Book: Прощальный ужин. Анаис. Последняя любовь Казановы



Прощальный ужин. Анаис. Последняя любовь Казановы

Прощальный ужин

I

Память подсказывает мне, что тогда была весна. Каждую весну у меня за окном в створке ставня устраивала себе гнездо одна шумная воробьиная пара. По утрам я просыпался очень рано – то ли от их непрестанного чириканья, то ли оттого, что комната внезапно озарялась ярким утренним светом, поскольку мои маленькие квартиранты на протяжении трех месяцев заставляли меня держать жалюзи открытыми.

Я любил, сидя за своим рабочим столом, наблюдать за их деловитой суетой. Мне всегда казалось, что столь легковесные создания должны прилагать невероятные усилия, чтобы существовать. Замри они хоть на мгновение – и сразу станет очевидно, что это всего лишь снежные хлопья, которые мгновенно растают, стоит им коснуться земли.

Я как раз следил за воробьями, когда раздался звонок в дверь. Кроме меня, дома никого не было. Скорее всего, это был четверг, и, как обычно по четвергам я, должно быть, изнемогал от скуки над набившими оскомину загадками какого-нибудь латинского перевода. Я пошел открывать.

Ни гостей, ни писем я не ждал. Прихожая утопала во мраке. Я подумал, что это «заглянул поздороваться» отец, как он имел обыкновение делать, когда знал, что моей матери, его извечного врага, нет дома. Я не стал зажигать верхний свет: освещать пустое место не стоит, даже из вежливости. Машинально потянул на себя дверь.

Мне бы хотелось лучше помнить это первое мгновение, как хотелось бы помнить, скажем, момент своего рождения, но в памяти у меня осталось только исходившее от нее сияние, которое меня, как говорится, ослепило. Только гораздо позднее, уже через несколько недель, я осмелился, наконец, посмотреть на нее и увидел, что она высокого роста, что она блондинка и очень хороша собой. Еще позже мне было дано разглядеть ее лицо, ласковый от природы взгляд, который вызвал во мне такую сильную робость своей естественной нежностью, что еще долго-долго после того четверга я не мог поднять на нее глаз без ощущения, что я разглядываю ее помимо своей воли. (Глазам того, кому вот так, однажды, встречается Красота, открывается книга Судеб; перед ним в одно мгновение развертывается история его будущей жизни, история, написанная на языке, где каждое слово столь исполнено смыслом и показывает истину в таком ослепительном свете, что ни одно человеческое существо не в силах расшифровать даже первой фразы этого писания.)

Потом ощущение времени вернулось ко мне, и я с удивлением узнал голос тети Ирэн: «Ну что ты стоишь как вкопанный! Дай же нам войти!» Я посторонился, чтобы пропустить ее: какое-то мгновение мои движения оставались так же далеки от естественных человеческих жестов, как движения заводной куклы на музыкальной шкатулке.

На тете Ирэн было изумрудно-зеленое платье и шляпа с перьями. Она решительно не умела одеваться, моя нарядная и сверкающая, словно нарисованная для малышей фея, добрая, простодушная тетушка, которую, казалось бы, я так хорошо знаю и которая вызывала у меня снисходительную улыбку даже тогда, когда я был еще ребенком, но которая вдруг превратилась, вопреки всем законам логики, в настоящую волшебницу, сотворившую у меня в прихожей самое восхитительное чудо.

– А что, матери нет дома? – спросила она, уверенно толкая дверь в гостиную.

Я даже не подумал ей отвечать. Из моего горла, похоже, не вырвалось ни звука. Впрочем, тетю Ирэн это мало заботило: она и так знала, что днем матери дома не бывает. Тетя пришла, чтобы вернуть какую-то книгу. Она брала читать романы из нашей библиотеки.

– Оно могло бы и подождать, – призналась она, – но раз уж я случайно проходила мимо…

В том оглушенном состоянии, в которое повергли меня изумление и уже счастье, такое случайное совпадение показалось мне не более и не менее странным, чем необычайная предусмотрительность, надоумившая тетю захватить с собою книгу. Похоже, феи обладают способностью угадывать будущее или даже немножко мастерить его. Тетя тем временем успела вручить мне томик, дабы я поставил его на место, и направилась к выходу, и, значит, сопровождавшее ее лучезарное создание должно было вот-вот исчезнуть, а я все стоял, не имея представления, что могло бы этому помешать, поскольку не знал никаких творящих чудеса слов.

Так что тетя Ирэн, уже успевшая дойти до двери, сама повернулась ко мне и произнесла все тем же деланно непринужденным тоном, каким утверждала, что «случайно» проходила мимо:

– Да, я же не представила тебе Эллиту.

Нет, она не представляла мне эту «малышку Эллиту», гувернанткой которой являлась столько лет, сколько я себя помню, и чье имя отождествлялось в моем сознании с девчушкой, повторявшей правила грамматики или зубрившей таблицу умножения. (Таким образом, мне и в голову никогда не приходило, что эта вечная девочка учит основы орфографии и арифметики уже, пожалуй, добрых двенадцать лет: она выросла, если можно так выразиться, украдкой, причем этот потаенный процесс был тем более незаметен, что тетя Ирэн вообще избегала говорить у нас о своей работе «гувернантки» – дабы пощадить чувствительный слух маман, которая находила ее положение унизительным, сравнимым с положением прислуги.)

Девушка улыбнулась мне. Я почувствовал, как ее взгляд мягко обволакивает меня, словно какую-нибудь зверушку, которую ей дали подержать, и помимо собственной воли поддался этой буквально сразившей меня нежности.

Я даже не пытался скрыть своего волнения, которое, возможно, делало меня смешным в глазах Эллиты, так как в этот первый момент я думал о том, чтобы покорить ее никак не больше, чем о том, чтобы слетать когда-нибудь на Луну. Я неловко взял протянутую мне руку, скорее, едва дотронулся до нее, удивленный и как-то встревоженный тем, что эта рука оказалась вполне досягаемой. Девушка, конечно, заметила мое волнение. Вероятно, что-то в ней угадало неистовство моих чувств. И в ее глазах на миг снова появилось все то же нежное, подобное воркованью голубя свечение. То были мое первое счастье и моя первая любовь.


Я был в том возрасте, когда мужчины охотно хвастают своими любовными приключениями и успехами, но готовы скорее умереть, чем обнаружить или хотя бы просто признаться самим себе в настоящем большом чувстве: я словно пытался скрыть от себя свою собственную любовь даже тогда, когда, предавая себя во власть упоительных бессонниц, взывал к образу покорной Эллиты с надеждой, что на протяжении всей ночи она будет слышать мой голос.

Моя комната с полосатыми желто-коричневыми обоями, неказистым шкафом, коротенькими цветастыми занавесками и, наконец, с заменившим мне письменный стол карточным столиком, зеленое сукно которого, покрытое чернильными пятнами, превратилось в своеобразную огромную промокашку, казалась не слишком подходящим местом для визитов моей любимой. Однако ничего другого вместо этой банальной и безвкусной обстановки моего детства, которую я словно впервые увидел, оценив крохотные размеры комнаты и разношерстность мебели, у меня не было, не было даже в мечтах.

Обстановка являлась детищем моей матери, у которой, конечно же, и в мыслях не было, что этой комнате школьника суждено стать в один прекрасный день пристанищем воображаемых, неземных и целомудренных любовных утех ее увальня-сына. Приходилось заботиться прежде всего о «пользе»: у стены стоял стеллаж для книг и словарей, а мой стол был снабжен большой лампой, какие бывают у чертежников – чтобы я не «ломал» глаза, делая уроки. Единственным украшением комнаты были какое-то зеленое растение, которое уже на протяжении нескольких лет все росло и росло, выбрасывая время от времени то тут, то там большие резинистые листья, обрамлявшие теперь окно своей нещедрой пышностью, да пара английских гравюр по обе стороны от моего изголовья, одна из которых называлась «Отъезд дилижанса», другая – «Охота на лису».

Маман терпеть не могла, когда Ирэн начинала рассказывать о своих «хозяевах». Она делала вид, что относится к своей несчастной сестре, некогда оставленной мужем, как к «бедной родственнице». При этом, однако, унизительное положение тети Ирэн не должно было выходить за рамки приличия, чтобы не нанести ущерба престижу нашей семьи и ее безупречной репутации в квартале. Поэтому обычно говорилось, что моя тетушка «преподает», чем давалось, насколько это возможно, понять, что она работает в какой-то школе или принимает учеников «на дому». Но поскольку Ирэн была несносной болтушкой, ничто на свете не могло помешать ей с восторгом описывать роскошь особняка Линков, где отведенная ей комната была почти такой же большой, как наша гостиная. Так я услышал о просторном вестибюле («Зеркальная галерея, только размером поменьше!») и о мраморной лестнице («Если бы она была из розового мрамора, она была бы еще лучше!»), о салоне в стиле Людовика XVI («На всем, вплоть до самого маленького столика, стоят фамильные вензеля»), о музыкальном салоне (с «подлинным» клавесином) и о сотне других чудес, благодаря которым особняк Линков превращался в настоящий королевский дворец («И все-таки жаль, что там нигде нет розового мрамора»): раньше все эти богатства оставляли меня тем более равнодушным, что я знал за моей тетушкой склонность к преувеличениям, но после знакомства с Эллитой тетушкины описания стали всплывать у меня в памяти и, взаимодействуя с моей любовью, рождали во мне своеобразное яркое и болезненное чувство преклонения перед идеальной гармонией и недосягаемой красотой.

Вынужденно позволяя обнаружить моей возлюбленной, насколько скромно и тривиально мое существование, я, однако, не мог отказать себе в удовольствии мысленно пригласить ее в нашу маленькую квартирку на площади Перер, в свою жалкую комнатушку, где злоупотреблял ее незримым присутствием, собственно говоря, лишь в той мере, в какой делал ее невольным свидетелем мельчайших фактов и событий моей жизни. И вот, озаренные взглядом Эллиты, самые будничные мои дела складывались в героическую биографию, а сама скромность окружающей обстановки становилась составной частью образа, который я старался создать, чтобы очаровывать свою любимую: трудясь за столом для бриджа над самой что ни на есть заурядной задачей по алгебре, я строил из себя нового Ньютона, угадывающего секреты Вселенной, и предметы, которые меня окружали, становясь причастными к моей славе, сами тоже как бы обретали некую красоту: я рассматривал с уважением и чуть ли не с восхищением свою старую лампу на шарнирной стойке (голенастую птицу, обычно поклевывающую червяков моего паршивого почерка и слизняков из красных чернил, которыми преподаватель латыни обводил мои варваризмы), поскольку отныне она освещала озарения и трепет чистейшего гения. Одним словом, я становился идиотом и, очевидно, был достаточно нелеп в своем стремлении придавать «благородство» буквально всем мгновениям, наполнявшим мои сутки: я величаво ел, с достоинством старался даже спать, в общем, жил с сознанием своей значимости. Я походил на тех сумасшедших, которые не ходят, а выделывают ногами сложные танцевальные па. Вся моя жизнь, можно сказать, стала чем-то вроде старинного испанского танца «павана», исполняемого мною для Эллиты.

Прошло более недели с момента нашей встречи, но я был так полон Эллитой, находился в таком приподнятом настроении, словно озаренный ее ослепительным появлением, что понадобилось какое-то время, прежде чем я заметил ее отсутствие. И вдруг я понял, что ее нет, осознал, что не видел ее уже много дней, а лишь мечтал о ней, что ее жизнь все это время шла без меня, при том, что я-то весь уже принадлежал ей. И хотя было естественно предположить, что она отнюдь не думает обо мне каждую минуту, что мой образ вовсе не преследует ее повсюду, что он не запал ей в душу как запал ее образ в мою, я все же воспринял ее отсутствие как некое предательство. Я находил, что, отказываясь любить меня, она ведет себя легкомысленно: неужели она не слышит, что я разговариваю с ней по ночам?

Это подобие гнева совсем недолго скрывало от меня вполне очевидную истину и горечь моего одиночества: Эллита не слышала не только моих упреков, но и моих признаний в любви. Совсем как те ясновидцы, которым являлись Христос или Дева, я рисовал себе картины сказочного будущего, озаренные видением, возникшим всего на несколько секунд. Я просто-напросто был сумасшедшим.

– Ты что же, никогда не ходишь на концерты? – с упреком в голосе спросила меня тетя Ирэн. – А еще учишься играть на фортепиано! Вот Эллита не играет ни на одном инструменте, а абонемент себе на Паделуповские концерты купила.

Считается, что феи обычно исполняют лишь три желания, и хотя моя фея приходилась мне родственницей, я из осторожности решил не упускать ни одного из тех шансов, которые могли мне выпасть, тем более что тетушка Ирэн, несмотря на ее шляпу с перьями и странные манеры, несомненно, была не слишком опытной волшебницей, и потому я вовсе не был уверен, что она сможет творить чудеса бесконечно.

В воскресенье я с отменной пунктуальностью явился на своеобразное свидание, которое, быть может, моя счастливая звезда, во всяком случае мое воображение назначило мне на тротуаре улицы Фобур – Сент-Оноре, перед огромными стеклянными дверями зала Плейель. Я пришел на полчаса раньше, чтобы не пропустить ту, о которой мечтал денно и нощно и которую моя страсть наделила чертами такой невиданной красоты, что я в конце концов забеспокоился, сумею ли ее узнать. Но тогда я еще не был знаком с привычками любителей музыки и, увидев кишащий народом тротуар, с досадой обнаружил, что у сотен других смертных назначена встреча с судьбой на том же месте и в тот же час, что и у бедного Эллитиного воздыхателя.

Напрасно я обшаривал взглядом большой холл, где теснилась чертовски густая толпа из множества неразличимых лиц, толпа, образовавшая передо мной своего рода затор из людей. Оркестр уже настраивал инструменты, когда я, словно наказанный двухчасовым стоянием в углу ребенок, покорился судьбе и занял свое место в середине партера, надеясь вопреки всему, что какой-нибудь невероятный случай позволит мне заметить очаровательное личико Эллиты где-то рядом со мной (или далеко от меня, ибо я был согласен на любые уступки), но обнаружил, что меня окружают лишь враждебные затылки и безнадежно непрозрачные головы.

Зал еще не кончил аплодировать последней пьесе, а я уже снова занял свой пост на тротуаре, твердо решив, что никто не покинет этого места без моего ведома: я готов был пересчитать по одному всех обитателей нашей планеты. Но публика хлынула из зала, как вода, смывающая плотину, и это стихийное бедствие вынесло меня на середину шоссе: Эллиты не было в том потоке чужих лиц, где только что потонула моя последняя надежда встретиться с нею сегодня. Мне не оставалось ничего иного, как вернуться домой, в уготованный мне судьбою уголок огромного мира, отныне лишенного счастья.

Я обернулся в последний раз перед тем, как спуститься в метро, подобно осужденному, который пытается еще секунду полюбоваться солнечным светом, прежде чем навсегда сгинуть в своей темнице. Несколько человек еще не ушли и болтали возле закрытых дверей зала Плейель. Мне захотелось вернуться – не в надежде найти там Эллиту, а просто потому, что я не мог заставить себя спуститься по ступенькам метро, уйти с этого тротуара, который, несмотря ни на что, хранил тень, либо аромат, либо след моей любимой. Наверное, нужно такое же исключительное мужество, чтобы сжечь последнее письмо той, которая покидает тебя, даже если в нем нет ничего, кроме приводящих в отчаяние равнодушных слов, потому что тебе кажется, будто это письмо все же является связующей нитью между вами, и ты будешь перечитывать снова и снова строки, нехотя набросанные той, которая уже и не вспоминает о тебе, не в силах признать, что в них нет ничего, кроме твоего одиночества. Я вдруг понял, как был счастлив последние несколько дней. Я даже пожалел о том, что хотел увидеть Эллиту: ведь этим я так или иначе испортил свою мечту о ней. Мое счастье состояло в том, чтобы представлять себе нашу встречу, которая становилась с каждым днем и тем более с каждой ночью все прекраснее от того, что снова и снова откладывалась, проецируясь в неопределенное будущее. Теперь я находился уже не в «до» этой воображаемой встречи, а в безрадостном и банальном «после» несостоявшегося свидания. Эллита больше не была существом воображаемым и оттого еще более очаровательным, а стала просто недоступной девушкой, в сущности, незнакомкой, которая, ускользнув от меня, обрела реальность.

Я так и не смог спуститься в метро и решил идти домой пешком, чтобы не слишком быстро удаляться от призрака Эллиты, еще парившего над местом, где я потерпел фиаско.


То была минута, когда отчаявшийся герой в последний раз взывает к волшебникам и феям с мольбой изменить в самый критический момент его судьбу к лучшему. Так бывает порой с желаниями, настолько сильными и насущными, что и в голову не придет удивляться, когда ни с того, ни с сего они исполняются вдруг сами по себе: пока я предавался самым горестным размышлениям о моей несбыточной любви, передо мной, как из воздуха, внезапно возникла, по вторичному мановению волшебной палочки, тетушка Ирэн. Вот уж ее-то можно было бы узнать из тысячи – благодаря зеленым перьям на шляпке. Она сидела за столиком на тротуаре перед кафе «Лотарингия» и попивала чай, а вернее – подняв чашку ко рту, говорила, причем ей по обыкновению надо было столько всего сказать, что, казалось, чашка просто висит в воздухе у рта, словно рука человека, скрывающая от собеседника зевок или безумное желание рассмеяться. Эллита слушала или делала вид, что слушает. Взгляд ее на мгновение встретился с моим, озарив меня ярким светом, как отблеск солнца в створке открывающегося окна. Я понял, что она узнала меня по обозначившейся у нее на лице полуулыбке, которую она тут же спрятала, опустив глаза, – словно поправила вырез платья. Я пробрался меж столиков к стулу, на который мне указала тетушка, и сел в состоянии, близком к обморочному, в какое нас порой ввергает внезапный избыток счастья. Мне казалось, что я растворился в восхитительном смятении чувств, почти лишившись способности воспринимать окружающее. Тетушка Ирэн, естественно, продолжала о чем-то говорить, сейчас уже не знаю, о чем, как скорее всего не знал и тогда: с веселым равнодушием я позволял этому потоку слов проноситься мимо. Вид у меня был, наверное, блаженно-идиотский или просто-напросто влюбленный, но я совершенно не мог сопротивляться ее чарам, и мне не оставалось ничего иного, кроме как плавать среди обломков собственной воли во взгляде, которым девушка, поняв мое состояние, теперь обволакивала меня уже открыто.



– Ты из зала Плейель? – спросила тетушка спустя минуту. И прокомментировала для Эллиты: – Мой племянник уже несколько лет покупает абонементы на Паделуповские концерты.

Девушка бросила на меня иронично-одобрительный взгляд. Я попытался защититься от лжи тетушки еще более глупой ложью, сказав, что оказался в этом квартале случайно и что не пошел в этот раз на концерт, потому что программа показалась мне неинтересной.

Больше я не сказал ничего. Эллита тоже, казалось, была не склонна поддерживать разговор и предоставляла тетушке вести беседу. Похоже, это стало уже давней традицией между девушкой и гувернанткой, чья неутолимая словоохотливость была столь же неизменна, как и украшенные пером шляпы. Однако в то время как молчание Эллиты свидетельствовало о ее душевном спокойствии, возможно даже не лишенном некой веселости, в моей собственной немоте отражалась прежде всего боязнь наговорить глупостей или, точнее, добавить таковых к тем комплиментам, которыми добрейшая тетушка отягчала меня с такой простодушной и убийственной любезностью. А кроме того, на протяжении последних недель я жил в одной из тех сказок, где от нескольких магических слов зависит появление либо исчезновение любимого существа, и потому боялся нечаянно произнести какую-нибудь роковую фразу, которая навсегда бы отняла у меня Эллиту, растворив ее в клубах дыма или струе пара, вдруг втягивающейся у меня на глазах обратно в носик чайника.

Так что я ограничился тем, что созерцал, стараясь делать это возможно незаметнее, безмятежную Эллиту. Она была одета в темно-синюю плиссированную юбку и белую блузку, какие носят ученицы церковных школ. Куда она ходила – в школу Святой Марии или, может быть, в школу Сионской Богоматери? – я никогда не спрашивал об этом тетушку Ирэн. И почему она была в школьной форме в воскресенье? Неужели она одевалась так и в другие дни? Я не мог вспомнить, что на ней было, когда я увидел ее на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Юбка, достаточно длинная, закрывала колени. На блузке с короткими рукавами не было никаких украшений. Строгое одеяние не только прятало плечи и колени Эллиты, но и скрывало, если можно так выразиться, ее душу: эта слишком скромная форма ничего не говорила ни об образе жизни, ни о вкусах девушки. Только тут я заметил на ней цепочку, тоненькой золотой струйкой сбегавшую по груди, чтобы затеряться в вырезе блузки: я грезил о теплой и нежной впадинке, где прятался маленький крестик, этот благостный образ. Я нисколько не сожалел о том, что Эллита, скорее всего, была воспитанницей сестер-монахинь: ведь тоненький золотой ручеек, проторивший себе путь по ее груди, вел не только к банальному, дешевенькому медальончику. Ну а если говорить о Пречистой Деве, то я тогда думал скорее о другом роде девственности, о потаенной чистоте сидевшей передо мной девушки, взгляд которой, улыбка и скромное поведение не в силах были скрыть ее тайну.

Спокойная и молчаливая, она была воплощением грации и совершенства. Ей не было нужды говорить: довольно и того, что она просто существовала там, куда ее, словно подарок взгляду, занес случай или собственный каприз, и я пока еще не осмеливался даже пытаться разглядеть, что скрывается за внешним обликом девушки, красота которой была столь самодостаточна, что никому бы и в голову не пришло ждать от нее чего-то иного. От нее исходило счастье идеального присутствия как такового. (Довольно долгое время, как я уже сказал, я осмеливался глядеть на Эллиту лишь украдкой, а значит, открывал ее для себя постепенно, как бы по крупицам. У меня была в голове только одна мысль: пробудить в ней интерес к себе. Но стоило ей бросить на меня взгляд, как я опускал глаза; я чувствовал себя окутанным такой нежностью, такой красотой, что старался сделаться как бы невидимым: мне хотелось отрешиться от себя самого, отстраниться от моего невероятного, бьющего через край счастья, уйти на цыпочках, пока мое собственное дыхание или, может быть, осознание собственной нескромности не вернули меня, грубо встряхнув, к действительности, то есть к одиночеству. Так что мне никак не удавалось увидеть Эллиту всю целиком, и мои воспоминания о ней еще и поныне являются лишь результатом моих робких краж, моей скудной, но драгоценной добычей, как тот трепещущий в ее волосах цветок каштана, который ветер в конце концов унес вместе с призраком моих не прикоснувшихся к нему пальцев, как ее едва различимые округлости в разрезе блузки – тайный трофей, который я, не умея насладиться им сразу, тотчас вверял своей памяти.)

Тетушка Ирэн в это время упорно продолжала болтать, жестикулировать и уничтожать меня комплиментами, не забывая упомянуть о том, как успешно, «с отличием» я сдал недавно первый экзамен на бакалавра. Для меня это была настоящая пытка. Ну почему феи непременно должны быть глупыми? Неужели их волшебство и в самом деле состоит из одной только простоватой неуклюжести? Неужели тетушка не сознавала, что она таким образом лишь увеличивает расстояние между недоступной Эллитой с ее казавшейся сверхсовершенной красотой и лицеистом, трудовые подвиги которого она расхваливала с таким энтузиазмом? Ибо Эллита, хотя ей и было всего шестнадцать, вызывала во мне смешанное чувство экзальтации и уныния, оттого что передо мной была женщина – существо, с таинственной гармонией которого даже желанию моему было не под силу состязаться.

Я пытался больше не слушать тетушку, не слишком сердиться на неловкую волшебницу, творившую чудеса лишь для того, чтобы разрушать их секундой позже. И в то же время я невольно испытывал к ней нежность. Я навсегда сохранил это чувство к моей доброй, невезучей тетушке, носившей на шляпках необычно окрашенные перья, напоминающие те, какие появляются у некоторых животных в брачный период. Впрочем, эти зеленые либо красные перья, торчавшие сантиметров на двадцать над головой и привлекавшие, словно семафор, взгляд, и в самом деле призывали гипотетического любовника, которого эта старая мечтательница, десятки лет назад покинутая мужем, все еще надеялась однажды завлечь, подобно тому, как пламя свечи ловит мотыльков.

Однако супруг ее исчез уж очень давно, и тетушка Ирэн чувствовала, что ей ничего не остается, кроме как наблюдать за жизнью других, пытаясь подбирать крохи с чужого стола. Свое настоящее жалованье за работу в качестве гувернантки она получала не в конце месяца, а взимала ежедневно, с наслаждением разнося всевозможные сплетни между домом Эллиты и другими местами, от почтового отделения до газетного киоска, то есть повсюду, где попадались люди, желавшие ее послушать. Я всегда думал, что она подстроила мою встречу с Эллитой вопреки тому, что моя мать запретила ей навязывать нам общение «с этими людьми». Я подозреваю, что волшебницы совсем бы заскучали, если бы не пользовались иногда своими волшебными палочками ради собственных желаний и из тяги к романтике.


Я убрал висевшие у моего изголовья две английские гравюры, опрятненький реализм которых казался мне признаком дурного вкуса. К сожалению, то был вкус моей матери, которая восприняла мое охлаждение к данным творениям как личное оскорбление. Но я был неумолим: дилижансу пришлось сдвинуться с места, а охоту на лису в своей комнате я запретил навсегда.

Я, разумеется, ничего не сказал о состоявшейся встрече. Мне было достаточно испорченного настроения в связи с перемещением гравюр. Разумеется, рано или поздно маман должна была догадаться о моей склонности к юной Линк. Она была не из тех, от кого можно долго скрывать свои мысли, но я был заинтересован, чтобы это произошло как можно позже. К тому же что мог я сказать ей, что доверить этой «заботливой матери», которая в глубине души льстила себя надеждой, что знает обо мне все? На самом деле маман старалась не столько хоть немного узнать меня, сколько укрепить свое сложившееся обо мне представление. А поскольку она заранее знала все, о чем я мог бы ей рассказать, я решил откровенничать с ней как можно меньше, что лишний раз убеждало ее в том, что я «витаю в облаках», и она советовала мне «спуститься с небес на землю», заниматься спортом и время от времени встречаться «с ребятами моего возраста».

Интересно, позволила бы она мне общаться с «девицей моего возраста»? Это вовсе не было исключено, однако именно Эллита как раз не была «девицей» в том смысле, какой вкладывала моя мать в это слово, заботясь, по сути, лишь о моем «здоровье». Она могла допустить, хотя и с изрядной долей брезгливости, проявление с моей стороны интереса к противоположному полу, при условии, однако, что этот интерес не выйдет за рамки банальных желаний, с наличием которых у мужчин волей-неволей приходится мириться. Мое же чувство к Эллите намного превосходило возможности ее воображения, так что речь тут шла не только о ее правах на меня, но и о ее способности меня понимать. Еще труднее ей было бы вынести то, что я увлекся девчонкой, у которой Ирэн ходила в гувернантках. Она не была знакома с семьей Линков. И не хотела даже слышать о них. Однако она знала, что когда-то родители Эллиты погибли в автокатастрофе и что с тех пор девочка жила с дедом, но полагала, что случившееся несчастье не может оправдать всего, и этот человек, по происхождению немец, дипломат, к тому же очень богатый, являлся для нее всего лишь «иностранцем с сомнительной репутацией» и вообще «темной личностью».

Мое молчание делало меня сообщником тети Ирэн, хотя мне и казалось, что это сообщничество с моей доброй феей, выглядевшей чуть ли не сводницей, не слишком соответствовало благородству моих чувств; между тем тетя Ирэн не преминула осведомиться о том впечатлении, какое произвела на меня ее «маленькая воспитанница», отчасти надеясь в какой-то мере на вознаграждение, на своеобразные проценты от того счастья, которым я ей был обязан; однако я уклонился от ответов на ее вопросы и решительно отказал ей в возможности читать этот роман, заглядывая мне через плечо. Я думал, что смогу дешево от нее отделаться, ответив, что не испытываю к Эллите ничего, кроме своеобразного «любопытства», и что ее «надменный вид», наверное, если разобраться, является всего лишь признаком зияющей внутренней пустоты.

– Ну ты прямо как твоя мать, – возразила мне тетя Ирэн, – делаешь вид, что презираешь этих людей из страха, как бы они не стали презирать тебя. А боишься ты оттого, что я – гувернантка.

Все пропало. Я рассердил тетушку, даже не подумав, что она оставалась единственным связующим звеном между мной и Эллитой. И злые чары, которые я так боялся накликать в присутствии девушки, все-таки меня не миновали. Теперь уж Ирэн не скоро снова заговорит со мной о своей «маленькой воспитаннице». Тщетно ездил я к залу Плейель и в следующее воскресенье, и через воскресенье, тщетно вышагивал по тротуару перед кафе «Лотарингия», своим видом и состоянием души смахивая на кающегося грешника, – все напрасно, мои искренние покаянные порывы так и не заставили вырасти из-под земли увенчанную перьями шляпу моей феи, от услуг которой я так глупо отказался.

Мое желание снова увидеть Эллиту, хотя бы на мгновение, хотя бы издалека, было столь велико и вызывало во мне столь мучительное напряжение, что мне казалось, что его источают все поры моей кожи. Я провел еще две недели в страданиях и восторженном возбуждении, а потом решил попытать счастья, бродя поблизости от особняка Линков. Стыд, мешавший мне искать этой столь желанной встречи раньше, был стыдом покинутого любовника (истерзанного унизительной скорбью по той, которая мертва лишь для него одного, и не знающего, любит ли он ее по-прежнему или, может быть, уже начал ненавидеть, хочет ли, чтобы любимая вернулась или предпочел бы, чтобы она и в самом деле умерла, исчезнув также и для других). Правда, мой роман с Эллитой длился пока всего несколько минут, к тому же я не знал точного адреса особняка барона Линка. Но я так исстрадался со времени нашей первой встречи и мой любовный пыл был так силен, что казалось, будто у меня за плечами уже годы неутоленной страсти и терпеливого ожидания.

Линки жили на маленькой улице, где за высокими стенами и оградами стояли лишь особняки. Я пытался угадать, за какими из этих ворот скрывалось жилище Эллиты: за дубовыми, чугунными или крашеными железными? Кусты акации с подпорками и фигурные фонари «под старину» придавали улице вид опереточных декораций. Недалеко от меня остановилась большая машина. Шофер в черном костюме и форменной фуражке открыл дверцу, и две женщины, торопливо выйдя из машины, исчезли за ближайшей решеткой. Обе были одеты по-восточному, и их лица скрывала вуаль. Мне показалось, что, заметив меня, они поспешили уйти. Шофер последовал за ними, бросив в мою сторону настороженный взгляд, словно опасаясь нападения. Мне вдруг почудилось, что, покинув шумный бульвар и завернув на эту тихую и чистую аллею, я по ошибке очутился в частном саду: эти красивые фонари, расставленные на тротуаре, как канделябры, эти хрупкие акации, напоминающие комнатные растения – все говорило о том, что и сама улочка, и все ее тупички принадлежат вот этим прекрасным особнякам, защищаемым от внешнего мира враждебными ему оградами и металлическими табличками. И даже небо, в тот июньский день казавшееся сделанным из голубого фаянса с нарисованными белыми облачками, было слишком чисто вымытым, чтобы принадлежать простым людям. Какое-то время я прогуливался по улице из конца в конец, надеясь, что вот-вот каким-то чудом появится Эллита, и вместе с тем опасаясь, что она увидит неловкого влюбленного и поймет, что он пришел к ней под окна исполнять хоть и немую, но все-таки не лишенную бестактности серенаду.

Открылись еще одни ворота, за которыми показался дом с фронтоном и колоннадой из белого мрамора, а то и вовсе из слоновой кости, стоящий, словно на прилавке, на зеленом бархате английского газона; владевшее мной ощущение какой-то чрезмерной чистоты, каких-то доходящих до пародии изыска и картинности, какой-то в конечном счете никчемной роскоши, сменилось тоскливым опасением, как бы в выезжающем автомобиле не оказалась Эллита.

Черный лимузин притормозил как раз передо мной. Солнце резко замерцало на блестящей поверхности темной, как ночь, машины, и среди этих полыхавших словно в разгар грозы молний, когда откуда ни возьмись возникают призраки, я увидел через стекло за спиной водителя смешавшиеся из-за эффекта химерической прозрачности с облаками и ветвями деревьев лицо пожилого мужчины в профиль и верхнюю часть его туловища. Я не старался различить его черты.

Машина не спеша выехала на проезжую часть и скрылась: я был разочарован и одновременно обрадован тем, что это была не Эллита, а всего лишь какой-то пожилой господин, погруженный, по всей вероятности, в чтение биржевой страницы газеты и, насколько я мог судить, как нельзя более соответствовавший стилю автомобиля, дома и всей этой улицы. Единственной сколь-нибудь выделявшейся чертой этого человека, во всяком случае как это воспринял мой взгляд сквозь отблески и переливы стекла, была белоснежная шевелюра. Однако ее ослепительная белизна показалась мне уж слишком яркой и какой-то искусственной, заставив подумать о парике и гриме. Меня не покидала мысль, что, рискнув проникнуть в пространство, где находилось жилище Эллиты, я оказался в мире, населенном странными существами, полуаллегориями, полупризраками, состоящими из некой иной субстанции, нежели та обычная материя, из которой состоял я сам, отчего мне удавалось видеть лишь их эфемерные образы; природа этих существ слишком отличалась от моей, чтобы я мог хоть в малой мере их постичь. И тут мне стало совершенно ясно, что я смогу встретиться с Эллитой лишь в мечтах и сновидениях и что, даже если мне будет дано однажды обнять ее, она останется такой же далекой, всегда отделенной от меня чем-то вроде того стекла, сквозь которое я только что увидел на вовеки непреодолимом расстоянии проехавшее мимо приглушенное отсутствие.

Я быстро пошел прочь от этой улицы с красивыми фонарями и направился домой, твердо решив раз и навсегда выбросить Эллиту из головы. Я испытал облегчение, вновь окунувшись в успокоительную своей обыденностью сутолоку бульвара. Мне просто приснился сон, а сейчас я от него пробуждался. Я больше не хотел знать, что происходит за стенами и высокими решетчатыми оградами похожих на мавзолеи домов, и существует ли Эллита где-то еще помимо моего воображения, мне было все равно. Вполне возможно, что она являлась одним из персонажей тех историй, которые, как нам с мамой было известно, тетя Ирэн, пытаясь нас удивить, сочиняла на ходу, предаваясь своей неутомимой болтовне.

Однако на следующий день я вновь очутился на улице с акациями и добрый час ходил взад-вперед по тротуару. И через день, и через два дня: ворота открывались, въезжали или выезжали автомобили, выходил на прогулку китайский мопс на поводке в сопровождении служанки в черном платье с белым передником; песик у каждой акации поднимал лапку, обхватывая дерево словно большая гусеница и натягивая поводок так сильно, что тот, казалось, вот-вот задушит его. Машины подъезжали и уезжали, люди выходили и входили, и все они, вплоть до этой пекинской собачонки с ее астматическим покашливанием, владея одной и той же тайной, были наделены сказочным правом открывать двери этих домов; возможно даже, что собачонка, напоминавшая своими повадками японскую рыбку, принадлежала Эллите. Возможно, проехавший только что лимузин принадлежал барону Линку, а женщина, открывшая ворота вот этого дома, знала девушку или, во всяком случае, время от времени встречала ее. И чем более чужим ощущал я себя на этой улице, приходя в отчаяние при мысли, что мне больше не суждено увидеть Эллиту, тем сильнее была моя потребность возвращаться сюда. Так покинутый любовник находит в холодности и резком отказе возлюбленной лишь все более мощные стимулы, чтобы надоедать ей своим рабским и никчемным присутствием. И каждый мой приход на эту улицу становился как бы отвергнутым призывом, новым признанием в любви, натолкнувшимся на молчание, презрение и пустоту.



Я даже не был уверен, хотел ли я встретить там Эллиту, поскольку одновременно боялся, что она застигнет меня в положении робкого воздыхателя, пришедшего под ее окна, несчастного часового, который пытается упиться предполагаемым ароматом ее присутствия.

И потом есть нечто, чего покинутый любовник или отвергнутый поклонник никак не может допустить. Гоняясь за тенью и ароматом любимой, он рискует внезапно наткнуться (вместо неясных признаков, двусмысленных намеков, которыми подпитывается его страдание) на грубое и бесспорное, столь же очевидное, сколь и неприемлемое доказательство того, что его не любят, рискует встретить в компании своего бесчувственного ангела другого мужчину, счастливого соперника, скорее всего, разумеется, какого-нибудь хамоватого типчика.

И вот на третий или четвертый день я вдруг увидел Эллиту: я узнал ее в девушке, появившейся на другом конце улицы, и сразу понял, что это она, хотя и был не в состоянии разглядеть на таком расстоянии черты ее лица. То была ее походка, ее манера держаться, как бы витая надо всем и над всеми. Есть люди, непохожие на других, словно природа нарисовала их в одно касание карандаша, просто и размашисто. В ней была естественная грация балерины, способность двигаться словно во сне, плывя или скользя над землей. Однако это подобие невесомости, эта легкость парадоксально и пленительно сочетались с какой-то почти крестьянской основательностью: Эллита была ангелом, но ангелом во плоти.

Так что когда на ней вместо уродливой юбки ученицы было надето что-то более приличное, ее длинные ноги приоткрывались и играли при ходьбе, как переливчатая шея лошади.

Рядом с ней, держа ее за руку, шел юноша. Я не был удивлен: разве не для того я каждый день ходил на эту улицу, чтобы убедиться, что кому угодно, но только не мне дано видеть Эллиту, говорить с ней и, может быть, целовать ее? Кому угодно, но только не мне, дозволено приближаться и прикасаться к этому созданию, чье тело соткано из совершенной свободы, а руки и ноги кажутся готовыми распахнуться, словно крылья бабочки.

Она что-то говорила, смеялась, а рука ее лежала в руке ее спутника. Вся она дышала сознанием собственной красоты и спокойной радостью жизни, и мне вдруг захотелось сорвать с нее эту счастливую улыбку, подобно тому, как обманутый муж срывает с руки или шеи изменщицы украшение, которое не он подарил; хотя какое я имел на это право? Однако разве причина ревности кроется не в болезненном сознании отсутствия неких прав? В памяти моей, словно клеймо, поставленное раскаленным железом, моментально отпечатался облик того, кто и не подозревал, что является моим соперником, кому никто не удосужился сообщить о моем существовании. Я увидел, что он не очень высок ростом, что лицо у него круглое, а вокруг головы вьются очень светлые и тонкие волосы. Конечно же, он показался мне некрасивым. Я тут же понял, что никогда не забуду ни черт его лица, ни его манеры держаться, хотя видел его лишь мгновение, перед тем, как повернуться и убежать, ибо у него было лицо моего унижения. В тот момент я думал, что никогда больше не увижусь с Эллитой, во всяком случае, мне казалось, что я это твердо решил, но я догадывался также, что моя память о ней будет навсегда связана с этим образом, который только что отрезвил меня, не освободив, однако, от моей страсти. Единственное мое утешение состояло в том, что Эллите не было до меня дела и что она меня явно не узнала.

II

У моей матери имелся небольшой жалкий домишко на нормандском побережье, где я каждый год проводил лето, так как мне следовало дышать здоровым воздухом во все время каникул. «Есть дачи покрасивее нашей, – признавала маман, – и гораздо более просторные, но нам здесь места хватает, а снобизмом мы, слава богу, не страдаем». Однако «здоровый воздух», коим мне надлежало дышать в течение двух месяцев, состоял не только из водяной пыли и запаха йода. В этой атмосфере содержалось еще нечто, привнесенное издавна приезжавшими в Кабур семьями, поселявшимися в больших, насквозь пропыленных виллах. Матери нравилось жить вблизи этих людей, которых она со временем стала считать своими знакомыми, даже если они ни разу в жизни не удостоили ее ни единым словом. О богатстве она не мечтала уже давно. А вот о респектабельности все еще грезила. Тем горше ей было сознавать, что ее сестра – гувернантка, что она «ходит в няньках» у каких-то иностранцев с сомнительной репутацией.

Итак, в тот день поезд уносил меня от Эллиты, и тут я впервые по-настоящему постиг ужасный смысл казалось бы вполне банального выражения «сердце разрывается»; каждый километр пути и в самом деле разрывал мне сердце, выворачивая внутренности. Как мог я удаляться от Эллиты, коль скоро она была частью меня самого, жила в моем теле и, постоянно занимая мои мысли, составляла со мной одно целое? Я приехал в Кабур весь истерзанный своим горем, преисполненный ненависти к матери, которая сидела рядом со мной вместо Эллиты, своим присутствием оскорбляя мои потаенные чувства.


Нас было полдюжины ребят-ровесников, встречавшихся в Кабуре каждое лето и пытавшихся разминуться со скукой на пляже, в казино, на теннисных кортах и в бесконечных разговорах о предполагаемых прелестях секса или о бессмысленности существования. Мы виделись лишь на протяжении этих двух месяцев и без всякого сожаления расставались. Так что каждый год наша дружба возрождалась, столь же непреложная, как весеннее появление листьев на ветвях деревьев, хотя и более эфемерная, поскольку, в отличие от листьев, она не дотягивала даже до осени.

Была там и группа девушек, как бы симметричная группе ребят. Сестра одного из моих приятелей являлась связующим звеном между двумя нашими небольшими ватагами, и мы часто встречались друг с другом, потому что дороги наших блужданий неизбежно приводили нас в одни и те же места. Однако до поры до времени эти контакты сводились к своего рода перекличке и обмену сигналами, как между матросами, находящимися на борту кораблей, встретившихся в открытом море: наши пути пока что не соединялись, и если мы даже и начали проявлять интерес друг к другу, то океан начинающим путешественникам казался пока еще бескрайним.

А вот тем летом почти сразу образовались две пары, и наша небольшая ватага лишилась этих перебежчиков из стана юношеской дружбы, полюбивших вдруг уединение и укромные уголки, где они могли удовлетворять свою новую потребность в головокружительных поцелуях и мимолетных ласках.

Что касается меня, то я не слишком внимательно прислушивался к разглагольствованиям одних и с некоторой снисходительностью смотрел на любовные интриги других, в коих предпочитал видеть всего лишь ненадежное средство от скуки. Я думал только об Эллите. Я беспрестанно думал о ее непостоянстве (хотя, по существу, единственная ее измена состояла в том, что она не знала меня, что она так быстро забыла застенчивого юношу, представленного ей однажды гувернанткой).

Довольно скоро, однако, мне удалось справиться с моими переживаниями: у меня была такая потребность мечтать об Эллите, я чувствовал себя в таком удалении от нее на своем опостылевшем морском берегу и казался себе таким одиноким среди моих пляжных приятелей, что совершенно забыл о существовании соперника, чье вторжение скоро перестало мешать воображаемому диалогу с моей любимой.

В кинотеатре местного казино регулярно показывали американские музыкальные комедии, модное в те времена развлечение, в которых можно было лицезреть, как пары обнимаются, совершают любовный ритуал вплоть до самых сладострастных движений, но выполняемых в танце, отчего даже жесты совокупления, приукрашенные хореографией, превращались в хитроумные фигуры танго или томного вальса, отнюдь, впрочем, не теряя своей нескромной выразительности. Все эти каникулярные недели я без ложной стыдливости и без устали наблюдал за любовными приключениями проворных длинных ног, едва прикрытых сеткой чулок, роскошных бюстов, украшенных фальшивыми драгоценностями и чудом умещающихся в шелках, блистательных округлостей, ослепительных белокуростей, и всякий раз то были ноги, бюст и белокурость только Эллиты, и никого больше. Я вовсе не надеялся, что когда-нибудь смогу заключить ее в свои объятья. Возможность увидеть ее, приблизиться к ней, разговаривать с ней принесла бы мне больше счастья, чем осуществление моих самых дерзких тогдашних устремлений. Парализованный мечтает не о том, чтобы однажды побежать, а только о том, как бы встать и сделать три шага по комнате. Однако, если он и не вынашивает самонадеянных мыслей о беге, не исключено, что в мечтах он способен даже взлететь со своей постели, дабы выполнять фигуры высшего пилотажа где-нибудь среди птиц: так вот и я, не осмеливавшийся поцеловать ее даже в мечтах, обладал ею, занимался с нею любовью, но как бы опосредованно, через танцора в фильме, в сооруженных из картона, клея и искусственного мрамора декорациях. Мне тогда и в голову не приходило, что я хочу ее; я не мог признаться себе в этом: настолько подобное желание показалось бы мне чудовищным, и мне было невдомек, почему я с таким удовольствием смотрю наивные феерии на экране, и я не мог бы сказать, какие сладострастные мгновения предчувствовал, наблюдая восхитительное соитие парящих в невесомости пар.

В течение тех недель было много разговоров о некоей Софи, кузине одного приятеля, которую в Кабуре никогда еще не видели, но о которой шептались, что она провела год в пансионе с очень строгим режимом за свое дурное поведение «с мужчинами». Сплетни вовсю распространялись как среди девушек, так и среди ребят, отчего та, чей приезд ожидался со дня на день, превратилась в наших видениях в нечто вроде химеры или сирены, в какое-то бесконечно соблазнительное и, возможно, опасное чудовище. И хотя это вслух не говорилось, было вполне естественным предположить, что кто-нибудь из составляющих нашу ватагу ребят непременно ее покорит.

Безотчетное стадное любопытство занесло меня в то утро на вокзал вместе с шестью другими подростками, пришедшими с горящими глазами золотоискателей поглядеть на особу, которая вскоре должна была сойти с парижского поезда; мы пришли задолго до его прибытия – настолько велика была праздность, превосходившая даже нетерпеливое желание увидеть ту, которой суждено было «посвятить» одного из нас, согласно непреложным законам Провидения и нашего воображения. Около часа слонялись мы по перрону, и каждый грезил, что именно его и никого другого судьба непременно вскоре возведет в ранг любовника Софи, чье лицо, уменьшенное до нескольких миллиметров, мы видели на групповой фотографии, которую под большим секретом согласился показать нам ее кузен. И вот, мало-помалу, по мере того как текли минуты этого нескончаемого часа, я вслед за другими тоже стал мечтать об этом, ощущая желание, которое, возможно, питалось моей обидой на недоступную Эллиту.

В те времена в Кабуре все жили, словно одна большая семья. Директор казино, куда мы каждый вечер ходили танцевать, никогда не брал входной платы с девочек из той маленькой стайки – при условии, что они придут не позже девяти, привнося шум и оживление в пустой еще зал. Часов в двенадцать он с отеческой твердостью прогонял нас, так как опасался, как бы наши матери, с которыми он был знаком, не упрекнули его в том, что он отнимает у своих маленьких клиентов не только карманные деньги, но еще и сон. То был час, когда юные поклонники амура начинали искать укромные уголки в подъездах или уходили в глубь самых тенистых аллей. Были там и дюны, растянувшиеся сразу за Английским бульваром и создававшие непроницаемые альковы из тени в нескольких десятках метров от последнего фонаря. Именно туда мечтали мои приятели отвести ту или иную из якобы покоренных ими девушек: место это символизировало в нашем сознании нечто вроде рая для любовной игры в классики. И именно туда мне, к моему собственному удивлению, удалось завлечь Софи, приехавшую всего несколько дней назад и еще делавшую вид, что ей не известен не подлежащий обжалованию приговор нашей коллективной похоти. Софи была маленькой смешливой девочкой, скорее приветливой, чем красивой. У нее были черные, коротко, почти под ежик стриженные волосы, подчеркивающие яркую белизну ее кожи. При своем тонком силуэте и едва обозначенных бедрах она походила бы на маленького мальчика, если бы не внушительная грудь, приставленная вопреки всем законам гармонии к ее маленькому торсу. В Софи не было ничего от прелестного и фатального создания, от того эталона женственности, который приготовились было увидеть, сгорая от желания, смешанного с чувством тревоги, ребята из нашей ватаги. Но зато был этот парадоксальный бюст, эти роскошные груди, невзначай попавшие на детское тело, которые вызывали многочисленные дифирамбы и быстро заставляли забыть первоначальное разочарование. Хотя Софи носила весьма скромные блузки, хотя манеры и речь у нее были скорее мальчишескими, это внешнее равнодушие к своей внешности постоянно опровергалось нескромным присутствием прекрасной груди. Было такое ощущение, словно маленькая девочка вырядилась в кружевное белье и шелка своей матери. Но мы-то знали, что Софи отнюдь не была маленькой девочкой. Мало того, мы много дней только об этом и толковали. Тем не менее желания я к ней не испытывал. Ведь во мне жило воспоминание об Эллите, воспоминание о чем-то прозрачном и лучезарном, имеющем не больше материальности, чем привидение.

Зато у Софи было одно немаловажное достоинство – ее реальность. Она просто-напросто существовала. Она являлась частью окружающего мира. Была ли она лишена загадочности именно поэтому или же душа женщины вообще не содержит в себе никаких иных тайн кроме тех, которыми наделяют ее наша любовь и тяга к чему-то неземному? За гребнем дюны, защищавшим нас от света дамбы, Софи сразу же улеглась на песок, лицом к морю. Я сел рядом, стараясь скрыть понемногу овладевавший мною страх, от которого мое тело начинало сковывать параличом. Этот страх был страхом перед образовавшимся во мне вакуумом, страхом перед внезапно увиденным расстоянием между моей совершенно абстрактной решимостью овладеть ею физически и способностью это намерение осуществить: в этот момент никакое желание не заполняло пропасть между тем и другим. Если бы еще Софи не тараторила без умолку; а то она все болтала и болтала, словно не лежала, распростертая, на песке рядом со мной, готовая, как мне думалось, к моим поцелуям и объятиям. Она говорила обо всем и ни о чем: сообщала мне, как красиво море при лунном свете, цитировала выученные в католическом пансионе стихи, а я ждал, когда же она замолкнет, стараясь, несмотря ни на что, разделить ее предполагаемые чувства, поскольку лично я в тот момент решительно не испытывал никаких чувств. Я честно пытался обнаружить красоту в луне, освещавшей горизонт своим похожим на пламя свечи светом, и внимательно вглядывался в рассыпанные по всему морю светлые блики. Потом вдруг, вероятно для того, чтобы заставить ее замолчать или, возможно, чтобы избежать уже почти совсем сковавшего меня паралича, я ринулся на нее с неловкими, скованными жестами актера, неохотно играющего не свою роль, попытался расстегнуть ей блузку, ринулся как какой-нибудь воришка, бросающийся к выдвинутому ящику кассы в лавке галантерейщицы, и все только потому, что некий плебисцит определил, что эта блузка является средоточием всех мыслимых наслаждений, которыми девушке надлежит осчастливить по крайней мере одного из нас. Из-за торопливости, выражавшей, возможно, всего лишь желание как можно скорее со всем этим покончить, я оторвал у нее пуговицу.

Ей не составило труда оттолкнуть меня, так как резкость моего нападения была всего лишь имитацией, лишенной внутреннего основания. И еще мне показалось, что Софи уклонилась не столь уж категорично, скорее просто потому, что ей не хотелось так скоро прерывать свою болтовню при лунном свете. Немного погодя она сама расстегнула на блузке еще несколько пуговиц, вероятно, по опыту зная, что ребята предпринимают атаку всегда на одном и том же участке ее тела, и наверняка опасаясь, что дома ей придется объяснять, каким-таким образом она опять лишилась пуговицы. В тот момент она напомнила мне кормилиц, машинально дающих своим сосункам грудь, чтобы иметь возможность спокойно поговорить или заняться каким-либо делом.

Она рассказала мне о парне, с которым встречалась раньше, о том первом учителе любви, из-за кого она провела год в пансионе, кто потом исчез, но кого она все еще продолжала любить. Я спросил ее, чувствует ли она себя несчастной и сожалеет ли, что вот так отдалась ему.

– Нет, – ласково ответила она, – если и сожалею, то только о том, что после него вы все бегаете за мной, как будто то, что я дала одному, я обязательно должна давать и остальным. – И еще добавила с горечью: – А я никому и ничего не должна; неужели теперь я не имею права отказывать? Разве я уже не принадлежу сама себе?

Она продолжала так рассуждать еще с минуту. Теперь ее болтовня уже не была лишена смысла, и мне стало стыдно, стыдно оттого, что я не люблю ее, оттого, что я даже не хочу ее, а просто жду, чтобы она занялась со мной любовью, потому что разделяю со своими приятелями из нашей маленькой ватаги странное убеждение, что по крайней мере одному из нас она что-то должна.

Пытаясь стать любовником, неважно чьим и пусть хотя бы на один вечер, я, вероятно, думал о том, чтобы как-то сократить дистанцию между собой и Эллитой, между собой и живущим во мне фантастическим представлением о ее превосходстве. Пусть я по-прежнему переживал, что мне придется в конце концов отказаться от нее, зато теперь я был по крайней мере освобожден от столь глубокого унижения. А тут я вдруг почувствовал себя черствым, мелочным, бесконечно не похожим на того юношу, каким я был последние недели, юношу, живущего во сне, в котором он надеется в свою очередь стать сновидением какой-нибудь влюбленной девушки.

Софи наконец умолкла; она продолжала смотреть на море, но привезенные из пансиона стихи наконец были забыты. Какое-то время мы молчали. Я прислушивался к последним вздохам волн, мягко накатывавшихся на гравий, прежде чем с легким шорохом затеряться в песке. Между каждой такой пульсацией время как бы уплотнялось, и мне начинало казаться, что меня от Эллиты отделяет не только пространство, но и многовековое тягостное ожидание. В то мгновение я почувствовал жалость и к Софи, уже не пытавшейся больше защищаться при помощи своего неустанного и ненужного щебетанья, и к самому себе, так быстро научившемуся ждать от женщин не счастья, а лишь некоего подобия утешения, – в этот вечер и во все иные вечера, которые опустятся на пляжи или куда-нибудь еще.

Потом, словно желая положить конец молчанию, обострившему у нее сознание нашей внутренней пустоты, смущения и стыда, Софи внезапно обняла меня и притянула к себе.


На следующий день мне пришлось отбиваться от дотошных приятельских расспросов. Я утверждал, что мы просто беседовали, Софи и я. «– В дюнах? Всю ночь? – Да, всю ночь». Я сказал им, что больше не нужно болтать о Софи, что это девушка – не про нас.

Приятели обиделись, потому что, по нашим правилам, я должен был поделиться своей победой, хотя бы на словах. Софи это прекрасно понимала, когда отдавалась мне, она сказала тогда, что знает, что в наших глазах является всего лишь общим и неделимым имуществом и соглашается с этим. Она признала, что ее свободу и неприкосновенность не должны больше уважать, поскольку она сама однажды принесла их в жертву. Она не ждала великодушия ни от нас, ни от кого-либо еще.

В последующие дни я находил самые различные предлоги, чтобы ускользнуть от ватаги, стряхнуть с себя узы нашего обязательного братства. Мои приятели вдруг наскучили мне. Они уже принадлежали прошлому. И у меня не было никакого желания в это прошлое возвращаться. Ни в тот момент, ни впредь.

Не испытывал желания я и вновь увидеться с Софи, хотя не встретиться так или иначе было просто невозможно: на дамбе ли, на Морской авеню или где-либо еще в том своеобразном коловращении, в котором я проводил каждое лето. Она, похоже, тоже избегала меня, отводила глаза, когда наши пути пересекались, или улыбалась мне какой-то отстраненной улыбкой. Она, наверное, думала, что я поделился с друзьями причитавшейся им долей успеха. И скорее всего, даже не сердилась на меня за это. Она отдалась мне, подчиняясь голосу смирения, как бы лишний раз признавая совершенную ошибку: после того как она помогла мне достичь некоего подобия унылого удовольствия, она стала твердить, что теперь я непременно буду презирать ее. Я же испытывал к ней скорее признательность за ее щедрость по отношению ко мне, да еще некоторое стеснение оттого, что принял от нее этот дар, принял подобно нищему, получившему милостыню от человека, еще более обездоленного, чем он сам. Эта безысходная щедрость и это смирение придавали в моем сознании образу Эллиты налет какого-то холодноватого торжества.


Как же я мог забыть, что в сказках добрые волшебницы исполняют три желания героя? Пока что моя дорогая Мелюзина, моя фея с перьями сотворила для меня только два чуда, поскольку мне удалось лицезреть Эллиту всего два раза.

Будучи связанным данной самому себе глупой клятвой, что я никому ни словом, ни намеком, не раскрою тайны моей страсти, я уже и не надеялся когда-либо увидеть ее, как волшебная палочка вдруг снова явила свое могущество.

– Матери лучше ничего не говорить, – вручая приглашение от Эллиты, посоветовала тетя Ирэн, и это было совершенно излишне.

Сначала я даже не мог вскрыть конверт – настолько велико было мое изумление, когда я прочел на нем свою фамилию. Перед фамилией стояло слово «господин», отчего она выглядела еще более странной: ощущение было такое, словно я вдруг увидел на странице газеты или иллюстрированного журнала свой портрет. Я надорвал конверт с таким чувством, будто даю волю нескромному любопытству, и хотя тетя Ирэн подбадривала меня улыбкой, содержавшей в себе квинтэссенцию именно нескромного любопытства, делавшую мое собственное любопытство весьма простительным, две короткие фразы приглашения я разобрал с нелепой убежденностью, что в этих столь обыденных словах речь действительно идет о дружбе, но что предназначены они скорее всего не мне, а кому-то другому.

Деревья на тротуарах возле ее дома показались мне еще более низкорослыми, чем это отложилось у меня в памяти, но, вероятно, они и должны всегда казаться не такими большими, какими им следовало быть. Один из изящных уличных фонарей слегка покосился, как плохо укрепленная в подсвечнике свеча, что усиливало ощущение нереальности, снова появившееся у меня в этом месте, столь напоминающем наскоро сооруженные театральные декорации с увенчанными бумажной листвой деревцами и фонарями из крашеной фанеры. Я извлек из кармана пригласительный билет и держал его перед собой, словно паспорт при переходе границы. Решетчатые ворота особняка Линков были открыты. Мне показалось, что я узнал этот дом, узнал облик этого фантастического Парфенона, который придавал ему прекрасный беломраморный фасад: два месяца назад я видел, как из этих ворот выезжал черный лимузин, скорее всего принадлежавший самому барону Линку; сейчас они снова были открыты, возможно, чтобы вывести на прогулку пекинеса.

Я почувствовал себя посторонним раньше, чем вошел во двор; еще большее смущение я испытал от зрелища, развернувшегося на лужайке перед беломраморным фасадом, фронтон и аттические колонны которого наводили на мысль, что все это было построено когда-то не для людей, но для богов. Сбоку от дома, в глубине лужайки стоял просторный шатер в красную полоску, где разместились, будто рог изобилия, буфеты. Я не удивился, что день рождения Эллиты отмечается с пышностью, подобающей коронационным или свадебным торжествам. Единственное, чего я пока еще не мог осознать, так это то, что на торжество пригласили и меня. Я чувствовал себя заблудившимся среди всего этого великолепия и изящества и походил на рабочего сцены, который не успел уйти с подмостков до поднятия занавеса и остался стоять среди артистов. Поскольку сделаться невидимым я не мог, мне не оставалось ничего иного, как притворяться, будто и у меня есть своя роль в спектакле. Между тем в действии на лужайке были заняты молодые люди и девушки необычайной красоты. Их разговоры, отрывочно долетавшие до моих ушей, казались мне не менее дивными, чем речи обитателей Олимпа в пересказе Гомера или Вергилия (блистательная рыжая Афродита в платье с разрезом почти до самого бедра попросила, чтобы ей положили льда в апельсиновый сок, и пожаловалась своему собеседнику, златокудрому Купидончику в рубашке с жабо под курткой матадора, что аргентинскому оркестру явно не хватает темпа и что поэтому «все танцуют, как вареные»). Среди гостей бегали три собачки, то ли грифоны, то ли спаниели, и их тявканье бесцеремонно дисгармонировало с упрямым ритмом южно-американской мелодии. Маленьких собачек такой породы я видел на одной из картин Веласкеса, и, стало быть, покинув Олимп, я оказался при старинном дворе испанских королей (это я-то, облаченный в свой школярский костюм, заботливо укрепленный на локтях лоскутами кожи и в претендующем на элегантность «клубном» галстуке, купленном в мою последнюю поездку в Англию). И тут я вдруг с ужасом подумал, что полученное мною приглашение исходило не от Эллиты, а что тетушка Ирэн, желая продвинуть меня немного вперед в романе, развивающемся у нее в голове, пригласила меня сама, ни с кем не посоветовавшись: да и узнает ли меня Эллита, когда я буду вручать ей свой подарок?

Я искал ее глазами, боясь, как бы мне не увидеть рядом с ней того юношу, которого я однажды уже заметил возле нее и чей образ – круглое лицо, слишком белокурые волосы и ироничное выражение лица (скорее всего, результат моей слепой ревности) – неотступно преследовал меня. Чем больше мои глаза искали Эллиту, тем отчетливее я представлял себе этого юношу, на физиономии которого от испытываемого мною унижения появилась презрительная, исполненная глупого тщеславия гримаса, тогда как во мне все нарастало ощущение собственной несостоятельности, и я укрепился в мысли, что оказался здесь всего лишь в качестве племянника гувернантки, заблудившегося среди гостей: я просачивался между группами истинных гостей, настоящих друзей дома, стараясь сделаться совсем тонким, совсем незаметным, как человек, которому в ожидании готового обрушиться на него удара хочется стать невидимым, как паутинка. Наконец я обнаружил Эллиту. На ней было белое платье, а когда я пошел в ее сторону, клонящееся к закату солнце засветилось диадемой в ее волосах. Я лицезрел ее в третий раз, и в третий раз это было видение. Я застыл в нескольких метрах от нее, не в силах ни подойти ближе, ни уйти, не смея покинуть этот дом, где я чувствовал себя чужаком, заблудившимся среди небожителей. Моего соперника рядом с ней не было. И я на какое-то мгновение воскрес. Эллита разговаривала с двумя девушками. Ее взгляд скользнул по мне, но не остановился: она не узнала меня, и этот взор, коснувшийся, словно луч солнца, моего лица, вероятно, предназначался не этому миру, а продолжил свой вечный путь, путь облаков в небе, плывущих в бесконечной выси у меня над головой.

К ней подошли два юноши и заслонили ее от меня. Один из них, тот, который был помоложе, одетый в белый смокинг, вручил ей небольшой, перетянутый лентой сверток. Одеяние этого подростка показалось мне просто великолепным, а в его свертке, конечно же, находилась редчайшая драгоценность. Юноши задержались на некоторое время возле Эллиты, продолжая загораживать ее от меня, а я все стоял, неподвижный и несуразный, ожидая, когда же у меня, наконец, появятся силы, чтобы уйти, покинуть это место, куда мне вообще не следовало приходить, стоял, начиная уже испытывать облегчение оттого, что больше никогда не увижу ее, а главным образом – оттого, что она не узнала меня, когда наши взгляды встретились. Один из ее друзей вспомнил о последнем ралли у «Киу», другой говорил о помолвке некоей «Виктории» с маленьким «Максимилианом». У этой Виктории фамилия была то ли «де Салями», то ли, может быть, «де Лепант». Мысли у меня путались. Я и в самом деле пребывал где-то между Грецией Фемистокла и Испанией Филиппа II, и книги по истории никак не способствовали моему пониманию таинственного языка, который звучал вокруг меня. Я почувствовал себя навеки чужим для той, кого любил. И помочь тут мне не мог ни один университет и ни одна библиотека. Я теперь думал лишь о том, как бы поскорее обрести то состояние забвения и покоя, что сопровождало меня в моей предшествующей жизни. Отныне я испытывал лишь смутную потребность в небытии и с удовольствием тут же забросил бы куда угодно скромный томик стихов, который столь самонадеянно принес с собой в качестве подарка.

Между тем маленький кружок вокруг Эллиты вдруг распался, и все мое существо, превратившись в чистую энергию, потянулось к чуду нового появления моей возлюбленной. Однако этот восторг тут же обернулся свинцом ужасного разочарования: Эллиты там уже не было. От нее остался, как в первое мгновение после ослепительной вспышки, лишь след ее отсутствующей тени.

В этот момент ко мне подскочили три собачки и с пронзительным тявканьем засуетились вокруг ног. Это не столько пугающее, сколько комическое перевоплощение свирепого Цербера заставило меня подняться по ступенькам к мраморному перистилю, где я укрылся между двумя колоннами. Собачки отстали от меня, найдя себе какую-то другую забаву. Из дома вышел привратник в долгополой ливрее и, проходя мимо, внимательно посмотрел на бедного Орфея, стоявшего у двери со сборником стихов в руке. Я испугался на какое-то мгновение, не спросит ли он сейчас у меня, что я здесь делаю. Почему же я не уходил сам, не дожидаясь, пока меня прогонят? Но ведь я мог показать привратнику свою книгу и уверенным тоном сказать: «Мне поручили передать вот это лично мадемуазель Эллите». Выражаясь таким образом, я бы ничуть не солгал, ибо юноша, стоявший перед высокой дверью из стекла и кованого железа, и в самом деле был посланцем другого человека, которому вовсе не следовало приходить на этот праздник, но которому хотелось вручить Эллите эту книгу и всю свою любовь.

Привратник прошел мимо и затерялся в неотчетливых движениях, там и сям взвихрявших лужайку, на которой догорали последние солнечные лучи. А сзади вдруг возникло яркое свечение, отбросив на ступени крыльца тень от колонн. С тревожным ощущением, словно этот свет прожектора уколол меня, я резко обернулся. Но на меня никто не смотрел. Я же, напротив, за стеклянной дверью узнал Эллиту. Узнал и юношу со светлыми волосами. Точнее, увидел лишь его руку, свободно лежавшую на плече моей любимой, и был этим потрясен. Хотя мне вовсе не следовало удивляться ни его присутствию, ни его позе, так как именно его больше, чем Эллиту, пытался я отыскать глазами в течение нескольких последних минут (как люди пытаются получше разглядеть самих себя, наблюдая за тем, что, возможно, делает других отличными от них, и мне, стоявшему в своем жалком школярском костюмчике с залоснившимися от парты рукавами, мой соперник казался воплощением элегантности. Он выглядел настолько же непринужденным, насколько я ощущал себя неловким. Он был вполне на своем месте рядом с Эллитой, в то время как я стоял, отделенный от нее стеклом). Толщина стекла мешала мне слышать мою любимую, но я видел, что она смеется. Ее окружали еще несколько юношей и девушек. Мне бы хотелось знать, что ее так насмешило. Какая-нибудь острота моего соперника, шутка в мой адрес? (Интересно, заметил он меня в тот раз или нет? Заметил ли, как мне было стыдно и как я убежал, надеясь, что Эллита не узнает меня?) Одна из стоявших в группе девушек случайно остановила на мне свой взгляд и некоторое время рассматривала меня с любопытством, да так пристально, что я почувствовал себя страшно униженным (может быть, она смотрела на меня так просто потому, что не различала моих черт, искаженных бликами на стекле, разделявшем нас: должно быть, я выглядел в ее глазах бесформенной тенью, одним из тех страдающих от голода призрачных субъектов – бродяг или нищих, прижимающихся иногда лицом к ресторанным окнам, за которыми ужинают люди). Полминуты спустя она отвела взгляд: в конце концов я перестал интересовать ее. Теперь она сосредоточила свое внимание на моей любимой и глядела на нее несколько секунд с какой-то странной кривой улыбкой. Затем посмотрела на светловолосого юношу все тем же обращенным чуть в сторону взглядом, после чего несколько раз быстро перевела взгляд на нее и обратно с улыбкой, которая становилась все более явной и в которой появилось выражение лукавого сообщничества. В облике этой немного раскрасневшейся девушки с тонкими насмешливыми глазами и косым взглядом, с беспорядочно рассыпанными по плечам кудрявыми волосами и пышной грудью, выглядывающей из-под откровенного декольте блузки, было нечто грубоватое и чувственное. Она напоминала «Цыганку» Франса Халса или что-то вроде «Сводницы» кисти какого-нибудь не очень крупного, питающего слабость к непристойностям художника. Я невольно продолжал смотреть на нее, тщетно пытаясь расшифровать ее улыбку или, точнее, изводя себя пьянящей уверенностью, что косой взгляд девушки, насмешливое выражение лица свидетельствуют о ее слегка циничном сообщничестве с Эллитой и светловолосым юношей, чья рука по-прежнему покоилась на плече моей любимой, причем жест этот выражал не столько дружеское расположение, сколько спокойное обладание, безмятежную удовлетворенность счастливого любовника.

И я прижался к колонне еще сильнее, словно террорист, спрятавший в складках одежды бомбу или кинжал и выжидающий момент, чтобы приблизиться к окруженной придворными королеве и выхватить укрытое под плащом оружие: подойти к Эллите и вручить ей подарок именно теперь было бы, казалось мне, нелепо, а главное – глупо. Я бы предпочел держать в руках бомбу или револьвер, так как только они позволили бы мне оказаться рядом с ней, несмотря на присутствие соперника, и засвидетельствовать ей глубину моей страсти. А то что этот стихотворный сборник? Неужели я сейчас стал бы читать ей сонеты, александрийские стихи? Единственная почесть, которую столь незначительное существо, как я, могло ей воздать, было бы посягательство на ее жизнь, убийство. (Сам того не ведая, благодаря внезапному озарению или помутнению рассудка, я обнаружил трагический путь осмеянных воздыхателей, скромных, недостойных обожателей, которые в один прекрасный день осознают, что отныне они уже не в состоянии предложить той, кого любят, не оскорбляя ее, ничего такого, что не показалось бы смехотворным, ничего – за исключением смерти.)

Другие гости проходили мимо и без колебаний открывали дверь, а я никак не мог к ней приблизиться. Когда я, наконец, смог повернуться лицом к тому подобию витрины, где были выставлены роскошные образчики недоступного мне мира и недоступного счастья, Эллита снова исчезла. Тогда я оторвался от мраморной колонны, резким движением распахнул стеклянную дверь и вошел в просторный, опустевший теперь холл: за широким фасадом моим глазам предстал развернутый полуротондой вестибюль. В четырех проемах, разделенных одинаковыми интервалами, сверкали облицованные зеркалами четыре двустворчатые двери. В центре холла зарождалась спираль монументальной лестницы. То празднество, что развертывалось на лужайке, выглядело безделицей в сравнении с этим вечным и безмолвным торжеством, которое вписывалось в мрамор стен и набирало темп в железных арабесках роскошных перил парадной лестницы в стиле барокко. Я чувствовал себя там профаном, который по ошибке или же нарочно забрел за ограду, защищающую в месте религиозного поклонения пространство, отведенное для священника и его утвари. Однако ощущение, что я таким вот образом преступаю некий едва ли не божественный запрет, вместо того чтобы испугать, внезапно вселило в меня нечто вроде отваги: я не колеблясь пересек пустой вестибюль и решительно распахнул одну из зеркальных дверей.

