начало XX века, а топос — распадающаяся и затем с успехом распавшаяся Австро-Венгрия. XX век – удивительный. Один из самых страшных, но и самых великих. Такого количества творцов самого высшего разбора не знала ни одна эпоха, включая и эпоху Возрождения. Изменился состав мира, и это потребовало осмысления, изображения, отражения. Распадались с большим треском великие империи – в начале века две, во всяком случае: Российская и Австро-Венгерская. Перечислять имена великих по всему миру за этот период было бы бесплодным занятием, но вот осознать контекст, в котором творил Кафка, было бы существенно для осознания нашей проблемы. Я назову только пять имен соотечественников писавшего по-немецки пражского еврея: это Райнер Мария Рильке, это Зигмунд Фрейд, это Людвиг Витгенштейн, это Элиас Канетти, это Роберт Музиль. При этом надо учитывать языковую, культурную и политическую близость Германии и ее мыслителей и художников – Томаса Манна, Мартина Хайдеггера, Эрнста Юнгера и очень много других. Не забудем и того, что человек, изменивший судьбу Западной Европы – Адольф Гитлер, – тоже родом из Австро-Венгрии.

Быть может, основой прозрений Франца Кафки послужила ситуация распада империи?.. Ведь было же сказано: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Но в творчестве Кафки трудно найти мотив, который отсылал бы нас к этому историческому процессу. Безумие распада Австро-Венгерской империи изобразил совсем другой художник. Я имею в виду Гашека и его блистательные «Похождения бравого солдата Швейка». Степень безумия достаточно ясна из вердикта официальных судебных врачей после разговора со Швейком: «Нижеподписавшиеся судебные врачи сошлись в определении полной психической отупелости и врожденного кретинизма представшего перед вышеуказанной комиссией Швейка Йозефа, кретинизм которого явствует из таких слов, как „да здравствует император Франц-Иосиф Первый“, каковых вполне достаточно, чтобы определить психическое состояние Йозефа Швейка как явного идиота».

Еще жив император, но уже восхваление его воспринимается как сумасшествие. Гашек, смеясь, расставался с прошлым. Но наступало неведомое будущее, о котором он не задумывался. Оно было совсем не смешным, а потому перу юмориста не давалось. Йозеф Швейк проходит безо всякого ущерба для себя все суды, процессы и комиссии распадавшейся империи. Йозефу К. из кафковского «Процесса» это уже не удается, не может удасться. Он ни в чем не виноват, но он обречен гибели. Первые же строки романа «Процесс» вводят нас в мир абсурда и ужаса, где нет вины, но есть наказание: «Кто-то, по-видимому, оклеветал Йозефа К., потому что, не сделав ничего дурного, он попал под арест». Самым существенным моментом в этом невероятном романе кажется совпадение начала писания текста с началом войны. В эту эпоху и рождается главная тема экзистенциализма (в жизни и в романе) – заброшенность человека в мир, где нет Бога или других сил, которые могли бы его защитить. Тут-то и возникает абсурд бытия, когда одиночество – константа человеческой жизни. А в той мировой войне каждый был одинок. У Кафки эта неукорененность человека в бытии (всякого человека во время войны) очевидно совпала с его национальной неукорененностью, ненайденной идентичностью. Хотя Ханна Арендт воспринимала его как абсолютно еврейского писателя. Но ведь и в самом деле, в этой истребительной войне, да и на протяжении всего XX века, наиболее отторгнутыми оказались все же евреи.

В послесловии к роману «Процесс» А. Белобратов говорит о неслучайности того, что роман писался во время Первой мировой войны. Но почему неслучайность? Где-то происходит нечто бессмысленное, в результате десятки тысяч молодых людей обречены смерти, идет процесс о жизни и смерти, где результат, приговор, заранее известен. По словам исследователя, тема Кафки – «персональная трагедия человека, попавшего в деперсонализированную ситуацию хорошо организованного абсурда. Но, если вдуматься, это и есть ситуация первой в истории человечества тотальной войны в самом ее начале, в августе – октябре 1914 года»[35]. В этих словах есть резон, но напрашивается пара возражений. 1. А разве войны эпохи переселения народов, все эти гунны, готы, вандалы, монголы не устраивали ту же деперсонализированную ситуацию, где человек ничего не значил? 2. В такие эпохи, когда исчезает личность, исчезает и трагедия. Ибо трагедия строится на личностной основе. В первой четверти XX века был слишком резкий перепад от буржуазно-личностной эпохи в тоталитарный губительный для личности кошмар. Но это не трагедия, а ужас. Стоит вспомнить окончание романа, последнюю сцену, написанную практически одновременно с началом. Здесь самое поразительное – это казнь героя, которая оборачивается почему-то для него позором, как для жертв тоталитарных процессов. «Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой.

– Как собака, – сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его».

Не забудем, что роман написан в 1914 году, задолго ДО казней невинно осужденных на тоталитарных процессах, которые испытывали чувство позора, как враги всего светлого и прекрасного. Поразительная угадка, словно писатель проник в глубь XX века.

Йозеф К. изображен как очень простой человек, ни к чему особенно не стремящийся. Вообще, эпоха видела положительный момент именно в «человеке без свойств», как назвал свой главный роман Роберт Музиль. Заключительная фраза великого «Логико-философского трактата» (1918) Людвига Витгенштейна тоже об этом, об отказе от громких слов, как высшем проявлении нравственности: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать»[36].

Это была эпоха уходившей бюргерской культуры, господствовавшей предыдущие пару столетий. «Состояние, в котором мы находимся, – констатировал Юнгер, – подобно антракту, когда занавес уже упал и за ним спешно происходит смена актеров и реквизита»[37]. Но дело-то в том, что готовился не очередной акт все той же пьесы, начиналась новая постановка, а сказать проще, в эти годы менялся состав мира. На первый взгляд, самое сущностное событие этого антракта – все же конец бюргерской, буржуазной эпохи. Одним из первых об этом сказал Томас Манн. Род Будденброков кончился. С ним кончилась и эпоха индивидуализма, ценностей независимо-личностной культуры. Это была трагедия. И Манн всю свою жизнь описывал именно этот закат бюргерства. Но об этом конце в те годы твердили и многие другие: от Ортеги-и-Гассета с его «восстанием масс» до Бердяева с его «новым Средневековьем». Невероятный взлет личностной культуры, разнообразие направлений и личностей начала XX века сменила вдруг «железная поступь рабочих батальонов», которую услышал и пропагандировал Ленин. Образ рабочего, образ власти четвертого сословия изобразил Эрнст Юнгер в своей знаменитой книге «Рабочий. Господство и гештальт», где сказано: «Люди уже не собираются вместе – они выступают маршем»[38]. А это уже не новый акт, но новая пьеса, новый мир.

Уже много позже русский поэт так опишет конец XIX и рождение нового века:

Все уставшие «Я» успокоились.

Все – патриоты.

Сметены тупики.

Жизнь ясна,

и природа ясна.

Необъятные личности

жаждут построиться в роты…

Кто оратор? – спроси.

Все равно.

Ни к чему имена.

Наум Коржавин. Конец века

Но это все образы, так сказать, поэтические, политические и публицистические. Было, однако, и ощущение великого философа, подтвердившего предчувствия Ницше и Достоевского о «смерти Бога», о возможном «убийстве Бога», – ощущение Мартина Хайдеггера, прозвучавшее как констатация свершившегося факта: о «нетости Бога». Об этом слова позднего Хайдеггера, подводящие своеобразный итог его построениям: «Мировая ночь распространяет свой мрак. Эта мировая эпоха определена тем, что остается вовне Бог, определена “нетостью Бога“. <…> Нетость Бога означает, что нет более видимого Бога, который неопровержимо собрал бы к себе и вокруг себя людей и вещи и изнутри такого собирания сложил бы и мировую историю, и человеческое местопребывание в ней. В нетости Бога возвещает о себе, однако, и нечто куда более тяжкое. Не только ускользнули боги и Бог, но и блеск Божества во всемирной истории погас. Время мировой ночи – бедное, ибо все беднеющее. И оно уже сделалось столь нищим, что не способно замечать нетость Бога»[39]. Хайдеггер пытается во всем своем творчестве, по мысли Ал. В. Михайлова, передать «непосредственный ужас отсутствия Бога» [40]. Но как себя мог чувствовать человек, утерявший Бога и не входивший в железные когорты, наступавшие на мир и перестраивавшие его по своему, а не Божьему разумению? Предчувствовал ли он, что жизнь меняется в корне? Но обывателю предчувствовать не дано, он чувствует только прямой укол или удар. А вот Кафке уже хотелось спрятаться. От кого? От чего? Трудно сказать, но вот герой его знаменитой новеллы «Нора» рассуждает так: «Я обзавелся норой, и, кажется, получилось удачно. <…> Разве, когда ты охвачен нервным страхом и видишь в жилье только нору, в которую можно уползти и быть в относительной безопасности, – разве это не значит слишком недооценивать значение жилья? Правда, оно и есть безопасная нора или должно ею быть, и если я представлю, что окружен опасностью, тогда я хочу, стиснув зубы, напрячь всю свою волю, чтобы мое жилье и не было ничем иным, кроме дыры, предназначенной для спасения моей жизни, чтобы эту совершенно ясно поставленную задачу оно выполняло с возможным совершенством, и готов освободить его от всякой другой задачи».

Он просто в ужасе. А что такое ужас? Обратимся к Хайдеггеру.

Но прежде вспомним, в чем смысл трагических коллизий.

Трагедия и ужас

Еще Феофраст, кажется, говорил, что трагедия – это изображение «превратностей героической судьбы». В лекциях по «Философии религии» Гегель писал: «Подчинены необходимости и трагичны в особенности те индивиды, которые возвышаются над нравственным состоянием и хотят совершить нечто особенное. Таковы герои, отличающиеся от остальных своей собственной волей, у них есть интерес, выходящий за пределы спокойного состояния, гарантируемого властью, правлением Бога; это те, кто хочет и действует на свой страх и риск, они возвышаются над хором, спокойным, постоянным, не раздвоенным нравственным течением событий. У хора нет судьбы, он ограничен обычной жизненной сферой и не возбуждает против себя ни одной из нравственных сил»[41]. Герой Кафки – человек из хора, неожиданно обретающий судьбу, сталкивающийся с какой-то надличной силой. Но вот является ли эта сила орудием Божественного провидения – весьма сомнительно. Трагического примирения с субстанциальным состоянием мира у Кафки и его героев не происходит. Почему? Да потому что изменился мир, это мир, где стал действовать закон больших чисел, мир, где исчезла индивидуальность, где поэтому нет Бога.

Людвиг Витгенштейн призывал молчать о том, о чем невозможно говорить, т. е. о высших смыслах бытия. Громкие слова стали говорить площадные демагоги и фюреры, отрицавшие при этом Бога, но апеллировавшие к великим героям древности. «Нетость Бога» характерна была не только для Хайдеггера и Кафки, совсем в другом измерении той же эпохи явился человек (или дьявол?), который, не принимая Бога, Церкви, хотел противопоставить им языческий культ героев (в который так легко было вставить и собственное имя: в Божественную литургию себя не вставишь). Гитлер говорил: «Я иду в церковь не для того, чтобы слушать службу. Я только любуюсь красотой здания. Я бы не хотел, чтобы у потомков сложилось обо мне мнение как о человеке, который в этом вопросе пошел на уступки. <…> Я лично никогда не покорюсь этой лжи. И не потому, что хочу кого-то разозлить, а потому, что считаю это издевательством над Провидением. Я рад, что у меня нет внутренней связи с верующими. Я себя превосходно чувствую в обществе великих исторических героев, к которым сам принадлежу. На том Олимпе, на который я восхожу, восседают блистательные умы всех времен»[42].

А кто же были другие, которым не удалось вместе с фюрером взойти на героический Олимп? Во всяком случае, не герои. Люди массы, умиравшие за предписанную им идею, но умиравшие не как индивиды, а как представители некоей идеологической общности. Советское время родило странный оксюморон: «массовый героизм». Вспомним: «У нас героем становится любой» – пелось в одной из советских песен. И это была чистая правда, поскольку для понимания нового факта – жестокой гибели безымянных сотен тысяч людей использовались старые понятия героизма и жертвенности. Анонимность, безымянность эпохи. Неизвестный солдат, неизвестные генералы в штабах; неизвестный солдат – это гештальт, образ, а не индивид. Эта безымянность рождала имя одного, Единственного, который и мнил себя героем в старом смысле. Но быть героем среди безымянных невозможно. Так определил новое пространство европейского мира Канетти: «Страна, где произнесший „я“ немедленно скрывается под землей»[43]. Эту-то ситуацию отсутствия героев, героического, а тем самым отсутствие и трагедийного фиксирует творчество Кафки.

Кафка осторожен, он словно не верит сам себе. В новелле «Превращение» Грегор Замза, превратившись в насекомое (Ungeziefer, что в точном переводе значит – «вредное насекомое, паразит»), долго не может понять, что с ним произошло. Более того, не может понять, что произошло непоправимое. «Хорошо бы еще немного поспать и забыть всю эту чепуху», – думает он. Трудно поверить в то, во что превращается мир и человек. Здесь нет произнесения трагических фраз, как было бы характерно для поэта, видящего мироздание как трагедию. Здесь не место монологу Гамлета. Канетти пишет: «Кафке и в самом деле чуждо какое-либо тщеславие поэта, он никогда не чванится, он не способен к чванству. Он видится себе маленьким и передвигается маленькими шажками. Куда бы ни ступила его нога, он чувствует ненадежность почвы» [44].

Почему же здесь нет трагедии? Потому что историческая и привычная почва уходит из-под ног, пропадает вертикаль, державшая человека все предыдущие столетия и даже тысячелетия, вертикаль человек и Бог, или боги, как в Античности. По словам же Гегеля, «подлинная тема изначальной трагедии – Божественное начало, но не в том виде, как оно составляет содержание религиозного сознания, а как оно вступает в мир, в индивидуальные поступки, не утрачивая, однако, в этой действительности своего субстанциального характера и не обращаясь в свою противоположность»[45]. Трагический герой связан как с Божественным началом, так и с одной из сторон «устойчивого жизненного содержания» (Гегель). У персонажей Кафки это устойчивое жизненное содержание полностью отсутствует. Они все при службе, но как бы и вне ее, а главное – вне бытия, они существуют, но не бытийствуют. Кафка это вполне понимает. В его мире правят анонимные силы, и вместо Бытия в лицо человеку глядит Ничто. Человек не находит себе места в этом мире – об этом он и пишет, человек обречен суду непостижимых сил. Кафка даже не жалеет своего героя. Он в ужасе, ему нечего сказать, он просто констатирует самоощущение своих персонажей. Порой даже кажется, что именно их самоощущение и влечет дальнейшие события – «превращение», «процесс», «приговор».

Позднее Бёлль спрашивал, «где ты был, Адам?», Эли Визель в своей трилогии оплакивал жертвы нацистских лагерей, Шаламов рисовал выживание в смертоносных условиях Колымы. А Кафка просто указывал пальцем. И читатель цепенел перед этим указующим перстом, как цепенел Хома Брут, когда на него указал Вий. Конечно, Кафка совсем не Вий, но очевидный медиум инфернальных сил. В религии для него не было спасения. Да и вера не избавляла от восприятия этого мира как мира ужаса. Любимый философ Кафки датчанин Сёрен Кьеркегор писал, что Библия «отказывает человеку, пребывающему в невинности, в знании различия между добром и злом. <…> В этом состоянии царствует мир и покой; однако в то же самое время здесь пребывает и нечто иное, что, однако же, не является ни миром, ни борьбой; ибо тут ведь нет ничего, с чем можно было бы бороться. Но что же это тогда? Ничто. Но какое же значение имеет ничто? Оно порождает страх»[46]. Angest у Кьеркегора и Angst у Хайдеггера можно перевести как страх, но у Хайдеггера сегодня переводят как ужас, и, как увидим, смыслово эти понятия близки, хотя у датского мыслителя Angest более психологическое понятие[47], но поскольку это слово связано с библейскими темами, то его можно сблизить и с хайдеггеровским онтологическим понятием. Бердяев, несмотря на свой перевод хайдеггеровского Angst как страха, почувствовал здесь и нечто другое: «Страх лежит в основе жизни этого мира. <…> Если говорить глубже, по-русски нужно сказать – ужас»[48].

Хайдеггер задавал вопрос: «Бывает ли в нашем бытии такая настроенность, которая способна приблизить к самому Ничто?» И сам отвечал на него: «Это может происходить и действительно происходит – хотя достаточно редко, только на мгновения, – в фундаментальном настроении ужаса»[49]. Именно ужас – основное чувство, которое владеет Кафкой. Ужас, заставляющий зарываться в нору, ужас, как в страшном сне, превращения во вредное насекомое-паразита, ужас неправедного и не имеющего окорота губительного суда, ужас отторгаемого всеми человека, как «К.» в «Замке». Конечно, можно сказать, что это чувство рождено именно еврейской ментальностью, ибо не было более несправедливо гонимого и страдающего народа. Но это чувство стало определяющим в XX столетии. Не случайно Хайдеггер делает это понятие одним из основных в своей философской системе: «Ужасу присущ какой-то оцепенелый покой. Хотя ужас это всегда ужас перед чем-то, но не перед этой вот конкретной вещью. Ужас перед чем-то есть всегда ужас от чего-то, но не от этой вот определенной угрозы. И неопределенность того, перед чем и от чего берет нас ужас, есть не просто недостаток определенности, а принципиальная невозможность что бы то ни было определить. <…> Ужасом приоткрывается Ничто»[50].

На место свободного трагического героя, вступающего в борьбу с целым миром, пришел оцепенелый от ужаса герой, который не может вступить в борьбу с миром, с Бытием, ибо оно исчезло, вместо него Ничто, с которым априори ясно, что бороться немыслимо и бессмысленно. Надо сразу сказать, что Кафка вполне сознательно, без детской паники, рисует новую мировую ситуацию. Он и не любуется своим открытием, не играет в него, как играли в грядущую катастрофу много предчувствовавшие поэты и художники Серебряного века. «Он, – замечает Канетти, – лишил Бога последних покровов отеческой драпировки. И все, что осталось, – это плотная и несокрушимая сеть размышлений, относящихся к самой жизни, а не к претензиям ее породителя. Другие поэты гримируются под Бога и принимают позу творцов. Кафка, никогда не стремящийся к божественному рангу, также никогда не дитя. То, что воспринимается в нем некоторыми как пугающее и что выводит из равновесия и меня, – его неизменная взрослость. Он мыслит, не повелевая, но также и не играя»[51]. Тема духовной вертикали оказывается одной из важнейших тем Кафки.

Нетость Бога и парадокс надежды

От ужаса мира человека обещал спасти Бог. Но как быть, если Он непостижим и недостижим!? В «Процессе» священник рассказывает Йозефу К. притчу о вратах Закона, к которым пришел поселянин в поисках справедливости, но его туда не пускал страж, пока поселянин не умер перед этими вратами. И только перед смертью он узнал, что врата эти предназначались именно для него. Монголоидный стражник говорит умирающему, удивленному, что за долгие годы никто другой не попробовал в эти ворота зайти: «Никому сюда входа нет, эти врата предназначены для тебя одного. Теперь пойду и запру их». То, что притчу рассказывает священник, служитель Бога, весьма важно. Ибо именно он должен осуществлять связь человека и Бога. Но он неким пугалом, как стражник, стоит перед этими вратами, не пуская в них подсудимого. Для Кафки, как еврея, очень важна тема Закона. И когда он рисует, как персонаж «Процесса» не может, не решается прорваться к Закону, то надо понимать это так, что человек этот не может пройти к Богу: его останавливают вполне условные препятствия. Откуда они? Мартин Бубер таким образом трактует эту притчу Кафки: «Для каждого человека есть своя собственная дверь, и она открыта ему. Но он не знает этого и, по-видимому, узнать не в состоянии»[52]. Стоит добавить, что священник, с которым беседует Йозеф К., несостоявшийся его посредник в несостоявшемся контакте с Богом, – тюремный капеллан и тоже служит суду, а вовсе не Богу.

А если нет примирения, прежде всего примирения с Богом, то катарсис невозможен. Попробуем в этом контексте бросить еще быстрый взгляд на решение Кафкой проблемы Бога и свободы. Новеллы, притчи, романы, дневниковые записи – везде Кафка ярок, необычен, глубок. И все же роман «Замок» (наряду с «Процессом») можно назвать одной из вершин его творчества. Произведение это сложное, вызвавшее множество трактовок. Скажем, Камю писал: «В „Замке“, его центральном произведении, детали повседневной жизни берут верх, и все же в этом странном романе, где ничто не заканчивается и все начинается заново, изображены странствия души в поисках спасения»[53]. Томас Манн называл этот роман гениальным и автобиографическим. Герой романа К. наделен душой одинокого пражского чиновника, пытающегося всю жизнь пробиться к абсолюту искусства. И пусть внешне это выглядит, как попытки землемера К., приглашенного в Замок, встретится с кем-либо из чиновников, этим замком управляющих, но, как кажется Манну, дело в ином: «Ясно, что неустанные попытки К. из чужака превратиться в аборигена и прилично войти в общество есть лишь средство улучшить – или вообще впервые установить – отношения с „Замком“, то есть прийти к Богу, снискать милость Его. В гротесковой символике сна деревня в романе – это образ жизни, земли, общества, добропорядочной нормальности, благословенность человеческих, бюргерских связей, замок же – это божественное, небесное управление, вышняя милость во всей ее загадочности, недостижимости, непостижимости»[54]. Об этом же говорит и Бубер. Заметив, что в романах Кафки «Бог удален и пребывает в непроницаемом затмении»[55], он добавляет: «Невысказываемая, но вечно присутствующая тема Кафки – удаленность Судии, удаленность властелина Замка, потаенность, помраченность, затмение»[56].

Но уже в самом облике Замка заключен некий обман. «Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, состоящий из нескольких двухэтажных и множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий». В этом Замке засела Канцелярия, чиновники, паразитирующие на Деревне, все жители которой верные рабы (не вассалы – рабы!) чиновников, не одного феодала, а целого аппарата бюрократов. Это как бы возведенный в новую степень феодалитет, пользующийся всеми феодальными правами, но без их обязанностей. Замок вроде бы знает о существовании К., ему присылают двух помощников, по сути – соглядатаев, шлют письма, но не допускают ни в Замок, ни к той работе, ради которой он приехал. Начинается фантасмагорическая бюрократиада, заключающаяся в бесплодных попытках К. пробиться к чиновникам Замка, поговорить с ними. Добиваясь свидания с начальником канцелярии Кламмом, К. говорит: «Для меня самым важным будет то, что я встречусь лицом к лицу с ним». Но вот лица чиновника он и не может углядеть. Могущество канцелярии в ее безличности, имена у чиновников есть, но только именами (да и то похожими порой: Сордини-Сортини) они и различаются, но отнюдь не поступками. Эта безличность, недоступность чиновников – как непроницаемая крепостная стена вокруг Замка.

Кафка не щадит своего героя. К. готов использовать и использует все возможные средства, чтобы пробиться к Кламму. Он сходится с любовницей Кламма Фридой (точнее, одной из многих любовниц, приглашаемых на нужное время, а потом изгоняемых, но все равно быть любовницей Кламма – большая честь для женщин Деревни, это почти чин). Фрида, вдруг решив, что она по-настоящему любима, рвет с Кламмом, кричит ему: «А я с землемером! А я с землемером!» И сразу обрывает надежды К. на контакт с чиновником. «Что случилось? Где его надежды? Чего он мог теперь ждать от Фриды, когда, она его так выдала?.. „Что ты наделала? – сказал он вполголоса. – Теперь мы оба пропали“». Но Фрида готова идти за ним хоть на край света, а К. готов на ней жениться, чтобы, напротив, остаться в Деревне. Он не поддается искушению искать свободу в бегстве. Хотя основное свое отличие от жителей Деревни и Замка он сам объявил в первый же день своего прибытия: «Хочу всегда чувствовать себя свободным». Но возможна ли в этом мире свобода? В рассказе «Отчет для Академии» Кафка устами обезьяны, ставшей человеком, сформулировал: «Великое чувство свободы – всеобъемлющей свободы – я оставляю в стороне… Нет, я не хотел свободы. Я хотел всего-навсего выхода – направо, налево, в любом направлении, других требований я не ставил; пусть тот выход, который я найду, окажется обманом, желание было настолько скромным, что и обман был бы не бог весть каким… Бросая взгляд на прошлое, я считаю, что уже тогда я предчувствовал – пусть только предчувствовал, – что мне необходимо найти выход, если я хочу остаться в живых, и что достичь этого выхода с помощью бегства невозможно… Стоило мне высунуть голову, как меня бы поймали и посадили в новую клетку, еще хуже прежней».

Как кажется, именно это представление о мире и возможности в нем свободы лежит в основе поведения К., автобиографического, подчеркиваю еще раз, героя. Кафка предчувствовал наступление времени, когда невозможна «свобода», а в лучшем случае возможен «выход», пусть иллюзорный, известное приспособление к обстоятельствам. Мераб Мамардашвили выдвинул как-то «принцип трех «К» – Картезия (Декарта), Канта и Кафки»[57]. Кафка в этой схеме, как понятно, явился выражением XX столетия. Но Мамардашвили находит и объединяющую эти три «К» проблему: «С точки зрения общего смысла принципа трех «К» вся проблема человеческого бытия состоит в том, что нечто еще нужно (снова и снова) превращать в ситуацию поддающуюся осмысленной оценке и решению, например, в терминах этики и личностного достоинства, т. е. в ситуацию свободы или же отказа от нее как одной из ее же возможностей»[58]. К. не ищет свободы где-то за пределами Замка и Деревни, возможно, понимая, что и там то же самое. Но внутри предложенной ему жизнью и судьбой ситуации он хочет всеми правдами и неправдами отстоять свое личное достоинство.

Однако Замок строит свои отношения с героем таким образом, что К. каждый момент чувствует себя ущемленным, униженным. Ему предлагают работу сторожа в школе, он вынужден ее принять, чтобы был и кров и пропитание (жить он вынужден в классе, где идут занятия). Учитель и учительница, «местная интеллигенция», глумятся над ним и Фридой, поведением своим доказывая, что они не лучше, чем крестьяне, которых Кафка рисует тоже совершенно беспощадно, как Ван Гог своих «Едоков картофеля»: К. «еще не потерял интереса к ним (крестьянам. – В.К.) с их словно нарочно исковерканными физиономиями – казалось, их били по черепу сверху, до уплощения, и черты лица формировались под влиянием боли от этого битья, – теперь они, приоткрыв отекшие губы, то смотрели на него, то не смотрели, иногда их взгляды блуждали по сторонам и останавливались где попало, уставившись на какой-нибудь предмет». Эта зарисовка настолько пластична, что кажется достойной кисти великого живописца. К. – с «народническим» пафосом – хочет слиться с жителями Деревни, стать таким, как они, «если не их другом, то хотя бы их односельчанином», но жители Деревни упорно и настойчиво отталкивают его от себя.

Землемер (по профессии – классический чеховский персонаж) не нужен крестьянам, они готовы обойтись без этого разночинного интеллигента. Староста деревни говорит ему: «Нам землемер не нужен. Для землемера у нас нет никакой, даже самой мелкой работы. Границы наших маленьких хозяйств установлены, все аккуратно размежевано. Из рук в руки имущество переходит очень редко, а небольшие споры из-за земли мы улаживаем сами. Зачем нам тогда землемер?» Крестьяне не задаются вопросом, зачем им огромная бессмысленная канцелярия, паутина с пауками, высасывающая из них силы, кровь, разум, превращающая их женщин в покорных наложниц чиновников, а мужей в конфидентов своих жен, обсуждающих с ними свои отношения с чиновниками. Кафка здесь мимоходом указал еще на одну проблему: крестьянский общинный мир, как показала история, является тем субстратом, на котором вырастают азиатские империи, а в XX веке – тоталитарные государства[59]. Борьба К. в этом мире заранее обречена на поражение. Его пригласили сюда по канцелярской ошибке, затем издевательски «платили за то, чтоб он не делал то, что он может делать», скажем, употребляя формулу А. Блока. Помощники, приставленные к нему, сходные, как близнецы, при том похожие на змей, что Кафка постоянно подчеркивает, втираются, вползают в каждую щель его личной жизни, не оставляя его ни на минуту, даже в интимные моменты, опутывая его, вынуждая совершать ошибки. Фрида не выдерживает его «беспокойного поведения», его неумения примириться с обстоятельствами, примениться к ним, и уходит от него к одному из помощников. К. невольно выталкивается к париям Деревни – семейству посыльного Варнавы. Из последней написанной части романа мы узнаем историю этого семейства, заключающую в себе как бы модель судьбы тех жителей, которые попробовали не повиноваться Замку, т. е. чиновникам. В первых частях романа – покорные, в последней – бывшие непокорные. Хотя и непокорность-то достаточно ничтожна.

Сестра Варнавы Амалия получила от чиновника Сортини письмо с недвусмысленным предложением прийти к нему. Возмущенная девушка поступила так, как никто из женщин до сих пор не поступал: порвала письмо и клочки бросила в физиономию посыльного. Дальше происходит нечто чудовищное: жители Деревни резко и бесповоротно отворачиваются от этого семейства. Отца семейства исключают из пожарной команды сами жители, недавно преуспевающий сапожник, он лишается заказов, беднеет, вынужден перебраться в бедную избушку, теряет силы и рассудок. Он пытается подстеречь хоть кого из чиновников, чтобы вымолить прощение. Сестра Амалии Ольга, пытаясь спасти семью, ходит в гостиницу, где останавливаются слуги чиновников, напоминающие не то разнузданную орду, не то опричников, и дважды в неделю спит с ними на конюшне, надеясь через них пробиться к власть имеющим в Замок. Но все безрезультатно. Замок просто не обращает на них внимания. Но самое интересное в том, что Замок не преследует это семейство, все это делают жители Деревни по своей воле. Кафка рисует высшую степень духовного рабства, когда внешнего принуждения и насилия уже не нужно. Малейший, даже случайный, жест независимости приводит в этом мире человека к крушению, более того, вызывает эскалацию несчастий с близкими людьми.

Здесь нет места героизму, нет места для трагедии. Нельзя не согласиться с Томасом Манном, что «на протяжении всей книги неустанно, всеми средствами обрисовывается и всеми красками расцвечивается гротескная несоизмеримость человеческого и трансцендентного бытия, безмерность божественного, чуждость, зловещность, нездешняя алогичность, нежелание высказать себя, жестокость, просто, по человеческим понятиям, безнравственность высшей власти»[60]. Здесь, конечно, нет места и свободе. Почти закончив статью, я вдруг натолкнулся на запись Мамардашвили: «Кафка – невозможность трагедии»[61]. То есть это та запредельная ситуация, когда свободы нет даже в ее негативном смысле. Это не недостаток, а полное отсутствие свободы. Когда свободы немного, за нее можно бороться, тогда появляются трагические герои – герои Шекспира и Шиллера. И совсем иное дело, когда нет даже намека на нее.

Но неужели XX век не оставлял ни одного шанса? Вопрос в том, хочет ли свободы, понимающий бесперспективность эпохи, сам художник.

Страдая от недостатка свободы, Шекспир устами Гамлета сказал, что «весь мир – тюрьма, а Дания худшая из ее темниц». Это говорилось в елизаветинской Англии, как понятно, во имя свободы человека. Требование свободы поднимет потом на борьбу пуритан, но еще столетия пройдут, пока Англия станет образцовой страной европейской свободы. Именно эта невероятная жажда свободы обостряла – до болезненности – чувства Кафки, ибо, как и Гамлету, весь мир ему казался тюрьмой: «Всё фантазия – семья, служба, друзья, улица, всё фантазия, далекая или близкая, и жена – фантазия, ближайшая же правда только в том, что ты бьешься головой о стену камеры, в которой нет ни окон, ни дверей»[62]. К несчастью, эта правда и в самом деле оказалась ближайшей. На долгие годы значительная часть человечества попала не только в застенки, но в газовые камеры Освенцима и ледяные могилы Колымы. Еще раз сошлюсь на Ханну Арендт: «Мир Кафки – без сомнения, мир страшный. То, что он хуже кошмара, то, что по структуре он жутко адекватен той действительности, которую нам пришлось пережить, теперь мы, пожалуй, знаем лучше, чем двадцать лет назад. Самое замечательное в этом искусстве то, что оно и сегодня потрясает нас не меньше, чем тогда, что ужас рассказа „В исправительной колонии» не потерял своей непосредственности даже после реальности газовых камер“[63]. Роман «Процесс» собственно рассказал абсолютно достоверно судьбу каждого человека (хоть и с малой дозой личностного начала) в XX веке. Бердяев был прав, что в Первую мировую войну изменился антропологический тип человека, произошло его духовное снижение. Гениальный анализ сущности человечества в наступившую эпоху Кафка дал, не обращаясь к эмпирическим фактам ужасов военного быта. Удивление исследователя понятно: «Две уму непостижимые, необъяснимые вещи – всеобщая катастрофа, начавшаяся из-за убийства в балканском захолустье некоего титулованного лица полусумасшедшим маньяком, и самый страшный роман европейской литературы, в котором безумие и хаос приобретают столь последовательную логическую форму, что сам читатель уже верит в вину главного героя, – начинаются одновременно»[64].

И все же в творчестве одного из величайших писателей XX века можно увидеть обнадеживающий парадокс. О нем сказал Камю: «Кафка отказывает своему Богу в моральном величии, очевидности, доброте, но лишь для того, чтобы скорее броситься в его объятия. <…> Вопреки ходячему мнению, экзистенциальное мышление исполнено безмерной надежды, той самой, которая перевернула древний мир, провозгласив Благую весть»[65]. В этом замечании Камю поразительное прозрение: страдания и муки Христа нельзя описывать в терминах трагедии, ибо умирает он смертью раба, а не свободного человека, да и характерно чувство оставленности, владеющее Христом перед смертью: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф 27, 46). Это не был свободный выбор, моление о чаше показывает это: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты» (Мф 26, 39). Он выполняет волю Иного, Своего Отца, а не Свою. Но в результате этого ужаса на земле укрепляется Благая весть и открывается пространство свободы, которая столь необходима для трагического героя.

Откуда бралась эта надежда в XX веке, когда от мира сквозило тоже только ужасом? Когда личность элиминировалась, составляя песчинку, каплю в движении огромных чисел людей, когда «каплей льешься с массами» (как формулировал Маяковский)? Но парадокс в том и состоял, что оставались личности, оказавшиеся вне этого общего «железного потока», не принявшие новых ценностей, о которых писали Юнгер и Ленин, сумевшие сохранить свое Я в эпоху тотального принуждения к единообразному мышлению. Но чтобы это Я сохранить, надо было осмелиться увидеть, осознать и описать без особых эмоций изменившийся состав мира, когда сам мир еще не очень подозревал глубины происходившей в нем революции, уводившей человечество к первозданному Ничто.

Человек, писал Хайдеггер, должен «научиться в Ничто опыту бытия». И только «ясная решимость на сущностный ужас – залог таинственной возможности опыта бытия»[66]. На вглядывание в этот ужас и решился Кафка. Это, быть может, еще и не свобода, но, во всяком случае, путь к ней. Кафка оказался точкой пересечения рвавшихся к свободе духовных сил европейского общества. Он сумел оценить мир, меряя современность вечностью в ее идеальном религиозном начале. Поэтому столь значителен и важен его образ, его искусство. Всю вторую половину XX века человечество пыталось вернуться из мира ужаса в ситуацию трагедийно-свободного бытия. Удалось ли это, пока не очень понятно. Скорее всего нет.

* * *

В этот приезд (май 1915) мы очень хотели попасть на могилу Кафки. Но еврейское кладбище в наш единственный свободный день оказалось закрытым: «Шабат, – сказал привратник и пояснил: – Суббота». Может, в этой, пронесенной через тысячелетия традиции есть знак вечности, насколько она доступна для человека. И все же фото могилы у меня есть. Этим фото и закончу текст.


Карта моей памяти

8. Тот свет, или Простодушие

(Мой американский опыт: первый визит в Штаты)

Начну с пустяка, но оказавшегося символическим. На мое пятидесятилетие (30.03.1995) Александр Косицын, друг моего детства и при этом архитектор, подарил мне около десятка стодолларовых купюр США, с тем отличием от настоящих, помимо всяческих защит, что вместо портрета Франклина было мое фото, не из очень удачных. Но все же!.. Косицын был всегда мастер подобных шуток. Мы посмеялись, даже устроили какой-то шуточный аукцион, где я расплачивался этими купюрами.


Карта моей памяти

США тогда мне нравились, я обожал Фолкнера, мне нравился Хемингуэй, как всё мое поколение, пережил безумную влюбленность в роман Сэлинджера, некоторое время вживаясь в стилистику речи Холдена Колфилда. А в юности были Эдгар По и великий Джек Лондон, немного раньше и долго потом Марк Твен, в школе класса до шестого читал роман за романом Майн Рида и Фенимора Купера, которого моя полудеревенская бабушка называла Филимоном Купером. Ну а там, где Купер и индейцы, были, конечно, и книги о войне за независимость. Почему-то мне очень нравилась история Поля Ревира, который, узнав о движении английских войск, двое суток скакал, предупреждая американских поселенцев, что на них идут регулярные войска.

И как потом из американских фермеров-ополченцев выросла грозная армия, и как после победы Вашингтон отказался короноваться, предложив попробовать новый тип гражданского устройства. Но, возможно, причина симпатии к Полю Ревиру была причина литературная – моя любовь к Лонгфелло, написавшему стих об этой скачке.

Запомните, дети, – слышал весь мир,

Как в полночь глухую скакал Поль Ревир…

То было в семьдесят пятом году,

В восемнадцатый день апреля, – в живых

Уж нет свидетелей лет былых.

