Book: Зачем ты пришла?



Зачем ты пришла?

Роман Богословский

Зачем ты пришла?

© Р. Богословский, 2017

© ИД «Флюид ФриФлай», 2018

* * *

Зачем ты пришла?

Что за снега намели тебя? Спасаясь от треска каких морозов, вошла ты в банк тогда? От чего ты хотела сбежать, вступив в мою жизнь своим замшевым сапогом? Зачем смотрела на меня придирчиво-карими глазами, чему улыбалась? И почему улыбался в ответ я?

Ты пришла по воздуху, и все земное осталось там, за дверью. Жизнь была поставлена на сигнализацию. Тобой и только тобой.

Ты села в кресло напротив меня. Веселая хитрость и желание играть не давали тебе покоя, выводили на всякие пустяшные разговоры, и ты сама себе удивлялась. Ты цепляла меня словами, а пальчики твои, словно горсть рассыпанных драже, стучали по моему столу. И я наслаждался своим конфузом: что происходит, чего хотят эти пальчики с ноготками, покрытыми бордовым лаком?

Ты говорила, я слушал не слова – дыхание. Ощущал твое движение на ощупь – шаг влево, шаг вправо, шаг прямо.

Когда ты шла прямо, я не мог больше оставаться прежним: щелкал мышкой по всем углам монитора просто так, чтобы жить. Листы и таблицы скакали взад-вперед, и ты существовала с ними в унисон: то смеялась, то подступала все ближе, глядя в глаза, наклоняясь ко мне. И грудь, обтянутая черным свитером, касалась карандаша на моем столе. И карандаш вздрагивал. Я отклонялся назад, пока позволяла спинка кресла. Мы с креслом ничего не понимали, оба. Оно протяжно пищало, а я все совал ручку себе меж бровей.

Я – банковский пиарщик, сижу в кабинете, ты пришла ко мне по работе, но почему постанывает кресло и зачем я тычу ручкой меж бровей? Давай подписывать договоры, давай выбирать лучшие рекламные места, давай… Но ты закидываешь ногу на ногу – и ручка чуть не протыкает мой третий глаз. Куда он смотрел, этот глаз, на что? Он все проморгал, близорукий.

Встречаются красивые женские ноги. Короткое платье, потом немножко ног в черных чулках, совсем чуть, лишь ободочек, затем сразу сапоги. Откуда подробности… ног? Почему я хочу видеть больше? Куда я смотрю, почему?

…Два оставшихся глаза вглядываются в мерцающий монитор, как бы говоря тебе – интереса никакого нет, не надейся. Но тебе уже пора в другие банки, автомобильные компании, строительные фирмы и бутики. Ты продавец наружной рекламы. И глаза твои отныне в наружном наблюдении за мной.

– А у вас что, в банке дресс-кода нет? Ты в джемпере и без галстука, рубашка не классическая…

– Я их обманул. Снимал по одной вещи в месяц: сначала пиджак, потом галстук. Через месяц уберу из-под джемпера и рубашку. Потом переоденусь в джинсы. В черные правильнее, типа под брюки. Изменения должны быть постепенными – тогда их не заметят.

Ты аккуратненько так засмеялась, я ответил улыбкой. И это был мой конец – я вляпался в начало. Подмышки взмокли, волосы на голове слиплись, задрожали, но ты не видела, ты уже уходила.

Через неделю ты пришла снова, и мы спустились на склад, где хранились рекламные баннеры. Я должен был выдать их тебе.

Склад и ты. Склад и я.

Я понимал: ты неприятно удивишься – думает про баннеры, все не о том. Думает о работе этот длинноволосый. И мы ходили по баннерам, плакатам, листовкам, оставляя на них отпечатки моих ботинок и ямочки от твоих шпилек. Мы делали вид, что ищем нужные материалы, иногда касаясь друг друга пальцами. У тебя они были холодные, мои же горели – джемпер в тот день оказался слишком уж теплым. «Не уметь объясниться – что может быть хуже? Хотел стать птицей – да рожей – в лужу», – вспомнилась песня.

Объяснять на самом деле было нечего. Ты продаешь, я покупаю. Продаешь не свое, покупаю не на свои. Это и есть работа, да? Но что-то требовалось, определенно. Какое-то звено выпало, не его ли мы искали под плакатами про ипотеку? Какое-то дуновение, еле видимый призрак – он прятался, скользил по углам. Что может быть хуже…

– Послезавтра у меня освободятся еще две поверхности, обе в центре. Не хочешь?

– Не знаю, денег-то больше нет у банка пока. А можно взять сейчас, а оплатить в следующем месяце?

Все это было не то, и я зачем-то заговорил о музыке. Двое на складе рекламной продукции, и я вдруг о музыке. Как трудно передать всю свою жизнь в нескольких фразах, как тяжело объяснить, что музыкант делает на этом складе, в этом банке, в этом джемпере! Хотя…. У него же есть ребенок, которого надо кормить и одевать.

Ответ про ребенка тебе понравился.

А меня все обволакивало. Я знал: мы не должны быть здесь. Оправдания про работу не работали. Все не так. Это уже не работа, хотя ничего не произошло, мы просто искали, искали, искали. Искали нужное, нащупывали, разматывая баннеры – тот или не тот? Не тот, он устарел, тут процентная ставка другая, это было в прошлом месяце. Может, этот? Нет-нет, такой кредит из линейки вообще убрали. А, так вот он, да? Цвет похож! Нет-нет-нет, этот напечатали с неверным адресом…

Ты вдруг села на корточки, приподнимая очередной баннер, и колени твои от неожиданности заходили ходуном, взбугрились. Какая непривычная худоба. Ты была вся как итальянка из моих снов – с черными волосами, в черном одеянии; ты сияла, улыбалась и не желала поскорее убраться из душного подвала, где нестерпимо воняло всякой химией, этими плакатами.

Ты рассказывала о том, что читала Свияша, я же, не зная, кто это такой, сказал, что читать – это скучно. Ты, усмехнувшись, спросила невпопад, а не приходило ли мне в голову все это отсюда украсть… Это? Отсюда? Зачем? Ты не унималась: чтобы накрывать теплицы. Но у меня нет и не было теплиц…

И глаза твои… нестерпимые, хрупкие, как капельки темного масла. Зрачки в них быстро разрастались. И я подумал, что всю эту химию можно просто продать тем, у кого есть теплицы – именно это ты имела в виду? Ты уже об этом не думала. Ты сказала, пойдем, посидим в моей машине, тут очень жарко. Машина на улице, там хорошо, свежо. Ну а баннеры? А баннеры потом.

Твоя маленькая черная машинка стала нам домом, рестораном, развлекательным центром и дискотекой. Какие только драмы в ней не разыгрывались, какие только решения не принимались! Но в первый раз попав в нее, я немного оробел. Не потому, что я такой робкий, а потому, что неясно – зачем и почему я в машине у тебя.

Ты включила музыку, и мы поехали по обледенелым дорогам без всякой цели. Я то и дело поскальзывался на фразах, машину твою тоже вело в разные стороны. Ты сидела чинно, глядя на вечерний город созревающим взглядом. А я рассматривал профиль. Так все прочерчено… Как нужно. Так все правильно… Как надо. Но это все не мое, это чье-то чужое. Вот покатаюсь – и все. И домой, целовать жену на пороге, стряхивать снег с шарфа.

Снова заговорили о музыке. Я сказал, что у тебя в машине звучит всякая дрянь. Открыл бардачок, копался в дисках без твоего разрешения. Ванесса Мэй. Первый альбом Земфиры. Какие-то романтические коллекции… Я решил записать тебе сборник настоящей музыки. Даже если я не буду больше мчать с тобой по вечернему городу, сборник все равно запишу. И подарю. Ты не была против. И сказала, что в далекий северный городок, откуда ты родом, часто приезжали рок-группы, но помнишь ты только концерт Юрия Лозы, который, согласно твоему едкому замечанию, уже тогда был рябой и страшный.

Я сидел гордый. А ты рулила, давила ножками на педали. Такая маленькая, взрослая, но все же девочка – и вдруг умело выруливает из сугробов. И показывает изящнейший средний палец с длинным ногтем огромным лысым мужикам в джипах. Зачем ты пришла? Что за пороша тебя намела?

– Останови, пожалуйста, у любого ларька, я пивка куплю.

– Хорошо. И мне купи.

Ты имела в виду томатный сок. Что за дикость – ты грызла сухарики, запивая их томатным соком! Я смеялся над этим, ты недоумевала – а что такого? Я предположил, что это, должно быть, довольно дурно на вкус. Но ты была невозмутима, и глаза твои вмещали все пространство вместе со мной. Ты в короткой курточке, юбочке, грызешь сухарики, запивая их томатным соком из трубочки. И все это, этот твой вид и этот хруст, обжигает меня, хрустят суставы мозга моего.

Ты была так похожа на девственную шлюху с этими сухариками. Знаешь, кто такая девственная шлюха? Она еще молода и ни с кем не спала, но грудь ее вздымается, глаз искрится, ноги сходятся и расходятся при виде подходящей мужеской особи.

А голос твой рассказывал сквозь томатный хруст о трудностях профессии продавца рекламы.

Интересно, сколько у тебя таких вот знакомых, как я? Скольких ты катаешь по городу? Это и есть вся твоя жизнь? Катать нас в своей машинке? Вопрос был слишком бестактным, и я утопил его в глотке пива. Не мое дело. Покатаюсь – и домой.

Ты вырулила на мост, и я запел: «Томатный хруст. Тома-а-а-атный хруст» – на мотив «Вечернего звона». И ты сказала с шутливым уважением, что я смешной и не такой, как все.

Как это тревожно – меня везет на машине девушка. Почему не наоборот? Эй, успокойся, в тебе и так всего много, так много, что скоро повалится, польется через край, куда тебе еще девушек возить? Вообще тогда сверхчеловек какой-то будешь, так не бывает. Ты вот ей спой что-нибудь, расскажи о тайных обществах древности, поговори с ней о философии, покажи себя. А она пусть баранку крутит, смотри, как выходит – всех мужиков сделала эта улыбчивая итальянка.

Я хотел попросить тебя, чтобы близко к дому не подъезжала – соседи, жена. Ведь не поверят, что это такси, а ты в нем таксистка. Но с неба вдруг повалило так, будто сотни небесных снеговиков вдруг разом опорожнили по огромной бочке снега, и я понял, что если даже жена выскочит сейчас в халате и подбежит к машинке вплотную, она ничего не поймет. И таксистку не увидит, и ее распутное такси тоже.

Я вышел.

Ты улыбнулась, дернула переключатель скоростей, обдала меня снегом из-под колес и уехала. А я еще долго курил, стряхивая на огромные снежные хлопья. И пепел медленно падал небольшими серыми бугорками.

– Что-то ты поздно, я уже звонить хотела. Мы только зашли, дочь твоя снежную бабу строила за домом.

– Посмотри, какой снег… Я гулял. Под ним и по нему.

Следующим утром я пришел в банк в джинсах и толстовке. Показалось, что уже пора. Коллеги в костюмах и галстуках, некоторые даже в тройках (даром что без дымящих сигар) оглядывали меня с восхищением и улыбкой. Еще бы! Им бы так! Особо наглые натуры подходили с вопросом – что, увольняешься? Нет, отвечал. Напротив, намерен попросить прибавку.

Начальница с подружками ела жареную курицу. Огромная тарелка курятины высилась в центре стола. Услышала, что я копаюсь в кармане в поисках сигарет, вознегодовала, что я никогда не зайду, не поем, не расскажу, как растет дочка, как отношения с женой, как мне работается. И правда – в этот раз я готов был зайти, ответить на все вопросы, улыбаться и даже отведать курицы, но испугался, что они увидят, как я одет. Одно дело – рабочий процесс. Когда все заняты бумагами, переговорами, телефонными звонками, можно и не заметить, в чем ходят сотрудники, но другое дело – кухня, шаговая доступность, разговор на отвлеченные темы…

– Простите, Анн Михалн, знаете же, что куриц не люблю. А ребенок – отлично. Вчера снежную бабу лепили за домом.

– Ровно в три часа ко мне с медиапланом. Принесешь всю разблядовку, распечатаешь. Будем вычеркивать ненужное.

Тогда она повычеркивала почти все, что я собирался купить у тебя на следующий месяц. Мне уже было плевать, заметит она джинсы или нет. Я стоял как пьяная пружина, покачиваясь над медиапланом, который она весь черкала жирным фломастером – утраченного было не вернуть, а остального из-за жирноты этой не разобрать.

Ведь я же обещал тебе. Я сказал – вопросов нет, все куплю. Давай центральные улицы, давай… Но Анна Михайловна, глядя на меня тускло, с неприязнью, сквозь маленькие свои очки, стыдила меня за расточительность, разбрызгивая капельки слюны. Спрашивала, неужели я не знаю, что в мире кризис, что итальянское руководство потратило почти весь рекламный бюджет аж четырех филиалов, чтобы поставить дорогие кресла в драматический театр, а я, такой легкомысленный, взял и не использовал этот инфоповод, не позвонил в СМИ, не договорился о публикациях. Но я договорился, а все публикации лежали у нее стопкой на столе. Она стала поплевывать капельками покрупнее, говоря, что у нее нет времени просматривать какие-то там публикации, что ставка рефинансирования изменилась и теперь вообще все изменится, все мировое устройство, и далеко не только финансовое.

Ты приняла известие спокойно. Сказала, что продашь еще кому-нибудь. И меня впервые лягнуло под дых: еще кому-нибудь? А вдруг потом с этим вот кем-нибудь ты будешь кататься по городу, издавать томатный хруст, выруливать из сугробов?

Следующие полчаса я убеждал себя в том, что я один мужчина из всех твоих покупателей. Как только я убедил в этом не только себя, но и тебя – успокоился. И мы говорили о твоей семье, о муже, который тебе опостылел, но человек он хороший, о дочери, которая засунула себе в нос пуговицу, и пришлось вызывать врача.

Я рассматривал тебя всю и по кусочкам, в отдельности, а в голове сама собой нажалась кнопка «play», вывернулись все ручки громкости и зазвучала только одна мысль: как часто и с кем именно ты сидишь вот так вот в кабинете, а потом катаешься?

Почему ты включилась, мысль?

А ты все смотрела на меня как ни в чем не бывало, не подтверждая и не опровергая мое подозрение. Я мог бы спросить в лоб, но спрашивать такое у девушки, которая формирует твой рабочий процесс, нехорошо и глупо. Иди и спрашивай у жены. Она тебя интересует? Вот сейчас ты сидишь в своем кабинете с этой «мисс ногу на ногу», а где твоя жена? Чем занята? С кем она? Может, поменяешь диск в башке и нажмешь «play» сам, а не кто-то за тебя?

Ты прохаживалась по кабинету, отодвигала жалюзи, рассматривала канцтовары на моем столе. Потом встала сзади, глядя в монитор. Руки положила на спинку кресла с двух сторон, словно промахнулась по моим плечам. Я закрыл рабочий файл, стал показывать тебе статью о самом себе, что-то о группе, в которой я играл и пел. Не знаю, было ли тебе интересно, я не видел твоего лица, лишь ощущал тебя макушкой, кожа на ней вибрировала под волосами, мне даже показалось, ты можешь это видеть.

– Возьми меня как-нибудь на концерт своей группы. Что за смешное название – «Нижние земли»? Что оно означает?

– «Нижние земли»… Это ямы, выбоины, овраги, в которые, идя по жизни, человек попадает ежечасно. Это печальное название. И музыка печальная. Включить?

Банк. Вокруг деловые люди и серьезные сотрудники, а мы с тобой слушали кустарные записи «Нижних земель», потому что профессиональных у группы не было. Я просто балдел от гордости. Ты наконец увидела, услышала меня с другой стороны. Но кнопка «play» все еще была нажата в голове и диск с альбомом «С кем она еще катается по вечернему городу?» оказался нескончаемым, как альбом-эпопея, двойной, тройной, четверной. Никакие «Нижние земли» не могли заглушить эту музыку.

И мы опять катались. Ты как-то совсем уж неожиданно завела разговор о своем муже. Он прекрасный отец. Верный супруг. Хорошо зарабатывает. Но ты его не любишь. Уже давно не любишь, годы и годы. Я все это уже слышал – скучно…

– Но почему?

– Нипочему Просто.

Каких только методов и хитростей ты не придумывала, лишь бы не ложиться с ним в постель: от банальной усталости до многочисленных дел. Но я не унимался: неужели вообще ничего, никак и давно? Ты с безразличием к вопросу дала понять, что все же было. Недавно он брал тебя силой в коридоре вашей квартиры. У него в тот день все набухло с самого утра, сказала ты, дернув щекой. Ты неохотно рассказывала об этом, будто о насилии в далеком детстве.

Но ведь тебе нужен мужчина, распалялся я, нисколько при этом не имея в виду себя. И они, мужчины, поползли из тебя, словно говяжьи червячки из мясорубки.

Первым был фитнес-тренер, молодой, красивый, мускулистый. Впервые он прижал тебя к накачанной груди после одной из тренировок. Он верно прочитал тебя, твой взгляд, твой посыл, он все уловил. Фитнес-тренеры большие в этом мастаки. Ты усмехнулась мне: главная мужская мышца у него оказалась гораздо слабее и меньше остальных. И я, слушая, еле заметно стал двигать бедрами. Ты это заметила. Тебе было любопытно созерцать это шаманское проявление моего бессознательного. Я ездил по креслу – туда-сюда. Я возбуждался.

– И как же ты дальше с ним встречалась после такого разочарования?

– Очень просто: никак. Послала и все.

Да, тебе нужна была мышца, Главный Мускул. Понимание этого совпало с твоим выходом на работу. Там тебя заметил начальник – ты вызывающе танцевала на корпоративе. Он был без бугристых мышц, но главный мускул у него оказался хорош.

Впервые это случилось в новогодние каникулы. Мужу ты сказала, что едешь работать. В какой-то степени это было правдой: начальник ждал тебя в кабинете с мускулом наперевес. Он в исступлении стянул с тебя джинсы, разбросал одежду по углам кабинета. Ты отметила, что связь ваша длилась довольно долго. Он качал об тебя свой мускул в лесах, посадках, на полях, в его квартире, в его кабинете, в его машине, в твоей машине – да, вот прямо тут, где сижу я. Или сзади? Отвечай, сзади?! Или тут?! Где именно?! Вы хоть закрывали окна, чтобы случайный грибник не услышал тебя, твое грудное контральто? Не помнишь? А ты вспомни! Прости… извини… Я сделаю музыку погромче, ничего? Спасибо.



Зачем я все это слушал? Зачем выяснял подробности и детали? Что за сладкое чувство вызывали во мне твои рассказы? Сладкое и вместе с тем обжигающее, как сознательно пролитый на ногу кипяток. В груди кололо, ладони потели, губы кривились, но я слушал и слушал. Смотрел на тебя и слушал. Я никогда, никогда не буду с тобой, слышишь? Ты же просто секс-автомат для начальников и фитнестренеров. Я убил бы тебя сразу после малейшего подозрения. Одерни платье, убери от меня свои ноги. Убери свои губы. И глаза убери. Выйди из машины, слышишь? Руки на капот! Ноги на ширину плеч! Тебе смешно. Ты хохочешь. Ты говоришь, что все это в прошлом. А что же в настоящем? Кто он, а? Кто в настоящем? Где он, как его зовут? Я чувствую его, ощущаю где-то рядом, он поблизости. И снова улыбка. И снова слипшиеся твои ресницы. И снова этот танцующий взгляд, самба двух зрачков. Куда, на кого ты смотришь? На него? Нет, на меня.

Мы не виделись два дня, а на третий ты приехала ко мне в банк в конце рабочего дня. Приехала злая, заплаканная. Я не хотел тебя видеть, но сам не заметил, как оказался в этой твоей машинке. Ты с ходу стала рассказывать, прерываясь на всхлипы, что муж не убирает дома, что молчит по три дня, что хочет на завтрак, обед и ужин разные блюда, а ты ведь работаешь, тебе некогда. Ты говорила, что он ходит из комнаты в комнату, злой, в напряге. Тебе неприятно, когда он пьет чай. Тебе плохо, когда он включает телевизор. Ты убегаешь в спальню и закрываешься там с дочерью, когда он пытается обнять тебя. Дочь – спасение. Он не посмеет, когда дочь рядом. Ты не знаешь, как прожила с ним пять лет под одной крышей. Ты ничего не понимаешь, но кое-что помнишь:

– Ведь я так любила его первые два года!

– Успокойся! Не дрожи… Еще полюбишь…

Ничего более глупого я сказать и не мог. Я не понимал тебя.

Я любил Светку не в прошлом, а сейчас. Ну, изменил пару раз по глупой пьяности после концерта – и что? Ведь любил же. Твой далекий муж при деньгах и ты сама – вы оба меня раздражали своими пустяшными проблемами. У вас все есть, так что же нужно от меня? Зачем я в вашей жизни с разными блюдами на завтрак, обед и ужин? Мне не нужно разнообразие. Мне стало жаль тебя, и я накрыл твою ладонь своей. Твое ухоженное личико повернулось ко мне в обомлевшем каком-то бессилии, в смутном желании неизвестно чего… То ли желание это было, то ли надежда на… что? Забыв про мужа, ты напомнила, что я обещал тебе диск.

И вот наши первые поцелуи на морозе.

Мы приехали в сквер, я вытащил тебя из машинки и стал целовать, сжимая при этом худющую спину так, что лопатки твои съехали со своих обычных мест. Но почему мы так долго ждали? Точнее – я ждал. Ведь ты была готова еще тогда, в подвале с рекламной продукцией. Я долго ждал потому… Я пытался исторгнуть тебя, как только мог. Я смотрел в глаза жены своей и читал в них, насколько сильна моя неприязнь к тебе. Ты не нужна в нашем мире. Ты пришла… какая-то лишняя, с подкрашенным помадой смехом, как полоумная фея.

Вечерами я всматривался в темную зиму за окном и не понимал, как ты оказалась рядом. А Светка подходила сзади, обнимала и спрашивала, чего я там, в темноте, высматриваю. Я улыбался и целовал ее в макушку, пахнущую орехами. А потом мы укладывали детей – и качалась луна, и ходила ходуном картина, подаренная отцом мне на день рождения. И когда Светка засыпала, я снова смотрел в тихую ночь. А теперь этот ледяной поцелуй на морозе – тягучий, мягкий, узел из теплых языков.

Твой вопрос о том, почему я не сделал этого раньше, вырвался вместе с паром, растопив мороз вокруг нас:

– Ты приходил, садился в машину и уходил! Пришел, позевал и ушел. Я не нужна тебе. Вот и все.

– Да, вот и все. Вот увидишь, в январе все закончится, я тебе обещаю. Еще ничего и не начиналось.

Почему я сказал «в январе»? Непонятно. Мы схватили друг друга еще крепче, и новый поцелуй превратил все сказанное в глупый фарс. Мои глаза были открыты, я покусывал твои губы и смотрел на сугробы, по которым каждые выходные катал на санках дочь и где мы со Светкой жгли большие зимние костры. Здесь, на земле, где моя семья обретала саму себя, заливаясь смехом и играя в снежки, стоишь теперь ты, дрожишь в моих руках, глаза твои закрыты, холодный нос щекочет мне щеку. И я стал покусывать твои губы с остервенением, с обвинениями, с раздражением. Я целовал тебя, словно пойманную в лапы вину свою – нелепую, досадную. Все, чего мне хотелось, – это побыстрее уйти, сбежать, хотелось, чтобы ты сейчас же уехала и я никогда не увидел бы тебя вновь.

Но поцелуй все тянулся, скрипел под ногами снег, чернело низкое небо, и волосы твои выбивались из-под капюшона.

Потом ты сказала, что вчера чуть не случилось горе. Начальник настиг тебя, а ведь ты давно дала ему понять, что все кончено. К счастью, ты дала достойный отпор в виде какой-то унижающей мужское достоинство шутки. И вообще – ты уходишь на другую работу.

Мне было все равно. Я хотел поскорее убраться из твоей элегантной машинки. Я схватился за ручку, чтобы выбраться, чтобы не видеть тебя больше. Но ты засмеялась, вспоминая наш поцелуй. Ты с остервенением спросила, не заподозрила ли чего жена, не учуяла ли запаха чужой бабы? А то было дело, сказала ты, что однажды пришла домой после этого самого начальника вся пропахшая его одеколоном… В этот вечер муж ходил по дому почти согнувшись, смотрел в пол, не просил блюд и не тянул руки к тебе. А тебе не пришлось закрываться в спальне с дочерью, и ты спокойно посмотрела новости, а потом еще и фильм.

С каким пренебрежением ты это рассказывала! С какой хвастливой радостью! Каким досадным малодушием было для тебя мучение другого! Нет, слышишь? Никогда, никогда, только не с тобой. Короткое платьице, чулочки, сапожки, вот эти вот скулы, смуглое личико, эти губы – все это деланный образ, нужный для одного – лгать, предавать, пережевывать и плевать все, что сию секунду надоело, стало вдруг чужим и лишним.

– Отвези меня, пожалуйста, домой. Там родственники приехали, ужинать сейчас будем.

– Посмотри – у меня что-то в глазу…

Ты включила в машинке свет и молниеносно, словно безумный злой дух, придвинула лицо свое прямо к моему, распахнув один глаз. И я смотрел в него. И он не мигал, зрачок стоял, застыв. Я видел красные прожилки, словно начертанную дорогу судьбы, млечный мой путь. Глаз моргнул и заслезился. Он смотрел и смотрел на меня. Потом ты стала шевелить зрачком, словно он неваляшка – вверх-вниз, вправо-влево. Крупная слеза, образовавшись на пустом месте, выпала из глаза. В полутьме показалось, что и зрачок упал вместе с ней. Но нет, он на месте. Он снова смотрел на меня, но теперь вздрагивал. Я сказал тебе, что ничего не вижу, никакой соринки, и бревна тоже нет. Все чисто, все хорошо. Так ты останешься со мной еще ненадолго, спросила ты с нескрываемой радостью. И я остался еще на час.

Родственники, про которых я соврал, сидели и смирно ждали меня у порога. А чуть за полночь – растворились в морозном воздухе.

В конце зимы пришел конец моей работе в банке. Управляющая вызвала меня и, помявшись, сказала, что все, что кризис, что первыми сокращают маркетологов и пиарщиков, ведь денег на покупку рекламы все равно нет. Она даже немного поплакала – видно было, ей жаль со мной расставаться, несмотря на стабильно и нагло нарушаемый мною дресс-код.

Вышел из банка в вечерний февраль с двумя пакетами в руках: ручки, карандаши, телефонная зарядка, сменная обувь, кружка, фотография дочки – вот и все. В кармане последняя зарплата, перед глазами склизь, лужи и грязные автобусы, снующие туда и сюда. Все, нету больше дресс-кода, ты выиграл, сказал себе, закурил и поехал домой, чтобы рассказать новость Светке.

В магазине у дома купил бутылку водки и тортик дочке. Светка успокаивала, гладила по плечам, волосам. Говорила, что мы вместе, а вместе мы сможем все, что-нибудь придумаем, мы же должны… и в горе, и в радости. А я запивал водку воспоминаниями о твоих губах, глазах и коленях. Светка успокаивала, а я видел тебя на каждом сантиметре пространства.

Выпивал тебя, тобою закусывал.

Ушел в ванную, чтобы опустить голову в горячую воду, зажмуриться и увидеть проплывающие перед глазами фиолетовые круги. Водка грела изнутри, вода снаружи. Мозг превратился в желе, и ты отступила, улетела куда-то вверх, просочилась в трещину на потолке. Вдруг смертельно захотелось жареной курятины, что ела банковская начальница.

Дочка пришла в туалет, сказал ей машинально какую-то глупую фразу, задернул штору – стесняется, выросла уже. Может, это я вырос? Сейчас, здесь, сию минуту? Светка кричала из кухни. Доносился только голос и интонации, слов было не разобрать. Наверняка успокаивала. Или признавалась в любви. Вдруг заколотила в дверь, открыл:

– Ты совсем охренел что ли? У нас не водопровод, а сломанная колонка. Забыл? Там вон огнем уже все горит, выключай скорей горячую воду!

– Да, забыл! Вот забыл! Имею право в такой знаменательный день забыть про твою сломанную газовую колонку?

Квартирка была не очень, это точно. А газовая колонка – просто монстр, поломанный робот-домовой. Она шипела, трещала, вспыхивала не там, где надо, позвякивала и урчала. Казалось, колонка рано или поздно взорвется. Ребенка мы к ней не подпускали, да и сами ее как-то побаивались.

Я вышел из ванной разгоряченный и злой, с мыслями позвонить тебе. Светка – вот прямо ее распирало – так и твердила, и пела про любовь, верность, взаимовыручку, крепкую семью. И как ни пытался я соскочить с этой темы, все заканчивалось одним:

– Ты ведь меня любишь?

– А то ты не знаешь? Все подтверждений ищешь…

Водка ложилась в желудок слоями, кололась, словно превращаясь внутри в лед, потом оттаивала, плескалась. Мне вдруг представилось бескрайнее водочное море, бьющееся о стенки моего желудка. И тут же представилась ты. Интересно, какая ты без одежды. Какая именно ты, а не колготки, сапоги и кофты? Мне нужно было знать это. Я не мог больше ждать, я вышел на улицу под предлогом, что хочу покурить на воздухе. Стал звонить тебе – один, второй, третий, десятый гудок – ты не брала. Злость, горечь, обида. Где ты? Что с тобой? Кто с тобой? Длинные гудки медленно пилили мне горло, входили иглами в уши один за другим. Нет ответа. Тебя нет.