И оказался в библиотеке, почти столь же внушительной по размерам, как какой-нибудь церковный неф. По всему периметру, разделенному галереей на два этажа, она была уставлена книгами в роскошных переплетах. Через три высоких окна в помещение проникал свет сумерек, и его последние лучи переливались на паркете, на панелях вощеного дерева и на кожаных с золотым тиснением переплетах толстых фолиантов. Приглушенный гул празднества едва проникал в это святилище, где его окончательно поглощала плотная тишина. Небольшой письменный стол перед средним окном и вольтеровское кресло с высокой спинкой, которая только и была мне видна, составляли всю мебель этого просторного помещения. Я не без любопытства приблизился к полкам с рядами книг в старинных переплетах и вдруг невольно подумал: «И это обладателей подобных сокровищ моя матушка называет "темными личностями"!» (Впрочем, и тетя Ирэн, столь склонная к дифирамбам, всякий раз, когда рассказывала нам о Линках, тоже поджимала губы, когда скупо, как бы походя, упоминала об «интересной» библиотеке барона! Правда, следует сказать, что там, скорее всего, не было ни одного из тех дешевеньких романов, которыми она услаждала свою душу.)

Безмятежное спокойствие, царившее в помещении, было столь глубоким, что мне и в голову не могло прийти, что там кто-то есть, но я вдруг застыл на месте от четко обозначившегося в тишине звука сминаемой бумаги. На фоне окна от кресла отделился силуэт – китайская тень на экране из вечернего света. Ко мне приблизился человек. Он был высокого роста, очень сухощав, слегка сутуловат и казался пожилым. Его удлиненное лицо с тонкими, почти юношескими, несмотря на многочисленные морщины и седые волосы, чертами вырисовывалось постепенно, по мере того, как он выходил из полутьмы. Я увидел, что он улыбается. Он первый протянул руку и спросил:

– Вы, сударь, из одной с Эллитой школы конной езды? Или вы вместе занимаетесь рисованием?

Естественно, я не имел ни к тому, ни к другому никакого отношения. Я был всего лишь племянником гувернантки, и это являлось, к сожалению, единственной моей заслугой, благодаря которой я оказался в доме, где барон Линк протянул мне руку и выказал знаки внимания, приведшие меня в жуткое замешательство. Я ответил, показав сверток, в котором находилась книга:

– Я хотел вручить ей это. Вообще-то мы пока еще не очень хорошо знаем друг друга.

Барон с веселым любопытством посмотрел на молодого человека, наивно признающегося, что он не является другом Эллиты. Затем произнес с иронией, смягченной вежливостью или, возможно, природным добросердечием:

– Очень хорошо Эллиту не знает никто. В том числе и сама Эллита: она находится еще в стадии становления. – Он поколебался секунду, а потом скромно, почти смущенно добавил: – Я ее дедушка, – казалось, давая понять, что и он тоже не очень хорошо знает Эллиту и что по существу все мы находимся в одинаковом положении по отношению к этому необыкновенному созданию. Затем он пояснил, главным образом самому себе, словно убеждая себя в том, что его внучка не виновата в том, что является не просто ласковым и красивым ребенком: – Это я ее воспитал.

Тут он задумался, возможно, предавшись ностальгическим воспоминаниям: казалось, он припомнил множество смешных и очаровательных историй, причем все сразу. Потом на губах у него появилась лукавая улыбка и он продолжил:

– Хотя воспитывал я свою внучку в общем-то не один. Эллитой уже лет десять занимается одна дама, которая носит смешные шляпы с перьями, – что-то вроде учительницы или гувернантки, вы, может быть, приметили эту своеобразную женщину? Хотя нет! Вы ведь здесь впервые. Сначала она кажется немного смешной, но она замечательный человек, и я оставил ее у нас на службе, хотя моя внучка уже давно не нуждается в ее услугах. Когда-то она была замужем, но все равно это самая настоящая, до мозга костей, старая дева, и мы называем ее «Мадмуазелью».

При этих словах в комнату вихрем влетела слегка запыхавшаяся и смеющаяся Эллита, которая уже давно не нуждалась в услугах моей тетки. Вслед за ней вошли другие девушки, и в темное пространство библиотеки, словно поток воды через плохо задраенный люк корабля, ворвался поток веселья. Эта маленькая свита из нимф остановилась перед нами. Эллита узнала меня и, улыбнувшись, протянула руку, которую мне хотелось всю осыпать поцелуями, но которой «племянник Мадмуазели» не смел даже коснуться. Однако появление моей любимой в образе принцессы, окруженной придворными, среди которых, к счастью, не было девушки с косым взглядом, оказалось лучом солнца, избавившим спящего от дурного сна. Мгновенно все стало простым и ясным: я снова любил Эллиту, и в один прекрасный день она должна была полюбить меня. Лицо моего соперника растворилось в забвении, которое обычно следует за пробуждением: я начинал понимать, что этот юноша был всего лишь порождением моего беспокойного ума. Он перестал существовать в тот самый момент, когда Эллита остановила на мне свой взгляд, улыбкой прогнав злые чары ревности, порой населявшей мои грезы чудовищами: уже одно только присутствие моей любимой делало нелепыми тревоги, пошлость которых заставила меня вздрогнуть от стыда. (Хотя было неясно, проснулся я по-настоящему или же расстался с моим кошмаром лишь затем, чтобы поменять его на более приятный сон.) Эллита задержалась возле меня на мгновение, стоя с книгой в руке, еще не двигаясь, но уже подрагивая от предвкушения дальнейшего полета, словно опустившаяся на цветок бабочка. Она, казалось, вопрошала меня взглядом, может быть, ожидая, что я добавлю к своему подарку что-то вроде комплимента, но я молчал: я вдруг ощутил, как время несется мимо меня, словно распрямившаяся пружина, и чувствовал, что через секунду будет уже поздно, что Эллита уйдет прочь вместе с подругами, снова исчезнет в вечном танце грации и беспечности и окончательно забудет обо мне. Однако я словно окаменел: на самом деле я все еще спал и чувствовал, что я так же не в состоянии сдвинуться с места или произнести какую-нибудь фразу, как если бы я лежал в постели, объятый сном, лишенный возможности пошевелить рукой или ногой. Мне показалось, что я пробормотал, наконец, несколько слов, не помню уже – каких, в которые вложил всю свою страсть, и было ясно, что страсть эта тут же передалась Эллите, но я почувствовал, что разговариваю во сне, что по сути я ничего не сказал, и в это мгновение мне показалось, что я никогда не смогу встретить Эллиту иначе, как в глубинах моих сновидений, парализованный надеждой, что она сможет полюбить меня: каждое слово, которое я ей скажу, каждый жест, который я попытаюсь сделать, в сновидении тоже оборвется, и я навсегда останусь пленником того подобия сна, в котором пребывал из-за избытка страсти. Желание мое было столь велико, что оно реализовалось как бы в самом деле и само порождало иллюзию, некое подобие удовлетворения, которое я таким образом мог получать лишь во сне, с мрачным наслаждением наблюдая за собственным бессилием, тогда как Эллита и ее сопровождающие, позабыв о серьезности и о земном притяжении, снова завертелись вдали от меня в каком-то суетном и непреложном хороводе среди неведомо каких звезд; барон Линк смотрел им вслед, и в его взгляде были нежность и снисходительность.

Тут я обратил внимание, что в руке он держит мою книгу. Я даже не заметил, когда Эллита освободилась от моего подарка. Она надорвала бумагу, в которую была завернута книга, чтобы посмотреть название, но не вынула ее из свертка. Барон, в свою очередь, взглянул на книгу сквозь надорванный пакет, потом с улыбкой по памяти процитировал наизусть:

– Я, угрюмый и неутешный вдовец, принц Аквитанский, на башне разрушенной… – И добавил, подняв на меня глаза, потом обратив их к двери, за которой только что скрылись девушки: – Я тоже люблю поэзию Нерваля… – Его взгляд снова остановился на мне, словно оценивая, и наконец он сказал, как бы обращаясь к самому себе: – Но только избави вас Бог привязаться к Аурелии. А то вы познаете то самое одиночество, о котором, к сожалению, так хорошо говорил Нерваль.


Мне не хотелось расстраиваться по поводу равнодушного приема, оказанного моей книге: Эллита даже не потрудилась полностью развернуть сверток. Я и сам понимал, что мой подарок не достоин ее. Поспешив вернуться к своим подругам и к своим удовольствиям, Эллита подарила мне только один взгляд и одну рассеянную улыбку. Однако в глубине души я соглашался, что мое общество не могло ее интересовать – настолько скучным и неловким я выглядел в собственных глазах.

И все же домой я летел, как на крыльях. Словно кто-то забыл закрыть дверь, и мне было позволено мельком увидеть рай. Большего мне не требовалось. И я снова забыл про своего соперника. Сказать по правде, я ни на что не надеялся. Внутренняя и в то же время какая-то посторонняя сила, заставлявшая меня устремляться за Эллитой, не обещала мне никакого иного удовлетворения, кроме счастья когда-нибудь, быть может, поцеловать ее тень. Ну а дом, который я только что посетил, библиотека, этот сад были как бы атрибутами, как бы уже тенью Эллиты. В некотором роде я был допущен к ее жизни.

Кроме того, разве я не сделался другом барона Линка? Я без колебаний решил, что он отнесется благосклонно к моему чувству: Эллита предстала передо мной в образе юной властительницы недоступного королевства грации и безмятежности, зато мне удалось сблизиться с ее главным доверенным лицом. Переполняемый робостью, я нашел, таким образом, способ не ухаживать за той, которую любил, даже добровольно отказаться от возможности приблизиться к ней, предпочитая тайно договариваться о нашем будущем бракосочетании с ее камергером, министром и дедушкой. Порой я, естественно, говорил себе, что при устроенном так своеобразно браке остается весьма мало места для любви, но ведь речь тут шла о дипломатии высочайшего уровня, и застенчивый молодой человек, каковым я являлся, находил особое удовлетворение в том, чтобы поступиться любовью во имя неких «государственных интересов».

А между тем заглянувшая к нам через несколько дней тетя Ирэн возвратила меня к более трезвому восприятию происходящего: улучив момент, когда маман рядом не было, она доверительно сообщила мне:

– Ты покорил барона Линка. Я сказала ему, что ты блестящий ученик, и его это не удивило.

«Я блестящий ученик!» Я увидел себя разоблаченным, вновь осознав себя племянником Мадмуазели, школяром, который возомнил, что может на равных беседовать с бароном Линком, пусть хотя бы в грезах. Мое бракосочетание с Эллитой произойдет теперь без кареты, без артиллерийского залпа, без конной гвардии, без офицеров в расшитых шнурами мундирах с петлицами. Не будет, значит, и самого бракосочетания, ибо мое воображение не могло подсказать мне ничего другого, а моя застенчивость позволяла мне воспринимать любовь к Эллите лишь в обрамлении волшебной сказки для маленьких детей.

Тетя Ирэн довольно сурово вернула меня к действительности, хотя я тут же получил компенсацию в виде нового приглашения от Эллиты, которая предлагала мне в следующее воскресенье сопровождать ее на концерт в Плейель.

К несчастью, в последние дни я слишком размечтался. Я слишком охотно предавался своим заманчивым фантазиям о княжеском бракосочетании. Я привык к моей воображаемой удаче, и в мыслях моих не укладывалось, как мне теперь встречаться с Эллитой, коль скоро я лишился всех почестей и привилегий, пожалованных мною самому себе, как некогда монархи разукрашивали себя орденами и титулами лишь за то, что брали на себя труд их изобрести. Я казался себе двойным лжецом, потому что даже во сне выдавал себя за того, кем не являлся, и потому в своей лжи скомпрометировал и Эллиту, сделав ее карнавальной принцессой, в то время, как она представлялась мне чуть ли не королевой.

После того как я увидел ее дом в Нейи и лужайку, по которой прогуливались бесподобно элегантные и красивые существа, мне стало казаться, что встретиться с Эллитой я теперь смогу лишь в какой-нибудь чужой роли и в гриме, который, может быть, скрыл бы мою посредственность: дожидаясь воскресенья, я спрашивал себя, чье обличье мне следует принять, так, словно решал, какой костюм мне надлежит снять с вешалки. Однако поскольку теперь я уже не грезил и должен был соизмерять себя с реальным миром, причем мне нужно было играть не такого уж неправдоподобного героя, я вдруг обнаружил, что гардероб мой чрезвычайно скуден.

По здравом размышлении я остановил свой выбор на таком наряде, который более всех прочих способен был удивить мою любимую, так что, окинув меня взглядом, тетя Ирэн тихо, но весьма укоризненно заметила мне: «Бедное дитя! У тебя вид какого-то клошара! Мне стыдно за тебя».

Меня мало заботило, стыдно за меня Мадмуазели или нет. Собираясь, мало-помалу я принял обличье, вполне подходящее к моим стоптанным башмакам, безвкусному галстуку, неловким жестам, но в то же время приемлемое для человека, принесшего в качестве подарка книгу стихов. Неделю назад я изображал из себя принца. А тут превратился в декабриста, бомбометателя, бунтаря в духе героев Достоевского. Поскольку у меня никогда бы не получилось соблазнить Эллиту так, как это сделали бы благородные молодые люди с лужайки, я решил нарушить ее возмутительную безмятежность: читатель Нерваля, берущий уроки отчаяния у поэтов из моей антологии, я подавлю ее своей культурой. Кроме того, я не премину бросить несколько агрессивных замечаний по поводу роскоши, богачей, бесполезных людей, игроков в гольф: мой потрепанный пиджак станет в этом случае чертой характера, жизненным выбором.

Я слушал Шуберта и Брамса, а сердце мое трепетало в предвкушении возвышенного счастья и совершенной красоты, которым предстояло наполнить годы моей будущей жизни с Эллитой. В тот момент предчувствие блаженства исходило от руки Эллиты, лежащей на подлокотнике кресла и слегка касающейся моей руки. Усаживаясь, моя любимая сняла жилет (на ней была, как и в первую нашу встречу, юбка цвета морской волны и блузка ученицы из школы Девы Марии; я обратил внимание, что большинство находившихся в зале девушек одеты, как и она, в форму воспитанниц церковных школ). Получилось так, что обнаженная рука Эллиты покоилась совсем рядом с моей, существуя как бы отдельно от внимающей оркестру скромницы. Угадываемое в полумраке белое пятно принимало очертания то бедра, то отдавшегося во власть сна женского тела. Я старался не дышать, вообще не шевелиться, чтобы нечаянно не разбудить мою спящую красавицу.

Я не осмеливался даже посмотреть в ее сторону. (Тем не менее я угадывал ее профиль. Мне чудилось, будто я различаю мягкое крещендо ее блузки при каждом вздохе. И я боялся нарушить эту волнующую действительность, тот контраст между воспитанницей Девы Марии, внимательной прилежной меломанкой, подавшейся вперед, чтобы вобрать в себя звуки музыки, как прихожанка принимает облатку, и нимфой, сладострастно раскинувшейся в глубоком сне рядом с моей рукой.) И все же спустя какое-то время я не смог удержаться и, осмелев, прикоснулся тыльной стороной ладони к этой обнаженной плоти, дремлющей так близко от меня. (Меня в конце концов подтолкнуло к этому мощное фортиссимо струнных и духовых инструментов и грохот литавр, способных в какой-то мере смягчить «безграничность» моей дерзости, но мне показалось, что даже в сумятице слаженно взорвавшегося оркестра можно было услышать гул переполнявших меня чувств.) Лишь одно ослепительное мгновение ощутил я прикосновение к покрытой нежным пушком руке Эллиты: дремлющая нимфа плавно перевернулась, рука покинула подлокотник, Эллита отстранилась от меня. Я готов был прокричать ей, что это ничего не значит, что моя рука задела ее руку нечаянно, что она должна забыть мой достойный сожаления, возможно, безрассудный жест, да, конечно же, безрассудный, что в сущности ничего не произошло… Я не сводил глаз с оркестра, вцепившись в подлокотники, которые так некстати отвоевал, стараясь придать немного правдоподобия, видимость искренности моему немому протесту. Я почувствовал, что Эллита повернула голову в мою сторону, что она смотрит на меня. Борясь с собственным стыдом, я заставил себя тоже повернуться к ней и встретиться с ее взглядом: и я увидел, что она улыбается.

Когда мы вышли из зала, мне показалось, что теперь наш с Эллитой союз заключен раз и навсегда (даже если моя любимая еще не знала об этом): никакое слово и никакое объятие уже ничего не добавило бы к тому, что сейчас произошло между нами. Тетушка повела нас в кафе «Лотарингия», которому явно отдавала предпочтение перед всеми остальными. Я парил над тротуаром, достигнув какой-то прямо-таки головокружительной невесомости. Да и Эллита, похоже, тоже не касалась земли: я видел ее летящей вслед за улыбкой, улыбкой, которая не только играла у нее на губах, но как бы порхала в нескольких сантиметрах от нее, словно спроецированное в бесконечность мерцание радости, и она двигалась, подобная аллегорической Весне, сопровождаемой пестрой свитой из птиц и бабочек.

Однако счастье уже начинало отворачиваться от меня. Садясь, я вновь почувствовал свою неуклюжесть. Ко мне вернулась моя смехотворная решимость доблестно сопротивляться красоте и очарованию Эллиты: я заставил тетю Ирэн удержаться от похвал, в которые она, по заведенному обычаю, уже собиралась было обрядить меня, подобно тому, как втыкала перья в свою шляпу: мне было не так уж важно, что скоро я стану студентом Эколь Нормаль, а потом и профессором Сорбонны. Да и имела ли Эллита хоть малейшее представление о том, что означают такие термины, как «агреже» или «доцент». Эти звания, олицетворявшие самые честолюбивые устремления, какие я только мог себе позволить, не обладали в ее глазах ни ценностью, ни смыслом: они были лишь бумажными деньгами, не имевшими хождения в ее Эльдорадо. Совершенно очнувшись от опьянения музыкой, я теперь пытался упиваться собственными речами. Я, конечно, предполагал, что очень скоро мне придется содрогаться от стыда, вспоминая изрекаемые мною глупости, причем еще больше меня беспокоило то, что и сами слова, прозвучав, мгновенно выветрятся у меня из памяти, но в тот момент мне надо было любой ценой избежать той своеобразной ссылки, на которую меня обрекали в глазах Эллиты мои обычные достоинства. Мало того, что я с первого же дня начал сознавать свою принадлежность к более скромному, чем она, кругу. Теперь я обнаружил также, что по воле моей злополучной судьбы родился в таком отдалении от нее, что слова, переходя из одного мира в другой, меняли свой смысл, и чем больше я старался выразить свои мысли, тем сильнее убеждался, что Эллита меня не понимает. Впрочем, она меня слушала. Она сидела очень прямо и говорила не больше, чем обычно, даже когда я, дабы быть, наконец, замеченным ею, в провоцирующем усердии призывал ее высказать свое мнение. («Разве не является убийство, особенно беспричинное, самым ярким проявлением свободы? И разве можно уничтожить неравенство между людьми иначе, как отправив богачей на соляные копи?») В тот день мне показалось, что ее молчание выражало некоторое замешательство. Неужели мне и в самом деле удалось произвести на нее такое впечатление, что она, решаясь иногда ответить мне неуверенно звучавшим голосом, сначала спрашивала взглядом совета у Мадмуазели? Время от времени, однако, в ее взгляде появлялось выражение легкой иронии, заставлявшее вспомнить улыбку ее деда. («Да, мораль – это наша тюрьма! Каждый человек должен сам строить свою жизнь и подчиняться только собственному закону! Нам следовало бы жить голыми и исповедовать мораль свободной любви», – изрекал подросток, который вот уже месяцы даже мечтать не смел о том, чтобы поцеловать слишком красивую воспитанницу сестер святой Марии.)

Я находился в том возрасте, когда решительно хочется определенности – чтобы люди были либо такими, либо такими. Кротость в поведении Эллиты явилась для меня неожиданностью, в которую мне трудно было поверить. Она старалась понравиться, можно сказать, «как и любая другая девушка». Старалась быть в разговоре любезной и простой. Правда, говорила она очень мало. Причем, случалось, прерывала свою речь в нерешительности, как бы соизмеряя ее с тем впечатлением, которое она может произвести на меня. Эта трогательная нерешительность, к которой я был совершенно не готов, делала ее еще более очаровательной в моих глазах.

На этот раз тетя Ирэн была вынуждена слушать других: сбитая с толку, ошеломленная моим бессвязным, безумным монологом, пребывая в каком-то оцепенении, она узнавала, например, что спасительная и кровавая революция скоро сметет напрочь обломки нашего выродившегося мира, чтобы очистить место для грядущего варварского братства. Однако самым большим сюрпризом для нее явилось то, что с подобными речами соглашалась девушка, которую она в течение десяти лет пыталась воспитывать в духе благоговейного преклонения перед роскошью и несовершенным видом сослагательного наклонения.

Надо сказать, что мое собственное изумление от эффекта, произведенного моей черной, как сажа, риторикой, было никак не меньшим. Уж не мечтала ли втайне Эллита о революции и Великих Сумерках в те самые минуты, когда Мадмуазель обучала ее единственно правильному способу брать вилкой салат из тарелки? Вот уже более часа лицо девушки оставалось непроницаемым. Чаще всего взгляд ее опущенных глаз упирался в край стола, откуда она машинальным движением мизинца аккуратно сметала крошки от булочки и шоколадного печенья. Время от времени ее глаза останавливались на мне, но лишь на мгновение, – так ловец губок или добытчик кораллов поднимается наверх между двумя погружениями – а затем взгляд ее снова опускался к крошкам. Молчание Эллиты, механическое движение руки, смиренно опущенные веки придавали ей весьма скромный вид, так что в конце концов я чуть было не уверовал в то, что мои вдруг обретшие решительность манеры и энергичные речи заставили ее восхищаться мною. Прекрасная, горделивая, восхитительная Эллита покорилась анархисту, каковым я стал из любви к ней. Затем наступил момент расставания, так как, по словам Мадмуазели, которую уже не так сильно, как раньше, интересовала эта любовная история с зазвучавшими вдруг речами, взятыми явно не из ее любимых романов, то есть пришло время возвращаться домой.

И тут неожиданно, в тот самый момент, когда мы подымались из-за стола, словно чудом возникшая из этого пасмурного, клонящегося к закату дня улыбка Эллиты обласкала меня своим горячим светом, и я словно во сне услышал, что она приглашает меня сама, без содействия Мадмуазели и без помощи какой-то визитной карточки, встретиться в следующий четверг, «если мне будет не жаль потерять с ней пару часов».


Вот только интересно, слышала ли она хотя бы одно слово из всей моей речи? Не были ли и эта ее внешняя робость, и проникновенный взгляд с читаемой в нем страстной любознательностью на протяжении всего моего выступления, когда я рассказывал ей историю моей жизни и вывертывал наизнанку свою душу, всего лишь комедией? Прежде чем исчезнуть за решетчатыми воротами своего дома, куда я проводил ее и тетю Ирэн, Эллита сказала мне веселым голосом: «В четверг не забудьте захватить ракетку: мы пойдем вместе с двумя моими приятелями на теннисный корт Сент-Джеймс». И в тот момент, когда за ней захлопнулась калитка, я понял, что она не слушала меня ни единой секунды. А я-то старался высекать самые яркие искры своего ума – барышня все это время думала лишь о теннисной партии в ближайший четверг, и интересовало ее в лучшем случае лишь то, насколько точен у меня удар правой.

Тогда почему же она притворялась, что слушает? Да только из вежливости, из чистой вежливости, – удрученно осознал я. И тут мне открылась истинная натура Эллиты: она, конечно, старалась мне понравиться, но с моей стороны было бы весьма опрометчиво делать вывод, что я тоже ей нравлюсь. Просто так уж ее воспитали, научив всегда соответствовать тому, что от нее ждут. Потом, когда я узнал поближе ее деда, когда он стал проявлять ко мне явно дружеское внимание, эта интуитивная догадка, к сожалению, подтвердилась: барон Линк оказался бесконечно любезным человеком. Его хорошее воспитание, внимательность, простота вызывали у любого желание подойти к нему и без всякого стеснения поговорить. Несмотря на свое богатство и видное положение, барон Линк был человеком доступным. Однако в этой открытости, в этом всегда приветливом лице было что-то неприятное, и чем больше он выказывал дружеское расположение, тем больше, как это ни странно, человек чувствовал дистанцию. Простота барона Линка чересчур откровенно выдавала себя за простоту. Его обаятельная предупредительность выглядела немного слишком обаятельной. Причем барон вовсе не стремился вводить кого-то в заблуждение: напротив, эта едва заметная чрезмерность благожелательности по отношению к человеку, эта ненавязчивая выразительность любезности имели целью откровенно напомнить собеседнику, что ему оказывают милость, что его могли бы попросту не заметить и что интерес к нему связан вовсе не с его заслугами, а является всего лишь проявлением душевных качеств и широты взглядов самого барона.

И в этом смысле поведение Эллиты, в сущности, ничем не отличалось от поведения ее деда: я постепенно научился подмечать в ней ту же самую бесконечную и вместе с тем машинальную доброжелательность. Мне трудно сказать, был ли то некий атавизм или же результат воспитания. Скорее всего, немного одного, немного другого, подобно тому как птенцы, наделенные от рождения способностью летать, все-таки должны еще и научиться устремляться в пустоту. И я понял природу показавшейся мне поначалу необыкновенно трогательной скромности девушки: застенчивость Эллиты свидетельствовала всего лишь о том, что она являлась еще новичком в искусстве держать людей на расстоянии, еще неуверенно пользовалась своими привилегиями. Она опасалась, что не сумеет правильно вести себя с людьми, которые казались ей бесконечно далекими от нее. Жизнь других людей была для Эллиты иностранным языком, которым она еще не вполне овладела и в котором ее еще долго могла подстерегать опасность перепутать слова либо, обращаясь к ближнему, как-нибудь невзначай оскорбить его.


Ракетку я позаимствовал у соседа по лестничной площадке. Шорты мне одолжил лицейский товарищ, которому я взамен дал почитать совершенно новенький томик «Записок о Галльской войне». Белые парусиновые туфли пришлось купить, а что касается носков, то я без особых угрызений совести просто забыл предъявить их в кассу для оплаты.

В буфет теннисного корта «Сент-Джеймс», где была назначена встреча, я пришел первым. Какой-то очень светловолосый и очень загорелый молодой человек в белых брюках и белом жилете встал из-за столика, где он коротал время за веселым разговором с двумя такими же белокурыми и такими же загорелыми девушками в безукоризненно белоснежных блузках и юбочках, прошел вдруг за стойку бара и к вящему моему неудовольствию спросил меня, что я буду пить. Окинув немного растерянным взглядом стоявшие в ряд напитки, я отметил, что цены на них нигде не указаны, и, извинившись, смущенно сказал, что «пока ничего не хочу». Официант опять вернулся за столик к девушкам и вновь обрел свой первоначальный вид элегантного волокиты, а я вышел из буфета, испугавшись, быть может, как бы молодой человек снова не превратился в бармена и не предложил на этот раз мне выпить какой-нибудь самый дорогой коктейль.

Я погулял немного возле теннисных площадок, наблюдая за игроками в надежде увидеть хотя бы одного такого же неловкого, каковым считал себя. Прошло полчаса, а Эллита и ее друзья все не появлялись. Я продолжал ходить взад-вперед: моя ракетка болталась у меня в руке, придавая моей походке тоскливую неуклюжесть голубя со сломанным крылом. Однако я уже больше не беспокоился по поводу своей внешности, поскольку с каждой минутой все больше и больше убеждал себя, что Эллита не придет, что она забыла про наше свидание или в самый последний момент изменила свои планы, что она предпочла остаться дома с друзьями и даже не сочла нужным предупредить меня об этом. (Я заставлял себя не смотреть на решетчатые ворота, которые моя любимая должна была миновать уже давным-давно: если мне, как я старался себя убедить, удастся удержаться и не смотреть на них слишком долго, то, вполне возможно, Эллита все-таки придет. Мне казалось, именно не что иное, как мое жгучее желание увидеть ее, блокирует петли входных створок.) Один игрок, видя, как я брожу в неспортивном костюме с видом человека, потерявшего собственную тень, показал мне домик, где можно переодеться: я послушно пошел туда, надел шорты школьного товарища и украденные носки. Когда я выходил из раздевалки, на главной аллее остановилась длинная черная машина, и ее проехавшие по гравию шины издали звук, похожий на шум ливня, словно внушительный лимузин, больше напоминающий по своему виду пароход, чем автомобиль, сумел создать вокруг себя водную стихию.

Эллита была уже в теннисной форме, волосы ее были подобраны вверх в виде пучка; в своей юбочке, едва прикрывавшей длинные фарфоровые ноги, она несла в себе белое и стройное изящество саксонской статуэтки и рядом с огромной машиной, из которой вышла, казалась слишком миниатюрной. Однако водитель придержал дверцу с такой почтительностью, а сама она обнаружила столько естественности – ни дать, ни взять Клеопатра на колеснице, влекомой полусотней рабов, – что эта диспропорция лишь усилила впечатление непринужденности, даже величавости, которое она произвела на меня.

Там же оказался и тот, кого я опасался увидеть: я узнал его круглую голову, маленькие, очень широко поставленные глаза, а главное необыкновенно тонкие волосы, которые – за исключением свисавшей на лоб пряди, обязанной своей плотностью скорее всего густому слою фиксатора, – образовали на макушке нечто вроде тумана. Потом из этой слишком большой машины вышла довольно некрасивая толстая девушка с очень черными волосами. (Ни эта девушка, ни мой соперник не обладали грацией Эллиты, способной заставить забыть, что эти три подростка приехали в машине одного из папочек, подобно тому, как дети шутки ради щеголяют в одеждах взрослых, до которых еще недоросли.) Эллита подошла и поцеловала меня в обе щеки с радостно-удивленной улыбкой, словно старого друга, с которым не виделась много месяцев: неужели она забыла, что сама меня пригласила?

Потом она представила меня своим друзьям; некрасивую девушку звали Долорес, и она говорила только по-испански. Моего врага с пушистыми волосами звали Уго. Я уже давно пытался представить себе, на что будет похожа наша встреча. Он сердечно потряс мне руку, подавшись вперед, словно в броске за мячом, всей правой стороной тела. Я сначала даже подумал, что это у него какой-то физический дефект, – настолько его движения показались мне резкими и порывистыми, но быстро понял, что этот юноша, казавшийся хрупким, как хрустальный бокал, старался придать своим жестам больше весомости, усиливая их таким вот странным способом и с этой же целью злоупотребляя косметикой для волос. В течение трех дней я мечтал о том, как поставить в смешное положение в присутствии Эллиты моего еще не знакомого мне соперника, отнять у него уверенность в себе, сбить с него распиравшую его, как я полагал, спесь. И вот опасный враг рассыпался у меня на глазах: то был вовсе не тот блистательный и самоуверенный противник, с которым я готовился разделаться во что бы то ни стало. Интересно, передала ему Эллита мои колкие замечания в его адрес? Он смотрел на меня с любопытством, к которому примешивалась изрядная доля ужаса, как у миссионера, впервые встретившегося с людоедом. И в теннис он играл тоже не очень хорошо, если, конечно, не предположить, что он придумал новые правила, поскольку на протяжении всей партии довольствовался тем, что галантно отбивал краем ракетки мячи, рискующие попасть в Эллиту, его партнершу, нисколько не стремясь к тому, чтобы они упали на площадку. Маленькая испанка, которая, таким образом, составила пару мне, тоже не стремилась зарабатывать очки и без умолку болтала с Эллитой, действуя машинально и довольно неуклюже, как новобранец на строевых учениях.


Я был единственным, кто действительно играл эту партию, во всяком случае до тех пор, пока меня воодушевляла моя первоначальная агрессивность к герою, которого я предполагал встретить, и несколько раз отправлял поверх деревьев смэши, провожаемые огорченными взглядами моих партнеров, а потом и мне, в свою очередь, прискучила эта партия, которой явно не хватало азарта, и я принялся отбрасывать от себя мяч без прежнего нелепого энтузиазма, а просто потому, что оказался на теннисном корте, подобно человеку, оказавшемуся в лодке и осознающему, что ему не остается ничего иного, кроме как грести.

Таким образом, обстоятельства лишили меня дуэли, к которой я лихорадочно готовился. Уго не обнаруживал никакого намерения ни соревноваться со мной, ни демонстрировать перед Эллитой или кем-то еще свою доблесть. Впрочем, и других сколь-нибудь определенных намерений он не выражал. Он вроде был доволен тем, что находится в обществе Эллиты, но, вероятно, с не меньшим удовольствием оказался бы в этот момент где-нибудь в другом месте, а за мячами бросался подобно гончей, устремляющейся в погоню за зайцем, просто потому, что заяц или мяч пролетают мимо. Поскольку девушки постоянно переговаривались, я тоже решил поболтать с находившимся напротив меня противником. Однако мои несколько натужные попытки проявить к нему интерес, так же как и недавняя агрессивность, скользнули по нему, не встретив, если можно так выразиться, ни малейшей зацепки. Я не нашел в нем друга, как не нашел и врага; интересно, что даже кожа его лица, усеянная золотистыми веснушками, через какое-то время заставила меня подумать о мимикрии ящерицы, живущей в пустыне из розового гранита; вся его речь сводилась к выражениям, принесенным, судя по всему, из гостиных богатых кварталов, и в свою очередь тоже подчинялась законам мимикрии. Он не просто сливался, подобно хамелеону, в единое целое с приютившей его скалой или листвой; ему удавалось буквально раствориться в «окружающей среде», отчего он становился совершенно невидимым. (Позднее я убедился, что подобная бесхарактерность, бесцветная речь и постоянное подчеркивание собственной легкомысленности в той среде, где вращалась Эллита, были просто в моде. Скорее всего, Уго не был таким пустым, каким казался, но он прилагал столько усилий, чтобы ничего не выражать, что мне так и не удалось понять, был он влюблен в Эллиту или нет: проявить малейшую эмоциональность, сформулировать сколь-нибудь отчетливое мнение, должно быть, казалось этому юноше столь же предосудительным, как издать неприличный звук. Так что же, все мои страдания возникли на пустом месте? Взять Эллиту за руку выглядело в моих глазах необычайно дерзким поступком, который лично я совершил бы, дрожа от страха и сладострастия. Вполне возможно, что для Уго все обстояло совсем не так, и впоследствии я убедился в том, что чаще всего именно я наделял своими собственными эмоциями те жесты, которыми обменивались Эллита и ее друзья и в которых я обнаруживал смелость, тогда как они свидетельствовали всего лишь о раскрепощенности, о столь недостававшей мне непринужденности.)

После теннисной партии никто из нас не выглядел запыхавшимся и никто не мог бы сказать, кто выиграл. Тем не менее девушкам хотелось пить, и мы зашли в буфет, где они продолжали болтать по-испански. Я решил на некоторое время забыть про Эллиту, как она забыла про меня, и снова попытался завязать беседу с Уго. Я знал, что он проведет каникулы в Гштааде, где он скучает еще больше, чем в Сен-Морице, и что его «фатер» подарит ему на восемнадцатилетие машину только в том случае, если он сдаст экзамен на бакалавра. Пока он говорил о своем будущем кабриолете, я смотрел на несчастного шофера, который вот уже час ходил взад-вперед между черным лимузином и раздевалками, и у меня возникло что-то вроде легкой неприязни к Уго, к некрасивой испанке и даже к Эллите.


Той осенью мы еще не раз приходили на теннисный корт «Сент-Джеймс»: я был согласен сколько угодно колотить ракеткой по мячу, ибо, когда рядом была Эллита, не имело значения, что меня заставляют делать. Меня даже пригласили сесть на откидное сиденье черного лимузина, впереди моей любимой. В такие дни я не слишком много думал об участи шофера, который, прислонившись к дверце большой машины, скрестив руки, ждал нас с затерявшимся в вечном пространстве взглядом и без иллюзий относительно собственного существования. Я поменял лагерь: теперь я находился внутри машины, где жизнь повернулась ко мне своей хорошей стороной, поскольку рядом была Эллита.

Я стал завсегдатаем особняка Линков. Но, увы, я был не один: мы, юноши, составляли целую свиту. Из девушек обычно присутствовала только толстая Долорес, чья некрасивость усугублялась постоянно угрюмым выражением лица; она упорно говорила только по-испански, возможно, для того, чтобы не слышать всех тех комплиментов, из которых ни один не был обращен к ней. При этом она, должно быть, знала, что между собой ребята называют ее только «дуэньей» и никак иначе.

У Эллиты вроде бы было несколько хороших подруг, которыми она дорожила, поскольку говорила о них часто и с большим теплом. Но всякое упоминание о них было поводом посетовать: от одной у нее уже давно нет никаких известий, другая на несколько месяцев уехала в Америку… Я в течение долгого времени находил совершенно естественным, что подруги ревниво относятся к Эллите и не ищут ее общества. Никогда у меня не возникала мысль, что Эллита сама находит какие-то основания для того, чтобы единолично царить над своим маленьким двором влюбленных в нее юношей. Только гораздо позже я понял, что очень красивые женщины в некотором смысле похожи на монархов, властвующих над соперничающими нациями: они знают друг друга, уважают друг друга, так как красота – это единственное, что они ценят, иногда им даже удается любить друг друга, но лишь на расстоянии, потому что у них нет времени встречаться, у них слишком много важных дел – им нужно царить, и это занятие отнимает у них весь досуг, снедая душу.

Мне хотелось видеть Эллиту почаще, мне хотелось проводить с ней все отведенное мне судьбой время, до самого последнего моего часа. А ведь еще совсем недавно я не надеялся даже увидеть ее снова. Однако звонить ей я не осмеливался и скорее умер бы под пыткой, чем признался бы ей, что хочу ее видеть, что дышу только ради нее.

Наверное, в этом были и свои преимущества, так как каждая встреча с Эллитой, оказываясь случайной, невероятной, превращалась в чудесный сюрприз и доставляла мне счастье, соразмерное с моей тревогой. В общем, я ей не звонил. Я дожидался, пока она меня пригласит, и каждый раз со страхом и волнением ждал, буду ли допущен к ней снова. Обычно она присылала мне свою визитную карточку. Это было приглашением. На мое обожание Эллита отвечала бездушным кусочком картона. Мое счастье вскоре увидеть ее вновь, наконец-то увидеть слегка страдало от ледяной церемониальности способа приглашения. Все равно как если бы она позволила мне танцевать с ней, но лишь один из тех благородных, в старинном стиле вальсов, когда партнеры держат друг друга на длине вытянутой руки, и обожают лишь на почтительном расстоянии.


А впрочем, нет! Мы же и в самом деле танцевали вместе. Я припоминаю, что в этот день аллея, ведущая к дому Эллиты, была устлана золотистым ковром из опавших листьев. Я припоминаю, как Эллита, шутя, попросила меня танцевать только с ней, поскольку я признался, что плохо танцую. (Я пришел как раз в тот момент, когда подъехал пикапчик от кондитера Ленотра с пирожными и напитками, и мне пришлось блуждать полчаса по окрестным улицам, ругая себя за нетерпеливость, из-за которой я чуть было не заявился в дом одновременно с посыльными, доставлявшими продукты.) Эллита положила руку мне на плечо и подалась навстречу. На секунду я замер в растерянности, видя, как со сверхъестественной легкостью куда-то исчезает расстояние между нашими телами. На протяжении последних нескольких месяцев мое воображение немало поработало, изобретая самые что ни на есть замысловатые приемы, чтобы уничтожить когда-нибудь это несокрушимое расстояние, и вот мне оставалось лишь заключить Эллиту в свои объятия и тихонько развернуть так, чтобы ее грудь прижалась к моей груди, а волосы коснулись моей щеки. «Ты и в самом деле не умеешь танцевать?» – произнесла она, удивленная моим обескураженным видом. Разве могла она догадаться, сколько смелости мне потребовалось, чтобы совершить этот невероятный подвиг, который я ежедневно и еженощно мысленно репетировал с самой первой нашей встречи: заключить ее в свои объятья?

Танцевать с девушкой, держать ее за талию, чувствовать нежное прикосновение ее груди, дотрагиваться губами до локона волос или до пушка на ее щеке – как, однако, это просто! Эллите это должно было казаться самой естественной вещью, поскольку это именно она запросто обняла меня, увлекая с собой в медленном вращении танца, к счастью, походившего на мое собственное головокружение. «А ты действительно наступаешь мне на ноги», – с веселой снисходительностью произнесла она и крепче прижала меня к себе, чтобы управлять шатаниями этого робкого пьянчужки. И только тут я немного расслабился, просто отдавшись счастью этого невероятного и хрупкого объятия. Я чувствовал, как под тонкой тканью платья играют эллитины мышцы. Ее колени касались моих колен, а под растопыренными пальцами руки, среди легких выступов позвонков я нащупал одну, две, наконец три застежки бюстгальтера. Если бы не боязнь споткнуться, я предпочел бы закрыть глаза, чтобы полнее отдаться счастью этого объятия, хотя и иллюзорного, но такого легкого и действительно чудесного.

Нас было человек двадцать юношей и девушек в гостиной, откуда убрали ковры. Там были Уго и маленькая испанка. Других я плохо знал, но с того момента, как я подержал Эллиту в своих объятиях, они уже не внушали мне такого страха, как прежде. У меня уже почти не было ощущения, что я выделяюсь своей неуклюжестью среди горделивых молодых людей, с бесконечной естественностью поглощавших пирожные Эллиты. (Правда, иногда мне вдруг начинали лезть в голову всякие предположения, будто Эллита приглашает меня только «для количества», подобно тому, как моя мать однажды задержала на новогодний ужин нашу старую служанку, дабы за столом не оказалось тринадцать человек – я думаю, бедная женщина приняла это завуалированно-настоятельное приглашение хозяйки, категоричность которого усугублялась попытками представить его как редкую милость, вопреки собственной воле.)

До Нового года я видел Эллиту еще несколько раз, предварительно получив ритуальную маленькую карточку, где имя моей любимой (с двумя «Л», готовыми, как ноги балерины, расступиться в ножницах конечного «А»), казалось, составляло единое целое с исходившим от нее благоуханием: это имя и этот аромат как бы составляли вместе единую сущность Эллиты. Но она решительно не хотела пользоваться телефоном, чтобы общаться со мной, и на «ты» мы перешли очень нескоро. В нашем общении всегда присутствовал элемент церемониальности, причем даже тогда, когда мы уже достаточно сблизились и когда я стал допускать мысль, что, несмотря на внешнее безразличие, несмотря на барьер между нами, переступать который ей не позволяло целомудрие, возможно, она все же любит меня. И тогда мне удавалось убедить себя, что этот этикет, эта тщательно рассчитанная дистанция свидетельствуют о возвышенности наших чувств, говорят о чрезмерной потребности в чистоте у моей любимой.

Сила моей страсти запрещала мне предпринимать какие-либо действия, успех или неуспех которых позволил бы мне, наконец, понять, отвечает ли Эллита хоть в какой-то мере на мое чувство, и той осенью не произошло ничего такого, на что она могла бы согласиться или не согласиться.


Таким образом, болезненная убежденность, что она слишком хороша для меня, продолжала парализовать меня, отчего и зима тоже прошла, не принеся никаких результатов. В тот момент я был доволен уже тем, что мне позволялось быть рядом с ней среди молодых людей вроде Уго или маленькой испанки, посредственность которых, кстати, стала для меня еще более очевидной оттого, что совсем недавно я ими восхищался. А между тем мне было ясно, что ничто посредственное даже случайно не должно соотноситься с неизменно возвышенной Эллитой. Но коль скоро друзья ее никак не могли претендовать на то, чтобы встать вровень с нею, я без особого труда убедил себя, что у них с ней все же есть некая общая субстанция, поскольку уже само пребывание рядом с ней, каким бы мимолетным оно ни было, является столь редкой привилегией, что устраняет либо делает незначительными любые изъяны характера или ума.

Было ли все это результатом моей страсти? Мне казалось, что все находящиеся вблизи Эллиты молодые люди должны были думать только о том, чтобы покорить ее, и в каждом из них я обнаруживал достоинства, которых мне не хватало, чтобы быть любимым ею: один только что победил в ответственном соревновании по фехтованию, второй выучил английский в Итонском колледже, третий сломал ногу, когда участвовал прошлым летом в матче по водному поло. Этот игрок в поло носил фамилию, которая писалась точно так же, как название известной фармацевтической фабрики, у другого фамилия совпадала с названием одной освященной временем марки роскошного автомобиля, у третьего – с названием авиаконструкторской фирмы. Сейчас я уже не припомню, кого из них звали Шарлем, а кого Фредериком, кто из них носил цветастые жилеты, кто, сюсюкая, рассказывал о своих друзьях Фюрстенбергах, и кто катался на лыжах с сыном Муссолини. Всех этих молодых людей, одного за другим, я переставал отчетливо воспринимать по мере того, как убеждался, что Эллита их не любит. А чтобы окончательно разделаться со своими переживаниями, я старался опередить события и рано или поздно находил удобный случай похвалить в разговоре с моей любимой то или иное достоинство моего предполагаемого соперника. Эллита всегда соглашалась со мной. (Кстати, я ни разу не слышал, чтобы она о ком-нибудь говорила плохо: у нее не было в этом никакой необходимости. Она была слишком уверена в себе, чтобы находить удовольствие в злословии. Великодушие давалось ей легко, может быть, слишком легко.) В ее кивках, в манере подхватывать мои хвалебные речи я чувствовал определенную очень нравившуюся мне сдержанность, некую смесь любезности и грусти, которая означала: ну да, этот юноша и в самом деле обладает всеми достоинствами. Он, несомненно, заслуживает, чтобы я полюбила его, и я конечно же виновата, что нахожу его скучным. Она проникновенно смотрела на меня, словно я говорил с ней о преждевременной кончине ее дальнего родственника и мои слова напомнили ей о некой роковой неизбежности, против которой любая человеческая воля бессильна. Что же касается меня, то мне было далеко до ее доброты! Я был завистлив! Я ведь не царил над миром, подобно Эллите. Я казался себе самым последним в толпе ее обожателей, и ревность покидала меня лишь в тех случаях, когда я обретал уверенность, что мне не с кем соперничать.

Постепенно я стал испытывать нечто вроде дружеских чувств к Уго и теперь был согласен допустить его в мои грезы об Эллите. Я тем охотнее прощал ему его ничтожность и отсутствие обаяния, что постепенно все-таки убедился в безразличии к нему Эллиты. Он постоянно находился возле нее, но она, похоже, уделяла ему не больше внимания, чем цвету стен, с которым, как я уже сказал, у него была тенденция сливаться. Да и он реагировал на мою любимую не многим живее: конечно, он ходил за ней, как тень, но точно так же ходил бы за кем-нибудь другим, кто избавил бы его от необходимости решать, куда идти и что делать.

Он вовсе не питал по отношению ко мне того презрения, в котором я было заподозрил его вначале. К тому же он имел невероятно смутное представление не только о том, что такое бедность, но даже вообще о том, что значит не быть богатым, подобно людям его круга, и из-за полной неспособности оценить свои привилегии принимал меня за «ровню».

Я стал питать к нему почти дружеские чувства; поскольку он был лентяем, я волей-неволей привык делать за него по четвергам перевод с латыни: лицей явно оставался в его жизни одним из самых тяжких испытаний. Он не видел ни малейшей пользы в том, чтобы приобретать знания хоть в какой-то области: он был богат и полагал, что останется таковым всегда. Скорее всего он ждал, когда повзрослеет, лишь затем, чтобы вообще ничего не делать: тогда он стал бы в полной мере самим собой.

Благодаря мне учитель латыни на какое-то время перестал его мучить, за что я заслужил его наивную и искреннюю признательность, единственное сколько-нибудь живое чувство, которое мне вообще удалось заметить у этого юноши. Он, кому один слуга заправлял постель, а другой подавал завтрак, был поражен тем, что кто-то делает что-то для него, не будучи у него в услужении.

Жизнь Уго, собственно, не являлась жизнью, а он сам не являлся вполне реальным существом. Эта полуреальность, этот набор стереотипов, превращавших его в нечто вроде химеры, – химеры, где не оставалось места фантазии, где все, к несчастью, было правдоподобно, – не позволяли испытывать к нему чересчур враждебных чувств, несмотря на его чудовищное безразличие к людям. Разозлиться на него было невозможно: с таким же успехом можно было драться с его тенью.


К тому же он являлся частью окутывавшей Эллиту тайны, будучи временами таинственным и сам – в силу своей бессодержательности. Интересно, что почти всегда, когда я приходил к ней, оказывалось, что он уже у нее или собирается вот-вот появиться, или только что ушел, и я приходил в отчаяние от мысли, что Эллита, скорее всего, ценит меня не больше, чем его, что она любит его как раз за его ничтожность, что ему удастся легче, чем мне, добиться ее благосклонности именно потому, что он не умеет ничего хотеть. (Но не был ли в таком случае мой соперник несколько менее безопасным в моих глазах, чем я пытаюсь представить это сегодня? Не затем ли, чтобы мне было легче успокоить себя, считал я его столь пустым и никчемным? И не для того ли я делал за него переводы с латинского, чтобы лишний раз убедить в своем превосходстве над этим лодырем как самого себя, так и Эллиту?) Я только что признал, что временами он казался мне «таинственным»: истина же состоит в том, что он вообще никогда не переставал вызывать у меня смутное чувство тревоги. Он и в самом деле был таинственным и даже странным образом похожим на Эллиту: не обладая, разумеется, ни ее очарованием, ни ее грацией, он тем не менее разделял с ней то неизменно ровное настроение, которое сообщало и его, и ее характеру некую своеобразную неуязвимость. Ведь Эллита тоже никогда и никак не обнаруживала своих чувств и казалась неспособной чего-либо желать – сколько бы я ни повторял сказанное, я знаю, что мне никогда не удастся ни адекватно описать это ее, несмотря ни на что, любезное и очаровательное безразличие, ни тем более передать отчаяние, которое оно порождало у меня. Эта холодность делала мою любимую недоступной и чужой, что, разумеется, лишь усиливало мою страсть. Подобное отсутствие эмоций у Уго превращалось просто-напросто в глупость, так что моя «снисходительность» по отношению к нему была, по существу, результатом и как бы продолжением моей первоначальной враждебности. Точно так же я не смог избавиться от чувства ревности ни по отношению к юному Ф. при самолетах, ни по отношению к юному Р. при фармацевтических фабриках. Что-то в них ускользало от меня так же, как неотвратимо ускользала суть Эллиты. Все они обладали некой общей сущностью, которая не совпадала с моей, так что моя любовная ревность была одновременно еще и завистью. У меня имелись свои желания и планы. Но я знал, что эти желания и планы для них ничего не значат, что мои честолюбивые проекты вызвали бы у них лишь улыбку, вздумай я по наивности им о них поведать. Что бы я ни делал, Уго и другие юноши все равно находились ближе к Эллите, чем мне было дано когда-либо стать, даже если бы мне и удалось сделаться ее любовником, так как и в этом случае тоже я все равно остался бы для нее в той или иной мере чужаком. Эллита, даже не подозревая об этом, постоянно обманывала меня и унижала уже просто потому, что оставалась самой собой и делила с другими, моими соперниками, некую тайну, которую мне не удавалось постичь, несмотря на мои вялые усилия. Я слишком любил ее, со всей наивностью, а иногда и злостью юного темперамента, чтобы простить ей то, что она так отличалась от меня – провинность в моих глазах тем более серьезная, что она была непредумышленной и оттого казалась еще более непростительной. Решусь я наконец сказать прямо или нет? Мне думается, что временами я ненавидел внучку барона Линка, подругу Уго, Долорес и прочих, с такой же страстью, с какой любил Эллиту. Я представлял себе в такие минуты, что когда-нибудь она станет одной из тех женщин, которые, не слишком сопротивляясь, позволяют мужчине весьма и весьма многое, лишь бы он при этом не попортил им прическу или лишь бы из-за него не опоздать в театр; одной из тех женщин, которым любовник казался бы столь же приятным мужчиной, как и все остальные, если бы ему не приходила время от времени в голову фантазия как-то причудливо щекотать ее. «Безобидный» Уго воплощал собой одну из привычек Эллиты. Присутствие этого благодушного юноши неким образом участвовало и в том, как она укладывала волосы, и в том, что она думала о своей красоте, и она никому бы не позволила посягнуть на это присутствие.

Тем временем я стал писать пламенные стихи и вести дневник, раскаленный добела от страстных признаний. У себя в комнате за письменным столом я наконец-то остался наедине с Эллитой или, по крайней мере, наедине с моей любовью к ней. В установившейся тишине я сочинял вдохновенные оды ее отсутствию. Мне нужно было излить переполнявшую меня нежность, настойчивое подношение которой она не изволила замечать. В свои шестнадцать лет она уже настолько привыкла к всеобщему обожанию, что ничуть не удивлялась тому, что все без исключения мужчины чахнут и страдают от любви к ней, потому что несчастье это являлось неизбежным следствием ее красоты, и чем больше ее любили, тем меньше имели шансов на ответное чувство, так как внушенная ею страсть и в моем случае, и во всех остальных была слишком неотвратимой, чтобы задеть ее самое.

К этому времени мы уже виделись по нескольку раз в неделю. Моя жизнь теперь была посвящена этим встречам, которые, однако, пока еще не стали свиданиями: хотя я и мог видеть ее почти столько, сколько мне хотелось, это походило скорее на любование выставленным в музее произведением искусства, в равной мере доступным всем, но не принадлежащим никому. Так я был допущен в ее комнату, но только потому, что в ней мы никогда не оставались наедине: там для всех царил запах духов, столь волновавший меня на ее визитных карточках и, казалось, указывавший на некие тайные намерения. Между тем никакого тайного намерения и никакой тайны не существовало, потому что и Уго, и всем остальным точно так же дано было обонять этот аромат. Мало того, похоже, что он их совершенно не волновал. Возможно, они не обращали на него никакого внимания. Никто, кроме меня, не воспринимал или даже не замечал аромата, исходящего от Эллиты, который, как мне казалось, позволял мне приблизиться к самому сокровенному в ее личности, к своего рода метафоре ее наготы, которую я даже не смел себе представить. И тогда я начинал думать, что другие молодые люди, включая кроткого Уго, предпринимали не меньше, чем я, усилий, дабы, храня достоинство, скрыть свою страсть, равную моей страсти, столь же возвышенную и столь же несчастную. Но больше всего меня разбирала злость при мысли о том, что эти молодые люди, не испытывая, может быть, к Эллите никаких особых чувств, тем не менее получали от нее те же знаки внимания, что и я: она так же улыбалась им, так же, как и меня, принимала их в своей комнате, позволяла дышать благоуханием тех же духов, к чему они вовсе не стремились. Некоторые женщины, известные своим легким поведением и отдающиеся первому встречному, со странным упрямством, из своеобразной стыдливости, отказывают тому единственному, кто их любит; единственному, кто в полной мере оценил бы право обладать ими; единственному, кто совершенно не подозревает об их многочисленных и пошлых приключениях. Неужели им настолько приятно чувствовать себя наконец-то любимыми, что они боятся разрушить эту необычную страсть, даруя ей то, что она едва осмеливается просить, и что, как они догадываются, имеет ценность лишь в глазах несчастного поклонника, причем ценность, пропорциональную его лишениям? Или они мстят этим своим слишком многочисленным и флегматичным покорителям, мстят за свои неудачи, за то, что не смогли вызвать к себе настоящую любовь, мстят, отыгрываясь на том, чье счастье и чья судьба зависят наконец-то от них и от их фантазии? Роковая женщина является порой всего лишь оборотной стороной женщины доступной: роковая для того, кто ее любит, и доступная для всех остальных, но в любом случае неспособная любить, отдающаяся всем, чтобы не принадлежать кому-то одному, особенно тому, кто смог бы осквернить своей надоедливой страстью величавую пустоту ее души. Кто хотя бы раз в жизни не встречал на свою беду, пусть недолгую, такую женщину, женщину, которая оказывается вдруг безжалостной просто потому, что она любима? Кто не страдал вдвойне оттого, что видел, как легко достаются другим милости, в которых ему отказано? Поскольку мне раньше не приходилось попадать в подобную ситуацию, порой у меня возникало подозрение, что Эллита попросту играет со мной и находит Бог знает какое удовольствие в том, чтобы меня дурачить. Неужели она не догадывается, что подвергает меня пытке, принимая у себя в комнате Уго и многих других знакомых мне или незнакомых молодых людей? Иногда я воображал, что она дарит тому или другому, или, может быть, всем им то, о чем я даже не помышлял просить.

Комната Эллиты, смотревшая в сад, соединялась с балконом застекленной дверью. Летом, в хорошую погоду, к перекрытию над дверью подвешивалась выполненная в мавританском стиле птичья клетка. Ткачики расцветки, смахивающей на фантики от английских конфет, перелетали с жердочки на жердочку, и клетка время от времени наполнялась легкой суетой, которая невольно ассоциировалась у меня с шорохами и приглушенными смешками среди разбросанного белья и сбившихся простыней, усугубляя мое отчаяние мимолетной иллюзией, что это губы Эллиты шепчут мне слова желания.

А между тем, после нескольких месяцев знакомства, она еще не называла меня на «ты». Я был единственным, кого она держала на таком расстоянии. Мы как бы все еще оставались в стадии знакомства, когда нас только что представили друг другу, и если для меня уже один только факт, что я знаю Эллиту, что я имею право приближаться к ней, нес в себе вечно новые изумление и счастье нескончаемого первого раза, то «ты», такое легкое и естественное у нее при обращении с другими молодыми людьми, по контрасту казалось мне некой высшей и волшебной близостью, из которой я был исключен, которой меня, вероятно, сочли недостойным.

Однако, может быть, я сам создавал излишнюю церемонность и вносил ненужные осложнения в свои отношения с Эллитой. Я любил ее, я бы отдал жизнь за то, чтобы быть любимым ею, но я явно не был готов к тому, чтобы она просто уступила моей страсти, сразу бы на нее ответила, избавила бы меня от ожидания и страданий, так как я нуждался в неопределенности, в препятствиях, в могучих и ревнивых соперниках, в готовых меня уничтожить драконах.


– Раз Уго утверждает, что вы так сильны в латыни, – резко заметила мне Эллита, – почему бы вам не помочь и мне?

Я стоял уже на крыльце. И именно Уго ждал меня внизу. Мы уходили вместе. Эллита придержала стеклянную дверь, готовую уже было захлопнуться за мной, и глядела на меня с притворным вызовом. Я пробормотал, что она никогда не просила меня помочь ей в переводах, но этот аргумент вроде только усилил ее раздражение, так как она обиженно возразила мне, что «девушка не должна просить».

Я уже несколько недель искал предлога остаться с ней хоть ненадолго наедине. Я столь ревностно решал эту задачу, что не придумал решительно ничего, столь же неспособный представить себе это счастливое уединение, как Парсифаль или Ланселот – Святой Грааль. И вот теперь Эллита пригласила меня вернуться к ней в комнату, чтобы остаться со мной вдвоем, и, похоже, была недовольна тем, что эту инициативу не взял на себя я.

Я на мгновение замер на пороге ее комнаты, не в силах войти, ибо, покуда Эллита нехотя перебирала книги, грудой лежавшие на ее письменном столе, мне нужно было поверить в реальность происходившего. Какая-то частица меня так и осталась на крыльце. Мое воображение так давно трудилось, рисуя сцену, в которой я теперь участвовал, что вместо счастья, которое я должен был испытывать, я не испытывал ничего, кроме похожего на панику паралича недоверия. Мое воображение повело себя, как привратник, которому велено было никого ко мне не пускать и побеспокоить меня только в случае получения некоего письма, сообщающего о нетерпеливо ожидаемом мною визите, а тот, переусердствовав, выпроводил долгожданную гостью, проявившую неожиданную любезность и решившую, вопреки моим самым смелым ожиданиям, посетить меня лично, вместо того чтобы писать письмо.

Эллита нашла свой учебник латыни и с грохотом швырнула его на стол, после чего уселась ко мне спиной. Я наконец приблизился, словно решившись ступить на тонкий лед озера, еще не совсем скованного холодом. Взял стул и устроился рядом с моей ворчуньей, плохое настроение которой вроде бы не было простым кокетством; мне пришла в голову пьянящая мысль: Эллита сердится на меня за то, что я даже не попытался поцеловать ее. Я читал перевод, но голова моя была настолько занята невысказанными словами любви и мыслями об объятиях, подходящий момент для которых я, без сомнения, упустил, что по прошествии одной или двух минут моя Элоиза вдруг вскочила, раздраженно воскликнув: «У вас не получается! Вы что, не понимаете текст?»

Она отошла посмотреть на ткачиков, клетка которых на зиму была повешена сбоку от застекленной двери. Постучала пальцем по прутьям, вызвав небольшой шелест и пестрый переполох, потом потеряла интерес к своим птичкам и уселась на край кровати, неподвижно застыв и уставившись взглядом в ковер под ногами.

Я продолжал сидеть, по-прежнему пытаясь сообразить – то ли мне совершенно необходимо сейчас же ее поцеловать, то ли именно этого делать не следует. Я так долго мечтал о том, что происходило сегодня, но так, как мечтают отправиться на Амазонку или покорять Гималаи, и если я в конце концов поднялся и сел рядом с Эллитой на кровать, то сделал это почти против своей воли, сжимая в руке спасительный учебник латыни, готовый, возможно, использовать его, подобно заклинателю, выставляющему вперед икону, дабы прогнать прочь Сатану.

Я начал отважно бормотать слова Цицерона: «Quousque tandem abutere… До каких же пор, Каталина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением?» Я боялся, что не смогу перевести эту страницу, хотя хорошо знал ее. Боялся также встретиться взглядом с Эллитой: тогда она могла бы прочитать мои мысли, догадаться о раздиравших мою душу сомнениях – поцеловать или не поцеловать? У меня было ощущение, что меня разоблачили еще до того, как я совершил малейший проступок, тогда как Эллита с каждой секундой все больше и больше ускользала от меня, становилась все более непроницаемой, угнетая меня своим устойчиво плохим настроением и ожидая, чтобы я решился наконец на нее посмотреть: я догадывался, что ее взгляд устремлен на меня. Я чувствовал, как она затаилась в своем спокойствии, в своей уверенности, что ее любят. Она следила за мной, как за какой-то дичью. Я начал переводить латинский текст. Постепенно я разошелся, и перевод, который теперь давался легко, помогал мне поддерживать, как шест канатоходцу, неустойчивое равновесие над бездной моих переживаний. Скрепя сердце, Эллита решилась начать писать под мою диктовку. Ей было приятно подвергать мое чувство испытаниям и продлевать мое замешательство. Очевидно, гораздо менее приятным для нее было то, что в конце концов ей пришлось заняться латынью, и уже после десятка строчек у нее разболелась голова.

В дверь постучали: это оказался барон Линк, только что встретившийся на бульваре с Уго.

– Этому бедняге никогда и в голову не придет кого-нибудь мистифицировать, – улыбаясь, сказал он мне, – но тут, когда он вдруг заявил, что Эллита решила подучиться латыни, я, прямо как Фома неверующий, захотел воочию увидеть это чудо, чтобы действительно в него поверить.

Почему я почувствовал себя так, будто меня застали на месте преступления? Разве мы с Эллитой занимались не переводом Цицерона, а чем-то другим? Разве мог барон угадать, какие меня мучили мысли? Да если бы даже и угадал, так ли уж они были преступны? Впрочем, лицо барона отнюдь не выражало той гордой непреклонности, какая бывает в трагедиях на лицах у стариков, явившихся посчитаться за нанесенное оскорбление. Вид у него, как мне показалось, был скорее насмешливый, а на губах витала легкая улыбка, которая совсем не вязалась с его суровым и элегантным обликом. Барон подошел к столу и окинул наше небольшое ученическое хозяйство скептическим взглядом, словно покупатель, открыто выражающий сомнение относительно качества предложенного ему товара.

– Ты позволишь? – обратился он к Эллите, беря в руки тетрадь и поправляя на переносице сделанные в виде полумесяца очки для чтения. Я смотрел, как он пробегает глазами строки, только что написанные его внучкой под мою диктовку. Увидев, что его лицо расплылось в веселой улыбке, я тут же решил, что допустил какую-то грубую и нелепую ошибку. Веселье деда тут же передалось и Эллите, доведя до предела степень моего унижения: значит, я, дутый латинист, не сумел перевести Цицерона! Разоблаченный, низведенный до того положения, которое, как мне всегда казалось, я занимал в этом доме, положения лжеца и интригана, я ждал саркастических насмешек или праведного гнева барона, который должен был навсегда лишить меня общества Эллиты, изгнать из этого прелестного и жестокого рая безответной любви. Но произошло совсем другое.

– Мой маленький учитель – недопа и недотё, – начал сквозь смех читать барон. – Он недотепа с большим Те и большим Па.

Барон вернул Эллите тетрадь и повернулся ко мне, окинув меня тем взглядом, полным доброжелательной снисходительности, каким обычно смотрят, прощая оплошность, на ребенка, который еще не научился себя вести.

– Вы очень и очень изменили мою Эллиту, – благодушно обратился он ко мне, – и хотя латынь ее по-прежнему не увлекает, я впервые обнаруживаю у нее недоумение по поводу того, что за ней недостаточно настойчиво ухаживают.

Произнеся эти слова, он удалился, оставив меня наедине с Эллитой, которая, к моему удивлению, казалось, даже обрадовалась, что таким образом я узнал о ее чувствах. Но каковы же они были, ее подлинные чувства? В том, что я только что услышал, звучала лишь насмешка. Я наконец взглянул на нее, словно для того, чтобы узнать, собирается ли китайский император даровать мне жизнь. Она смотрела на меня с вызовом. Я тогда и не подозревал, что с самого начала она инстинктивно чувствовала, до какой степени я робею перед ней, и ежеминутно наслаждалась этим. Я не знал, что моя неловкость волновала и смущала ее, возможно, даже гораздо больше, чем это могли бы сделать мои поцелуи. Я называл себя в душе трусом и дураком, не сумевшим вовремя понять, что Эллита не оттолкнула бы меня. Сможет ли она когда-нибудь простить мне мое малодушие? В какое-то мгновение мне захотелось заключить ее в объятия, прямо сейчас, чтобы удостовериться в моих догадках, хотя я понимал, что очарование неизвестности исчезло, что из-за вмешательства барона и его насмешливого взгляда я со всей своей затеей, скорее всего, поставил бы себя в неловкое положение и навсегда уронил бы себя в глазах Эллиты. Однако разве я и так не имел уже всего того, о чем можно только мечтать? Разве мне было недостаточно уже одного сознания того, что Эллита отвечает мне взаимностью, пусть даже и не вполне всерьез? Слишком поздно осознав, какая мне выпала удача, я теперь боялся, что упустил ее. Если бы Эллита сама бросилась ко мне в объятия и сказала, что любит меня, у меня, вероятно, и тогда нашлись бы причины в этом усомниться. Наверное, трудно радоваться одному счастью дважды, и поскольку мое воображение, мои мечты с первого же дня убедили меня в любви Эллиты, мне трудно было представить себе, как она, насмешница и задавака, бывшая для меня такой далекой, могла и в самом деле отдаться мне, что называется, с веселым смехом. Может быть, я слишком упивался своим ожиданием, чтобы действительно желать осуществления моей единственной мечты.


Возвращаясь домой пешком, я сделал большой крюк, но так и не смог ни успокоиться, ни начать наслаждаться счастьем от сознания того, что я не безразличен Эллите; оно скорее обжигало меня. В тот самый миг, когда я перешагнул порог моей комнаты, во мне осталось только нетерпеливое желание как можно скорее преодолеть этот миг, и я задыхался от одной только мысли о возможном блаженстве. Я отдал бы все, что у меня было, и многое другое за каждое проведенное с Эллитой мгновение, но ее присутствие постоянно мучило меня. Испытывая к женщине желание, я всегда попадал в затруднительное положение, поскольку постоянно вынужден был неуклюже изображать чувства, которые всего лишь за час до этого просто сжигали меня и снова начинали испепелять мне душу некоторое время спустя, но которых я не испытывал именно тогда, когда их следовало выказать. Таким образом, моему первому поцелую с Эллитой суждено было стать не естественным следствием моей страсти, а лишь результатом долгих, болезненных и неверных расчетов.

В тот вечер счастьем для меня было вернуться домой и, наедине, насладиться еще свежим воспоминанием о том, что я только что пережил. Так человек, не успевший как следует разглядеть покупки в магазине, испытывает наслаждение, распаковывая их у себя дома.

Ну а еще нужно было думать о том, как, поскорее захлопнув за собой дверь своей комнаты, избежать ворчания матери, от которой мне недолго удавалось скрывать единственную причину моей привязанности к Эллите и которая предсказывала мне самые разные неприятности оттого, что «эта девица не нашего круга». (Хотя маман и возненавидела моего отца едва ли не с первой встречи, оба они сходились, по крайней мере, в одном: в общей гордости за свою посредственность. «Мой стакан не велик, но я пью из своего стакана», – напыщенно говаривал отец, черпавший свою философию из цитат, собранных на розовых страничках Ларусса. Что касается моей матери, то ей не нужно было ссылаться на великих, чтобы выразить свой страх перед жизнью, свою зависть, свое мелочное раздражение, причем ей всегда удавалось найти точное слово, чтобы напророчить мне в моих отношениях с Эллитой все мыслимые и немыслимые беды. Сами того не желая, мои родители научили меня мечтать о жизни, которая была полной противоположностью того существования, которого желали мне они, а моя любовь к Эллите была моей самой прекрасной мечтой.)