Собираясь в последних классах школы поступать в университет на биофизику, прочитал «Кибернетику» Норберта Винера и чуть позже его же «Я – математик». Несколько моих друзей в начале семидесятых эмигрировали в Штаты. Шутка от «хижины дяди Тома» до барака Обамы тогда привела бы меня в ступор и вызвала бы неприязнь к человеку, который бы так пошутил. Да и мама постоянно помнила и мне говорила, что я выбрался из послеродового заражения крови, когда вымер весь роддом, потому что молодые матери испугались англо-американского лекарства, изобретенного англичанином доктором Флемингом, испугались пенициллина, как нерусского лекарства. Почему-то тогда для людей простых все шедшее с второго фронта было американским. Мать была биолог-селекционер, в ее комнате, как я помню, висел литографированный портрет американского селекционера Лютера Бёрбанка вместо обязательного в те годы Мичурина, и она приняла это средство. В результате я выжил. А в девяностые выживала вся страна благодаря «ножкам Буша», как называли тогда куриные окорочка, присылаемые из Штатов, которые забоялись голодной страны с ядерными ракетами. Хотя много рухнуло в результате знаменитой «Горбуши», встречи Горбачёва и Буша. Сельский механизатор, несмотря на юридический факультет МГУ, не сумел переиграть мэтра ЦРУ. Но тогда США вовремя спохватились. Идея Верхней Вольты с ракетами их напугала. И посыпались на Россию разные блага. От фонда Сороса до Фулбрайта (это для элиты, а о ножках Буша я уже упомянул).

Конечно, как человек занимающийся русской культурой XIX века и веком Серебряным, я очень хорошо помнил отношение русских классиков к Североамериканским Соединенным

Штатам (так тогда называли США) как к тому свету. А позже рассказывал об этом и студентам. Роман «Что делать?» начинается с самоубийства нового человека Дмитрия Лопухова, как потом выясняется, обманного. Герой на самом деле уезжает в Штаты и возвращается оттуда преуспевшим фабрикантом. Причем пережив это превращение, он словно бы перерождается, никто его вроде бы даже не узнает. Волшебная страна! Роман Чернышевского буквально пронизан евангельскими реминисценциями. Услышав рассказ Катерины Полозовой о Чарльзе Бьюмонте и сообразив, что это Лопухов, вернувшийся с того света, Вера Павловна кричит Кирсанову: «Ныне Пасха, Саша; говори же Катеньке: воистину воскресе». Именно в Североамериканские Штаты собирается ехать «особенный человек» Рахметов и там завершить свою жизнь. Тот самый Рахметов, которого советская критика упорно числила по ведомству революционеров. Но у него в замысле была не революция, а Северная Америка. В ответ Чернышевскому Достоевский тоже трактует Америку, как тот свет. В «Преступлении и наказании» – тот свет в буквальном смысле. Свидригайлов, сообщив полицейскому, что собирается «в Америку», вытаскивает пистолет и застреливается, отправляя себя на тот свет. Герои «Бесов» – Шатов и Кириллов – доводят свои идеи до русского гротеска и безумия именно в Соединенных Штатах, «в Америке», как говорит Шатов. То есть Америка оказывается как бы возгонной пробиркой безумия. Почему? Этот вопрос я задавал себе, не предполагая даже, что смогу на него ответить. Но жизнь развернулась так, что ответ пришел сам собой. Это, наверно, то отсутствие всяких препонов, которое усиливает как добро, так и недобро. Как писали наши американисты, опираясь на английский опыт, что в Америке даже простая английская собака начинает бегать в три раза скорее. Усиление, ускорение, отсутствие препонов и пр. Все так. Но где основа всего этого? Психологическая основа. Ответ я тоже на этот вопрос нашел. Но о нем в процессе рассказа.

Теперь небольшое отступление. В мае 1993 г. ко мне в редакции журнала обратился мой приятель Рубен Апресян. И спросил, не хочу ли я в 1995 г. недели на три съездить в Штаты. У меня в этот год намечался месяц в Вене, два месяца германского Бохума, о Штатах я и не думал. Поэтому, полуотказываясь, спросил, на какой месяц падает это поездка и в чем, собственно, дело. Но два слова о Рубене, поскольку именно он оказался мотором этого путешествия (как уже догадался читатель, оно состоялось-таки). Рубен был однокурсником моей жены по философскому факультету, были и другие житейские пересечения, стал автором журнала «Вопросы философии». Мы постепенно заприятельствовали. При встречах не просто здоровались, но и болтали.


Карта моей памяти

Рубен Апресян, недавнее фото


Он знал, что я пишу статьи о русской философии и даже выпустил к тому времени пару книг. Сам он писал статьи по этике, превращая эту почти умершую в Советском Союзе область философии в нечто живое. И самое важное в этом сюжете – он блестяще знал английский и уже дважды ездил в Штаты. Он сказал, что в конце августа 1993 г. намечается совместно с американцами политологическая конференция в Москве и Плёсе по проблемам демократии, которая в конце июня 1995 г. получит продолжение в Америке в штате Огайо. Вена у меня планировалась с семьей на октябрь, а в Бохум я должен был ехать в ноябре и декабре. В декабре еще десять дней падали на Неаполь. Но июнь был свободен. Все-таки я по-прежнему возразил: «Рубен, ты же знаешь, что я не политолог. Что мне там делать?» Он улыбнулся: «Ничего сверх того, что ты делаешь. Нам как раз не хватает на конференции русской краски. Вот и напиши доклад о возможности демократии в России». Я выставил ладонь, отказываясь: «Я об этом никогда не писал». Рубен был настойчив: «Вот и напишешь. Самому будет интересно – повернуть свой материал в немного другую плоскость». Надо сказать, я до сих пор благодарен ему за то, что пришлось поглядеть на мой материал сквозь эту проблему. Не говорю уж о том, что этот доклад был переведен на три языка. «Хорошо», – сказал я. К августу текст «Демократия как историческая проблема России» я написал и сдал в оргбюро конференции. А потом приехал десант американцев. Перечислю имена, чтобы не казалось все из области невероятного: Эндрю Олденквист, Томас Траут, Джеймс Харф, Лоуренс Хореей. Один из них был весьма спортивного вида (кто – сегодня не помню), даже неплохо знал русский, но по-русски с нами никогда не говорил.

Конференция проводилась в рамках школы по моральной и политической философии «Этика гражданского общества» и называлась «Основы гражданского общества. Западные демократические традиции и российский опыт». Кроме Института философии устроителями был центр им. Мершана (Mershon Center, OSU) и Шуйский педагогический институт. Но началось все в Институте философии, где собрался тогдашний цвет российской философии – академики и доктора наук (Вячеслав Стёпин, Абдусалам Гуссейнов, Вадим Межуев, Эрих Соловьёв, Игорь Пантин, Валентин Толстых, Татьяна Алексеева, Рубен Апресян, и пр.). Подробностей всех выступлений не помню, помню только общий мотив всех американских пионеров (не иронизирую, просто интонации были простые и героические, как у героев Фенимора Купера, героев, пробивающихся сквозь необжитые земли в постоянных схватках с индейцами). Они ставили церкви и знали, чему учить диких белых и краснокожих, и учили. Так вот, основной упрек (именно упрек!) российским участникам конференции был, что российские интеллектуалы не сообщили своему народу основные понятия демократии.


Карта моей памяти

Владимир Кантор. Пленарный доклад в университете Огайо. 1995


Наконец, кажется, Эндрю Олденквист задал неожиданный вопрос голосом отличника (хотя, как уже в Штатах мы узнали, больше всего он гордился своими успехами в бейсболе): «Хотел бы спросить российских коллег, читали они Джона Локка или нет?» Смысл вопроса был понятен (Локк – великий английский философ, один из отцов современной западной демократии, на чьих идеях воспитывались отцы-основатели Североамериканских Штатов), но ошеломляюще обиден. Как известно, Локк входит в обязательный курс истории философии в российских университетах. И конечно же философская профессура Локка не только читала, но и преподавала студентам, рассказывая его идеи. Что и было сообщено американцам. На что Олденквист простодушно возразил: «Почему же вы не научили его идеям свой народ? Я имею в виду, чтобы весь народ проникся ими и следовал им?» Это был тоже классический школьный вопрос первого ученика в историческом бытии: всех всему можно научить. Тут невольно все (наши все) посмотрели на специалиста по русской философии, то есть на меня. Мое возражение было очень простым. Я сказал, что любая идея действует в определенном историческом контексте, что любая национальная идея есть результирующая определенного исторического процесса. Россия же несколько столетий существовала под чужеземным, неевропейским игом, потом национальные правители переняли жестокие принципы управления чужеземцев, и установилось правление, которое я называю легитимным, но не правовым. И такому правлению тоже несколько столетий. Большевики победили именно потому, что быстро умудрились стать легитимными, но неправовую структуру развили до совершенства. Потом ее позаимствовали германские нацисты! Какой уж тут Локк!

Неожиданно на американцев все это произвело впечатление. Исхожу из того, что в Штатах именно мой доклад открыл конференцию. Демократия всегда была idee fixe (идефикс) американской культуры. После того, как за пределы становящегося гражданского общества были выведены индейцы и негры, сложилась жестко стратифицированная социальная структура, куда потом потихоньку, уже в XX веке, были допущены индейцы и негры, особенно негры – их было слишком много, надо было искать компромисс. В итоге в Штатах на базе жесткого либерализма Локка, который предложил имущественный ценз людей, которых допускали к голосованию (не меньше 30 акров земли или денежный эквивалент этих акров: белые бедняки по-прежнему главные злодеи американской литературы) возникла первая в мире демократия, если не считать древнегреческой, уничтожившей Сократа. Но об изгнании индейцев и негров говорить было нельзя, ведь американцы придумали еще и понятии «политкорректность», которое не позволяло критику американизма. Тем более что уже с десяток лет это было исправлено. Поэтому о достоинствах американской демократии говорили сами американцы. Остальные говорили об идеях демократии в разных философских системах. Своим простодушием я, наверно, был похож на американцев. В моем тексте не было промежуточных фигур: была Россия и демократия. Похож-то похож, однако направленность была иная – никакого упоения своим опытом. Теперь я понимаю, что так заинтересовало американцев в моем докладе: мощная самокритика русской культуры. Это было для них непривычно. Все говорили, что Россия стала демократией. А я говорил, что демократия в России привела к победе большевиков.

Но необходимо вернуться в Россию, в 1993 год. Ибо мое понимание Америки началось все же не с литературы, а с реального соприкосновения с реальными людьми. Итак, после пилотного заседания в Институте философии мы поехали в Плёс. Автобус был обыкновенный, рейсовый, даже кресел, которые стоят в самолетах и межгородских автобусах, – и тех не было. Были сиденья на двоих, но вот туалет в автобусе отсутствовал, а ехать, кажется, предстояло часов шесть или семь. Поначалу американцы искали за окнами простых русских людей, которым можно было бы сообщить идеи Локка посредством своих русских коллег. Но с течением времени лица их становились все растеряннее, ибо за окнами, говоря словами Гоголя, как обычно виделась лишь «чушь и дичь по обеим сторонам дороги», пустые леса, перелески, незасеянные поля, дальние деревушки, даже бабу с коромыслами увидели. А потом возникла простая человеческая потребность. Самый спортивный американец поднялся и обошел автобус, внимательно исследуя, но нужного (нужника) не обнаружил. Рубен внимательно следил за его передвижениями, но молчал, поскольку сообщить американцам было нечего. Но только Томас Траут сел, пожимая плечами, а американцы начали оживленно шептаться, Рубен подошел к шоферу и тихо задал ему вопрос. Тот также тихо ему что-то ответил. Рубен поднял руку, призывая всех прислушаться, и сказал: «Уважаемые коллеги! То, в чем все мы нуждаемся, будет через сорок минут. Но если очень нужно, шофер может остановиться у ближайшего леска». Американцы не сразу поняли, зачем им лесок. Потом закивали отрицательно головами, сказав, что они цивилизованные люди и подождут. Я наклонился к Вадиму Межуеву и шепнул: «А как же они были пионерами и преодолевали степи, скалы, пустыни и лесные заросли?» Он ответил: «Героический период прошел, не говорю уж об эпохе богов и титанов». Американцы вдруг разговорились, английский понимали не все, но постоянно поминавшееся имя Джон Локк, как догадались даже не знавшие языка, означало, что они снова вернулись к своему посылу о необходимости преподать русскому народу идеи англо-американского либерализма. Таня Алексеева перевела: «Они говорят, что раз народ так разбросан, тем легче каждой отдельной деревне преподать основы демократии. Надо только найти добровольцев, вроде тех, которые из Штатов ездят в Черную Африку, Вьетнам и Таиланд и несут туда основы демократии. Создать какой-нибудь христианский союз молодежи». Ученый секретарь Института по имени Борис, человек грубоватый и не толерантный, выкрикнул: «А! Вроде нашего комсомола! Так это у нас недавно было!» Толерантный Рубен остановил его, сказав укоризненно: «Это другое». А начитанный и артистичный Межуев сказал: «По-моему, у Грэма Грина есть роман о таком добровольце во Вьетнаме. Кажется, „Тихий американец“ называется. С его легкой руки там куча людей погибло». Это было совсем не политкорректно. Русские участники поездки потупили глаза. Вадим и сам понял свой промах. И запомнил, видимо. Поскольку, когда через пару лет стали собирать группу в Америку, он под каким-то предлогом отказался от поездки.

За разговорами незаметно дотерпели до нужного места. Автобус остановился, двери открылись, шофер вышел и предложил идти за ним. Пошли по тропинке гуськом. Вдали вдруг показалось на возвышении сооружение, напоминавшее резной деревянный дом дореволюционной эпохи модерна а-ля рюс. Ступеньки вели к резным дверям. Издали были видны какие-то навороты на дверях. Когда мы приблизились, то аж дух захватило: двери были забиты крест-накрест досками – символической буквой X. Замдиректора растеряно обратился к шоферу: «Больше нет вариантов?» Шофер повел рукой: «Здесь много кустов, а то терпеть до гостиницы в Плёсе». Да уж! Какой тут Локк! Конференция разбрелась среди кустов. Выходили американцы к автобусу с видом покорителей дикого американского леса: мол, ничто им оказалось не страшно. Российские участники испытывали то, что называлось малороссийским чувством смущения, то есть смущения за непоправимую ошибку. Интересно, сохранилось ли у малороссов это чувство? Потом был Плёс, где вполне академически выслушали доклады друг друга. Очевидно, что американцы слушали, впрочем, как и мы, вполне автоматически: все оставались при своих ощущениях и пониманиях. А потом участников конференции повезли напоследок в ресторан. И тут снова я увидел простодушие людей с другого континента. На сцене ресторана была реальная музыкальная группа, певшая не под фанеру. Пели шлягеры из последних кинофильмов. В одной из песен был припев:

Не валяй дурака, Америка,

отдавай Аляску взад!

Американцы смущенно и тревожно переглянулись. Затем оживленно стали перекидываться репликами. Наконец, Томас Траут спросил руководителя московской группы: «Мы хотели бы знать… это мнение русского народа? Это серьезное требование. А что на это говорит ваше правительство? Надо же поставить в известность наши власти». С трудом удалось им объяснить, что это шлягер, массовая культура, которая позволяет себе говорить всякие глупости безо всякой цензуры. «У нас массовая культура, – возразил американец, – несет государственную идеологию. И по-другому не бывает. Наш Рэмбо всегда защищает звездно-полосатый флаг». Рубен смущенно ответил, что у нас раньше тоже так было, но теперь полный разброд. «Да, – согласился Траут, – у вас, русских, то анархия, то тоталитаризм. У нас устоявшаяся система демократии, где все знают, что разрешено, а что не разрешено».

Да, их простодушие было, как мне тогда показалось, очень законопослушным. В Штатах я углубил свое понимание их простодушия. Оно не было внешним.

* * *

В 1995 г. в Огайо полетели человек десять из России. Я тоже, очень на самом деле хотелось поглядеть демократического лидера человечества. С детства был влюблен в Вашингтона, а стихи о скачке Поля Ревира, как я уже написал, знал наизусть. Мы прилетели в Нью-Йорк (десять часов лёта), там нас встретили ребята из Коламбуса (центральный город Огайо, где находился университет). Часа три ждали самолет на Коламбус. И еще три или четыре часа лёту на маленьком самолете, размером почти с наш «кукурузник», но все же побольше и много удобнее. Нас сопровождали молодые ребята, магистранты-политологи, они достали из рюкзаков пиво в банках и предложили нам. Мне кажется, что до этого полета баночного пива я не пил. Магистранты были веселые и улыбчивые. Но все же в кампусе, куда они нас довезли на микроавтобусе, пришлось еще оформлять себя, как в гостинице. Хотя жизнь была простая, небольшая комнатка с двухэтажной койкой. Но без верхнего соседа. И душ в каждой комнатке, что при такой жаре было очень даже важно. Под душем мы стояли, по крайней мере, три-четыре раза в день, а движение было – перебежки от здания к зданию, в каждом был кондиционер. Перед отъездом в Штаты наша семейная приятельница сказала, что ее бывшая однокурсница Таня Смородинская вышла замуж в Америку, живет в этом самом Огайо и работает в университете в Коламбусе. Я сказал, что сразу по приезде постараюсь ее найти. Но после прописки в кампусе (уже был поздний вечер, и без сна прошли почти сутки) мы рухнули в койки и проспали положенные восемь часов, вписавшись тем самым в американское время. Следующий день был день знакомства. Нас повели в столовую кампуса, где еды было столько, что хватило бы на два шведских стола. Выдали по билетику на каждый день, всего двадцать два билетика. Утром давали билетик, и весь день питались «от пуза». Там все было вкусно, но мучили бесконечные гамбургеры, когда нечто вкусное запечатывали между двух кусков хлеба. А отдельно этого вкусного не было. Повели в зал заседаний, где Эндрю Олденквист нам рассказал о том, как будет проходить конференция. Переводила русская девушка Марина. Я спросил ее, слышала ли она о Тане Смородинской и не знает ли, где она и зайдет ли на конференцию. Она сказала, что Таня возвращается с бостонской славистской конференции через пару дней.

На следующее утро был мой доклад, им было очень интересно, почему это демократические принципы не работают в России. Накануне я отдал печатный вариант доклада в переводческое бюро. Переводили меня две барышни, обе хорошенькие, каждая на свой лад. По правую руку сидела американка (назову ее Грета), по левую – уже упомянутая мною русская девушка Марина. Далее сидел руководитель этого проекта профессор Эндрю Олденквист. Все было как обычно, вопросы задавали вежливые, хотя понять, почему поддержанная всем народом революция привела к тоталитаризму и как мог революционный народ попасть в такое чудовищное рабство, они не могли. Эти два и два не складывались никак. От народовластия ждали только плюсов. На меня смотрели, как на человека, загадавшего загадку, которая не имеет разгадки. Но потому и интересную. Олденквист сказал в заключение, что к проблеме, которую я поставил, конференция непременно вернется на заключительном круглом столе. Пока же – перерыв до следующего дня. Все до обеда разбрелись по интересам и по группкам. Меня увлекла с собой американская переводчица, сказав, что ей очень понравился доклад, что она переводила его всю ночь, но после моего выступления стала понимать его больше. Фотография ее у меня есть, но публиковать ее не решаюсь по причине, которую читатель сейчас поймет. Мы вышли на солнце, девушка в солнечном свете вся прямо засветилась, а светлые ее волосы даже засияли. Возможно, мои глаза тоже засияли. И тут я снова столкнулся с американским простодушием, хотя немного обидным для меня. Девушка взяла меня за руку. Остановив наше бесцельное движение, сказала: «Ты мне понравился. Я хотела бы с тобой переспать». Несколько ошеломленный, я все же, как всякий мужчина, чувствующий себя вполне в форме, ответил: «Зачем же дело стало? Пойдем ко мне в кампус. У меня отдельная комната». И вдруг простодушный облом: «Но я с тобой спать не буду. У меня парень есть. Пойдем вместо этого в бассейн». Я настолько растерялся, что безропотно отправился в бассейн. Это не было страхом перед внешним осуждением. Это работал внутренний цензор. Но зачем тогда она говорила о своем желании? Поплавав и тем успокоив свой несостоявшийся сексуальный интерес, я отправился на обед. Но в свою коллекцию американского простодушия не мог я этот эпизод не добавить.

Через два дня приехала Таня Смородинская. Я ей передал презенты от московской подруги, а она сказала, что уже обо мне слышала, что профессора озадачены, а девушки очарованы, что она меня познакомит с самой красивой здесь слависткой Анжелой Бритлингер, а пока приглашает к себе домой. В Коламбусе без машины делать нечего. Татьяна посадила меня в машину, довезла до какого-то супермаркета, оставила там, а сама укатила к какому-то врачу (через несколько лет попав снова в Штаты, я понял, что врач стал ее новым мужем). Побродив по супермаркету, что-то купив (денег было не очень много), я вышел на улицу. Татьяны не было, автобусов тоже. Добраться до своего кампуса без неё я не мог. Я сел на край тротуара и с российским терпением принялся ждать. Подкатила машина. «Извини, – сказала Татьяна, – я понимаю, что сорвала твой обед в кампусе, но я позвонила Томасу. Мы приглашаем тебя на обед к нам. Впрочем, я уже это говорила». И мы поехали к ней домой. Это и вправду был дом, а не какая-нибудь там московская квартира. Томас был милый радушный хозяин. Из уважения к русскому гостю произносил фразы медленно и отчетливо. Если я что не понимал, Татьяна тут же переводила. Для знакомства он поначалу устроил экскурсию по дому. Все комнаты, все закоулки, даже джакузи для интимных игр, о чем он простодушно поведал. А Татьяна усмехнулась: «На технику надеется». Потом мне налили стакан виски. Вывели на веранду, посадили в кресло, рядом поставили еще банку пива, положили пачку сигарет и пожелали полюбоваться их полем, которое простиралось перед верандой. Если честно, то, читая Фолкнера, я воображал временами, как вдруг такое случится и я сяду на американскую веранду со стаканом виски и, может, пойму лучше исток фолкнеровского писательства (идиотская идея). Татьяна, увидев мою медитативную физиономию, попросила меня не менять выражения лица и сфоткала. Из квартиры вдруг донесся запах жарящегося мяса, вкусного, как чудилось. За несколько дней я успел устать от бесконечных гамбургеров, когда между двумя ломтями хлеба засовывается все, что угодно – мясо, колбаса, сосиска, сыр, все это с зеленью. И вот наконец вкусно зажаренное мясо, виски, какой-нибудь салат, можно дух перевести от культа гамбургеров, все же Татьяна в России выросла, приучила, небось, мужа к нормальному столу. Вот и к столу пригласили. Я с недопитым стаканом виски вошел в комнату, поглядел, что лежит на тарелках, и погрустнел. На тарелках лежали по помидору на каждой и по гамбургеру (кусок свежеподжаренного мяса между двумя кусками горбушки). В глубокой тарелке посредине стола лежали еще три гамбургера – по штуке на каждого. Несмотря на грусть от этого зрелища, я за стол сел. Татьяна дернула плечиком, мол, его не перевоспитаешь. Мы пили хороший виски, а я старался не подавиться гамбургером. Но разговор затеялся интересный. Я спросил Томаса, кем он работает. Он ответил, что руководит типографией при университете, что заказов много, но последние два года были трудности, хотя теперь он нашел решение проблемы, оформив фиктивно свою бывшую секретаршу директором типографии. Начальство университета ее кандидатуру утвердило, но при этом понимает, кто типографией руководит, и все переговоры ведет со мной. «А зачем нужна была такая странная комбинация?» – не понял я. Томас в свою очередь удивленно посмотрел на меня, не понимая моего непонимания: «Как зачем? Да ведь она негритянка». Опять я не понял хитростей американской действительности: «Ну и что?» Он посмотрел снисходительно на дикого человека из России: «Но ведь теперь мы должны доказать сами себе, что равенство рас у нас и в самом деле существует. Поэтому негритянке легче дают работу, чем белому, хотя бы он в отличие от нее специалист. Но это никого не интересует, в бумагах должно быть не как в реальности, а как требуется».


Карта моей памяти

На американской веранде, почти как Фолкнер


Да уж, Фолкнер, который всю жизнь пытался решить проблемы взаимоотношений черных и белых, видел ее как трагически неразрешимую, такого и вообразить, наверно, не мог. Американцы, почитав Фолкнера, поняли, что трагедий им не надо. Ну и трагедии в жизни их тоже напрягали. Поразительное качество американцев: поскольку они оптимисты, то у них все должно быть хорошо и без тяжелых проблем. Разумеется, было запрещено слово «негр», вместо него ввели какое странное и, на мой взгляд, даже обидное – «афроамериканец», будто остальное население родилось на территории США. И уж если решать расовую проблему, то опираясь на демократическую законопослушность народных масс. Массы, конечно, позволяли себе анекдоты, вроде как мы в советское время не обходили сарказмом ни один жест высшего руководства. Татьяна это понимала лучше и, желая добавить краску к рассказу мужа, сказала: «Томас, расскажи Володе анекдот, как один белый американец добрался до Бога». Это был немного крамольный для американца анекдот вроде наших советских – о Брежневе, политбюро и т. п. Чтобы не передавать этот довольно длинный и запутанный анекдот полностью, изложу его своими словами. Три американца решили узнать, как на самом деле выглядит Господь Бог, и отправили депутата на небо. Прошло некоторое время, оставшиеся на Земле собеседники уже начали нервничать. Через десять дней посыльный является к друзьям. «Ну как, – кричат они, – как он выглядит? Чего ест? Как одет?» Посыльный отдувается, выпивает кружку пива и произносит: «First of all she is black!»


Карта моей памяти

В доме Татьяны Смородинской: Татьяна Смородинская, Владимир Кантор, муж Татьяны Томас, Анжела Бритлингер


Мы примолкли, и Татьяна предложила съездить к местному Ниагарскому водопаду. «В США есть все, – рассмеялась она. – даже рыцарские замки скупают. Но водопад не купленный, настоящий». Она села за руль, и мы поехали по шоссе с хорошим покрытием. Сначала шоссе шло вдоль густого леса, потом сквозь лес, и все так же без щербин и выбоин. При этом водопад был настоящий, метров 10 или 15. Но прирученный какой-то. Потом вернулись домой, где нас уже ждала Танина приятельница, красавица-ел авиетка Анжела Бритлингер. И мы славно провели вечер.

Я был поручен попечению Анжелы, чему, разумеется, не противился, а даже обрадовался: девушка была очень даже хороша. Она тоже с удовольствием, как я видел, приняла на себя эту обязанность. Симпатия была обоюдная. Читатель может ожидать каких-то эротических намеков и полупризнаний. Но ничего меж нами не случилось. Возможно, времени было мало, возможно, дома был магнит сильнее, но дальше нежного приятельства дело не пошло. Однако для мужчины постоянное общение с красивой девушкой, даже без романа, все равно удовольствие.


Карта моей памяти

С Анжелой Бритлингер


После наших заседаний я выходил на стоянку машин, где уже ждала меня Анжела. Она несколько раз принимала меня дома, где мы болтали о русской литературе, о разнице жизни в России и США. Она сказала, что с ней в квартире живет ее однокурсник. Я как раз был у нее в гостях, но никого не увидел. Она слегка смутилась: «Я попросила его не приходить пару часов. Но это не друг, не бойфренд. Просто нам удобнее вместе. Он любит готовить, а на одного себя скучно». Я ответил: «Понятно. А готовить для красивой девушки приятно. Вы же понимаете, что вы красивы». Она посмотрела на себя в зеркало: «Не знаю. Но знаю, что мне в моем теле удобно». Она помолчала: «Хочу перейти с тобой на „ты“. Мне так легче говорить. У меня есть приятель в Питере, мы с ним переписываемся через Интернет, так мы на „ты“». Я согласился: «Конечно. Как пожелаешь. Но позволь тогда вопрос. Аты не боишься, что твой сосед по квартире заведется от твоей красоты, и всякое может случиться». Она удивилась и отрицательно покачала головой: «Это невозможно. Мы же договорились». Она была столь же простодушна, как переводчица моего доклада, но без всяких скоромных желаний, с полной уверенностью в незыблемости своей чистоты. Во всяком случае, если эти желания и посещали ее, предметом рефлексии не становились. Она была из немцев, хотя американизирована до самой глубины. Сюда переехали ее деды и бабушки с обеих сторон. Родители уже познакомились в Штатах, здесь и поженились. Наверно, о таких девочках мечтают педагоги и родители. Спортивная, умная, красивая и чистая.

Примерно на пятый или шестой день в кампусе, где мы жили, случилось ЧП – загорелась проводка в одной из комнат. Комнату моментально обесточили, но не сами студенты, хотя умельцев было много. Один даже в армии получил специальность электрика. Но по закону такие неполадки должны были исправлять пожарные, которые, как уверяют американцы, могут все, даже роды принять. Пожарные примчались в течение нескольких минут. Я вспомнил, как однажды у меня загорелась газовая горелка в ванной комнате, нагревавшая воду. Как положено, мы вызвали пожарных и срочную помощь Мосгаза – 04. Поскольку никто не ехал, а пламя начало подниматься по трубе вверх, я выгнал из квартиры жену и сына, бабушка спала в своей комнате, влез на табуретку и из обычной железной кружки залил пожар. Позднее мне говорили, что так было делать нельзя, что мог бы вспыхнуть весь дом. Но не залей я очаг огня, он бы тоже вспыхнул, так что вариантов у меня не было. Через час после того, как пожар был потушен, и мы, пообсуждав безобразие наших спасателей, собирались спать, в дверь позвонили. Это приехала милиция, которую мы не вызывали. Вошел веселый лейтенант с тяжелой кобурой, десятилетний сын с интересом начал к ней приглядываться, потом притащил и показал лейтенанту свой деревянный пистолет, совсем как настоящий. Тот усмехнулся, вытащил из кобуры свой (в системах револьверов не разбираюсь, но явно подлинный) и сказал: «Махнемся, не глядя?» Митька спрятал свой за спину и отступил из коридора в комнату. Слишком невероятной была мена, уж лучше сохранить свой. Меж тем мент спросил у жены: «Кто ответственный квартиросъемщик?» Жена назвала фамилию и имя-отчество спавшей бабушки. Тот кивнул и записал, полагая, что жена назвала себя, и продолжил вопросы: «Год рождения?» Жена спокойно ответила, хотя эффект предвидела: «Одна тысяча восемьсот восемьдесят шестой». На дворе шел тысяча девятьсот семьдесят восьмой. Но моя тридцатилетняя жена никак не тянула на девяностодвухлетнюю старуху. Мент опешил: «Что за шутки?!» Тогда жена Мила добавила: «И вообще-то член КПСС с одна тысяча девятьсот третьего года». И замерла, любуясь эффектом своих слов, вызвавших ступор и оторопь лейтенанта. Тот снова повторил: «Все-таки странная шутка». Мила перешла в наступление: «А мне кажется дурной шуткой поведение наших коммунальных служб. Мы вовсе не милицию вызывали, а пожарную команду и службу Мосгаза. Прошло уже больше часа, а их все нет. Нужны-то нам были они, а вовсе не вы. Вы-то зачем приехали?» Он смутился: «А вдруг какое преступление! Мы должны знать». Жена наступала: «Вы бы лучше следили за работой коммунальных служб, больше пользы было бы!» И тут раздался грохот сапог по лестнице, потом стук кулаком или обухом топора в дверь – это приехали пожарные.

Как писал когда-то Эдуард Успенский:

У пожарных дел полно —

Книжки, шашки, домино!

Но когда опасность рядом,

Их упрашивать не надо.

Два часа на сбор дружине,

И пожарные в машине.

В этот раз им понадобилось немножко меньше двух часов. Двое пробежали по квартире, заглядывая по углам. От грохота их сапог проснулась бабушка и вышла из своей комнаты. Седые редкие волосы были взлохмачены. «Что происходит? – крикнула она. – Будто война началась». Жена показала лейтенанту на нее:

«Вот это и есть ответственный квартиросъемщик». От грохота сапог пожарников пооткрывались квартиры соседей. А пожарные взломали дверь на чердак, чтобы проверить, не поднялось ли туда пламя. Наконец часам к четырем утра все стихло. Мосгаз приехал и ворвался к нам в шесть утра! Это было уже слишком даже для нас, привыкшим к нелепостям советской жизни. Вспомнив все это, я спросил у одного из молодых американских парней, почему они сами не начали обесточивать загоревшуюся проводку. Он честно и простодушно ответил: «Это нельзя. У нас каждый делает свою работу. Да и потом, как ты видел, пожарные прибыли через три минуты. Мы и взяться бы не успели за провода, а взялись бы – чего-то напортили бы». После этого я подошел к пожарному и попросил у него разрешения сфотографироваться рядом. Он не возражал.


Карта моей памяти

Владимир Кантор и американский пожарник в кампусе университета Огайо (Коламбус)


Действительно, это был тот свет. На нашем свете такого я не встречал ни разу. Да и пожарник больше был похож на космонавта, как и должно быть на том свете.

Очень поучительно было для меня общение с русской девушкой-слависткой (назову ее Настей), которая пришла послушать нашу конференцию, мало что поняла, но все же успела с каждым поговорить, особенно долго со мной, когда узнала, что по базовому образованию я филолог. Настя эмигрировала года два назад, выйдя в Воронеже замуж за еврея-одноклассника, с ним уехала, но в Штатах тут же развелась и стала искать, чем может заняться. Но поскольку одну свою природную возможность (красоту) она один раз использовала, да и красивых девушек в округе было немало, даже блондинок, надо было обратиться к другому природному дару – к родному русскому языку и стать слависткой. Мы сидели на скамейке недалеко от здания, где проходила конференция, среди сумасшедше цветущих растений, каждое из которых было прекрасно по-своему. Мы выбрали относительно тенистое местечко, хотя все равно было жарко. И Настя рассказывала, ее рассказ показался мне занятным, и я его запомнил. «Поначалу я тут очень болела, – говорила Настя, – ведь все непривычно, даже воздух, но особенно флора. У меня были бесконечные лихорадки, отекали пальцы на руках и ногах. Хотя сейчас, – она вытянула ногу, демонстрируя ее чистые линии, – я опять в полном порядке. А к врачу пойдешь, он сразу направляет тебя в аптеку, где хозяином его приятель. Аптекарь продает заказанное лекарство, но советует уточнить диагноз, поскольку у них появилось новое более мощное средство. Я иду к врачу, уточняю диагноз, а за каждый визит надо платить, снова к аптекарю. Там новые советы, снова врач. Просто заколдованный круг». В ответ на этот рассказ я не стал поминать о пенициллине и американском докторе Флеминге, понимая, что здесь эта история неуместна. «И тогда я, – продолжала Настя, – поняла, что в Америке все простые, чаще всего и с открытыми душами, которые делают зло, потому что не понимают тебя. И я принялась подходить к каждому цветку, к каждому дереву, каждой травинке (я даже атлас флоры американской составила), подходить и говорить: „Я девочка Настя, я приехала из России, я хорошая, я хочу с тобой дружить, не обижай меня“. И это подействовало. Я ведь и себя тем самым почти гипнотизировала. И вот уже год я не болею». Это мне понравилось, как-то сказочно, но правдиво. Потом плавно разговор перешел на ее научную работу. И отсюда я тоже кое-что извлек. У нее в голове сидела американская славистика, которая не видит текста и контекста. Она писала диплом по «Барышне-крестьянке» Пушкина. Подсчитала число гласных и согласных в тексте, по этой системе получалось почему-то, что это очень женский текст, что у Пушкина была тайная склонность к трансвестии. «Только, – пожаловалась она, – никак это с сюжетом не вяжется, ведь девушка хочет замуж за этого Алексея. И это уже нечто маскулинное. Ведь девушка должна быть независимой от мужчины». Я спросил: «Настя, а вы не задумывались вообще-то, о чем повесть? Кому Пушкин здесь отвечал и возражал? Ведь он очень литературный человек был». Она ответила, что ей трудно на это ответить, поскольку принцип американской филологии – не выходить за пределы изучаемого произведения. Впрочем, последнее время таков стал принцип и более мне известной немецкой филологии. Я ответил, что таким образом филология, на мой взгляд, сама себя убивает. «Посмотрите, – сказал я, – у кого из предшественников Пушкина говорилось о любви крестьянки к знатному кавалеру, у кого родилась фраза „и крестьянки любить умеют“. Вспомните, постарайтесь». К моей радости она произнесла: «У Карамзина». И я попытался рассказать о своем примитивно-несемиотическом взгляде на повесть: «Пушкин возражает Карамзину, что лишь в том случае крестьянка любить умеет, если она переодетая барышня, если ее чувства воспитаны. Ведь любовь это не просто секс, на который так охотно идут реальные крестьянки с красивым баричем, а некая возгонка чувственности в духовность». Она простодушно ответила, что это интересно, что она подумает. Она и вправду подумала. Через несколько лет мне попался в руки сборник аспирантов-славистов, где я увидел статью этой русско-американской девушки о «Барышне-крестьянке», где она сумела вполне грамотно подобрать к рассказанной ей идее сравнения пушкинского текста с карамзинской повестью цитаты и пр. Это простодушие вполне интернациональное. У нас и похлеще бывает. Как-то с женой мы читали лекции в Самаре от фонда Сороса. Там к жене подошел некий доцент и сказал, что вот он тоже занимается проблемой книжности и даже написал статью на похожую тему и рад ее презентовать. Уже в самолете жена раскрыла этот сборник: статья доцента была слово в слово списана с ее статьи из «Вопросов философии». Почему он подарил свой плагиат автору, у которого сплагиировал, до сих пор понять не могу. Разве что гипертрофированное авторское тщеславие: чтобы заметили… Так что претензий к девушке у меня нет.

Но еще одну историю не могу не включить к рассуждению об американском простодушии. Пусть не сердятся на меня читатели, что так много внимания уделяю женской теме. Это не дань феминизму. Просто для меня и для человечества женщина – это жизнь. Так вот опять женщина… Профессор по межличностным отношениям, лет тридцати пяти, поджарая и симпатичная, долго рассказывала нам о том, как надо опасаться служебного сексуального принуждения, когда профессор или начальник пользуется своим служебным положением. И девушки невольно уступают, забывая, что феминизм сегодня сила, что могут они пожаловаться в полицию. Говорила она как по учебнику для малоразвитых. «Есть вопросы?» – сказала она, закончив свою пропедевтическую речь. Вдруг Эрих Соловьёв встал и с невинным выражением на лице обратился к американской даме: «А ведь и мужчин нужно защищать. Как вам кажется? Ведь начальником может быть и женщина». Она растерялась. И все же напора в ней было немало. И она сориентировалась довольно быстро. «Может быть, что женщина-начальница тоже потребует симпатичного мужчину к себе в кабинет. Он тоже должен понимать свои права и не дать совершить над собой сексуальное насилие. Ну вот вообразим, что я начальница и приглашаю кого-нибудь из русских гостей к себе в кабинет. Ну, например вас!» И она указала рукой на меня: «Что вы должны сказать в ответ?» Такая вот школьная училка! Я встал и ответил подчеркнуто простодушно: «Никаких проблем. Прямо сейчас и пойдем» («No problem! Let us go. Let me help you now»). Она вздрогнула и почти вскрикнула: «Вы не поняли. Я для примера». Я, по-прежнему играя роль простодушного, недалекого, но брутального мужчины, ответил: «Какие примеры! Просто пойдем!» Дама смутилась и сказала, что надеется, что в целом мы поняли ее мысль, и поспешно удалилась. Эрих Соловьёв и Рубен Апресян весело заулыбались. А академическое российское начальство поглядело на меня довольно косо. Мое поведение показалось им, пожалуй, предосудительным. Но я не был академическим человеком, сотрудник журнала, хоть и философского, все же журналист, а журналисту некоторые вольности позволительны.