Вернулся в дом, споткнулся при входе. Светка, раскрасневшаяся и добрая, тоненьким голоском пропела, что ребенок уже спит…

– Спит? Ложись! Ну?! Ложись же! Не так! А на бок!

И закачалась картина, подаренная отцом на день рождения, и ходил ходуном месяц за окном. Даже в нашем маленьком зале было слышно, как он поскрипывает и постанывает, разгоряченный, качаясь в черных небесах.

Выполняя просьбу, я решил взять тебя на свой концерт. Все шевелилось внутри. Но шевеление это было столь веселое, бодрящее, что его хотелось, в нем прекрасно жилось.

Мы приехали в клуб на твоей машинке, толпа перед входом расступилась, позволив нам припарковаться. Все смотрели, выжидая – кто это? У нас не было принято разъезжать на иностранных авто с дамами. Обычно мы водили девушек после концерта не в ресторан, а за клуб, в котором выступали. Я рассказывал тебе об этом – ты говорила «мерзость», отворачивалась и ревновала к прошлому.

И я ревновал к прошлому. А более всего – к прошлому-настоящему. Я не мог отпускать тебя к мужу. Мое воображение работало, как мельница: вот ты заходишь в квартиру, вот разуваешься, вот он напирает на тебя, хочет поцеловать, потрогать за грудь, хочет тебя. Ты непонимающе смотришь на него, легко отталкиваешь, давая понять, что есть множество других важных дел. О, какое счастье, что у тебя есть ребенок! О, как мне пригодилась твоя дочка! Она заодно со мной. Не с отцом, нет, а со мной. Она подбегает, бросается тебе на шею, целует тебя, говорит, мама, пойдем скорее читать. И он отступает. Удаляется. Включает канал «Спорт». Замыкается еще на два дня. Эти два дня я буду счастлив. Своего счастья на чужом несчастье не построить? Плевать. Да и строить я ничего не собираюсь. Ты не так уж и нужна мне. Ты ведь знаешь это. Я говорил тебе эти слова при каждом удобном случае.

Концерт тебе не понравился. Ты сказала, что мы все выглядим как-то не так. Сказала, что мним из себя слишком много, но мнения этого музыка наша недостойна. Ты говорила как бы шутя, но все было серьезно. В тот вечер, среди шума и дыма, я впервые понял, что ты обладаешь верным взглядом на вещи, так как и сам начинал охладевать к группе и всему антуражу вокруг. Где-то пока только вдали, лишь только кончиком души… но разочарование подступало. И тут такое: ты выразила то, что я носил в сердце. Ты ведь не знала – это табу у нас.

Можно говорить, если хорошо, но нельзя, если что-то плохо. Музыканты – это такие… хитрые и коварные волосатые зверьки.

Поначалу ты показалась мне злой и бездушной. Мир искусства, причем даже самого великого, не вызывал в тебе никаких эмоций. Ты не верила в гениев и новаторов, не понимала, что хорошего в сложной музыке, в монументально-мрачных композициях. Ты с улыбкой ящерки указывала на недостатки как моей музыки, так и музыки вообще.

Бывает же! Музыка как явление казалась тебе не совсем логичной, не вполне нормальной. Твоим миром правила сплошная черствая физика. Но я понимал или, вернее, день понимал, день отвергал понимание – я почти уже не могу обходиться без этого твоего специфического зла, жалящего меня прямо в лицо, в живот, в грудь. Эта твоя непохожесть ни на что из того, что меня окружало, поначалу неприятно удивляла меня. От обиды я ругался, выскакивал из машинки, отворачивался от поцелуев. Но ты была органична в своей самости, ты искренне не могла понять, чего это я снова «пришел, позевал и ушел». Это было зло какой-то невиданной мною до сих пор пробы. Зло, которое исходило из самого твоего существа, из материнской сиськи.

Я часто уходил от тебя весь какой-то больной и вареный, а дома пил пиво и молчал. Но руки тянулись к телефону, к компьютеру, я ходил по дому раздраженный и злой, лишь бы все скорее легли спать, и уже не тряслась бы картина, и месяц за окном не дрожал бы, а тряслись бы мои руки над клавиатурой ноутбука, набирая тебе сбивчивые, с ошибками, сообщения. В таком вот обоюдном треморе наше отторжение-притяжение и жило. С насилием над соцсетями, электронной почтой и эсэмэс, с быстрыми, смазанными поцелуями, с твоими прохладными, тяжелыми грудями, словно наполненными водой воздушными шариками, с твоими стонами под моими пальцами, с твоей машинкой, с неотвратимыми подозрениями Светки и твоего мужа.

– Ну что, дорогой, здравствуй. Не вовремя позвонила или ничего? Послушай тут немного, я тебе почитаю: «Дорогая моя, родная, как же мне противно и тошно находиться с ней…» Или вот: «Она все ходит и ходит вокруг, не могу нормально сообщение набрать, хоть бы погулять ушла что ли…» Или вот, муженек дорогой: «Как-то постараюсь вырваться и не ехать с ней отдыхать». Ну? Классно?

Я ехал в троллейбусе, телефон примерз к уху. Захотелось посмотреть в окно, я обернулся к нему, но мороз превратил его в белое полотно, и я стал всматриваться в мельчайшие детали, узоры и трещинки, стал дышать на стекло по мальчишеской привычке.

– Что ты там, задохнулся? И правильно, поскорее бы. А пароль от почты мог бы и посложнее придумать, чем фамилия матери и 1, 2, 3. Думаешь, я ничего не чувствовала? Я все прекрасно чувствовала… и еще как…

Последняя фраза была сказана голосом, искаженным полосующими лицо Светки слезами. На миг я вышел из состояния сна наяву, мне показалось, что Светка сейчас по-настоящему захлебнется. Я испытал что-то вроде кратковременной пьянящей паники. Захлебнется она, а потом мутная вода потечет из мобильника мне прямо в ухо, затопит мозг. Затем давление станет невыносимым и череп мой разлетится на сотни осколков. Они воткнутся в других пассажиров: вонзятся им в шапки, шарфы и пальто.

– У меня ноги сильно замерзли, Свет… Скоро буду…

Ты с печальным интересом слушала, что же было дальше, предаваясь томатному хрусту.

А дальше вот что было. Мы со Светкой выпивали в тишине и темноте, не в силах разговаривать. Все, что она прочитала в моей почте, не только ей не предназначалось, но было написано против нее… Против той, которая любила и терпела. Терпела, любила, верила. Я сидел напротив нее за столом, глядя почему-то на газовую колонку-монстра. Монстр молчал, поджав железные губы, обвиняя меня в измене.

Я чувствовал себя анатомированным, разрезанным вдоль и поперек, словно торт на дне рождения маньяка. Я – окровавленный торт.

Я знал: стоит ей взглянуть сейчас на меня, она содрогнется. Она увидит требуху, внутренности, разорванные легкие, сломанные ребра. Но она не стала на меня смотреть, она смотрела в пол и отпивала по глоточку водки, словно по часам – слезка на пол, глоточек, слезка на пол, глоточек. А внутренности… она увидела их в электронной почте, и больше смотреть не на что.

Я был зол и растерян, я сказал тебе, что на этом нашему катанию на машинке пришел конец. Мне хотелось придушить тебя, чтобы томатный хруст навсегда прекратился, как прекратился бы радиоактивный запах твоего тела от моих рук каждый раз, когда я выходил из машинки.



Отвернулся к окну и молчал. Как я мог винить тебя? Достал из пакета бутылку коньяка и стал пить, закусывая твоими сухарями. И снова молчал. Ты рассказывала, что муж стал тебя контролировать. Стал часто звонить. Но ты не берешь трубку, потому что просто не хочешь ее брать. Сказать нечего. И спросить ему нечего. Он звонит, и дышит, и молчит. И слышно лишь, как вдалеке громыхают станки в цеху, где он работает.

– И что вот он будет молчать? Зачем? Приду домой – все, что нужно, спросит.

Но ты приходишь домой, а он стоит в коридоре и смотрит, и смотрит. И ты смотришь, и он смотрит. А потом не ест то, что ты приготовила. Не смотрит то, что ты включила. Заглядывает в ванную, когда ты купаешься, и тут же резко закрывает дверь. А потом дотрагивается до тебя как бы случайно, но ты ускользаешь в спальню с дочкой.

…мы перелезли на заднее сиденье. Раскорячились там, улеглись, скрючившись. Смотрели в глаза друг другу просто, без смысла. Лежали, словно два манекена, две куклы, забытые и брошенные злой девчонкой-судьбой. А за окном машинки наш со Светкой и теперь с тобой сквер. И магазин, и фонтан. А за ними мой дом, где моя семья ждет меня.

В небе над нами стало темнее. Последние зимние дни сторонились, пропуская весну вперед.

Ты медленно моргнула, ожив. Ожил и я, гладил твою щеку. Не ласково, а быстро, нервно, комкал ее. Ты расплакалась от обиды, злости и боли. Из-за этой дурацкой своей щеки разрыдалась. Или нет? Я не знаю. Ты стала спрашивать у тишины, сколько мы еще так будем лежать, сидеть и ездить. Ты недоумевала, чего я жду. У тебя было столько девушек, ты водил их в ресторан, за ресторан, под ресторан, мимо ресторана, негодовала ты. Почему же со мной все не так? Ты зарычала, стала раздевать меня своими худющими ручками. Рвала во все стороны одежду. Бросила шарф вниз, на коврик, в мутную лужицу. Ты сопела, уже больше не сдерживая себя, страсть вперемешку с гневом управляла тобой, волосы заслонили лицо, и я уж больше не видел этих зрачков, утонувших в желании и злобе.

Ты запустила руки под свитер, впилась мне в спину, обдирая ее. Целовала меня то в шею, то в лицо, то в свитер. А я все больше тупел, какая-то глупая обида раздирала мне горло.

Меня бесит твоя активность, меня воротит оттого, что ты торопишь события. Ты сравнивала себя с теми, кого я водил за клуб после концертов. Неужели ты хочешь прийти в мою жизнь лишь на одну случку, на один раз? Как ты не понимаешь, что сейчас все по-другому? И я намеренно принимал такие позы, чтобы ты не могла расстегнуть мои джинсы. Твои руки от этого стали еще безумнее, они, словно ты тонула в болоте, шарили по мне, искали пуговицы и молнию, словно спасительный берег. Но все это было бесполезно. И ты, не в силах больше это терпеть, запрыгнула на меня сверху, прижалась к моей груди своей растрепанной головой, красными щеками, злыми, как у загнанной рыси, глазами и расплакалась навзрыд, дергаясь всем телом при каждом всхлипе.

Мне было жаль тебя, но при этом я хотел одного – поскорее убраться из машинки, уйти в свою семью, окунуться в нее. Убежать к монстру – газовой колонке, к зеленой клеенке, что на столе в кухне, к своим колонкам, к ноутбуку, к телевизору, к ребенку, к Светке.

Ты рыдала, я гладил тебя по волосам, чувствуя ладонями странный, нечеловеческий жар, что исходил от твоей головы. Меня вдруг охватил ужас вперемешку с восторгом: еще чуть-чуть и голова твоя загорится, воспламенятся мои руки, потом свитер, потом шарф в мутной лужице. И мы сгорим с тобой в этой твоей машинке.

– Ну почему? Почему, а?..

– Нипочему Ты ведь так любишь отвечать? Вот и я так отвечу: нипочему.

Я застегнул и надел все, что ты успела расстегнуть и снять. Мы перебрались на передние сиденья. Молчали, смотрели в лобовое стекло, его заносило снегом. И вдруг что-то внутри меня заговорило, слова сами собой сыпались и сыпались, словно колкий снег в лицо.

Говорил, что обещал жене порвать с тобой, забыть тебя, выбросить тебя из жизни; я клялся, что ты – просто так, девушка на день, час, минуту.

Я смеялся как полоумный, рассказывая тебе, как смотрит на меня дочка, когда я прихожу домой, пропахший твоими духами. Она же все понимает, ты это понимаешь?! Она же чувствует, что от папы осталась лишь половинка, одна часть его украдена кем-то чужим.

А Светка? Хлюпает и хлюпает в ванной. Ходит и следит, что и кому я пишу в интернете. Все эти наши переписки, длиннющие признания в почте – кому оно надо?

Посмотри же на меня, посмотри! Мы ломаем друг другу кости. Мы убиваем все вокруг и умираем сами. И жар, этот твой жар, он как язык пламени, постепенно слизывающий душу. Мои ладони в ожогах. Наши жизни сгорают изнутри и снаружи. Зачем, зачем ты пришла? Зачем ты вцепилась в этот свой руль, что за мысли режут твой лоб? Скажи же хоть что-нибудь! Что это за нос, что за глаза, откуда все это в моей жизни, объясни?!

И я, уже не помня себя, не замечая своих же слов, уже целую твою шею, сомкнутые, обиженные губы, холодные щеки. И давлю твою грудь через свитер, поочередно, то одну, то другую. Ты сидишь неподвижно, не мешаешь, но и не поддаешься. Ты мстишь мне. Пусть, пусть я теперь тебя раздеваю, да? Пусть я задираю твой свитер. Пусть теперь я лезу к твоим лопаткам, да? А ты даже не отодвинешься от спинки кресла. И не будешь реагировать на то, как я засасываю твою мочку, сладкую, эту маленькую мандаринку. Но губы твои приоткрываются, закрываются глаза, ты рывком поворачиваешь голову – и губы наши превращаются в единый бесформенный клубок, который пульсирует, напоминая столкновение разгоряченной лавы с пропитанной солнцем землей. И вот уже не понять, где лава, где земля. Все стало единым. И два языка наших – сведенный мост через бездну. Мост друг в друга. Мы едины, ты слышишь?! Я принимаю твой жар в себя, и пусть от меня останется только обугленная арматура, я беру его. Томатный хруст, я слышу его. Томатный сок закипает у меня в груди, лопаются пузыри, все вокруг бурлит. И тонет в нем моя жизнь, плавится. Ты пахнешь кипящим томатным соком, ты сделана из него. Дай же еще губ, дай еще языка! Суй его глубже, оближи мою душу, откуси от нее ломоть! И трещит твоя куртка под моими пальцами… Ну, хватит, хватит… Давай… спокойнее… Мы так задохнемся… Хватит… Нам пора… пора…

Зима обманула, наступила снова.

В самую стужу, в страшно-сказочную предмартовскую метель, тебе захотелось ясновидения. С чего вдруг ты стала видеть неясно? Кто замазал тебе глаза? Ты просто сказала, прошу тебя, садимся и едем к ворожее Наде в Степанове Будем спрашивать ее про нашу любовь, про то, что она есть такое.

Сели и поехали.

Пока мчали по вечернему городу, метель не так пугала, свет из окон домов и фонарей обманывал нас, преуменьшал значение хаоса. Машинка справлялась, искренне веря в эту фонарно-светофорную ложь.

Город закончился, началась трасса, окутанная стремительным потоком поземки. Поток уходил в белую бесконечность, за которой, казалось, и есть край земли. Но ты не верила в существование края земли, поэтому мчала каждый раз за край, и снова за край, не сбавляя скорости.

Въехали в Степанове Село погрузилось в мельтешащую мглу. Дома были похожи на гигантские черные головы деревянных великанов, тела которых по шею занесло снегом. И лишь глаза-окошки мерцали сквозь порошу тусклым светом.

– Ну и где этот дом, где она живет, ворожея эта Надя? – спросила ты у руля, в который вцепилась, спросила с пугливым раздражением.

«Где тут узнают про любовь, а? Что она есть такое?» – чиркнула смешная мысль мне по виску, воспламенилась, потухла.

Я мягко попросил тебя затормозить в любом месте, иначе было нельзя. Мы втроем – ты, я и машинка – качались, словно на вздыбленных волнах, готовые утонуть в белой морской пучине, на дне которой шевелились снежные крабы, ледяные рыбы и покрытые инеем водоросли.

Ты закапризничала: ну сделай что-нибудь, ты мужик или кто?

Я пересел за руль, поплыл по волнам медленно, то и дело сверяясь с курсом. За такой метелью можно было вовремя не увидеть айсберг – и разбиться.

…вгляделся в кружение. Вдалеке что-то светилось, кто-то ходил прямо по белой взъерошенной воде, какие-то тени. Они что-то кричали, светили фонарями, словно пытаясь спасти утопленника, чтоб не упал он на дно, не достался гигантским снежным водяным.

Вокруг чего они ходили? Это дом? Голова? Корабль? Сознание не подсунуло ничего привычного, и я просто созерцал непонятное движение неизвестных существ в неизведанном пространстве. Ты поднесла кулачок к губам, распахнула глаза на меня: кожа вокруг глаз надтреснулась. На секунду мне показалось, что из твоего лица проступает другое, чужое лицо.

Что-то ударилось в заднее стекло – один, два, три раза. Где-то сбоку взвизгнула метель, что-то хрустнуло под колесом.

– Можно, дорогие? – вместе с орущим свистом метели влетело снаружи. Дверь шибанулась о ветер.

Я выскочил, снег сразу же заплевал мне глаза ледяной слюной.

Существо улыбалось мне. Как я мог это видеть во тьме?

– Можно присесть-то? Не бойся, дорогой, я человек божий.

Священник сел на заднее сиденье, улыбался, часто дышал. Он был подозрительно молод и весел.

– Женаты ли? – первое, что спросил, высунувшись вперед и рассмотрев нас.

– Только собираемся, отец, – я пытался уловить его состояние, копируя интонацию.

Ты полоснула меня взглядом и еле заметным движением руки. Это было за «только собираемся».

Я решил пошутить:

– Сначала вот про любовь хотим узнать. Что она есть такое…

Батюшка меня не слушал, он взял слово без спросу и отдавать не собирался:

– Я священник местной церкви. Церковь Петра и Павла. Спасибо, что не оставили умирать в метели кромешной. Езжай потихоньку, милый, я скажу, если что…

Он вдруг умолк. Да так умолк, словно и не было его тут, и не говорил он ничего.

Метель влетела в сердце мое. Схватился я за ручку двери…

Он продолжил мягко:

– Любовь, значит, ищете. А я вот думаю, что все иначе. Это она, любовь, должна вас искать. И вообще – почему человек все время обязан искать любовь? Ему что, делать больше нечего? Забот других нет? Пусть берет и сама ищет. Люди-то без нее могут прожить, а она что будет делать, если людей не найдет? Так что вы подумайте. Это ее проблемы – и все тут. Но… не любовь вы ищете, – он хитро растягивал слова, – вы ищете Надежду. Ворожею Надю, так? Больше у нас ведь делать нечего, когда и глазам-то ничего не видно?

– Да, ее, – шепнула ты, словно сомневалась в этом, – Надю…

Батюшка откинулся назад, положил под голову руки. Пальтишко было ему сильно мало, рукава задрались по локоть.

И снова начал сквозь улыбку:

– Была у нас тут история такая. Лет сорок назад. Я тогда родился только. Валентин, с бешинкой мужик, застал жену свою, Аглаю, с каким-то пришлым казаком. Прямо в разгар прелюбодеяния, прямо когда она, словно бес в трубу печную, выла в лицо любовнику, глаза свои затворив. Любви искала, понятное дело. И что ж тогда… Валентин этот возьми да кулачищами забей обоих на месте. А тут двойняшки их прибежали с улицы. Одна и посейчас жива.

– А долго еще? – спросила ты.

– …значит, вот, – священник зевнул, я наблюдал в зеркало, как губы его в темноте растягивались медленно, за пределы зеркала, до бесконечности, – девчонки мать мертвую с мужиком увидели, заорали, завизжали, как вот снежара этот ласковый за окном. Отец схватил их – и бросил обеих в подвал да закрыл на засов. А сам поставил чугун, вскипятил воду, да и голову свою туда – сунь! Возьми и сунь! А девки в подвале орут, дверь царапают…

Он сипло вдохнул, взгляд его вспыхнул, но тут же подобрел:

– …девушка одна в это время в поле гуляла, в одной только ночной рубашке, хотя и день был уже, даже чуть к вечеру. Она, раскинув руки, крутилась там, собирая в ладони ветер со всех четырех сторон, стихией солнца обуреваемая, – показывала себя, чтоб любовь ее быстрее нашла. Но ветер стал толкать ее, иди, мол, сама все обретешь, без всякой любви. Погнал ее ветер. Так и пришла она, крутясь, по дороге, к дому этому, где девочки сидели взаперти. «Надежда, надежда!» – кричали они из подвала. И она услышала. Вошла в дом, поклонилась трем мертвецам до полуда открыла девочек. Вот с тех пор она Надежда. Ворожея Надя. Прежнее имя где-то там, среди темени подвала того затерялось. Надежда вам нужна – вот это правда. А не любовь. Так что – езжайте, милые. Сморите – пока я болтал, уже и звезды видно стало, все Господь очистил перед глазами вашими да фарами.

Я глупо присвистнул, как это иногда случается:

– А как же Надя? Мы же к ней… Любовь… что она есть такое…

– А Надя? А Надя вот тут, в этом доме. Преставилась она. Вот иду проведать напоследок, спасибо, что подвезли.

Я хотел хоть как-то задеть его:

– А разве церковь… разрешает… ворожея ведь? Колдуны, там, маги и чернокнижники… не унаследуют…

– Церковь-то? Церковь никогда последнюю надежду не отнимает. Кто жизнь человека спас, тот с ворожбой навсегда попрощался, даже если ворожил всю жизнь. Сбежала ворожба. Хвост ее только и видели за углом. Езжайте с Богом, а там видно будет. Вам все впереди.

Вам все впереди… Как это так?

Тебя положили в больницу с инфекцией – неудачно съездила с дочерью в Тунис. И я понял: это мой шанс от тебя отвязаться, осуществить сброс. Но твое присутствие в моей жизни только усилилось. Тебе было плевать, дома ли я, на встрече, пою ли я песни в ресторане, – ты звонила, звонила и звонила. Ты все время звонила. Ты спрашивала, какие книги тебе почитать. Ты говорила о морозе за окном, хотя уже март. Ты рассказывала, что тебе мала ночнушка. Ты сообщала, что дочери стало хуже. Ты не хотела, чтобы муж тебя навещал и плакала оттого, что он должен же навещать дочь. Я все это слушал еле-еле. На последнем пределе. На самом последнем.

Особенно ты мешала мне своими звонками, когда я выходил подработать в ресторан певцом. Ты могла звонить прямо в разгар песни. Почему я не отключал телефон? Я мог не взять трубку, но наблюдал, как ты звонишь, как оживает экранчик. В этом что-то было. Я знал, что отключенный телефон тебя погубит, инфекция окажется смертельной.

Я – слышишь? – не Тунис, а я инфицировал тебя, я тебя заразил самим собой – и теперь ты кашляешь в трубку и плачешь. Ты свалилась на меня со своей любовью, как баскетбольный мяч на голову тренеру юношеской сборной. И я ужалил тебя в ответ, чтобы спастись. Это просто инстинкт, прости. Ты скоро поправишься. Нет – мы скоро поправимся. И пойдем дальше не как пьяные обезьяны в бреду, а ровной дорожкой, и каждый к себе домой.

Пока ты лежала в больнице, месяц за окном и картина на стене раскачивались еще быстрее, каждую ночь. Я заглушал тебя, твои звонки и слезы Светкиными стонами. Я читал по две книги в неделю, я чаще стал петь в ресторане, я занимался поисками постоянной работы, я начал писать повесть, чего не делал очень давно.

Я хочу и буду жить без тебя.

Но ты звонила. А если не отвечал – писала эсэмэс. А если не отвечал – слала письма на почту, словно трясла их на мой мэйл из больничной пижамы. Везде, везде была ты. Больная, со слезливым голосом, преследовала, словно плесень на ржавчине.

Я игнорировал. Становился свободным от тебя. Медленно забывал. Я сбрасывал старую кожу, прогуливаясь со Светкой по улицам, читая ребенку сказки. Я испытал нечто сродни ярчайшему оргазму, когда ты написала, что вас будут держать в больнице еще две недели. Мне было не жалко тебя, я ликовал.

– Может, ты ко мне заедешь, а? Мне так одиноко, приезжай…

– Надо подумать… Времени… времени нет совсем…

Совсем нет времени у безработного? У человека, который работал в банке, а теперь поет вечерами в ресторане? Конечно, ты обиделась. Звонки и эсэмэс на пару дней прекратились. А на третий день я приехал к тебе в больницу и десять минут разговаривал с тобой через окошко. В этой своей ночнушке-полупижаме ты казалась обиженной, трогательной, и я вдруг почувствовал себя во всем виноватым.

Я. Это я инфицировал тебя. Прости же, прости.

Ты вышла из больницы красивая и отдохнувшая. Я сразу решил везти тебя в отцовскую квартиру, пока она пустовала, а у меня были ключи.

Определенная цель отсутствовала. Это просто надо было сделать – отвезти тебя в пустую квартиру, чтобы каким угодно образом наполнить собой.

Ты прыгнула мне на шею, стала целовать, обкалывая губы свои иглами моей щетины.

Мы стояли на улице близ моего дома и целовались, уже ничего не боясь. Нас обдавало придорожной пылью из-под колес проезжавших мимо машин, но мы не замечали.

Уселись в машинку и просто поехали. По пути я несколько раз порывался сказать тебе о том, что это наш последний день, но ты перебивала меня смехом, шлепками по моим коленям, показыванием языка и округлением глаз. Тогда ты так и не дала мне сосредоточиться и стать серьезным. И я принял игру: стал хохотать и улюлюкать, бить тебя в плечо, передразнивать и вырывать руль на поворотах. Нам сигналили встречные машины, а мы корчили им рожи.

– Какой этаж?

– Седьмой, лифт сломан, идем пешком, бежим же…

Я нес тебя на руках, потом устал и просто уже тащил. Ты спотыкалась, я поддерживал, ты прыскала, колотя меня кулачками по груди. Мы ударялись о двери чужих квартир, но никто не вышел посмотреть, что за безумие творится в подъезде. Ты зачем-то отдала честь коту, что развалился на соседском коврике, я не попадал ключом в замочную скважину, меня сотрясал хохот.

Мы вошли и сразу повалились на пол, в одежде, в обуви. Нас разрывало от смеха, от страсти, от одышки, от счастья. Я, смеясь, выплюнул рукав твоей куртки, чуть не задушил себя, стаскивая шарф, ты пнула ногой коробку с кремами и щетками для чистки обуви – все это разлетелось по коридору.

Пропела кукушка в часах, и я почувствовал твою пульсацию внутри, обварил свое вспухшее окончание в твоем кипящем томатном соке, ты вскрикнула, стиснула зубы, зажмурилась, словно от нестерпимой боли, и… я стал сдуваться, я уменьшался, я потерял свою цельность, я обмельчал… Томатный сок был слишком горячим, твой крик слишком громким…

Эти обеды в машинке. И разговоры. И Светкины скандалы – уже ставящие к стенке, бьющие дробью в висок. И мои мнимые поиски работы. Все это шло и шло, катилось, словно обмазанное салом жизни колесо – куда оно неслось, к какому шлагбауму?

Деньги у нас в семье стремительно кончались. Светкина работа приносила все меньший доход, моя приносила лишь раздражение с пятью нулями. А ты все смеялась и веселилась, все ездила наращивать ногти и покупать новое кружевное белье. Никакой кризис тебя не касался, даже волосок на голове не дрогнул. Ты говорила, что рождена жить в достатке – и плевать на то, что творится в стране и что там сказал очередной кликуша от экономики. Главное, быть оптимистом, забить на все, смотреть вперед и жить легко. Я же таскал на себе мешки, набитые клацающими ртами всепожирающей тоски, и с каждым днем они тяжелели. Уже было не разобрать, где там тоска, где я сам, где экономический коллапс, но с каждым днем я становился все злее, раздраженнее, а ты ничего этого не замечала.

Ты ела отварную гречку с котлетой, что Светка оставила мне, уйдя на работу, и вворачивала мне в уши слова о том, что Лимонов – это просто хитрый старик, который останется наплаву при любой власти, при любом раскладе. Что ему все равно, кого критиковать, и что мне за ним по части лицемерия не угнаться. Меня в тот момент совершенно не волновал Лимонов, почему ты говорила о нем? При чем тут Лимонов, когда жрать нечего и не на что купить занавески в детский сад?

Но ты продолжала свое злое озорство: нет, ты хочешь быть таким же, как Лимонов, говорила ты, поплевывать на все с постамента лидера и звезды, хаять и обстебывать женщин, кормить всех и вся глупыми и пустыми прибаутками про свою размудошную жизнь болвана-денди.

Ты прочитала всего одну его книгу – откуда все это… Сам я к тому времени прочитал две, от этого было еще хуже. Ну чему я мог научить тебя, если прочитал всего две книги Лимонова, как я мог с тобой спорить? Но я знал, что мог и должен был. Лимонов – он внутри, вокруг и над, а не в книгах. Все должно быть известно до того, как ты об этом прочтешь, говорил я. Буквы должны вызывать лишь одно чувство – я и так это знал, а теперь вот просто освежил. Но ты поедала содержимое Светкиных тарелок с улыбкой, словно заказала все это на свои деньги в ресторане. Неужели тебе настолько плевать на нее, а? Ну откажись, откажись хоть раз от еды той, с чьим мужем ты мотаешься по посадкам и лесам, обдирая спину о кору деревьев, распугивая воробьев прекрасно-сладостным рычанием.

Не должен лезть тебе в горло Светкин кусок, но он лезет.