III

Хотя после «урока латинского» прошло уже несколько дней, Эллита мне не звонила и не писала. Сам я не решался взять на себя подобную инициативу, поскольку это было не в наших правилах, а страсть, которой я безоговорочно и без оглядки на логику позволил определить эти правила, придала им в моих глазах силу ниспосланного Богом закона. Каждое утро я надеялся увидеть под дверью небольшой конверт с написанным на твердой белой бумаге, благоухающей духами Эллиты, помилованием – приглашением снова ее посетить. Вновь и вновь вспоминал я в малейших подробностях сцену, происшедшую в комнате девушки. Старался убедить себя в том, что моя застенчивость и скованность не так уж плохо выглядели со стороны. Однако, чем больше я задумывался о нашем, вне всякого сомнения, решающем разговоре наедине, тем больше упрекал себя. Я, как плохой актер, даже не догадался, что выступаю в комедийном амплуа, и только когда Эллита рассмеялась своим безудержным смехом, сообразил, что за роль меня заставили сыграть. В моей голове рождались самые фантастические сценарии, призванные внушить ей любовь ко мне: я проявлял чудеса героизма, спасая Эллиту из пламени пожара, демонстрировал необычайное красноречие и проницательность, доказывая ее невиновность перед судом, уже готовым вынести несправедливый приговор. И даже не подозревал, что Эллита противопоставит моему сочинительству свою собственную версию нашей истории, где мне была уготована роль паяца. Но я почему-то ни на секунду не мог допустить, что ее смех мог свидетельствовать о зарождающейся нежности и снисходительности, той любовной снисходительности, которая как раз и соединяет сердца людей, вырывающихся из ледяных объятий одиночества. Эллита потешалась, глядя, как нерешительно я себя веду, а мне, любившему ее также и за ее способное вызывать раздражение, но вместе с тем такое восхитительное легкомыслие, по которому, словно по зеркальной поверхности скованного льдом озера, скользили мои тяжелые и безрадостные душевные порывы, и в голову не приходило, что эта моя нерешительность могла показаться ей трогательной. Я не осмеливался предположить, что Эллита, возможно, тоже испытывала после того, что случилось, смущение, что она могла задаваться вопросом, как это повлияло на мои чувства к ней, что она беспокоилась, какое мнение у меня о ней сложилось.

В конце концов все разрешилось благодаря барону Линку, который вмешался в события в этом месте драмы, словно Юпитер, спустившийся на сцену под звон цимбал и рев труб; я ожидал получить маленький, пахнущий духами конверт с розовой изнанкой, отдаленную метафору, как я уже говорил, плоти Эллиты, скромную замену пылких ласк, которыми обычно заканчиваются ссоры влюбленных, но письмо было от деда и доставил его шофер в ливрее, причем не сунул под дверь, а вручил мне персонально, словно вызов в суд: меня приглашали в следующий вторник в дом барона на концерт великого виолончелиста X.

В большом салоне собралось человек тридцать. Особенно мне запомнились одна японка в расшитом пестрыми птицами кимоно и индийский офицер с лицом, почти целиком утонувшим в великолепной черной бороде. Эллита сидела рядом со мной. Ее спина и плечи не касались спинки стула. Какая-то невидимая грация держала ее парящей над землей, несущей на себе нас, меня и остальных смертных. Мы не говорили про урок латинского. Она встретила меня поцелуем. Положила руки мне на плечи, и ее губы на мгновение задержались у меня на щеке. Я уже сказал, что Эллита была невесомой. И тем не менее, когда я приближался к ней, то почувствовал себя как бы увлекаемым тяготением ее присутствия. Я не нахожу других слов, чтобы выразить это состояние: достаточно ей было просто посмотреть на меня или оказаться в той же комнате, что и я, как меня уносила, вырывала из мира телесная интуиция ее присутствия.

В тот вечер мы впервые поцеловались. Догадывался ли я, когда она, встречая меня, с трогательной простотой коснулась губами моей щеки, что чуть позже она отдаст мне свои уста, что ее затылок расслабнет в моей руке, а глаза подернутся дрожью полуприкрытых ресниц?

То дотрагиваясь ласково, едва заметно до виолончели, как до женщины, только что нежно разбуженной им, то сильно обнимая ее, ударяя по ней смычком, словно пытаясь вырвать у нее крик наслаждения, музыкант со своим инструментом являл картину любовного объятия, присоединяя порой к жалобам виолончели свои собственные вздохи, и лицо его выглядело почти изможденным от чрезмерного внимания к приливам и отливам наслаждения. Я впервые отчетливо желал Эллиту. Возможно, она испытывала такое же желание, видя, как у нее перед глазами в полном и как бы необходимом соитии музыканта с инструментом реализуется не обретавшая конкретных очертаний возможность сплетения наших собственных тел.

После концерта барон Линк пожелал представить нас артисту. Тот был высокого роста, худой, а его черный фрак придавал ему сходство с каким-нибудь изображенным Эль Греко знатным толедцем. Он держал в руке платок и вытирал им лоб, на котором выступали капли пота – признак того, что извлекаемые из виолончели модуляции имели плотское происхождение. Эллита подошла к нему, едва заметно покраснев. Протягивая ему руку, она обменялась со мной взглядом, словно желая убедиться в моем одобрении. Однако робость ей внушал вовсе не знаменитый музыкант с его аурой фосфорической славы. Светские премудрости не составляли для нее тайны, а известность в ее глазах была всего лишь естественной разницей между только что встреченными на улице прохожими и людьми, которые обычно обладали привилегией посещать ее дом. Взволновало же ее, когда она протягивала руку виолончелисту, то, что длинные нервные пальцы артиста-искусителя могут дотронуться до нее после того, как они столь сладострастно ласкали струны и дерево инструмента. И пугало ее, может быть, прежде всего то, что она осуществляет этот контакт на глазах у меня, не имея возможности отделаться полностью от присутствующей в ее сознании ассоциации. Ибо испытанное ею удовольствие незаметно подводило ее к мысли о возможной связи между чувственной песнью виолончели и той дрожью, которую она породила внутри нее самой.


Гости барона разбрелись по обеим гостиным и просторному мраморному вестибюлю, где соорудили буфеты. Гул разговоров постепенно усиливался, наполняя своей праздничной пестротой пространство, где недавно царили вольные светозарные переливы сюит Баха. Освободившись наконец от чар, которые едва заметно туманили ее взор, Эллита растворилась среди гостей, обретая вновь свою уклончивую грацию и по капелькам расточая вокруг себя красоту, подобно отряхивающемуся от воды животному. Барон покинул чернобородого индийца и направился ко мне. Он покачал головой, глядя на Эллиту, которая шла в этот момент к маленькой гостиной, приветствуя реверансом или любезной фразой встречавшихся у нее на пути людей, украшая их лица улыбками, словно вставляя им в петлицы розы. Наверное, вид у меня был слегка расстроенный, так как барон ласково сказал мне:

– Ну-ну, она благоволит к вам! Просто она не может оставаться на одном месте.

Он подвел меня к группе, где находилась вышитая птицами японка, чей пронзительный голос и манера говорить напомнили мне суетливость мелких пернатых в вольере. Но, обязанный уделять одинаковое внимание всем своим гостям, он почти тут же ушел, предоставив мне разбираться в бог весть каких спекуляциях с австралийским долларом на гонконгской бирже. Однако, выказав мне симпатию, он несколько успокоил меня. «Эллита не могла оставаться на одном месте», – и даже он, ее единственный родственник, ежедневно с этим сталкивался. Но она «благоволила ко мне» так же, как, очевидно, и к нему. Что до полученного мною от барона Линка лекарства, то оно, хотя и было весьма нейтральным, позволило мне почувствовать некоторое облегчение: я поступился на время своим желанием поцеловать Эллиту и нарушить наконец ее безмятежность, получив взамен чувство удовлетворенности оттого, что меня как бы усыновил ее дед. А дружба барона, подобно всем прочим утешениям, к которым меня регулярно отсылало безразличие Эллиты, казалась почти столь же ценной, как и обладание моей любимой. (Так воображаемый любовник какой-нибудь театральной или кинематографической знаменитости коллекционирует в своем благоприятном для химер одиночестве статьи из газет, театральные билеты, портреты недоступного кумира, и его страсть к этому таинственному существу создает в конце концов свой собственный мир, где талончик из раздевалки так же закономерно становится залогом любви, как тыква превращается в роскошную карету. А там, глядишь, появится даже подписанное в сутолоке после спектакля фото. Оно займет почетное место на столе верного безымянного поклонника, заменяя понемногу реальное присутствие недосягаемой красавицы так же, как простая облатка служит заменой тела Христа. И поскольку любовь является всего лишь плодом воображения, поскольку любимое существо никогда не бывает человеком из плоти и крови, а представляет собой скорее чистую проекцию желания, поклонник нашей блистательной отсутствующей в итоге будет счастлив, созерцая изображенную на холодной бумаге прелестницу, не менее, чем в том случае, когда бы он добился чего-то более конкретного. Возможно, что так он получит даже больше истинного блаженства, ибо в безукоризненном сне, превратившемся в неиссякаемый источник любви, будет избавлен от капризов комедиантки и не узнает, что на животе у нее некрасивая складка.)

Хотел я того или нет, Эллита заставляла меня довольствоваться именно таким вот скромным блаженством. Я невольно подолгу, иногда на протяжении нескольких ночей пытался найти особый смысл брошенного мне слова, выражения ее лица, того или иного жеста, которые не оправдывались в полной мере обычным ходом беседы и казались неслучайными. Моя страсть и опасение не суметь расшифровать любой, пусть самый незначительный намек на то, что она, возможно, любит меня, понуждали разглядывать все исходящее от нее как бы в микроскоп. Человек искусства заметил бы, должно быть, что здесь речь идет об «интерпретативном бреде», об умопомешательстве, но то было тихое умопомешательство, поскольку мое влечение удерживало лишь те аргументы, которые были благоприятны для Эллиты и нашей предполагаемой любви. Эта «всепожирающая», как видно из сказанного, страсть довольствовалась одновременно чрезвычайно скупым рационом, питаясь зыбкими надеждами, неопределенными впечатлениями и предполагаемыми недоговоренностями: так, любезность барона выглядела в моих глазах ободрением, хотя истинное ободрение могло исходить только от моей любимой. Но мое безумие так надежно замыкало меня в рамки грезы про тайно покоренную Эллиту и настолько мешало видеть то, что происходило у меня под носом, что после многих часов, в течение которых я представлял себе, как мы обменяемся первым поцелуем, я чуть было не упустил едва завуалированный реальный шанс, предоставленный мне Эллитой.

Она продолжала порхать между большой гостиной и вестибюлем, а я старательно перебирал все возможные значения тех нескольких слов, которыми барон украсил мое скромное пиршество. Будучи настолько погружен в свои умствования и именно оттого, что слишком много об этом думал, я оказался так далек от понимания происходящего, – занятый, как говорится, поиском очков, которые были у меня на носу, – что просто чудом услышал, как Эллита, не без умысла подойдя ко мне поближе, громко и отчетливо сообщила деду и «в сторону», что «чувствует себя слегка уставшей и пойдет немного отдохнуть».


Вся библиотека была погружена в темноту, и только на письменном столе барона Линка вокруг абажура сиял светлый нимб, похожий на сигнальный огонь. Я не сразу увидел Эллиту. Она ждала меня чуть в глубине, в тени. Я услышал, как она шевельнулась. В тот вечер она была в вечернем туалете, в одном из модных тогда платьев с короткой, расширяющейся вокруг обода юбкой, которые придавали девушкам сходство с балеринами, и при движении шелестели, словно крылья. Потом я увидел ее глаза с отраженным в них светом маленькой настольной лампы. Она смотрела на меня, защищенная бархатистой маской темноты, мешавшей мне различить выражение ее лица. Она сидела неподвижно и молчала. Я угадал, что она смотрит очень внимательно, затаив дыхание. Даже ее застенчивость, а может быть, и чувственное желание смахивали на надменность. Однако она обретала плоть благодаря шороху платья, облекавшего в темноте формы ее тела и дезавуировавшего сдержанность поведения. Эллита наблюдала за мной взглядом, в котором можно было прочесть лишь робкое любопытство белки или ласки, застывших на месте от удивления, что их обнаружили, но платье, скорее всего, было иного мнения, и я услышал, как оно позвало меня легким вздохом тафты.

Сегодня мне нелегко убедить себя, что то был я, до умопомрачения искренний подросток, который не умел выразить свою страсть иначе как резкими, неловкими движениями, грубо прижавшись к губам своей возлюбленной, полагая, что краду то, что на самом деле мне столь охотно предлагалось, так что уже минуту спустя я не знал, что делать с беспомощно обмякшим в моих руках телом, и опасался, не переломил ли случайно хрупкий стан упавшей в обморок красавицы. Единственное, что, может быть, сейчас осталось, так это воспоминание о человеке, не похожем на меня нынешнего буквально ни в чем. Точно так же в моей памяти живет много других персонажей, не слишком хорошо знающих и понимающих друг друга, и их арифметическое сложение составляет то, что за неимением лучшего я называю «моей жизнью», но и поныне я ощущаю вкус ее губ.

Вечная свежесть эмоций, которые она мне подарила, и то ощущение, которое возрождается всякий раз, когда я о них вспоминаю, превращают воспоминания в живую, чарующую, как прежде, реальность, наводят на мысль, что вкус того первого поцелуя вместе с неувядающим ароматом локона, скользнувшего у меня между пальцев, с атласным шелестом корсажа, прижатого к моей груди, с навеки несказанной мягкостью и нежной податливостью тела в моей как бы нечаянно заблудившейся, робкой и дрожащей руке, знаменуют истинную целостность моего существа, единственно подлинную связь между тем, кем я был, и кем являюсь сейчас.

Однако в тот вечер я не поверил в реальность происходящего, так как с самого первого дня думал, что мое желание исполнится только во сне, и погруженный в грезу мечтатель оторопел от обрушившегося на него счастья.

Я не попытался удержать ее, когда внезапно она выскользнула из моих робких объятий. Вполне возможно, что она нарочно уклонялась, чтобы я еще крепче сомкнул вокруг нее свои руки, чтобы я вышел из состояния экстаза, похожего на сон, ведь я держал в своих объятиях не ее, а мою грезу о ней, все еще грезу, вечную грезу. А несколько секунд спустя в темный неф библиотеки ворвался свет – яркий и резкий, как луч карманного фонарика, внезапно направленный в лицо спящего человека: это отворилась дверь в гостиную, где праздник шел своим чередом. На одну секунду образ Эллиты, образ ее тела, которое я только что держал и ласкал, словно во сне, возник в виде силуэта на фоне ослепительного прямоугольника, потом дверь закрылась, и я снова оказался в темноте. Сон кончился, и я проснулся. И вновь остался один.


Воробьи вернулись, все такие же суетливые и крикливые, и заново обосновались в моем ставне. Я вдруг осознал, что мы с Эллитой знакомы уже почти год. Теперь, будя меня на заре, воробьи не причиняли мне беспокойства, потому что они не могли прервать моих сновидений.

Теперь я виделся с Эллитой каждый день, забегая к ней хотя бы минут на пятнадцать и пытаясь читать учебник по философии в автобусе, который вез меня к ней: то были моменты великого счастья и коварных приступов тошноты из-за тряской дороги. Я ликовал, попадая в пробки, несмотря на все мое нетерпение, опьяненный уверенностью, что Эллита ждет сегодня, как ждала вчера, и что завтра я увижу ее снова. Ее улыбка, когда она открывала мне дверь, стоила часов, проведенных мной ради нее в автобусе. Однако та же самая улыбка освещала ее лицо и тогда, когда я говорил ей о своей любви или подходил к ней, чтобы поцеловать, и даже тогда, когда она уклонялась от моих поцелуев, «потому что уже поздно» и потому что дед, должно быть, уже ждал ее к ужину. То была улыбка довольства. Эллита отвечала на мою страсть спокойным довольством: я был вне себя от счастья, стоило мне лишь подумать, что она согласна видеть меня каждый день, и хотя я знал, что меня ждут, всякий раз, когда дверь дома распахивалась передо мной, я испытывал невероятное удивление перед этим своеобразным чудом. Эллита, напротив, не выказывала при виде меня никаких заметных эмоций, а, казалось, просто принимала, что я пришел и нахожусь на своем месте в ее доме. Она, скорее всего, ценила мое ухаживание, зная, что самый смелый жест, который я смогу себе позволить, всегда будет порывом быстро умчавшегося ветра над океаном робости. Мой пыл приветствовался в той мере, в какой оставался управляемым, и улыбка, встречавшая меня и мои слова обожания, соглашавшаяся иногда встречать мои поцелуи, была улыбкой, доверительно напоминавшей о моих обязанностях робкого и почтительного влюбленного.

Между тем какое-то удовольствие в моих визитах Эллита, должно быть, все же находила, поскольку в противном случае она дала бы мне понять, что я ей надоел, однако она всего лишь не удивлялась им, и именно в этом заключалась вся разница ее отношения ко мне и моего – к ней, именно в этом заключалась суть взаимного непонимания. Моя страсть казалась ей естественной и такой же неизбежной, как хорошая погода после дождя, потому что она была красива, бесконечно красива, и потому что каждое человеческое существо, встречавшееся на ее пути, являлось всего лишь зеркалом этого совершенства.

В субботу и воскресенье я приходил к ней после обеда и оставался до вечера; иногда барон Линк предлагал мне поужинать с ними. Эллита не отвергала моих поцелуев: она терпела их со снисходительной любезностью, как если бы речь шла всего лишь о немного тяжеловесных комплиментах, которые, вызывая легкое смущение, все же льстили ее самолюбию. Итак, я видел ее так часто, как мне того хотелось, я целовал ее, участвовал в ее жизни, и мы вместе принимали ее друзей, тех молодых людей, которые еще совсем недавно производили на меня столь подавляющее впечатление. Итак, я добился всего того, о чем еще шесть месяцев назад не смел даже мечтать. Но я по-прежнему не был уверен, что Эллита испытывает ко мне нечто большее, чем своего рода нежность, которая из-за изрядного кокетства да еще, может быть, из-за неспособности защититься от моих приставаний, кстати, не таких уж и дерзких, иногда походила на любовь.

Каждая из привилегий, которыми Эллита постепенно одаривала меня, казались предоставленными после упорного сопротивления, а я всякий раз оказывался все дальше и дальше от своей цели, которая заключалась не в том, чтобы добиться от нее как можно больших вольностей или чтобы отлучить от дома какого-нибудь юношу, будившего во мне ревность, а просто в том, чтобы в один прекрасный день она так или иначе показала мне, что действительно любит меня. Она позволяла мне многое, но наподобие тех чересчур предупредительных друзей, которые не могут вам подарить вещь без того, чтобы не сопроводить свою осторожную расточительность словами, что «это так, пустяк», что «это безделица», способными совершенно обесценить вещицу, которой довелось поменять владельца вследствие какой-то досадной случайности.

Мое желание, я хочу сказать – мое желание обладать ею физически, было не столь настоятельным, как потребность добиться от нее хотя бы самого скромного признания, хотя бы едва заметного свидетельства любви. Одно-единственное слово вознесло бы меня на вершину блаженства, но я подозревал, что мне будет легче добиться самых решающих, последних милостей ее тела, заполучить их, словно упавший с дерева плод, чем заставить ее произнести столь важное для моей жизни «я тебя люблю»: Эллита знала, что в некоторых случаях слова более реальны, чем вещи.

Сколько же мне понадобилось лет, сколько пришлось пережить приключений с другими женщинами, чтобы лучше понять природу того, что наивный и неуступчивый влюбленный, каким я был тогда, называл «двоедушием» Эллиты: я не мог примириться с тем, что в один прекрасный день она позволила мне поцеловать себя, что позже она позволила мне другие ласки (на которые я отважился лишь после того, как она преодолела мою робость с помощью весьма ясных намеков), и при этом не испытывала ко мне той же всепоглощающей и устойчивой страсти, что и я. Может, сейчас она любит меня, а пройдет немного времени, и забудет, как будто ничего и не было? Может, приоткрывая вместе со мной в своей постели книгу сладострастия, предоставляя мне свое тело в виде разрозненных мимолетных мгновений, она лишь старается обмануть мое желание? А главное, не является ли ее молчание, с помощью которого ее душа ускользает от моих заклинаний, от моих молений еще более решительно, чем плоть – от моих отчаянных объятий, признаком величайшей неискренности?

Даже тридцать лет спустя я узнал бы из тысячи своеобразный тембр ее голоса и особенно манеру мелодично произносить, почти петь редко ронявшиеся ею слова. Она ни с кем не была болтливой. Меня она слушала всегда с едва заметной улыбкой, которая казалась мне поначалу не то ироничной, не то снисходительной, но на самом деле ее молчание было молчанием довольства. Да и что, собственно, она должна была отвечать, коль скоро и без того в обмен на мое восхищение она дарила мне, как и всем остальным, свое расположение и свое совершенство?

Она любила меня, как любят очень юные девушки, с некоторым опасением и как бы в вопросительной форме. В обращении со мной она вела себя как та кошка, что осторожной лапкой трогает и переворачивает во все стороны впервые попавшееся ей лакомство, иногда притворяясь, что забыла про него, и уходит в сторону, чтобы через минуту вернуться. Эллита оказывалась неуловимой не только из-за своего кокетства, или точнее, ее кокетство (которое действовало мне на нервы еще сильнее оттого, что оно представляло собой самое обманчивое, но одновременно и самое достоверное проявление ее универсальной и таинственной «женственности»), являлось, скорее всего, средством защиты против всего незнакомого, каковым в свою очередь я становился для нее, когда она видела меня во власти желаний и страсти, которые в то время внушали ей, вероятно, опасения и казались столь же непонятными, как мне – ее сдержанность.


Как я уже сказал, барон иногда оставлял меня поужинать: он приходил за нами в комнату Эллиты. Дважды отрывисто стучал в дверь и входил, не дожидаясь ответа. В иные дни он заставал нас бурно обсуждающими последний увиденный фильм. Другой раз притворялся, что не замечает ни легкого румянца на щеках внучки, ни в беспорядке лежащих на кровати подушек. Его неизменная вежливость, как обычно, не позволяла прочесть ни одной из его мыслей.

Мы ужинали втроем в маленькой, обшитой дубом гостиной, которую он предпочитал столовой, излишне просторной и имеющей из-за люстр и зеркал слишком холодный вид. Слуга ставил столик для бриджа, который убирался сразу после трапезы, так как барон не любил пить кофе на утратившей свежесть скатерти: остаток вечера мы проводили, сидя в больших креслах и на диване, стоявших у стены напротив окна.

Барон принадлежал к числу тех аристократов, которые охотно приглашают людей к себе, делятся с ними своими мыслями, рассказывают о своих склонностях и неприязни, но не позволяют, чтобы это общение могло когда-либо перерасти в дружескую близость: меня он тоже принял в свой круг с той толикой теплоты и непосредственности, если эти слова вообще подходят к данному случаю, которые допускало его полученное в ином веке и ином мире воспитание. Должно быть, и в отношениях с внучкой он никогда не обнаруживал сколько-нибудь заметной нежности, несмотря на всю любовь, которую к ней питал, но которую никогда бы не позволил себе проявить иначе, как через чопорную галантность.

Тем не менее этот человек, носивший на лице маску благопристойной холодности, любил вспоминать при нас свою молодость, которую история нашего века погрузила в бесконечно далекое и легендарное прошлое. Он рассказывал нам о Мазурии, откуда он был родом, о крупном, усеянном десятками озер имении семьи, объехать которое на лошади можно было не менее, чем за полдня. Он говорил об этом вполголоса, как бы не желая пугать призраков, населявших его память. На какое-то время он давал волю ностальгии, потом спохватывался, с раздражением упоминал о русских поденщиках, от которых трудно было чего-либо добиться, или о чиновниках из Берлина, которые считали восточные области страны чем-то вроде далеких колоний.

Рассказывал он больше для Эллиты, чем для меня. Однако Эллита уверяла, что у него не было обыкновения пускаться с ней в такого рода откровения. Раньше он просто не задумывался, что когда-то явится некий молодой человек и будет ухаживать за его внучкой и что этот молодой человек или кто-либо еще в один прекрасный день уведет с собой последнюю представительницу обреченного на забвение рода. Должно быть, он хотел передать мне кое-какие воспоминания из своего прошлого, имевшего место в исчезнувшем мире, на земле, ставшей такой чужой, что там даже перестали говорить на немецком языке, на его родном языке, на котором Эллита, чье детство частично прошло в Аргентине, частично во Франции, говорила неохотно и не без затруднений.

Он любил спрашивать меня, что я читаю: возможно, он припоминал, что я вошел в его дом, держа в руке, как своего рода паспорт, томик стихов. Он сам был страстным читателем и состоял в дальнем родстве с писателем Эдвардом фон Кейзерлингом: когда я впервые увидел его библиотеку, то был ошеломлен, как молодой крестьянин, которому показали столицу. Надо сказать, барон и в самом деле отличался культурой, соответствовавшей тем тысячам книг, что стояли, выстроившись в ряд, у него на полках. Любил он и живопись, а к музыке питал самую настоящую страсть. Ученость была присуща ему, можно сказать, органично и казалась такой же частью его натуры, как и владение когда-то в отдаленном прошлом тысячами гектаров земли.

Таков был этот человек, которого мои мещане-родители называли «темной личностью», «иностранцем с сомнительной репутацией», будучи не в состоянии представить себе, что барон был чужд им не только по своему происхождению, но и, если можно так выразиться, самой своей сущностью, что он был «космополитом» не только из-за превратностей войн и революций, но и благодаря изначальной привилегии его касты, внутри которой дети изучали с бонной английский, за столом должны были говорить по-французски, а распоряжения слугам отдавали на польском или русском.

Мои ухаживания за Эллитой, а главное, все эти домашние ужины, на которые меня приглашали, выводили мать из себя: эти иностранцы пытаются развратить ее сына. Не слишком нравилась ситуация и моему отцу, который в свою очередь разыграл однажды фарс в виде беседы «как мужчина с мужчиной» по поводу моих опасных знакомств. Юность – это возраст конфликтов, бунтов, и скорее всего, тут я не был исключением из правила. Тем не менее упреки матери и порицание отца вызывали у меня всего лишь раздражение. Разумеется, мои родители были весьма достойными людьми, которые желали мне только счастья, но при условии, что счастье это будет скроено по их мерке. Когда я был ребенком и они еще жили вместе, я находил их скучными и неприветливыми. Их взаимная ненависть редко переходила в скандалы, но из-за нее на их лицах постоянно было написано чувство с трудом сдерживаемой обиды и страдания. Они почти не разговаривали меж собой. Скорее всего, они и вначале редко делились друг с другом какими-либо мыслями, возможно, потому что у них было слишком много общего и еще потому, что ни он, ни она вообще не любили делиться. Они и в самом деле были очень похожи, благодаря чему хорошо друг друга знали и уже давно не питали никаких иллюзий. Для меня они постепенно стали совсем прозрачными и, по существу, мне было не в чем их упрекнуть, если не считать ужасающей предсказуемости, беззастенчивой обнаженности всех их механизмов и винтиков. Я мог заранее сформулировать любое высказывание, которое они употребляли в своих беседах со мной. Я знал все аргументы и доводы, понимал, когда они лгут, и мне было стыдно за этих людей, полагавших, что они меня воспитывают.

Они стали искренне беспокоиться, когда я начал ходить в гости к Эллите и к ее деду. Для них это было все равно, как если бы я поселился в африканских джунглях, намереваясь жить среди хищных зверей. Хорошо еще, что и отец, и мать были не в состоянии поверить в мою любовь к Эллите и никогда не пытались корить меня за нее, считая более важным задавать мне вопросы по поводу того, что же меня привлекает «в этой совершенно чуждой среде». Я тогда не понимал, насколько их задевало то непостижимое упрямство, которое заставляло меня посещать барона Линка. Их ревность, замечания по поводу «моей прусской подружки», невероятно глупая демонстрация собственной ничтожности, вечное отстаивание своего права быть посредственностью, агрессивная трусливость, заставлявшая ненавидеть все, что выглядело слишком красивым или слишком ценным, были для них единственным средством преодолеть вечное неявленное унижение от сознания своей принадлежности к простолюдинам, которое с некоторых пор усугублялось еще и тем, что они называли моими «причудами».

Что касается тети Ирэн, то на протяжении последних месяцев она старалась быть предельно деликатной. Я видел ее у нас дома, наслаждающуюся тревогами матери, обеспокоенной моим поведением, и ее наслаждение, скорее всего, объяснялось тем, что все это было делом ее рук, так что у нее, жившей жизнями других людей, появилась иллюзия собственной значимости. У барона Линка, где, как предполагалось, она продолжала заниматься воспитанием Эллиты, я встречал ее весьма редко: и тогда она делала вид, что ей некогда и она не может даже остановиться и поговорить со мной. Что за неотложная работа заставляла ее так суетиться, не мог бы сказать никто: ни Эллита, которой она была так же необходима, как давным-давно забытое в поле пугало, ни барон, уже лет десять с интересом наблюдавший за чудачествами этого странного создания, которое он когда-то, возможно, из чистого любопытства ввел в свой дом.

Она продолжала брать книги в нашей библиотеке, где можно было обнаружить уже порядочно устаревшие романы, которые, однако, были модны в тридцатые и сороковые годы, когда моя мать еще пыталась читать, или, точнее, «быть в курсе». Там стояли вперемешку томики Барбюса и Леона Доде, а Анатоль Франс и Лаваранд соседствовали с селиновской «Смертью в кредит», где оставалось множество неразрезанных страниц. Наличествовали в библиотеке и несколько томов Колетт, которую тетя Ирэн ценила выше всего и без устали перечитывала. Я думал о великолепном читальном зале барона Линка и о скопившихся там сокровищах. Однако барон никогда не стал бы одалживать свои книги тете Ирэн: ему просто не пришло бы это в голову, он, может быть, даже не замечал, что в том подобии торбы, которое заменяло тете дамскую сумочку и болталось у нее на боку, словно сумка почтальона, всегда лежало два-три томика, взятых у маман или в муниципальной библиотеке. От этой бедности, от ее неприкаянности мне делалось плохо. Не знаю, было ли мне стыдно за этот ее неприметный душок одиночества или за барона, которому и в голову не пришло бы поинтересоваться, «читает» ли эта женщина, или же за самого себя, имевшего с некоторых пор доступ к прекрасной библиотеке, равно как и к остальным помещениям дома, и приобщавшегося с помощью барона к его любимым текстам: барон Линк, возможно, надеялся, что я сохраню для Эллиты, не любившей читать, хоть какую-то малость воспоминаний о его собственных читательских утехах.

Я сказал, что тетя Ирэн притворялась слишком занятой, чтобы общаться со мной, когда наши пути в доме барона пересекались. Должен сказать, что и я не предпринимал ничего, чтобы противодействовать этому. Я и в самом деле более не располагал временем, необходимым, чтобы интересоваться делами моей доброй феи.

Однако от ее тактичности у меня возникало чувство вины. Эта тактичность выглядела слегка чрезмерной: слишком уж много доброй воли вкладывала в нее тетя Ирэн, чувствовалось, что она делает над собой такие усилия, стараясь не спрашивать меня о продвижении моей интриги с ее «маленькой ученицей», что даже само ее молчание погромыхивало всем тем, что она заставляла себя не произносить. Я все думал, какие же крохи приключения доставались ей в конечном счете. Я отдавал себе отчет в том, что мое присутствие в гостиной ее патрона, мое положение близкого друга, почти, как ей казалось, «жениха» юной хозяйки, наполняли ее сердце гордостью, и что ее воображение, несомненно, предлагало ей гораздо более волнующий вариант моего приключения, чем то немногое, о чем я в действительности мог бы ей поведать. Однако если еще недавно я был готов упрекать ее за слишком явную склонность вмешиваться в мои дела, и, в частности, в дело, в связи с которым, как я подозревал, она тайком присвоила себе нечто вроде «права на собственное мнение», то теперь я негодовал на себя за то, что оставил ей лишь скучные радости и побывавшие в употреблении затертые эмоции, подобно тому, как испокон веков она довольствовалась поношенными платьями, которые ей отдавали моя мать или кто-нибудь из бывших работодательниц и которые она ремонтировала и перекраивала в своей странноватой манере, добавляя к ним какое-нибудь слишком яркое украшение, призванное вроде бы исправить устарелый покрой и обветшалость одеяния, но на самом деле подчеркивавшее их и бросавшее вызов.

Барон Линк постоянно перечитывал Сен-Симона, чьи книги в богатых романтических переплетах занимали несколько полок библиотеки. Он приобщил к «Мемуарам» и меня. Трудно сказать, почему они стали его настольной книгой: потому ли, что барон обнаружил в них интонацию и видение, которые целиком совпадали с его восприятием мира и реакцией на него, или же именно это чтение помогло ему выработать в себе с годами и характерную холодную элегантность, и лишенную иллюзий иронию, и манеру скрывать гнев под маской непринужденности, которые составляют основу стиля Сен-Симона и которые у барона, этого прусского аристократа первое время казались мне проявлением снисходительности. Тетя Ирэн уверяла, что когда-то барон добровольно отправился в изгнание, чтобы не жить при гитлеровском режиме, установлению которого он, не разглядев из-за своей аристократической гордыни его сути, поначалу способствовал. А мои родители, напротив, утверждали, что он покинул Германию только после того, как она потерпела поражение в войне, и без колебаний заявляли, что при нацистах он был в чести.

Разумеется, я выбрал версию тети. И я продолжаю верить, что она единственно правильная, хотя, если честно, черпать эту уверенность мне приходится почти исключительно из Сен-Симона: барон Линк походил на одного из тех придворных Людовика Великого, которых тот сослал в провинцию лишь за то, что они нарушили этикет. Живя вдвоем с внучкой в слишком просторном доме, казавшемся из-за высоких садовых решеток замком с донжоном и подъемным мостом, старый господин выглядел среди своих книг и воспоминаний о другом мире воплощением горделивого поражения своей касты. Он покинул Германию, чтобы остаться тем, кем был, не для того, чтобы спрятаться, и в нем чувствовалось больше негодования, нежели сожаления.

Эллита делала вид, что немного ревнует меня к его откровениям, к долгим беседам со мной, точнее, к адресованным мне монологам, в которые превращалась его речь, когда ностальгия пересиливала в нем его обычную сдержанность и привычку к молчанию. Она с выражением недовольства на лице утверждала, что так он не разговаривает ни с кем, кроме меня. Возможно, ей казалось, что это время отнимается от моих ухаживаний за ней: она слушала рассказы деда вполуха и ощущала себя совершенно чуждой этому отдаленному прошлому в незнакомой ей стране. А я любил эти послетрапезные беседы. Они не отвлекали меня от моей любви. Они открывали мне один из секретов ее красоты: не от июньских ли закатов над раскинувшимися до самого Балтийского моря, колеблемыми ветром пшеничными полями достался ей этот белокурый цвет волос, который не только обрамлял своим ореолом ее лицо, но как бы освещал всю фигуру Эллиты? Наверное, эту грацию и благородную осанку, эту чудесную способность тела заполнять, подобно музыке, окружающее пространство она разделяла, как своего рода привилегию, с девушками своей расы, немками, польками, литовками, как аристократками, так и крестьянками, вроде тех служанок, с которыми барон в молодости коротал прозрачные ночи Янки Купалы, танцуя ночь напролет, пока на горизонте не загоралась заря, освещая слабым светом обнаженные молодые тела на берегу озера, где к тому времени уже успевали, наконец, погаснуть все костры, все огни желания и свободы.

IV

Допускаемая бароном Линком свобода моих взаимоотношений с Эллитой, вплоть до возможности допоздна оставаться в комнате девушки, вовсе не означала, что ему было все равно, что он пренебрегал своими обязанностями или полностью доверял мне, так как вскоре я обратил внимание на то, как пытливо он всматривается в наши физиономии, когда мы выходим из комнаты после долгих бесед наедине. Эллита успокаивала его улыбкой: нет, не произошло ничего такого, что давало бы ему основание краснеть за последнюю представительницу рода Линков, и выражение лица у барона смягчалось. Если время было не слишком позднее, он приглашал меня сыграть партию в шахматы. Он снова демонстрировал мне свою дружбу, поскольку судьба поставила меня в ряд тех, кто в состоянии как-то развлечь его внучку. Однако я говорил себе, что если бы у Эллиты возникло желание завести себе не верного и почтительного поклонника, а маленькую собачку, то право приводить в беспорядок подушки в ее спальне получила бы какая-нибудь такса или грифон. Я сказал, что Эллита успокаивала своего деда простой улыбкой: иногда эта улыбка напоминала мне знак сообщничества между молодой женщиной и ее старым пресыщенным любовником. Не наслаждались ли они оба зрелищем моей жгучей страсти? Не смеялись ли они над ней после моего ухода? Может, Эллита описывала ему зыбкий прогресс моих посягательств? Может, рассказывала, как, делая вид, что как бы невзначай, по недосмотру или из-за усталости подставляет к моим губам вырез своей блузки, чтобы тут же спохватиться, словно пробудясь от мимолетной летаргии, и упрекнуть меня за мою дерзость?

Был ли я более счастлив, чем во времена, когда даже не мечтал приблизиться к Эллите, когда не представлял себе, как мог бы признаться ей в любви? Во всяком случае душевного покоя не прибавилось, и я был так же, как и раньше, далек от горизонта недоступного счастья, отступавшего от меня вдаль с такой же быстротой, с какой я продвигался вперед. Я перестал доверять барону, хотя во времена безразличия Эллиты он казался мне другом: что, если проявляемый им ко мне интерес зависел лишь от каприза внучки?

Этот старый господин был не столько моим собеседником, сколько соперником. Я долго ревновал мою любимую к порхавшим вокруг нее самоуверенным молодым людям с хорошими манерами. Однако в действительности они ничего собой не представляли и столь же мало прибавляли ей внутреннего света и тепла, как лампе – летающая вокруг нее мошкара. Единственным человеком, несомненно что-либо значившим в ее глазах, был барон Линк. У них были одинаковые улыбки и молчали они тоже одинаково. В их жилах текла одна кровь, и барон мог оставлять нас в спальне на долгие часы, он позволил бы мне даже запереть дверь на замок, если бы я решился на такую дерзость, – ничто не могло скрыть нас от его неусыпного внимания, поскольку глаза Эллиты были его собственными глазами.

Точно так же и Эллита более всего уклонялась от моей предприимчивости именно тогда, когда, казалось, уступала: она выскальзывала у меня из рук, как кошка, причем чем крепче я сжимал объятия, тем легче у нее это получалось. Между тем уклонялась она – из чрезмерного ли целомудрия или из боязни – не только от моих ласк, но и от моей любви, так как, если я и посягал на ее целомудрие, если и пытался возбудить ее, заставить ответить на мои ласки, то лишь затем, чтобы ее тело, ее язык, ее чрево признались мне в любви или хотя бы во влечении ко мне, в чем не желали признаваться уста. Поэтому на самом деле даже наиболее дерзкие мои жесты были всего лишь мольбой. Скорее всего, Эллита предпочла бы, чтобы я был еще более смелым, еще более нахальным. Скорее всего, ей не нравилось то, что мои желания были столь сдержанны. Мои вольности содержали в себе элемент драматизма и отчаяния, что настораживало ее: тогда она старалась сделать так, чтобы наша любовная борьба превратилась в игру, и тут, как правило, веселье, смешанное с кокетством, одерживало верх над нашей чувственностью, во всяком случае внешне. Правда, порой случалось, что наслаждение захватывало ее врасплох, останавливало ее бег на полпути. Тогда ее дыхание замедлялось, становилось более глубоким, как в момент погружения в сон, а взгляд, который до этого искал мой взгляд лишь затем, чтобы завлечь его, заставить устремиться в погоню, а потом ускользнуть, вдруг застывал, как бы попавшись в западню слишком яркого света моего вожделения и отчаяния.

Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой наслаждение у женщины, и почти испугался, видя такое резкое и такое глубокое изменение, происшедшее с Эллитой. Она не шевелилась, грудь ее вздымалась от раздольного дыхания, которое было уже даже и не дыханием, а скорее каким-то океанским приливом и отливом. Ее плоть, перестав уклоняться от моих ласк, получила как бы новую жизнь, а вместе с ней плавность и широту движений; обретя некую чужую душу, которая, возможно, была душой мира, Эллита, как это ни странно, казалась мне более близкой, чем когда бы то ни было. У меня исчезло ощущение, что каждая секунда, проведенная ею возле меня, отделяет ее от «иного мира», таинственного и возвышенного, где проходила ее реальная жизнь. Ее тело замирало не только оттого, что оказывалось прижатым весом моего тела, льнувшего к ней, словно борец к противнику, но и оттого, что оно действительно принимало мое присутствие. Большего мне и не требовалось. И мои поцелуи становились тогда более целомудренными. Я был побежден уже одним только самоотречением Эллиты. Какое-то иное обладание казалось мне просто немыслимым.

Вечность, скорее всего, является не более чем изобретением философов, а опыт общения с ней мы получаем, должно быть, в момент каких-то сбоев в работе мозга, так как те исключительные ситуации, когда нам кажется, что мы к ней приблизились или даже прикоснулись, состоят из мимолетных впечатлений, оставляющих в нас горькое сожаление оттого, что мы стали игрушками иллюзий. Наслаждение, которое отливало таким вот образом лицо Эллиты в формы вечности, которое, казалось, запечатлевало в бронзе смятение ее чувств, имело все же привкус ностальгии, и вскоре я уже тщетно искал в чертах моей любимой то выражение незыблемого счастья, которое порождало у меня на глазах исступление, почти страдальческое внимание к самой себе. Эллита пробуждалась и, может быть, лишь во взгляде, вновь обретающем подвижность, еще оставался едва заметный след какого-то удивления: в одну секунду она успевала забыть то, что и мне самому казалось не вполне реальным. Она отстранялась от меня не то чтобы с досадой, а как если бы мои объятия и ее краткое самозабвение были нечаянными, как если бы это дерзновенное исследование наших ощущений было одним из тех ярмарочных аттракционов, где вам устраивают головокружение с помощью опрокидывающихся скамеек и уходящего из-под ног пола, отчего вы помимо своей воли падаете в объятия незнакомых людей.

Когда мы спускались вниз, к барону, моя любимая обретала свою обычную сдержанность и ей ничего не нужно было скрывать, даже легкого румянца на щеках, который мог появиться у нее и от слишком оживленной беседы. С моей стороны было бы опрометчиво полагать, что преходящее волнение у Эллиты свидетельствовало о действительном прогрессе в покорении ее сердца: от раза к разу мою красавицу поражала полная амнезия, отчего на следующий день мои поцелуи воспринимались с тем же легким удивлением, что и накануне или днем раньше, а то и вовсе наталкивались на безразличие или отвращение.

И снова у меня появлялось подозрение, что Эллита терпит мои ласки в такой вот скоротечно-случайной манере лишь из своего рода сострадания или же из любезности, которую она проявляла ко всем и каждому, испытывая своеобразное чувство «коллективизма», как это бывает, когда мы относим в благотворительные организации коллективно-анонимные подарки.

Таким образом, в обществе своего деда моя любимая вновь обретала свою абсолютную и весьма раздражавшую меня невинность. Забвение моих ласк возвращало ей чистоту надежнее, чем это могли бы сделать угрызения совести. Эта безмятежность, вновь обретаемая на лестнице, ведущей в гостиную, походила как две капли воды на безмятежность барона Линка и была своеобразной фамильной чертой вроде одинаковых родинок на лице отца и ребенка. Да и оставался ли я вообще наедине с Эллитой в те мгновения, когда целовал ее? Не благодаря ли постоянному присутствию в ее сознании деда ей удавалось с такой невероятной легкостью приходить в себя, возвращаться под свой панцирь любезного безразличия?

Опека, навязанная моей любви, мало-помалу настраивала меня на бунтарский лад: мне хотелось потревожить холодную безмятежность как самой Эллиты, так и барона, и я, не откладывая дела в долгий ящик, находил ту или иную возможность для выражения моего неявного протеста. Либерализм барона Линка был не беспределен по крайней мере в одном отношении – его классовой гордыне, которая заставляла его относиться с презрением ко всему тривиальному или ко всему, что могло выглядеть таковым в его глазах. Эллита как-то сообщила мне, что он никогда не выходит из дому – настолько ему был неприятен уже один только вид толпы. Мне стало известно также, что он уволил нового садовника, весьма почтенного инвалида войны, только за то, что этот несчастный, подравнивая кусты, ухаживая за деревьями и подстригая газоны, постоянно бормотал себе под нос жуткие ругательства. Между тем барон отличался не только деликатным слухом: по-своему ранимым у него был каждый из пяти органов чувств: заметив плохо составленный букет или почуяв неприятный запах из кухни, он слегка хмурил брови или делал едва заметное движение ноздрями, и это могло стоить провинившейся горничной или кухарке места. Я не без умысла спровоцировал размолвку, уведя Эллиту однажды после обеда на прогулку по бистро Латинского квартала, где приобщил ее к игре на электрическом бильярде. Моя любимая радовалась, как маленький ребенок, который впервые увидел море. До этого она ни разу не гуляла по тротуарам бульвара Сен-Мишель. В свои семнадцать лет она видела парижские улицы только в окно автомобиля. В тот же вечер она в мельчайших подробностях поведала о своих приключениях деду, который и бровью не повел. (Хотелось ли ей спровоцировать его как бы из любовного кокетства или, может быть, она уже заранее наслаждалась репрессивными мерами, которые должны были последовать после этой моей выходки?) Когда на следующий день я предстал перед воротами особняка Линков, мне сообщили, что «мадемуазель Эллита уехала вместе с мсье в город», и прошло три дня, прежде чем меня соизволили снова принять. Таким образом, барон Линк напомнил мне, что мир, в котором я живу, чужд ему и должен быть чуждым и его внучке. Он напомнил, что она дана мне лишь на время и что он может в любой момент взять ее обратно. Я понял, что мое счастье зависит не только от каприза Эллиты, но и от вкусов ее деда.

От холодности Эллиты, от очевидной уверенности, что ничто в мире недостойно ее касаться, все сильнее веяло печатью и изгнанием. Однако и ее грация, и ее невесомость, в которой, казалось, перемещалось, завораживая меня, ее тело, помогли мне понять, что она – существо явно не от мира сего. Душу Эллиты снедала гордыня барона Линка, внушавшего ей, что она может иметь все, стоит ей только пожелать, но при этом на свете нет ничего такого, из-за чего ей стоит волноваться. Высокомерие было ее болезнью, чем-то вроде пернициозной анемии или чахотки; однажды, как-то совершенно внезапно, мне вдруг пришла в голову мысль, что она несчастна и что, предвосхищая и удовлетворяя все ее потребности, дед, руководствовавшийся в жизни презрением к миру и своим чудовищным эгоизмом, отнял у нее вообще всякую способность желать и обрек на изгнание гораздо более суровое, нежели то, от которого страдал сам. По его вине Эллита находилась в некой потусторонней сфере, то есть вдали от счастья, и ничто – уж точно не любовь, которой я так искренне и так неумело преследовал ее, – не могло спасти ее от сладковатого ада собственной отстраненности, одиночества, на которое обрек внучку барон Линк.

Но только ли в гордыне здесь было дело? Дружба, которой удостаивал меня барон, и та необыкновенная свобода, которую он нам предоставлял, свидетельствовали также, как я уже говорил, о том, что ничто из случавшегося с Эллитой не могло ускользнуть от его внимания: таков был негласный уговор между ним и мной, уговор, естественно, полезный для меня, но делавший мою любовь объектом его наблюдения и ставивший ее в определенные им рамки. Самым неприятным свойством этих рамок было то, что Эллита, у которой он отнял способность к сильным чувствам, не любила меня. Наверное, какое-то удовольствие от моего присутствия, от моих пылких признаний и даже от моих ласк она все-таки получала, но я чувствовал, что она могла обойтись без них, и уже начинал думать, что за этим проследил барон Линк, как он проследил за тем, чтобы предохранить ее от любого неприятного или даже сколько-нибудь сильного переживания. Удалившись в свой прекрасный, обнесенный высокой решетчатой оградой особняк, барон Линк изъял себя и свою внучку из внушающего ему страх и презрение мира, из пошлого мира, где люди ругаются и где кухонные запахи смешиваются со многими другими, еще более зловонными. Между тем я был частью этого мира, и я норовил увлечь в него и Эллиту. Не потому ли с каждым днем я все сильнее ревновал Эллиту к барону, что подозревал его именно в ревности? Его любезность в общении со мной, невероятное потворство «дружку Эллиты», преувеличенный интерес к нашему роману становились мне все более неприятными. Эта заботливость казалась мне двусмысленной. Я еще согласился бы на худой конец с тем, что старик, подобно тете Ирэн, позволил себе слабость побаловаться порой эмоциями через подставных лиц, но в том-то и дело, что у барона Линка никаких слабостей не было. Этот человек прекрасно знал, чего хочет, и мне становилось все очевиднее, что он намерен сохранить внучку при себе, что он решил навсегда сделать ее узницей в странном мире своей ностальгии и своих обид.


Первые проблески зари, проникнув в мою комнату, окрасили предметы в сероватый, как у старинного серебра, цвет. Не знаю, открыл я глаза сразу или продолжал какое-то время грезить: сознание, сведенное к чистому ощущению собственного бытия, скользило в неопределенном пространстве, словно капля дождя по стеклу. Я переживал минуту собственного сотворения. Я не знал еще, какой сегодня день, месяц, год. Я пребывал в том состоянии полусна, когда невозможно сказать, где ты в конце концов проснешься, в какой момент своего существования, не окажешься ли ты маленьким ребенком или не обнаружишь ли вдруг с ужасом, что жизнь твоя уже подходит к концу.

Первой мыслью, появившейся у меня, была мысль об Эллите: мир в эту минуту неопределенности состоял только из ощущения ее присутствия: через несколько часов я встречусь с ней, как и в любой другой вечер, но на самом деле она была уже здесь, не рядом со мной, а во мне. Я был «полон ею», и это выражение вовсе не следует воспринимать как метафору, так как образ Эллиты действительно наполнял мое сознание до такой степени, что мое существование было совершенно невозможно представить себе отдельно от этого образа: я даже не мог бы сказать, что вижу или слышу ее в данную минуту, поскольку это значило бы допустить, что я существую независимо от этого видения и в принципе мог бы иметь какое-то другое ощущение, тогда как Эллита являлась в эту минуту самой моей мыслью. Кстати, мое «видение», если можно так сказать, ее лица и привычное восхитительное ощущение, возникавшее у меня от легкого воркования ее голоса, оказались в тот момент столь сильными, или, точнее, воспринимались как нечто столь близкое от меня, что они были скорее похожи на внутренние ощущения моего тела, которое утратило законченную форму и уже не являлось собственно моим, но сохраняло способность «набухать» от своих перцепций, подобно тому, как река набухает от притоков, и могло таким образом одновременно быть телом Эллиты, и моим тоже, телом, которое я бы делил с ней в этот предшествующий пробуждению момент нерасчлененности мира, когда я, кажется, обрел способность и в самом деле стать существом, которое любил.

Не знаю, заснул ли я сразу после этого или, может, мое сознание, заполненное видением моей любимой, обосновалось в том парадоксальном и блаженном состоянии, которое, не являясь ни сном, ни бдением, обычно образует между ними мимолетный переход, мгновение неуловимого счастья: у меня возникло видение Эллиты, кротко колыхавшееся в моих объятиях. То были уже не беспорядочные движения нашей обычной любовной борьбы, которую превратности схватки озаряли то тут, то там краткими и острыми зарницами сладострастия, а медленные и равномерные колебания. Ее опущенные веки и сдвинутые брови выражали сосредоточенность. Благодаря отсутствию направленного на меня взгляда я впервые смог увидеть ее тело по-настоящему обнаженным, чему нисколько не мешала зыбкая завеса в виде расстегнутой блузки, которая скорее подчеркивала эту наготу двумя влажными ореолами подмышками, вызванными физическими усилиями и волнением. Капельки пота проступили у нее на лбу, заблестели на груди. Ликуя, пил я глазами влажность Эллиты, которая придавала мягким округлостям ее груди блеск и глянец слоновой кости. Я растворялся в этой испарине не только взглядом, я чувствовал, как и сам превращаюсь в жидкость, захлестнутый волной сладострастия. Внезапно я проснулся: пот Эллиты разлился по простыням, попал мне на живот.

Когда я сдавал экзамены на степень бакалавра, всю неделю стояла прекрасная погода, и, как мне помнится, я изрядно сократил свое сочинение по философии, чтобы успеть съездить с Эллитой в Булонский лес покататься на лодке. С некоторых пор я учил уроки исключительно в автобусе, который вез меня к ней, и на экзамены отправился с величайшим безразличием, словно нужно это было не мне, а кому-нибудь из моих приятелей или младшему брату, которым я мог, скажем, пообещать оказать такую услугу. Возможно, я не совсем еще утратил вкус к учебе, но экзамен на степень бакалавра казался мне возникшим из какого-то далекого прошлого и нисколько не связанным с жизнью. В итоге диплом, имевший в глазах моих родителей ценность второго свидетельства о рождении, причем более важного, так сказать, более истинного, я получил со скрипом. Отметка «удовлетворительно», совершенно справедливо говорившая о моем полупровале, была воспринята отцом как предательство, которое приплюсовывалось ко всем другим разочарованиям, доставленным мною за последний год: узнай он вдруг, что я не его сын, его рана оказалась бы не столь глубокой. Не будучи сам бакалавром, он всю жизнь переживал оттого, что не смог «закончить школу» и ожидал от меня своего рода возмещения убытков: мне надлежало собрать коллекцию дипломов и научных званий. Он был готов работать хоть до ста лет, чтобы только я мог продолжать учебу до тех пор, пока в природе останется хоть один экзамен, который я бы мог еще сдать, хоть один конкурс, который я бы мог еще пройти.

В тот год я догадался о приходе лета лишь по весьма скудным и сугубо личным наблюдениям. (Мои способности к восприятию свелись исключительно к обслуживанию страсти к Эллите, как это обычно бывает у насекомых, пауков и других букашек с примитивным интеллектом, обладающих единственным талантом, например, к изготовлению восковых ячеек шестигранной формы.) Наконец я заметил, что последние отблески зари стали покидать комнату все позже, заставляя меня откладывать на все более позднее время любовные затеи, поскольку моя любимая соглашалась идти мне на уступки лишь в темноте. Я также отметил, что ткачики снова стали проводить весь день на балконе и не тревожили мне душу своими короткими пластичными потасовками, вызывая ассоциации бог знает с какими нежными сражениями. Как я уже сказал, во время письменных экзаменов я беспокоился лишь о том, чтобы как можно скорее вручить свою писанину экзаменатору и провести остаток дня с Эллитой; при этом я столь мало задумывался над тем, что хронологически эти экзамены и для маленьких, и для больших школьников означают конец учебного года, что выпади вдруг на неделе снег, я не без досады отказался бы от моих милых, нежных грез в Булонском лесу, но нисколько бы не удивился этому, так как, будучи всерьез озабочен погодой, я нисколько не задумывался о том, какое на дворе время года. Подобно эпикурейцам я наслаждался мгновением: так же, как и они, я настолько остро ощущал хрупкость своего счастья, что интересовался завтрашним днем только в узком значении слова, не думая даже о том, что будет послезавтра: в результате я не заметил, как подкатили летние каникулы.

Напомнил мне об этом барон, причем самым жестоким образом, сообщив в последнюю субботу июня, что на следующей неделе он с Эллитой отправится в Аргентину, где они проведут не менее двух месяцев и вернутся лишь к началу учебного года. У меня было такое ощущение, что я могу лишиться чувств. Я видел, что барон Линк смотрит на меня с веселым любопытством, правда без неприязни. Эллита ничего не заметила. Она вообще не обращала внимания на подобные вещи. Она была защищена от чужих страданий тоже. Наша трапеза только начиналась, и в первый момент, когда неприятная новость захватила меня врасплох, я думал лишь о том, как найти мужество съесть все, что я имел неосторожность положить себе в тарелку.

Я молчал, наверное, целую минуту, весь в мыслях о бесцеремонности Эллиты, которая предоставила деду сообщить мне о грядущей катастрофе. Можно было подумать, что она уезжала не на два месяца, как только что сообщил барон, а всего лишь на каких-нибудь два дня. Неужели она не видела разницы? Она принимала мою любовь, которую я ей посвящал, как женщина принимает букет цветов, от которого неудобно отказаться, но, обремененная им, думает лишь о том, как найти для него подходящую вазу.

Теперь и она устремила на меня полный любопытства взгляд. Я отвел глаза. Я не знал ни что говорить, ни как мне себя вести. Неужели они оба ожидали, что я обрадуюсь и стану поздравлять Эллиту с таким замечательным путешествием?! Они наблюдали за мной, охваченным бессильным гневом, отчаянием, желанием встать и уйти, чтобы оказаться в одиночестве, где меня с моим страданием оставят в покое; наблюдали, словно хотели всего лишь подвергнуть испытанию, проверить, как я поведу себя в этой ситуации: я чувствовал себя в роли экзаменуемого. Меня взвешивали. Я имел дело с энтомологами. А может, они даже не заметили, что сообщение об отъезде Эллиты оказалось для меня равнозначным пытке?

«Мы остановимся на несколько дней в Бразилии, где мне надо уладить кое-какие дела», – произнес барон Линк, как мне тогда показалось, почти с таким же выражением, с каким маман говорила, что после работы она «заскочит к Эдуарду» купить икры пинатора, которой она позволяла себе побаловаться, когда день в магазине проходил удачно. (Почему именно в тот момент, когда дед Эллиты заговорил про свои «дела» в Бразилии, мне вспомнилось, что маман вот уже двадцать лет держит магазинчик готовой одежды для детей?) Потом барон добавил, обращаясь ко мне или, точнее, доверительно сообщая мне, как другу, которому признаются в какой-нибудь былой слабости: «Я все никак не находил времени, чтобы показать Эллите Бразилию или хотя бы Рио, а это такое прекрасное место».

Кажется, тут он понял, насколько неприятным может показаться подобное замечание юноше, самым далеким заграничным путешествием которого была поездка в Англию. Возможно, тут он ощутил нечто похожее на чувство стыда, возникающее иногда у богачей и заставляющее предпринимать меры, чтобы их роскошь не так бросалась в глаза, и вздыхать, твердя окружающим, что жизнь «у всех сейчас нелегкая», демонстрируя таким образом своего рода застенчивость, что-то вроде целомудрия, которое заставляет нас прикрывать иные части тела и свидетельствует о том, что иметь «излишек» богатства непристойно и что так же, как и в случае с половыми органами, все, что остается неприкрытым, становится именно в силу своей неприкрытости предметом эксгибиционизма. Стоит заметить, что в наличии этого целомудрия, – кстати, столь понятного, – тот, кому она присуща, признается не так уж охотно и обычно предпочитает оправдываться, говоря, что боится не того, что его богатство будет выставлено напоказ, а «зависти». Так или иначе, но барон, совершенно неожиданно впав в фамильярность, вдруг резко подался над столом, похлопал меня, словно собаку или лошадь, по загривку и веселым тоном заверил меня: «Придет время, и вы тоже будете путешествовать», наверное, приблизительно так же, как когда-то в прошлом заверял своих крестьян: «Придет время, и у вас на фермах тоже будет водопровод, а то, глядишь, и электричество».

В тот вечер я вернулся домой намного раньше обычного. Маман еще не легла, и я был почти счастлив встретиться с ней, хотя бы просто чтобы сказать ей «добрый вечер». К счастью, она не проронила ни слова ни по поводу раннего возвращения, ни по поводу моего явно удрученного вида, и я впервые за довольно уже долгое время испытал облегчение, целуя ее, женщину, позволявшую себе полакомиться ложечкой искусственной черной икры, «когда день в магазине бывал удачным».

Нет нужды говорить, что я всю ночь не спал. Как я ни урезонивал себя, как ни старался внушить себе, что ничего не произошло, что моя разлука с Эллитой будет лишь временной, что в любом случае она была неизбежной, что речь никогда не заходила о том, чтобы провести каникулы вместе, и что я должен был готовиться к тому, что какое-то время не буду видеть Эллиту, у меня не проходило чувство подавленности, унижения и ощущение, что меня предали.

Всю ночь моя мука не давала мне заснуть и заставляла меня бодрствовать, буквально следя за собственными эмоциями, подобно тому больному, который зачарованно наблюдает, как им все сильнее овладевают боль и лихорадка. А между тем моя особая боль, эта лихорадка, которой я столь безраздельно отдался в ту ночь и которую затем постепенно научился поддерживать в себе, эта болезнь, от которой, как я начинал понимать, меня уже ничто не заставило бы отказаться, были не чем иным, как ревностью, и от нее мне предстояло страдать недели, месяцы, сознавая, что это отвратительная изнанка любви, мечтая лишь о невозможном покое, о невозможном забвении существа, которое ты разучился любить, но при этом все вернее и надежнее тратишь свои минуты и дни на то, чтобы придумывать все новые и новые, все более основательные поводы для страдания.

Я ревновал! Причем, оттого, что я не мог точно назвать соперника, ревность моя лишь усиливалась. Может быть, им был барон Линк, только что продемонстрировавший способность в любой момент отнять у меня любимую? Однако мне никак не удавалось представить его в роли противника – настолько законной казалась мне его власть над Эллитой. Я ревновал, потому что та, которую я любил, так легко и естественно ускользала от меня, потому что она уже посетила и собиралась посещать впредь города и страны, которые я наверняка никогда не увижу, потому что она шла таким образом навстречу удовольствиям (какими бы невинными они ни были), которые мне невозможно было даже себе представить и которые, стало быть, свидетельствовали о некой отныне таинственной для меня жизни, о жизни, над которой я был уже не властен, куда не проникал мой взгляд, которая становилась в результате «тайной», а значит, более или менее сомнительной.

Я снова оказался в роли обманутого любовника, страдающего от того, что ему известно, страдающего от того, что ему неизвестно, опасающегося новых открытий, а главное – униженного тем, что от него ускользает интимная жизнь возлюбленной, которая отныне станет единственным хранителем собственной тайны, тайны своих чувственных побуждений.

Ибо обманутый любовник остается во власти собственной неосведомленности и подозрений, то есть наедине с самим собой, обреченный анализировать лишь свое незнание, непрерывно вопрошать его, не получая, естественно, никакого ответа, так как в тот момент, когда ему кажется, что он пытает неверную, на самом деле он ведет диалог лишь с собственными подозрениями, и никакой ответ не поможет ему выбраться из лабиринта вопросов, где нет надежды и нет ответов, где отсутствует истина.

Так я провел первую ночь, а потом и другие ночи, пытаясь представить себе, как там, в Аргентине, Эллита проводит время, какие получает удовольствия, с какими встречается людьми. В конце концов я начинал мысленно спрашивать себя, нет ли у нее там какого-нибудь возлюбленного или жениха, к которому она может уехать навсегда, причем ни на один из этих вопросов невозможно было получить четкого ответа, так как все они были одинаково зыбки, подобно ответам, даваемым любовнику неверной любовницей, все были в равной мере смехотворны, поскольку могли оказаться одинаково лживыми, отсылая вопрошающего только к его подозрениям и ни к чему больше.


Я видел Эллиту до ее отъезда еще несколько раз, но, если говорить откровенно, для меня она уже отсутствовала: я думал только о тех двух месяцах, которые отделяли меня от ее возвращения, и ожидание мое уже началось. Эллита находилась бесконечно далеко от меня, по существу, дальше, чем сама Аргентина, с того самого момента, когда мне сообщили о ее отъезде. Она была очень нежна эти последние несколько дней. Возможно, она наконец заметила мои переживания, возможно, она и сама немного переживала, но только теперь ее нежность, ее ласковые слова, ее поцелуи казались мне неискренними, во всяком случае чересчур легковесными по сравнению с тем удовольствием, которое она надеялась получить от путешествия, а следовательно, от разлуки со мной.

Стоит мне вспомнить те несколько дней, как я тут же оказываюсь во власти тоскливого ощущения: исходившая от них печаль была не только печалью невыносимо затянувшегося прощания, которое заставляло меня воспринимать мою любимую уже как отсутствующую, разговаривать с ней, целовать ее в ее отсутствие, убеждать себя, что я сжимаю в объятьях лишь тень (но тень, излучающую аромат Эллиты, отчего и нежность ее кожи, и сладость ее губ уже содержали в себе сожаление об этой нежности и об этой сладости). Страдал я главным образом из-за того, что не знал, какие чувства испытывает на самом деле Эллита, чье радостное возбуждение накануне путешествия было очевидно и чьи слова любви звучали все более фальшиво, а любовные жесты выглядели машинальными; одна из мук обманутого любовника состоит в том, что он постепенно начинает осознавать извращенную вездесущность возлюбленной, которая оказывается наиболее «отсутствующей» как раз в его объятиях: отныне она будто спит одновременно в двух постелях, в одной из которых находится ее охваченное дремой инертное, неодушевленное тело, тогда как в другую ее влекут мечты и желания. Так что целующая меня Эллита находилась уже в другом месте и отдавала мне в это время лишь свое неодушевленное или, как я только что выразился, «неодушевленное» тело. Я видел, что ей не терпится оказаться поскорее в Аргентине, в своем родном доме, расположенном в нескольких километрах от Буэнос-Айреса. И я, в свою очередь, становился нетерпеливым: несмотря на то, что я по-прежнему продолжат бояться ее отъезда, одновременно я ждал его, как некоего избавления.

Она решилась собирать чемоданы у меня на глазах, возможно, предположив, что, приобщая меня к своим дорожным приготовлениям, сможет притупить мою печаль. Однако для меня это были приготовления к нашей разлуке: она проявила бы больше великодушия, если бы скрыла их от меня, и я сердился на нее еще и за то, что она не почувствовала этого.

Я вспоминаю те два огромных раскрытых чемодана посреди комнаты и стопки одежды на кровати, на комоде, на маленьком письменном столе. Эллита не любила ни выбирать, ни укладывать. Она выложила все из гардероба и платяного шкафа и теперь не знала, что делать дальше. Она показывала мне свои платья, прикладывая их к себе, как передники, чтобы я мог оценить складки в верхней их части и то, как ниспадает ткань внизу. Она гордилась тем, что у нее столько платьев, что она даже не помнит ни того, когда купила то или иное, ни того, что вообще их покупала. Естественно, взять их все она не могла. Она хотела знать мое мнение: какая из этих юбок ей больше идет? Нужно ли ей брать с собой эти корсарские панталоны? Не слишком ли они ее обтягивают? Ей не хотелось, как она не без кокетства заявляла, «давать повод для зависти» местным девушкам.

Я что-то наугад советовал ей, чтобы поскорее покончить со всем этим, и уходил в темницу своей ревности, где теперь должны были протекать мои дни, наполненные невольными мыслями об удовольствиях Эллиты в Аргентине, без меня.

Видя, как исчезают в чемодане блузки, которые буквально накануне с нежной горячностью мяли мои пальцы, я продолжал ощущать у себя на губах их шелковистое прикосновение. Я вынужден был присутствовать и при том, как исчезает тонкое белье, кружева и оборки, которые теперь не нужно было ни прятать от меня, ни убирать подальше от моих лихорадочных рук, потому что теперь все это уходило, ускользало по-настоящему. Я видел, как сама Эллита уходит от меня частица за частицей.

Она пожелала, чтобы наше прощание перед двухмесячной разлукой состоялось в аэропорту, и сказала, что покажет мне террасу, откуда я смогу наблюдать за взлетом самолета. У меня не хватило мужества уклониться от мизансцены, где главными действующими лицами были мои огорчения и переживания. Я и без того страшно боялся, как бы моя любимая не уехала в плохом настроении, поскольку малейшая ссора между нами, усиленная расстоянием, грозила разрастись до немыслимых размеров.

Однако превратности уличного движения в Париже лишили Эллиту трогательного прощания: наша машина приехала в Бурже за пятнадцать минут до взлета, и моя беглянка тут же исчезла, похищенная двумя стюардами, за дверью с надписью «На посадку», в то время как барон, уже исчезая из моего поля зрения, выкрикивал шоферу указания, призывая того проследить, чтобы чемоданы улетели следующим рейсом.

В тот день шел мелкий пронизывающий дождь. Небо лежало на горизонте, словно испещренная черными прожилками мраморная плита. В машине я сначала надеялся, что из-за плохой погоды вылет отложат, но потом убедил себя, что будет лучше, если она улетит без задержки. Пока шофер занимался багажом, я искал террасу, про которую она говорила, но из-за переживаний и грусти расставания так разволновался, что не сразу нашел ведущую туда внушительную лестницу. Наконец я поднялся наверх по ступенькам и оказался там в одиночестве, как на палубе осыпаемого солеными брызгами океанского лайнера. Самолет только что замер в начале взлетной полосы и гудел всей мощью своих моторов. Дождь, превращаемый винтами в пар, образовывал вокруг машины густой туман, что-то вроде жидкой оболочки, внутри которой находилась Эллита, плавающая уже в иной стихии, в подвижной призрачной среде, где, возможно, берут начало наши иллюзии, наши сновидения, и на какое-то мгновение мне показалось, что Эллита никогда и не существовала по-настоящему, что и сама она была лишь сном и что сегодня вечером она возвращается в свое естественное состояние, смытая дождем, как те эфемерные творения, неловкие порождения наивного воображения, что видишь порой нарисованными мелом на тротуарах.

Внезапно «Суперконстеллейшен» отдал невидимые швартовы и вырвался из жидкой стихии, оставляя за собой дымчатый след. Перед моими глазами мелькнул пунктир засверкавших иллюминаторов, и я попытался вообразить себе, что Эллита прижалась, быть может, лицом к стеклу, которое отделяло ее теперь от остального мира, стараясь разглядеть террасу, где она попросила меня находиться в эту минуту. Потом самолет растворился в однородной серой массе, где земля и небо составляли единое целое. Я уже не смог бы сказать, оторвался он от взлетной полосы или все еще продолжает бежать по ней, подобно несущемуся над гребнями волн кораблю. Вскоре от той, которую я так любил и которая удалялась от меня, остались лишь два поочередно вспыхивавших маленьких огонька – зеленый и красный, – тоже исчезнувших в воздухе.

Шофер отвез меня домой, так что в течение немногим более часа я еще пребывал в машине, в осиротевших владениях Эллиты, отчего мне пришлось вкусить всю горечь ее отсутствия. Я пока не осмеливался думать о тех местах, об улицах, аллеях Булонского леса или просто автобусах, где мне отныне предстояло предаваться лихорадочно-навязчивым мыслям о разделяющем нас расстоянии.

Я повернул ключ в замке, стараясь как можно меньше шуметь, и укрылся в своей комнате, надеясь, что маман не слышала, как я вернулся. Уже вечерело, а мне казалось, что я пришел на рассвете с праздника и что на улице царит особая тишина раннего утра: безмолвие отрезвевшей души, в которой, однако, еще звучат последние отзвуки едва успевшего развеяться счастья, уже настолько далекого, что все случившееся кажется сновидением. В такое утро хочется пожелать, чтобы мир вообще никогда больше не просыпался.