Было еще немало разных разностей. Мы пережили День независимости, толпы народа, салют, расставленные меж домов столы с яствами, все угощали друг друга, соседей и просто прохожих, с почти деревенским радушием. Праздничный карнавал, шествие ряженых, продавались за центы и просто дарились государственные флажки. Потом на маленьком древке я увидел надпись «Made in China». И все же это были американские флажки, поскольку весь мир работал на Америку.

А незадолго веред окончанием конференции всех ее участников пригласил в свой дом профессор Эндрю Олденквист. Нас привезли на длинном пикапе. Дом был большой, двухэтажный, из восьми комнат, свой дом, с лужайкой и беседкой с обратной стороны дома, вдоль которой шла грунтовая почти шоссейная дорога. По ней нас и привезли. Российские ученые и вообразить в отношении себя не могли, хотя были среди нас академик, директор и замдиректора центрального российского Института. Директор, правда, сказал, что он в подобных домах бывал, что беседа будет во время еды. Мы уже в кампусе виски пили, причем не раз, хотя первый раз по ошибке купили всего 12-градусное. Решили, что фалыпак нам продали, но, присмотревшись,

Рубен Апресян сказал, что на этикетке градусы честно стоят. Но у профессора Олденквиста было только пиво – на столе, в тазу с холодной водой, в холодильнике стояли и лежали банки с пивом. На стене висели дипломы и грамоты за его спортивные победы, главным образом за бейсбол, где он долго был капитаном университетской команды. Книг, как и у других западных ученых (позже я увидел), в доме не было. Профессор сказал, что крепкого алкоголя он не пьет, как бывший спортсмен. По очереди съехались и американские участники конференции. Я же смотрел на часы. Подгоняя мысленно время, чтобы скорее начался вечер и беседа. Просто Анжела и Татьяна сказали, что это мой предпоследний день в городе и что они хотят мне показать ночной Коламбус. Я спросил, бывали они у Олденквиста, знают ли адрес. Они ответили, что не бывали, но узнают его координаты из адресной книги. «Только, – сказала мудрая Татьяна, – ты должен хоть пару часов там посидеть, а то неудобно будет уйти». Анжела, подумав, кивнула, хотя и пробормотала, что лучше бы сразу договориться об уходе: «Мы, американцы, – сказала она, – должны все решать договорно». Договариваться я не стал, положившись на естественное течение событий.

Наконец, мы сели на улице под большим деревом за длинный стол. Был очень теплый, почти жаркий ранний вечер. На столе в трех местах три большие тарелки с лазаньей, блюда с сэндвичами и три или четыре блюда с разнообразной пиццей, разрезанной на ломти. Перед каждым из нас тарелка, вилка и нож, а также банка пива и стакан для пива. Сзади два огромных таза с пивными банками. Сорта пива уже не помню. Но пили, благодарили друг друга за взаимное участие в конференции, а российские участники и за гостеприимство. Немного морщась, американские коллеги поблагодарили и нас за московское гостеприимство, потом переглянулись и захохотали, сквозь смех вспоминая самое сильное потрясение – забитый досками крест-накрест туалет по дороге в Плёс и окрестные кусты. Показывая на кусты вокруг дома Олденквиста, они смеялись и говорили, что и здесь можно бы так же, как по дороге в Плёс, но нельзя, поскольку здесь цивилизация. Потом стали говорить, что роль носителя цивилизации и демократии от Европы перешла к Штатам, даже в Европе им пришлось спасать демократию, скажем, в Германии и Италии. Теперь в мире будет порядок, США за этим следят. Скоро все деспотические режимы Ближнего Востока, все эти Ираки и Ливии станут такими же демократиями, как ими стали Германия и Япония. Раньше

Америка чувствовала себя в стороне, Вторая мировая война втянула ее в мировую политику. И у нашей демокрптии все получается. Спросили меня о перспективах демократии в России. Я ответил, что жду авторитаризма. В лучшем случае такого же, как в США, где правительство решает все помимо народа, президент обладает полной властью, но имеются как бы оппозиционные газеты, ругающие президента и власть для выпуска интеллигентского пара, возможны выражения недовольства, свободно книгоиздательство, цензурованный Голливуд. Но при этом имеются все демократические институты. Американские коллеги немного напряглись. «У нас настоящая демократия, – сказал Томас Траут, самый спортивный американский профессор, понимавший русский язык очевидно эксперт по России. – В том числе в университете. Мы самостоятельно решаем свои проблемы. Даже ЦРУ не имеет права вмешиваться во внутренние дела университета». Но когда надо, армия в состоянии задавить любое антидемократическое движение, как, скажем, расстреляли в XIX веке с океана нью-йоркские банды. Но, по счастью, спора не получилось. Основным оппонентом, по их пониманию, был я, не веривший в торжество демократии в России, или веривший, но как-то странно. Однако ничего резкого я не сказал, не успел.

Неожиданно перед домом на дороге, как раз у заднего двора, остановилась машина, и из нее выскочили две красивые девушки (Татьяна и Анжела) и, замахав мне рукой, подошли к сидящим за столом и спросили, кто хозяин. Эндрю Олденквист встал из-за стола и довольно чопорно осведомился, с кем имеет честь говорить. Почти как английский джентльмен. Отвечала Анжела на своем чистом литературном американском языке. Она сказала, что они доценты славистского отделения университета, назвала себя и Таню, что они давно обещали профессору Владимиру Кантору показать ночной Коламбус, но боятся, что другого времени не представится. Олденквист растерялся и сказал, что возразить не может. «Ну ты силен!» – воскликнул немного завистливо Рубен. А Валентин Иванович Толстых, высокий и немного разбитной профессор, писавший на социальные темы, но по базовому образованию журналист, бросил как бы в воздух, но тоже с оттенком зависти: «Во даёт! Когда это ты успел?!» Его реплика сразу притушила ворчание институтского начальства о неприличии моего поведения в чужой стране. И мы поехали. Ночь эту помню смутно. Они возили меня из одного питейного заведения в другое, где гремел рок, разрисованные парни и девицы, черные, желтые, белые и прочих мастей, пили, танцевали, орали, потели. Пот катился по их физиономиям, хотя в каждом кабаке был кондиционер, что спасало от уличной жары. «Ты только не встревай в разговоры», – сказала Татьяна Анжеле, сохранявшей прямо утреннюю свежесть. «Мы же не одни, мы с мужчиной», – ответила она неожиданно сентенцией русской женщины. Почему нас не убили, не побили, не изнасиловали? До сих пор не понимаю. Может, и вправду все крими, где герои ломают в таких кабаках челюсти, стулья и столы – чисто конкретно (использую придуманный якобы блатной жаргон) художественный вымысел. Разумеется, в какой-то момент мы тоже с Анжелой принялись танцевать и даже целоваться. Но вполне невинно. Под утро мы оказались в доме Татьяны Смородинской. Немного поспали. А часам к одиннадцати Таня отвезла меня в кампус, поцеловала на прощанье, сказав, что должна скорее домой, чтобы выспаться после бессонной ночи. На взгляды и вопросы коллег у меня не было сил даже отвечать. К концу дня нас отвезли в аэропорт, откуда на самолете должны были лететь в Нью-Йорк.


Карта моей памяти

Аэропорт в Огайо, перед вылетом в Нью-Йорк.

Сзади лежащего и полуспящего Владимира Кантора – Абдусалам Гуссейнов, Эрих Соловьев, Татьяна Алексеева


Как видно на фотографии, я улегся на составленные пару кресел и полуспал. Наш народ деликатно меня не трогал. Ожидание было недолгим. Примерно через час прибыл наш самолет. И еще через четыре часа лету мы оказались в нью-йоркском аэропорту, где до нашего аэрофлотовского самолета было часа три. Тогда Эрих Соловьёв предложил на пару часов смотаться в Нью-Йорк и посмотреть великий город. Человек пять решилось пойти с ним. Я же, не чувствуя ни желания, ни сил, ответил, что я уверен, что еще буду в Нью-Йорке, и не пару часов, а поживу там. Но такова сила страны «великих возможностей» (на том свете ведь все желания исполняются), что через девять лет я и в самом деле по программе Фулбрайта приехал сюда и жил несколько месяцев. Пока же в полудремоте я попытался подвести шуточный поэтический итог нашей поездки. Весь стих приводить не буду. Приведу только те строки, где разыгрывалась дамская тема.

Была тут местная Марина

Сладка на вид – ну, как малина.

Крутился вкруг нее Толстых,

Желая оттеснить других.

Но должен был он удалиться,

Услышав каверзный вопрос:

«Что если дева согласится?

Что если примет все всерьез?»

А Кантор? Мы молчим в печали —

Средь баб он днями и ночами.

Вначале я прочитал тем, кто оставался в аэропорту. Смеялись. Потом, задыхаясь от быстрого хода, вернулись гулявшие по Нью-Йорку, но сразу мне не удалось им наговорить мои вирши: выяснилось, что спешить было ни к чему, что рейс отложен почти на десять часов. Повозмущались, вполуха послушали мои побасенки и пошли выяснять, куда нам деваться эти десять часов. Американские авиачиновники ответили, что рейс почему-то отложил Аэрофлот, но на первые три часа у них предусмотрено, что всем пассажирам задержанного рейса выдается по десять долларов на еду. За счет виноватой компании, в данном случае – Аэрофлота. Мы встали в очередь за деньгами, вполне доверившись американскому простодушному решению. И первые двадцать человек деньги получили, затем наступила заминка, и чиновник объявил, что Аэрофлот вылетает через два часа, а потому выдача денег прекращена. Мы с Рубеном оказались в числе двадцати счастливцев, и пошли в одно из кафе, попили кофе с сэндвичем, по-русски радуясь не еде (очень невкусной), а неожиданной халяве. Десять часов полета, и мы в Москве. Кстати, никакого печатного результата нашей конференции так и не последовало. Или просто я не помню.

На этой ноте можно было бы и закончить сюжет. Но все же не могу хотя бы вскользь не рассказать об одном эпизоде из моего следующего, уже нью-йоркского путешествия. Там было немало и забавного, и интересного, но произошел случай, который бывает только во сне или на том свете. Мне удалось снять студию (с трудом нашел: Фулбрайт жилище не дает) на Лонг-Айленде в огромном, почти тридцатиэтажном доме с большим подъездом, с консьержами, проверявшими всех входящих.


Карта моей памяти

На фоне дома на Лонг-Айленде


Работал я в Бахметьевском архиве, лекций не читал, хотя доклады делал, поэтому решил деньги экономить. При тогдашней весьма небольшой зарплате стипендия Фулбрайта была серьезной дотацией. Поэтому – решил я – никаких излишеств. Сам готовил, в кафе ходил по необходимости. В какой-то день мне очень нужно было достать двадцать два доллара. Норма денежная на ту неделю закончилась. Но я ждал гостей, еды хватало, а бутылка виски, который мне нравился, стоила ровно эту сумму. Разумеется, вариантов не было, и я пошел в банк. Я вышел из дома и решил немного прогуляться, обойти вокруг дома и сходить на лонг-айлендскую пристань. Только я завернул за угол, как увидел на земле четыре денежных купюры. Я наклонился и поднял их: две бумажки по десять и две по доллару. Как раз нужная мне сумма. Но деньги не мои, может, кто обронил. Я поднял их и крикнул: «Who is lost money?!» Никто не отозвался. С тем же криком я обошел вокруг дома, крича и размахивая деньгами. Хозяин не находился. Я сбегал и на длинный искусственный настил, уходивший далеко в залив. Там обычно гужевались местные алкаши. На сей раз вообще никого. Я снова вернулся к дому. Безрезультатно. Тогда я поднял голову к небу и простодушно спросил: «Господи, это мне?!» В ответ послышалось божественное молчание, а молчание, как известно, знак согласия. Я отправился в местный магазинчик и купил желанную бутылку виски.

Вот я и думаю, результат ли это пребывания в стране, где, как говорит легенда, разбогатеть может каждый? Или просто Господь решил позаботиться о неприкаянном, хотя и с простодушным вопросом, человеке из России, который не умеет зарабатывать, как натурализованный американец? Но, повторю, такое волшебство может быть только на том свете.


Август 2014 г.

9. Российское государство: империя или национализм

Справка руководителей «Билингвы»:


Мы публикуем полную стенограмму лекции, прочитанной писателем, историком российской мысли, доктором философских наук, профессором философского факультета Высшей школы экономики Владимиром Кантором 24 января 2007 года в клубе – литературном кафе «Bilingua» в рамках проекта «Публичные лекции „Полит. ру“».

Владимир Карлович Кантор окончил филол. ф-т МГУ (1969), аспирантуру Ин-та истории искусств (1973). Доктор философ, наук (1988). Среди книг Владимира Кантора – «Русская эстетика второй половины XIX столетия и общественная борьба» (М., 1978); «„Братья Карамазовы“ Ф. Достоевского» (М… 1983); «„Средь бурь гражданских и тревоги…“: борьба идей в русской литературе 40—70-х гг. XIX в.» (М.: Художественная литература, 1988); «В поисках личности: опыт русской классики» (М.: Московский философский фонд, 1994); «Феномен русского европейца: кулътурфилософские очерки» (М.: Московский обществ, научный центр, 1999); «Русский европеец как явление культуры» (М.: РОССПЭН, 2001). Составил антологию „Русская эстетика и критика 40-50-х годов XIX века“ (М., 1982), сб. произведений А.И.Герцена (М., 1987), К.Д.Кавелина (М., 1989). Выпустил также кн. прозы: «Два дома: повести» (М.: Сов. писатель, 1985); «Историческая справка» (М.:Сов. писатель, 1991). Недавно выпустил книгу «Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса. К проблеме имперского сознания в России» (М.: РОССПЭН, 2008).


Карта моей памяти

Владимир Кантор(фото Наташи Четвериковой)


Далее текст лекции:

Дорогие коллеги, я в первый раз выступаю в такой атмосфере. Про аудиторию говорить не буду, она, наверно, хорошая, но атмосфера, по крайней мере для меня, необычная.

Поэтому прошу некоторого снисхождения к человеку, который привык скорее к профессорской кафедре, чем к ресторану.

Тема была уже объявлена – «Империя или национализм». Она связана с проблемой Российского государства и сегодня, и в прошлом или, если быть точнее, все, что происходит сегодня – это продолжение прошлого, мы никуда не выбились из временного потока и выбиться не можем, и говоря о прошлом, мы чаще всего думаем о настоящем. Более того, и в прошлое мы смотрим под определенным углом зрения наших сегодняшних проблем.

Сегодня идет чрезвычайно много споров об империи и, прежде всего, о Российской империи. Как вы знаете, ее бранят, ее восхваляют, к ней мечтают вернуться. Но здесь я бы сразу хотел оговорить, что Российскую империю часто путают с Советским Союзом, а это нечто другое.

Российская империя и СССР – это разные образования, поскольку под видом возвращения к Российской империи в сталинский период был по сути построен вариант восточной деспотии.

Сейчас также говорят, я об этом недавно читал в «Новом мире», что необходима изоляция России от мира для того, чтобы спасти ее, сделать чистой, почти неприкасаемой. Насколько это возможно? Думаю, что это фантастическая идея, возможная, может быть, для какого-нибудь маленького племени из дебрей Амазонки, и то вряд ли, но не для великой страны с тысячелетней историей, с колоссальными международными, мировыми связями, со сложными внутренними и внешними взаимоотношениями и т. д.

Надо сказать, что не только вся Россия, а вся культура, все страны мира пропитаны токами других культур, и Россия в том числе. Трудно вообразить, сколько мы взяли у других стран, мы об этом еще поговорим. Но и другие страны взяли у нас и друг у друга немало. Без взаимопроникновения культуры еще могут существовать, но не могут развиваться. Желая встать в позицию изоляции, Россия в сущности вернется в период Московии, т. е. на уровень в известной степени доисторический. Например, Герцен, очевидный противник Запада, обвинявший его в разных грехах (слабости, мещанстве и т. п.), о Московской Руси писал следующее: «Это промежуточное существование – между геологией и историей. У этой формации свой особый характер, образ жизни, физиология, но нет биографии». Естественно, каждая культура хочет иметь биографию, и возвращаться в ситуацию между геологией и историей – не самый хороший вариант.

Странно, но националисты тем не менее об этом мечтают. Но любопытно одно – как наши почвенники, националисты удивительно совпадают с врагами России в отношении к ней. Если воспользоваться термином Шпенглера, Русская империя была своего рода псевдоморфозом. То есть Петербург, по его мнению, не должен был состояться. Как он говорил, Петербург – это бесплодная попытка слабой и дикой расы выйти из очерченного ей круга примитивности. И он пишет: «Вслед за Московской эпохой великих боярских патриархов и родов, когда старорусская партия неизменно билась против друзей западной культуры, с основанием Петербурга следует псевдоморфоз, втиснувший примитивную русскую душу вначале в чуждые формы высокого барокко, затем Просвещения, затем XIX столетия. Петр сделался злым роком русскости. Примитивный московский царизм – это единственная форма, которая впору русскости еще и сегодня».

Шпенглер утверждал, что никаких русских городов в русской истории не было и не бывало, Москва была крепостью, кремлем, но у нее никогда не было собственной души. Это ненависть к Петербургу, характерная как для противников России с Запада, так и для друзей России изнутри, но не подлинных друзей. Петр, строя Петербург, возвращал Россию в ее европейское прошлое. У нас говорят, что Петр вошел в Европу, но дело в том, что Петр не входил в Европу, а возвращался в нее, туда, где Россия уже была. Надо сказать, что страна, называвшаяся Гардарикией, т. е. страна городов, после татарского погрома стала деревенской. Могу сказать, что именно в этом хотят видеть суть России и люди Запада, и также почвенники, деревенщики, которые говорят: «Ну, конечно, мы деревенские, где же нам до города дойти, и не надо» – т. е. идеал – это тихая жизнь вне истории.

Но надо сказать, что Петр вернул Россию в Европу после долгой татарской московской изоляции именно как империю, и это был шаг невероятной силы. Именно как империю воспринял петровскую Россию Запад и приветствовал европейскую инициативу северного великана. Империя выступила в Петровскую эпоху как гарант свободы и разнообразия. Помните, у Пушкина – «и назовет меня всяк сущий в ней язык». Тут напрашивается сравнение с Маяковским. У Маяковского, поэта советской деспотиии, есть строчка: «чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем», Пушкин говорил: жить надо вместе, с Россией и Латвией, что в Российской империи важен «всяк сущий в ней язык, и гордый внук славян, и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык». Это понимание имперского (в идеале) равноправия населявших Русскую империю этносов.

Новую столицу Петр строил, опираясь на идею Рима. Как уже не раз отмечалось, наименование новой столицы градом ев. Петра неизбежно ассоциировалось не только с прославлением небесного покровителя Петра I, но и с представлением о Петербурге как о новом, реальном Третьем Риме. Петр ориентировался не на Константинополь, а на первый Рим.

Ориентация на Рим проявлялась не только в названии столицы, но в ее гербе, так как там есть мотивы герба Рима. Стоит подчеркнуть, что Рим создал великую империю с ее всеприемлемостью племен и народов. По словам Бердяева, мечта о всемирном соединении и всемирном владычестве – вековечная мечта человечества. Римская империя была величайшей попыткой такого соединения и такого владычества, и всякий универсализм до сих пор связывается с понятием Рима, как с понятием духовным, а не географическим.

И Петр оказался создателем великой империи, где, по выражению Мандельштама, «над Невой – посольства полумира». Это была империя, создававшая цивилизованное пространство, охватывавшее самые разные социальные слои и разные народы. Напомню слова Георгия Федотова, что Пушкин был певец империи и свободы. Империя впервые в русской истории давала пространство свободы для русской мысли, чего раньше Россия не знала.

Исходя из вышесказанного, я бы сформулировал следующее. Российская империя, построенная Петром (поскольку дальше у нее были разные колебания, движения, пока она не рухнула) – это борьба цивилизации с варварскими смыслами внутри своей культуры и с варварскими окраинами. Империя создает правовое пространство, несет просвещение, устанавливая общую, наднациональную цель и предлагая общее, наднациональное благо для всех народов.

Поразительно, что империя возникает в довольно тяжелый для России период. Только что потерпели поражение от шведов, надвигались поляки. Русский историк Погодин говорил, что если бы не Петр, которого мы все ругаем (справедливо или нет – другой разговор), то, может быть, мы на этой территории говорили бы сейчас по-шведски или по-польски. Петр сумел спасти Россию.

В своей статье «О ничтожестве литературы русской» Пушкин говорил, что образующееся Просвещение Запада было спасено растерзанной и издыхающей Россией». Россия, однако, не погибла и не издохла. И стало быть, возвращаясь в Европу, Россия получала свою законную долю наследства. Подвиг этого возврата совершает Петр, хотя и до него, цитирую Пушкина, «в эпоху бурь и переломов цари и бояре согласны были в одном: в необходимости сблизить Россию с Европою. <…> Наконец, явился Петр». Это «явился Петр» повторяют Хомяков, Замятин. Формула Пушкина «явился Петр» – это некое явление, которого, казалось бы, было совершенно неоткуда ждать. Чудо преображения и, как он говорил, «успех народного просвещения был следствием Полтавской битвы, и европейское Просвещение причалило к берегам завоеванной Невы».

Для Пушкина именно те, кто не хотят величия России, становятся врагами Петра. Он лаконично выразил это общей фразой и о внутренних, и о внешних врагах, объединив и Мазепу, и бунт, и шведского короля Карла. «Враги России и Петра» или «народные витии» и внутри страны и вовне, которые оказались врагами Петра.

Надо сказать, что сегодня, когда ругают Петра, я всегда думаю о поразительной исторической неблагодарности по отношению к нему. Как говорил Лихачёв, даже наш алфавит, который называют кириллицей, скорее надо было бы называть по имени Петра петровским, ибо алфавит, которым мы пользуемся, создан Петром. Это действительно так.

Для Пушкина «страшна стихия», но он уверен: Россия – это та же Европа, еще и ныне подверженная ударам стихийных сил, как раньше им был подвержен Запад. Это пушкинская формула русской истории. Он помнил европейские чумные бунты, Жакерию, восстание Мюнцера и т. д., а также Тридцатилетнюю войну и Столетнюю войну – все эти катастрофы Запад пережил. Россия их переживает, может быть, чуть позже, но она тоже, как он полагал, в состоянии все это преодолеть. Запад боролся, не всегда побеждал, дорого поплатился, например, Французской революцией. Но, как говорил Пушкин: «Если в презираемом племени родился Сын Божий (писал он Чаадаеву), то все возможно на этой Земле». Русь потому вернется в Европу, что она исконная часть Европы. Об этом, кстати, его «Руслан и Людмила», «Песнь о вещем Олеге» и т. д. Это прочтение нашего прошлого, как европейского, и в плохом, и в хорошем.

О Пушкине часто говорят, что он вывел некую новую формулу русской истории. Пушкин говорил: «Да, мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставивши нас христианами, сделало нас однако совершенно чуждыми христианскому миру». То есть мы христиане, выброшенные из Европы. Пушкин полагал, что история России требует иной формулы, но не националистической. Он строит свою историософию, как путь разных стран, каждой по-своему идущих к просвещению и свободе. Россия в этой системе идет не через национализм, а через петровское имперское преображение страны. Это мысль Пушкина.

Говоря, что Россия развивалась иначе, Пушкин совершенно не ликует. «Феодализма у нас не было, и тем хуже», – пишет он. Если националисты требуют другую формулу истории по сравнению с западноевропейской и воспринимают ее как положительный фактор, Пушкин – как горестный. Он видит европейское развитие в христианстве. «Величайший духовный и политический переворот на нашей планете есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. Горе стране, находящейся вне европейской системы» – это пишет Пушкин. И далее следуют слова об особой формуле русской истории. У нас, говорил он, иная формула, чем у христианской Европы. Мы не имели ничего общего с Западной

Европой, но его формула основана на вере в чудо христианского откровения и преображения. Он говорил, что человек «видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного мгновенного орудия Провидения». Петр стал тем случаем и орудием провидения, тем перводвигателем, как говорил Пушкин, кем наша двинулась Земля.

На самом деле, проблема случая и необходимости – это одна из важнейших философских проблем. Мы чаще говорим о детерминизме в истории: это стало следствием того-то. Но случай столь же важная философская категория, как необходимость. И случай порой играет ключевую роль в развитии истории. Я не говорю о деталях, которые всем понятны, например, «а если бы не было Ленина, была бы Октябрьская революция, или нет». Но вот такой случай, как раз связанный с проблемой империи – появление Древней Греции. Почему вдруг она появилась? Объяснений миллион. Почему вдруг вместе сошлись все факторы, которые создали Древнюю Грецию и вырвали ее из азийского моря (весь мир был Азией), каким образом вдруг появляется первая маленькая европейская страна? Вот вам случай, который далее развивается уже по неким законам необходимости.

Так вот явление – «явился Петр» – это спасительный случай для России. Более того, отрицать дело Петра – это тем самым отрицать христианский шанс России вновь после татарского погрома стать христианской, т. е. европейской, страной. Скажем, одно из деяний Петра, преобразовавших ментальность России. Деталь мелкая, но важная. Летоисчисление в Московской Руси шло от сотворения мира. И Россия была такой старой, как допотопные ящеры, впору умирать. Петр вводит ее в систему христианского летоисчисления. Россия молодеет на несколько тысяч лет, и для европейских стран Россия естественно становится частью европейской ойкумены, сразу входит в corpus christianum.

Давайте представим, что наши самые лютые националисты отказались от Петра, сказали, что «мы уходим в изоляционизм» (с этого я начал). Чего мы лишаемся? Перечисляю наугад. Книгопечатания, телевизора, гармошки, термометра, машины, телефона, антибиотиков, динамита, лампочки Эдисона (она же все-таки Эдисона, а не Ильича), фото, кино, магнитофона, компакт-дисков и т. д. Я беспорядочно перечисляю, но это то, что было выработано европейской культурой, и то, что Россия взяла по праву европейской страны. Либо изоляция предполагает отказ от всего, и тогда мы оказываемся неизвестно где. Либо мы часть этой системы. А европейская система – это система стран, прошедших через империю. Все европейские страны наследовали опыт Римской империи, надо ли напоминать Испанскую империю, Португальскую империю, Британскую империю, Австро-Венгерскую империю, Священную Римскую империю германской нации и т. д. Европа пронизана имперскими токами, и Россия, войдя в Европу как империя, вошла туда в стилистике европейской культуры.

Сегодня, с одной стороны, у нас часто говорят про отказ от империи в пользу национализма, но с другой стороны, почему-то, опасаясь ксенофобии, отказываются от идеи империи, думая, что Россия-империя – это ужасно. Но, как я уже говорил, здесь происходит путаница империи и деспотии. Публицисты боятся сталинской деспотии, это понятно и оправданно. Но империя здесь ни при чем.

Сегодня Егор Гайдар говорит: «Пытаться вновь сделать Россию империей – значит поставить под вопрос ее существование». Он подробно рассказывает, как развалилась тоталитарная сверхдержава, каковы были экономические причины этого развала. Но это нисколько не объясняет типологически сходный распад Российской империи, царской России, которая перестала быть империей идеологически, а потом и в реальности.

Происходят удивительные аберрации. Имперскость винят в жестокости. Например, Гайдар допускает поразительную ошибку. Мир середины XIX в. жестокий, в нем нет места сантиментам. Здесь, пишет он, действует правило, известное римлянам: «Горе побежденным». Отношение колониальных держав к покоренным народам в это время назвать мягким не поворачивается язык. Но поразительно, что фразу «Горе побежденным» произнес не римлянин, а галльский завоеватель Бренн, осадивший римский Капитолий. «Горе побежденным» знали все страны, не только империи. И войны между неимперскими странами, даже войны просто между племенами, как войны, несли не меньше жестокости, чем несла империя по отношению к покоренным народам.

Империя рождает одну поразительную вещь – появляется идея гражданина мира. Диоген – один из первых греческих философов-мыслителей, назвавший себя космополитом, т. е. гражданином мира. Потому что империя – это ломка полисной системы, это единая ойкумена, единое пространство, где человек становится равен другим людям. Идея империи, повторяю – это европейская идея, политико-общественное структурное образование, предназначенное для введения в подзаконное пространство разноплеменных и разноконфессиональных народов. Именно в Римской империи возникает идея закона, которой следует император так же, как и его подданные. Не случайно наиболее разработанный в прошлом кодекс гражданского права – это Кодекс императора Юстиниана. Его учитывал в своем Кодексе император Наполеон, ломая феодальные структуры Европы.


Карта моей памяти

Поговорим о различии между деспотией и империей. Оно существенно. Империя, как я говорил – европейская идея. Почему? Как я уже говорил, Европа возникает в результате некой мутации, некой случайности. Древняя Греция – маленький островок в азиатском море. Каждое европейское открытие – не что иное, как переформулированное, заново осмысленное, нечто уже бывшее в структуре азиатской мудрости. Как писал Макс Вебер: «Однако ни в одном учении о государстве, возникшем в странах Азии, нет ни систематики, подобной Аристотелевой, ни рациональных понятий вообще. Несмотря на все то, что сделано в области права в Индии (школа Мимансы), несмотря на ряд обширных кодификаций <…> здесь нет того, что позволило бы говорить о рациональной теории права, нет строго юридических схем и форм. <…> Феномен, подобный каноническому праву, – также порождение Запада». Даже такие вещи, как известный всем порох, книгопечатание, компас – все это азиатские открытия, которые приобрели совершенно иной характер в Европе.

Все эти структуры Запад каким-то образом преодолевал и переделывал. Надо сказать, что когда я говорю об империи и восточной деспотии, я их достаточно четко разделяю, империя – это мутация восточной деспотии, переструктурировка старых азиатских систем. Дело в том, что с момента своего существования, когда человечество начинает собираться в большие группы, возникают необходимость и сопутствующая ей идея собрать человечество «в едино стадо», как говорил Достоевский. И первыми на этом пути становятся гигантские азиатские деспотии, строящиеся на азиатском способе производства, рожденном в бассейнах великих рек, общинном, но объединены не общим смыслом, а не виданным раньше насилием, где правом думать и принимать решение обладает лишь один человек, а именно властитель. Все остальные жители этих государств не имеют никаких прав. Но и владыка, строго говоря, сам подчинен своему произволу, который прямо противоположен свободе. Такова структура, вырастающая над общинным азиатским миром.

В Греции и Риме число свободных увеличивается и расширяется, там появляется свободный, самодостаточный гражданин. Именно на этой структуре вырастает первая европейская империя – империя Александра Македонского. В итоге рождается эллинский мир, где попытка не уничтожить Западом Восток, а найти некое единство Запада и Востока. Это эпоха эллинизма, эпоха после империи Александра Македонского. Там рождается единение ближневосточной и эллинской мудрости, Иерусалима и Афин. Чтобы допустить эти веяния и свободные движения новых смыслов, необходимы были элементы реального правового сознания.

Империя Македонского – первая попытка уйти от идеи азиатских деспотий. Следом пришла Римская империя, и это было уже что-то другое. Разумеется, империя не должна быть бранным словом, но это и не похвала. Это специфическое, общественно-политическое построение, имеющее определенные параметры, отличающие ее как от деспотий, так и от мелких национальных или псевдонациональных государств.

Сама Европа была своего рода котлом народов, где перемешались сотни племен. И варианты имперского государства, которые еще требуют осмысления, существуют сегодня. Великобритания, казалось бы, перестала быть империей, но она включает в себя англосаксов, кельтов, норманнов, Шотландию, часть Ирландии, Уэльс и т. д., масса народов из бывших колоний, которые приехали в Англию, – это все имперские проблемы, которые государство должно решать. Распад британской Индии привел к уничтожению нескольких миллионов людей в результате внутренних конфликтов. Империя может быть жестока, она смиряет локальные войны.

Сегодня надо понимать, что идеальных обществ и культур не бывает. Есть Европа, Европейский союз – это тоже вариант федеративной империи, об этом, кстати, говорил Георгий Федотов, с общим правительством, общей идеей наднационального блага и т. д. У нас говорят, что ушла Советская империя, и мир стал однополярен. Мир, однако, по-прежнему имеет несколько полюсов, таких, как ЕС, Китай, я думаю, все еще и Россия, как нечто противостоящее США.

Почему у нас часто говорят: «Давайте создадим национальную идею, национальное государство». Это лингвистически-культурная путаница. Дело в том, что в обыденном сознании слово «нации» понимается в смысле этносов как русские, чукчи, мордва. Между тем нация в европейских языках это не только этнос, это nation, это прежде всего государство. ООН – это не организация объединенных шотландцев, туркмен, башкир и т. д. Это организация объединенных государств. У нас, к сожалению, на таких лингвистически-культурных путаницах порой происходят большие культурные и политические сбои.

У Синявского есть замечательное рассуждение о том, что большевики победили, будучи в меньшинстве, потому что назвали себя большевиками, и народ понимал, что надо идти за большевиками, разумеется, их больше, стало быть, и мудрости, и силы у них больше. Так слово может играть довольно важную роль в историческом развитии. Вот так же у нас играет, к сожалению, отрицательную роль слово «нация». Запад говорит: «Мы создаем нации, национальные государства». Independent nation – это независимое государство. Государство, а не нация.

В свое время, как вы помните (а может, не помните) знаменитый Струве пытался утвердить идею имперской нации в России, говорят, что в Британии возможна британская имперская нация, почему же у нас невозможна российская нация. Да потому что в Англии нация одновременно и нация и государство. У Струве даже было такое удивление: почему Ленин назвал свою партию Российской социал-демократической партией. «Это что, они считают себя империей? – спрашивал Струве. – Почему не русская?» Но Ленин действительно имел в виду объединение всех наций внутри России. И он действительно восстановил, правда в виде деспотии, структуру Российской империи.

Продолжая тему империи и нации, надо сказать, что после великой Петровской реформы, я бы сказал, петровской революции, можно говорить об антипетровской контрреформе, которая была совершена Николаем I, когда была сформулирована знаменитая триада «Православие, самодержавие, народность». Это три столпа, на которых должна была держаться империя. Но современники сразу увидели здесь реакцию против петровских реформ. Любопытно, что православие в этой триаде стоит на первом месте, и это в многонациональной и многоконфессиональной стране. Российская империя – это и католики, и протестанты, и мусульмане и т. д. А в формуле верховенство уступается Церкви, что фактически было неправдой. Не император обнимает властью народы империи, а как бы Церковь, вера, расшатывая прочность государства. Победоносцев очень четко подхватил эту идею Николая I. Он говорил, что «все остальные церкви не признаются истинными или вполне истинными».

Возникает в результате колоссальное внутреннее напряжение, как конфессиональное, так и национальное. У Пушкина была прекрасная формула. Он писал Чаадаеву: «Вы видите единство христианства в католицизме, но не заключается ли оно в идее Христа?» Эта идея Христа, идея надконфессионального христианства поразительна. К ней потом пришли на Западе русские эмигранты – Степун, Франк и др. Ведь не случайно поначалу христианство возникает как единая религия, именно в империи. Это имперская религия, которая обнимает все народы. Если вы помните, вначале в Риме каждый народ ставил своего бога. Было очень трудно. Пришел единый христианский Бог, который обнял все народы.

Надо сказать, что в России была еще одна проблема с нашим православием. Получалось, что пастырская деятельность наших священников была невозможна, так как перевод Библии на русский язык, который готовился еще при Николае, усилиями оппонентов был сожжен.

Борис Долгин: Он готовился еще при Александре I.

Кантор: Да, извините, готовился еще при Александре I и был запрещен усилиями Шишкова. Как говорил Шишков, «читать Библию по-русски значит унизить ее высокое предназначение». Но это и значило перейти от простого повиновения к какому-то уразумению и осмыслению ситуации. Надо сказать, что наиболее крупные русские богословы в прошлом столетии, например Ю.Ф Самарин, человек вполне православный, вполне славянофильский, писал И. Аксакову: «По мере того, как я подвигаюсь к толкованию литургии крестьянам, меня более и более поражает полное отсутствие всякой сознательности в их отношении к церкви. Духовенство у нас священнодействует и совершает таинства, но оно не поучает. Оно даже не понимает, что такое поучение. Писания для безграмотного люда не существует, остается богослужение. Но оказывается, что крестьяне, по крайней мере, в здешних местах (собственно везде) не понимают в нем ни полслова. Мало того, они так глубоко убеждены, что богослужебный язык им не по силам, что даже не стараются понять его. Выходит, что все, что в церкви читается и поется, действует на них, как колокольный звон, но как слово, голос церкви, не доходит до них ни с какой стороны».

Первое русское издание Библии вышло в 1875 г., а уже социалистические учения к тому моменту Россию вполне заполонили. И это христианское религиозное слово шло с большим опозданием. Да и священнослужители были далеки от того, чтобы доносить живое слово Библии прихожанам. Соответственным было и у народа отношение к священникам, к попам. Не случайно они назывались «жеребячьей породой», «Заветные сказки» Афанасьева – вещь жестокая, там именно поповская семья показана в самом скабрезном виде.

В общем, как говорил Федотов, «Два последних императора (т. е. Александр III и Николай II), ученики и жертвы реакционного славянофильства, игнорируя имперский стиль России, рубили ее под самый корень». А Николай, на мой взгляд, вообще произвел довольно чудовищную вивисекцию, когда он уничтожил название города – Санкт-Петербург, он убрал имя святого, и город стал Петроградом. Лишить города святого во время войны – это достаточно серьезно. И став Петроградом, город обратился в инвариант Москвы. То есть то духовное напряжение между двух столиц, которое вызывал подлинно европейский город, сошло на нет. Град Петра терял смысл своего существования, а гибель Петербурга была по сути гибелью Российской империи. Не буду приводить бесконечных стихов русских поэтов об этом. Универсальность имперской европейской идеи была подвергнута сомнению и на государственном уровне, и на культурном.