Много раз мне казалось, что котлета наконец не выдержит, разбухнет в твоем горле, из нее вылезут маленькие мясные щупальца, прорвут твое горло, заползут в уши, вонзятся в глаза… Брызнет Светкин компот у тебя из ноздрей, смешанный с кровью. Повыбивают тебе зуб за зубом вдруг ожившие молоточки куриных косточек. Но нет, ты ешь – и слушаешь журчание реки. У тебя обед. И эта река. Одна на всех нас. Еще вчера она уносила вниз по течению беспечный смех моей дочери, но уже сегодня уносит обглоданные тобою куриные кости.

Тянулись тяжелые, душные месяцы.

Иногда нам удавалось вырваться ко мне в деревню на ночь.

Мы ложились в четыре, а в шесть ты уже вставала, чтобы ехать домой. Ты включала свет, загоняя меня, похмельного, сонного, с головой под одеяло. Ты шуршала юбкой, кофтой, лифчиком, надевая все это медленно, растягивая мои мучения. Затем ты доставала припасенные на утро кефир и булку – и начиналось самое страшное. Ты глотала этот кефир просто издевательски. Хотелось сдохнуть. Езжай и пей в машинке! Выйди на улицу – и пей там! Выключи свет, уходи! Неужели тебе не бывает плохо? Неужели не ты заснула в четыре утра, как и я?

Стоит как ни в чем не бывало, уже напомаженная, уже нарумяненная, уже причесанная, и пьет кефир. Прямо в темечко, в пульсацию вен, в ломоту глаз.

Однажды мы решили изменить своим планам и пошли далеко в поле, взяв с собой две бутылки шампанского и сигару. Ты неумело курила ее и кашляла сквозь смех. Мы пили шампанское из горлышка, то и дело опрыскивая им чернозем. В поле была абсолютная тьма, звезды сыпались с неба, как новогоднее конфетти. А может, это просто была такая ночь? Ночь в августе, когда осыпается небо, предвещая скорое увядание всему?

Мы сидели на клочке травы, чудом сохранившемся в поле, и смотрели, как звезды летят, теряясь где-то посередине между нами и космосом. Ты завела разговор о том, что мы мучаем своих супругов, я не дал тебе его закончить и повалил прямо на пашню. А звезды все падали, падали, но ты так часто выдыхала в небо, что они гасли, лишь начав свой полет.

Эта черная августовская ночь давила мне на плечи, я вспотел, но не мог остановиться. Это была ты, та, которую обещало мне небо – и вот наконец подарило окончательно. Я поднял голову, посмотрел вперед, в темноту. Показалось, кто-то притаился там, вдалеке, присел на корточки и плачет, закрыв ладонями лицо. Эти ладони и было все, что я видел во тьме, остальное дорисовывалось само, но всхлипы и стоны – они были реальными. Я хотел спросить тебя, видишь ли ты что-нибудь, но ты стонала в унисон с существом. Я закрыл глаза и усилился, ускорился, а через минуту зарычал, больно укусив тебя. Ты вскрикнула, заплакала, но сразу же разродилась звуком счастливым, победоносным, и я стал целовать тебя куда попало, с удовольствием проглатывая маленькие катышки земли, что покрывали твое лицо.

Дойдя до ближайшего фонаря и осмотрев себя, мы увидели, что все извалялись в каких-то перьях. Мы смеялись, собирая эти перья друг с друга. У тебя их было особенно много в волосах.

Земля, перья и колтуны в твоих волосах – такова моя любовь. Любовь? Неужели? Так вот оно что? Это – любовь? Так вот она какая значит? Вся из земли, перьев и сгоревших звезд? Из этой вот улыбки, из мятой твоей кофточки, с торчащей лямкой бюстгальтера? Из этих полных шампанского глаз? А где же наши две бутылки? Мы забыли их в поле, так и не допив. Оставим духам ночи на опохмел.

Теперь я знаю, как ты выглядишь, любовь, я знаю, что ты такое. Вот они – вопросы на ответы.

Мы стали смеяться, срывая траву в темноте и кидаясь ею друг в друга, и я попросил тебя не глотать кефир в шесть утра, не включать свет. Ты сказала, что все это тоже часть любви, просто не совсем очевидная часть. Я поверил и посадил тебя на плечи.

Вскоре кувшин жизни треснул: ты ушла от мужа, я от жены. Твой уход был куда драматичнее: со скандалом и слезами – его и твоими. Чего у вас там только не было: ты выбегала на улицу с сумками, он бежал за тобой, приводил назад, вы оба сидели на твоих тюках, одетые, в снегу, и рыдали. Потом ты сбегала снова, он опять гнался за тобой, грузил на плечи вместе с сумками, нес домой на глазах у одуревшей публики. Сумки твои разлетелись по подъезду, из них выпали тарелки, туфли и помады с лаками для ногтей и волос. Вы все это вместе собирали, хлюпая носами и покашливая, и муж бормотал, не разбирая своих же слов:

– Ну? Ну что ты? Ну как же так? У нас ведь ребенок… Ну давай пойдем в кино, давай поедем к твоим подружкам в гости, давай возьмем горящий тур… Ну? Ну что ты? Как же так?

Ты не хотела в кино, ты хотела, чтобы тур сгорел вместе с мужем. Ты говорила, что поздно, что надо было обращать на тебя внимание раньше, а не просить три разных блюда утром, в обед и вечером. Он злился, прижимал тебя к стене, пытаясь целовать и хватать за все, что попадется под руку. А под руку попадались только твои царапающие ногти. Ты просила, умоляла его отстать от тебя, начать новую жизнь с чистого листа, но он хотел старой жизни, той, в которой осыпается фикус в гостиной и перед носом его хлопает дверь спальни.

Я представлял, что там у вас за драма сейчас происходит, и бегал по съемной квартире от стены к стене, выбрасывая в окно только что прикуренные сигареты одну за другой.

Может, еще получится жить втроем, думал я? Как втроем, если вчетвером: ты, Светка, твой муж и я? И все наши дети вместе – ныне живущие и будущие. А что, Платон же пропагандировал такого рода коммунизм – все дети в общине принадлежат сразу всем… А Платон мудрый был муж, зря не написал бы. Тогда не принято было зря писать.

Надо позвонить, надо сказать, надо поговорить, подумать всем вместе…

И снова беготня с балкона в туалет, из кухни в коридор, и снова сигареты, сигареты, кружка воды, сигареты.

Давай уже звони! Вернулась к нему? Уже лежишь на спине и громко стонешь вся в слезах? Звони! Ушла, и скоро будешь стонать подо мной? Звони! Но не молчи – звони же! Но ты не звонила, ты рвала его куртку, отбивалась ногами, сумки твои выпадали, содержимое их вновь и вновь вываливалось. И ты уже его не собирала. Ты выскочила во двор и запрыгнула в такси, кое-как рассовав свои вещи на заднее сиденье. Муж твой задыхался, уперся ладонями в колени, кривил лицо, смотрел на отъезжающее такси. Ты вытирала дрожащие скулы, глядя на него сквозь бешеные дворники, разгоняющие капли со стекла. Ты улыбалась, словно победила в бою без единого правила, ты ощущала горячие еще частички его кожи под ногтями.

Я все ждал звонка, и он грянул:

– Алло… Это я, – осведомила Светка тихим голосом. – Просто с другого номера. Мы тут сидим с подружкой, диски твои слушаем… Этих… Ну разных… Ну? Ну что ты? Ну как же так? Приезжай, очень, очень жду тебя… Зачем ты переехал? Вези все назад… Мы все забудем…

Из меня полыхнуло и тут же угасло:

– Спасибо, хорошо. Я скоро… нет, не скоро… Пока.

Где ты? Где ты? Где ты? Приезжай, очень, очень жду тебя.

Звонок, спотыкаюсь, жму на все кнопки сразу, выдавливаю сиплое «Ну как?!»

Ты – само спокойствие:

– Я переехала. Сегодня буду с мамой. Не увидимся. Мне надо с мамой побыть.

Налил горячую ванну, вылил полбутылки хвойного экстракта и бросился в это черное варево с головой. Зубные щетки и мыло полетели в пучину за мной. Я набирал черную воду в рот и плевался в стену. Я плавал. С мылом и щетками наперегонки.

Светка… Мой уход она переживала по-черному.

В тот вечер она приехала ко мне с подругой. Я не мог отказать ей в этом – чувство вины за содеянное хватало меня за горло. Светка с подружкой ввалились в квартиру веселые и сырые, холодные капли с них летели во все стороны.

Светка была уже хорошо навеселе, подружка совершенно трезва. Все, что было в холодильнике, я поставил на стол. Светка выкатила из пакета пару бутылок водки и много-много пива. Я стал все это открывать, разливать, подавать. Светка смотрела на меня плывущим взором, губы ее сложились в ромбик, голова неестественно наклонилась вправо.

Она сказала с вызовом:

– Послушай, проклятый Сергеев. А что ж ты группу-то свою забросил? И не говори, что не забросил. Я с ребятами разговаривала, говорят, совсем не ходишь на репетиции, песен не сочиняешь, и вообще тебя не найти нигде. Пропал, видишь ли! Совсем тебя проститутка твоя поработила, да?

Обороняться оказалось бесполезно – Светка была настроена крушить словами все, что попадется. И я просто задал пустяшный вопрос:

– Почему проститутка-то?

Светка икнула:

– А кто ж еще? От своего мужа гуляет, моего увела из семьи – проститутка самая натуральная. И даже нет, нет, не проститутка! Просто обычная блядина, вот кто она. А ты-то повелся? Влюбился? Ой ты, господи, смотрите-ка. Сейчас она два месяца еще потрется об тебя лобком и другого найдет. А ты ко мне приползешь – только не приму я.

Светка еще долго изливала свою злую грусть на наши с подружкой головы.

Подружка молчала, то и дело поправляя очки. А я слушал Светкину брань, изредка бросая бессмысленные реплики.

Мы наливали, выпивали, курили. Потом включили музыку, стали танцевать и просто корячиться, подпрыгивая и падая на пол. Подружка сидела на стуле, поправляла очки, сложив ногу на ногу, словно она наше жюри. Интересно, сколько баллов мы тогда набрали?

Сосед снизу вдруг засадил ногой по батарее. А может, битой?..

А потом – подъезд, темнота, мы спускаемся по ступенькам, Светка прижимает меня к стенам, к перилам, ловит губами мой рот, я уворачиваюсь, вырываюсь, Светка догоняет, берет меня за руки, за плечи, сдавливает шею, что-то шепчет.

Наконец входная дверь, я открываю ее, пытаюсь удержать, но ветер рвет ее на себя, в меня стреляет то ли град, то ли снег, то ли дождь, глазам становится холодно до ломоты.

Светка смеется, запуталась в собственных ногах, подружка поддерживает ее, поправляет очки и себе, и ей. И вот такси осветило фарами напористые косые струи, подружка кое-как вытолкала Светку на улицу, она все тянула ко мне руки – оттуда, из холодной темноты. Пальцы ее хватали пустоту, она что-то еще кричала, но дверь захлопнулась – и все стихло.

Я схватился за батарею, с яростью рванул ее на себя, пытаясь оторвать, но оторвал лишь горячую пыль.

Утром следующего дня, которое началось для меня в три часа, я включил ноутбук и прочитал там сообщение от Светкиной подружки: «Спустись на улицу, под балкон, может, что-то еще осталось. Ты вчера все вещи своей новой девушки повыкидывал. Это Светка тебя довела».

Светка. Довела.

Бросился на балкон, глянул вниз: талый снег, чернеет мерзлая земля, трясутся на ветру остатки травы, а в них запутались цветастые лифчики и футболки, одно платье улетело к другому концу дома, одно повисло на школьном заборе, напротив. Твоя любимая сиреневая кофта лежала в луже, подо льдом, раскинув рукава, словно утопленник – руки.

Ты пришла вечером, обозвала меня распухшей рожей, ты кричала, угрожала, сотрясала воздух:

– Почему весь пол в гостиной в кетчупе и еще каком-то дерьме?

– Потому что я хотел нарисовать картину на полу… Майонезно-кетчуповый пейзаж… Но я ж забыл… Ты большой противник прекрасного…

– Пр-ридурок! – крикнула ты и ушла плакать в ванную.

Светка специально меня подставила. Написала тебе эсэмэс, что была у меня в гостях и мы трахались всю ночь. И ты ничего не хотела слушать. Даже то, что если бы я хотел трахаться с ней, то для этого не нужно было бы съезжать из своей законной квартиры.

А как живописала Светка процесс выбрасывания вещей с балкона:

– Он посылал тебя всеми словами – и выкидывал лифчик, он проклинал тебя – и выбрасывал кофту, он смеялся над тобой – и отправлял на воздух платье…

И ведь все это правда валялось там, внизу. Поэтому и вплетенная в правду ложь воспринималась тобой как правда. Пришлось мне все валить на спиртное. Тебя это не убедило. Спиртное не может быть оправданием, кричала ты.

Чего ты хотела от меня? Чтобы я что? Повернул все вспять? И твои кофты с трусами прилетели бы назад в шкаф, как при прокрутке кинопленки назад?

Я стал успокаивать тебя, взял на руки и побежал в кухню, затем снова в гостиную, забежал в ванную, я просто бегал с тобой на руках по квартире. Ты норовила укусить, исцарапать меня и все била, и била, и била кулачком в плечо и в грудь. Я бросил тебя на кровать, рванул юбку, что-то лопнуло.

– Все повыкидывал, еще юбку мне порви! Иди вот, собирай теперь все… а-а-а… а-а-а-а…. ум-м-м-м… а-а-а-а-а, да-а-а…


А за окном крупные ленивые хлопья валили с неба день и ночь, погружая город в белую дрему. Мы гуляли с тобой в парке, валялись в сугробах, ели снег. Ты вдруг перестала смеяться, глянула на меня пугающе серьезно, отдышалась, стала говорить:

– Знаешь, я вот теперь только поняла, что такое любовь. Вот я смотрю на других мужчин, да? А у них дырки вместо лиц. Вот идет нормальный парень – ноги, руки, туловище, а лица нет, сквозь овальную дырку в голове виден все тот же город – дома, небо. И только у тебя одного лицо есть. Только от тебя тепло исходит. Только с тобой я могу есть снег и плеваться с балкона – кто дальше. Только тебе я могу простить размазанный по полу кетчуп. Только твой запах я чувствую везде, где бы ни была. Твои подхалимские любовные стихи кажутся мне совершенством. Даже твоя эта дурацкая группа, твои эти Сорокины и пелевины, твои фильмы замороченные, линчи и фон триеры, твои друзья-алкоголики, – все это словно живет уже во мне, где-то глубоко-глубоко. Словно оно все уже мое собственное. Вот что такое любовь. Это спайка, вхождение одного существа в другое, это даже не пазл – между элементами пазла все равно зазорчик есть, – это ну вот как снег – снежинки падают, вроде бы каждая индивидуальна… а ложится на землю – и нет ее, она не часть сугроба, а сам сугроб и есть… понимаешь?

Зря я тогда смеялся над твоими хлипкими сравнениями, над дырками вместо лиц.

Ты обиделась, чуть не заплакала. Я пересилил позывы к смеху, прижал тебя к себе и целовал, целовал, целовал… А потом шепнул тебе в притворной романтике:

– Слушай, любимая… а представляешь, каково сейчас твоим лифчикам, кофтам и платьям под балконом… Они лежат под снегом, одинокие… думают, где там наша хозяйка ходит… С кем она сейчас…

– Блин, что же это за мудак на мою голову… – сказала ты и уронила варежку.

Я поддал ее ногой – и тут же побежал за ней, крича на бегу:

– Скоро Новый го-о-о-од!


Новый год мы решили встречать у твоей мамы, втроем. Она справедливо хотела посмотреть, с кем же это милуется уже столько времени ее единственная дочь. У нас было пять бутылок шампанского и целый стол салатов. Мама рассматривала меня строго, привычно, а тебя так, словно в первый раз видит.

В ожидании Путина мама стала расспрашивать меня о работе. Ей не нравилось, что дочь связалась с ресторанным певцом. Но ты не дала ей договорить:

– Мам, он в поиске работы, такое бывает, хватит.

Ты смотрела на меня так, словно я отливал платиной.

Твоя мама была не из робких. Она говорила, что до сих пор не может понять, как можно было уйти от мужа, лишить ребенка отца. Я во многом был с ней согласен, но говорить об этом при мне… Ты все понимала, старалась сменить тему.

И вот наступило Putin's time. Надо было отламывать кусочки от шоколадки и кидать их в бокалы. У меня откололся слишком большой кусок, но мне это нравилось. Я сунул его в бокал, он наполовину торчал оттуда, словно кривой шоколадный айсберг. Мама с изумлением смотрела на это, но уже ничего не говорила.

Путин сообщил, что россияне – самый терпеливый и отзывчивый народ, что россияне никогда не желают зла другим народам, что россияне великодушны и нестяжательны. Мы выпили, я закусил своим айсбергом, ты мечтательно смотрела в телевизор, мама потирала глаза и копалась вилкой в салате.

…Завертелся разговор о том, что тетя Люба из дома напротив больше не может терпеть ежемесячного понижения оклада, что Михаил Алексеевич, управдом, сказал, что никогда не подает деньги нищим, потому что за каждым из них стоит мафия, что позавчера где-то под Норильском члены ультраправой организации «Правая рука судьбы» убили двух кавказцев на вокзале, что воспитательница в соседнем детском садике отнимала еду у детей, что мать обворовала собственного сына…

Ты вскрикнула:

– Ты бы спел нам что ли!

Я посмотрел на Баскова, пляшущего в экране «Первого канала». Ты его выключила. И мне пришлось петь.

Сама собой полилась из гортани, подслащенной айсбергом, «Как молоды мы были».

Твоя мама меня похвалила, но тут же ее понесло куда-то в даль и в глубину: почему это я спел такую сложную песню? Зачем? Ведь Новый год, мог и что-то полегче. Хочешь казаться лучше, чем ты есть? Хочешь произвести впечатление? То есть ты натура эгоистичная и избалованная? Почему ты ушел от жены? Общаешься ли с дочкой? Почему ты не обнимаешь Ляну? Что у тебя за наколка была на руке? Чем ты ее сводил?!

Работать детектором лжи она закончила словами: «Ладно, молодежь, сидите. Я спать». И ушла.

А нам пора было ехать к Бастрыкину, чтобы там продолжать феерию празднества, которая у твоей мамы дома была совершенно немыслима. Ты с улыбкой сказала, что у Бастрыкина, наверное, накурено, слишком много людей и все пьют водку без меры. Поэтому давай-ка мы пока поднимем бокалы, тост за нас двоих, а потом поговорим.

Мы выпили по бокалу, но разговор о Бастрыкине не клеился. Выпили еще – ты половинку, я два. Ты снова включила Баскова, улеглась на меня, сказала, что объелась и не можешь никуда ехать. Я начал нервничать: ведь договаривались, что встретим у матери, посидим и поедем к Бастрыкину.

На слове «Бастрыкин» ты нахмурилась и поцеловала меня в руку. Я встал и начал собираться. Не хочешь, я поеду один. И даже не заметил, как в руке моей оказался еще один бокал шампанского и шоколадная конфета. Поедешь, сказала ты, но давай сначала… вот тут… у спинки кресла… сзади… посмотри, как удобно будет…

И голос твой, голосок-колосок-колокольчик, такой прямо прозрачный… Динь да динь, дон да дон – поцелуй меня скорее прямо вот сюда…

Мне ничего не оставалось, как подстроить свою интонацию под твою.

Динь да динь, дон да дон – а потом, после того, как у спинки кресла, сразу к Бастрыкину! Динь да динь, дон да дон – посмотрим, потому что время уже позднее, а у нас еще много шампанского, но оно на утро, а сейчас у спинки – и поспать, представь, как классно. Динь да динь, дон да дон – не вижу ничего классного, надо к Бастрыкину. И скорее уже. Динь да динь, дон да дон – ты можешь перестать говорить и скорее… а-а… а-у-у-м-м-м динь да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, да динь, ДА ДОН-Н-Н-Н! Я попытался заткнуть тебе рот кончиком одеяла, но ты второй раз – ДА ДОН-Н-Н! Я зашептал, что мать сейчас проснется, что соседи наверху, наверное, никогда такого не слышали, как ты тут – ДА ДОН-Н-Н! Ты засмеялась, повалила меня на кровать, стала делать массаж.

Последнее, что я видел перед забытьём, – это Басков, который осторожно высунул свою ногу в блестящем ботинке из экрана к нам в комнату. Но ты показала ему кулак, сказала «т-с-с-с», и он так же аккуратно, с виноватой улыбкой, убрал ногу в новогодний «Первый канал».

На полу у телевизора остались лишь рассыпанные конфетти, закупленные каналом на деньги налогоплательщиков.

И вот мы стали жить вместе. После новоселья я неделю не ходил на работу – был в самовольном веселом отпуске. Ты приходила с работы уставшая и злая. Ты искала дурное и находила его.

– Ага, – говорила ты, – «Beioff» нефильтрованное. Два литра. Давно выпитых. А почему баклажки под диваном? Выбросить нельзя?

Я кивал, и волосы мои летели на пол, кружась в закатном солнце.

Ты пошла в туалет и нашла там еще один опустевший «Beioff». Полтора литра. И еще полтора в кухне под столом. А потом еще…

– Слушай, – ты зло улыбалась. – Пять баклажек! Ты не подохерел с радости переезда?! Пять баклажек за пять часов!

Я все кивал, кивал и кивал. И засмеялся, выкрикнув из Хармса:

– Ну, ты! Не очень-то фрякай…

Тебя прорвало, как канализационную трубу:

– Как мы будем жить? Ну как? У нас же когда-нибудь родится ребенок, он будет видеть вот это? Вот эти пять баклажек по всему дому? Ты бы вещи разобрал, повесил бы полки, фотографии, протер бы шкафы, заказал бы стенку. Что ты умеешь кроме пяти баклажек?!

Помнится, в ответ я икнул и кашлянул. Возможно, сделал это в обратном порядке.

Ты продолжала затапливать дом помоями:

– Пять баклажек. Почему столько?! Ты что, не мог выпить одну?! Да чем ты вообще думал? Ты обзываешь меня, орешь на меня, ты не воспринимаешь критику. Ты хороший, талантливый, умный, но как мы будем жить? У нас же будет ребенок.

Так я впервые серьезно задумался, что у нас может быть ребенок. Естественно, мне захотелось шестую баклажку. Я сполз со стула и пополз мимо твоих ног в коридор. Я был ящером – отвергнутым, вымирающим, злым. Я ползал среди ботинок и туфель, где-то там, в коридоре. Я натыкался на твои ноги в полосатых носках всюду, в какую бы сторону ни свернул.

– Ты мразь, Сергеев. Скользкая, ядовитая, – сказала громко.

Пришлось мне ползти обратно, ведь я не нашел ничего, что напоминало бы мои ботинки. Одежда рептилиям не предназначена. Не положена. Я озирался по сторонам и созерцал пыль, какие-то болты и твою заколку под диваном.

Я хотел на волю. В прерии. В пустыню. Подальше. Но вместо этого мне предлагалось встать, включиться в этапы эволюции и заиметь ноги, повесить картины, полки, заказать новую стенку и убрать штукатурку, которую насверлил рабочий по имени Арсен.

Но почему? Почему ты увидела пять баклажек, эти пять преступно опустевших баклажек, но ты молчишь про килограммы пыли, которые застилают все в доме? Пыль – это несущественно? Пыль – это подарок мне? Песок для меня? Для ящера и варана? Я должен и я буду жить в этой пыли! Буду купаться в ней, нежиться под диваном. И не трогай, не трогай, не трогай меня…

– Как мы будем жить…

– Сейчас мы будем спать…

Ночью варан превратился в человека с больной головой и пивным перегаром. Это уже давало право переползти с пола на диван. Эволюция коснулась меня своим пальцем-указкой в темноте ночи. Никто не видел перевоплощения. Чудовище зашевелилось, затрепетало, содрогаясь, и улеглось на диван. Эволюция всегда болезненна для отмирающего вида. Мне были нужны пять баклажек воды, но сон оказался сильнее.

Утро прикатилось в мой сон зеленым шерстяным клубком, созданным из твоего голоса:

– Рассказывай, кому ты там вчера пьяный написывал. Кому там целоваться предлагал. Рассказывай про пять баклажек. Ты знаешь, что тебя на работе разыскивают? Ты знаешь, что ты просрал юбилей, где должен был петь? Ты знаешь это все? Ты знаешь, что я не спала? Иди хоть зубы почисть, – ты отвернулась, выдохнула, опечалилась.

Села за компьютер, открыла мой профиль, стала читать:

– О, послушай: «Кисочка, давай я сейчас прямо приеду – и мы будем с тобой целоваться? Целоваться – это ведь не преступление? Все и всегда целуются…» Нормально? Поедешь? Идиот паршивый… Езжай давай прямо сейчас, давай. Иди в пивнуху, головку полечи – и вперед.

Я хрипел, я басил:

– Ну а что, если все и всегда целуются…

Тебя было не остановить. Ты орала, причитала, плакала. Показывала мне пять баклажек (ты их специально не выбросила, чтобы утром демонстрировать мне). Пять пустых баклажек! Ты показывала их мне, вместо хотя бы половинки одной…

Поплелся в ванную и понял там, что мне сейчас же нужно слить то, что перебродило за ночь. Я стал таким твердым, что не мог наклониться к крану. Кое-как умылся, вышел. Ты терла плиту сине-белым порошком.

Обернулась на меня и, словно на моем месте ничего особенного не увидела, сказала:

– Иди, иди. Езжай целоваться, че ты тут ходишь по дому? Давай. Кисочка твоя ждет.

– Лян…

– Пошел отсюда, я говорю. И без Лян.

– Лян, ну пожалуйста… Посмотри, что у меня…

– Чего?! Пошел отсюда, я сказала. Бегом целоваться. И еще пять баклажек с собой возьми. Денег дать?

Я стал обнимать тебя, но получил локтем в грудь и кулаком в ухо. Я получал и получал, пока не стянул с тебя треники, оставив лишь в розовых трусах.

Все, что у меня было в джинсах, готово было вырваться и лететь, пробив стену, словно твердая кожаная пуля. Ты еще не знала: у тебя не было ни одного шанса на отказ.

– Лян, ну иди сюда… Скорее… Я же пошутил про поцелуи… Просто я отдыхал…

– Ты отдыхал?! От чего?! Ты неделю на работе не был! Ты посмотри на себя в зеркало! Хотя нет, не смотри. Зеркало треснет от такой красоты! Иди, я сказала. И целуйся со своей киской. Или с ее киской. С кем хочешь.

Я попытался схватить тебя и повалить на пол, но получил обжигающий укус в плечо, отпрыгнул, стиснул зубы. Твой укус породил ошеломляющую мысль:

– Лян, давай за деньги, Лян… Хороший выход. Трахнуть свою женщину за деньги.

– Ты не просто дебил… Ты проститутку решил из меня сделать…

– Ляночка, давай за деньги. Говорю тебе. Это хорошо будет, – я уже не мог отказаться, я не мог пойти назад, меня трясло, из меня почти уже лилось.

Я бегал за тобой по квартире. Грубо брал за руки, за ноги, тянул за розовые трусы. Ты спросила, сколько там у меня осталось. Спросила с вызовом, с нервами, но спросила! Ты позволила этой мысли хоть на секунду, но овладеть тобой. Я сказал, что дам две тысячи:

– Я все равно сейчас быстро. Похмельный секс – он такой…

Ты рассмеялась, развалилась в кресле, демонстрируя розовые трусы, словно пьяный порочный манекен в магазине женского белья. Ты сказала, что за две тысячи даже майку не снимешь. Я предложил три. Три тысячи за короткий похмельный секс. Я напомнил, что пять баклажек стоят гораздо дешевле… Зря я это сделал. Ты встрепенулась, вся как-то выгнулась, нехорошо дернула носом.

Розовые трусы манили.

Ты презрительно растягивала слова:

– Меньше двадцатки – не дам. Можешь бежать к своей киске, там все бесплатно. Зачем тебе я? Вперед. Шуруй.

Сказал, что даю пять тысяч. Родная и любимая не даст своему мужчине за пять тысяч? Где это слыхано? Это прецедент! Скандал! Шумиха!

Закричал: отдам все, что есть у меня дома, – семь тысяч. Семь тысяч за секс с будущей женой.

Ты молчала. Я повторял и повторял – семь, семь, семь тысяч.

Ты перебила:

– И потом месяц ко мне не подходишь, понял?

– Поня-я-я-я-я-я-я-л-л-л!

– Да убери ты руки! Ручищи тянет свои. Дай в туалет сходить…

Ты не захотела идти со мной в клуб на двух поэтесс – на Белку и Стрелку. Они всегда читали только вдвоем – по очереди и на два голоса.

На самом деле это были две томные длинноножки, с хорошенькими чертами и очертаниями. Никто не знал, хороши ли их стихи. До таких мыслей и разговоров не доходило. Все останавливалось на чертах и очертаниях.

Ты сказала, что не пойдешь на этих двух мандесс, к тому же в зале наверняка накурено, и Бастрыкин пьет литр за литром пиво, а это тебя выводит. Я сказал, что Бастрыкин не пойдет, что у него свидание, но ты не соглашалась все равно, ты краснела и кашляла, рассматривая что-то в подгоревшем омлете. Полотенце-обмотка с головы твоей все время сползало, и ты с раздражением его поправляла.