Чуть позже к нам на ужин пришла тетя Ирэн, хотя это был не тот день недели, когда она обычно нас посещала; я вышел из своей комнаты, чтобы встретить ее, и поцеловал ее с особой нежностью, должно быть, из-за великой жалости, которую испытывал к самому себе. Я чувствовал, что маман с раздражением наблюдает за нашими излияниями чувств, причина которых была для нее очевидной. Я снял с тети Ирэн плащ и взял у нее новую оранжевую фетровую шляпу с широкими полями, которую дождь, сильно намочив, сделал очень похожей на головной убор жителей Ньюфаундленда.

Ужин прошел в совершенно необычной тишине. Тете нечасто случалось бывать в меланхолическом настроении, и обычно в таких случаях матери удавалось довольно быстро «встряхнуть» ее, заставить волей-неволей «обрести разговорчивость». Однако в тот вечер она не сделала ничего, чтобы потревожить молчание своей «ненормальной сестрицы». Может быть, она уже догадывалась о его причине? И подозревала, что между моей неразговорчивостью и печалью, овладевшей тетей, есть какая-то связь? Или предвкушала удовольствие узнать о причинах того и другого, дожидаясь, когда «эта бедняжка Ирэн» заговорит сама?

Ее ожидание было вполне оправданным: уже на той стадии ужина, когда на столе появились огурцы и редис, тетя поджала губы, казалось, удерживая дыхание, отчего ее естественная бледность, подчеркиваемая рисовой пудрой, усилилась настолько, что можно было опасаться неминуемого и чреватого последствиями обморока.

Ее растерянность завершилась спасительным для нее взрывом в тот момент, когда мы приступили к десерту: обретая с помощью глубоких вздохов дыхание и некоторое подобие румянца, она сообщила нам, что барон Линк только что ее уволил.

Маман ничего не сказала, а лишь посмотрела на меня, другого уволенного фирмой Линк, посмотрела с таким видом, с каким смотрела в прежние времена, когда я возвращался с ободранными коленками или в порванной одежде, то есть, по сути, с торжествующим видом, отразившим ее уверенность в том, что в конце концов я все равно вернусь к ней.

«И наверняка они предупредили только в самый последний момент», – заметила она сестре, глядя по-прежнему на меня, чтобы показать, что она все знает, поняв по моему молчанию и по расстроенной физиономии, что со мной обошлись немногим лучше, чем с Ирэн.

Маман обладала своего рода гениальной способностью найти такое слово, придать своему лицу такое неуловимое выражение, которые возвращали меня к мысли о моей безнадежной посредственности: она как бы хотела мне напомнить, что я – ее сын, «плоть от плоти», и что мне никогда не удастся совсем избавиться от некоторых вкусов, от некоторых представлений, которые я, делая вид, что презираю их, на самом деле ношу в себе по законам наследственности, как носят в себе предрасположенность к сердечным болезням или раку. Многие годы спустя после ее смерти у меня еще порой возникает чувство унижения при воспоминании о ее сарказме и иронии, обрушивавшихся на меня, стоило мне только намекнуть на мой отличный от ее собственного образ мыслей. В связи с моей любовью к Эллите ей было угодно верить лишь в то, что с моей стороны это чистейшая провокация, имеющая единственной целью как-то досадить ей.

Есть ли у меня сегодня абсолютная уверенность в том, что она сильно ошибалась? Я неслучайно сказал, что Эллита вполне могла быть существом нереальным: разве не возникла она, словно по мановению волшебной палочки? Она в одно мгновение перевернула мою жизнь, но питал ли я надежду, что в один прекрасный день она станет ее частью? Хотел ли этого? Я любил ее безумно, как не любил никогда и никого потом, но любил, ничего не ожидая от нее, не веря даже, что она сделала бы меня более счастливым, если бы ответила на мою страсть: как знать, не зависела ли сама реальность Эллиты, этого слишком совершенного существа, чтобы действительно принадлежать миру сему, прежде всего от моей неспособности ее покорить? Быть может, у меня и в самом деле было не больше желания соблазнить ее, чем у спящего, погруженного в свои счастливые сновидения, желания проснуться.

Даже у самых сильных чувств бывает неприглядная сторона, и моя страсть к внучке барона Линка могла с достаточной долей правдоподобия сойти за сугубо расчетливую любовь, за увлечение, питаемое исключительно тщеславием. При всем том, что мать смотрела на вещи лишь через уголок лорнета, зрение у нее тем не менее было отличное. Ее манера все сводить к своим меркам вызывала у меня постоянное раздражение и чувство унижения, о котором я только что говорил. Однако я бы не ощущал ни стыда, ни гнева, если бы не мое подозрение, что, несмотря на свою искажающую призму, какую-то часть истины маман разглядела. В тот вечер я был слишком убит горем, чтобы сопротивляться разрушительной силе ее аргументов, хотя пытался для проформы возражать на каждое ее утверждение. Тетя Ирэн выглядела еще более подавленной, чем я, и не могла оказать мне существенной поддержки: то, что барон Линк выплатил ей в качестве увольнительного пособия зарплату за два года (из которого, как с гордостью заявила тетя, она приняла только половину), никак не спасало положения, поскольку и матери, и всем нам было известно, что главным тут было уязвленное самолюбие. Ведь что такое годовая или даже двухгодичная зарплата тети Ирэн, если получена она была от человека, не знающего счета деньгам? Мне пришлось выслушать еще множество других доводов маман, изливавшей свою обиду на людей, которых она никогда не видела и которых, как она теперь была уверена, к ее величайшему удовольствию, отныне не придется видеть ни тете Ирэн, ни, что самое главное, мне. Это был ее реванш, сильно поднявший настроение маман. Злость ее прошла: с тех пор, как нас поставили на место, являвшееся и ее местом тоже, она готова была нам все простить.


В тот вечер я оставил окно своей комнаты открытым. Я даже вышел бы из дома, ходил бы целую ночь под дождем, если бы мог надеяться избавиться таким способом от угнетавшей меня печали, но я чувствовал себя слишком расстроенным и слишком нерасположенным к самому себе, чтобы предаваться столь драматической пантомиме. Дождь прекратился где-то в середине ночи, но с карниза крыши на оцинкованный подоконник упорно продолжали падать капли. С регулярными интервалами по улице проезжали машины, производившие на мокрой мостовой шум, похожий на шелест сминаемой бумаги. Маяк Эйфелевой башни, как ленивый вентилятор, вращал под облаками свой винт дымчато-розового цвета. Лежа в постели, я смотрел на небо и чувствовал себя заштиленным в своем существовании неподвижного мечтателя, в то время как Эллита летела над облаками, все больше и больше удаляясь от меня с каждой секундой. Когда начало светать, мне стало холодно, но я не мог решиться закрыть окно: мне казалось, что, оставляя его открытым, я впускаю в комнату немного неба, в котором вот уже несколько часов уносится прочь моя любимая, и что таким образом мы как бы все еще остаемся с ней в одном и том же месте, несмотря на то, что его масштабы стали совершенно нечеловеческими.

Замечания моей матери, как я ни сопротивлялся, породили в моем сознании растерянность, готовую вот-вот перейти в настоящее головокружение. Я хотел бы ей ответить, что даже если я и в самом деле влюблен «в химеру или сон», мое чувство тем не менее остается настоящим. Однако мою неуверенность питала именно маман с ее так называемым «позитивным мышлением»: так кто же она все-таки, моя Эллита? Скорее всего – избалованный ребенок, девчонка, преисполненная сознания собственного превосходства, поверхностная и в ее годы уже пресыщенная. Чтобы убедиться в этом, возможно, нет нужды знать ее лично: достаточно посмотреть на меня и обратить внимание на то, что с каждым днем я выгляжу все более несчастным. Несчастным? В тот вечер я не мог не казаться таковым. Но ведь при этом благодаря Эллите я познал такое счастье, о котором еще год назад не имел ни малейшего представления. Однако как объяснить моей матери, этой обладательнице «позитивного мышления», что на свете есть и болезненное счастье и что им можно дорожить не меньше, чем самой жизнью? Разве мог я убедить ее, если всегда в конце концов убеждала всех она? И хотя ей ни за что не удалось бы убедить меня в том, что Эллита способна принести мне только несчастье, она тем не менее смутила меня иным способом: я перестал быть абсолютно уверенным в своих собственных чувствах. «Как ты можешь любить девицу, которая так откровенно издевается над тобой?» – не раз спрашивала она, полагая, что этим заставляет меня задуматься о намерениях Эллиты. А в результате получалось, что она побуждала меня вопрошать самого себя: в самом деле, как могу я продолжать любить Эллиту, зная, что она делится со мной своей нежностью лишь как бы в шутку? Да и люблю ли я ее? Я чувствовал, что уносимая самолетом в Аргентину, она удаляется от меня, точно какая-нибудь исчезающая прочь иллюзия. По мере того как отступала ночь, я все больше опасался, что подходит к концу и мой сон об Эллите и что в тот момент, когда «Суперконстеллейшн» приземлится в Южной Америке, из него выйдет лишь пустая самовлюбленная девчонка, чьи хрупкие достоинства, существующие только в моем собственном воображении, растают в оказавшемся слишком необъятным пространстве.

Говорят, что тот, кто страдает, пуще всего боится ночи, этой жестокой пустыни, где ничто больше не отвлекает его от него самого и его боли. Однако лично я больше боялся рассвета, боялся первого дня жизни без Эллиты. И еще я страшился самого себя. Я примирился с тем, что несколько долгих недель Эллита будет находиться вдали от меня, что разлука со мной не вызвала у нее ни малейших признаков печали. Я примирился с тем, что она вечер за вечером будет кружиться в объятиях каких-нибудь танцоров танго, которых я представлял себе смуглыми, напомаженными, туповатыми и неприятно пахнущими пачулями. Я примирился с тем, что она предпочитает прогулки верхом и водные лыжи стихам Нерваля и несчастному глупцу, который читал их ей, отчаявшись найти в собственной памяти слова, способные ее тронуть. Однако мне никак не хотелось соглашаться с утверждением, будто она была всего лишь иллюзией. Тем не менее слова, сказанные матерью за ужином, продолжали смущать мой покой: впервые я испугался, что забуду Эллиту, испугался пресытиться теми крохами счастья, которые она мне подарила и которые могли оказаться плодом моего воображения и моей боязни проснуться, боязни отказаться от сновидений, от потребности любить.

Сколько месяцев, а то и лет я страдал бессонницей из-за Эллиты? Происходило ли это оттого, что по-настоящему я никогда не надеялся, что она меня полюбит, что с первого же дня чувствовал себя обездоленным ею и даже по прошествии тридцати лет по-прежнему вспоминаю об этом не иначе, как с чувством неудовлетворенности и сожаления? Я стал тогда ее ближайшим другом, и она, скорее всего, дорожила этой дружбой, если вообще была способна чем-то дорожить. Мы проводили с ней целые дни в разговорах, или, точнее, говорил я, а она, как мне кажется, меня слушала. Она была рада меня видеть, а я испытывал потребность встречаться с ней каждый день, хотя бы на несколько минут, даже отдавая себе отчет в том, что все остальное время она не замечает моего отсутствия.

Она говорила о себе лишь затем, чтобы сообщить, что днем ходила по магазинам или что ей, кажется, удалось написать контрольную по английскому. Она нервничала, когда, мучимый любовью и чувством собственного бессилия, я начинал задавать ей вопросы, которые казались ей слишком интимными. Она сердилась на несколько минут, а потом забывала об этом, поскольку была неспособна обижаться. Она жила в крепости безразличия, с каждым днем становясь все более покорной узницей, но мне хотелось надеяться, что в конце концов я освобожу ее. Вся сила моей любви заключалась в том, что с самой первой нашей встречи я видел Эллиту постоянно убегающей: в течение долгого времени я считал ее болезненно одинокой от сознания собственной красоты и меня не раздражала ее недоступность. Я знал или во всяком случае подозревал, что она переставала думать обо мне через секунду после того, как я, сказав «до завтра», уходил: на те несколько часов, что отделяли меня от завтрашнего дня, когда я должен был словно случайно возникнуть перед ней, когда мой образ и мое имя снова получали право существовать в плавном и отстраненном течении ее мыслей, ее жизнь становилась для меня засекреченной, превращалась в тайну, куда мне не было никакого доступа, и одновременно в неиссякаемый источник отчаяния, в котором моя страсть постоянно возрождалась.

Я сказал, что каждая встреча с Эллитой, вплоть до самой последней, была для меня чем-то вроде явления, явления моей святыни: однако с еще большим основанием я мог бы сказать, что Эллита была преимущественно исчезновением, была существом, теряющимся из виду. До самого последнего дня она оставалась неуловимой, и мне ни разу не удавалось хотя бы на мгновение остановить ее, прервать ее бег, во время которого она лишь возбуждала остававшуюся во мне неутоленной жажду, полностью ускользая от меня: не исключено, что сама ее красота, казавшаяся мне превосходящей любую другую человеческую красоту, возникала у нее от этого самого движения, от этого вечного ускользания, делавшего тщетным мои попытки закрепить ее образ в сознании. Я сказал, что она ослепляла меня, и для того, чтобы просто узнать цвет ее глаз, мне понадобилось немало времени. Но все мои объяснения выглядят абстрактными, бесконечно бедными и не дают представления о том, что я видел лишь мельком, о том ускользании, из которого, быть может, и состояла вся красота Эллиты, подобная тем эфемерным бриллиантам, что замечаешь в росе.

Я сразу же решил для себя, что Эллита в своем надменном одиночестве испытывает муки, что она заключена в тюрьму безмятежности. Мне хотелось в это верить, поскольку в таком случае ее неспособность полюбить меня сочеталась с моим собственным отчаянием оттого, что она меня не любит: из того и другого в совокупности образовывалось нечто вроде общей для нас обоих злой судьбы, судьбы, по отношению к которой Эллита была такой же жертвой, как и я. Мне казалось, что в глазах ее стоит грусть, когда я говорил ей, что люблю ее, а она отвечала с нежностью на мои поцелуи: я пытался в такие минуты представить себе, что мы любовники, вынужденные распрощаться из-за внешних обстоятельств, из-за враждебного окружения. Но нет! Мы не были любовниками! Эллита могла бы даже отдаться мне и все равно ничего бы мне не дала: когда я оказывался слишком настойчивым, когда умолял ее сжалиться надо мной, когда ей хотелось вырваться из объятий нерешительного и смешного любовника, каковым я тогда становился, она поручала невероятно похожей на нее девушке, которую тоже звали Эллитой, но которая ею не являлась, избавить ее от назойливого поклонника. Эта девушка говорила мне нежные слова, иногда сопровождая их жестами любви, которых я домогался с такой настойчивостью, но она не задерживалась возле меня ни на одну лишнюю секунду, так как настоящая Эллита отзывала ее сразу же, как только решала, что одарила меня всем, чем положено, и моя эфемерная возлюбленная тут же вновь превращалась в то убегающее существо, которое меня завораживало и мучило. Что же касается настоящей Эллиты, то она не выходила из своего бастиона безразличия ни на одно мгновение. То есть она делала для меня все, что могла, так как не любила, когда люди страдают: в ней не было никакой порочности. Она была просто пленницей, давшей слово не убегать и никогда даже не думавшей о побеге.

Ну а что касается меня, то настаивать, будто я был так несчастен, как я это позволяю себе говорить, было бы все же не совсем справедливо. Отвергнутому любовнику отчаяние к лицу, но это чувство порой бывает условным: я, конечно, мучился, но отчаянию не предавался. Скорее всего, я никогда по-настоящему не верил, что Эллита когда-нибудь меня полюбит, но это не мешало мне мечтать о ее любви и жить с этой грезой. Тот, кто любит, может порой странным образом надеяться без надежды и вечно верить в то, во что больше не верит. Нежные слова и поцелуи, которыми одаривала меня Эллита, были всего лишь отраженным мерцанием моей любви и моего желания. Безразличие Эллиты усугубляло мою страсть, как бы черпавшую силу в собственном поражении, питавшуюся смехотворными милостями, которые внучка барона Линка оказывала мне после упорного сопротивления и вокруг которых я заставлял вращаться мир, словно они были его осью.

Из-за Эллиты я не спал ночами, но ведь мне не хватало дней для грез и я был не так уж несчастен, коль скоро та, которая запрещала мне почти все, грезить как раз не запрещала. Я спрашиваю себя, не было ли ее безразличие ко мне настолько абсолютным, что она никогда не испытывала потребности мешать моим грезам, осуждать эти наивные и чарующие фантазии, в которых, чтобы ни происходило, я всегда отводил ей первую роль. От этого она выглядела в моих глазах, возможно, тысячекратно более реальной, чем в случае, если бы она была более великодушной, более богатой на чувства или просто более влюбленной. Я забыл все, вплоть до имен и лиц тех женщин, которые за одну ночь давали мне несравненно больше, нежели Эллита, но больше всего меня впечатлили именно ее холодные поцелуи. И те несколько признаний, что я вырвал у нее, признаний, надо сказать, сдержанных и вызванных смутно-мимолетным милосердием, доставили мне в жизни больше всего счастья. Точно так же я никогда не забуду и разочарований, страхов, приступов гнева, которые она возбудила во мне: до самого последнего моего вздоха я сохраню память о них, столь драгоценную, что, как мне иногда кажется, я упиваюсь ею с самого первого дня.


Тем летом мне захотелось полистать альбом с фотографиями. Снимала моя мать. Каждое лето она делала десятки фотографий, и я был ее излюбленной моделью. Она постоянно носила с собой допотопный фотоаппарат с гармоникообразными мехами, способный производить крошечные негативы. Механизма регулирования выдержки в нем не было: нужно было только много света, и маман всегда ставила меня лицом к солнцу, отчего первые двадцать лет моей жизни оказались запечатленными в виде вечной гримасы. (Я предполагаю также, что этому способствовало и плохое настроение, вызванное ослепляющими сеансами позирования, которые маман, стремясь к совершенству, иногда слишком затягивала.) Излишне говорить, что на этих снимках я вовсе не кажусь себе привлекательным, и мне лучше даже не пытаться вспоминать, что же такого могла найти во мне моя любимая. (У меня нет ни одного портрета Эллиты, чтобы поставить его рядом с гримасничающим молодым человеком. Сама она своих фотографий не дарила, а мне не приходило в голову попросить у нее хотя бы одну. Я был счастлив смотреть на нее и, может быть, еще больше счастлив просто мысленно представлять ее себе.)

Мне кажется, что на снимках того года физиономия у меня еще более неприятная, чем на всех остальных. Маман стала с первого же дня упрекать меня, что я «брожу как неприкаянный», не понимая, что скучал я немногим больше, чем обычно, но что теперь мне просто не хотелось ломать довольно скучную в конечном счете комедию и делать вид, будто мне так уж приятно развлекаться с ребятами и девчонками из нашей маленькой компании. Мой мрачный вид и сердитую мину, в которые я облачался, словно в какой-нибудь черный плащ, дабы продемонстрировать отчаяние юного поклонника поэзии Нерваля, сначала приняли за «анемию». Мне едва удалось избежать визита местного доктора, одного из тех, кого с полным основанием называют «семейными», поскольку они без колебаний соглашаются с матерями, что «молодой организм» мало ест, мало спит, недостаточно времени проводит на воздухе и что десять часов сна в сутки и активные занятия плаванием все исправят. Однако «молодой организм», о котором шла речь, с таким постоянством обнаруживал свое дурное настроение, что маман в конце концов вняла доводам о возможности «нервного переутомления» и у нее вновь появилась уверенность, что причиной всех наших хлопот является забытая было ею юная девица Линк.

Таким образом, она обнаружила, что я страдаю, но если ей в принципе и раньше было известно, что можно мучиться от любви – во всяком случае она слышала про такое, – то само это понятие находилось настолько в стороне от ее привычного хода мысли, что ей казалось странным, как это «совершенно здоровый юноша» может упорствовать в своих заблуждениях. (Я не могу сейчас не восхищаться, вспоминая, с какой силой эта женщина, сама столь очевидно несчастная, столь явно потерпевшая крах в сфере чувств – свидетельством чего были и ее озлобленность, и ее суровость, – отвергала даже саму мысль о счастье в любви или о любовных переживаниях: она, таким образом, просто вывела за скобки реальности причину своего собственного несчастья, подобно тому, как опытная кухарка выбрасывает из рецепта ту или иную слишком острую, по ее мнению, приправу. Счастливой это ее не сделало. Однако ее развод и стойкая ненависть к моему отцу перестали быть для нее просто личным крахом. Они вписались в некое общее правило, в общем и целом низводящее любовь до уровня выдумки романистов, годной разве лишь на то, чтобы бедняжка Ирэн, читая, разевала от удивления рот.) Несмотря на все это, моя меланхолия беспокоила ее, и хотя мысль о любовных переживаниях, повторю еще раз, оставалась ей чуждой, она соглашалась допустить, мало того, ей очень хотелось верить, что я стал жертвой лукавой немочки, следовательно, жертвой не любви, но женского коварства и собственной наивности. С тех пор маман считала своим долгом раскрывать мне глаза на Эллиту, на женщин вообще, чтобы избавить меня от моих химер.

Похоже, некоторые люди вступили в сговор если не с дьяволом, то во всяком случае с некоторыми бесовскими силами, действующими в нашем мире, и моя мать принадлежала к числу таких людей: от ее бестактной заботливости и пространных рассуждений о мужчинах, о женщинах, о жизни вообще я вскоре сбежал к моим прежним приятелям, к их тяжеловесным интригам, к танцевальным вечерам в казино, которые по контрасту с уроками философии матери в конце концов стали мне даже немного нравиться. Матери не впервые удавалось таким вот образом разрешить проблему, в которой она явно ничего не понимала. Она не разбиралась ни в людях, ни в ситуациях, но благодаря своей спокойной вере в себя простым поворотом плеча сдвигала попадавшиеся ей на пути горы, даже не заметив их.


Тетя Ирэн преподнесла нам сюрприз, поселившись в августе в нескольких километрах от нашей дачи. Она нашла себе новую «ученицу», толстую, с сильным косоглазием девочку десяти лет, и новые работодатели взяли ее с собой на свою виллу в Довиле.

Приезд тети Ирэн после превратившегося в наказание предыдущего месяца явился для меня настоящим счастьем. Это было как если бы Эллита послала мне немного самой себя, чтобы я потерпел до ее возвращения. (Здравый смысл был совершенно не властен над моим тихим безумием, которое заставляло меня верить, что весь свет буквально шелестит вестями от Эллиты: мне никак не удавалось смириться с ее отсутствием и нужно было так или иначе заполнить образовавшийся во мне вакуум. Между тем действительность нет-нет да и подыгрывала моему воображению, и вот однажды тетя Ирэн принесла мне открытку, которую Эллита отправила мне из Рио-де-Жанейро, потом другую – из Буэнос-Айреса, адресуя их нашей штатной фее, так как мое любовное исступление подумало обо всем, но только не о том, чтобы сообщить мой адрес объекту всех этих тревог.)

С тех пор я каждый день наведывался в Довиль и проводил несколько послеобеденных часов с Ирэн. Маман не лишала себя удовольствия иронизировать, «воображая нашу болтовню», но чтобы добраться до Довиля, мне по крайней мере приходилось «садиться на велосипед», что было все-таки лучше, чем «болтаться дома».

Новая семья, в которой работала тетя Ирэн, была чрезвычайно далека от «стиля» барона Линка и его ненавязчивой элегантности. «Это очень живые люди», – предупредила она меня не без веселости в голосе. Я понял, что она имела в виду, едва ступив на первые ступеньки крыльца, где меня чуть не сбил с ног детина в плавках, выскочивший из прихожей настолько стремительно, словно там взорвалась бомба. Я посмотрел вслед этому атлету, умчавшемуся в сторону пляжа, где он, должно быть, вбежал в воду не менее энергично, чем регбисты заносят мяч за ворота противника. Я узнал, что он – предпоследний из родившейся в этой семье шестерки юных титанов. Ирэн представила мне свою новую «маленькую ученицу», младшую в семье, чьи габариты, хотя и довольно внушительные для ее возраста, пока еще позволяли приблизиться к ней без особой опаски. В тот день, как и в последующие, мы устроились в глубине сада, подальше от виллы, где почти постоянно метался какой-нибудь шумный великан. Верная своим педагогическим привычкам, тетя старалась развлекать девочку, уча ее вышивать носовые платки, составлять букеты из еще не вытоптанных садовых цветов. Слава богу, эта отроковица обладала благодушным, вполне соответствовавшим телосложению нравом. Когда ей надоедало заниматься букетами, она слушала наши разговоры о нежной Эллите. Интересно, от избытка внимания она задерживала дыхание или от сознания ужасающей разницы между ней и той особой, о которой мы говорили? (Поскольку из-за ее косоглазия казалось, что она постоянно наблюдает за собственными очками в стальной оправе, сидевшими у нее на переносице, словно большая стрекоза, можно было предположить, что она старается не дышать, чтобы не потревожить стрекозу и другую окружавшую нас живность.)

Эллита уехала, покинув нас, тетю Ирэн и меня, в мире, лишенном грации и населенном великанами. Можно было подумать, что новая ученица чувствовала печаль нашего изгнания и тоже поддавалась нашей меланхолии. При этом, однако, она была все же чересчур громоздкой, чтобы вполне соответствовать подобным утонченностям, и когда она отгоняла букетом купавок круживших вокруг мух, которые явно отдавали ей предпочтение перед нами, было видно, что она пользуется им так же непроизвольно и естественно, как корова своим хвостом.

Отвергнутый поклонник страстно ищет малейшую возможность поговорить об отсутствующей, хотя бы даже с первым встречным, и я не был исключением, а тут еще у меня оказался подходящий собеседник, поскольку тетя Ирэн искренне разделяла мою печаль: мы сообща отправляли наш ритуал, взывая к единому невидимому божеству, царившему в наших сердцах, которое теперь словно являлось нам благодаря нашим молитвам.

Однако самое большое удовольствие я испытывал в тот момент, когда возвращался на велосипеде из Довиля. Я не особенно задумывался над тем, благодарно ли веду себя по отношению к фее, которая помогала мне воскрешать милый призрак, так как наступал момент, когда я снова был настолько переполнен Эллитой, что присутствие тети Ирэн начинало тяготить меня, и тогда я внезапно прощался, чтобы остаться наедине с той, которую мы только что воскресили. Дорога, по которой я возвращался, проходит по вершине одной из скал, откуда виден весь берег, от Котантена до устья Сены. Я задерживался немного на этом бельведере, уединенность которого (весьма относительная и обычно приправленная остатками какого-нибудь пикника) соответствовала моему лирическому настроению и подсказывала волнующие видения меня самого в роли влюбленного пастуха, поэта или героя на пустынном берегу. Зыбь покрывала бликами шелковистую поверхность моря, которую там и сям разрезали ножницы закатного солнца. На расстоянии волнение водной массы было незаметно и пенистая кромка, разрисовывавшая берег тонкими завитками, казалась вырезанной из слоновой кости. Я бросал велосипед в траву и подходил к краю скалы, где садился, словно на парапет, свесив ноги, и наслаждался головокружением и легким страхом. Лишь отдаленный рокот волн, который с нерегулярными интервалами доносился до меня, как-то отмечал ход времени. Неподвижное море поклевывали время от времени белые паруса, а в стороне Сент-Адреса отправлявшийся в Нью-Йорк теплоход казался навеки приклеенным к горизонту.

V

На ней было белое батистовое платье с бретельками-воланами. Она срезала садовые розы, и составление букета настолько поглотило ее внимание, что она не услыхала, как я приблизился. На ее позолоченных солнцем плечах колыхалась тень вишневого дерева. Я замер, созерцая эту листву, ласкающую загорелое тело. Из-за эффекта прозрачности, создаваемого игрой света и тени от заходящего солнца, она казалась мне обнаженной.

После двухмесячного отсутствия мне наконец ее вернули! Я так сильно желал ее, желал ее присутствия, что если бы даже увидел ее издалека, за решетчатой оградой или в окне, то и тогда не мог бы вполне отделаться от иллюзии, будто я обладаю ею. В течение еще нескольких секунд я предавался счастью созерцания, ничего не говоря и не пытаясь ничего добавить к чуду ее присутствия, настолько близкого, что моя тень, смешиваясь с тенью вишневого дерева, подрагивала на ее открытой шее. Эллиту мне возвратили, и первый ее образ, возникший у меня перед глазами, был образом обнаженности.

От одной розы оторвался шмель и завис над листвой на фоне медно-красного неба, передвигаясь незаметными скачками в сторону. Эта крохотная жужжащая машинка, казалось, мало-помалу, наподобие сверла, проникала в огненно-золотой витраж сумерек. И я тоже, в свою очередь, попытался проникнуть с помощью моей собственной неподвижности в прозрачную толщу этого мгновения, казалось, превратившегося в оправу тела Эллиты.

Тут она вздрогнула, словно от прикосновения моих взволнованных мыслей, и обернулась: и сразу же ее взгляд, подобно шали, набрасываемой на плечи, вдруг развернул между нами полог радостного, слегка наигранного удивления. Безмятежность облику Эллиты придавало ее лицо, не позволявшее прочесть ни одной мысли, которая не была бы изящно приготовленной, словно макияж, положенный ею для вечера и состоящий из множества элементов, или какое-нибудь удачно подобранное платье: при этом в Эллите не было ни фальши, ни какой-либо искусственности, просто ей привили такое чувство собственной красоты – и тетя Ирэн была причастна к этому, – что она как бы испытывала от нее некоторое неудобство, ощущала дополнительную ответственность, без которой предпочла бы обойтись, и была вынуждена постоянно проявлять эту «сдержанность», присущую, в частности, дипломатам, министрам и, кстати, очень красивым женщинам, облеченным властью и повышенной ответственностью.

«Ну вот мы и вернулись!» – произнесла она своим немного поющим в минуты, когда она испытывала замешательство, голосом, который словно старался подыскать наиболее соответствующую словам мелодию. А что касается самих слов, то она нашла их без малейшего затруднения: не нужно было и в самом деле ничего говорить, кроме этого «ну вот мы и вернулись», которое столь чудесно звучало для моего слуха, но которое для нее могло почти ничего не значить. Она подалась вперед, чтобы поцеловать меня, стараясь, однако, при этом не сломать свои розы. Ее рука мягко легла мне на плечо. Я почувствовал холодное лезвие садовых ножниц у себя на затылке. Потом она откинула голову, впрочем, не отрываясь от меня, но держа, так сказать, на почтительном расстоянии между розами и ножницами, и в течение минуты смотрела на меня растроганным взглядом, как на ребенка, находящегося в хорошей физической форме.

Я по-прежнему не мог найти, что бы такое сказать ей, возможно, оттого, что весь выговорился в мысленных диалогах. Мы дошли до дома, Эллита впереди, держа букет в руках так, как держат младенца, а я за ней следом, отделенный от нее этими цветами, которые ей не пришло в голову бросить, чтобы прижаться ко мне.

Большая гостиная показалась мне переполненной тишиной, хотя через распахнутые окна доносились шумы близлежащего бульвара. Царящий в салоне покой был покоем самих предметов – извлеченной из-под чехлов, но еще не ожившей мебели: то были театральные декорации перед поднятием занавеса. Эллита поставила розы в стоявшую на камине хрустальную вазу. Возможно, она сделала это несколько более старательно, чем требовалось. Она тоже, должно быть, чувствовала, что занавес еще не поднят: мне показалось, что ее движениям не хватает естественности, что она наблюдает за собой со стороны, как некоторые актеры, когда они повторяют вполголоса роль, играя мускулами лица перед зеркалом артистической уборной. Хотя вначале ее холодность, возможно, объяснялась замешательством, похожим на мое собственное: быть может, внезапно появившаяся у нее мысль о том, что она заставила меня страдать, смутила ее, подобно тому, как я испытывал стыд оттого, что, страдая от разлуки, накопил в себе слишком много уныния.

Когда букет был наконец пристроен и роза заняла в вазе предназначенное ей еще с незапамятных времен место, мы присели на край дивана, словно благоразумные жених и невеста. Мне показалось, что Эллита впервые признала силу и непреклонность моей страсти и что от этого она ощутила реальное волнение. Какое сделала она открытие, какая вызвавшая волнение мысль пронзила ее вдруг на пути от клумб, где она срезала розы, к гостиной, и отчего у нее на лице появилось это выражение робости? Чтобы прервать молчание, она спросила слегка сдавленным голосом, как прошли мои каникулы: я ответил, что на каникулах почти всегда скучаю и что о них не стоит и говорить. Даже если представить, что нас познакомили лишь минуту назад и оставили наедине без каких-либо объяснений, то и тогда мы не чувствовали бы такого стеснения.

Тут Эллите захотелось показать мне фотографии своего дома в Буэнос-Айресе, но, когда она встала, чтобы сходить за ними, я остановил ее и раздраженно попросил ничего не говорить мне об Аргентине и тем более не показывать ни свой дом, ни места, где она побывала. Она опять села на диван, не обнаружив ни разочарования, ни удивления, словно испытав какое-то облегчение оттого, что ей не нужно говорить об этой стороне своей жизни. А я тут же пожалел о своей вспышке гнева. Было, наверное, что-то смешное и даже низкое в моей ревности к дому. А Эллита между тем молчала, потому что я запретил ей делиться воспоминаниями о проведенных каникулах. Она наблюдала за мной со смиренным и огорченным видом, как будто кто-то, какой-то внутренний голос, наконец, внушил ей, что моя любовь к ней – настоящая, и что мои страдания – тоже настоящие, что мои слова, мои вздохи – это не шутки, а неотвратимость моей судьбы: она, похоже, вдруг услышала – словно вырвавшиеся у спящего слова – все то, что я не смел поведать ей вот уже целый год, поскольку опасался, как бы рассказ об этой безоглядной и безотрадной любви не причинил ей боль, вместо того чтобы вызвать ко мне сочувствие.

Ее взгляд и даже лицо изменились. В первое мгновение я этого не заметил; там, под вишневым деревом, я был ослеплен розовым, светловолосым видением: поначалу в той юной девушке с обнаженными плечами я увидел не Эллиту, а свое воспоминание о ней, освещенное двойным светом – солнца и моего желания. (Тот образ обладал четкостью призрачных образов, возникающих от ослепления, странных фосфоресцирующих силуэтов, танцующих в лучах изумрудного солнца еще долго после того, как закроешь глаза.) А тут, в гостиной, по мере того как мои глаза привыкали к мягкому свету, к своеобразному полумраку вновь обретенного счастья, я с удивлением обнаруживал девушку, похожую на мое воспоминание об Эллите, но только – словно какой-то осторожно отретушированный портрет – с чертами, отмеченными чем-то более нежным, может быть, несущим на себе печать любви.

(Сегодня я гляжу из настоящего в то прошлое и мне кажется, что я еще никогда не был так близок к Эллите, как сейчас, что я вот-вот наконец пойму, кем она была тогда и не переставала быть впоследствии, иными словами, какова была ее реальность «во мне», реальность моего желания, моей тоски, ностальгии, возникшей в первое же мгновение и длящейся вот уже тридцать лет: все женщины, с которыми я встречался потом, имели очертания той ностальгии. У них у всех было что-то от Эллиты, иногда взгляд, иногда какая-то мимолетная интонация голоса. Порой сходство оказывалось еще более легким, чем-то вроде намека, смысл которого, нередко парадоксальный, открывался мне лишь гораздо позднее, подобно тому, как из-за черных волос на фарфорово-белых плечах, увиденных однажды вечером в раздевалке театра и включивших во мне биологический механизм отрицания, я потом несколько месяцев не находил себе места: у всех этих женщин было что-то от Эллиты. Все так или иначе, зачастую странным образом, через неожиданные ассоциации, по законам причудливой симметрии, как бывает разве что во сне, напоминали о ней. Значит, моя склонность к этим женщинам явилась всего лишь продолжением, чувствованием моей первой любви, которой я в этом смысле сохранил верность. Однако все эти приключения лишь подчеркивали отсутствие Эллиты, и все они возвращали меня к моему одиночеству. Хотя я и забыл в конечном счете причину моего неизбежного краха, хотя по прошествии многих лет мне стало казаться, что лицо и даже само имя Эллиты навсегда стерлись в моей памяти. Любят всего однажды, прочие любовные переживания, испытываемые на протяжении жизни, всего лишь увековечивают то единственное. Первая женщина, которая встречается в нашей судьбе, наделена, как никакая другая впоследствии, тем, что нам неизвестно в тот момент ни о ней, ни о нас самих, и все это образует таинственную амальгаму, вписывается в наше представление о ее неповторимости, питает уверенность в том, что никакая другая женщина во всем роде человеческом не в состоянии дать столь исчерпывающего ответа на нашу потребность в счастье. Нам даже и в голову не приходит, что единственной составляющей этого совершенства является как раз наше представление о счастье и что в этой женщине мы любим только это, и больше ничего. Ну а это представление недолго остается общим и абстрактным. Оно обретает отчетливые контуры: вскоре у него появляется своя улыбка, своя манера держать голову, своя походка, свое выражение лица, отныне призванные всегда питать нашу ностальгию, которая становится иной, окончательной формой нашей нетленной и уникальной страсти. А значит, внучка барона Линка, этот дар, принесенный однажды солнцем на порог моего дома, была всего лишь первым из явлений «Эллиты», первым и самым решающим, но отнюдь не единственным воплощением во мне вечного желания любить.

Возникшая внутри меня, рассеянная по нескольким не связанным друг с другом существам и по нескольким периодам моей жизни реальность «Эллиты» тем не менее столь же несомненна, как несомненно единство состоящего из нескольких строф стихотворения. Есть только одна Эллита, и она будет жить так же долго, как я сам, жить особой жизнью, свойственной рожденным воображением существам, которые обладают одной замечательной привилегией – они никогда не стареют.)

Когда я узнал Эллиту, старательно срезавшую в глубине сада розы с клумбы, – она, еще не догадываясь о моем присутствии, невольно подставила мне свою обнаженную спину и безраздельно отдалась моему взгляду, лихорадочно торопившемуся раздеть ее окончательно, – мне на мгновение показалось, что я, наконец, обладаю той, которая всегда от меня ускользала, что я держу ее всю в моем взгляде, как никогда еще не держал в руках.

И вот теперь, на диване салона, это ощущение обладания, это спокойное ликование снизошли на меня еще раз. Между тем Эллита смотрела на меня: вот уже целую минуту она пристально вопрошала меня глазами. Однако даже сам этот вопрос был похож на что-то вроде бреши в непроницаемости ее взгляда, который обычно казался обращенным к миру и ко мне лишь ненароком (может, виной тому была моя собственная застенчивость, неспособность выдержать, как я полагал, манеру рассматривать меня, в которой я видел холодность, иногда даже раздражение и как бы даже сожаление по поводу того, что я отвлек ее от бог знает какого изысканного и абсолютно внутреннего созерцания). Неуверенность, различимая теперь в глазах Эллиты, удивляла меня, хотя и была мне уже знакома, словно девушка, стоявшая передо мной, была не гордой представительницей семейства Линк, а созданным моим воображением двойником – нежной, смиренной, трогательной Эллитой моих сновидений, которую я знал лучше, чем ту, другую, Эллитой, чей облик, выражение лица были мне более близки, потому что она не заставляла меня опускать вниз глаза с неприятным ощущением совершенной бестактности. Я осмелел настолько, что взял ее руки, и она без колебаний позволила сделать это, но выражение неуверенности и тревоги на ее лице усилились. Я тотчас покрыл ее пальцы горячими поцелуями, взволнованный, сдерживаемый, но одновременно ободряемый этими, походившими на растерянность, нежностью и пассивностью.

Инстинкт подсказывал мне, что между влюбленными существуют некоторые условности, образуя для каждого таинственные, зыбкие границы между тем, что уже завоевано, что ему принадлежит, так сказать, по праву, и тем, обладание чем не гарантируется. Я имел представление об этих условностях и ежеминутно пересматриваемых границах и опасался, особенно в предшествующие возвращению Эллиты дни, как бы они и в самом деле не оказались пересмотренными. Мне ни на секунду не приходила в голову мысль, что я, напротив, буду радоваться этому пересмотру. Два последних месяца казались мне лишь тяжким и бесплодным перерывом в моих отношениях с Эллитой. Мне чудилось, что меня грубо оборвали, и с тех пор я думал лишь о том, что мне помешали сказать, о тех решающих словах и обещаниях, которые никто, кроме меня, не слышал. Как и в первый день, во время моих бессонных ночей нежная, ночная, призрачная Эллита приходила ко мне, принося с собой иллюзию разделенной любви. Однако, хоть я и воздвигал каждую ночь на фундаменте этой иллюзии здание новых чудесных надежд, хоть и верил без колебаний в свои фантазии, делал я это лишь как читатель, увлеченный романом, но стоило закрыться последней странице, как мне приходилось тут же возвращаться в этот мир, наполненный книгами и любовью, а мне приберегавший, вероятно, лишь несчастье не быть любимым Эллитой. Несмотря на мои усилия, вера моя постепенно исчезала, и я вынужден был обманывать себя все новыми выдумками, подобно тем пьяницам, которым с какого-то времени любой напиток начинает казаться недостаточно крепким. И вот теперь я увидел в глазах Эллиты нечто вроде отражения и той любви, которую всегда смиренно предлагал ей без надежды на взаимность, и тех горячих взглядов, которые на протяжении целого года она как будто не замечала, и тех пылких намеков, которые она как будто не слышала, и той страсти, которую я беззаветно предлагал ей, словно одного из тех младенцев, детей злой случайности, что матери оставляли когда-то на церковном пороге. И ее голос, в напевных интонациях которого до сих пор звучало лишь внутреннее, слегка надменное ликование, выдавал теперь едва заметную вибрацию волн, походившую на нежность.

Поскольку я молчал, первой заговорила Эллита, но не потому, что молчание было ей в тягость, а чтобы, как мне показалось, восстановить преемственность между настоящим моментом и нашей болтовней до каникул, чтобы уничтожить, может быть, следы чего-то, похожего на ссору, которая могла развиться в этом пространстве, как сорняки между плохо пригнанными камнями мостовой. Она сообщила мне, что один из ее ткачиков умер, что она собирается опять пойти на курсы живописи, и, наконец, что дед задержался в Барселоне и вернется только через три-четыре дня: «Дом будет в нашем полном распоряжении, потому что я не хочу видеть никого, кроме тебя», – и она, словно наша взаимная страсть никогда не была под вопросом, обволокла меня таким нежным, таким кротким взглядом, что в ту же самую секунду я устыдился своих сомнений, как какого-нибудь абсурдного и мелочного недоверия, и даже девушка моих мечтаний, утешительница моих бессонных ночей, показалась мне пресной и устаревшей фантазией: я тут же стал упрекать себя в том, что не сумел распознать настоящую Эллиту раньше.


Разве могу я забыть все то, что теснилось в моей голове, когда я шел с Эллитой удостовериться в исчезновении из клетки с ткачиками одного маленького, состоящего из перышек шарика и, как и подобает, должным образом огорчиться?

Я не разделяю сейчас, как не разделял и тогда, мысли о том, будто, как любила к слову и не к слову повторять маман, «любовь делает человека идиотом», но допускаю, что внешне она нередко может походить на глупость: словно сейчас вижу я нас, Эллиту и себя, скорбящих вместе, стоя перед клеткой, по умершей птичке. Мое внутреннее смятение было столь сильным, что пружины и механизмы, с помощью которых мои чувства могли бы превратиться в слова, казались сломанными или по крайней мере выведенными из строя, так как несколько слов, которые мне удалось произнести, не имели никакой связи с моими горячечными мыслями, и в результате мое счастье, слишком неожиданное и, если можно так выразиться, слишком ошеломительное, сумело заявить о себе лишь в виде посвященной ткачику надгробной речи. Или же – подтверждая в определенной мере мнение матери об оглупляющей силе любви – не оригинальностью, а главное, неуместностью своих слов я лишь вписывался в рамки закономерности, которую мне довелось обнаруживать во многих других ситуациях: первому поцелую, первому объятию почти всегда предшествует несносная болтовня, во всяком случае нечто весьма и весьма далекое от реальных чувств нежного оратора и очаровательной слушательницы. Этот лепет, как правило, имеет лишь самое отдаленное отношение к крайне разнообразным обстоятельствам первого слияния, и потому скорее похож на «брачный танец» лесных либо домашних птиц с их стереотипными позами и воркованием, сохраняющим всегда одни и те же интонации. Так что в данном случае моя вдохновенная речь памяти ткачика отличалась, по сравнению с обычной болтовней даже некоторой оригинальностью, поскольку в ней, по крайней мере, присутствовало усилие, направленное на то, что в психоанализе называется переносом: в итоге мои уверения в любви получило усопшее пернатое, и можно сказать, что на птичьей памяти еще ни разу не случалось, чтобы смерть ткачика вызывала такие переживания: мои слова сожаления оказались столь трогательными, что Эллита разрыдалась и вынуждена была пойти и сесть на кровать.

Нашему общему горю приличествовало, чтобы я присоединился к ней, и мои первые ласки явились восхитительными жестами сострадания, с помощью которых я распрощался со своим двухмесячным одиночеством и сомнениями: я предавал земле мои страдания, с энтузиазмом облачался в траур по ним, между тем как Эллита отдавалась моим поцелуям. Ее глаза продолжали безмолвно вопрошать меня сквозь полуприкрытые веки. Из колыбели моих рук на меня был устремлен заинтересованный взгляд просыпающегося ребенка, чья комната на несколько секунд наполняется таинственным копошением и каким-то непонятным шушуканьем.

Тогда я еще не знал, что означало это детски-вопросительное выражение лица Эллиты. Я не знал, что женщина, которая отдается не ради игры или по привычке, а впервые, не может не испытывать определенного ужаса перед мужчиной, которому она дарит весну своей жизни. Однако это случилось столь внезапно и было настолько далеко от того, какой она представлялась мне с ее чувствами, ее самомнением и холодностью, что я глупо смотрел на клетку с ткачиками, избегая взгляда незнакомки, которую целовал.


Из-за того, что я слишком любил Эллиту, слишком желал ее, не простирая свое воображение за пределы этого желания, она стала для меня навсегда нереальной. Не подлежит сомнению, что теперь она существовала лишь в моих сновидениях, а сну, слишком резко столкнувшемуся с действительностью, суждено было неожиданно превратиться в кошмар. А может, это мой взгляд превратил ее в воображаемое существо уже в ту самую минуту, когда она впервые появилась на лестничной площадке перед моей квартирой: в то же самое мгновение я отказался от нее, завладев ее образом, с которым заперся в заколдованном замке своих сновидений. Сегодня я понимаю это: раз я не был несчастным, когда любил ее без надежды на взаимность, значит, таков был мой выбор – любить ее именно так. Я ничего не ждал от реальной Эллиты, поскольку получал уже достаточно от той Эллиты, которая жила во мне, похожая на бабочку, приколотую иглою к моей душе и сохраняющую вечное великолепие своих развернутых неживых крыльев; эта Эллита была холодна, недоступна, но чиста, а поскольку она не полюбила меня с первого взгляда, ей надлежало остаться навеки девственной: я заспиртовал ее в своем обожании. Я ее законсервировал, как консервируют цветы, создавая вокруг оболочку из сульфитов. Но в то же время я готов был любить ее до самого последнего вздоха, и я до сих пор не отступился от своего намерения, так как еще и сегодня люблю ее все с тем же упрямым отчаянием, и, по правде сказать, с тех пор, как тот первый взгляд неразрывно связал нас, ее и меня, вдали от жизни, ничего и не произошло. Она закрыла глаза. Бретельки с воланами соскользнули с плеч. Тело ее у меня в руках потяжелело. (Когда женщина отдается, она отдает вам, одну за другой, все части своего тела и все детали своей одежды: вы ощущаете весомость груди, весомость расстегнутой и падающей на пол юбки, весомость тела, которое вытягивается, ложится, спокойно раскрывая лоно, словно накатившая на берег волна. Я никогда не мог отделаться от легкого чувства недоверия в момент, который даже сейчас, в зрелом возрасте, всегда превращается для меня в момент посвящения: мне кажется, что мое желание никогда не угонится за этим водопадом реальности, похожим на ослепление от неожиданно вспыхнувшего слишком яркого света. Я всегда занимался любовью, как бы пытаясь проснуться, стараясь держать на расстоянии обрушивающиеся на меня слишком многочисленные и слишком сильные ощущения, так как их галлюцинаторная мощь подавляет меня, заставляя опасаться, как бы избыток удовольствия не сделал меня узником заколдованного круга собственных ощущений, не упрятал в замкнутое пространство восторга, которое находится, возможно, уже за пределами жизни.)

Эллита вытянулась на постели, но не так, как прежде, когда, играя, она защищалась от моих приставаний, а с серьезным видом, и движение ее говорило о нежном согласии. Тогда я оторвался от нее и в течение минуты смотрел, изучая ее лицо с закрытыми теперь глазами, ее тело, дар, открывшийся мне, словно бездна. Лиф платья, который округлости грудей с момента, как Эллита легла, не заполняли целиком, сделался похожим на распустившийся от жара цветок, юбка приняла форму мягкого, рыхлого венчика, готового улететь от малейшего дуновения ветерка. Все изысканно-белое платье Эллиты казалось забытым на ее теле. Тонкая хлопчатобумажная ткань напоминала полупрозрачную бумагу, вроде папиросной, вставляемой обычно в альбомы с акварелями или для защиты иллюстраций в книгах по искусству, и казалась положенной на это тело не столько затем, чтобы прикрыть наготу, сколько затем, чтобы сообщить о ней, придать туманную миловидность пастели образу, который мне предстояло обнажить так же легко, как переворачивают страницу альбома.

Глаза Эллиты по-прежнему оставались закрытыми: она ушла куда-то внутрь себя. И там ждала меня. Мне показалось, что она едва заметно приподнялась, когда я, поначалу нерешительно, стал расстегивать корсаж. Она соглашалась, чтобы я ее раздел, она помогала мне.

Я припоминаю, что потом в платье были облечены только сдвинутые вместе щиколотки Эллиты, а сочившиеся в комнату сумерки освещали все ее тело ореолом полнолуния, и над этим священным даром царила тишина. Но может, мне только кажется, что я вспоминаю это. Может, и сейчас все это – лишь мои грезы. Тень в конце концов завладела всей комнатой, но последний луч солнца, уловленный стеклянной кормушкой в клетке ткачиков, недолго поколебался на животе Эллиты и зажег золотые нити в том месте, которого только что посмели коснуться мои губы. Но может быть, и это тоже мне приснилось: разве когда-либо Эллита являлась мне иначе, чем вот так – в нимбе из золота и света, словно ангел?

VI

Шофер ждал меня на таможне. Это был новый шофер, совершенно не похожий на того, прежнего. Однако он подошел ко мне без колебаний, как будто был со мной знаком, и занялся двумя моими чемоданами. На нем были темные очки, хотя уже близилась полночь. Возможно, он думал таким образом скрыть страшный рубец, пересекавший его худое лицо от левой брови до подбородка. Или неприятные ощущения доставлял ему свет, как можно было предположить, глядя на его белые, как у альбиноса, очень короткие, подстриженные ежиком волосы.

Я прошел за ним к выходу из аэровокзала. Потом наблюдал за ним на эскалаторе. Он стоял тремя ступеньками ниже меня. Руки у него были заняты моими чемоданами. Собственно, я видел только его черный костюм и фуражку, которые, казалось, висели на нем, как на вешалке, – настолько прямо и неподвижно он держался. Однако мой взгляд лишь скользнул по карикатурным чертам персонажа с его шрамом, темными очками и этой чисто прусской чопорностью: сны, чтобы там ни говорили, – это своего рода наивный театр, где исполнители слишком походят на те роли, которые мы навязываем им в той или иной истории, отчего предстают в виде аллегорий или чересчур буквальных воплощений наших идей.

Длинный черный автомобиль старой модели, напоминающий похоронный, ждал нас перед большой стеклянной дверью. В тот момент, когда шофер закрывал за мной дверцу, мне показалось, что я узнаю салон лимузина, который, когда-то возил меня по совсем иным дорогам.


Мы ехали вдоль моря, по бескрайнему белому песчаному пляжу, который образовывал почти правильный полукруг. Не видно было ни деревень, ни каких-либо признаков жилья. За полчаса мы не встретили ни одной машины. Ночь была теплой и ясной, и мы катились, словно по лунному серпу. Я отметил про себя, что мы движемся в абсолютной тишине. Должно быть, и эта ночь вокруг меня, и этот пляж, и мой длительный перелет из Европы в Южную Америку были всего лишь плодом моей фантазии, историей, которую я рассказывал сам себе: путешествия, совершаемые во сне, связывают один мираж с другим.

Мы покинули берег. Пейзаж стал не таким пустынным. Дорога теперь шла прямо, через огромную апельсиновую плантацию. Наконец она уперлась в высокие ворота из кованого железа, и мы остановились. Тяжелые створки раздвинулись, машина проехала по абсолютно прямой пальмовой аллее и замерла у лестницы, ведущей на виллу.

Если снаружи этот дом выглядел довольно строгим – высокие стены охряного цвета с пробитыми в них узкими окнами, защищенными решетками или оконными крестовинами, то внутренний дворик, куда меня привели, выглядел как сад, в котором смешивались опьяняющие ароматы и яркие краски местных деревьев, и это великолепие кружило мне голову. В центре дворика отмерял время своим ровным ночным журчанием фонтан, и ветерок изредка едва заметно нарушал напряженную пульсацию его струй. В большой вольере, наполовину скрытой альковом из листьев и цветов, ссорились, издавая резкие крики, несколько больших амазонских попугаев.

Недалеко от фонтана стоял накрытый для ужина стол. Барон Линк уже приступил к трапезе.

Прежде всего спросил меня о тете. Я сообщил, что она умерла несколько лет назад.

– У нее было слабое здоровье, – заметил он и сделал неопределенный жест рукой, как бы желая сказать, что смерть тех, кого мы любим, к несчастью, вписана в порядок вещей. Мне показалось, что он чересчур быстро принял как свершившийся факт кончину тети Ирэн. Он говорил о ней совершенно спокойно, хотя ему самому, скорее всего, уже перевалило за сотню; правда, было такое ощущение, что за истекшие со времени нашей последней встречи тридцать лет он не постарел: кажется, он не удивлялся чужой смерти, вероятно, полагая, что его самого такие вещи никак не касаются, поскольку являются уделом лишь заурядных людей.

Он был в смокинге. Как я уже говорил, это был единственный из моих знакомых, кто переодевался к ужину. Он всегда находил способ выглядеть иначе, чем остальные, дабы подчеркнуть расстояние, отделяющее его от них, и оградить свою жизнь от вторжения в нее посторонних. Должно быть, и старости он тоже заказал приходить, сочтя ее слишком тривиальной. На его лице, хотя и тронутом морщинами, не было заметно ни той дряблости кожи, ни тех коричневых пятен, что появляются у очень старых людей: барон Линк, можно сказать, остался таким, каким я его запомнил, то есть навсегда семидесятилетним. Ведь каждый человек пребывает в нашей памяти достигшим своего оптимального возраста, даже если мы встречались с ним в разные моменты его жизни, поскольку этот возраст, вероятно, выражает внутреннюю сущность человека, собирает каким-то образом воедино все мгновения его существования, подобно тому, как художник пытается запечатлеть в портрете совокупность черт позирующего.

Мы поговорили еще немного о моей тете: барон вспомнил о том, как она одевалась, – обнаруживая такой дурной вкус, что ему даже было неловко за нее.

– Есть люди, которые предпочли бы, чтобы над ними смеялись, только бы не остаться незамеченными, – сказал он, упомянув про те десятки экстравагантных шляп, которые были в ее распоряжении и над которыми втайне подсмеивалась Эллита. Но тут же он упомянул и о том, как сильно его внучка любила «Мадмуазель» и как она была счастлива в течение всех тех лет, когда моя тетя занималась ею.

Потом он говорил только об Эллите: я не сомневался, что именно для этого он и пригласил меня, да еще, может быть, для того, чтобы сообщить, что она меня простила. Мне так хотелось знать, счастлива ли она теперь, вспоминает ли хоть немного обо мне, но у меня все время подкатывал к горлу какой-то комок и мне никак не удавалось произнести ее имя. Время стирает не все угрызения совести. Стыд и раскаяние не только продолжали жить во мне, они словно усилились, стали более основательными и непреложными. Они, как и я, повзрослели.

– Почему вы не пожелали больше видеть Эллиту после того, как она отдалась вам? – вдруг неожиданно спросил барон. – Почему сказали ей, что не любите ее, что просто над ней посмеялись?

Я молчал, застыв под неизменно ироничным взглядом старого господина, как под инквизиторским светом прожектора. Он добавил еще:

– Эллита потом ждала вас. Она не хотела верить, что вы обманывали ее, единственно чтобы унизить. Она не могла поверить.

Он устало вздохнул, как человек, который давно уже потерял надежду и даже желание быть понятым. Потом заговорил вновь, тоном, в котором прозвучал не столько упрек, сколько безграничное разочарование:

– Эллита была кокетливой девушкой, это так. Возможно, ей был присущ и эгоизм, я не исключаю. Но в ее характере было так ничтожно мало злости, что она просто не могла представить себе, как это чувство способно жить в других людях, и поэтому не смирилась с вашей озлобленностью. Она даже не поняла, что вы с ней сделали, и ждала вас еще целый год. И я тоже ждал вас: я тоже не хотел верить в вашу испорченность, мне казалась абсурдной сама мысль о том, что вы не любите мою Эллиту. – Он сухо засмеялся.

– Это из-за вас мы опять вернулись в Аргентину, – сказал он наконец. – Эллита попросила меня. Надеялась, что если вот так сильно отдалится от вас, то избавится от воспоминаний, связанных с вами.

Служанка, молодая индианка, одетая в широкую юбку и болеро, подала мне закуски. Поскольку я тупо смотрел на них, пытаясь осмыслить сказанное бароном, он спросил меня резко:

– Ну чего же вы ждете, почему не едите? – Но прежде чем я успел что-либо положить себе в тарелку, он знаком приказал девушке унести блюдо.

Я как мог избегал взгляда старого господина и смущенно созерцал пустую тарелку. Я испытывал глубокий стыд, поскольку не знал, что ответить этому человеку, который поверил мне и которого я разочаровал. Но я чувствовал себя, сидя перед ним, таким подавленным, что у меня даже пропало желание оправдываться. Да и что я мог ему сказать? Что я вообще способен понять в том, что произошло? Я только помню, что в ту самую минуту, когда я обладал Эллитой, в таком далеком уже прошлом, в той комнате, которая мне видится сейчас сквозь ту же сказочную дымку, как и самые далекие воспоминания моего детства, мое счастье внезапно уступило место страху, страху, который, должно быть, испытывают умирающие: то, что со мной происходило, – это само счастье, это столь внезапное и столь необыкновенное свершение всего, чего я больше всего желал, – уносило меня куда-то на вершины такого блаженства, какого в этом мире явно не бывает, и я чувствовал, что умираю.

Когда я поднял глаза, барон все еще смотрел на меня.

– Вы скорее трус, чем негодяй, – сказал он, слегка покачивая головой. – Я думаю, на самом-то деле вы не желали зла моей внучке.

– Я любил ее, – выдохнул я наконец. – Я любил ее больше всего на свете.

– Вы скорее любили ее образ, плод воображения. Вы выдумали какую-то странную Эллиту, а она была простой и застенчивой.

– Она была так прекрасна!

– Это была ее единственная вина.

– Рядом с ней я чувствовал себя слишком заурядным. Заурядным и малопривлекательным.

– И тогда вы отвергли ее. Предпочли унизить. Из трусости. Вы хотели уничтожить в себе память о ней, но прошло тридцать лет, а у вас ничего не получилось.

– Я только хотел бы знать, как она живет. Хотел бы знать, что она счастлива.

Лицо барона посуровело:

– Она здесь, но не пытайтесь ее увидеть, – произнес он глухо. А потом перестал обращать на меня внимание и встал, без лишних церемоний давая мне понять, что беседа окончена. Слуга поспешил поддержать его под локоть. Я заметил, что он нетвердо ступает, что его слегка пошатывает. Сто прожитых лет вдруг всей своей тяжестью легли ему на плечи. Но теперь барону было совершенно безразлично, что я вижу его немощь, вижу, как у него дрожат ноги, – так актер, сбросив с себя шитый золотом костюм и расставшись с ролью принца, отдается усталости и банальности своего истинного бытия.


Поздно вечером мне позвонил мой друг X. из Министерства иностранных дел: в Аргентине обнаружили след той женщины, которую я попросил его разыскать. Но сообщить мне что-либо еще он не захотел.

– Я положил в конверт все, что тебя интересует, – просто сказал он. – Там фотографии и статьи из местной прессы, в общем то, что удалось собрать. Ты получишь все завтра утром.

Его голос показался мне странным. А когда я стал, несмотря ни на что, задавать вопросы, упрекая, что ему доставляет удовольствие держать меня в напряжении, то почувствовал, что он торопится отделаться от меня и что я все равно ничего больше не узнаю. Потом мне удалось заснуть, но лишь затем, чтобы во сне опять встретить барона Линка. Отныне он каждую ночь приглашал меня на ужин, и из аэропорта к нему на виллу меня привозил все тот же шофер со шрамом. Барон не встречал меня во дворе. Он уже ужинал. В вольере суетились все те же разноцветные попугаи. Та же служанка подавала мне блюда, которые барон тут же приказывал унести. Он говорил со мной об Эллите. Рассказывал о разочаровании и страданиях своей внучки. И даже тут мне не удавалось поверить, что она меня любила. Окончательно я не поверю в это никогда. Если подобное чудо было возможно, почему я этого не понял? Такого великого счастья не бывает. Ни у кого.

В какой-то утренний час курьер принес обещанный конверт. В прихожей у меня есть маленький столик, куда я обычно выкладываю содержимое карманов и где обычно скапливаются газеты, журналы и все, что ежедневно поставляет мне почта: рекламные проспекты, профессиональная либо административная корреспонденция, шаткое и некрасивое нагромождение которой является единственной причиной, по которой неделю или две спустя я начинаю сортировать этот безымянный бумажный хлам. Я положил конверт, принесенный курьером, на стопку и оставил его там до вечера, как бы пытаясь про него забыть.

Снова моя трусость! Моя атавистическая трусость: трусость матери и отца, которые раз и навсегда научили меня не владеть чем бы то ни было из того, что не скроено по самой моей узкой мерке, научили верить, что мудрость состоит лишь в том, чтобы уметь отказываться и с подозрением относиться к счастью! Я знал, что в конверте, каким бы ни было его содержимое, находится прощение Эллиты в ответ на мое прощение, история ее жизни без меня, и вот, тридцать лет спустя, мне по-прежнему не хватало мужества получить это прощение. (Тут я вдруг осознал, что на протяжении всех истекших лет разрыв с Эллитой никогда не казался мне полным и окончательным: поскольку ответственность за эту разлуку лежала только на мне, я, подобно верующим христианам, оставил себе лазейку для возможного раскаяния. Я лишил себя счастья жить с Эллитой, но при этом все же не дал ей права существовать без меня, и если на протяжении такого долгого срока мог делать вид, что ее больше не существует, что я изгнал ее из своей памяти, то, скорее всего, лишь потому, что у меня была смутная уверенность в том, что она несчастна.)

Вид ли ее лица причинил мне боль в тот момент, когда я обнаружил в конверте фото, или же мое волнение объяснялось тем, что я увидел, как она улыбается не мне и как она прекрасна не для меня? Кто этот молодой человек, сидящий рядом? Неужели она находила привлекательными эти блестящие напомаженные волосы, слишком черные глаза под сросшимися бровями, этого юношу в образе псевдоидальго? Снимок был напечатан в журнале, датированном ноябрем 1961 года, и подпись гласила, что мадемуазель Линк и господин Ф. победили в конкурсе на самый элегантный автомобиль Лас Флореса.

В конверте было больше десяти журнальных фотографий с запечатленной на них Эллитой: под руку с молодыми людьми, на теннисном корте, верхом. Это были вырезки из рубрик, посвященных светской жизни. Под ними стояли даты, следовавшие за нашей разлукой, и увековеченная на них улыбающаяся, прекрасная Эллита вполне наслаждалась эффектом, производимым ее ослепительной красотой.

Я пытался расшифровать навсегда застывший на глазированной бумаге взгляд, обнаружить в нем грусть, сожаление. Но нет! Глаза Эллиты не позволяли ничего выведать, не выдавали никакой тайны. Меня не было в этом взгляде, так же, как не было и элегантных молодых людей, которые держали ее за руку или обнимали ее в танце, как не было – и тут тоже – ничего, что могло бы отвлечь ее от наслаждения собственным совершенством. Однажды вечером, тридцать лет назад, в этих глазах мне явилось мимолетное выражение любви, но взгляд Эллиты тут же сомкнулся, как поверхность тихого водоема: столь жестоко распростившись с ней после того, как она мне отдалась, я пытался уничтожить память о ней, потому что боялся ее и ее власти над моей жизнью; так сильно ранив ее в надежде, что она всегда будет обо мне помнить, я, кажется, одарил ее возможностью очень скоро меня забыть.

Мне пришлось разорвать конверт, чтобы извлечь из него последнее фото, более крупного формата, чем все остальные, и, как показывала его картонная твердость, не вырезанное из журнала: на нем Эллита была в компании барона. Они обедали во внутреннем дворике, за столом, сделанным из камня. Молодая служанка-индианка наполняла ее бокал. Сзади, в алькове из листьев и цветов, виднелась вольера с попугаями. На этот раз у девушки был оживленный взгляд. Взгляд, полный нежности. Эллита улыбалась деду.


Во что я никогда до сего дня не мог поверить, так это в возможность существования потустороннего мира, где якобы продолжают жить души усопших, словно наблюдая за действиями и гримасами тех, кто остается на земле. Еще меньше верил я в то, что покойники могут с нами общаться, посылать нам напутствия, предостережения и что так они могут влиять на нашу судьбу.

С минуту я разглядывал странно знакомую фотографию Эллиты и ее деда, сидящих перед вольерой с попугаями, все больше и больше убеждаясь в том, что снимок до мельчайших деталей воспроизводит реалии моего сна, но при этом еще не сознавая, что до настоящего времени видеть этот дворик и эту вольеру я мог только во сне. Потом я обнаружил две газетные вырезки, прикрепленные сзади к фотографии, и в то же мгновение понял, почему все находившиеся в конверте снимки датированы одним годом, понял, почему мой друг из Министерства иностранных дел не стал мне ничего говорить, понял, что теперь знаю об Эллите все, что можно знать. Две вырезки из двух разных газет были датированы одним и тем же мартовским днем 1962 года, и на них была воспроизведена одна и та же фотография: легковая машина, наполовину въехавшая под автобус на краю пустынной дороги. Я узнал эту дорогу, ее широкое полукольцо, повторяющее изгиб морского берега, так как именно по ней каждую ночь в течение уже нескольких недель меня возил шофер барона Линка.


Мог ли я увидеть этот пейзаж и эту виллу в испанском стиле с внутренним двориком до того, как их образ возник в моем сне? Может, Эллита посылала мне фотографии своего дома, когда была там на каникулах? Или показывала их по возвращении? Я припоминаю, что не стал ничего смотреть, но, возможно, память обманывает меня, и я все же бросил на них невольный взгляд, такой мимолетный, что воспоминание об этом не запечатлелось в моей памяти и обнаружилось лишь во сне.

По правде говоря, здесь есть еще тайна иного рода, ибо отнюдь не мысль об этой не столь уж существенной загадке заставляет меня предполагать, что усопшие продолжают где-то существовать, в некоем странно промежуточном состоянии между жизнью и небытием, откуда порой напоминают о себе нам, полагающим, что мы их забыли. В тот момент, когда я увидел фотографию роковой автокатастрофы, открытие, что Эллита уже почти тридцать лет мертва и что все это время предметом моей вечной любви была всего лишь тень, вызвало у меня весьма слабую реакцию, словно истина фактов не является единственной, словно тогда, в один из мартовских дней 1962 года на дороге погибла другая девушка, а не моя Эллита, которая отныне принадлежит только мне и которая умрет вместе со мной.


1991

Анаис

I

Жизнь порой напоминает роман, что верно то верно. Если и существует некий Бог, который развлекается тем, что сочиняет подобные истории, – значит, одним плохим автором больше, и вопросы метафизики тут ни при чем.

Но мы! Мы, герои наших собственных приключений! Неужто миллионы лет эволюции ушли на то, чтобы породить это чудо природы – меня, вас?! Скажите пожалуйста! Черви мы земляные, сто раз об этом говорено. Мыслящие, правда, но от этого не легче.

Вот я и сказал, что собирался. Остальное – просто болтовня, как вы уже догадываетесь. Сотрясение воздуха. Если слишком резко задрать голову, ударишься макушкой. У бытия очень низкий потолок. Правда, нам размалевали его в голубой цвет, назвали «лазурью» – почему бы нет? Что ж, попробуем! Попробуем еще раз!

Начнем с обстановки. Что вы скажете о заправочной станции на обочине магистрали? Затасканно? Жизнь почти постоянно подсовывает нам самые затасканные вещи. Невероятные скидки. Полная распродажа. А распродать все подчистую никак не получается, вот черт!

Итак, за несколько километров до Авиньона я остановил у бензоколонки взятое напрокат транспортное средство. Первый раз после Парижа залил полный бак. Расход горючего всего пять литров на сто километров! Гидроусилитель руля, кондиционер, а если случится поцеловаться со столбом, из руля выскочит накачанная гелием подушка и унесет в лихаческий рай вашу душу, отягощенную тяжкими грехами.

Это просто к слову. Пока доживешь до моего возраста, душу уже давно потеряешь. Чем дальше продвигаешься по жизни, тем груз твой становится легче. От моей души остались только «настроения», с которыми вам еще придется столкнуться, и не раз. Предупреждаю: остальные герои этой истории тоже недорогого стоят.

Но вернемся на обочину магистрали № 7. Заправщик проверяет уровень масла. У въезда на станцию ветер крутит, словно флюгер, двойную табличку: «открыто, закрыто». Но шутка никого не смешит, машины послушно дожидаются своей очереди.

Здесь есть магазинчик, где можно раздобыть основные жизненные блага: плюшевых зайчиков, бретонское печенье, порнографические журналы, продающиеся со скидкой, если сразу взять шесть или восемь. Кофейный автомат (кофе с молоком, в чашке, в стаканчике и т. д.) предлагает также чай, какао, мясной бульон. Пусть будет «чай с лимоном»! Анализ мочи, собранной в картонный стаканчик, выявил повышенный уровень сахара, но это обычная история.

Необычная история только начинается: человек, которого не заметили ни вы, ни я – он убирал в холодильник пиво и минералку, – вдруг оставил свои банки и подошел, назвав меня по имени.