Например, Хлебников в одном из своих сборников процитировал замечательные стихи юной 13-летней девочки. «Хочу умереть и в русскую землю зароют меня. Французский не буду учить никогда, и в немецкую книгу не буду смотреть». Может быть, конечно, это вопль двоечницы, но весьма характерный. Подъем русского национализма, как пишет современный исследователь (А.Г. Вишневский), направленный в частности на ослабление центробежных тенденций, на деле способствовал их усилению. Эти тенденции привели к распаду Российской империи.

Если сегодня говорить о России, стоит твердо понимать, что «Россия – не Русь, – как писал историк Г.П. Федотов, – но союз народов, объединившихся вокруг Руси. И народы эти уже не безгласны, но стремятся заглушить друг друга гулом нестройных голосов. Для многих из нас это все еще непривычно, мы с этим не можем примириться. Если не примиримся – то есть с многоголосностью, а не с нестройностью, – то и останемся в одной Великороссии, то есть России существовать не будет. Мы должны показать миру (после крушения стольких империй), что задача Империи, то есть сверхнационального государства, – разрешима. Более того – когда мир, устав от кровавого хаоса мелкоплеменной чересполосицы, встоскуется о единстве как предпосылке великой культуры, Россия должна дать образец, форму мирного сотрудничества народов, не под гнетом, а под водительством великой нации. Задача политиков – найти гибкие, но твердые формы этой связи, обеспечивающей каждой народности свободу развития в меру сил и зрелости».

Надо сказать, что распад империй – процесс в достаточной степени естественный. Мы знаем распад Римской империи, Александра Македонского, гибель Византии, распад Великобритании и т. д. Ленин, возможно, думал об империи, создавая Советскую Россию, но строил ее, повторяю, на совершенно иных принципах: подавлении группой людей всех классов, всех наций. Была идея неравноправия, хотя формально произошел повтор прежней империи вплоть до географических контуров.

На мой взгляд, как ни странно, к империи немного подошел после сталинской деспотии Хрущёв. Вот при нем Россия становится империей. При нем она мощная, выходит в космос, чего не было при Сталине, который, как вы знаете, запретил все космические, ракетные исследования. А потом Хрущёв сделал простую вещь. Он сказал, что у нас единое государство, партия всего народа, общенародное государство, что у нас есть общая, наднациональная идея догнать Америку по производству мяса, молока и масла. Очень смешная идея, но она несет ту идею общего блага, которая понятна всем народам. Всем хочется есть – всем хочется догнать и перегнать.

Сегодня многие негодуют по поводу массового въезда гастарбайтеров. В России, как раньше в Риме, чуть позже на Западе, столкнулись с одной простой вещью – человечество вновь вступает в эпоху Великого переселения народов. И это реальный факт, с которым надо считаться. Достаточно посетить любую из мировых столиц: Париж, Лондон, Берлин, Москву – мы увидим, что это абсолютно космополитические города-государства, и процент приезжих в них чрезвычайно высок, бросается в глаза. По телевизору даже пустили такой анекдот: «Кого не любят москвичи? Коренных москвичей». Потому что коренных москвичей уже натурально не осталось.

Именно поэтому отказываться от имперского принципа жизни с ее наднациональными ценностями было бы катастрофой. Любой национализм внутри переселения народов может привести только к какому-нибудь чудовищному взрыву. Национальное государство переселения народов не переварит, оно не переварит такой наплыв инонациональных общностей.

Но нельзя строить, провозглашать имперскую идею вообще, тем более с опорой на православие. Православие уже показало свою недееспособность в роли имперской идеи. Нужна некая система ценностей, идея наднационального общего блага, которую стоит выработать (например, как Америка выработала общество открытых возможностей), которая охватывала бы все население разных национальностей. Надо чтобы слово «империя» не было просто паролем. Как по анекдоту: «Скажи пароль. – Пароль. – Проходи». «Империя. – Проходи». Имперская идея не должна быть таким паролем, надо найти ее ключ, код. Это задача серьезная, более того, задача всей сегодняшней культуры, не только политиков.

Россия остается империей. В ней много национальных республик, много разных народов внутри России и национальных республик. Определять империю лишь как завоевательницу новых земель и их правительницу было бы упрощением. Империя по сути устраивает мир между многоплеменным населением, которое может находиться на основной племенной территории. Сегодня, как говорят, США нашли этот имперский код. Я думаю, России тоже стоит поискать этот имперский код.

Европа переболела национализмом. Весь XX в. – это Европа, больная национализмом. Может быть, это подростковая болезнь, может быть, болезнь зрелого возраста, переходная, когда из империи вышелушивались некие нации. Но можно по закону отрицания отрицания назвать это этапом перед будущим единством человечества. Запад с одной стороны, Россия – с другой пошли сегодня противоположными политическими путями. На Западе углубляется интеграция, Россия уходит во все большую изоляцию. Разрушительный опыт двух мировых войн привел Запад к сущностному изменению политической культуры. Здесь, как пишут немецкие исследователи (Л. Люкс), наконец, осознали, что обожествление национальных интересов, присущее мировоззрению XIX в., ведет в тупик. Этот опыт лег в основу европейских процессов интеграции. В то время как Запад стоит на пороге постнационалистической эпохи, изолированная Россия почти возвращается в XIX в. и говорит о приоритете национальных интересов.

Я вам напомню, что в 1989 г. Валентин Распутин на съезде народных депутатов бросил фразу: «А не выйти ли России из СССР». Сегодня все вспоминают об этой фразе, и славянофилы, и западники, и левые, и правые, когда ищут тот спусковой механизм, почему распался СССР. Разумеется, в этом виноват не Распутин. Это была обычная националистическая сентенция. Но она выразила то ощущение, что Россия хочет выпасть из империи. И когда говорят о распаде Союза, только теперь понимают, что распалась сама Россия.

Повторяю, что хотя распад СССР произошел, Россия остается империей. И это нужно понимать, чтобы в России каким-то образом не только русские, но все народности восстали к новой жизни, превратившись, как говорил один историк, в россиян наравне с другими преображенными народностями, вошедшими в ее состав.

Пробуждение национализма губительно для России, пытающейся все же сохранить свою имперскость. Об этом уже 15 лет назад писали наши культурологи и политологи. Я процитирую замечательный текст Дмитрия Фурмана, помнится, он у вас даже выступал.

Долгин: Да. Более того, была лекция с его концепцией распада империи.

Кантор: Фурман говорил: «Метаморфозы русского национализма, его парадоксальные превращения, причудливые симбиозы, в которые он вступает с другими идейными течениями, его специфическая историческая роль, связанная не с усилением, а с ослаблением русской нации и государства, не имеют аналогий в национализме других народов СССР и находит лишь очень слабые аналогии у других народов мира». Национализм получается губительной силой для России.

Я процитирую стихотворение Городницкого:

Процесс невеселый начат.

Дрожи, просвещенный мир…

Россия для русских, – значит:

Башкирия – для башкир.

Не будет уже иначе, —

Гори, мировой пожар.

Россия для русских, – значит:

Татария – для татар.

Недолго нам ждать, недолго, —

Все способы хороши.

Отнимут обратно Волгу

Марийцы и чуваши.

Опомнимся – будет поздно.

Полгода пройдет, а там, —

Чеченцам обратно Грозный,

Якутию – якутам.

Долины, хребты, алмазы,

И золото, и руда.

Держава погибнет сразу,

Отныне и навсегда.

Забыв об имперской славе,

Лишившись морей, как встарь,

Московией будет править

Уездный московский царь.

Конец богатырской силе.

Не видно в ночи ни зги.

Так кто же друзья России

И кто же ее враги?

Имперская проблема, как мы видим, вновь стала актуальной, и решать ее должны все, это проблема всей культуры. К ее осмыслению я и призываю всех слушателей.

Кстати, у меня только что вышла книга, на основе которой была построена лекция: «Санкт-Петербург: Российская империя против российского хаоса» (М.: РОССПЭН, 2008).

Обсуждение

Борис Долгин: Вначале сделаю примечание. Действительно у нас была лекция Дмитрия Фурмана, и ее можно прочитать на сайте. На смежные темы были лекции Алексея Миллера «Империя и нация в воображении русского национализма. Взгляд историка», «Почему все континентальные империи распались в результате Первой мировой войны», «Триада графа Уварова», «Дебаты о нации в современной России». Там чуть-чуть другой подход, есть возможность сравнить. Надо сказать, что в обоих случаях лекторы при совершенно разных подходах говорили о роли роста национализма в распаде Российской империи, хотя и придавали этому несколько разное значение.


Карта моей памяти

Теперь пара вопросов. Первый. Критерии различения империи и деспотии. При этом хочу напомнить, что даже в процитированной по поводу Пушкина формуле было сказано «певец империи и свободы». Из этой формулы следует, что империя не тождественна свободе. Что такое империя?

Кантор: Замечу вначале, что союз и здесь соединяющий, а не разделительный. Что же до деспотии – то это структура, образовавшаяся на Востоке гораздо раньше империи. Деспотия – это когда единый человек, единый властитель абсолютно подавляет и подчиняет всех своих подданных. Это структура, где нет права, нет понятия общего блага. Это гегелевская схема – на Востоке свободен только один, разумеется, он опирался на опыт ассирийской, египетской структур и т. д. Империя предполагает правовое начало, оно все же существует в империи. Вспомните такой замечательный факт, как имперское гражданство. Когда римляне схватили иудея апостола Павла, они не осмелились его бить, потому что он был римским гражданином, а нельзя трогать римского гражданина. Это некая правовая защищенность. Если я римский гражданин, я имею право на собственную независимость по отношению к государству.

Долгин: Но в империях бывают граждане разных сортов.

Кантор: Я уже говорил и повторю, что нет идеальных структур. Разумеется, и в империях были граждане разных сортов, рабы, которые не входили туда. Но те, кто были гражданами империи, имели в сущности равные права. Это идея наднационального блага. Хотя вы сказали, что империя и свобода – это разница, но в тоталитарном мононациональном государстве свободу получить сложнее, чем в империи. Империя вырастает на любопытной базе. Где была свобода до этого? В разгромленных античных полисах. Почему? Скажем, мыслитель или поэт, который не угодил своему полису, мог уехать в другой полис свободно, и он оставался внутри своего языка, своих богов, своих проблем, но просто в другом месте и в другом государстве. Империя создает странное пространство, где человек оказывается независим от нее, если он не идет в политику. Помните, у Герцена дворянство требовало одного – чтобы их оставили в покое, и они могли заниматься науками, искусствами и т. д. Это действительно дает только империя и не дает деспотия, которая требует от вас постоянного соучастия в ее делах.

Долгин: Не вполне согласен, но, думаю, позже дообсудим. Второй вопрос про идею империи, про код. Из истории Советского Союза мы помним, что на первом этапе это крайне идеологизированная страна, государство рабочих и крестьян. Дальше формула в конституции действительно меняется на «государство трудящихся». А в период Брежнева это уже «социалистическое общенародное государство». И это период постепенного отмирания той идеологии, которая скрепляла государства, во всяком случае, если судить по результату. Что, на ваш взгляд, являлось формулой, скрепляющей Российскую империю? Вы говорите, что нужно найти нынешнюю формулу, а что скрепляло ту?

Кантор: Это очень простая идея, собственно, ее сформулировал Петр. Это идея европеизма. Попытки жить по европейскому типу жизни хотели и поляки, и русские, и башкиры, и татары, высокие слои, конечно, истеблишмент государства. Это идея европеизма, которая структурировала и принималась всеми народами, населявшими империю.

Долгин: Вы имеете в виду, включая все своеобразные элементы, входившие в нее, вроде Бухарского эмирата, Каганского ханства?

Кантор: В том числе, поскольку к императору приезжали дети и бухарского хана, у него служили черкесы и все эти люди. Помните, даже де Кюстин вспоминает, как спрашивал у Николая: «Скажите, Ваше Величество, а что такое Россия?» Он говорит: «Вот видите, рядом со мной сидят дите бухарского эмира, сейчас со мной говорили азийские бароны, вон там потомки русских бояр, вот здесь поляки, вот этот финансист – еврей, моя стража – это черкесы. Вот это, голубчик, и есть Россия». Они объединялись служением государству, которое пытается строить в России, если угодно, европейскую Россию.

Долгин: Государству или государю?

Кантор: Государю и государству. Ну, в России всегда сложная ситуация, государству или государю.

Молотников (изд-во «АСТ»): Добрый день. У меня вопрос в продолжение уже заданного вопроса. Уважаемый лектор ссылался на последние работы Гайдара. Я полагаю, у нас более-менее одинаковое отношение к последней книге Гайдара «Гибель империи». Тем не менее уже на четвертой странице своей книги Гайдар пытается дать определения и термины. Постмодерн постмодерном, но все-таки наука требует определений. Определение Гайдара таково: «Под империей понимается мощное полиэтническое государственное образование, в котором властные полномочия сосредоточены в метрополии, а демократические институты, если они существуют, во всяком случае избирательное право, не распространяется на всю подконтрольную территорию». Я сейчас не буду говорить о беспомощности этого определения, о его совершенной неработоспособности.

Долгин: Вы можете предложить лучшее?

Молотников: Да, конечно.

Долгин: Если у нас останется время, то с удовольствием послушаем.

Молотников: Но все-таки сама попытка должна вызывать похвалу. В развитие вопроса уважаемого организатора прошу определения двух терминов: империя и нация, если угодно, национальное государство. Антитеза, на самом деле, не империя и национализм, а империя и национальное государство.

Кантор: Я дам определение, но оно давалось многократно. Это действительно мощная структура многонациональных народов под единым началом. Я бы не стал говорить про разные демократические институты у метрополии и провинций. Империя часто не знала никакой демократии. Для меня империя, если угодно – это матка, инкубатор, в которой рождается нация, где потихоньку идет развитие нации, которые впоследствии так или иначе выходят из империи, становятся отдельными государствами, все равно сохраняя в себе имперские начала. Условно говоря внутри Испании есть и те, и другие, и третьи народы, которые до сих пор между собой ругаются, как и во Франции, в Англии и т. д.

Молотников: А что такое нация? Скажем, президент США обращается к нации. А президент Франции обращается к французской нации.

Кантор: Американский президент, обращаясь к нации, обращается к государству. Для него нация – это государство. И для президента Франции это государство.

Молотников: А французской нации в политологическом, международно-правовом смысле не существует?

Кантор: Почему же. Существует французская культура.

Долгин: Существует понятие nation state, нация-государство.

Молотников: Вот, нация-государство. Что такое французское нация-государство? Американская, испанская, индийская, российская. Вы говорите, что современная Россия – империя. Попробуйте это доказать. Чем она отличается, предположим, от Испании. Испания – тоже империя?

Кантор: В каком-то смысле да.

Молотников: Нет, не в каком-то, а в правовом, в международно-правовом смысле.

Кантор: Понимаете, мы сейчас с вами идем по разным параллелям. Я в данном случае не говорил о правовых структурах. Я говорил о культурно-философском смысле империи, какую роль она играла в России. Я не переходил границ России, я не говорил о Франции, Испании и т. д.

Молотников: Но ведь мир – это все-таки мир, империя была не только в России.

Долгин: Все-таки речь о международно-правовом смысле вообще не шла. К счастью или к сожалению, но сложно спорить с Конституцией, согласно которой мы заведомо не являемся империей в правовом смысле.

Молотников: Причем здесь конституция? Хорошо, ну, нация. Что такое современная любая нация? В России есть российская нация?

Кантор: Я вам советую почитать работы Сталина по национальному вопросу. Там все сказано.

Молотников: Зачем мне работа Сталина? Мне достаточно Устава ООН.

Кантор: Хорошо, почитайте его.

Долгин: Коллеги, резюмируем дискуссию. Первое. Существуют разные понятия нации, с этим, кажется, никто не спорит. Одно из них – nation state, другое – этническое. Существует сталинское понимание, которое не является в чистом виде ни тем, ни другим. В рамках лекции речь шла главным образом о нации в двух смыслах – в этническом и в nation state.

Молотников: Так вот в России сейчас существует nation state, государство-нация, или нет?

Кантор: У меня ощущение, что в России сейчас по этому поводу идет брожение, и nation state на данный момент не существует.

Молотников: Во Франции тоже идет брожение вплоть до поджогов и погромов. Но тем не менее существует ли французская нация или нет?

Кантор: Не знаю. А по-вашему?

Молотников: По-моему, да.

Долгин: А российская?

Молотников: Конечно, да.

Долгин: А это в каком понимании нации?

Молотников: А в простом, как написано в Уставе ООН. Нация – это совокупность граждан, которые вне зависимости от своей религиозной, этнической или расовой принадлежности обладают равными политическими, гражданскими, экономическими и социальными правами и избирают свое правительство. В мире не существует моноэтнических государств. Нация – это не этап в развитии этноса.

Кантор: Именно это я и говорил.

Молотников: Так вот в России, как и во Франции, поскольку представители всех этнических групп обладают равными правами, избирают свое правительство, она или существует, или не существует в той же степени, в какой существует или не существует французская нация. А вот в империи нация существует? В Российской империи можно было говорить о существовании единой российской нации? Ответ – конечно, нет. Потому что разные этнические, религиозные и расовые группы обладали разными правами и разными обязанностями. Империя – это такое государство, где это существует. Никакая Великобритания не распадалась, что бы вы об этом ни говорили. Потому что в Великобритании все: англичане, шотландцы, валлийцы, ирландцы – обладают равными правами. А распадалась Британская империя, где индийцы не обладали никакими из перечисленных прав. А если бы им эти права были предоставлены, то правящей партией руководил бы Джавахарлал Неру, а главной оппозиционной – Ага-хан. Поскольку жители Соединенного Королевства этого не хотели, у них не оставалось никакого выбора.

Григорий Чудноеский: Я не хочу продолжать теоретический сложный спор, тяжелый на слух, а перейду к прагматике. Объединенная Европа, в которой примерно 1/3 государств – бывшие империи, назвала себя Евросоюзом и таким образом провозгласила молчаливый запрет не называть себя империей. Но по численности и многим другим параметрам, по бытовому пониманию она тянет на империю. Эти народы поняли все сложности, связанные с имперским существованием, гибелью, кровью, и произошел молчаливый отказ от упоминания и воспроизводства таких структур. Это первый момент. Второй момент – Россия. Внезапно (хочу подчеркнуть это слово, такой ситуации не было) образовалась масса различных людей, интеллигентных, образованных, которые называют себя интеллектуалами, иногда русскими, которые проповедуют имперские идеи, проникая в историю нашего государства, выбирая там нужные им для разговора фрагменты, и довольно консолидированно в синхронном хоре публично многоголосо с применением СМИ обсуждают эту тему. И при огромном молчаливом большинстве народа вбивают тяжелые вещи. А самое сложное, на мой взгляд, даже не ощущение империи, а то, что поскольку наша территория – единственная резервная в мире – не заселена людьми, то для ее защиты нужно вооружение, агрессия, милитаризм. Это более опасно, чем просто говорить о слове «империя». Таким образом, я вижу, что Европа от угрозы слова отошла, разумно ведет себя, работает на будущее, здесь, напротив, существует имперская плюс национальная плюс религиозная угроза. Вопрос состоит в следующем. Вы образованный и глубокий аналитик, и таких людей в «Билингве» выступало очень много, которые ясно дают понять через этот микрофон и стенограмму в Интернете вред империи в том самом смысле, о котором говорят местные интеллектуалы. А что мешает вам объединиться в этой неравновесной ситуации, где есть названные интеллектуалы с таким мировоззрением и другие в вашем лице и людей такого же калибра, и противопоставить себя им и в публичном режиме объяснить безмолвному народу и многим другим лицам, которые их молчаливо поддерживают, другую сторону, опасность этого. Что вам мешает произвести консолидацию? Я не могу уловить, почему идет такая изолированность, где каждый сам по себе нормальный, а группы нет?

Кантор: По поводу группы мне очень трудно ответить.

Долгин: Если я правильно понимаю, вопрос следует интерпретировать следующим образом. Видно, что существуете вы и существует еще ряд интеллектуалов с более-менее близкими позициями, которых слышно недостаточно в отличие от представителей противоположных позиций. Чем вы это можете объяснить?

Кантор: Спасибо за перевод. Вы знаете, это ничем невозможно объяснить. Просто их меньше, и все.

Короткий (преподаватель): Я думаю, что каждый сидящий здесь согласится, что ваши два основных тезиса следующие. Первый, империя – это хорошо, а национализм – плохо. Я не читал ваших книг, только слушал вашу лекцию, и ваша позиция все-таки не убедительна, хотя вы целый час подробно, ссылаясь на многочисленный фактический материал, пытались доказать, что именно империя – это хорошо, а национализм – это плохо. Почему империя – это хорошо. В тексте вашей лекции (я думаю, ведущий, как широко образованный человек, со мной согласится) есть текстуальные ошибки. Ленин никогда не думал об империи. Наоборот, в последние месяцы накануне революции он писал книгу «Государство и революция», где подчеркивал свою преданность именно освободительным идеям европейского движения, что государство, как машина насилия, должно быть уничтожено. Он говорил: «Мы остаемся верными этой идее, мы уничтожим государство, когда придем к власти». Другое дело, что Сталин предал идеалы революции, но это уже другой вопрос. Он, наоборот, начал усиливать государственную машину. Даже была такая интересная диалектика, что нужно достичь полной диктатуры и террора, чтобы перейти к революции. Дальше относительно единства в Российской империи. Черкесы как раз служили отрядами у русских заводчиков для подавления рабочего движения, т. е. империя использовала кавказских вооруженных джигитов, чтобы подавлять собственных рабочих. И последнее. Вы ссылаетесь на опыт Римской империи. Для последних веков Римской империи характерен внутренний, религиозный эскапизм, как философия стоиков, киников. Именно уход. Человек чувствовал себя букашкой в этой огромной империи, сначала в империи Александра Македонского, потом в Римской империи. Человек был просто раздавлен и подавлен. У него был единственный путь (на самом деле, no way), он пытался уйти в свой внутренний мир, чтобы спастись от тирании имперской власти. По этим причинам вы не убедительны.

Кантор: Во-первых, я говорил, что Струве писал про Ленина, что тот назвал свою партию «российской», будто собирается строить империю. Ленин, разумеется, строил деспотию. Отрицая государство, он тем не менее (вы это знаете) говорил о необходимости его сохранения на какой-то промежуток времени, вполне неопределенный. Он жестоким бразом подавил и присоединил к России Закавказье, Украину и т. д. Что касается подавляющих рабочих черкесов, я, к сожалению, не мог изложить все подробно. Трагедия России и Российской империи была именно в том, что народ в этой империи был, к сожалению, подавлен. В русской эмиграции была выработана такая замечательная формула: «Россия стала нацией, не включив в нацию народа». Проблема включения в нацию народа и была проблемой, нерешенной проблемой, которая в результате привела к крушению империи, потому что на этом вырастал национализм, националистическая революция, апелляция к народу и т. д. Что касается эскапизма в Римской империи. Но эскапизм, во-первых, был всегда и везде, во-вторых, это и есть бесспорный момент свободы. В деспотии, в сталинском государстве эскапизм считался враждебным выступлением против государства и жестоко подавлялся.

Долгин: Мое маленькое замечание. Да, Ленин, конечно, не был сторонником империи, это понятно. Но еще при жизни Ленина заметная, хотя и не большая часть русской эмиграции начала уже при нем воспринимать происходящее, как своеобразную форму восстановления империи. Смотрите опыт сменовеховства, возникшего еще при Ленине, смотрите опыт евразийства, которое, в общем, тоже говорило о каком-то околоимперском проекте еще при Ленине. Хотя сам Ленин, разумеется, такой задачи не ставил. Более того, его позиция по форме СССР – абсолютно антиимперская.

Всеволод Лаврентьев: Мой вопрос более конкретен, не знаю, насколько более легок. Не могли бы коротко охарактеризовать роль Готфрида Вильгельма Лейбница, степень и характер его влияния на петровский поворот первых десятилетий XVIII в.

Кантор: В двух словах, если позволите. Для Лейбница Россия была чистой доской, как он говорил, на которой можно писать любые слова, и предлагал Петру это делать. Сам он в Россию поехать не решился, опасаясь, как он говорил, «крещеных медведей». Одна из его великих идей, за которую Россия должна быть ему благодарна – это идея академии. Иногда у нас говорят: «Почему Петр начал с академии, а не со школ?» А с чего ему было начинать?


Карта моей памяти

Кто в школах преподавал бы? Сначала академия, потом университет, потом гимназии, потом школы и т. д.

Он не мог иначе строить, как строить с потолка. Эта идея потолочного построения была, на мой взгляд, идеей Лейбница.

Владимир Казанский: Начну с согласия. Да, конечно, идет брожение.

Замечательно, что это брожение отражается почти у всех выступающих. Все выступающие воспроизводят интеллектуальное брожение. Позволю себе заметить, что это еще чисто поколенческая проблема. Наше поколение уходит, и нам не хочется расставаться со схематизмами мышления. Докладчик немного старше меня, нам не хочется. Второе. Несомненно, мы живем в империи. Как ни понимать империю, мы живем в империи. Я объясню, почему мы будем в ней жить еще довольно долго.

Это не национальная проблема.

Долгин: Только «как бы ни понимать империю» нельзя сказать. Каков бы ни был термин, всегда существует его понимание, под которое не подходит данный факт.

Казанский: Да, я объясню. Мне было жаль, что здесь с самого начала не было оговорено, что весь дискурс понимается культурно и идеологически, и в этом смысле можно пренебрегать любым количеством фактического материала. Я смутно припоминаю, в каком это месте у вашего любимого Гегеля, когда он говорит об опасности, когда философ приобщается к конкретному материалу По-моему (прошу прощения, мне неудобно говорить вам, мэтру), вы нам эту опасность продемонстрировали.

Теперь по существу. Мне кажется, что стандартное рассуждение, является ли нечто империей или не империей, исходит из дискретного понимания ноль или единица. Похоже, что здесь, как и в большинстве других случаев, спектр значений все от нуля до единицы. Я пространствовед, а империю все-таки принято понимать не как дискурс. Это Саша Филиппов – известный социолог пространства – понимает имперское пространство, как пространство, в котором существует имперский дискурс. А я понимаю ее в соответствии с большой традицией несколько иначе. Первое, империя – большое пространство. Интенсивно большое, большое разнообразное. Второе, большое разнообразное пространство, которое удерживается силой, при этом эта сила может быть не физической, а символической, сила закона. Третье, когда с этой силой что-то происходит, она начинает фрагментироваться. При этом нельзя сказать, что она фрагментируется на те части, которые уже существовали. Эти части часто формируются в процессе оформления и распада этой империи. Я напомню, что союзные республики в Советском Союзе были сформированы советским государственным строительством, и, разумеется, до образования СССР не было никакого Узбекистана или тем более Таджикистана. Вообще не было таких общностей, это частный вопрос.

Вот если понимать империю только так, то мы увидим, что Франция является империей, но со значением, например, 0,2, Советский Союз со значением 1, Российская Федерация со значением 0,9, а США со значением близким к 0. Такого большого неимперского внутреннего пространства в истории известно не было. По-моему, такое определение империи, по крайней мере, не идеологическое, не зависит от дискурса и разного рода этнических конструкций. Если путешествуешь по России, то видишь, что главное напряжение Российской империи – это не напряжение между Москвой и Татарией. Какое напряжение между Москвой и Татарией? Простите меня, Татария уже ушла, все. Она выстроила эффективное национальное государство, контролирует ресурсные потоки и т. д. Главное напряжение – между Москвой и Россией.

Долгин: По-вашему, Татарии в России уже не существует?

Казанский: Нет. Ни Татарии, ни Башкирии, ни Тувы. Я про Чечню не говорю. Вы понимаете, Советский Союз окончательно распался к 1989 г., просто тогда это не было замечено, как свет далекой звезды, долго несся. Борис, мы с вами наблюдали съезд народных депутатов. Все кричали, что нет больше никакого Советского Союза. Тем не менее он влачил какое-то фантомное существование и воевал. Конечно, для интеллигента такое понимание империи чрезвычайно примитивно: а где же дискурс, где идеологемы, где в этом определении роль интеллигенции, которая структурирует империю. Но если использовать это понятие, то совершенно понятно, что разведение Советского Союза, Московской Руси после взятия Казани, Петровской империи, Российской Федерации совершенно несправедливо. Большое пространство, полиморфное, разнообразное, структурируется силой. И совершенно необязательно для империи понятие метрополии. Это другой тип империи, дистантной империи, имеющей заморские владения. Должен быть единый чекан, по которому структурируется пространство, а метрополия совершенно необязательно.

Долгин: То есть любые государства, существующие на данной территории в разные периоды, заведомо одно и то же государство?

Казанский: Нет. Здесь еще есть историческая преемственность, но я ее не обсуждаю. Когда говорят, что Советский Союз не империя, то следуют из определенного понимания. В этом понимании нет ничего оригинального, но я предлагаю понимание, согласно которому это, несомненно, империи. Киевская Русь, насколько это известно, несомненно, не империя. Не потому что она европейская или неевропейская, а потому что она полицентричная, потому что не существует единого силового структурирования пространства, так как оно еще не оформилось, оно само находилось в состоянии брожения.

Долгин: Просто у вас прозвучал еще один тезис относительно того, что по сути от Московского государства к нынешнему мы имеем одну и ту же империю, а не просто совокупность последовательных.

Казанский: Этого я не знаю. Я подчеркнул взятие Казани, потому что территория стала культурно разнородной после настоящего присоединения Казани. Сейчас она культурно разнородная в другом отношении, но это другая тема. Еще два замечания. Все-таки стоит различать страну и государство.

Долгин: В каком понимании? Их много…

Каганский: Я поясню. Несомненно, в Российскую Федерацию входит остров Врангеля. Несомненно, в страну Россию остров Врангеля не входит. Следующий пример. Несомненно, Калининградская область по Конституции, по формально-правовому пониманию государства и в этом смысле западному (кстати, не присущее почвеннику, почвенник должен его отрицать) входит в Российскую Федерацию. Калининградская область ни в каком смысле не является частью исторической страны России.

Долгин: То есть страна – это историческое образование?

Каганский: Да. Грубо говоря, я бы сказал, что одно – органическое, а другое – формальное, для одного критерии формально правовые, для другого – содержательные. По-моему, где-то в Интернете еще висит мое представление, чем сейчас является страна Россия. Правда, из-за него я быстро поднимаюсь в ранги «Врагов России», есть такой замечательный сайт. Вы тоже там есть, Владимир Карлович. И, наконец, последнее замечание. Господа, давайте, наконец, разберемся с Пушкиным. Пушкин наше все и т. д. Но простите меня, человеку, который вообще не замечал крупных исторических событий, по крайней мере последних лет своей жизни, надо с осторожностью приписывать глубокое чувство истории. Смотрите, демократизм и продвижение масс было уже налицо, Пушкин его не заметил. Пушкин не заметил даже железной дороги, которая действовала в его время, он не придавал значения этому фактору.

Долгин: А по какому источнику вы судите, что он не замечал? Говорить, что некто что-то не замечал, всегда очень тяжело. Что заметил – легко, по единственному упоминанию. А как доказать отсутствие?

Каганский: Объясняю. Пушкин в русской культуре изучен настолько хорошо, что первые 500 явлений, которые ему были интересны, пушкинисты зафиксировали.

Долгин: То есть по прямым упоминаниям в текстах?

Каганский: По упоминаниям, разговорам, воспоминаниям и т. д. это нет.

Долгин: То есть, корректнее говоря, железной дороги не было среди 500 наиболее часто упоминаемых явлений?

Каганские: В последние минуты я призываю, во-первых, обсудить империю де-факто, может быть, на семинаре. Повесим карту и на этой карте расчертим, где у нас Российская империя, а где у нас страна Россия, есть ли она одна. Я сильно подозреваю, что сейчас несколько стран называют себя Россией.

Долгин: Спасибо, заявку на тему семинара принимаем.

Анатолий Воскресенский: Прежде чем докладчик ответит, у меня реплика по поводу железных дорог. В полном собрании сочинений Пушкина в хронологии буквально в день дуэли или за день до дуэли сказано о статье, заказанной Пушкиным как редактором, статья называется «О развитии железных дорог в России». То есть он знал, отслеживал и поручил подготовить этот материал.

Вера Кеник (философ): Я философ по образованию и призванию, и у меня теоретический вопрос. Я запуталась в вопросе о разнице между общим благом и служением. Сначала вы сказали, что идея общего блага – это черта деспотии. И пример дворянства, т. е. уход в частную жизнь, занятия частными науками. А потом, когда вы говорили о петровской России, вы упомянули как положительную черту именно служение. В данном случае я вспомнила идеологию нацистской Германии. Там тоже было служение. И в практике Хайдеггера, когда он был ректором, он ввел трудовую повинность, он это рассматривал исключительно идеологически. Так идея общего блага – это имперская черта, или служение, общее благо – нацистское понятие, как долг гражданина перед нацией, в данном случае.

Долгин: В вопросе не хватает еще слова «исключительно». Является ли это исключительно имперской чертой, если и является.

Кеник: Ну, это ваша реплика. А в данном случае мне бы хотелось разобраться именно в этом вопросе.

Кантор: Идея общего блага характерна для империи. Но не только для нее.

Долгин: Перед нами недавно выступал Олег Хархордин с апологией традиции республиканизма. В ней он тоже находил идею служения.

Вопрос из зала: В одном из предыдущих ответов вы уже упомянули рядом понятия «империя» и «демократия». В связи с этим хотелось бы узнать ваше мнение, возможно ли соединение демократии и империи в современных условиях на практике, в реальном политическом пространстве, если угодно сузить – либеральной демократии европейского типа. И если возможно, то может ли этот синтез стать национальной идеей России. А если нет, то почему, и как с этим жить?

Долгин: Простите, а что такое национальная идея?

Вопрос из зала: Скажем, интенция развития на долговременную перспективу.

Кантор: Я думаю, что соединение демократии и имперского начала абсолютно возможно. Это показывает пример США, как я говорил, пример современной Европы, Европейского союза, где, очевидно, в той мере, в какой демократия в этом мире возможна, она существует. И одновременно эти два образования несут в себе имперское начало. Насчет национальной идеи я тоже не очень понимаю, что это такое. Если говорить nation idea, то это государственная идея, и государственная идея мне понятна. Когда говорят о государственных проектах, мне понятно, nation state – пожалуйста, это мне понятно. Национальная идея – непонятно.

Долгин: Просто об этом как минимум говорят в двух смыслах: как о чем-то одушевляющем общественную жизнь, и как о некоей условной норме для какого-то общества. Это две разные вещи. Если норму можно найти где угодно, то ситуацию, когда общество целиком чему-то одному подчиняется, довольно тяжело.

Короткий: Я вспомнил, что ничего не сказал по вашему второму тезису о национализме. Относительно национализма все сложнее. Можно не любить, даже ненавидеть государство, которое тебя давит, и любить сам народ, национальную культуру. В этом разница. Если говорить о национальной идее, то как раз мне кажется, что то, что вы говорите об общей идее общего блага, – это очень абстрактная идея, это самое слабое место марксизма, это порождение фантомных абстракций. Надо говорить, что каждый из нас знает свое личное благо, если говорить о национальной идее, это должна быть идея свободы для всех при сохранении драгоценностей русской национальной культуры в широком смысле. А относительно национальностей как раз мне кажется, что интеллигенция должна не вращаться в своем затхлом кругу и писать свои статьи и книги в таких терминах, что их никто не понимает, а обратиться к народу, начать новое просвещение, снова поднимать уровень народа, чтобы он, наконец, обрел себя. Преодолеть отчуждение народа от культуры. Почему вы думаете, что идеалом является империя, подчинение, служение высшей власти? Почему человек не может служить самому себе, своим внутренним ценностям, добру, любви.

Кантор: Я не говорил, что он не может.

Короткий: А как вы говорили? У вас получается, что империя – идеал, и тогда я или вы должны служить кому-то, обслуживать власть.

Кантор: Нет. Я говорил, что империя (и это был один из моих главных тезисов) дает пространство свободы, в том числе для развития наций. Просто национализм и любовь к нации – это две разные вещи. Я всю жизнь пишу о русской культуре, насколько хватало моих сил и возможностей. Исследуя русскую философию, я написал об этом немало и издал немало книг русских мыслителей именно ради того, чтобы каким-то образом просвещать русский народ. Говорить о любви к российской нации не значит принимать национализм, потому что национализм – это нечто другое, чем любовь к нации, чем любовь к своей культуре. Национализм предполагает уничтожение других наций. Вот против этого я, собственно, и выступал.

Михаил Ерофеев («Россия молодая»): Когда вы говорили об империях, вы разделяли два вида империи: азиатский вид (деспотия, как вы назвали) и все остальные. Небольшая ремарка. Мне кажется, что европейские державы, которые строили империи, делали это в первую очередь по колониальному признаку, Российская империя строилась совсем по другому признаку, вам так не кажется? И небольшой вопрос. Если предположить, что из Российской Федерации в юридическом факте образуется империя, в каких границах она будет существовать?

Кантор: Дело в том, что Россия строилась примерно так же. Уже давно было определено, что другие империи строились на заморских территориях, Россия расширялась континентально. Континентальные империи тоже существуют, например Австро-Венгрия – типичная континентальная империя.

Долгин: В конце концов, Китай тоже расширялся преимущественно не куда-то за море, а на соседние земли.

Кантор: А что касается территории, какой будет Россия, давайте обратимся к Ванге, если она еще существует.

Долгин: Нет, нет. Если я правильно понял вопрос, он заключается в следующем. Если предположить, что все-таки Россия становится империей не только в некотором культурном смысле, но и в юридическом, должно ли это в соответствии с вашим пониманием повлиять на состав территории. То есть должно ли одно вызвать другое?

Кантор: В идеальном варианте (но идеальных вариантов не бывает) должна остаться та территория, которая есть.

Долгин: Если я правильно понимаю подтекст вопроса, то не должно ли возвращение к империи привести к тому, что в состав этой юридической империи должны вернуться какие-то территории, которые на определенных этапах входили в состав Российской империи?

Кантор: Если так будет, я думаю, это приведет к катастрофе.

Долгин: У меня еще маленький вопрос. Вы издавали в той или иной степени западнически ориентированных русских мыслителей. В отношении славянофилов в рамках лекции, исходя из контекста, можно было предположить заведомо полный, жесткий антиевропеизм. Это же некоторое упрощение? Вы этого не имели в виду?