Я спокойно пил чай и говорил, что схожу один, ничего. Послушаю поэтесс и приду. Ты стала расспрашивать меня, а чего я там не слышал – ведь не Цветаева же с Ахматовой выступают, а всего лишь две мрачные шлюхи, носящие к тому же собачьи клички. Ты вертела омлет туда-сюда, с боку на бок и искренне не могла понять – как это женщины могут взять себе собачьи клички. Тебя не впечатлил мой ответ, что те собаки были героинями. Ты сказала, что и поэзия у них наверняка тоже собачья и в зале одни кобели будут сидеть. Я сделал небольшую ремарку: многие из кобелей будут со своими сучками, дабы не высовывать длинные языки на Белку и Стрелку. То есть я намекнул тебе, что лучше бы тебе пойти со мной. Но ты мяла омлет с ненавистью, будто его приготовили Белка со Стрелкой в четыре руки, читая при этом свои собачьи стихи. И громко дышала. И глаз у тебя стал как у воблы, как всегда в моменты душевной яичницы.

Допил чай и пошел натягивать джинсы, а ты оставила омлет и стала ходить рядом – подбирать несуществующий мусор, поправлять несуществующие складки на одеяле, вытирать несуществующую пыль с подоконника. И смотрела, смотрела стеклянным холодным глазом как-то сбоку, не прямо. Смотрела не на меня, а рядом со мной, как бы чертя невидимую клетку, заворачивая меня в кокон. И ты спрашивала, а нравится ли мне, как Белка и Стрелка двигают ногами во время чтения стихов. Я сказал, что никогда не замечал, двигают ли. Но ты спросила, а нравится ли мне, как они оголяют свои груди в поэтическом экстазе (ты видела фото в соцсетях). Я сказал, что раньше как-то не замечал, но вот сегодня обращу внимание.

Ты убежала в кухню и стала греметь там чем-то железным обо что-то железное. Ты кричала с кухни, что и вообще мы договаривались друг без друга никуда не ходить. Ты говорила все громче, пока не разревелась и не начала кричать, что у меня в соцсетях одни шлюхи, что я вечно общаюсь с ними, что приглашаю их на свидания, что улыбаюсь им, что хожу перед ними, гарцую, что тварь и подонок.

И я, конечно, завелся.

Сам не заметил, как уже орал на тебя, говорил, что тебе пишут стихи какие-то школьные друзья, которые не друзья давно, а пузатые похотливые инженеры. И еще там что-то орал в этом же духе. Ты орала, что я трахаю девочек на концертах «Нижних земель». Я же сказал тебе, что девочки те давно стали мамами. Ты не поверила, выбросила омлет в раковину, туда же швырнула сковородку, повернулась, сорвала тряпку с головы и с наслаждением, с каким-то лисьим облизыванием каждого слова, с поганеньким таким прищуром стала говорить, чтобы я после выступления обязательно попросил себе в подарок трусики Белки и Стрелки. Ты мяукала: скажи им, я вас слушал, Белочка и Стрелочка, и теперь вы просто обязаны отдать мне свои трусики, обе. А ну снимайте прямо тут – и отдавайте. Это будет последним аккордом выступления. И вообще – возьмите за правило – приз после чтения стихов, каждый раз приз! Трусы Белки и Стрелки самому внимательному слушателю! А кто это? Кто самый внимательный, как мы узнаем? Конечно, по овациям зала! Посмотрите, вот сидит мужчинно, он слушал внимательнее всех?! Хлопки, крики, свист. Но нет, недостаточно. Мало. Не видать ему трусов двух собачьих поэтесс. О, смотрите! Какой красавец, какие трицепсы! Он слушал внимательно? Свист, крики, хлопки. Не-е-е-т, это не он. Не дадим ему трусы, огненно-священное кружево наше. А это? Кто это? Боже! Это же сам Сергеев, писатель и музыкант, красавец и умница, дамский любимец, тончайшей организации личность! Он? Может, он слушал внимательнее всех? А? Овации! Крики одобрения! Осклизлые причмокивания! Ну конечно! Конечно! Конечно же! Вот кому мы отдадим свои трусики. Музыку, музыку нам! Самую эротичную, что есть! Ты задыхалась, глотала слова, но продолжала. Я смотрел и слушал открыв рот, словно в театре.

– И вот… Белка и Стрелка подползают к Сергееву, томно высовывают языки, трогают его за ноги и руки, облизывают щеки. Садятся на колени по очереди, потом целуют друг друга. Они же у тебя лесбиянки еще, да? Собаки-то эти? Да-а-а, наверняка-а-а. А Сергеев весь в кайфе, весь растекся, весь стал такой… скользкий, мерзкий, как гадина, червяк, мокрица, паук… Да, о да, еле дышит Сергеев, великий писатель и музыкант. И вот – кульминация. Фанфары! Светят фары! Орут моторы, и все ликуют! Белка и Стрелка, покачивая бедрами, лезут под свои мини-юбки из дешевого трикотажа, виляют медленно задницами и снимают, снимают, снимают потихоньку трусы свои кружевные, с естественным поэтическим ароматом, с привкусом гениальности и индивидуального стиля… снимают, снимают, снимают… – ты выгнулась, облизала губы, кинулась на меня, стала колотить кулачками по макушке, плечам и по лбу и все кричала: – И по роже, по роже, по роже, по роже! Хочешь их трусов, да? Хочешь, да?

Моих тебе мало? Хочешь собачьих, сучьих-вонючих, хочешь?! Беги, пошел, вон из дому и ни костей тебе, ни мяса, ни нового поводка! Беги, псенок, беги. Смотри только блох мне домой не натаскай…

Мне захотелось зарычать, залаять и прокусить тебе правую булку, но что-то перемкнуло внутри головы, и я просто ушел на двух человеческих ногах.

Ушел, чтобы вернуться через три дня и три ночи. Вернуться без крови. Вернуться с сухим и полусладким (примерно напополам) вместо нее.

Белку и Стрелку в те дни я так и не увидел.

Что-то странное в тебе шевельнулось тогда. Ты захотела чего-то нового. И недобрый старый знакомый принес мне это новое-веселое. Ты в тот день словно играла в саму себя, таскала себя по дому, словно куклу. Все жеманничала, стреляла глазами по стенам, таинственно похихикивала, пела идиотские песни.

Мы откушали с тобой нового-веселого напополам. И тебя потянуло за руль. Ты просто открыла дверь машинки и упала на сиденье – смазанная улыбка, блестящие глаза. Я волновался за тебя, хотя и сам становился все веселее и глупее. Мы поехали в квартиру к моему отцу, туда, где случился наш неудачный первый раз.

Казалось, ты ехала во сне. Мы чудом избегали столкновений. И ты… во всем черном, с карими глазами… Я смотрел на тебя, не в силах не смотреть. Черты твои становились все величественнее, все мудрее. Изо рта вырывался уже не смех, а снисходительный хохот над всем сущим. Ты уже не просто крутила руль, ты управляла бытием этими тонкими ручками. Поворот вправо – и все пространство смещается, наклоняется, налетают один на другой дома и тротуары. Поворот влево – и стаи ворон заваливаются, не летят, а сыпятся вниз, смешиваясь в падении с детьми в разноцветных шарфиках и подвыпившими работягами.

Твой взгляд разгоняет встречные машины, каждое движение заставляет мир содрогнуться, выйти из себя. Где едем мы? Это лес, двор или небо? Дома и деревья перемешались с облаками, кто-то на велосипеде промчался по капоту машинки. Только я проводил велосипед взглядом, откуда-то вынырнул гигантский воздушный шарик и тут же взорвался.

Ты все смеялась. От этого лопался асфальт и панельные пятиэтажки покрывались трещинами. Ты включила радио, прибавила громкость. Песня чудесным образом сливалась с твоим смехом. Это двойное послание становилось все громче, громче… и тут я увидел, как медленно поднимается твоя нога от колена до ляжки и обратно, твоя нога в черном капроне давит на газ…

Толчок, рывок, скорость – я ударяюсь в лобовое стекло и в тот же момент изливаюсь. Облака проходят сквозь меня, я весь в белом инее, в какой-то сладкой вате, у меня борода от неба до земли. Я утопаю в белом. Ты смотришь на меня, ты расплываешься. Спрашиваешь, а когда начнет действовать? Почему меня не берет? Тебя не берет? Вот как? А кто же смешал дома, деревья, птиц и людей в один круговорот, выпавший из времени и места? Кто это сделал?

Мне белым-бело, мне липко…

Мы поднимались к отцу, падая на стены, пружиня от них, как в вертикальном гамаке. Мое напряжение вновь возросло, словно и не было разрядки в машине. Я был готов на двадцать таких разрядок, я не мог больше ни о чем думать, кроме… кроме чего? Чего? Что так сотрясает меня, что заставляет дрожать и скрипеть зубами? Внутреннее биение, все колотится, все горит и рвется наружу.

Мне нужно… Мне нужно биение, биение в промежуток. Биение в твой горячий промежуток, в томатное варево. Ты обнимаешь меня, целуешь, твои ноги ползают по мне. Они ползают слишком высоко, где должны быть руки, но руки еще выше, хватают воздух над моей головой, гладят пустоту, делают ей массаж.

Но ноги… они просто не могут дотянуться до спины, до середины позвоночника.

Твои ноги отпали и ползают теперь по мне, они думают, что я их хозяин.

Я держу тебя за шею, мой палец обнимают твои губы, ты стонешь то ли от боли, то ли от ярко-томатного какого-то счастья. Ты способна управлять мирами, сваливать упорядоченные элементы в кучу. Но главное… ты способна сделать так, чтобы я бился, бился в мягкие окна, в розовые ставни, я желаю биения в промежуток. Я хочу протиснуться в него весь, с головой, с волосами, мясом и зубами. Пусти, пусти же меня. Дай напиться горячего томатного сока, дай раствориться в нем. Кричи! Стони!

Расширяйся все больше, разведи свои ноги на миллионы световых лет друг от друга, пусть никогда они не сомкнутся, дабы не погубить древний космос, расположенный между ними. Потерпи, богиня! Дай миру просуществовать еще хотя бы несколько секунд. Твой апокалипсис всегда успеет разрастись и вырваться оглушительным воплем из недр земных, выплеснуться сотнями вулканов в мир. Успеешь, все сущее у тебя между ног, оно обретается там, оно трепещет. Все желает биения в промежуток, словно животные и птицы желают попасть на ковчег и спастись.

Ты слышишь, как мы оба содрогаемся, ты чувствуешь, как спутались наши волосы – только рвани – и обе головы тут же оторвутся и полетят к звездной вышине, сцепленные волосами, слепленные поцелуем, закрытые, запечатанные от внешних воздействий всеми четырьмя глазами.

Не своди ноги, эти столпы, что поддерживают звездное небо вместо Геракла.

Но все в голове моей начинает дергаться, плясать, нейроны в мозгу приглашают друг друга на твист, красные кровяные тельца вопят и кружатся вокруг оси, желудок и печень танцуют, ударившись ладонями, мурашки по коже заскользили, будто на лыжах, санках и коньках. Я открываю глаза, чтобы спастись от этой анатомической дискотеки, но три яркие планеты проносятся сквозь мою голову, врезаются тебе в лоб – и мы взрываемся! Оба взрываемся! Ошметки летят, бьются в стены, оставляя кровавые пятна на обоях. Наши головы ударились о люстру, забрызгав фигурные лампочки мозгами, наши ноги разбили в стенке стекло и расколотили наборы из рюмочек и бокалов. И этот звонкий бит по батарее – откуда он взялся? Этот оглушительный вселенский бит. One, two, one, two, three, four.

– А можно сношаться потише? – посыпалось сверху, вместе с побелкой и пылью.

А потом мы спали, и тела наши дергались.

Проснувшись, ты сказала: фу, больше никогда не давай мне эту гадость! Это гадость, фу. Я спросил, а что ж тебе именно не понравилось? Ты, чуть подумав, сказала:

– Мне показалось, что у меня дырочка прямо в шее. Идет голова, а потом сразу дырочка… И ты там… Как дурак… Биение в промежуток совершаешь…

– И это все? Несчастная! Я так и знал: с первого раза не возьмет – так, лишь дырочку немного передвинет.

Я наконец устроился на работу главным редактором глянцевого журнала «Beauty & creative». Красивый, сочный журнал. Понятно, что не «Эсквайр», но все же работа.

Ты сразу усмотрела в этом все самое страшное: модели, фотосессии, съемки, пьяные тусовки.

Сергеев наконец-то дорвался, язвила ты. Иди, трахайся, Сергеев. Иди, вставь им всем, злилась. А эта вот, в красном коротком платье – отличная, да, Сергеев? Ты бы привел ее к нам, попрыгали бы вместе, а? Сергеев, а какая фотография в разделе «Слово главного редактора»! Какие волосы, какой взгляд, какой овал лица – ну ты просто неотразим, сука, как голубой! И с кем я связалась? С тобой? Вот с этим вот журнальным мальчиком? Тьфу-у-у…

У тебя как накатывало, так и откатывало. Потом ты вспоминала про заработок, про важность социальных ролей, про то, что и сама будешь ходить по тусовкам, и порох твой кончался. Но ты подолгу смотрела на меня, что-то выискивая, ты пыталась нащупать какую-то червоточину, изъян. Да, ты успокаивалась, но скрытое в тебе зло все же бунтовало, искрило, не соглашалось.

Ты брала каждый новый номер журнала в руки, рассматривая моделей, машины и коттеджи, прочитывая блиц-репортажи с модных вечеринок. И сначала спокойно, а потом со все большим надрывом предъявляла мне: и как тебе, писателю, не стыдно работать вот в этом вот?.. Ты трясла журналом, затем брезгливо отшвыривала его куда подальше. Я говорил, что готов выслушать предложения по работе от тебя. Ты фыркала, отворачивалась и шла отрывать пожелтевшие листья от своих многочисленных цветов в некрасивых горшках.

Я тоже решил предъявить. Какой-то старый друг повадился писать тебе стишки. Это было гораздо подозрительнее, чем фотосессии моделей в журнале. Когда я узнал об этом, в моей голове в секунду осталась лишь выжженная пустыня вместо мозга. Ты говоришь мне про моделей, а сама принимаешь стихи от старого друга? Мало ли я тебе стихов написал? Штук пятьдесят? Больше? Еще нужно?

Я вспомнил, как искрилась ты в улыбке, сидя за компьютером. Тогда я не знал, что тебя так растекает. Теперь стало понятно.

Я требовал от тебя пароли от всех социальных сетей. Ты была против, говорила, что это просто друг из школы, из института, из вокальной группы – не важно откуда! Я требовал пароли, чтобы прочитать все твои личные сообщения, я вырывал у тебя мышку и колотил по клавиатуре. Ты билась, кусалась, отправляла меня «в публичный дом к своим моделям». К своему глянцу. К блесткам. Из меня сыпалось и сыпалось, словно скорлупа:

– Ты хочешь, чтобы я и дальше пел песни и не работал? Ты хочешь всю жизнь шляться по рок-тусовкам? Ты хочешь рассказов и повестей? Но нужны они тебе были еще месяц, два, три назад? Нужно ли было все это, когда ты давала мне взаймы на платье для дочки? – И снова требовал пароли от соцсетей, ты снова колотила меня кулаком и, красная, шипела:

– Я не знаю, как жить с тобой под одной крышей. Я не понимаю вообще… У меня страх… – ты говорила небесам, глядя на них сквозь жалюзи.

Я сказал тебе, что все будет в полном порядке, если тебе не будут присылать стихи бывшие партнеры по танцам, соседи по горшку в детском саду, сопливые гаденыши с дерьмом в колготках, хозяева шкафчиков с жирафиком и белочкой, где лежат околевшие носовые платки.

– Да сколько же можно тебе об этом, – ты искусственно вызывала у себя слезы, – я показала ему твои стихи, а он мне выслал свои почитать, чего ты еще хочешь?!

– Тем более, – навис я над тобой, – значит, скрывать тебе нечего, отдавай все пароли, показывай все сообщения. Кто там? Кто там у тебя? Бывший начальник? Тот, с которым ты окрестные посадки оглашала? Кто там, а? Фитнес-тренер, делающий обыкновенное чудо у тебя между ног своими жирными губами? Кто еще? Институтский преподаватель, который научил тебя правильно раскрепощаться, вместо того чтобы обучить физмату? С кем ты там, покажи. Давай, покажи. Покажи, иначе сейчас башку расколю об этот вот монитор! Понятно?!

Ты вскочила со стула, оставив все соцсети открытыми, словно забыла раны перебинтовать, побежала в ванную, включила воду, но плач твой пересиливал рев водосточных труб. Я глупо смотрел в твои сообщения, не в силах понять, о чем там написано и кто кому пишет.

…Выключил монитор, ударив по кнопке ладонью с такой силой, что он по-идиотски перекосился и повис между шкафом и столиком.

Через час мы, глядя каждый в свое окно, ехали менять у машинки резину с летней на зимнюю. Все автосервисы были переполнены, и ты поехала по какому-то своему маршруту.

– Куда? – выдавил.

– Куда надо, – отмахнулась.

Ты привезла меня в какой-то загородный гараж, из которого доносился «Желтый лист осенний» группы «Колибри». Из гаража, переваливаясь с кривой ноги на кривую, вышел бомбовоз. Уши его были такими огромными, что я сразу прозвал его Большим Бараном. Огромный мускулистый баран смотрел на тебя, улыбался, вспоминая что-то давнее, почти стертое между вами. Ты вышла к нему навстречу, забыв даже юбку одернуть, так и пошла в мятой, чуть задравшейся юбке. Я приоткрыл окно, слышно вас почти не было – лишь обрывки ухмылок, осколки каких-то неимоверно долгих и шутливых приветствий.

Баран был в мазуте, под носом клякса, на шее вакса. Огромный неумытый баран, извлекающий колеса из багажника, перемигивающийся с тобой. С тобой – такой самостоятельной, ручки сложены, волосики на ветру треплются, хозяйка положения, хозяйка машинки, хозяйка жизни. Глазками хлоп-хлоп.

Хдыщ – багажник закрылся, я услышал:

– А че это у тебя там за мальчик? Че сидит, а я колеса таскаю? Че это… – а дальше снова смешки, какие-то подколки, приколы, поддевки – все со смыслом, все из прошлого. Ну, сучка… сядь мне в машину…

Я сглотнул слюну с привкусом ржавого гвоздя и стал смотреть на деревья в конце аллеи гаражей.

Баран крутил и вертел, стучал домкратом, поднимал и опускал меня, тряс меня. А ты все что-то ему рассказывала, похихикивая.

И снова багажник – хдыщ!

– Готово, – баран был доволен, пересчитывая купюры. Ты тоже была довольна бараном, села в машинку:

– Чего же ты не вышел-то колеса потаскать?

Все мое зло на тебя резко уползло куда-то в утробу, и сухое горло сказало:

– Его работа – вот пусть и таскает.

Ты словно скомандовала:

– Ага. А ты иди поэту за стишки претензии предъявляй. Иди. Забирай все пароли. Они твои.

Я не стал забирать пароли, а просто снова взял тебя на концерт.

– Зачем ты вообще поешь в этой группе, если тебя это так бесит?! – ты задавала вопросы, которые не имели даже намека на ответ. – Вы никому не нужны со своей вторичной музыкой!

Концерт «Нижних земель» провалился. Вместо ожидаемых двухсот пятидесяти пришло всего пять человек, хотя устроители, эти очкастые поэты и сисястые поэтессы, пророчили полный аншлаг.

С нами выступал Мурзин. Сам Мурзин! Человек, который может соперничать по количеству написанных песен с Дэвидом Боуи, бард и наркоман, контркультурщик, прославившийся участием чуть ли не во всех маргинальных панк-проектах конца восьмидесятых. И на него, на Мурзина, которому я покупал коньяк перед концертом, так как у него было только на метро, пришло пять человек. Четыре на него и один на нас. Или наоборот?

– Да потому что! – орал я, чтобы перекричать проезжающие по автостраде машины. – Потому что! Все закрыто! Я даже бутылку пива после концерта выпить не могу. Потому что все закрыто! И ты закрыта от меня вместе с магазинами. Тебя закрыли. И повесили амбарный замок.

– Ну ты же пил с Мурзиным коньяк. Зачем тебе сейчас еще пиво?! Зачем оно?! Ну не пришли на концерт люди, да и черт бы с ними, чего ты так расстраиваешься?

– Да потому что! – орал я.

Мне вдруг стало так жарко, что глаза разболелись где-то в середине черепа. Я снял куртку, снял белый свитер, подаренный тобой, и скомкал его, смял, возненавидел.

Ты шла чуть сзади, не поспевая за мной. Я размахнулся и швырнул свитер в мусорный бак, что чернел на другой стороне тротуара. Ты остановилась, раскрыла в бессилии рот, растопырила глаза, пальцы твои и нижняя губа вибрировали.

– Ты… да ты… да ты… – ты не могла сказать ни слова.

«Дон да дон, да дон, да дон…» – вспомнил я новогоднюю ночь у твоей мамы.

Я бросился к тебе, схватил за воротник куртки, кричал:

– Да! Да я! Да я! Что я?!

Поток машин гудел за спиной, он заглушал твои всхлипы. Сначала одна, потом другая машина тормознула:

– Девушка, все в порядке? Помощь не нужна?

– Нет, – качала ты головой, вытирая глаза.

Я отпустил тебя. Думал, побежишь сейчас в метро, в магазин, сядешь в одну из проезжающих машин, не знаю, потеряешься, исчезнешь, примкнешь к оранжевым кришнаитам. Но ты полезла в мусорный бак и достала оттуда мой свитер весь в каких-то очистках и слизи. Осматривала его, отряхивала, словно собиралась сейчас же продать.

Твои слезы текли нескончаемым потоком, внутри меня закрутился вихрь, забушевали раскаленные стихии, и я снова бросился на тебя, схватил за голову, прикоснулся лбом своим к твоему и говорил, говорил, говорил, сквозь зубы, еле ворочая злым пересохшим языком:

– Прекрати, ты слышишь? Прекрати, сказал, рыдать. Ты слышишь, прекрати. Прекрати…

Но становилось только хуже. Ты куксилась, стала вся в каких-то рубцах, морщинах, как я вообще на тебя посмотрел, а?! Как?! Почему?! Поганый белый свитер. Поганые «Нижние земли». Бывшая бард-звезда Мурзин! Сдохните. Все задохнитесь. Все.

Ты начала вдруг биться головой о кованый забор. Ты билась головой, но кричала: «Прекрати, тварь, что ты делаешь!» А я не мог прекратить, это не я! Ты сама, сама, сама билась. Я вдруг отметил, что ты похожа сейчас на то самое лицо с картины Мунка «Крик». Как? Как я мог с тобой связаться?

Я отвернулся, оставив тебя висеть на заборе, и пошел прочь, а потом побежал.

Оглянулся. Ты бежала сзади, что-то крича. Белый свитер мотался в руке, словно безногий и безголовый труп.

Впереди замаячили какие-то люди с красными флагами. Несколько омоновцев теснили их. Люди пытались прорваться сквозь кордон. Навстречу мне бежали три девушки, жестикулируя на ходу, крича, оглядываясь назад. Но их никто не преследовал… Они пронеслись мимо меня.

Обернулся. Одна из них зацепила тебя на бегу, свитер упал на асфальт, трепыхался на ветру. Ты остановилась, озираясь по сторонам.

Вдруг слева показалась огромная разнородная толпа – белые шары, флаги, плакаты «Долой!», «Нет правительству!», «Имперские оккупанты – прочь из Москвы!»

Я побежал к тебе, за тобой, но ты была слишком далеко. Толпа подхватила тебя и понесла прямо на стену омоновцев. Я потерял тебя из виду. Рядом со мной упал один камень, потом второй, словно первые крупные капли дождя.

Побежал, разрывая толпу, в самую гущу. Налетел на девушку с надписью «Русские» на груди, она упала, разметав волосы, на которые тут же наступил чей-то огромный сапог: еще пять сантиметров – и сапог раздавил бы ей голову. На светлых волосах ее остался грязный след.

Кто-то заорал мне в ухо: «Вперед, Болотная! К новому миру, к новой эпохе!»

Я ощутил мощный толчок в спину и покатился по асфальту, закрывая руками лицо, защищаясь от ног и коленей.

Рядом орали:

– Костя, читай Facebook! Ермолаев задержан!

– Власть – нам, власть – либералам! – раздавалось откуда-то слева.

Я поднялся на четвереньки, но тут же упал снова, получив чем-то твердым прямо в лоб. Разлетелись искры, послышалось шипение, словно кто-то открывал гигантскую бутылку с колой.

– Дайте России мир, дайте миру шанс! – орали рядом.

– Володя, обходи слева! Давай покажем этим сукам!

Удар, удар, удар. Куда били? По мне, по асфальту, по флагам, по телам? Топтались, падали. Ходили по головам, по женским и мужским.

Окровавленный хиппи голосил, словно баба:

– Полицейское государство – оставим прошлому!

Сзади раздалось:

– Вся власть Лимонову! Вперед, НБП, вперед!

Я приподнялся. Увидел, как три здоровенных мужика размахивали палками, пытаясь ударить омоновца по голове. На помощь омоновцу пришли другие, словно инопланетяне – страшные, черные, из другого мира. Они рубили дубинками всех, кто попадался на пути. Толпа неуклонно тащила меня прямо под их удары. Я ринулся в другую сторону, уперся в живот мужику, который пытался удержать красный флаг. Мы падали с ним вместе, флаг заехал по лицу женщине, сбив с нее очки, раскроив нос.

Вокруг трещало, хрустело, свистело. Чей-то крик «За свободный мир!» захлебнулся, превратился в рык. «Вперед, русская революция!», «Живым не дамся!», «За свободу, за Немцова» – многоголосье сливалось, порывы ветра разносили стоны по всем сторонам света, асфальт под ногами покрывался кровавыми пятнами, словно принял главные удары на себя.

Услышал:

– Сер… Сергее-ев!

Увидел тебя за мельтешащими спинами. Волосы твои растрепались, лицо постарело, ты тянула ко мне руки, на которые вдруг упал длинноволосый мужик. Ты дернулась в сторону – мужик рухнул под ноги омоновцам.

Двинулся к тебе, закрывая голову, словно боксер. Волны людей носили меня с амплитудой в три метра, я то видел тебя, то терял из виду. Я четко осознал, что мы оба сейчас погибнем в этой волнообразной кровавой толчее.

Кто и с кем здесь сражается? Кто за кого?

Неудачный концерт, белый свитер в мусорном баке, ты, бьющаяся о забор лицом, Мурзин, лакающий мой коньяк, – все это неслось передо мной детской шалостью, милым недоразумением. Неслось сквозь хаотичную кровавую густоту, сквозь палки и флаги, неслось и повисало на перекошенных лицах, на шлемах ОМОНа, на окровавленных усах, разбитых очках и падающих телах.

Никто уже ничего не понимал. Все перемешалось в этом адском вареве, словно все – кто за и кто против – жарились на одной огромной сковородке.

– На Кремль, на Кремль! – вопил кто-то, срываясь на фальцет, кашляя, захлебываясь.

Я стал терять сознание. Чей-то флаг приятно скользнул по лицу, я улыбнулся – такая нежная, неуместная щекотка прошла по всему телу. И ты схватила меня за руку:

– Сергеев!

От неожиданной радости я попытался сунуть тебя в карман, взять в охапку, свернуть, как котомку, и закинуть на плечи. Но ты рыдала, тряслась и не давалась в руки, толпа рвала тебя обратно, засасывала в себя, в кровавые недра этого дикого бунта своих против своих.

Мне удалось оттащить тебя на пару метров, потом еще на пару, потом еще. Двое омоновцев волокли мимо нас какую-то девку в платье невесты. Сапоги ее просто ехали по земле, словно сверхскоростные лыжи.

Раздался голос Цоя, требовавший перемен. Откуда он здесь, зачем этот голос сейчас? Такой родной и любимый когда-то, здесь он показался уродливым, искаженным, чужим. Чуть поодаль на двух замерзших, но скандирующих «Долой!» девушек бросались две овчарки.

Постепенно, шаг за шагом, я тащил тебя в сторону Третьяковского причала, к Лужкову мосту. Ты была то в ступоре, то в бреду, поминутно меняясь.

– Сергеев, что это? Что? – шептала ты.

Я не отвечал. Я не знал, что это. Возможно, все эти люди просто не попали на наш с Мурзиным концерт – и теперь готовы поубивать друг друга?

– Фашиствующая сука! – выкрикнул парень в костюме ниндзя и ударил в зубы женщину.

Рядом с парнем кружил журналист, пытаясь засунуть тому микрофон под маску. Парень рубанул по микрофону ногой, с него слетел набалдашник с надписью «Эхо», покатился под ноги толпе.

Толпа редела.

Через сорок минут мы уже были на Кадашевской набережной. Мы просто стояли обнявшись, вдыхали ветер, уткнулись, завернулись друг в друга.

Еле доехали до моей тети в Сокольники. Вошли…

– Что… что с вами, вы что? – только и сказала она. В квартире пахло оладьями. Ее фирменными оладьями.

– Пой, революция, – только и смог сказать я.

Она постелила нам на полу.

Утром я рассматривал тебя, пока ты спала… Два синяка, сбитые в кровь руки, дрожащие во сне ноги…

Ты открыла глаза:

– Я не хочу тебя больше знать. Ты понимаешь это? Это конец, Сергеев… Это конец. Твоя революция не удалась.

Скинул одеяло. Задрал ночнушку. Сорвал трусы.

– Да на, господи. Да бери. Это уже не имеет значения, – ты закрыла глаза, надула щеки, лицо пошло пятнами.

Тетя за дверью чем-то шуршала. И, конечно, все слышала.

Мы помирились через два длинных месяца.

И я позвал тебя на интервью к Сергею Трофимову. Ты не хотела идти, потому что Сергей Трофимов тебе не нравился, но я настоял. Думаешь, мне он очень нравится? Шашлычок под коньячок. Ветер в голове, а я влюбленный. Мне просто было скучно идти одному. И еще интересно, какое впечатление ты произведешь на шансонье.