Я плохой физиономист. Я способен узнавать людей, только если они соблаговолят явиться мне в привычной обстановке: сборщик налогов – вслед за своими извещениями, сенегальский стрелок – в саванне, Джоконда – в Лувре, а боевые мои спутники – ну уж нет, в самом глубоком забвении! В том числе и те, кто не служил, попрятался или откосил, но все же вспоминают «старые добрые времена» – свои, конечно, но только не мои!

И вот как раз один из них бросается на меня, точно мерзкая зверюга из «Чужого»: «Винсент! Ну как же! Ты что, не помнишь Винсента?»

Он брызжет слюной, дружески тряся меня за плечи. Я молчу, я еще надеюсь. Да что там! Прошлое всегда тебя догонит. Сколько трупов зарыто под земляным полом моего погреба? А вашего?


Вот видишь: торгую бензином и жвачкой. Прощайте, былые надежды! Землю я не перевернул, всего лишь заливаю горючее в бак, но все-таки оно вертится. Никакой поэзии, конечно, но жизнь как жизнь… (Он: радушен и излучает благодать, словно святой с календаря.)

Зачем еду в Авиньон? Ни за чем, просто так. Я, так сказать, в отпуске… (Я: никакого желания разговаривать. В конце концов этот Винсент вернется-таки к своим бензоколонкам. Не пора ли сдавать кассу? Выручку-то надо подсчитывать.)

Но ведь у нас же есть персонал, а как же! Заправщица, которая может вести дела в наше отсутствие. Ах, поговорим, поговорим еще! (С террасы кафе, куда он меня утащил, он приглядывает за своими насосами, надзирая за собственным процветанием.)

«Я проследил твой творческий путь, – восторгается он. – Ни одной книги не пропустил. Несколько раз хотел тебе написать, но ты, небось, получаешь столько писем, ты, должно быть, просто нарасхват!»

Какие письма? Неужто он полагает, будто весь мир, затаив дыхание, ожидает выхода моего нового романа, или же он просто смеется надо мной? Скорее всего, и то, и другое. Винсент соткан из напыщенности и громких фраз. Да, это я припоминаю. Плевать он хотел на весь мир, и не настолько он глуп, чтобы в самом деле верить в свои бредни. Вообще-то он вовсе не глуп. Но это сильнее его: три-четыре раза в день на него накатывает очередной приступ энтузиазма. От него несет пафосом, как от иных – обильным потом. Он всех достает, но ему прощают, потому что видят: он не может иначе. Так у него организм устроен. И потом, он говорит о себе подобных только хорошее. Слишком много хорошего. Мы гораздо чаще делаем обратное, не так ли?

Я говорю о нем в настоящем, потому что он совсем не изменился, наш Винсент: ни одной лишней жиринки, ни одного седого волоска. На вид такой же, что и был, словно помидор, забытый на все лето в ящике для овощей. Но если пырнуть его ножом, сок, конечно, брызнет, и станет ясно, что он сгнил.

Как блестящий выпускник исторического факультета стал заправщиком? Мне придется немного подождать, чтобы узнать об этом, так как Винсент хочет сначала выпытать у меня мою историю, полную приключений. На первый взгляд, интересно: «писатель» – это вам не абы кто. Но если взвесить как следует, его путь гораздо оригинальнее моего.


Ему претило быть собственником. В двадцать один год он получил наследство от родителей, которых, можно сказать, и не знал, и оказался владельцем неплохого состояния в недвижимости, акциях и т. д. Но богатство столь мало его интересовало, что он даже не подумал о том, чтобы его разбазарить. За него это сделали другие. Нотариусы, поверенные, бухгалтеры избавили его от этой обузы. Тем не менее сии разумные люди оставили ему средства на безбедную жизнь, предоставив возможность не затевать против них муторные судебные разбирательства. Когда я повстречал Винсента в конце шестидесятых, он уже владел только квартирой на авеню Анри-Мартен, в которой жил в самом раннем детстве. Но и эти две большие гостиные, пять спален, ковры от «Испаган», резные комоды – были ему в тягость. Он не мог спать там один. Он проводил бессонные ночи, приглядывая за лепниной на потолке. Он ожидал, что рано или поздно какой-нибудь гипсовый блин свалится ему оттуда на голову: обычное дело, это даже нормально, ведь когда ему было около трех лет, таким образом он жестоко разделался с отцом и матерью. Понятное дело, это со всеми случается. Но обычно никто от этого не умирает, даже родители, и лепнина на потолке никого не тревожит.

Винсент предложил мне жить у него. До того он приютил у себя двух девиц. Те надолго не задержались: посчитали своим долгом исчезнуть, прихватив столовое серебро и картину Коро, полвека висевшую в прихожей. Винсенту было плевать на чайные ложки бабушки и «Купальщиц», приобретенных некогда дедушкой. Он просил только об одном: чтобы с ним разделили его скуку и странные угрызения совести. Он хотел, чтобы ему внимали: такова была плата за жилье. Ничего интересного для двух девиц. Слишком просто. Винсент за ними не ухлестывал. Ему даже в голову не приходило войти в ванную, когда они принимали душ. Ничего такого не было. Винсент бы себе не позволил. Возможно, когда-нибудь, но не теперь. Ему еще предстояло замолить массу грехов. И нелегких. Между ним и Предвечным существовал тяжелый конфликт. Эта «особенность натуры» – прошу прощения за эвфемизм – вызовет серьезные последствия. Но я расскажу об этом в своем месте.

Вообще-то Винсент любил девушек. Он не был ни глуп, ни некрасив. Избавившись от навязчивых идей, он мог бы стать занимательным собеседником и даже разорившись, выглядел рядом со своими товарищами набобом. Но с девушками у него не хватало смелости. И потом, он умудрялся заваливать все свои начинания. Ему удавалось сдавать экзамены только в конце года. Тогда, стоя перед экзаменационной комиссией, он чувствовал себя в своей стихии: в положении обвиняемого. И его оправдывали за отсутствием состава преступления. На какое-то время ему становилось лучше: прегрешение не так над ним довлело. Но затишье наступало только на время каникул. С нового учебного года все начиналось сначала. Так он дотянул до госэкзаменов. Когда Винсент занял лишь третье место по сумме баллов, он вменил себе в вину, что не вытянул на первое. А никаких экзаменов и аттестаций впереди уже не было. Пустота. Каинова могила. Как раз в то время я и потерял его из виду.


Думаю, вам понятно, что я предпочел бы вообще его не встретить, в Авиньоне или где бы то ни было еще. От Винсента так несло виной, что вскоре я и сам пропитался этой дрянью. Или же то был запашок моих собственных угрызений совести. Сколько бы лет ни прошло, он уже не исчезнет.

Я знал, что, если втянусь в совместные воспоминания, не удержусь и спрошу у Винсента, что сталось с Анаис. Он ждал моего вопроса, я уверен. Ему было до лампочки, зачем я приехал в эти края. Да, конечно, театральный фестиваль. Играют мою пьесу. Что бы стало с культурой без меня? Беспросветный тысячелетний мрак обрушился бы на наши головы. Новое Средневековье! Но Винсенту все нипочем. Он сам состряпал себе свое Средневековье на заказ: работа на бензоколонке во искупление грехов. Вот что важно. Пока он меня, понятное дело, расспрашивает, делая вид, что его интересует пьеса, представленная на фестиваль. Это наверняка «шедевр», и он едва меня слушает. Он ждет. Я уверен, он ждет. Придется выдать ему вопрос, который вертится у меня на языке. Единственный вопрос, который имеет значение для нас обоих. Наша встреча столь невероятна, даже нелепа, такой случай – он, я, эта заправка, неужто же я не ухвачусь за возможность узнать о том, что произошло тридцать лет назад, после того как я уехал с авеню Анри-Мартен?

– А что сталось с Анаис? Не знаешь?

Ну вот! Дождался. Он смотрит на меня со снисходительной улыбкой и молчит. Повторить ему вопрос? Или ему так уж приятно слышать, как я произношу это имя? Ведь он тоже был в нее влюблен. Больше, чем кто-либо из нас. Хотя так в этом и не признался. И ничего от нее не получил. А ведь что скрывать, многие вкусили от ее щедрот.

– Анаис? – переспросил он наконец. – Ты ее еще помнишь? Столько лет прошло!

Я молчу, и он продолжает удивленно:

– Я думал, она была для тебя лишь мимолетным увлечением, одной из твоих бесчисленных побед.

Я упорно молчу.

– Да чего там, ни одна девушка не могла тебе отказать, – добавляет Винсент.

– Но Анаис никогда никому не отказывала, – заметил я человеку, который ни разу не посмел ничего у нее попросить.

Решительно, Винсент совсем не изменился: непременно всунет вам в руки плеть, чтобы высечь себя. Как можно быть таким занудой? Еще и простодушным! В итоге сам потом злишься на себя за то, что его обидел. Может, он этого и добивается? Конечно! Его невозможно не задеть, не унизить, так что в конце концов он оставляет вас наедине с угрызениями совести.

– Анаис всегда была легкомысленной девушкой, – соглашается он с грустной улыбкой.

– Она уступала, как говорится. Не умела отказывать. Но она ни разу никому не отдалась – по-настоящему.

– Даже тебе? Да ладно, – подначивает он.

Я тотчас пожалел о своем добром порыве. Какая сволочь этот Винсент! Сегодня, как и всегда, являет собой живой упрек. Можно подумать, он поджидал меня все эти годы на своей бензозаправке с порножурналами, чтобы продемонстрировать всю ничтожность своего нынешнего существования. А кто виноват? Весь мир, конечно! Все человечество! Допустим. Но я, лично я, здесь ни при чем. Мне до этого нет никакого дела! Я всего лишь хочу, чтобы он рассказал мне об Анаис. Даже если сам мало что знает. Она наверняка больше не появлялась на авеню Анри-Мартен после того как оттуда уехали я и Жером. С чего бы ей туда возвращаться? К одинокому Винсенту? Ради квартиры? Ради более-менее спокойной жизни, которую она могла бы там вести? Это было не в ее духе. Для нее в конечном итоге важнее всего была страсть к приключениям. Она была легкомысленной девушкой, всегда готовой последовать за первым встречным, пусть даже на следующее утро приходилось плестись обратно, шатаясь от усталости и дыша перегаром. Пускай! Нам не было от этого плохо. Таковы правила игры. Но не для Винсента, конечно. Он этой игры никогда не понимал. Он понимал ее по-другому. Он чувствовал, что и в этом кроется какое-то несчастье. Он не умел отдаваться наслаждениям. Он этого не хотел. Он должен был, взломав замок, открыть ларчик, порыться там, так и не посмев ничего взять. Он взглянул на часы и сказал:

– Я через два часа освобожусь. Приезжай! Поговорим об Анаис, если хочешь.

– Хочу, – признался я.

– С возрастом ты стал сентиментальным, – притворно удивился он. И добавил с таким же внезапным и просчитанным вдохновением, какими были все его душевные порывы: – Давай встретимся часов в десять, если ты до этого времени дотерпишь. Об Анаис надо говорить с наступлением ночи, в тот час, когда она просыпалась.

– Ты прав, – согласился я против воли, – в тот час, когда она просыпалась.


Мы встретились у папского дворца. Он припарковал машину в нескольких кварталах от этого места. Мы выехали из города и около часа просто катались. Я не спросил, куда он меня везет, предоставив ему спокойно завершить постановку. Я ведь приехал в Авиньон ради театра? Я получу, что хотел. Так мне и надо: не стоило заговаривать об Анаис. Но Винсент, конечно, и без моей воли вывел бы меня на этот разговор.

С Винсентом всегда было сложно. Для него, как и для всех, кратчайшее расстояние между двумя точками – скорее всего, прямая, но даже это простое решение задачки он непременно обставит необычайно торжественно. Чтобы выпить стакан воды или сходить в туалет, ему нужна один бог знает чья санкция. Вот он какой, Винсент. С ним все становится странным, парадоксальным и невозможным.

Он поставил машину между двумя полуприцепами. Там были еще грузовики, несколько больших мотоциклов. И больше ничего. Только эта стоянка у края проселка, уходившего в пустырь, словно пирс в море.

Винсент увлек меня на другую, еще более узкую тропу. Она излучала неясное сияние млечного пути, указывая нам направление. Занавес рощицы вдруг раздвинулся, и на фоне черной безлунной ночи нарисовались черные очертания небольшого домика. Винсент знал, куда шел. Это место явно было ему знакомо. И я с легкой душой пошел за ним.

На пороге я увидел, что сквозь жалюзи на окнах по обе стороны низкой двери просачивается неяркий свет.

Над бревенчатым баром в глубине зала висела гирлянда разноцветных лампочек: вот и все освещение. Похоже на рыжеватый отсвет угасающих углей. Стены были покрыты толстым слоем гари, сигаретный дым стелился плотными слоями. Создавалось впечатление, будто ты попал в камин.

За столами крашеного дерева и пластика сидело человек тридцать. Кое-кто молча приветствовал Винсента, но никто с ним не заговаривал. Возможно, их смущало мое присутствие: едва открылась дверь, ворвавшийся воздух развеял все разговоры.

Тут были только мужчины. Винсент указал мне на железные табуреты, поставленные один на другой в углу зала. Посетители потеснились, дав нам место за столом. Ножки их стульев ободрали пол.

Кто-то поставил перед нами два стакана и кувшинчик вина. Шум голосов возобновился, став еще гуще, чем дым сигарет. Значит, именно здесь, в этой забегаловке для дальнобойщиков Винсент решил предаться воспоминаниям об Анаис. Шутник, однако! Но Винсент никогда ничего не делает без веской причины, а эти «веские причины» образуют головоломки из бессчетного числа мелких дребезг. Значит, он, как раньше, вынуждает меня раскладывать пасьянс – ладно! Пока я ломаю голову, он живет, ликует – ему того и надо.

Между баром и первыми столиками – пустое пространство примерно три на два метра. Один мужчина бросил партию в кости и свой графинчик вина. Скрылся за стойкой и вышел, неся в одной руке табурет, а в другой – гитару. Сел лицом к посетителям и спиной к бревенчатому бару. На нем были джинсы, подчеркивавшие худобу его ног. Ему вряд ли было больше сорока, но лицо и руки приобрели цвет и даже вид сушеного мяса, от которого оставили совсем немного, отрезая по кусочку. Нож прошелся возле самых костей. Он наклонил голову вплотную к гитаре и, словно перешептываясь с ней, взял несколько аккордов. Затем выпрямился, некоторое время разглядывал облака дыма, поднимавшиеся к потолку (так изучают небо, перед тем как отправиться на прогулку), и вдруг, без всякого предупреждения, резко ударил по струнам.

Шум голосов утих.

– Она выйдет оттуда, – шепнул мне Винсент, указывая пальцем на маленькую дверь позади бара.

– Кто «она»?

– Да Анаис же!

Он нарочито уставился на дверь – крышку волшебного ящика, откуда выскочат Пандора и ее дары. Из-за этого он пропустил редкое зрелище – выражение моей физиономии, причем почти задаром. А он бы за это и гроша ломаного не дал. Одно лишь имя, простое имя «Анаис» – и я уже пришпилен, словно бабочка, к фанерке его капризов. Аж дыхание перехватило.

Дверь распахнулась. Появилась молоденькая девушка – черноволосая, с огромными глазами, в которых словно поместилась вся глубина неба, и красивая, тоненькая, гибкая. Бедра являются взгляду из оборок красной юбки. Округлые руки – словно ручки амфоры. Пальчики теребят яркую ткань, и она вскипает над щиколотками. Когда ножка топает об пол, белая молния обнаженной лодыжки вспыхивает в облаке юбок. Да, это могла бы быть Анаис. Они похожи. Но гроза настигла меня тридцать лет назад, а молния никогда не попадает дважды в одно и то же место.

Винсент насмешливо смотрит на меня. Это ему не идет. Когда у человека так мало мозгов, как у него, лучше и не пробовать насмехаться. Дело даже не в уме. Есть ведь люди, которые постоянно забывают свой плащ в раздевалке или вечно берут чужой!

– Ты что, издеваешься?

– Это Анаис, – твердит он. – Неужто не видишь?

– Она очень красива и, если ты настаиваешь, немного на нее похожа.

– Она похожа на саму себя. Это Анаис.

– Я не привык спорить с больными, – оборвал я разговор. Он посмотрел на меня с искренним удивлением. Затем принялся разглядывать танцовщицу фламенко, стараясь, должно быть, взглянуть на нее моими глазами и понять, почему я не узнал Анаис, нашу семнадцатилетнюю девчушку Анаис. И снова не сумел отыскать свои вещи в раздевалке. Бедный Винсент! Он не смеется надо мной. Кажется, он и впрямь повредился в уме. Я попытался ему улыбнуться. В дружбе, как и в любви, его вечно преследовали неудачи. Он бросался на людей, а люди старались поскорее отделаться от этого бесноватого.

По крайней мере, пока он смотрит на танцовщицу, он сидит молча. Юбка, голень, бедро составляют весь разговор для него, для меня, для тридцати парней, которые таращат глаза, слезящиеся от дыма их собственных сигарет.

Однако на меня действительно нахлынуло воспоминание об Анаис, как чувство благодати, которые через все эти годы переходило от одной девушки к другой. Я снова ощутил что-то такое, что не могу ни объяснить, ни описать, и это что-то, действительно, могло исходить только от Анаис. Если Винсент потерял рассудок, то и я был не менее безумен, чем он. Неужели чувство, которое только что пробудилось во мне, это волнение, не относящееся к прошлому, а принадлежащее к самому что ни на есть настоящему, обладая всей его реальностью, не покидало меня все тридцать лет? Неужели оно не менялось?

Ну что ж! Красивая девушка виляет бедрами, показывает ножки, поигрывает глазками, подкрашенными тушью, – и вот уже тридцать мужиков, враз протрезвев, тридцать шоферюг стоят на коленях перед своим идолом, оцепенев от волнения, готовые поклясться, что не притронутся своими грубыми лапами к этому восхитительному воплощению желания. И что же? Прежде чем взломать дверь, желание всегда придает себе учтивый вид и вежливо стучится. Тридцать насильников, стоящих на коленях, – на это стоит взглянуть, но это будет продолжаться не дольше положенного.

Смотрите! Смотрите! Едва закончив номер, девушка спешит укрыть за дверью сорок пять кило нежно-розовой невинности. Уф! Хищники зарычали. Они снова упустили добычу. Они упускают ее каждый вечер, так заведено, но берегись! Кто знает.

Винсент бросает на меня вопросительный взгляд. Я знаю, чего он ждет. С чего бы мне ему отказывать? Это действительно была Анаис, хорошо, допустим. Прежний аромат Анаис, неугасающее желание обнять ее и наполнить ее собой, как она позволяла это делать другим, всем своим поклонникам, вообще кому угодно, потому что все на свете могли ею обладать. Кроме тебя, Винсент. Она ни разу не обхватила твою поясницу своими ногами, позволив тебе войти в нее со смехом, со смехом ребенка, который постоянно совершает одну и ту же большую глупость и никогда не устает это делать.

– Вот видишь, – Винсент торжествовал. – Ты тоже узнал ее. Это она, это правда она.

На его простодушие я ответил:

– Так ты знаешь эту девочку?

– Знаю, – заявил он тоном, исключающим всякие возражения.

– Я вижу.

– Что ты видишь?

– Ты даже ни разу с ней не говорил.

– Говорить надо с гитаристом. С ней можно провести час за пятьсот франков. Это он делает ей карьеру.

Моя ошарашенность от такого цинизма наткнулась на иронический взгляд. Так вот на чем он меня подловил! Ну что ж, мой дорогой Винсент, сведем наши счеты!

– И часто ты имеешь дело с этим господином? – поинтересовался я.

– Это для других.

– Откуда мне знать? Ты мог измениться.

– Разве можно измениться до такой степени!?

У меня из груди вырвался смех. Этого смеха Винсент ожидал: я могу насмехаться сколько угодно, его это тоже забавляет. Что ж, пускай!

– Такой человек, как ты, – сказал я, – действительно остается таким, как есть, на веки вечные.

– У Анаис тоже был свой гитарист, – напомнил он мне.

– Не я. И ты прекрасно знаешь, что я об этом думал.

– Да ладно! Вы с Жеромом были два сапога пара, а Анаис возила вас с собой на каникулы на деньги своих клиентов.

– Нет! Не меня.

– Неужели? Может, ты бежал позади машины или спал у кровати на коврике?

– Откуда тебе знать? Тебя-то там не было, мой бедный друг.

– Не так уж это трудно себе представить!


Да, правда, это Жером привел Анаис на авеню Анри-Мартен. Конечно, он стал первым ее любовником, первым в списке, в который каждый вскоре смог вписать свое имя: Анаис говорила «да», а Жером смотрел в другую сторону.

Я уже полгода жил у Винсента. Как я уже сказал, он сам пригласил меня заполнить свое одиночество после отъезда столового серебра и картины Коро. Но со мной квартира все еще оставалась очень тихой. Квартиранта и хозяина с его приступами симпатии разделял коридор в двадцать метров длиной. Я слышал, как скрипит паркет, и прежде чем Винсент появлялся на пороге, успевал создать видимость напряженной и неотложной работы. Книги и словарь всегда лежали раскрытыми. Сверху я разбрасывал тетрадки и листки, сплошь покрытые заметками. Иногда я даже действительно работал.

Наверное, я показался Винсенту слишком молчаливым, и в конце первой четверти появился Жером – как раз вовремя, чтобы подготовить встречу Рождества. Он учился на скульптора в Академии изящных искусств. Он всегда знал, к чему приложить руки. Ничего общего с Винсентом, зубрившим свои учебники по истории, или со мной, страдавшим в то время от жуткой мигрени, вызванной попытками разобраться в «Феноменологии духа». Жером принес с собой веселье. Благодаря проигрывателю и джазовым пластинкам, веселье в наших трехстах квадратных метрах стало бить через край. Он приводил друзей, которые обычно оставались на полночи. Приводил девушек, распределявшихся по спальням и остававшихся до позднего утра. Жером был хороший парень, на свой, особый манер: он бесцеремонно пользовался моей электробритвой и таскал у меня чистые рубашки, но зато охотно давал поносить свои вещи. У него было больше девушек, чем сменного белья. Это были такие же студентки, как мы, или фотомодели из ателье, или африканские официантки из бара, только что открывшегося на улице Бюси. Короче, к часу ночи, вне зависимости от цвета кожи, подружки Жерома становились тем, кем надо. Мне часто было некогда справиться об их именах, и если я что и помню о них, то уж точно не цвет их глаз. Винсент ничего не говорил. Он уходил еще до полуночи и запирал свою комнату на ключ. Играл роль скромного и снисходительного хозяина. Чересчур снисходительного. Удалялся, давая понять, что он здесь лишний. Такова была его манера веселиться. Его собственная манера. Как у людей, которые всех замучают, повторяя при этом: «Только обо мне не беспокойтесь!» Мне это не нравилось. Я не раз всерьез собирался уйти. Черт с ней, с квартирой! Но Винсент угадывал мое раздражение и находил способ вновь завоевать мою дружбу. А Жерома не мучили угрызения совести. Его задачей было пировать и приводить девушек. К тому же Винсент его к тому поощрял и наверняка пользовался этим на свой манер. Вот и все!

Анаис пришла однажды утром, потому что она ничего не делала, как все. Дверь ей открыл я. Было уже совсем светло. Все дрыхли в спальнях или на креслах в гостиных. Анаис была подружкой какого-то «Патрика» или «Патриса», который играл на рояле и которого Жером якобы пригласил к нам прошлым вечером. Я сказал ей, что этой ночью у нас никто не играл на рояле, но она может поискать своего Патрика или Патриса и, если найдет свою собственность среди спящих, разбросанных по всей квартире, может ею воспользоваться. Она быстро нашла свою собственность. Это был Жером.

Она осталась у нас. Вскоре установилось молчаливое соглашение о том, что она – подруга Жерома, хотя непостоянный характер часто перебрасывал свою хозяйку из одной спальни в другую. Винсент смирился с этим отступлением от нашего закона, по которому девушки должны были к полудню собрать манатки. Он, правда, сначала возражал, но Жером пригрозил уйти, если у него заберут «его» Анаис: тут не гостиница, черт возьми! Все могут приходить и уходить свободно, по своему усмотрению. Винсент уступил. Я гораздо позже понял, что он был влюблен в Анаис. Он сам еще об этом не знал. Не хотел знать. Долгое время он боролся с этой очевидностью, как и со многими другими.


Винсент высадил меня перед отелем на рассвете:

– Ты знаешь, где меня найти.

Я не ответил. У меня не было ни малейшего желания увидеться с ним снова. Свои загадки и ребусы он мог оставить при себе: все это туфта, теперь я был в этом уверен.

Он имел наглость представить меня мужику с гитарой. Художник художника поймет, не так ли? И демонстратор девушек сердечно протянул руку известному писателю – в этом сомнения нет – и тайному любителю подростков. Гражданин знал свое дело. И спокойно готовился со мной торговаться. А Винсент на все это смотрел.

Какое отношение это имеет к Анаис, дурак ты несчастный? Да, ей было всего семнадцать, а нам? Жером сколько угодно мог строить из себя донжуана: каждую неделю он писал домой маме, а за чаем съедал пряник, который она пекла для своего мальчика. Ты никогда ничего не понимал. Особенно когда и понимать-то было нечего. Да уж, это было выше твоего понимания!

Мы с Жеромом не заслуживали любви Анаис, ты это часто мне повторял. А еще менее ты допускал мысль о том, что этой любви мог попросить кто угодно и получить ее. Почему ты не сделал, как мы? Ах да! Ты тоже не был на высоте. Никто не был достоин столь чистого существа, ты же знаешь. Анаис думала только об удовольствии. У нее в голове не было никакой иной мысли, никакого расчета, ничего такого. Но «в уме» что-то держишь только тогда, когда вычитаешь или делишь, например, а Анаис не умела вычитать. Для нее существовала лишь «минута». А минута не повторяется, ведь так? Тебе было двадцать лет, и ты уже не верил в такую невинность. Теперь тебе за пятьдесят, но ты все еще не можешь опомниться: лучше бы тебе подумать о другом, да и мне тоже. Анаис хотела жить в объятиях своих любовников, а не в их воспоминаниях.

Ты ни разу с ней не переспал. Она как бы святая, утверждал ты иногда, не от мира сего, юродивая, тебе было бы стыдно воспользоваться ее слабостью. Да ладно! Ты просто знал, что рано или поздно тебе придется обходиться без нее, расстаться с ней до полного забвения, да-да, до настоящего забвения, а на это ты был не согласен. Ты предпочитал сидеть на берегу реки, испытывая жажду, смотреть, как в воду ныряют другие, и надеяться, что они утонут. Я не дал тебе возможности насладиться этим зрелищем, так не рассчитывай что-либо лицезреть сегодня! Страдал ли я прежде и что я почувствовал сейчас, что пробудило во мне воспоминание об Анаис – это останется моей тайной. Занимайся своей заправкой! Не пытайся убедить меня в том, что судьба посадила тебя в засаду за бензоколонкой, чтобы содрать плату с тех, кто, по твоему мнению, отделался слишком дешево! Да что ты об этом знаешь? Что ты можешь об этом знать, если я-то как раз так и не отделался?!


Я пропустил премьеру своей пьесы. Пока актеры мужественно старались подтвердить мое призвание драматурга, я любовался образом вечной красоты, отдающейся за пятьсот франков в кабине грузовика. Я всегда умудрялся проехать в нескольких километрах от собственной жизни.

Режиссер оставил мне несколько записок в отеле. Я позвонил ему днем, сказал, что машина сломалась и я прибыл в Авиньон лишь поздней ночью.

– Кончай мне лапшу на уши вешать! – ответил он раздраженно. – Тебя видели вчера вечером у папского дворца.

– Ладно, я был в Авиньоне. Но мне надо было встретиться с одним человеком.

– Это, конечно, было важнее, чем взглянуть на мою работу, которая, кстати, и твоя!

– Это было… личное дело, – промямлил я.

– Я влез в долги на двести тысяч франков, чтобы поставить эту дурацкую пьесу. Это тоже личное дело?

Я пригласил его пообедать. Пришлось «шутливо» его заверить, что мне «ничего лучшего не остается». Ладно! Он был прав, и я выслушал его упреки. Актеры подошли выпить с нами кофе. Мы поговорили о третьем акте, который все-таки длинноват. Режиссер предложил мне кое-что урезать. Так вот куда он клонил! Я согласился. В моем положении трудно было отказывать.

Романист имеет дело только с самим собой. Но когда пишешь для театра, беспокоишь множество людей. Передо мной сидело полдюжины человек, которым было совершенно наплевать на мои юношеские воспоминания. Я снова подумал о Винсенте. Он запросто мог перемешивать пласты своей жизни и проводить бессонные ночи, глядя на танцовщицу фламенко или, если вздумается, на пару шимпанзе: на следующий день и газойль, и бензин будут продаваться по прежней цене. Этот человек существовал только благодаря тому, что думал о чем-то постороннем, и он выбрал себе подходящую работу. Зато я принадлежал к миру живых. Да, я принадлежал им, живым людям, которые мне доверяли и тратили на меня столько энергии. Я просто-напросто был одним из них. На одну ночь я чуть было об этом не забыл. Их упреки пошли мне на пользу.

II

На ней, по тогдашней моде, была дубленка, в каких ездят среднеазиатские кочевники: с длинными полами, достающими до стремени. Сапоги из мягкой кожи наверняка прибыли из той же степи.

Короткая юбка была сшита из ситцевых лоскутков, каждый из них привносил собственную пестроту в удивительную причудливость целого. Под дубленкой Анаис переливалась всеми цветами радуги начиная со снежной белизны своих бедер. Монгольские кочевники принесли на авеню Анри-Мартен редкие ткани Самарканда и драгоценные ковры Испагана, не созданные для молитвы.

Накануне Анаис поужинала в Бельвиле у незнакомых людей; затем приятель, который ее туда привез, поехал с другом к нему домой, а за ней не вернулся. Она нашла парня, который взял ее с собой, но тот сначала захотел заехать к своим друзьям. Он пообещал, что потом подбросит ее на авеню Анри-Мартен. К трем часам парень был так пьян, что она договорилась с другим обладателем авто, который привез ее прямо к себе.

Она была в том возрасте, когда бессонные ночи возбуждают аппетит. Когда она удостоверилась, что ее Патрика или Патриса нигде в квартире нет, я отвел ее на кухню. Жером пытался проснуться, уткнувшись носом в чашку черного кофе, который только что себе сварил, решив либо выпить его, либо утонуть. Приход Анаис вернул его к жизни. Он вскочил, ровной походкой дошел до холодильника и достал оттуда пачку масла. Он инстинктивно угадывал, чего хочется девушкам, о чем они мечтают, а в тот момент Анаис мечтала о бутерброде.

А мне пора было бежать в Сорбонну, заметил он мне. Если это было нужно для успеха его предприятий, он лучше меня помнил мой распорядок дня. Пока я просовывал руки в рукава пальто, Анаис умяла бутерброд. Дела у обоих шли как по маслу. Они были созданы, чтобы поладить. А я методично ходил на лекции светил философии. Все в свое время и всему свое время, думал я. Но именно так и время, и «всё» проходит мимо. И пока знаменитый метафизик блистал своими парадоксами перед тремя сотнями студентов, начисто выметая Сорбонну, словно палубу военного корабля, я думал о голубых глазах Анаис, на мгновение мелькнувших из-под челки, пылающей хной. Конечно, я подумал о них слишком поздно.


Анаис была очень тихой. Она сновала по дому босиком. На самом деле, она охотно раздевалась и одевалась только тогда, когда выходила на улицу. В остальное время прикрывалась банным полотенцем или вовсе ничем не прикрывалась.

Мы не знали, откуда она приехала, есть ли у нее родители, которые о ней волнуются. Она просто была здесь, шла совершенно голая через гостиную, чтобы взять себе йогурт из холодильника, прося своей улыбкой нас – Винсента, Жерома и меня – не прерывать своей беседы из-за такого пустяка. Мы все, даже Винсент, привыкли к этому явлению без объяснений и одежды. Нам показалось бы несуразным надеть на нее трусики или расспросить о семье. Анаис любила хну. Она красилась ею повсюду, и гербовый щит, который в месте соединения бедер запечатывал красным воском пергамент ее живота (документ величайшей важности), заменял собой подпись, подробные объяснения, подлинную генеалогию. При каждом ее шаге возобновлялся дружеский спор между соперничающими округлостями, бесконечное обсуждение большего или меньшего благородства бедер, ягодиц или грудей, но при этом всему миру демонстрировалось, что красота сама себя наделяет всеми правами старшинства, и ей нет никакого дела до родословной. Анаис просто была. У этой чарующей бесконечной плоти, как и положено, не было ни начала, ни веской причины где-либо остановиться. В поисках сигареты или пилочки для ногтей она обходила всю квартиру. Она, конечно, не хотела отвлекать нас от беседы и ходила из комнаты в комнату, едва касаясь паркета. Но этот ангел деликатности все-таки разгуливал нагишом, а его босые ноги небрежно попирали саму канву нашего существования. Она только заглядывала на минутку, как извинялась она сама, но нас неизбежно ослепляла жаркая молния ее плоти. Она всего лишь мелькала в небе. Разумеется, в один прекрасный день ее здесь уже не будет, и нам не стоило об этом забывать.

Каждый миг жизни Анаис стирал миг предыдущий. То есть полностью его уничтожал. От него не оставалось ни малейшего следа и, скорее всего, никакого воспоминания. Жером был, как говорится, ее «любовником». Этот титул сохранялся за ним еще долго после того, как Анаис побывала в объятиях нескольких наших гостей. Она могла отдаться многим за одну ночь. Жером, как я уже сказал, просто смотрел в другую сторону. Я – тоже. Поутру Анаис не выглядела утомленной. Ей только очень хотелось есть, и Жером, соблюдая изначальный договор, намазывал ей маслом бутерброды.

Он не выказывал ревности. Он привык к таким вечеринкам, на которых не задумываясь меняют партнеров, словно берут чужой стакан. Он привнес в квартиру Винсента свои легкомысленные нравы. Вдруг, по оплошности, мы начинали обниматься посреди разговора, потом меняли тему и отсаживались друг от друга. Нас больше возбуждали идеи, чем люди, сами фразы, а не их смысл. Тем не менее желание пробивало себе дорогу между слов. Слава богу, мы не были ангелами! Особенно после легкой выпивки. Это обнаруживалось на следующий день, в смешанном чувстве озорства и гордости, когда наступала трезвость. Винсент же явно стремился остаться святым духом. Ну и бог с ним, с дуралеем! Одни приносили вина, другие приводили девушек. Винсент предоставлял постельное белье.

И Анаис оставалась с нами. Она даже завершала свои ночи в постели Жерома, который, впрочем, заканчивал их где-то в другом месте. Она засыпала одна и просыпалась, можно сказать, девственной, даже без синяков под глазами, голубыми, словно покров Девы Марии. Ей только очень хотелось есть, этой семнадцатилетней девчушке, которая все еще росла. Жером давал ей бутерброды. И не говорил ни слова о том, что произошло ночью.

Мы ссорились только из-за идей. Накидывались друг на друга только по «важным вопросам», а любовь не входила в их число, любовь была всего лишь уловкой буржуазной идеологии. Что до секса, то хотя он, действительно, тысячелетиями являлся одной из крупнейших проблем человеческого рода, люди типа Жерома и меня окончательно разрешили этот вопрос для себя, для девушек, побывавших в нашей постели, и для прогресса цивилизации во всем мире, которая должна навсегда оставаться нам за это благодарной.

Анаис поселилась у нас в виде исключения и вскоре стала членом семьи. Мы ничего о ней не знали, кроме того, что ей всего семнадцать лет, а девочка такого возраста, живущая вместе с тремя уже совсем большими мальчиками, может доставить много неприятностей. Жерому нравилось в ее присутствии сочинять заголовки передовиц бульварной прессы: «Юная беглянка обнаружена в компании негодяев, заставлявших ее участвовать в своих оргиях». Анаис заливалась смехом и возражала на это, что мы вовсе не негодяи и совсем не представляем себе, что такое оргия. «А ты что, представляешь?» – приставал к ней Жером.

Анаис отвечала смехом. Нам больше ничего не удавалось от нее добиться, и Жером молча пожимал плечами: это несуразное существо нравилось нам еще больше оттого, что умело хранить свои тайны.


Ей исполнилось восемнадцать. Ей захотелось праздника и подарков. Но как отметить день рождения, как сделать памятным это событие, если мы и так пировали каждый вечер? Жерому пришла в голову мысль, которая понравилась нашей маленькой спутнице: мы никого не будем приглашать. Не станем говорить ни о герилье в Латинской Америке, ни об абстракциях в поэзии. Просто будем слушать любимые пластинки Анаис. Будем говорить как можно меньше, поскольку мы так и не поняли, что могло бы ее заинтересовать. Молчаливые, сосредоточенные, смиренные свидетели ее красоты, мы просто останемся лежать у ее ног.

Стоял март. Весь день в окна стучал дождь. Жером развел огонь в камине, а Винсент расставил на низком столике фарфоровые безделушки своей бабушки.

Анаис надела зеленое платье, которое я на ней еще ни разу не видел. Ее склонность к прогулкам нагишом не препятствовала тому, что в стенных шкафах накапливались одежда и белье. Правда, Анаис явилась к нам налегке, и ее ни разу не видели с каким-нибудь свертком или пакетом. Можно было подумать, что платья рождались из нее, как естественные производные ее красоты. Впрочем, она не питала привязанности к искусственной коже, которую носила редко и которой, как мы знаем, в конечном итоге предпочитала естественную.


Дебаты, конференции, деловые обеды и коктейли – мой день расписан по минутам. Пресс-атташе театра об этом позаботилась. Ее работа заключается в том, чтобы выдать меня за важную птицу. Тысяча других пресс-атташе одновременно с ней лепят тысячу других великих и недоступных деятелей – авторов, актеров, режиссеров. Это продолжается только на время фестиваля, и никто не верит в это всерьез, но соглашаются участвовать в игре – иначе для чего они сюда приехали?

Когда тебе пятьдесят и больше, нужно играть свою роль как можно лучше и радоваться тому, что у тебя еще есть какая-то роль. Выбора уже нет. Великие решения теперь остались далеко позади: те, что приняли мы сами, и те, что приняли за нас «повороты судьбы». В конце концов время исполняет некоторые из наших желаний, но потом дает нам то, чего больше не хочется, подсовывает награды, которые вызывают лишь улыбку.

Вот я уже немало лет «признанный» писатель. Когда какой-нибудь женский журнал просит меня оценить для читательниц (само собой, «художнически») тонкие прелести новых духов, я не ломаюсь. Говорю то, что от меня хотят услышать, и самое странное, все это печатают. Не знаю, чего мне больше не хватает: самолюбия или, напротив, смирения. Точно одно: мне не хватает веры. Мир, в котором я живу, едва ли меня забавляет. Наступающие времена похожи на бородатый анекдот. Вы станете разуверять меня с помощью революционных технологий, Интернета и компьютеризации как средства спасения человечества? Еще никогда не удавалось так успешно делать из нового старое, еще никогда не осуществлялось столько устаревших идей на столь сложном оборудовании. Посредственность, глупость, некомпетентность могут теперь самовыражаться любыми средствами. Они во весь голос заявляют о своих правах. Ну что ж, да приидет их царствие! В Писании это называется Апокалипсисом. Сегодня я говорю себе, что это слишком громкое слово для конца света, способного произвести не больше шума, чем музыка в стиле «техно» на «рейв-вечеринке» небытия.

Уже лет тридцать ни один серьезный мыслитель не пытается спасти человеческий род, разве не так? Такое предприятие обречено на провал: на сегодняшний день это истина, доказанная опытным путем. И можно повторять сколько угодно, что эти безумства не были совершенно бесполезны. Утопии не переделали мир, но, какими бы страшными и ужасными они ни оказались, в течение тысячелетий, возможно, они удерживали мир от того, чтобы развалиться, навсегда погрязнуть в бездонном зеве пошлости. Посмотрим, ведь теперь каждому придется приспосабливаться к мрачному чистилищу мира без утопий. Это вам не Авиньон. Отсюда не смоешься в антракте, если спектакль показался слишком скучным. А если смоешься – то уж навсегда. Другого спектакля не будет. Нигде. Таковы новые правила игры. Планета превратилась в большую деревню. Какое счастье, что есть Интернет и телевидение, вроде есть чем поразвлечься! Но и это не так. Они-то и есть наша деревня. А больше ничего и нет. Нигде.

Итак, я даю интервью, самовыражаюсь, пророчествую. Я не имею ни малейшего представления, хороша ли моя пьеса, но о ней говорят. Того, о чем не говорят, вообще не существует. Так что я отвечаю на вопросы, на любые вопросы, какие хотите, лишь бы пьеса существовала. Старый писатель вроде меня, наверное, проводит больше времени с интервьюерами, чем за письменным столом. Я теперь должен думать о преемниках. А ведь преемники отправят нас на пенсию, разве нет? Хотя не все имеют на нее право. Надо постоянно платить взносы. И я плачу. И стараюсь не думать о своих двадцати годах, об Анаис, о том времени, когда я читал Маркса так, как наряжаются на праздник. Но ностальгия, болезненная и совершенно никчемная ностальгия стискивает мне горло. Мне уже не кажется таким ненормальным поступок Винсента, который потащил меня вчера в погоню за призраком нашей юности. Он увидел, как наша Анаис танцует фламенко в заведении для шоферов. Он узнал ее. Я – нет. Это не доказывает, что Винсент ошибся. Это ничего не доказывает. Когда два человека вспоминают об общем переживании, они говорят отнюдь не об одном и том же. Просто делают вид, что понимают друг друга, вот и все. А как иначе? Больше не о чем было бы говорить.


Был пирог, свечи, и Анаис получила подарки. Я отыскал у букинистов миленькое издание «Алисы в стране чудес». Анаис со смехом пообещала, что когда-нибудь раскроет эту книгу и, может быть, прочтет. Жером подарил альбом с набросками, на которых наша любимица резвилась, скача со страницы на страницу, не обращая внимания на значимость вещей, а главное – на приличия. Она снова рассмеялась и сказала Жерому, что он поросенок.

– По памяти или с натуры? – спросил я, более возбужденный смехом Анаис, чем рисунками, которые она с гордостью нам показывала.

– Какая разница? – только и ответил Жером.

Затем Винсент вручил свой подарок: маленькую деревянную коробочку, обтянутую растрескавшейся кожей, цвет которой местами из красного переходил в рыжеватый.

– Оставил на десерт, – заметил Жером.

– Просто я не обладаю твоими талантами.

– Ты никаким талантом не обладаешь, – подтвердил Жером.

Тем временем Анаис открыла коробочку и замерла. К ошеломлению девушки не замедлили присоединиться молчание Жерома и мое. Наконец наши взгляды оторвались от роскошного бриллиантового браслета и вопрошающе уставились на Винсента.

– Это моей бабушки, – сказал он, словно оправдываясь. Футляр переходил из рук в руки для более подробного рассмотрения: Анаис пока не посмела прикоснуться к браслету. Она только смотрела. Она потихоньку присваивала его себе и в мыслях один за другим отделяла бриллианты, словно леденцы, которые она потом будет сосать, медленно-медленно, стараясь не раскусить. Мы с Жеромом зачарованно смотрели на нее: такое счастье, такая способность радоваться – это поневоле внушало уважение.

– Иуда! – проворчал Жером.

Винсент кивком согласился. Ему были дороги такого рода комплименты, потому что он любил, чтобы с ним грубо обращались.

Жером взял браслет и хотел надеть его на запястье Анаис, но девушка выхватила украшение у него из рук и встала: «Нет, не ты».

Она сняла свое красивое зеленое платье, трусики и бросила их в камин. Жером улыбнулся. Винсент чуть было не вскочил, чтобы спасти платье, потом передумал и только с болью смотрел на это несчастье. Возможно, это напомнило ему о том, как его собственное состояние некогда вылетело в трубу. И потом ему не нравилась эта манера Анаис раздеваться по любому поводу. Он не мог к этому привыкнуть.

Стоя перед очагом, она ждала, покуда ткань не превратится в серый пепел. В самом деле, трудно привыкнуть к очаровательным видениям, которые пламя отбрасывало с пылу с жару нам в лицо. Маленький демон присел на корточки перед Винсентом, который едва удержался, чтобы не отодвинуться.

– Изыди, сатана, – снова сыронизировал Жером. Винсент попросил его не трогать сатану и Иуду. С гордой решимостью он нацепил браслет на руку Анаис.

Тогда девушка обняла его и опрокинула на подушки, раскиданные по полу. Жером пояснил:

– Она тебя благодарит.

– Но я не хочу! – завопил Винсент, пока Анаис пыталась расстегнуть ему рубашку.

– Ты прав, – согласился Жером. – Ей надо благодарить твою бабушку.

Анаис раздевала Винсента, Винсент сопротивлялся: Анаис продолжала свое дело со всевозрастающей энергией, а Винсент отбивался и кричал, что это мы виноваты в том, что Анаис так себя ведет, ведь мы только и делали, что развращали ее. Жером согласно кивал и поощрял Анаис не ослаблять натиск. Но пыл девушки начинал ослабевать, потому что Винсент не оценил проявления ее благодарности, и ее ласки утратили свою непосредственность. А все, что ни делала Анаис, она делала искренне. Она не была способна принуждать себя.

– Мы можем оставить вас одних на некоторое время, – глумливо предложил Жером.

Он не ревновал. Это уж точно. Он был в восторге от своей маленькой львицы. Ему хотелось, чтобы все увидели ее лучшие номера, ее самые сногсшибательные трюки. Он попустительствовал ей из бахвальства. Ведь дрессировщик-то он! Он и представить себе не мог, что Анаис без него обучилась всему, что знала. Они знакомы всего несколько месяцев? Неважно. До их встречи Анаис не существовало. В общем, почти. Она отлично иллюстрировала теории о женщинах, сексе и наслаждении, которыми он охотно делился. На его взгляд, Анаис была живым доказательством того, что подлинная анархия возможна и что она прежде всего подразумевает сексуальную свободу. Так что Жером по вполне веской причине позволял Анаис спать с кем угодно. Ему в голову не могло прийти, что она обходилась без его разрешения, а ее капризы не имели ничего общего с философией. Он простодушно полагал, что думает за нее: убеждал себя, что именно по его воле она вытворяет вот это в соседней комнате или прямо у него на глазах. Он позволял себя обмануть из интеллигентской честности, чтобы совладать со своими собственными противоречиями.

Пламенным поцелуем Анаис неожиданно смела оборону Винсента. Но это уже было только ради шутки, так как она наконец оставила его и припала к груди Жерома. Послушно, так сказать.

Жером спокойно овладел Анаис. И браслетом, который к ней прилагался. Он приподнял руку девушки и нарочито долго рассматривал украшение. Спросил, подначивая: «Настоящие или стекло?»

Винсент не удостоил его ответом: бриллианты были такие же подлинные, как и все остальное, такие же настоящие, как нежный дар плоти, мягко колышущейся против торса Жерома.

Тот был великолепен, украшенный Анаис: бриллианты голубыми огненными язычками лизали запястье цвета слоновой кости, гранаты из хны пламенели у темного сочленения бедер. Тогда он набросился на меня. Он хотел, чтобы и я, в свою очередь, признался в своем вожделении.

– Платье было лишним, – сказал он мне. – Анаис правильно сделала, что его сожгла. – И добавил, обращаясь к девушке: – Тебе нужны бриллианты. Сверкающие капельки на груди и животе. И больше ничего. – Снова повернулся ко мне, широким жестом явив моему восхищенному взгляду живую картину из Анаис, дерзкой наездницей сидящей у него на коленях: – А как бы ты ее нарядил?

У меня вырвался такой ответ:

– Однажды ты выгонишь ее на панель. Из тщеславия. Будешь ссужать ее прохожим, чтобы доказать самому себе, что она твоя и ты можешь делать с ней все, что хочешь.

– Ты так говоришь, потому что не смеешь ее трахнуть. Тебе этого до смерти хочется, но ты не смеешь. Из-за меня. Ты боишься, что мне это будет не по нутру.

– Это тебе будет совсем не по нутру, потому что это будет означать, что Анаис сыта тобой по горло.

Анаис слушала, но не относилась к нашей перепалке серьезно. За кем останется последнее слово – за Жеромом или за мной, – предстояло решить ей. Посмотрим, когда.


Винсент живет в Авиньоне или в пригороде: во время фестиваля он время от времени оттирает бензином и хозяйственным мылом черное масло с рук и приходит на спектакль. Он угощает себя театром, это естественно. К тому же старый институтский товарищ, ставший теперь писателем, представляет свою пьесу: нашему Винсенту хочется посмотреть эту пьесу, это тоже нормально.

Через несколько вечеров после премьеры я заметил его в очереди в билетную кассу. Я подошел. Нет-нет! Давай мы будто бы не знаем друг друга. Так будет лучше смотреть твою пьесу. Ладно! Я все-таки куплю билет. Не надо. Винсент хочет остаться совершенно беспристрастным: он сам заплатит за зрелище, как все. «Поговорим после спектакля. Я выскажу тебе свое мнение. Без всякого снисхождения».

Двумя часами позже мы уселись на террасе соседнего бистро. Винсент начал с тяжеловатых комплиментов, с дифирамбов: это в его стиле. Я ждал продолжения. С ним всегда надо ждать продолжения. Люди никогда не меняются полностью. Человек с высшим образованием, ставший заправщиком, меняется не больше, чем любой другой. Этот человек скрывал свои мысли. Он всегда будет их скрывать.

– Что меня немного удивило в сюжете, – обронил он наконец, – так это что девушка бросила их обоих, не выбрала никого.

– Так и было задумано, чтобы удивить, – сказал я угрюмо.

– Да нет, тут не удивление, а разочарование. Я уверен, что многие зрители были разочарованы.

– Надо бы у них спросить.

Винсент покачал своим стаканом, глядя, как кружатся кубики льда, тающие в виски. Он не торопился, и эта его неторопливость истощала чужое терпение.

– Тебе нравится эта тема, – продолжал он, – двое мужчин возле одной женщины. Или трое. Почему бы не трое? А она не решается, никак не может выбрать. Такая ситуация повторяется в нескольких твоих романах.

– Она встречается у многих авторов.

– Но у тебя все очень жизненно, редкой искренности. Я думаю, это и приносит тебе успех.

– Это что, интервью?

– Не сердись! Мы прекрасно понимаем, о чем говорим. Мы проговорили об этом полночи. Винсент для того и пришел. А я целую неделю ждал его. Я хотел смотреть на его танцовщиц фламенко и следовать за ним в лирических отступлениях к черту на кулички. Я хотел проникнуть в его причудливое воображение, так как думал, что так смогу приблизиться к Анаис и, может быть, поймать ее тень. Конечно, я от этого отбивался, мне легко удавалось ввести себя в заблуждение. Винсент вызывал у меня головную боль. Все в нем меня раздражало: его повадки, тон его голоса, вечная манера ходить вокруг да около. Но он позволял мне обмануть самого себя в отношении моего желания. Ведь это ему так хочется вспоминать Анаис. А я только выслушиваю его причитания. Что я с этим поделаю! Это его навязчивые идеи и тоскливые воспоминания, не мои. Не мои!

В этом смысле за тридцать лет ничего не изменилось. Мы все те же! Неизбежно. Восстанавливаются те же связи. Партия в шахматы возобновляется с того момента, на котором ее оставили. Словно все это было вчера! Время пожирает нас и ничему не учит. Ничему по существу. Мы тратим свои силы без всякой пользы. Глядя на такого типа, как Винсент, можно даже подумать, что это не так уж плохо. Он добровольно играет дурную роль. Он взял ее на себя ради других. Можно подумать, что он и впрямь это делает по доброте душевной. Это образцовый козел отпущения: тот, кого выгоняют в пустыню ради собственного спасения. И он прекрасно справляется с этой ролью. Он ведь одиночка, правда? Не так уж, впрочем, он и одинок, раз я мысленно иду за ним следом и жду, чтобы по возвращении он рассказал мне о том, что узнал.

Он скажет, но не сразу. Случаю понадобилось тридцать лет, чтобы свести нас: осталось подождать несколько часов.

Да случай ли это? Мне теперь уже трудно поверить в то, что мы с Винсентом не должны были встретиться. Зачем-то было нужно, чтобы Анаис в последний раз могла побыть вместе с нами. Только Жерома недостает. Если бы он сейчас пришел и сел за наш столик, я удивился бы, честно говоря, лишь для виду. Впрочем, судьба – если речь о ней – не высылает приглашений заказной почтой.

– Жером? Я окончательно потерял его след, – сказал Винсент, словно в ответ на мои мысли. – А ты следил за его карьерой?

– Он участвовал в нескольких коллективных выставках, и все. Вообще-то он чересчур любил девушек, чтобы покорить мир своим гением. Он знал только одну заповедь: никогда не спи один. Его сумбурные идеи и вспышки гнева в первую очередь должны были поразить его самого. Он был хороший парень.

– Ты говоришь о нем как о покойнике, – заметил Винсент. – Прямо похоронная речь.

– Я и о себе мог бы так сказать. А ты со своими бензоколонками в какое время пожил?

Эта мысль отнюдь не смутила Винсента. Он улыбнулся и заметил:

– Но об Анаис мы говорим в настоящем.

Улыбка стала шире. Какое-то время он словно предавался своим потаенным мыслям. Я подумал, что сейчас он перейдет к той, которая объединила нас вопреки всем и всему, расскажет, что знает, или признается, что не знает ничего, и наконец отпустит меня.

Он порылся в своей кожаной сумочке, висевшей у него через плечо, откуда уже достал сигарету, очки для чтения и т. д. Я подумал, что он ищет бумажник, и машинально запротестовал:

– Нет-нет! Я угощаю!

Винсент положил на стол тетрадку в картонной обложке, с листами, скрепленными проволочной спиралью.

– Хочешь? – спросил он.

Это была тетрадь с набросками: Анаис, страница за страницей, углем или сангиной.

– Хочешь оставить ее себе? – повторил Винсент. – У меня есть еще. У меня они все.

– Она их тебе подарила?

– Не украл же я их.

– Когда подарила? Давно?

Он посмотрел на меня с таким выражением, какого я раньше у него не замечал. Он вдруг показался очень далеким от того, что меня тревожило, безразличным до удрученности.

– Возьми! – настаивал он. – У тебя ничего нет на память о ней, а у меня сколько угодно.


Она, наверное, увидела меня в зеркале. И даже не тронулась с места. С чего бы ей беспокоиться? Мы ведь давно знакомы, да? Из одежды на ней было лишь полотенце, и, конечно, это полотенце было обвязано вокруг головы. Она спросила, нужен ли мне умывальник. Я напомнил ей, что в квартире их несколько.

Вывод, который она сделала из моего замечания, ее как будто позабавил. Она повернулась и взглянула на меня:

– Ты решился? Сейчас? Вот так?

– А что, можно только в определенное время?

– Нет, – согласилась она со смехом. – Но я собиралась уходить.

– Жером мне сказал. И даже сказал, куда.

Ее личико омрачилось, по крайней мере, готово было омрачиться. Анаис различала, что такое хорошо и что такое плохо, но как бы сквозь запотевшее стекло.

Жером отправлял Анаис к одному из своих преподавателей в Академии. Она собиралась ему позировать. Якобы. А почему бы нет? Анаис ведь принимала все позы, какие попросишь, не так ли? Ей это ничего не стоило, даже доставляло удовольствие. А теперь начнет приносить доход. Тебе начнет приносить доход, сволочь. Может быть, не в деньгах. А может, и в них. А ты думаешь, что я такой наивный, не могу себе представить, какую грязную сделку ты заключил с тем мужиком? Да ладно! Что он тебе пообещал? Не бог весть что? Он может иметь всех натурщиц, каких пожелает? Хорошо! Он их имеет, а ты добавляешь, посмеиваясь: одной Анаис больше – это сколько, по-твоему? Ничего, дурачина несчастный! Ноль. Я просто оказываю услугу. Ради хорошего к себе отношения, если хочешь. Не я первый, не я последний!

Анаис пристально смотрела на меня с любопытством, возможно, с легкой тревогой, потом спросила, опустив глаза: «Ты не хочешь, чтобы я туда пошла?»

– А ты, ты, – воскликнул я, – ты можешь чего-нибудь захотеть, сама?

За помутневшим стеклом, отделявшим ее от остального человечества, Анаис как будто поразмыслила над моими словами, потом, решив больше не задаваться вопросами, обняла меня.

– Я опоздаю, – прошептала Анаис, – но это неважно: я не люблю этого старого козла.

Она быстро потащила меня в мою комнату. Мы прошли через гостиную. Жером оторвал нос от книги и как будто не удивился тому, что мы вдвоем: совершенно голая Анаис ведет меня за руку, а я следую за ней, словно сомнамбула.

Я любил Анаис, хотя отчаянно это отрицал, мне случалось даже мечтать о том, чтобы прожить один день вместе с ней, утонуть в одной мысли о ее красоте. Но в тот раз, в тот первый раз я ее уже не хотел. Хотя я понимал, что эта шлюшка сумеет возродить мое желание. Она знала в этом толк. Она даже не опоздала на свое свидание.


Я предсказал Жерому, что «это будет ему не по нутру». Жером этого не выразил никоим образом. Можно было подумать, будто он ничего и не заметил. Анаис была сквознячком, перелетавшим из одной комнаты в другую, не хлопая дверьми.

Достаточно было минуту подержать ее в своих объятиях, чтобы обнаружилась необычайная подвижность ее тела, всего ее существа. Она подстраивалась под выпуклости моего туловища, моих бедер. Она наполнялась мною, становилась моим оттиском, облекала собой мою твердость, которой до того мягко владели ее руки. Ее потаенные ткани осторожно воспроизводили мою форму: я становился ее творением.

Потом говоришь себе, что это был просто сон, ибо настоящий мир, в котором просыпаешься каждое утро, не настолько просторен, чтобы вместить такую радость. Да, мне, наверное, это приснилось: твое нежно раскрытое тело, эта рыжинка, едва мелькнувшая и ослепившая меня, потом слепое погружение в самую глубину тебя; все это – воспоминания о прошлом, столь далеком, что оно как будто восходит ко временам до моего рождения.

Все, что переживаешь потом, происходит в чужих краях, очень далеко от тебя самого. Женщины, которых встретишь, останутся чужими. Тела отдаются, выставляют себя, раскрываются навстречу, но в конце концов лишь отражают друг друга в жестком зеркале. Во всяком случае, это уже не сон. В этом нет никаких сомнений. «Тебе хорошо? Хочешь чего-нибудь?» Как можешь, приходишь в себя. Извиняешься, как можешь. Да люблю, люблю. Я бы так хотел оказаться по ту сторону холодного стекла и увидеть себя в тебе. Но веревочка развивается, тела разделяются. У женщины остается ощущение пошлой твердости. Мужчина пытается смаковать гордость от этой пошлой твердости. В лучшем случае таинственная жестикуляция заканчивается четким и ясным изломом. Все, конец, зарубцевалось в некотором роде. Можно почти сразу начинать сначала, с тем же результатом: ты. И я. И ничего другого!

Жером не проявил ни досады, ни ревности. Он одалживал Анаис. Он уже ступил на скользкую дорожку, пытаясь ее продавать. Возможно, чтобы превозмочь тревогу от того, что видел, как она от него ускользает. И я поступал не лучше его. Мы мирно поделили между собой Анаис, как делят последнюю сигарету в пачке.


Макушка утеса над папским дворцом прикрыта зеленым хохолком сада. Там можно отыскать тень, свежесть маленького фонтанчика и почти неиссякаемый источник мяты. У меня с собой тетрадь с набросками, которую мне вчера вечером подарил Винсент.

Я думаю, Жером не делал скульптур по этим рисункам. Ни бронза, ни терракота не подошли бы. Штрихи сангины передают гибкость этого тела, подвижность поз. Жером не создавал себе проблем. Анаис не позировала. Она бы и не сумела, даже не поняла бы, чего от нее просят, тогда как отдавалась без оговорок, занималась любовью со своей тенью, причем ей нравилось, чтобы на нее в этот момент смотрели. И тогда ее единственным любовником в любой постели была она сама, только она, проникнутая ощущением собственной наготы.

Когда ты снимаешь трусики, Анаис, ты отдаешь не меньше, чем свою девственность, и каждый раз – впервые, правда? Словно твоя девственность постоянно возобновляется, ведь тебе так приятно ее терять.

Вот что нарисовал Жером.

Помимо любви, единственным постоянным занятием Анаис было воровство в магазинах. Когда она выходила из примерочной кабинки, ее грудь гордо выпячивалась от всех тех лифчиков, что она надела один поверх другого под свитер. Она демонстрировала нам свою добычу, считая вслух: «Три, четыре… шесть…» Подсчет заканчивался раздеванием, поскольку, как самые лучшие авторы, Анаис умела рассказывать только одну историю. Всегда одну и ту же. Нам, конечно, нравилось слушать ее перед сном. Мы еще не совсем расстались с детством.

Несколько раз она попадалась. С карандашом губной помады, с последней пластинкой своего любимого певца (ее вкусы были весьма переменчивы, но она влюблялась в нового кумира и крутила его пластинку неделями, без роздыху, на проигрывателе Жерома). Ее застукали с парой перчаток, которые она хотела подарить Винсенту. Она тибрила для нас книжки с лотков: выбирала те, обложка которых ей нравилась, а формат соответствовал размеру кармана или сумочки. Так она составила для нас небольшую библиотечку, хотя и довольно бессистемную. Лоточники в конце концов стали ее узнавать и гнали, едва завидя, но она почитала делом чести повторять свой подвиг.

В один прекрасный день она оказалась в полицейском участке. Это случилось из-за украшения, которое, к несчастью, не принадлежало бабушке Винсента: крупного бриллианта в оправе. Ни с того ни с сего. Она увидела его в витрине. На Вандомской площади. Настоящее невезение: она ведь редко там прогуливалась. Анаис обладала великолепным даром импровизации: жених предложил ей самой выбрать кольцо, так как он очень занятой человек. Он придет позже и оплатит, или же пришлет чек. Перед ней тотчас выложили полдюжины бриллиантов на подставке из черного бархата. Потом еще три, побольше, на красном бархате. А как блестят, а как прозрачны! Ни малейшего дефекта. И посмотрите, какая огранка!

Все было так хорошо. Мир был так прекрасен. Анаис целый час изучала жемчужины коллекции известного ювелира. Продавец позвал самого ювелира, и, сидя перед маленькой врушкой, оба целый час рассматривали собственные драгоценности. Но наша Анаис никогда не носила лифчиков. Она их только крала. В тот день, под просторным платьем, которое ее бело-розовые округлости подсвечивали изнутри, на ней вообще ничего не было надето. Она тоже могла хвалиться блеском и прозрачностью. Можно было подумать, что именно к этому она и готовилась. Но нет! Она просто была в хорошем настроении: в настроении носить бриллианты вместо трусиков.

Анаис колебалась между двумя камнями, скромно оправленными в желтое золото. Эти два были самыми красивыми в коллекции, заявил известный ювелир: один чуть покрупнее, но не меньшей чистоты и такого же приятного оттенка, что и другой. Хотя, возможно, чересчур велик для такой хорошенькой ручки, для таких тонких пальчиков…

Ах, ее пальчики! Как они были соблазнительны! Как они заслуживали быть покрытыми драгоценностями! Счастливый жених! Эти красивые пальчики должны были сторицей воздать ему за щедрость.

Анаис украсила левую руку бриллиантом поменьше, правую – бриллиантом покрупнее: она смотрела, сравнивала и, конечно, позволяла обоим мужчинам тоже смотреть и сравнивать. Сколько угодно! Можно подумать, что эти почтенные отцы семейств никогда не видели настоящей девушки!

Потом перед ними не оказалось ничего: ни девочки в коротком легком платье, ни двух роскошных бриллиантов. Красоты и прозрачности исчезли. Смотали удочки. Анаис уже выходила за дверь. Мужчины поднялись и смотрели – это они умели. Они еще не совсем стряхнули с себя чары: ангелочек быстро бегает. И какая попка!

Увы, Анаис никогда не умела всего предусмотреть. Она подчинялась мимолетному капризу, и пусть она питала бесчисленные желания, их не хватило бы для того, чтобы исчерпать всю сложность действительности. Мир гораздо больше, чем кажется. Даже если быстро бежать, Вандомскую площадь пересекать гораздо дольше, чем предполагала Анаис.

Двое мужчин схватили ее за руки, когда она выходила на улицу Руаяль. Но то уже были не директор ювелирного магазина со своим служащим. На них был мундир. Бесчувственные к мольбам ласточки, изо всех сил хлопавшей крыльями, чтобы улететь, они держали крепко, и руки их нежностью не отличались. Они выполняли свою работу. И выполняли ее тем лучше, что не каждый день им выдавался случай ощипать такую хорошенькую гузку. Подоспели два козла из ювелирного. Их стало слишком много на одну Анаис. Она перестала вырываться. Ее перестали лапать. Пока ей большего и не требовалось. Ее увели в участок.


Об этой истории мы узнали гораздо позже. В то лето Анаис просто исчезла. Сначала мы ничего другого не знали. Ни адреса, ни номера телефона. Анаис жила с нами несколько месяцев и назвала нам всего лишь свое имя. Она предоставила нам гораздо более ценную информацию о своей особе, но те сведения, какими бы достоверными они ни были, не упоминаются ни в паспорте, ни в адресной книге.

Жером расспрашивал парней, которые когда-то были с ней хоть недолго. Он не был уверен, что знает всех. Как тут вспомнишь, кто что делал, в какой комнате и с кем? Тем более что речь шла обычно о трех часах ночи. В такой час не знаешь, бодрствуешь ты или спишь. Даже не знаешь, пьян ли ты. Ладно. Жером все-таки звонил по телефону, даже ездил в далекий пригород расспросить тех, у кого не было телефона, но никто уже давно не видел Анаис.

Тревога постепенно сменилась разочарованием. Наша спутница нас бросила, вот и все, причем без предупреждения: это было в ее стиле. Нашла себе получше, попривлекательнее, повеселее, гадал Жером, и от этой мысли ему было горько. «Какая разница, кого она себе нашла, – с досадой поправлял он сам себя. – Для нее что поновее, то и лучше».

Мы мысленно распрощались с Анаис. По крайней мере мы так думали. О ней больше никто не говорил, кроме Винсента, который заявлял, что она сбежала, да, и сбежала как раз вовремя.

– Чтобы девственность сохранить? – спрашивал Жером.

Винсент пожимал плечами и продолжал ворчать про себя. Он-то еще надеялся найти Анаис, пусть даже в другой жизни. Но он никогда и не мечтал ни о чем другом. В лучшем мире Винсенту наконец улыбнется удача. Он уже не будет таким робким. Не станет так сомневаться в себе. И он сведет с нами счеты – с Жеромом и со мной. Мы не мешали ему мечтать.

Стоял июль. Жером провел август в Монтелимаре. Он взял с собой тетрадь для набросков, рисовал в основном по памяти и съел у мамы кучу пряников. А я давал уроки латыни на подготовительных курсах. Курсы размещались в старом доме, прилепившемся к скале над берегом океана. После полудня я шел с учениками на пляж. Некоторые девочки были прехорошенькие и с таким пылом требовали повторить с ними склонения, что мне не оставалось времени попробовать, холодна ли вода. Или слишком печалиться об отъезде Анаис – как мне казалось.

Винсент отказался от стажировки в Германии и остался дома. Он упрямо ждал нашу беглянку. Мы уже знали, что ему недостает непринужденности.

Анаис вернулась в октябре. На ней была длинная пестрая юбка, доходившая до босоножек без каблуков. Она заплела себе косички. Она была похожа на цыганку. Нет, скорее, на индианку. Возможно, на индианку гуарани.

Когда она позвонила в дверь, мы – Винсент, Жером и я – были дома. Винсент пошел открывать. Он вернулся, не говоря ни слова, совершенно ошарашенный. Анаис шла впереди. Мы молча разглядывали ее юбку, блузку с вышивкой, косички, странную круглую шляпу. Анаис заметила по нашим глазам, какой эффект произвел ее наряд, и веселилась от души. Но она выглядела и слегка озабоченной, словно скроила свою юбку из занавесок в гостиной. В первую минуту мы почти забыли из-за этого представления, что ее где-то носило три месяца. Потом Анаис нам все рассказала.

Конечно, врала она вдохновенно. Но, возможно, это не было просто враньем. Она сочиняла сказки так же, как брала любовников. Просто для удовольствия. «А давайте, будто…» – решала она, словно Алиса из страны чудес. Она попадала в Зазеркалье, скача верхом на парнях, еще больше, чем желание, на новые приключения ее толкало неутолимое любопытство. Это была бесстрашная натура. А главное – счастливая. Я никогда не чувствовал в ней гнева или отчаяния. Она любила жизнь и людей. Ей нравилось, что у людей есть половые органы, особенно у мужчин. И ей постоянно нужно было удостоверяться в том, о чем она уже знала. Вот такая она была, Анаис: открытая нараспашку для мира, но закрытая для действительности. Она отметала реальность движением руки, своим смехом, и больше о ней не думала. Она была не лгуньей, а кем-то совсем другим. Лгуны неталантливы: они постоянно помнят о том, что было на самом деле. И не могут от этого избавиться.

Так вот: Анаис в полицейском участке. Она несовершеннолетняя, у нее нет удостоверения личности. Рыдая, она с трудом выговаривает свое имя. Ее отправляют в КПЗ. Там она проведет ночь. Завтра к ней придет следователь. Как, уже?

Главное, ей сообщили, что ее не отпустят, пока ее родители или «законный опекун» не явятся держать за нее ответ. Вот тогда-то и начнутся настоящие неприятности: семья и полиция сплотятся против нее! Потом суд, «исправительная колония», а может, тюрьма?

Общество использует свои законы и могущество против детей, а Анаис была еще совершенным ребенком: путала бриллианты и молоко с гранатовым сиропом. Но ей все-таки исполнилось восемнадцать, у нее было самое красивое женское тело, какое я когда-либо видел, а ее ненасытность побуждала ее завладевать странными вещами.

Тогда в дело вступил ее крестный.

У Анаис был крестный? А почему бы и нет? В двенадцать лет она потеряла мать, а отец был алкоголиком, не способным ее воспитывать. Вот вам и крестный, старый друг дедушки с бабушкой! Она жила у него. Он полностью взял на себя ее содержание и воспитание. Молодец старик! Мы убедились, что он не слишком ее донимал, давал ей большую волю, позволял свободно уходить из дома. «Он сговорчивый», – сказала Анаис. Надо думать.