Кантор: Нет, либо я плохо выразился, либо вы меня неправильно поняли. Особенно ранние славянофилы были, конечно, абсолютно русскими европейцами, настоящими, подлинными, я об этом писал.

Долгин: Спасибо. Тема идеальной модели России и того, с чем при этом можно было работать в качестве некоторого смысла страностроительства, сквозным образом идет у нас через многие лекции, и очень важно, что она у нас не потерялась. Как мы видим, она встречает очень бурную реакцию, но это еще раз доказывает, что тема важная.

Кантор: Мое резюме простое. Как меня учили в школе, в таких случаях надо поблагодарить слушателей, ведущего и выразить надежду, что когда я получу текст, я его постараюсь как следует отредактировать.

10. Как мы делали литовский номер

«Дело не в смене хозяина, а в отсутствии хозяина»: укромные уроки жизни. Новые мемуары Владимира Кантора на Gefter.ru


Карта моей памяти

© Edgaras Vaicikevicius Ha улицах Вильнюса


Эпизод из советского прошлого

1. Въезжаю в тему

Литва была для русских советских интеллигентов чем-то не очень понятным, но дорогим, особенно после фильма «Никто не хотел умирать». Нет, позиция «лесных братьев», их выстрелы, совершаемые убийства, было не то, что нравилось московским и питерским интеллектуалам. Нравилось противостояние советской власти, и было понимание трагического пафоса этого противостояния. А выстрелы воспринимались как часть искусства, киноискусства, не совсем вестерны, но что-то вроде. А Банионис даже попал в политический анекдот. Идут двое интеллигентов, впереди, не торопясь, двигается плотный мужчина. Первый интеллигент говорит второму: «Смотри, как запросто расхаживает по улицам Генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Леонид Ильич Брежнев!» Второй отвечает: «Нет, ты не прав, это не Генеральный секретарь нашей партии, а знаменитый литовский советский актер Донатас Банионис». Идут, спорят, препираются. Наконец, первый не выдерживает, догоняет идущего и спрашивает: «Разрешите спросить! Вы ведь Генеральный секретарь ЦК нашей партии товарищ Леонид Ильич Брежнев? Не так ли?» И вправду, в ответ знакомое всем телезрителям и радиослушателям гхеканье и заторможенная речь: «Да, гхе, именно я являюсь Генеральным секретарем нашей партии товарищем Леонидом Ильичем Брежневым. А что, товарищ, гхе, какие-то проблемы?» Спрашивавший оторопело сделал шаг назад: «Да нет, товарищ Брежнев, просто я обознался». И, повернувшись к приятелю: «Ну вот, видишь! А ты – Банионис, Банионис!..»

Потом, уже в университете, я узнал о Литовской (то есть Западной) Руси, где делопроизводство велось на русском языке, – Руси, сумевшей противостоять монголам; узнал, что те города, которые перешли в Литву, татары тронуть не посмели, что знаменитые князья Трубецкие были из литовских Ольгердовичей, не принявших польского католичества после унии. И о тесной связи славянской мифологии и литовской. Поразительно, что главный славянский бог Перун вырос из литовского Перкунаса. Рядом все же жили. Ссорились, воевали, но соседствовали и порой тесно дружили. Но узнал и то, что в какой-то момент соперницей поднимавшегося Московского княжества стала именно Литовская Русь. В 1386 г. Литва в результате династического брака (литовского князя Ягайло и наследницы польского престола Ядвиги) приняла католичество, но те земли, где жили русские, остались православными. Они-то, эти земли, и были предметом спора. Однако через польско-литовскую Русь Московия получала начатки европейского образования и представление о начатках свободы. Именно в Литву бежал от Ивана Грозного князь Андрей Курбский. Но Российская империя поглотила эти земли. После Октябрьской революции Литва оказалась независимой, кое-как выживая между двумя монстрами – нацистской Германией и большевистской Россией.

Когда я попал в журнал «Вопросы философии» и осознал его престижность (самый крупный профессиональный журнал, позволявший к тому же себе широту взглядов), я принял как должное и то, что все советские республики (начальство, разумеется) хотели, чтобы их философы были представлены в ведущем философском журнале Советского Союза. Поэтому каждый республиканский номер журнала по обязанности курировал Первый секретарь ЦК КП данной республики. Шел третий год моей работы в журнале, год 1977-й, когда меня решили использовать в работе над очередным республиканским номером. Номер посвящался литовской советской философии. До этого момента я ни разу не был в Литве, поэтому обрадовался, что еду не один. Ехать со мной должны были двое более опытных сотрудников, самых пьющих в редакции, но об этом позже. Обрадовался, разумеется, я не пьющим попутчикам, а тому, что в незнакомом месте со мной будут люди, там бывавшие. К тому же и по чину постарше меня. Заместитель главного редактора Андрей Филиппович Полторацкий и заведующий отделом Рейнгольд Владимирович Садов (прототип моего героя Левки Помадова в романе «Крокодил»). Оба при этом были ровесники и старше меня ровно на десять лет. Рейнгольда звали просто Рене, что придавало некое философское, декартовское звучание его облику. Он и вправду был одним из умнейших людей, которых я встречал, и добрый невероятно. Над ним бесконечно подшучивали, но он никогда не обижался. Он больше всех смеялся, когда коллеги не очень с трезва сочинили на него своего рода шарж, изобразив как разыскиваемого преступника. Не знаю, почему, но в груде моих бумаг тех лет нашелся и этот листок.

Кажется, сочинил этот текст научный консультант журнала Сашка Разумов, сам часто ходивший с постоянным алкогольным духом, окружавшим его, но всегда прямо державший спину, которого нельзя было увидеть сбитым алкоголем с ног. Все же бывший боксер, да и сын очень высоко стоявшего чиновника.

«Берегись, Володька, – сказал он мне пред отъездом. – С тобой два таких алкогольных профессионала едут. От Андрея Филипповича ты, может, и отвертишься, но Ренька же друг, уговаривать нежно будет. Держись. Но поллитра и колбаски с собой захвати, как вступительный взнос. И не забывай, балбес, что тебе, беспартийному, доверили визит к Первому секретарю Литвы, товарищу Гришкявичусу!» Я ухмыльнулся: «Постараюсь не забыть».


Карта моей памяти

Шутка. Рене Садов как разыскиваемый преступник


Алкогольную дозу, превышавшую норму, мы называли «однаренюшечка». Рене писал много, но его съело государство, съел Левиафан, изображенный мною как крокодил по имени Левиафан. Страдания героя в романе были понятны: он мог писать свое, но привык писать за начальство, которое потихоньку съело его мозг, и он уже почти не смел, не умел быть собой. Впрочем, заместитель главреда тоже был мастер пропустить изрядную дозу алкоголя. Его доза называлась в редакции «полторашечкой». Глубокомысленные остряки-философы утверждали, что одна «полторашечка» равна двум «ренюшечкам», на что оппоненты не менее доказательно уверяли, что нет, что, напротив, одна «ренюшечка» равна двум «полторашечкам».


Карта моей памяти

Александр Евгеньевич Разумов


Так получилось, что оба старших товарища уехали в Литву днем раньше. Меня задержал главный, чтобы я доедал срочно пришедшие по моему отделу материалы. Так что я поехал вечерним поездом следующего дня. Я немного нервничал, зная твердо, что я абсолютный топографический кретин и, несмотря на подробно написанный адрес отеля «Драугистис», что в переводе означало «Дружба», и нарисованный план, непременно заплутаю. Хотя была надежда. Что русский язык, если что, выручит, доведет меня до отеля. А там уж как-нибудь. Я ведь до этой поездки и в отелях никогда не останавливался. Но меня встретил в шесть утра у вагона Рене, Ренька. Это был чрезвычайно дружеский жест. Но об этом чуть позже.


2. Разговорчик в купе

К этому моменту открытое противостояние литовских ина-комыслов, тем более «лесных братьев», ушло в историю. Гордая Литва, бывшая когда-то Великим княжеством Литовским, остановившим монгольское нашествие, взявшим под свой патронаж Западную Русь, огородив ее от степняков, где официальные документы составлялись на русском языке, осталась в прошлом, став частью Российской империи, а затем Советского Союза. Спор России и Литвы, как писал Пушкин, закончился, несмотря на шум западных витий, победой России. Маленькая страна оказалась, как и прочие страны Европы, между двумя монстрами, грызшимися друг с другом, – СССР и США. На данный момент хозяином была Россия, которая под псевдонимом Советский Союз нашла, кажется, в своей идеологии хотя бы фиктивный принцип равенства и дружбы. Литовский номер «Вопросов философии» был из серии поддержания иллюзии дружбы и равенства. Хотя все равно Москва оставалась «Большим братом». И решала все. Литовские интеллектуалы, с которыми позже я подружился, как и русские мои друзья, втайне мечтали о поддержке другого «Большого брата», с иллюзией, что друзья из СССР предлагают дружбу, а США предложат свободу и независимость. Впрямую с чужими так никто не говорил. Но, вспоминая разговоры, понимаю, что именно это было затаенным желанием, которое окорачивал страх перед репрессивными органами советской идеологии.

Пример такого разговора – купе поезда в Вильнюс. Кроме меня в купе оказалось еще двое мужиков. Интеллигентные литовские лица, один, в холщовой куртке, правда, выглядел попроще, по-крестьянски, но вид крестьянина домовитого, почти исчезнувшего в России. Волосы у обоих черные, гладко зачесанные, но у мужчины в костюме и галстуке они были еще уложены на пробор. Я на вокзал приехал прямо из редакции – с портфелем и небольшой сумкой, где была смена белья и пара свежих рубашек. Думал купить что-то поесть прямо на вокзале, но не успел. Но понадеялся на чай от проводника. И сразу заказал стакан чаю и какую-то литовскую булочку. Проводник принес требуемое, сказав, что расплачиваться надо утром. Поскольку у меня была верхняя полка, то я хотел быстренько съесть булку, выпить стакан жидкого чая и завалиться наверх с книжкой.

«А с нами не посидите? – спросил мужчина в галстуке. – Мы вас приглашаем. У нас есть домашняя еда, вам понравится».


«Да спасибо, я не голоден, – возразил я. – Мне бы еще нужные бумаги полистать надо. Я, извините, журналист».


«Ну, журналисты умеют быстро работать. Давайте знакомиться, – он протянул руку. – Юргис, это мое имя».


«Владимир», – ответил я.


«А это мой служащий, – сказал Юргис, – его Юрайтис зовут».

Я пожал им обоим руки.

Юрайтис развязал свою котомку, достал несколько свертков, бутылку, заткнутую пробкой, пояснив смущенно: «Это домашняя водка, но хорошая. Вам понравится». Юргис кивнул подтверждающе, добавив: «Хорошая. У меня еще и элитная есть». Он поднял и положил на сиденье аккуратный чемодан на молниях, расстегнул молнию и вынул, видимо, лучшую по тем временам литовскую водку, только мне ее название ничего не говорило, вот я и забыл его. Тем временем Юрайтис развернул первый сверток, достал темный батон, похожий на «рижский», большой складной нож и круг колбасы белесого цвета, распространивший вкусный мясной запах. «Она с чесноком, не возражаете? – спросил он робко. – Но у меня еще есть и твердый сыр, почти пармезан». Я растерянно кивал, Юргис достал колбасную нарезку, а Юрайтис – большой кусок буженины, который тут же принялся резать на большие ломти. «Может, я за стаканами схожу?» – спросил я. «Не надо, – сказал Юргис, – все есть. Даже вода. А чего нет, сходим сами. Вы же гость. Доставай, Юрайтис, рюмки и быстренько за стаканами».

Первую рюмку мы выпили за Литву, в которой я никогда не был, и с пожеланием, чтобы Вильнюс и Литва мне понравились. После второй или, точнее, третьей рюмки Юргис вдруг принялся хвастаться: «Вот ты думаешь, Владимир, что едешь с простым человеком. Пишете вы, журналисты, черт знает о ком, а надо обо мне писать! Кончил я в Москве Энергетический, вернулся в Вильнюс – и мой максимум – сто двадцать рублей! А у меня хорошая голова, даже гениальная. Мне социалистическая идеология не мешает, но не нужна. Жизнь делают деньги. Думал, в Штаты уехать, чтобы как бы в свою среду, но не получилось. Почему – не твое дело, но не получилось. Но я не потерялся. Давай за это выпьем. Теперь у меня два завода, да три прядильных фабрики. Вон Юрайтис директорствует на одной из фабрик. Хороший работник, а чтобы он имел на государственном предприятии? Шиш с маслом! Деньги все делают. Никакая идеология их не перешибет. Нам бы в хозяева страны не Москву, а Вашингтон! Это было бы правильно. Когда-нибудь так и будет. Служить – так за деньги. А так приходится подхалимничать перед всяким партийным дерьмом, на лапу им давать, чтобы бизнесу не мешали. И что характерно – не мешают. Деньги любую идеологию перебивают». У него был тот тип лица, которое от выпитого алкоголя не краснеет, а бледнеет. Мы выпили по шестой, закусывая хорошим мясом, приготовленным разными способами, запивая водой. Голова у меня уже кружилась, но я держался, думая, как бы мне вежливо отвалить наверх, на свою полку, не обидев соседей. Юрайтис молчал, только разливал, кивками подтверждая слова босса. Частное предпринимательство такого масштаба, конечно, было чем-то несоветским, если не преступным с точки зрения социалистической законности. Такие формы хозяйствования, как все знали, вспыхивали время от времени в разных местах. Но психология простого советского интеллигента была устроена элементарно: «Да, – подумал я, – идеократия кончилась или кончается…»

Юргис говорил: «Москва для нас – мощное прикрытие, не позволяет нашему партийному начальству разгуляться. Говорят, что, мол, это литовская специфика, не надо нас трогать. Многие московские начальники нам по сходной цене и товар отпускают. За русскую широту, за московских друзей, которые дают нам жить, но… – он хмыкнул весело, – могут посадить не сегодня, так завтра». И пояснил: «Если себя неправильно вести будем! Впрочем, хозяина, который всем бы был доволен, не найти. Если б под Вашингтоном ходили, то же самое было бы».

И тут я невольно вспомнил отцовского приятеля, литовского художника, одно время приходившего к нам в гости. Отец тогда, помимо того что вел журнал «Декоративное искусство СССР», был теоретическим руководителем подмосковной проектной студии «Сенеж», где работали художники и дизайнеры. Причем со всего Советского Союза. Отец тогда пытался возродить производственное искусство, читал Бориса Арватова, пропагандировал Татлина, рассказывал слушателям о Баухаузе Гропиуса. Литовского художника и дизайнера Витаутаса Даугунтаса он очень хвалил. Ему вообще нравился прибалтийско-европейский подход к материалу. Даугунтас, помню, сидел у нас за столом, стройный, в хорошем костюме, сидевшем на нем очень по-европейски, вежливый, сдержанный, улыбавшийся только углами губ. Щеки у него были впалые и с глубокими, почти врезанными морщинами, старившими его, хотя он был младше отца. А выглядел старше – как человек, испытавший больше отца, хотя отец прошел войну. Говорили об искусстве, вдруг литовец сказал отцу: «Мне после лагеря трудно говорить с людьми далекими, но вы, Карл Моисеевич, мне не кажетесь далеким. Я доверяю и вам, и вашим суждениям об искусстве». Отцу, я видел, это было приятно, но с эгоистическим напором юного болвана я оборвал их разговор и принялся расспрашивать о лагере. «Иван Денисович» был прочитан, но ни ГУЛАГа, ни «Крутого маршрута», ни мемуаров Надежды Яковлевны Мандельштам я еще и в глаза не видел. Поэтому информационный голод был силен. Литовский художник говорил об этом неохотно, но говорил. Среди прочих его историй меня поразило, что треть лагеря были литовцы, как правило, с высшим образованием, попавшие туда сразу после войны. Я тут же вообразил этих высоких крепких парней, над которыми издевались чекистские недоумки, малограмотные и понимавшие только приказы начальства. И тут я задал вопрос, которого мне сегодня немного стыдно, хотя и не очень (если взять в соображение мой тогдашний возраст – шестнадцать лет): «А почему же вы не восстали, не победили их, не бежали оттуда?» Отец укоризненно покачал головой: «Ты понимаешь, что спрашиваешь? Куда они могли бежать? Везде было одно и то же». Витаутас, однако, ответил спокойно: «Владимир, я тебе сейчас скажу нечто, что ты в твоем возрасте прочувствовать не сможешь. Но все же послушай. Дело в том, что в лагере все, повторяю, все, даже сильные, становились на голову ниже». Он пожевал губами и добавил: «И с тех пор я хотел только одного – быть самим по себе, ни перед кем голову не склонять. Некоторые мечтали о немцах как возможных будущих строителях новой Литвы, те, что подальновиднее, – об американцах. А я, понимаешь, ни перед кем не хотел склонять голову. Дело не в смене хозяина, а в отсутствии хозяина. Это я усвоил намертво».

Это я и вправду намертво запомнил, эти слова стали своего рода камертоном моего отношения к людям. И тут в купе, после слов о смене Москвы на Вашингтон, я тихо начал отодвигаться от стола, заполненного едой и питьем, Юрайтис молча протянул мне лафитник с водкой и кусок буженины на вилке: «Выпей еще». Я покачал отрицательно головой, но Юргис подошел и, присев рядом, обнял меня за плечи: «Не обижай, пожалуйста, выпей». По слабости характера я не сумел отказаться, выпил, с трудом зажевал алкоголь бужениной и поплыл. «Ну, журналист Владимир, о себе расскажи тоже. Куда едешь, к кому? Ты же говорил, что в Вильнюсе никого не знаешь?»

Вид у меня был далеко не партийный. Фотография немного передает облик почти подпольщика-разночинца XIX века.


Карта моей памяти

Поэтому я смело назвал адресата поездки, ожидая, что и соседи по купе улыбнутся.


Карта моей памяти

Пятрас Пятровичус Гришкявичус


Конечно, я уже достаточно был политически корректен, чтобы не ляпать, чего не следует. Но я как-то позабыл об этом. Да спьяну мне интересно было, чтобы они поняли, что я тоже значительная птица. Хоть и выгляжу таковой. И я ответил лаконично, но значительно: «К Гришкявичусу, вашему первому секретарю». Дальше случилось преображение, совершенно волшебное. Юргис отступил к своей лежанке, распрямился и начал говорить совершенно другим тоном, тоном человека, выступающего на официальном собрании:

«За последнюю пятилетку в Литовской Социалистической Республике достигнуты значительные успехи, во много раз выросло число яслей и детских садов, школы переоборудуются, растет благосостояние жителей. Мы свято храним память о героях Великой Отечественной войны. Даже Вильнюсское гетто не забыто, есть еврейский музей, восстановлена синагога», – видимо, уловил нечто еврейское в моем лице. Это было и смешно – смешно от карикатурности речи, и еще противно. Жаль, что не было рядом друзей, которые смогли бы оценить комизм ситуации. Противно не от того, что он был жулик. А от его слов о гетто. Я влез на вторую полку и лег лицом к стене. Дело в том, что о Вильнюсском гетто мне довелось читать книгу на английском. В книге рассказывалось, как литовцы помогали немцам вылавливать скрывавшихся евреев, своих вчерашних друзей и соседей. И о том, как возникла группа сопротивления из молодых евреев, которых снабжали пистолетами два молодых немецких лейтенанта. Старые и среднего возраста евреи не верили, что их можно просто так расстрелять. «Ведь немцы же практичны, – говорили они, – им нужны сапожники, портные, столяры. Вы собираетесь наделать глупостей». Но тоже не выдали своих внуков и детей. И вот пришел судный день, когда литовские полицаи в сопровождении эсесовцев погнали жителей гетто за город. В суматохе никого не обыскивали. Привели ко рву, где ждала немецкая зондеркоманда с пулеметами. Но и молодежь не верила до конца. Однако, когда началось побоище, они достали пистолеты и, отстреливаясь, бросились в лес, пытаясь утащить кого-то из своих родственников. Но все эти попытки кончались смертью. В итоге вырвалось человек сорок. Не хватало лидера. Он пытался вытащить отца и вместе с ним упал в ров. Ночью пошли при луне искать. Жутко рыться среди трупов, но нашли, раненого, но живого. Неделю выхаживали, выходили, старались две девчонки-медички с первого курса, дальше учиться не дали, выгнали как евреек, а потом гетто. Немцы и литовские полицаи устроили облаву, лесами ушли в Белоруссию, надеялись на тамошних партизан. Тут уж совсем плохо пришлось. Евреев те тоже не жаловали и устроили на них охоту. Кое-как отбившись, они уже в числе пятнадцати человек, полные окаменевшей ненависти, вошли на территорию Германии. Там у них было искушение. В Мюнхене им в руки попал яд и был доступ к городскому водопроводу. Всю ночь они ругались. Они были уверены, что все желают смерти евреев: и немцы, и литовцы, и поляки, и украинцы, и англичане. И после долгих споров было принято историческое решение: народы не виноваты, виноваты конкретные люди, их и надо наказывать. Только так надо жить и думать. Для меня это были не просто так слова: виноваты ли русские как таковые в лагерях, где сидели литовцы, виноваты ли литовцы в том, что сдавали евреев немецким нацистам, а сами немцы виноваты ли в двенадцати годах нацизма? Очевидно, конкретные люди. Но что касаемо этого литовского жулика, то он вообще в это рассмотрение не входил.

И я заснул.


3. На халяву – без меры!

Утром я проснулся, когда поезд уже встал. Проводница будила на час раньше, но глаза не раскрывались. И до остановки я проспал. Толчок поезда меня поднял, я соскочил на пол, быстро подхватил чемодан и тут услышал стук в окно. За окном стоял Рене и грозил мне пальцем, мол, заставляю ждать. Я огляделся, попутчиков моих в купе уже не было, и я пошел к выходу. Рене, ожидавший меня у вагона с совершенно заплывшей физиономией и узкими от пьянства глазами, еле видными сквозь стекла очков, сказал, улыбаясь: «Если бы ты знал, что вчера было, ты оценил бы мой героический поступок. Встать было трудно, а уж доехать!.. Сам понимаешь!» Молоденькая проводница, русская, кажется, мне улыбнулась и сказала: «А ваши попутчики самыми первыми выскочили. Чем вы их так напугали?» Я погладил ее по плечу: «Бояки боятся, сами не знают чего». А те боялись, что наболтали лишнего, боялись своих длинных языков, ведь попутчик мог и рассказать кому-нибудь. Ренька, заметив мой жест, захохотал: «Ты, как всегда, к девушкам клеишься. Ну и что, дала?» Девушка отвернулась, оскорбившись и смутившись. Спьяну и с похмелья интеллигентный Рене словно сбрасывал с себя всю свою цивилизованность, как шелуху, и просыпалось в нем нечто подзаборное. «Рене, опомнись, – сказал я, и повернулся к девушке. – Извините его. Он с похмелья». «А что, девушка разве не понимает физиологических потребностей пассажиров?» Я дернул его за руку: «Пойдем, не хами. Далеко до гостиницы?» Он полуобнял меня за плечи: «Ты недооцениваешь своих друзей. Из ЦК тебя встречать машину прислали, она нас на вокзале ждет. Мы об этом позаботились». Мы шли к выходу из вокзала. «Принимают по высшему разряду, – трещал Ренька. – Вчера Сам принимал, ну, Гришкявичус Пятрас Пятровичус. Так что ты уже его не увидишь. Приказал нас ублажать, не такими словами, но смысл такой. Так что все будет замечательно». Мы сели в машину, и он спросил: «А ты догадался прихватить нам полечиться?»

Мы подъехали к высокой башне гостиницы (поверху и по фасаду шло слово «Draugistis»), вошли в широкий подъезд, подошли к рецепции, где у меня попросили паспорт, я заполнил анкету, получил ключ от номера на восьмом этаже. Мы поднялись на восьмой этаж, и Ренька сказал, что мы все живем рядом, чтобы я разобрался с вещами и заходил в его номер. Разложив в шкафу рубашки, повесив на плечики пиджак и натянув свитер, я достал из чемодана бутылку водки, шесть бутербродов с колбасой и отправился к Реньке. Он сидел на кровати перед маленьким журнальным столиком, рядом на стуле сидел с полуопущенными, как всегда, веками Андрей Филиппович, второй стул стоял свободный, ожидая меня. На письменном столе у окна под лампой заметны были остатки вчерашней пьянки. Пара пивных бутылок с недопитой жидкостью, два грязных стакана, пепельница, набитая окурками. Но три недавно помытых стакана (внутри на стекле видны были капли воды) ожидали на журнальном столике бутылку водки, которую я туда и поставил. Андрей Филиппович потер руки, взял бутылку, сорвал с нее бескозырку и разлил по трети стакана. Если читатель забыл, а то и не знал, напомню, что завинчивающихся пробок на бутылках не бывало, была крышка из фольги и чего-то в этом духе. Это была разовая крышка, назад ею закрыть бутылку невозможно. Существовало присловье. Почему на Западе бутылки с закручивающейся крышкой, а в Советском Союзе разовые? Потому что на Западе отопьют по рюмке, завинтят бутылку и поставят назад в холодильник, а у нас, открывши бутылку, допивают ее до конца. «Вот Владимир Карлович обрадовал нас, можно сказать, позаботился. Так что первый тост за него». Это была невероятно длинная для Полторацкого речь, обычно он отделывался междометиями или просто мычал.

Андрей Филиппович во всей своей жизни оставался абсолютно советским человеком. После окончания философского факультета МГУ, где он учился с философскими звездами – Мамардашвили, Фроловым, Левадой и т. д., он попал в один из закрытых городов Челябинской области, где работал секретарем огромной парторганизации. А в конце 1974 г. стал заместителем главного редактора в журнале. В этом году из журнала «Вопросы философии» уволили Мераба Мамардашвили, бывшего заместителя главного редактора. Это была искупительная жертва, чтобы не закрыли журнал. Откат к партийному бессмыслию и слепоте был очевиден. Как и полагается, глупость властей привела и к перестройке и полуразвалу страны. Но это стало ясно позднее. Пока же в силу снова вошли магические заклинания. За месяц до увольнения Мераба прошло обсуждение журнала в Академии общественных наук при ЦК КПСС. Я уже несколько месяцев работал в журнале и хотя был беспартийным, явиться «на ковер» велели всем. Фролов молчал, на все наскоки отвечал Мераб. Но взбесила партийно-философскую верхушку насмешка Мамардашвили над главным заклинанием советской философии. «Вот вы скажите, – крикнул кто-то, кажется, Иовчук, – как у вас в журнале относятся к ленинской формуле, что материя первична, а сознание вторично?!» Мераб передернул плечами: «В реальной философии такого противопоставления просто не существует. Это замшелый бред, если бред может быть замшелым». Он вынул из верхнего кармана трубку, но, разумеется, не раскурил ее, а просто взял мундштук в зубы. «Вы замахиваетесь на святое!!! Это же основа марксистско-ленинской философии!» – проговорил ошалевший оппонент. Мераб взял трубку в руку: «А кто вам сказал, что в мире есть только одна философия, и при этом марксистско-ленинская?» Конечно же после таких слов оставаться в журнале, считавшемся идеологическим, Мераб уже не мог. Он-то и вспомнил про Андрея Филипповича, когда они с Фроловым перебирали кандидатуры на пост замглавного. Нужен был такой, чтобы начальство сочло партийно-выдержанным, – тут секретарь большой парторганизации закрытого завода подходил как нельзя лучше. Конечно, базовое образование – и оно было, даже кандидатом наук стал Полторацкий за эти годы. Отчасти свой и, главное, не стукач. «Халявщик, правда. На халяву пьет без меры. Да кто из наших орлов не пьет!» Мераб любил редакцию, но относился к пьянству коллег с великолепной и хорошо скрываемой аристократической иронией русского европейца. Вся Россия пьет, считал гениальный грузин, любивший хорошие вина. Как-то в редакцию приехал Борис Стругацкий (упросили выступить). Он много и красиво говорил о ситуации, которую с братом они описали в повести «Хищные вещи века», говорил о массовом сытом человеке. Тут Мераб не выдержал, прервал, извинившись, и сказал: «Массового пьяного человека мы видим постоянно, а вот массового сытого я в России что-то не встречал». Поэтому Полторацкий казался ему приемлемым вариантом.

Так в журнале и появился Андрей Филиппович. Он действительно был человеком порядочным, то есть не ходил по начальству. Да и некогда было, слишком пил. Помню, как-то нас заставили писать статью к юбилею Октябрьской революции. Статью мы написали с наглостью невероятной, доводя до абсурда привычные клише. И начали с бравурного тона сразу, в первой же фразе: «Залп “Авроры“ возвестил начало новой эры». Полторацкий пригласил почему-то Володю Кормера и меня и, произнося только звук «ммм», то есть мыча, ткнул рукой в начало нашей передовой. Так длилось несколько минут. «Что?» – спросили, наконец, мы. И он произнес либерально-заветное, о чем писал «Новый мир»: «Но ведь теперь известно, что залпа “Авроры“ не было». Кормер сардонически усмехнулся (как говорили в редакции, улыбкой Воланда) и вежливо спросил: «А все остальное было?» Полторацкий махнул рукой и отпустил нас.

Как меняется жизнь человека? Со стороны перемены кажутся неожиданными и необычными. Однако происходят. Андрей Филиппович вдруг начал манкировать работой в редакции, а потом вообще перестал приходить в журнал. Звонили домой, там что-то смутно отвечала жена о какой-то важной командировке. И вдруг пришло письмо из горкома партии с вопросом, знает ли партийная организация и коллектив редакции, что Полторацкий работает в каком-то религиозном ведомстве, чуть ли не у митрополита. Стали вспоминать, как по пьяни он иногда приставал к собутыльнику, чтобы тот прочитал наизусть «Отче наш». Но значения таким выкрутасам никто тогда не придал. Потом, когда все это подтвердилось, была гнусная процедура по исключению его из партии (будучи вне партии, я был и вне этих процедур), а еще через пару лет он принял сан и стал батюшкой. Причем приход получил в новой церкви, построенной в конце 80-х в парке «Дубки», где проходило мое детство. А еще через пару лет стал приходить и в Институт философии, даже отпевал кого-то из верующих философов. Но это уже происходило в последние годы, когда православие приобрело официальный статус. На поминках с удовольствием выпивал, а когда кто-то спрашивал его, могут ли священники выпивать, отвечал священническим басом: «Не возбраняется!»

А тогда мы выпили и закусили бутербродами, которые я привез. Рене съел весь бутерброд, но Андрей Филиппович укорил его: «Рейнгольд Владимирович, это называется поеданием закуски не по делу». Рене хихикнул: «У нас же еще завтрак, и

Володя к завтраку поспел. Так что еще закусим. А пока еще выпьем. В бутылке кое-что осталось. – И, обращаясь ко мне, спросил: – Главный все-таки пропустил твоего Чернышевского?» Речь шла о моей новой статье для журнала. Должен добавить, что друзей удивлял мой интерес к этому персонажу, который считался предшественником Ленина, которого уже не любили. Я-то пытался показать, что по взглядам он был прямой противоположностью вождя мирового пролетариата. «Ну, к примеру, – говорил я, – Ленин утверждал, что “цель оправдывает средства“, а Чернышевский прямо противоположное – что “характер средств должен быть таков, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся только для дурной цели“». Мне друзья вроде бы верили и все же смотрели на мои тексты как на некую причуду в целом приличного человека. «А как он к водке относился?» – спросил вдруг Андрей Филиппович. Я как раз прочитал мемуары Короленко, который приводил слова жандармского унтера, сторожившего Чернышевского в «гиблых местах», в Вилюйске. «Это известно. Он не пил, даже в страшной ссылке, где, казалось бы, ничего другого и делать нельзя. Могу из Короленко цитату прочитать, – сказал я неуверенно, – он слова этого унтера записал». Ренька захохотал: «Давай-давай, тряхни ученостью». И я прочитал: «Когда Чернышевский придет к кому в гости и увидит на столе бутылку водки или карты, тотчас скажет: “А! это у вас водка?“ или “А! это у вас карты? Прощайте, прощайте!“ И уйдет тотчас домой. Непременно уйдет. Ни за что не согласится остаться. Не любил он, когда люди пьют водку. Раз был такой случай. Один из служивших при тюрьме, кажется, сторож, напился пьяным. Чернышевский стал горячиться и твердить: “он отравился!“ Призвал всех, начал хлопотать… Ему все говорят: он только лишнее выпил, проспится… Так и вышло. Когда пьяный проспался, Чернышевский и говорит ему: “Зачем ты себя губишь? Зачем убивать себя?“ Смешной был старик».

Андрей Филиппович выпил последнюю рюмку и задумчиво произнес: «Вот за это мы его и не любим». Атеист Садов добавил: «И еще за то, что был сын попа». Полторацкий нахмурился, сказав непонятно: «Ну, это немного осложняет ситуацию».

После завтрака, довольно скромного, но с кофе, мы отправились в университет, там должна была состояться беседа с местными литовскими мыслителями о текстах для литовского номера «Вопросов философии». Меня еще (но этого коллегам я не говорил) интересовало, знает ли кто-нибудь о Льве Платоновиче Карсавине, который преподавал здесь до прихода советских войск, в 1949 г. был арестован нашими органами, обвинен в участии в антисоветском евразийском движении и подготовке свержения советской власти и отправлен в лагерь в Абезь (в Коми). Дело в том, что мне попались в руки его книги по Средневековью и католичеству, изданные в России в 20-е годы. Эмигрантские его работы, когда он стал апологетом православия и евразийцем, до меня тогда не доходили. Но, как бывало тогда, тамиздат доходил скорее, и я имел две рукописи последнего года его жизни – статья по эстетике и венок сонетов. Венок сонетов меня поразил. Эти строчки надо было пережить.

Безмерная в тебе таится сила.

Являешься в согласье и борьбе.

Ты – Свет всецелый, свет без тьмы в себе;

И тьма извне тебя не охватила.

Ты беспределен: нет небытия.

Могу ли в тьме кромешной быть и я?

Мы живем в кромешной тьме. Как в ней жить? А мы живем. Карсавин возлагал надежду на преодоление тьмы на Вечный Свет Бога. Мои коллеги о Карсавине не знали, и подобная личная метафизика их (тогда по крайней мере) не волновала.

Приведу, больше повода не будет, мое стихотворение по поводу карсавинского венка сонетов. Я долго ходил под впечатлением карсавинских строк, а потом вдруг решил написать тоже стих, и написал.


К венку сонетов Л.П. Карсавина


(в концлагере Абези незадолго до смерти Лев Карсавин создал венок сонетов)

Наедине с самим собой…

Знак одиночества – конвой…

И конвоир, а не канва

Вдруг прочертил рисунок рва.

И ни бумаги, ни пера,

Чтоб записать как раз с утра

Те мысли, что пришли вчера,

Когда ни книг и ни друзей,

Чтоб одолеть судьбу. Скорей

Она играется с тобой.

Когда уже бессмыслен бой,

Тогда судьбе наперекор

Своей души ты тайный вор,

Слова оттуда достаешь,

А как – и сам не сознаешь.

Но лишь тогда, в тот странный миг

Выходишь к Богу напрямик.

И внятна жизни суета:

Любовь и слава – все тщета…

И что бы ни было потом —

Ты начинаешь жить стихом.

Короче, хотел, не афишируя этого интереса, узнать, не сохранились ли какие материалы.


Карта моей памяти

Лев Платонович Карсавин (1882–1952)


После высылки в Европу из Советской России в 1922 г., где Карсавин, как и другие изгнанники, жил трудно, он был вдруг приглашен в Литву в Каунасский университет на кафедру всеобщей истории. Замечу при этом, что одновременно его приглашали и в Оксфорд. Но, как сам он уже в лагере рассказывал, он хотел быть ближе к России. Надо сказать, литовский язык весьма сложный, но Карсавин выучил его настолько, что мог преподавать на языке в университете в Каунасе и написать на литовском историю европейской культуры в пяти томах. В 1940 г. вместе с университетом он переехал в Вильнюс, где и прожил до своего ареста в 1949 г. То есть в Вильнюсе я мог что-то найти и узнать. Но об этом своем намерении я молчал и, как некий оруженосец, шел за двумя рыцарями советской философии.

Но к Литве, которая в сущности дала возможность жить и писать великому философу из России, русскому философу, я относился, как можно относиться к спасительной для русской мысли силе. Понимая прекрасно при этом, что литовцы, как и русские, и евреи, бывают весьма разные. Многое зависит от обстоятельств, в которые загнан народ. Разумеется, не мог я забыть и об уничтожении евреев, но в таком случае как не вспомнить Великобританию с ее злобным антисемитизмом, корабли которой топили евреев, пытавшихся добраться до Палестины. А немцев!.. Лучше не вспоминать, говорил я себе, и помнить только хорошее.


4. Университет и ресторан

После немало я видел подхалимажа, но такого мощного, глобального подхалимства, как при организации литовского номера, я не встречал. Потом они нашли нового хозяина. Но об этом позже. В университете мы поднялись на третий этаж, нас встретил ректор и завкафедрой философии. Имена, по понятной причине, не называю. Нам раздали статьи для литовского номера «ВФ». Если честно, я нервничал: одно дело, когда в редакцию приходят авторы поодиночке, приносят статьи, ты их читаешь и обсуждаешь. А тут – мне казалось – надо сразу что-то говорить. Я вопросительно посмотрел на Садова с Полторацким. Но Ренька мне шепнул: «Не возникай. Еще в ресторан поедем обсуждать». Это я совсем не понял. Как обсуждать то, что не прочитано? Но выступать не стал. Мы все перезнакомились, выпили по чашке кофе, все литовские статьи, которые были сложены в аккуратные папочки на залипах, Полторацкий велел мне собрать в мой портфель. Сами мэтры были без портфелей и даже без папок. Но папки и шариковые ручки нам тут же выдали. Потом проректор, декан и два профессора, люди от пятидесяти (так мне казалось) до шестидесяти, вежливые, в отутюженных брюках, светлых рубашках и светлых пиджаках, благодарили нас за наш приезд и предложили пойти пообедать в ресторан.

Один из профессоров протянул нам по буклету о ресторане, куда нас везли.

Буклет я на днях нашел. Ресторан «Мядининкай» (MEDININKAI) находится в Вильнюсе по адресу: ул. Ausros Vartu, 6. В Старом городе Вильнюса можно насладиться видом старейшей городской хозяйственной постройки, бывшего склада XV – начала XVI века, украшенного эффектным черно-белым сграффито. После реставрации начала 1970-х здесь открылся ресторан «Мядининкай», одно из самых известных туристических заведений советского Вильнюса. Ресторан MEDININKAI («Мядининкай») расположен в самом сердце Старого города. Туда мы и поехали на двух машинах.