Мы вошли в Театр драмы через задний ход, Трофимов еще выступал, нам пришлось ждать его за сценой. Зал визжал и орал, музыканты трясли патлами, словно играли что-то в духе «Mötley Crüe».

Мы стояли за кулисами и смотрели, как красивые женщины в первом ряду трясут грудным достоинством под «Я знаю точно, растает лед…»

Осторожно взял тебя за булочку, обтянутую черной кожаной юбкой, ты отошла в сторону, не меняя выражения лица. Ты смотрела на лысого Трофимова и о чем-то напряженно думала.

О чем? Ты хотела оказаться на его месте? А как же «все это ваше искусство – дерьмо и придумка»? Трофимов – не искусство, вот о чем ты думала. Трофимов – бизнес. Тупой развод для стареющих домохозяек и их мужей. Или ты видела на его месте меня? Я же красивее, талантливее, я же лучше. Почему тогда он на сцене, почему от него визжит зал, а твой парень поет в ресторане?

– Слушай, я вот думаю, как у гитаристов пальцы не ломаются, когда они так вот ими перебирают быстро, – крикнула мне в ухо.

Я засмеялся над собой, ответил:

– Занимаются много. Практика большая. Эти ребята умеют много больше, чем требуется в музыке у Трофимова.

Снова погладил тебя по булочке, ты опять сделала шаг от меня.

Сзади подскочил бородатый толстяк, весь какой-то немытый:

– Вы Сергеев? Интервью для журнала?

– Да, – ответил.

– Отлично. Я Володя, концертный директор. Концерт заканчивается, и у нас 15 минут на интервью. И ни минутой больше, – он угрожающе выставил палец вверх, глянул на тебя оценивающе. Может, думал, подойдешь ли ты для отправки в номер к Трофиму после концерта? Во взгляде его я читал, что ты не очень подходишь.

Я молчал. Это правило. Если директор устанавливает время для интервью, когда проводишь первичные переговоры по телефону, – соглашайся. А потом делай вид, что ничего не знаешь. В итоге все будет зависеть от расположения и настроя самой звезды.

Трофимов уже раздавал автографы, музыканты умело сматывали шнуры, барабанщик снимал тарелки.

Воздыхательницы с листочками напрягали певца. Его голова клонилась в сторону, морщины на черепе криво усмехались.

Этот Володя провел нас с тобой в гримерку Я не раз уже здесь бывал, брал интервью. Все то же кресло, только звездные задницы в нем все время разные. Это бы кресло – да на растерзание фанатам. Заветный двенадцатый стул.

Вошел Трофимов. Злое лицо, ни тени той улыбки, что была на концерте. Раздражение. Позади него мельтешил услужливый Володя.

Трофимов затянулся электронной сигаретой, упал в кресло. Вопросительно глянул на меня, я включил диктофон, но вопроса задать не успел. Он начал сам, вальяжно, вяло:

– А я ведь не всегда вот это пел. Я ведь начинал как рок-бард. «Такая ранняя весна» – был альбом, до сих пор не издан. И в хоре церковном пел. И альбом Свете Владимирской записывать помогал.

Он замолчал. Переводил взгляд с меня на тебя и обратно. Выпускал электронный дым. Казалось, он сейчас заснет.

Заглянул Володя, нервно посмотрел на меня, убрался назад в коридор.

Я задал Трофимову вопрос:

– Сергей, что вы думаете о психоделической музыке, об арт-роке начала семидесятых?

Облако электронного дыма полетело в меня, Трофимов оживился:

– А я об этом не думаю, я все это очень люблю. В молодости я занимался поисками измененного сознания. С веществами дружил. Слушали мы и «Jefferson Airplane», и «13th floor elevators»…

– Жалко, не слышат Ричи и Пол, как мы жарим рок-н-ролл? – процитировал я его же строчку.

Он засмеялся, хлопнул ладонями по подлокотникам:

– Да, где-то так, где-то так.

Нереально! Он совсем не смотрел на тебя! Это меня обижало. Чертов пресыщенный шансонье курил электронную сигарету – и не смотрел на мою девочку, которая вся сияла, сидя ножка на ножку, прямо как в первую нашу встречу. Да тут зуб на зуб попадать не должен, а он курит и рассказывает про поиски измененного сознания. И никакой реакции.

– Просто в нашей стране все это бесперспективно, понимаете, – вещал Трофимов, – нашим гражданам нужна простая и понятная музыка. Доходчивая, разборчивая и добрая. Вы видели моих музыкантов? Они по классу вполне могут играть в любом Дип Пёрпле. Но они играют у меня про шашлычок под коньячок, потому что кушать хотят. Все мы знаем и любим ту музыку. Ту. Вы поняли какую. Но мы живем в стране, где половина отсидела, а половина прошла через войну. И зачем этим людям ваша психоделия, ответьте на милость? Зачем им далекий и чужой Джим Моррисон? Им надо отдыхать, расслабляться после, так сказать, тяжелой военно-тюремной жизни… Им нужен елей на душу, а не ракета в мозг, понимаете? Не ракета в мозг.

У него зазвонил мобильный, он жестом дал понять, что нужно прерваться:

– Да, Ванюша, привет, сынок. Приеду? Еще не скоро… У меня еще много концертов. Да, дорогой, пока еще перерыва нет… Я тоже очень скучаю… Давай попозже созвонимся… – нажал на кнопку, положил телефон, снова взглянул вопросительно, мол, давайте продолжать.

В гримерку влетел Володя:

– Так, ну закончили? Сережа, нам пора в гостиницу. Завтра выезжаем рано.

– Еще пять минут, Володь, пять минут, – сказал Трофим на правах главного.

Володя цыкнул и закрыл дверь с той стороны.

За эти пять минут я и задал ему все дежурные вопросы «для наших читателей», ответы на которые и так знал.

На тебя он так и не посмотрел.

Мы холодно попрощались и вышли.

Володя крикнул в спину:

– Сергеев, интервью пришлите мне на согласование перед выходом.

– Ага, – сказал, не оборачиваясь, и взял тебя за булочку. Ты отстранилась, улыбаясь искренне и нежно, как умеешь только ты.

– Ну нет, – выпятила губки. – Лагутенко мне больше понравился.

Весь оставшийся вечер до самой поздней ночи твои слова, о чем бы они ни были, распускались, как цветы по весне.

Я любил их. Я любил тебя.

Помнишь, мы приехали в деревню, где прошло мое детство, и ты все расспрашивала – с кем я тут спал? Я рассказал тебе про основную часть похождений, что сам помнил. Сказал, что здесь в четырнадцать лет я потерял девственность с восемнадцатилетней шлюшкой. Но ты настаивала, чтобы я вспомнил все случаи, абсолютно все, до единого. Особенно тебе понравилось, что многие деревенские красотки не носили лифчиков, надевали свитера прямо поверх голых тел, отчего мясистые груди их сильно возбуждали нас, пубертатных подростков, воспламененных самогоном. И когда вечером мы легли в летнем домике в саду, ты предложила мне поиграть в игру:

– Слушай, давай устроим спектакль. Я буду деревенской девственницей, а ты городским женихом, который приехал сюда, чтобы снять кого-нибудь в клубе на дискотеке, а? Я буду ломаться, стесняться, а ты будешь напирать, добиваться своего, а?

Тогда мы разыграли с тобой эту сценку буквально по минутам. И когда я, наконец соблазнив тебя, с силой вошел – послышался настоящий хруст. Сок в тебе кипел, и что-то хрустнуло, сломалось. Игра превратилась в правду. Не знаю, может, ветка упала на крышу домика, может, хрустнуло мое колено – но звук поверг нас в дичайший восторг. Я крутился в тебе и вертелся, я ощущал кровь и сладкую боль. О ней говорило твое лицо – восторженное, мучительное, молодое.

Когда все закончилось, ты сказала:

– Давай повторим, прошу тебя, давай.

Мне повторять не хотелось, и я решил отвлечь тебя, рассказав эту историю:

– Слушай, подожди. Потом повторим. Я вспомнил, я тебе не рассказывал. Я тут пел как-то в кафе. Веселилась обычная компания, люди как люди – красивые женщины, мужчины в костюмах. А одна пара была чуть пьянее других. Они еще мне «Вальс-бостон» заказывали три раза. И вот пошли они в туалет, оба. А в туалете рабочие потолок переделывали. И оставили инструменты, чтобы на следующий день прийти и работать. Администратор об этом вспомнила, пошла забирать… а дверь закрыта. Эта пара же там… Стоит, ждет. Пара выходит, оба красные, радостные. Ну и пошли они в зал. Администратор стала инструменты собирать, смотрит – молоток, его ручка, вся мокрая. Не вся – до половины. Ну она подумала – мало ли, водой, может, облили… Все собрала и унесла в подсобку. Через полчаса эта баба, совсем пьяная, прибежала, стала требовать у администратора молоток: «Отдайте, верните молоток, еще, хочу еще!» И мужик ее сзади тоже недовольно машет руками, где, мол, инструмент.

Ты засмеялась, протянула:

– Же-е-е-е-е-е-е-есть… Выходит, у мужика совсем ничего не работало… И оба к этому нормально относились… Приняли как должное… Заменили молотком… И че, администраторша ваша отдала чудо-инструмент назад?

– Отдала, а ей-то что? Лишь бы клиенты были довольны, – я сам захохотал.

Ты вдруг врезала мне в бок:

– Это ты к чему клонишь? Наша безобидная игра в девственницу у тебя ассоциируется с этим мерзком молотком?!

Я сказал тебе, что вовсе не то имел в виду, просто рассказал, чтобы ты знала, какие бывают еще игры в этом мире.

В девственницу мы потом с тобой часто играли. И это всегда было как в первый раз. Сочно, жарко. И мы – всего лишь подростки. Пусть и на час.


В то солнечное утро ты сказала, как странно, что я никогда не бывал за границей, там, где солнце и пляжи. Уже на следующий день мы занимались загранпаспортами, выбирали страну и отель. Мы улетели в Египет, на полуостров Синай. Туда, где стоит та самая синайская гора Хорив, на которой Моисей получил от Бога десять заповедей.

Жажда прозрения одолела меня. Страсть как захотелось на эту гору, ввысь, к солнцу. Казалось, что там, на вершине, я непременно найду вход в иной мир. Меня пропустят к Богу. Но я не знал, как вынести тебя с пляжа, разве что внести на Синай прямо с лежаком?

Ты вдруг сама согласилась. Да, я во все это не верю, сказала. Но давай слазаем. Там наверняка ступенечки ровные.

Мы начали подъем в полночь. И сразу попали в плотное кольцо жадных бедуинов. Бедуины – они как бесы: черные лицом, на фоне черной египетской ночи. Им плевать, что ты совершаешь паломничество во имя отпущения грехов, что хочешь отрезать от себя уродливые наросты. Они предлагают ехать на верблюдах.

– Вербрюд? Вербрюд? – бедуины появлялись вокруг неожиданно, как огромные белые призраки.

Скалистая гора, огромная, непролазная – а они напирают со всех сторон.

– Вербрюд? Два доллар. Вербрюд, друг?

Наша интернациональная команда называется «Ромашка».

Гид-араб орет то и дело: «Ромащька, Ромащька – ви не отстали? Не остались?» Он отвечает за нас. А то ж потеряемся на святой горе, пропадем, смешаемся с камнями и колючим теплым песком.

Это хорошо, что подъем на гору начинается в полночь – нельзя рассмотреть, какой она высоты и сколько придется идти. Нельзя ужаснуться, иначе покаянные чувства тут же сменятся желанием уехать на пляж и не вставать с лежака до конца отпуска. Как ты и мечтала.

Думаешь, зря бедуины предлагают вербрюда за два доллара? Чем выше, тем дороже: сначала за два, потом за три, потом за пять – это когда ты уже утопаешь в поту и песке, когда тебе хочется кидаться камнями в туристов, что топчутся рядом.

Но нет, никаких вербрюдов. Только пешком, сбивая дыхание, проклиная земную лямку, посвистывая российским бронхитом, поплевывая на камни, где, возможно, три с лишним тысячи лет назад, отдыхал седобородый Моисей. Он-то шел получать свои заповеди сорок дней! И не в составе группы «Ромашка».

Моисей! Законодатель и пророк, своим подвигом ты помогаешь теперь «The Coca-Cola Company» выжить в мире жуткой конкуренции. Вон девушка-пышка из Кении швыряет пустую банку вниз, видишь? Туда, во тьму, что осталась позади, на голову бедуину и его отощавшему вербрюду.

А та ли эта гора? Может, нет? «Ромашка» идет, пыхтит, поднимает пыль отекшими ногами, а гора вовсе и не та?! А вот и не та, ага? Не та! Не она! Так зачем хрипеть, переступая огромные валуны, когда можно поехать на вербрюде, если гора не святая, а просто гора – крутая, отвесная, с кока-колой?

– Ромащька, Ромащька! Ви не отставать. Ви – вверх, вверх!

Прыгнуть бы этому хрупкому шакалу на спину – и знай вези. Вербрюд с человеческим лицом. Все тропы тут выучил, прыгает, как горная собака, даже если такой и не существует. Выскакивает из-за скал, развлекает членов «Ромашки» ужимками и вылазками из ущелий, из-за булыжников, с верхних приступов.

– К чему ты меня сюда притащил… Я на пляж приехала. И на массаж…

– Чтобы ты верой прониклась…

– Почему мы в сланцах?! Ты посмотри, в чем люди идут. Я-то думала, тут аккуратные ступенечки, мраморные, там, или… не мраморные. А тут что?

– Посмотри налево, видишь огонек? Это монах-отшельник молится за землю, которая грехами нашими давно уж рыгает! Прикинь, тебя в пещеру лет на двадцать, а? На пляж она приехала. А в пещере вон святой за тебя молитву возносит. Чтобы ты в отеле бесплатным разведенным с верблюжьей мочой пивом не захлебнулась за две недели отпуска.

– Мамочка, зачем я полезла, дурочка глупая… Пыхтели, лезли неуклюже, шатались – это про всех сразу.

– Ромащька, не теряйся. Друзья, друзья. Скоро остановка, скоро стоянька.

А вдруг это вообще не то? Ну вот совсем не оно, никакое не паломничество? Это просто дикий развод, египетский карнавал, придумка бедуинов, которые возят тут наркоту и оружие тайными тропами на своих вербрюдах.

А Моисей? А что Моисей? Никто не в состоянии повлиять на торговлю оружием и наркотиками – и Моисей не исключение. И монах в пещере тоже. Его, если надо, прямо отсюда снимут, хорошенько прицелившись.

Нет там никакого монаха. Зря лезем, зря мы не на пляже и не на массаже. Нет там никого, там огонек свечи горит, а над ней варят кайф вспотевшие от ломки бедуины.

– Ромащька! Ви все? Не потерьялись?

Стало чуть светлее.

Стоянка. «Ромашка» и другие группы кучкуются, пьют чай и колу, лежат на камнях, где не лежал Моисей, не исходил слезами монах.

– Вербрюд! – крикнул я в потную шею красивой испанке, что балаболила непонятные мне вещи и все не могла отдышаться. Она засмеялась, подумав, что русский сказал ей «Здравствуйте!» Так и было.

Костер, жухлые сосиски и какие-то примитивные гирлянды на крыше тряпичного шатра.

Наш провожатый совсем не устал. Он все скалился белыми зубами, пересчитывал глазами «Ромашку», словно хотел вырвать из нее все лепестки до одного – и чтобы кровь из рваных ран на рыжий песок.

Лети-лети, лепесток, через Восток на Запад.

Мысль о Моисее, добром сгорбленном старичке, разгоняет эти копченые мрачности из головы. Добрый старец шепчет что-то сказочное. Он идет один по этой горе, присаживается отдохнуть, хитро щурит глаза на ту пещеру, где через три с половиной тысячи лет будет шептать монах, заговаривая свечу, обливая ее воском незастывающих слез. Все остается в камне Синая, все начертано губами пророка, распахнувшего миру свою ветхую котомку. Он целовал эту дорогу, эти выпирающие скалы, он предвидел и заранее простил все и всем. Моисей видел, находясь в тонком сне: монахи с пустыми глазами, что плачут лишь ветром. Отшельники, разбивающие языки о каменные, намоленные нёба свои. Смердят их язвы, прорываются внутрь. В их телах пролагают дороги невидимые глазу змеи, продираясь через повисшую, как тряпье, плоть.

Святые. Они не варят над свечкой кайф, им хватает того, что идет из собственной души. Но не себе, не для себя. Человечество кайфует, пожирая жирную тушу коротенькой жизни своей, отрывая от нее куски, сочащиеся гнилым продовольственным салом. Но святой спокоен и улыбчив, он видит все в кромешной тьме Синая яснее ясного.

Святой… он осматривает углы бытия, шлифует их, потирает сухие ладони, вглядывается в звезды над горой. Он далеко от мира, но ближе всех к нему.

– Ромащька! Врэмя! Врэмя! Не расходимся. Поели-попили. Ромащька! В путь!

Пощади, Моисеюшка! Оставь греться под лучами луны здесь. Пусть они идут, а я посижу тут ночку да денек, полаю и повою. Но нет. Ромащька без меня не Ромащька. Надо вставать, идти ввысь, туда, где в необжигающем пламени явился когда-то Господь Саваоф.

Но почему, почему я должен это слушать? Что за подонки напихались в эту Ромащьку? Но я иду. И они идут. И чавкают, и чавкают над ухом. Кто говорит? Кто слушает? Кто поддает ногою камни? Кто вы? Ночь, Синай, Ромащька. И эти разговоры…

О Моисей, говоривший с Богом! Набей эти рты камнями. Подставь мне свою бороду – я вырву волосок и загадаю желание: на пляж, на дискотеку, в бассейн, на массаж, в хамам…

Кто ты? Кто та, что идет со мной рядом? Откуда ты? Зачем ты пришла?

Где? Где он? Эй, Бог! Выходи, слышишь? Если ты не в составе «Ромащьки» – я пошел вниз. Я ухожу, слышишь? Покажись, Боже! Высуни лицо. Для чего? Зачем мы черпаем тут сухую пыль, зачем мозолим глаза вербрюдам? Ты молчишь? Боишься, сфоткают вон те китайцы? Ха-а-а – не тут-то было. Они что, для этого сюда шли? Не-а. Они шли снимать мертвую горную породу – на хрена им живой Бог? Боже, ну кинь хотя бы камень в меня! В лоб, в глаз, в затылок, в пах, в рот, в зубы! Да не приткнуся ногою своею. Давай, налетай, Боже. Пойдем один на один за ту вон скалу. Дадим друг другу в зубы, а? Выходи, Боже. Давай!

Ползти. Ползти по булыжникам. Ползти по булыжникам, обдирая руки. Ползти по булыжникам, обдирая руки, сквозь спазмы глотая этот божий песок.

Туалет. Туалет перед самой вершиной, перед пиком великой синайской горы, которая, может, и не та вовсе.

Что, заткнулись? Лети-лети, лепесток. Ромащька. Дышите, пока есть силы. Ползите, вершина близко. А я в туалет. Убери фотоаппарат, черномазая. Убери. Дай пройти в туалет. Только там спасение и есть, в туалете для туристов перед самой вершиной Синая. Все наговорились. Выдохлись.

Кто ты, ползущая рядом со мной?! Чьи ягодицы танцуют перед моими глазами?

Рассвет. В туалете – рассвет. Гора покрывается алым – еле-еле. Я вижу это сквозь маленькое окошко. И – вспышки! Сполохи! Боже, ты услышал меня, ты услышал?! Прости меня, Боже! Прости меня, слышишь? За все эти «один на один», прости, Господь! Моисеюшка, дедушка, старче. А-а-а-а! Как хорошо, Боже! Откровение! Ты воистину Господь и Бог мой, раз можешь дать откровение даже в этом каменном сортире. О, рассвет, синайская дымка! Молнии! Вспышки! На колени, я падаю на колени! Ты видишь меня? Через окошко видишь? Это я, Боже! На коленях, в собственной утренней желтизне. Ты видишь меня? Дай откровение, дай! Все, открываю дверь, ты не видишь меня через окошко, я открываю тебе, я иду-у-у-у-у-у…

…Китайцы фотографируют туалет. Он красивый, не то что живой Бог. Я хочу улыбаться туалету. И улыбаюсь китайцам. Вот они – вспышки, молнии, сполохи, фотокамеры… Ожерелье оказалось изо льда. Это откуда? Ха… Мультик новогодний… Вспомнил тоже… на Синае предрассветном… Морозко, кажется. Еще немного вверх – и все. И была ночь, и было утро. День последний. И не увидел я, что это хорошо.

– Что хорошо? Чего ты там не увидел? – ты вышла из душа, постукивая себя по щекам. Я в ужасе пересказал тебе свое полусонное видение про гору Синай, про бедуинов, наркоту и верблюдов. Я сказал тебе – та, кто поднималась со мной на гору, не показала своего лица. Это была то ли женская половина меня самого, то ли древний египетский призрак, а может, Изида? Богиня-мать? Ты захохотала. И сказала, что никакую Изиду в отеле не наблюдала, только бормочущего во сне меня.

– Но если хочешь, я недолго побуду для тебя Изидой, – сказала ты, закрыв шторкой лицо, изображая паранджу и красиво соединив ножки.

…Именно в момент, когда мы должны были сесть в автобус и поехать в паломничество на святую гору, ты вспомнила, как я тебя душил. Мы приехали к отцу в квартиру в очередной раз, я был на чем-то крепком. Я нервничал и не хотел вспоминать тот эпизод. Но ты всегда все помнила в деталях и подробностях, словно следователь. Мол, скандал начался с того, что я сказал тебе, что хочу снова уйти к Светке, но, чтобы не терять такую красоту, я куплю резиновую куклу, распечатаю фотографию твоего лица и заклею им куклино. Ты, приревновав меня к кукле с собственным лицом, стала отрицать и отменять меня как личность и мужчину всякими злыми словами.

Египет, жара, мы собираемся в паломничество, а ты вспомнила этот среднерусский случай. К чему?

А к тому, взвизгнула ты, что ты меня душил, а я с тобой по горам тут лазаю. Я спросил, так может, лучше на пляж, на лежак, на массаж, в хамам? Если ты не поняла тогда – я всего лишь крепко тебя держал от большой любви, так зачем тебе в паломничество? По святым местам ходят люди хоть с каким-то пониманием.

Скандал закончился поцелуем в глаз. И даже пятна у тебя на щеках не успели выступить как следует, выступили лишь чуть-чуть и быстро пропали.

Гид в автобусе бойко и ломано рассказывал о святой горе Синай, о войне египтян и израильтян, о монастыре святой Екатерины, что у подножия горы, о неопалимой купине и монашеских кельях, выдолбленных в горах пустыни.

Ты, конечно, за это зацепилась. И разговаривала с автобусным стеклом, глядя на него сквозь пляжные очки, пребывая в блаженном полусне. Ты говорила, что все эти пустынники просто лентяи, испугавшиеся жизни. Наверняка у них есть дети, жены и родители. А они, бросив свои семьи, залезли, как тараканы в щель, в эти горные пещеры и наслаждаются там неизвестно чем. Я спросил, при чем тут вообще слово «наслаждаются» и хотела бы ты сама так «понаслаждаться» – жить двадцать лет в пещере, не видя человеческого общения, ласки, участия. Ты настаивала, что они именно наслаждаются, иначе сбежали бы оттуда в первый месяц пребывания. Это все слабые люди. Это просто трусливый побег. Так ты думала.

Тебя было не переубедить. Да и незачем. Я снова спросил: так может, на пляж, на лежак, в хамам и на массаж? Может, вернешься, пока не поздно?

Но ты хотела ехать. Как маленькая злая девчонка, ты уже решилась взять и покорить эту гору именно просто как гору, как мертвый камень. Легенда про Моисея и монахов-пустынников тебя не цепляла и смешила.

Автобус остановился у сооружения, напоминающего наши церковные лавки. Внутри продавались иконы, рисунки, крестики, триптихи, календари. Я втайне от тебя купил совсем дешевое колечко, обычную железку. Я понимал, что пора делать предложение и выше, чем на самой вершине горы Синай, я никогда сделать этого не смогу. Купить драгоценное кольцо всегда можно и дома. А сделать предложение в предрассветной дымке горы Синай можно и с этим.

Колечко как символ. Колечко как надежда. Колечко как огненное колесо в движении.

Ждали начала подъема. Ты спала у меня на плече. Вокруг суетились туристы, готовили обувь, доедали гамбургеры. Наконец к нам подошел поджарый негр, сказал, что будет провожатым, сверился со списком, сказал, что команда наша будет называться «Подснежник», чтобы мы его слушались, не разбредались по горе, не обращали внимание на бедуинов, предлагающих забраться на гору на своих верблюдах.

– Это святой гора! А ви – поломники! Ити надо самим. Чтобы быть ближе к Бог!

Подъем начался ровно в полночь. Рядом с нами все время оказывалась пара. Муж, задыхаясь все больше, рассказывал жене, что все мы попали в уникальное место, где три религии – мусульманство, христианство и иудаизм – находятся как бы в едином духе, где они не разрозненные ветви, а единое целое, поскольку пророк Моисей проложил дорожки к существованию всех трех. На него часто ссылается Иисус Христос в Новом Завете, а в Коране он упоминается как пророк Мусса.

Ты начала задыхаться через час подъема. Мы специально чуть отстали от громко говорящей пары. Я пытался что-то у тебя спросить, но ты сказала, чтобы я молчал. Бедуины уже не приставали, они остались далеко позади. Никто из «Подснежника» на верблюда так и не сел.

Я взглянул на тебя сквозь черноту египетской ночи. Это была не ты. На короткий миг я почувствовал, что со мной рядом совершенно другая, совсем мне не известная, и единственное, что я по этому поводу чувствую – это свою вину по отношению к ней и жалость к себе.

Мне хотелось что-то спросить, что-нибудь совершенно пустое – не колют ли камни твои пятки, не дать ли тебе салфетку вытереть пот, не хочешь ли ты повернуть назад… Но я просто шел рядом в совершенном оцепенении, не в силах произнести ни звука. Я просто не мог разрушить своими словами этот странный и чужой образ, идущий рядом со мной. Каких миров он порождение?

Небо над горой облепили звезды. Их свет холодными бликами отражался в твоих глазах. И это еще больше делало тебя не тобой.

Остановились. Стоянка – это несколько лавок, чай и сосиски. Все вымокли, задыхались, смотрели друг на друга мучительно. Лишь один турист спокойно скакал по скалам, поигрывая мускулами и фотоаппаратом. Стоянка была ему не нужна. Я спросил у гида, сколько таких стоянок еще будет. Он сказал: пять.

Мы пошли дальше, ты заговорила сама. О Светке, о детях, о работе, о своем бывшем несчастном муже, о бедуинах, о нелепости всяких там верований и суеверий, о мусульманах… Мне было все равно, что ты говоришь. Главное, что это была уже ты. Именно ты, а не та со звездным холодом в глазах.

Через пару часов мы приблизились к вершине. Тропинки уже не было, вверх приходилось лезть по огромным бесформенным валунам. Каждый новый шаг грозил переломом. Пот не давал видеть, куда ставить ногу в следующий раз. Ступни соскальзывали, я ударялся коленями о камни. Ты лезла впереди, сопела, покашливала, сдувала липкие волосы со лба.

– Теперь ты понимаешь, что такое моя любовь? – уже без подколок сказала.

Я понимал. Все понимал. На этой горе я стал понимать нечто такое, о чем не имел ни малейшего понятия раньше. Мы не те, кем сами себя считаем и видим. Мы другие. И этих других в нас огромное множество. Мы никогда не умрем, потому что такое количество личностей, насованных в нас, словно карты в колоду, просто не может умереть – самой смерти не хватит, чтобы убить столько жизней. Численное превосходство жизни – очевидный и неоспоримый факт. Один пьяница не в состоянии раздавить все муравейники в лесу со всеми муравьями. Никогда. Кто-то главный всегда останется, даже если это будет лишь отражение звездного неба или кровяные тельца под микроскопом. Это все равно будем мы – это будет жизнь.

Я обернулся, посмотрел вниз. Больше половины нашей группы осталось у подножия, в том месте, где тропинка превращалась в валуны.

Китайцы фотографировали выдолбленный в гигантском камне туалет. Оттуда выходил изможденный человек…

А мы с тобой продвигались к вершине. Я схватился за мысль: даже здесь, весь в пыли и с разбитыми коленями, весь вымокший под ливнем собственных мыслей, я ползу сзади тебя, словно паук-паломник за самкой-паломницей, ползу и любуюсь, как двигаются твои ягодицы, пока ты там сопишь в поиске более удобного камня. Я мог бы взять тебя прямо сейчас, здесь, на этих валунах. Но перебил сам себя: наверняка бы набросился, если бы ты продолжала быть той, незнакомой, со звездами в глазах. А так – потерплю до отеля.

И вот она, вершина. И встает потихоньку огромное розоватое солнце, освещая пустыню на многие километры. Все, кто сюда дошел, обнимаются, смотрят вдаль.

Я говорю голосом доброго принца:

– Лянка, посмотри… Это и есть колыбель трех мировых религий. Представляешь? Эти вот камни, просто камни – и все. Лянка, как это может сравниться с блеском огромных храмов, мечетей, синагог? Как?

– Ты еще спроси у гида, где конкретно сидел Моисей, когда ему заповеди давали. Вдруг то место краской обведено или помечено железной пластиной, как нулевой километр при входе на Красную пл…

Я сжал тебе рот ладонью, поцеловал в макушку. В глазах твоих появились маленькие блестяшки, согреваемые солнцем, которое показалось уже наполовину. Я отвязал свою кофту с бедер, накинул на тебя. На вершине было холодно.