У крестного, конечно, было имя: Шарль. Мы станем называть его «мсье Шарль», а не просто «Шарль», потому что немного старомодное «мсье», напоминающее о пенсне и котелке, хорошо подходит господину, которого описала нам Анаис: уверенный в себе шестидесятилетний здоровяк, не обделен деньгами, а потому чувствует себя свободно, обладает титулом «почетного консула» Перу в Париже и – для правдоподобности – сильным испанским акцентом. Потому что мсье Шарль – уроженец Перу. Его можно было бы называть «мсье Карлос», но он живет во Франции уже двадцать пять лет, и этот «Карлос» привнес бы легкое мафиозное звучание, которое совсем не подходит такому господину.

Я говорю «господину», потому что наивных нет, и никто не был полностью уверен в том, что этот мсье Шарль вообще существует, по крайней мере, такой, каким описала его Анаис. Ладно! «Давайте, как будто…» – сказала бы в очередной раз Алиса. Чтобы не усложнять себе жизнь, воспримем крестного Анаис таким, каким подает его она!

Так вот, именно мсье Шарль на следующий день после ареста Анаис вызволил ее из «темницы сырой». Именно он оказался «законным опекуном», которого требовали порядок и безопасность мира. У него на руках были все необходимые бумаги – справки, заключения с визами и печатями… У него было и немало денег – достаточно для того, чтобы ювелир забрал свое заявление, пробормотав – да-да! – слова извинения.

Потом мсье Шарль увез Анаис в Южную Америку: Перу, Аргентина, Уругвай… Она точно не помнила. В мире слишком много стран, а все роскошные отели похожи друг на друга. Анаис не много удалось повидать. Свои экспедиции она устраивала по постелям. Пока крестный занимался своими делами, малышка оставалась в номере, но совсем одна, словно корабль, застигнутый штилем посреди океана. Она немного скучала: ей не терпелось вернуться в Париж.

– И ты не повстречала там «красавца идальго»? – удивился Жером.

– Идальго водятся в Испании, – поправил его Винсент.

– Тогда, – не сдавался Жером, – танцора танго? Анаис не повстречала ни танцора, ни гаучо из пампасов, ни даже захудалого бармена или лифтера. Тогда мне пришел в голову такой вопрос:

– А твой крестный? Разве ты жила не в одном с ним номере?

– Там было две комнаты, – гордо заявила Анаис.

– И твой мсье Шарль их ни разу не перепутал?

– Ему уже за шестьдесят, – серьезно пояснила девушка. И ее ответ удовлетворил трех повес, которых легко было убедить в том, что в таком возрасте мужчины уже вовсе не испытывают желания, за исключением больных, которых необходимо изолировать от общества.

Анаис до утра рассказывала о своих приключениях на другом краю света. Переезжая из одного номера с кондиционером на двадцатом этаже «Хилтона» в другой, она все же мельком видела пейзажи, встречала людей. Она описала, что ей было видно из иллюминатора самолета: гладкий и далекий мир, то переливающийся под несколькими солнцами, созданными воображением, то спрятанный за тучами невнимания и забвения. Она путала места и даты: отправляясь из Перу в Чили, она села на старый кукурузник, который летел прямо над морем, на высоте не более ста метров. Над морем, в самом деле? Она или путала, или просто выдумывала. Но рассказы Шахерезады и не должны быть подлинными. Только бы они не кончались, продолжались до зари. В ту ночь Анаис вела себя с нами так же пристойно, как три месяца со своим крестным. И уснула на канапе – раз и все, посреди описания Рио де ла Плата, где мы и оставили ее плавать.

Но на следующий день наша маленькая семья восстановилась, старинные привычки возобновились, и пока Винсент знакомился с географией Перу по книгам, специально взятым в библиотеке, Анаис расточала себя по спальням – уже не в «Хилтоне», без всяких кондиционеров, кроме нее самой. Она расточала себя щедро и в лучшем смысле этого слова, от чего на теплых водах ее наслаждения распускались белые лилии.

На ее спине, на уровне поясницы, виднелись две розовые ссадины. На ягодицах красовались полоски потоньше, едва заметные. Я спросил, что это. Анаис не ответила. Я настаивал, и она буркнула мне недовольно, что поцарапалась о шиповник.

– Как это?

– Отстань, надоел!

И поскольку я заинтересовался ее ягодицами, она встала на четвереньки, а потом, выгнувшись развеселейше непристойным образом, удовлетворила мое любопытство столь соблазнительным ответом, что все дальнейшие расспросы прекратились.


У Анаис явно были свои секреты. Она не поддавалась, когда я пытался ее о них расспросить, или запутывала меня какой-нибудь выдумкой. Иногда она сердилась и кричала: «Я что, в школе?» Или: «Ты мне не отец!» Она только уступала, как я уже сказал, и то на то время, покуда сама захочет. Она была по-своему упрямой.

На самом деле она так и не рассталась с детством и играла в куклы своим роскошным зрелым телом, которое, должно быть, стянула у старшей сестры. Анаис говорила, что она единственная дочь, но пойди проверь!

Это была счастливая натура, об этом я тоже уже сказал. И главное, обладала даром уклончивости. Она никому и ничему не говорила «нет», но охотно награждала нас улыбкой, которая и не означала «да». Она решительно делала все так, как ей заблагорассудится, и, повторяю, рассудок у нее был детский.

Мы так больше ничего и не узнали про ее поездку в Южную Америку. То, что произошло, существовало только в ее памяти. А это все равно, что не существовало вовсе. И следов не осталось.

Хотя нет! Она повстречалась с фотографом.

– Фотографом?

– Да.

– Там повстречалась?

– Нет. В аэропорту Орли. Он приехал из Лондона.

– И ты будешь ему позировать?

– Да.

– Голой, я полагаю?

– Я ведь уже позировала для Жерома. Для всей его мастерской.

Анаис считала, что сказала достаточно. Своими секретами она делилась так, как угощают крепкими спиртными напитками. Малыми дозами. Кто его знает, осталось ли еще что-нибудь в бутылке.

Но мне было этого мало. Странные следы на попке нашей маленькой музы не оставляли меня в покое. Как и Жером, я привык к мысли о том, что Анаис может сколько угодно распутничать в стенах нашей квартиры, это никогда не вызовет серьезных последствий. Настоящие ее «крестные» – это мы: Жером, Винсент и я. Нам казалось, что мы ограждаем ее от худшего и, в конце концов, относимся к ней с уважением. Мы не вышли бы за определенные рамки. По крайней мере так я тогда думал.

Мне не пришлось делиться своими опасениями с Жеромом: он был в курсе. И знал даже больше, чем я: Анаис каждого угощала своей дозой правды. Кто сколько сдюжит. Наверное, она думала, что Жером в этом отношении крепче меня. Честно скажу, она была права. Что до Винсента, то я вскоре смог убедиться в том, что ему она ничего не сказала.

– Обнаженка, скажешь тоже! – посмеялся Жером. – Этот мужик щелкает манекенщиц во время показа мод, слегка раздевает девиц для эротических журналов, но это все его законный заработок, с которого он платит налоги и отчисления в пенсионный фонд. Лучшие свои работы, непричесанную графику, он предназначает для настоящих ценителей. В служебном помещении при лавке некоего мсье Хонга, вьетнамца, который продает экологически чистый рис и трактаты по восточной мудрости.

– Ты видел эти фотографии?

– У Анаис их нет. Этот тип ей сказал, что ей и не нужно на них смотреть. Достаточно встать перед зеркалом – эффект будет тот же. Он боится, что она станет шляться с ними, где попало и кому попало показывать.

– Должно быть, что-то с душком!

Тем более что рассказ Жерома, эта история с вьетнамцем и его лавочкой, наверняка были только частью правды, несколькими миллилитрами, которые наша красавица отмерила для него. Но пока я наивно ужасался, представляя себе, в какой паутине она увязла, Жером раздумывал над тем, как воспользоваться ситуацией.

Он ведь и сам может фотографировать, верно? Сможет и проявить, и увеличить. А для продажи найдет каналы, наведет справки.

«Зачем тебе это нужно?» – спрашивал я.

Но Жерому казалась забавной такая работенка: продавать американцам попку Анаис.

«Американцами» он называл всех людей, которые были достаточно глупы, чтобы покупать что-либо с переплатой. Однако попка Анаис и все, что к ней непосредственно прилегало, не имели цены. Все это было бесценно. Разумеется, если только не фотографировать эти сокровища и не размножать их в большом количестве. Тогда они встанут в цену бумаги. Остальное – чистая прибыль.

Жером подсчитывал сногсшибательные барыши, которыми, конечно, следовало заинтересовать Анаис. Привлекательность легкой наживы почти вытеснила у него из головы «официальную» причину этой затеи, которая была нравственного толка – что, разве нет? Мы не должны оставлять малышку в лапах подлецов, которые рано или поздно выгонят ее на панель.

В этом плане, к несчастью, Жером все предвидел верно. Вот только насчет всего остального он ошибся: Анаис наотрез отказалась от его предложений, к которым я трусливо присоединился. Нет, он не будет ее фотографировать! В этот раз позировать она не станет. Не надо превращать ее попку в семейное предприятие. Она не вступит в кооператив с двумя молокососами. Что это еще такое? Она была с нами мила и дарила нам наслаждение, но серьезные дела – не для нас.


Я должен был уехать из Авиньона позавчера, но мне предоставили номер еще на пять дней. Кто-то отказался в мою пользу. Ладно, потом выясним.

Винсента с того вечера я не встречал. И не стремился его увидеть. Он тоже не давал о себе знать. Возможно, он думал, что я уехал. Да нет! Он знает, что я остался. У него в этом нет никаких сомнений. Ждет, пока я сам прорежусь? Нет. Он ждет своего часа. Здесь не мне решать.

Я брожу по улицам. Тысячи людей вокруг тоже словно идут куда глаза глядят, останавливаются на часок, все также случайно выпить пива или газировки. Так золотые рыбки плавают кругами в аквариуме, не видя друг друга. Когда их пути пересекаются, они скользят так близко, будто сливаются или проходят друг сквозь друга, на самом деле даже не задевая одна другую. Вот именно: они практически не существуют одни для других, так что даже не могут столкнуться.

Винсент думал, что люди, напротив, общаются друг с другом, что они могут причинить друг другу добро или зло. Таково было его убеждение. А я полагаю, что мы проходим друг сквозь друга, никого при этом не задевая. Мы имеем дело только с образами людей. Говорим с призраками, порожденными нашими желаниями, воображением или тем, что называют любовью. Натыкаясь только на самих себя.

Тогда что же? Что удерживает меня здесь? Чего я жду от Винсента? Разве я уже не понял, что его воспоминания об Анаис, его иллюзии в ее отношении не имеют ничего общего с моими? Он уже показал мне это своей танцовщицей фламенко. Что он хотел мне доказать? Что несложно сбить с пути легкомысленную девочку? Сделать ее проституткой? Он так тогда понял нашу историю?


Из-под двери гостиной пробивался свет. Было уже семь часов, но еще не рассвело. Я оставил саквояж в прихожей и вошел.

Жером стоял на коленях у канапе. Я подошел. Он не сразу заметил мое присутствие. На канапе лежала Анаис. Она не сняла пальто, но во сне дрожала от холода. Она была очень бледна. Волосы влажные. Одна прядь наискось легла через все лицо. Ее лакированная черная сумочка упала с канапе, и содержимое высыпалось на палас. На столике валялась пачка стофранковых купюр, соединенных скрепкой. «Две тыщи, – сказал Жером. – И это еще не все. Смотри!» Он откинул пальто Анаис. Из одежды на ней была только коротенькая ночная рубашка, закрученная вокруг талии. Бедра и живот были испещрены красными ссадинами, а лобок выбрит. Ночнушка усеяна маленькими точечками крови. Жером дал мне взглянуть на все это и запахнул пальто. Потом показал бумажку, на которой были нацарапаны имя и адрес. «Вот, нашел, – сказал он. – Наверняка там все и произошло».

Анаис была погребена под курганом своего сна.

– Что они с ней сделали? Что же они с ней сделали? – повторял вполголоса Жером. – Она вернулась час назад. Упала и опрокинула круглый стол – вон, смотри! Лампа разбилась. Я проснулся от шума. Она стоит на четвереньках в камине. И ржет. Она не понимала, где находится. Даже не знаю, узнала ли она меня. Потом ей стало плохо. Я отвел ее в туалет. Она еще могла идти. Ее вырвало. Рвало минут пятнадцать, а потом она вдруг уснула, прямо на коленях, головой в унитазе.

– От нее пахло вином? – спросил я.

– Откуда я знаю? Теперь пахнет блевотиной. И баста!

– Она что-нибудь сказала?

– Ржала все время. Подхихикивала. Не понимала, что с ней.

Жером смотрел на меня в ярости, словно говорил: «Вот что бывает, когда оставляешь ее без присмотра! Однажды она исчезнет насовсем. Или вернется и помрет у нас на глазах». У меня было впечатление, что он возлагал ответственность за это несчастье на меня. А при чем тут я? Ну уехал я на недельку в горы, что тут такого? Он-то остался. Вот и сделал бы что-нибудь.

– Они ее убьют, – прошептал Жером. И зарыдал, закрыв лицо руками. Жером-провокатор, Жером-циник, отрицатель морали, скулил, словно малыш, который любит пряники.

На шум вышел Винсент – в пижаме, еще не вполне проснувшийся.

– Что случилось? – пробормотал он, подавив зевок. Жером позабыл про слезы и дал волю своему гневу. Тем хуже для Винсента! Он ведь ничего не мог поделать, правда? Он вообще был тут ни при чем, наш невинный друг? Ну уж нет, он так просто не отделается!

– Пошел ты к черту! – заорал Жером. – Ты что, не видишь, что ты тут лишний? Ты всегда лишний!

Винсент привык к грубому обращению. Этим его было не пронять. Он обошел канапе и посмотрел на Анаис.

– Что с ней? – повторил он. – Она больна?

– Ты свалишь отсюда или нет?

– Хорошо, хорошо! – промямлил Винсент, чтобы только не кричали.

Он, можно сказать, еще спал, и ему не было охоты ссориться с кем бы то ни было. Он наклонился над Анаис и, сморщившись, распрямился:

– Ее рвало. Она вся в блевотине. Даже волосы.

– Хочешь этим позавтракать, да? – резко спросил Жером.

Мне показалось, он сейчас вскочит и ударит Винсента.

– Она слишком много выпила, вот и все, – сказал я глупо, чтобы упредить еще более глупые вопросы и ответы.

– Слышал? – эхом отозвался Жером. – Слишком много выпила. Выпила – и точка.

Злоба Жерома, наконец, разбудила Винсента. Он снова наклонился над Анаис, внимательно посмотрел на нее, похлопал по щекам. У девушки даже ресницы не дрогнули. Она прерывисто дышала и, несмотря на то что ее тормошили, была все так же бледна.

– Ей плохо, – не отставал Винсент. – Надо вызвать врача. Да. Ее надо обследовать.

– Конечно! Все это надо обследовать, – ухмыльнулся Жером, откинув раздраженным жестом полы пальто с обнаженного живота Анаис.

– Что это?

– Что это? Что это? – повторил Жером вне себя. – Может быть, крапивница? Или экзема? Добрый доктор скажет. Ты этого хочешь?

Распахнутое пальто Анаис открывало выбритый лобок, словно после хирургической операции, пятнышки крови, красные ссадины, мерзкие лиловые отметины, похожие на ожоги. Винсент не отрывал глаз, пытаясь расшифровать эти знаки, словно надпись, выполненную незнакомыми иероглифами. А мы смотрели на Винсента, растроганные его наивностью. Мы с Жеромом не были столь простодушны. То, что произошло с Анаис, что ее заставили вытерпеть, нам было известно не более, чем Винсенту. Мы тоже не были обучены разбирать такие надписи. Но мы поняли сразу. У нас был нужный словарь. В глубине души. А Винсент никак не мог понять. Все его существо этому противилось.

– Если это увидит врач, – сказал Жером, немного смягчившись, – он подумает, что это сделали мы. В худшем случае. А в лучшем – что мы не способны присмотреть за ней.

– Да что мы? – простонал Винсент. – Анаис плохо. Ей нужно лечение.

Однако его голосу уже не доставало твердости. Мы не станем показывать эту мерзость врачу, конечно же нет! Анаис уже даже не пыталась скрывать от нас свои сомнительные приключения. Ей было плевать. В своем коматозном сне она насмехалась над нами, сама того не желая и не понимая. «Хороша же она!» Но нам уже было не до смеха. Как бы то ни было, наш растленный ангелочек знал, что мы отмоем кровь и рвоту, ничего никому не сказав.

Она вдруг зашевелилась, словно сделала усилие, чтобы проснуться – огромное усилие, – и пробормотала:

– Я наглоталась дряни. Слишком много. – Потом, обессилев, снова лишилась чувств.


Анаис проспала до самого вечера. Мы перенесли ее в комнату Жерома. Мы не слышали, как она встала. Ужинали в гостиной, сидя на полу вокруг низкого столика, на который Жером поставил сковородку с бифштексами. Обычно сковородка на драгоценном лакированном столике с китайским орнаментом выводила Винсента из себя. В этот раз он ничего не сказал.

Появилась Анаис, закутанная в купальный халат Жерома. Пояс был обернут вокруг талии дважды. Сомкнутыми руками она придерживала ворот у самого горла. Анаис шла маленькими шажками, как японка. От ее ног на паркете оставались влажные следы. Анаис молча смотрела на нас. Ее взгляд переходил с одного на другого, не решаясь остановиться. Мы тоже на нее смотрели. Она присела на канапе. От нее хорошо пахло. Она натерлась моим одеколоном. Халат Жерома и мой одеколон – таким образом она снова хотела с нами подружиться. Она маскировала привычным запахом тревожные отметины прошедшей ночи. Наверняка ей самой было страшно.

Винсент смотрел на Анаис с детской тоской. Он не мог оторвать от нее взгляда. Все смущенно молчали: мы – из-за того, что видели этим утром, она – из-за того, что дала увидеть. Она, наша милая семейная плутовка, которая обычно разгуливала нагишом.

Винсент нарушил молчание: кто эти люди, кто эти сволочи? Анаис коротко взглянула на Винсента с удивленным видом. Что ее удивило: его вопрос или то, что он здесь, что мы перед ней все трое? Откуда она вернулась? Из какого далека? Она, должно быть, сама это помнила нетвердо, а потому молчала, отвечая на наши расспросы только собственным замешательством.

– Хочешь есть? – спросил я через минуту.

Она улыбнулась мне, кивнув головой. Винсент сходил за тарелкой и подал ей бифштекс. Она набросилась на мясо, разрывая его ножом и глотая куски не жуя, с какой-то звериной яростью. Должно быть, она и впрямь сильно проголодалось. И потом она выигрывала время до наших вопросов. Она положила себе еще спагетти.

– Не увлекайся, – сказал Жером, – тебе снова будет плохо.

Она продолжала наматывать спагетти на вилку и запихивать себе в рот. Я рассмеялся, мне вдруг полегчало. Анаис была обжорой, браво! Новое лицо нашей протеже меня успокоило. Этой ночью ничего такого не произошло. Почти ничего. У нее было несварение желудка, вот и все.

И вдруг колесо этой спасительной мысли со скрежетом застопорилось. Вилка со звоном упала на тарелку. Анаис застыла с набитым ртом, упершись взглядом в бог знает какое видение. Потом, с трудом сглотнув, пообещала тихим, еле слышным голосом:

– Я туда больше не вернусь. Никогда.


В последующие ночи Анаис спала одна. На ее теле оставались следы. Они заживут, сотрутся. Но мы их видели – и мы тоже, она знала. Она подозревала, что мы не станем настаивать на том, чтобы забраться к ней в постель, и что мы так же, как она, хотим обо всем забыть.

Несколько дней она не выходила из квартиры. Взяла книги из моей библиотеки – она, за всю жизнь не раскрывшая трех брошюр, – и часами читала. Она придумала такой способ избежать наших вопросов – или своих собственных. Она была спокойна и молчалива. Винсент разжигал поленья в камине. Она усаживалась на канапе, подобрав под себя ноги, и читала. На ней было длинное, наглухо застегнутое платье. Она так пряталась от нас.

Мы с Жеромом наведались по адресу, нацарапанному на бумажке. Мы представляли себе какой-нибудь тайный вертеп с непреодолимыми решетками, охранниками, вооруженными револьверами. Автобус привез нас на красивую авеню, засаженную каштанами, недалеко от Елисейских полей. Под указанным номером мы обнаружили особняк в стиле неоклассицизма. Богатство обстановки нас ничуть не удивило. Мы были в том возрасте, когда принято считать, что деньги и порок, как старость и уродство, прекрасно уживаются друг с другом. Мы были почти разочарованы, когда перед нами сама собой раскрылась входная дверь из двойного стекла.

Затем мы словно поплыли в аквариумном свете огромной залы, лишенной тени и освещаемой целиком сквозь матовое стекло потолка. Большие картины абстракционистов медленно проплывали мимо нас. В глубине залы, за письменным столом – единственным предметом мебели во всем обширном пространстве – сидела дама средних лет в элегантном твидовом костюме и перелистывала тетрадь в картонной обложке. Она машинально подняла на нас глаза и приветствовала улыбкой, а затем вернулась к своему занятию, сверкнув очками в блестящей оправе.

– Ты уверен, что это тот дом? – шепотом спросил я Жерома.

Он обратил мое внимание на то, что странная стеклянная колонна в центре залы была не архитектурной деталью, а шахтой лифта. Мы притворились, будто рассматриваем еще одну-две картины, а потом вызвали лифт. Дама в твиде и бриллиантовых очках закрыла тетрадь и поднялась:

– На второй этаж доступ закрыт. Это частные апартаменты мсье Клода С.

Этого имени не было среди каракулей Анаис, но Жерому оно показалось знакомым.

– А я как раз хотел повидать мсье Клода С., – заявил он нахально.

– Его нет дома.

– Мы можем подождать, – заверил Жером в светской и, как ему показалось, очаровательной манере.

– Мсье Клод С. сейчас в Нью-Йорке.

Жером смахнул с лица улыбку, поняв, что все его чары не сократят такого расстояния – тут без авиабилета не обойтись.

– Но вы можете оставить ему записку, – со снисходительной любезностью добавила хранительница святая святых.

Пока Жером пребывал в растерянности, не зная, как ему поступить, сообщница мсье Клода С. со смешанным выражением веселья и жалости разглядывала двух пижонов, которые напрашивались на аудиенцию к великому фараону. Кубики льда ее серых глаз еще не растаяли в стаканах.

– Что вам нужно от мсье С.? – спросила она надменным тоном.

– Я скульптор, – сообщил ей Жером.

Дама смерила его взглядом, как будто говоря: «Это, мой милый, еще надо доказать».

– Я скульптор, – не сдавался мой приятель, – и хотел бы показать мсье С. свои произведения.

– Ах, ваши произведения!

Плечи дамы затряслись от беззвучного смеха, а все пуговицы ее костюма засмеялись вместе с ней.


Первой же электричкой мы вернулись на авеню Анри-Мартен. Нет, я ни разу не слышал об этом Клоде С., владевшем галереями в Милане, Нью-Йорке, Париже и даже в Патагонии, мне это все равно. Ладно, ладно, я ничего не смыслю в современном искусстве. А больше всего мне не нравится, когда последователи Марселя Дюшана гасят окурки о живот нашей маленькой музы. А у Жерома в голове заворочалась совсем другая мысль. Стеклянный лифт явно его растревожил, затронув эстетическую струну. Ах, черт побери, как было бы здорово выставить две-три его гипсовые скульптуры – кстати, почему не бронзовые? – вокруг этого сияющего фаллоса!

Вскоре я перестал ему отвечать. Я был ошарашен. Его восторженность забавляла пассажиров автобуса, которые ловили каждое его слово.

Жером возвращался домой, всерьез намереваясь показать свои творения великому Клоду С. Он отправит ему эскизы и фотографии лучших работ из своей мастерской. Он оставил наш адрес твидовой даме. Пусть смеется, корчит скептическую физиономию – посмотрим, что у нее будет за вид, когда Клод С. увидит «юношеские произведения» Жерома.

А как же Анаис? Да-да, старичок, Анаис? Мы разве не из-за нее ездили к знаменитому галерейщику? И не на том ли роскошном лифте бедняжку возили к месту ее мучений? «Мучений»? Ну ты уж загнул! Не умерла же она, в самом деле! Во всяком случае, она туда больше не вернется, она обещала.

Когда мы вышли из автобуса, я был твердо убежден, что однажды Жером отведет Анаис к подножию частного лифта мсье Клода С. Притащит, если потребуется. Или обманет и убедит снова послужить пепельницей для прекрасного господина и его дружков, если это поможет устроить выставку шедевров великого неизвестного художника. Вы только подумайте! Ему шел двадцать третий год, а он все еще был знаменит только среди двух дюжин девиц, которым нравилась его особая манера лепки.


Анаис участвовала в «оргии», ну и что? Сплетение обнаженных тел, танцовщицы и свирели, розовый мрамор и кубки из тонкого золота: в моем воображении рождались одни утешительные академичные картины. Были, конечно, те ужасные отметины на теле Анаис, но они, наверное, уже относились ко времени Геркуланума и Помпеи. В конце концов эти следы исчезнут, а у меня уже оставалось лишь смутное, неясное воспоминание о них.

«Оргия? Вы понятия не имеете, что это такое», – сказала нам как-то Анаис. Зато она в этом разбиралась. Но мы не хотели этого понимать. И потом, все это осталось в прошлом, ведь так? Сама Анаис как будто обо всем забыла. Она жила с нами, молчаливая и кроткая. Жером больше не устраивал пиршеств. Он тоже поумнел. Даже решил не показывать свои работы Клоду С. Мы больше не были в его галерее. Все хотели забыть.

Анаис никогда не оглядывалась назад. И планов на будущее у нее тоже не было. Ее ничто ни к чему не привязывало. Об этом я говорил и могу лишь повторить, так и не сумев лучше обрисовать Анаис. Но как ухватить то, что почти бесплотно?

Анаис была послушна, потому что не находила в самой себе никакой причины делать выбор. Свои желания она заимствовала у других. Искала их в чужих объятиях, так, как это было просто и естественно. Разумеется, никто на это не жаловался.

Удовольствие было единственным поводырем нашей маленькой слепой. В нем она обретала чувство того, что существует. В наслаждении она ускользала от небытия. Лишь на краткое время. Потому что вскоре снова погружалась в летаргию – ее обычное настроение. Тогда ее больше ничто не интересовало.

Но само ее наслаждение излучало странный отсвет тревоги и незавершенности. Ах да, Анаис была «удачей», говорили мы, «везением»! Она безоговорочно выполняла все, чего от нее хотели. Анаис была для нас загадкой, но прежде всего – приятной неожиданностью. Зачем глубоко копать? Щепетильность и угрызения совести – это проблемы Винсента.

Ее кто угодно мог уложить в постель, щелкнув пальцами. Просто смеясь. Лепеча нежные или непристойные слова. Словно механическую игрушку с заведенной пружиной, распутную куклу, которая двигалась и оживала под ласками, а может быть, – под ударами. Под ожогами сигарет. Вот что страшно! Но Жером, я сам и остальные (те остальные, кого мы не знали и которые выбрасывали ее, словно грязный носовой платок) предпочитали об этом не думать.

Я пришел к мысли, что Анаис, по сути, и не существовала на самом деле. Существовали только ее отражения, разбросанные по зеркалам и нашим взглядам. Я сказал, что моменты ее жизни сменяли друг друга странной чередой. Маленькую вакханку, в своей несдержанности мочившую простыни, и юную девственницу, которая на следующее утро распахивала лазурные глаза навстречу невинному миру, разделяла одна-единственная ночь. Всего только ночь. Забвение, словно ветер, разгоняло на небе тучи.

Я снова вижу обнаженную Анаис в моей постели: она закрыла глаза, чтобы лучше проникнуться своим нетерпением, пока я раздеваюсь, нервно расстегивая пуговицы на рубашке.

Она дарила нам наслаждение – мне и Жерому. Такова была ее манера самовыражения. Манера бытия. Она находила в нас утеху и дружбу. Даже в самых откровенных наших жестах была какая-то детская робость. Мы были неразлучны в ее нежности: шалопай Жером, зануда Винсент и я. Она никому не была неверна. Она распределяла между нами свои ласки, словно конфеты, и, добрая девочка, оставалась с нами так долго, сколько мы хотели.

Однако с каждым днем я все больше понимал, что ее настоящая жизнь протекает в другом месте. Жизнь, в которой она, наконец, обретала плоть. Но так, как больной ощущает все свое тело в момент кризиса, когда его всего выкручивает и он кричит от боли. Анаис обретала саму себя в те загадочные часы, когда наслаждения ищут в глубине презрения к себе. Привычное страдание, когда у больного вырывают нерв за нервом, открывает ему подлинный образ его самого, отраженный в кипящих бурунах боли.

У меня осталось смутное и тревожное воспоминание о нашем последнем лете с Анаис. Я долго хранил фотографии роскошной виллы на скале, большого овального бассейна, словно подвешенного над морем. Только эти снимки доказывали, что эта вилла некогда существовала где-то в Испании. Потому что образы, сохранившиеся в моей памяти, больше походили на лубочные картинки, которыми порой расцвечиваются наши сны. Краски были чересчур яркими и казались фальшивыми. Видение Анаис дрожало в знойном мареве, в котором растворялся и край каменного бассейна. Привычное зрелище ее наготы ослепляло меня и исчезало в золотистом пламени. Я потерял две дюжины фотографий, оставшихся от того лета. Вернее, у меня их забрали. Я бы предпочел не говорить об Анаис ни с одной из женщин, вошедших в мою жизнь. Не из скромности. У меня просто-напросто такое чувство, что воспоминания не передаются вот так, во время болтовни в постели. Фигурки, которые тогда выходят из-под пера, годны лишь на то, чтобы украсить бумажный абажур настольной лампы. Однако женщины, которых я встречал, неустанно расспрашивали меня о моем «любовном прошлом». Я не люблю этих бесполезных и жестоких игр. Я рассказывал первое, что мне приходило в голову, иногда сюжет будущего романа. Помимо воли я измерял интерес к рассказу степенью ревности, которую он вызывал.

Ревность – вот ключевое слово истории! Возможно, Анаис в свое время научила меня от нее оберегаться. А ведь она дала мне немало поводов столкнуться с этим чувством. Зачем нагружать себя прошлым наших любимых? Неужели своего недостаточно?

Как бы то ни было, все мои фотографии с Анаис исчезли. Я не подумал о том, чтобы поместить их «в надежное место». На некоторых были запечатлены наши интимные отношения. Они служили закладками и были распиханы по философским трудам: проблески солнечного света на хмуром небе моего учения. Непривычные надписи из плоти и смеха на высоких серых стенах мудрости, взятых с бою и то ненадолго. Я был согласен сразиться с «категорическим императивом» или углубиться в лабиринты «чистого разума», но при одном условии: чтобы мне там порой встречалась миленькая попка Анаис. Но белые камешки, разбросанные Мальчиком-с-пальчик на «долгом пути сознания», с годами исчезли. Мои подружки мало понимали в философии, но, должно быть, заподозрили, что в моем странном пристрастии к книгам, которое ни о чем не говорит, скрывается какое-то извращение. Строгие серые или коричневые обложки – «Критика способности суждения», «Формальная логика и трансцендентальная логика» и т. д. – словно просторные рясы распутных монахов, не стеснявшие возбужденной плоти, должно быть, скрывали большое свинство. Так и оказывалось на деле, поскольку ревность в конце концов всегда находит то, что ищет. Даже наименее непристойные фотографии Анаис были конфискованы во время карательных обысков, проводившихся извечной любовной цензурой. Потом меня подвергали допросу. «Кто? – Одна девушка, разве не видно? – Когда? – В далеком прошлом, под развалинами Вавилона».

Ах, как я был неосторожен! Я засыпал в теплой неге разделенной любви, доверия, снисходительности, а просыпался, разбуженный дотошной и решительной археологиней, проводившей раскопки в моем сердце. Она докапывалась до пружин матраса, ибо даже постельное белье не ускользало от нескромной ярости: так сколько женщин спали на этих простынях?

Про Анаис я говорил даже с некоторым удовольствием: да, я сам сделал эти фотографии. Нет, она и не думала одеваться при виде фотоаппарата. Но она раздевалась перед настоящими художниками и принимала куда более откровенные позы. Да, она была шлюшкой. Да, она продавала себя, когда ей предлагали деньги. Однако она ничего не требовала, никогда ничего ни у кого не просила. И не задавала вопросов. Никто никогда не имел на нее прав. Память о ней мне не принадлежит. Она только рассказала мне, как уступала саму себя. Я не могу этим располагать.


Анаис собирала в ладошку насекомых, которые чуть было не утонули, и осторожно выкладывала на край бассейна. С умилением и заботливостью она смотрела, как длинные животики раскачиваются из стороны в сторону на сухом камне: шестеренки, якоря и пружины маленьких механизмов пришли в полный беспорядок. Потом помятые усики, пострадавшие лапки выпрямлялись. Сияющие надкрылья раскрывались, из-под них появлялись трепещущие прозрачные крылышки, и крошечная электробритва уносилась в лазурное небо.

Часами Анаис была так занята своими зверюшками, что ей некогда было поплавать. Мухи, осы, кузнечики являлись со всех сторон и ныряли в подернутую рябью воду в безумной жажде самоубийства. Анаис не успевала всех спасать. Жером предсказал ей, что в конце концов ее укусит оса, но Анаис его заверила, что ничем не рискует, потому что насекомые «чувствуют», что она их спасает. Анаис хотела только добра. С ней и в самом деле не случилось ничего неприятного.

Так мы провели лето во владениях «мсье Шарля». Оно находилось в Испании, как я уже сказал, в настоящей крепости, которую охранял от остального мира отряд стражников в мундирах, а томное стрекотание цикад образовывало у нас над головой хрустальный купол, предназначенный, наверное, для защиты от межконтинентальных ракет.

В конце сада, засаженного кедрами, соснами и рододендронами, росла изгородь из кипарисов, отделявшая нас от соседней виллы. Сквозь нее то тут, то там прорывался округлый и светлый шелест воды при нырянии или россыпь конфетти женского смеха. Роскошные обломки счастья, выгравированного на золоте. Мы ни разу не видели наших соседей, но и они не отваживались на нас взглянуть. Даже небо они запирали на ключ.

Анаис наконец бросила своих водоплавающих шершней и кузнечиков-ныряльщиков и поплыла мощными, неумелыми гребками. Ее руки вращались, словно колеса на оси, но через минуту она остановилась, едва переводя дух: «Ты видел, а? Ты видел?» – кричала она мне, вся сияя. Я, действительно, видел и продолжал смотреть на проблески тела, мелькавшие в мелких волнах.

И вновь Анаис забрызгала нас своей наготой, она бросалась ею всюду, безрассудно тратила, мешала с голубой водой, посверкивающей солнцем. Затем, грациозно оттолкнувшись, снова уселась на краю бассейна. Склонила голову к правому плечу и стала отжимать волосы, закрыв глаза, углубившись в созерцание самой себя. Ее груди и плечи превращали дневные часы в брызги бриллиантов. Анаис не растаяла в воде бассейна, как не теряла сознания под моими ласками. Она каждый раз давала себя поглотить, но только ради шутки.

Целый месяц мы не выходили из усадьбы. Жером спрятал в подземном гараже старую «симку», на которой мы приехали из Парижа. Мы взяли с собой сэндвичей на три дня пути и – вперед! На месте будет все необходимое, пообещала Анаис: незачем набивать чемодан небогатыми студенческими шмотками. Поселившись на роскошной вилле, мы забудем весь мир: жалкий мир, такой же, как дырявые носки Жерома или моя рубашка с истершимся воротом. Мир банальный и грязный. И правда, с каждым днем наша прошлая жизнь превращалась в смутное и немного унизительное воспоминание.

По примеру Анаис и Жерома я забросил купальный костюм среди прочих пережитков былого существования и подставил себя теплым языкам солнца. Я отдался ему «целым», как говорят о жеребце, радостно раздваиваясь в одновременно странном и интимном восприятии своего детородного органа. Мое предыдущее существование представляло собой лишь прокисший бульон, постепенно испарявшийся от жары. От этого образовывались капельки пота у меня на животе, подмышками, в паху. Из бледных останков студента, на которых несколько нелепых волосков намечали то тут, то там черновой вариант вялого и постыдного животного начала, вскоре родится бронзовый Аполлон. Ибо я чувствовал себя богом, облеченным лазурью. И я вставал, ликуя от сознания того, что весь виден, и противопоставлял уходящему времени простую очевидность моего члена.


Винсент заявил, что Анаис возила нас отдыхать «на деньги своих клиентов». В то лето я, действительно, впервые слушал оперы Вагнера с помощью музыкального центра hi-fi «мсье Шарля». Я никогда не видел такой техники вблизи: огромный усилитель, ощетинившийся светодиодами, грозил взорвать всю планету в последнем «фортиссимо» «Сумерек богов». Анаис включала звук до отказа и садилась перед этим грохотом в метре от колонок. Через несколько минут она поднималась, пошатываясь, почти оглушенная, совершенно пьяная и счастливая. Однажды я сказал ей, что она порвет себе барабанные перепонки.

– Ну и что? – ответила она весело. – Лучше так, чем проколоть их спицей.

– Анаис любит сильные ощущения, – ученым тоном прокомментировал Жером. Потом, как обычно, мы занялись другими делами. Другими развлечениями. Вилла мсье Шарля с роскошными спальнями, ванными, достойными римлян, студией звукозаписи, гимнастическим залом, бильярдной больше походила на огромный клуб, чем на простое жилище. Там не переходили из одной комнаты в другую, словно переставляя пешку на очередную клеточку. На самом деле там было одно занятие: открывать наудачу дверь или поворачивать из любопытства выключатель, как бросают кости, чтобы посмотреть, что будет. Анаис была на седьмом небе. Я глупо пытался ей втолковать, что этот дом не имеет ничего общего с действительностью, с настоящей жизнью, но как раз «настоящая жизнь» и не интересовала нашу безумную музу. Она сообщила нам это шутливым тоном, но ее смех, кажется, должен был нас успокоить и отвратить от желания задавать слишком много вопросов.

Мимо нас молча и торжественно проходил слуга-африканец в белой куртке. Нас он словно не видел и старался сам сделаться невидимым. Однако дважды в день во внутреннем дворике мраморный столик под тентом словно сам собой украшался причудливым цветником экзотических блюд. «Пошли жрать декорации!» – восторгался Жером, делая вид, что может оценить эту неслыханную для нас роскошь с чисто эстетических позиций. Иногда мы слышали, как в глубине сада урчит газонокосилка. Или вдруг просыпалась вращающаяся поливалка и протягивала серебристые руки к голубому небу. Женщина в халате и желтом платочке перебегала через террасу с ведром в руке и скрывалась в домике для слуг, сознавая, как сильно согрешила против изящного вкуса, пройдя так близко от нас. Но Жером, не довольствуясь плесканием в бассейне, напыщенный гордостью от собственной наготы, вслух мечтал о том, чтобы заняться любовью с Анаис на глазах у этих призраков, чьи скромность и нарочитая незаметность его раздражали. Анаис же вела себя менее бесстыдно, чем обычно. Она все так же не решалась приглушить клочком ткани пожар хны на своих прелестях, однако запрещала себе вызывающие поступки, которыми ранее разжигала свой очаг. Что до меня, то я хоть и разделял с Жеромом, все так же, без всякой щепетильности, ежедневную благосклонность нашей спутницы, больше чем когда-либо стремился к тому, чтобы пусть самая тонюсенькая, но стенка, или зеленая изгородь, скрывала нас от посторонних. В те три или четыре недели, что мы провели в Испании, это проявление стыдливости было последней ниточкой, еще связывавшей меня со смутным представлением о том, что хорошо и что дурно.

Впрочем, мне хотелось лишь одного: без стеснения насладиться всеми предоставляющимися удовольствиями. Маркс и Ленин могут застегнуться на время каникул. Мы позже поделимся омарами с мировым пролетариатом. Примирив все человечество на надувных матрасах «дядюшки Шарля», мы отпразднуем окончание классовой борьбы.

Хозяина дома знала только Анаис, но она о нем почти не рассказывала. Но ведь мы пили его коктейли, разве не так? Спали на его белье: те привилегии, которые он нам предоставил, создали некое родство между старичком и нами. По крайней мере, с нашей точки зрения. Мсье Шарль естественным образом превратился в «дядю Шарля». Ужасные подозрения, которые мы питали относительно него, в конце концов рассеялись и улетучились. Мы с Жеромом даже полюбили нашего таинственного хозяина. Мы дадим показания в его пользу, когда Красная гвардия захватит власть.

Анаис не мешала нам веселиться и говорить глупости. Роскошь ее почти не поражала. Она уже была здесь несколько раз, сказала она. Часто? Да, часто. И еще в других, столь же роскошных местах – в отелях и на виллах. Дядюшка Шарль любил принимать гостей вместе с ней. Он дарил ей красивые платья. Анаис грезила перед нами этой жизнью из праздников и элегантности, этими вечерами, когда господа в смокингах бережно пожимают пальчики хорошенькой крестнице и шепчут нежные комплименты. Она постепенно увлекалась игрой своего воображения. Нам с Жеромом самим хотелось в это верить. Мы купались в золоте и серебре дядюшки Шарля, словно в прозрачной воде. Да, Винсент! Мы были сутенерами.

Каждый второй или третий вечер в кабинете по соседству с гостиной звонил телефон. Анаис закрывала за собой дверь. Разговор длился не больше нескольких минут. Мы несколько раз просили подругу поблагодарить за нас по телефону ее крестного. Анаис уверяла нас, что не стоит.

Зная легкомысленный характер этой девушки, мы в конце концов встревожились: «А дядя Шарль-то знает, что мы здесь живем?» «Знает, – заверила нас Анаис. – Но он не ждет благодарностей».

Жером счел, что богатый господин таким образом выражает к нему свое пренебрежение, и оскорбился. Поскольку Анаис не хочет передавать наши изъявления почтения дяде Шарлю, он напишет ему письмо. Однако наша муза не пожелала сообщить адрес крестного. Да и зачем, в самом деле, он ведь переезжает с места на место и звонит каждый раз из другой страны!

Однажды вечером разговор продолжался почти час. Жером приник ухом к двери, но тяжелая дубовая створка не пропускала звуков. Я тихонько снял трубку в гостиной и поднес к уху, но телефон в кабинете был подключен к другой линии – я услышал только гудки.

Жером угрюмо упорствовал в своем тщетном желании отблагодарить старика. Почему бы не оказаться ему представленным? Его снова охватывала жажда славы: он поговорит с добрым дедушкой о своих будущих произведениях и о том, какой чести удостоится первый меценат нового Родена. А мсье Шарль станет этим меценатом, ибо Жером верил в свою удачу. По тем же причинам он уже не сомневался ни в существовании мсье Шарля, ни в том – самое важное, – что он соответствует тому лестному портрету, какой Жером себе мысленно нарисовал. Кстати! Он был готов вылепить бюст своего будущего благодетеля. Или даже изобразить его в полный рост. В бронзе или мраморе – нечего экономить на материале. Поставим это дело на террасе или посреди лужайки. С помощью поливалки устроим вокруг дяди Шарля роскошную радугу. У него будет ореол святого.

Конечно, Жером шутил. Из страха вправду в это поверить? Но кто знает! В конце концов дяде Шарлю достаточно попозировать для набросков. Потом бы Жером сам справился. На худой конец, он обошелся бы обычным фото. Пусть Анаис ему даст. Но у Анаис их не было.


За два дня до конца каникул она получила по почте билет в Лондон и Майами. Она не удивилась. Призналась, что ожидала расставания с нами со дня на день. Ее предупредили. Когда? Она уже точно не помнит: в начале нашего пребывания или, может быть, чуть раньше. Да, вспомнила: как раз перед нашим отъездом из Парижа. И она ничего нам не сказала! Нет, а что?

Мы расстались в аэропорту Барселоны. Когда она вернется? Через несколько недель, несколько месяцев – как получится. От чего это зависит? От дел ее крестного. А почему она должна его сопровождать? Так хочет старик, вот и все. Это его каприз, как и то, что он дал нам пожить на его вилле. И дал своей крестной пожить с нами. Мы ведь этим воспользовались, да? Нам не на что жаловаться. Да и что такого? Капризы должны постоянно меняться, разве нам это не известно?

Я не мог понять, рада ли она новому путешествию. Грустна ли она от расставания с нами – со мной, с Жеромом или с Винсентом. И она не знала. Ах, она охотно взяла бы меня с собой в багаже, а что? Купим большую плетеную корзину и спрячем меня там. Эта мысль ее позабавила, потому что она была детская и взбалмошная.

Жером выразил свое недовольство дядей Шарлем, который словно по мановению руки то отбирал, то возвращал нам Анаис, как ему захочется. Какое хамство! Наступит день, и эту богатую свинью отправят в лагерь на перевоспитание. Без права на обжалование!

Анаис только улыбалась. Да, мы были такие милые! Мы ее развлекали. Развлекали без всяких последствий. Наверное, именно так это понимал ее крестный. Он не хотел совершенно вырвать ее из окружающего мира. Он не всегда в ней нуждался. Это явно был капризный человек. Анаис даже не знала, куда он повезет ее на сей раз. Он, конечно, ждал ее в Майами, а потом? Увидим. Наша кроткая спутница, похоже, привыкла к импровизированным отъездам, вызовам на другой конец света.

А мы? Привыкли ли мы к беспамятным возвращениям этой девушки, ее телу, испещренному ужасными отметинами, ко взгляду, застланному пеленой тоски? Как мы могли быть настолько слепы? А Винсент знал. Он знал это с самого начала. Он не удивился, когда мы вернулись одни. Не задавал вопросов. Он снова принялся ждать. Мы тоже ждали. В конце концов Анаис вернется, думали мы. Увидим, в каком состоянии. Вернее, притворимся, будто ничего не видим. Мы тоже люди подчиненные, как и она. Естественно подчиняться тому, на что не смеешь взглянуть и что не смеешь назвать.

Прошли месяцы. Анаис не вернулась. В ту зиму в квартире на авеню Анри-Мартен снова стало очень тихо. Лучше было не разговаривать друг с другом без лишней нужды. Жером уехал первым, весной. Под конец учебного года и я, в свою очередь, распрощался с Винсентом. Он остался. Он все еще ждал. Он ждал безнадежно, это было в его духе. Я предоставил его воспоминаниям. В том числе и моим собственным, от которых хотел освободиться. Если возможно – навсегда.

III

– Я колебался до последнего момента, – сказал он мне. – Зачем тебе знать, чем кончила Анаис? Разве она заботила тебя после твоего отъезда? Она лишила тебя кое-каких удовольствий, но жизнь сулила тебе столько всего остального.

Было три часа ночи. Мы только что отпраздновали последнее представление нашей пьесы. И вдруг он, на тротуаре. Как давно он ходит тут взад-вперед?

– Что же ты не зашел? Поужинал бы с нами.

– Я боялся помешать.

Он не захотел быть представленным окружавшим меня людям и снова начал ходить взад-вперед по противоположному тротуару. Он чинно ждал, и его непреклонное терпение, как и раньше, вызвало у меня сердцебиение.

– Куда поедем в этот час? – спросил я, присоединившись к нему.

– Поехали ко мне!

Он жил на последнем этаже маленького четырехэтажного дома за городской чертой. От лестницы несло общественным туалетом. Белый кафель на стенах и ступенях усиливал это впечатление. Когда мы поднялись до третьего этажа, свет автоматически отключился, но Винсент уже держал руку на выключателе. Я вспомнил широкую лестницу и лифт в доме на авеню Анри-Мартен: ворсистый лиловый ковер, перила из кованого железа, кабина из лакированного дерева с зарешеченными стеклами. Памятка под стеклом гласила, что лифт может принять трех человек в цилиндрах и с эгретками. Винсент, должно быть, переехал из одного дома в другой, не заметив различия. Как не заметил он разницы между кафедрой истории в Сорбонне и бензоколонкой. Вообще-то он мало что замечал. Он не знал, где он. Ничто не представляло большого интереса в его глазах. Однако именно он дожидался Анаис.

Не я. Возможно, он все еще ждал ее. Тридцать лет, без устали, не забывая ни на один день. Какая страсть таится в этом равнодушии!

Стены двух больших смежных комнат были покрыты книжными полками.

– Я уже не читаю, но не могу решиться все это продать. Впрочем, я бы за них не много выручил.

Он сказал это мне, словно извиняясь. За то, что больше не читает? За то, что не продал свою библиотеку?

В первой комнате стоял огромный письменный стол тридцатых годов, должно быть, обнаруженный среди аксессуаров старого детективного романа. Канапе, обитое бархатом цвета хаки, низкий столик и два непарных кресла были более позднего происхождения, но весьма неказисты. Здесь явно было далеко от авеню Анри-Мартен, но Винсент, повторяю, никогда не отдавал себе отчет, где живет.

Застекленная дверь вела на террасу. Тощие побеги герани сползали из большого цветочного ящика под паром на цементные плиты. Вокруг железного столика стояли четыре садовых кресла из белой пластмассы.

– Располагайся, – сказал Винсент без намека на юмор. – Я принесу чего-нибудь выпить.

Терраса выходила на бульвар. Две ночные бабочки выбрались на шоссе, чтобы поближе продемонстрировать свои тяжеловесные танцы водителям редких проезжающих машин.

Винсент вернулся с бутылкой минералки.

– Спиртного не предлагаю, правильно? А газировка освежает с похмелья.

– Мне еще не так плохо.

– Но может стать, – предупредил Винсент.


Через год после описанных событий Анаис вернулась на авеню Анри-Мартен. Это случилось однажды утром, очень рано. Она постоянно являлась на заре, словно последний сон. Этот сон обладал странной завлекательностью кошмаров. В нем обнаруживалось все, что тайно привязывало меня к нашей маленькой музе и еще сегодня погружает в чувство ностальгии и угрызений совести, именно угрызений, ибо то, что Винсент собирался мне сообщить, я предвидел с первого дня.

Тридцать лет спустя я все еще храню смутное воспоминание об этой покорности в моих объятиях, об этом наслаждении, возникшем из глубины мрака, последних уступок тела, немых радостей, мягко засыпавших снегом мои ночи. Разве я не ведал, что обнимаю подневольное существо? Анаис предоставляла мне то, что у нее забрали другие, чем обладали в самом полном и страшном значении этого слова. Таким образом я довольствовался объедками с пира – с оргии. Вернее, я ими упивался. Я причащался обесчещенным телом Анаис вместе с посвященными в тайный ритуал, в котором я был не прочь поучаствовать. Выкрашенная хной девичья тайна пылала от ударов неслыханных непристойностей, а она давала мне этим насладиться. В самом потаенном месте ее тела странное лиловое веко слепого глаза смыкалось в сладком предчувствии скорого позора изнасилования, а она призывала меня насладиться и этим. Ее пальцы, язык, впадины подмышек по очереди побуждали меня к новым непристойностям. Она любила воспламенять рыжие отсветы своих буйных локонов белыми искрами, которые усердными ладонями добывала из ствола моего желания.

Она предлагала мне все, что у нее забрали. Она возвращала мне все, что у нее вырвали или похитили, и я не отказывался грабить ее грабителей. Возможно, она обретала таким образом чувство свободы.


Ты вернулась в тихую и печальную квартиру, бедняжка Анаис. Винсент не выказал радости, увидев тебя снова: он умел скрывать свои чувства. А ты – ты была не слишком расположена догадываться об истинном положении вещей: если он в тебя влюблен, так пусть придет к тебе в постель. Ты не просила его проводить бессонные ночи под твоей дверью. Что ж поделать, если он заработал насморк! Но какое одиночество: ты и он!

И все-таки ты осталась. Тебе было некуда больше идти. Твоему пути пришел конец. Нет? Не совсем?

Винсент задался целью спасти тебя от тебя самой, ведь так? Стереть твое прошлое, как стряхивают с себя плохой сон? И облечь тебя добродетелью. Ты ему не мешала, потому что тебе было все равно. Тебе снова хотелось есть. Грязные истории пробуждали твой аппетит, и ты неизменно находила кого-нибудь, кто мазал тебе бутерброд. Винсент или Жером, тот, кто задрал тебе подол в первые же полчаса, или другой, пытавшийся внушить тебе понятие о нравственности: какая тебе была разница, в том далеке, где ты находилась? Или еще дальше?

Винсенту трудно совладать с внутренним волнением. Он ходит взад-вперед: бурлящие страсти толкают его из одного конца террасы в другой. Может, спрыгнешь за парапет, чтобы вырваться, наконец, из клетки? Ведь это все решит, разве нет? Каждый думал об этом хоть раз в жизни. А ты, должно быть, думаешь каждый день. Время от времени ты останавливаешься и наблюдаешь за ужимками двух ночных бабочек на бульваре. Они стоят тут уже целую вечность. Им столько же лет, сколько крепостной стене. Какими такими «прелестями» они еще могут торговать? Этот вопрос стоит задать. Ты бы хотел, чтобы и я заинтересовался этим: мир так разнообразен. Каждый день жизнь дает новую пищу нашей растерянности. Но ведь земля круглая, правда? Как бы далеко ты ни зашел, всегда вернешься обратно: сегодня вечером значение имеет только Анаис. Но я прожил тридцать лет, не слишком заботясь о ней.

Анаис, ну хорошо, ладно. Анаис! О, вид у нее был не блестящий. Она сильно изменилась, бедняжка. Всего двадцать лет, а глаза – как переполненные пепельницы. Ее красота осталась при ней, конечно, но навсегда смешалась с грязными простынями. Но разве я другого ждал?

Винсент рисует мне портрет своей новой Анаис. Только для меня. Каждый штрих – это, конечно, упрек, адресованный мне. Она стала тем, что сделали с ней мы – Жером и я.

Но и другие тоже, разве нет? Какие другие? Ладно! Винсент согласен. Да, и другие! Он не отрицает. Он еще скажет об этом через минуту. Но почему не начать с меня? С Жерома? Мы тоже сыграли свою роль в этой трагедии. Мы не были просто свидетелями. В этой истории и не может быть простых свидетелей.

Несколько недель Анаис почти не раскрывала рта. Винсент и не помышлял нарушить молчание: это человек, который ждет. И потом то, что ему следовало сказать, то, что ему в самом деле надо было выразить, – эту дикую, ревнивую и несчастную страсть – он, конечно, держал про себя. Как раньше. Но это не было тайной, конечно же нет.

Анаис, должно быть, гляделась в это мрачное зеркало и в конце концов узнала в нем себя. Ну же, Винсент! Не поговорить ли нам теперь о твоей собственной вине? Что ты, ты сделал, кроме того, что судил ее? С высоты своей завистливой страсти – без всякого снисхождения. И какая жадность в твоем бессилии!

Ты ждал ее признаний за окошечком исповедальни. Она охотно отдалась бы тебе, как другим, чтобы забыть саму себя, чтобы выжить. Но это ведь тебя не устраивало, да? Ты хотел теперь сам поработить ее, своим особым образом.


– Хочешь посмотреть на ее комнату?

– Она что, жила здесь?

– Я тебе потом объясню.

Мы прошли через книжное кладбище: в глубине второй комнаты была дверь. Ты отступил в сторону, чтобы дать мне пройти, и остался на пороге. Я сделал пару шагов и застыл, как турист, который еще не знает, снимет ли он эту комнату или поищет другой отель. Медная кровать, сосновый шкаф, ширма – и все. Хотя нет! Еще одна дверь, маленькая, едва заметная в серо-зеленых полосатых обоях. Так ты в этом шкафу спрятал скелет? Пойди узнай!

Во всяком случае, ты хорошо замаскировал убийство. Можно подумать, что здесь никто и не жил. На стенах ничего. На маленьком столе перед окном, закрытым на шпингалет, ничего. А! В проеме приклеен листок, отпечатанный на машинке. Это еще что? Расценки за проживание с завтраком?

– Ну? – спросил ты, подойдя ближе.

Поскольку я не ответил, ты открыл дверь шкафа и встроенной вешалки. Платья, несколько шуб, обувь, большая дорожная сумка. Я только успел бросить взгляд, как ты снова закрыл:

– Пыль, понимаешь…

Пыль, ну конечно! Ты лучше, чем кто бы то ни было, чувствуешь, как уходит время, и закрываешь двери, чтобы твои воспоминания, не дай Бог, не унесло сквозняком. Так, значит, тебе удалось запереть здесь Анаис. Вот так ты был способен ее любить. А она? Сколько времени ей потребовалось на то, чтобы сбежать? Где она теперь? Ты знаешь?

– Я тебе объясню, – снова сказал ты.

Ты по-прежнему не торопишься. Ты сумел дождаться своего часа, и Анаис наверняка не сбежала от тебя: вот что на самом деле ты хочешь мне объяснить. Вот все, что я имею право узнать. Ты мне еще ничего не сказал. Ты всего лишь отсылаешь меня к моим собственным воспоминаниям и умудряешься их запутать. Ты напоминаешь мне, что я не знаю главного.

– Когда она здесь жила, тут такого порядка не было, – признаешься ты. – Она никогда не могла заправить кровать, помнишь? И у нее сохранилась привычка воровать в магазинах. Что угодно. Даже продукты. Когда начинало слишком сильно пахнуть, мне приходилось все выбрасывать. Я только и делал, что убирал за ней.

Мы снова вышли на террасу. Вдруг разболтавшись, ты рассказываешь мне, сколько трудов тебе якобы доставляло присутствие Анаис. Но ты никогда не жаловался. Для нее ты сделал бы много больше. Ты обладал неистощимым сокровищем терпения.

– Даже в самых простых вещах приходилось за ней ухаживать. У. нее был хороший аппетит, но если бы я не готовил ей еду, не знаю, через сколько дней она попросила бы поесть.

Прибирать, мыть за ней. Наклоняться и подбирать. Наклоняться и оттирать пятна. Опять наклоняться и взбивать ее постель. Такую цену надо было заплатить, чтобы бросить на нее беглый взгляд. Снизу вверх, как ты прекрасно умеешь делать.

Она теряла терпение, если ты убирал грязь недостаточно быстро? Пинала тебя ногами в бок? Тебе бы это понравилось, а? Нет! Этого ты знать не хочешь.

Прошло полчаса. Ты неутомимо ходишь взад-вперед, глядя себе под ноги. Такое впечатление, будто ты поддеваешь носками свои воспоминания, словно шарики, катающиеся по цементной террасе. Хочешь загнать их в водосток?

Да уж и воспоминания ли? Меня снова охватывает подозрение, что в этом ты нищ.

– Она в конце концов заговорила с тобой?

– Да, она разговаривала со мной, – сдержанно ответил ты.

– О себе? О том, что с ней случилось?

– Ты знал ее лучше меня. Сколько ночей ты с ней провел? Видел все, что можно, да?

Ты наклоняешься ко мне и шепчешь с торжествующей улыбкой: «Разве она не была прозрачной? Разве не позволяла проникнуть в себя до глубины души?»

И снова начинаешь ходить вдоль перил. Смотришь на бульвар и отмечаешь, что две шлюшки ушли.

– Уже четыре часа. По ночам, если я не могу уснуть, они заменяют мне часы.

– По ним можно узнать время только один раз, – заметил я.

– Этого вполне достаточно.

Он отошел от перил и сел напротив меня. Больше не вскочит, застыл основательно. Кажется, какое-то решение наконец принято. Возможно, оно зависело от двух ночных бабочек.

– Ты слышал о курсах X? – спросил он ни с того ни с сего. И, поскольку я молчал, пояснил: – Это пансион для девочек… Школа, таких больше нет.

Небо стало светлеть, отделяя горизонт от бесконечно далекого мира.

Курсы X были созданы после Первой мировой войны. Туда принимали дочерей фронтовиков, погибших в бою.

Это было не благотворительное заведение. На него требовались деньги. Однако школа быстро завоевала себе репутацию качеством образования и хорошим тоном. Разумеется, там обучались только сироты из приличного общества.

В пятидесятые годы курсы X еще существовали. Уже не требовалось, чтобы отец пал смертью храбрых, если ты настолько патриот, что можешь уплатить за пансион. Главой заведения был назначен некий мсье Чалоян. Его связи в палате депутатов оказались достаточным оправданием для экзотической фамилии. Он построил два теннисных корта, бассейн и площадку для верховой езды на ста гектарах совершенно закрытого парка. Девочки не будут чувствовать себя неловко, когда им придется бывать в роскошных отелях Ривьеры.

Анаис поступила туда, когда ее отец, который не был ни вдовцом, ни алкоголиком, получил назначение на пост консула в небольшой стране Латинской Америки. Он все еще жил там, когда Анаис, четыре года спустя, появилась на авеню Анри-Мартен.


Две очаровательных медных кроватки в комнатах, большой письменный стол из грушевого дерева, красивые древние гравюры на стенах и личный платяной шкаф для каждой пансионерки. Все было чистенько и содержалось в порядке: мсье Чалоян оставлял на два часа после уроков за неубранную кровать или беспорядок на столе.

Анаис попала туда в тринадцать, словно муха в стакан с молоком – противная черная точка на безукоризненной внешности и безупречной репутации заведения. Через три недели странная девочка была застигнута, когда рылась в шкафу своей соседки. Что вы здесь делаете? Ничего? Как же, как же! А миленькие кружевные платочки мадмуазель С.? Куда они делись неделю назад? А золотой крестик мадмуазель Т.?

Анаис не помнила, куда она их дела. Для нее удовольствием было брать, а не хранить.

Она стояла перед столом господина директора, который, с непроницаемым лицом, старался разобраться в ее путаных объяснениях. «Удовольствие», – думал он. Конечно, удовольствие. У девочек в этом возрасте бывают странные идеи, прихоти. Чего только не варится в этих головках.

Мсье Чалоян был гораздо меньше удивлен и взволнован, чем старался показать. Он прекрасно знал этих «кипучих» девочек. Ах, эти сюрпризы подросткового периода! Маленькое недоразвившееся тело, порхающее перед зеркалом в ванной комнате, словно мотылек возле лампы. Чудесный и нелепый возраст. Восход солнца первых округлостей. Из чего будет состоять наступающий день?

Мсье Чалоян пригрозил исключением из пансиона и позором, который падет на маленькую воровку, на ее семью, на мсье представителя самой Франции.

«Что вы на это скажете, мадмуазель?»

Ей, конечно, было нечего сказать, и мсье Чалоян это прекрасно знал. Однако он настаивал: «В этих стенах никогда не было воровок. Вы первая, мадмуазель. Этот скандал навредит здесь всем!»

Все так же стоя в принужденной позе, Анаис не особо думала обо всей этой истории. Если бы ее не застукали, никакого скандала не было бы. Может быть, она и стибрила у одной платочки, у другой крестик, но в глубине души она не была в этом уверена. Ей просто нравилось рыться в вещах своих товарок. Из любопытства. Чтобы узнать об их вкусах, заглянуть в их потайную жизнь. Она не смела заговорить с ними. Она была робка. То, что она делала, называется воровством, да, но такова была ее манера знакомиться с людьми, тайно присваивать образчик их жизни.

В данный момент Анаис думала лишь о том, чтобы не переминаться с ноги на ногу перед столом директора, потому что это еще больше разозлило бы мсье Чалояна. Но неисправимая девчонка охотно свистнула бы у него вон ту красивую ручку, до которой как раз так легко дотянуться: если бы страшный директор отвел глаза, ручка наверняка бы исчезла.

В пятый, в шестой раз мсье Чалоян спросил у воровки, «что же теперь с ней делать». Словно она могла ответить! Это ведь ему решать, разве нет? Какая-нибудь мыслишка должна у него быть.

Анаис вышла из кабинета, а директор так и не объявил ей о ее судьбе. Товарки набросились на нее с расспросами: «Ну? Что он с тобой сделает?» Опять тот же вопрос, а Анаис по-прежнему не знала, что ответить: но кара обрушится на нее, завтра или через час. Там, за горизонтом, в наивраждебнейших пределах закона и власти, собиралась гроза. Подружки ликовали. Они не были злы. Отнюдь. Просто когда скучно, радуешься несчастью других.

Послезавтра была пятница. Пансионерки обычно возвращались в семьи до вечера в воскресенье. Те, кого не могли забрать родители, отправлялись на экскурсию. Мсье Чалоян отсылал их под надзором двух классных дам, которые два дня выгуливали их за городом. Это была лучшая усталость, лучшее лекарство от глупых мыслей и причудливых желаний периода созревания.

Анаис же оставили в пансионе, запретив выходить.

«Как, и все?» – удивились товарки. Никакого наказания в назидание другим? Никакой казни на лобном месте? Они ушли, раздосадованные, не сказав ни слова Анаис. Они были готовы простить ей воровство, но не то, что она избежала ужасного наказания, о котором каждая мечтала. Престиж мсье Чалояна оказался поколебленным.

Анаис провела субботу в классе, трудолюбиво переписывая десять первых уроков из учебника морали и гражданственности. После полудня ей стало казаться, что наказание не столь легкое, как говорили ее товарки. Она смотрела в окно на залитую солнцем листву. Осень зажгла парк мощным и ярким огнем. Сорока уселась на макушку кедра и разглядывала все это золото вокруг, не зная, что выбрать в таком изобилии. Девочка подумала, что весь сегодняшний день, да и завтрашний тоже, жизнь будет проходить так далеко от нее, за этим стеклом. Но обычно мир существует, не зная, что на него смотрят, бедняжка Анаис.

Она писала потихоньку. Она тянула время.

На закате дня явился директор и, не говоря ни слова, все с таким же непроницаемым лицом, перелистал тетрадку Анаис. Та затаила дыхание и уже жалела, что писала не так быстро. Она могла бы закончить работу за день. Кто знает? Может быть, мсье Чалоян отменил бы наказание. Он положил тетрадь на парту и сказал: «Довольно. Идемте со мной!»

Они прошли через длинный коридор на втором этаже: мужчина впереди, девочка на шаг сзади. Стук каблуков о паркет ударялся рикошетом о голую стену. Мсье Чалоян, конечно, был великаном, но и она, хрупкая тринадцатилетняя Анаис, заставляла своими шагами вибрировать тишину.

Они вышли из главного корпуса и по аллее, спускавшейся к входной решетке, подошли к бывшим конюшням, где теперь расположился кабинет директора и была обустроена квартира для мсье Чалояна. Резкий холод пронизал Анаис: на ней были только шотландская юбка и джемпер из тонкой шерсти. Она вздрогнула, но господин директор шел впереди широким шагом и как будто был не в настроении обращать на это внимание.

Они пересекли небольшую прихожую, и мсье Чалоян ввел Анаис в гостиную – темную, но достаточно уютную: у стены стоял большой застекленный книжный шкаф. Напротив помещался камин. В нем догорали уголья. Оба окна были закрыты шторами. Перед камином стояла пара глубоких кресел, обтянутых блестящей и растрескавшейся кожей. Мсье Чалоян все так же молча указал девочке на одно из кресел и подкинул полено в камин. Разогнувшись, он увидел, что Анаис по-прежнему стоит.

«Садитесь же!» – сказал он резким тоном спешащего человека, готового потерять терпение.

Анаис невольно погрузилась в кресло, уцепившись руками за подлокотники, словно за спасательный круг. Господин директор смотрел на нее. Его взгляд возвещал ей страшные бездны, которые поглотят ее, если она отпустит подлокотники. То, что сейчас скажет мсье Чалоян, будет ужасно, иначе он не привел бы ее к себе, в свою собственную квартиру, чтобы объявить приговор. Анаис уже знала, что осуждена. Но она никак не могла осознать, что ее «преступление» столь велико. Да, она совершила кражу. Именно так полагалось расценить то, что она сделала. Она была согласна, хотя шаренье по шкафам и представляло для нее всего лишь игру.

Господин директор продолжал ее разглядывать и как будто размышлял. Возможно, он еще колебался. По меньшей мере он выгонит ее из пансиона, напишет родителям. Но он, кажется, думал о других санкциях, еще более строгих, они-то и вызывали его раздумья.

Молчание господина директора продолжалось, с каждой секундой еще больше углубляя пропасть, разверзавшуюся под девочкой.

Эти минуты тревоги определили судьбу Анаис. Маленькая пленница только что была ввергнута в странный мир, чрезвычайно похожий на тот, который только что покинула, но где все стало ей тайно враждебным. Она уже понимала, что ей не убежать: тяжелые бронзовые двери закрывали все выходы, а ключи были у мсье Чалояна.

Полено вдруг вспыхнуло, взметнув до потолка сноп света; девочка вздрогнула. Мсье Чалоян улыбнулся и наконец заговорил.

«Я вижу, что вы сожалеете о своих кражах, – мягко сказал он. Выждал несколько секунд и добавил: – Я хотел бы предоставить вам способ искупить свою вину».

Напрягшись от надежды, Анаис сильнее вцепилась в подлокотники кресла и стала ждать. Но мсье Чалоян, все так же пребывая в задумчивости, лишь заметил ей, что у нее грязные руки, все в чернилах. К нему снова вернулся нетерпеливый тон.

Он встал с кресла, заставил подняться Анаис и потащил ее в ванную. Он стоял в проеме двери, пока девочка мыла руки. Потом подошел к умывальнику, изучил намыленные ладони и раздраженно сказал: «Трите сильнее. Сильнее!»

Анаис уверяла, что трет так сильно, как только может. Она удерживала рыдания. Разве мсье Чалоян не видит, что она старается изо всех сил, покорно, преданно? Разве не чувствует, что она в самом деле стала послушной?

Он взял пемзу с края ванны и принялся сам отчищать один за другим пальцы девочки. Удивленная такой участливостью, Анаис теперь испытывала смешанные чувства унижения и смущенной благодарности.

Мсье Чалоян постарался, чтобы возобладало унижение. «От вас пахнет потом», – сказал он вдруг с отвращением.

Грубым жестом он схватил Анаис за руки и подставил ее ладони под кран. Потом отодвинулся от нее, проворчав: «Вы что, вообще не моетесь? Ведь в пансионе есть душ!»

Потерявшись от стыда, девочка взяла висевшее рядом полотенце и стала вытирать руки. Директор тихим голосом продолжал высказывать ей свои упреки. Она не различала слов, потому что вода уже лилась в ванну, словно кипя от гнева. Анаис видела только этот гнев и презрение. До нее не доходило, что ванна-то, между прочим, наполняется. Она продолжала вытирать руки, втянув голову в плечи, плотнее сжавшись в комочек, чтобы меньше вонять. Если бы она могла, она вытирала бы руки всю ночь, повернувшись спиной к этому мужчине, который считал ее грязной, отвратительной, а она не решалась даже взглянуть на его отражение в зеркале над умывальником.