Надо сказать то, о чем сейчас говорить не принято, но это было правдой в те годы. Работая в центральном философском журнале, мы жили на грани бедности. Командировочных денег у меня было, как сейчас помню, 46 рублей, зарплату в 120 руб. я оставил дома, а с сорока шестью рублями в ресторан по моим тогдашним книжным понятиям ходить было нельзя. Но мы пошли. Было еще у меня усвоенное с детства из очень небогатой нашей семьи, особенно маминого ответвления, убеждение, что бедность не порок и что жить на подачки и халяву нельзя. Потом прочитал у любимого Бёрнса (в переводе Маршака, конечно):

Кто честной бедности своей

Стыдится и все прочее,

Тот самый жалкий из людей,

Трусливый раб и прочее.

Мамины родители жили в Лихоборах (название характерное) – диком и бедном уголке Москвы у Окружной железной дороги. Водопроводная колонка метров за двести от двухэтажного деревянного домика (в котором было четыре комнаты на четыре семьи, две внизу, две на втором этаже) и общее очко над огромной выгребной ямой, которую раз в месяц вычищал «гов-новоз», как дети называли эту машину. Опускали в выгребную яму трубчатый шланг и качали. Запах на улице был весьма сильный, и бабушка отправляла меня гулять подальше от дома. На колонку она ходила с двумя ведрами и коромыслом, на котором несла эти полные ведра. Мне давала бидон – хоть немного, а пригодится. Все шло в дом. Каждая капля воды. После какой-то очередной реформы бабушке повысили пенсию, и она стала получать 20 рублей. Перед смертью эта сумма дошла до тридцати. Всю жизнь сельская учительница, но в пенсионном раскладе это стоило дешево. И пища была – пшенная каша, чай и баранки, иногда сайки. Очень хорошо помню ее маленькую фигурку, искривленную от работы, с тяжелыми руками. После каждого сделанного дела подходила к красному углу, где висела икона Богоматери и лампадка, крестилась и бралась за другую работу. «Запомни, – повторяла она мне, мальчишке, – никогда не бери в долг, живи на то, что заработал. И не разрешай платить за себя, когда начнешь зарабатывать».


Карта моей памяти

Отдельной фотографии у меня не сохранилось


Это мы около домика в Лихоборах, слева бабушка Люба с моим двоюродным братом Сашей, я на коленях у деда Сережи. Мы были одеты в наши самые нарядные одежки, для фотографа – матроски. Бедность и чистота. О костюмах даже отец не думал, а он преподавал в университете. Донашивал костюмы своего отца-профессора. У меня было до поступления на работу два костюма – один на аттестат зрелости, другой по такому же почти случаю. И вот я в Литве, в Вильнюсе, в дорогом ресторане, но в старом пиджаке, который мне родители «справили» на получение диплома. То, что он не комильфотный, я понял, оказавшись за длинным столом, на котором хрустальные рюмки, закуски из старых романов, водка, конечно, морс и минеральная вода. Но начали с мяса. Я смотрел, ел, выпивал и с каждой минутой все острее ощущал, насколько Российская Федерация беднее Литовской Республики, что мы почти нищие рядом с литовцами, стройными, спортивными, холеными. Рядом со мной сидел Ренька Садов, не скажу счастливый, но с довольством, похожим на счастье. Очечки сползли на кончик носа, иногда он их поправлял, губы лоснились от копченой рыбы и икры, которую он густо намазывал на хлеб с маслом.

Один из старших преподавателей приглядывал за нами двумя, подливая водку, когда рюмки пустели. Поначалу это было дело официантов – наливать, но проректор сказал официантам, что они сами поухаживают за дорогими гостями. И наливали нам рюмку за рюмкой, подливали, меняли бокалы, не давая передохнуть. Так что роман «Крокодил», написанный в 1986 г., роман о том, что интеллектуалам приходилось пить – другого варианта самореализации в жизни у большинства не было, – складывался годами. Лет десять наблюдений, переживаний и алкогольных соучастий привели в результате к этому странному и трагическому тексту, где Крокодил, он же Левиафан, то есть государство (если вспомнить Гоббса), поедает интеллигента. Роман не печатали несколько лет, а потом текст понравился Самуилу Лурье и «Нева» взяла (в 1990 г.), а десять лет спустя, в 2002 г. с помощью друзей он вышел отдельной, маленькой, но книгой.


Карта моей памяти

И вот мы сидели и пили. И такого откровенного презрения к русским гостям – презрения, скрытого за завесой ^прекращающегося подхалимажа, я потом не встречал нигде. Только в эту поездку в Вильнюс. У меня были потом хорошие друзья в Литве, которые были близки по взглядам. Философиня Гражина Миниотайте (увы, скончалась два года назад).


Карта моей памяти

Гражина Миниотайте


Ее друг Альгирдас Дегутис, прошедший страшную советскую высылку (еще мальчишкой), думавший, уже попав в Вильнюсский университет, что либерализм – панацея от коммунизма (по слухам, ездил на стажировку в США, но вернулся в Вильнюс). Ему я звонил, когда советские танки шли на вильнюсский телецентр, чтобы было понятно, что ГКЧП – не голос российских интеллигентов, хотя взгляд со стороны литовских друзей меня иногда немного настораживал. У нас была общая философская привязанность – Мераб Мамардашвили. Для советского Запада (то есть Литвы) он был больше европейцем, чем другие советские люди. Они приглашали его с лекциями в Вильнюс. Даже в воспоминаниях Альгиса именно западноевропейскость Мераба была выделена как знак высокой культуры: «Я помню, как встречал его на вокзале. Он выглядел впечатляюще: большая лысеющая голова, спокойный, обходительный, уверенный в себе, с мягкими манерами, стильно одетый – темно-синий свитер, желтые кожаные ботинки, в руке незажженная трубка. Он казался человеком Запада и заметно выделялся на тусклом фоне окружения». Но это было неприятие советизма, а не отрицание русских. А Мераб – это хорошая школа, это торжество разума против всех и всяческих мифов. Теперь Альгис – доктор философских наук, профессор, автор книги «Как возможна либеральная тирания», говорит и пишет о том, что русофобия под маской либерализма может привести Литву к катастрофе. Он писал: «Из нас создают поле боя. У нас будут бои. И что от нас останется? Ничего. За это надо сказать спасибо русофобам. Ведь эта идеология идет сверху». Конечно, литовское начальство его недолюбливало, да и недолюбливает сейчас, думаю. Все-таки, как писал Дюма, и много лет спустя остается то, что не сломать никакой политике, – понимание, что друг вряд ли станет тебе врагом. А также надо добавить, что разум, который мы принимали как основу бытия, всегда был преградой иррациональному национализму и сервилизму. Литовским друзьям я благодарен и за то, что они помогли мне в дни моего романа с нынешней женой, нашли квартиру, всячески опекали. Более того, они пригласили меня в конце 80-х на конференцию, подгадав ее к Рождеству, которое я справлял с ними. Интересно, что лучшим знатоком литовских рождественских обычаев оказался их друг – литовский еврей. Имени его не помню. Помню, что мы тогда говорили о том, что «москали» по крови ближе к литовцам, а не к славянам, поскольку в Москве, Подмосковье и далее к северу обитали восточнолитовские племена (голядь и т. д.). Половина московской знати литовского происхождения. Я еще добавил о литовских корнях «величайшего русского писателя» Достоевского, о чем они не знали, а также, что герой знаменитого петербургского романа писателя «Двойник» носил фамилию Голядкин.


Карта моей памяти

Альгирдас Дегутис


А в тот год среди вильнюсских университетских философов мне было не по себе. Разные люди, хотя из одной вроде бы корзины, но почему они вели себя так по-разному? В шикарном ресторане мы сидели с научным официозом, и, как у любого официоза, нравственность отсутствовала, они лебезили, однако, как всякие рабы, держали лезвие бритвы наготове. Как писал Константин Аксаков,

Раб в бунте опасней зверей,

На нож он меняет оковы…

Оружье свободных людей —

Свободное слово!

Но пока ни ножа, ни бритвы не было. Было желание утопить этих русских в водке и в их хамской привычке пользоваться чужим как своим, особенно когда чужой тебе подчинен. Я же сидел и психовал, понимая, что мы наели и напили на сумму много большую, чем мои сорок шесть рублей. Как я понимал, мы пили самую лучшую водку LITHUANIAN VODKA Gold, а по ресторанным ценам так и очень дорогую. Я толкнул локтем Садова: «Рене, у меня только сорок шесть рублей. Может, пора остановить эту пьянку?» Рене с пьяноватой лаской похлопал меня по колену: «Не волнуйся, Андрей Филиппович знает, что делает». А Полторацкий, увидев, что бутылки опустели, и поведя как-то странно рукой над столом, произнес: «Да не оскудеет рука дающего». И на вопросительный взгляд литовского профессора заметил: «Еще бы три бутылки и такой же хорошей закуски, ну, рыбки, семги, севрюжки и чего-нибудь в этом духе. Только не надо нам рижскую копчушку». Один из сотрудников подозвал официанта и протянул ему деньги, а Филиппович пробормотал себе под нос: «Когда творишь милостыню, пусть левая твоя рука не знает, что делает правая». Заведующий кафедрой, не разобрав бормотанья Полторацкого, склонился к нему через стол и спросил: «Андрей Филиппович, мы что-то не так сделали или не то заказали?» Полторацкий досадливо отмахнулся: «Все правильно. Только я не понял, – он пьяно улыбнулся и добавил ни к селу ни к городу, – только я не понял, верите ли вы в Бога». Завкафедрой распрямился: «Нет, конечно. Я же член партии!» Полторацкого уже несло, но он еще сдерживался, не желая портить отношения с хозяевами, только пробурчал тихо: «Какой еще партии? Партии Христа или партии Иуды?» Но эти его слова, кажется, расслышал лишь я один. Да и сам Полторацкий, кажется, просто так их сказал, не вкладывая никакого сиюминутного смысла.

Надо было снова пить. А сил на это у меня уже не было. Я только начал проходить алкогольную школу «Вопросов философии», опыта пока не накопил. С тоской глядя на свою рюмку, я пригубил ее. «Нет уж, – сказал Рене, – не позорь московскую журналистику, да еще философскую». Давясь, я допил рюмку. Что было потом, помню смутно. Кажется, я проглотил еще одну, а то и две рюмки. Потом, попав в темную ночь алкоголя (в глазах стало темно), я хотел только одного – на улицу, на воздух.

И вдруг на мое счастье Андрей Филиппович поднялся, сказав твердым голосом: «Ну ладно, спасибо дорогим хозяевам. А нам пора и честь знать. Довезете нас до гостиницы, мы сами там еще посидим. Только пусть нам положат в пакет бутылку вашей замечательной водки и немного закуски, чтобы в гостинице мы тоже могли посидеть». Поначалу я все порывался предложить кому-то свои сорок шесть рублей, но потом понял, что это «типичная халява», а на халяву русские люди пьют без меры.


5. Литовская девушка-комсомолка в гостинице «Драугистис». Сколько же она стоит?

Дальше сцена разворачивалась в отеле «Драугистис», на первом этаже, где стояли столики для выпивающих и игралась живая музыка, что-то танцевальное. Мы по дороге малость протрезвели, да еще и покурили перед входом в отель. Хмель немного отступил. И мы вошли в залу. Теперь, вспоминая этот эпизод, я невольно вспоминаю корчму на литовской границе из «Бориса Годунова».

Варлаам

А пьяному рай, отец Мисаил! Выпьем же чарочку за шинкарочку…

Однако, отец Мисаил, когда я пью, так трезвых не люблю; ино дело пьянство, а иное чванство; хочешь жить, как мы, милости просим – нет, так убирайся, проваливай: скоморох попу не товарищ.

Григорий

Пей да про себя разумей, отец Варлаам! Видишь: и я порой складно говорить умею.

(хозяйке)

Куда ведет эта дорога?

Хозяйка

В Литву, мой кормилец, к Луевым горам.

Григорий

А далече ли до Луевых гор?

Хозяйка

Недалече, к вечеру можно бы туда поспеть, кабы не заставы царские да сторожевые приставы.

Варлаам

Эй, товарищ! да ты к хозяйке присуседился. Знать, не нужна тебе водка, а нужна молодка; дело, брат, дело! у всякого свой обычай; а у нас с отцом Мисаилом одна заботушка: пьем до донушка, выпьем, поворотим и в донушко поколотим.

Действительно, и мне в те годы, когда я выпивал, с какого-то момента не нужна была водка, а нужна была молодка. Да и Луевы горы своим откровенным хулиганством намекали опять-таки на молодку. Мы сидели за столом, заказав для приличия по чашке кофе, а сами разливали потихоньку водку и закусывали бутербродами из пакета. Точнее, выпивали Рене и Андрей Филиппович, а я, как волк, оглядывал зал в поисках поживы, то есть хорошеньких девушек. Через столик сидела компания молоденьких девушек, поглядывавших в нашу сторону. Теперь понимаю, что выглядели мы, разумеется, как приезжие, как столичные, а раз столичные, то при деньгах. Тогда мне это и в голову не пришло. Я усердно начал с ними переглядываться, надеясь на свое мужское обаяние. На сцене стояло пианино, слегка взлохмаченный парень играл что-то танцевальное. Я немножко робел подойти вот просто так к незнакомой девушке. По молодости мне всегда трудно было первому начать знакомство. Но блондинка с волосами, переходящими в рыжину, с зачесом налево, так ласково и настойчиво смотрела на меня абсолютно синими глазами, что приковала к себе мой взгляд. Такие пристальные гляделки продолжались некоторое время, пока Рене не заметил этого и не указал Полторацкому. А тот сразу заухмылялся и взял меня за плечо: «О, Владимир Карлович, да ты пользуешься успехом. Не тушуйся, бери ее за белы руки и веди танцевать, потанцуете, шампанского налей девушке, на ушко пошепчи, так и сладитесь». И Ренька приподнял меня за локоть: «Давай, Володька, вперед! Не посрами редакцию!» И я двинулся к девичьему столику, почему-то совершенно оробев. Но она сама поднялась мне навстречу, протянула руки и повела танцевать. Всему нужно учиться, танцевать тоже, но меня никто не учил. Университетские вечера, где все танцы моментально превращались в нечто напоминавшее танго, были хороши, но приличным танцам не выучивали.

Впрочем, как быстро выяснилось, литовская девочка и не ждала от меня танцевального мастерства. Мы передвигались между столиками, я имитировал танцевальные танго-па. «Владимир», – представился я, чтобы отвлечь ее внимание от моей неуклюжести. «Даля», – назвалась она. «Вы литовка? – не удержался я. – Но по-русски, кажется, хорошо говорите». Она улыбнулась: «Конечно, хорошо. Я студентка, учусь на втором курсе. И комсомолка, не сомневайтесь. При мне можно все важное говорить. А вы важный человек?» Она склонила немного набок головку, улыбаясь слегка насмешливо и кокетливо. Я наклонился к ней и, прижав к себе, без стеснения и почти без сопротивления поцеловал ее в щеку, потом в синие, синющие какие-то глаза, которые она закрывала под поцелуями, но не противилась. И шептал ей в ушко, как она прекрасна, пленительна, соблазнительна. И добавил: «Конечно, важный! Абы кого в Литву не пошлют!» Она вдруг открыла губки и прижалась полуоткрытым ртом к моим губам. Моя рука невольно взялась за грудь прелестной барышни, и она руку мою не оттолкнула. «Пойдем ко мне, у меня отдельный номер, – зашептал я. – Ты красавица!» Она кивнула задумчиво, будто размышляла, потом сказала: «Пойдем». Я полуобнял ее за плечи, руку с груди снял и тихо и настойчиво повел к лифту. Но почти у самого лифта она произнесла совершенно неожиданную для меня фразу: «Но прежде я должна спросить разрешения у мамы». Я остановился, прибалдевши: «То есть как у мамы?» Ни одна из прежних моих девушек не спрашивала разрешения у своей мамы, чтобы лечь со мной в постель. Но Даля крепко взяла меня за руку и повела к маленькому столику, за которым сидели три женщины лет пятидесяти, довольно плотные на вид, и пили чай. Даля обратилась к одной из них, менее других накрашенной: «Мама, можно я пойду с этим мужчиной?» Та осмотрела меня внимательно, потом сказала: «Да, мне он тоже понравился. Впечатление благоприятное производит. Иди. Желаю тебе хорошего вечера и хорошей ночи». И повернувшись ко мне: «Идите, Даля вам понравится. А мне оставьте пятьдесят рублей». Я хотел было ответить: «У меня только сорок шесть, но сейчас займу у коллег». Потом: «А зачем?» И вдруг догадался. Опыта с девушками из борделя у меня не было, вообще ни разу не имел дела с проститутками. Само слово казалось таким отталкивающим, что по внутреннему моему убеждению и проститутки должны были выглядеть гадко. А Даля была хороша собой: стройная, с хорошими ножками, которые видны были из-под не очень длинной юбки, груди тоже выделялись, хотя были не огромными, а, как я почувствовал, крепкие и как раз по руке. Я растерянно поглядел на ее «маму», то есть банд ершу, как такие дамы назывались в романах, и сказал: «У меня деньги не здесь, сейчас принесу». И, резко повернувшись, пошел к нашему столику. «Ну что? – хором спросили мужики. – Облом?» И, чтобы не вдаваться в подробности и не показать себя маленьким, я ответил: «Увы. Облом». Ренька подвинул мне рюмку водки: «Ну, выпей тогда. И не расстраивайся. На твой век еще девушек хватит». Я выпил, стараясь не поворачивать головы, чтобы не видеть Далю и ее маму. Мне было ужасно неловко.

Минут через пятнадцать этого сидения (для меня напряженного) мы поднялись на свой этаж и расползлись по номерам. Еще два дня нас возили в разные места – на какую-то партизанскую базу, где в маленьком охотничьем домике кормили мясом и опять поили водкой. Потом свозили на полдня в Каунас, где снова был ресторан и водка. Приехав домой в Москву, я сутки приходил в себя.


Эпилог

Ничего хорошего, конечно, из этой поездки я не вынес, кроме гадкого осадка от подхалимажа солидных вроде бы людей, когда пришлось выступать в роли не то барина, не то воеводы, не то гоголевского городничего. Литовский номер вышел. Желающие могут его открыть. Это «Вопросы философии» за 1977 год, № 12.

Прошло несколько лет, и на диагностической операции в Кремлевской больнице, куда его по знакомству устроил один из авторов, скончался Рейнгольд Владимирович Садов. Я в эти годы начал ездить в Вильнюс. Просто познакомился и подружился на гурзуфской школе с молодыми вильнюсскими философами. Они присылали мне приглашения на конференции, деньги тогда у журнала были, и командировки мне оформляли легко. Потом развал СССР, как ни странно, нас развел. Не поссорил, а развел. Мы поменяли маршруты. Интереснее стало ездить на Запад, где мы ни разу не бывали, куда нас не пускали, а тут вдруг стало возможно. Это казалось невероятным чудом, которое преодолело невозможность. Но также не покидало ощущение, что это случайность и завтра все это прекратится. Помню, что в первый свой приезд в Германию появившимся там друзьям, которые приглашали меня приезжать еще, я говорил: «Вы не понимаете. Это случайно получилось. Думаю, что в первый и последний раз». Встречая меня в Германии через годы, то в одном, то в другом городе, они всегда вспоминали эти слова и смеялись. Но я, понятно, верил в то, что говорил.

В 2005 г. в нашем журнале была опубликована статья литовского философа, с которым я познакомился в Вильнюсе в следующие мои поездки. Статья о Карсавине: Ласинскас Паеилас. Лев Платонович Карсавин и Литва (1928–1949) // Вопросы философии. 2005. № 8. С. 145–167.

Многое менялось. Произошло еще одно неожиданное превращение. Андрей Филиппович Полторацкий ушел из журнала, не сказав куда, потом вышел из партии, потом ходили какие-то смутные слухи, что он служит в патриархии, типа кухонного служки, моет посуду и прибирает все. И вдруг он получает приход. Впрочем, приведу церковный некролог (при этом прошу не забывать, что служил он по партийной линии довольно долго).

«Вчера, 18 апреля 2015 года, в храме Святителя Николая у Соломенной сторожки отпевали священника Андрея Полторацкого…»

Родился в 1931 г. в Москве. Кандидат философских наук, доцент. До принятия сана работал заместителем главного редактора журнала «Вопросы философии». В 1988 г. рукоположен во диакона и во иерея епископом Ташкентским Львом. Служил в разных приходах Ташкентской, Калужской и Новгородской епархий. Награды: набедренник, камилавка (1991). По выходе за штат в 1996 г. был командирован для временного служения в Знаменский храм в Ховрине, а также с момента закладки служил в восстанавливаемом храме Свт. Николая у Соломенной сторожки. Заштатный клирик Новгородской епархии.


Карта моей памяти

Официальные данные об этом священнике очень скудные


Вот и все данные. Никаких особых наград: вниманием батюшка обласкан не был ни в годы советского режима, ни в последние времена. В свои 84 года он так и остался иереем…

Неисповедимы человеческие судьбы. А мое последнее не скажу свидание, но столкновение с Литвой случилось в 2002 г. Я был тогда в командировке в Калининграде, как вдруг мне позвонил брат, потом жена, что мама в реанимации, чтобы я немедленно вылетал в Москву. Калининградские коллеги немедленно купили мне билет на самолет в этот же день. Но вылет был вдруг отменен. Сказали, что Литва закрыла небо, поскольку ждала к себе американского президента. Это был новый хозяин. Калининградские ребята наливали мне водку, виски, у кого что было, но хмель меня не брал, хотя выпил я чудовищно много. На следующий день в аэропорту меня встретила жена и сказала, что мама умерла еще вчера, но, узнав, что я не могу вылететь, они все меня обманывали, что она еще жива и ждет меня.

Больше я в Литве не бывал. Дороги как-то не ложились. Да и не думаю, чтобы человека из России встретили там приветливо. Печально все это.

Путешествия во времени

Понятие прогресса в истории идей: российская перспектива

(Доклад в Нью-Йорке)

Маленькая предыстория


Конференция проходила в Нью-Йорке (May, 31st – June, 2nd in the Permanent Mission of Germany to the United Nations) и называлась «The Notion of Progress in the Diversity of World Cultures». Я получил за несколько месяцев до начала конференции приглашение, которое начиналось так, чтобы я мог ощутить свою значимость: «Dear Professor Kantor, with the greatest respect for your life’s work on the history of Russian thought, we write to you today as representatives of the Alfred Herrhausen Society, Friedrich-Ebert-Foun-dation and United Nations Alliance of Civilizations to officially invite you to deliver a speech on the topic of “The notion of progress in the history of ideas: A Russian perspective“ at our conference: “The Notion of Progress in the Diversity of World Cultures».

Честно сказать, лететь туда я не хотел. Длительный перелет – и всего несколько дней в городе, по которому не успею даже пройтись, чтобы вспомнить те места, где жил и гулял десять лет назад. Да и дел в Москве было много, к тому же в начале июня я намеревался вместе с женой отправиться в Берлин на день рождения внука. Как отказаться, я никак не мог сообразить, слишком много лестных слов было в приглашении, да и в письмах устроителей этой ООНовской конфы. Не нашел ничего лучшего, как написать, у меня не такой уж хороший английский, чтобы писать на нем доклад, что читать могу, письма писать тоже, но не более того. Мне ответили, что в ООН хорошие переводчики и чтобы я не беспокоился и писал на русском. Тогда в полной безнадеге я сообщил, что и произношение мое не очень-то. Но и тут меня успокоили, что переводчик и прочитает. Тогда вспомнил, что моя прежняя американская виза кончилась, новой нет, а в мае у меня должна была быть презентация в Праге моей книги повестей. Получил ответ, что приглашения достаточно для визы. А визу сделают быстро. Зашел на сайт оформления документов в американском посольстве, скачал все нужное.


Карта моей памяти

Владимир Кантор, фото на американскую визу


Особое фото, остальные документы все в системе онлайн, а фото осталось, на нем я чистый американец.


На самом деле, проблемы возникли. Мне надо лететь в Чехию, а паспорт в посольстве США. Когда я сказал, что, мол, верните паспорт без визы, мне ответили, что процедура возврата займет столько же времени. Тогда я написал нечто возмущенное в Нью-Йорк, и на следующий день получил паспорт. Мне прислали электронные билеты в бизнес-класс.

Туда через Мадрид, назад через Лондон, через Хитроу. С подсказки жены я попросил обратный билет не в Москву, а в Берлин. И тут же его получил.

Встречал меня шофер на BMW и доставил в отель, по адресу 1 United Nations Plaza, где в рецепции мне выдали ключ от номера и программу. А милые девушки, с которыми я переписывался, подвели к лифту и объяснили, где можно перекусить.

Отель был одновременно местом пребывания немецкой миссии при ООН.


Карта моей памяти

Фотография части программы


Начну со своего фото, все же забавно, как я выглядел в столь важном сообществе. Поразительно, насколько тема конференции совпадала с местом, где она проходила: в гигантском городе, который, хоть и не столица, но воспринимается как центр США, где абсолютный прогресс чувствуется во всем – в массивах домов, в мощи имперского начала державы, стоило посмотреть из окна конференц-зала.


Карта моей памяти

А также в соединении всех народов разного цвета кожи и совершенно разного исторического опыта. Устроители конференции, думаю, очень хотели найти некую равнодействующую разного исторического прошлого и нынешнего бытия. Американцы, немцы, англичане, венгры, мусульмане, индусы, латиноамериканцы, даже человек из России (то есть я). Перед каждым выступающим стояла табличка с его именем.


Карта моей памяти

Надо сказать, что моя персона вызывала некий интерес, все же человек из страны, находящейся под санкциями. Не удержался один молодой человек и в перерыве спросил: «Говорят, что экономика в России в результате санкций сильно упала, даже, как говорят, порвана в клочья, что в Москве пустые магазины и трудности с продуктами. Так ли?» В политику и экономику я лезть не хотел, да и не моя это стихия, поэтому я ответил очень обыденно, стараясь быть предельно вежливым: «Думаю, у вас информация неверная. Магазины полны. Да и посмотрите на меня. Я из вполне среднего по достатку слоя. Похож ли я на изможденного от голода человека?» Он улыбнулся, мол, нет, не похож. А я добавил: «Вот в перестройку магазины и вправду были пусты, зарплату мы практически не получали. Зато я был стройным и спортивным. И куриные окорочка из США, которые у нас назывались „ножки Буша“, весьма помогали. Теперь как-то сами». Кофе-брейк закончился, молодой человек улыбнулся мне, очевидно моим словам не поверив, а я сел на свое место.


Карта моей памяти

Я сидел рядом с лауреатом Нобелевской премии, замечательным африканским писателем Войе Шойинка и выступал сразу за ним. То, что рассказывал он о том, как прогресс оборачивается на его континенте катастрофой и миллионами смертей, очень напомнили мне эпизоды русской истории. Но американско-европейский истеблишмент слушал его внимательно и, казалось, воспринимал все слова. Впрочем, сама организация (ООН) предполагала толерантность и политкорректность. Проговорив свою речь, африканский писатель поднялся и, вежливо поклонившись присутствующим, извинился, что опаздывает на самолет и должен покинуть конференцию. Индус тоже был резок. Доклад человека из России (Vladimir Kantor. The notion of progress in the history of ideas: A Russian perspective) был мягче, поскольку не уходил в конкретику. Русских в Нью-Йорке немало: эмигранты, студенты, желающие остаться в Штатах, чиновники от политики, бизнесмены и их семьи, бандиты и фээсбэшники. Я не попадал ни в одну из этих категорий: просто профессор философии из Москвы. Слушали с интересом. Дамы и джентльмены, похлопав после доклада в ладоши, дружно приглашали меня на очередные мероприятия и конференции в других столицах западного мира.

Я предлагаю читателю русский вариант моего доклада.

* * *

Хочу начать свой доклад с вопроса, на первый взгляд, парадоксального, но чрезвычайно важного, как увидим, имеющего отношение не только к России, но и к Европе последних ста лет. Вопрос этот должен актуализировать тему моего доклада, перевести его из регистра академического в регистр сегодняшнего дискурса. Вопрос звучит так. Почему последние сто лет идея прогресса из идеи благотворной стала идеей опасной, чреватой войнами и почти непрекращающимся насилием? Я попытаюсь ответить на этот вопрос, опираясь на анализ идеи прогресса в русской мысли и русской истории.

Что такое прогресс? Надо вспомнить, что это понятие явилось, как секуляризация христианской идеи. Отец Сергий Булгаков в начале прошлого века довольно точно фиксировал: «Теория прогресса для современного человечества есть нечто гораздо большее, нежели всякая рядовая научная теория, сколь бы важную роль эта последняя ни играла в науке. Значение теории прогресса состоит в том, что она призвана заменить для современного человека утерянную метафизику и религию, точнее, она является для него и тем и другим»[67]. Она и заменила. Но вместе с тем ушло и стремление к высшему началу, которое в Европе давало только христианство. В России это противостояние между прогрессом, понимаемым как стремление к сытости и счастью, и христианством, предлагавшим движение к высшим духовным ценностям, составило целую эпоху. Христианство полагало целью исторического движения усилие для развития человека и его свободы. Наиболее внятно эту идею высказал протестант Гегель: «Внедрение и проникновение принципа свободы в мирские отношения является длительным процессом, который составляет самую историю. <…> Всемирная история есть прогресс в сознании свободы, – прогресс, который мы должны познать в его необходимости»[68].

В России многие русские мыслители подхватили именно это прочтение прогресса. Задачу прогресса в России удачно, на мой взгляд, сформулировал Чернышевский, заявивший, что прогресс – это стремление к возведению человека в человеческий сан. А без свободы человек не может быть человеком. Говорил в России подобное не он один. Достоевский писал о необходимости найти человека в человеке. Человек – это не то, что дано, а то, что всегда находится в становлении. Именно в контексте христианской парадигмы мышление принимало свободу человека как основу прогресса, ибо только в христианстве каждый верующий получал шанс на признание своего Я, своего места, где его автономность не ставилась бы под сомнение. Христос ведь говорил: «В доме Отца Моего обителей много» (Ин, 14—2). В России при полной сервильности духовенства проповедь христианства должна была преодолевать и эту сервильность, выходя напрямую к людям со своим словом. Не случайно со второй половины XIX в. начинается страстная проповедь христианства русскими мыслителями и писателями. Эта проповедь предполагала и обращение к идеалам Просвещения, где выбор своей позиции необходимо означал независимость разума. Пушкин, одним из первых связавший христианство с прогрессом, писал императору Николаю I: «Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия»[69]. Существенно отметить, что эта переписка состоялась после восстания декабристов 1825 г. Ответ императора характерен: «Принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительно основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание (курсив мой. – В.К.)»[70]. Это, в сущности, и осталось требованием русских властей навсегда.

Но явное отставание России от Запада (экономическое и техническое), явное преобладание Запада, которое друг Пушкина Чаадаев понимал как результат христианского развития Европы, заставляло все же искать путь к преодолению этого отставания. Каков же шанс у России? Пожалуй, именно верующий мыслитель Чаадаев выговорил идею, которая странным образом далее повела неверующих русских мыслителей к принятию прогресса, как отказа от христианского наследия и попытке практически на пустом пространстве строить сытое и счастливое общество. Правда, Чаадаев всего-навсего написал: «Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия»[71]. Это была, по сути дела, мечта, возможность которой доказал глубоко веровавший Петр Великий, вернувший Россию в европейское пространство. Но революционер Герцен эту идею резко переиначил, придав ей другой смысл. У нас, полагал он, нет наследства культуры, которое сдерживает решительный шаг по пути прогресса: «Из всех богатств Запада, из всех его наследий нам ничего не досталось. <…> И по этой причине никакое сожаление, никакое почитание, никакая реликвия не в состоянии остановить нас»[72]. Именно эту идею подхватили рвавшиеся к власти русские нигилисты, «бесы», как назвал их Достоевский. А бесы – это возврат дохристианских основ России. Причем описанная Достоевским бесовщина не была реальным возрождением славянского язычества, а простым отрицанием христианского наследия русской культуры, то есть наследия, которое хоть в редуцированном виде, но несло представление о важности человеческой личности, о вечных ценностях европейского человечества. Напомню великого немецкого романтика Новалиса: «Были прекрасные, блестящие времена, когда Европа была христианской землей, когда единый христианский мир заселял эту человечески устроенную часть света; большие нераздельные общественные интересы связывали самые отдаленные провинции этой обширной духовной империи»[73]. Отказ от этих ценностей – прямой ход к идее, что «все позволено», что возможен прогресс, не видящий человека, что Россия – белый лист бумаги, на котором можно написать какие угодно слова.

Как теперь понятно, речь здесь шла о варваризации идеи прогресса. Так называемые «кающиеся дворяне», испытывавшие комплекс вины перед крепостным народом, по сути, обоготворили народ, назвав его основой исторического движения. Идея обоготворения народа в революцию выявила свою губительную силу. Народ не может быть основой прогресса. Как писал Чернышевский: «Разве народ собрание римских пап, существ непогрешительных?» Объявив народ двигателем прогресса, интеллектуалы пробудили толпу, подняв, как показал чуть позже Ортега-и-Гассет, восстание масс, которое случилось в России раньше, чем в Европе. Дело в том, что с увеличением приобщенных к достижениям цивилизации людей резко понизился ее уровень, что усугублялось истреблением культурной элиты, идеи и проблемы которой были недоступны широким массам. После Октябрьской революции, как показывает статистика, смертность, скажем, профессуры (беспощадные расстрелы) выросла в шесть раз по сравнению с остальным населением. Не жалея элиты, масса не щадила и себя, ибо не видела человека как отдельной ценности. Рытье котлована в романе Андрея Платонова «Котлован» изображено как попытка создать необходимую основу фундамента прогресса в России, но эта яма оказывается могилой для строителей. Роман кончается смертью девочки Насти, в русской культуре это страшный символ – отсутствие будущего. Еще Достоевский задал вопрос, можно ли построить будущее счастье на слезинке ребенка? Ответ был очевиден: нельзя! И завершающие роман Платонова строчки говорят, что прогресс на этой основе – пропасть, ад, преисподняя: «Все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована».

XX век оказался веком изживания идеи прогресса. Казалось бы, научно-техническое развитие (которое тоже было составляющей этой идеи), продолжалось, но ушла идея свободы, без которой нет самого понятия прогресса. В начале XX века в своей книге «К познанию России» (1903) великий русский ученый Дмитрий Менделеев писал, что без войн и революций Россия к 1930-му году достигнет всеобщей грамотности и подойдет к техническому уровню США. Об этом же и стихи 1913 г. Александра Блока о России под названием «Новая Америка». Но Первая мировая война закончилась страшной Октябрьской революцией и еще более страшной Гражданской войной, когда интеллектуальный цвет России был уничтожен большевиками, а более трех миллионов наиболее продуктивных граждан страны оказались за рубежом. Не говорю уж о том, что в этих катаклизмах погибло около семнадцати миллионов российских людей. История наша развивалась так, что, несмотря на известные успехи в развитии научно-технического прогресса, достигались они по-прежнему варварскими методами. Сам принцип использования техники оказался направленным против человека, стало быть, и против исторического прогресса, если последний все же связан с развитием человеческой свободы, как полагал Гегель. Построение бессмысленных каналов, ГУЛАГ, система концлагерей вернул по сути дела труд рабов, почти древнеегипетских. В XX в. произошла страшная подмена. Идея свободы как основы христианского прогресса была подменена идеей счастья, причем счастья не каждого отдельного человека, а неких абстрактных сообществ – народа, класса, нации. Во имя этих сообществ были позволены любые злодеяния. Понятие «прогресс» оставалось и в Советском

Союзе, и в нацистской Германии, но ценность его определялась пользой тоталитарного государства, его военной и научно-технической мощью. К личности этот прогресс отношения не имел.

В большевистских, фашистских и нацистских деспотиях, вернувшихся в дохристианское пространство, началась новая эпоха, когда понятие прогресса использовалось для создания антиличностного государства, абсолютно безликого, где безликость общества заменяется фигурой вождя или фюрера, Сталина или Гитлера. Огосударствленная жизнь страны, экспансия тоталитарной власти ведет к удушению творческих начал истории, как писал Ортега-и-Гассет, она воспринимает общество и цивилизацию как подножие государства. А будущее, лишь как научно-технический прогресс, где техника и наука являются основой устроения тоталитарных структур. Не случайно в великих антиутопиях Замятина, Хаксли, Оруэлла социальный и духовный регресс рифмовался с великими достижениями техники. Идею гуманитарного прогресса сменила идеология тоталитарного государства. Ленин почти сразу после захвата власти объявил о неразрывном единстве Советской власти и электрификации, то есть индустриализации страны. Г.П. Федотов удивительно точно показал смысл ленинской формулы, принятой потом Сталиным как основы Советского общества: «В этом определении замечательнее всего полное отсутствие социальных и этических моментов. <…> Не равенство, не уничтожение классов. <…> Но власть и техника»[74]. Казалось бы, жизнь стала тяжелой и страшной, но идеология обладает чудесной силой показывать массе не то, что есть, а то, что «скоро будет», что прогресс продолжается… И большинство принимало новую формулу псевдопрогресса, ибо обещала им эта формула путь к счастью, дорогу к немецкой сказочной «стране Шларафии», к сказочной русской стране, где «молочные реки и кисельные берега». Поэтому так легко эта идея овладела массами в разных обличьях, прежде всего коммунизма, который обещал жизнь по ту сторону необходимости, то есть в краю изобилия и свободы, полученных без каждодневного труда. Забывались слова Фауста, что свобода – это ежеминутное усилие, делаемое человеком. В каком-то смысле мысль Фауста – это парафраз формулы Гегеля: «Всемирная история не есть арена счастья. Периоды счастья являются в ней пустыми листами»[75]. Поэтому не случайны слова Питирима Сорокина: «Если же критерием прогресса становится счастье, то само существование прогресса становится проблематичным»[76]. Весь большевизм, как мировая идея (народное ощущение), рожден верой в прогресс, верой, что завтра будет лучше, чем вчера, пусть сегодня и плохо. В советское время родилась трагическая шутка, как переосмысление этой веры: «сегодня хуже, чем вчера, но лучше, чем завтра». Словно предчувствуя эту макабрическую шутку, замечательный поэт Константин Случевский написал в конце XIX в.