– Прохладно… – вырвалось у меня.

– А ты зайди за меня, прижмись сзади…

– А ты… выходи за меня, – я с силой прижался к тебе, хотелось вдавиться в тебя, слиться навеки, – вот у меня и колечко есть. Пусть и дешевенькое, это на время. Пока домой не приедем.

Гигантское солнце восстало над Синайской пустыней всем своим пылающим телом.

Колечко с изображением святой Екатерины заблестело на твоем пальчике, словно сделанное из самого драгоценного металла, что только существует. А наши с тобой слезы в тот момент, в лучах этого солнца, блестели и переливались золотом. Они были в сотни раз драгоценнее, чем любой металл, чем все, что есть на свете.

Ты ничего мне не ответила тогда.

И вот ребенок. И вот она – девочка. У нас, она появилась у нас. Нежданно, но гаданно.

Малышка почти не давала нам побыть вдвоем, посмотреть кино. Поэтому мы смотрели фильмы, сидя на одном кресле, и дочка спала у тебя на руках. Она все время просыпалась, сопела, кряхтела, приходилось жать на паузу, чтобы ты дала ей грудь или переложила с руки на руку.

На столе у меня стояла баклажка нефильтрованного, лежали лук и рыба.

Мы начали смотреть фильм «Doors» Оливера Стоуна, так как после интервью с Трофимом тебе стало интересно, что это за Джим Моррисон такой, который не нужен русскому человеку, он же чужой для него и чуждый.

Твои комментарии приподнимали меня над креслом:

– Да чем же он чужой? Он такой же алкаш, как русский тракторист. Он же не расстается с бутылкой. Он такой, как все твои дружки – Бастрыкин, Самсонов, Коршунов.

Я отбрехивался:

– Да, но он гораздо талантливее всех нас. Посмотри, сколько он сделал за каких-то пять, шесть лет, какие альбомы записал!

Но у тебя уже пошел завод, включился бычий механизм:

– Да плевать я хотела на его альбомы! Вот самый лучший альбом, – ты кивнула на младенца, который дергал носиком во сне. – Вот это альбом! А у него какой-то пьяный больной бред под бряцанье гитар. Этот человек невменяем. Посмотри, он же никого не любит, всех презирает, он ненавидит всех и вся, кроме себя. Это порочный и тупой эгоист. Такой же, как ты. Вы ничего не видите вокруг, кроме себя самих. Вечно нахваливаете друг друга. «Чувак, крутую я песню записал?» «Конечно, чувак, очень крутую!» Вот и все, что вы умеете.

Я стал убеждать тебя в том, что сравнения любого из нас с Моррисоном не имеют под собой ничего прочного. Да, мои друзья тоже пишут музыку, но все это не то. Он был первым. Просто первым. Он гений. Да, как человек он, может, и мудак, но как поэт и фронтмен – абсолютен, он абсолютен.

Но ты:

– Для меня нет никакой разницы между пьянью и пьянью. Я не собираюсь отличать одних нариков от других. Пьянь – это пьянь. Наркоман – это наркоман. Мне не важно, где этот наркоман, где эта пьянь – на сцене или под забором. Мне все равно, что это какой-то там бог рок-н-ролла. Знаешь, вот этот вот Трофим – он в сто раз лучше. У него дети, у него жена, у него деньги. А у вас что? Что у вас? И у этого что? – ты ткнула в экран, где Моррисон в исполнении Вэла Килмера носился в исступлении по комнате за журналисткой, чтобы как следует отлюбить ее, – это что, человек? Это какой-то безмозглый первобытный дебил!

Я осторожно взял у тебя ребенка, отнес его в кроватку.

Вернулся. Ты выпучила глаза в экран, подставив кулачок к губам, ты дышала, дышала все чаще. Моррисон-Килмер все бегал за девкой, за этой своей ведьмой.

Ты зашептала:

– Зачем вот ты мне все это показываешь, а? Ну что, нет других фильмов? Нам что, нечем больше заняться, пока ребенок спит?

Ведьма в фильме заорала: «Трахни меня!»

Ты бросилась на меня, стала кусать губы, сжимать шею, совать язык мне в ухо, ты вся налилась горячими соками – литрами соков.

– Давай, скорее. Давай, – шепотом кричала ты. Ребенок расплакался.

– Да твою-то ж мать, а? – сказала уже громко, во весь голос. – Ты слышишь, что ребенок плачет? А ты тут фильмы про «трахни меня» смотришь! Ну и смотри сам дальше. А я пошла к ребенку, – ты потопала в спальню, как топают, когда сильно злятся.

Уже из коридора до меня долетело:

– А можешь и сам фильм снять. С одной из своих мокрых кисок в главной роли. Так его и назовешь: «Трахни меня».

Дверь в спальню захлопнулась, сломанная ручка привычно звякнула.

А утром меня разбудил звонок в дверь.

Я выплыл из какой-то лиловой реки, открыл глаза, перевернулся, встал.

Дочка заворочалась, заплакала, ты тоже разлепила глаза, уставилась на меня непонимающе.

– Иди, открывай, – сказала сонно.

Надел шорты, майку, поплелся, полуспящий. На пороге худощавый парень. Сует мне в лицо бумагу:

– Подпишите петицию. В Украине революция. Уже гибнут люди. Наша организация хочет все это прекратить.

Я посмотрел на бумагу, сверху было написано: «Русские против майдана», пустая графа для имени и фамилии, далее графа для подписи. Парень смотрел на меня блестящими глазами.

– Мы организация активистов. Мы против беспорядков, – рапортовал он, хотя я ничего не спрашивал, – подпишите, пожалуйста.

– Сергеев, кто там, – закричала ты, поверх твоего голоса стелился плач дочери, – закрой дверь, из подъезда тянет.

По лестнице, игнорируя лифт, спускался толстенный высокий мужик в форме гибэдэдэшника. Я никогда его раньше не видел.

Парень сказал и ему:

– Подождите, пожалуйста. Подпишите бумагу. В Украине революция. Я активист, выступаю против того, что творится сейчас на майдане.

Человек задержался, посмотрел на меня, на активиста, сообщил, повышая голос:

– Ну, я знаю, и что? И что такого? Обещали в Евросоюз, значит надо в Евросоюз. Какого хера ты по подъездам ходишь? Ты за Евросоюз подписи собираешь или против?

Парень чуть опешил, как-то затравленно хмыкнул. Сказал, что он против Евросоюза, что он за свободную Украину, которая дружит с Россией.

Гаишник стал напирать на нас.

– Что хорошего дала твоя Россия Украине? Че ты тут шастаешь? Хочешь, сейчас сожрешь эту бумагу, а?

Парень пытался успокоить его, говорил, что Украины без России не существует. Тот факелом вспыхнул:

– Скажи спасибо, что я вот в форме… Ты же, сучонок, потом стучать пойдешь, активист ты недобитый. Украине надо в Европу, ты понял? Давно пора. Еще в 91-м надо было решать. Что ты помнишь, что ты знаешь, что понимаешь, сука проплаченная?

Гаишник навис над парнем, словно кошка над мышкой, но тот держался. Сопел, но не моргал, смотрел на мужика: сама решимость.

Гаишник подобрел понарошку:

– Давай-ка мне сюда свои бумаги, дитенок. Я дома подпишу.

Он аккуратно, но настойчиво взял папку из рук парня и пошел вниз, вперевалочку. Распахнул подъездную дверь, цыкнул:

– Москали вонючие…

– Да кто там? Чего ты так долго? – ты высунула свое раздраженное лицо из квартиры.

Парень встрепенулся, сказал:

– Ладно… я позже зайду. Сейчас за бумагами сбегаю… Так подпишете?

– Посмотрим, – выдохнул я. Он больше не пришел.


И у нас с тобой бушевали революции. Когда ты отправилась на новогодний корпоратив, я как-то сразу заболел подозрениями. Что это были за подозрения? Ничего конкретного, все сразу. Комок, липкий клубок подозрений без конкретики.

Иссушающие предчувствия. Жгучие мысли. Колючий ком в горле.

Договорились, что ты придешь домой ровно в десять. У тебя маленький ребенок. Ему нужна мать. Мать ровно в десять. В пятнадцать минут одиннадцатого я начал звонить. Ты не подняла трубку и в одиннадцать, и в половину двенадцатого.

Как? Как можно доверять женщине, которая изменяла мужу со мной? О чем вообще речь? Колюще-режущие предчувствия. Они оказались правдой. Я положил кричащего ребенка в коляску и отправился к твоей маме. Пусть звонит тебе сама. Пусть катит коляску. Пусть тоже предчувствует.

Снег валил пушисто, нежно, но телефон не отвечал. Рука замерзла – и я бросил трубку в карман. Потом взял телефон в другую, еще теплую руку, стал звонить маме, стал кричать, что тебя нигде нет, что ночь, что ребенок, что мы договорились с тобой, и время давно вышло. Мама стала говорить, что я не имею права, что я не муж, что я вывез ребенка на мороз, что я закатываю истерики посреди ночи. И что я, наверное, пьян.

Я и коляска, мы подошли к маминому подъезду. Она вышла, одетая наспех, грозная, как Родина-мать. Смотрела на меня, пронзала. Она не знала про мою дерганую любовь, не хотела знать о стуке в висках. Она стала звонить тебе – но ты не брала, снова не брала, снова и снова.

Из-за дома вырулил джип, осветил нас фарами, осторожно встал у подъезда твоей мамы. Я смотрел, я знал, что ты там, в джипе. Машина просто стояла с заведенным мотором. Мать смотрела на меня, она не понимала, что ты там, она не знала. А если даже и там, ведь я не муж. Я просто человек с коляской, в которой наш с тобой ребенок. Человек с коляской. Инвалид-колясочник.

И я звонил, снова звонил. Возьми трубку, скажи, что ты там, внутри джипа. Просто отзовись, просто включи звук – дай мне звуки, любые звуки, любые, слышишь?! Вспомни, как я забыл выключить трубку и Светка слышала нас, слышала все, что творится в машинке. Час отмщения настал – включай телефон, просто включи.

Мать раздраженно предложила идти и встречать тебя у клуба, отняла коляску и ушла домой. И разбирайтесь сами, мол. Но если я сейчас пойду к клубу, где пляшут твои пьяные коллеги, ты выскочишь из машины – и я ничего не увижу, я все прогляжу. И я стоял, гипнотизируя джип, вглядываясь в его черные стекла.

Пожалуйста, выходи. Ты уже все успела, хватит, прошу. Но джип стоял и урчал. Стоял грозно, красиво, развратно. Затем тронулся и медленно поехал назад. Ты увидела меня в окно. В этом нет сомнений. Ты не могла выйти из машины, я бы заметил тебя.

Джип медленно выехал из двора – я никогда ничего не узнаю. Через пять минут ты позвонила сама и пляшущим голосом сообщила, что твоя сумка была завалена другими сумками и ты не слышала звонка… в течение двух с лишним часов… Ты сказала, встречай меня, я иду.

Ты идешь! Вот как, вот как все было, рассказать тебе?

Вы в джипе ждали, пока я уйду. Тогда бы ты вышла из машины и пошла к матери. А от нее позвонила бы мне, сказав: «А я уже у мамы, к маме вот зашла, встречай меня…» Но я стоял и смотрел, ты не могла выйти. И попросила джип высадить тебя где-нибудь в другом месте. Поэтому он медленно выезжал из двора, взяв все мои жилы до единой на буксир – и тянул, и тянул всеми своими козлиными силами. Но трос порвался, и я пошел к клубу.

Все было ясно, я ничего не докажу.

Джип высадил тебя напротив клуба, откуда и забрал, ты перешла дорогу и идешь теперь мне навстречу – идешь и шатаешься. Первый раз в жизни ты шаталась. Пьяная, вызывающе хрупкая в этих сапожках, юбочке, курточке, без шапки, на волосах снег. Идешь по всему тротуару – туда-сюда, лай-лай.

Я готов был поломать тебя, как плитку шоколада, потом зайти в пивную и бросить обломки в кружку пива. Всплывут или нет? Вот твоя нога в блестящем черном сапоге показалась из пивной пены. Бармен улыбается, смотрит на нее вместе со мной. Вот и рука, голова, еще нога. Ты всплыла, выплыла из пены по частям, расчлененная Афродита.

Ты улыбалась. После джипа улыбалась, счастливая. Прекрасное завершение корпоратива – черный джип, мчащий тебя домой к маме.

Я что-то давил из себя, говорил с улыбкой, но понимал – такую улыбку лучше тебе не видеть, поэтому говорил в другую сторону, в мороз, в ночь. Ты все время переспрашивала, смеялась, трогала меня, пыталась поцеловать своими мягкими от коктейлей губами. Из меня рвались вопросы про джип, из меня лезли крики, из меня выпирала вселенская какая-то шизофрения.

Я не владел тобой, я был обманут, ты победила.

Дома у матери я хитростью зазвал тебя в ванную и закрыл дверь изнутри. Я включил воду – и все проверил. Твои пьяные стоны были слабыми и грустными. Глаза твои были распахнуты, а ведь обычно они закрыты. Ты боялась сразу всего: что услышит мать, что проснется ребенок, но больше всего, что я узнаю, я почувствую джип, который совсем недавно заводил тебя своим ключом, рвал раз за разом твое зажигание.

И как? Расскажи мне, ты завелась? Заработали шестеренки? Заходили ходуном поршни? Взвыли турбины? И как долго ты ехала? Пока не кончился бензин, да? И давай же. Давай заводись снова! Заводись, поехали! Wroom! Выключи фары, не пяль их на меня. Мы поедем без фар, поедем наугад! Вот так, вот так, вот так. Сейчас, девочка, сейчас. Девочка, киска. Сейчас я тебя помою, вымою всю изнутри, прополощу. Давай же, переключаемся на последнюю-и! И! И! И!

…горячо, как горячо… А теперь тормозим, тормозим… Надо подзаправиться, подзарядить аккумулятор…

Ты стояла не шевелясь. Потом дыхнула в меня перегаром и выскользнула из ванны, злобно шепнув:

– Вытирай теперь…


А помнишь, как, мечтая о новой квартире, мы влезли в недостроенный дом? Ходили по этажам, взявшись за руки, кричали, смеялись, вслушиваясь в причудливое эхо.

Среди мусора, кирпичных обломков и зацементированных ведер ты планировала: вот тут у нас будет телевизор, здесь диван, вот тут большая стойка для цветов, а вот там – наша спальня, огромная кровать, рядом – кроватка для еще одного маленького…

Я спросил, почему ты не спланировала мне письменный стол. Ты сказала, что к тому времени я уже буду счастлив и самодостаточен и такая ерунда, как письменный стол, станет мне не нужна. Я принял это легко и свободно, выглядывая в проем для будущего окна, – ветер, дождь, далекий тротуар – это все, что я увидел.

Мы полезли еще выше, ты не могла остановиться, ты планировала квартиры других людей, наших соседей сверху, и их соседей, и их. Ты даже указала, где будут располагаться трубы, по которым они станут стучать, когда мы будем любить друг друга слишком громко.

Ты обняла меня, прижала к стене, попыталась выдавить прыщ около губы, но тот сидел еще очень глубоко, и ты его оставила в покое, погладив холодным мизинцем. Мы спустились в подвал. В полоске света ты увидела тюбики от клея «Момент», сказала, что наверняка подростки тут клеем дышат.

И я вдруг стал вспоминать, как много лет назад дышал вот в таком же подвале клеем, как открылась дверь в стене, как я пошел по золотистой лестнице куда-то вперед и вверх… А потом комната, компьютер, мобильный телефон и голос девушки. Этот голос. Он обращался к ребенку, к девочке. Это был твой голос. Я слышал его семнадцать лет назад, когда дышал клеем с другом-панком, вместо того чтобы сидеть на занятиях в музыкальном училище.

Я улыбнулся горько и криво, я сказал тебе, что будет у меня и письменный стол, и квартира у нас большая будет. Ты с притворным презрением не верила в это, шептала, да нужен ты мне со своим столом, и квартиры у нас не будет, погуляем, подружим – и разбежимся. Я молчал, не спорил, я знал будущее, сообщенное мне когда-то Моментальным Духом. Знающий не спорит.

Мы пробрались в другое крыло здания, эта часть уже была забетонирована, готова к внутреннему ремонту. Ты стала планировать, какие будут здесь магазины, бутики и торговые лавки: вот здесь будет пиво, вот тут мужская одежда. Я перехватил: а вот здесь, в этой части, будут продавать огромные кровати, но пока этого не произошло, прижмись к стене, поставь одну ногу вот на эти два кирпича, и я иду, иду. Пока я двигался, вминая тебя в стену, мне представлялись картины, навеянные этим местом: над нами, на множество этажей выше, есть такой этаж, где не квартиры будут, а комнаты, словно в общежитии – одна за другой, одинакового размера, по обеим сторонам коридора. Этот этаж и эти комнаты так и останутся недостроенными – таковы правила. В каждой комнате по кровати, больше ничего. В кроватях мумии, накрытые белыми одеялами. Нельзя определенно сказать, живы они или нет. Они находятся в промежуточном состоянии между жизнью и смертью. Если их увидит человек, который посчитает, что они мертвы, – так и будет, а если он решит, что они живы, – и это будет абсолютной истиной.

И я стал двигаться быстрее, эхо твоих стонов кувыркалось где-то сзади, обретя форму живого существа, красного скомороха с бубенчиками. И я увидел, что через много лет у этого дома будет прекрасный двор, весь заросший кустарниками и деревьями. Здесь будет много, много детей, каждый вечер во дворе будет стоять такой гомон, такое веселье, что взрослые не смогут услышать друг друга в своих квартирах, в своих разговорах про сломанные стиральные машины, про антресоли и про отпуск на Кипре.

Ты сказала, хватит, мне больно. Но я не мог остановиться. Я двигался все быстрее, я видел, как на крыше этого дома будет разбит дивный сад, целая аллея с фонарями, прудиками, мостиками и скульптурами, изображающими русалок, водяных и гномов. И это будет место силы, место счастья. Сюда будут ходить люди даже из соседних домов. И им будут рады. Здесь все друг другу будут рады. Но никто не забудет, что под крышей, прямо под ногами, целый этаж, напичканный фараонами, что лежат неподвижно под белыми одеялами. Они вглядываются в неведомое, пытаясь соскользнуть с лезвия: либо провалиться в смерть, либо воскреснуть. Один из фараонов резко сел в кровати, распахнул на меня глазницы – в них клубился золотой дым.

Я вскрикнул, ты вскрикнула. Прижал тебя к груди, гладил по волосам. Боковым зрением увидел жирную кошку, что рассматривала нас с каким-то остервенением. Шаркнул ногой – кошка исчезла за ближайшей стеной.

– Поехали отсюда, холодно, – ты сказала это, словно маленькая девочка, упрашивающая папу.


Ты попросила отвести тебя на ночную дискотеку «подергаться», я ничего не имел против. Тебе надоело все, что я тебе включал: все эти дикие рок-музыки.

В клубе было пыльно, шумно, пьяно, людно. Адское остервенение, подпрыгивания и кривляния, словно пол клуба – это и есть та самая сковородка, на которой черти жарят души грешников.

Я пошел покупать себе пиво, тебе коктейль, протискиваясь сквозь потные тела кривляк, обходя целые пирамиды из женских сумочек, уложенных в центре кругов танцующих. И мне вспомнилось где-то слышанное: освобождение человека, либерализация личности вскоре дойдет до того, что желудок и печень скажут: я главнее, нет я! Освобождение не имеет конца в нормальном логичном виде. Конец всякого освобождения всегда абсурден. Сначала вроде все хорошо: освободились от традиций, от веры, от семьи, от обязательств. А дальше что? А дальше – с какой стати желудок, печень, почки, селезенка, простата – с какой стати все это должно находиться в подчинении у мозга? Не-е-е-ет. Все эти органы должны стать сами по себе. Желудок отдельно, печень отдельно, почки отдельно. Иначе какая это свобода? Это не свобода. Это имперский диктат мозга. А мозг-император нам не нужен. У нас демократическое отделение органов друг от друга. Органическая конституция и республика. Мы выстраиваемся в ряд, а не в пирамиду. У нас не ввысь, а вкось теперь.

Я задел очередную пирамиду из сумочек ногой – и она рассыпалась, выкатились помады, вывалились кошельки, мобильные телефоны с пропущенными от мужей звонками, влажные салфетки. А влажные девочки все прыгали.

– Придурок, смотри, куда идешь, – кто-то пихнул меня в спину.

Я заказал у бармена три пива себе и один коктейль тебе. Я сказал ему, я кричал ему в ухо: вот зачем нужны такие дискотеки. Для завершения освобождения личности. Для окончательного торжества свободы и демократии. Смотри, смотри же на них – ты видишь их танец? Тело без органов, тело нужно просто для того, чтобы подпрыгивать, пружинить. А органы внутри – они танцуют каждый сам по себе, не замечая других. Органы отвернулись друг от друга, словно каждый из них один в этом теле. Они танцуют и думают, как бы еще сделать так, чтобы и само тело исчезло, чтобы прыгать по танцполу самим, свободным окончательно, словно живые кровавые мячики.

– Представь, – кричал бармену, – не вот эти вот двуногие пустые тела бы здесь дергались, а целые толпы печеней, почек, селезенок, мочевых пузырей – представь! И кому бы ты пиво продавал, а? У свободы нет рук. Да и губы сами по себе – даже нечем бокал будет сжать, не говоря уж о горле, которое откажется глотать – так-то!

Свобода не имеет жажды. Свобода – это тело без органов и органы без тела.

Я взял коктейли и пиво, пошел искать тебя. Обернулся на бармена. Он жевал жвачку, глядя на меня пустыми рыбьими глазами. Глазами свободы. Глазами без жизни, без ума, без эмоций.

Я нашел тебя танцующей в толпе незнакомых женщин и мужчин. Я стоял и смотрел, а все вокруг прыгали. Заиграл кислотный ремикс «Nirvana», и я тоже запрыгал, разливая пиво и твой коктейль. Чувствовал, как все мои органы поссорились друг с другом – и танцуют по отдельности. Я чувствовал освобождение. Я видел, как ты перестала быть собой, и даже груди твои тряслись как-то невпопад, словно они не вместе были рождены, не от одной матери. И все, чего я сейчас хотел, – это соединиться с тобой пустыми телами. Давай же! Давай оставим наши органы, вены, мозги, оставим все это здесь. Уедем же и соединимся пустота с пустотой, а? Уедем и будем прыгать в кровати под этот вот ритм, а?! Мы будем без сознания, мы будем не мы. А потом все забудем, нам не будет стыдно! Уедем!!!

Но ты прыгала и прыгала, закрыв глаза, улыбаясь, сотрясаясь, вспотев. Какой-то адепт ритмичной пустоты в белой футболке, с широкими плечами, скакал слишком близко к тебе, прижавшись к тебе… И я вдруг понял, что ему еще не хватает свободы, что все его органы стенают о ней, просят ее, жаждут ее, но не знают, как обрести. Одного удара в челюсть хватило, чтобы на моих глазах, словно жабы и змеи, его органы поползли и поскакали из него через ноздри, уши, глаза; разрывая грудную клетку, вырываясь из горла.

Ты проснулась от танца, закричала, нас окружили люди, освобожденный в белой футболке валялся, рядом лежали его окровавленные освобожденные зубы, один или полтора. Танцпол был залит кровью. Я схватил тебя за руку и потащил к выходу. За нами никто не гнался: общество свободных людей принимало любой расклад. Ты всю дорогу молчала, молча и спать легла. И мы не соединились пустыми телами. Мы так и не смогли освободиться. Мы просто заснули, отвернувшись в разные стороны.


Вскоре после танца свободы мы пошли в другое место.

В тот распрекрасный вечер я был размазанно пьян, но помню его до мелочей. Первую часть вечера я пел на свадьбе у знакомого, где и наопрокидывался коньяков, а сразу после пения мне нужно было брать интервью у Дмитрия «Люська» Сорокина, который выступал в соседнем ресторане со своим гитарным камеди-юмором.

Ты зашла за мной в ресторан, где я пел, и застала меня в обнимку с двумя десантниками, которые громко орали вместе со мной: «Там за туманами вечными, пьяными…»

…Зашла не просто красивая, ты вся сияла: блестящее платье, волосы в маленьких звездочках, черные сапожки, сияющие глаза. Богиня-соблазнительница, эталон сексуальности – так думал я, находясь глубоко под этанолом.

Ты встала посредине зала, пьяная свадьба прекратила петь и плясать, стала сжимать тебя в кольцо. Она не понимала, кто ты, зачем ты здесь, чья ты. И орали десантники все громче, обливаясь пьяным потом.

Песня закончилась, я наспех отключил аппаратуру, быстро выслушал все респекты за «Там, где клен шумит», за «Синий иней» – и мы отправились на интервью к Люську.

Пока шли, ты не давала себя обнять и поцеловать. Ты ругалась, ты снова ругалась. Что я иду на интервью пьяным, что я безответственный и вообще веду себя как пацан.

Так я пацан и есть, громко крикнул я, похлопав себя по самому пацанскому месту. Ты поджала губы и споткнулась. Я поддержал тебя, взяв за талию, но схватил слишком сильно, получилось, что наоборот толкнул, и мы оба чуть не упали на пыльный газон. Ты выругалась, пошла впереди, я плелся сзади, думая о том, что же за вопросы буду задавать комедийщику. У меня не было к нему вопросов, ни единого. Но материал для журнала было делать необходимо, и я думал…

В ресторане было шумно, бегали какие-то люди в бабочках и скверных пятнистых галстуках, лица их были сосредоточенными, печальными и жирными. Казалось, что все пространство заполонили поклонники Елены Степаненко, группы «Доктор-шлягер» и одесские уличные шансонье. Надо устроить им тотальное AC/DC, само собой пронеслось в голове.

Мы отыскали организатора концерта, который повел нас в гримерку к Люську. Ты бросила мне что-то о том, что меня бы тоже неплохо загримировать, а то рожа красная и мешки под глазами. Я был не против, сказал, если ты решишь вопрос – я подставлю лик свой под умелые руки гримерши.

Люсёк сидел на диване, сосредоточенный, собранный, словно готовился к спичу на важном бизнес-форуме, а не лицедействовать собрался. Он пил воду с лимоном, потирал руки, не обращая никакого внимания на снующих туда и сюда «докторов-шлягеров». Организатор попросил подождать пять минут. И пока мы ждали, ты успела мне высказать все о том, чем и кем я на самом деле не являюсь. Я-то знал, что живу таким только в твоих материнско-девичьих иллюзиях. Я понимал, что это лишь фантазии, поэтому просто улыбался, глядя на тебя с нагловатым обожанием. От этого нагромождение эпитетов все высилось, гора злых слов твоих росла, пока не обрушилась на опешившего организатора. Он резонно и резко заявил:

– Слушайте, давайте вы дома будете ругаться. Сергеев, я вообще вас одного ждал. Ладно, идемте.

Мы зашли, я включил диктофон, и интервью началось.

Я: – Привет, Гарик «Бульдог», как настроение?

Он: – Ха-ха-ха! Допускаю, что похож на бульдога, но я точно не Гарик…

Я: – Прости, пожалуйста. Дмитрий, как настроение? Ха-ха-ха.

Он: – Праздничное…

Я: – А что лицо такое невеселое?

Он: – Понимаешь, камеди-клаб – это ведь не веселье. Все напрасно думают, что это веселье. Это по телевизору все выглядит как веселье. А на самом деле это личная грусть каждого резидента, возведенная в степень… в какую-то такую степень… где грусть превращается в радость. Ха-ха-ха.

Ты: – Ха-ха-ха.

Я: –Ха-ха-ха.

Он:-Ха…

Я: – Дмитрий, ты на гитаре-то вообще хорошо играешь? По твоему веселью в телевизоре этого не понять…

Он: – Да так, знаешь ли, средне. Гарик «Бульдог» – вот тот играет значительно лучше…

Я: – А чего же с гитарой все время ты, а не он?

Он: – Так я же родом из Тамбова… Город музыкальный… Решили, что мне надо быть с гитарой. Но ты не зря нас перепутал. Ты почувствовал, что на самом деле он гитарист, а не я… Я просто так. Шутник, в общем. Ха-ха-ха.

Я видел тебя боковым зрением. Ты сидела нога на ногу, как всегда, ляжечки припухлые, все остальное тоже… вполне себе домысливается… Ни сейчас, ни тогда, никогда я не мог ответить на вопрос, почему так сильно знакомое мне тело всегда выглядит как новое, как неизведанное, как впервые обретенное? Что это за секрет такой? Как так? Люсёк, как и Трофим, не обращал на тебя внимания. Это просто не… это неэтично, нетактично, нелогично, ненормально – не обращать на тебя внимания. С этими людьми что-то не так. Чего-то они в жизни недожали, куда-то не воткнулись. Ха-ха-ха.

Я: – Дмитрий, а сыграй что-нибудь из «AC/DC»…

Он: – Ая что, умею?

Я: – Хотя гитара и акустическая, но можно же сыграть хоть что-то?

Он: – Вот журналисты, а? Вот это просьба. Хорошая просьба.

Я: – Если надо… я могу и в шапочку чего-нибудь подкинуть…

Все трое: – Ха-ха-ха.

Он: – Знаешь, нет. Только не «AC/DC». Выключи диктофон – и я сыграю треш. Просто треш.

Я: – Неужели? Это мне нравится даже больше, чем «AC/DC». Выключаю диктофон. Прошу!

Он взял гитару, достал медиатор, взял квинту «ля-ми» на шестой и пятой струнах и вчесал такое тремоло, что его сейчас же можно было забрать из камеди-клаба и отдать в группу «Gorefest» или «Sepultura».