Когда он окликнул ее, она застыла, стиснув руками полотенце, не оборачиваясь и не поднимая глаз к зеркалу.

«Вам что, уши грязью залепило?»

Она отважилась взглянуть: мсье Чалоян ждал ее около почти наполнившейся ванны. Если бы тут не было этого человека, с какой охотой она укрылась бы в горячей воде, задернув между собой и остальным миром занавеску из пара.

«Не оставаться же нам тут всю ночь, мадмуазель. Ко мне придут люди».

Анаис подошла. Мсье Чалоян ждал гостей. Он не мог терять времени. Как только он вошел в класс, для маленькой воровки все стало странным и тревожным. Зато упреки этого человека, его презрительный и раздраженный тон были вполне понятны и успокоили ее. Когда Анаис подошла достаточно близко, мсье Чалоян взялся двумя пальцами за вырез джемпера и подергал, сказав: «Снимайте-ка!»

Девочка передала кофточку директору, который не пожелал ее держать и отбросил подальше, на плиточный пол, с гримасой омерзения.

«Снимайте это все!» – повторил он все тем же тоном отвращения. И поскольку Анаис колебалась, взявшись за первую пуговицу на блузке, – туман в ее голове был еще плотнее, чем пар, поднимавшийся от наполненной ванны, – мсье Чалоян воскликнул: «Да разденетесь вы или мне самому вас раздевать?»

Она начала машинально расстегивать блузку. Потом расстегнула молнию на юбке, и та упала к ее ногам.

«Сначала снимают обувь, мадмуазель. Как же вы неопрятны».

Перепугавшись, девочка подтянула юбку и прижала локтями к бедрам. Потом, сев на корточки, расшнуровала ботинки.

Директор не отводил от нее глаз. Он рассматривал каждую ее черточку, но лицо его по-прежнему выражало такое отвращение, что Анаис сняла носки и трусики, боясь только одного – плохо пахнуть и причинить неудобство мсье Чалояну. Она перешагнула через край ванны и укрылась в воде. Вся ее стыдливость сосредоточилась на болезненной мысли о том, что ей следует постараться не распространять вокруг себя свой тяжелый запах. Непристойность ситуации выражалась в отвращении, которое ей внушало собственное тело. Она, наверное, воняла так сильно, что господина директора тошнило. Она все еще не смела на него взглянуть. Но догадывалась, что он не сводит с нее глаз, не может оторваться от зрелища этого живого ужаса, отмокавшего в горячей воде, словно грязная тряпка.

Впервые в жизни она оказалась голой перед мужчиной. Но взгляд директора немедленно пронзил тонкую и нежную оболочку из кожи и выставил на холодный свет лампы все, что скрывалось под этой оболочкой – грязь, слизь, экскременты, вонь, вонь! Мсье Чалоян приказал ей раздеться, и она повиновалась. А как иначе? Пугающее сознание того, что она голая перед мужчиной, который ее рассматривает, не пропуская ни одного уголка ее беззащитного тела, отступило перед гораздо более ясной, так сказать, логической мыслью о том, что воровка была попросту разоблачена. Она больше не могла ничего скрыть от господина директора. Если бы он захотел, он смог бы разглядывать все самые потаенные складочки. Она вытерпела бы такой долгий и такой подробный обыск, если бы это было ему нужно. У нее не было никаких прав. От нее воняло.

Мсье Чалоян протянул ей мыло и мочалку. Она стала намыливаться, сидя, наклонившись вперед, в покорном отупении, медленными движениями сомнамбулы.

Директор быстро потерял терпение. Он скинул пиджак, засучил рукава рубашки и забрал у девочки мочалку. «Вставайте! Ну! Вставайте!»

В несколько минут Анаис надраили с макушки до пяток. Движения мужчины были сильными, быстрыми, грубыми. Он снова как будто выполнял неприятную работу. Девочка не противилась. Ее кожа порозовела и пылала. Стыд жег ее с головы до ног. Но от этого жара она понемногу обретала уверенность. Теперь-то она чистая?

Мсье Чалоян вернул ей мыло и приказал самой помыть «интимные места». Поскольку девочка стояла в нерешительности, непонимающе глядя на покрытый пеной кусок мыла на своей раскрытой ладони, мужчина снова прикрикнул гневным тоном: «Мне и это сделать?»

«Но, мсье…» – начала было девочка.

Это были первые ее слова с того самого момента, как она прошла в ванную за мсье Чалояном. Она и хотела бы возражать, возможно, защищаться, но обволакивавший жар лишал ее всех сил, отнимал дыхание.

«Только не говори, что ты никогда туда не лазила!» – сказал мсье Чалоян, вдруг перейдя на «ты».

Даже не отвернувшись к стене, Анаис сделала то, что от нее требовали. Больше никогда она не испытает счастья одиночества. Ни одна дверь и ни одна стена не будут настолько плотными, чтобы не пропустить взгляд неумолимого судьи.


Он не позволил ей надеть свою одежду. Юбка, блузка, носки остались валяться на полу. Завернувшись в полотенце, Анаис ждала. Из ванны медленно, шумно вытекала вода, словно унося с собой грязь и слизь, оставшиеся от девочки.

Вся ее кожа горела, но она чувствовала себя лучше. Мсье Чалоян тер ее безжалостно, особенно груди – едва оформившиеся, нежные и чувствительные, как крылья бабочки. В этом месте ей было немножко больно.

Директор вернулся. Протянул девочке черную легкую ткань с атласным отливом:

«Надевайте!»

Это было очень короткое нейлоновое платье, стянутое на талии поясом из того же материала. Мсье Чалоян увидел, что он слишком широк для девочки. Взял ножницы для ногтей и проткнул в поясе еще одну дырку. Он расправил платье над поясом, от чего юбка сразу же поднялась до середины бедра, затем отошел на шаг, чтобы оценить впечатление и был как будто удовлетворен.

«Идемте! Я и так уже много времени потерял», – сказал он, направляясь к двери. Остановился на пороге и, видя, что Анаис не двигается с места, добавил:

«Не просите у меня трусиков! Я таких вещей не держу».

«А у меня есть, в моем шкафчике», – прошептала девочка.

«У нас нет времени. Обойдетесь без них».

Переступая порог, Анаис увидела в зеркале на стене свое отражение в полный рост. Ее белые ноги казались очень длинными под легким платьем, которое колыхалось, вздуваясь на бедрах. Анаис шла босиком. Она даже представить себе не могла, что директор позволил бы ей надеть ботинки. Свои волосы, еще влажные, она торопливо стянула в конский хвост.

Директор отвел ее в столовую. Стол был накрыт на четыре персоны. В ведерке серебристого металла мокла бутылка. Два больших блюда с морепродуктами стояли рядышком. Мсье Чалоян достал из кармана зажигалку и зажег свечи в двух подсвечниках, обрамлявших пиршество. Наконец он сказал: «Вы замените женщину, которая обычно прислуживает за столом, – она заболела. Будете смотреть за тем, чтобы фужеры всегда были полными, чашечки для мытья рук – чистыми. Потом уберете со стола и принесете десерт, кофе, спиртное. Все, чего здесь нет, находится рядом, на кухне. Следите также за тем, чтобы держаться прямо, скромно и почтительно».

Анаис подумала, что на ней нет ни туфель, ни трусиков, и столь небрежный наряд явно не согласуется с выражением «скромности и почтительности», которого требовал господин директор, но тот не дал ей времени возразить: «Если вы успешно справитесь с этой задачей, мадмуазель, я благосклонно отнесусь к вашему случаю и, скорее всего, избавлю вас от строгого наказания».

Застигнутая врасплох, Анаис машинально смотрела на огоньки свечей, в колеблющемся свете которых плавало ненадежное нагромождение крабов, омаров и лангустов. Она стояла, опустив руки, и не вполне поняла, что сейчас сказал директор. Но она чувствовала, что ей, по сути, и не надо понимать и что ее ум, проницательность ей не пригодятся. Она почти успокоилась.

«Я предоставляю вам возможность искупить свою вину, – продолжал мсье Чалоян. – Но если вы находите эту работу слишком низменной, ниже вашего положения, вы не обязаны соглашаться и можете прямо сейчас вернуться к себе в комнату».

Такая свобода, которую как будто предоставил ей директор, придала девочке храбрости, и она снова попросила дозволения сходить за трусиками и туфлями. Мсье Чалояна избавили от ответа: в дверь позвонили.

«Идите откройте», – просто сказал он.


На одном из господ был смокинг. Он казался немного старше мсье Чалояна и двух остальных гостей. Ему могло быть лет шестьдесят. Анаис не умела определять возраст. Это ее не интересовало.

Мсье Чалоян попросил ее откупорить бутылку шампанского. Она не знала, как это делается. Господин в смокинге забрал у нее бутылку и выбил пробку. Пена брызнула и потекла вдоль горлышка. Анаис намочила себе пальцы, разливая шампанское. Ей объяснили, что бутылку надо держать завернутой в салфетку.

Гости наблюдали за ней, забавляясь. Мсье Чалоян тоже улыбался. Он не сделал ей ни одного упрека. Ей тоже становилось весело. Это была словно игра.

Господа за столом фамильярно обращались друг к другу на «ты». Они говорили о людях и вещах, которых Анаис не знала. Мужчина в смокинге был «государственным советником»: она не знала, что это значит. Наверное, что-то связанное с политикой.

Ей было никак не поднять блюдо с морепродуктами, чтобы отнести его на кухню. Слишком тяжело. Мсье Чалоян сказал ей оставить это и подать охлажденные фрукты в соседнюю комнату с камином. Гости вышли из-за стола и перешли в гостиную.

Когда она принесла салатницу и пиалы, мсье Чалоян поставил рядом с креслом государственного советника низкий табурет с кожаной подушечкой. «Можете немного отдохнуть», – сказал он девочке.

Он сам наполнил и раздал пиалы, пока Анаис сидела на краю подушечки, плотно сжав колени, и думала о том, какую позу принять. Лучше бы она продолжала прислуживать.

Мсье Чалоян отдал ей свою пиалу: кухарка положила в салат кусочки грейпфрута, а он не любил грейпфрут.

Фруктовый салат оказался сильно сдобрен алкоголем, но Анаис он показался вкусным. Она любила грейпфрут. Ей дали еще пиалу. Потом, напомнив, что она весь вечер не пила, не ела, государственный советник настоял на том, чтобы девочка съела еще порцию фруктового салата. Анаис пробормотала, что она уже опьянела. Старенький господин решил, что ощущение опьянения происходит оттого, что она голодна. И сказал мсье Чалояну, что ей следует поесть еще.

Тот подал ей бокал шампанского. Анаис в нерешительности смотрела какое-то время на бокал и в конце концов поднесла его к губам. Директор оставил свой строгий вид. Прочие господа смотрели на нее с доброжелательным любопытством. Анаис подумала, что они наверняка не привыкли видеть, чтобы юная девушка участвовала в их собрании. Они относились к ней, как к котенку, которого случайно обнаружили и прервали свою беседу, чтобы посмотреть, как он станет лакать молоко. Она охотно играла свою роль. Когда гости устанут ее рассматривать, директор отправит ее спать или заставит вымыть посуду. Но она чувствовала, что пьяна. Однако, как советовал мсье Чалоян, следила за своей выправкой.

Один из гостей, у которого была короткая борода и который постоянно поднимал брови, от чего его лоб прорезали глубокие морщины, спросил ее в упор, по какой причине на ней нет обуви.

Девочка потерялась, не умея объяснить эту странность, которая для нее самой во многом оставалась необъяснимой. Мсье Чалоян не захотел говорить за нее.

– Ну же, мадмуазель! Вы что, язык проглотили? Расскажите моим друзьям, что произошло!

Анаис бросила на него растерянный взгляд. И встретила веселую улыбку.

– Смелее! – настаивал директор. – Ну же! Бросайтесь в воду!

Он снова наполнил ее бокал шампанским. Гости директора ждали. Они словно преисполнились терпением. Ей захотелось вскочить и убежать. Мсье Чалоян хотел заставить ее признаться перед своими друзьями, что ее застигли за воровством. Будет ли конец ее унижениям?

– Господин директор меня наказал, – промямлила она наконец.

Бородач озадаченно наморщил лоб:

– Он снял с вас туфли в наказание?

– Нет, мсье. Он попросил меня прислуживать за столом сегодня вечером.

– Босиком? – не отставал тот.

– Нет, мсье. Но у него не было для меня туфель.

– Так у вас нет туфель, бедное мое дитя?

Раздавленная нелепостью завязавшегося разговора, Анаис расплакалась. Господа смотрели на нее, качая головой. Бородач поднялся, достал из бумажника крупную купюру и, присев на корточки перед девочкой, попытался поднять ей голову, чтобы показать банкноту. Но бедняжка сопротивлялась, согнув спину, прижав подбородок к груди. Пришлось вмешаться мсье Чалояну.

– Поднимите голову, мадмуазель! Хватит ребячиться. Мой друг хочет подарить вам туфли.

Утирая глаза, Анаис увидела стофранковую банкноту, которой помахивали у нее перед носом. А позади банкноты – бороду, наморщенный лоб, улыбку, то ли насмешливую, то ли сочувственную.

– Возьмите! – повторил директор. – Возьмите, Анаис, и скажите спасибо!

Мсье Чалоян говорил приветливо. Впервые он назвал девочку по имени. Эта мягкость в результате лишь довела ее отчаяние и чувство бессилия до высшей точки. Маленькая служанка протянула руку и взяла банкноту.

Человек с бородкой поднялся, хрустнув коленными суставами. Довольный, он, прихрамывая, вернулся на свое место. Мсье Чалоян отправил девочку готовить кофе.

Когда Анаис вернулась с кофе, мсье Чалоян расставлял на низком столике спиртные напитки и ликеры. Четверо мужчин болтали и как будто не обращали внимания на девочку, пока она прислуживала. Потом мсье Чалоян усадил ее, а государственный советник протянул ей рюмку, наполненную изумрудно-зеленым ликером. «Попробуйте, – сказал он ей, заговорщически подмигнув. – Это очень сладкое и хорошо согревает». И добавил, обращаясь к мсье Чалояну: «Она, наверное, замерзла, ведь на ней только легенькое платьице, а под ним ничего».

Мсье Чалоян был словно поражен справедливостью этого замечания. Он велел Анаис встать, придвинул табурет к камину и, пока она усаживалась спиной к пылающему очагу, подкинул в огонь два полена, которые тотчас вспыхнули.

Анаис почувствовала, как огромная рука огня схватила ее между поясницей и лопатками и слегка приподняла над стульчиком на глазах у рассматривавших ее мужчин. Снова она была лишь зверюшкой, выставленной мсье Чалояном на обозрение своим друзьям. Маленькой воровке нечего было прятать – ничего из того, что принадлежало ей самой, даже ее собственное тело. Платье было не ее, и трусиков на ней не было. Наверное, мсье Чалоян рассказал об этом своим гостям, пока она готовила кофе на кухне. А почему бы нет? Господа смотрели на нее добродушно, но на самом деле осуждали: она была воровкой. И от нее плохо пахло. Мсье Чалояну пришлось устроить ей баню, и то он наверняка еще не отмыл всю грязь – настоящую воровскую мерзость.

Анаис обнаружила, что рюмка с ликером в ее руке все еще полна. Девочка поднесла ее к губам и осушила залпом, раз ей сказали выпить. Она повиновалась. Она пила так, как спустила бы воду в унитазе, чтобы смыть туда саму себя. Спиртное затуманило ей голову. Мысли путались в жуткой толчее. Она четко понимала только одно: что провинилась, и испытывала от этого чувство стыда.

Мужчины продолжили свой разговор и как будто забыли о ней. Она находилась тут, словно газета или галстук, забытый мсье Чалояном на сиденье табурета. Она чувствовала, что не в состоянии шевельнуться, как нимфа и сатир из терракоты на каминной полке.

Потом ей стало очень жарко. Шершавый язык пламени забирался под платье и обдирал спину. Но она не смела пошевелиться. Она предпочитала не привлекать к себе внимания.

Однако государственный советник заметил, что она сидит слишком близко к огню. Он подошел и воскликнул со встревоженным видом: «Вам, наверное, плохо».

Он приложил ладонь к нейлону между лопатками Анаис и тотчас отдернул руку, будто и вправду обжегся. «Она тут поджаривается и не скажет ни слова, бедная девочка».

Он взял ее за руки, поднял и увел к остальным, которые, в свою очередь, тоже встали и окружили Анаис. Каждый дотрагивался рукой до платья, чтобы убедиться, что оно действительно горячее.

«Его надо немедленно снять, – сказал мсье Чалоян. – Как она может терпеть на себе это платье?»


Был тот час, когда у зари нет цвета, когда обескровленное небо еще не в силах приподнять ночь. Прислонившись спиной к балюстраде, Винсент говорил.

«Они ее раздели. Все вчетвером. Она не отбивалась, но каждый хотел повеселиться. Потом осмотрели. Эти господа получили удовольствие по полной программе. О, у них по-прежнему был серьезный и респектабельный вид! Один отметил, что грудки уже растут, но лобок еще детский – почти. Другой сказал, что, скорее всего, бедра у нее останутся узкими, но и талия – очень тонкой, что у нее тело танцовщицы.

Ей хотелось сесть, сложиться, словно письмо, которое вкладывают в конверт, захлопнуть личный дневник, который читали и комментировали вслух посторонние люди. Но они поворачивали ее, как статуэтку, выставленную на аукцион. Каждый стремился подметить очередную деталь. Ее касались руками, подталкивали, останавливали – все так же мягко. Ни одного грубого жеста. Ни одного резкого движения. Анаис была вещью, но вещью хрупкой».

Винсент оставил коварно-враждебный тон. У него уже не лежала душа к нападению. Он говорил, рассказывал, увлекшись воспоминаниями. Эту историю он не передавал никому. Наконец-то он от нее избавлялся. Но в этот холодный час, когда возвращается день, когда неясный свет делает набросок мира твердым карандашом, он был одинок как никогда. Помнил ли он, что я сижу здесь, перед ним, и слушаю?

«Потом они уложили ее на канапе. Им, разумеется, было необходимо взглянуть на нее поближе. Они надели очки. Пододвинули лампу. Анаис не сопротивлялась. Она была пьяна. Ее опьянил ликер, а еще больше стыд. Она не раскрывала глаз. Чувствовала в полусне, как ее трогают чьи-то руки. Было не больно. Понемногу ласки стали более выраженными, настойчивыми. В нее засунули палец и долго им шарили. Потом еще. И еще. Четверо мужчин продолжали разговаривать между собой. Она слышала их как бы издалека и не понимала, что они говорят. Ей это было неинтересно. Ей ничто уже не будет интересно. Ей стало холодно, будто открыли окно. Две руки развели ей колени: это ее открыли. Она почувствовала легкое пощипывание между ног. Открыла глаза и увидела прямо над своим лобком наморщенный лоб гостя с бородкой. Тотчас снова зажмурилась, не мешая мужчине, который всасывал ее через низ живота, осторожно, приникнув ртом к ране, через которую он избавлял ее от нее самой».

Винсент отошел от перил и сел на один из уродливых садовых стульев.

«Вот откуда взялась наша Анаис!» – шепнул он мне.

Мне хотелось подбодрить Винсента дружеским словом. И он, и я, мы любили Анаис за это изначальное пятно и всегда об этом знали. Почему не признаться в том открыто? Винсент только что говорил про «рану». Должен ли я скрывать от себя, что обожал эту рану в Анаис, что я тайно чтил воспоминание о том покушении и праздновал его каждый раз, когда она приглашала меня проникнуть в нее и отметить вторжение в самую сердцевину и первый миг ее плоти, в месте хрупкого сочленения ее существа.

Мне пришла гнусная мысль о том, что четыре насильника той первой ночи лишь посвятили Анаис в ее собственную тайну, втолковав ей, что она ранена природой и судьбой и что именно по этой ране распознали маленькую воровку. Так что у других есть право обыскивать ее и отнимать все, что она взяла. Ничего из того, что заключает в себе ее тело, ей не принадлежит.


Она написала родителям, как ей грустно от того, что их разделяют десять тысяч километров, но мсье Чалоян очень мил с ней и дает ей книги.

Она прочитала «Тысячу и одну ночь», иллюстрированную скабрезными гравюрами. Эта книга ни под каким предлогом не должна была покидать гостиную мсье Чалояна: Анаис проводила субботы и воскресенья в квартире господина директора. Как только остальные девочки уезжали из пансиона в пятницу вечером, она поселялась у него. Мсье Чалоян посоветовал ей входить через дверь на кухне, чтобы не попадаться на глаза вахтеру.

Господин директор не принимал гостей каждую субботу. Порой он и сам отлучался на выходные. Анаис оставалась в квартире одна. Мсье Чалоян доверял своей маленькой воровке: поскольку она сама не умела отличать дозволенное от недозволенного, ее совсем просто было выдрессировать. Приказы, полученные от директора, помогали ей ориентироваться в неясном потоке своего сознания. Она была создана для повиновения и услужения, о чем возвещали детская хрупкость ее черт, нежность форм, которые словно требовали, чтобы ею располагали и наслаждались. Мсье Чалоян звал ее своей Шехерезадой. Поджидая вместе вечерних гостей, они говорили о прекрасной осужденной, которая могла заслужить себе отсрочку, ночь за ночью, лишь беспрестанно забавляя своего господина известным образом – каждый раз придумывая неслыханную историю, которая не давала бы ему сомкнуть глаз до зари. Развлекать, нравиться и подчиняться – таково было в глазах мсье Чалояна естественное призвание девушки и, так сказать, смысл ее существования. Этому ее важно было обучить с самого детства. Именно этим он и занимался с Анаис. Разумеется, он выполнял свой долг воспитателя.

Анаис продолжала прислуживать за столом. Тихая и скромная, она следила за тем, чтобы бокалы господ никогда не оставались пустыми. Если с колен гостя падала салфетка, Анаис убирала ее и заменяла другой. Она прислуживала совершенно голой. Почтительно являла зрелище своей плоти. За едой господа как будто обращали на это не больше внимания, чем на цветочки на тарелках или узоры на рукоятках ножей. Фарфоровые грудки девочки или золотая филигрань, скромно украшавшая низ ее живота, входили в число деликатесов, которыми обходительный хозяин любит потчевать своих гостей.

Перед кофе переходили в гостиную. Анаис дозволялось передохнуть, сидя на табурете, как в первый вечер. Лицом к гостям. То один, то другой расспрашивали ее тогда о том, что она делала в эту неделю, какие отметки получила, в каких отношениях с другими пансионерками. Государственный советник спросил у нее как-то вечером, не выделяет ли она из всех своих одноклассниц какую-нибудь девочку, с которой, например, ей особенно приятно принимать душ… Мсье Чалоян ответил за нее, заверив, что, благодаря его бдительности, она больше не предается «порочным мыслям». И девочка, и наставник удостоились за это горячих похвал.

«Она теперь совсем чистая?» – спросил человек с бородкой. Мсье Чалоян предложил ему удостовериться в этом самому и знаком велел Анаис подняться и подвергнуться осмотру.

Директор вымыл ее как раз перед ужином. Он делал это регулярно и с большим тщанием. Он подозревал, что девочка всегда пытается скрыть где-то грязь. Такова природа этих норовистых созданий: вечно стараться скрыть свои мысли, а также грязь на своем теле, в которой даже стыдно признаться. Одни и те же тайные желания отравляют их ум и пачкают плоть.


Винсент умолк. За его спиной вставало солнце. Черты и сам взгляд моего бывшего товарища остались в ночи. Я его больше не видел, только силуэт на фоне неба, подобный четкому отпечатку следов на снегу.

– Тот мужик просто боялся женщин, – глупо заметил я. – Навязчивая идея о грязи и укрывательстве ясно об этом говорит. Это патологический страх не полностью овладеть той, которую в глубине души он вообще не смеет взять. В таких случаях желание превращается в отвращение и подозрительность.

Винсент пожал плечами и попросил меня оставить при себе мою ученость. Я поздно подумал о том, что он мог быть оскорблен моими словами. Лично задет. Он тоже не посмел притронуться к малышке. Испугался. И все же я добавил, почти против воли:

– Этот мерзавец наверняка так и не взял ее. Он просто не мог ее изнасиловать. Он мог только унижать ее и выставлять напоказ своим друзьям. Демонстрировать им в некотором роде свое всемогущество. Но не заниматься любовью.

– Почем ты знаешь? – усмехнулся Винсент. – Ты что, там был?

– Взял он ее или нет? Анаис сказала тебе?

– Не он, – согласился Винсент. – Он ее отдал. Подарил.

– Своим гостям?

– Нет! Эти, по твоим понятиям, тоже, скорее всего, были импотентами.

Когда они окончательно замкнули девочку в непробиваемый круг услужения, когда убедились в том, что подчинение стало ее второй натурой, вытеснив собой всякий стыд, как и любое проявление страха или сопротивления, они решили довести опыт до конца.

Эти четверо мужчин были людьми из приличного общества, не хамы, не насильники, а гораздо хуже. Анаис предстояло терпеть их самые извращенные фантазии, ее плоть подвергалась оскорблениям на грани вообразимого, но главное, – ей предстояло одной, в глубине души, выносить всю тяжесть этих гнусностей. Разве не она была виновата в том, что с ней случилось? Разве она не повиновалась с первого момента? Разве она тем самым не осуществила свое тайное и давнее желание? Мсье Чалоян знал, что она воровала лишь для того, чтобы ею овладели и чтобы среди всех подозрительных предметов, которые она прятала на себе со странной неловкостью, был обнаружен ее половой орган и предъявлен в качестве улики, ее половой орган сомнительной чистоты, как это продемонстрировал мсье Чалоян, поскольку именно там, в потайной складке ее женственности, копошились змеи и бесы «дурных мыслей».

В письмах к родителям Анаис даже не намекнула на то, что происходило в гостиной мсье Чалояна. Она не стала его сообщницей, она всегда ею была. Мсье Чалоян только объяснил ей это. Собственный стыд сковывал девочку крепче железных цепей. Этот стыд настолько глубоко проник в ее сознание, что она о нем больше не думала. Мсье Чалоян справедливо полагал, что девочка не чувствовала собственного запаха, хотя постоянно им дышала. Не с этого ли началась дрессура Анаис?

Итак, ко времени кофе маленькая голая служанка переставала быть невидимой, не стоящей внимания, и превращалась в единственный предмет для обозрения и разговора. Поглаживания и прикосновения, которые ей тогда приходилось выносить, вплоть до финальной сцены на канапе, не были ни болезненными, ни даже неприятными. Лежа на прохладных кожаных подушках, она позволяла восьми лихорадочно возбужденным, но осторожным рукам открыть себя, словно пакетик с монпасье. Каждый раз она отдавалась этому немного больше, позволяя наполнять себя сладко-приятным ощущениям, которые пробуждали в ней эти пальцы, пробегающие или скользящие по ее коже. Вскоре она уже без всякой сдержанности, как бы из игры, отдавалась удивлению краткого, искрой пронзающего наслаждения. Господа наблюдали за этим явлением и сопровождали его самыми откровенными комментариями. Вместо того чтобы вызывать отвращение, эти непристойные замечания возбуждали Анаис. Жадные пальцы возобновляли свое исследование, проникая в нее все дальше. Ее обдавало странным жаром, когда мсье Чалоян или кто-нибудь еще просовывал указательный палец в ее интимное основание и несколько долгих минут массировал, шепча на ухо нежные слова. Представляя себе невероятную фамильярность этого пальца, засунутого в нее, воображая эту неслыханную непристойность, думая о собственном бесстыдстве, она в конце концов вскрикивала от стыда и наслаждения. Тогда господа оставляли свое занятие и только созерцали прелестно распущенную девочку, полностью побежденную самим торжеством своей плоти в томном реванше ошеломляющей непринужденности. Четверо насильников стояли на коленях, и рабыня переживала миг славы.


Ты уверен, Винсент, что, описывая эти сцены, испытываешь только гнев и ужас? Ты должен знать, что я думаю о нравоучителях, судьях, цензорах. Этот мсье Чалоян как раз и был одним из них, причем самой низкой пробы. Но разве ты невольно не восхищаешься им, самую малость? Разве ты никогда ему не завидовал? Человеческие существа никогда не понимают друг друга так хорошо, как испытывая тревогу, вызванную желаниями. Эта тревога всеобща. Тот, кто сумеет использовать ее в своих целях, какими бы они ни были, станет господином. И станет им с тем большей легкостью, что раб, как показывает история с Анаис, тоже находит в этом радость.

Но тревога не исчезает. Вернее, она усиливается, парадоксальным образом подпитываясь передышками, которых она требует и которые предоставляет ей наслаждение. Этому поиску нет конца. Всегда приходится искать дальше. Нет, Винсент, я не стану осуждать этого Чалояна и его приспешников, иначе мне придется судить самого себя, а я не знаю, что из этого выйдет.

Я тоже держал Анаис в объятиях. Но оставим это! Сейчас я передаю историю тридцатипятилетней давности: почему же, проделав столь долгий путь, я испытываю столько волнения, в свою очередь пересказывая ее? Что дает мне воспоминание об этом смутном удовольствии?

Что должен я испытывать, помимо гнева и отвращения? «Мораль» наверняка потребовала бы чего-то большего. Но как мне скрыть от себя, что в тайне я прельщаюсь тем, что рассказываю? Только ли из счастья писать?

Моя работа писателя как раз и состоит в том, чтобы проникнуться рассуждениями и переживаниями персонажей, которых я вывожу на сцену. Я должен пытаться, как актер, чувствовать их желания, а если нужно – примерять на себя их пороки.

И у меня это слишком хорошо получается. Я даже спрашиваю себя, какого из четырех извращенцев я воплощаю лучше всего. Мсье Чалояна? Человека с ошейником бородки?

Последний вскоре получит первую роль в рассказе Винсента. И сохранит ее до конца. Его звали Шарль де М.

– Шарль, неужели? Как того крестного, о котором нам говорила Анаис?

– Это он и есть. Он не был консулом Перу, но много путешествовал, особенно по Латинской Америке, по делам одной крупной нефтяной компании. Он сам присвоил себе придуманный титул и национальность, почти так же, как отпустил бороду или как носят черные очки – из любви к маскам и переодеванию. Он был на это вполне способен. А может быть, просто старался как можно тщательнее скрывать свою подлинную личину: так ему подсказывала осторожность.

Однажды вечером пришел пятый гость. Его привел Шарль де М. Это был молодой человек с тонким, почти женственным лицом. Тщательно приглаженные иссиня-черные волосы. Прямая спина, откинутая назад голова. Он ходил, как танцор, выверенными и гордыми шажками.

Его звали Пабло. Бородач подобрал его десятью годами раньше на панели в Монтевидео. Можно себе представить, как он им занимался. Мальчик уже знал свое дело и дал ему полное удовлетворение. Мсье Шарль оставил его при себе. Сделал из него любимую зверушку. Зверушка выросла в роскошного мускулистого самца, сильного и послушного, как скаковой жеребец. Чалоян, который еще никогда его не видел, издал восклицание удивления и восторга, когда, в конце ужина, мсье Шарль явил его публике в сиянии наготы, готового к сцене, которую ему было суждено сыграть.

Анаис не понимала, почему в тот вечер ее заставили убрать со стола, пока Чалоян сам подавал кофе в гостиную. Она еще не видела красивого жеребца, которому ее предназначали. Однако чувствовала: что-то затевается. Ее слегка лихорадило. Но она испытывала только любопытство. Не страх.

Когда появился Пабло, он показался ей красивым, и она думала только об этой красоте. «Они созданы друг для друга», – одобрил старый государственный советник. Анаис застыла возле камина и, смущенная, смотрела, как юноша неторопливо идет к ней.

Не говоря ни слова, он поднял ее и унес в столовую. Господа последовали за парой, держа в руке коньячные рюмки. Они снова уселись вкруг стола, Пабло положил перед ними Анаис, а затем неслышным прыжком очутился рядом с ней на большом зеркале лакированного красного дерева, в котором отразились их обнаженные сияющие тела, на мгновение словно умножившись бесконечно и слившись затем воедино в медленном белом колыхании.

Отныне Пабло стал бывать каждый вечер. Мсье Чалоян с друзьями высоко ценили спектакль, который они разыгрывали с Анаис. Порой эти господа «отпускали поводья»: с неутомимой услужливостью молодой человек вместе со своей партнершей всеми возможными способами демонстрировал себя зачарованному взгляду четырех стариков. Иногда мсье Шарль заставлял его принимать позы по своему собственному вкусу, разыгрывать новые сцены, мысль о которых приходила ему в голову. Тогда он давал жеребцу указания по-испански. Тот молчал. Никто никогда не слышал звука его голоса. Зато Анаис не могла сдержать глухих восклицаний наслаждения. Чалоян поощрял девушку выражать свое существо голосом, как прежде плотью – без малейшего стыда и сдержанности. Эта музыка ему нравилась, и Анаис, под смычком роскошного «путана» с Рио де ла Плата, становилась скрипкой Страдивари.

– Все, что я сейчас рассказываю, – пояснил Винсент, – просто идиллия по сравнению с тем, что будет дальше.

Четырем старикам явно доставляло удовольствие повторение этих развратных сцен. Однако каждый раз они требовали заходить дальше, придумывать новую фигуру, жест, позу, непристойность которой превзошла бы все виденное раньше. Но гармония, рождавшаяся из совокупления двух молодых людей, словно набрасывала покров на неприличие их действий. «Они слишком красивы», – восторгался Чалоян. Мсье Шарль с ним соглашался, но это его уже не удовлетворяло: отныне ему требовалось уродство. И потом его дорогой «путан» с чересчур явным удовольствием исполнял свой номер. Надо поставить его на место. И маленькую соблазнительницу следует наказать.

Бородач поделился с Чалояном своей досадой: законный господин Анаис должен был полностью согласиться с законным владельцем Пабло, иначе оба подростка начнут вести себя по своему усмотрению. Владелец юного самца добился того, чтобы ему время от времени доверяли маленькую самку: он сам займется усовершенствованием ее дрессуры.


Прошло несколько месяцев. Наступило лето, и Анаис поехала к родителям на каникулы.

По их совету она отправила мсье Чалояну две открытки. На одной были изображены два индейца с высокогорий в причудливых костюмах, на другой – рыбаки с пироги закидывали в реку невод.

Анаис посетила несколько стран, перелетела через мыс Горн на маленьком самолете, продавала лотерейные билеты на благотворительной ярмарке, обучилась основам танго с сыном посла Аргентины в Боготе. Ей позволили пить шампанское. Она выкурила первую сигарету. И сохранила свой секрет.

Никто не мог даже заподозрить, что дочь консула Франции, эта девочка, вся сотканная из детского простодушия, несколько месяцев удовлетворяла четырех извращенцев. Она сама как будто забыла про те ночи, когда выставляла себя напоказ на обеденном столе мсье Чалояна. Это было так далеко! В прямом смысле слова на другом краю света! Она играла роль послушной девочки так же естественно, как прежде подчинялась гнусным желаниям мужчин, которые для нее были почти стариками и чье одно лишь прикосновение должно было вызвать в ней отвращение.

Но отвращения в ней ничто не вызывало. Анаис могла соглашаться на все подряд. Ее тело было глиной, которую каждый мог свободно мять и лепить из нее все, что угодно.

Вероятно, все решилось в первый же вечер, когда мсье Чалоян, властно втолкнув ее в ванну, дал ей почувствовать, что она полностью ему принадлежит. Та грязь, которую он якобы с нее смыл, тот запах, который он намеревался уничтожить, составляли в сознании девочки глубинную и основную связь с ее собственной плотью. Этот мужчина завладел ими одним махом, не оставив ей ничего, даже самого потаенного, затененного уголка. Он в самом деле стал ее господином.

Южная Америка, балы в посольстве, благотворительные ярмарки, а с другого края, без всякой неловкости или противоречия – оргии у мсье Чалояна!

Тут мне приходит в голову вопрос: разве можно выявить хоть какую-нибудь истину в такой безнадежной путанице, в этом порочном раздвоении? Что мы знали об Анаис? А она, навеки замкнутая в нерасторжимый круг бесстыдного удовольствия и бесконечной лжи, что могла она знать о себе самой?

– Когда вы с Жеромом высадили ее в аэропорту Барселоны, откуда она должна была лететь в Майами, – сказал Винсент, – она всего-навсего ехала к родителям. Возвращалась к ним, чтобы провести несколько невинных недель. Устраивала каникулы своей совести и своему телу. Это со своим отцом она говорила за несколько дней до отъезда, но не захотела вам об этом сказать, уже не могла в этом признаться, потому что, рассказав о своей жизни, убила бы родителей. Она окончательно замуровала себя в своей лжи. Не оставила себе никакого выхода. Ей теперь приходилось все выдумывать, даже самое простое и естественное.

Мсье Шарль, конечно, существовал, – продолжал Винсент, – и вы действительно были его гостями – ты и Жером. Вы пользовались роскошным гостеприимством этого мерзавца. Новый хозяин Анаис был жестоким, безжалостным, но не слишком внимательным, а главное, не ревнивым. Он гораздо больше дорожил своим великолепным «путаном», чем хрупкой Анаис, недостаток которой состоял в том, что она девушка, так что ей отводилась второстепенная роль в сценах, которые он для себя заказывал.

Анаис крепко привязали за шею. Веревка была довольно длинной, поскольку она могла дойти до квартиры на авеню Анри-Мартен, но, слегка дернув за поводок, бородач мог в любой момент отозвать к себе маленькую рабыню. Иногда он позволял ей целыми месяцами где-то шляться на конце лонжи. Иногда она была нужна ему несколько недель подряд. Иногда он забирал ее у нас только на одну ночь. Анаис исчезала. Возвращалась с царапинами на теле и новой ложью на устах. Красивой ложью, которую гримировала смехом и невинностью, даже если нас не удавалось провести.


Винсент не знает, в результате какой сделки Анаис оказалась во власти мсье Шарля. Она сама не знала. Ей, конечно, и не подумали об этом сообщить.

В середине восьмого класса она оставила школу мсье Чалояна и поселилась у мсье Шарля. Что до родителей Анаис, то они, как известно, жили далеко от всего этого. Папа-дипломат делал карьеру. Мама, как заведено, занималась галстуками и запонками представителя Франции и сама старалась поддержать честь страны своими платьями и прическами. На пятнадцатилетие Анаис получила бандероль с кружевными платочками, фотографиями, сделанными во время ее последних каникул, и длинное письмо от мамы с постскриптумом от папы, нацарапанным наспех, как медицинский рецепт: от чувства одиночества, которое могла испытывать его дорогая дочь, он предписывал терпение и прилежание в учебе.

Анаис только что выехала из пансиона, когда прибыла бандероль. Мсье Чалоян отправил сверток к мсье Шарлю. Он не стал бы лишать девочку драгоценного знака родительской любви. Впоследствии он пересылал ей все письма.

Когда Анаис явилась на авеню Анри-Мартен, она была во власти мсье Шарля. Нам она представила его своим крестным.

– Она в самом деле относилась к нему как к своему опекуну, – сказал мне Винсент, – так как уже не сомневалась, что ее родители умерли. Когда она приезжала к ним в Южную Америку на каникулы, мсье Шарль мысленно ее сопровождал. Он был там. Он существовал взаправду.

Винсент резко встал и облокотился на перила, повернувшись ко мне спиной. То, что ему следовало бы теперь добавить, скажу я. Эти слова не сорвутся у него с языка. «Она сделала его консулом Перу, – говорю я в свою очередь. – Она присвоила ему титул своего отца. А главное, – она его любит. Она любит его именно как отца. Любит за все испытания и унижения, которым он ее подвергает. День за днем, через новые страдания, он стал ее создателем. Он завершает то, что предпринял мсье Чалоян».

Этот последний знал уже с первого вечера, что ему нечего бояться со стороны девочки – ни того, что она воспротивится, ни того, что проболтается: кому она сможет довериться? К кому она была по-настоящему привязана, кроме тех, кто ее развращал?

IV

Однажды я провел вечер у друзей, живших в художественной мастерской на улице Кампань-Премьер.

Тогда я терзался банальным чувством заброшенности и той внезапной тишиной, которые обычно наступают после бурного разрыва. Мое одиночество было подобно шуму в ушах, которое я пытался заглушить каждый вечер успокаивающим жужжанием чьей-нибудь болтовни. Я шел то к одним, то к другим. Восстанавливал отношения с друзьями, с которыми давно не общался. Затягивал разговор, как только можно. Наиболее милосердные из привечавших ложились спать перед рассветом, оставив меня дремать на канапе в гостиной.

В ту ночь мне дали понять, что лучше провести ее в собственной постели, если я наберусь смелости преодолеть на такси два квартала, которые отделяли меня от моего жилища. Мне вызвали машину, и я оказался в лифте.

Там, в полусне, я почувствовал, что мир странным образом проваливается у меня под ногами в полной тишине: кабина не спускалась, а поднималась, и я удалялся от земли в натужном, но мощном взлете.

Тремя этажами выше я очутился на самой верхней лестничной площадке перед двумя женщинами в меховых манто, которые и вызвали лифт. Дверь квартиры позади них оставалась распахнутой настежь, словно обе створки раскрыло ураганом музыки, смеха и криков, доносившихся на лестницу.

В проем яркого света, который представляла собой раскрытая дверь в полумраке лестницы, на краткое время вписался силуэт. Это была девушка, танцевавшая сама с собой. Мне показалось против света, что она голая.

Одна из женщин в мехах открыла зарешеченную дверь кабины и сказала: «Вы приехали к самому разгулу безобразия. Желаю вам получить удовольствие».

Не помню, как я оказался в прихожей. Меня схватила за руку статуя из позолоченной бронзы и потащила в мастерскую. Это, наверное, и была та девушка, мелькнувшая в дверях. Она была голая, хотя и сплошь покрытая золоченой краской. На ее груди и животе проступил пот, притягивая свет и отбрасывая металлические отсветы.

Я был сонным и отупевшим, и без всякой тревоги и удивления, словно во сне, отдавался на волю самых нелепых событий. Соблазнительное золотистое видение потащило меня за руку к кучке людей, собиравшихся в мезонине. По лестнице поднимались девушки, голые, как моя танцовщица, или одетые лишь ради шутки в простую кружевную улыбку или чистый сетчатый обман.

Почти все гости теперь собрались в кружок в мезонине. На ковре у их ног сцепились два молодых человека, оба голые и покрытые потом. Зрители наблюдали за их борьбой и уже с минуту молчали. Слышались только тяжелое дыхание и хрипы атлетов. Я не сразу понял, что они занимались любовью. В свою очередь я затаил дыхание и завороженно смотрел. Еще ни разу мне не доводилось видеть совокупления мужчин.

Золотая или бронзовая девушка вывела меня из состояния гипноза, попросив ссудить ей «дозу». Поскольку у меня не было того, что ей требовалась, она оставила меня, чтобы попытать счастья в другом месте. Я отделился от кружка визионеров и снова вышел на лестницу. Подумал о том, что такси, вызванное полчаса назад, наверняка меня уже не ждет. Тогда я принялся искать телефон.

А может быть, я не нашел лучшего предлога, чтобы пройти через всю квартиру и, переходя из комнаты в комнату, перескакивать с одного видения на другое, как бывает именно во сне, не ища другого смысла, кроме необходимости обнаружить другие сплетенные тела каждый раз все в более сложных позах.

Ознакомившись со всеми способами совокупления, которым предавались в спальнях, ванных комнатах, на кухне, я вышел в главную комнату и сел на канапе, где временно не происходило ничего. Через несколько минут золоченая девушка села рядом со мной: мы, в некотором роде, были старыми знакомыми. Уверенная в том, что я дал ей первые «дозы» в этот вечер, она решила отблагодарить меня, щедро покрывая меня своей позолотой.

Мимо проходили люди и смотрели на нас, пока она решительно, не теряя времени даром, меня раздевала. Я не сопротивлялся, так как ни на секунду не верил в реальность происходящего. Я с любопытством наблюдал за тем, как крепнет наслаждение, которое юная женщина задалась целью вырвать у меня сильной рукой.

Мое совсем свежее, еще неправдоподобное одиночество давало мне чувство того, что отныне я освобожден от всякой ответственности. Уже несколько недель мое существование состояло из поступков, лишенных последствий, в совершенно иллюзорном мире, а в ту ночь случай привел меня в самую глубь галлюцинации, которой я не прерывал – возможно, из беспечности, – не стараясь проснуться. Ибо я был уверен, что сплю, что мне снится сон, а вокруг меня – другие спящие, которым, что меня ни в коей мере не удивляло, снится тот же сон, что и мне. А может быть, я предпочитал считать, с еще большей вероятностью, что уснул в лифте и через странное сопряжение случайностей попал в чей-то сон.


Я могу сколько угодно рыться в своей памяти, но большего мне добыть не удастся: воспоминание о тех нескольких часах оргии замыкается на самом себе и навсегда останется оторванным от остальной жизни.

Я оказался столь непохож на того человека, которого, как мне казалось, хорошо знаю, согласившись без уговоров заниматься любовью среди других пар, что мне кажется, будто я бредил. Я больше никогда не видел странную куклу из золоченого металла и прочих действующих лиц того вечера – незаконченные наброски в моей памяти, порой сводившиеся к одной замечательной или особенно нелепой анатомической детали, к которым я совершенно неспособен приладить лицо. Я вспоминаю этот странный эпизод моей жизни вполне равнодушно. Картины, приходящие мне на ум, ничуть не привлекают меня, но и не порождают во мне ни малейшей неловкости или угрызений. Даже если все это действительно произошло со мной, это приключение – всего лишь плод воображения, а никто, разумеется, не несет ответственности за свои фантазии.

Всю свою жизнь Анаис спала таким особенным образом, это подтвердил мне сегодня Винсент. Она, должно быть, не верила в то, что с ней происходило, и предавалась сновидениям с достаточной долей безразличия, чтобы избежать тоски. Необыкновенная свобода поведения, ненасытная жажда игры, приверженность к приключениям и риску наглядно показывают, что жизнь была для нее только выдумкой, сказкой, которую она рассказывала сама себе.

Родители же Анаис так ничего и не заподозрили. Каждый год дочь приезжала к ним на два месяца, все такая же цветущая, каждый раз все более красивая. Она успешно осваивала верховую езду, изящно танцевала, восхитительно носила туалеты. В шестнадцать лет ей сделали первое предложение. Молодой человек принадлежал к самому лучшему обществу, но господин посол счел, что его дочь еще недостаточно созрела, чтобы основать семью. Тем не менее он решил спросить ее мнения. Он не хотел разбить ее нежное сердце. Она громко расхохоталась. Соискателю сообщили, что Анаис сама считает себя слишком юной для брака.

Мсье Чалоян уже почти не виделся с девочкой, только передавал ей почту из Южной Америки. Анаис по-настоящему принадлежала мсье Шарлю.

Слугам из особняка в Нейи было сказано, что он приютил свою крестную, несчастную сироту. Мсье Шарль охотно привечал сирот, на несколько ночей или подольше. Обычно это были юные и красивые мальчики. Эти сказки уже не вызывали пересудов горничных, даже не забавляли их. Анаис стала первой девушкой в коллекции. Мсье Шарль обладал достаточным влиянием, чтобы это новшество не вызвало слишком много комментариев.

Отныне Анаис сопровождала мсье Шарля и его верного Пабло по тем местам столицы, где развлекались лучше всех. Это, разумеется, были места для посвященных, и в этой среде завершилось взросление девушки. Приличия требовали, чтобы хозяйке дома подносили букет роз. Мсье Шарль приносил Анаис и Пабло самые прекрасные растения своего сада.

В отличие от друзей мсье Чалояна люди, которые встречались там, не довольствовались простым разглядыванием цветов. За несколько лет Анаис и Пабло послужили удовольствию многих людей, но разве они не были крепкими и здоровыми?


Ты продолжаешь свой рассказ, Винсент, и наверняка продолжаешь вопрошать самого себя. Или же ты надеешься, что в этот раз услышишь от меня ответ? Вот была бы удача!

Но то, что я мог бы тебе сказать, тебе не поможет, не достигнет твоего понимания. До тебя никогда не дойдет, что Анаис могла пережить то, что пережила, вынести унижения, которые вынесла, ни на минуту не подумав о том, чтобы взбунтоваться. И уж совсем до тебя не дойдет, что она могла находить удовольствие в издевательствах, следы которых на ее теле нам с тобой довелось лицезреть.

Ее накачивали наркотиками? Конечно. Она «глотала дрянь», как она нам сказала, и это тоже доставляло ей удовольствие. Она убивала себя, все скорее скользя по наклонной плоскости, которая, естественно, ведет только к смерти. Но как ты не понимаешь, что она умирала таким образом только во сне, точно так же, как с первой же ночи у мсье Чалояна жила лишь в грезах?

Не улавливаешь? Ты не видишь, что Анаис была осуждена с самого начала своей жизни и что именно это сразу разглядел мсье Чалоян. Она выказала ему свое отчаяние, играя в воровку, таская всякую мелочь, конечно, но практически у него на глазах. А это была уже не мелочь. Она наверняка предвидела последствия: мсье Чалоян похитил ее из реального мира, убрал с шахматной доски банальных причин и следствий и вверг в лабиринт мерцаний и иллюзий, выйти из которого было невозможно, как невозможно было проснуться. Ибо ей никогда не захочется проснуться. Смерть во сне, считала она, вызовет не больше последствий, чем все прочие грезы.

Через год после отъезда в Майами она вернулась на авеню Анри-Мартен и застала там только тебя, Винсент, тебя, тоже живущего во сне, в успокаивающей фантазии о собственной виновности, в иллюзии того, что у жизни есть смысл и что этот смысл в конечном счете должен соответствовать твоей идее о «Добре».

Негодяй Жером со своим эгоизмом, тщеславием, презрением к людям и в особенности к женщинам мог помочь ей, вернуть ее в этот мир. Действительность – это было ему знакомо, это было его дело. Но ты, Винсент, ты! Ты не был скроен для того, чтобы заставить ее немного пострадать, столько, сколько нужно, чтобы она проснулась, – так щиплют или трясут спящего, погруженного в кошмар.

Ты говоришь, она не долго пробыла у тебя. Уехала через несколько недель. Ты не смог ее удержать? Даже не пытался? Ну да! Не мог же ты привязать ее к батарее! А ты знаешь, что она другого и не желала? Она привыкла к тому, что ее привязывают, и даже слишком сильно затягивают веревку, причиняя ей боль. А в тот раз она хотела, чтобы ее удержали. Ты не понял? Правда не понял? Что она делала те несколько недель? Ничего. Она как будто ждала. А чего она ждала? Ты не задавал ей этот вопрос? Может быть, Жерома. Или меня. Или тебя, если получится. Она надеялась, что ты наконец-то зашевелишься, возьмешь ее и уведешь с собой.

Да, возьмешь. Она знала только это: быть взятой. Это единственный язык, который она понимала. Ты ведь мог бы поднатужиться? Это простой язык.

Но ты дал ей уйти. У тебя и сегодня от этого слезы в голосе. Дурак!

Она ушла, как всегда. Не предупредив, ничего не взяв с собой и не оставив ни адреса, ни малейшего указания. Тебе осталась от нее лишь смятая постель. Подушка, как всегда, валялась на полу. Когда Анаис хотела провести ночь одна, даже подушка была лишней.

В этот раз ты отправился на поиски. Через несколько месяцев ты ее нашел. Как ты ее нашел? Может быть, случайно? Нет! Через отвратительную последовательность умозаключений. Как в плохом романе, ты стал искать ее «на дне». Она открыла тебе, что «дядя Шарль» прогнал ее из дома после четырех лет доброй и беспорочной службы: она стала ему не нужна с тех пор, как исчез его «путан». Он-то сбежал. Или просто переменил хозяина. А ты уже был ни на что не годен.

Ты можешь проявлять проницательность и интуицию, Винсент, когда иначе нельзя. Ты принялся посещать сомнительные бары на площади Пигаль. Ты взял верное направление. «Горячо, сгоришь», – говорила Анаис, когда мои пальцы скользили вдоль ее бедер. Ты нашел ее однажды ночью. Узнал в свете рентгеновских лучей матового стекла, на котором она демонстрировала свои прелести нескольким туристам, усевшимся в кружок вокруг маленького подиума. Это зрелище не идет ни в какое сравнение с Эйфелевой башней и Триумфальной аркой. Не так абстрактно.

В соответствии с законом обнаженные танцовщицы появлялись с крошечным треугольничком ткани внизу живота. Но в то время, о котором мы говорим, клейкие вещества уже не отличались хорошим качеством. На заре, к моменту третьего или четвертого обязательного заказа горячительного, матерчатый треугольник неизменно спадал, и самые упорные зрители получали в награду красивый восход солнца над самой прекрасной столицей в мире.

Ты, конечно, захотел поговорить с танцовщицей после ее последнего «фламенко». Нет ничего проще: плати. Обычаи одинаковы, что в одну эпоху, что в другую, что на площади Пигаль, что в баре для дальнобойщиков.

Ты заплатил. Анаис подошла к тебе и отвела на банкетку, в самый темный угол зала. Там совсем ничего не было видно. Она как будто не узнала тебя. Хотя звук твоего голоса… Правда, волнение и тревога наверняка сделали его неузнаваемым. А главное, Анаис не желала снова видеть тебя – тебя, Винсент. Не здесь! Она обошлась с тобой, как с клиентом, раз уж ты заплатил, чтобы провести с ней «некоторое время». Она хорошо с тобой обошлась, ибо и здесь, как у мсье Шарля, она с любовью относилась к своей работе, разве не так?

Бедный Винсент! Ты признаешься мне, что не мешал ей: у тебя не было другого способа ее удержать. Ну же! Тебе незачем оправдываться. Ты ведь уже большой мальчик, да?

Ты стал приходить туда почти каждую ночь. Ты хотел бы стать ее единственным клиентом, так как пока она была с тобой, ни одна свинья из тех, что посещали это заведение, не могла положить на нее свою лапу. Правильно?

А она? Ты, наверное, ее раздражал. Или же ей было смешно. Или и то и другое. Ты не попросил ее руки?

Ты сделал лучше: пригрозил, что донесешь в полицию на владельца заведения, где заставляют танцевать обнаженной несовершеннолетнюю. Если бы только танцевать… Было еще и то, что происходило потом на банкетке.

Анаис только рассмеялась. До совершеннолетия ей оставалось всего полгода. А у владельца заведения были связи. Бедный Винсент! Ты по-прежнему ничего не знал о жизни.

Ты вернулся на следующий день. На подиуме пара изображала любовь. Это было что-то новенькое. Но вот Анаис ты не увидел, ни в ту ночь, ни на следующую. Хохотун-бармен сообщил тебе, что она сменила крышу и что здесь ее больше не будет. Значит, тебя приняли всерьез, чертов Винсент! На какие новые галеры отправилась Анаис из-за твоих жалких угроз?


А потом была такая любовь! Да, ты все посвятил нашей Анаис. Она намеревалась идти до самого конца в своем безумстве, а ты вызвался ее сопровождать.

Мне не следует насмехаться. Есть в тебе что-то такое, какое-то неловкое простодушие, которое так и напрашивается на издевку. Но малодушный Винсент, Винсент-мерзляк в конце концов бросился в воду. Он пережил свою страсть. Он однолюб, Винсент. А это достойно уважения.

Ты стал вести расследование в барах площади Пигаль. Это было нелегко. Жиголетты, вышибалы, бармены требуют платы за свои сведения. За имя идет торг, за адрес – переговоры. В мире, где все продается, все можно купить. Но получаешь только кусочки, которые затем надо склеить вместе, а клей тебе не гарантирован. Анаис быстро усвоила привычки своего квартала. Кто угодно мог насладиться ею «на время». Она продавала себя клочками. Ее раздавали в розницу. Теперь это была настоящая проститутка, профессиональная. Она приняла свою судьбу. Даже дорожила ею, поскольку это была ее жизнь. Она не собиралась облегчать тебе задачу, бедняга Винсент.

Ты обнаружил ее в Ницце, где она провела два года. Маленькое, скромное и чистенькое заведение, недалеко от старых кварталов. Зимой народу было немного. У нее даже находилось время для тебя. В глубине души она тебя любила. Она хотела дать тебе понять, что ты ничего не можешь для нее сделать. И чувствовала, что помогает тебе жить. Но когда приходил клиент, ты должен был отпустить ее.

Позади бара была натянута ширма для наблюдения. Хозяйка время от времени поглядывала туда, чтобы убедиться, что там, внизу, ее девушкам ничего плохого не делают. Она и тебе давала взглянуть. Она открыла тебе это ремесло в черно-белом изображении. Ей было весело заставлять тебя страдать. Зачем ты смотрел? Ты снял небольшую квартирку рядом с баром. Анаис порой соглашалась туда заглянуть. Она занималась с тобой любовью, а потом до полудня спала. Если вдруг ты отваживался заговорить о той жизни, которую она ведет, и о том, как тебя это беспокоит, она убегала, хлопнув дверью. Несколько раз она запрещала тебе приходить в бар.

У тебя возникли проблемы с полицией. Тебе пришлось оправдываться, объяснять. Анаис и хозяйка бара пришли к тебе на помощь. Впрочем, это было в их интересах: что вы, у Анаис нет сутенера! Девушки из заведения свободны, могут уйти, когда захотят, и никому ничего не должны. Что до подозрительного типа, который торчит здесь каждый вечер и пять часов сосет свою рюмку коньяку, то это просто бедолага, наивно и безнадежно влюбленный в Анаис, маленькую шлюшку. Известная история. Об этом пишут романы и снимают фильмы. Ладно! Тебя все-таки попросили вести себя скромнее и не частить в бар. Ты повиновался. Ты слишком боялся действительно потерять Анаис.

Ты не работал. Ты был слишком занят. Каждую ночь ты ждал избавления, которое наступит на рассвете. Каждый день ты с ужасом ждал наступления ночи. Ты изнурял себя ожиданием. Ты продал все, что имел. Выгодно разместив деньги, ты смог жить без особых забот. Один-единственный раз ты проявил сноровку. Но ведь игра шла на твою жизнь, разве не так?

А! Ты сказал, что Анаис регулярно принимала героин. Этого следовало ожидать: Анаис не хотела просыпаться. Ты долгое время надеялся, что сумеешь ее переубедить и она оставит эту пагубную привычку. И тут ты ничего не добился. Возможно, так было лучше. Разве ты не знаешь, что сомнамбул будить нельзя, иначе они могут умереть?


Ты последовал за Анаис в Марсель. В этот раз бар был не столь пристоен. Тебе это быстро дали понять. Хотя для пущей убедительности потребовалась хорошая взбучка. Двенадцать дней в больнице. Ты не заявил в полицию. Ты знал, что Анаис тоже получила выволочку.

И ты еще называл нас сутенерами – меня с Жеромом? Теперь ты должен был понять разницу.

В Марселе ты прождал еще два года. Конечно, ты больше не имел права следить на экране телевизора за оплаченными любовными играми твоей возлюбленной. Ты наблюдал на расстоянии. Ты стерег. На рассвете ты смотрел, как Анаис выходит из бара. Ее сопровождал мужчина, всегда один и тот же. Тот самый, который разбил тебе скулу кулаком и на несколько месяцев впечатал в твое лицо странную улыбку уголком рта, дурацкую улыбку.

Наконец случилось то, на что ты уже не надеялся. Восемь лет ты ждал этого дня: судьба согласилась подарить тебе твою Анаис. На сей раз одному тебе. По крайней мере, то, что от нее осталось.

А она? Да, она тоже была согласна. А как иначе? Ее сутенер считал, что в свои двадцать пять она уже стара. Собирался поставить ее «на конвейер». Наша маленькая сомнамбула готовилась проснуться по-настоящему.

Ей пришлось объяснить тебе, что такое «конвейер», наивный ты человек: кровать, умывальник. Ставни закрыты. Зато дверь не закрывается. Входят и выходят. Дошло? Анаис теперь – открытая дверь. Туда входят и выходят за небольшую плату. Главное, чтобы побыстрее. Сколько клиентов в день? Не считают. Считают только деньги.

Анаис в самом деле постарела. «Марафет», спиртное.

Пьют не только клиенты. Но ты наконец-то видел ее вблизи, а в твоих глазах она вечно останется прекрасной. Подарок судьбы. Она позвонила в твою дверь в тот вечер как раз перед тем, когда обычно заступала на службу, а ты на вечную вахту. Сутенер позволил ей увидеться с тобой. Тебе не набьют морду. Встреча была по делу: тебе хотели продать Анаис. Со скидкой. За совсем небольшую цену. Чисто символическую. Тебе наверняка даже в голову не пришло торговаться.


Авиньон, бензозаправка – все это пришло через несколько недель. Очень скоро. Нужно было наверстывать упущенное время. Дом, мелкий бизнес, жизнь вдвоем. Самая роскошная из твоих дурацких грез. Вот счастье-то, а!

Ты признаешься, что это продлилось недолго? Скажи на милость!

Анаис сделала все, что могла. Она сделала это для тебя. Она хотела бы дать тебе удовлетворение, как всем мужчинам, которых повстречала в глубоком сне своей жизни. Она даже хотела приобщить тебя к затейливым штучкам, которым обучилась у мсье Чалояна, мсье Шарля и в барах. И, конечно, к кокаину, героину. Ну нет, только не это! Нет уж!

Ты снова принялся за ней следить. Карманных денег не давал, так? Слишком опасно. Или ровно столько, чтобы хватило на сигареты. Ты думал, что отучишь ее от наркоты легкими сигаретами, почему бы нет?

Бедный Винсент! Ты снова начал бродить взад-вперед по террасе. Солнце уже высоко, но еще свежо, у нас есть время. Но когда встану, я уйду навсегда.

Ты рассказал мне то, о чем я хотел знать. Ну что ж! Получилась история бедного Винсента, которого я знал тридцать лет назад и который решительно не переменился. Да, твоя история, а не история Анаис. В этом несчастье, по крайней мере, я не виноват. У меня есть право взирать на него с некоторого отдаления, с иронией. Я буду о тебе вспоминать, Винсент, о нескольких часах, что мы проболтали. О чем мы говорили-то? А, неважно!

Да, мне это удастся: все, что я услышал, послужит материалом для письма, которое я тебе отправлю, вернее, перешлю, как почту, которую доставили мне по ошибке. Вот мое мужество, Винсент! Вот моя любовь к тебе, Анаис! Можете оба смеяться, мне плевать.

Как обычно, Анаис лгала. Но уже не так изящно, как раньше. Теперь не надо было придумывать себе жизнь. Игра закончилась.

В эту ночь ты с чересчур большим интересом следил за двумя проститутками на бульваре. Может быть, старые знакомые? Товарки Анаис? Мир так тесен.

Ей требовался кокаин. Марсельский сутенер продал тебе Анаис за небольшую цену, но ты прогадал. Эта потаскушка приносила больше расходов, чем доходов. Мотор был ни к черту. Слишком большой пробег. Жрет бензин напропалую.

По ночам ты запирал дверь квартиры и прятал ключ, но это не помогало. Анаис уходила через террасу и пробиралась по крышам соседних домов. В пятидесяти метрах оттуда была пожарная лестница. Там она и спускалась. Ей было плевать, как она вернется обратно. Когда у нее начиналась ломка, история всего мира не простиралась дальше чайной ложечки, которую она скоро нагреет над огнем зажигалки. Но до того ей потребуется остановить по меньшей мере три-четыре машины на бульваре.

Ты не упрекал ее, когда она возвращалась. Иногда это происходило на следующий день. Иногда проходила неделя. Сколько машин проехало по бульвару за это время? Сколько остановилось? Сколько?

Она говорила тебе, что однажды свалится с крыши. Непременно. Или, может быть, бросится вниз, чтобы все это кончилось. Но нет! Не раньше, чем примет последнюю «дозу». Сначала ей нужно было прекратить эту боль. А потом она покончит с собой.

Но как раз о потом она и не думала. Она заботилась лишь о том, чтобы как следует спрятать свернутые из бумаги пакетики с драгоценными щепотками белого порошка: пока у нее был запас, жизнь казалась ей прекрасной. Это не могло долго продолжаться. Зависело от количества остановившихся машин.

А ты, Винсент, изображал полицейского, таможенника: покажите-ка мне вашу сумку! Выверните карманы! А что там за подкладкой пальто, а? А между гигиеническими прокладками?

Ты устраивал обыски. Ты редко что находил: Анаис уже пересекла столько границ со времен мсье Чалояна. Она была тертым калачом.

Потом ты перестал искать. Ты понял, что не стоит больше запирать дверь на засов по ночам. Пусть уж лучше Анаис уйдет по лестнице, поскольку она все равно уйдет.

Наконец, однажды ночью, когда она выходила за порог, ты сунул ей в руку пачку банкнот и посоветовал на сей раз не искать клиентов и вернуться, как только она купит себе кокаин.

Ты это сделал, Винсент. Да, ты сделал это ради нее. Ты единственный мужчина, который в самом деле что-то ей дал.

Под твоим каблуком хрустнул шприц. Ты подбираешь осколки один за другим. Машинально слизываешь капельку крови, выступившую на указательном пальце. Не можешь найти иглу. Становишься на колени и изучаешь щели между паркетинами под кроватью. Вот она. Ты открываешь маленький шкафчик над умывальником. Пересчитываешь пакетики. Трех не хватает. На этот раз решено: ее нужно госпитализировать.

Она спит. Она так покойна. Какой покой? Какой сон? Как узнать? Сама она сказать не сможет.

Ты снимаешь трубку телефона. Лучше вызвать пожарников, чем полицию. Анаис может умереть с минуты на минуту. Три пакетика! Она их приняла сразу? Как теперь узнаешь!

Может, помочь ей проснуться? Ты наблюдаешь за этим сном, который ничего больше не требует от остального мира. Что значит помочь? Если бы ты верил в Бога, ты вопросил бы Бога. Но ты уже не веришь даже собственной совести. Ты уже давно не слышишь ее голоса. Она молчалива, как Анаис.

Ты вешаешь трубку, так и не набрав номер. Предоставляешь окончательное решение случаю. Ложишься на канапе в гостиной. И немедленно засыпаешь. Ты покоен в глубине души: Анаис не хотела бы, чтобы ты провел бессонную ночь. Ты прав. Пускай она как следует объяснится со случаем. Это все, чего она ждет от жизни.

Была еще и та ночь, когда она вышла на бульвар совершенно голой. По счастью, ты проснулся. Машины сигналили. Ну и праздник начинался на шоссе! Анаис была царицей бала. Ты скатился по лестнице с одеялом. Успел как раз перед приездом полиции. Бесплатный аттракцион окончен. Но мужики из машин, хоть и не заплатив ни гроша, считали, что их надули. «Она больная! – кричал ты. – Это больная женщина», – и тащил ее прочь изо всех сил.

Потом, как всегда, были ее угрызения совести: она должна уйти. Она губит твою жизнь. Завтра она уйдет. Или же покончит с этим. Нужно же когда-нибудь это остановить. Тогда прямо сейчас, да, лучше сделать это прямо сейчас!

И ты, как всегда, умолял ее продолжать.

Потом она стала выходить только за «марафетом». Как хороший муж, ты работал. Газойль, девяносто пятый, семьдесят шестой – успевай поворачиваться: чертов моторчик жрал уйму горючего. Теперь и ты узнал страх перед ломкой.

Она продолжала прятать пакетики, хотя ты уже и не помышлял об их конфискации. Она не всегда могла их найти. Память подводила. Тогда ты искал вместо нее.

Она прятала и еду. Она ела немного, но ей нужно было делать запас. Она укрывала провизию в глубине ящика, или под стопкой простыней, или под матрасом. Она боялась, что мсье Чалоян все это найдет и снова заставит ее раздеться. Раздеться навсегда. Ты, Винсент, притворялся как мог, будто ничего не замечаешь. Несмотря на грязь. Несмотря на вонь, которая иногда исходила от протухших сокровищ. Ты был первым мужчиной, уважавшим личную жизнь Анаис. Нет, это не так уж плохо пахнет! Нет, от девочки больше не воняет! Ты помогал ей вновь обрести невинность.

Только круглый дурак может возвыситься до такого великодушия, Винсент. Я, конечно, неправ, что насмехаюсь над тобой, но как иначе?

Под конец муженек сам отправился покупать пакетики с героином. Если любишь кого-нибудь, идешь за ним до конца.


На семилетие ей подарили персидского котенка – красивый комочек из голубой шерсти. Но ей больше нравился пес, однажды забежавший в сад их имения, которого она назвала Томом.

Родители были против этой блохастой псины, которая обязательно испакостит красивую виллу. При соучастии марокканских слуг Анаис поселила Тома в сарайчике садовника. Она воровала для него на кухне еду. Возможно, именно тогда она и выучилась красть. Ее родители так ничего и не заподозрили. Они были не слишком внимательны. Они полностью доверяли Амине, гувернантке дочери.

Том и Амина стали первой семьей Анаис. При помощи хны Амина украшала волосы девочки медной филигранью и превращала ее в настоящую маленькую арабку. Мама Анаис несерьезно и снисходительно относилась к любви, которую марокканская служанка питала к своей «бедной крошке».

Анаис потеряла Амину и Тома, когда господин консул получил назначение в Братиславу. Ей было одиннадцать лет. В этом возрасте «бедные крошки» должны уметь удерживать слезы.

Но почему нельзя увезти Амину и Тома в Братиславу? В одиннадцать лет все-таки мечтаешь о невозможном. Господин консул ограничился улыбкой. Мама сказала, что Амина и Том должны остаться дома, в своей стране: было бы немилосердно лишать их своих привычек, климата, жаркого солнца, бывшего их единственным богатством.

Кто посмел бы утверждать обратное?

Она уже не помнит, когда видела отца в последний раз. И в какой стране.

А мать она встретила в Париже. Супруга консула приехала за покупками. Соблюдать свой ранг – не простое дело, когда живешь среди испанцев, смешавшихся с неграми и индейцами.

Мать и дочь взаимно осведомились о здоровье. Мать слегка разговорилась, поделилась своими планами, заботами: твой отец себя не бережет. Жизнь там скоро станет дороже, чем в Европе. Мы немного скучаем по Парижу, но…

Анаис притворялась, что слушает, а сама подсчитывала месяцы и недели до того, как ей исполнится двадцать один год: в свой день рождения она напишет родителям и наконец предъявит им счет. Она уже не верила, что Амина и Том были бы столь несчастны, если бы уехали вместе с ней. Вообще-то она никогда в это не верила.

Она откроет им все, что произошло с тех пор, как ее поручили добрым заботам мсье Чалояна (напомним, человека из очень хорошего общества, несмотря на заковыристую фамилию).

Но, как мы знаем, Анаис отпраздновала свое совершеннолетие в публичном доме Ниццы, ей было недосуг писать письма. В ту ночь, как и во все последующие, клиенты не оставляли ей ни одной свободной минуты: она тоже себя не берегла.

Если бы ее родители желали узнать, что сталось с «бедной крошкой», они могли нанять детектива. Но Анаис было до лампочки, пришла ли такая мысль им в голову. Хотя, кажется, это не слишком опустошило бы карман дипломата. И что бы сделали эти милые люди, если бы обнаружили, что их единственная дочь, их Анаис, с отроческих лет предается разврату? Папа-консул пересек бы океаны, спеша на помощь своей дщери? Пересек бы, но в другую сторону, чтобы окончательно сокрыться от этого стыда.

В каждой семье есть своя тайна, своя драма, свой урод.

V

Мы дождались вечера, чтобы пойти туда. Я спал на канапе в гостиной. Когда я проснулся под вечер, в квартире я был один. Ты пришел через несколько минут. Вернулся с бензозаправки, где отработал, как обычно. Тебе никогда не нужно было много спать.

Мы выехали из Авиньона, потом с полчаса ехали до первых холмов Альпиль. Ты вырулил на проселок, вившийся между недавно посаженными сосенками. Вскоре мы остановились и пошли дальше пешком.

– Непотушенный окурок, простой осколок стекла – и все вспыхивает, – заметил ты. – Загорается в ту же секунду, и через несколько минут – катастрофа.

Листва трепетала в знойном мареве. Каждое дерево готово было загореться, как свечка. Время от времени лес празднует бог весть какой день рождения.

– Двадцать лет назад было еще хуже, – снова заговорил ты. – Тогда еще между деревьями рос кустарник. Сегодня к этому относятся внимательней.

Ты шел впереди меня по каменистой дороге, которая через неравные промежутки разделялась на более узкие тропинки. Мы пришли к перекрестку, отмеченному большой обуглившейся корягой. Тут ты как будто заколебался:

– Места сильно изменились за это время.

Чуть позже мы вышли к неглубокому оврагу, образующему полянку. На противоположном склоне я заметил почерневшие руины небольшого сооружения из камней и самана. Винсент сказал, что мы пришли, и сел на землю. Поскольку я растерянно оглядывался кругом, как бывает, когда листаешь книгу и не можешь найти страницу, которую точно помнил, он добавил:

– Ни о чем не напоминает, а?

Я согласился, что, действительно, ни о чем…

– Ты стоишь как раз на том месте, где села она. А я был тут, видишь? Сидел на том камне, совсем рядом.

Я снова кивнул. Его слова долетали ко мне сквозь посверкивающее стекло сумерек, в которых стрекотали цикады. Небо было сделано из очень твердого и ломкого материала. Винсент продолжал:

– Я отдал ей пакетики. Все, что купил накануне. Сколько? Уже не помню. Она еще попросила у меня зажигалку. Все остальное – шприц, игла, ложечка и даже немного воды в бутылке – было у нее с собой в холщовой сумке.

– Вы поговорили?

– Все, что мы могли друг другу сказать, мы сказали уже давно. Она попросила меня уйти, вот и все.

– И ты ушел?

– Да. Она не хотела, чтобы я смотрел на нее за этим занятием.

– Ты не попытался ее остановить?

– Нет. Я дал ей слово.

– Не знаю, смог бы я.

– Успокойся, – с усмешкой сказал Винсент. – Тебя никто ни о чем не просил.

Он встал, приглашая меня идти назад. Мы вернулись к машине. По дороге он сказал мне еще:

– Ей нужно было побыть одной, по крайней мере в ту минуту. Она больше не могла подвергаться взглядам, суждениям, желаниям то тех, то других. Я, наконец, понял, до какой степени ей нужно было побыть одной, единственный раз в жизни. Это и дало мне силы оставить ее. Когда я пришел к машине, то увидел дым, который начал подниматься вон там, над верхушками деревьев, и понял, что Анаис получила избавление.

Последняя любовь Казановы

В знак признательности Роберу Абирахеду, благодаря которому Казанова продолжает жить среди нас и восхищать нас сильнее, чем когда-либо прежде.

Казалось, чтобы быть счастливым, мне нужна была только библиотека с моими любимыми книгами…

Воспоминания, том II, глава XV

Мадам,

Поскольку в течение десяти лет мне пришлось довольствоваться общением с крестьянами, говорящими только по-немецки или на наречии богемских горцев, я и сам стал чуть ли не медведем, из тех, что встречаются в окружающих замок лесах. Граф Вальдштейн слишком редко удостаивает посещением эту прекрасную, величественную библиотеку, собранную его предками, и ее сорок тысяч томов выглядят сегодня, увы, как солдаты поверженной армии. Граф произвел меня в ее генералы, и я пытаюсь с грехом пополам привести в порядок изгрызенных крысами раненых и покрытых пятнами плесени больных. И никто, кроме меня, не слышит их отчаянных воплей на латинском, греческом и французском языках.

Во всяком случае, за эти годы я научился обходиться без изысканного общества, и отныне только книги, товарищи по изгнанию, остаются моими единственными друзьями.

Что до остального, то едва ли кто-нибудь смог бы поддерживать мой дух так же хорошо, как это делаю я сам. А развлекаюсь я тем, что составляю повествование, основанное на собственных воспоминаниях, и исписал, таким образом, уже несколько толстых томов. К тому же, будучи определенно единственным здесь человеком, вполне освоившим алфавит, я же остаюсь и их единственным читателем. Когда пробьет мой час, я сожгу эти бумаги, ибо история моей жизни отображена в них слишком правдиво, и некоторые из моих персонажей слишком легко себя узнают или, что еще хуже, сочтут за пасквиль.

Женщины, как вы догадываетесь, составляют основу этого в некотором роде романа. Они вносят в него особое, присущее лишь им очарование. Единственным моим талантом было умение любить их. Принцессы и шлюхи, все женское сословие в совокупности было моим добрым и злым гением, всякий раз новым и неизменным, ибо частенько мне случалось обнаруживать в шлюхе принцессу, а в принцессе – шлюху.

Так получилось, что я отдаю предпочтение обществу женщин из моего прошлого. Мне не нужны иные собеседники, кроме этих прелестных призраков. В своих воспоминаниях я словно вновь обретаю нашу общую молодость. Я не в силах одарить вечной жизнью даже тех из них, кто этого заслуживает, зато, покуда я жив, они будут оставаться прелестными и обольстительными. Отдаваясь, они всякий раз дарили мне новую жизнь, так что, удерживая в памяти их прелести и ласки, я навсегда останусь их должником.

Поэтому разрешите, мадам, воздержаться от искушения познакомиться с Вами: принимая Вас здесь, я нарушу слово, данное всем тем, кого никогда не переставал любить, даже если держал их в своих объятиях всего одну ночь или мгновение.

И поскольку, возвращаясь в Прагу, Вы все же будете проезжать через Богемские горы, я настоятельно советую Вам не останавливаться в замке Дукс, где я влачу свое одинокое существование, а задержаться в Теплице, где Вы найдете многолюдное и приятное общество.

Ваш смиреннейший и покорнейший слуга Жак Казанова де Сейналь

17 мая 1797 года.


Запечатав письмо, Казанова некоторое время стоял, глядя в окно на высокие кроны деревьев, слегка волнуемые легким ветерком. Он колебался, можно ли доверить пакет Шреттеру, не без основания подозревая, что этот негодяй вполне способен использовать его, чтобы раскурить свою трубку. Вот уже в течение десяти лет несчастный библиотекарь вынужден был сносить ежедневные оскорбления напыщенно важного, отвратительного человека из свиты графа Вальдштейна, вся служба которого состояла в опустошении хозяйского винного погреба и перекладывании графских денег в свой кошелек. В конце концов Казанова решил, что гораздо лучше, если он сам отнесет письмо на постоялый двор, куда каждый день заворачивает почтовая карета, чтобы сменить лошадей.

Он был вполне доволен своим ответом этой мадам де Фонсколомб и, одеваясь, с удовольствием повторял про себя наиболее удавшиеся пассажи. Разумеется, он не собирался удовлетворять любопытство этой особы, настаивавшей на своем визите и, по всей видимости, надеявшейся заставить его в сотый раз рассказывать о побеге из Пломб.[1] Казанова уже не вызывал, как когда-то, пылкую страсть, но по-прежнему привлекал женское любопытство, словно один из редких образчиков распространенного здесь старинного искусства барокко, украшения и стиль которого безнадежно устарели и вызывали лишь улыбку.

Во внешности Казановы прежде всего бросался в глаза высокий рост. А благодаря полной достоинства манере держаться он казался окружающим еще выше. Несмотря на болезни, шевалье оказывал неустанное сопротивление своим семидесяти двум годам, и этой упорной битве с самим собой было суждено окончиться лишь с его смертью. Он был хорошо сложен, вынослив и не имел ни грамма лишнего веса. Такая худощавость целиком соответствовала его темпераменту и была результатом удивительной активности всех его органов.

Глаза у Казановы были темные и живые, а кожа на лице так огрубела, что напоминала пергамент. За свою долгую жизнь ему частенько приходилось то смеяться от радости, то плакать от горя, что, впрочем, случается со всеми, и лицо его покрыли морщины, похожие, скорее, на рельеф карнавальной маски и делавшие его то пугающе страшным, то смешным.

Впечатление от надменного рта несколько портила брюзгливо оттопыренная нижняя губа вечно недовольного чревоугодника. Это выражение недовольства, постоянно присутствовавшее на лице, исчезало, когда оно неожиданно озарялось иронической улыбкой, полной спокойной снисходительности и вызванной глубоким знанием людей. Но эта улыбка появлялась главным образом лишь в разгар философских споров, азарта, вызванного игрой или любовной перепалкой, способной увлечь его даже в нынешнем преклонном возрасте.

Итак, Казанова спустился по мраморным ступеням широкой лестницы, оглашаемой обычно лишь стуком его каблуков: тридцать или сорок болванов, несших службу у графа Вальдштейна, оставили библиотекаря наедине с любимыми томами, покрытыми густой пылью, и это уединение нарушал лишь ветер, проникавший через неплотно закрытые окна и пытавшийся изгнать из помещения вековой запах плесени. Можно было не сомневаться, что, как и все в жизни, это было заранее предопределено: авантюрист, безудержно расточавший себя любовник должен был окончить свои дни одиноким философом.


Старик собирался уже было распахнуть парадную дверь, когда во двор резво вкатились две берлины,[2] влекомые четверкой лошадей. Стены здания эхом отозвались на грохот окованных железом колес и звуки шагов обутых в сабо слуг.

Человек, который умудрялся сделать из своей жизни праздник, на который никто другой, кроме него самого, не получал приглашения более одного раза, понял, что мадам де Фонсколомб решила поступить так же. Кучер, правивший первой каретой, уже раскладывал специальную подножку и протягивал руку пожилой даме, в которой Казанова тотчас угадал свою настойчивую поклонницу. Она оказалась столь же мала ростом, сколь он был высок, и столь же дородна, сколь он был худ, а в лице ее было ровно столько приветливости, сколько в его – угрюмости. Общим был только возраст, но именно в этом знаменитому венецианцу не хотелось иметь ничего общего со своей гостьей. Впрочем, это относилось ко всем его бывшим подругам. Собственную старость он прощал при условии, чтобы не вспоминать о ней, глядя на своих ровесниц. И поскольку не в его силах было вновь стать молодым, он полагал, что со стороны дам было бы очень любезно не принимать облик, внушавший ему лишь бесконечное почтение и при этом погружавший в глубокую меланхолию.

Настроение Казановы еще больше испортилось при виде второго посетителя, вылезшего из кареты вслед за назойливой старухой и оказавшегося священником высокого роста. Его необычайно худая фигура была затянута в длинную, как крестный путь, сутану, лицо покрыто оспинами, а возраст, похоже, приближался к библейскому. И в то же время осанка и легкость, с какой он передвигался, свидетельствовали об остатках силы, равной примерно той, что когда-то позволила Лоту исполнить волю Господа.

Стоя на верхней ступени крыльца, Казанова пытался решить, что делать: поскорее вернуться в дом и запереть свою дверь на ключ или все-таки показаться этим назойливым мухам. Пока он раздумывал, из второй берлины вышел мужчина средних лет, одетый, как буржуа, и вместе с кучером стал вытаскивать огромный дорожный сундук, не оставляющий сомнений в намерении его владельцев задержаться в замке на достаточно длительный срок.

Увидя эту картину, Казанова неподвижно замер на своем посту, выставленный на обозрение, как заяц на мраморной крышке стола для дичи. Вмиг заприметивший его «святой отец» бодрым шагом направился в его сторону, раскинув руки так, словно намеревался заключить его в свои объятия. Не выносивший в общении фамильярности и считавший ее почти оскорбительной, Казанова невольно подумал о том, что люди и по сей день требуют от него проценты с займов, договоры на которые он когда-то заключил, исходя из их глупости, и процент по которым он получал в течение полувека. Наконец, вздохнув и собравшись с силами, он принял решение спуститься по лестнице и пойти навстречу своим непрошеным гостям.

В это время первая карета отъехала к конюшням, и старик с изумлением обнаружил на том месте, где только что стояла берлина, стройную фигурку, без сомнения принадлежавшую молодой женщине. Заходящее солнце пронизывало своими бледными лучами окружавшее ее облако пыли, отчего силуэт был виден недостаточно отчетливо. Первым стремлением Казановы было подойти ближе, чтобы рассмотреть чудесное видение, но осуществить свое намерение ему не удалось, поскольку подоспевшие в этот момент мадам де Фонсколомб и священник наперебой принялись вгонять в его страдающую плоть ржавые гвозди приветствий и комплиментов.


Полине Демаре к тому времени исполнилось двадцать шесть лет, и она была последней, пятой дочерью сапожника, мастерская которого располагалась на улице Божоле, недалеко от башни Тамплиеров, знаменитой тем, что когда-то в ней томилась в заключении королевская семья. Добряк Демаре обувал в кожаные башмаки весь квартал, располагавшийся между улицами Сентонж и Вертю. Его заведение процветало, и пять прелестных, чисто одетых малюток, к тому же умевших читать и вполне сносно писать, имели все необходимое, чтобы в будущем превзойти по своему положению отца.

Десять лет назад, будучи в Париже по делам, мадам де Фонсколомб наняла Полину, чтобы та следила за ее гардеробом, причесывала, читала и сопровождала на прогулке. Поскольку глаза старой дамы были покрыты бельмами катаракты, она почти не видела и испытывала большие трудности при передвижении.

С той поры Полина была очень привязана к своей госпоже и относилась к ней с большой любовью, словно к собственной бабушке.

К тому времени, о котором идет речь, Жанна-Мари де Фонсколомб уже похоронила мужа, которого никогда не любила, и развеивала скуку тем, что без устали разъезжала по Европе в сопровождении своей Антигоны, не забывая посещать в лечебный сезон известные минеральные источники.

Трагические события, всколыхнувшие тогда Францию, помешали ей вернуться в Прованс, где находились вся ее семья и имущество, мадам де Фонсколомб сочли эмигранткой, и она была объявлена вне закона. Правда, старой даме все же удалось спасти значительную часть состояния, и это давало ей возможность вести достойный образ жизни в ожидании того дня, когда, как она надеялась, будет восстановлен трон или восторжествуют справедливые законы.

Позже, в Брюсселе, она познакомилась с аббатом Дюбуа, где этот престарелый кюре Вожирарского прихода, отказавшийся присягать Конституции, нашел убежище в 1793 году, спасаясь от праведного гнева санкюлотов. И на протяжении последних трех лет аббат сопровождал мадам де Фонсколомб во всех поездках, исполняя обязанности ее духовника. Но, поскольку грехи его подопечной были невелики и немногочисленны, чаще всего они просто предавались воспоминаниям о тех счастливых временах, когда кругом безраздельно царила христианская вера.

Что касается мсье Розье, который путешествовал во второй карете и отвечал за находившийся там багаж, то он был поваром, но при сложившихся обстоятельствах выполнял также обязанности дворецкого и управляющего крошечного владения, умещавшегося между портьерами берлин, территории, которую старая дама в шутку называла своим «бесприютным герцогством».


Мадам де Фонсколомб торжественно вручила Казанове письмо, в котором граф Вальдштейн, встреченный ею полгода назад в Лондоне, просил своего библиотекаря оказать путешественнице самый радушный прием, выступив в роли гостеприимного хозяина и проявив при этом такие остроумие и любезность, какие выказал бы сам граф, если бы сопровождал гостью лично.

Однако примирило библиотекаря с гостями отнюдь не это письмо. Присутствие молодой женщины, сопровождавшей мадам де Фонсколомб, было для него дороже рекомендации папы и охранных свидетельств, выданных императором. При виде ее Джакомо Казанова почувствовал, что в нем вновь просыпается блестящий шевалье де Сейналь.

Беспокойный день завершился незамедлительным изгнанием с кухни господина Фолкиршера, где тот в течение тридцати лет безнаказанно стряпал свою кошмарную отраву. Мсье Розье занял его место, после чего было решено, что ужин будет подан в девять часов в маленьком кабинете рядом с библиотекой.

Поскольку мадам де Фонсколомб заверила Казанову, что не привередлива и скромна в своих запросах, он позволил себе отпустить большую часть бестолковых слуг, сбежавшихся при виде гостей из всех буфетных и кладовых, где по своему обыкновению они предавались блаженной праздности.

Готовясь к вечеру, мсье де Сейналь надел шляпу с белым плюмажем, шелковый, шитый золотом жилет и черный бархатный камзол, а поверх шелковых же чулок нацепил подвязки с застежками, усыпанными стразами. Разряженный по моде Людовика XV шевалье в назначенный час встретил гостей и поприветствовал мадам де Фонсколомб изысканным реверансом, который наверняка смогла бы оценить мадам де Помпадур и который, к сожалению, заставил лишь вздрогнуть старую даму. Слабое зрение гостьи и энергичные движения гостеприимного хозяина сделали его появление слишком внезапным. Что же касается мадмуазель Демаре, то при виде этой сцены она едва удержалась от смеха.


К ужину Казанова приказал накрыть маленький круглый стол, имевший всего одну ножку. Таким образом, четыре человека могли разместиться за ним, неизбежно соприкасаясь коленями. Можно было не сомневаться, что именно на это и рассчитывал Джакомо, посадив справа от себя Полину, слева – аббата Дюбуа, а напротив – мадам де Фонсколомб. Трапеза проходила в отсутствие лакеев – за столом прислуживал Розье, вино наливал сам Казанова.

Беседа в основном шла между мадам де Фонсколомб и хозяином, буквально забросавшими друг друга вопросами, словно они предполагали в один присест выведать историю жизни своего визави.

– Если мы продолжим в таком темпе, – с улыбкой заметила старая дама, – нам вскоре не о чем будет говорить.

– Уж вас-то наверняка хватит не на одну неделю, – заметил шевалье, ища взглядом одобрения Полины, но натолкнувшись на ее затылок.

Колену достопочтенного и знаменитого соблазнителя не везло так же, как и настойчивому взгляду. Можно было подумать, что красавица оставила свои прелестные ножки в гардеробе, вместе со сменными нижними юбками.

Но не в правилах Казановы было отступать из-за таких незначительных, хотя и досадных неудач. Он всегда утверждал, что притворная холодность женщины чаще всего знаменует начало потери контроля над собой, и ее сопротивление лишь продлевает прелюдию предстоящего наслаждения.

Достаточно было мгновения, чтобы маска мизантропа, которую старый авантюрист натянул было на свои морщины, исчезла без следа. Истинный, хорошо знающий свое дело соблазнитель, для которого любовь является прекрасным способом времяпрепровождения и одновременно заключает в себе смысл жизни, должен уметь одинаково правдоподобно смотреться и стоиком, и последователем Эпикура, меняя философию и взгляды на жизнь столь же быстро, как это делают дамы, меняя настроение и туалеты.

Полина была ростом немного выше среднего и обладала совершенным овалом лица. Ее красивой формы глаза были изумительного голубого цвета, к тому же в них все время горели озорные огоньки и казалось, что она постоянно сдерживается, чтобы не рассмеяться. Еще у нее были великолепные белокурые волосы, отливавшие медью. Рот не то чтобы совсем маленький, но изящный, с двумя рядами белоснежных зубов. Руки, стройная фигура и шея были безупречны по соразмерности и совершенству форм.

В тот вечер ее шейку охватывала небольшая черная бархотка, украшенная рубином; такие безделушки были тогда в большой моде, к тому же она восхитительно оттеняла ослепительную белизну кожи молодой женщины.

На десерт находчивый Розье подал превосходные груши, которые ему удалось раздобыть на кухне, где по своему обыкновению пировала многочисленная прислуга. После этого он без церемоний сменил роль лакея на роль близкого друга мадам де Фонсколомб. Сопровождавшее старую даму по дорогам Германии общество было настолько малочисленным, что, как уже упоминалось, все его члены вынуждены были менять свой наряд и роли по несколько раз на дню.


После ужина Казанова проводил гостей в небольшой музыкальный салон, где находились клавесин и спинет.[3] Мадам де Фонсколомб призналась, что когда-то играла на клавесине, но теперь со своим слабым зрением и скрюченными ревматизмом пальцами была не в состоянии извлечь из инструмента даже самой простой мелодии. Тогда Казанова попытался уговорить очаровательную Полину сыграть для них, но та заявила, что ровным счетом ничего не смыслит в музыке.

– Я вам не верю, – возразил библиотекарь, – вы наверняка обожаете музыку, ваши хорошенькие ножки просто созданы для танцев.

– Хорошо, я постараюсь исполнить для вас серенаду при помощи ног, но держу пари, что слушать меня вам захочется руками. Правда, мы от этого ничего не потеряем, поскольку ни у вас, ни у меня, кажется, вовсе нет слуха.

В ответ на эту остроту мадам де Фонсколомб весело расхохоталась, а старина Дюбуа, до этой минуты не подававший голоса, счел необходимым прокомментировать ситуацию, заявив:

– Мадмуазель Демаре действительно ничего не смыслит в музыке, ей нравятся только варварские песни кровопийц, погубивших нашего монарха.

– Наша Полина – настоящая якобинка, – сообщила мадам де Фонсколомб. – Я взяла ее на службу лишь потому, что надеялась помочь ей избавиться от этого безумного увлечения цареубийцами, но пока из этой затеи ничего не вышло.

Казанова с улыбкой принял сообщение об этой причуде молодой женщины. Он не сомневался, что революционный пыл прекрасной Полины был всего лишь игрой, своего рода украшением, призванным еще больше подчеркнуть незаурядность ее натуры. Да и у мадам де Фонсколомб было достаточно здравого смысла, чтобы не обращать внимания на эту фантазию, к тому же она даже не допускала мысли, что это увлечение может быть серьезным.

Поскольку никому еще не хотелось спать, Казанова, чтобы развлечь компанию, предложил сыграть небольшую партию в фараона. Счастливому аббату удалось выиграть целых два дуката у мадам де Фонсколомб, утверждавшей, что святой отец весьма искусен в передергивании карт, и эта способность очень помогает ему в пополнении церковной казны. Разошлись они только после полуночи. Казанова любезно показал гостям их комнаты, заодно устранив мелкие недоразумения. Слуги графа Вальдштейна взяли в привычку бесцеремонно расставлять повсюду дешевые сальные свечи, распространявшие ужасную вонь. Заботливый хозяин в мгновение ока разыскал одного из прохвостов и заставил его поменять светильники.

– У графа Вальдштейна на службе три дюжины мужланов, – извиняющимся тоном произнес шевалье, – но эти негодяи думают только о том, как бы напиться да что-либо украсть, и при этом дерзят напропалую, если кто-либо осмеливается прервать их безделье.

– Они вполне обоснованно мстят за свое рабство, – пылко вступилась за слуг красавица Демаре.

Мадам де Фонсколомб лишь улыбнулась, подняв глаза к небу. Казанова же, ошеломленный этим необычным заявлением, не нашел, что ответить. Тем более что теперь он и сам не знал, подпадет ли под обаяние этой Юдифи, или, вопреки всему, останется в лагере тиранов. Похоже, что, следуя по стопам Олоферна, почтенный шевалье совсем потерял голову.


Замок Дукс насчитывал не менее сотни комнат, бессчетное число залов, салонов, кабинетов и других помещений. Однако эта достойная принца обитель была на самом деле не более чем холодным лабиринтом, где, вполне возможно, скитался невидимый Минотавр – личное привидение почтенного Валленштайна, прежнего хозяина этих мест.

Жилым теперь считалось лишь то крыло замка, что было ближе к деревне. В свои редкие визиты в имение предков граф Вальдштейн решительно пренебрегал величественным наследием прошлого и ничем особенно не интересовался. Казанова же чувствовал себя здесь не гостем или знакомцем графа, а одним из множества томов в библиотеке, навсегда забытых молодым Вальдштейном. Настоящую страсть граф испытывал только к лошадям и охоте, ради них пренебрегая даже прекрасным полом. Его дружба с Казановой, жившим единственно ради женщин и книг, не имела твердой основы и потому не могла быть долгой. Но любезный, хотя и легкомысленный наездник был человеком чести. Из уважения он выделил Джакомо небольшие покои в замке, присвоил звание библиотекаря, ставившее его немного выше домашней прислуги, и назначил жалованье в пятьсот дукатов, сведшее на нет честолюбие обездоленного венецианца.

Казанова был слишком стар, чтобы отправиться на поиски новых приключений. Он предчувствовал, что свой жизненный путь окончит здесь, в этом огромном доме, словно созданном для того, чтобы вместить в себя его бесконечное одиночество. И он принял решение навсегда остаться здесь, ожидая смерти с благоразумием, помогавшим ему влачить свое существование. Чтобы занять себя, он принялся сам себе пересказывать свое прошлое. Так он мог заново прожить каждый его миг. Стопка исписанных им тетрадей все росла и была абсолютно бесполезна, поскольку их все равно предстояло сжечь. Сохраниться эти тетради могли лишь в том случае, если бы он почему-то о них забыл или смерть застигла его врасплох.

Отметив шесть недель назад семидесятидвухлетие, Казанова, однако, умудрился сохранить пылкое сердце, и его воображение оставалось по-прежнему живым. Достаточно было одного взгляда на юную Демаре, чтобы старый Джакомо внезапно ожил, как вновь воспламеняются плохо погасшие угли. Обворожительная Полина затмила призраки, плотной толпой населявшие ледяное безлюдье замка, а прелести молодой женщины, ее изящество и очарование вмиг заполнили множество пустующих альковов.

В эту ночь Казанова спал глубоким, но беспокойным сном. До самого утра ему мерещилось, что он преследует разных женщин, и все они были похожи на Полину, ибо все как одна были обольстительны; вместе с ними спящий счастливец все время оказывался в различных ситуациях, соответствующих различным периодам его бурной жизни: в приемной монастырской обители, в одной из комнат на постоялом дворе, в оперной ложе… Он беспокойно ворочался в постели, созерцая непрестанно менявшиеся перед его внутренним взором времена и страны. За одну ночь великий возлюбленный побывал почти во всех местах своего счастливого прошлого.

Так же, как и в жизни, любовные приключения во сне отнюдь не утомляли его, и каждый новый натиск, предпринятый им по отношению к очередной красавице, лишь удваивал силы этого атлета. Проснулся он на рассвете и подумал, что еще слишком рано для того, чтобы идти приветствовать старую даму, сладко нежившуюся на подушке в своем ночном чепце, как, впрочем, и для того, чтобы любоваться кружевным бельем ее молодой компаньонки. Рассудив так, он в одиночестве отправился в парк выгуливать свое распалившееся воображение, как граф Вальдштейн каждое утро выводил на поводке своих лошадей.


Проснувшись, мадам де Фонсколомб позавтракала в своей комнате в компании хозяина и аббата. Полина, сославшись на легкое недомогание, к завтраку не явилась.

– Похоже, здоровье вашей маленькой цареубийцы гораздо нежнее, чем те взгляды, которые она проповедует, – заметил Джакомо.

– Теперь четыре или пять дней она будет находиться под влиянием луны и плохого настроения, – пояснила в ответ старушка.

– Бог слишком облагодетельствовал женщин, и, спохватившись, время от времени посылает им небольшие неприятности, – заметил ее собеседник.

– Способность зачать и породить новую жизнь – это, напротив, наибольшая из милостей, которыми Господь пожелал их наделить, – возразил аббат.

– Боюсь, сей предмет может вовлечь нас в бесконечные пререкания и даже вызвать к жизни скучные рассуждения, – пошутил шевалье.

– Навряд ли вы можете судить об этом, ведь у вас нет детей, – нравоучительно парировало духовное лицо.

– То есть я могу судить гораздо лучше, чем кто бы то ни было, – ответил, подтрунивая, Казанова.

– Так вы все же являетесь отцом? – с любопытством спросила мадам де Фонсколомб.

– И отцом, и дедом, и даже тем и другим одновременно, по крайней мере, один раз такое, мне кажется, случалось.

Мадам де Фонсколомб от души расхохоталась над таким заявлением, сочтя его пустым фанфаронством, а престарелый распутник склонил голову и опустил глаза, демонстрируя небывалое раскаяние, долженствовавшее подтвердить признание в кровосмесительных связях.

Оскорбленный аббат хотел было немедленно покинуть общество людей, которые вели разговоры на такие скандальные темы, но мадам де Фонсколомб удержала его, заверив, что мсье Казанова всего лишь пошутил, добавив при этом, что гораздо умнее некоторые вещи пропускать мимо ушей, не останавливая на них внимание.

Тут мсье Розье, умевший, кажется, все на свете, явился, чтобы причесать старую даму, после чего они отправились на прогулку.

При этом Казанова поддерживал мадам де Фонсколомб под руку, а мсье Розье старался держаться поблизости, чтобы помочь достойной даме преодолеть лестницу, спускавшуюся двумя крыльями в парк. Внизу ступени образовывали нишу, выложенную ракушечником и укрывавшую мраморное изваяние старика, – в котором, по правде говоря, не было ничего почтенного, кроме патриаршей бороды, и который держал на своих мускулистых руках обнаженную красавицу. Нимфа, как положено, заливалась слезами – то ли оттого, что ее соблазнили, то ли оттого, что этого, напротив, не случилось.

Мадам де Фонсколомб попросила разъяснить смысл композиции, и Казанова охотно откликнулся на ее просьбу.

– Работа называется «Время, уносящее Красоту», – для начала пояснил он.

– Увы, как же это верно! – согласно вздохнула мадам де Фонсколомб.

– Сатурн пожирал своих сыновей, но художник, создавший эту композицию, по-видимому, считал, что с девочками поступали иначе, – заметил неугомонный венецианец, снова возвращаясь к теме инцеста явно лишь для того, чтобы вывести из себя аббата Дюбуа. Однако тот, следуя мудрому совету старой дамы, сделал вид, будто ничего не расслышал.


Пообедали почти сразу после полудня. Разнообразие блюд, предложенных мсье Розье, возбудило бы аппетит у мертвого, и аббат Дюбуа щедрой рукой отпускал грехи молодым куропаткам и форели, оказывавшимся в пределах его досягаемости. Полина и тут не появилась, вновь передав через слуг свои извинения, и Казанова уже не мог думать ни о чем другом. Лишенный возможности ухаживать за девушкой, он придумывал способы добиться хоть какого-нибудь соглашения с нелюдимой амазонкой, чей независимый вид и строгая репутация лишь разжигали в нем аппетит. Он готовил наступление с особой тщательностью, терпеливо оценивая преимущества прямой атаки и сравнивая их с риском нападения на противника с тыла; в следующее мгновение он уже раздумывал над трудностями длительной осады и наконец пришел к выводу, что красноречие и дипломатия, неоднократно выручавшие его в подобных делах, помогут ему и на этот раз.

Шевалье, разумеется, сознавал, что с прекрасной противницей их разделяет почти пятьдесят лет, и путь, который ему предстояло преодолеть, становился от этого особенно долгим и тяжелым. Но, как известно, любая, даже самая охраняемая крепость не может считаться окончательно неприступной. Тем более что Джакомо понимал: эта победа будет для него последней. Но именно такой победы он и хотел. После Полины он уже никогда не полюбит. Ради этой любви он даже готов был пожертвовать обольстительными нимфами, не дававшими покоя его воображению. В жизни он влюблялся, движимый любопытством, которое постоянно толкало его в объятия все новых прелестниц. Каждая новая женщина или девушка являли собой увлекательную тайну, к которой ему непременно хотелось подобрать ключи и которая, увы, будучи разгаданной, тут же становилась ему неинтересной. И он без сожалений и угрызений совести оставлял одну, чтобы где-то еще, с другой женщиной вновь посвятить себя разгадыванию вечной тайны своего влечения. Каждая из тех, кем он обладал, была для него первой, и всякий раз он был очарован, потрясен своей победой, изумлен красотой женского тела, поражен собственной способностью одаривать женщину счастьем, впрочем, так же, как и возможностью получать счастье взамен. Каждая в его объятиях ощущала себя единственной. И в этом не было ни лжи, ни притворства. Сознавая, что, пусть даже на одну ночь, она становится несравненной Евой, воплотившей собой красоту мироздания, ни одна из них не могла долго противиться настойчивым призывам своего тщеславия, жаркий огонь которого Казанова разжигал ласковым голосом и нежными словами.

Наутро, когда соблазнитель объявлял, что уходит навсегда, осчастливленная жертва не могла отрицать, что произошедшее между ними превзошло ее самые смелые мечты. И, даже будучи столь скоро оставленной, всю оставшуюся жизнь, в объятиях других мужчин, хранила воспоминание о том, как в одну из ночей была единственной страстью самого прекрасного любовника, которого когда-либо носила земля.

Полине предстояло стать последней возлюбленной Казановы. Одна-единственная, она будет значить для него больше, чем все остальные. Возможно, в этом и заключалось ее предназначение: стать последним восхитительным похождением, завершившим земное существование этого необыкновенного любовника, почти сверхчеловека. Именно так следовало закончиться истории его жизни, и именно это событие должно было придать ей особый смысл. Таким было окончательное решение, принятое Казановой в тот момент, когда добрейший мсье Розье подал на десерт тщательно отобранную свежую землянику.

Однако и после обеда Полина продолжала оставаться в своей комнате. Обеспокоенный Джакомо предложил позвать доктора, который должен был помочь справиться с недомоганием его будущей возлюбленной. Но мадам де Фонсколомб рассудила, что лучше предоставить событиям следовать своим естественным чередом, поскольку в таких случаях Полина имела обыкновение выздоравливать самостоятельно. К тому же при необходимости мсье Дюбуа ловко заменял девушку, вместо нее ухаживая за старой дамой, ловко причесывая ее и даже помогая совершать приготовления ко сну. Впрочем, и во всем остальном он с легкостью мог бы заменить очаровательную гувернантку, поскольку был почти столь же ловок и деликатен. Хотя Казанова и не был согласен с такой точкой зрения, высказать вслух свои доводы он не решился.

Зато ему в голову пришла идея предложить старой даме составить ее гороскоп. Из своего опыта он знал, что, не в пример мужчинам, женщины обожают осведомляться о своем будущем, как, впрочем, и переноситься в прошлое, чтобы вдоволь пообщаться с дорогими покойниками. В свое время Казанова частенько пользовался этим, предсказывая внезапное и неизбежное возникновение любовной лихорадки тем, кого хотел поскорее уложить в постель, и обещая добропорядочного жениха в ближайшем будущем для тех, от кого ему хотелось избавиться. Сейчас он надеялся, заворожив мадам де Фонсколомб чудесными сказками, сюжеты которых ему подскажут созвездия, через нее внушить Полине желание также заполучить свой гороскоп. Для него Казанова не пожалел бы самых блистательных небесных светил, а после преподнес бы их так, как в более славные времена преподнес бы бриллианты.


Полина появилась ближе к вечеру, в платье с короткими рукавами из тонкого белого муслина. Поясом к нему служил завязанный сзади на талии красный бант. Волосы свободно ниспадали на плечи. Расположенные по-старинному складки одежды чудесным образом подчеркивали все ее движения. Казанова предположил, что молодая красавица так долго не выходила из спальни лишь для того, чтобы наконец появиться именно в лучах заходящего солнца, раздевающего ее в глазах окружающих с нежностью трепетного возлюбленного.

И хотя настойчивый интерес шевалье к здоровью мадмуазель Демаре никак нельзя было счесть приличным, он ясно дал понять, какой жесточайшей пытке был подвергнут, не видя ее столь долгое время, пусть даже он и получил вознаграждение теперь, когда его взору столь откровенно предстало восхитительное зрелище ее прелестей.

Поскольку вечер выдался теплым, они оставались в саду до самого захода солнца. Казанова пообещал мадам де Фонсколомб, что составит ее гороскоп ночью, а уже утром даст его прочитать. И, поскольку истинной целью его усилий было, таким образом, возбудить любопытство в Полине, шевалье предложил ей тоже составить гороскоп, если только она согласится сообщить ему день и час своего рождения.

– Астрология – лженаука, – незамедлительно возразила красавица, – и меня удивляет, что такой человек, как вы, считающийся к тому же философом, не понимает, что стремление узнать будущее – просто одна из человеческих слабостей.

– Тем не менее лучшие умы во все времена верили, что именно созвездия управляют нашими судьбами, – заявил в свою защиту Казанова. – Ошибки же происходят из-за того, что довольно часто особый язык светил бывает неверно истолкован, поскольку его загадочный характер оставляет непонятым смысл сообщений, а то и вовсе не поддается расшифровке.

– Во всяком случае, вы помогли мне понять одну очень важную вещь, мсье: можно не сомневаться, что, вопреки мнению астрономов, пустот между звездами не существует, ибо ветер ваших слов с легкостью заполняет пространство вселенной, – съехидничала Полина.

Мадам де Фонсколомб пришла на выручку неудачливому любителю разглагольствовать, рассудительно заметив:

– По правде говоря, это пространство настолько необъятно, что разум отказывается считать его пустым, и тогда мы начинаем сами заполнять его фантазиями, порожденными нашим воображением. Мне, например, занятно слушать истории, рассказанные сведущими в каббалистике людьми, и хотя я совсем не верю в их фокусы, мне нравится внимать их мастерским рассказам. Разумеется, мсье Казанова не настолько наивен, чтобы серьезно относиться ко всему этому вздору, который, к тому же, он сам сочинил. Он просто предлагает нам развлечься, и я с удовольствием к нему присоединюсь.

– Благодарю вас, мадам, что вы помогли мне избавиться от облачения дурачка и простофили, в которое меня пыталась обрядить мадмуазель Демаре. Если мне и случалось развлекать публику, демонстрируя ей видимость своей проницательности, обманутыми всегда оказывались лишь те, кто сам этого хотел, и я здесь совершенно ни при чем.

– Очень верно сказано, – заметила Полина, – и посему вам придется смириться с тем, что у меня нет никакого желания заниматься таким ребячеством!

Это ее последнее замечание заслужило полное одобрение со стороны аббата Дюбуа. Служитель культа был глубоко убежден, что гадание, как и любое другое колдовство, отвлекает ум от истинных, действительно важных вещей.

Но старая дама и здесь не осталась в стороне, заявив:

– Не можем же мы постоянно заниматься заботой о своем спасении! Произойдет еще немало всякого, прежде чем придет пора вновь воскреснуть. Так что, прежде чем умереть, какое-то время придется еще пожить.

– Но жизнь, увы, будет продолжаться еще долго после нас, – с горечью пробормотал Казанова.

Дальнейший ужин проходил под тягостным впечатлением от этой беседы. Старая дама тщетно пыталась развеселить приунывшего хозяина и, стремясь в очередной раз поддержать его, по секрету сообщила, что ей ужасно наскучило путешествовать в компании аббата и маленькой якобинки, похожих друг на друга своим серьезным нравом.


Следующее утро огорчило Джакомо гораздо более, нежели состоявшаяся накануне беседа. Из письма своего друга Загури он узнал, что Венеция оккупирована войсками генерала Бонапарта, что заразный ветер якобинства гуляет над лагуной, что французских солдат везде чествуют и принимают как освободителей, что графиня Бензона танцевала голая на площади Сан-Марко у подножия «Древа Свободы», и этот ее возмутительный поступок вызвал всеобщее одобрение.

Из-за слез, застилавших глаза, Казанова не смог дочитать до конца ужасное письмо. Этот вечный изгнанник, бывший заключенный Пломб как никто другой бесконечно любил свою неблагодарную родину. И был, быть может, последним, кто оставался ей верен.

Великая республика разваливалась на глазах, и факелы длившихся тысячелетия праздников тускнели, прежде чем угаснуть навсегда. Разумеется, Казанова никогда особенно не интересовался политикой, но ему более чем кому-либо другому был близок дух его родного города, с которым был неразделим. Целый час он просидел, удрученный, размышляя о том, что этот век, похоже, закончится новой победой варваров. И Рим, и Афины ожидали новые разрушения.

Потом он отправился к мадам де Фонсколомб. На этот раз вовсе не затем, чтобы повидаться с Полиной. Напротив, он рассчитывал, что старая дама окажется у себя одна, и он сможет без помех поделиться с ней своим горем.

Мадам де Фонсколомб пила шоколад в компании аббата и была чрезвычайно удивлена появлению шевалье, молча застывшего на пороге, бледного, с блуждающим взглядом и небрежно убранными волосами, с застывшим на лице выражением боли и негодования.

– Что произошло? У вас что-нибудь болит? – заволновалась старая дама.

– Сегодня я надел траур по моей родине, мадам. Прошу вас, послушайте!

И он пересказал письмо, судорожно зажатое в руке. При первых же фразах мадам де Фонсколомб побледнела.

– Увы, – выдохнула она, – великого города больше не существует.

– Весь наш мир умирает, мадам. Весь.

Мадам де Фонсколомб порывисто поднесла к глазам ладонь, будто хотела скрыть слезы.

Не решаясь обратиться к старой даме, застывшей в позе безысходного отчаяния, аббат Дюбуа повернул обеспокоенное лицо к Казанове и вопросительно посмотрел на него. И тот снова принялся объяснять:

– Французские войска оккупировали Венецию. Эта Богарне, ставшая собственностью их генерала, задала роскошный бал во дворце Пизани. Весь город, включая аристократов, приехал к разнузданной якобинке. Скоро они начнут устраивать празднества в церквях города, слывшего столицей Разума.

– Боже мой, – прошептал святой отец, – нашего Господа, кажется, вновь распяли…

– Мы уже так давно живем одними воспоминаниями, – вздохнула мадам де Фонсколомб. – Изгнанная из своей страны, я вынуждена колесить по дорогам в поисках пристанища и не нахожу ничего, кроме развалин. Видимо, мир состарился вместе с нами, и мы – всего лишь тени прошлого.

В это время в комнату вошла Полина. На ее тонкую батистовую сорочку был надет кружевной пеньюар, ничуть не скрывавший ее прелестей, однако Казанова даже не поднял глаз на эту восхитительную грудь и белоснежные плечи.

– Можете радоваться! – заявила ей мадам де Фонсколомб. – Ваши драгоценные санкюлоты захватили Венецию и сейчас устраивают там карнавал на свой манер. А любовница их генерала правит бал, на который женщины высшего света являются голыми!

Старая дама сообщила эту новость с таким гневным видом, так яростно сверкая глазами, что Полина застыла на месте, не зная, остаться ли ей или поскорее удалиться, и даже Казанова почувствовал замешательство.


Все утро никто более не упоминал о трагических событиях, и юная Демаре не смела выказывать по этому поводу никаких особых чувств. Молодая женщина была слишком благородна, чтобы остаться равнодушной к той боли, которую ощущала мадам де Фонсколомб в связи с победой французской армии в Венеции. И даже Казанова в своей скорби больше не казался ей таким пустым, тщеславным и смешным.

После обеда объявили о приезде капитана де Дроги. Этот итальянец из Пармы был командиром Вальдекского кавалерийского полка, стоявшего в деревне Дукс. Он регулярно навещал Казанову, которому нравилось беседовать с капитаном по-итальянски. Сегодня же он явился попрощаться, поскольку Вальдекский полк собирался отправиться в Вену для ее защиты от французских войск.

Капитан был в курсе событий, происходивших в Италии: банда бродяг-цареубийц уже пересекла Пьемонт, Милан и достигла Адриатики. Они захватили Фландрию и большую часть Германии. Казалось, ничто уже не может их остановить.

Покончив с новостями, офицер еще в течение часа перечислял подвиги Революционной армии. Рассуждал он об этом со знанием дела, как военный, отмечая тактическую сноровку генералов и восхищаясь храбростью, выносливостью и дисциплиной солдат. И Казанова, и мадам де Фонсколомб слушали его с ужасом. Полине же сказанное капитаном доставляло истинную радость, и вскоре вдохновленный ее вниманием вояка говорил уже исключительно для нее одной.

Капитану в то время было сорок лет, он был высок, имел красивую выправку и довольно привлекательное лицо, способное понравиться молодой женщине. Пылкий интерес, проявленный Полиной по отношению к солдатам Революции, Дроги воспринял на свой счет. И был очень удивлен, услышав от нее в конце своей речи пожелание победы революционерам над войском тиранов, частью которого, без сомнения, был Вальдекский полк, а вместе с полком и эскадрон, которым он командовал.

Задетый за живое, Дроги принял вызов и с жаром стал объяснять мадмуазель, чего стоит «свобода», под знаменем которой невиновными заполняют тюрьмы, а цвет нации возводят на эшафот. А также, что пресловутое «братство» способствовало тому, что в течение пяти лет вся Европа оказалась покрытой полями сражений. На это Полина уверенно отвечала, что свобода не могла вступать в переговоры с врагами, что никто не виноват, если вся Европа объединилась против Революции, и что тираны должны нести ответственность за несчастья народа.

Молодая женщина говорила со страстью. С каждым мгновением лицо ее становилось более оживленным, а в голосе явственно слышались отголоски грохота сражений и нетерпение рвущихся в бой солдат. Захваченный этим зрелищем, Казанова во все глаза смотрел на эту дочь Гомера, даже не помышляя о том, чтобы прервать ее или возразить. Де Дроги, как и библиотекарь, был очарован ее героической поэмой, тем более что белизна лица, нежные округлости груди и естественная грация всей изящной фигурки поэтессы с успехом соперничали с мужественным ритмом ее просодии.[4]

Мадам де Фонсколомб слушала компаньонку с не меньшим вниманием. При этом на губах ее играла насмешка, и трудно было сказать, относится ли она к самой Полине или к состоянию гипноза, в который погрузились двое мужчин, одинаково готовые сдаться на милость воинственной Демаре.

Что касается аббата Дюбуа, то он не замедлил ретироваться уже в начале этой пламенной тирады с таким демонстративно удрученным видом, что можно было предположить: этот уход должен был неизбежно привести его за высокие стены монастыря, подальше от творящихся в мире ужасов и беспорядков.

Незаметно получилось так, что разговор продолжался уже между Полиной и капитаном, так что роль Казановы, равно как и роль мадам де Фонсколомб, свелась к наблюдению за этим словесным поединком. Малышка Демаре с легкостью отметала доводы, приводимые шевалье де Сейналем, похоже, даже не вслушиваясь в них, в то время как к высказываниям капитана относилась с подчеркнутым вниманием, обстоятельно обсуждая даже те темы, которые он и не упоминал. Офицер, в свою очередь, казалось, возражал лишь затем, чтобы с еще большим жаром заставить говорить свою юную противницу, вновь и вновь вынуждая ее изобретать очередной блестящий софизм. Чувствовалось, что он получал огромное удовольствие, наслаждаясь изящным умом прекрасной якобинки так же, как любовался ее красотой.

Казанова с трудом переносил эту пытку. Он был вынужден молчать, поскольку никто не собирался его слушать, особенно та, кому этот старый человек готов был привести свои самые веские доводы. Он обладал достаточным опытом и проницательностью, чтобы понять, что офицер и маленькая якобинка понравились друг другу. Об этом не было сказано ни слова, но в их перепалке внятно звучало признание: они предназначены друг для друга. Под тонким муслиновым платьем старинного покроя легко можно было угадать трепет сердца молодой женщины, и, похоже, причиной тому были не только проявленные итальянцем мужество и героизм.

Мадам де Фонсколомб положила конец этой сцене самым неожиданным образом: она вдруг заявила, что генерал Бонапарт является воображаемым персонажем, этаким новым Фанфароном, порожденным фантазией нескольких гистрионов,[5] и что революционные войска на самом деле – труппы актеров, дающих за несколько цехинов представления в городах Италии. Она предсказала, что в скором времени эти шуты прекратят развлекать, таким образом, население и укатят прочь в своих повозках. Выслушав это странное замечание, капитан де Дроги сообразил, что старая дама более не желает слушать дуэт, который они так долго исполняли на пару с прекрасной камеристкой. И он поднялся, чтобы откланяться и отправиться наконец в увольнение. Неожиданно для присутствующих мадмуазель Демаре поднялась тоже и предложила проводить капитана. Мадам де Фонсколомб, к вящему огорчению Казановы, не препятствовала этой дерзкой выходке.


Через десять минут Полина вернулась и объявила, что капитан наилюбезнейшим образом пригласил ее поужинать у него, выразив надежду, что во время этой трапезы они будут иметь время и возможность разрешить их спор.

– Да уж, именно время и возможность! – согласно закивала, смеясь, старая дама. – Боюсь, навряд ли я соглашусь, тем более что мсье Казанова в этом вопросе такой же ваш противник, как и мсье де Дроги, а посему вы должны выслушать мнение не одного только капитана.

– Завтра утром мсье де Дроги отправится со своим полком в поход, – возразила Полина. – Так что у мсье Казановы будет сколько угодно времени, чтобы высказать мне свои соображения, если ему так хочется меня в чем-либо убедить.

Последние слова, адресованные старому волоките, были произнесены так заносчиво и таким явно уничижительным тоном, что мадам де Фонсколомб почувствовала крайнее раздражение.

– Меня очень интересует продолжение этого занимательного разговора, и мне хотелось бы тоже поучаствовать в нем, – заявила старая дама.

Она послала за Дюбуа и назначила ужин на десять часов. После чего мадам де Фонсколомб отправила с лакеем приглашение капитану и попросила Полину тщательно отгладить ее кружева, поскольку она была намерена выказать уважение мсье де Дроги, встретив его в своем лучшем наряде. Наконец, поднявшись, она оперлась на руку, любезно предложенную Казановой, и попросила его сопроводить ее на прогулку в парк.

Столь внезапно низведенная до своей истинной роли горничной Полина была вынуждена покинуть хозяйку, предварительно сдержанно и принужденно поклонившись ей, тогда как шевалье де Сейналь, восстановленный в одно мгновение во всех своих званиях и привилегиях, отправился сопровождать обворожительную мадам де Фонсколомб на прогулку по большой аллее, ведшей к каналу и водоемам.

– Благодарю вас, – произнесла она, – что вы согласились пройтись со старухой, которая теперь даже не может самостоятельно ходить.

– Вы смеетесь, мадам, это свидание – один из самых приятных моментов в моей жизни.

– Это свидание, как вы изволили выразиться, совсем не то, о чем вы мечтали.

– Еще менее оно похоже на то, на которое рассчитывала ваша камеристка.

– В ее возрасте и с ее характером небольшие неудачи легко забываются.

– О, как раз за нее я спокоен.

– В отношениях с ней я всегда на вашей стороне.

– Я прекрасно это вижу, мадам, и меня очень трогает ваша забота.

– Несмотря на свои сумасшедшие идеи, маленькая Полина умеет вести себя и имеет твердый характер. Я очень к ней привязана. И думаю, что она меня тоже любит. Но она совершенно не заслуживает, чтобы вы проявляли к ней столько внимания, поскольку даже не знает, кто вы на самом деле, и, разумеется, не узнает этого никогда.

– Смею вам напомнить, что дело не только в моих годах. Как и город, которому я обязан своим рождением, я принадлежу ко времени, которого больше не существует. Можно сказать, что я себя изжил.

– Вы умели любить женщин так, как теперь уже не любят: вы их обманывали, развлекая, а покидая, оставляли с пониманием того, что они видели настоящее счастье. Даже самую глупую вы умудрялись превратить в сообразительную наперсницу и добровольную пособницу ваших измен.

– Похоже, мадам, вы знаете меня лучше, чем я сам.

– Я знаю вас благодаря той репутации, которую вы имеете среди людей, обладающих разумом и сердцем.

– Вы мне льстите. И вы действительно за несколько часов раскусили меня гораздо лучше, чем это получалось у женщин, долго и близко со мной знакомых.

– Мы так и будем обмениваться комплиментами до вечера? – со смехом спросила мадам де Фонсколомб.

– Комплименты – это ласки, которыми обмениваются между собой души. Это мед, которым питается дружба, порой даже более сладкий, чем те наслаждения, какими может одарить любовь.

– Я сейчас именно в том возрасте, когда вполне можно удовлетвориться такими ласками, мсье, и мне бы очень хотелось рассчитывать на вашу дружбу. Относительно себя могу сказать, что уж моя-то вам в любом случае обеспечена.


Готовясь к ужину, Казанова часа два был занят тем, что отбирал из оставшихся у него нарядов самые изысканные: отделанные золотом, из шелка и кружев. Результат был впечатляющим – теперь он мог бы спокойно появиться при дворе короля Фредерика или императрицы Екатерины. Подробно изучая перед зеркалом детали своего туалета, шевалье де Сейналь подумал, что в былые времена царствующие особы снисходили до беседы с ним, но тут же вспомнил, что эти великие монархи уже отправились в мир иной. Еще он подумал о том, что восходящая и нисходящая линии его судьбы по своей длине равны друг другу и что в любом случае обе они подошли к своему концу, ведь он уже давно чувствовал приближение смерти.

С особым тщанием он напудрил и надел парик. Поколебался, пристегивать ли ему шпагу или лучше появиться с тростью с золоченой ручкой. Решив все-таки остановиться на шпаге, Казанова, дабы придать законченность созданному им живому воплощению портрета какого-нибудь достопочтенного предка, украсил свой костюм орденом Золотой Шпоры, врученным ему лично Папой Римским полвека назад.

Вырядившись так, он отправился в малый кабинет, где мадам де Фонсколомб распорядилась сервировать ужин точно так же, как и накануне. Правда, предусмотрительный мсье Розье накрыл на другом столе, за которым могли свободно разместиться пять человек.

Капитан де Дроги был уже на месте и вполголоса разговаривал с Полиной. Они стояли в оконном проеме, и, видя, насколько они увлечены своей тихой беседой, трудно было предположить, что ее предметом являются лишь происходящие в Италии военные действия. Мадам де Фонсколомб еще не было, а аббат Дюбуа неподвижно сидел в кресле перед камином, уставившись в потухший очаг и задумавшись Бог знает о чем.

Казанова вышел на середину комнаты и остановился, выжидая, когда капитан, который был на тридцать лет моложе, поприветствует его. Но тот был так занят мадмуазель Демаре, что не замечал ничего вокруг, и шевалье был вынужден простоять добрую минуту в ожидании, когда на него наконец соизволят обратить внимание.

Как раз в это время появилась мадам де Фонсколомб. Ее прическа и платье настолько гармонировали с нарядом шевалье де Сейналя, что при виде этих старомодных туалетов, не вызывающих даже мысли об улыбке, Полина и капитан замерли пораженные. У них одновременно возникло ощущение, что перед ними призраки, олицетворяющие величие и красоту уходящего века.

Казанова отвесил низкий поклон и подошел к руке старой дамы, одетой в платье из крашеного шелка, сшитого на польский лад. Ее голова была украшена чепчиком, убранным кружевами и лентами. Тафта, из которой он был сделан, бросала голубые отсветы на белизну напудренных завитых волос.

Капитан с Полиной наконец вышли из своего убежища, и Казанова, забрав у мадам де Фонсколомб палку, которой она пользовалась, когда передвигалась самостоятельно, повел старую даму к столу. Удобно усадив ее, он расположился рядом. Полина и капитан устроились напротив, а во главе стола, в одиночестве, оказался аббат.

Несмотря на такое расположение, довольно скоро выяснилось, что Полина и капитан ничуть не собирались отказываться от своего намерения поужинать вдвоем. Они болтали друг с другом, не обращая ни малейшего внимания на окружающих. В самом деле, можно было подумать, что эти два старых человека в старинных одеждах, мадам де Фонсколомб и шевалье, оказались здесь случайно, кем-то забытые, как те старики, которых уже покинула жизнь, а смерть еще не надумала забрать с собой.

Тщетно мадам де Фонсколомб пыталась развлечь Казанову. Она прекрасно понимала, какие муки он испытывает, ведь шевалье никак не мог помешать игривой беседе красавицы с кавалерийским офицером. А тем временем любезности, которыми обменивалась парочка, становились все более нежными и интимными. Вскоре их беседа перешла в тихий шепот, и сколько ревнивец ни напрягал свой слух, ему не удавалось различить ни слова.

Похоже, на этот раз с ним поступили так, как сам он поступал не раз по отношению к другим, и, сидя рядом с шепчущимися заговорщиками, Казанова чувствовал себя настоящей старой перечницей. Хотя, следует признать, у него было достаточно времени, чтобы привыкнуть к этой роли. Постоянно живший в его душе актер прекрасно понимал, что в один прекрасный день Арлекин должен сменить свой наряд на тряпки Арнольфа или Жеронта, если не хочет, чтобы публика его освистала.

В эту минуту мадам де Фонсколомб наклонилась к нему и сказала на ухо:

– Не забывайте, что на своем веку вы получили столько любви, сколько этот проворный капитан не будет иметь никогда.

– Увы, я помню об этом слишком хорошо.

– Подумайте только, ведь вас до сих пор любят в Вене, Париже, Мадриде, везде, где вам довелось побывать!

– Везде, где мне довелось побывать, – повторил Казанова с грустью, – я помню себя пылко любимым, живущим полной жизнью, и тем тяжелее мне сознавать, что теперь я не живу вообще.

– Вам так трудно примириться со старостью?

– Да, мадам, ведь старость является лишь затем, чтобы заставить нас сожалеть, что мы так мало насладились предоставленными нам возможностями. И для чего дается опыт, которым она обладает, если невозможно заново прожить свою жизнь?


Часы едва пробили полночь, а незадачливый философ снова был в своей спальне. Что же до капитана, то он, похоже, не был настроен откланиваться так скоро, да и Полина, по всей видимости, приготовилась к долгому и нежному прощанию. Верный Розье отправился провожать мадам де Фонсколомб, аббат задремал в своем кресле, и Казанова рассудил, что ему не осталось ничего иного, как тоже удалиться. В спектакле, разыгрывавшемся на его глазах, были заняты лишь два актера. Причем оба превосходно знали свои роли и совсем не нуждались в суфлере.

Оказавшись у себя, шевалье на мгновение замер перед большим зеркалом, отражавшим его с головы до пят. Он стащил с головы парик и, подметая им пол, глубоко поклонился стоявшему перед ним почти лысому старику. Потом медленно, словно умирая от усталости, избавился от мишуры, ставшей отныне единственным его достоянием, бросив на пол шелковый аби[6] и расшитый золотом жилет.

Поставив на стол подсвечник, в котором горела всего одна свеча, он, как был, в рубашке и штанах, вытянулся на постели.

При зыбком свете этой единственной свечи Джакомо позволил мыслям течь абсолютно свободно и стал постепенно погружаться в сон или, скорее, в забытье, уносившее его прочь из времени, в котором он пребывал, туда, где старики, одержимые навязчивой идеей собственной ущербности, находят временный приют перед бессрочным отдыхом, ожидающим их в могиле.

Но даже в этом последнем убежище перенесенное волнение мешало ему наслаждаться покоем. Неужели никогда Казанове не избавиться от страсти к женщинам, заставлявшей его слишком жадно жить, от этого исступленного стремления к наслаждению, побуждавшему его бесконечно колесить по Европе, от воспоминаний о моментах всепоглощающего счастья, длившегося не более мгновения? Ведь даже собранные вместе они остаются одним коротким мгновением.

Лежа на постели, Казанова живо воображал себе любовную беседу, происходившую совсем близко от него. Интересно, остались ли Полина и де Дроги в кабинете? И решился ли офицер воспользовался сном аббата Дюбуа, чтобы прямо на месте добиться главной благосклонности от молодой женщины? Или они отправились в парк, чтобы расположиться на газоне и на свободе как можно полнее использовать подвернувшийся шанс? Джакомо без устали думал о том, что та, в которую он был так страстно, так безнадежно влюблен, в нескольких шагах от него нежится в объятиях другого, и о том, что эти несколько шагов равны огромному пространству, которое никто из смертных не в силах одолеть.

Помимо воли предаваясь столь мрачным мыслям, он вдруг услышал, что кто-то скребется в дверь. Разом проснувшись, он резко сел, охваченный нелепой надеждой, и увидел, как тихо приоткрылась одна из створок. Тень, легкая, как туман, который мог родиться от самой темноты, быстро пересекла комнату, одним прыжком оказалась на постели, крепко прижалась к Джакомо и уже искала в темноте губами его губы.

Ошеломленный Казанова узнал наконец Тонку, дочь садовника, юную проказницу, которую он из прихоти как-то ночью, два года назад, увлек в большую оранжерею, где и сорвал ее первые плоды среди экзотических цветов, которыми, по указанию графа Вальдштейна, наполнялись вазы и жардиньерки.

У Тонки, которую Джакомо не без изысканности называл Туанетта или Туанон, ума было примерно столько же, как у томатов и груш, которые она помогала собирать своему отцу. Говорила она только на богемском наречии, то есть на языке крестьян, о которых Казанова никогда даже и не слыхал. Но малышка была необыкновенно грациозна, а ее нежная кожа, невзирая на солнце и непогоду, была свежа, как садовая роза, да и пахло от девушки точно так же. Она была хороша, как картинка: с тонкой талией, длинными ногами и маленькими руками. Лицо ее было скорее круглым, чем овальным, и улыбка придавала ему очаровательное, лукавое и неопределенное выражение, которое могло сойти за некоторую смышленость. К несчастью, из-за нелепой случайности она потеряла глаз и теперь вынуждена была носить повязку, прикрывавшую пустую глазницу.

В свои восемнадцать она казалась ребенком не потому, что природа, гораздо более щедро одарившая ее телом, чем умом, недодала ей округлостей и изгибов, а потому, что разума у нее было, как у младенца. Если к ней обращались ласково, она была послушна и с большим старанием делала то, о чем ее просили. Если же кто-то, напротив, на нее ворчал, глаз ее мгновенно наполнялся слезами, губы надувались, и несчастная застывала как изваяние, не в состоянии двинуться с места, совсем как персонажи мифологических сцен, украшавших пилястры террасы. При виде такой легкой добычи Казанова, конечно же, не смог удержаться от искушения и принялся ласково заговаривать с невинной простушкой, которая слушалась его безоговорочно. Забавляясь восхитительной наивностью девушки, престарелый соблазнитель получал особое, утонченное удовольствие. Хотя Туанон и не задумывалась над происходящим, она реагировала на его замечания с особенной, трогательной живостью, всячески выказывая свою готовность с удовольствием принимать его ласки, как, впрочем, и отвечать на них. Понимавшая лишь самые простые слова и воспринимавшая лишь наиболее общие понятия, она оказалась на редкость сообразительной и проницательной, когда дело касалось любовных утех.

Именно благодаря своему чистосердечию эта наивная простушка смогла вызвать у старого сердцееда последнее желание, забрать у него последние силы, почти последний вздох.

После того единственного раза юная девушка и ее распутный учитель не встречались более ни в оранжерее, ни где-либо еще. Но не потому, что Туанон быстро пресытилась тем, чему научилась с таким удовольствием и легкостью, или Джакомо не захотелось продолжить ее обучение. Несколько дней спустя замок Дукс посетила проездом княгиня Лихтенштейнская, мать графа Вальдштейна. Покидая родовое гнездо, княгиня увезла с собой в берлине несколько книг из библиотеки, часы, которые собиралась отдать дрезденскому часовщику, чтобы тот сделал с них копию, а заодно и малышку Тонку. Ей предстояло занять на кухне место служанки, недавно умершей родами.

Поначалу Казанова злобно бранился про себя по поводу такого удара судьбы. Он вел себя как ребенок, у которого отобрали любимую игрушку. Но вскоре он забыл об этой дочери Полифема, ибо скромность и послушание, столь свойственные его подружке, забываются слишком легко. Сотни других женщин, гораздо более красивых и незаурядных, оспаривали право царить в его воспоминаниях точно так же, как прежде оспаривали друг у друга право на его ласки и поцелуи.


И вот теперь это маленькое привидение в рубашке из грубого льна и простом ночном чепце, с повязкой на глазу, покинуло полный безмятежного и мудрого забвения лимб,[7] чтобы внезапно возникнуть вновь. Причем она предпочла не скромно появиться среди листьев салата и оранжерейной клубники, а неожиданно возникнуть прямо в постели Джакомо! Она терлась об него, словно кошка или собака, щекотала ему ухо, нашептывая нежные словечки на своем грубоватом гортанном языке. Пылкая маленькая вакханка изо всех сил тормошила своего престарелого любовника, который, по правде говоря, не имел привычки сопротивляться подобным нападениям. Однако на этот раз, застигнутый врасплох в тот момент, когда предавался грусти, Казанова почувствовал досаду и попытался оттолкнуть от себя эти жадные губы и настойчивые ручки, бесцеремонно выискивающие уже знакомое им орудие наслаждения.

В ходе этой борьбы у Тонки задралась рубашка, оголив соблазнительные ноги маленького бесенка, а заодно и треугольник золотистых волос, восхитительно подчеркивающих вход в потайное убежище. Но, увы, эта прелестная картина совсем не взволновала Казанову, который теперь, спустя два года, вдруг почувствовал к себе отвращение. Как мог он предаться похоти с этим безгрешным созданием? Как мог он так низко пасть, он, для которого в женщинах так важны были пытливый ум, умение поддерживать тонкую, остроумную беседу, красота лица, он, который познавал женское тело в стремлении проникнуться тайной ее души!

Малышка не понимала причину холодности того, которого любила со всей искренностью и силой, на какие только была способна. Ведь даже самая глупая девушка обладает достаточным соображением, чтобы совершенно точно знать, хороша она или некрасива, и способна ли вызвать в ком-либо желание. Тонка же, за исключением своего детского ума и повязки, выглядевшей не то чтобы уродливо, а скорее причудливо на ее приятном лице, была очень привлекательна. К тому же, как и всем существам, лишенным острого ума, ей были свойственны постоянство и верность, компенсирующие скудость мысли яркостью ощущений и силой памяти, которая их хранит. Поэтому для нее ничего не значили эти два прошедших года, они пролетели как мгновение, и можно было не сомневаться, что бедное дитя даже не задумывалось о том, сколько воды с тех пор утекло.

Еще какое-то время она прилагала все усилия, пытаясь распалить Джакомо нескромными ласками, покрывая его лицо поцелуями и едва не разрывая на нем рубашку. Голосом, ставшим от нетерпения резким, она выговаривала слова более отчетливо, чем обычно, продолжая хихикать и нашептывать Бог знает какие неуклюжие комплименты, думая, что престарелого возлюбленного забавляет такое затягивание ласк и что эта игра вот-вот перейдет в другую.

Наконец, когда Казанова уселся на своем ложе и довольно грубо оттолкнул свою назойливую гостью, бедняжка поняла, что он совершенно ее не хочет. Пораженная, она на мгновение застыла, вглядываясь в Джакомо с сильнейшим беспокойством, придававшим ее лицу несвойственное для него выражение глубокого раздумья. И внезапно разразилась слезами, испуская такие жалобные вздохи, что Казанова закрыл ей рот ладонью из боязни, что плач будет слышен даже в самых отдаленных покоях.

В течение четверти часа малышка содрогалась от рыданий. Не в силах более выносить ее слез, Казанова обнял ее и стал тихонько укачивать, как маленького ребенка. Она и на самом деле была настоящим ребенком. На короткое мгновение престарелый обольститель забыл о своей страсти к Полине Демаре и беспокоился лишь о том, как исправить тот злодейский поступок, который он совершил по отношению к этой девочке два года назад, пойдя на поводу у собственной распущенности, своего «злого гения».

Мало-помалу Тонка успокоилась, и ее разочарование выражалось теперь только в частых вздохах. Джакомо подумал, что не мешало бы теперь потихоньку выпроводить девушку из своей комнаты. Но, взглянув на нее, растрепанную, со все еще задранной до пояса рубашкой, трогательно доверчивую и наивную, он молча прикрыл подолом голые ноги Туанетты. Она была уже вполне спокойна и теперь лежала на спине неподвижно, с умиротворенным лицом.

Казанова снял со свечи нагар и лег рядом с Тонкой. К тому времени она уже крепко спала, так что он не замедлил к ней присоединиться.


Проснувшись на рассвете, Казанова с неудовольствием обнаружил рядом девушку, с которой он не знал, что делать. Она спала спокойным сном, такая же далекая от людской суеты, как и часы бодрствования. Глядя на нее, Джакомо подумал, что она напоминает ему один из автоматов, показанных когда-то мсье де Вокансоном во время лекций, которые он читал в Европе. Их можно было по желанию в любое время заводить, чтобы снова и снова заставлять делать движения, как при любовном сношении. Это воспоминание вновь вызвало в нем отвращение и стыд, которые шевалье уже испытал этой ночью. Надо было быть совершенным проходимцем, чтобы когда-нибудь воспользоваться таким инструментом вместо женщины из плоти и крови.

Итак, прежде всего необходимо было без промедления выставить девчонку из спальни, позаботившись о том, чтобы она держалась от него подальше: интересно, какие лица будут у гостей, если им доведется лицезреть, как бедняжка преследует его, добиваясь его ласк? Слава Богу, она никогда не произносила ничего заслуживающего внимания, и ее невнятные высказывания были вовсе лишены смысла. Но ее взгляды, многозначительное молчание, весь покорный вид говорили бы сами за себя.

Джакомо принялся будить Тонку без особой нежности, но стараясь не испугать и не вызвать новых бурных рыданий. Девушка покорно встала с постели. Она и не думала протестовать, скорее всего потому, что вообще ни о чем не думала.

Как только она ушла, Казанова набросил плащ, предназначенный для путешествий, надел колпак, выглядевший на нем довольно неуместно, и отправился в парк.

Солнце как раз поднималось в чистом, безоблачном небе. В его первых лучах вспыхивали верхушки высоких вязов, окаймлявших пруд, а внизу, под листвой, все еще царила рдеющая светотень, какую обычно можно видеть лишь в кузнице. Казанова шагал широким шагом по берегу пруда, глядя на спящую воду. Солнце, казало