Вперед! И этот век проклятий,

Что на земле идет теперь, —

Счастливым веком добрых братий

Сочтет грядущий полузверь.

Действительно, «полузверь» явился, явился в облике большевика, нациста, фашиста. Вера в прогресс оказалась провокацией варварского безумия. Идея прогресса стала заменой идеи христианства. И человек расчеловечился. Вот страшное наблюдение русского писателя, лауреата Нобелевской премии Ивана Бунина: «Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, во Францию. Везде было бы противно, – опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, – как мало они видели, даже мои!»[77]

Именно в создании человека как достойного существа видели русские мыслители XIX в. смысл прогресса. Но достойное существование не значит сытое и счастливое. Более того, русские мыслители опасались насильственного втягивания в прогресс не готовых к этому слоев и народов. Ведь в большом обыкновении, как писал, скажем, Чернышевский, «сравнивать иноземные необразованные племена и низшие сословия своей нации с детьми и выводить из этого сравнения право образованных наций производить насильственные перемены в быте подвластных им нецивилизованных народов»[78]. Неся идею прогресса как идею счастья, кажется возможным одарить счастьем и другие слои народонаселения и другие народы и страны. Первыми начали большевики, их инициативу перехватили наци. В очерках «Картины Октябрьской революции», написанных в 30-е годы, Марк Алданов отметил следующий эпизод: «“Русский начал революцию, немец доделает ее“, – сказал Ленин в своей речи в Смольном в день 25 октября. Эти малоизвестные слова его, не попавшие, кажется, в исторические книги, теперь, в пору Гитлера, приобретают, быть может, несколько иной смысл»[79]. Нацисты хотели осчастливить весь мир, перехватив инициативу у СССР, и утром 22 июня Гитлер начал бомбить Киев, начав войну с Советской Россией, полагая, что русских варваров надо истребить с лица Земли, тем самым обеспечив движение прогресса. Но такого рода отстаивание прогресса приводит, как показала история России и Германии, к впадению в новое и еще более страшное варварство. После победы над нацизмом на авансцену истории выдвинулся новый носитель прогресса – США, ставшие своего рода рейнджером и судьей современного мира. Но свободен ли любой, самый хороший, судья от ошибок, действуя в одиночку? Ничем хорошим это кончиться, на мой взгляд, не может. Позиция русских гуманистов, не принимавших экспансионизма самодержавия и жестокости радикалов: гуманизировать и цивилизовать людей – процесс медленный и осторожный. Как они полагали, во всех цивилизованных странах масса населения имеет много дурных привычек. Но искоренять их насилием значит приучить народ к правилам жизни еще более дурным, принуждать его к обману, лицемерию, бессовестности. «Люди, – писал русский мыслитель, – отвыкают от дурного только тогда, когда сами желают отвыкнуть; привыкают к хорошему, только когда сами понимают, что оно хорошо и находят возможным усвоить его себе»[80]. От наследства, от христианства, до которого доработалось европейское человечество две тысячи лет назад, отказываться преступно по отношению ко всему человечеству, ибо европеизм в той или иной степени затронул все страны. Констатация, что мы живем в постхристианскую эпоху, не радует. Когда рядом торжествует антиевропейский и антихристианский исламский фундаментализм, Европа не может не вернуться к своим основам, к своему христианскому наследству.

Русская литература сказала жестокую правду о нашей жизни, о нашем прошлом, осмысляя его. Но это те наработанные смыслы, то наследство, которое мы должны принять, чтобы жить дальше, развиваясь. И это возможно, ибо в самой нестабильности русской истории есть залог изменения и прогресса. Именно эту задачу поставил перед русской культурой великий русский мыслитель Владимир Соловьёв. В 1897 г., под самый закат эпохи отечественной классики, он писал в статье “Тайна прогресса“: «Современный человек в охоте за беглыми минутными благами и летучими фантазиями потерял правый путь жизни. Перед ним темный и неудержимый поток жизни. <…> Но за ним стоит священная старина предания – о!в каких непривлекательных формах — но что же из этого? <…> Вместо того, чтобы праздно высматривать призрачных фей за облаками, пусть он потрудится перенести это священное бремя прошедшего через действительный поток истории. Ведь это единственный для него исход из его блужданий… <…> Дело одно: идти вперед взяв на себя всю тяжесть старины. <…> Вот тайна прогресса, – другой нет и не будет»[81](курсив мой. – В.К.). Можно сказать, что сегодняшнее размывание фундаментально-европейских ценностей в элите (постмодерн) опускает элиту до уровня агрессивной массы.

По словам российского мыслителя XX в. Мераба Мамардашвили, с которыми трудно не согласиться, «цивилизация – весьма нежный цветок, весьма хрупкое строение, и в XX в. совершенно очевидно, что этому цветку, этому строению, по которому везде прошли трещины, угрожает гибель. А разрушение основ цивилизации что-то производит и с человеческим элементом, с человеческой материей жизни, выражаясь в антропологической катастрофе, которая, может быть, является прототипом любых иных, возможных глобальных катастроф»[82]. Сегодня, когда опасность распространения ядерного оружия более чем реальна, ситуация становится просто страшной. Если вместо политических переговоров будет применена сила, то в проигравшие страны, как мы видим на примере Ливии и Ирака, приходит кровавый хаос, а не гуманитарный прогресс. И прогрессивное внешне действо оказывается движением к регрессу. Россия заплатила дорогой и кровавой ценой за понимание этой диалектики якобы прогрессивных деяний. После свержения императора Николая II Россия пережила несколько лет гражданской войны, страшной гибели миллионов, войны, выросшей в тоталитарную диктатуру Сталина. В нынешнюю постэпоху речь скорее всего нужно вести о возврате в настоящую эпоху, об усилении позитивных моментов каждой цивилизации, совершенствовании ее, короче, того, что называется гуманизацией мира – как искусства, науки и техники, так и того типа культуры, внутри которого они функционируют. Это и есть реальный прогресс.

Почему Чернышевский не эмигрировал?

Что есть эмиграция? Начинается она с несогласия с режимом. Если это не изгнание, то уехавший выбирает, как правило, два пути: 1) ассимилироваться, стать частью принявшей его страны, либо 2) вступить в конфронтацию со своей страной, с ее правительством, желая его низвержения. Но возможно (и это без эмиграции) внутреннее противостояние режиму, попытка его реформации, возможна забота об остающихся соотечественниках, которые хотят слова нелживого. Правильно ли сказать, что эмиграция, прежде всего, – это, пользуясь словом Августина, желание «возлюбить себя больше Бога», спасение своей жизни, боязнь ответить за свою позицию, за свое слово своей жизнью, как делали первохристиане, как в России – протопоп Аввакум, Александр Радищев, Достоевский и Чернышевский.

Вторым русским эмигрантом после Андрея Курбского, бежавшего от Грозного царя, принято считать Герцена. Проблема эмиграции стояла и перед Пушкиным, писавшим Вяземскому после восстания декабристов из Пскова (1827): «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. <…> Где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница»[83]. Однако продолжая жить в России, с каждым годом постигая ее все глубже и полнее, Пушкин понемногу начинал себя чувствовать творцом ее смыслов. «Блажен, кто смолоду был молод», – усмехался поэт (консервативный в зрелости Пушкин, в молодости писал в Сибирь декабристам: «и братья меч вам отдадут»). А потом: «Избави Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». В зрелые годы писавший Историю Петра и Пугачёвский бунт, писавший, что Петр великий один есть всемирная история», утверждал, что ни за что бы не променял свое отечество на другое. Такова была пушкинская позиция, позиция русского европейца, видевшего, что Россия не хуже других стран в том же юном возрасте. Запад не желал помнить (публицисты, газетчики, поэты, Мицкевич, например) чумные бунты и вакханалии в Западной Европе (а Пушкин помнит – «Пир во время чумы»), Столетнюю и Тридцатилетнюю войны, унижения вилланов («Сцены из рыцарских времен»), слякоть и доводящую до самоубийства нищета английских бедняков, ужасы французской революции (и это Пушкин помнит: «Убийцу с палачами // Избрали мы в цари» – «Андрей Шенье»: о гуманных французах, устроивших массовые убийства именем народа). Кто думал о людях? Пушкин – реалист, человек ясного и трезвого взгляда. Он не идеализирует запад Европы, поэтому понимает, что российская дикость не непреодолимая помеха европеизации. Россия – это Европа, подверженная и ныне еще ударам стихийных сил, как раньше был им подвержен Запад – вот его формула русской истории.

В отличие от Пушкина Герцен полагал: «Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно и ограничено»[84]. А потому и нечего жалеть и щадить современное государственное устройство. Достоевский иронически замечал о Герцене, что он практически родился эмигрантом. Перед отъездом в Европу, еще вроде бы не в эмиграцию, хотя все понимали, что барин останется на Западе, Герцен навестил Чаадаева. Чаадаев предлагал Герцену брать пример с Курбского, с такой же энергией обличать русскую власть, как то делал Курбский, при этом советовал прибегнуть к одному из европейских языков, чтобы о тяжести русской жизни узнал Запад и мог влиять на русский царизм и поддерживать тех, кто осмелится на протест. Получилось, однако, совсем не то, что советовал Чаадаев. Герцен писал о гнусности царизма и великом русском народе, реальную ситуацию жизни которого с каждым годом заслоняло мифическое представление о русском крестьянине. То же относилось и к студенческой молодежи, которую он призывал в борьбе не щадить своей крови. Постепенно эмигрант Герцен каким-то образом стал именоваться (и доселе именуется) «лондонским изгнанником», хотя барин и миллионер уехал добровольно, вывезя все свои миллионы. Необходимо артикулировать основную жизненную установку Герцена, которую он не раз провозглашал. Речь идет об аннибаловой клятве на Воробьёвых горах в 1828 г. двух подростков – росшего без матери Николеньки Огарёва и бастарда Шушки Герцена. Они поклялись посвятить свою жизнь разрушению империи, как когда-то Ганнибал мечтал разрушить Рим. О последствиях разрушения империи – хаосе, принесенном горе сотням тысяч людей, лишенных своего места жительства и ушедших в изгнание и пр., – они даже и не думали. Нечто подобное и вправду случилось после распада Российской империи: несколько миллионов бежавших, спасаясь от гибели, в чужие страны, страшное изгнание, не эмиграция богатого барина, а голодное, нищее скитальчество и десятки миллионов попавших в ужасы гражданской войны. Радикалы-разрушители, как правило, о последствиях не думают.

Хочу напомнить фразу Чернышевского о Герцене, что позволит нам перейти к его пониманию неприемлемости эмиграции: «Когда по какому-то поводу я заговорил о Герцене, то Николай Гаврилович с некоторым раздражением заметил:

– С этим человеком в последнее время я совершенно разошелся во взглядах. Посудите сами, сидит себе барином в Лондоне и составляет заговоры, в которые увлекает нашу молодежь. <…> Я советовал ему не трогать нашу молодежь и даже печатно высказался против него»[85]. Но Герцен был уверен, что отрицание прошлого, подчеркиваю, отрицание, а не преодоление, есть путь России: «Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничего не останавливает»[86]. В отличие от Чаадаева, славянофилов, Герцена, утверждавших, что прошлое наше пусто, Н.Г. Чернышевский утверждал иное: «Мы также имели свою историю, долгую, сформировавшую наш характер, наполнившую нас преданиями, от которых нам также трудно отказываться, как западным европейцам от своих понятий; нам также должно не воспитываться, а перевоспитываться»[87].

Верил ли он в революцию, моментально переиначивающую жизнь, избавляющую нас от азиатства, насилия и произвола? Вот его ответ: «Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, кольца которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что Бог знает, сколько поколений пройдут на нашей земле, прежде нем кольчуга перержавеет и будут в ее прорехи достигать нашей груди чувства, приличные цивилизованным людям» (Чернышевский, VII, 616–617). К теме революции мы еще вернемся, пока же замечу, что в своей философии истории он был абсолютно оригинален, не повторяя «последних слов» Запада, ибо исходил из конкретных особенностей отечественной истории. Мало кто из современников заметил его оригинальность, но стоит привести слова о Чернышевском наблюдательнейшего консерватора А.С. Суворина: «Он не уступит лучшим характерам прошлого времени», к тому же сделал то, о чем только мечтали славянофилы – посмел «выйти из пеленок западной мысли и <…> говорить от себя, <…> свои слова, а не чужие»[88].

Он хотел строить Россию, о чем писал и в юношеском дневнике и в письмах. Вот наугад два пассажа. Письмо 18-летнего юноши двоюродному брату, будущему академику А.Н. Пыпину от 30 августа 1846 г. Спасителями Европы стали русские, преградив путь монголам и разгромив наполеоновские полчища, писал он, «спасителями, примирителями должны мы явиться и в мире науки и веры. Нет, поклянёмся, или к чему клятва? Разве Богу нужны слова, а не воля? Решимся твёрдо, всею силою души содействовать тому, чтобы прекратилась эта эпоха, в которую наука была чуждою жизни духовной нашей, чтобы она перестала быть чужим кафтаном, печальным безличьем обезьянства для нас. Пусть и Россия внесёт то, что должна внести в жизнь духовную мира, как внесла и вносит в жизнь политическую, выступит мощно, самобытно и спасительно для человечества и на другом великом поприще жизни – науке, как сделала она это уже в одном – жизни государственной и политической. И да свершится чрез нас хоть частию это великое событие! И тогда не даром проживём мы на свете; можем спокойно взглянуть на земную жизнь свою и спокойно перейти в жизнь за гробом. Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества – что может быть выше и вожделеннее этого? Попросим у Бога, чтобы он судил нам этот жребий» (Чернышевский, XIV, 48). А вот из дневника 1849 г. (21 год): «Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, – не знаю, ведь это странно, – мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент умственный, поэтому и нравственный и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельны, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, <…> доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия» (Чернышевский, I, 127). Это прямо противоположно позиции Герцена, который искал в России передовой отряд радикально-разрушительных идей (его знаменитый текст: «О развитии революционных идей в России).


Карта моей памяти

Молодой Н.Г. Чернышевский


«Реформист-постепеновец»[89], так именует Чернышевского В.Ф. Антонов. И это очень важное соображение. У него не было расчета на революцию. Сошлюсь еще раз на воспоминания молодого юриста: «Этот приговор (о казни и каторге. – В.К.) поразил меня точно так же, как поразило и первоначальное известие в 1862 году об его аресте; мне казалось странным, совершенно невероятным активное участие Чернышевского в каких бы то ни было политических делах, и я себе представить не мог возможности, чтобы он принимал какие-либо меры к ниспровержению существующего порядка управления в России, он, который был вечно погружен в серьезные литературные занятия, осуждавший молодежь за резкость, а Герцена за возбуждение молодежи»[90].

Действительно, это был книгочей, знавший десять языков, включая латынь и греческий, а также татарский, персидский, арабский, всегда с книгой в руках. Его любимым автором из античных был Цицерон, которого он переводил семинаристам, и даже как-то написал сочинение по латыни слогом Цицерона, удивив преподавателя, который не мог вспомнить такой работы у древнеримского мыслителя. С отцом он временами переписывался по-латыни.

К этому стоит добавить, что в свое время его отца звал к себе на службу знаменитый реформатор Михаил Михайлович Сперанский, бывший семинарист. Отец отказался, посоветовав своего приятеля, который дослужился потом до тайного советника. Но память о Сперанском вошла в семейные предания, и незадолго до ареста НГЧ написал статью о Сперанском под названием «Русский реформатор».

Немного забегая вперед, замечу, что реформатор не может быть эмигрантом, это позиция радикала.

Тем более у искренне верующего сына протоиерея. С собой он всегда возил две личные иконы. Христа и Богоматери. Икону Христа читателю покажу.

А возможности эмиграции у него были. Уже из Петропавловки он писал генерал-губернатору Санкт-Петербурга князю А.А. Суворову, поясняя свою позицию: «Должен ли я доказать, что не только говорю я это, но что это и действительно так, что их не может существовать? Доказательство тому: я оставался в Петербурге последний год. С лета прошлого года носились слухи, что я ныне – завтра буду арестован. С начала нынешнего года я слышал это каждый день. Если бы я мог чего-нибудь опасаться, разве мне трудно было уехать за границу, с чужим паспортом или без паспорта? Всем известно, что это дело легкое, не только у нас, но и везде. Да мне не было надобности прибегать к такому средству: г. министр народного просвещения предлагал мне казенное поручение за границу, говоря, что устранить запрещение о выдаче мне паспорта он берет уже на себя. Почему же я не уехал? И почему, при всей мнительности моего характера, я не тревожился слухами о моем аресте? А что я не тревожился ими, известно всему литературному кругу, и доказывается состоянием, в каком были найдены мои бумаги при моем аресте: опытный следователь, разбирая их, может убедиться, что они не были пересматриваемы мною, по крайней мере, полтора года» (Чернышевский, XIV, 462). Интересно, что он деликатно умалчивал в этом письме о предложении князя Суворова, сделанное ему за пару месяцев до ареста.

Но по порядку. Это сюжет, заслуживающий внимания.

Начиная с 15 ноября 1861 г. за Чернышевским было установлено регулярное агентурное наблюдение, почти каждый день его жизни отныне сопровождался донесениями агентов, и уже в первом было сказано, что за «Чернышевским учрежден самый бдительный надзор, для облегчения которого признано необходимым подкупить тамошнего швейцара, отставного унтер-офицера Волынского полка, который уже шесть лет занимает эту должность», поскольку «Чернышевский бывает почти постоянно дома и спит не более 2–3 часов в сутки»[91]. То есть что-то пишет, возможно, статьи, а, может, и что-то еще делает. И вот в донесении от 5 мая 1862 г. находим относящееся к данному сюжету агентурное донесение: «23 апреля у Чернышевского был какой-то фельдъегерь г. военного генерал-губернатора; он узнал прежде у швейцара, дома ли г. Чернышевский, и тогда уже пошел к нему, когда получил утвердительный ответ. После нескольких минут фельдъегерь вышел в сопровождении Чернышевского, который очень благодарил его за что-то» [92].

Разъяснение этого визита, и весьма любопытное, можно найти в весьма подробных воспоминаниях С.Г. Стахевича, политического ссыльнокаторжного, который с 1868 по 1870 г. был вместе с Чернышевским в Александровском заводе, где вел подробные разговоры с знаменитым каторжником, получившим от заключенных уважительное прозвище «стержень добродетели». Стахевич вспомнил и эпизод с фельдъегерем от петербургского генерал-губернатора, перепутав, правда, титул, называя князя графом. Но, похоже, что в остальном он передал беседу довольно точно: «За недолго перед арестом Николая Гавриловича к нему заявился адъютант петербургского генерал-губернатора графа Суворова; граф был личный друг императора Александра II. Адъютант посоветовал Николаю Гавриловичу от имени своего начальника уехать за границу; если не уедет, в скором времени будет арестован. „Да как же я уеду? Хлопот сколько!., заграничный паспорт… Пожалуй, полиция воспрепятствует выдаче паспорта“. – „Уж на этот счет будьте спокойны: мы вам и паспорт привезем, и до самой границы вас проводим, чтобы препятствий вам никаких ни от кого не было “. – „Да почему граф так заботится обо мне? Ну, арестуют меня; ему-то что до этого?“ – „Если вас арестуют, то уж, значит, сошлют, в сущности, без всякой вины, за ваши статьи, хотя они и пропущены цензурой. Вот графу и желательно, чтобы на государя, его личного друга, не легло бы это пятно – сослать писателя безвинно“. Разговор кончился отказом Николая Гавриловича последовать совету Суворова: не поеду за границу, будь что будет“»[93]. Это был, конечно, выбор своей судьбы, хотя маленькая надежда оставалась – ничего противозаконного он не писал и не делал.


Карта моей памяти

Князь Александр Аркадьевич Суворов


Князь Александр Аркадьевич Суворов, «гуманный внук великого деда», как его называли, был внуком великого полководца А.С. Суворова.

Суворов и в самом деле пытался всячески облегчить участь невиновного мыслителя.

«Философский пароход», как неожиданно выясняется, – абсолютно в российской традиции. Это один из архетипов отношения российского правительства к инакомыслию. Или уничтожение, или тюрьма и каторга, лагеря… Как видим, уже при Александре Освободителе была испробована попытка (неудачная) с изгнанием, высылкой инакомыслящего за границу, когда деятельность неугодного не подпадала под российские законы о наказаниях. Речь в данном случае о Чернышевском. Он отказался как от предложения князя Суворова, так и от предложения Герцена издавать «Современник» в Лондоне (когда журнал был приостановлен), понимая, что тем самым он само собой окажется в эмиграции.

Интересно, что предложение от Герцена пришло после резкой размолвки Герцена и Чернышевского, которому показалось, что тот оскорбил Добролюбова. Чернышевский отправился в Лондон требовать от Герцена извинения перед Добролюбовым. Так первый и единственный раз он оказался на Западе. Уже перед смертью в письме к издателю Солдатёнкову он рассказывал: «Я мягок, деликатен, уступчив – пока мне нравится забавляться этим. <…> Я ломаю каждого, кому вздумаю помять ребра; я медведь. Я ломал людей, ломавших все и всех, до чего и до кого дотронутся; я ломал Герцена (я ездил к нему дать ему выговор за нападение на Добролюбова: и – он вертелся передо мной, как школьник)» (Чернышевский, XV, 790). Стоит напомнить, что в «Колоколе» в 1859 г. была опубликована статья Герцена «Very dangerous!!!», направленная против Добролюбова, отчасти и Чернышевского. Они обвинялись в недостатке радикализма (ибо Огарёв прямо заявлял, что «чистое искусство» вышло из диссертации Чернышевского), и предрекал «Современнику», что, пособничая правительству, «милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистатъся не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!» (Герцен, XIV, 121). После визита Чернышевского в Лондон Герцен был вынужден переменить тон.

Любопытно, что в лондонской встрече реально столкнулись две жизненные позиции – эмигранта, мечтавшего сломать режим страны, откуда он убежал, без продумывания возможного хаоса и сопутствующих хаосу реках крови, и реформатора – предлагавшего программу внутреннего переустройства государства, а не его разрушения. НГЧ вспоминал: «Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер „Колокола“. Если бы, говорю ему, наше правительство было чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения; эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в уезде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, не в агентах. Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем – конституционную, или республиканскую, или социалистическую; и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы; вы неустанно повторяли бы свое»[94].

Реформатор не призывает к ниспровержению существующего строя. Он хочет его реформировать – разница с эмигрантом-радикалом принципиальная. Действительно, радикализма не было. Было отстаивание выработанных цивилизованным человечеством ценностей, которые надлежало защищать, – честь, независимость, право на свободный труд, творческую свободу, человеческое достоинство. 7 июля 1862 г. он был арестован. Ни одного доказательства вины Чернышевского не было найдено.

А славу революционера-страдальца подарило Чернышевскому самодержавие. В ней он не нуждался. Но она была тем сильнее, чем беззаконнее выглядело решение суда. 19 мая 1864 г. над ним совершили обряд гражданской казни. Привязав на Мытнинской площади к позорному столбу, сломали над головой шпагу. Во время его казни, отступя две-три сажени от помоста, стояли в две или три шеренги солдаты с ружьями, образуя сплошное каре с широким выходом против лицевой стороны эшафота. Затем, отступя еще пятнадцать-двадцать сажен от солдат, стояли конные жандармы, довольно редко, а в промежутке между ними и несколько назад – городовые.


Карта моей памяти

Казнь Чернышевского, рисунок очевидца


Утро было хмурое, пасмурное (шел мелкий дождь). После довольно долгого ожидания появилась карета, въехавшая внутрь каре к эшафоту. В публике произошло легкое движение: думали, что это Н.Г. Чернышевский, но из кареты вышли и поднялись на эшафот два палача. Прошло еще несколько минут. Показалась другая карета, окруженная конными жандармами с офицером впереди. Карета эта также въехала в каре, и на эшафот поднялся Чернышевский в пальто с меховым воротником и в круглой шапке. Вслед за ним взошел на эшафот чиновник в треуголке и мундире в сопровождении двух лиц в штатском платье. Над затихшей площадью послышалось чтение приговора. Когда чтение кончилось, палач взял Чернышевского за плечо, подвел к столбу и просунул его руки в кольцо цепи. Так, сложивши руки на груди, Чернышевский простоял у столба около четверти часа. Как писали наблюдавшие за порядком жандармы, взгляд у осужденного был «надменным». По описанию людей, далеких от полиции, Чернышевский, – блондин, невысокого роста, худощавый, бледный (по природе), с небольшой клинообразной бородкой, – стоял на эшафоте без шапки, в очках, в осеннем пальто с бобровым воротником. Во время чтения акта оставался совершенно спокойным; неодобрения зазаборной публики он, вероятно, не слыхал, так же как, в свою очередь, и ближайшая к эшафоту публика не слыхала громкого чтения чиновника. У позорного столба Чернышевский смотрел все время на публику, раза два-три снимая и протирая пальцами очки, смоченные дождем.

На груди у него была черная дощечка с надписью «Государственный преступник». Непосредственно за городовыми стояла публика ряда в четыре-пять, по преимуществу интеллигентная. Вокруг эшафота расположились кольцом конные жандармы, сзади них публика, одетая прилично (много было литературной братии и женщин, – в общем не менее четырехсот человек. Позади этой публики – простой народ, фабричные и вообще рабочие. Рабочие расположились за забором, и головы их высовывались из-за забора. Во время чтения чиновником длинного акта, листов в десять, – публика за забором выражала неодобрение виновнику и его злокозненным умыслам. Неодобрение касалось также его соумышленников и выражалось громко. Публика, стоявшая ближе к эшафоту, позади жандармов, только оборачивалась на роптавших. Короленко, который привел этот эпизод, вспомнил костер Яна Гуса и старушку, подбросившую в костер вязанку хвороста. Скорее можно вспомнить распятие и толпу народа, кричавшую «Распни его!» Герцен, оппонент Чернышевского, написал, что тем самым власть всю Россию привязала к позорному столбу. Стоит отметить потрясающую интуицию Герцена, позволившую ему сравнить позорный столб, к которому был прикован Чернышевский, с крестом, на котором распяли Христа. Интеллигентная девушка бросила цветы в карету, увозившую арестанта в крепость, ее тут же арестовали.

Его двоюродный брат академик А.Н Пыпин купил с разрешения князя Суворова тарантас, в котором Чернышевский мог бы ехать в Сибирь. Жандармское управление отказало в карете. В сопровождении жандармов он в телеге был отправлен в Сибирь. Телега – удивительный транспорт в России. То Пушкин сталкивается с телегой, на которой везли труп Грибоедова, а затем на таком же транспорте везли в Святые Горы труп Пушкина.

Сознание государственного произвола по отношению к независимому мыслителю было всеобщим, особенно явно у русских европейцев. По воспоминаниям очевидцев, «А.К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осужденного, которого он отчасти знал лично». На вопрос Александра II, что делается в литературе, граф Алексей Константинович Толстой ответил, что «русская литература надела траур – по поводу несправедливого осуждения Чернышевского»[95]. Был возмущен этим актом С.М. Соловьёв. А спустя тридцать лет его сын В.С. Соловьёв все с той же страстью негодования на несправедливость напишет: «В деле Чернышевского не было ни суда, ни ошибки, а было только заведомо неправое и насильственное деяние, с заранее составленным намерением. Было решено изъять человека из среды живых, – и решение исполнено. Искали поводов, поводов не нашли, обошлись и без поводов» [96].

Зарифмовывая связь позиции Пушкина с позицией Чернышевского, добавлю, что арестовывал его полковник Ракеев Федор Спиридонович. Жандармский офицер, отвозивший тайно гроб с телом Пушкина в Святые Горы (тогда ротмистр). Очевидно, считался специалистом по литераторам.


Карта моей памяти

Чернышевский на каторге. Рисунок А. Сохачевского


Всем казался невероятным арест такого популярного и влиятельного в общественном мнении человека. Почему? Да именно поэтому: если уж влиятельного и безвинного Чернышевского арестовали, то пусть другие боятся и трепещут. Критик «Современника» Антонович вспоминал: «Мы думали, что Николай Гаврилович слишком крупная величина, чтобы обращаться с ним бесцеремонно; общественное мнение знает и ценит его, так что правительство едва ли рискнет сделать резкий вызов общественному мнению, арестовав Николая Гавриловича без серьезных причин. <…>

Вот как мы были тогда наивны и какие преувеличенные понятия имели о силе общественного мнения и о влиянии его на правительство. Да и не одни мы»[97].

Первый путь из Петропавловки вел в Тобольск, далее Иркутск, а потом уже Нерчинск. Решением Нерчинско-го начальства узника отправили в Кадаинский рудник, оттуда в 1865 г. в Александровский завод. Его провезли практически по всей Сибири. На каторге арестанты относились к нему с большим почтением и прозвали «стержнем нравственности». Стоит привести очень редкий рисунок, на котором каторжный художник изобразил Чернышевского как средневекового ученого (не революционера, подчеркиваю).

Каторгу он отбыл, приговор говорил о поселении, но явочным порядком поселение заменили острогом в Вилюйске, место, которое называли «долиной смерти». Дальше ехать было некуда. От Вилюйска до Якутска было 700 верст. Достаточно сказать, что жандармы, охранявшие НГЧ, менялись каждый год – слишком суров был климат.

Надо сказать, что, видимо, тема Чернышевского волновала императора, и в 1874 г. он послал в Вилюйск к Чернышевскому офицера с предложением просить помилования. Но такого масштаба человек как Чернышевский делает свой выбор не один раз. Всей своей жизнью он этот выбор подтверждает. Его судьбу решали на самом верху, думали его облагодетельствовать. В 1874 г. в Вилюйск был направлена «из Петербурга бумага, приблизительно такого содержания: „Если государственный преступник Чернышевский подаст прошение о помиловании, то он может надеяться на освобождение его из Вилюйска, а со временем и на возвращение на родину“». И полковник Г.В. Винников, адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири, был послан к с целью побудить Чернышевского подать царю просьбу о помиловании. Вот что об этом рассказывает сам Винников: «Я приступил прямо к делу: „Николай Гаврилович! Я послан в Вилюйск со специальным поручением от генерал-губернатора именно к вам. Вот, не угодно ли прочесть и дать мне положительный ответ в ту или другую сторону“. И я подал ему бумагу. Он молча взял, внимательно прочёл и, подержав бумагу в руке, может быть, с минуту, возвратил её мне обратно и, привставая на ноги, сказал: „Благодарю. Но видите ли, в чём же я должен просить помилования? Это вопрос… Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер, – а об этом разве можно просить помилования? Благодарю вас за труды. От подачи прошения я положительно отказываюсь“. По правде сказать, я растерялся и, пожалуй, минуты три стоял настоящим болваном… „Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?“ – „Положительно отказываюсь!“ – и он смотрел на меня просто и спокойно»[98].

Не говорю уж о нескольких вполне безуспешных попытках устроить Чернышевскому побег с каторги; был нескрываемый ужас общества перед откровенной бессудной расправой вроде бы немного цивилизовавшегося и европеизировавшегося общества. Кстати, сам знаменитый каторжанин, человек письменного стола, иронически улыбался, когда до него доходили слухи о возможности побега, что готовы лошади, он усмехался: «Интересно, представляют ли они, что я ни разу не сидел в седле?» Но вот реакция общества, поначалу совсем нерадикальной части общества, показала глубочайшую ошибку (если не сказать – преступление) царя, называемого Освободителем. В архивах сохранился поразительный документ, опубликованный сыном НГЧ, Михаилом Николаевичем. Не могу не привести его.

«Молодая, 16-ти летняя, гимназистка, Коведяева, потрясенная жестоким приговором и увлеченная порывом юного чувства, обратилась с собственноручным письмом к Александру II о помиловании Чернышевского и предложила взамен свою жизнь. Вот ее простое, трогательное письмо:


Карта моей памяти

„Всепресветлейший, державнейший Государь Император, Александр Николаевич.

Простите мою дерзость, что я осмеливаюсь писать к Вам и просить Вас. Вся моя просьба заключается в следующем: окажите правосудие Николаю Львовичу Чернышевскому, содержимому в крепости и обвиняемому в участии в восстании – прикажите освободить его. Он, поручаюсь Вам в том своею головой, совершенно невинен: подобный ему высоконравственный человек не откажется от своих действий. Да и главное в том, что в его виновности нет ни одного прямого доказательства, а он, между тем, все-таки приговорен к каторге на семь лет. Если уже необходимо кого-нибудь сослать, сошлите лучше меня, а оставьте человека, который своим умом может принести огромную пользу обществу. Государь! будьте отцом Ваших подданных – осчастливьте одну из них и потом, если нужно, отнимите у ней жизнь. Но так как я не дорожу жизнью и лишение ее не будет для меня особенным наказанием, то предлагаю Вам посадить меня в такую конурку, где бы я едва могла пошевельнуться, морите меня голодом, лишите меня, наконец, моего единственного утешения – книг, делайте со мною все, что хотите, только спасите Чернышевского! Вы уже сделали так много добра своему народу, окажите же Ваше милосердие девушке, которой не знакомо ни счастие, ни веселие. Чтобы не утомить Вас лишними словами, спешу окончить свою просьбу и, возлагая надежду на Вашу доброту, остаюсь верноподданная Ваша

Любовь Коведяева, гимназистка 2-го класса С.П. Бургской Васильевской женской гимназии.

Р. S. Простите, Ваше Величество, что я, по незнанию предписанных форм, выражаю свою просьбу в форме частного письма“.


Письмо это 26 февраля 1864 г. было доложено Александру II, который положил на нем собственноручную резолюцию: «Просьба эта не заслуживает внимания, но желаю знать, в каких она была отношениях с Чернышевским».

Во исполнение царского желания III отделением была составлена нижеследующая справка, доложенная царю 29 апреля:


„Девица Любовь Коведяева живет вместе с отцом и двумя братьями по 10 линии Васильевского Острова в доме № 39. Отец ее, Егор Николаевич Коведяев, – надворный советник, служит в С. Петербургской таможне, человек лет 50, вдов и не имеет состояния. Дочери Любови 17-й год; она недурна собою, брюнетка, высокого роста; дома она очень много читает. Братья ее – гимназисты вновь открытой на Васильевском Острове 7-ой гимназии: старшему 16, а младшему 14 лет. – У Коведяева большое знакомство; между лицами его посещающими замечено много молодежи. – Девица Коведяева не имела личных отношений к Чернышевскому, она даже не знает его имени, называя в письме Николаем Львовичем, тогда как Чернышевский Николай Гаврилович. Девице Коведяевой ныне всего 17-й год, а Чернышевский уже почти 2 года содержится в крепости, то ей в то время, когда он был на свободе, было только 15-й год. Вероятно, она начиталась его сочинений, и в особенности его романа «Что делать», и проникнутая убеждением окружающей ее среды решилась на свой необдуманный поступок“.

Тем дело и кончилось.


Карта моей памяти

Убийца Чернышевского, император Александр II


В 1917 году мне удалось розыскать племянника Любови Николаевны, инженера Б.Е. Коведяева. Он сообщил мне некоторые подробности ее жизни и показал фотографическую карточку. Умное, энергичное и благородное лицо. Она вышла замуж за В.В. Воронцова, писавшего в „Вестнике Европы“ статьи по экономическим вопросам, и умерла в 1910 или 1911 г. 63 лет. С глубоким чувством уважения к гражданской доблести молодой девушки я смотрел на ее карточку и горько жалел, что не мог уже пожать и поцеловать ту благородную руку, которая в простоте души, кровью сердца, писала такое прочувствованное письмо и умоляла о спасении Чернышевского именно того человека, который был его убийцею»[99].

Пусть не звучит это мистически, но император жизнью заплатил за свой страх перед реформатором, за осуждение безвинного человека, за свой выбор. Мирный кружок ишутинцев пытался в 1863–1865 гг. устраивать трудовые артели, – похожие на описанные в романе «Что делать?», – людей верующих (любопытно, что сам

Н.А. Ишутин считал, что «трое великих» оказали на мир благотворное воздействие: Христос, апостол Павел и Чернышевский). Чернышевский предлагал нечто наподобие конституционной монархии (не случайно как пример он видел Великобританию): собрание выборных от всех классов. Заметим, то самое решение, которое император собирался подписать накануне своего убийства. Собирался, но слишком поздно. Трудовые артели и кассы взаимопомощи ишутинцев полиция прикрыла. Тогда и произошло первое покушение на императора, совершенное 4 апреля 1866 г. двоюродным братом Ишутина Д.В. Каракозовым. На императора началась охота, имевшая трагический успех 1 марта 1881 г.

Сам Чернышевский отреагировал на это, как и следовало ожидать от подлинного реформатора-христианина, – сожалением.

В 1874 г. Некрасов написал знаменитое стихотворение «Пророк». Может, как уверяли в советские времена, надо было бы поставить имя «Чернышевский». Но смысл был ясен: речь шла о пророке, который пришел сказать народу о его недостатках. Ведь Христос тоже принадлежал именно к роду пророков. Причем, что замечательно, он не называет Чернышевского Христом, это было бы кощунственно. Христом называет себя именно антихрист. А речь может идти, как писал еще средневековый теолог Фома Кемпийский, лишь о подражании Христу.

Не говори: «Забыл он осторожность!

Он будет сам судьбы своей виной!..»

Не хуже нас он видит невозможность

Служить добру, не жертвуя собой.

Но любит он возвышенней и шире,

В его душе нет помыслов мирских.

«Жить для себя возможно только в мире,

Но умереть возможно для других!»

Так мыслит он – и смерть ему любезна.

Не скажет он, что жизнь его нужна,

Не скажет он, что гибель бесполезна:

Его судьба давно ему ясна…

Его еще покамест не распяли,

Но час придет – он будет на кресте;

Его послал бог Гнева и Печали

Рабам земли напомнить о Христе.

Именно об этом и пишет Некрасов. «Напомнить о Христе!», именно напомнить, не стать Христом, а напомнить о том, как он жил и умер. Иногда читался вариант: «Царям земли», но для Христа цари – не отличаются от рабов, а если и отличаются, то в худшую сторону – мелочностью, мстительностью, самодовольством, некритичностью по отношению к себе, более того, принятием на себя едва ли не божественных функций хозяина над жизнью и смертью, опираясь не на право, не на Закон, как Христос, а только на собственное хотение. В 1880 г. исполнилось 25-летие царствования Александра И. Н.А. Белоголовый в статье «Характеристика 25-летия» («Общее Дело», 1880, № 33–34), говоря об отношении Александра II к науке и литературе, особо остановился на судьбе Чернышевского. «Без сомнения, это был самый замечательный человек в лучшем значении слава настоящего царствования – и какая же участь постигла эту громадную нравственную силу?» Своею участью Чернышевский обязан, по словам Белоголового, исключительно какой-то личной ненависти к нему царя, который при двух амнистиях собственноручно вычеркивал его имя из общего списка. «…Декабристы не выносили и десятой доли тех преследований, которые достались в удел Чернышевскому, а декабристы покушались на свержение с престола и самую жизнь Николая. Чернышевский, сколько известно, не был активным политическим агитатором, не принимал участия ни в каком заговоре; неужели какое-нибудь острое слово, едкая насмешка над личностью помазанника в состоянии были так раздразнить последнего и его мелкое самолюбие, что он в течение 20 лет не перестает преследовать несчастного? Невероятно, но едва ли это не так»[100]. Не политический агитатор, не революционер, не заговорщик – что же за насмешка раздразнила «помазанника»?

Очевидно то, что взял на себя смелость требовать от самодержца (а это дерзость) законного над собой суда, выхода России из неправового пространства. Этот выход должен и его освободить. Именно об этом говорили все юристы, что уже лет через 50 Чернышевский не получил бы даже административного взыскания.

Как считали народники, за всю историю России от Петра I до Николая II не было столь кровавого самодержца, как Александр II Освободитель. Александр II повелел судить народников по законам военного времени. За 1879 г. он санкционировал казнь через повешение шестнадцати народников. Среди них И.И. Логовенко и С.Я. Виттенберг были казнены за «умысел» на цареубийство, И.И. Розовский и М.П. Лозинский – за «имение у себя» революционных прокламаций, а Д.А. Лизогуб только за то, что по-своему распорядился собственными деньгами, отдав их в революционную казну. Характерно для Александра II, что он требовал именно виселицы даже в тех случаях, когда военный суд приговаривал народников (В.А. Осинского, Л.К. Брандтнера, В.А. Свириденко) к расстрелу.


Карта моей памяти

Личная икона Чернышевского


Он всюду возил с собой две личные иконы, взятые еще из отцовского дома. Первая – ИисусаХристав окладе. Вторая икона – Богоматери. Но Чернышевского сравнивали современники с Христом, так что икона Христа здесь уместнее.

Якутский прокурор Д.И. Меликов рассказал о реакции Чернышевского на его рассказ об убийстве царя: «Что в России? Убили Александра II? Дураки, дураки, как будто не найдется замены. Хороший был государь. Дело не в том!..»[101] Это было в его духе. Генерал Академии Генерального штаба, поклонник Чернышевского, с яростным возмущением писал: «Этот блестящий прозорливый публицист, популяризатор величайших открытий новейшей науки, этот критик и беллетрист – вносителем сюбверсивных[102] идей, сеятелем смуты в умах! Этот, наконец, серьезный кабинетный работник, едва находивший время для отдыха от своих трудов, этот образцовый семьянин и добряк, в жизнь свою не посягавший на жизнь червяка, – союзником каких-то проходимцев-революционеров, подбивателем молодежи на политические преступления… И это все Чернышевский-то, так любивший и науку, и искусство, и Россию, и человечество, и молодежь и так всегда готовый, несмотря на свою работу, которою единственно обеспечивалось существование его и его семьи, по целым часам толковать о ней, терпеливо объясняя: что читать? как читать? как надо работать и учиться?!! <…> Бог, в неизреченном милосердии всепрощающий, конечно, простит и инкриминаторов, погубивших Чернышевского. Вероятно, еще при жизни своей он простил их и сам, сказав, по своему обыкновению: „Ну, что же тут делать-с? все это в порядке вещей…“ Но потомство, но история, – хочется крепко веровать, – не простит этим людям никогда!..»[103]. И конечно в виду тут имелся не только негодяй Всеволод Костомаров, оклеветавший Чернышевского, чтобы спасти себя от солдатчины. Но и император, который не мог простить мыслителю, что в письме к императору тот подписался не «Ваш верноподданный», а «Ваш подданный».

Всеволод Костомаров был поэт и переводчик, но после его доносов, губительных для Михайлова и Чернышевского, российские издатели и литераторы подвергли его остракизму. Ни один его перевод не мог появиться в периодике. А ведь он переводил классику. Он обратился за помощью в III отделение и получил очередной раз помощь, чтобы удовлетворить и его писательское тщеславие. И его реальные работодатели ему поспособствовали.


«Распоряжения В.А. Долгорукова 18 июня и 28 ноября 1864 г.

В видах вознаграждения услуг рядового Костомарова деньги, следовавшие от него за печатание его сочинений и за бумагу, купленную для этого издания, всего тысячу триста шестьдесят шесть руб. 35 коп. сер., принять на счет сумм III отделения.


18 июня 1864 г.

Высочайше разрешено дать триста руб. матери Костомарова.

28 ноября 1864 г.» (Дело. С. 263).


Славы он не получил. Бог порой быстро расправляется со злодеями. А всеобщее отталкивание и презрение привели его уже в следующем году к саркоме и больнице для бедных. Жандармское управление денег на больницу не дало, да, видимо, на такие дела они и не отпускались. Приведём текст архивной агентурной записки, составленной и поданной Долгорукову 14 декабря 1865 г.: «Костомаров умер на прошлой неделе во вторник, а погребение его было в четверг. На кладбище, кроме матери и сестры, его никто не провожал. За гроб и халат, стоившие 12 руб., заплатила мать. По частной справке, наведённой в Мариинской больнице, где умер Костомаров, не обнаружено, чтобы медики и чиновники, там служащие, делали складку на его погребение». Деталь биографическая жутковатая. Думал вычеркнуть Чернышевского из списка живых деятелей, а вычеркнул себя.

Впрочем, и император вычеркнул себя из списка живых деятелей, разбудив бессудными расправами с инакомыслящими бесовщину, уничтожив тем самым возможные благие последствия Великих реформ. Не случайно шутили в советское время, что некоторых русских царей необходимо посмертно наградить орденом Октябрьской революции за создание революционной ситуации в стране. Это надо уметь – выкинуть из жизни человека, который мог воздействовать благотворно на развитие страны, выкинуть из страха перед его самостоятельностью и независимостью! Обратимся к В.В. Розанову, человеку неожиданных, но точных, как правило, характеристик, чтоб оценить государственный масштаб Чернышевского. Розановская неприязнь к Герцену сказалась и в этих словах, зато разночинца он поднял на пьедестал: «Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием. <…> С самого Петра (1-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян „заботой об отечестве“.<…> Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий где найти „энергий“ и „работников“, государственный механизм не воспользовался этой „паровой машиной“ или, вернее, „электрическим двигателем“ – непостижимо. Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или “знаменитый“ Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска? <…> Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей – чуть-чуть, пожеланий – пук молний. Именно “перуны“ в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический “S“, ну – а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из “екатерининских орлов“, и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. <…> Это – Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше “романиста“, или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь “драться на рапирах“ и “запретили куда-нибудь принимать на службу“. Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России. <…> Поразительно: ведь это – прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но – взяли да и срубили его. Срубили, “чтобы ободрать на лапти“ Обломову…»[104]


Карта моей памяти

Из Вилюйска его было приказано отправить в течение месяца в жаркую малярийную Астрахань. Такой переезд у других государственных преступников занимал не меньше года. Но власть искала смерти Чернышевского. Однако он прожил там пять лет. И лишь за полгода до смерти его перевезли в Саратов (по просьбам сына и влиятельных друзей). Там он и умер. Его оплакивали сотни людей, были десятки венков, но молодежь видела в нем страдальца за правду и борца с самодержавием.

Вот фото человека, на мой взгляд, почти святого. Это фото Чернышевского на смертном одре с Библией в руках. Он, как книжный человек, все время думал о России как о книге, котирую надо прочитать и понять. И, как передают родственники, последние его слова были: «Почему в этой книге нет ни слова о Боге?»

* * *

Было два выбора. Выбор Чернышевского, отстаивавшего свое человеческое достоинство. И выбор самодержавия – не желавшего реформирования, а потому шедшего к гибели, amor fati, по словам Ницше.

Вместо эпилога

Необходимость планки Интервью Анатолия Макарова с Владимиром Кантором

Радио «Культура» 22.09.2012


Карта моей памяти

Анатолий Сергеевич Макаров, писатель, журналист, переводчик


Талант. Техника. Мастерство. Удача. Писатель. Читатель. Как рассудит ум? Чему поверит сердце? Узнаем прямо сейчас из диалога ума и сердца. Литературные разговоры с Анатолием Макаровым.


Макаров: Добрый день. У микрофона Анатолий Макаров.

Вот, друзья, расскажу некоторый случай из своей жизни, некоторое недоумение, которое я пережил, когда впервые оказался в Соединенных Штатах Америки. Я был удивлен одним обстоятельством: любой набор привычных взглядов, бытовых представлений, житейских и вкусовых предпочтений американцы называют философией. Вот человек может сказать: «Я люблю китайскую кухню и такова моя философия». Для человека русской культуры такое разговорное, подозреваю, мыслительное обыкновение представляется немножко странным. По сложившейся традиции, простите меня, если мои слова прозвучат немножко наивно, философия в нашем понимании это не просто наука о человеке, отношениях с миром, но некая система взглядов на все сущее – на природу, на цивилизацию, историю, культуру. Это постоянная и неустанная попытка осмыслить все, что происходит с каждым отдельным человеком, со всем миром. Понятно, что в обыденном, хотя и достаточно просвещенном сознании, философия близка к литературе. Ибо чем же еще занимается писатель, как не попыткой понять, чем жив человек и для чего он жив? Мне кажется, что к тому же еще таким высоким пренебрежением конкретной пользы философия тоже родственна литературе. Но разумеется, различие между двумя этими видами гуманитарной интеллектуальной деятельности не укрываются от внимательного взора: философ живет в мире понятий, ну, я так наивно говорю опять-таки, нередко абстрактных. Он постигает общие законы мироздания, в то время как писатель мыслит образами, изучает мир в столкновении совершенно конкретных характеров, обстоятельств и ситуаций. При всем при этом и философия, и литература знают замечательные примеры соединения двух этих призваний, предназначений в одной личности, способной не только осмысливать мир, но и создавать его живой волнующий портрет. Недавно французский журнал «Le Nouvel Observateur» в числе двадцати пяти крупнейших мыслителей мира назвал нашего соотечественника Владимира Кантора, того самого доктора философских наук, профессора, к тому же и литературоведа, которого российский читатель знает еще как замечательного и глубокого прозаика. Сегодня Владимир Карлович Кантор – гость нашего эфира. Здравствуйте, Владимир Карлович!

Кантор: Здравствуйте, Анатолий Сергеевич!

Макаров: Вы знаете, я, естественно, немножко волнуюсь, разговаривая с вами, поскольку всегда интеллектуальное превосходство так же, как в детстве превосходство физическое, оно, знаете, мальчика как-то одновременно и подавляло, и с другой стороны, приводило в какое-то такое возбужденное состояние. Мы знаем, что многие, даже великие философы, не были людьми, что называется, людьми буквы, людьми пера. Ну достаточно вспомнить Сократа, который, если я не ошибаюсь, вообще ничего не писал, только вещал, говорил максимы парадокса, а ученики слушали. А вот как вам кажется, хоть в какой-то мере вот писатель, если он себя серьезно как-то понимает, все-таки должен быть немножко философом?

Кантор: Мне кажется, что большая литература, ну, если мы говорим о большой литературе, а не о шоу-литературе, не о масс-медиа, она всегда живет в пространстве философском. И в другом пространстве большая литература существовать просто не может. Из классических российских примеров – это Достоевский, Толстой. Если говорить о поэзии, то это, разумеется, и Пастернак, и Мандельштам, и Ахматова. Кстати, и Пастернак и Мандельштам ведь учились философии в Германии. Это тоже ведь поэты, которые прошли хорошую, большую философскую школу. Я, когда говорю студентам: «Ребята, читайте Мандельштама не только как поэта, а понимайте, что за этим огромная продуманная тонна книг, которые он прочитал, продумал. Да, да, да, читают. Аналогичная ситуация с немцами. Возьмем Гёте. Это величайший поэт, величайший прозаик. Но он и мыслитель, он и философ. Тот же известный Шпенглер, автор «Заката Европы» или «Заката Запада», если точнее переводить. Он говорил, что строит свою концепцию на идеях Гёте, т. е. философия вырастает из литературы. В России, по словам Бердяева, известного, опять же, классика русской философии, кстати сказать, наиболее признанного на Западе философа, он говорил, что мы все вышли из Достоевского. Собственно, строго говоря, вся русская философия есть развернутый комментарий к Достоевскому. Сам же Достоевский, опять же, мы знаем из его писем, когда он вышел из каторги, он пишет брату: «Пришли мне Гегеля и Канта. С ними вся моя будущность». Ну ничего себе! Это пишет человек, который только писатель, казалось бы! без этого себя не мыслил. Не случайно, опять же, не знаю, насколько известно это широкой публике, русский писатель и философ Голосовкер написал замечательную книгу «Достоевский и Кант», где он доказывал, что «Братья Карамазовы» – это внутренняя огромная полемика с Кантом. Ну, вот так это или не так – придумано красиво. Я не очень уверен, что Голосовкер прав, но основания для этого Достоевский, безусловно, давал. И вообще, по убеждению больших и философов, и писателей, литература и философия растут как бы из одного корня. И никуда не деться. Платон – кто он? Философ или писатель? Его «Диалоги» это потрясающие художественные произведения, где создаются образы, характеры. Их интересно читать как литературу, не только как мыслительный материал. Кстати сказать, Достоевский читал Платона, как мы знаем, он был у него в библиотеке. Что такое большие теологи? Ну, скажем, Августин? Писатель он? Теолог? Философ? Да все вместе! Потому что мир, как, опять же, написал русский философ Страхов, мир надо смотреть как целое. Он един. И поэтому подходить к нему можно как к некоему целому, и тут годятся, собственно, все средства. Как-то известный и писатель, и историк Натан Эйдельман подарил мне одну книжку с надписью «Володе двудомному», имея в виду, что у меня два дома – и литература, и философия. И первая моя повесть называлась «Два дома». Так получилось, что он дважды пошутил. Вот я действительно чувствую себя двудомным. Но вот Вы были правы в одном, что когда я занимаюсь, когда человек занимается философией, только философские тексты, мне очень трудно перейти к прозе. И потом, когда я пишу прозу, я абсолютно отставляю научные тексты, литературу. Но то, что надумано и наработано, оно, конечно, сказывается в художественных текстах, никуда не деться.

Макаров: Владимир Карлович, вопрос, что называется, в сторону. Просто вы упоминали Бердяева, и я подумал: «А вот ему в профессиональной среде и, в частности, в среде коллег западных, ему не вредило то, что он ярко пишет, что называется? – вполне литературно? Не считалось это такой некоей литературной легкостью? Нет?»

Кантор: Вы знаете, как раз на Западе он был невероятно популярен. Более тяжеловесный Семен Франк, его немцы, хотя он был по типу, конечно, классический немецкий философ по типу, по взглядам русский, но по типу немецкий философ – не переводили. Бердяева переводили бесконечно. Один из русских философов, которым я занимаюсь, Степун, который пытался издать по-немецки Франка, говорил: «Семен Людвигович, вас через двадцать лет будут издавать как классика – и сейчас издают, я знаю, что в Германии выходит восьмитомник, я готовил один из томов, кстати сказать – а Бердяева все переводят, все поражаются». Бердяев, скажем, написал, что у его кошки есть душа. Западные люди в шоке. Оказывается, в России как думают? – у кошки есть душа! Надо перевести. То есть Бердяев воспринимался, с одной стороны, как большой очень мыслитель, а с другой стороны, в нем было что-то экзотическое. А экзотика ведь очень приманивает! Этим он приманивал, конечно.

Макаров: А вот как вы воспринимаете именно как мыслитель и как читатель литературы, как литератор, как вот, скажем, Василий Васильевич Розанов? Как вот у вас? Какое место занимает в вашем восприятии читательском, в сознании?

Кантор: Он человек гениальный абсолютно, это, безусловно, тут возразить против этой тезы нечего. Собственно, я сам ее произнес, сам себе не возражаю. Ну, он, конечно, и художник, и писатель, и философ одновременно. И каждый его текст написан блистательно. И вместе с тем – что это? Литература? Да, литература. Что это – философия? Да, философия. По крайней мере, начнем с того, что вы хорошо сказали о том, что философия и литература неразрывны. В России это тоже есть. Но у нас иногда упрощают и говорят: «Вот там такая старушка, она тоже философ, она такие мудрые вещи изрекает». Я пытаюсь объяснить, что есть разница между мудростью и философией. Это совершенно разные вещи. Философия строится на рефлексии, на прохождении через личностное сознание. Мудрость – нуда, это хорошо, но это не личное осознание. Это некий, если угодно, опыт. Народный, жизненный и т. д. Это совершенно другое. И Розанов говорил, это не просто мудрость человека, это человек начал с огромного трактата о понимании, который далеко не все прочли. Я боюсь, что из любящих Розанова только десятка два человек это прочитали, но без этого не было бы Розанова. Он поставил некий фундамент своим дальнейшим писанием, и этот фундамент был чисто философский. Поэтому его действительно можно воспринимать как философа, который был одновременно и писатель. Или как писатель, который одновременно и философ.

Макаров: А вот, может быть, опять-таки, мой вопрос, такой совершенно выдающий мое невежество, но мне кажется, что хотя, конечно же, литература была в России традиционно прибежищем философии, но при этом вот эта литература, великая литература, которая постоянно выражала и необходимость познавать мир, и осмысливать его, и отрефлексировать его, но она как бы не укладывалась в определенную концепцию. Вот, скажем, Толстой – он потом придумал себе учение. И мне кажется, что некое отличие, скажем, я не знаю, не говорю ли я абсолютную дикость, вот мне кажется, например, знаменитые французы – Сартр, Камю. Что касается Сартра, он очень неплохой писатель, и живой писатель, даже пьесы писал и очень остроумные. Камю вообще писатель грандиозный.

Кантор: Камю – гений, действительно, безусловно.

Макаров: Но мне кажется, что вот Сартр, некую свою идею, любимую какую-то свою концепцию, ему важно было изложить, он ее имел предварительно. Такое у меня ощущение. А вот мне кажется, что русские писатели не имели предварительно. Она как бы родилась уже в процессе литературного труда.

Кантор: И да, и нет. Дело в том, что есть писатели-схемы, они есть и среди писателей, и среди философов. Сартр – вы правы, у него была схема не мысли о мире, а схема мира, наверное, так точнее. И абсолютно свободный Камю. Человек полета. Безусловно, творческого полета, философского полета. Кстати сказать, выросший на русской философии, прежде всего на Достоевском. Вот его знаменитый «Человек бунтующий» – он весь на аллюзиях из Достоевского, там бесконечные отсылки к Достоевскому. Пьесу сделал по «Бесам». Так что здесь хорошая русская школа у Камю. Это вообще очень любопытно, что вначале русские писатели и философы учились у Запада, конечно, начало XIX в., я уже не говорю про XVIII в., все почти полупереводы с Запада. И вот после Пушкина начинается такое какое-то нахождение не то чтобы собственной идеи, хотя и идеи тоже, а вот самостояния, воспользуюсь словом Пушкина. Такого духовного самостояния. И уже с Достоевского это очевидно совершенно. Хотя любопытно, что когда смотришь издали, уже знаешь, что это гений, то думаешь, что и всегда думали, что он гений. Это как про Пушкина знаем, что он величайший, всегда был величайший. Но опять же забывается, что самые лучшие тексты Пушкина были опубликованы двадцать лет спустя после его смерти. Чудом сохранившиеся! В сундуках! Пушкин при жизни последние годы был отвергнут даже друзьями. Это феномен, о котором мы забываем, не хотим думать об этом. Белинский, который даже не знал настоящего позднего Пушкина, говорил, что я его отрицал, а теперь я себя…

Макаров: Корю за это

Кантор: Корю, как за клевету на Духа Святого! Пушкин, конечно, поздний, когда он становится абсолютно самостоятельным – толпа не воспринимает самостоятельности. Ну, так устроена человеческая психика. Толпа воспринимает привычное. Вот Достоевский, скажем, как и Пушкин, был весь непривычен. Толстой более привычен. Как писал тот же Розанов, судьба Толстого жить всегда в славе, судьба Достоевского – быть всегда непризнанным. Тут он ошибался, Достоевский стал признанным и более чем, более чем кто-либо. Но опять-таки, есть эпизод из жизни Достоевского, меня он очень трогает: последний год жизни семейство Соловьёвых очень дружило с ним, старший брат Всеволод и младший Владимир Соловьёв, и Всеволод как-то повел Достоевского к гадалке. Достоевский не очень во все это верил, ну тот его уговорил. «Всеволод Сергеевич, ну я пойду. Раз Вы просите, то я пойду». Выходит – смеется. Что такое, Федор Михайлович? – Она сказала, что я буду самым великим русским писателем в восприятии потомков. Смешно, говорит он, когда есть Толстой, Тургенев, – начинает перечислять великие имена – и я, говорит, ну это же смешно! Всеволод Сергеевич тоже не понял. Он говорит, что Федор Михайлович не знал, что его речь о Пушкине произведет такое впечатление, это понижение сразу на двадцать градусов. Речь о Пушкине гениальна, замечательна, но это не весь Достоевский. И конечно, не этой речью он стал велик на весь мир и знаменит. В самовосприятии Федора Михайловича он понимал себе цену и вместе с тем никогда не было вот того чудовищного эго, которое было у Толстого.

Макаров: Ну что ж, друзья, градус нашего сегодняшнего разговора настолько высок, что просто необходимо дать себе маленький перерыв для того, чтобы просто собраться с мыслями и одновременно уступить место рекламе и анонсам.

Макаров: Отзвучали анонсы рекламы, мы возвращаемся к теме нашего сегодняшнего разговора, это действительно разговор ума и сердца, ибо это разговор о том, насколько вообще совместимы, насколько родственна и естественна связь философии и литературы. Гость нашей программы – замечательный философ, известный, всемирно известный философ и при этом прекрасный писатель Владимир Кантор. Ведет программу Анатолий Макаров.

Кантор: Толстой, как писал тот же Бердяев, Толстой считает себя прямым провозвестником, пролагателем путей Господа. Ему Христос даже не нужен. Бог и он. А Христос – кто? зачем? Родила девка малого, как говорит он, и чего теперь? Чего мы с ним носимся? И отец его неизвестен, поэтому решили, что он сын Бога. Это кощунство абсолютное! Это Лев Николаевич. У Достоевского такого вообразить невозможно. Также как Толстой не любил Мадонну Рафаэля Сикстинскую, Достоевский часами стоял перед этой картиной, он же в Дрездене жил несколько лет, и под ней умер. Это разница восприятий, в общем, скромности Достоевского, может быть, повышенной, а, может быть, жизнь била слишком часто. Но когда он написал первый прославивший его действительно после «Бедных людей» роман «Преступление и наказание», он сказал, не помню кого он назвал, тот сказал, что это лучше, чем «Отверженные» Гюго. Ну надо же такое сказануть! – это же Гюго и всего-навсего я! Теперь мы понимаем несоизмеримость масштабов Достоевского и Гюго. Гюго хороший писатель, я ничего не хочу сказать, но, конечно, совершенно другой масштаб, другой уровень. А Достоевский впервые действительно в России поставил чисто философские, глубочайшие проблемы. Скажем, проблему теодицеи – оправдания Бога. До Достоевского в России это никто не делал абсолютно. Это и философская проблема, и богословская проблема, и он сделал ее художественной проблемой. Ведь вся тема Ивана Карамазова – это тема оправдания Бога. А можно ли Его оправдать? И в итоге фраза знаменитая «Не Бога, а мира Его не принимаю». То, что потом отрефлектировалось, отразилось в словах Цветаевой «Пора, пора, пора Творцу вернуть билет». Причем любопытно, вот как Россия переосмысливала в данном случае западные структуры. Вообще, эта фраза идет, как многое у Достоевского, из Шилллера. Но у Шиллера лирический герой отказывает возвращать билет природе. Не Богу! Природа – это нечто безличное. С Богом отношения личные. Бог – он как бы имеет Образ, имеет Лицо. Бог Отец. Суровый и жесткий Бог Отец. И вот к нему относится тема теодицеи. К природе теодицея, думаю, относиться не может. Человеческий Бог, оправдание Бога. Оправдывать или осуждать природу глупо. Это абсолютно безличная сила, которая, как говорил Герцен, губит и правых, и виноватых, ей наплевать. А вот Бог не должен губить правых и виноватых. А Он все-таки губит. Почему? Страшный вопрос, на самом деле, который задал Федор Михайлович Господу, который уже потом повторили уже в XX в. западные теологи. Наши, к сожалению, в данном случае даже не думали об этом. А можно ли верить в Бога после Освенцима? Это был вопрос, который решали западные философы, западные теологи.

Макаров: И можно ли заниматься поэзией?

Кантор: Совершенно верно. И на него ответил Бёлль совершенно замечательно, помните, да? Он сказал, что можно, но если ты после всего этого ужаса закурил впервые сигарету, если ты после этого поцеловал женщину – значит, ты должен продолжать жить, но зная, что у тебя за спиной.

Макаров: Замечательно, да. Владимир Карлович, а вот, переходя непосредственно к вашей писательской практике, а вот каков у вас процесс возникновения замысла? Все равно ведь каждый это переживает. Вот, скажем, у вас может возникнуть некая идея, некий концепт, под который потом каким-то образом возникают характеры или ситуации жизненные, житейские? Или, скажем, все-таки более непосредственно вы реагируете? Как обычно писатель – случай, картина, что-то промелькнуло, какой-то человеческий образ, реплика? Вот как это у вас бывало? Или так и так бывало?

Кантор: С концептом не бывало никогда. Если такое появляется, я читаю у кого-то, я это чувствую, то для меня эта вещь не существует как прозаическое, художественное произведение. Бывало по-разному. Бывала фраза, из которой потом вырастает характер, образ. Бывают сюжеты, ситуации, которые очень хочется обыграть. Я ведь как-то так построил свою писательскую жизнь, честно говоря, ни разу ни копейки не заработал своим писательским трудом, если не считать премий каких-то, которые приносили, и то на Западе, а не здесь. Нет, вру. Один раз я получил деньги за книжку прозы, и во время гайдаровской реформы они тут же все сгорели. Это вот был единственный серьезный гонорар тогда. Я никогда не писал для печатанья. Печатают? – хорошо. Не печатают? – ну, у меня есть чем заняться. Мой любимый роман, который перевели действительно потом на несколько языков, «Крокодил», меня преследовал образ, вернее, анекдот: вот является крокодил. Как себя люди начинают вести в этой ситуации? Я не торопился писать, я с этим текстом ходил года три-четыре, пока сел и написал ровно за три недели. Я понял, что не могу остановиться. Я пишу, я не могу остановиться. Глава шла за главой, не понимая откуда. Но шла. Причем, самое интересное, что, это, конечно, жестокость мужчины, моя будущая жена, на тот момент просто любимая женщина, в этот момент ждала ребенка, и я после каждой главы ездил к ней (а романчик довольно страшный, надо сказать) и читал бедной женщине главу за главой. Теперь я понимаю, что это была жестокость безумная с моей стороны, но это писательское безумие, когда хочется поделиться. Особенно с близким человеком, хочется рассказать, что ты делаешь. И вот так практически все вещи я писал. Ни к сроку, ни к месту, ни к чему. Я помню, когда первая моя вещь «Два дома» долго писалась. Потом написалась довольно быстро. А потом я ее таскал по разным журналам, я был звать никак и никто, и в одном из журналов, не буду сейчас называть каком, мне сказали: «А у вас есть какие-нибудь знакомые писатели, которые могут написать предисловие?». Я говорю: «Я не из литературной среды, я никого не знаю». – «Ну подумайте». Потом вспомнил, что я шапочно знаком с Розовым Виктором Сергеевичем. Позвонил, рассказал ситуацию. Ну, хорошо, сказал он, приносите. Но если мне не понравится, я вам честно скажу. Я говорю: «Хорошо». Через два дня он сам звонит: «Мне очень понравилось, я пишу предисловие. Куда?» Я называю журнал. – «Вы уверены, что они хотят вас печатать? – я говорю: «Я не знаю, но вот они сказали» – «Я позвоню сам». Он позвонил сам, сказал, что написал предисловие, оно у меня до сих пор хранится, но повесть так и не напечатали. Она была по тем временам абсолютно непроходная. То, что говорили мои друзья: «Из другого ящика». Вот в этом ящике лежало то, что проходило, а в этом… Там не было антисоветчины.

Макаров: Это было особое чувство у редактора, когда что-то такое их настораживало.

Кантор: Да, да. Еще с этой вещью маленький эпизод, очень смешной, по-моему. Уже назову журнал – «Дружба народов». Был такой писатель, главный редактор, Баруздин Сергей.

Макаров: Конечно.

Кантор: Известный, да. И вот я приношу. Редакции очень нравится, они: «Да». Догнали до главного редактора. Вдруг мне звонят: главный просит. Я, окрыленный, молодой идиот, бегу – раз зовет главный, то все хорошо. Прихожу. – «Да, я прочитал. Вы талантливый человек, ничего не скажешь, говорит он, вы мрачный. Мрачный!» Я говорю: «Что это?» – «Вот я грустный писатель, говорит он, а вы – мрачный! Вы как Достоевский! А нам Достоевский сейчас не нужен!» Я говорю: «А кто решает-то – нужен, не нужен? Писатель появляется либо не появляется» – «Нет, уже если что-то строгое, то лучше уж тогда Солженицын». Тут вы совершенно правы, что либо это должна быть жестко ориентированная критика, либо это то, что никак не ложится в схему. Схема антисоветская? – понятно! Схема советская? – понятно! Просто трагическое восприятие мира?

Макаров: Когда я читал, кстати, вот эти «Два дома», мне вообще вдруг показалось, что писатели, у которых есть какая-то склонность не то чтобы вспоминать, ностальгировать по детству, а как бы восстанавливать свой внутренний мир, как мне показалось, потому что мне это было интересно, – что это не просто всякому нормальному человеку хочется вспомнить детство.

Кантор: Да, конечно.

Макаров: Но это как бы вообще такое восстановление своей души. И это тоже такая некоторая философская склонность, потому что хочется понять – с чего все началось, как это судьба началась. Не кажется ли вам, что в этом что-то есть, в это моей догадке?

Кантор: Я думаю, что вы совершенно правы, тем более что там и эпиграф, собственно, об этом: «Жизнь, зачем ты мне дана вообще?» Меня преследовала строчка, на самом деле, есенинская: «Мы все уходим понемногу». Как ни странно в тридцать лет об этом думать, но и он написал где-то в этом возрасте. И вот задержать это мгновенье как-то очень хотелось. Ничего другого, никаких сверхидей не было. То, что при этом, как я говорю, надуманное, оно никуда не девается. Мне, кстати, кто-то говорил, что вот слишком сложный текст и нужно написать проще. Но я говорю: «Я не могу прикидываться не думающим, когда я думающий. Тогда это будет тоже неправда». Я умею думать – значит, я и думаю. И здесь думаю, и там думаю. И тогда это будет нормально. И потом меня порадовал один эмигрант из Германии, который сказал, что, прочитавши эту вещь, он, абсолютно чуждый, он, постмодернист, сказал: «Вы, Володя, сделали одну странную вещь, неожиданную – вы восстановили язык московской интеллигенции, который был хорош у Чехова, там еще где-то. И практически ушел в советское время. Надо было ли это делать?» Я говорю: «Я ничего не восстанавливал. Оно так случилось, потому что писал, как думал». Как там у Окуджавы? – «Каждый пишет, что он слышит».

Макаров: Но вы знаете, что мне еще показалось, когда я читал очень ваш сильный рассказ, мы о нем, может быть, поговорим немножко отдельно – «Смерть пенсионера». Я как раз подумал о том, очень много прочитав в последнее время постмодернистов, всяких фантасмагорий, фантазий. Иногда талантливых, иногда, по-моему, несколько облегченных, но я вдруг подумал, что все-таки сильнее реализма ничего нет. Вот такой у меня вдруг традиционалистский взгляд. И еще такого русского реализма, такого беспощадного к детали, ко всем движениям ума, души. И вот к этой правде самой низкой жизни, как Александр Сергеевич говорил. Мне вот показалось, что это все равно самое мощное.

Кантор: Думаю, что правы. Самое интересное, что меня просили в конце поставить на обложку что-то, я привел фразу из письма моего приятеля, авангардиста, абсолютного теоретика-авангардиста, поэта-авангардиста, Сережи Бирюкова. И он написал: «Неизбывность силы русского критического реализма. Кафка отдыхает» – написал он по поводу этого рассказа.

Макаров: Интересно, что мне вспомнилось, Андрей Георгиевич Битов в каком-то, по-моему, разговоре с читателями или с какой-то такой просвещенной публикой, сказал, что вы ведь знаете, пушкинская «Сказка рыбаке и рыбке» это ведь, на самом деле, глубоко философское произведение потому, что финал ее – разбитое корыто – это то, к чему на самом деле приходит любой человек, чего он не достиг в жизни. И я как раз когда читал этот рассказ ваш, я как раз об этом и подумал – это об успешном человеке, это не пустой человек, это который прожил жизнь, что называется, на своей улице и достиг, и, в общем, имеет право себя уважать. Но вдруг все равно какой-то вечный трагизм бытия – все равно оказался в одиночестве. Там есть и большой социальный подтекст нынешний. Естественно, что, наверное, на читателей производит очень сильное впечатление, но у меня даже вне этого социального контекста именно какой-то такой экзистенциальный, что ли, ужас.

Кантор: Вы знаете, на самом деле, я, во-первых, писал его, я вообще писал не к сроку, я писал его года три, этот рассказ. Так-сяк, переделывая, перелопачивая. И я помню, мне одна дама, вполне светская, сильная, живущая на Западе, написала: «Володя, как странно, вы такой вполне деятельный, успешный человек, написали о таком трагическом старике. Как это вам в голову пришло?!» А пришло очень просто! – я подумал: «А вдруг вот все это у меня ушло – работа, то-сё, пятое-десятое и вот я остался один. Ну, не лично я, но в данном случае я».

Макаров: Да, да.

Кантор: Это иначе по-другому нельзя писательски. И что же тогда происходит? И вот когда я начал это раскручивать, рассказ начал рождаться. А дальше уже пошли детали, появления, хотя первый раз было именно это чувство: а что будет, если? По-другому нельзя.

Макаров: Я встречаю, например, в своем доме, дом не Бог весть какой начальственный, но такой вполне благополучный советский дом, и там, скажем, я встречаю человека, ну полубомжа. И волей-неволей проецируешь свою жизнь. Ведь это же никуда не денешься! – ты в лифте встретился, и у тебя и чувство вины, и жалости, и вот это вот мгновенное перенесение себя потому, что видишь, что очевидно интеллигентный человек еще вчера, наверное, был и вдруг сегодня он собирает бутылки. Значит, это…

Кантор: Возможно.

Макаров: Да. И у пишущего человека это не может как-то пройти просто так.

Кантор: Тем более что там описан как раз в рассказе эпизод с реальным бомжом. Он действительно был инженером, был интеллигентным человеком и в какой-то момент, как это называется, потерял себя и Бога. Для немцев, протестантов, я имею в виду по крайней мере, для них работа – это связь с Богом. Если ты бросаешь работу, то ты бросаешь Бога. Вот он бросил работу, ну, он из корыстных соображений бросил работу, но корысть не выгорела, и он тут же потерял себя потому, что работа не коренилась в чувстве веры, если угодно. Ведь вера настоящая, христианская, ну, у протестантов это более явно видно, наши веховцы пытались то же самое построить и с православием, – что вера в Бога должна двигать людей к работе. И, в общем, на самом деле, весь предреволюционный период такие люди были: колоссальный слой крестьянства, колоссальный слой рабочих. Верующих, работающих людей. Я знаю просто по своему деду, который был кулаком. Работяга был фантастический! Был верующий человек, а уж бабушка, его жена, она абсолютно была верующей женщиной. Он был очень сообразительный – накануне раскулачивания он бежал в Москву и стал просто шофером. Бросил все, но остался живой. Живой, не сосланный и т. д. Всю жизнь прожил в какой-то кошмарной коммуналке. У него было почти имение подмосковное, огромные поля, огромный сад. Батраков не было, он сам работал! Он работал, жена работала, дети работали. Он любил это. Когда пришли эти, извините, я не знаю, как их назвать даже, бесами слабо назвать, но бесы, скажем. Они начали уничтожать всех, кто умеет работать. И это длилось бесконечно. Вот сейчас рассказывают люди, да и я сам видел, приехал недавно знакомый из Воронежа. Плодороднейшие земли – пустые. Нельзя безнаказанно истреблять людей, умевших работать и оставлять только тех, кто умеет убивать. А так было и так осталось. Строго говоря: убивать и воровать. Рабочих нет. Кто приезжает работать? Узбеки, киргизы, таджики, китайцы и т. д. А русский мужик пьет. Кто не бандитствует, тот пьет. Ну, в общем, крестьянство у нас, я вначале как-то иронически относился к стонам деревенщиков, что вот раскрестьянили Россию. Теперь я думаю, что, в общем-то, они были абсолютно правы. Крестьянскую, вот эту вот богатейшую Россию, богатейшую, мощную, из которой выходили действительно такие люди, как Есенин и т. д.

Ну, в общем, свели на нет. Самое страшное, самое глупое, что они не пришельцы, а свои. Я в свое время ездил, было такое ну, не хобби, а полудело такое, с приятелями обмерять храмы, разрушенные храмы. И везде спрашивал, друзья-архитекторы обмеряли там и давали фактические данные, а я писал историю вопроса «кто разрушил». Я всегда ждал, когда скажут «приказали из Москвы». Ничего подобного! Сами мужики разрушали, поскольку, как в 1918 г. написал философ Сергей Булгаков, народ оказался еще в лучшем случае на уровне Владимира Крестителя.

Макаров: И он же священник был?

Кантор: Священник был, да, потом, уже эмигрировав. Он говорил, что вера русского народа находится на уровне князя Владимира: малейшее прикосновение иных сил, и вера уйдет. Вот прикосновение иных сил произошло, и вера ушла. И они сами разрушали храмы. Там о