Он: – Тебе достаточно треша?

Я: – Да, вполне. В Тамбове отличная треш-школа, никогда бы не подумал…

Он: – Ха-ха-ха, у меня, к сожалению, время… Интервью там сам придумаешь, ладно? Ну, вопросы, там, ответы…

Меня переклинило, и я сказал, указав пальцем тебе под платье: вот она придумает…

И тут он тебя заметил:

– Серьезно? Так это вы будете придумывать интервью? Вы простите, красавишна, времени нет совсем… Я бы еще что-нибудь вам рассказал… Вместо тамбовского треша…

Я: –Ха-ха-ха.

Ты: – Знаете, я вас очень люблю. У вас отличные шутки. Вы держитесь на сцене прекрасно. У меня только один вопрос: бывает, что вы выпиваете перед выступлением спиртное?

Он: – Опять хороший вопрос! Нет. Только соки, воды, нектары… фрукты.

Ты, глядя на меня с остервенением:

– Учись!

Он: – Ладно, ребят. Вы клевые, но мне пора на сцену… Люди ждут ха-ха-ха.

Естественно, в тот вечер в постели ты снова отвернулась от меня, выставив аккуратненькие булочки в мою сторону. Но это ничего не значило: ни спереди, ни сзади, ниоткуда было не подлезть. Исключено. Потому что перегар. Потому что как пацан. Потому что ха-ха-ха.


Шло время, погода менялась. А мы все любили друг друга.

Звонок с телеканала, яростно проповедующего русскую идею, раздался в 8:30 утра, когда я чистил зубы. Усталый женский голос хотел казаться наибодрейшим. Он спросил, вы Сергеев? Подумав немного, я согласился с этим.

Голос осмелел:

– Вы нам подходите для важного дела, Сергеев.

– Отлично, – схохмил, – и для чего же? Ведущим меня возьмете?

– Нет, – засмеялась и она, – ну что вы. Ведущих у нас хватает. Просто нужно будет приехать, поговорить о разном, о насущном… Об Украине, о Донбассе, о Крыме. Вы же вот в своих интервью очень правильные вопросы задаете… И ответы очень правильные получаете… Теперь побудьте сами, так сказать, в допрашиваемых страны родной ради, понимаете меня?

– Мое понимание наполнено недоумением…

– Хорошо, у вас сейчас есть минутка выслушать меня?

Я бросил щетку в ванной, пришел и сел в кухне, ты жарила что-то, обмотанная полотенцем, словно жена султана.

– Слушаю, – сказал.

– Отлично. Понимаете… Как вам сказать… Вот вы много пишете о музыке, музыкантах, берете интервью, рассуждаете обо всем этом. А кого вы часто упоминаете в своих статьях? Таких людей, как Сергей Курехин, Виктор Цой, Александр Башлачев… И, как вы знаете, наш телеканал сейчас активно возвращает русский рок в культурный контекст российского телевидения… Но посудите сами – что основная масса людей знает обо всех этих гениях? Что они писали хорошие песни, что они трагически погибли, что они великие люди. Понимаете? Но вместе, вот все мы, патриотически настроенные, вот как мы с вами… все мы вместе можем рассказать об этих великих музыкантах гораздо больше, вы меня понимаете?

Ты обожгла палец, вскрикнула, сунула его в рот, потом под холодную воду. Усталый голос в трубке:

– Сергеев, у вас там все хорошо? Кто-то кричал, кажется?

– Нет-нет. Не волнуйтесь… это… жена тут… я вас внимательно слушаю.

– Я тебе не жена, – зашипела, выпучив глаза.

– Так вот что. Если порассуждать здраво, то и Курехин, и Цой, и, наверняка, Высоцкий – все они сегодня, вне сомнения, поддержали бы патриотический курс и нашего президента. Да, пусть немного с левым уклончиком, но это даже забавно, ведь правда?

Вот, к примеру, Виктор Цой… Ведь не был он никаким бунтарем, власть свергать не хотел, выборами не интересовался, да и вообще в политику не лез. Он хотел одного: нормальных инструментов, студию звукозаписи, бесперебойного гастрольного графика… Слушайте, у нас ведь сейчас прекрасная жизнь в стране, согласитесь? Вот именно такую Цой и хотел! Поэтому нам как бы… как бы… надо с вами провести передачу, позовем именитых гостей… давайте расскажем людям, что кумиры прошлого, актуальные и сегодня исполнители, великие деятели, они бы поддержали и Крым, и Донбасс, они бы не поехали с гастролями в Украину, как предатели Макаревич и Земфира, правда? Вы журналист, вы писатель… вы же знаете, народ у нас в стране – умный, с огромной народной интуицией, ему лишь чуть-чуть и надо – чтобы мы с экранов сказали… ну как бы дополнили все то, что он, народ наш, и так знает. Ведь в душе наши люди все знают и понимают! Порой лишь не хватает совсем небольшой… передачки, где знающие эксперты, интересные гости, может Лимонов или Дугин, ну немного бы подсказали, направили мышление народное, так сказать, в нужное русло.

Ты вся скривилась, замахала руками, говоря одними только губами: «Давай быстрее, опаздываем, твою мать!»

– Сергеев, вы меня там хорошо слышите? – усталый голос заволновался.

– Слышу, да, слышу, но…

– В общем, давайте… если вы любите свою страну, приходите. Высоцкий вот. Ну конечно, он сейчас бы был с нами! Наш канал устраивал бы ему прямые эфиры хоть каждую неделю. Никто бы его не запрещал. Понимаете? У нас вон какие марафоны проходят! Кто только не выступает! И Шахрин, и Галанин, и Чичерина! А что Высоцкий не с ними, что ли?! И Высоцкий был бы с нами, и Янка с Егором Летовым. Понимаете? Вы же все понимаете? И «Агата Кристи» выступала бы, если бы второй братец таким мерзким образом не сделался предателем родины. Так давайте сделаем об этом передачу! Пусть наш народ знает, что все иконы русского рока с нашим курсом, с нашим президентом, с нашими надеждами и взглядами. Пока мы с вами будем на заднице сидеть, либералы захватят все! Все платформы, контексты и коды, сцены, кафедры и… и в церквях плясать станет штампом, общим местом, вот так-то! Вы же человек верующий? Станет можно, поймите! Навалят, ох навалят нам навальнята по кучке дерьма под нос каждому, дорогой мой.

Слушая этот революционный теперь уже голос, не голос, а набат, я приперся в большую комнату в поисках джинсов. И как-то машинально обронил, перебив вербовщицу:

– Вы понимаете, что эти люди умерли?.. Что вы вообще такое говорите, а?.. Они умерли… Что вы несете?!

Хозяйка голоса, казалось, выхватила из нагрудного кармана маузер и приставила его к трубке, чтобы отстрелить мне губы и язык:

– Умерли? Умерли, говорите? Поэтому вы в каждом интервью их цитируете? Поэтому они покоя вам не дают? Поэтому вы все выясняете, разбираетесь, копаетесь в их жизнях? Вот будьте уверены, что вся страна копается! Вся страна хочет подробностей! Вся страна ждет, что ей скажут – песня «Перемен» была вовсе не про то! Вот не про то! А про другое! Про перемены в духовной, во внутренней жизни самого лирического героя! Понимаете?! А местоимение «наши», «требуют наши сердца» – он использовал, потому что стеснительным был! Ему скромность его не позволяла спеть, что перемен требует мое сердце, вот так! А еще он понимал, что с народом надо быть. Надо от лица его говорить. И никакого бунтарства. Расчет и скромность, непонимающий вы. Скромность и здравый расчет… Ставка на народ, на нацию.

Я слушал ее и рассматривал корешки своих книг в шкафу. Мирча Элиаде, Саша Соколов, Кастанеда, Мережковский, Кафка… Беседин! Платон Беседин, «Книга греха».

– Слушайте, у меня идея! – весело перебил я ее громоздкий и тупой монолог. – А позовите Платона Беседина, а? Он вон и к Соловьеву часто ходит, скоро вообще собственную передачу в Крыму откроет, а? Расскажите ему все то, что рассказали мне – это классно, правда! Реально, меня очень впечатлило. Он точно придет!

– Сергеев, вы же полное го… – я не дал ей договорить, отключившись.

Ты уже одетая и злая стояла в коридоре, глядя на меня огненно:

– Ты понимаешь, что у меня сегодня руководство из Германии приехало? Меня оштрафуют! Богатый сильно?! Кто звонил?!

– Не истери, прошу. Платон Беседин звонил. Привет тебе передавал. Поцелуй ее, говорит, в холмик Венеры от меня…

– Так ты… ржать только и можешь…

Ты иногда умела ругаться не очень грубо.


А вообще ты умела быть нежной. И именно какой-то особой нежностью. Ты выставляла раскрытую ладошку вперед и ставила на нее два согнутых пальчика, показывая тем самым, что всем своим существом стоишь передо мной на коленях. Это шло в тебе изнутри, из самых глубин. Ты называла себя атеисткой, но вот так, через любовь ко мне, через эту особую нежность, проявлялось в тебе бездонное ощущение чего-то такого, что неизмеримо выше и больше тебя и меня.

Твои глаза в эти моменты наполнялись каким-то сладостным умилением, всеобъемлющим чувством, странной радостной печалью. Светка так тоже умела. И сейчас, когда прошло уже больше четырех лет, я понимаю, что самое страшное предательство совершил именно к этому ее умению: к беззащитности, к открытости, к распахнутым внутрь всего сущего глазам. В такие моменты я видел в тебе, в твоих глазах, Светкину душу. Мне было стыдно смотреть на тебя, словно уже и ты сама мной предана. А ты все смотрела, смотрела с этой своей ладошкой и пальчиками, словно что-то выискивала в лице моем, будто что-то неуловимое пыталась схватить, остановить, распознать. В эти самые минуты мне даже странно бывало, что между нами есть какой-то там секс, что мы вообще прикасаемся друг к другу. Этот взгляд и идущая от него энергия… этот взгляд исключал что-либо другое. Он и только он заполнял нашу жизнь целиком. Я смотрел на тебя и не верил, я смеялся от самой мысли, что у тебя могли быть мужчины до меня. Это были не мужчины, а какие-то досадные ошибки, словно «жи-ши», написанное с жирной и корявой «Ы». Ничего и никого не могло быть рядом с этим взглядом. Он отказался бы смотреть на что-то, кроме моих глаз, которые, как небесный приемник, впитывали в себя все это карее безмолвие, распахнутую тишину.

Никакого ожидания, ни тени претензии или сомнения, ни капли горечи – только присутствие волшебства и чуда здесь и сейчас.

Ты смотрела, и я смотрел.

Что за узлы завязывались из наших взглядов? И заканчивались слова, погибали суетные мысли. Все было рядом, здесь и сейчас, не в прошлом и будущем, а в нынешнем моменте. Обычно после такого откровения друг другу мы неделю не ссорились и не раскидывали по дому претензии. Наступало очищение, прозрение, развязывались запутанные нитки ежедневной жизни, стирались очертания повседневности.

Ну а потом наши взоры постепенно затягивались тиной быта и похоти, нас снова охватывала пламенная земная любовь, приносящая столько обид, подозрений, недомолвок и взаимных обвинений – и мы жили дальше, слушая стук по батарее, слушая брюзжание друг друга, слушая друзей и подруг в ущерб отношениям.

Но этот взгляд – он потом снова появлялся: во время уныния, скандала или глупой страсти. И мы опять словно входили в церковь, и дом наполнялся запахом горящих свечей, и огни их рассыпались в глазах твоих. И ладошка твоя, и согнутые пальчики. Нет, уже не передо мной твои пальцы бросались на колени, уже перед чем-то, что я не мог видеть за спиной своей.

Помнишь, мы как-то пошли на попойку к Морнову после нашего совместного с ним концерта? И все изрядно приняли, и даже ты. Мы всеми десятью ртами над чем-то хохотали, над какой-то шуткой, а Морнов взял и швырнул в тебя резинового динозавра, игрушку. И пока этот килограммовый динозавр летел через комнату, я понял, что летит он именно для того, чтобы выбить тебе оба глаза, чтобы я никогда не увидел больше твоего вот этого взгляда. Я был достаточно трезв для того, чтобы вовремя подставить свою ладонь. Динозавр больно ударил меня в руку своими растопыренными лапами, но ты была спасена. Ты и твои глаза.

Я вывел Морнова на улицу и ударил его три раза в лицо: один раз в челюсть и еще два раза в челюсть, но с другой уже стороны, он подставил мне другую щеку. Потом я тряс его за грудки, я орал – зачем, зачем, зачем, зачем, зачем, зачем…

– Потому что она – мажорка, – ответил он, сплевывая кровь.

Он был недоволен, что я привел тебя в его дом, где одни музыканты, одни умники. Где скрипачи, гитаристы и барабанщики. Это и есть богема, думал он. А ты вот обмажоренная киска, он так считал. Я оставил Морнова в покое, быстро вывел тебя из дома, отвел в какой-то сарай в его дворе, сорвал одежду – и бил-колотил тебя о какие-то доски. Я хотел проткнуть тебя насквозь, а ты прикусила мой свитер, чтобы не кричать.

Ты ничего не поняла про динозавра, он мог убить тебя. Но я тебя спас, твой взгляд, твои глаза.

Через два дня ушедший в богемный запой Морнов слал тебе эсэмэс: «Я тебе нравлюсь как мужчина? Бросай его, давай будем с тобой, ты такая классная».


В золотистом, чуть насупленном сентябре ты попросила меня съездить к твоему отцу на могилу. Бывший муж с тобой не ездил. И никто не ездил, а ты ни разу не была там. Его могила глубоко-глубоко в России, глубоко-глубоко под землей. В деревне, где он родился, в Сосновке. Когда я согласился, ты смотрела на меня, словно я помог тебе выиграть миллион долларов – снизу вверх, карими своими глазами, ты благодарила, ты любила. Ты даже готова была забыть позавчерашний пьяный мой скандал, когда я надел на голову мусорное ведро, пел и танцевал под Митю Фомина в таком вот головном уборе.

Мы собрались и поехали в Сосновку, мы отправились вглубь.

Ехали молча. И я постепенно осознавал, как эти вытянутые в сосиску облака, эти сосны по обе стороны дороги, эта сказочная пустота – все это засасывает, словно мальмстрем, кружит нас по своей вечной спирали. Я даже спросил тебя, вдавившись в кресло:

– Ты чувствуешь, мы все время словно вниз едем и будто по кругу…

– Ага. Ты рулевую еще месяц назад обещал мастеру показать.

Дорога кончилась, но ехать нам еще оставалось долго. Ты скривилась. Тебе не нравилось, что машинка поскачет по колдобинам и рытвинам километров двадцать.

У границы дороги мы остановились перекусить. Ели молча. Тебя нельзя было тревожить. Ты готовилась ко встрече с отцом. Вы не встречались пятнадцать лет.

Ты… Черные, почему-то вьющиеся сегодня волосы, синий спортивный костюм, белые кроссовки, странный взгляд куда-то сквозь пачку с кефиром, сквозь капот, аккумулятор, подушку коробки передач, траву, землю, раскаленное ядро… Взгляд без конца и края. Я смотрел на тебя, понимая: я – случайность в твоей жизни, ошибка, я зевка твоего не стою.

– Поехали, – коротко сказала.

И мы поскакали по колдобинам, словно машинка захромала на пару колес.

Въехали в деревню. Все вокруг – умирающая советская Русь: облупившийся, побежденный высокими липами обелиск на кривом пригорке, школа, больше похожая на больницу, больница, больше похожая на барак… Кто-то отсюда ушел, и что-то ушло, оставив пространство это в истерзанном виде. Израненная советская Русь. Заболевшая мать. Страна с выбитым зубом.

– Кладбище вон там, на горе, – сказала ты.

Помнила с детства. Подъехали, вышли. Похолодало, и я накинул тебе на плечи куртку. Кладбище было абсолютно лысым, не считая короткого «ежика» из крестов на его голове. И лишь в одном месте аляпистым оазисом колыхались на ветру заросли сирени. Ты направилась именно туда, к этому месту.

Говорила сама с собой на таких низких нотах, словно поп басил: «А еще родственники называются.

Живут рядом, а могилу брата двоюродного нельзя хоть немного в нормальный вид привести. Уроды. Приедете мне еще, попросите метро показать».

Сирень еще агрессивнее, еще вычурнее заплясала на ветру, дразня тебя все больше.

«Надо прижать ее к сирени, там, внутри этой рощицы, и начать целовать…» – словно колом по голове ударила меня дичайшая мысль. Прогнал, выплюнул вместе с окурком.

Выяснилось, что рубить сирень нечем. Вернулись к машине, поехали искать родственников. Нашли троюродного брата твоего отца. Он жил в большом и бесполезном доме, один. Тебя не помнил и не знал, меня вообще не воспринял как что-то реальное. Огромный, небритый, ненужный, сел он на пороге, говорил медленно и все время сплевывал:

– За домом поле огромное. А что толку? Пить бросил – и глядеть на него не могу. На это поле. Нужно оно мне, когда так? Поле оно и поле. Там если лозинки в конце вырубить – дальше опять поле. Еще больше этого. Но без бутылки не хочу. Без бутылки лежу и сплю. И день, и ночь – все сплю. А дом у меня большой, трехкомнатный. Хошь посмотреть?

Ты быстро затрясла головой – нет, мол…

Он возвысил голос, словно сказанное сейчас было для него во сто крат важнее того, что прозвучало ранее:

– Три большие комнаты! И я в них сплю. По очереди. Для чего ж они нужны еще? Чтобы спать. По очереди.

Мы нашли у него в сарае какой-то ржавый серп. Рядом валялся и молот, кувалда. Мне захотелось сказать тебе: давай я буду резать сирень серпом, а ты бить ее молотом. Но от нелепости этой мысли сарай как-то сразу заскрипел, передернулся, хлопнула форточка с треснутым посередине стеклом.

Вместо молота ты откопала в хламе ржавую пилу. И мы поехали на кладбище снова. Ты с пилой, я с серпом. Опять шли, огибая могилы, будто распутывали смертельный лабиринт.

Ты набросилась на сирень с таким ожесточением, с такой злостью, что я вспомнил святую гору Синай, вспомнил во всех красках свое тогдашнее видение… идешь рядом не ты, а нечто… Нечто чужое и чуждое… Существо из мира никому неведомого. Вот и сейчас это существо в твоем костюме, с твоими волосами, глазами, руками, оно пилило сирень с такой силой, что стволы валились один за другим, а беспокойный взгляд твоего отца на памятнике все светлел, словно подсвеченный изнутри.

Я захотел помочь, занес серп, чтобы ударить очередного сиреневого врага, но ты резко повернулась, волосы заслонили лицо, пот выступил на лбу, глаза засветились, словно бы в них насыпали серебра:

– Отойди… – угрожающе процедила, выставив вперед пилу.

В эту секунду я уверовал в то, что «Отойди от меня, Сатана», сказанное Иисусом Петру, было произнесено вот так же точно… Не знаю только, была ли у Христа в руке пила.

Я отскочил, не в силах возразить. Ты пилила, валила кусты руками, шмыгала носом, вытирала пот, прыгала на поваленных стволах ногами, чтобы отломить их окончательно. Потом мы молча, уже почти в темноте, выносили ветки за ворота кладбища.

Когда закончили, ты сказала:

– Давай заедем в церковь. Ты? В церковь? Так не бывает!

Заехали. Для маленького завалившегося набекрень села храм был огромным, просторным, словно крепость, благодаря которой поселение еще не взято врагом.

Я перекрестился перед входом, ты нет. Зашли внутрь. Пусто, мы одни. Потрескивают догорающие свечи, смотрят из полумрака святые: ни в чем не обвиняют, глядят и все. Кто строго, кто ласково, кто озорно. Ты поставила свечку иконе с изображением последней царской семьи. Я понял, что ты не знала, кому надо ставить свечку, но спрашивать меня не хотела.

…Встала прямо в центр храма, подняла голову вверх и с такой тяжестью, с такой болью выдохнула, что пламя свечей затрепетало, дернулось, а некоторые и вовсе погасли. Как августовские звезды тогда, в поле…

– Ладно, я в машину, – сказала, словно я не собирался ехать вместе с тобой.

Ты вышла, я вышел следом, но кто-то дернул меня за руку:

– Постой, дружочек.

Обернулся, отдернул руку. Мужик лет пятидесяти, с бородой, с выцветшими глазами, с чертами лица больше женскими, чем мужскими, в синем плаще, с длинными нечесаными волосами, как у ведьмы, с тростью, с перегаром, пахнущим вечностью.

Я мысленно окрестил мужика спившимся графом.

Он мягко, под локоть, отвел меня в сторонку, указал глазами на лавочку: присядем, мол.

Ты завела машину, стала медленно отъезжать. А граф начал вкрадчиво, учтиво, но словно с середины истории:

– Васильюшку когда отпевали, мой хороший, вот, с неделю назад. Я сначала стоял как положено человеку – со свечкой, с мыслями равными моменту. Мой дорогой друг, Васильюшка наш был человек вот прямо… Ну, отпевали… Гундос этот, отче Михаиле, не люблю его, гундосит, как проклятый, – граф скривил лицо так, что на нем ничего не осталось, кроме носа и морщин. – Надоел он мне своей фальшью, мой хороший. Матом нельзя у церкви, а то я бы сказал. А у меня сюрприз был с собой для Васильюшки. Самый ценный. Пластинка «Битлз», альбом «Let it be». Затертая-я, заслушанная-я, запиленная-я – ой! Подошел я к гробу, поцеловал Васильюшку и прямо вот между ножкой его и деревом гробика смертного пластинку и вставил. Ну, это самое ценное, что было у нас с ним.

Ты уехала. Я не понимал куда. Не знал, вернешься ли. Может, нет…

– …Тут этот служка да братец Васильюшкин накинулись на меня, выволокли да давай пинать прямо вот тут, у порога храма Божьего, – он перекрестился, вытер губы ладонью, – это сейчас зажило, уже не видно. А что же, мой друг? Они там плачут, молитвы поют, охают и ахают, радуются, что Васильюшка свет покинул, дом им оставил, а я «битлов» что ли ему не могу положить в гроб? Не имею права? Да у нас с ним только и было – огромный домина без замков и дверей, старый проигрыватель, одна эта пластинка да самогон эвридей, – он засмеялся так задорно, так не по-деревенски прозвучало это его «эвридей», что я захохотал вместе с ним, представив труп скончавшегося, плачущих родственников, гнусавого священника, горящую теплоту свечей и торчащую из гроба пластинку «Let it be»…

Он посмеялся, придвинулся поближе, продолжил уже громче:

– Слушай, мой хороший, уже вечереет. Да я не о том совсем, ты не думай. Ты что думаешь, я всегда в этой клоаке жил? Не-е-ет. И на басу мы поигрывали, и пластиночками приторговывали, и с «МММ» дружили, и девочек в центр вселенной целовали… Прости, Господи, сына грешного твоего, порочное чадо служанки и двух графьев…

Ты вернулась, но меня не звала, просто сидела в машинке с включенным мотором и фарами. Граф поплевывал мне в ухо:

– Да сейчас поедешь, не кипишуй, чувак. Все там нормально у вас будет. Ты скажи ей, пусть послушает песню «Своих волос не обрезай», и все поймет. Мой дорогой, слушай. Тебе расскажу, как надо на все смотреть, откуда смотреть, чтобы не посереть. Слушай, да я пойду дальше спать под треск свечей. Вот что я хотел, дорогой мой. Система интуитивного блага. Тайна тайн, смотри никому не распизди. Как там Башлач пел? Имя имен. Система интуитивного блага. Буддистский срединный путь, прокатившийся по русским ухабам, ферштейн, мон шер? Встал ты утром. Сначала передерни на какую-нибудь грезу с женским лицом, случайно затесавшуюся между сном и явью. Потом почитай что-нибудь из философии. Лучше религиозной. И лучше если ничего не поймешь, это не важно, друже. Пока будешь читать, станешь лучше понимать самого себя – это тоже тайна. Тайна о том, для чего вообще книги нужны. Потом помедитируй, это обязательно. Закрепи то, что понял о себе, пока книгу читал. Дальше ванна с хвойным концентратом или морской солью. Можно замиксовать. Чувак, слушай меня, говорю тебе истину. В ванной рассматривай себя, свое тело, руки, ноги, гладь себя, знакомься с собой заново. И каждый раз заново. Потом почитай что-нибудь политическое, например, что-нибудь о конце истории или Платона. Мой друг, слушай.

Он был абсолютно серьезен, глаза его выражали предельную истину, красоту и знание. Но я смеялся, я не мог сдержать смех – так странно он все это рассказывал. Безумный то ли граф, то ли хиппи, то ли просто спившийся торговец пластинками.

Он продолжал, а ты ждала:

– И вот. После политического иди на улицу, купи дешевенького винишка, немного разгонись. Потом езжай к друзьям и бухай с ними всю ночь, да так, чтобы до драк, до визга, до ментовки, до матерных песен с похабными бабами, чувак. Как Костик Ступин. Утром! Утром… Утром… А утро будет тогда, когда встанешь и, что очень важно, если встанешь, утром… утром – спорт! Ты не смейся! Утром – спорт. Пробежечка, прыжочки, отжимания, упор лежа, там, все дела. Если на бегу к тебе присоединится другой бегун или бегунья – очень важно и нужно вступать в разговоры о здоровом образе жизни, о неприятии сигарет и алкоголя, об ионизации воздуха и пользе регулярного посещения соляных пещер… Дальше. Если это бегунья – предложить продолжить здоровый образ жизни у тебя дома, если бегун – продолжить обсуждать оный же образ жизни за бутылочкой некрепкого винца. Или лучше крепкого?.. Нет, все же некрепкого. В общем, чувак! После спорта, как после бала, жизнь станет ярче. И здесь самое время посетить своих детей, если они есть. Купить что-нибудь. Рассказать им что-нибудь позитивненькое об их маме… Сводить в парк. А потом, когда ты такой хороший и спортивный приведешь ребеночка из парка, попытаться уломать бывшую жену на дела интимные. А вдруг? Вечером принять что-нибудь полезное. Только не таблетки и не дурь. Сам думай, что тебе полезнее будет… Это для успокоения, для вечерней медитации, для подзарядки на завтрашний день. Ну а дальше – дей бай дей – фантазия, чувак, твоя фантазия. Вот тебе и срединный путь, вот и весь секрет, и крест пожизненный, и круг, и колесо.

Ты стала сигналить в нетерпении, уже почти стемнело.

Он закашлял в кулак:

– Ага, ехать пора, зовет, не задерживай. Дай полтишок, а? И гоните себе домой.

Я дал ему сто рублей.

– А даму ты свою приструни, – сказал он и, пошатываясь, поплелся назад в церковь, – че она тут рассигналилась-то…

Мы ехали. Ты лишь шепнула:

– Спасибо, что съездил со мной…


Как-то мы пришли в театр после озлобленной и длинной ссоры. Ты не хотела идти, но и хотела тоже. Второе пересилило: ты шла мне назло.

Давали Толстого в современной обработке. Ремикс на Толстого, шутил я. Ты не смеялась, смотрела куда угодно, только не на меня.

Спектакль проходил в полумраке, драматический накал был столь высок, что все вокруг нас вздыхали и ахали. И тихо, культурно кашляли.

Я понимал: как-то нужно мириться с тобой. Короткое бордовое платье на тебе, покрытое мистическим мраком театра, манило больше, чем ремиксовая толстовская драма.

Спектакль перешел в бурную фазу, кто-то с кем-то скандалил, и я пополз, взял и пополз не думая.

Сначала я заполз к тебе на колени, медленно скручиваясь в кольцо прямо в том месте, где ноги твои сходились воедино, оставляя лишь небольшую щель где-то там, чуть ниже, под многими тканями.

Я сворачивался в клубок, накладывая кольца своего тела друг на друга.

– Можно не шипеть?! – цыкнула на нас с тобой утонченная толстушка, почитательница Толстого, сидевшая слева.

Я ждал, что ты меня погладишь, пощекочешь мою чешую, но руки твои спокойно лежали на подлокотниках. Они не хотели трогать меня, скользкого, блестящего во мраке.

Поднял голову и двинулся к твоей груди. Медленно пополз. Заполз под платье, попытался протиснуться в тугой лифчик, он не поддавался. Я совался под него и так, и эдак, с той стороны и с другой – он был стальным. И тогда я обернулся вокруг талии, застыл в таком положении, не понимая, что же делать дальше.

– Все это было ошибкой. Большой ошибкой, – прошептала ты, то ли комментируя спектакль, то ли разговаривая сама с собой.

Я закрыл глаза, представив себя мужчиной, сидящим рядом с тобой в кресле. Что бы я сделал, будь человеком?

Медленно выполз, пополз вниз, чтобы оттуда проникнуть в тебя, в твое пока еще холодное варево. Я заполз к тебе под платье и двинулся по ноге вперед, в темноту, в мягкость. Ты закинула ногу на ногу, затруднив любые попытки к проникновению. Актеры играли сцену ревности, я понял это по твоей специфической дрожи. Ты всегда дрожала, когда ревновала меня или просто сталкивалась с ревностью.

Вспомнил, что могу смертельно ужалить тебя. Пройдет не более десяти минут, как ты обмякнешь, закроешь глаза, затихнешь. И тогда нога твоя станет податливой и мягкой, я без труда смогу заползти куда угодно, под любые резинки. Но мне нужна была жизнь, твоя жизнь, твоя пульсация, твое биение. Я ползал по твоим ногам туда и сюда, не в силах проникнуть туда, к твоему кипению, к твоей сути, к бурлящему соку. Все было заперто, наглухо опечатано.

Я застыл. Стал посылать тебе мысленные сигналы – раскройся, растай, пропусти. Но послания, едва достигая твоего сознания, разбивались о его порог, и осколки с хохотом разлетались по сторонам. Я даже слышал шелест воротников сидящих вокруг людей: они крутили головами в поисках посторонних звуков, не понимая, откуда те исходят. Они в недоумении стряхивали с себя мельчайшие кусочки моих разбитых импульсов, думая с пренебрежением, что это лишь перхоть соседа по креслу.

Но что-то вдруг произошло, и спектакль захватил тебя настолько, что ты сняла одну ногу с другой и максимально развела ноги друг от друга, коснувшись коленом соседки слева, той самой, что просила не шипеть.

Мой путь освободился. Послания стали легко проникать в твое сознание, опутывая его все больше. Я громко зашипел, празднуя победу, и даже два раза высунул жало, воткнув его в ткань платья. Тетка слева шикнула, несильно ударив меня по голове, безошибочно определив то место под твоим платьем, где она находилась.

– Не смейте бить его! – злобно шепнула ты. – Своего заведите и бейте тогда.

Я просунул голову под резинку чулок, а потом и трусиков. Ты издала негромкий сладострастный стон. Актеры застыли в мизансцене, вслушиваясь. Я щекотал голову о бритый твой холмик, нежился, улыбался.

Вы когда-нибудь видели, как улыбается рептилия? Уверен, что нет. Потому что это происходит только там, под двумя резинками, в темноте и тишине. Вы не можете этого видеть.

Я двинулся ниже. Актеры орали друг на друга, погружаясь в колючую ярость. Медленно содрогаясь и пульсируя, погружался в пучину и я.

Ты стала часто и напряженно дышать, стонать шепотом.

– Кислородную маску не дать? – иронизировала соседка слева.

Ты только выдохнула ей в лицо. Я протискивался все глубже. Бездна навстречу мне раскрывалась, молниеносно покрываясь по всей окружности все новыми порциями кипящего сока. Еще минута – и все вокруг меня забурлило, вспенилось, затрепетало. Кричали актеры, кричала ты. Я понял, что мы с тобой часть спектакля, что мы играем, нам даже заплатят. И тетка слева тоже играет. Все продумано и учтено. В конце постановки я выползу на сцену для поклона, выйдешь туда и ты, еще красная и не до конца успокоенная, еще бурлящая. И тетка слева поднимется к нам, будет кланяться, улыбаться и принимать многочисленные букеты. А сзади на экране появится профиль мудрого старца Льва Толстого. Но пока…

Пока я нежился, купаясь в твоем соке, елозил туда и сюда, вправо и влево, вверх и вниз. И снова забурлило, вспенилось, пошло волнами. Пещеру практически затопило, ее затошнило. Тогда ты сжала ноги, придавив меня со всех сторон. Я чувствовал, что умираю от удушья. Часть моего длинного тела торчала из-под твоего платья, я бил хвостом по полу, думая, что ты поймешь – там, внутри тебя, умирает живое существо. Но ты давила все сильнее. Я чувствовал, как голова моя приобретает другую форму под этим прессом. Я захлебывался твоим горячим соком и слышал аплодисменты. Театр неистово хлопал тебе. Держу пари – они все встали, сгрудились вокруг тебя, лица их выражали восторг и радость, пока я захлебывался, и тело мое тряслось в предсмертных судорогах. И ты улыбалась, принимая свою победу, на тебя сыпались цветы и поцелуи мужчин, а дамы нежно пожимали твою ручку, восторженно глядя на мой трясущийся хвост, торчащий у тебя из-под платья. Я громко зашипел в последний раз – и задохнулся. И уже мертвое тело мое получило сокрушительный удар от тетки слева:

– Чтобы не шипел, тварь!

– Простите его, это больше не повторится, – улыбнулась ты тетке, и вы расцеловались.


После похода в театр я попал в больницу со странной болезнью под названием «копчиковая киста». Ничего опасного, но нужна была операция. В операционной было холодно, из радиоприемника звучал Стинг. Меня потряхивало, но я улыбался. Чтобы спастись от страха, я начал сочинять в голове разные небылицы, благо наркоз был местный.

Я грезил: а что если вдруг они вытащат из меня тебя? Вдруг эта неведомая киста воспалилась от переизбытка любви к тебе и ее, любовь, нужно срочно вырезать и шмякнуть, кровавую, о белое дно больничного таза для отрезанных внутренностей? Что если ты втайне приходила к хирургу, который потеет сейчас над моей задницей? Приходила и жаловалась: мол, он меня залюбил, сделайте что-нибудь. А заодно вырежьте у него желание встречаться с друзьями, грубить мне, хватать меня за руки до синяков. Вмонтируйте ему ампулу, кодирующую от нежелания помогать мне во всем. Впихните в него программу, которая будет включаться в магазине и направлять его, когда он захочет купить совсем не то, что написала я ему на листочке. Сделайте что-нибудь с этим человеком, он опасен, страшен. Но главное, удалите из него источник моего страха. Вырежьте его, даже если для этого вам придется искромсать его вдоль и поперек. Я не могу с ним, доктор, понимаете, не могу! Я боюсь, мне страшно. Понимаете, там, у него внутри, есть что-то такое – жуткое, темное, изматывающее меня день за днем. Я буду вам очень благодарна, если вы воткнете свой скальпель так глубоко, что достанете, проткнете, исполосуете эту черную опухоль, что сидит в нем. О боже, доктор, как я ошиблась, когда увела его из семьи! Вы не представляете, чего нам обоим это стоило. Любовь, доктор. Никогда не думала, что любовь станет для меня самым уродливым словом на свете. Зачем же любовь, если тебя хватают за руки до синяков, если выбрасывают подаренный тобою свитер в мусорный бак, если приходят домой в пять часов утра без трусов.

Любовь? Что это? Что это такое? Что это за слово? Кто его придумал, доктор? Ищите, прошу вас. Если вы не найдете сокрытую в нем тьму, придется оперировать уже меня. Кромсать опухоль любви моей. Удалять саркому страсти. Исполосуйте, доктор, его всего. Изрежьте. Он переломал всю мою жизнь, все, во что я верила, он растоптал и поплясал на костях, измельченных в крошку.

Врач говорил о чем-то с медсестрой, они засмеялись, я почувствовал в области копчика нечто вроде несильного удара током – хирург полез куда-то в глубину моей спины.

А ты все говорила у меня внутри, там, куда не мог добраться ни один скальпель. Ты говорила, что не можешь назвать ничего конкретного, а то, на что ты жаловалась выше, – в принципе, мелочи. Но что-то такое есть, нечто неуловимое, непонятное, неосознанное, что все эти годы, словно молния с замочком, разделяло нас. Скользкие лыжи жизни разъезжались незаметно и тихо. Вы, доктор, только мальчишечье место ему не трогайте. Это единственное, что у нас с ним осталось общего. Но ведь с этого и начиналось. А было ли, доктор, что-то еще, было ли? Или все остальное лишь грезы с реальными последствиями – рождение общего ребенка, уход его и мой из семьи, совместное жилье, предложение руки и сердца на горе Синай? Знаете, доктор, я вам скажу по секрету. Я потому и не ответила на его предложение о женитьбе… Я это… как-то замяла, затерла, мол, посмеялись, да и все.

Колечко, Синай – ха-ха-ха.

Подумаешь. Согласитесь, доктор, нельзя выходить замуж за человека, который… который… Который вот такой! Не такой, как мне надо! Не такой! Другой! Оперируйте, доктор, режьте. Простите, что кручусь вокруг да около, доктор. Если б я могла понять сама себя! Если б могла! Чем я думала? Куда смотрела? Зачем я терпела столько хамских унижений, ради чего? Пилите, доктор, пилите его. Докопайтесь до того места, которое делает его не тем – и ампутируйте его вместе с прилегающими органами: на всякий случай. Ну а если не выживет… на все воля божья, хотя я в него и не верю. Но это особый случай. Ради такого… на один разок и поверить можно.

А доктор уже чего-то там из меня тащил, посмеиваясь с ассистенткой. Я выключил твой голос в голове, тем более он уже захлебывался в сопливых рыданиях, и стал слушать веселого доктора.

– Представляешь, – рассказывал он медсестре, – тридцать пять лет отработал в проктологии, но такое видел впервые. Позавчера, значит. В ночь моего дежурства, часа в два. Приволакивают мужика на носилках. Он весь вертится-крутится, орет, зубами скрежещет. Пьяный, естественно. Не мне тебе рассказывать, что задний проход у поступающих к нам – главная игрушка и центр вселенной. И с апельсинами были, и с лампочками, и с грушами, и с компьютерными мышками… Но вчера! Это случай особенный! Достойный описания в научной литературе по гомопроктологии, – они вдвоем взорвались смехом, что-то больно дернув внутри меня. – Так вот, – продолжал хирург, – у мужика этого в заднице умудрился поместиться кубик Рубика! Причем довольно внушительных размеров. Пришлось всего его искромсать, чтобы достать этот предмет любви и страсти. Я потом поинтересовался – почему именно кубик Рубика? Нет, ну я всякое видел, но такое… И он рассказал. Вот фантазия у людей! Его, значит, возлюбленный должен был собрать этот кубик прямо там, не глядя. Они оба решили, что только так можно достичь несказанно сладостного оргазма. Собрав кубик в заднице, ты представляешь?! – они снова огласили операционную хохотом.

– Готово, дорогой друг. Валя, везите носилки, в палату его, отдыхать.


Ты пришла с кефиром, бананами и грейпфрутом. Я еле спустился в холл больницы, ходить было больно. Тебя не пустили внутрь из-за карантина, мы встали в дверях, обнялись. Ты смотрела на меня во все глаза, как когда-то в машинке под томатный хруст. Ты пыталась понять, удалили мне неведомые источники твоего страха или нет. Хорош ли был хирург. Правильно ли кромсал, те ли опухоли вырезал. Ты всматривалась и молчала. Как безумная, ощупывала меня глазами сантиметр за сантиметром.

– Ты что, не носишь пижаму? – спросила как-то даже радостно.

– Не-а. Освобождался от нее по частям. Как тогда в банке от костюма, помнишь?

Засмеялись, я поцеловал тебя в лоб. Рассказал тебе про интеллектуальный секс с кубиком Рубика. Снова смеялись, но ты в такую дикость не поверила. Мрачный охранник задергал на нас усами. Ты перестала смеяться, смотрела тревожно, обводя зрачками мои контуры.

– Сергеев, нам нужно расстаться, – выдохнула, глянула на охранника, затем мне под ноги, потом себе и добавила: – Мне страшно, Сергеев. Дай мне спокойную и полноценную жизнь.

Стояли. Задергалась от ветра дверь. Ты плакала. Договорились: когда я выйду из больницы и пройду период реабилитации дома, сниму квартиру и съеду.


Ярко светило солнце, дети во дворе визжали, я таскал из дома в машину подушки, одеяла, одежду и обувь, сковородки, кастрюли и книги. Все остальное оставалось у тебя.

– Ты же не будешь пилить диваны? – сказала ты с гонором. – Здесь живет твой ребенок.

Пилить? Нет, не буду.

Ты наблюдала за мной из окна, то и дело вытирая глаза ладонью.

Меня дергало из стороны в сторону, когда я пришел смотреть квартиру, беседовать с хозяином.

Он рассказывал, словно из-за толстенного стекла:

– Вот тут микроволновка, здесь вот плита, тут вот она перекрывается – будешь надолго уезжать, лучше перекрывай, – вот вентили холодной и горячей воды, вот здесь счетчики, тут вот лампочки лежат…

Кивал головой, но мало что понимал. Я видел вокруг лишь твои огромные глаза, полные слез, как тогда, в больнице.

Что происходит? Что мы делаем? Почему и зачем?

Когда перевез вещи, все равно вернулся в тот день к тебе. На всю ночь. Ты кричала, шептала, вздыхала:

– Сергеев, не уходи, вернись, я люблю, люблю тебя, возвращайся, мой хороший, прости…

А утром:

– Ладно, тебе пора. Осваивайся там, на новом месте. Я позвоню…

И глаза. Эти твои глаза. Они прощались. Они давили меня, словно сильные пальцы – фурункул. Но из них самих капал мутный сок. Соковыжималка-печаль работала в тебе на всех парах.

В тот год лето пришло неожиданно рано.

Отправляясь на прогулку после полудня,

Фэрымэ старался держаться ближе к заборам в тени деревьев.

Мирча Элиаде. На улице Мынтулясы

Зачем ты пришла?

Кто ты и что тут делаешь? Я не звал тебя, уходи. Моя кровать полна одиночества, эта чужая холодная квартира предназначена для меня одного. Но ты куришь, ты выпиваешь вино, ты надела мою толстовку. Ты – чья-то чужая женщина, может, даже жена, ты улыбаешься губами с размазанной по ним похотью. Ты молчишь, медленно глотаешь вино, смотришь на мою книгу, что я тебе подписал. Зачем-то трогаешь крышку от чайника – туда-сюда ее теребишь. Если ты сейчас же не уйдешь, меня просто разорвет, ты слышишь? Услышь меня. Но ты говоришь, что мне надо выкарабкиваться, что меня всего трясет, что расставание – это всегда маленькая смерть, что мне нужна поддержка и помощь. Чтобы спастись от твоих слов, я сбегаю в ванную, радостно засовываю грязное белье в стиральную машину, пытаюсь влезть в нее и сам. Включаю, звуки стирки заглушают твой хохот на кухне, твое позвякивание бокалом о бутылку. Я наблюдаю, как набирается в машинку вода, как медленно, а потом все быстрее начинает крутиться барабан, но где же Якубович?! Где мой приз?! Ходит машинка ходуном, вытряхивая из меня пепел и опилки. Я набираюсь злости, я раздуваю щеки, возвращаюсь в кухню, отнимаю у тебя бокал, срываю все, что было на тебе, валю на пол – и прыгаю на тебе в такт со стиральной машинкой. Ты кричишь, визжишь, хаотично двигаешь по полу руками, нащупываешь мой тапок и кидаешь его в стекло. А теперь уходи, давай, проваливай. Я допиваю твое вино из горла. Оно – лишь кислота и горечь. Вино чужое, как холодная кровь мертвеца.


«Ну, как ты там одна? Я тут что-то совсем плохо. Выть и жрать хочется. У тебя там что? Привыкаешь одна? К этому можно привыкнуть? Не молчи!»


«Я нормально. По крайней мере, спокойно. Одна пока не привыкла. И девочка все время тебя спрашивает…»


«Я выезжаю. С вещами. Назад. Сейчас же».


«Нет».


Зачем ты пришла?

Сколько тебе лет, порочный ребенок? Давай покурим – и уходи. Пей пиво на улице. Но ты смотришь влюбленно, словно сейчас же превратишься в ласточку. Боже мой, ты почти прозрачная, видно грудную клетку и кишки. Ты куришь и пьешь. Ты рассматриваешь мои книги. Ты ходишь по комнатам, наблюдая, как меня мотает по стенам, как я вхожу и выхожу из гостиной в кухню, из ванной в туалет. Как я подставляю голову под ледяную струю, как я присаживаюсь на корточки, как вздрагиваю от движения лифта в подъезде. Я раздавленная, мелкая мразь, искореженный призрак самого себя. Ты говоришь: «А я вчера с Ванькой курнула. Стою на улице, читаю: „Салон красоты“. Через секунду читаю: „Слон красоты“, а еще через две секунды: „Слом красоты“ – и понимаю: я пропала». Разве ты не видишь? Что ты молчишь?! Чего ты хочешь?! Ты полюбилась моим друзьям, вот иди к ним, иди же, хватит тут курить, это не моя квартира, меня выселят, высекут, убьют. Меня найдут, поймают, обезвредят. Кто-нибудь, найдите меня, я здесь! Ах, ты уже взрослая, значит? Тогда давай, давай, давай… Вот так, да… Вот так, милая моя, взрослая моя… Засучай. Снимай. Покажи измятую изнанку.


«Сегодня всю ночь дергался. Колотился. Снилось, что мы с тобой поехали в какую-то деревню, пошли гулять по полю, а назад дороги не нашли. Пришлось нам в этом поле и жить. Вдвоем. Мы даже про ребенка забыли, представляешь? Бесы, а не родители».


«Представляю. А я нормально вроде. Дела делаю весь день, мою плиту».


«Я выезжаю. Сию минуту. Я дергался всю ночь».


«Нет».


Зачем ты пришла?

Принесла свои золотистые волосы? Что мне с ними делать? Забрать их от мужа вместе с детьми? Куда – вот сюда?! Где громыхает лифт, а стиральная машинка отжимает меня по ночам, спутав с бельем? Ты хочешь переехать сюда с пятью чемоданами? С двумя детьми? А может, и с мужем сразу, вот заживем? Пей же, пей, не проливай на тапок. Не проливай, а проваливай. Но ты разделась и легла. Накрывшись по горло. Легла и смотришь. Ты думаешь, это заставит меня забрать тебя из Питера вместе с детьми и чемоданами. У тебя не складывается там жизнь. Ты попробовала все. Ты привезла мне свои золотые волосы. И я буду драть их, вырывать с корнями, буду драть их и тебя. Их и тебя. Я вижу ее глаза, ты слышишь? Лишь только ее глаза. Забирай клоки своих длинных волос, надевай свои модные трусы – и в Питер. Назад в Питер. Оставь коньяк на месте, не смей к нему прикасаться. Сегодня я буду спать с ним в обнимку в стиральной машинке. А может, кататься с ним в лифте. Пить с лифтом, петь с лифтом. Томатный хруст. Ты не знаешь его, ты не слышала его.


«Значит так, попробуем. Без конкретных вещей и лишних дум. Будем стартовать из самой низкой точки. Но будем. Ты не видишь всей картины, я вижу. Мы потом проклянем себя. Я прокляну, и ты проклянешь. Сейчас же».


«Не надо меня проклинать. Не надо оживлять мертвую птицу. Она умерла. И я умерла».


«Пошли к экстрасенсам, к психологам. Я выезжаю».


«Нет».


«Я хочу тебя сзади прямо сейчас».


«И я. Но нет».

Зачем ты пришла?

Посмотреть, как я лежу на полу и пою? А ты – хочешь мне помочь? Начинай же. Но ты расселась в кресле, копалась в телефоне, он у тебя противно пиликал, посылал всем и вся сообщения. Ты хотела, чтобы я переехал к тебе. Чтобы мы создали семью. Ты сказала, что будешь любить моих детей, будешь их привечать. Ты радостно провозгласила, что и бывших девушек, и жен, и друзей, и малознакомых людей – всех можно будет приводить. У нас будет одна большая семья на всех, всех, всех. И снова отправляла сообщения, не глядя на меня, не видя, как я накрылся всеми подушками и дрыгаю ногами, пытаясь достать до тебя, чтобы выпнуть из квартиры. Но ты все говорила о нашей дружбе и будущей любви, о совместных поездках, праздниках и походах в ресторан на кальян. Ты кинулась на меня, вытащила из-под подушек и стала мять меня, переворачивать, душить и смеяться. Ты облизывалась. Но я был вял к тебе, несказанно вял. И ты ушла курить кальян с другим.


«Надо восстановить хотя бы что-то. Что-то одно. Надо начать. Надо заново. Нужно все пересмотреть, переосмыслить. Иначе, а что иначе? Птица еще жива, ты слышишь? Она дергает сломанным крылом, она поет, еще поет».


«Нет».


Зачем ты пришла?

Ты не ответила на вопрос, как и все, что были до тебя. Ты говорила без остановки – такая красивая, хрупкая, искренняя, с больным рассеянным взглядом красноватых глаз, такая чужая. Ты говорила, что в тебе живет маленькая и никчемная душонка. Что страсти в ней мелкие и позорные, и над ними даже не посмеешься. Ты шептала, что всегда хочешь нереального: вершин, которые не удастся покорить, людей, которые никогда не захотят с тобой быть. Каждый день, просыпаясь, ты стараешься любить жизнь, но каждое утро попадаешь прямиком в душненький личный адок. В нем тесно, одиноко и лживо. Тебе всегда страшно. Ты боишься людей, облаков и машин. Тебе обидно быть просто удобным вариантом или вместилищем для мужских инструментов. Ты уверена, что любить тебя не за что, так зачем ты пришла? Но ты говорила и говорила, словно пришла ко мне на сеанс психоанализа. Ты говорила, что бываешь воплощением зла. Что мне до этого? И именно потому, что боишься – влезут к тебе под кожу и наследят там. Ты боишься, что люди станут для тебя важными, но уйдут, когда им станет неудобно. Единственное, чего ты не боишься, – это одиночество. Но оно у тебя давно уже поперек пяток встало, тебе хочется выдрать его вместе с кусками мяса. Каждый твой поступок сопровождается таким количеством стеснения и паники, что только раскаты безумия позволяют не заикаться и более или менее жить на свете. А что я? Все то же могу тебе сказать и я. Какая жизнь, такие раны. Оставленные дети. Потраченные деньги.


«Новые отношения нас не испортят. Это будем уже другие мы. Хватит тащить жилы. Мы живы, не лживы. Ты твердолобая. Ты превратилась в нечеловека. Ты сломанный робот с осколками разбитого зеркала в глазах. Покажи мне того снежного короля, который заточил тебя в свой ледяной замок. Или я вырву глаза твои вместе с колдовскими стеклами. Ты будешь кровоточить. Но с этой кровью вытечет весь яд – и ты наконец станешь прежней».


«Оставь все это для будущего романа. Нет».


Зачем ты пришла?

Три тысячи рублей в час? Кто тебя вызвал, я? Или сосед? Ты зачем тут в этих чулках в сеточку. Что я делаю? Да вот – учусь полы мыть, не поможешь? Я дал тебе вторую тряпку, и мы стали мыть полы вместе, договорившись, что я доплачу. И я рассказал тебе все, пока мы убирали паутину, чистили раковину, натирали плиту, мыли окна. Ты предложила мне несколько видов минета и еще что-то там бонусом. Но все закончилось гораздо лучше – ты блевала в мой унитаз полночи от количества выпитой водки и оттого что была беременна. Черт, какой-то Чарльз Буковски. И я закрываю окна, закрываю двери. Я ложусь с тобой рядом, ты пахнешь мужчинами, словно клопами.


«Ты отняла всю мою энергию, ты выпила меня, как протухший чай. Ты распилила меня пополам, ты высосала глаза мои, как мясо креветки. Ты просто черное черствое чудовище. У тебя ампутирована душа, от нее отрезаны куски. Украдены важные детали. У тебя в глазах чужое холодное зрение. Ты просто подобие. Образ и подобие человека, но не сам человек».


«С кем тебя вчера видели? Мне написали! С кем ты по улицам шлялся?! Что это за баба была с тобой? Высокая и страшная. А? И пьяная, как мне сказали. Ответишь?»


«Нет».


Зачем ты пришла?

Чтобы сказать мне все это? Ты смотришь на меня. И ты в восхищении. Ты относишься ко мне как к произведению искусства. Ты думаешь, что жизнь слепила нечто великолепное. Ты боишься, что твое восхищение перерастет в манию, в пожизненную иглу. Ты понимаешь, что тебе до меня не достать – откуда это у тебя, ведь я не фараон и не король. Ты любишь женщину. Она спасает тебя. Она не приколотит тебя гвоздями к земле в случае чего. Ты обмираешь от восторга, удивления и любопытства, общаясь со мной. Ты за этим пришла – обмирать? Колдовать? У тебя черным-черно в мозгах. Смотри не запачкай стены копытами. Ты не думала, что на свете остались люди, которые могут так тебя ошеломить. Но ты всегда сбегаешь от всего, что ошеломляет. Сатанинское семя, закрой свой срам одеялом. Обувай свои безупречные ножечки в сапожки – и прощай. Я открою окно – и запах серы тотчас развеется. Стучи, клацай копытами по подъезду. Иго-го! Go! Go! Go! Go! Go! Go! Go!


С неба сыпалось что-то иссиня-серое. Кто-то шепнул мне: «Это предвестие черного лета без сна и покоя».

Усмехался, игрался с собой: смотрел в окно на дома и эту странную сыпь, ловил в зеркале окна свое отражение – измятое, жеваное, бесформенное. Потом снова дома и сыпь. И отражение. И небо – насмешливо пустое, бездонное, небесная ложь.

Из квартиры снизу доносились вопли какой-то бабы. А помнишь? Все наши с тобой годы стучали только нам, но никогда мы. Пришло время постучать мне? И я беру со стола отвертку, подношу ее к батарее, берусь за батарею рукой, начинаю медленно ковырять отверткой костяшки пальцев – больно. Все еще больно.

Выбрасываю отвертку за холодильник. Слушаю, как она падает, цепляя там радиаторы, трубочки. И все затихает, смолкают и стоны бабы.

Мне хочется объединить небо и землю. По отдельности этот мир для меня уже не работает. Этот пазл провонял, он издох. Все скомкалось, перестало цвести и гореть.

Все это надо кончать.

Пора объединить небо и землю.

Открываю окно, серая сыпь покрывает лицо мое, словно щетина, вросшая в звериную морду откуда-то снаружи, из воздуха. Я знаю, небо и землю объединить можно только одним способом:

– Прыгнуть в небо, приземлиться на землю.

Кто это сказал? Никто не говорил. Это просто прозвучало. Это что-то в трубах, в кране, в ванной, в счетчиках света и горячей воды замкнуло, перекрылось.

Ветер в лицо, окно бьется о стену, дрожит стекло от страха. Я вижу небо – чужое, страшное, старое. Небо в морщинах. Небо в наростах. Небо в синяках. В жутких пульсирующих складках.

Высовываюсь из окна, чтобы всунуться в пустой отросток открытого пространства вместе с ветром и сыпью небесной. Небесная сыпь, черная ветрянка.

Смотрю вниз – машинка, едет твоя машинка. Би-би. Та, что была нам и дискотекой, и постелью, и укрытием столько безумных лет.

Томатный хруст. Так много дум наводит он.

Подобрал ноги под себя, развернулся, слез с подоконника, открыл холодильник – закрыл. Открыл еще раз, увидел луковицу, закрыл.

Смертельно захотелось спеть в раковину, казенным тарелкам и вилкам.

Звонок мобильного:

«Привет! Мне тут съездить надо кое-куда. Посиди с ребенком, а? И еще это… ключи мне от квартиры верни, пожалуйста… Я внизу, подъехала, сейчас зайду».

Но в дверь уже позвонили. Ты не могла подняться на четырнадцатый этаж так быстро.

Открыл. Старшая дочка в гости пришла. Привет, пап. Смеется. Привет, дочь. Ты чего не позвонила? А я хотела сюрприз сделать.

Как вы так все вместе-то… Шли сюда и ехали под колючей сыпью. Не сговариваясь.

Зашла в квартиру и ты с младшей. Смотрела. Какая-то странно добрая, мягкая, стеснительная. Две сестры по отцу обнялись. Узнала бы Светка, что ее ребенок обнял твою дочку… Не пустила бы больше.

– Идите в гостиную, – сказал девочкам.

И смотрел. Ты не смотрела. Не дышал. А ты дышала.

– Дай ключи от моей квартиры, пожалуйста… Мне нужны.

Отдал. Хотел поцеловать и схватить за булочку. Увернулась, выскользнула, играла глазами, вызвала лифт…

– Я приеду за ней часа через три.

Двери лифта так шибанули, что у меня оборвалось что-то в колене и потекло по невидимым венам, причиняя боль, словно то был какой-то гигантский гвоздь.

Вошел в кухню, открыл окно: светило солнце, искрилось небо золотом.

Выглянул. Ты, уменьшенная в сотню раз куколка самой себя, подходила к машинке.

Заорал, задергал горлом, запрыгал на месте, заводил по миру зрачками:

– Зачем ты пришла?! Слышишь? Зачем! Ты! Пришла! Зачем ты! Ты! Ты! Ты! Ты! Ты!

Задрала голову, что-то показывала руками, разводила их в стороны, подносила ладошку-козырек ко лбу.

Я смеялся, строил тебе рожи, выписывал руками змейку, показал сразу оба средних пальца. Но уже не тебе – в неба синь.

В кухню вошла старшая:

– Пап, ты что, охренел? Ты чего тут орешь?

– Да это я так. Все хорошо, дочь. Решил новую песню сочинить. Так ее и назову: «Зачем ты пришла?» – хорошее название, как думаешь?

Напустила умного виду:

– Ну… Название-то – это фигня. Главное, чтобы песня была классная.

Прибежала и младшая. Схватил ее на руки – смеется, заливается. Ожившее чудо на ладонях моих. Сказал ей, поцеловав в нос:

– Совсем разжирела к трем годам, а? А помнишь, как я тебя в детстве качал? Помнишь, как засыпала на моих руках под «Boney М»?

Хохочет, дергает меня за футболку, ничего не понимает и не помнит ни про какой «Boney М».

Подошел к компьютеру, не снимая ее с рук, изловчился, включил «Sunny», взял ее, как младенца – ух, уже не помещается, – стал укачивать…

…вдруг показалось, что мы в нашей квартире, ты в ванной, сейчас малыш уснет, и я приду, заползу к тебе под одеяло пьяной рептилией…

Старшая развеяла грезы:

– Ну, чего ты ее качаешь? Она ж большая уже. Пап, а ты знаешь, что на английском слово «you» означает и одного, и двоих, и троих, хоть десятерых. Это и ты, и вы, и мы, и мама. И жаль, что Ляна ушла…

Я знал. И прибавил звук в колонках:

«SUNNY ONE SO TRUE – I LOVE YOU!»


home | my bookshelf | | Зачем ты пришла? |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу