Book: Замыслил я побег. Возвращение блудного мужа



Замыслил я побег. Возвращение блудного мужа

Замыслил я побег...

Часто думал я об этом ужасном семейственном романе…

А. С. Пушкин

1

— О чем ты все время думаешь?

— Я?

— Ты!

— А ты о чем?

— Я — о тебе!

— И я — о тебе… — Башмаков, по сложившемуся обычаю, поцеловал коричневый, похожий на изюмину, девичий сосок и вздохнул про себя: «Бедный ребенок, она еще верит в то, что лежащие в одной постели мужчина и женщина могут объяснить друг другу, о чем они на самом деле думают!»

— А почему ты вздыхаешь? — спросила Вета, согласно тому же обычаю, подставляя ему для поцелуя вторую изюмину.

— Поживешь с мое…

— Я обиделась! — сообщила она, специально нахмурив темные, почти сросшиеся на переносице брови.

— Из-за чего? — превозмогая равнодушие, огорчился он.

— Из-за того! До меня ты не жил… Не жил! Ты готовился к встрече со мной. Понимаешь? Ты должен это понимать!

Свою правоту она тут же начала страстно доказывать, а он терпеливо отвечал на ее старательную пылкость, чувствуя себя при этом опрокинутым на спину поседелым сфинксом, на котором буйно торжествует ненасытная юность.

— Да, да… Сейчас… Сейчас! — болезненно зажмурившись, в беспамятстве шептала Вета и безошибочным движением смуглой руки поправляла длинные спутанные волосы.

Эта безошибочность во время буйного любовного обморока Башмакова немного раздражала, но зато ему нравилось, когда Вета внезапно распахивала антрацитовые глаза — и слепой взгляд ее устремлялся в пустоту, туда, откуда вот-вот должна была ударить молния моментального счастья…

Девушка открыла глаза. Но совсем не так, как ему нравилось: взгляд был испуган и растерян. Горячее, трепещущее, уже готовое принять в себя молнию тело вдруг сжалось и остыло. Мгновенно. Башмаков даже почувствовал внезапный холод, сокровенно перетекающий в его тело, будто в сообщающийся сосуд.

«Наверное, так же чувствуют себя сиамские близнецы, когда ссорятся, — предположил он. — Сейчас спросит про Катю…»

Вета склонилась над ним и прижалась горячим влажным лбом к его лбу. Ее глаза слились в одно черное, искрящееся око:

— А ты не обманываешь?

— Ты мне не веришь?!

— Тебе верю, но есть еще и она.

— Ты же знаешь, мы спим в разных комнатах.

— Правда?

— Врать не обучены! — оскорбился он, думая о том, как все-таки юная наивность украшает мир.

— Но ведь она…

— Катю это давно не волнует.

— Ее! — Вета обиженно выпрямилась.

— Ладно, ее это давно уже не волнует, — согласился Башмаков, морщась от боли.

— Наверное, лет через двадцать меня это тоже волновать не будет. А ты станешь стареньким, седеньким, с палочкой… Я тебе буду давать разные лекарства.

— Знаешь, какие старички бывают? О-го-го!

— Тогда и меня это тоже будет волновать. Я тебя замучу, и ты умрешь в постели!

— Люди обычно и умирают в постели.

— Нет, люди умирают в кровати, а ты умрешь в постели. Со мной!

— Возможно, — кивнул Башмаков и заложил руки за голову.

— Тебе со мной хорошо? — Она снова склонилась над ним, касаясь сосками его волосатого тела.

Грудь у нее была большая, еще не утомленная жизнью, и напоминала половинки лимона. А это, если верить одной затейливой методе определения женского характера, означало «романтическую сексуальность, доверчивость, преданность и безоглядную веру в будущее».

— Мне очень хорошо.

— Очень или очень-очень?

Башмаков подумал о том, что достаточно увидеть мужчину и женщину наедине, чтобы понять, кто из двоих любит сильнее или кто из двоих вообще любит. Тот, кто любит, всегда участливо склоняется над тем, кто лежит заложив руки за голову.

— Очень или очень-очень? — повторила Вета свой вопрос.

— Очень-очень.

— Между прочим, ты понравился папе!

— В каком смысле?

— Во всех. Он хочет, чтобы мы с тобой обязательно обвенчались!

— Если папа хочет, значит, обвенчаемся…

— Ты будешь ей что-нибудь объяснять? — спросила Вета, высвобождая Башмакова и ложась рядом.

— Наверное, нет. Просто соберусь и уйду.

— А если она спросит?

— Отвечу, что просто люблю другую.

— А если она спросит: «Кого»?

— Не спросит.

— Я бы тоже не спросила. Из гордости.

— Она не спросит из усталости.

— Боже! Как можно устать… От тебя? От этого?

Вета нежно провела пальцами по этому, подперла ладонью щеку и уставилась на Башмакова с таким обожанием, что он даже застеснялся вскочившего на щеке прыщика.

— Олешек, знаешь, мне кажется, лучше все-таки ей сказать, а то как-то нечестно получается. Если ты все объяснишь, она тебя отпустит. Ведь ты сам говоришь — между вами уже ничего нет.

— А если не отпустит?

— Тогда мы убежим. А потом ты ей с Кипра напишешь письмо.

— Как будет «побег» по-английски?

— А вы разве еще не проходили? «Escape». «Побег» будет «escape»…

— Значит, «беглец» будет «искейпер»? Нет, лучше — «эскейпер». Это как «эсквайр»…

— «Эскейпер»? Такого слова, кажется, нет… — она нахмурилась, припоминая. — Точно нет. «Беглец» будет «runaway».

— Жалко.

— Чего жалко?

— Что нет такого слова — «эскейпер». Представляешь, тебя спрашивают: «Вы беглец?» А ты отвечаешь: «Нет, я — эскейпер!»

— Не забудь, «эскейпер», — она чмокнула его в щеку, — мы улетаем в понедельник вечером!

— То fly away. Это мы уже проходили…

— Ты нарочно дурачишься?

— Я не дурачусь. В понедельник я буду готов.

— Не слышу радости в голосе!

— Буду готов! — пионеристо повторил Башмаков.

— Слушай, Олешек, — засмеялась Вета, — а я тебе прямо сейчас еще одно прозвище придумала!

— Да-а?

— Да! Эс-кей-пер-чик!

— Какой еще такой «перчик»?

— Даже и не знаю какой…

— Сейчас узнаешь!

— Ах, пощадите мою невинность!

— Не пощажу!

— Что вы делаете, гражданин?!

— Сейчас узнаете, гражданка!

— Погоди! Не так. Поцелуй меня… всю!

— Всю или всю-всю? — спросил он, стараясь принять более типичную для сфинксов позу.

— Всю-всю-всю…

2

Сотрудник валютно-кассового департамента банка «Лосиноостровский» Олег Трудович Башмаков замыслил уйти от жены. Это была уже третья попытка за двадцать лет их брачного сосуществования. Первая состоялась шестнадцать лет назад, когда их дочери Даше было всего четыре года, а сам Олег Трудович (в ту пору просто Олег) работал в Краснопролетарском райкоме комсомола. На эту перспективную службу после окончания МВТУ его определил покойный тесть — начальник ремжилстройконторы, где разживалась югославскими обоями, чешскими унитазами, немецкой керамической плиткой и финским паркетным лаком вся руководящая районная мелочевка.

Вторая попытка к бегству, тоже неудавшаяся, началась четырнадцать лет назад и длилась, тянулась, невидимая миру, почти все те годы, пока, изгнанный из райкома по икорному недоразумению, Башмаков трудился в «Альдебаране». У него был долгий производственный роман с Ниной Андреевной Чернецкой, и Олег Трудович в своем затянувшемся беглом порыве сам себе порой напоминал спринтера, сфотографированного с недостаточной выдержкой и потому размазанного по всему снимку…

Обдумывая третий, окончательный и бесповоротный уход из семьи, Олег Трудович постоянно мысленно возвращался к тем двум неуспешным побегам, анализировал их, разбирая на части и вновь собирая, точно детскую головоломку. Он даже старался вообразить, как сложилась бы его жизнь, удайся любая из этих попыток, но неизменно запутывался в причинно-следственном хитромудрии, иногда высокопарно именуемом судьбой.

К третьему побегу Олег Трудович готовился тщательно и старался предусмотреть каждую мелочь. Он даже с женой был добросердечен и нежен, но ровно настолько, чтобы не вызвать подозрений. Причем Башмаков не делал над собой никаких особенных усилий: нежность, совершенно искренняя, затепливалась в его сердце всякий раз, когда он, взглядывая на пребывавшую в полном неведении Катю, думал о том, что скоро они расстанутся навсегда. Именно это безмятежное неведение жены и вызывало в нем особенную жалость, незаметно переходящую в нежность, которую — для безопасности — приходилось даже немножко скрывать.

В день побега — а это был, как и условились, понедельник — Башмаков взял на работе отгул, или, как выражались банковчане, «дэй офф». Заявление об уходе он решил пока не писать, чтобы не вызывать лишних разговоров и догадок. Вообще удивительно, как это до сих пор никто не позвонил Кате и не сообщил о том, чем еще, кроме банкоматов, занимается в служебное время ее супруг. Впрочем, теперь все настолько заняты собственными проблемами, что даже на полноценную зависть и активную подлость сил не остается. «Окапитализдел народ!» — говаривал в таких случаях незабвенный Рыцарь Джедай.

Олег Трудович с удовольствием представил себе, как заскребет свою глянцевую лысину Корсаков, как сморщится Герке, как помчится по банку Гена Игнашечкин, размахивая факсовым обрывком с двумя строчками. Но с какими строчками:

«Прошу уволить меня к чертовой матери по горячему собственному желанию!

Башмаков».

Утром эскейпер (так он теперь мысленно именовал себя) спокойно завтракал с женой Екатериной Петровной, обсуждая досадную неугомонность их дочери Дашки. Она накануне позвонила из своей бухты Абрек и радостно сообщила, что очень дешево, по случаю, у одной офицерской жены, прикупила замечательную японскую коляску — розовую, всю в оборочках и со специальным электромоторчиком, поэтому коляска может совершенно самостоятельно кататься туда-сюда, укачивая младенца.

— А если будет мальчик? — спросил, доливая себе кофе, Башмаков. — Я где-то читал, что розовый цвет сбивает мальчикам сексуальную ориентацию…

— Помешались все на этой сексуальной ориентации. Как с ума сошли! — рассердилась Катя. — Нет, будет девочка, Дашка специально на ультразвуке проверялась. Но все равно это очень нехорошая примета! Заранее нельзя ничего покупать. Тем более за два месяца…

— Да, я помню, как ты с пузом все по магазинам бегала и распашонок накупала.

— Тогда об этом не думали. Не до примет было. Достоялся, схватил — и счастлив…

— А может, это и есть счастье?

— Возможно. Ты сегодня поздно? — спросила жена, вставая из-за стола: она выходила из дому на полчаса раньше Башмакова. — Английского у тебя, надеюсь, сегодня нет?

— Нет. Часов в семь буду. Если, конечно, что-нибудь с банкоматами не случится. А ты?

— У меня сегодня шесть уроков и зачет. Потом педсовет. Потом дополнительные. Потом я Ирку Фонареву хотела проведать… Слушай, Тапочкин, будь другом, купи хлеба, молока и еще чего-нибудь вкусненького! Хорошо?

— Хорошо.

Катя еще постояла в прихожей перед зеркалом, внося последние поправки в свой незатейливый учительский макияж, затем вернулась на кухню, поцеловала Башмакова в макушку и ласково провела рукой по спине, напоминая об их вчерашней супружеской взаимности, такой вдруг успешной и такой нечастой, особенно в последнее время.

— Теперь, Тапочкин, я знаю, на что ты еще способен, — и пощады не жди! — крикнула она уже из прихожей и захлопнула дверь.

Олег Трудович дозавтракал, снял халат и начал одеваться. Повязывая перед зеркалом галстук, он вдруг опасливо предположил, будто отражение жены, несколько минут назад подкрашивавшей здесь губы, теперь затаилось в глубинах стекла и внимательно наблюдает за ним. Понимая всю глупость этого ощущения, Башмаков тем не менее постарался, чтобы его действия ничем не отличались от обычных сборов на службу. Он даже перекрыл газ и взял с собой зонтик, хотя выходил из дому всего на полчаса — чтобы, согласно намеченному плану, возле мебельного магазина договориться о машине для перевозки вещей.

В лифте валялись пустые пивные банки и яркие пакеты из-под чипсов. Пластмассовые кнопки панели были опять, в который раз, сожжены, а на полированной стене появилась новая надпись на английском, ставшем в последнее время разновидностью настенной матерщины. Башмаков только начал заниматься на курсах, организованных специально для «пожилых» сотрудников банка, и перевести надпись не сумел, отчего разозлился еще сильнее. Почтовый ящик снова был взломан, газеты изъяты, а взамен вовнутрь брошены презервативные обертки. «Опять замок надо менять!» — с ненавистью подумал Олег Трудович.

Он представил себе, как однажды застанет малолетнего мерзавца, ломающего почтовый ящик, на месте преступления и, схватив, изобьет страшно, до крови — и лицом, обязательно лицом, провезет его по острым развороченным крышкам почтовых ячеек. Он представил себе это так ясно, что даже сжал кулаки и ощутил тяжесть в затылке. Конечно, за изуродованного сопляка придется отвечать, но они с Ветой к тому времени будут уже на Кипре. А раз так, вдруг сообразил Башмаков, можно не злиться и новый замок не вставлять. Надо же, он почти забыл о своем побеге!

«Хорош эскейпер!»

День был ветреный — и оттого ослепительно солнечный. Ревматическая, давно уже бесплодная яблоня, единственная уцелевшая во дворе от прежних деревенских садов, раскачивала ветвями и шелестела свежей листвой. Новая трава на газоне закрыла белесый прошлогодний сушняк, а обнесенное бетоном сельское кладбище, где давно уже никого не хоронили, напоминало зеленый остров посреди некогда белоснежных, а теперь закопченных и облупившихся многоэтажек «спального» района.

Во дворе над мотором старинного желтого «форда», уперев руки в неряшливо отрихтованное крыло, задумчиво склонился Анатолич, бывший настоящий полковник, с которым Башмаков почти три года сторожил автостоянку, а заодно по мелочам обслуживал автомобили. Анатолич и по сей день работал все там же и на тех же условиях: сутки сторожишь, двое дома. По выходным дням машины для мелкого ремонта ему пригоняли домой, прямо к подъезду.

— Не хочет ехать? — поздоровавшись, полюбопытствовал Башмаков.

— Куда он денется, поедет! — не очень уверенно ответил Анатолич. — На службу?

— Нет, гуляю.

— Неужели деньги в банке кончились?

— Станок сломался.

— Наконец-то! — засмеялся Анатолич. — Дашка-то родила?

— Нет еще — через два месяца, — ответил Башмаков и добавил: — Но коляску уже купила.

— Молодец!

— Вообще-то примета не очень хорошая…

— Все равно молодец! Надо обмыть.

— Завтра. Сегодня хочу на дачу кое-что перевезти.

— Помочь?

— Спасибо. Мелочь, сам дотащу.

Направляясь к мебельному, Башмаков казнился, зачем на ровном месте наврал, ведь завтра он будет на Кипре и уж никак не сможет обмыть с Анатоличем коляску. Когда же побег — очень скоро — станет достоянием подъездной общественности и вранье выплывет наружу, Анатолич, конечно, обидится: все-таки они дружили, да и к Дашкиному замужеству он имел чуть ли не родственное отношение.

Магазин располагался на соседней улице и был там всегда. Точнее сказать, двадцать лет назад, когда они получили эту квартиру, — уже был. Именно в нем Башмаков купил тот диван из гарнитура «Изабель», благодаря которому сорвался его самый первый побег от жены. Только теперь около магазина нет очередей и вертлявых общественников с длинными списками тех, кто жаждет обзавестись сервантом или полутораспальной кроватью и для этого два раза в неделю прибегает на перекличку. Теперь магазин называется не «Мебель», но «Ампир-дизайн», и набит он дорогими итальянскими гарнитурами, и пусто в нем, как в краеведческом музее.

Мысль договориться о машине прямо возле магазина пришла эскейперу, как только он стал обдумывать детали побега. Конечно, в наши времена проще заказать фургончик по телефону, но Олег Трудович сознательно решил прибегнуть к этой устаревшей, советской форме организации грузовых перевозок. Ведь диспетчер фирмы мог предупредительно позвонить накануне для подтверждения заказа и нарваться на Катю, а уходить из дому с арьергардными боями, выслушивая проклятия и насмешки жены, он не желал. Поначалу эскейпер предполагал спокойно и по-товарищески с ней объясниться. Но не решился. И теперь ему хотелось уйти в другую жизнь тихо и благородно — как умереть.

Башмаков огляделся: возле магазина стояло несколько обычных мебельных фургонов и два длинномера, предназначенных, вероятно, для перевозки больших гарнитуров в гигантские элитные квартиры и загородные дома. За фурами он обнаружил то, что искал, — аккуратную «газель». В кабине никого не было. Водилы, как принято, курили кружком и с насмешливым осуждением смотрели на крутого «нового русского», который, рискуя испачкать свой переливчатый костюм, впихивал в «опель-универсал» дорогое инкрустированное трюмо.

— Чья «газель»? — подойдя к ним, спросил Башмаков.

— Ну моя, — ответил пузатый мужик в майке с надписью «Монтана».

— Вы свободны?

— А куда надо?

— На Плющиху.

— Мебеля повезем?

— Нет. Книги. Еще кое-какую ерунду.

— Поехали!

— Нет, не сейчас. В три часа. Мне нужно еще собраться.

— Пятнадцать ноль-ноль. Заказ принял. Куда подать?



— Дом семь. Возле кладбища. Знаешь?

— Это где фотостудия на первом этаже?

— Фотоателье. Третий подъезд. Одиннадцатый этаж. Квартира номер 174… Все понял?

— Кроме одного. Почему чем человек богаче, тем жаднее? — водитель кивнул на обладателя трюмо — тот теперь никак не мог закрыть заднюю дверцу «опеля». — Сам-то сколько дашь?

— Сколько стоит — столько дам.

— Тогда договоримся.

Направляясь домой, Башмаков вспомнил о катином поручении и свернул к гастроному. Он купил хлеба и молока, а потом, поразмышляв, что бы могло означать словосочетание «что-нибудь вкусненькое», опираясь на многолетний семейный опыт, добавил упаковку черкизовских сосисок и маленький торт «Триумф». На выходе Олег Трудович задержался у бара и выпил кружку светлого немецкого пива, отметив про себя, что отечественная традиция недолива благополучно пережила смену общественно-экономической формации и даже усугубилась по причине особой пенности импортного напитка.

«На Кипр, на Кипр! — подумал Башмаков, туманно повеселев от выпитого. — Туда, где не нужно после отстоя пены требовать долива пива!» В прихожей Олег Трудович снова посмотрел в зеркало, но уже без всякой мистики по поводу катиного отражения, а просто так — глянулся и потрогал выдавленный вечор и подсохший прыщик. Озирая себя, эскейпер отметил, что в его узком, чуть болезненном от оздоровительных голодовок лице, и особенно в грустных карих глазах, есть какая-то мужественная усталость многолетнего путешественника, которая так нравится молоденьким девушкам. Впрочем, с Ветой, кажется, по-другому. Она из тех, кто не знает, куда пристроить и кому подарить свою кажущуюся нескончаемой молодость. В студенческие годы Башмаков и сам на институтский «День донора» за стакан сока и бутерброд с колбасой сдавал кровь, да еще гордился тем, что его гемоглобин поможет кому-то — слабому и недужному. Олег Трудович взял в руки массажную щетку, чтобы причесаться, и обнаружил запутавшиеся в алюминиевых штырьках катины волосы. Один был совершенно седой — и это странно: жена, особенно в последнее время, часто красилась и вообще очень за собой следила. Она даже хотела лечь в Институт красоты, где каким-то новомодным составом выжигали на лице стареющую кожу, а потом образовывалась новая, свежая и розовая, точно на месте зажившей и отвалившейся болячки.

— А если не образуется? — спросил Башмаков.

— Тогда ты меня наконец бросишь! — засмеялась Катя. Но в институт она не легла, а просто отобрала у Дашки, тогда еще жившей с ними, очень дорогой французский крем, завалявшийся, вероятно, еще с тех времен, когда дочь собиралась замуж за брокера по имени Антон.

Причесываться Олег Трудович не стал, спохватившись, что продукты надо убрать в холодильник, а то, не ровен час, получишь взбучку от Кати, не терпевшей беспорядка. Но сразу же вспомнил о побеге и усмехнулся. Надо было начинать сборы. Конечно, проще всего уйти налегке — с зубной щеткой и бритвой. Но тогда вся его прежняя жизнь словно исчезает — и он является в ветину мансарду седеющим сорокапятилетним младенцем. Обдумывая побег, Башмаков заранее решил взять с собой как можно больше вещей, пусть даже их придется потом оставить в Москве или выбросить…

Начать он решил с рыбок. Аквариум, освещенный длинными дневными трубками, стоял теперь в бывшей дашкиной комнате. Башмаков с женой задумали переоборудовать ее в гостиную, о чем мечтали все годы обитания в этой квартире, но пока купили только здоровенный электрокамин-бар с пластмассовыми, как бы тлеющими полешками и два подержанных, но отлично сохранившихся велюровых кресла.

Аквариум был огромный, десятиведерный, с большой шипастой океанской раковиной вместо банального грота и множеством разнообразных рыбок — от заурядных гуппи-вуалехвостов до очень редких существ, имевших совершенно прозрачные брюшки, так что можно наблюдать всю последовательность рыбьего пищеварения. Этих страшилок к двадцатилетию свадьбы подарила ему Катя, прежде относившаяся к аквариумным увлечениям мужа равнодушно и даже недоброжелательно.

— Понимаешь, — смеялась она, — я хочу получше разобраться, каким именно образом путь к сердцу мужчины лежит через желудок… Катя и в самом деле в последние годы стала готовить получше. Башмаков склонился над аквариумом, намереваясь выловить трех каллихтовых сомиков — серых с зеленовато-золотистым отливом рыбок, неутомимо роющихся усиками в придонном иле. Конечно, интереснее взять с собой петушков, но их уж точно не довезешь — они и в аквариуме-то все время норовят сдохнуть. К тому же Вета просила именно сомиков. Олег Трудович пытался ей возражать: мол, на Кипре тоже есть аквариумные рыбки и тащить их из России глупо.

— Нет, я хочу твоих сомиков! — потребовала она. — У них такие же грустные глаза, как у тебя! Особенно у мальчика… Не надо было приводить Вету сюда! А главное — не надо было делать это на супружеском диване… Олег Трудович вооружился маленьким сачком и стал осторожно подводить его к замершему от нехорошего предчувствия «сомцу». Главное — не спугнуть, а то спрячется в самую чащу роголистника или, еще хуже, в раковину — не достанешь. Вообще-то для размножения положено иметь в аквариуме одну самочку (она покрупнее) и двух самцов. Но Башмаков, будучи тогда еще неопытным рыбоводом, по ошибке купил на птичьем рынке наоборот — двух девочек и одного мальчика, которого и стал называть «сомцом». Олегу Трудовичу очень нравилось это придуманное им новое слово.

Вдруг он сообразил, что еще не определился, куда поместить рыбок для перевозки. Отложив сачок, Башмаков отправился на кухню и там в глубине нижних шкафов, среди редко используемой посуды нашел двухлитровый стеклянный бочонок с плотно приворачивающейся жестяной крышкой. Это было как раз то, что нужно, оставалось только пробить в жести отверстия, чтобы рыбки не задохнулись. Сняв крышку, он понюхал банку, и ему почудился слабый запах черной икры, хотя это было невозможно: прошло шестнадцать лет, и с тех пор в бочонке хранились разные крупы, даже специи. Вот и сейчас на дне лежало несколько рисинок, напоминающих муравьиные яйца.

Просто удивительно, что с этой подлой стеклотарой ничего не случилось за столько лет! Сколько сервизов и любимых ваз переколотили…Тут явно была какая-то мистика, ибо бочонок являлся вещью в определенном смысле исторической и сыграл в судьбе Олега Трудовича незабываемо гнусную роль.

А случилось вот что.

Башмакова, работавшего в ту пору в Краснопролетарском райкоме комсомола, командировали в Астрахань на всесоюзный семинар заведующих орготделами — обменяться опытом, покупаться в Волге и передохнуть. После прощального банкета каждому участнику семинара вручили по стеклянному бочоночку с черной икрой. Все разъехались по домам, а Башмаков задержался, чтобы еще повыпивать и повспоминать свою артиллерийскую юность с армейским дружком, проживавшим, как на грех, именно в Астрахани. Олег и не подозревал, а может, просто позабыл спьяну, что как раз в это самое время проводилась операция «Бредень» — против обнаглевших браконьеров, которые вылавливали осетрих тысячами, выпарывали из них икру и бросали драгоценные останки гнить прямо на берегу. Однако на один-единственный день, когда разъезжались заворги с двухлитровыми бочонками, по тихой местной договоренности операция «Бредень» была приостановлена.

И вот вечером следующего дня Башмакова, забывшегося витиеватым хмельным сном в купе фирменного поезда «Волгарь», грубо разбудили люди в милицейской форме и потребовали предъявить багаж. Шифр чемоданного замка он набрал сразу — тот состоял из трех первых цифр номера незабываемой полевой почты. В казарменной песенке, которую Олег вместе с армейским дружком накануне проорал раз двадцать, не меньше, так и подчеркивалось:

Мы номер почты полевой

Теряем только с головой!

Зато, набрав шифр, Олег потом еще долго возился, разгадывая, в какую из четырех сторон откидывается чемоданная крышка. Спасибо, милиционеры помогли. На суровый вопрос, что находится в стеклянной емкости, Башмаков, еще не сообразив обстановку и продолжая пребывать в мире алкогольной всеотзывчивости, ответил в соответствии со своими гастрономическими симпатиями:

— Жуткая дрянь!

Дело в том, что «рыбьи яйца» он не любил с детства: в семье, понятное дело, не приучили, а в пионерском лагере под видом черной икры им однажды дали такую дрянь, что потом все пионеры во главе с вожатыми три дня стояли в очередь к «белым домикам».

— Документы! — потребовал милиционер.

— Аусвайс? — угрожающе засмеялся Олег и стал шарить по карманам, но краснокожего райкомовского удостоверения не обнаружил, а только паспорт.

— Что же это вы, Олег Трудович, с таким хорошим отчеством, а икру у государства воруете? — попенял милиционер, изучая документ.

— А мне ее подарили! — беззаботно возразил Башмаков, не понимая еще, в чем дело.

Понял он, когда, предъявив стандартное обвинение в браконьерстве и незаконном вывозе рыбной продукции из области, милиционеры стали его ссаживать с поезда на ближайшей станции. Но еще можно было все уладить, пройди Башмаков спокойненько в линейное отделение и тихонько попроси старшего звякнуть областному комсомольскому начальству. Но у пьяных свои нравственные императивы. Олег стал вырываться, кричать, будто бы он охренительный московский руководитель, что он всех разжалует в рядовые и даже еще ниже…

Крики и угрозы на участников операции «Бредень» не подействовали, Олегу начали выкручивать руки, и тогда он совершил непростительное для человека, являвшегося, помимо всего, еще и членом районного штаба народной дружины: Башмаков ударил одного из милиционеров в ухо. Сдачу, как и следовало предвидеть, он получил сразу от всех. Когда составлялся протокол, Олег, отняв платок от разбитой губы, с пьяной значительностью сообщил, где именно он работает, но документально сей факт подтвердить никак не смог. По этой причине в благородное номенклатурное происхождение своего пленника милиционеры отказывались верить наотрез, даже издевались: мол, если расхититель икры — райкомовец, то они здесь все — министры Щелоковы и даже, подымай выше, — Чурбановы.

Этот смех задел Башмакова почему-то гораздо больнее, нежели полученные тумаки, и, потеряв от обиды всякое соображение, он предложил им позвонить по межгороду в Москву, в приемную первого секретаря Краснопролетарского райкома партии, где круглосуточно дежурил кто-нибудь из инструкторов, а с ними-то как раз Башмаков был коротко знаком по спецстоловой.

Словосочетание «райком партии» в те времена еще имело силу магического заклинания, а может быть, милиционеры захотели торжественно убедиться в том, что задержанный попросту надувает фофана и берет их на пушку. В общем, поколебавшись, астраханские икроблюстители согласились.

Но если Бог хочет кого-то погубить, то прибегает к совершенно уж дешевым сюжетным вывертам. Трубку снял сам первый секретарь Чеботарев, человек, под взглядом которого падали в обморок инструкторы райкома и секретари первичек. Он задержался допоздна, как потом выяснилось, чтобы доработать свое выступление на завтрашнем заседании бюро горкома. Кстати, с этого выступления и начался его стремительный взлет к вершинам партийной пирамиды — и очень скоро он вместе со своей знаменитой зеленой книжечкой ушел сначала в горком, а потом — в ЦК. Услышав от милиционеров знакомую фамилию, Чеботарев потребовал к трубке Башмакова. И тут сыновние чувства, каковые комсомол питал к партии (как к более высокоорганизованному общественному организму), сыграли с Олегом страшную шутку. Он мерзко зарыдал по междугородному:

— Федор Федорович, они меня тут бьют и не ве-ерят!

Испуганный милиционер вырвал у Башмакова трубку и, серея прямо на глазах, начал сбивчиво ссылаться на инструкцию. Неизвестно, что Чеботарев сказал начальнику отделения, только тот вдруг повеселел и верноподданно, а точнее — верноподло рявкнул в трубку:

— Есть, товарищ первый секретарь!

Олега умыли, привели в порядок его одежду и посадили на следующий поезд, не забыв вручить бережно обернутый газетами бочонок. Прибыв в Москву со злополучной икрой, Башмаков выяснил: от работы он отстранен и на него заведено персональное дело. Как передавали, взбешенный Чеботарев кричал по этому поводу, что не в икре дело — с каждым может всякое случиться, — но хлюпики и соплееды ему в районе не нужны! И Олег получил строгий выговор с занесением в учетную карточку «за непреднамеренное расхищение госсобственности».

— Тварь ты дрожащая и права никакого не имеешь! — сказал по поводу случившегося начитанный башмаковский тесть Петр Никифорович. Однако именно ему Олег был обязан спасительным словом «непреднамеренное». Тесть незадолго перед этим выручил председателя парткомиссии чешским комплектом — унитаз и раковина «тюльпан». В противном случае Башмакова ожидало бы исключение из рядов и полный, как в ту пору казалось, жизненный крах. А с формулировкой «за непреднамеренное расхищение» это был всего-навсего полукрах. Предлагая смягчить приговор, председатель парткомиссии даже улыбнулся и заметил, что не может человек с таким отчеством — Трудович — быть злостным правонарушителем.

Странноватое это отчество досталось Олегу, понятное дело, от отца — Труда Валентиновича, родившегося в самый разгул бытового авангарда, когда ребятишек называли и Марксами, и Социалинами, и Перекопами. Так что Труд — это еще ничего, могли ведь и Осоавиахимом назвать. Но удивительное дело, имя отца ни у кого не вызывало особого удивления, быстро становилось привычным и звучало почти как «Ваня». Во всяком случае, в 3-й Образцовой типографии никто особенно по поводу имени верстальщика Башмакова не иронизировал и не острил. Конечно, определенную проблему представлял ласкательно-альковный вариант этого нерядового имени. Но мать Олега, Людмила Константиновна, потомственная секретарь-машинистка, проведшая всю жизнь в приемной, называла супруга строго по фамилии. Лишь изредка она игриво растягивала «о»: «Башмако-ов» — и это означало временное благорасположение. Правда, однажды Олег снял трубку (с годами голосом он стал походить на отца), произнес «алло» и услышал в ответ:

— Трудик, это ты? Ты же обещал перезвонить! Ну кто такой противный?!

— Папа в поликлинике.

— Да? Э-э… это с работы. Пусть Труд Валентинович перезвонит в производственный отдел.

«А что, „Трудик“ — очень даже ничего!» — подумал Олег, но никому про этот звонок рассказывать не стал. Зато сам он со своим необычным отчеством намучился. В школе еще ничего — какие там в малолетстве отчества! В классе его звали просто и незатейливо

— Башмак. Началось в армии. Уже «карантинный» старшина, изучая список новобранцев, отправляемых на уборку территории городка, заржал, выбрал из кучи шанцевого инструмента самую большую совковую лопату и протянул Башмакову со смехом:

— Давай, Трудович, вкалывай!

Так и пошло. Более того, окружающие не довольствовались самим чудноватым отчеством, а норовили его всячески смешно переиначить. Да и вполне благопристойную фамилию Башмаков тоже почему-то в покое не оставляли. Особенно усердствовал Борька Слабинзон…

— Бедный Тапочкин! — посочувствовала жена, когда раздавленный Олег приплелся домой после парткомиссии.

Тут надо сказать, что Катя в душе тихо радовалась краху его комсомольской карьеры: ведь именно из-за райкомовского образа жизни тогда, в первый раз, чуть было не распалась их семья. Конечно, не обошлось тут без ревности, ибо вокруг райкома вились социально активные и потому вдвойне опасные девицы. Но главная причина заключалась в другом: комсомольские работники в те времена пили так, точно имели про запас несколько сменных комплектов печени и почек. Но комплект тем не менее был один-единственный, и многие друзья Олега, оставшиеся на комсомольском поприще, вышли из строя гораздо раньше, чем молодой инвалид Павка Корчагин, вынесший на своих плечах, между прочим, революцию, гражданскую войну и борьбу с разрухой. А через полгода Башмаков получил из Астрахани заказное письмо — в него было вложено его райкомовское удостоверение. Армейский дружок сообщал, что жена, делая генеральную уборку, нашла документ, завалившийся за диван, где спал Олег. Смешно сказать, окажись эта жалкая книжица с золотым тиснением у Башмакова в поезде — и жизнь его могла сложиться совсем иначе! Хотя, если разобраться, ну, встретил бы он перестройку, а тем более — 91-й каким-нибудь партайгеноссе. И что в этом хорошего?

3

Две самочки («сомец» все же улизнул и скрылся, как в пещере, в раковине) растерянно метались в своем новом обиталище, тщетно ища, куда бы спрятаться от поразившей их внезапной беды. Эскейпер сжалился над ними и бросил в бочонок пучок водорослей. Рыбки укрылись в траве и затихли.



Башмакову вдруг пришло в голову, что все эти необязательные вещи, которые он собирается взять с собой в новую жизнь, являются для него примерно тем же самым, чем моточек родного роголистника — для усатых рыбок, ошалевших от внезапного великого переселения из родного необъятного аквариума в маленькую переносную стеклянную тюрьму.

Эскейпер глянул на часы: двадцать пять минут десятого. Про то, что он сейчас дома, знает одна только Вета, и ровно в двенадцать, после врача, она должна позвонить «для уточнения хода операции». Вета поначалу хотела сама заехать за Башмаковым и увезти его вместе с вещами, настаивала, обижалась, но ему удалось ее отговорить, ссылаясь на туманные конспиративные обстоятельства. На самом же деле Олегу Трудовичу было просто стыдно отруливать в новую жизнь на новеньком розовом дамском джипе, ведомом двадцатидвухлетней девчонкой…

Башмаков направился в большую комнату, открыл скрипучую дверцу гардероба и нашел коробку из-под сливочного печенья, спрятанную для надежности под выцветшей катиной свадебной шляпой. Белое гипюровое платье жена давным-давно отдала для марьяжных нужд своей подружке Ирке Фонаревой, а та умудрилась усесться в нем на большой свадебный торт — и с платьем было покончено. А вот шляпа осталась. Вообще-то шла она Кате не очень, но принципиальная невеста наотрез отказалась ехать в загс в фате, полагая, что не имеет морального права на этот символ невинности. Олегу, честно говоря, было все равно, а вот тестя Петра Никифоровича отказ от общепринятой брачной экипировки беспокоил, кажется, больше, чем тот факт, что его дочь была на третьем месяце, о чем если и не знали, то догадывались многие родственники и знакомые. В конце концов сошлись на шляпе с вуалеткой.

Башмаков примерил шляпу перед овальным зеркалом и беспричинно подумал о том, что мушкетеры, должно быть, на дуэли ходили в фетровых шляпах с петушиными перьями, а на свидания с дамами отправлялись в таких вот бело-кружевных шляпенциях. Олег Трудович вдруг вспомнил, как в первую брачную ночь они с Катей тихо, чтобы не разбудить тестя с тещей, дурачились, и он тоже для смеха напяливал эту свадебную шляпку… Какие же они были тогда молодые и глупые! Между прочим, даже соплячка Вета старше той, тогдашней Кати… Катя училась на четвертом курсе. Олег тоже на четвертом, правда, уже отслужив армию. Их институты находились рядом: ее, областной педагогический, МОПИ (он даже расшифровывался — «Московское общество подруг инженеров»), — на улице Радио, а его, Бауманское высшее техническое училище, МВТУ («Мало выпил — трудно учиться!»), — в трех трамвайных остановках, на берегу Яузы.

Но познакомились они, как водится, совершенно случайно. Однажды — дело было осенью — Борька Слабинзон утащил Олега с последней пары в Булонь — так студенты называли Лефортовский парк, раскинувшийся на противоположном берегу Яузы вокруг заросших прудов. На берегу среди лип и тополей белела ротонда с бюстом Петра Первого, отдохнувшего как-то раз в этих местах по пути из Петербурга в Москву (или наоборот). Рядом с ротондой поднимался большой стеклянный павильон, радовавший пивом и жареными колбасками за двадцать с чем-то копеек. Теперь этого павильона уже нет… Друзья только что вернулись с «картошки», где буквально изнемогли от плодово-ягодного крепкого — единственного алкогольного напитка, продававшегося в сельпо. Каждый вечер, засыпая в дощатом сарае, выделенном студентам под общежитие, они мечтали о пиве, пусть даже бадаевском, кисловатом и беспенном.

— Где ты, страна Лимония? — стонал Слабинзон. — Где вы, пивные реки, населенные воблой и вареными раками?

Настоящая фамилия Борьки была Лобензон, а прозвище Слабинзон ему придумал Башмаков в стройотряде в Хакасии, когда Борька отказался таскать мешки с цементом, ссылаясь на наследственную грыжу. В отместку Олег молниеносно получил от остроумного дружка сразу две кликухи — Тунеядыч и Тапочкин. И обе пристали навсегда.

Насосавшись в павильоне пива, которое в ту пору юный организм прогонял через себя без всяких ограничений и последствий, и наевшись жареных колбасок, друзья отправились погулять в парк, чтобы без свидетелей изругать опостылевшую советскую действительность. Смешно сказать, но они уже в ту пору были убежденными сторонниками частной собственности, рыночной экономики и многопартийной системы. Как-то раз, перемешав пиво с портвейном «Агдам» и шатко стоя на косогоре, друзья, как Герцен и Огарев, дали, а точнее, нестройно проорали торжественную клятву посвятить жизнь борьбе за освобождение Отечества от коммунистической диктатуры. Стояли они возле старинного тополя, взбугрившего вокруг землю своими узловатыми корнями. Внизу сквозь черные стволы лип виднелся пруд, а дальше, за Яузой, разворачивал каменные крылья родной институт, похожий издали на огромного кубического орла… И это было незабываемо! Однако наутро, встретившись на занятиях и стыдливо переглянувшись, друзья молчаливо условились, что никаких неосторожных клятв они никогда не давали, а пить надо все-таки меньше. В институте из уст в уста потихоньку передавалась жуткая история второкурсника Стародворского, вякнувшего в 68-м в людном месте что-то неуставное по поводу пражских событий, потом внезапно арестованного за «фарцовку» и с тех пор героически валившего где-то в Коми лес, из которого изготавливались карандаши «Конструктор» для более благоразумных студентов.

Друзья стали поосмотрительнее. Сталкиваясь с очередным омерзительным проявлением совковой действительности, как-то: очередь в магазине, транспортное хамство или смехотворное мракобесие комсомольского собрания, — они на людях лишь обменивались иронично-мудрыми взглядами, словно вляпавшиеся в коровье дерьмо философы-руссоисты. Только порой, наедине, им удавалось отвести душу.

Гуляя в тот исторический день по Лефортовскому парку и любуясь осенним лиственным золотом, они, помнится, гневно осуждали отвратительно низкое качество советского пива. С западными аналогами его сближало лишь одно свойство — мочегонное. И вдруг друзья наткнулись на двух подружек, тоже, как потом выяснилось, соскочивших с последней пары с тем, чтобы обсудить, но, конечно же, не политические, а сердечные проблемы. Башмаков смолоду не умел знакомиться с девушками. Ему казалось, любая, даже самая продуманная попытка завязать знакомство выглядит в глазах прекраснополого существа глупо и унизительно. Однажды — ему было лет тринадцать — в их класс всего на одну четверть определили новенькую: она приехала из Кустаная с матерью, командированной на какие-то курсы повышения квалификации. Девочка была очень хороша той многообещающей подростковой свежестью, из которой потом обычно ничего не получается. Но Олег всех этих тонкостей не понимал, а просто влюбился до умопомрачения, до ночных рыданий в подушку, до преступного невыполнения домашних заданий, чего с ним до этого не случалось, хотя и в особо успешных учениках он не числился. Труда Валентиновича вызвали в школу, объяснили, что у ребенка начался сложный переходный возраст, и посоветовали обратить на сына особенное внимание. Он и обратил в тот же вечер, использовав при этом широкий солдатский ремень, оставшийся от одного из мужей бабушки Дуни. Уроки Башмаков снова стал готовить, но любовь от порки только окрепла. Как сказал Нашумевший Поэт:

Свист отцовского ремня

Научил любви меня…

На взаимность Олегу рассчитывать не приходилось, особенно после того, как на уроке физкультуры он по-дурацки, под общий хохот, свалился с «коня». Поэтому единственное, что он мог себе позволить, так это тоскливо разглядывать нежный девичий пробор, разделявший две аккуратные тугие косички, заплетенные черными капроновыми бантами: новенькая сидела на первой парте, а он — на предпоследней.

Мысль о практической дружбе с девочкой даже не приходила ему в голову. И в самом деле, с какой стати? Башмаков был обыкновенной классной заурядностью: в школьной самодеятельности не участвовал, боксом не занимался, талантом весело пререкаться с учителями не обладал, а стригся и вообще за пятнадцать копеек «под полубокс». Лишь однажды он прославился на всю школу, решив неожиданно для себя олимпиадную задачку по математике, в которой запутались даже учителя, но это произошло позже, когда новенькая уже исчезла в своем Кустанае.

Олег вернулся после летних каникул возмужав, обретя дополнительный сердечный опыт и разучив в лагере безумно популярный в тот год танец «манкис». Одним словом, он был готов! Но место новенькой на первой парте оказалось пустым. Сидевшая с ней рядом одноклассница (как, кстати, ее звали?) передала ему на перемене записку — всего-то два слова: «Эх ты, Башмак!» А от себя еще добавила, что Шурочке (новенькую звали Шурочкой — это точно!) Олег, оказывается, понравился с самого начала, и она всю четверть ждала, когда же он, недогадливый, к ней наконец подойдет…

— А чего же сама-то? — оторопел Башмаков.

— Ты плохо знаешь женщин! — расхохоталась одноклассница (как же ее все-таки звали?).

Однако, несмотря на этот жестокий детский урок и последующий душевный, а также плотский опыт, запросто знакомиться с девушками Башмаков так и не выучился, хотя теоретически отлично сознавал глупую элементарность этого нехитрого действа. Но на него неизбежно нападал какой-то фатальный столбняк, похожий на тот, какой испытываешь в детстве, стоя у доски и не умея из-за изнурительного внутреннего упрямства ответить вызубренный урок. И если бы не Слабинзон, мастер съема и виртуоз охмуряжа, со своей будущей женой в тот день Олег никогда бы не познакомился.

— Кто такие? Почему не знаю?! — грозно спросил Слабинзон, выскочив из-за куста и заступив дорогу шедшим по аллее подружкам.

По Москве как раз гулял слух об очередном маньяке, надругательски убивавшем исключительно женщин в красном.

— А вы кто? — робко поинтересовалась бойкая обычно Ирка Фонарева, одетая, как на грех, в бордовую юбку.

— Мы аборигены. Мы тут живем. Меня зовут Борис, а это мой друг Олег Тапочкин! — сообщил Слабинзон.

— Какая смешная фамилия! — прыснули подружки, решив, видимо, что маньяков со смешными фамилиями не бывает.

— А отчество у него еще смешнее!

— Какое же?

— Тунеядыч!

— Да-а? — девушки глянули на Олега точно на заспиртованного уродца.

Во время этого представления Башмаков, удерживая на лице вымученную цирковую улыбку, старался придумать, как перешутить остроумного дружка и перехватить инициативу, но так и не сумел ничего изобрести. Маленький, прыткий Слабинзон тем временем уже мертвой бульдожьей хваткой вцепился в рослую, чрезвычайно одаренную в тазобедренном смысле Ирку Фонареву, а замешкавшемуся Олегу досталась вторая подружка — тоненькая, плосконькая, бледненькая Катя, вся женственность которой была сосредоточена в больших голубых глазах и тяжелых золотых волосах, собранных на затылке в кренделеватый пучок.

Как выяснилось опять же потом, гуляя по Булони, подружки обсуждали очередной роман Ирки, на сей раз с доцентом кафедры русского фольклора, необыкновенно темпераментно исполнявшим народные песни, в особенности «Пчелку золотую»:

Сладкие, медовые

Сисечки у ней…

Поскольку весь роман был выдуман от начала до конца, обсуждать его можно было до бесконечности. Вообще, примерно раз в месяц Ирка рассказывала Кате с яркими подробностями про то, как утратила невинность, причем всякий раз удачливым дефлоратором выступал новый мужчина. Можно было подумать, она, подобно Венере, приняв ванну с хвойно-пенистым средством «Тайга», выходила из нее подновленно-девственной.

Друзья до темноты развлекали девушек анекдотами про забывчивых до идиотизма профессоров, встречающихся только в студенческом фольклоре, а также делали таинственные намеки на свою причастность к секретной мощи отечественной космонавтики.

— Между прочим, на каждого студента МВТУ в ЦРУ заведена специальная папка! — значительно сообщил Слабинзон.

— А в эту папку приставания к девушкам записываются? — кокетливо спросила Ирка Фонарева.

Потом они поехали провожать каждый свою избранницу домой. Точнее, Слабинзон поехал провожать избранницу, а Башмаков — Катю. В несвежем подъезде ее дома он попытался сорвать халявный поцелуй и получил уважительный, но твердый отпор, а также номер телефона. Честно говоря, звонить он не собирался.

На следующий день Олег позвонил и, запинаясь, предложил встретиться. Катя подготовилась к первому свиданию серьезно: надела новый кримпленовый брючный костюм, подкрасилась и завила волосы, которые в течение всей встречи тревожно ощупывала. Оказывается, она, опаздывая к назначенному сроку, сушила накрученные на бигуди волосы, засунув голову в нагретую духовку (с фенами тогда было туго), и теперь, трогая кудри, проверяла — не подпалилась ли. Но об этом Олег узнал лишь через несколько лет, когда в разговорах с женой впервые стал мелькать грустно-трогательный вопрос: «А помнишь?..» Этот вопрос с годами мелькает все чаще, становясь все трогательнее и все грустнее.

— А помнишь, как я думала, что «Тапочкин» твоя настоящая фамилия? Знаешь, как я переживала!

— А если бы я и в самом деле был Тапочкиным, неужели ты за меня не вышла бы?

— Вышла бы, конечно, но фамилию твою не взяла бы. Встретившись у памятника Пушкину, они пошли в кинотеатр «Россия», и в темном зале перед экраном, где, разрываясь между любимым мужем и любящими мужчинами, металась саженная Анжелика, состоялся их первый поцелуй. Месяца три они ходили в кино, в Булонь, на вечеринки, устраиваемые в основном богатеньким Слабинзоном в большой квартире своего заслуженного деда-вдовца. Башмаков боролся. Точнее, его невинность, подпорченная страшной предармейской неудачей с достопамятной Оксаной, вела изнурительную борьбу с неиспорченной невинностью Кати. Борьба закончилась взаимным лишением невинности на неразложенном шатком диване в Катиной квартире — ее родители как раз уехали по турпутевке в Венгрию.

— У тебя, наверное, было много женщин? — спросила Катя, приняв отчаянный напор Башмакова за многоопытность.

— А у тебя? — отозвался Олег, гордый внезапным успехом.

— А ты не видишь?

— Больно?

— Немножко. А вообще-то так несправедливо — будто пломбу с тебя сняли…

— Ирке расскажешь?

— Ты, Тапочкин, хоть и опытный, а совсем дурак! Потом они вместе отстирывали диванное покрывало.

— А девушки у тебя тоже были? — поинтересовалась Катя.

— Есть вопросы, на которые мужчины не отвечают! — выдал Олег и почувствовал себя профессиональным сокрушителем девственности.

Ирка Фонарева к тому времени успела поведать подруге головокружительную историю о том, как необузданный Слабинзон овладел ею чуть ли не в заснеженной ротонде возле бюста Петра Первого. Впрочем, сам Борька отказался эту версию как подтвердить, так и опровергнуть. Боже, какие они веселые дураки были в ту пору! Ирка теперь работает учительницей где-то под Наро-фоминском, мужа давно уже выгнала, вырастила в одиночку двоих детей, а в довершение всего ей недавно оттяпали на Каширке левую грудь. Катя ездила проведать и вернулась вся заплаканная. Но не будем пока о грустном!

Выслушав исповедь о любви в ротонде, скрытная Катя так ничего и не рассказала подружке — ни про тайные встречи в отсутствие родителей, ни про то, как, начитавшись популярной в те годы «Новой книги о супружестве», они с Олегом, разложив диван, устраивали упоительные практические занятия. Не сказала она и про то, что глава о противозачаточных средствах в этой книге помещалась в самом конце и, когда они до нее добрели, Катя была уже на втором месяце.

Первой забила тревогу мать, Зинаида Ивановна, по каким-то лишь женщинам внятным приметам и наблюдениям сообразившая, что к чему. Она, конечно, знала о существовании в жизни дочери Башмакова, даже один раз встретила их, шляющихся в переулках возле дома и не знающих, куда пристроить свое вырвавшееся на волю вожделение. Зинаида Ивановна потом дотошно расспрашивала дочь, но скрытная Катя, честно хлопая голубыми глазами, созналась: да, мол, есть такой мальчик и он иногда приглашает ее в кино. Мать жила на свете не первый день и понимала, что слово «кино» означает у молодежи несколько большее, чем важнейшее из искусств, но такого от послушной и тихой Кати не ожидала никак. Отец, Петр Никифорович, узнав, побагровел и впервые за все годы воспитания влепил дочери полновесную пощечину, а потом, отдышавшись, приказал:

— В воскресенье пригласишь своего… Ромео на обед!

Петр Никифорович был человек неожиданно для своей профессии начитанный. Этим он повергал в изумление деятелей культуры, сугубо конфиденциально забредших к нему в контору в поисках ремонтных дефицитов. Вообразите: вы артист театра и кино, задумчиво разглядывающий чешскую керамическую плитку, за которую вам предстоит переплатить вдвое, а сидящий за конторским столом мужичок в телогрейке, поигрывая складным метром, вдруг невзначай бросает: «Прав, прав чертяка Анатоль Франс! У художника два смертельных врага — вдохновение без мастерства и мастерство без вдохновения…» И вы, потрясенный артист театра и кино, пришедший за дефицитами, тут же приглашаете странного мужичка на свою премьеру. То же самое делали режиссеры, художники, писатели, композиторы и прочие творческие подвиды. Впервые посетив Катину квартиру, простодушный Башмаков обомлел: кругом были афиши с дарственными надписями знаменитостей, фотографии, запечатлевшие Петра Никифоровича, одетого уже не в телогрейку, а в замшевый пиджак, среди великих мира сего. На журнальном столике невзначай лежал новый сборник Нашумевшего Поэта с благодарственным экспромтом на титульном листе:

За Петра Никифорыча

Ноги всем повыворочу!

Олег прибыл на обед с тремя гвоздиками, бутылкой «Алиготе» и тем внутренним ознобом, какой ощущаешь, входя в кабинет зубного врача. На Башмакове был его единственный костюм, купленный еще к выпускному школьному вечеру и теперь еле вмещавший возмужавшее тело. Обедали обильно и неторопливо. За закусками обсуждали международную обстановку. Первое блюдо, огнедышащее харчо, посвятили проблемам современного отечественного кино. Петр Никифорович днями побывал на рабочем просмотре фильма, который через год собрал все мыслимые и немыслимые премии. Потом он подошел к режиссеру и посоветовал ему разобраться с темпоритмом в седьмой и восьмой частях ленты. Режиссер с критикой согласился и сообщил, что Петр Никифорович и в прошлый раз оказался совершенно прав, отговаривая его отделывать ванную вагонкой. Так и вышло, дерево от сырости перекособочилось и пошло нехорошими черными пятнами… Олег слушал очень внимательно, а Катя сидела вся отрешенная и до эфирности скромная. Башмаков изредка тайком бросал взгляды на сложенный диван, и все, что происходило на нем, начинало казаться ему нереальным, вычитанным в наивном эротическом рассказе. Такие рассказы, переписанные в тетрадку, в те времена тайно передавались надежному товарищу под партой. Второе, нежнейшие свиные отбивные, съели за разговорами о самом Олеге, его семье и жизненных планах. Башмаков отвечал на вопросы обстоятельно, особенно нажимая на все возрастающую роль космических исследований и лучезарное будущее некоторых счастливцев, к этому делу причастных.

— Факультет-то у тебя какой? — спросил дотошный Петр Никифорович.

— «Э». Энергетический…

— Неплохо. А учиться еще сколько?

— Два года.

— М-да…

Тут впервые за весь обед в разговор вмешалась будущая теща Зинаида Ивановна, одетая в красное мохеровое платье и кудлатый парик. До этого она просто молча таскала с кухни еду, а на кухню — грязные тарелки и вдруг ни с того ни с сего спросила, сколько Олег будет получать после института. Петр Никифорович посмотрел на жену с усталой укоризной отчаявшегося дрессировщика.

На десерт он вызвал Башмакова в свой уставленный всевозможными подписными изданиями кабинет и спросил напрямки:

— Жениться будешь, поганец, или на аборт девку погоним?

— Я готов! — отрапортовал Олег.

— Единственно правильное решение! — кивнул будущий тесть. — Кооператив за мной.

Родители Башмакова, все еще напуганные той давней, предармейской историей с шалопутной Оксаной, мгновенно благословили сына. Труд Валентинович только осторожно поинтересовался:

— Жить-то где будете?

— Наверное, у них. А потом Петр Никифорович кооператив обещал.

— Добро!

Свадьбу сыграли через месяц, так что живот у Кати еще заметен не был. Вообще-то по закону ждать надо было два месяца, но Петр Никифорович договорился. Гуляли в снятом по такому случаю стеклянном кафе «Ивушка», неподалеку от ремстройконторы тестя. Он в свое время отремонтировал квартиру директорше кафе, и уж она теперь расстаралась. Стол был уставлен таким количеством дефицитов, что у неизбалованных гостей щемило сердце от печального понимания: этой икры, севрюги, лососины, колбасы, языков, крабовых салатов и прочего на всю оставшуюся жизнь не налопаешься. Главным гостем был Нашумевший Поэт. Когда кричали «горько!», в меру захмелевший Башмаков целовал невесту страстно, ибо все предшествовавшие бракосочетанию недели Катя, несмотря на полную теперь уже безопасность и даже известную законность диванных объятий, Олега близко к себе не подпускала. Много лет спустя, когда в очередной раз нахлынуло «А помнишь?..», она созналась, что делала это по совету матери, постоянно говорившей про то, как от ее подруги очень завидный жених утек, натешившись, буквально за несколько дней до свадьбы. И совсем уж недавно выяснилось, что красавец жених, правда, вскоре спившийся и сгулявшийся, утек от самой Зинаиды Ивановны. Если бы в нее, уже беременную, не влюбился обстоятельный паркетчик Петр (впоследствии — Никифорович) и не взял ее, как говорится, с пузом, — неизвестно, чем бы и дело кончилось.

Впрочем, известно чем: старший брат Кати Гоша рос бы без мужского призора, не окончил бы институт связи и уж точно не работал бы теперь электриком (а на самом деле специалистом по подслушивающим устройствам) в посольском зарубежье. Он специально, выпросив отпуск, прилетел на свадьбу любимой младшей сестренки и поразил гостей, даже Нашумевшего Поэта, моднючим клетчатым пиджаком с галстуком совершенно внеземной расцветки. Подарил же Гоша молодым мясорубку, которую благодаря нескольким сменным насадкам можно было использовать еще как соковыжималку и миксер. Этот агрегат, кстати, так и лежит до сих пор в коробке на антресолях, ибо, рассчитанный на мягкие заграничные вырезки, замертво поперхнулся первой же русской косточкой.

Родители Олега поначалу сидели на свадьбе тихо и даже показательно скромно, всем видом давая понять, что прекрасно сознают свой крайне незначительный вклад в этот брачный пир. Труд Валентинович даже поздравительный тост построил таким образом, что чуткий и непьяный гость мог уловить в нем нотки извинения. Отец говорил о том, что в верстальном деле есть такое понятие — «бабашки». Это безбуквенные пластинки, которыми метранпаж забивает пустое место в наборе. Так вот, главное в жизни, а тем более в семейной, не быть бабашкой!

Людмила Константиновна страшно обиделась, усмотрев в «бабашках» намек на себя, и в отместку заменила мужу довольно вместительную рюмку на ликерный наперсток. А когда он даже в таких трудных условиях умудрился перебрать и пошел в народ — не разговаривала с ним потом неделю. В народ же он пошел вот по какому поводу. Труд Валентинович с детства любил футбол, не пропускал ни одного стоящего матча, а спортивные газеты читал как Священное Писание. О мировых и европейских чемпионатах он знал все: когда состоялся, где, кто победил, кто судил, какие игроки и на каких минутах забили голы. Причем Башмаков-старший помнил все финальные, полуфинальные, четвертьфинальные и даже отборочные матчи!

Сначала он только снисходительно прислушивался к доносившимся с другого конца стола наивным разглагольствованиям о предстоящем чемпионате мира. Но потом мужчины невежественно заспорили о прошлом, мюнхенском чемпионате, и Труд Валентинович вынужден был вмешаться:

— Герд Мюллер забил не первый, а второй гол… Первый забил Брайтнер с пенальти, который назначил судья Тейлор, когда голландцы сбили Хольценбайна…

Олег давно заметил: едва отец начинал рассуждать о своем ненаглядном футболе, у него загорались глаза, а голос становился в точности как у комментатора Озерова — бодрый и азартный. Еще он заметил, что Людмила Константиновна в такие минуты почему-то испытывала за мужа чувство неловкости, почти переходящее в ненависть.

— Может, вы еще вспомните, на какой минуте забили? — иронически осведомился препротивнейший мужичонка из Мосремстроя, приглашенный Петром Никифоровичем с какими-то непростыми целями.

— Попробую… — Башмаков-старший на мгновение (скорее для драматизма) призадумался. — Голландцы… на первой минуте с пенальти. ФРГ — на 25-й минуте с пенальти и на 43-й — в игре. С подачи Бонхофа…

— А у голландцев кто забил? — не унимался въедливый мосремстроевец.

— Неескенс.

— Пенальти немцам за что назначили?

— За то, что сбили Круиффа…

— Точно! Простите, как вас зовут?

— Труд Валентинович.

— Труд Валентинович, разрешите с вами сердечно выпить!

Весь оставшийся вечер отец был в центре общего мужского внимания. Вокруг него собрался значительный кружок болельщиков, ловивших каждое слово футбольного пророка, вот так запросто встреченного средь шумного свадебного бала. Нашумевший Поэт, впадавший в депрессию, если кто-то из прохожих на улице его вдруг не узнавал, оказался вдруг на свадьбе в обстановке небывалого, совершенно наплевательского невнимания и чисто футбольного хамства. Он страшно обозлился, устроил Петру Никифоровичу скандал и горько продекламировал:

Да! О футболе, и не боле,

Болеет русский человек.

Тем не менее свадьба шла своим чередом. Назюзюкавшийся Слабинзон, прежде чем упасть, высказал замысловатый тост о роли своевременно выпитой кружки пива в мировой истории, а потом сообщил, что, будь на то его воля, на месте жениха мог бы сидеть и он сам.

— А вот это уж хрен! — буркнул Петр Никифорович, который вне рамок общения с творческой интеллигенцией исповедовал легкий бытовой антисемитизм.

Когда гости лихо, так, что дребезжало каждое стеклышко в кафе «Ивушка», отплясывали под уханье полупрофессионального ВИА, Ирка Фонарева подкралась и поведала молодым («Тебе, Олежек, теперь можно!») сногсшибательную историю утраты невинности на заднем сиденье «вольво» (а ведь по Москве их в ту пору разъезжало ну от силы полдюжины!).

— Кто? Ну скажи! — затомилась Катя.

— А ты мне на свадьбу платье свое одолжишь?

— На свадьбу?

— А ты как думала!

— Одолжу. И шляпу тоже. Ну?!

Ирка зашептала ей на ухо, и по округлившимся Катиным глазам стало понятно, что такого феерического вранья даже она, ко всему уже привыкшая, от подруги не ожидала. Потом подбрел освеженный холодным умыванием и избавившийся от желудочных излишков Слабинзон. Он долго, словно не узнавая, смотрел на Башмакова и наконец тяжко вымолвил:

— Какого человека теряем!

Первая брачная ночь прошла на хорошо знакомом диване, но свелась в основном к прислушиванию — спят ли Петр Никифорович с Зинаидой Ивановной, а также к тщетным попыткам любить друг друга беззвучно и бесскрипно.

Пробудившись спозаранку от сухости во рту, Башмаков услыхал негромкую беседу.

— Что-то тихие у нас молодые! — удивлялась теща.

— До свадьбы нашумелись, поросята, — отвечал тесть.

Дашка родилась через шесть месяцев, как и положено. Из роддома Олег привез ее уже в двухкомнатную кооперативную квартиру на окраине Москвы, в Завьялово, где белые новостроевские башни от самой настоящей деревни отделял всего лишь засаженный капустой овраг. Когда начинающий папа Башмаков нес от такси к подъезду хлопающий глазами сверток, у него вдруг появилось предчувствие, что он вот сейчас его уронит, даже какой-то подлый зуд в руках ощутился. Так иногда бывает, если переносишь безумно дорогую вещь, например антикварную вазу. Но Олег, конечно, донес Дашку благополучно и положил на самую серединку затянутой сеткой детской кроватки. Кровать вместе с прочей мебелью и утварью преподнес молодоженам Петр Никифорович. Родители Олега путем неимоверного напряжения всех материальных ресурсов подарили на новоселье всего-навсего холодильник «Север» — шумный и ненадежный агрегат, производивший больше снега, нежели холода. Вообще, тесть, несмотря на свою начитанность, оказался мужиком надежным и все правильно понимающим. Даже когда Олега выгнали из райкома и трудоустроили в «Альдебаран», он, позлившись, потом вдруг посветлел и объявил, что мужчина должен заниматься наукой, а не бумажки туда-сюда носить или врать с трибуны. Хороший человек был Петр Никифорович, а умер от незаслуженной обиды…

4

Но это произошло гораздо позже, а в ту пору, когда эскейпер первый раз пытался сбежать от Кати, все еще были живы-здоровы. И если бы кто-то вдруг заявил, что не пройдет и десять лет, как Киев станет самостийной столицей, а Прибалтика будет соображать на троих с НАТО, что по всей России забабахают бомбы, подложенные под сиденья банкирских лимузинов, а газеты заполнятся объявлениями темпераментных девушек, готовых оказать любые интим-услуги состоятельным господам, — так вот, человек, сболтнувший такое, уже через час сидел бы в кабинете психиатра, куда его, вдоволь насмеявшись, переправили бы из КГБ.

Вздохнув, эскейпер снял свадебную шляпу, присел на диван и открыл коробку из-под сливочного печенья. Сверху лежало несколько больших черно-белых фотографий. Все стандартные семейные фотографии аккуратная Катя давно разместила в особых альбомах, сделав даже специальные тематические наклейки: «Даша», «Свадьбы», «Похороны», «Экскурсии», «Отдых», «Дни рождения», «Школа» и так далее. Альбомы стояли на книжной полке, а нестандартные снимки лежали в этой коробке из-под печенья, подаренного Кате благодарными родителями какого-то двоечника.

На первой фотографии была вся их выпускная группа. Вверху реял овеянный лентами и обложенный лаврами год 1980-й. А в самом низу лежали, по довоенной моде раскинув ноги в разные стороны, Башмаков и Слабинзон. Придумал это художество, разумеется, Борька. После окончания института он при помощи деда-генерала поступил в аспирантуру. Узнав, что тесть «распределил» Башмакова в райком, Слабинзон презрительно засмеялся:

— Коллаборационист!

Надо заметить, Олег не хотел работать в райкоме, а собирался ехать по распределению в засекреченный Плесецк, но мудрый Петр Никифорович, выслушав возражения романтического зятя, строго процитировал Честертона:

— Если не умеешь управлять собой, научись управлять людьми!

Наполовину сломленный, Башмаков еще полночи проспорил в постели с Катей и наутро согласился. Первый секретарь райкома комсомола Шумилин сильно одалживался у тестя, ремонтируя квартиру, и взял Олега на работу после ленивого собеседования. Скандальная по тем временам история с кражей из райкома знамени произошла, кстати, на глазах Башмакова. Шумилин вскоре после этого перешел на другое место, и работать новоиспеченному инструктору пришлось уже под началом нового первого — Зотова, вознесенного на эту должность прихотью Федора Федоровича Чеботарева.

На втором снимке заведующий орготделом райкома Башмаков, одетый в строгий аппаратный костюм с неизменным клетчатым галстуком, набычившись от важности, вручает переходящее Красное знамя. Кому — осталось за кадром. О том, что вскоре его выгонят из райкома, Олег еще не ведает. Фотография сделана, кажется, вскоре после того, как сорвалась его первая попытка уйти от Кати. А началось все с того, что Олег по делу и без дела засиживался в райкоме допоздна, приходил домой выпивший и страшно голодный. Он любил вскрыть пару баночек рыбных или мясных консервов из продовольственного заказа, отрезать большой ломоть черного хлеба, посыпать его солью и очистить луковку. Понятно, под такую закуску не добавить граммов сто пятьдесят — преступление против человечности. Но понятно и то, что испытывала молодая тонкая женщина, учительница изящной словесности, когда среди ночи к ней в постель вваливалось законное животное, благоухающее луком и водкой, да еще начинало предъявлять грубые права на взаимность. Надо страдать зоофилией, чтобы испытывать от этого хоть какую-то радость. Как уважающая себя молодая жена, Катя утром в презрительном молчании собиралась и уходила на работу в школу, а потом сердилась на мужа долго и самозабвенно. Зато в те редкие воскресные вечера, когда обида отступала, а Башмаков, бледный, как падший ангел, мучился от трезвой неуютности, вовлечь его в брачные удовольствия было почти невозможно. По молодости лет Катя старалась быть соблазнительной, вместо того чтобы быть требовательной.

Так продолжалось довольно долго. Олег выпил уже достаточно для того, чтобы из инструктора стать заведующим орготделом. Но однажды поутру выведенная из себя Катя заявила мужу, едва продравшему полупроспавшиеся глаза:

— Значит, так, собирайся и уходи!

— Как это? — обалдел Олег.

— А вот так — ножками!

— Не уйду!

— Уйдешь! Ты здесь, между прочим, не прописан!

Для восстановления исторической перспективы необходимо вспомнить, что жили они в кооперативной квартире, купленной тестем. Башмаков, выражаясь грубым, но справедливым народным языком, был примаком. И не просто примаком, а примаком не прописанным. Когда оформлялся кооператив, родители стояли в очереди на квартиру и попросили Олега пока не выписываться из коммуналки. Кстати, именно благодаря этой уловке им удалось получить впоследствии на двоих двухкомнатную, а не однокомнатную квартиру.

— А как же Дашка? — жалобно спросил гонимый муж.

— А Дашенька, когда вырастет, меня, как женщину, поймет! И тогда Олег испугался. Это был как бы двухслойный испуг. Верхний слой имел чисто номенклатурную природу: развод для заведующего отделом райкома по тем временам означал если и не завершение карьеры, то серьезные трудности. Но был и второй слой, глубинный: Башмаков абсолютно не представлял себе, как станет жить без жены и дочери, как переедет назад к родителям. И Кате очень понравился испуг мужа. Она стала прибегать к этой мере внутрисемейного устрашения утомительно часто: сказались молодость и неопытность. Правда, всякий раз Башмакову удавалось вымолить не так уж далеко упрятанное прощение, после чего они оказывались в постели, и Катя, зажмурившись от счастья, прощала Олега до изнеможения.

«Может, поэтому она меня и выгоняла?» — много лет спустя, помудрев и став матерым эскейпером, догадался Башмаков.

Но тогда каждая новая ссора, каждое царственное требование собирать вещи и уматывать, каждое вымаливание прощения — все это накапливалось в примацком сердце Башмакова, точно свинцовые монеты в свинье-копилке. И недалек был тот день, когда очередная монетка намертво застрянет в щелке, и не останется ничего другого, как жахнуть копилку об пол — раз и навсегда!

После окончания института Олег продолжал общаться со Слабинзоном. Борька поступил в аспирантуру и втихую женился на скрипачке Инессе, своей дальней родственнице, пышноволосой миниатюрной девушке с фаюмскими глазами. Олег, единственный из института, был приглашен на свадьбу, чинно протекавшую в большой сталинской квартире Борькиного деда Бориса Исааковича — вдовца и отставного генерал-майора, читавшего какой-то спецкурс в военной академии.


Башмаков был в очередной ссоре с Катей, пришел на свадьбу один и очень переживал, что впопыхах схватил у грузин возле метро несвежие тюльпаны. Обычно покупкой букетов занималась Катя, она долго ходила по рынку, приглядывалась, принюхивалась и даже прищупывалась к бутонам, холодно отшивала стоявших за прилавками назойливо-высокомерных кавказцев. Казалось, букет она покупает не для подарка, а себе, причем на всю жизнь, рассчитывая, что именно эти самые цветы, свежие, без единой подвялинки, и положат на ее, Катину, могилку. В результате в гости они всегда опаздывали.

Впрочем, Башмаков тоже опоздал, а точнее, задержался в райкоме. В просторной генеральской гостиной за большим овальным столом сидело человек двадцать — такого количества печальных глаз, собранных в одном месте, Олегу до сих пор видеть не приходилось. Не приходилось ему слышать и столько умных до непонятности разговоров. Когда Слабинзон, представляя Башмакова родственникам, назвал место его службы, в печальных глазах промелькнуло отчетливое уважение к названию организации и почти неуловимое презрение к человеку, в этой организации работающему.

Из обрывков разговоров и содержания тостов Башмаков сделал несколько выводов. Во-первых, Борькин отец, популярный уролог, очень переживает из-за того, что эстетствующие молодожены не позволили ему развернуться в полную мощь и сыграть свадьбу в хорошем загородном ресторане. Во-вторых, чуть ли не половина собравшихся давным-давно подали заявления и ждали разрешения на выезд из страны. Правда, родители невесты пока еще колебались, ибо не знали, как поступить с семейной реликвией и главным родовым достоянием — старинной скрипкой, которая стоит на Западе безумные деньги. В-третьих, Борис Исаакович, блестящий офицер-фронтовик, так и застрявший со своим «пятым пунктом» в генерал-майорах, тогда как его товарищи по академии дошли чуть не до маршалов, страшно этим обижен, но тем не менее уезжать не желает. Улавливались в разговорах и еще кое-какие тонкости предотъездной жизни, но понять их было так же невозможно, как профану вникнуть в профессиональный спор узких специалистов.

Определенно, из всех присутствовавших напился только Слабинзон и под недоуменный шепот родственников, бросавших сочувственные взоры на невесту, был (не без помощи Башмакова) вытеснен в дедовский кабинет и уложен на кожаный диван с откидывающимися валиками. Инесса старалась выглядеть безоблачно веселой и даже станцевала со свекром вальс, а с Борисом Исааковичем — чарльстон. Кстати, жить молодожены собирались у вдового генерала. Борькина мать, которая в молодости — худенькая и безусая — была, наверное, ослепительно хороша, наклонилась к Олегу и доверительно сообщила, что о лучшей жене для своего сына и мечтать не смела. Ветхая подруга усопшей Борькиной бабушки покачала головой:

— Но мальчик слишком пьет!

— Ах, Изольда Генриховна, мы так огорчены! Вы меня понимаете! — Борькина мать почему-то покосилась на Башмакова. — Мы так надеемся на Инессу. Она очень благоразумная девушка.

Олег вздохнул и на всякий случай налил себе полрюмки. Через полгода Слабинзон разочаровался в браке и заявил, что еще не готов каждое утро завтракать с одной и той же женщиной, а от скрипичных концертов на дому ему хочется выть по-волчьи. Инессу, чье чрево, к счастью, еще не стало футляром для новой очаровательной скрипочки, он возвратил родителям, и та довольно скоро вышла замуж за другого своего дальнего родственника — авангардного композитора. Вскоре они получили разрешение на выезд, и Борька помогал своей бывшей жене и ее новому мужу паковать вещи, даже вызывал Олега для погрузочно-разгрузочных работ. А со старинной скрипкой все обошлось: Борькин отец, лечивший от хронического простатита какого-то мощного гэбэшника, добыл бумагу, заверявшую, будто инструмент этот самый наиобыкновеннейший и никакой особой ценности не имеет. По прибытии на историческую родину скрипка была продана, и на эти деньги куплен дом, обстановка и автомобиль. Кстати, в этом самом доме Борькины родители после переезда в Израиль и жили, пока не перебрались в Америку.

Но это случилось через много лет, а тогда, избавившись от жены, Борька остался холостяковать в дедовой квартире, предоставленной в полное его распоряжение, так как Борис Исаакович с утра до ночи сидел в своем кабинете и сочинял книгу о командарме Павлове, а точнее, о том, как надо было готовиться к войне и воевать, чтобы немцы дальше Бреста не продвинулись. Вставал дед рано, и когда Слабинзон, ведший рассеянный аспирантский образ жизни, продирал глаза, на кухне его ждал завтрак, а в случае особенно тяжкого пробуждения — обед с графинчиком водки, настоянной на апельсиновых корочках.

— Это по-нашему, по-ассимилянтски! — говаривал Борька, отдышавшись после первой, реанимационной рюмочки.

В ту пору Олег часто бывал у Слабинзона. Они сидели и пили под лимончик выдержанный коньяк. У Борькиного отца дареными бутылками были забиты все подсобные помещения в квартире и на даче. Очевидные излишки он время от времени сплавлял сыну, хоть и страшно злился на него за оставленную Инессу: из-за этого на их семью обиделись многие родственники. Борькин отец был одним из лучших урологов Москвы и специализировался на новомодном тогда хламидиозе — недуге, поражающем всех людей, ведущих мало-мальски половой образ жизни. Переехав в Америку, он открыл свою консультацию на Брайтон-Бич. Народ повалил к нему валом, в основном московские еще пациенты. Он часами мог болтать о прошлом с бывшим директором гастронома, а ныне апоплексическим говоруном, для которого триппер, подхваченный в 60-х годах на квартирном диспуте о физиках и лириках, стал во временной перспективе чуть ли не самым ярким воспоминанием молодости. За эту возможность повспоминать о былой удали, видимо, и ценили борькиного отца, постаревшего и отставшего от передовых методов мировой урологии.

Итак, Башмаков и Слабинзон частенько сиживали на просторной кухне, и Борька, прихлебывая коньячок, наставлял:

— Жениться, Тунеядыч, нужно только в промежутке между клинической и биологической смертью, и то лишь для того, чтобы было кому тебя похоронить!

Изредка к ним выходил задумчивый Борис Исаакович, удрученный страшными просчетами в деле подготовки Красной Армии к войне с фашистами.

— А знаешь, дед, что нужно было сделать, чтобы немца сразу задробить?

— Что?

— Сталина шлепнуть!

— Не уверен! — качая головой, отвечал генерал.

— Еврей-сталинист — страшный случай! — констатировал Слабинзон, дождавшись, когда дед скроется в кабинете. Иногда они, как в былые студенческие времена, шли гулять по вечерней улице Горького или ехали в Булонь, и Слабинзон начинал нахально клеить встречных девиц. Но с девицами обычно ничего не получалось: былой кураж и обаяние юной необязательности куда-то ушли. Жалкая развязность Борьки и хмурая озабоченность Башмакова, в очередной раз забывшего стащить с пальца обручальное кольцо, приводили к тому, что хорошенькие, знающие себе цену москвички на вопрос: «Девушка, куда вы идете?» — отвечали: «С вами — до ближайшего милиционера!»

— А как ты относишься к продажной любви? — задумчиво глядя вслед удалявшейся юбчонке, спрашивал Слабинзон.

— Да как тебе сказать… — уклонялся Башмаков.

В ту безвозвратно ушедшую эпоху сексуального бескорыстия продажная любовь была для Олега чем-то запретно-таинственным, наподобие закрытого распределителя для крупной номенклатуры, куда комсомолят, понятное дело, не допускали.

— Я тоже так считаю, — соглашался Борька. — Покупать женщин так же бессмысленно, как одуванчики. Они же под ногами.

«Под ноги» попадались обычно лимитчицы, клевавшие на Борькины подходцы в надежде, если повезет, расплеваться с проклятым общежитием и осесть на квартире у москвича. Однако при ближайшем рассмотрении они оказывались настолько неаппетитными, что Башмаков даже в первую неделю после возвращения из армии на таких не обращал никакого внимания. И тогда разочарованный Слабинзон начинал выступать:

— Ты посмотри на эти рожи! (Речь шла о прохожих.) Это же вырожденцы! Это страна вырожденцев! Ты понимаешь, Тунеядыч?!

Олег вглядывался в усталые и конечно уж не аристократические, а порой, что скрывать, витиевато-уродливые лица прохожих, потом переводил взгляд на Слабинзона, тоже чрезмерной статью и лепотой не отличавшегося, вздыхал и соглашался:

— Кошмар!

— Архикошмар! Страна лохов… Нет, архилохов! Я здесь просто задыхаюсь! — продолжал Борька страстно. — Ты можешь себе представить, у нас после защиты на кафедре накрывают стол, пьют водку под селедку, а потом песни поют! Нет, ты представляешь?! «Парней так много холостых на улицах Засратова». А член-корреспондент Ничипорюк — членом его по корреспонденту! — про гетмана Дорошенко соло хреначит! Интеллигенция, твою мать! Представляешь?

Олег вспоминал, как любит попеть во время семейного застолья его отец, как отплясывает, выпив лишку, личный друг композитора Тарикуэллова Петр Никифорович, как и сами они в райкоме, расслабившись, ревут комсомольские песни, и отвечал:

— Представляю…

— Нет, морда райкомовская, ничего ты не представляешь! Олег в свою очередь начинал жаловаться на Катю, на постоянные унизительные попытки выставить его из дому. Это ведь с возрастом понимаешь, что жаловаться людям на собственную жену так же нелепо, как жаловаться на свой рост или, скажем, рельеф физиономии.

— И ты терпишь?! — задыхался Борька от возмущения. — Из-за карьеры, да? Она ноги тебе должна мыть, когда ты домой приходишь! Знаешь, Тунеядыч, сколько баб голодных вокруг? Только свистни! Я, как развелся, первое время каждый день с новой спал, три раза у отца лечился, а потом надоело — одно и то же. Иногда снимешь какую-нибудь, ведешь домой и думаешь: а вдруг у этой — поперек? Приведешь, разденешь — нет, как у всех, вдоль.

Слушая такие рассказы, впечатлительный Башмаков совершенно забывал о безрезультатных прогулках по улице Горького и завидовал свободной, полной чувственного изобилия жизни Слабинзона. Сам он, правда, уже успел дважды бестолково изменить Кате. Первый раз в буквальном смысле с соратницей — бухгалтершей из финхозсектора райкома — во время гулянки по случаю дня рождения комсомола.

Второй раз Башмаков изменил Кате с активом — с секретарем комсомольской организации кукольного театра. Это была маленькая, худенькая актриска, игравшая в спектаклях роли царевичей и говорящих животных. Сошлись они на выездной комсомольской учебе в пансионате «Березка» — отправились вечером погулять в ближайшую рощу и вернулись лишь под утро, все в росе… После нескольких встреч он бросил актриску. Передавали, что девушка очень переживала разрыв и даже во время спектакля однажды, отговорив свой текст, заплакала, прижимая к груди царевича. Зато Олег, возвращаясь теперь домой к Кате, мог не напрягаться, придумывая очередной аврал в райкоме, он был почти счастлив, чувствуя себя чистым и непорочным, как замызганный московский голубь.

И все же… Ранний брак — он понял это со временем — делает мужчину сексуальным завистником. Несмотря на собственный блудодейский опыт, Башмакову казалось, что у Борьки все это происходит совсем иначе, с неторопливой изысканностью, без тяжких обязательств и последующих угрызений совести. Впрочем, чужая постель — потемки. Слабинзон поначалу, как и Борис Исаакович, решил остаться в Союзе. И вдруг тоже подал заявление. Из-за несчастной любви. Он познакомился на улице с рослой хохлушкой из Днепропетровска, провалившейся на вступительных экзаменах в МГУ. Она была действительно хороша: рост под сто восемьдесят, долгие темно-русые волосы, богатейшие плечи и грудь, а кроме того — огромные светло-карие глаза, до середины которых долетит редкий мужчина. Олег, впервые увидав ее, на несколько минут лишился дара речи. Слабинзон же влюбился до полной потери ориентации во времени и пространстве.

— Понимаешь, Тунеядыч, когда я слышу ее охренительное хохляцкое «г», во мне происходит направленный атомный взрыв! Это плохо кончится…

Он сознавал ничтожность своих шансов и решил взять девушку хитростью. Она искала жилье в Москве — и Борька нашел ей комнату, причем совершенно бесплатно. Это была комната в дедовской квартире, где Борис Исаакович устроил мемориальный музей своей покойной жены: фотографии в рамках, большой портрет комсомолки Аси Лобензон кисти Альтмана, любимые книги, одна даже с автографом Маяковского, кровать с никелированными шарами, застеленная кружевным покрывалом… Борис Исаакович изредка с благоговением заходил в этот музей и шепотом разговаривал со своей покойной супругой о прошлом, а может быть, и о будущем. Кроме него, никто больше входить в эту комнату права не имел. Как Слабинзону удалось уговорить деда освободить помещение от вещей и пустить туда квартирантку — неведомо и непостижимо!

Девушку звали Валентиной, но Борька называл ее Валькирией, а за глаза, учитывая ее стать, — полуторабогиней. Он подавал ей кофе в постель, а когда она шла в ванную, с замиранием сердца предлагал потереть спинку, но всегда безрезультатно. О том, чтобы взять девушку силой, не приходилось даже думать: однажды вечером под видом дурачества Слабинзон затеял с ней возню на кровати, и Валькирия так придавила бедного влюбленного, что он потом неделю с трудом ворочал шеей. Валентина устроилась воспитательницей в детский сад, и Борька, совершенно забросив кандидатский минимум, помогал ей прогуливать малышей, а когда те не хотели строиться в пары, чтобы идти на обед, изображал злого серого волка. Девушка громко хохотала и поощрительно пихала Слабинзона в бок: «Ну ты игрун!» И он чуть не падал в обморок от ее несказанного фрикативного «г».

Наконец Борька, собравшись с силами, получив согласие Бориса Исааковича и наплевав на письменно-телефонные проклятия родителей, присмотревших ему на исторической родине в жены еще одну дальнюю родственницу, предложил своей Валькирии руку и сердце вкупе с нажитыми дедом материальными ценностями, включавшими дачу в Перхушково и двадцать первую «Волгу», томившуюся без дела в теплом гараже под домом. «Полуторабогиня» посмотрела на него сверху вниз, нежно взъерошила пушок на ранней Борькиной лысинке, расхохоталась и молвила:

— Ну что ты, Боренька, разве можно породу портить!

Вскоре она съехала с квартиры, заплатив за проживание по среднемосковским расценкам, и вышла замуж за вдовца — милицейского капитана, водившего к ней в группу дочку. Капитанова жена умерла после операции аппендицита в результате совершенно чудовищной врачебной ошибки. В подобных случаях говорят: «Ножницы в кишках забыли…» Капитан стал попивать, да и работа у него была ненормированная — с засадами и задержаниями. Валентина несколько раз вечером отводила девочку домой, потому что никто за ней так и не пришел. Однажды она привела ребенка в детский сад утром… Слабинзон неистовствовал несколько месяцев, шлялся черт знает где, пил страшно, попробовал даже колоться. Он не желал слушать разорительных воплей матери, доносившихся в Москву по тщательно прослушиваемой международной линии, рвал, не читая, многостраничные письма отца, которые тайными диссидентскими тропами (среди видных отказников тоже попадались урологические больные) доходили до Москвы буквально за несколько дней — в то время как обычный конверт шел месяцами. Не просыхающий Борька грубо обрывал даже деда, и тот все никак не мог до конца рассказать ему историю курсанта Комаряна, стрелявшегося из-за несчастной любви к дочери преподавателя тактики современного боя полковника Черепахина. А ведь Башмаков мог рассказать и свою историю. Она пусть и без стрельбы, но тоже невеселая. Каждому мужчине есть что по этому поводу рассказать. Но Борька никого не желал слушать, стараясь остаться наедине со своим разрушительным любовным горем. Среди многочисленной отъезжающей и отъехавшей родни пошел страшный слух, что Лобензоны просто-таки уже потеряли сына, замечательно талантливого мальчика, аспиранта и будущего крупного ученого. Мать бросилась в советское консульство, просилась назад, чтобы спасти мальчика. Но ей объяснили, что это невозможно, так как, уехав из СССР, она совершила предательство, а такие вещи не прощаются. И вдруг Борька сам, без всякой помощи, остановился, пришел в себя и подал заявление на выезд. Разрешение ему, учитывая оборонную, засекреченную специальность, конечно, не дали, а с кафедры, разумеется, пришлось уйти. Чтобы не угодить в тунеядцы, он устроился за какие-то смешные деньги осветителем в народный театр при заводе «Красный Перекоп», где начальствовал давний пациент его отца. Однако надо было подумать и о заработке: преодоление большой и чистой любви с помощью множества маленьких постельных дружб требует определенных расходов. Сначала Борька зарабатывал перепродажей импортных бюстгальтеров, которыми его снабжал также бывший пациент отца — директор универмага «Лыткарино». Когда директора посадили, наступили трудные времена, и Борька попытался реализовать портрет бабушки кисти Альтмана. Конечно, Борис Исаакович памятное полотно продать не позволил, но книгу с автографом Маяковского не отстоял. С этого и началось знакомство Слабинзона с миром антикваров. В предотъездные годы Олег виделся с Борькой редко. Иногда Слабинзон приезжал к нему в гости, как он любил выразиться, на выселки. Друзья, чтобы остаться наедине, выходили на балкон и, поплевывая вниз с одиннадцатиэтажной высоты, рассуждали о женщинах или беззлобно переругивались.

Слабинзон, еще не травмированный своей большой любовью и суровыми буднями отказника, относился к райкомовской деятельности приятеля с насмешливым благодушием и, выслушав рассказ Башмакова о семейных утеснениях, вдруг страшно возмутился этим скобарством и решительно посоветовал:

— А ты возьми и уйди!

— Куда?

— Да хоть ко мне. Только кровать с собой захвати. У меня один станок. Будем хороводы вместе водить!

— А Борис Исаакович?

— Деду все равно — он сейчас командарма Павлова реабилитирует и Мехлиса ненавидит.

5

Эскейпер положил фотографии на широкую ручку румынского дивана. Ручка была изгрызена двортерьером Маугли, купленным после многомесячного дашкиного нытья. Диванную ручку щенку, впрочем, простили, но после съеденных Катиных модельных туфелек пес был отдан на перевоспитание Петру Никифоровичу, пережил его и теперь, еле волоча ноги, скрашивает одинокую садово-огородную старость Зинаиды Ивановны.

Диван за эти годы совсем расходился и стал для супружеского сна почти непригоден. Катя собралась переставить его в предполагаемую гостиную, которая благодаря величине этого румынского отщепенца, наверное, сразу превратится в своего рода диванную. А для сна и сопутствующих ему удовлетворений она задумала купить арабскую кровать. М-да, юным телам под любовь требуется еще меньше квадратных метров, чем под могилу, а остывающей плоти подавай арабское раздолье. И слава Богу, что не купила она эту чертову арабскую кровать! Ведь это же как обидно, если тебя не просто бросают, а бросают в новой, мягкой, широкой и безлюдной, как аравийская пустыня, кровати! А с другой стороны, остаться одной на старом, добром, многое помнящем диване еще обиднее. Башмаков, используя условную и несколько завышенную среднемесячную цифру, подсчитал, сколько же примерно раз они с Катей обладали друг другом на этом диване, и поразился внушительности полученного результата.

Диван с толстыми ножками в виде львиных лап из румынского гарнитура «Изабель» был куплен на премию за успешное проведение районной отчетно-выборной конференции. Кате он сразу не понравился. Скорее всего, дело было вот в чем: до этого все покупки они делали сообща, подолгу обсуждая даже такие мелочи, как узоры на носках, а приобретению чего-то более основательного, скажем пиджака, пылесоса или велосипеда для Дашки, предшествовали многодневные прения. И вдруг, представьте себе, радостный муж впихивает в квартиру огромный и совершенно не согласованный диван! Его-то Башмаков и собирался в качестве «станка» перевезти к Слабинзону, уходя от жены. Но легко сказать — перевезти! Во-первых, по тем советским временам машину нужно было заказывать чуть не за месяц. Допустим, заказал, но где гарантия, что именно в тот день, который обозначен в квитанции, или хотя бы накануне, Катя в очередной раз погонит Башмакова из дому? А уехать просто так, ни с того ни с сего Олег не мог. Побежать сразу после нанесенной обиды к мебельному магазину и взять левака? Но это теперь все вдруг в леваков превратились, а тогда, при советской власти, можно было зря пробегать и вернуться ни с чем.

Во-вторых, диван был нестандартный, и грузчики в свое время намучились, пока, разобрав на части, пропихивали его в квартиру. Уйти же из семьи так, чтобы через день-два на грузовике с блудливой улыбкой мебельного сквалыжника вернуться за диваном, — этого Олег позволить себе не мог, не имел права. Ему тогда, по молодости лет, казалось, будто браки должны распадаться так же красиво, даже ритуально, как заключаются. В общем, благодаря трудновывозимому дивану семья сохранялась еще несколько месяцев.

И вот тут-то с ведомостями уплаты членских взносов к Башмакову зашел комсорг автобата лейтенант Веревкин, молодой человек с вызывающе длинным носом и лицом, выражавшим некую изначальную обиду на жизнь. Со временем Олег понял, что такое выражение вырабатывается у людей совсем не под ударами судьбы, а обретается еще, возможно, в ту безмятежную пору, когда плод, благоденствуя в ласковых водах материнского лона, уже почему-то имеет претензии к своему внутриутробному положению. Впрочем, Веревкин теперь — генерал (в 91-м он, будучи комбатом, привел свои грузовики на защиту «Белого дома»), и всякий раз, видя его по телевизору, Олег поражается, до какой степени человека меняют должность и удачно подобранные очки.

В тот вечер лейтенант принес, кроме ведомостей, еще бутылку водки и два плавленых сырка. Рабочий день кончался, никого из начальства в райкоме уже не было, Олег запер дверь кабинета, и они начали выпивать, неторопливо анализируя перспективы ухода первого секретаря Зотова на работу в ЦК ВЛКСМ, что неизбежно привело бы к цепочке благотворных кадровых перемен в райкоме. Но тут вся проблема была в легендарной зеленой записной книжице Чеботарева, обыкновенной телефонной книжке, изготовленной для международных надобностей и поделенной на две равные части: первая с русским алфавитом, а вторая с латинским. Посещая любое мероприятие, будь то закрытое партсобрание Союза писателей или торжественное открытие пункта молочного питания, Чеботарев неизменно имел при себе зеленую книжицу. Осматривая подчиненную ему территорию, слушая выступления или расспрашивая народ, он вдруг приказывал помощнику, вертевшемуся поблизости:

— Уточни-ка фамилию вон того трудящегося!

Получив ответ, Федор Федорович доставал книжку и вписывал туда фамилию. Но вся штука заключалась в том, в какую часть книжки он вписывал человека. Если в русскую, то через некоторое время везунчика повышали в должности или награждали. Если же в латинскую, то несчастного ждало скорое крушение и суровое наказание. Но определить, в какую именно часть книжки вносят твою фамилию, издали было невозможно. Оставалось мучиться и ждать.

Зотов был обыкновенным комсоргом на электромеханическом заводе, и однажды Чеботарев внезапно приехал к нему на отчетно-выборное собрание. В зале стоял страшный шум — к концу дня работяги уже успели поднабраться. Седеющий от ужаса прямо на глазах секретарь парткома завода пытался призвать собравшихся к порядку, но его голос никто даже не слышал. И тогда тоже не кристально трезвый Зотов выскочил на трибуну и в четыре пальца свистнул так, как обычно свистел крановщику, работавшему под самой крышей цеха в вечном гуле. Народ сразу затих — и можно было начинать собрание. А Федор Федорович покачал головой, вынул книжицу, перешепнулся с помощником и сделал две записи. Через неделю секретаря парткома сняли, а Зотова взяли в райком комсомола. На недавней отчетно-выборной конференции Чеботарев внимательно посмотрел на Зотова и сделал в зеленой книжице какие-то записи. Теперь все ждали результатов.

— К нам бы его с книжкой, в батальон! — недобро молвил, разливая, Веревкин.

И, выпив, стал жаловаться на начальство, въедливое, вороватое и всячески препятствующее служебному росту молодого взводного. Башмаков в свою очередь наябедничал на Катю, со слезливой хмельной обидчивостью сообщив, что жена регулярно гонит из дому, а он не может уйти из-за проклятого дивана, хотя есть даже где и жить.

— Ерунда ерундовая! — успокоил лейтенант (слова его, разумеется, даются в литературном пересказе). — В следующий раз, как погонит, звонишь мне, я приезжаю через час на «КрАЗе» с бойцами и перевожу тебя на новое место согласно приказу. Пиши мой телефон! Дневальному скажешь, что звонят из райкома, — меня сразу найдут.

Домой Олега вел многолетний инстинкт, наподобие того, что наблюдается у перелетных птиц, не сбивающихся со своего маршрута даже в бурю. Еще, конечно, упасть не давала трепетавшая в меркнущем сознании мысль: заворг Краснопролетарского райкома комсомола, лежащий лицом в луже, это, как в те годы было модно выражаться, «не есть хорошо». А утром, разлепив непроспавшиеся глаза и поймав тошноту на полпути от желудка к предусмотрительно поставленному возле дивана тазику, Башмаков увидал сначала свои брюки, такие грязные, точно он вчера вечером по примеру первых комсомольцев утрамбовывал ногами жидкий бетон, а потом и заплаканные, ненавидящие глаза Кати.

— Убирайся, тварь! — приказала она. — Собирай свои манатки и убирайся! — и, помолчав, с чувством повторила: — Тварь!

Тварью она еще никогда его не называла, и это слово буквально ножом вонзилось в беззащитное с похмелья сердце Олега. Он повернулся к стене и затих.

— Убирайся сейчас же, я не шучу! — повторила жена с той же суровостью, но на всякий случай опустив опасное слово «тварь», и вышла из комнаты.

Башмаков лежал, отвернувшись к стене, и сладкие слезы непрощаемой обиды катились по его щекам. Все годы семейной жизни проходили перед ним — и были они мучительной чередой ссор, унижений и притворств. Через полчаса вернулась жена. По сложившемуся семейному обычаю, за это время Олег должен был осознать вину и приступить к вымаливанию прощения. Но напрасно Катя стояла над обиженно дышащим телом супруга. Наконец, не выдержав, она присела на краешек дивана:

— Олег, ведь так жить невозможно! Ты спиваешься. Лучше бы мы в Плесецк уехали…

А Башмаков тем временем вспомнил про то, как теща подозрительно часто критикует подаренный его родителями холодильник «Север», как тесть Петр Никифорович при каждом удобном случае попрекает зятя при помощи безобидных с виду слов: «Эх, ребята, хороша у вас квартирка — живи и радуйся!» Вспомнил он, как Катя, борясь за трезвость в семье, научила еще совсем маленькую Дашку говорить отцу по пути в детский сад: «Папа, не пей — козленочком станешь!» Вспомнил и, схватившись за сердце, заскрежетал зубами.

— Олег, в холодильнике есть пиво. Я вчера целую очередь отстояла! — уже испуганно сообщила Катя.

Башмаков поднялся и, поглядев сквозь жену, двинулся к кухне. Его пошатывало, а запухшие очи заволакивал тошнотворный мрак, наподобие того, какой бывает, если долго лежишь на пляжном солнце, а потом вдруг резко вскочишь, чтобы бежать к воде. Олег дополз до кухни, прямо из носика выпил целый чайник мертвой кипяченой воды, с трудом отдышался и набрал номер Слабинзона.

— Это я, — сообщил он полусонному Борьке. — Ты мне обещал…

— А я и не отказываюсь. Когда?

— Сегодня.

— Принято! Скажу деду, чтоб на троих обед готовил.

Катя наблюдала за всем этим с нарастающим тревожным недоумением, а Башмаков тем временем вытряс из пиджака бумажку с телефоном лейтенанта Веревкина и позвонил.

— Дневальный по роте ефрейтор Денисов слушает! — раздалось в трубке.

— Это из райкома. Ты, боец, давай взводного позови!

Несколько минут доносились лишь глухой гул и отдаленный топот сапог, потом послышался несвежий голос:

— Лейтенант Веревкин у аппарата!

— Ты жив?

— Не уверен. Наверное, на амбразуру бросаются именно в таком состоянии.

— А ты хоть помнишь, что мне вчера обещал? — с тревогой поинтересовался Башмаков.

— Ну, уж ты совсем меня… Помню, конечно! Созрел, что ли?

— Да. Приезжай!

— Когда?

— Прямо сейчас.

— Есть. Диктуй адрес!

Положив трубку, Башмаков притащил с балкона картонный куб из-под телевизора, подаренного тестем Петром Никифоровичем к трехлетию свадьбы, и принялся складывать вещи, начав с книг. Катя с тревожной иронией наблюдала за этим, изредка вмешиваясь в процесс репликами типа: «А эту книгу, между прочим, я покупала!» или: «А вот эту подписку, как ты помнишь, нам папа подарил!»

Олег молча откладывал спорное имущество в сторону, даже не пытаясь возражать, несмотря на то что некоторые книги они приобретали вместе. Когда дошла очередь до потрепанной «Новой книги о супружестве», сыгравшей в их жизни такую судьбинную роль, Башмаков безмолвно бросил ее на диван рядом с женой.

— А вот и хорошо, — истомно сказала Катя. — Она еще мне пригодится!

Закончив с книгами, Олег стал собирать бумаги — в основном разную райкомовскую канитель: справки, отчеты, методички. Потом он достал из серванта большую коробку из-под сливочного печенья, где уже тогда хранились документы, нашел военный билет, свидетельство о рождении, аттестат зрелости, диплом. Катя следила за действиями мужа с нарастающим ужасом, потом вдруг сорвалась с места, и через минуту Олег услышал, как щелкнула на кухне дверца холодильника, а затем — как затренькал телефон: жена набирала номер на параллельном аппарате. Когда Башмаков складывал свои бумаги в полиэтиленовый пакет, Катя вернулась.

— Олег, ты извини меня, пожалуйста… — начала она каким-то не своим голосом, немного напоминающим голос Людмилы Константиновны, однако не выдержала и закончила уже по-своему: — Но ты, знаешь, тоже не прав! Что ты молчишь? Между прочим, твоя мать просила передать, чтобы ты не валял дурака!

Башмаков тихо улыбнулся, услышав подтверждение своей догадке.

— Что ты ухмыляешься? Отвечай!

Но Олег не отвечал. Он нашел на антресолях разрисованный дембельский чемодан, обтер пыль и с ритуальной методичностью начал собирать и складывать одежду. При этом Башмаков невольно отметил про себя, что, когда они с Катей поженились, у него, кроме свадебной тройки, школьного костюма, польских джинсов и утлого пальтишка на поролоне, ничего не было, а теперь вот даже в дембельский чемодан добро не помещается.

— Значит, уходишь? — сквозь слезы спросила Катя. — А говорил, не бросишь!

Башмаков, сам чуть не плача, молча кивнул и полез за спортивной сумкой в диван. Роясь в пыльной диванной пасти, он думал о том, что можно, к примеру, написать фантастический рассказ с очень неожиданным сюжетом: под крышкой обычного дивана скрывается вход в параллельный мир, человек лезет за старыми штанами и попадает в страну, где люди размножаются весьма необычным способом. В результате совокупления рожают не только женщины, но и мужчины. Но мужчины рожают только мальчиков, а женщины — только девочек. Поэтому после развода алименты платить не нужно. Вообще, с похмелья Башмакову иногда залетали в голову очень интересные сюжеты.

— Это моя сумка! — начала Катя противным голосом и вдруг заговорила совсем по-другому: — Ну Тунеядыч! Ну подурачились, и хватит. Кстати, у них как-то само собой установилось: если Катя была благорасположена, то называла его Тапочкиным. Обращение «Тунеядыч» означало пусть маленькое, но неудовольствие. Так осталось и по сей день. (Интересно, как бы она назвала его, если бы внезапно вернулась и застала за сборами? Уж конечно бы, не так, как семнадцать лет назад. Той, прежней Кати нет и больше не будет…)

— Ну Тапочкин, ну давай же мириться! — она попыталась обнять его за шею, но Башмаков молча, резким движением сбросил ее руки. Оставшиеся вещи он просто стянул ремнем. И тогда Катя снова побежала звонить — теперь уже своей матери. Зинаида Ивановна терпеть не могла ее жалоб, всегда становилась на сторону Башмакова и, в отличие от Людмилы Константиновны, считала, что мужа лучше переласкать, чем недоласкать. Поэтому Катя обычно жаловалась отцу. Тот во всем поддерживал дочь и мог бы остановить это безобразие одной решающей цитатой из Моруа, но он, как назло, уехал подлечиться в Цхалтубо.

Олег устало обошел еще раз квартиру, снял со стены фотографию хохочущей Дашки, нашел завалившийся за диван кистевой эспандер, потом заглянул в ванную, достал из бака две грязные сорочки и гроздь убедительно несвежих носков. Тут его снова настигла Катя. Она стала вырывать у него из рук рубашки, вероятно, не желая никому отдавать свое святое право стирать мужнино грязное белье.

— Олег… Я прошу… Прости меня! — твердила она вся в слезах, и голос ее явственно напоминал теперь голос Зинаиды Ивановны. — Я больше никогда! Никогда! Ну Та-а-апочкин!

Вырвав наконец у мужа одну сорочку, Катя уткнулась в нее лицом и зарыдала. А Олег все так же молча зашел на кухню и обнаружил, что хлебница, где они хранили деньги, лотерейные билеты и разные другие ценности, открыта. Вяло поразмыслив, он полез в холодильник и под кастрюлькой с Дашкиным супчиком нашел спрятанный Катей партбилет. Это была ее последняя надежда на примирение (куда же денется муж без партбилета!), и, поняв, что теперь его уже ничто не удержит, Катя опрометью бросилась к двери.

— Не пущу-у-у! — истошно крикнула она, раскинув руки в проеме, точно распятая.

И тут раздался звонок в дверь. На Катином лице изобразилось торжество последнего бойца, дождавшегося-таки подмоги. Она, радостно отирая слезы и не справляясь с замком, принялась отпирать дверь, рассчитывая увидеть на пороге долгожданную мать. Ей даже в голову не пришло, что Зинаида Ивановна просто не может так быстро примчаться через пол-Москвы на выручку.

На пороге стоял желчный лейтенант Веревкин, а за ним четыре бойца в бушлатах и прапорщик в кургузой шинельке и огромной фуражке.

— Здравия желаю! — Веревкин коротко приложил руку к козырьку. — Здесь проживает товарищ Башмаков Олег Трудович?

— Олега Трудовича здесь нет! — залепетала Катя.

— Здесь я! — обозначился Олег — и это были его первые слова за все утро.

— Понял. Показывай, что выносить! А ты, Иван Григорьевич, — Веревкин отнесся к прапорщику, — проследи, чтоб бойцы ничего не поцарапали!

— Есть! За-а мной! — козырнул прапорщик и, отстранив плечом остолбеневшую и не сопротивлявшуюся уже Катю, зашел в квартиру.

Первым делом стали выносить диван и тут же застряли в дверном проеме.

— Отставить! — приказал Иван Григорьевич. — Ну-ка, Малышкин, дуй в машину и принеси инструмент. Шире шаг!


Возможно, именно эта заминка с диваном и спасла семью Башмаковых от распада тогда, семнадцать лет назад. По правде сказать, Олег не был готов к этому распаду. Собирая вещи, он до конца так и не верил в окончательность разрыва и даже заранее начинал уже скучать по Кате и Дашке. Но одновременно в нем сладостно набухала мечта о новой, свободной и полной прекрасных мужских впечатлений жизни. Так бывает, когда едешь на рыбалку и заранее представляешь себе чутко подрагивающий от поклевки поплавок, туго натянутую леску и здоровенного скользкого карася, изгибающегося в руках. Правда, на рыбалках, куда его, мальчишку, с собой часто брал Труд Валентинович, Олегу редко везло. Отец даже иногда перенизывал на кукан сына свои рыбины, чтобы парню было не так обидно. Но кто знает, как бы захороводили они со Слабинзоном? Зацепила бы его снова какая-нибудь «кандидатка в мастера» с лучисто-шальными глазами… А самолюбивая Катя, помня все свои унижения, уже не простила бы его. Тесть к месту процитировал бы: «Будь же проклят! Ни стоном, ни взглядом окаянной души не коснусь». И все! И навсегда! И стал бы Олег классическим приходящим папой и сталкивался бы иногда в прихожей с новым Катиным мужем, не успевшим смыться к законному башмаковскому визиту. И смотрел бы Олег на свою родную квартиру, мучительно прикидывая, как у них здесь это все происходит. Но так бы до конца и не верил, что это все может у Кати происходить еще с кем-то, кроме него, Башмакова.

А вот вообще-то интересно узнать: женщина в объятиях нового мужчины вспоминает своих прежних любовников? Может, крича от счастья, она думает о совершенно другом субъекте интимной близости? Или, может быть, каждый последующий возлюбленный — это как бы сменный наконечник некой неизменной Вечной Мужественности? Или же каждая новая любовь — это своего рода инкарнация, когда от прежних жизней и постелей остается лишь смутное узнавание, вроде де-жа-вю? Боже мой, что только не сквозит в похмельном мозгу задумчивого человека!

Нет, конечно, всю жизнь у Слабинзона он жить бы не стал, перебрался бы туда, где прописан, — к родителям, в новую, недавно полученную двухкомнатную «распашонку». Труд Валентинович давно стоял на очереди, а 3-я Образцовая типография как раз достраивала новый дом. Однако когда в профкоме вывесили списки, его фамилии там не оказалось. Это был страшный удар, так как уже вся коммуналка знала, что Башмаковы переезжают в отдельные хоромы. И тогда Людмила Константиновна, никогда ни о чем не просившая своего шефа, превозмогла гордость, сама внесла себя в список посетителей по личным вопросам — и попросила. Шеф выбранился (он был апоплексическим громилой и страшным матерщинником), нашел в специальной книжечке телефон типографской «вертушки», позвонил отцовскому начальству, обменялся несколькими приветственными ругательствами, поинтересовался результатами охоты на кабана, в которой сам по болезни — давление подскочило — не смог поучаствовать, а в конце разговора как бы между прочим попросил «порешить вопрос верстальщика Башмакова». Через месяц родители въехали в новую квартиру, где еще пахло краской и не закрывалась толком ни одна дверь.

Олег, тогда только пришедший в райком, был поражен тем, как можно, оказывается, человеческую судьбу решить одним пустячным телефонным звонком. Позже он нагляделся этого вдоволь. Труд Валентинович с тех пор любил порассуждать о том, что типографские рабочие приравниваются к бойцам идеологического фронта — и потому их жилищные проблемы решаются в первую очередь. Людмила Константиновна на это только усмехалась, но семейную тайну не выдавала. А шеф ее умер от обширного инфаркта в 90-м году, когда руководимый им главк впервые за много лет не вышел на уровень планового задания…


Пока боец Малышкин бегал за инструментами, Катя, вдруг словно очнувшись, подошла к мужу, взяла его за руку, отвела в детскую и закрыла дверь. Потом она встала на колени и сказала:

— Прости! Я сама тварь! Я больше никогда!.. Никогда!

Это слово «тварь», повторенное во второй раз, и стало тем ключом, при помощи которого, как сейчас модно говорить, был раскодирован, а точнее — расколдован Башмаков. Он словно очнулся и обнаружил перед собой вместо смердящей бородавчатой ведьмы ласковую, нежно заплаканную панночку. И ему стало стыдно.

— От меня не очень перегаром несет? — спросил он.

— Нет, и совсем даже нет! — горячо запротестовала Катя.

Тогда он поднял жену с колен, обнял и поцеловал ее в губы, и если б не бойцы, громыхавшие в прихожей, то поцелуй перешел бы в бурное взаимопрощение прямо посреди разбросанных Дашкиных игрушек. Оторвавшись от Кати, Олег вышел в прихожую и смущенно приблизился к лейтенанту, критически наблюдавшему, как Иван Григорьевич с бойцами споро развинчивают диван.

— А долго его назад скручивать? — робко полюбопытствовал Башмаков.

— Раскручивать всегда легче! — философски заметил прапорщик.

— А в чем, собственно, дело? — как бы уже заранее обижаясь, спросил Веревкин.

— Понимаешь, она у меня прощения попросила.

— Передумал, что ли?

— Понимаешь, она плачет и клянется!

— Ну, смотри, — пожал плечами Веревкин. — когда прижмешь, они всегда такие, а потом…

— Да брось ты, лейтенант! Я-то уж думал, действительно кракодавр какой тут обитает, а она вполне даже терпимая женщина! — возразил прапорщик.

— Как хочешь, — поморщился Веревкин. — Отбой, что ли?

— Отбой! — облегченно выдохнул Башмаков.

— А дети-то у тебя есть? — откладывая отвертку, спросил чуткий Иван Григорьевич.

— Дочь!

— А чего ж ты, в самом деле, тогда дурочку валяешь? — покачал головой прапорщик и скомандовал бойцам: — Отставить! Давайте назад скручивайте! А такое дело, как восстановление семейной цельности, надо, конечно, отметить!

— У меня пиво есть! — улыбаясь сквозь слезы, сообщила Катя, тихонько пришедшая из детской и слышавшая, оказывается, весь разговор.

— Ну, пивом тут, голуба, не отделаешься! — засмеялся Иван Григорьевич и кивнул на чемодан. — Разбирай вещички, вернулся твой дембелек! Но ты, голуба, на досуге тоже мозгами пошевели…

Когда через час теща, открыв своим ключом дверь, вместе с Дашкой вошла в квартиру, то застала очень странную картину: во главе празднично накрытого и еще более празднично бутылированного стола точно молодожены сидели Олег и Катя. Слева от них — четыре трезвых бойца (перед каждым стояла бутылка лимонада «Буратино»), а справа — засмурневший лейтенант Веревкин, захорошевший Иван Григорьевич и пьяный в стельку Слабинзон. Борька позвонил, чтобы выяснить, почему Башмаков к нему все никак не доедет, и был срочно вызван на внезапно образовавшийся праздник жизни. Супруги Башмаковы были как раз слиты в прочном поцелуе, а гости хором считали:

— Тридцать восемь, тридцать девять, сорок…

Катя вырвалась от Олега, чтобы отдышаться, а гости захлопали в ладоши.

— Мама, у вас снова свадьба? — удивленно спросила Дашка.

— Вот ведь, ребенок всегда в корень смотрит! — обрадовался Иван Григорьевич.

Он галантно предложил теще место рядом с собой и весь вечер охмурял ее с тонкими подходцами, совершенно неожиданными в этом прямом казарменном человеке. А в конце, так и не добившись от раскрасневшейся тещи брудершафта с неминучим поцелуем, прапорщик сказал тост, запомнившийся Олегу навсегда:

— За любовь без дури!

Примерно через год Ивана Григорьевича, давно уже просившегося в Германию, чтобы подзаработать перед пенсией, уважили и откомандировали в Афганистан

— тоже как-никак заграница. Веревкин, так и не простивший Башмакову того «отбоя», зайдя как-то в райком с ведомостью, рассказал, что прапор прислал из Афгана два письма, а потом и его самого прислали в цинковом гробу. Их колонну зажали в каком-то горном ущелье, и они отстреливались, пока были живы. Прилетевшие на выручку вертолеты опоздали, Иван Григорьевич был мертв и до невероятности изуродован, как, впрочем, и все остальные.

6

«А куда же потом делся дембельский чемодан?» — задумался эскейпер и вспомнил.

Сразу после неудавшегося первого побега Катя засунула чемодан подальше от глаз, на антресоли. Потом какое-то время в нем держали старую обувь. В конце концов Дашка, получив в подарок черепаху Чучу, устроила в чемодане террариум. В результате преждевременной гибели Чучи от желудочно-кишечного расстройства чемодан источал такой нестерпимый запах, что Башмаков собственноручно отнес его на помойку. А жаль! Замечательный был чемодан… На крышке — мчащийся поезд с огненной надписью: «Дембель-1974». Состав мчался туда, где вдали виднелась платформа, а на ней — тоненькая девичья фигурка с букетом цветов. К этой картине самодеятельный батарейный художник по фамилии Дарьялов предлагал сделать подпись:

Я, пока тебя ждала,

Всему городу дала!

Дарьялов был из молодых, недавно призванных, и не ведал, что попал в самое больное место. За это он жестоко поплатился, получив от обезумевшего Башмакова несколько страшных ударов в грудь. На казарменном языке это называлось «проверить фанеру». Парня даже в санчасть положили, но он наврал начмеду, будто упал с турника. Однако получил Дарьялов все-таки за дело. Нельзя так шутить! Нельзя. Уходя в армию, Олег оставил в Москве Оксану, свою первую любовь. Познакомились они на пруду в Измайлово, где после выпускных школьных экзаменов Олег проводил почти все свое время: плавал, загорал и готовился к поступлению в институт. Вокруг пруда даже по будням собиралось довольно много отдыхающих: целовались, прикрывшись полотенцами, парочки, шумные компании, раскинувшись на травке, употребляли портвейн и пиво в неограниченных количествах. Олег же в гордом одиночестве лежал на своем месте под кустиком, читал учебники и даже записывал кое-что в тетрадку. Изредка он вскакивал, мчался к пруду и с разбегу единым духом, не появляясь на поверхности, пронзал холодную мутную воду от берега до берега. Выныривал Башмаков уже на другой стороне и всегда безошибочно — под развесистыми корнями старой подмытой березы. Потом, отдышавшись, проделывал то же самое, но теперь в обратном направлении. Выйдя на берег, Олег как подкошенный падал лицом в землю, успевая в последнее мгновение подставить руки, и отжимался раз двадцать для согрева. Неторопливо направляясь к своим учебникам, он краем глаза ловил, какое впечатление произвело его показательное выступление на окружающих, особенно на девушек.

И вот однажды, когда, в очередной раз проделав свой коронный номер, Башмаков улегся под кустиком и углубился в физику, над ним раздался веселый голос:

— Ихтиандр, вы курящий?

Он поднял глаза и увидел загорелый девичий стан в белом влажном и потому почти прозрачном купальнике. Олег задрал голову и обнаружил, что лицо у окликнувшей его девушки круглое, улыбчивое, волосы светлые, вернее, обесцвеченные, а глаза — лучисто-шальные.

— Во попался — некурящий, неговорящий!

— Нет, я немного курю… — неловко признался Башмаков.

— «Стюардессу» будешь? — она протянула ему пачку сигарет. Олег замешкался. Он вытирал о траву (чтобы взять сигарету) мокрые после купания пальцы и безуспешно оттаскивал взгляд от жгучих сокровенностей, просвечивавших сквозь влажный купальник.

— У тебя что? «Опал»? — незнакомка громко, по-уличному засмеялась.

— У меня? Н-нет… — пробормотал он растерянно и только тогда сообразил, что веселая девица имела в виду популярный в ту пору анекдот про пилота, штурмана и стюардессу.

— Тебя как звать, нырок?

— Олег.

— А меня Оксана. Голова-то от книжек не заболела?

И она уселась прямо на конспекты, моментально расплывшиеся акварельной синевой. Они покурили (Башмаков только делал вид, будто курит), поболтали о погоде и о том, что в пруду скоро нельзя будет купаться из-за брошенных в него пустых бутылок. К Оксане пару раз подходили какие-то парни, довольно развязные, и звали назад в компанию, но девушка только отмахивалась:

— Да ну вас, ханурики, надоели! А когда солнце скрылось за огромными измайловскими березами и пруд стал цвета кофейного напитка «Артек», Оксана пригласила Олега в кино и даже купила ему билет, потому что у Башмакова было с собой всего десять копеек на обратную дорогу: родители его никогда не баловали.

Едва в зале погас свет и на экран, как черно-белый колобок, выкатился земной шар, увитый лентой с надписью: «Новости дня», Оксана тяжко вздохнула. Наверное, из-за того, что сеанс начался со скучной кинохроники, а не с веселого «Фитиля». Обычно в таких случаях вздох огорчения вырывался у всего зала. Потом, когда начался фильм, новая знакомая еще раз вздохнула, на этот раз призывно, и как бы случайно положила руку на башмаковское колено. Олег боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть эту счастливую нечаянность, — и тогда Оксана наклонилась и довольно громко шепнула ему в ухо:

— Ну что ты сидишь, мертвый? Поцелуй меня!

Олег, никогда прежде не целовавшийся, тут же выполнил эту просьбу с развязной решительностью многоопытного лобызателя. От поцелуя осталось странное послевкусие: смесь сигаретной горечи и сладости мятных леденцов.

— Ой, да ты совсем не умеешь! — захихикала Оксана.

— Ну почему же! Просто здесь темно и люди…

— Ладно, не бойся, я тебя научу. Но о другом даже не мечтай! Понял?

— Понял, — грустно кивнул в темноте Олег, хотя еще полчаса назад он не мечтал даже о поцелуе.

С этого дня Башмаков уже почти не открывал учебников (что привело впоследствии к позорному провалу на первом же экзамене), а если и открывал, то книжная мудрость проплывала мимо, как серый сигаретный дым, в котором угадывались лучисто-шальные Оксанины глаза. Натомившись и натосковавшись за целый день ожидания до ломоты в теле, Башмаков мчался на Красную Пресню, покупал эскимо и ждал возле проходной «Трехгорки». В нескончаемом потоке ткачих он выискивал глазами Оксану, и когда наконец находил, то испытывал совершенно несказанное чувство. Ближе всего, но тем не менее плоско и приблизительно это чувство обозначается замызганным словом «счастье».

— Мороженое купил? — спрашивала Оксана. Он молча вынимал из-за спины эскимо.

— Устала как собака, — доверительно сообщала она и слизывала сразу полмороженого. — Куда пойдем?

— Может, в Сокольники? — предлагал Башмаков, сладко мертвея от предчувствия долгих поцелуев в пустых аллеях.

— Нет, сначала надо где-нибудь глаза пронести!

«Пронести глаза» означало пошляться по магазинам — ГУМу, ЦУМу или калининским стекляшкам, поглазеть на товары, которых тогда, кстати, было еще довольно много, прицениться и, конечно, ничего не купить. Башмакову родители выдавали на все про все полтинник в день, а Оксана ползарплаты отправляла матери и младшим братьям в Тулу или сама ехала туда с сумками, набитыми мясом, колбасой, фруктами и сладостями. Оксанин отец пять лет назад завербовался на Север — подзаработать, и его буквально через месяц зарезал в драке расконвоированный зэк.

— Ты смотри, цигейковая шуба, — говорила она, щупая мех, — полторы тыщи стоит! И ведь кто-то же покупает! Потом они ехали в Сокольники, или шли в кино, или блуждали по Москве, забредали в глухие подъезды и, прислушиваясь к дверным хлопкам, целовались. Башмаков быстро освоился с новым делом и даже достиг под руководством Оксаны известной изощренности, что впоследствии отмечали и Катя, и Нина Андреевна, и Вета. Иногда она позволяла ему поцеловать свои остренькие, точно звериные мордочки, грудки, а порой — очень редко — допускала даже к влажной и горячей девичьей тайне. При этом она дышала шумно и обреченно, но потом вдруг перехватывала его руку:

— Ага, разбежался! Хорошенького понемножку, а то мужу ничего не останется!

— А ты выходи за меня! — шутил Башмаков срывающимся голосом.

— Ты еще маленький, — смеялась она. Потом он провожал ее до общежития, дожидался, пока злая спросонья дежурная отопрет дверь и впустит припозднившуюся жиличку со словами:

— Ох, лимита проклятущая, когда ж вы нагуляетесь?!

— Ладно, дурында старая, как будто сама молодой не была! — весело огрызалась Оксана и, на прощание лизнув Олега в щеку, исчезала.

А он ехал чуть не с последним поездом метро к себе в Малый Комсомольский переулок — и тихонько отпирал дверь, потому что вся коммуналка, включая его родителей, давно уже спала, готовясь к новому трудовому дню. Разве только Дмитрий Сергеевич, директор вагона-ресторана, живший один в двух комнатах, сидел на кухне с деревянными счетами и кипой накладных.

Но однажды родители все-таки дождались его возвращения. Мать нервно вязала, стуча спицами, а отец играл желваками, как Шукшин в «Калине красной», и курил папиросу в комнате, хотя обычно выходил для этого на лестничную клетку.

— Ну и как ее зовут? — спросила Людмила Константиновна.

— Оксана. Мы, наверное, поженимся, когда мне восемнадцать исполнится…

— Не рановато? — усмехнулась мать.

— Женилка выросла? — сурово поинтересовался Труд Валентинович. — Когда тебе восемнадцать исполнится, ты не в загс, а в армию у меня пойдешь, засранец, Родину защищать! Может, поумнеешь за два года. Хватит того, что ты из-за нее в институт провалился!

— Это не из-за нее…

— А из-за кого? из-за него? — отец настойчиво углублял тему топографического низа.

— Где она работает? — продолжила мать перекрестный допрос.

— На «Трехгорке».

— Москвичка?

— Не совсем.

— Ясно, лимитчица, — определил Труд Валентинович.

— Ты больше с ней встречаться не будешь! — объявила мать таким тоном, каким обычно сообщала посетителям, что высокое начальство не примет их ни сегодня, ни в обозримом будущем.

— Буду! — огрызнулся Олег.

— Что-о-о? — взревел Труд Валентинович, расстегивая ремень. — Мы из него человека с высшим образованием хотели сделать, а он из-за какой-то давалки… Эх ты, бабашка!

— Она не давалка!

— Тем более!

Порки не получилось по причине буйного несогласия воспитуемого с такой непедагогической мерой воздействия. На грохот упавшей этажерки и крики Людмилы Константиновны сбежался Дмитрий Сергеевич. Он и оттащил разъяренного, побагровевшего Труда Валентиновича от Олега.

— Убирайся отсюда! — орал отец, вырываясь.

— Это и мой дом! — всхлипывал Башмаков, потирая помятую шею.

— Твои одни только сопли! Олег хлопнул дверью так, что домик, выстроенный давным-давно, содрогнулся вековой штукатуркой. Ночевал он на Ярославском вокзале, где до рассвета рассказывал свою печальную историю какому-то командированному, который тоже грустно поведал про утраченный чемодан с совершенно новой пижамой:

— И ведь глаз с него не сводил… Только задумался на минуточку!

На следующий день Башмаков — без эскимо — встретил Оксану возле проходной и объяснил, что подрался с отцом и ушел из дому.

— Из-за меня? — восхитилась она.

— Из-за института.

— Значит, из-за меня. Горе ты мое! Ну, поехали в общагу — Нюрка как раз в деревню за салом отвалила. Оксана отвлекла дежурную легким скандальцем, и Олег проскользнул мимо поста. Стены комнатки были заклеены портретами Муслима Магомаева, Евгения Мартынова и Анны Герман, вырезанными из журналов. На веревке, натянутой наискосок, сушились женские мелочи. На столе лежала записка: «Харчо я доела, а котлеты остались тебе. Н.». Олег насчитал три ошибки: две орфографические и одну синтаксическую. В ту ночь Оксана была готова, кажется, на все, но Башмаков проявил удивившую ее сдержанность и лег спать на Нюркину кровать.

— Ты чего? — удивилась она.

— Мужу твоему ничего не останется.

— А ты передумал жениться, что ли?

— Нет, не передумал.

Большой знаток жизни сосед Дмитрий Сергеевич как-то сообщил Олегу, будто «нераспечатанные» подружки, которым девственность служит чем-то вроде пояса верности, обычно дожидаются парней из армии, а, соответственно, «распечатанные» пускаются во все тяжкие: «У меня вот одна официантка, целехонькая, парня три года с флота ждала. Никого к себе не подпускала».

Когда Олег через два дня вернулся домой, испуганные родители мудро и дальновидно сняли свои требования и настояли лишь на том, что все разговоры о женитьбе откладываются до возвращения из армии. Сейчас смешно даже вспоминать, но в ту пору он совершенно серьезно воображал, как придет из армии, возможно, даже с орденом, как они поженятся, вместе поступят в институт и он приучит свою молодую жену читать книжки.

Отец устроил Олега к себе в типографию курьером. Зарплата была маленькая, а носишься на своих двоих по всей Москве с утра до вечера. Зато пошел трудовой стаж, да и на любовное томление, как рассудили мудрые родители, сил поменьше остается. В апреле Олег с разрешения матери пригласил Оксану на свой день рождения, фактически совпавший с проводами в армию. Народу собралось много: несколько школьных друзей, взиравших на Оксану с определенным недоумением, соседи по коммуналке. Приехала из Егорьевска бабушка Евдокия Сидоровна, отцова мать. Людмила Константиновна была внешне дружелюбна, даже беседовала с Оксаной о состоянии текстильной промышленности, но лицо ее при этом выражало следующее: «Если случится невозможное и эта лимитчица станет моей невесткой, я приму цианистый калий — и никакой помощи от меня не ждите!» А бабушке Дуне, напротив, Оксана понравилась, и она радостно делилась с соседями:

— Справная деваха. Телистая. Повезло Олежке!

Дмитрий Сергеевич опоздал, но принес из вагона-ресторана кастрюлю затвердевших эскалопов и разглядывал Оксану с настойчивым интересом. А выпив, даже стал зазывать ее к себе на работу, живописуя железнодорожную романтику и красоты транссибирской магистрали. Отец был в веселом расположении духа, соорудил из старой наволочки макет армейской портянки и учил сына наворачивать ее на ногу. Они окончательно помирились, и Труд Валентинович под большим секретом, выведя сына на лестничную клетку, рассказал, что в 52-м, до женитьбы, у него тоже была ткачиха, раскосая татарочка Флюра:

— Девка непродолбенная!

Потом Олег поехал провожать свою основательно захмелевшую возлюбленную. Они всю дорогу буйно целовались под неодобрительными взглядами прохожих, а когда добрались до общежития, Оксана сунула дежурной трешку и буквально силой затащила Олега к себе. Сонную Нюрку, в ужасе закрывавшую руками зеленые бигуди, она буквально вытолкнула из комнаты. Едва закрыв дверь, Оксана прямо-таки набросилась на смятенного призывника.

— Зачем?! — отбивался он.

— Чтоб ты меня не забыл, дурында ты правильная! — она стала торопливо расстегивать башмаковские брюки, горячо дыша ему в лицо выпивкой и закуской.

И он решился… Но, увы, его неопытное вожделение тут же бурно скончалось в требовательных Оксаниных пальцах.

— Недолет! — ласково и в то же время обидно рассмеялась в темноте она.

— Ладно. Поезжай домой! А то Нюрка обозлится. И мамаша твоя глаза мне повыковыряет!

— Ты меня будешь ждать?

— Уже жду. Ты разве не видишь?

Мучительные воспоминания об этом «недолете» еще долго, до самой встречи с Катей, осложняли Башмакову личную жизнь. Родители дождались своего часа и, специально разведав, подробно, с деланным сочувствием написали Олегу в армию про то, чем занимается его первая любовь, покуда он выполняет свой ратный долг. Рядовой Башмаков сначала не поверил, но писем от Оксаны в самом деле не было — ни одного. И с ним началось такое, что месяц его даже не пускали в караул, боясь оставить наедине с АКМом. Замполит, присмотревшись, вызвал Олега в ленкомнату и первым делом приказал:

— Фотку покажи!

Олег, серый от переживаний, вынул вложенный в военный билет снимок и протянул капитану.

— Кандидатка в мастера спорта, — мрачно молвил замполит, чья жена, по слухам, наотрез отказалась ехать с ним сюда, на Сахалин.

— Какого спорта? — оторопел рядовой Башмаков.

— Какого? Троеборье в койке. Забудь о ней! — приказал замполит. И Олег не сразу, но забыл. Во всяком случае, ему так казалось. Напомнил рядовой Дарьялов, за что и получил по фанере, да так, что Башмаков уже увольнялся, а разговорчивый салабон все еще покашливал, хватаясь за грудь. Со временем Дарьялов стал модным художником, а прославился он во второй половине 80-х картиной «Неуставняк». Полотно изображало кровожадных волчар, одетых в дембельские кители и рвущих на куски нагого, беззащитного салажонка. Ветин отец, оказывается, даже купил несколько картин Дарьялова. Недавно Башмаков и Вета навестили его выставку в Манеже и даже подошли, чтобы пожать художнику руку. Дарьялов, чахоточно покашливая, поблагодарил за лестные отзывы, но однополчанина, конечно, не узнал. А сам Олег Трудович не решился напомнить живописцу о своей роли в становлении его недюжинного таланта…

Когда Башмаков, одетый в новенькую парадку с гвардейским значком, напоминавшим орден Боевого Красного Знамени, ехал домой на поезде через все безразмерное Отечество, он клялся и божился, что даже не спросит про Оксану. И уже на второй день примчался в общежитие. На стенах висели все те же Муслим Магомаев, Евгений Мартынов и Анна Герман. Нюрка была все в тех же зеленых бигуди. Оксана, оказывается, давно уже уволилась с «Трехгорки» и снимала однокомнатную квартиру. Адрес Нюрка с готовностью написала на бумажке, сделав при этом невероятное количество ошибок.

— Но лучше туда не едь!

— Почему?

— Да так. А если что, заходи — чайку попьем…

Но Башмаков в тот же день отправился в Коломенское, нашел означенную в бумажке «хрущевку» и несколько часов маялся, не решаясь подняться на этаж и позвонить. Когда же он наконец решился, к подъезду подкатил новехонький «жигуль», из него выпихнулся толстый лысый грузин (тогда всех кавказцев почему-то считали грузинами) и громко, с шашлычным акцентом крикнул:

— Оксана, мы приехал!

Не дождавшись ответа, он кивнул оставшемуся за рулем такому же лысому толстому земляку — и тот длинно засигналил. Через несколько минут из подъезда выскочила густо накрашенная Оксана. На ней была красная лаковая куртка и черные, блестящие, безумно модные тогда сапоги-чулки.

— Нугза-арчик! И Датка с тобой? Дурындики вы мои носатенькие! — крикнула она и бросилась на шею грузину.

— Чэво хочешь? Говоры!

— Шампусика!

— Эх, мылая ты моя! Дато, в «Арагви»!

Они уехали. А Башмаков заплакал и побрел к метро. С Оксаной судьба его сводила еще дважды. Первый раз он, уже работая в райкоме и являясь членом штаба народной дружины, участвовал в спецрейде и как раз сидел с милиционерами в дежурке гостиницы «Витебск», когда привели партию только что отловленных «ночных бабочек». Оксану он узнал сразу, хотя на ней был неимоверный парик и серебристое платье в обтяжку, с большим черным бантом на значительном заду, напоминавшем два притиснутых друг к другу футбольных мяча. Она тоже сразу узнала Башмакова и глянула на него своими лучисто-шальными глазами, в которых были смущение, дерзость и просьба о помощи. Но Олег сделал вид, будто они незнакомы, и, глядя под ноги, вышел из дежурки.

Второй раз… Да ну ее к черту, Оксану эту! Из-за нее, из-за того дурацкого «недолета», он потом еще долго боялся подходить к женщинам.

А армейский дружок присылал письмо за письмом и в подробностях рассказывал, как терроризирует женское население Астрахани своей накопленной за два года в казарме мужской могучестью…

Однажды Олег не выдержал и отправился в общежитие к Нюрке.

— А я-то думала, Оксанка врушничала про тебя! — вздохнула разочарованная ткачиха после того, как самые страшные опасения Башмакова подтвердились.

— Жалко… Но ты не расстраивайся, тебя жена все равно любить будет… Давай лучше чай пить! Ни об Оксане, ни о своих трагических, а теперь кажущихся смешными «недолетных» страданиях Башмаков не рассказывал Кате никогда за все годы совместной жизни. А ведь если бы не эти страдания, он, наверное, никогда не поступил бы в МВТУ, а следовательно, не познакомился бы со своей будущей женой. Решив, что плотские радости не для него, что теперь до конца жизни ходить ему в «недолетчиках» и никогда не обрести главное мужское достоинство, Олег смирился (смиряются же люди, потеряв на всю жизнь руку или ногу!) и засел за учебники. В институт Башмаков поступил легко, тем более что «дембелей» принимали вне конкурса.

На первом же письменном экзамене за одним столом с ним оказался щуплый черноглазый парень с резкими, словно птичьими, движениями.

— Как в монастырь поступаем! — вздохнул черноглазый, оторвавшись от проштампованного листа. — Телок вообще нет!

Башмаков огляделся: и в самом деле — огромная аудитория была заполнена склоненными стрижеными мальчишечьими головами.

— Да, как в клубе.

— В каком клубе?

— В полковом…

— Тебя как зовут?

— Олег.

— А меня Борис Лобензон. Ну чего смотришь? Еврея никогда не видел?

Все остальные экзамены они сдавали вместе. Борька осваивался на местности моментально. Откуда-то он мгновенно выяснял, какому именно преподавателю можно отвечать по билету, а какому нельзя ни в коем случае.

После консультации по русскому языку он поманил Башмакова за собой:

— Пойдем, кое-что покажу!

Они долго шли по коридорам огромного института, наконец очутились на лестничной площадке перед дверями кафедры физкультуры.

— Историческое место! — Слабинзон похлопал ладонью по перилам.

— В каком смысле?

— Отсюда упал и разбился насмерть олимпийский чемпион по боксу Попенченко!

— Откуда ты знаешь?

— От верблюда. Кто владеет информацией — владеет миром!

Но, видимо, Борька владел еще не всей информацией, потому что перед каждым экзаменом жалобно вздыхал, уверяя, будто его обязательно завалят по «пятому пункту», несмотря на серебряную медаль. Олег успокаивал своего нового друга и доказывал, что если бы его на самом деле хотели завалить по «пятому пункту», то начали бы, очевидно, с того, что не дали бы никакой серебряной медали.

— Наивняк! Я же должен был золотую получить! — грустно усмехался Борька.

Опасение Слабинзона не подтвердились: в институт его приняли. В те годы в Бауманское евреев, учитывая их «охоту к перемене мест», почти не брали. Но для Борьки, благодаря связям деда-генерала, сделали исключение. Зато подтвердилось другое опасение Слабинзона: девушек, в особенности симпатичных, в институте оказалось катастрофически мало. К тому же, «бауманки» просто удручали своим неженственным интеллектом — страшно подойти! Впрочем, на девушек и сил-то первое время не оставалось. После бесконечных контрольных, зачетов, чертежей сил вообще уже ни на что не оставалось. МВТУ, кстати, так и расшифровывали: «Мы Вас Тут Угробим!» Сопромат сдавали на втором курсе, а до этого, как советовали опытные люди, об «амурах-тужурах» и думать не моги.

Башмакова это даже устраивало — больше всего на свете он боялся снова опозориться, оказавшись «недолетчиком».


Однажды весной Борька познакомился в метро по пути в институт с тридцатилетней женщиной. За десять минут совместной поездки успел, умелец, выцыганить телефон и выяснить ее семейное положение.

— А как она, ничего? — томясь, спросил Башмаков.

— Ничего. Но не в моем вкусе.

— Зачем же ты тогда знакомился?

— Для тренировки!

— В каком смысле?

— В прямом. Мужчина должен быть всегда в боевой форме. Представь себе, ты едешь в метро, и вдруг в вагон входит девушка твоей мечты, единственная, неповторимая, с голубыми глазами! А ты даже не умеешь к ней подойти… Поэтому нужно тренироваться каждый день. Понял?

— Понял. А с этой что будешь делать?

— Тебе отдам. Позвонишь и скажешь, что от Бориса.

— Нет, я…

— Не трусь, Тапочкин! Разведенка — мечта начинающего сексуала! Краткий курс молодого бойца. Или ты уже закончил половую карьеру в девятом классе?

— В восьмом, — улыбнулся Олег, заранее зная, что ни с какой разведенкой он встречаться не станет…

Вообще с Борькой у Башмакова сложились странные отношения: Олег был старше на два года, отслужил уже армию, но Слабинзон держался с ним покровительственно и чуть иронически. Это покровительство Олег принимал совершенно спокойно и охотно следовал советам друга, который не только лучше учился, но еще и всегда владел дополнительной информацией самого разнообразного свойства. Однажды они шли после занятий, и Борька кивнул:

— А ты знаешь, кто это там сейчас «у ноги» стоит?

— Кто?

— Сын Хрущева.

— Хрущева? — Башмаков с удивлением вперился в лысеющего очкарика, стоящего возле памятника Бауману. — Похож… А что он здесь делает?

— Гнездо у него здесь…


Если сдавали зачет «машине», Борька точно знал, какой именно ответ из пяти вариантов нужно выбрать.


К концу третьего курса Слабинзон начал писать стихи — тогда многие этим баловались. Борька заявил, что это у него наследственное: покойная бабушка Ася (она, кстати, была старше Бориса Исааковича почти на десять лет) тоже писала стихи, дружила с футуристами и даже дала пощечину самому Маяковскому, нагло приставшему к ней после диспута под названием «Сдохла ли поэзия?». Потом она пожаловалась Лиле Брик, и та добавила, «горлану-главарю» еще одну оплеуху от себя. Владимир Владимирович заплакал и пообещал застрелиться.

И вот однажды после лекций Борька потащил Олега на заседание литературного объединения при горкоме комсомола. Стихов Башмаков сроду не сочинял, но однажды в армии, когда мысли об изменщице Оксане стали невыносимы, он, сидя в Ленкомнате и делая вид, будто пишет письмо домой, на самом деле запечатлел на бумаге свое глубокое отчаянье. Получилось что-то среднее между рассказом и воплем души. Короче, боец стоит в карауле с автоматом, думает о своей неверной девушке и хочет застрелиться. Он уже передвигает предохранитель, оттягивает затвор, но в этот момент вдруг появляется командир, проверяющий караул, и отчитывает бойца, не крикнувшего своевременно: «Стой! Кто идет?» Все это, кстати, было не придумано, а случилось с Олегом на самом деле.

Литобъединением руководил старенький, седенький поэт-песенник. На каждом заседании он непременно рассказывал одну-две истории, начинавшиеся словами: «Как-то раз мы с Мишей Светловым пошли в ресторан…» У тех, кто регулярно посещал литобъединение, сложилось впечатление, будто Светлов ничего в жизни больше не делал, как только ходил в рестораны, а потом хулиганил вместе с поэтом-песенником.

Первой читала стихи юная дама с белым от пудры лицом и кроваво напомаженными губами. Голос у нес был тонкий, рыдающий:

Что-то сломалось. А что — не знаю.

Не понимаю, сломалось что.

Что-то сломалось — и я умираю.

Кутаясь в замшевое пальто…

Подслеповатый руководитель слушал, чуть склонив голову набок, и еле заметно улыбался. Когда она замолчала, он некоторое время жевал губами, а потом задал с виду невинный, но в сущности ехиднейший вопрос:

— А что все-таки сломалось?

— А что обычно ломается у девушек! — хихикнул Борька.

— Без двусмысленностей, юноша! — Старый поэт поднял сухой палеи.

— Это же метафора! — чуть не заплакала напудренная.

— Ах, метафора! Вы знаете, как Миша Светлов назвал этого… как его? — Руководитель явно прикидывался, что забыл фамилию знаменитого поэта. — Ну, он еще все Ленина с денег убрать просит…

— Вознесенского! — подсказали из зала.

— Да, этого… Он назвал его «депо метафор». Запомните!

Следом читал парень внушительной рабочей наружности. Каждую рифму он словно вбивал в воздух здоровенным красным кулаком:

Поднимается вновь день.

Мне в кровати лежать лень.

Бродит в теле моем кровь.

Манит душу мою новь.

И гудками меня зовет

На работу родной завод!

— А разве сейчас есть гудки на заводах? — ехидно спросил из зала Слабинзон. Заводской парень побледнел, сжал кулаки и с ненавистью посмотрел на обидчика:

— Не твое дело!

— Ничего, ничего, это метафора. Так ведь? — коварно улыбнувшись, спросил руководитель.

— Метафора, — угрюмо согласился рабочий поэт.

— Но дело не в метафоре. Это стихи для стенной газеты — не более того.

— Посмотрим! — буркнул парень и скрылся в задних рядах.

— Ну а теперь вы! — Старичок ткнул длинным пальцем в Слабинзона.

— Может, в другой раз? — замялся Борька. — Я не готовился сегодня…

— Поэт всегда должен быть готов любить женщину и читать свои стихи! Запомните!

Дальше последовал длинный рассказ о том, как, выйдя из писательского ресторана, Миша Светлов решил наискосок пересечь площадь Восстания и был остановлен орудовцем. Поднявшись с милиционером в «стакан» для составления протокола, Светлов стал читать стихи и читал до тех пор, пока его не отпустили восвояси.

Башмаков, конечно, уже забыл то длинное Борькино стихотворение с эпиграфом из Павла Когана, в памяти зацепилось лишь одно четверостишие:

Буря ревела.

Била о пристань.

Ночь окривела

Звезд на триста!

Читал Борька замечательно, то перекрывая голосом воображаемую бурю, то еле слышно шепча предсмертные слова застреленного пирата.

— Смело! — похвалил руководитель. — Раскидисто. А почему ночь окривела звезд на триста? Разве на небе было именно шестьсот звезд?

— Это же метафора! — только и смог возразить Борька под ликующий хохот заводчанина и одобрительное попискиванье сломанной дамы.

— Понятно. Экие вы все, молодые люди, метафорические! Запомните, литература должна выяснять отношения с жизнью, а не с литературой! Ну-с, а вы? — Старичок кивнул Башмакову.

— У меня нет стихов.

— А что же у вас есть?

— Не знаю. Так, в армии написал.

— Читайте!

Башмаков сбивчиво, краснея, потея и путаясь в бумажках, пробубнил свой рассказец.

— М-да… — вздохнул руководитель и странно посмотрел на Олега. — Конечно, там, где вы пишете про то, как ваш герой мысленно «целовал ее шальные глаза, опускаясь при этом все ниже и ниже…»— это чудовищно! Безвкусно. Миша Светлов в таких случаях говорил: «Двадцать два. Перебор». А вот когда вы хотите думать о девушке, а из-за холода думать можете только о тепле — это хорошо. И про офицера, который ругает солдата за нарушение караульного устава, а солдат только что хотел застрелиться, — тоже хорошо. У вас много написано?

— Только это.

— Жаль. У вас способности. Где вы учитесь?

— В МВТУ.

— А почему именно в МВТУ?

— Не знаю. Посоветовали.

— Я вам тоже дам совет. Запомните: чуждые знания убивают талант! Когда напишете еше что-нибудь, приходите…

На обратном пути подружившиеся с горя Слабинзон и заводской поэт сообща бранили руководителя.

— Это же образ! — возмущался Борька. — Гипербола! А он, старый пердун, звезды будет пересчитывать!

— Вот и я говорю! Стенгазета… Я уже в многотиражке печатался. А он — стенгазета…

— Он просто ничего не понимает в стихах! — подпискивала увязавшаяся за ними сломанная дама. — Вы знаете, какие песни он пишет?

— Какие?

— «Мы в тайге построим города и любимых приведем туда…» Вот какие!

Купили водку и зашли в шашлычную. Рабочий поэт, получивший премию, угощал. Поэтесса пила водку не морщась, курила «Приму» и, размазывая помаду, пищала стихи про несчастную любовь:

Я не сдавалась, не сдавалась!

Другим, как кошка, отдавалась,

Не вожделея, не любя —

Чтоб в сердце не пустить тебя!

— «Как кошка» — плохо, — качал головой рабочий поэт. — Получается — «какошка». Лучше — «как сука»…

Напившись, сломанная дама заявила, что твердо намерена сегодня отдаться Башмакову только потому, что он не пишет стихов. Олег страшно испугался, на мгновенье вообразив себя вместе со всеми своими «недолетными» комплексами в распоряжении этой пьяной вакханки. Не получив отзыва, она повисла на заводском поэте и заплетающимся языком стала доказывать, что любой мужчина — животное, а раз так, то это животное должно быть хотя бы сильным и ненасытным. Борька и Башмаков потихоньку встали из-за стола, а сломанная дама, дымя «Примой», читала набычившемуся заводчанину:

Я постель постелю в Лабиринте

И к себе Минотавра дождусь!

Впоследствии, к удивлению Башмакова, она стала известной поэтессой и даже некоторое время была замужем за Нашумевшим Поэтом. Потом они разошлись. Сломанная дама, по слухам, еще долго куролесила, лечилась от пьянства, пока не сошлась со знаменитым хоккеистом. Она и теперь иногда мелькает в телевизоре — вся какая-то плоская, выцветшая, словно старое пятно от портвейна на обоях.

Башмаков летом, после сессии, собирайся написать еше что-нибудь из своей армейской жизни.


На третьем курсе учиться стало полегче. Его снова затомила тоска по женской ласке и замучили мысли о «недолетной» увечности. Вот Олег и решил утопить отчаянье в творчестве. И кто знает, что бы из этого могло выйти? Но сначала была практика, потом «картошка», а затем он познакомился с Катей…

Олег не испытывал к будущей жене того ослепительного влечения, как к шалопутной Оксане, влечения, от которого трепещет сердце и млеет тело. Следовательно, думал он, оставалась робкая надежда на хладнокровную победу над своей неуспешностью. Ему даже стало казаться, что Катя специально послана ему судьбой для исцеления: ведь и встретились они, как с Оксаной, в парке, и поцеловались впервые тоже в кино. Когда это произошло, Катя испуганно сжала губы и закрыла лицо руками.

— А ты что, целоваться не умеешь? — спросил Башмаков, ощущая прилив хамоватой отваги.

— В институте этому не учат! — жалобно ответила Катя.

— Придется тобой заняться!

— Обойдусь.

С наивно неосведомленной и смешно сопротивляющейся Катей он почувствовал себя угрюмо опытным и безотказным, как автомат Калашникова. А в тот памятный день, когда, радостно зверея, он расширял ходы в прорванной девичьей обороне, Катя, целуя его в глаза, перед тем, как пасть окончательно, прошептала:

— Тебе же будет плохо со мной… Ты меня бросишь! Я же ничего не умею…

— Знаешь, как в армии говорят?

— Как?

— Не можешь — научим. Не хочешь — заставим!

— Не надо заставлять… Я сама… Ты меня не бросишь?

С этого дня в Катиных голубых глазах появились покорная нежность и тревожное ожидание. А Башмаков по какой-то тайной плотской закономерности навсегда избавился от своих «недолетных» кошмаров. Тревожное ожидание исчезло, когда Башмаков — после исторического объяснения с Петром Никифоровичем — сделал Кате предложение и познакомил ее со своими родителями. Сначала, правда, он поделился планами со Слабинзоном.

— Любовь-морковь? — удивился Борька.

— Судьба! — вздохнул Олег.

Родителям Катя понравилась с первой же встречи. Олег пригласил ее в гости на 8 марта. Соседей, зашедших на праздничный запах, интересовало, как всегда, только выпить-закусить. Возможно, какое-нибудь особое мнение высказал бы Дмитрий Сергеевич, но он уже год как сидел за растрату. А вот приехавшая специально на смотрины из Егорьевска бабушка Дуня осталась недовольна:

— Тощая чтой-то девка подобралась! Прежняя поглаже была!

Катя и в самом деле чем-то походила на ту — с дембельской чемоданной крышки — тонюсенькую девчонку на краю далекой платформы…

«Судьба», — подумал Башмаков, заметив строгую благосклонность на лице Людмилы Константиновны.

В такие минуты она была очень похожа на свою мать, покойную бабушку Лизу…

7

Эскейпер вздохнул: год от года, словно чешуей, жизнь обрастает документами и покойниками, документами и покойниками… Когда-то единственным документом, подтверждавшим его существование на земле, была бледно-салатовая обтрепанная книжечка с зелеными денежными буквами:

«СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ».

И смерть была тоже всего одна: бабушка Лиза скончалась от рака легких, когда Олегу было шесть лет. Как многие секретарши-машинистки, Елизавета Павловна страшно курила. Курила, даже когда сажала внука на колени, но, чтобы не повредить младенцу, выпускала специально длинные сизые струи, достававшие аж до противоположной стены комнаты. Эта комната, просторная, с высоким лепным потолком, старым дубовым паркетом и недействующей изразцовой печкой, эта комната, где Башмаков провел детство, отрочество и даже юность, была, собственно говоря, ее комнатой, полученной еще до войны по ордеру наркомата, где Елизавета Павловна прослужила до самой смерти. Когда дочь, разрушив ее мечту о принце с вузовским ромбиком на лацкане, вышла замуж за парня со странным именем и вечно непромытыми от типографской краски руками, да еще привела этого егорьевского горемыку на ее жилплощадь, — Елизавета Павловна приняла это как незаслуженную кару и в знак протеста отгородилась ширмой. Даже ужин она стала себе готовить отдельно, а в субботу вечером всегда уезжала в Абрамцево, на дачу к вдове своего бывшего начальника. Молодые родители, как запомнил Башмаков, в этот день смеялись, дурачились, складывали ширму, заводили патефон и выпроваживали ребенка во двор погулять. Если же было ненастье, то они просто отправляли его в коридор, а забавник Дмитрий Сергеевич вручал Олегу свою охотничью двустволку и ставил на пост возле общего туалета. Маленький караульный должен был напоминать соседям о том, что, покидая уборную, необходимо погасить свет и вымыть руки.

С бабушкой Лизой были связаны первые сомнения Олега в незыблемости закона о парном сосуществовании мужчин и женщин. Елизавета Павловна была одинока, а о дедушке Косте ничего определенного в семье не говорили — и маленький Башмаков самостоятельно решил, что тот погиб на войне, как и дедушка Валентин — первый муж бабушки Дуни. Однако бабушка Дуня, считавшая, что теща жестоко утесняет ее сына, в отношении дедушки Кости придерживалась иной точки зрения. Всякий раз, наезжая из своего Егорьевска, она потихоньку и почему-то лишь малолетнему внуку наговаривала, будто никакого дедушки Константина никогда и не было:

— С начальником бабка Лиза твоя Людмилку прижила. Дело-то обычное. И у нас на металлозаводе от директора секретарша родила. Дело-то обычное…

Надо сказать, Елизавета Павловна платила свойственнице тем же: завидев ее на пороге, она холодно здоровалась и удалялась за ширму, словно в изгнание. А появлялась лишь затем, чтобы кивнуть на прощание. Когда же между родителями заходил тихий разговор про то, что бабушка Дуня выгнала из дому очередного своего мужа, Елизавета Павловна, в белой ажурной кофточке и темно-синей юбке (она ходила дома, как на работе), появлялась из-за ширмы и, не вынимая папиросы изо рта, интересовалась:

— Это которого? Федора Дорофеевича? — и на лице ее появлялось совершенно особое выражение.

Смысл этого выражения Башмаков понял гораздо позже. Это было чувство гордо-насмешливого превосходства женщины, навечно исключившей из своей жизни мужчин, над женщиной, все еще жалко и суетливо зависящей от этих глупых, грубых и неопрятных существ. А тайну дедушки Константина Елизавета Павловна чуть не унесла с собой в могилу. Когда ее кремировали в Донском, выступавший у гроба член профкома министерства подчеркнул, что за четыре десятилетия образцового труда покойница не допустила ни единой опечатки, и если составлялись отчеты для Него (докладчик поднял очи горе), то доверяли это исключительно Елизавете Павловне. Присутствовавший на похоронах малолетний Башмаков был потом некоторое время убежден в том, что его усопшая бабушка печатала бумаги для самого Бога, и даже доказывал это своим уличным дружкам. (О существовании Бога он знал от бабушки Дуни.) Эти странные высказывания сына дошли и до Труда Валентиновича: обмен общемировой и дворовой информацией происходил обычно по воскресеньям в процессе забивания козла, отчего сотрясался весь дом. Отец строго разъяснил сыну, что печатала бабушка не для Бога, а для Сталина, который хоть и генералиссимус, но, если верить статье в «Правде», совсем не Бог, а скорее даже черт.

— Значит, когда Бог умирает, он становится чертом? — спросил маленький Башмаков.

На похоронах бабушки Лизы самую большую скорбную активность развила, как ни странно, примчавшаяся из Егорьевска бабушка Дуня. Она не только объясняла невежественным москвичам, как положено прощаться с усопшими, но даже, расстегнув пуговки надетой на мертвое тело блузки, деловито пошарила рукой меж окоченевших грудей и, не найдя там креста, сняла свой и отдала покойнице. Елизавета Павловна уже не могла спрятаться за ширму от всех этих фамильярностей. При этом бабушка Дуня бормотала себе под нос:

— И сжигать-то зачем надо? Нешто человек полено?!

Башмаков был приподнят отцом и поднесен к изголовью для прощания с бабушкой. Он запомнил, что одна пуговка так и осталась не застегнутой, и еще поразился тому, насколько умершая похудела и помолодела. Но главное — Олег почувствовал сильнейший табачный запах, идущий от волос покойницы, и очень испугался. Этот папиросный дух почему-то показался ему признаком еще теплящейся в мертвом теле жизни. Он вырвался из рук отца и спрятался в толпе провожающих. Наверное, из-за того детского испуга Башмаков так никогда и не пристрастился к курению, хотя неоднократно пробовал. А вскоре после похорон, перебирая оставшиеся от матери вещи и поплакивая, Людмила Константиновна отыскала в потайном кармашке «ридикюля» справку о посмертной реабилитации Константина Евграфовича Беклешова. Оказывается, Елизавета Павловна ей перед смертью открылась. Почти вся родня Беклешовых была репрессирована, причем только дедушка Константин, инженер, в 37-м, а остальные — профессора, священники, бывшие офицеры — гораздо раньше, еще в 20-е. Он был крупный, но беспартийный специалист по угольным шахтам, и действительно юная, еще не курящая Елизавета Павловна работала у него поначалу секретаршей. Когда же обозначился ребеночек, Беклешов ушел от жены и стал открыто жить с Елизаветой Павловной. Но жена, оставшись с двумя детьми, развода Константину Евграфовичу не дала — и формально они оставались супругами до самой смерти. Потому-то именно ее, законную, а не Елизавету Павловну забрали и погубили следом за ним. Впрочем, покойная бабушка придерживалась иной версии. Законная жена Константина Ефграфовича приходилась дальней родственницей Льву Каменеву. Благодаря этому дед и уцелел в 20-е, когда был иссечен весь его дворянский корень. Но именно родственные связи жены погубили его позже, в 37-м, когда хитроумный Сталин изничтожил непослушных соратников, а заодно и почти всю их родню. Так что кто кого погубил — дед Константин свою жену или она деда Константина — большой вопрос… Впрочем, обо всем этом Башмаков узнал от матери, унаследовавшей опасливую скрытность бабушки Лизы, сравнительно недавно, когда началась перестройка и о репрессиях стали много писать и разговаривать. И выяснилось странное обстоятельство: среди родственников Труда Валентиновича никто никогда даже не привлекался, хотя многие в роду пошли по типографской линии, довольно опасной во все времена. Так, самого Башмакова-старшего однажды чуть не погнали с работы за то, что в газете, набранной в его смену, по ошибке цинкографии геройские звезды оказались у Брежнева не слева, как положено, а справа. Скандал был тот еще! Весь тираж пустили под нож и напечатали заново. А начальника смены уволили.

— В тридцать седьмом тебя бы расстреляли, — заметила по этому поводу Людмила Константиновна и в клочки разорвала запретный экземпляр газеты, принесенный отцом домой вместо обычной квартальной премии.

— Не-а! — радостно возразил отец, уже выпивший свою законную послесменную кружку пива. — Когда меня в начальники смены пихали, я что сказал?

— Что у тебя и так зарплата большая? — усмехнулась Людмила Константиновна.

— Не-а! Высоко сидишь — далеко глядишь, зато больно падаешь! Сегодня ты человек, а завтра — бабашка. Нам же много не надо: щи покислее да жену потеснее!

— И пиво с бычком…

— Люд, ты сильно не права!

Дело в том, что Олег в дошкольный период своего существования однажды сильно подвел отца. Труд Валентинович, как обычно, вел сына из детского сада и остановился на Солянке возле ларька, где собирались после работы окрестные мужички и куда изредка прикатывал на своей тележке инвалид Витенька, столь поразивший некогда детское воображение Олега. Отец остановился с закономерной и вполне невинной мыслью выпить конвенционную кружку пива. В процессе взаимной притирки Людмила Константиновна после долгого сопротивления все-таки сделала уступку неодолимому родовому башмаковскому влечению к выпивке и разрешила мужу 1 (одну) кружку пива после работы. Она-то и называлась «конвенционной». Труд Валентинович вроде бы на это согласился. Но демоны искушения не дремали и в тот вечер явились в виде двух мужичков, купивших в гастрономе бутылку «Зубровки» и подыскивавших третьего. Кстати, напрасно утверждают, будто русский народ в пьянстве не знает меры. Знает. И эти стихийные, совершаемые по какому-то подсознательному порыву поиски третьего — тому свидетельство. Разве нельзя выпить бутылку вдвоем? Конечно, можно. А поди ж ты…

Труд Валентинович колебался недолго, но строго-настрого предупредил сына: если мама будет спрашивать, что пили, намертво тверди: пиво.

— А это пиво? — удивился Олег.

— Конечно, пиво. Только в бутылке. Так вкуснее…

Как выпивающий мужчина никогда не перепутает на вкус пиво и «Зубровку» (хотя цвет примерно одинаковый), так жена выпивающего мужчины никогда не ошибется, что именно — пиво или «Зубровку» — употребил супруг, прежде чем заявиться домой.

— Да нет, Люд, кружечку, как обычно! — обиделся даже Труд Валентинович.

— Может, это какое-нибудь особенное пиво, повышенной крепости?

— Обычное. Жигулевское. Правда, старое, зараза, мутное…

— И в бутылке! — добавил Олег, крутившийся под ногами у выяснявших отношения взрослых.

— В бутылке?

— В бутылке, — окончательно обиделся на такое недоверие Труд Валентинович. — А что, разве пива в бутылках не бывает?

— Бывает. А что, Олеженька, было нарисовано на бутылке?

— Бычок.

— Какой бычок?

— А вот такой. — будущий эскейпер приставил указательные пальчики ко лбу и замычал.

Из-за ширмы вышла доживавшая уже последние месяцы бабушка Лиза и, чуть надломив в презрительной улыбке сухие, бескровные губы, поплелась на кухню. Так с тех пор и повелось: если Труд Валентинович выходил за рамки внутрисемейной конвенции, ему задавался лишь иронический вопрос: «А пиво было с бычком?»

Но вернемся к убеждению Труда Валентиновича в том, что карабкаться высоко вверх по уступам жизни совершенно не обязательно и что счастье заключается совсем в другом. Эта житейская мудрость, кстати, крепко запала, а может, просто перешла с генами к Олегу Трудовичу. Нет, он не был чужд честолюбия, но это было какое-то особенное, попутное честолюбие. Башмаков никогда не шел напролом, разрывая и расшвыривая злокозненные липкие сети, сплетаемые судьбой. И, как правило, выигрывал. Где теперь незабвенный Рыцарь Джедай? Где теперь грозный Чеботарев со своей зеленой книжкой? Где Докукин? Зато он, Олег Трудович, вот он, здесь, целехонький — и собирается на Кипр с молодой любовницей. И жить теперь будет что твой феодал — в замке, на берегу моря, а спать — в фантастической кровати, которую в любой момент специальный механизм может поднять из спальни на крышу — к звездному небу… Конечно, к такому замку еще бы и ветвистое, как рога неуспешного мужа, генеалогическое древо! Только кто ж теперь расскажет подробно про беклешовскую ветвь? Белая дворянская кость так же безмолвно истлевает в земле, как и черная простолюдинская. Никто не расскажет. А от бабушки Дуни, кроме причитаний о пропавшем без вести деде Валентине, остались лишь только смутные предания о прадеде Игнате, который был огненно-рыж и настолько грозен во хмелю, что, когда напивался, улицы Егорьевска пустели и даже собаки за воротами притихали…

Эскейпер вздохнул о прямом, как телеграфный столб, генеалогическом древе и продолжил разбор документов. За годы, прошедшие с тех пор, когда он вот так же, готовясь к своему первому побегу, раскладывал документы на две кучки, прибавилось много новых покойников и много новых бумажек. Появилось Катино свидетельство об окончании курсов повышения квалификации учителей, корочки к значку «Отличник народного образования», башмаковский кандидатский диплом, несколько загранпаспортов, смешные бумажки под названием «ваучеры» и еще более смешные под названием «мавродики», масса разных других свидетельств и удостоверений. Зато исчезли документы Дашки…

Олег Трудович подумал о том, что вот это перепутанное сообщество его и Катиных документов и есть, собственно говоря, совместная жизнь, а разрыв — это когда документы будут храниться отдельно. Башмаков бросил в свою кучку злополучное райкомовское удостоверение и партбилет, абсолютно бесполезный теперь в деле сохранения семьи. Постепенно перед ним на диване образовались две примерно одинаковые стопочки, а свидетельство о браке он пока положил посредине. На самом дне обнаружились Катино свидетельство о крещении и башмаковская фотография три на четыре, из тех, что он сделал, когда оформлялся в секретный «Альдебаран».

Надо же, как все преобразилось! Самого-то Олега в беспамятном младенчестве окрестила бабушка Дуня. Она специально для этой цели приехала из Егорьевска, якобы понянчить внучка, умученного яслями, дождалась, покуда все уйдут на службу, и отвезла его в Елоховскую церковь. Крестильное имя ему дали — Игнатий. Это бабушка специально так подгадала, потому что с самого начала хотела, чтобы внука назвали Игнатом в честь прадеда. Но Людмила Константиновна, конечно, свекровь не послушала. Когда мать обнаружила на шее сына веревочку с алюминиевым крестиком, она схватилась за сердце, пила валерьянку вперемежку с седуксеном и кричала на свекровь:

— Вы что, ничего не понимаете?! Они всех записывают! Всех!

— А чего записывать? Господь, он и так всех новообращенных наперечет знает, — простодушно оправдывалась бабушка Дуня.

— Да не для Бога они записывают, а для органов, наивная вы женщина! — не показываясь из-за ширмы, упрекала Елизавета Павловна. — Ах, вы все равно не поймете!

— Каких еще таких органов? — недоумевала бабушка Дуня, явно прикидываясь. — Для участкового, что ли?

— Поймете, для каких органов, когда нас всех с работы поувольняют! — кричала Людмила Константиновна.

С работы никого, конечно, не уволили, но бабушка Дуня, наезжая из Егорьевска, выкладывая на стол молоденькую морковку и лучок с огорода, всякий раз интересовалась:

— Ну и приходили органы-то? Аль где замешкались?

Во всяком случае, именно так, посмеиваясь, рассказывал историю крещения сына Труд Валентинович. В ответ Людмила Константиновна чаще всего намекала на то, что бесспросным крещением, собственно, и исчерпываются заслуги бабушки Дуни перед внуком, а остальные силы она потратила на устройство своей личной жизни. Это было, конечно, несправедливо, так как у бабушки в Егорьевске Олег проводил почти все лето. Но, с другой стороны, бабушка Дуня и в самом деле была замужем пять раз. Однако все браки, за исключением первого, от которого родился Труд Валентинович, оказались неудачными. Олег, приезжая на каникулы и обнаруживая в домике очередного «дедушку», очень быстро заметил одну закономерность: все ее последующие мужья были внешне чем-нибудь, но обязательно похожи на самого первого — Валентина, пропавшего без вести под Мясным Бором в 42-м. Его галстучный портрет висел над комодом. Лицо деда, по тогдашнему фотографическому канону, было напряженным, глаза преданными, а губы чуть тронуты кармином. По рассказам, он был человеком образованным, политически грамотным и работал наборщиком в типографии. Жену, почти девочкой взятую из близлежащей деревни, он обещал, если родит ему сына, обучить грамоте, а потом все откладывал и, уходя на фронт, очень сокрушался, что не успел-таки. Ведь письмо, под диктовку составленное на почте, совсем не то, что весточка, написанная родной рукой. А бабушка Дуня так и умерла неграмотной, хотя Башмаков, будучи уже школьником и приезжая на каникулы, несколько раз принимался учить ее чтению и письму, но выучил только расписываться.

Принять исключительно физиологическую версию бабушкиного многомужества, на которую, как понял с возрастом Башмаков, туманно намекали Елизавета Павловна, а позже и Людмила Константиновна, он не мог. Вероятно, в каждом новом муже бабушка Дуня жаждала обрести своего пропавшего без вести Валентина. Но внешнее сходство не гарантировало искомых внутренних качеств. Смириться с этим она не могла и потому жила с «дедушками» недолго, а основное время проходило в ожидании еще кого-то, кто будет окончательно похож на первого мужа. На вопросы, чем не устраивал ее очередной изгнанный спутник жизни, бабушка Дуня отвечала обычно в таком роде:

— Жадный, как черт, прости Господи! На всем готовом жил, а как собираться стал, даже духи — на донышке оставались — забрал… Скопидом!

Последнего сожителя она изгнала, когда ей было под семьдесят. В тот год как раз родилась Дашка. Бабушка Дуня специально примчалась из Егорьевска. Но тут Людмила Константиновна и Зинаида Ивановна проявили бдительность и перехватили злоумышленницу, вызвавшуюся погулять с внучкой, чуть ли не на автобусной остановке. Крестили Дашку через много лет, одновременно с Катей.

Жена решила креститься неожиданно, сразу после истории с великим Вадимом Семеновичем. Тогда все повалили в церковь — и даже бывшие обкомовские вожди норовили отстоять всенощную, держа в руках свечки на манер вилки с маринованным закусочным грибочком. Крестили сразу человек по десять, без купели, с помощью обрызгивания. Замотанный батюшка, собрав новообращенных в кружок, наставлял их усталой скороговоркой, как курортный инструктор по плаванию, напутствующий отдыхающих перед первым выходом на пляж. Крестик, который Башмаков привез Кате из-за границы еще в райкомовские времена, не подошел, ибо ступни у католического Иисуса скрещены и пробиты одним гвоздем, а у православного — рядком и на двух гвоздочках. Катя дунула-плюнула на происки сатаны, подразумевая, очевидно, Вадима Семеновича, и получила крестильное имя Александра. Во время таинства Башмаков стоял в толпе воцерковленных дачников в притворе, наблюдал все издали, через головы. Храм был сельский, тесный и располагался неподалеку от тестевой дачи. В мае поехали на сельхозработы к вдовствующей Зинаиде Ивановне, покопали, а заодно и окрестились.

Дашка выскочила на паперть радостная.

— А ты знаешь, что значит «Дарья»? — спросила дочь.

— Нет.

— Сильная! — Дашка раскрыла брошюрку, купленную в храме. — А знаешь, что означает «Катерина»?

— Что?

— Всегда чистая и непорочная.

— Всегда? — Башмаков чуть заметно усмехнулся. — А что означает «Олег»?

— Ничего не означает. Просто — Олег… — удивленно сообщила Дашка.

— Странно. А Игнатий?

Дочь стала снова листать брошюрку и выронила вложенные в нее крестильные корочки.

— Дай мне удостоверения, а то потеряешь! — потребовала Катя.

— Не дам. Игнатий значит «не родившийся»…

— Как это — не родившийся? — оторопел Башмаков.

— Дарья, дай сюда удостоверения! — строго повторила жена. — Дай сейчас же — я спрячу!

И спрятала. Дашка, когда уезжала во Владивосток, весь дом перерыла — искала, чтобы увезти с собой. Нашла между книжек — и свое, и материно. Но Катя совершенно не обрадовалась, а молча сунула картонку с большой печатью приходского совета Благовещенской церкви в коробку с семейными документами.

8

Эскейпер положил крестильное удостоверение в Катину кучку и взял в руки альдебаранскую фотографию. На снимке он был мрачен, вероятно, еще не отошел от скандала с черной икрой. А может, напротив, уже проникся новой ответственностью, ведь научно-производственное объединение «Старт» занималось космосом, а точнее, разрабатывало достойный ответ американцам с их чертовыми «звездными войнами».

В первый же день Башмакова вызвал к себе начальник отдела Викентьев, по прозвищу Уби Ван Коноби — седой сухощавый человек с движениями спортивного пенсионера. Его кабинет был увешан дипломами победителя соревнований по настольному теннису, а на самом видном месте, под портретом Циолковского, располагалась большая фотография: Викентьев, одетый в трусы и майку, размазанно-резким движением проводит свой коронный «гас».

— Очень, голубчик, рад! Вас, Олег э-э… Трудович, — он глянул в бумажку, лежавшую перед ним, и улыбнулся, — Михаил Степанович рекомендовал мне как очень исполнительного и знающего организатора.

Михаилом Степановичем звали заместителя директора НПО Докукина. В недавнем прошлом Докукин заведовал отделом науки и вузов Краснопролетарского райкома партии и хорошо знал Башмакова. Самого его «ушли» с партийной работы за развод, но по старой памяти он продолжал пристально следить за происходящим в районе, вероятно, в душе надеясь на возвращение. Конечно же, он не мог не заметить икорного происшествия с Башмаковым. Из чувства солидарности, которое всегда сближает обиженных по службе, Докукин позвонил Олегу и предложил ему место зама в отделе Викентьева. Когда Башмаков уже работал в «Альдебаране», Михаил Степанович женился во второй раз — на уборщице, тихой, как библиотечная мышь, матери-одиночке, наводившей по вечерам порядок в его кабинете. Докукин по райкомовской привычке часто засиживался допоздна, она приносила ему чай-бутерброды — так у них потихоньку и сладилось…

— Ну а чем, голубчик, вы у нас раньше занимались? — продолжал расспрашивать Башмакова его новый начальник.

— Я окончил МВТУ. Энергомаш. Диплом писал…

— Да нет же, — с мягким недовольством оборвал Викентьев. — В райкоме-то вы чем занимались?

— Был заведующим орготделом.

— Ага, это значит… — он сделал руками такое движение, словно заключил неорганизованное пространство в невидимую форму, — значит, организовывали?

— Ну да.

— Любопытственно! В последнее время у нас участились случаи опоздания на работу. Заместитель по режиму жаловался. Потом, знаете, второй год никак не сдадим соцобязательства. Тоже ругаются. Ну а с наглядной агитацией просто катастрофа какая-то! Ходила тут комиссия от вас, из райкома, опять же бранились… Ну, вы сами знаете, что мне вам рассказывать. Вы уж озаботьтесь, голубчик!

— Виктор Сергеевич, я рассчитывал… — залепетал Башмаков.

— Эх, Олег… — Викентьев снова заглянул в бумажку, — Трудович, считайте себя пока работником героического тыла. А на передний край науки еще успеется. Договорились? И не забудьте о досуге коллектива. Ну, театры, концерты, выставки… И конечно же, спорт! Я вас прошу!

Вскоре стены лабораторий покрылись, как цветной плесенью, всевозможной наглядной агитацией, включая большой стенд «Ленин и космос». Роскошно переплетенные соцобязательства вызвали буйный восторг секретаря институтского парткома Волобуева. Прошли шахматный и теннисный турниры, а также соревнования по преферансу: в двух последних состязаниях победил Викентьев. А дети сотрудников стали регулярно посещать кукольный театр — тут по старой памяти помогла брошенная кукловодка. Она к тому времени успела выйти за главного режиссера, сверстника Сергея Образцова, но сохранила теплые воспоминания о Башмакове и их недолгом романе. Оставленные женщины почему-то зла на Олега Трудовича не держали. И только Катя после той памятной истории с выносом дивана сказала однажды:

— Если бы ты от меня тогда ушел, я бы ненавидела тебя до самой смерти. И Дашку научила бы тебя ненавидеть! И Дашкиных детей…

Атмосфера в отделе царила шутливо-академическая. Тут-то Олег хлебнул лиха со своим необычным отчеством. В первый же день, представляя его коллективу, Викентьев невольно улыбнулся, произнеся «Трудович». А лабораторный остроумец Каракозин, по прозвищу Рыцарь Джедай, тут же поинтересовался:

— Олег Гертрудович, а вы, собственно, кто по образованию — заместитель?

— Олег Трудович окончил МВТУ! — еще шире улыбнулся Викентьев.

— Ах, простите великодушно, перепутамши! — издевательски заизвинялся Каракозин.

С тех пор чуть ли не каждый день, к восторгу сотрудников, он придумывал Олегу все новые и новые издевательские отчества. Вообще, в «Альдебаране» прозвища и разные обзывалки очень любили. Собственно, НПО «Старт» в просторечье довольно долго называли «Шарагой», учитывая некоторые особенности его возникновения в ведомстве Берии. А словечко «Альдебаран» появилось после того, как в клубе состоялся закрытый просмотр нашумевшего американского фильма «Звездные войны». Огромный зал был забит до отказа — как говорится, на люстрах висели. Сотрудники притащили с собой родственников и разных нужных людей: врачей, парикмахеров, механиков автосервиса…

Тогда же, после просмотра, многие сотрудники получили прозвища — по именам героев фильма, но лишь за некоторыми эти прозвища закрепились, так сказать, навечно. Эпидемию обзываний начал Каракозин, заметивший, что седовласый спортсмен Викентьев удивительно похож на актера, снявшегося в роли старого джедая, космического рыцаря Уби Ван Коноби. А дальше просто началась цепная реакция: сам Каракозин сделался Рыцарем Джедаем, завлаб Бадылкин стал именоваться Чубаккой, в честь человекообразной собаки-штурмана. А директора «Старта», старенького академика Шаргородского, передвигавшегося той же семенящей подагрической походкой, что и позолоченный робот Р2Д2 из «Звездных войн», так и прозвали — Р2Д2. В довершение всего и сам институт стали называть меж собой не «Шарагой», но «Альдебараном».

Это было так смешно! Лишь недавно, уже работая в «Лось-банке», Башмаков заспорил с Геной Игнашечкиным о том, почему страна, казавшаяся несокрушимой, вдруг взяла и с грохотом навернулась, словно фанерная декорация, лишившаяся подпорок. И во время спора он понял почему. Нельзя радоваться чужому больше, чем своему, нельзя ненавидеть свое больше, чем чужое, нельзя свое называть чужими именами. Нельзя! Есть в этом какая-то разрушительная тайна. Они все погибли, распались уже в тот момент, когда восхищались наивными «Звездными войнами» и когда переиначивали «шарагу» в «Альдебаран». Тут бессильна самая истошная секретность.

А засекречен «Альдебаран» был страшно. Все сотрудники перед устройством в НПО проходили тщательную проверку, их регулярно перепроверяли, подобно тому как безногого инвалида регулярно перепроверяют на предмет отсутствия конечности. Кстати, лет за шесть до прихода Башмакова здесь действительно разоблачили самого настоящего шпиона, передавшего американцам настолько ценные сведения, что предателя расстреляли, а в самом институте поснимали кучу народу, за исключением, естественно, академика Шаргородского. Р2Д2 еще перед войной участвовал в создании систем жизнеобеспечения подводных лодок, и его лично знал маршал Устинов.

Прежде чем взять Башмакова на работу в «Альдебаран», его тоже долго проверяли вдоль и поперек и чуть было не отвергли, но не из-за расстрелянного и реабилитированного дедушки Кости, а из-за пропавшего без вести под Мясным Бором деда Валентина. В конце концов Башмакова все-таки взяли, и надо сказать, размеры оклада сгладили все неудобства и треволнения. В «оборонке» тогда получали неплохо.

Сотрудники к появлению нового заместителя отнеслись с настороженной иронией, а инженер второй категории Андрей Каракозин — с подозрительным сарказмом. Рыцарь Джедай был, как и положено рыцарю, высок, плечист, сухощав, носил усы подковой и длинные волосы. В юности он сходил с ума по великой ливерпульской четверке, и во всей его внешности так и осталась некоторая битловатость. Каракозин всегда ходил в одних и тех же доспехах — в фирменном, но потершемся джинсовом костюме и спортивных туристических ботинках на рифленой подошве. На его всесезонно загорелом лице постоянно мерцала усмешка — добродушная, когда он общался с милыми ему людьми, и презрительная во всех остальных случаях. Он-то, помимо переделок отчества, и придумал Олегу двусмысленную кличку — Товарищ из центра. Впрочем, никакого уж особенно руководящего положения Башмаков не занимал, у него даже не было своего кабинета, а только стол, правда, у окна и побольше, чем у других.

Жизнь отдела, состоявшего из трех лабораторий, текла размеренно и неторопливо, ибо большая наука суеты не терпит: планы исследований были расписаны чуть ли не до двухтысячного года. Занимались, в общем и грубо говоря (остальное — секрет!), тем, чтобы в космических кораблях следующего поколения каждый чих и вздох, каждое мановение человеческого организма через некоторое время возвращались к космонавту в виде чистой воды и живительного кислорода. Лишь изредка отдел сотрясали авралы. Р2Д2 недолюбливал Уби Ван Коноби и порой критиковал на ученом совете или закрытом партсобрании за «отсутствие оригинальных научных решений», что было, конечно, гнусной клеветой: несколько наработок вообще не имели мировых аналогов и впоследствии, когда все гавкнулось, ушли к американцам за приличные деньги.

После критики Уби Ван Коноби ходил хмурый:

— Распустились! Не режимное учреждение, а богема какая-то! Вы у меня теперь как на заводе Форда работать будете! Как часы…

— Тик-так!

— Что-о?

— Я говорю: так-так. Все правильно! — уточнял Рыцарь Джедай. Но тут как раз подоспевал какой-нибудь праздник — 23 февраля, 8 марта, День космонавтики или же Первое мая. Уби Ван Коноби сменял гнев на милость и даже сам принимал участие в торжествах. Праздновали в кафе «Сирень», но чаще всего на квартире у разведенной сотрудницы, жившей в двух шагах от «Альдебарана». На рабочем месте выпивки запрещались строжайше, и за этим бдительно следили «режимники». Вино и водочку покупали в гастрономе, а на закуску общественность жертвовала деликатесы из праздничного продовольственного заказа. Когда было уже порядочно выпито и съедено, лабораторные дамы, зная, как подольститься к начальству, начинали умолять:

— Ну Виктор Сергеевич, ну пожалуйста!

— Я сегодня что-то не в форме! — отнекивался тот для порядка.

— Ну мы вас про-осим!

— В другой раз.

— Ну пожа-а-алуйста!

— Что с вами поделаешь!

Уби Ван Коноби снимал приталенный финский пиджак и оставался в отлично подогнанных к его сухощавой фигуре брюках, жилетке и белоснежной рубашке. Потом подходил к столу, внимательно проверял его на прочность и делал стойку на руках, с гимнастическим изяществом вытянув мыски к потолку. Когда он легко спрыгивал, изображая цирковой жест «оп-ля!», его лицо было багровым. Народ кричал «ура!», выпивал за здоровье нестареющего Уби Ван Коноби, и уже никто не хотел идти домой, хотя поначалу собирались посидеть всего часок-другой. Хозяйка квартиры Люся жарила на огромной сковороде яичницу для всей компании. Кто пощедрее, махнув рукой, доставал из заказа еще какой-нибудь питательный дефицит, срочно отправляли гонца на стоянку такси за водкой — и веселье продолжалось. Люся, глядя влюбленными глазами на Каракозина, горнолыжника, книгочея и барда, просила:

— Андрюш, спой!

Между ним и Люсей существовали какие-то необязательные (с его стороны) личные отношения, и иногда по окончании вечеринки он оставался, чтобы помочь хозяйке вымыть посуду. Каракозин в ответ на ее просьбу усмехался и вынимал из чехла «общаковую», в складчину купленную гитару, чутко морщась, перебирал струны и строго спрашивал у своего непосредственного начальника — заведующего лабораторией Бадылкина:

— Чубакка, инструмент трогал?

Бадылкин только смущенно покашливал и почесывал лысину. Голос у него был густой, и поэтому, покашливая, он напоминал оперного певца, прочищающего горло перед выходом на сцену. К тому же в физиономии Бадылкина имелась некая неуловимая неандерталинка, и он в самом деле чем-то напоминал человекообразного Чубакку из «Звездных войн». В довершение всего у него были отвратительные зубы, с зеленоватыми, как на сыре рокфор, пятнами. Разговаривая с ним, Башмаков всегда чуть отворачивал лицо — ловя свежий воздух.

— Я только попробовал… — оправдывался Чубакка.

— В следующий раз только попробуй, руки оторву! — свирепо предупреждал Каракозин и, ударив по струнам, запевал по-высоцки — старательно низким, предсмертно хрипящим, надувающим шейные артерии баритоном:

Я никогда не верил в миражи,

В грядущий рай не ладил чемодана.

Учителей сожрало море лжи

И выплюнуло возле Магадана.

Но, свысока глазея на невежд,

От них я отличался очень мало:

Занозы не оставил Будапешт,

И Прага сердце мне не разорвала.

Но мы умели чувствовать опасность

Задолго до начала холодов,

С бесстыдством шлюхи приходила ясность

И души запирала на засов.

И нас хотя расстрелы не косили,

Но жили мы, поднять не смея глаз.

Мы тоже дети страшных лет России —

Безвременье вливало водку в нас…

Окончив эту песню, входившую в обязательный репертуар, Каракозин непременно откладывал гитару и без закуски выпивал рюмку водки, молвив предварительно:

— За тех, кто в тундре!

При этом он страшно морщился, всем видом показывая, как горька она, эта вливаемая безвременьем водка. Остальные жертвы безвременья выпивали следом и с удовольствием. А потом Джедай запевал что-нибудь повеселей:

Вчера мы хоронили двух марксистов.

Мы их не накрывали кумачом.

Один из них был правым уклонистом,

Другой, как оказалось, ни при чем.


Башмаков с удовольствием подхватывал: в райкоме на аппаратных торжествах певали то же самое, но, во-первых, перемежая полузапретные песенки надежными «Комсомольцами-добровольцами» или «Птицей счастья завтрашнего дня», а во-вторых, исполняли эти опасненькие песни с неуловимой глумцой и осуждением, как бы переступая незаметную черту и переводя хоровое пенис в разряд контрпропагандистской работы. Но эта черта иной paз оказывалась очень зыбкой и подвижной. Произошел лаже как-то раз чрезвычайно подлый случай.

Заведующий отделом студенческой молодежи Шахалин враждовал с заведующим отделом пропаганды и агитации Гсфсимановым, сыном одного крупняка из ЦК КПСС. Конфликт имел очевидные истоки: Шахалин был парень с головой, но без связей и пробивался сам, даже умудрился посреди райкомовского сумасшествия защитить кандидатскую диссертацию. А Гефсиманов. одевавшийся в двухсотой секции ГУМа, вел себя в райкоме как ленивый посол могучей милитаристской державы в слаборазвитой стране. Шахалина это бесило, и почти на каждой планерке он старался кисть Гефсиманова. а тот в свою очередь — чсрез папу — делал все, чтобы его враг не стал вторым секретарем райкома, хотя вопрос был уже практически решен и фамилия Шахалина давно значилась в положительной половине зеленой книжицы Чеботарева. Но ЦК есть ЦК…

И вот однажды, когда отмечали День рождения комсомола, любивший выпить Гефсиманов разошелся и спел на мотив «Бьется в тесной печурке огонь» (тогда вошло в моду переиначивать всенародно любимые песни) такой куплет:

Бьется в тесной печурке Лазо.

На поленьях глаза, как слеза…

И поет мне в землянке гармонь

Про зажаренные телеса…

Все, даже первый секретарь райкома комсомола Зотов, тоже любивший выпить, засмеялись. И тогда, дождавшись своего часа, Шахалин встал и сказал металлически:

— Я не понимаю, как человек, издевающийся над трагической гибелью героя революции, может быть заведующим отделом пропаганды и агитации?!

Все. конечно, затихли. Ситуация возникла странноватая. Это как если бы два человека долго и плодотворно общались промеж собой, активно употребляя дружественную матерщину, а потом один вдруг взял бы да обиделся за свою поруганную матушку. Первый секретарь Зотов сразу посмурнел, понимая, что это заявление Шахалина превращает дурацкую песенку Гефсиманова из застольной шутки в идеологический проступок, а следовательно, нужно как-то реагировать Но как реагировать, если сам Зотов собирался переходить на хороший пост в ЦК ВЛКСМ, а ворожил ему в этом непростом деле Гефсиманов-старший, однако при условии, что его сын, обалдуй и ленивец, займет пост второго секретаря райкома. С другой стороны, сделать вил, будто ничего не случилось, тоже нельзя: Шахалин — парень въедливый, сквалыжный, не дай бог, побежит к Чеботареву и нашепчет чего-нибудь в зеленую книжицу.

Скандал все-таки замяли. Гефсиманова деликатно осудили на партийном бюро аппарата, а Шахалина, кисло поблагодарив за идеологическую бдительность, через некоторое время удалили из райкома за нарушение одной из аппаратных заповедей. Заповедей же этих три:

• Интригуй, но не в ущерб общему делу!

• Пьяные разговоры остаются на дне бутылки!

• Интим на работе укрепляет семью!

Со временем Олег Трудович убедился в том, что все эти заповеди носят отнюдь не только комсомольский, но общечеловеческий характер и распространяются на все типы трудовых коллективов.

Шахалина назначили заместителем директора районного центра молодежного досуга, где он в 86-м открыл первое в Москве молодежное кооперативное кафе с дискотекой под названием «Красная зона». Сейчас у него свой телевизионный канал и сеть химчисток. Зотов же при поддержке Гефсиманова-старшего попал-таки в ЦК ВЛКСМ. Но во время загранкомандировки в ГДР он напился и разбил лбом стеклянную стенку, когда рванулся навстречу вошедшему в зал приемов Эриху Хонеккеру Это и стоило ему карьеры Не Хонеккеру. понятное дело, а Зотову. Хонеккера погубила иная стена — Берлинская…

Впоследствии Зотов окончательно спился. И когда в 94-м, трепеща от подбирающейся похмельной летальности, он влачился по улице, около него резко затормозил «линкольн», открылась дверца и оттуда вышел Шахалин.

— Узнаешь? — спросил он.

— О-от-тчасти… — простучал зубами Зотов.

— Очень хорошо, что я тебя встретил! Давно хотел тебе поставить бутылку. Садись!

Зотов полез в машину, нарушая похмельным дыханием великосветский аромат лимузина. Они остановились около дорогого супермаркета, и через несколько минут шофер Шахалина с трудом вынес оттуда десятилитровую бутылку виски, устроенную, как пушка, на специальном лафете с колесиками

— За что? — ошалел Зотов, лаже в самых фантастических мечтах не надеявшийся на такую глобальную опохмелку.

— Как за что? Если б не ты, я бы до сих пор пешком ходил!

«Линкольн» умчался, а Зотов так и остался на тротуаре с пушкообразной бутылкой, точно артиллерист, отставший от своей батареи. Эту историю Башмакову в лицах со знанием дела рассказала Вета. У ее папаши какие-то общие дела с Шахалиным, и виллы их на Кипре стоят рядом. А Гефсиманов-младший еще совсем недавно был советником президента по культуре.


…Свои посиделочные концерты Каракозин заканчивал обычно знаменитым «Апельсиновым лесом» — лучшей песней барда Окоемова. Народ подхватывал и пьяным хором, роняя бескорыстные романтические слезы, пел этот гимн застойного свободолюбия, от которого еще и сегодня у Башмакова по спине пробегают глупые ностальгические мурашки. Когда Рыцарь Джедай, сияя влажным взором, сокрушал заключительными аккордами гитару, не только хозяйка Люся, но все лабораторные дамы, включая Нину Андреевну, смотрели на него с восторгом, переходящим в любовь. Надо сознаться, Башмаков, придя в «Альдебаран», почувствовал, что его неодолимо тянет к Каракозину и что он чуть ли не влюблен в этого остряка и гитариста. Влюблен не в голубом, конечно, смысле… Как же мы все испортились за последнее время. будто уже и невозможно обычное мужское товарищество! Скоро в гостиницах в номера к мужикам будут подселять исключительно дам, чтобы, не дай Бог, что-нибудь не случилось промежду однополыми соседями!

Однако Каракозин с самого начала запрезирал Товарища из центра и любил даже во время застольного пения прикрикнуть на нового заместителя начальника отдела:

— Олег Трутневич, ты не рот открывай, а пой! Это тебе не райком! Или боишься?

Иногда Башмакову казалось, будто в нем подозревают чуть ли не агента КГБ, и прозвище Товарищ из центра дано ему не случайно. Конечно, никаким осведомителем Олег Трудович не был, хотя Докукин, принимая на работу, и просил его «поприглядывать».

— Совсем оборзели, — пожаловался Михаил Степанович, — я о таких вещах только на рыбалке с проверенным человеком могу поговорить, а они в курилке черт знает что языком мелют! Советскую власть, говорю тебе как коммунист коммунисту, доброта погубит. До-бро-та. Так что поприглядывай! Башмаков в ответ значительно кивнул, но, конечно, ни о каких происшествиях в отделе никогда не рассказывал, да и сам Докукин, кажется, проинструктировал своего протеже только для порядка и давно забыл об этом. Лишь иногда, встретив Башмакова в коридоре и зазвав в кабинет, он начинал по-землячески доверительно жаловаться на институтские сложности и полное непонимание проблем там, наверху:

— Чем выше, тем козлее! В Пизанской башне, Олег, живем. Говорю тебе это как коммунист коммунисту. Скоро пизанемся. Ско-оро! Как там Каракозин?

— Да никак. Как все…

А на самом деле Джедай был лихой мужик: таскал на работу чудовищный самиздат и в открытую пересказывал очередные сообщения Би-би-си о маразме Брежнева, об очередной голодовке ссыльного академика Сахарова, которая выражалась, кажется, в том, что «невольный горьковчанин» отказывался от талонов на колбасу и мясо. Рассказывая все это, Каракозин иной раз с ироническим вызовом поглядывал на Башмакова, а порой даже спрашивал:

— Олег Райкомович, я тебя не шокирую?

Башмаков однажды пытался объясниться и залепетал о том, что в райкоме работают нормальные, честные люди, а не вурдалаки какие-нибудь, хотя, конечно, и такие встречаются. В ответ Каракозин только ухмыльнулся и рассказал анекдот про то, как Брежнев, решив узнать жизнь простого народа, переоделся, сбрил брови, пошел в Елисеевский гастроном и потребовал икры. Ему выставили банку кабачковой — «заморской». «Эту икру уже кто-то ел!» — поразмышляв, заметил Брежнев. Причем Каракозину удалось замечательно сымитировать дикцию генсека, которому в СССР подчинялось все, кроме его собственной нижней челюсти. (Впоследствии на этом подражании незабвенным «сиськам-масиськам» десятки эстрадников карьеру себе сделали и озолотились.)

Лаборатория захохотала, а Рыцарь Джедай посмотрел на Башмакова с презрительной осведомленностью и добавил снисходительно:

— Олег Трудоустроевич, мы тебе верим! Спи спокойно!

А потом Башмаков попал и вовсе в скверную историю. Он даже на некоторое время сделался в буквальном смысле изгоем. Дело было так. Каракозин принес залохматившийся ксерокс романа «В круге первом». Потайное сочинение выдавалось желающим на одну ночь. Только для Уби Ван Коноби было сделано исключение — он, с учетом занятости и очередного конфликта с Р2Д2, получил запретные лохмотья на два дня. Поутру прочитавший приходил в лабораторию сам не свой — то ли от бессонной ночи, то ли от художественного и нравственного потрясения.

— Ну-у? — сурово спрашивал Каракозин.

Прочитавший обычно только закатывал красные от недосыпа глаза.

— То-то! — констатировал Рыцарь Джедай.

И вот в один прекрасный день, когда в сборе был почти весь коллектив (Уби Ван Коноби зашел в комнату по какой-то руководящей надобности), случилось то, чего Башмаков давно ожидал и даже внутренне готовился к этому. Но именно в тот момент он расслабился, безмятежно сидел за своим столом и наблюдал в окно воробья, который в большой горбушке хлеба выклевал себе целую нишу и устроился в ней, как в гроте, на отдых. Эта картинка живой природы вдруг напомнила Олегу некий непреложный закон всеобщего существования.

— Будешь? — спросил Каракозин заговорщицки, словно предлагал выпить в рабочее время, и протянул толстую папку. — Завтра отдаю!

Все с интересом замерли, ожидая, как отнесется Товарищ из центра к такому предложению. И Башмаков вдруг замялся. Дело в том, что «В круге первом» он читал еще в райкоме: такие книжки часто приносил Гефсиманов. И это лукаво называлось — знать оружие идейного противника.

— Одна сволочь в бане дала почитать, — обычно говорил сын могучего партийного босса.

Более того, Слабинзон сделал с этого романа два ксерокса — себе и Башмакову, а Борис Исаакович, увлекшийся на старости лет переплетным делом, облек копии в алый ледерин. Так что Солженицын стоял у Башмакова на полке между Хемингуэем и Евтушенко. Правда, на всякий случай корешок остался безымянным.

Пауза затягивалась, и Олег Трудович поймал на себе подозрительные взгляды сотрудников, даже Нина Андреевна (а с ней у него к тому времени уже обозначилась взаимная симпатия) сделала обиженно-удивленное лицо. В такой ситуации сказать, что ты уже читал, означало попросту расписаться в трусости, если не в сексотстве.

— Давай!

— На Лубянке население принимают круглосуточно! — подсказал Каракозин.

— Тебе видней, — отпарировал Башмаков.

Когда, упрятав папку в портфель, Олег снова глянул на горбушку, воробья там уже не было — ее ворочал клювом жирный грязно-перламутровый голубь.

— Ну-у? — спросил на следующий день Каракозин и опять же в присутствии общественности.

— Очень своевременная книга! — ответил Башмаков. — Одно мне непонятно: зачем надо было государственную тайну выдавать?

— Это ты для нас говоришь или для товарища майора? — Рыцарь Джедай таинственно обвел глазами комнату, давая понять, что, вполне возможно, в лаборатории установлены микрофоны.

— Для вас.

— Мы потрясены! Ты хоть «Архипелаг Гулаг» читал?

— Не без этого… — уклончиво ответил Башмаков, слышавший несколько глав по «Голосу Америки».

— Ну и как?

— Нормально. Только атомная бомба тут при чем?

— Олег Тугодумыч, ты в самом деле не понимаешь?

— Нет.

— Государство, создавшее Гулаг, не имеет права на атомную бомбу! Понимаешь, не и-ме-ет!

— Может, и так. Но почему же Иннокентий — или как его там? — настучал именно американцам, которые, в отличие от нас, бомбу уже сбросили?!

Тут возникла неловкая пауза, и все посмотрели на Башмакова так странно, будто он пришел на работу в балетной пачке и пуантах. Бадылкин-Чубакка по-оперному кашлянул.

— На Хиросиму? — жалостливо уточнил Каракозин.

— И Нагасаки! — совершенно серьезно, даже с обидой добавил Башмаков.

И все вдруг засмеялись. Нина Андреевна хохотала почему-то громче и обиднее остальных.

— Олег Турандотович, — сурово и веско произнес Рыцарь Джедай. — Если ты не понимаешь таких простых вещей, то нам с тобой вообще не о чем говорить!

— Значит, ты… — начал Башмаков.

Он собирался выяснить, готов ли сам Каракозин, так же как солженицынский Иннокентий, сообщить геополитическому противнику какой-нибудь секрет, которыми «Альдебаран» был набит по самое некуда, но осекся, сообразив: такой вопрос нельзя задавать ни в коем случае… Однако смысл незаданного вопроса все поняли — и смех оборвался.

— Ладно, дискуссия окончена! — приказал Уби Ван Коноби и глянул на своего заместителя с грустным удивлением. И действительно, с ним долгое время вообще не разговаривали, а когда он внезапно входил в комнату, кто-нибудь негромко, как в казарме при появлении офицера, предупреждал: «Товарищ из центра» — и все сразу замолкали или переходили на показательно деловой, чаще всего издевательски бессмысленный разговор:

— Товарищ Бадылкин, а что вы думаете о рабочих качествах фильтра ФТО-3683/3?

— Что вам сказать, коллега… Фильтр ФТО-3683/3 — это совсем не то, что фильтр ФТО-3683/2.

Впрочем, Чубакка однажды тайком подошел к Олегу Трудовичу и сообщил, что он-то как раз полностью разделяет взгляд Башмакова на омерзительный поступок Иннокентия:

— Государственная тайна — это святое! А Каракозин… Ну, ты сам все понимаешь. Я вообще удивляюсь, как его тут держат…

Все знали, что Бадылкин Джедая не любил, особенно после одного действительно жестокого розыгрыша. Чубакка постоянно жаловался на желчный пузырь и даже иногда отказывался выпивать на лабораторных посиделках. И вот однажды Каракозин вскользь сообщил, что у него есть бутылочка чудодейственной воды, заряженной одним магом, которого даже приглашают к пациентам в 4-е управление. Бадылкин пристал: отлей да отлей! Джедай отлил, но строго предупредил: принимать надо каждый час, не более пяти капель на стакан жидкости — лекарство очень сильное. Нина Андреевна тоже попросила для своего недужного супруга, но ей было решительно отказано. Чубакка обзавелся специальной пипеткой, каждый час накапывал в стакан и выпивал. Через неделю ему стало лучше. И тогда Каракозин задумчиво сообщил, что этот факт подтверждает одну его давнюю гипотезу.

— Какую? — пристал Бадылкин.

— Понимаешь, — объяснил Каракозин, чудовищным усилием воли сохраняя на лице серьезное выражение, — я считаю, моча после очистки и дистилляции тем не менее на атомарном уровне сохраняет свои лечебные свойства и может быть использована в уринотерапии…

— Ты-ы!.. — благим басом заорал Чубакка и, зажав обеими руками рот, вылетел из комнаты.

Народ повалился от хохота. Оказалось, Джедай лечил Бадылкина дистиллированной водой, полученной из мочи в соседней лаборатории: из этой воды потом в специальной установке выделялся кислород, пригодный для дыхания. Таким образом, выходил замкнутый цикл, а это очень важно во время длительных космических полетов. Чубакка потом написал докладную, и Уби Ван Коноби заставил Каракозина извиниться перед пострадавшим, но Бадылкин все же затаил обиду.

Нина Андреевна искренне сочувствовала Башмакову и однажды, когда они остались вдвоем в комнате, взяла его за руку и попросила:

— Знаешь, ты все-таки извинись перед ребятами!

— За что?

— Ты еще не понял?

— Нет, не понял.

— А ты подумай! Я буду ждать, — вздохнула она с обреченностью женщины, полюбившей рецидивиста.

А потом как-то все само собой устаканилось. Началось с того, что однажды Докукин встретил Олега в коридоре и завел к себе в кабинет:

— Про Чеботарева слышал? Башмаков значительно кивнул, давая понять, что слухи о переходе краснопролетарского партийного лидера вместе с его знаменитой зеленой книжицей на большую работу в ЦК КПСС ему известны.

— В понедельник пленум. Провожать будут…

— Он в орготдел идет?

— Туда. Может, и про меня вспомнит! Как думаешь?

— Обязательно вспомнит.

— Если не сгорит со своим характером. Там, — Докукин показал пальцем в потолок, — прямоходящих не терпят. Говорю тебе это как коммунист коммунисту… Книжки читать любишь?

— А что? — осторожно спросил Башмаков, холодея от мысли, что напряженная духовно-нравственная жизнь лаборатории стала известна начальству.

— Да ничего. Перед пленумом книжная распродажа будет. Для своих. Могу дать пропуск.

— Если можно.

— Бери. — Докукин вытряхнул на стол десяток розовых картонных квадратиков с круглыми гербовыми печатями и витиеватой росписью какого-то ответственного лица. — Ладно, бери два. Куда их девать-то!

Один из этих квадратиков Башмаков и предложил Каракозину, страстному книжнику, толкавшемуся по выходным среди интеллигентных спекулянтов на Кузнецком мосту. Иногда на своей старенькой «Победе» вместе с Уби Ван Коноби, тоже библиофилом, Джедай объезжал сельские магазины в поисках дефицитных изданий.

— Представляете, приезжаю в Бронницы, а там «Философией общего дела» целая полка уставлена! Дикари…

К предложенному розовому квадратику Джедай поначалу отнесся настороженно:

— В самое логово заманиваешь?

— Как хочешь. Коноби отдам!

— Ладно. Ради хорошей книги я даже в гестапо, к старику Мюллеру на распродажу могу сходить. Давай!

Он брезгливо осмотрел квадратик с райкомовской печатью, пробормотал что-то про уродливость советского герба и спрятал картонку в карман.

— Ну-у? — спросил Башмаков на следующий день после распродажи.

— Охренеть! Теперь я знаю, куда все приличные книги уходят! На двести рублей купил. Обдирают народ, как хотят, гниды! Спасибо. Когда коммуняк резать будут, я тебя, Олег Другович, спрячу!

Но подлинным триумфом Башмакова, окончательно примирившим его с коллективом, стал концерт барда Окоемова. Олег, выбив деньги в профкоме, организовал это мероприятие с помощью Слабинзона, задружившегося со знаменитым гитареро на почве интереса к антиквариату. В самом финале концерта, когда Докукин уже вручал нежноголосому барду здоровущую модель космической станции, на сцену с «общаковой» гитарой выскочил Каракозин и попросил разрешения исполнить всенародно любимый «Апельсиновый лес», почему-то не включенный автором в программу.

— Я же предупреждал: никакой самодеятельности! — зашипел секретарь парткома Волобуев, предчувствуя недоброе.

— Не волнуйтесь, все будет нормально! — успокоил Башмаков.

Но все было даже не нормально, а восхитительно! Окоемов аж прослезился, когда зал следом за превзошедшим самого себя Каракозиным подхватил:

Апельсиновый лес был в вечерней росе,

И седой мотылек в твоей черной косе.

И зеленый трамвай прозвенел за рекой.

И луну ты погладила теплой рукой…

Под овации зала Каракозин исполнил еще несколько песен. В завершение знаменитый бард обнял его, расцеловал и расписался фломастером на «общаковой» гитаре. Довольный Докукин похлопал бледного от торжественного волнения Каракозина по плечу и похвалил:

— Не только делаем ракеты! Знай наших! Молодец!

— Это не я, это все Олег Трудович организовал! — отмахнулся скромный Джедай, впервые произнеся подлинное башмаковское отчество.

— Знаем и ценим! — кивнул секретарь парткома Волобуев.

В общем, Башмаков стал своим. Но главное, он постепенно втянулся в работу, перестроил мозги с аппаратной суеты на науку и даже придумал оригинальный метод повышения емкости кислородных шашек, которыми восполняется недостаток кислорода на космической станции. Даже скупой на похвалы Уби Ван Коноби, выслушав Олега Трудовича и проверив расчеты, кивнул одобряюще:

— А что, любопытственно!

Но главное — Башмаков перестал с ними спорить. Сначала просто отмалчивался, потом научился отшучиваться, наконец, сам принялся искренне поругивать проклятых коммуняк с их трепаным социализмом. Ему даже иногда казалось, будто и его самого выставили из райкома не за икру, а именно по идейным соображениям.

Джедай окончательно признал Башмакова за своего и даже предложил вместе разыграть Чубакку. Они сообщили ему под большим секретом (мол, из райкома позвонили!) о том, что умер Андропов, но об этом объявят только через два дня. Бадылкин преисполнился значения, побежал шептаться и опростоволосился, так как на самом деле Андропов оказался живехонек и умер только через два месяца… А Нина Андреевна после их самой первой близости шепнула Башмакову нежно:

— Знаешь, я с первого дня не верила, что ты стукач!

— Почему?

— Не знаю, у тебя глаза доброго и пушистого звереныша…

Вообще-то «зверьком», «зверенышем» или «зверем» Нина Андреевна — в зависимости от альковной фазы — называла мужскую атрибутику своего возлюбленного, но иногда именовала так и самого Башмакова в целом. В литературоведении это, кажется, называется метонимией. Надо бы у Кати спросить…

9

Эскейпер повертел в руках свидетельство о браке и после некоторых раздумий положил его в стопку Катиных документов. В конце концов, вряд ли она будет слишком сопротивляться разводу. На квартиру и все остальное он не претендует. Дашка выросла — сама уж скоро родит. К тому же обещано, что ради развода самому Олегу Трудовичу даже пальчиком шевельнуть не придется. Они с Ветой будут лежать на собственном кусочке пляжа возле теплого моря, а тем временем адвокат все обстряпает. Башмаков взял стул и достал со шкафа «общаковую» гитару, потертую и кое-где треснувшую. Автограф Окоемова был густо замазан черной краской. Две струны лопнули и завились, как усы мультипликационного кота. Под эту самую «общаковую» гитару Каракозин пел на башмаковской защите специально сочиненную по такому случаю песенку. Вышел и объявил:

— Олегу Триумфовичу посвящается.

Песня была дурацкая, и слова давно забылись, кроме припева:

Он прибыл супостатом

К нам из райкома вдруг,

И вдруг стал кандидатом

Технических наук!

И уже изрядно поднабравшиеся гости подхватывали хором, отстукивая по столам ритм вилками-ложками:

И вдруг стал кандидатом

Технических наук!

На защите Нина Андреевна впервые увидела Катю.

В самой защите, кстати, не было ничего торжественного, и напоминала она расширенное производственное совещание, после которого в кафе «Сирень» устроили шумный банкет. Первый тост сказал Докукин. Он горячо и сердечно поздравил Олега с получением степени, а советскую науку — с приобретением перспективного ученого. Остальные тосты были вариациями на эту тему: мол, кандидатская есть, теперь давай докторскую! Правда, в застольных перешептываниях мелькала мысль и о том, что, если бы не Докукин, черта с два соискателя допустили бы к защите с таким сырым материалом и одними лишь депонированными статьями. Даже странно, что ему не кинули ни одного черного шара. Впрочем, тогда — «под „Буран“» — защитилось довольно много народу, даже те, кто при других обстоятельствах никогда бы не «остепенился». Чубакка, например.

Секретарь парткома Волобуев, шевелюристый мужчинка на высоких каблуках, посвятил свой пятнадцатиминутный тост неоценимому вкладу, каковой талантливый общественник Башмаков вносит в жизнь парторганизации НПО «Старт». И только галантный Уби Ван Коноби провозгласил тост за жену новоиспеченного кандидата, ибо муж и жена не только одна сатана, но еще и как бы соавторы, единая научно-исследовательская группа. В самом конце торжества к ним подошла захмелевшая Нина Андреевна в черном бесформенном платье, наподобие тех, что носила в ту пору Алла Пугачева:

— Олег Трудович, познакомьте меня с вашим соавтором!

— Это Нина Андреевна Чернецкая. В нее влюблены все мужчины нашего отдела…

— Включая тебя? — спросила Катя, казалось, потерявшая из-за обилия комплиментов всякую бдительность.

— Разумеется! — и Башмаков, чтобы уж наверняка обезопасить себя, обнял и поцеловал любовницу в щеку.

— У вас замечательный муж, — отстранившись, воскликнула Нина Андреевна.

— Он, наверное, еще и очень хозяйственный, все по дому делает и поливает цветы?

— Какие цветы? У нас нет цветов… — удивилась Катя.

— Как же вы живете без цветов? Это очень скучно!

Чернецкая глянула на Башмакова с прощальным недоумением, точно он страшно обманывал ее, а теперь вот ложь и вскрылась.

— Странная дама, — подозрительно заметила Катя, наблюдая, как Нина Андреевна безумствует со старомодно грациозным Уби Ван Коноби в почти акробатическом танго.

Но в это время над столиком навис пошатывающийся Докукин и пригласил Катю на танец.

— Жена у тебя, Башмаков, просто конфитюр. Кон-фи-тюр! Говорю тебе это как коммунист коммунисту! — шепнул он, уходя, и поцеловал кандидата технических наук в глаз.

В самом конце вечера Чернецкая начала так громко хохотать, что благородный Рыцарь Джедай увез ее домой на своей красной «Победе». Техник первой категории Нина Андреевна Чернецкая, полненькая шатенка со скорбно-чувственным ртом, понравилась Башмакову с первого же дня работы в «Альдебаране». Ей было тридцать, но выглядела она, как сама же любила пошутить, на двадцать девять. Некогда Нина Андреевна обучалась в художественной школе, что по соседству с Третьяковкой, и собиралась стать архитектором, но на вступительных экзаменах в институт провалилась, получив двойку за рисунок. Когда она явилась за объяснениями в приемную комиссию, профессор кафедры рисунка, потрясая ватманом и тыча пальцем в изображенную на нем голову Аполлона, спросил:

— Это, по-вашему, гипс?

— Гипс, — пролепетала абитуриентка.

— Нет-с, милочка, это — чугун!

Целый год Нина боролась с чугуном, посещая подготовительные курсы и беря частные уроки у бородатого художника — одного из героев знаменитой «бульдозерной выставки». Его натюрморт, изображавший виноградоподобную гроздь человеческих глаз, попал под гусеницы одним из первых и таким образом прославил автора. Художник никогда, даже направляясь в душ, не снимал свой черный берет. Он хвалил работы своей юной ученицы и гарантировал ей поступление в архитектурный, называя строгих экзаменаторов «петьками» и «кольками». Он и лишил ее невинности — между делом, объясняя архетипический смысл нефигуративной живописи. Некоторое время Нина, уйдя из дому, состояла при нем подругой и натурщицей, разинув рот, слушала шумные споры собиравшейся в его мастерской богемы, где самыми бранными словами были «реализм» и «Глазунов».

Через год, как раз накануне новых вступительных экзаменов, она ему вдруг надоела и мэтр попытался передать ее, как эстафету, ответственному работнику художественного фонда, ведавшему продажей произведений искусства предприятиям и организациям. Тот взамен обещал выгодный заказ на большое панно «Русь колхозная» для дворца культуры совхоза-миллионера. Наставник подстроил так, чтобы Нина осталась в мастерской наедине с этим деятелем из фонда, но Чернецкая, возмущенная приставаниями, расколотила о голову ответственного искусствоведа здоровенный подрамник. Вышвыривая Нину из мастерской, герой «бульдозерной выставки» кричал, что никогда она не избавится от своего чугуна и самое лучшее для нее — навсегда забыть об архитектуре и, учитывая ее архаическое отношение к сексу, близко не подходить к людям искусства. Чернецкая впала в депрессию, сожгла все свои рисунки, а через год поступила в химико-технологический институт, где проректором работал друг ее отца. В стройотряде она познакомилась со скромным пареньком, учившимся на параллельном потоке и никогда не принимавшим участия в шумных и бестолковых студенческих спорах у костра, когда главное не докопаться до истины, а просто выкричаться. И если речь заходила о чем-нибудь изящном, Тарковском например, он просто молча вставал и уходил.

В Нину парень влюбился так, как влюбляются в обложку журнала с портретом заграничной кинозвезды — Катрин Денев или Ромми Шнайдер, — трепетно и безнадежно. Ее это забавляло, он ей почти не нравился, но однажды ей захотелось совершить чудо — стать Катрин Денев и прямо с журнальной обложки сойти в объятия тихого, скромного, неприметного паренька. Но то, что она принимала за скромность, оказалось скрытностью: муж считал себя гением и писал прозу под Кафку. Про все это Башмаков узнал от Нины во время долгих и замысловатых разговоров о жизни, которыми тонкие женщины обыкновенно пытаются облагородить возвратно-поступательную убогость соития. С прежних, богемных времен Чернецкая сохранила художественную манеру одеваться в широкие затейливые одежды и носить необычные кулоны, браслеты, серьги авторской работы — серебряные, кожаные и даже деревянные. Она покупала их в художественном салоне на Октябрьской. Впрочем, образ жизни Нина Андреевна вела совсем даже не богемный — вечно торопилась в детский сад за сыном Ромой и постоянно прислушивалась к разговорам о нетрадиционных методах лечения: ее муж, работавший в заводской многотиражке, а ночами стучавший на машинке, производя в основном горы окурков, обладал редким букетом хронических заболеваний. Собственно, сближение с Ниной Андреевной и началось с того, что Олег Трудович присоветовал ей вычитанный в «Науке и жизни» метод дыхания по Бутейко. Муж, погибавший весной от приступов астмы, ожил, и Нина Андреевна впервые одарила Башмакова улыбкой, в которой, кроме благодарности, мелькнула еще и женская приязнь. Однако когда во время очередного торжества на квартире у Люси Башмаков попытался завести с Чернецкой нежно-разведывательную беседу, она холодно посмотрела на него и расхохоталась обидным смехом несовратимо верной жены.

Лишь на второй год их знакомства, после очередных бурных восьмимартовских посиделок, когда все были так веселы, что Уби Ван Коноби трижды делал свою знаменитую стойку, она вдруг разрешила Башмакову проводить себя домой. Уже в метро Нина вдруг вспомнила, что ей нужно проведать квартиру подруги, уехавшей в командировку, чтобы полить цветы. Их соединение, начавшееся прямо в прихожей, было бурным и многообразным. Единственное, пожалуй, чего они не сделали — так это не полили цветы. Потом, на остановке возле ее дома, прощаясь, они долго не могли нацеловаться. Но когда на следующий день Башмаков, трепеща от чувства незавершенного сладострастия, уже по-свойски подкатил к Нине Андреевне, она посмотрела на него с ледяным недоумением королевы, которую вдруг посмел обеспокоить вызванный по надобности придворный сантехник.

В течение двух месяцев Чернецкая вела себя так, словно между ними вообще ничего не было и быть не могло. Башмаков уже начал склоняться к мысли, что стал жертвой одноразового бабьего каприза. Но вдруг во время майских посиделок Нина Андреевна, рассуждая о вырождении труппы «Таганки», коснулась под столом башмаковского колена. А потом, выслушивая гневную отповедь таганского фаната Каракозина, горячо поддержанную Люсей, она шепнула Башмакову на ухо, что собирается сегодня полить у подруги цветы.

Вскоре ее мужа положили в больницу на обследование. Сын Рома уехал в пионерский лагерь. И они поливали цветы каждый вечер в течение целой недели. Башмакову пришлось соврать Кате, будто в лаборатории проходят стендовые испытания. Жена на это заметила, что, оказывается, в научных учреждениях такой же антисемейно ненормированный рабочий день, как и в райкомах, а в результате Олег Трудович от переутомления плохо выглядит. Еще бы! К концу этой «страстной» недели Башмаков чувствовал себя совершенно опустошенным, да и Нина Андреевна была полуживой. От женского восторга она обычно рыдала в голос и даже иногда могла потерять сознание, о чем честно в самом начале их связи предупредила любовника. В последний день, накануне выписки мужа из больницы, они просто решили отдохнуть в постели. Отдыха, конечно, не получилось…

— Звереныш, а знаешь, чего я хочу? — спросила она, склонившись над ним и умиротворенно поглаживая волосатую башмаковскую грудь.

— Чего?

— Я хочу от тебя ребенка!

— Только ребенка?

— Нет, еще я хочу за тебя замуж. Подумай об этом!

— Думаю…

— Нам ведь будет хорошо вместе! Я тебя люблю. А ты? Ты будешь хорошо относиться к Роме? Ты знаешь, он чувствует каждый раз, когда я возвращаюсь от тебя. Даже ревнует и капризничает…

— Ты серьезно?

— А ты хочешь, чтобы все это, — она указала на свое темное остывающее лоно, — было несерьезно?

— А муж?! — невольно воскликнул Башмаков, и на его лице с глупой достоверностью отразился весь ужас перед возможными непредсказуемостями.

— Испугался? — засмеялась Нина Андреевна. — Не переживай — муж выписывается из больницы. Ему стало гораздо лучше. И у него новый роман… в новеллах.

Возвращаясь домой после встреч с любовницей, Олег Трудович обыкновенно напускал на себя деловитую сумрачность, чтобы не выдать радостную утомленность плоти и счастливый сквознячок в сердце. А ложась в супружескую постель, всегда демонстрировал дежурный интерес к жене, почти никогда не вызывавший ответного отклика, а в лучшем случае вопрос:

— Замотался?

— Угу.

— Я тоже, как собака. Тунеядыч, давай не сегодня… У меня завтра городская контрольная. Башмаков все чаще стал сравнивать Катю с любовницей, и, надо сказать, не в пользу жены. Когда они с Катей ссорились — из-за ерунды: невымытой посуды или Дашкиных проказ, — Олег Трудович садился перед телевизором и начинал представлять себе, как однажды на глазах рыдающей Кати он соберет вещи, поедет к Нине Андреевне, позвонит в дверь, и та бросится ему на шею: «Звереныш!» Ее муж как-то выпадал из всех этих умопостроений.

Месяца через два после того памятного разговора о ребенке Нина Андреевна заболела и не появлялась на работе четыре дня, а когда появилась, похудевшая и побледневшая, Башмаков повел ее в обеденный перерыв в беседку возле доски почета и спросил:

— Что случилось?

— Ничего особенного. Муж не захотел второго ребенка.

— Ты… — опешил Башмаков.

— Нет — ты! — с ненавистью ответила она.

После этого разговора они не поливали цветы полгода. Эту полугодовую размолвку в лаборатории, конечно, заметили. Даже Уби Ван Коноби зазвал как-то Башмакова к себе в кабинет и после некоторой заминки попросил:

— Олег Трудович, вы уж как-нибудь поласковее с Ниной Андреевной. Все-таки у нее муж-инвалид… А потом все вернулось, хотя, конечно, вернулось не все, несмотря на то что Нина Андреевна, плача на груди Башмакова, обещала ждать до конца жизни, когда бы он ни решился. Он даже жалел, что Катя больше не выгоняет его из дому. Тогда все было бы проще. Тогда второй побег давно бы удался и не было бы, наверное, никакой Веты. Если бы да кабы…

10

Эскейпер подошел к книжным полкам, развешанным по стене в шахматном порядке. Это была идея жены: таким образом получались ниши, куда можно было поместить большие альбомы, керамику, сувениры и прочую украшательскую никчемность. Две ниши были заполнены Катиной коллекцией гжели. Она начала собирать эти ультрамариновые фигурки, вазочки, розеточки давным-давно, после того, как свозила класс на экскурсию в Гжель. В школе скоро проведали об этом увлечении — и коллеги, но особенно родители, зная Катину строгость, стали к праздникам и просто так, от полноты душевной делать взносы в ее коллекцию. Мерзавец Вадим Семенович подарил Кате свое ультрамариновое сердце на подставке, пронзенное золотой стрелой. К пятнадцатилетию педагогической деятельности ей преподнесли большой, размером с трехлитровую банку, фаянсовый самовар, увенчанный самостоятельным заварным чайничком и укомплектованный шестью гжельскими чашечками на блюдцах, а в чашках — маленькие золоченые ложечки. Даже Башмаков недавно к двадцатилетию свадьбы, учитывая профессиональные интересы супруги, вручил Кате фаянсовую иллюстрацию к «Евгению Онегину» под названием «Раненый Ленский»: молодой бакенбардистый мужчина полулежит на ультрамариновом снегу, с грустью глядя на выпавший из его руки «наган».

— Идиоты, — молвила Катя, с благодарностью принимая подарок. — Онегин же убил Ленского наповал!

Сначала Башмаков не хотел брать с собой на Кипр никаких книг, но потом просто так, на память решил прихватить тот некогда запретный роман «В круге первом». Его безымянный корешок торчал теперь меж томами богатого собрания сочинений, выпущенного специально к возвращению Солженицына в Россию. Заодно Олег Трудович снял с полки и самиздатовский сборник песен Высоцкого. Этот самопальный томик появился на свет благодаря свадьбе убежденного холостяка Каракозина, утверждавшего, что никогда не женится, ибо уже женат на горных лыжах. Джедай даже приторговывал на Кузнецком мосту добытым в сельских магазинчиках книжным дефицитом и подрабатывал обивкой дверей в новостройках, чтобы скопить деньги для очередной поездки на Домбай. Оттуда он возвращался загорелый, бодрый и рассказывал в мужском кругу об очередной победе над женой или дочкой какого-нибудь партийно-советского крупняка. Таким образом он, кажется, сводил счеты с советской властью. Все эти выхоленные особи еле стояли на горных лыжах и потому легко падали в объятия мастерски катавшегося Джедая. Впрочем, Каракозин совсем даже не был бабником, хотя по лабораторному телефону, к неудовольствию Люси, его постоянно спрашивали разнообразные женские голоса, и он, конечно, соглашался на свидания, но с видом сельского доктора, вынужденного, в силу клятвы Гиппократа, ехать к пациентке за двадцать верст в пургу. Но если была срочная работа, шахматный турнир или ему кто-то на ночь давал какой-нибудь самиздат, Джедай мог совершенно спокойно сказать, что занят или даже попросту не в настроении.

И вот тут-то появилась она — молодая специалистка Олеся, распределенная после окончания института в «Альдебаран». В первый же день, по сложившейся традиции, девушка получила прозвище из «Звездных войн» — Принцесса Лея. Когда она вошла в кабинет Уби Ван Коноби, тот от неожиданности поверх очков для чтения нацепил еще одни — для дали. Олеся и в самом деле напоминала принцессу, особенно из-за легкой до надменности походки. Такая походка иногда бывает у девочек, которых бабушки честно и упорно после школы таскают в секцию художественной гимнастики. Притащат и терпеливо сидят в вестибюле с шубкой на коленях, воображая, как их кровиночка на международных соревнованиях будет скользить между трепещущими извивами ленты, а потом, под заключительные звуки «Песни Сольвейг», падет и закроется, словно бутон, чтобы вновь улыбчиво расцвести, когда стотысячный стадион взорвется овациями и члены жюри заплачут, побросав от восторга свои дощечки с оценками.

Принцесса стриглась под мальчика, глаза у нее были нежно-голубые, как утреннее море, а губы лукаво-капризные. Когда она, высокая, стройная, в облегающей водолазке и тугих настоящих американских джинсах шла по коридорам «Альдебарана», мужчины оборачивались, точно флюгера при резкой смене ветра. Башмаков сначала никак не мог сообразить, кого же она ему напоминает, а потом однажды, увидев ее, стремительно и надменно идущую по коридору, понял: Олеся похожа на морскую деву, резную богиню, венчающую нос стремительно несущейся каравеллы. В довершение всего Принцесса была умна, язвительна и недоступна, как царская регалия под пуленепробиваемым музейным колпаком.

— А сознайся, звереныш, — спросила однажды Нина Андреевна. — Тебе нравится Принцесса?

— С чего ты взяла?

— Ты снова стал гладить брюки!

— Ну ты же знаешь, мне, кроме тебя, никто не нужен…

— Даже жена?

— Ты же обещала больше об этом пока не говорить!

— Прости, но не думать об этом я тебе не обещала…

Конечно, Принцесса нравилась Башмакову. Да что там говорить, даже Уби Ван Коноби потерял свою седую голову! Теперь он присутствовал на каждых посиделках и делал стойку на руках, даже не дождавшись, пока его об этом попросят. Он постоянно приглашал девушку в свой кабинет, рассказывал про то, как выиграл товарищеский матч по теннису у призера Олимпиады, сумками таскал ей книги из своей знаменитой библиотеки, хотя до этого не выпускал книжек из дома, потому что возвращают их обычно с загнутыми страницами и следами жирных пальцев. Лея принимала эти пожилые ухаживания с восхитительной смесью почтения и насмешливости.

С Каракозиным же творилось невероятное: он отказался от своей ежегодной поездки на Домбай. Зная, что Принцесса обожает Большой театр, он свел там какое-то книжное знакомство — и теперь у него постоянно были самые недоставаемые билеты. А на день рождения, про который он разведал в отделе кадров, влюбленный Джедай подарил Олесе какие-то безумные духи, стоившие, если верить перешептываниям лабораторных дам, чуть ли не целую зарплату. Во время праздничных посиделок он устраивал настоящие концерты и пел с душераздирающей нежностью:

Ты у меня одна,

Словно в ночи луна…

Впрочем, посиделки вскоре закончились, потому что Люся, не выдержав этого зрелища, перевелась в филиал «Альдебарана», в Подлипки. Поначалу Каракозин каждый день отвозил Принцессу после работы домой, а потом, очень скоро, стал уже и привозить, подавая машину к подъезду, хотя жил в противоположном конце Москвы. Женатый Уби Ван Коноби, вынужденный подбрасывать свою супругу на службу, такого позволить себе не мог и сошел с дистанции. У Каракозина была старая-престарая «Победа» пожарно-красного цвета, купленная им за бесценок и восстановленная в дворово-домашних условиях. Машина напоминала огромную божью коровку. Сходство усугублялось тем, что ее покрывали темные пятна незакрашенной шпаклевки. Вдруг Джедай, утверждавший прежде, что в машине самое главное колеса и мотор, выкрасил «Победу» в еще более красный цвет, оснастил бампером от какой-то иномарки, навешал дополнительных фар и зеркал, а сиденья покрыл леопардовыми пледами. Автомобили были у многих альдебаранцев, в основном «Жигули», приобретенные по очереди, двигавшейся довольно медленно. Сам Башмаков подал заявление в профком буквально на следующий день после поступления на работу, чтобы к тому времени, когда подойдет его очередь, уже скопить требуемую сумму. Остальные поступали точно так же. Это чем-то напоминало обычай позапрошлого века записывать детишек в полк младенцами, чтобы годам к шестнадцати отпрыск был офицером.

После работы Каракозин, выйдя из подъезда, решительно влек Принцессу к своей «Победе», выделявшейся в ряду припаркованных «жигулят», как тропическая птица на курином насесте. Лея обычно захохатывала и начинала громко шутить по поводу «божьей коровки», чтобы случившиеся поблизости сотрудники понимали: даже Принцесса иной раз может прокатиться ради смеха на навозной телеге, если кареты ей поднадоели. На самом деле карет никаких не наблюдалось, хотя Каракозину и было вскользь сообщено о некоем настойчивом и положительном соискателе, собиравшемся на работу за границу. Джедай чуть не сошел с ума и даже несколько раз, когда ему было отказано в свидании, продежурил в кустах возле принцессиного блочного замка, но соперника так и не обнаружил. Как-то, зайдя во время обеда в лабораторию, Башмаков застал их целующимися. Олега Трудовича поразило то, что в позе Принцессы была какая-то насмешливая снисходительность, и, лобзаясь, она нетерпеливо постукивала тонкими пальчиками по плечу Каракозина. На скрип двери она открыла глаза и заговорщицки подмигнула Башмакову.

В один прекрасный день все сотрудники обнаружили на своих столах глянцевые приглашения с золотыми тиснеными колечками. Уби Ван Коноби подарил молодым на свадьбу набранные на компьютере и скрепленные импортным скоросшивателем стихи Высоцкого. Но во время посиделок в кафе «Сирень», посвященных предстоящему бракосочетанию, наотрез отказался делать стойку на руках. Правда, на регистрацию в загс, в отличие от Нины Андреевны, сказавшейся больной, он все-таки явился, причем вместе с супругой, похожей на пожилую билетершу из кинотеатра. Башмаковы тоже присутствовали, и Олег Трудович был даже свидетелем со стороны жениха. Потом гуляли в «Будапеште». Поговаривали, что на это гульбище Джедай ухлопал все свои сбережения. На следующий день молодые с двумя парами горных лыж, огромным рюкзаком и «общаковой» гитарой уехали в аэропорт и улетели на Домбай. Вернулись они загорелые, счастливые и ходили повсюду взявшись за руки, то и дело обмениваясь взглядами, полными совместных трепетных тайн. Нина Андреевна попросила у них на несколько дней подаренного Высоцкого, перепечатала дома на машинке и переплела в мастерской в светло-серый ледерин. На обложке томика она нарисовала цветущий кактус в горшочке, над ним лейку со струйками воды, а на фронтисписе изобразила портрет бессмертного барда с гитарой. Высоцкий был очень похож, но лицо и в самом деле выглядело чуть-чуть чугунным. Башмаков, получивший томик в подарок к очередному дню рождения, часто его перечитывал и всякий раз поражался одной особенности: те стихи, которые он слышал в хриплом авторском исполнении, вызывали у него неизменный священный восторг, а те, что в песенном варианте ему узнать не довелось, производили странное впечатление темпераментной беспомощности…

Через положенное время — не раньше — Принцесса ушла в декрет. Однажды Башмаков, выбежав в обеденный перерыв за покупками, увидел ее на стоянке возле пожарной «Победы». Живот у Леи был огромный, и она особенным выражением подурневшего лица утверждала полное свое отчуждение от этой чудовищной превратности женской судьбы. Увидав Олега Трудовича, Принцесса просто отвернулась.

Вскоре у Каракозиных родился мальчик, которому присвоили имя Андрон. Принцесса в «Альдебаран» уже не вернулась и стала домохозяйкой, что по тем советским временам было большой редкостью. Рыцарь забросил горные лыжи и книжную толкучку. Почти каждый день на своей «Победе» он отправлялся обивать двери, а в отпуск шабашил, строя садовые домики, — тогда вдруг всем стали давать по шесть соток.

Петр Никифорович тоже получил участок под Софрино и долго соображал, как возвести то, что хочется, и при этом не выйти за установленные законом тридцать шесть квадратных метров застройки. В результате он воздвиг трехэтажную башенку с огромным бетонированным подвалом, где в случае атомной тревоги могло спрятаться население всего огородного товарищества, а вместо хозблока соорудил русскую баню, куда охотно наведывались лучшие представители советской творческой интеллигенции. Охранял дачу выросший и заматеревший двортерьер Маугли — он с бешеным лаем кидался навстречу каждому открывавшему калитку, чтобы в тот момент, когда вошедший уже прощался с жизнью, подпрыгнуть и дружески лизнуть незнакомца в лицо.

Зинаида Ивановна буйно помешалась на огородничестве. Когда однажды, приехав в субботу на участок, она обнаружила, что огуречная рассада, заботливо преданная земле накануне, уничтожена необъявленными заморозками, ей сделалось плохо, и пришлось срочно вызывать врача, огородничавшего по соседству. Со временем она стала такой специалисткой, что к ней специально приезжала съемочная группа телепрограммы «Во саду ли, в огороде» (ведущему передачи Петр Никифорович пособил югославскими моющимися обоями) — и она гордо демонстрировала свои кабачки размером с небольшие дирижабли и баклажаны величиной с минометные снаряды.

Каждую весну Башмаков вызывался на перекопку участка и, проклиная все на свете, перелопачивал тяжелую глинистую землю, выбирая из нее неискоренимые, как сама жизнь, сорняки. А теща, точно надсмотрщик, ходила вокруг, приглядывала и давала указания, приговаривая:

— Глубже бери, на штык бери, а дерн сразу обрубай! Ничего-ничего… На шестнадцатом участке муж с женой оба доктора наук, а копают как миленькие!

Петр Никифорович тем временем, словно терпеливый ослик, на ручной тележке возил навоз с фермы, расположившейся в двух километрах и при соответствующем ветре одаривавшей поселок классическими деревенскими ароматами. Катя обычно перебирала и замачивала семена для посадки, а Дашка стерегла Маугли, чтобы тот не бегал в грядки. Когда же, сидя на веранде, они обедали, Зинаида Ивановна любила настоять:

— Ну-ка, Олег, съешь вот эту редисочку! А теперь вот эту. Чувствуешь разницу?

— Вроде да… — подтверждал Башмаков, ничего на самом деле не чувствуя.

— Еще бы! Эта — на коровьем навозе, а та — на курином помете…

С середины лета начинали варить варенье — сначала клубничное и малиновое, а позже, когда сад разросся, — вишневое, сливовое, крыжовниковое, яблочное, мариновали грибы, солили огурцы, закатывали в банки помидоры и патиссоны, готовили специальную домашнюю кабачковую икру.

— Зима все съест! — говаривала теща.

Заезжал попариться между загранкомандировками и Нашумевший Поэт. Охлестываясь березовым веничком с крапивцей, он очень ругал советскую власть и жаловался на цензуру, которая заставила его убрать из новой книги посвящение «Николаю Гумилеву» и поставить унизительное «Н. Г.». Еще он как-то доверительно сообщил, что недавно читал стихи на даче Черненко — и тот очень плох.

Эту же информацию выслушал по «голосам» Джедай. Он, как ветхозаветный пророк, бродил по лабораториям и бубнил про скорый конец власти маразматиков. Ему сочувствовали: ученый совет задробил тему каракозинской диссертации. Хотя оно, может, и к лучшему — писать Джедаю все равно было некогда. Появилась Лея, Рыцарь женился и стал зарабатывать Принцессе на королевскую жизнь.

Во время отпуска по иронии судьбы он шабашил в том же самом поселке, поблизости от дачи Петра Никифоровича. Иногда Каракозин заходил на чаек и с осуждением разглядывал строение — особенно ему не нравилось, как положен шифер. Впрочем, Башмаков еще ни разу не встречал шабашника, который бы похвалил работу другого. Несмотря на приличные заработки, Джедай по-прежнему являлся на работу в своем добела уже вытершемся джинсовом костюме. Зато если кто-нибудь из лабораторных дам приносил какую-нибудь купленную по знакомству или привезенную из-за бугра тряпицу, Рыцарь бросался на нее, как коршун, прикидывал размер и тут же звонил Принцессе, расписывал достоинства обновки, убеждая, что нужно купить непременно. Многоопытные лабораторные дамы только качали головами.

Связь Башмакова с Ниной Андреевной продолжалась, и хотя речь о совместной жизни больше не заходила, тем не менее этот вопрос всегда читался в ее печальных глазах. Когда после любви она склонялась над недвижным Башмаковым, никчемным, как отработавший ракетный ускоритель, и спрашивала: «Тебе хорошо?» — в вопросе всегда содержался намек и на то, что, когда они будут совсем вместе, станет еще лучше.

Однажды она принесла толстую папку с первой частью романа, который писал ее супруг, и попросила Олега Трудовича показать рукопись Нашумевшему Поэту (об этом знакомстве Башмаков имел неосторожность ей рассказать). Сначала он сам решил ознакомиться с произведением — и чтение напоминало рытье бесконечной канавы, когда, чтобы как-то развеяться, приходится намечать себе вехи: вон до того куста, до той кочки и так далее — до горизонта. Сочинение представляло собой внутренний монолог патриарха Ноя, строящего свой ковчег на Красной площади, а также его философские диалоги с солдатами из почетного караула, оберегающего мавзолей Ленина. Башмаков ничего не понял, но приписал это своей неискушенности в вопросах изящной словесности. Однако и приговор Нашумевшего Поэта оказался суровым: графомания в особо крупных размерах. Башмаков честно сообщил Нине Андреевне, ссылаясь на мнение специалистов, что роман замечательный, но время его еще не пришло и придет нескоро. Услыхав это, Каракозин, которому Олег Трудович тоже тайком дал роман на пару деньков, назвал его Олегом Трусовичем.

Тем временем Катя (то ли что-то заподозрив, то ли просто возраст подошел) вдруг страстно захотела второго ребенка. Любопытно, что Башмаков, так до конца еще и не отказавшийся от мысли соединиться когда-нибудь с Ниной Андреевной, тем не менее радостно эту идею подхватил — даже месяц не брал в рот спиртного и неделю голодал по Брегу, чтобы очистить организм и дать полноценное потомство. Он твердо решил, что второго ребенка они будут воспитывать совсем иначе, по всем правилам современной науки, и даже несколько раз заставлял беременную Катю слушать Чайковского, с тем чтобы плод эстетически развивался с самого начала. Все шло хорошо, уже придумали имя: Александр — если мальчик, Елена — если девочка. Олег купил по случаю у лабораторных теток очаровательный детский комбинезончик, точнее, попросил это сделать Каракозина, а то Нина Андреевна догадалась бы.

— Умеют же делать! — восхищался Рыцарь Джедай, с сожалением отдавая вещицу. — Не то что мы, косорукие!

Но ничего у Кати не получилось: она поехала с классом в автобусную экскурсию по Золотому кольцу, и от тряски у нее случился выкидыш, после чего врачи посоветовали более не рисковать, ссылаясь на некие анатомические неудобья. Катя страшно расстроилась. Дашка очень ждала появления братика-сестренки, даже заранее провела тщательный смотр своих игрушек, отобрав те, что уже можно отдать новорожденному, и те, что пока ей и самой необходимы. Вернувшись однажды с работы, Башмаков застал ее плачущей над большим плюшевым кенгуру. Из сумки высовывался еще и черноглазый бархатный детеныш.

— Ты что?

— Жа-алко, ребеночек Куньку порвет…

— Не порвет. Он же будет меньше Куньки.

— А когда вырастет, все равно порвет!

Эту игрушку Олег привез Дашке из Австралии, куда, еще работая в райкоме, летал на встречу с тамошней социалистической молодежью, странными ребятами, ездившими на невиданных японских машинах и трясшимися от восторга над значком с изображением Ленина. А одна местная активистка, довольно страшненькая, которую Башмаков из любви ко всему импортному старался вовлечь в интим, перед тем как деловито отдаться, спросила на ломаном русском:

— Ты … э-э… подарить для меня Ленин?

— Yes! Потом они лежали в палатке, и Башмаков думал о том, к чему со временем пришли многие его соотечественники: импортное не значит лучшее. А девушка упоенно разглядывала звездочку с кудрявым мальчиком Лениным.

11

Эскейпер вдруг почувствовал запоздалую вину перед Катей за ту глупую забугорную измену, вину такую тяжкую, такую не прощаемую, словно был тот мимоезжий кобеляж первым и последним, словно не готовился он в эти минуты к побегу с юной любовницей и словно бы сама супруга его вековечная, Екатерина Петровна, так и осталась чистейшим внутрисемейным ангелом и не попадался на ее пути великий и могучий борец за личное счастье Вадим Семенович.

Башмаков вздохнул и отправился в бывшую комнату дочери, так и не ставшую гостиной, чтобы в последний раз посмотреть на Куньку. Плюшевая австралийская игрушка, испытавшая на себе все превратности становления непростого характера своей хозяйки, давно уже обтрепалась и лишилась хвоста. Дашка доказывала подружке, что кенгуру в минуты опасности, как и ящерица, отбрасывает хвост, и доказала. Теперь Кунька напоминала странноватого короткоухого пегого зайца, к замызганной груди которого приколота медаль «За оборону Белого дома». Зато детеныш в надорванной сумке все еще оставался чистеньким и умильно бархатистым. На шее кенгуренка висел наподобие талисмана квадратный кусочек клеенки морковного цвета с фиолетовыми буквами:

БАШМАКОВА ЕКАТЕРИНА ПЕТРОВНА.

ДЕВ. 23.10.78

Этот квадратик был привязан к Дашкиному запястью еще в роддоме и обнаружился, когда Катя, забрав дочь из неловких мужниных рук, распеленала ее. Олег в ту минуту смотрел на младенца и недоумевал — неужели когда-нибудь из этой сморщенной попискивающей человеческой личинки вырастет подлинная женщина, способная к любви и продолжению рода?

— А это для чего еще? — спросил он, показав на оранжевый квадратик.

— А это, Тапочкин, для того, чтобы тебе чужую дочь не пришлось воспитывать.

— А ты уверена, это точно наша? — мнительно улыбнулся Башмаков.

— В том, что моя, уверена точно! — засмеялась Катя.

Верные, не помышляющие ни о каких помимосемейных радостях женщины иногда могут позволить себе подобные шутки. Как-то папаша одного ученика преподнес Кате привезенные из северной командировки оленьи рога. Она приложила их к башмаковскому темени и элегически молвила:

— А что, тебе бы пошло!

После Вадима Семеновича она больше никогда так не шутила…

Роддомовский оранжевый квадратик потом надолго куда-то затерялся, но однажды, сравнительно недавно, разыскивая запропастившуюся квитанцию химчистки, Катя обнаружила его, очень обрадовалась и повесила на шею кенгуренку.

— Между прочим, ты была размером не больше! — сообщила она дочери. — Такая чистенькая и хорошенькая…

— И без прыщей! — вздохнула Дашка, озабоченная в ту пору главной подростковой проблемой.

Когда Дашка уезжала во Владивосток, она долго колебалась, но потом все-таки оставила Куньку родителям на память о том, какой она когда-то была маленькой и хорошенькой. Кстати, Вета, оказывается, явилась на свет в том же самом роддоме, что и Дашка, — и вполне возможно, у нее дома хранится точно такой же оранжевый квадратик.

Олег Трудович поглядел на часы: до Ветиного условленного звонка оставалось четырнадцать минут. Вчера они почти поссорились. Вета требовала, чтобы он вообще не брал из дома ничего, словно боялась этих материальных подтверждений его прежнего существования.

Мудрый Уби Ван Коноби любил поговорить о странностях любви. Одно его рассуждение навсегда запомнилось Башмакову: когда молодые племена завоевывают многоопытный народ, они первым делом уничтожают его летописи, чтобы стать с ним вровень и не мучиться чужими воспоминаниями. В любви стремятся к тому же, но это страшная ошибка, ибо если юного человека тащит вперед неведомое будущее, то человека немолодого толкает в завтрашний день лишь обжитое прошлое, и это уравнивает… Сказать возлюбленному, который старше тебя: ты вчера не жил! — равносильно тому, как если бы сказать кому-то: ты завтра умрешь!

Уби Ван Коноби умер в начале перестройки, но еще до Большой Бузы. По официальной версии, отмечая защиту диссертации своей аспирантки, он сделал знаменитую стойку на руках, и у него случился инсульт. По другой версии, неофициальной, погубила беднягу не стойка на руках, а слишком активное для его возраста участие в судьбе молоденькой иногородней соискательницы. На гражданской панихиде в актовом зале «Альдебарана» вдова покойного стояла у гроба с видом строгой контролерши, полная решимости не допустить на аншлаговый сеанс ни одного безбилетника. И виноватая аспирантка, прячась за спинами скорбных сотрудников, так и не отважилась приблизиться к замороженному Уби Ван Коноби. При поддержке Докукина завотделом назначили Башмакова. Каракозин, поздравляя нового руководителя от имени коллектива, назвал его уважительно Олегом Трапезундовичем. В ту пору очень кстати получили заказ на разработку узлов для «Альфы», и Башмаков собирался на этом материале защитить докторскую диссертацию. Но так, конечно, и не собрался…

Нина Андреевна к тому времени осталась одна. Ее муж, перепробовав для поправки здоровья все средства традиционной медицины, набрел на «группу обмена жизненными энергиями». Это был новомодный метод лечения. Суть метода заключалась в том, что больные, собранные в одном месте, под руководством опытного экстрасенса в результате проб и ошибок разбивались на небольшие коллективы, представляющие собой самодостаточные биоэнергетические группы, и путем взаимной подпитки излечивали друг друга.

Такую вот самодостаточную группу Чернецкий образовал с неврастенической журналисткой. Именно ей однажды во время сеанса релаксации он пожаловался на жену, не понимающую его творческую натуру. А встретив сочувствие, принес ей почитать свой роман про Ноя. Журналистка пришла в экстаз, сказала, что роман гениален настолько, что время его придет очень не скоро, но с такой непонятливой женой дальше жить нельзя, ибо любое непонимание — это страшный вампирический отъем жизненной энергии.

Чернецкий разменял их большую трехкомнатную квартиру на однокомнатную и двухкомнатную, судился из-за мебели и навсегда исчез из жизни Нины Андреевны, забыв про сына и лишь раз в месяц присылая почтой такие маленькие алименты, словно жил на студенческую стипендию. Вскоре он и его новая жена стали являться на телеэкране в качестве предсказателей судеб и продолжателей бессмертного дела Нострадамуса. Между прочим, они очень точно предсказали падение Горбачева:

Пятнистый волк процарствует недолго,

Медведь беспалый задерет его…

Потом они тоже развелись и до сих пор судятся за авторство совместно написанной книги «Новейшие центурии», о чем часто и охотно пишет еженедельник «Бульвар-экспресс». Башмаков, обретя на некоторое время свою забытую рукастость (узнала бы Катя!), помогал Нине Андреевне переезжать на новую квартиру, расставлял мебель, прибивал, прикручивал — одним словом, обустраивал. Даже добыл у тестя финские обои, якобы для своего начальства, и собственноручно поклеил, чего дома не делал давно. Происходило это летом, Катя поехала с классом в трудовой лагерь и взяла с собой Дашку. На прощание она весело попросила мужа в случае неверности изменять ей не на супружеском диване, а исключительно на коврике в прихожей.

Почти на месяц Олег Трудович превратился в холостяка и однажды зазвал Нину Андреевну в гости, но она, побродив по комнатам, нервно отвергла домогательства Башмакова.

— Я чувствую себя квартирной воровкой!

Потом он несколько раз оставался ночевать у нее. Утром сквозь сон Башмаков слышал, как Нина Андреевна собирает Рому в школу. Над сыном она трепетала и могла, например, за ужином вдруг расцеловать его и сказать, отирая слезы умиления: «Омочка, какой ты у меня красивый! Личико и глазки как будто Серебрякова нарисовала!»

Рома был щуплым отроком с очень правильными чертами лица и умными, как у больного щенка, глазами. Он имел разряд по шахматам и даже участвовал уже в матчах. Башмаков иногда играл с ним и даже один раз одолел мальчугана, испытав при этом совершенно неприличное для зрелого мужчины, кандидата наук чувство радостного превосходства. Когда утром, после проведенной вместе ночи, они завтракали, Нина Андреевна, светясь, сказала:

— Ты знаешь, что Омочка спросил, когда собирался в школу?

«Омочкой» она называла сына, потому что тот в детстве не выговаривал «р».

— Что? — поинтересовался Башмаков, поедая полноценный завтрак — в его семье готовить такой было не принято.

— Омка спросил: «Это он?»

— А ты?

— Я сказала — «да».

— А он?

— Он сказал, что так тебя почему-то себе и представлял. Я уверена, вы подружитесь!

На работу они ехали вместе, обмениваясь взглядами и улыбками, в которых, как в криптограмме, была зашифрована вся их упоительная и не исчерпанная до конца ночь.

— Ты знаешь, кажется, Омка нас слышал! — наклонившись, шепнула Нина Андреевна.

— Почему ты так решила?

— Он спросил, отчего я ночью плакала и не обидел ли ты меня.

— А ты?

— Я сказала, что иногда женщины плачут от счастья…

— А он?

— Он задумался, а потом сказал, что с папой я от счастья никогда не плакала.

— Наблюдательный ребенок, — оценил Башмаков, наполняясь глупой петушиной гордостью.

И хотя за квартал до проходной они разошлись, чтобы появиться на работе порознь, наблюдательные лабораторные дамы сразу что-то почувствовали, начали перешептываться, и, когда в столовой Башмаков, поморщившись, отставил стакан с подкисшим компотом, Каракозин тихо сказал:

— Горько!

После работы Башмаков и Нина Андреевна зашли по дороге домой в магазин, и она по-семейному советовалась с ним, чего и сколько покупать, а после ужина попросила проверить у Ромы уроки. Видимо, это был чисто символический, совершенно не характерный для их семьи жест, но умный мальчик покорно отдал тетради и почтительно выслушал дурацкие замечания нового маминого мужчины.

— Когда ты поговоришь с женой? — спросила она в тот момент, когда любовь уже кончилась, а сон еще не наступил.

— Кто — я? — отозвался Башмаков так, точно Нина обратилась одновременно к пяти любовникам, лежащим с ней в постели.

— Хочешь, я сама с ней поговорю?

— А что ты ей скажешь?

— Скажу, что ты любишь меня, а ее не любишь…

— Она может не понять.

— Неужели она не понимает, что любовь — это главное в жизни? И жить с человеком, который тебя не любит, унизительно!

— В жизни много главного…

— Например?

— Например, дети.

— Дурачок, я рожу тебе кого только захочешь и сколько захочешь! Представляешь, Омка меня вчера спросил: «Мама, а у тебя с Олегом Трудовичем — ему, кстати, очень твое отчество нравится — будут дети?»

— А он не спрашивал, почему ты разошлась с его отцом?

— Нет, Омка только спросил, любила ли я его когда-нибудь.

— А ты?

— Я ответила, что не любила… А он сказал, что всегда так почему-то и думал и что никогда не женится на девочке, которая его не любит. А ты любил свою жену?

— Давай не будем об этом! — Башмакова раздражало, что Нина пользовалась словом «любовь» точно кайлом.

— Когда ты с ней поговоришь?

— Как только она вернется.

Катя вернулась раньше времени: Дашка заболела ангиной, лежала бледная и говорить могла только шепотом. Башмаков взял отгулы и сидел с дочерью, потому что Катю только-только назначили завучем и она готовила школу к началу учебного года. После Дашкиного выздоровления он снова стал часто бывать у Нины Андреевны, благо ее новая квартира была в пяти автобусных остановках от «Альдебарана». Она потчевала его отличным ужином, а если Рома был в шахматном кружке, они наскоро любовничали — и Башмаков, провожаемый ее отчаянными взглядами, мчался домой. А чтобы Катя ничего не заподозрила, с показательным аппетитом съедал еще и семейный ужин. Даже иногда, для полной достоверности, на сон грядущий любил жену, находя в этом некоторую сравнительную остроту ощущений, наподобие той, какую испытывает, должно быть, двойной агент. В результате сидячей работы и двойственных ужинов Башмаков сильно растолстел.

Нина Андреевна несколько раз заводила разговоры об их будущем, ссылаясь при этом почему-то на Рому, который, по ее словам, постоянно интересовался, когда же «дядя Олег» переедет к ним насовсем.

— Мальчику тринадцать лет, а он понимает, что если люди любят друг друга, они должны жить вместе. А тебе тридцать пять…

— Дай мне время!

— Для чего? Чтобы разлюбить меня?

Это повторялось каждую их встречу, и Башмаков начал тихо ненавидеть вдумчивых подростков и все производные от слова «любовь». И вот однажды, когда, рассказывая Кате о срочной работе, потребовавшей его задержки в «Альдебаране», Башмаков с привычным аппетитом съедал второй ужин, раздался телефонный звонок. Катя быстро схватила трубку: она в ту пору еще верила, что отыщется их украденная машина, и ждала звонка от следователя. Но это была Нина Андреевна…

12

Эскейпер взглянул на часы: с минуты на минуту должна позвонить Вета и сообщить результат экспресс-анализа. Он встал и подошел к окну. Анатолич вернулся на рабочее место и ковырялся в железных внутренностях «форда». В халате он походил на хирурга, склонившегося над кишечными хитросплетениями огромного вскрытого тела. Олег Трудович вдруг почувствовал себя студентом, с высоченных застекленных антресолей наблюдающим за тем, как медицинское светило делает уникальную операцию.

Сам Башмаков к автомобилям был прежде совершенно равнодушен. А вот Катя всегда мечтала о колесах и даже иногда утром, проснувшись и потягиваясь, сообщала:

— Тапочкин, а мне снова снилось, как я вела машину. Почему-то по горной дороге… Душа на поворотах, знаешь, куда уходила?

— Знаю. — Башмаков с хозяйским равнодушием ерошил то место, куда на поворотах уходила Катина душа.

Расчетливая жена давно уже начала копить на автомобиль, заведя специальную сберкнижку. Для начала она перестала выбрасывать пустые бутылки и по выходным высматривала из окна грузовик, собиравший у жителей стеклотару. Сумки с бутылками стояли в прихожей уже наготове, и, едва во дворе показывался передвижной посудосборный пункт, они мчались к лифту, гремя емкостями, которые Каракозин однажды поэтично назвал «скорлупой от удовольствия». Потом, пересчитывая мятые и почему-то всегда влажные рублевки, Катя мечтательно спрашивала:

— Ты какого цвета хочешь?

— Все равно.

— Все равно не бывает.

— Бывает.

— Ну в чем дело? — начинала сердиться жена. — Тебе задали простой вопрос: какого цвета ты хочешь машину? Напрягись!

— Черного, — напрягался Башмаков.

— А я — цвета мокрого асфальта…

Катя даже окончила заранее курсы вождения, хотя прекрасно понимала, что на сданные бутылки машину не купишь — копить предстоит долго и упорно. Она однажды самоотверженно отказалась от нутриевого полушубка — его продавала знакомая учительница младших классов. Муж учительницы руководил камерным хором слепых и плохо видящих и благодаря таинственной солидарности незрячих мотался по всему миру. Катя принесла полушубок домой и разложила на диване.

— Нравится? — спросила она Башмакова, едва он вошел в квартиру.

— Ничего, — вяло кивнул Олег Трудович, все еще мысленно пребывая в жарких объятиях Нины Андреевны.

— А мне цвет не нравится.

— Да? Ты какой хочешь?

— Мокрый асфальт, — вздохнула Катя.

Ожидание машины со временем стало неотъемлемой частью их семейной жизни. Вечной светлой мечтой. И вдруг Докукин, встретив Башмакова в коридоре, спросил:

— А деньги-то у тебя есть?

— А сколько вам нужно? — осторожно поинтересовался Олег Трудович, с возрастом все неохотнее дававший в долг.

— Мне? Мне ничего не нужно. Машину-то ты собираешься покупать?

— А что — скоро?

— На прошлой неделе отправил списки в магазин. Жди открытку! Кстати, хочу задать тебе вопрос…

— Весь внимание! — подобрался Башмаков.

— Сам будешь ездить или на продажу берешь? Если на продажу — есть хороший человек.

— Жена будет водить.

— Смотри! Женщин к рулю подпускать нельзя. Не-льзя! Предупреждаю тебя как коммунист коммуниста…

Докукин хлопнул младшего товарища по представительному животу и улыбнулся. В последнее время свое любимое присловье он стал произносить не то что в насмешку, а скорее с оттенком уважительной самоиронии.

Башмаков наврал Нине Андреевне, ждавшей его в тот вечер на борщ, разумеется, с пампушками, что ему нужно идти в школу на родительское собрание. Олегу Трудовичу хотелось как можно скорее сообщить радостное известие Кате.

— У тебя жена в этой школе работает! — тихо удивилась любовница.

— Именно поэтому я и иду на собрание! — совершенно искренне обиделся на такое недоверие Башмаков.

— Ты не обманываешь?

— Не приучен.

— Жаль. Рома сегодня вечером на занятиях.

Катя, подавленная, сидела на диване, а перед ней на плечиках, прицепленных к открытой дверце гардероба, висел мужнин пиджак.

— Имею сообщить тебе стратегическую информацию… — многозначительно начал Олег Трудович.

— Я тоже.

— Хорошо. Но я первый.

— Уступи место женщине!

— Уступаю.

— Тунеядыч, — ласково спросила она, — ты что, научился пришивать пуговицы?

— Какие пуговицы?

— Вот эти! — Катя впилась в мужа взором следователя по особо важным делам.

— А в чем дело?

— А в том, что я всегда обматываю нитку под пуговицей. Эти две пуговицы не обмотаны. Может быть, ты наконец познакомишь меня со своей пассией — я научу ее пришивать пуговицы!

— Чушь! — отмел Башмаков, вспомнив, как недавно Нина Андреевна действительно что-то делала с его пиджаком, пока он належивал силы, чтобы отправиться домой. — Чушь и клевета!

— Твоя версия?

— Моя? М-м… Очень просто: у нас была немецкая делегация. Одна наша лабораторная девушка, ты ее не знаешь, заметила, что у меня пуговицы болтаются, и срочно пришила. Интересовалась, между прочим, куда смотрит моя жена.

— Врешь!

— Ваши подозрения мне странны!

— А вашу лабораторную рукодельницу зовут случайно не Нина Андреевна?

— Случайно — нет. Мы на дачу завтра едем?

— Мы едем в суд — разводиться!

— Отлично. Еще вопросы есть?

— Есть. Ты знаешь, что у тех, кто врет, вырастают рога?

— Читал! — рявкнул Башмаков, подошел к пиджаку, вырвал обе пуговицы с мясом и швырнул на пол.

В тот день Катя легла спать отдельно, на Дашкиной кровати, но сквозь сон Башмаков подглядел, как жена прокралась в комнату, шарила в поисках закатившихся пуговиц, нашла и унесла вместе с пиджаком на кухню. А утром она растолкала его:

— Тунеядыч, проснись же! Вот — открытка! Открытка пришла!

— Из суда присылают не открытки, а повестки.

— Балда! Открытка на машину!!!

— Именно эту информацию я тебе и хотел вчера сообщить, — голос Башмакова из-за утренней хрипотцы прозвучал особенно сурово.

— А делегация была из ГДР или из ФРГ?

— А черт их разберет. Они же вроде объединяются…

— Прости! Я была вчера не права.

Дашка как раз гостила у бабушки, и они, быстро, но полноценно помирившись, помчались к Катиным родителям, суетливо заняли у тестя недостающую тысячу, а потом на такси — не дай Бог, хорошие цвета кончатся! — помчались на Варшавку в автомобильный магазин. Толпа в магазине была чудовищная, словно в аэропорту, из которого по метеоусловиям уже несколько дней никто не может улететь. Открытки были у всех. Велся специальный список, утром и вечером устраивали переклички. Народ периодически обмирал от слуха, будто со дня на день машины подорожают в два раза или же — а это еще хуже! — начнется обмен денег, потому что Горбачев под давлением демократов дал указание срочно убрать Ленина с купюр… Перепуганная Катя позвонила даже одному родителю, работавшему в Минфине, и тот ее успокоил. Другой родитель, большой начальник, организовал звонок директору магазина, чтобы можно было получить автомобиль, минуя дурацкий список. И вот в конце концов продавец — человек со скорбно равнодушным лицом (будто выдает он не новенькие автомобили счастливчикам, а урны с прахом усопших) — спросил у замершей от восторга Кати:

— Цвет какой хотите?

— Мокрый асфальт! — прошептала она.

Он посмотрел на нее так, словно вместо одной урны с прахом от него потребовали к выдаче две.

— Не в европах.

— А какой есть?

— Цвета детской неожиданности и цвета блюющего кузнечика.

— Я серьезно! — взмолилась Катя.

— Разве я похож на Жванецкого? — пожал плечами продавец.

Башмаков слушал весь это диалог, едва сдерживая вековую ненависть бесправного потребителя к обнаглевшему сатрапу прилавка. И все-таки наконец не сдержался:

— А если… э-э… поискать? Мы будем… хм… благодарны!

Продавец посмотрел на них долгим и печальным взглядом человека, причастного к сакральным тайнам советской торговли, и куда-то ушел. Вернулся он через четверть часа и сообщил угрюмо:

— Кофе с молоком. Но без бокового зеркала и с разбитой фарой. Двести.

— Берем! Но нам надо съездить еще за деньгами. Мы скоро!

Когда они примчались к Каракозину, тот собирался на халтуру — укладывал в большой рюкзак рулон дерматина и инструменты. Принцесса, вышедшая узнать, кто пришел, была одета в шелковый китайский халат, тонко перехваченный у талии, и намакияжена как для посольского приема. Их сын, Андрон, носился по квартире, изображая, а точнее, являясь в этот момент стратегическим бомбардировщиком. Джедай подобрал с пола тапочек и бросил в мальчика, нарочно промахнувшись.

— Ракета прошла справа! — скрипучим диспетчерским голосом констатировал Андрон.

— И так целый день, — нежно сообщил Каракозин. — Приземляется, только когда «Спокойной ночи, малыши» показывают. Атомный мальчик.

— Весь в отца, — добавила Принцесса с неуловимым оттенком какой-то генетической неприязни к мужу. Джедай не только одолжил недостающие деньги, но и вызвался поехать с ними в магазин, чтобы проверить машину и помочь отогнать ее домой: Катины права были слабой гарантией того, что она благополучно дорулит с Варшавки.

Наконец выкатили новенькую «пятерку».

— Кофе с молоком, — счастливо вымолвила Катя.

— Новая модификация базовой модели, — констатировал Каракозин, озирая разбитую фару и отсутствующее зеркало. — Называется «Адмирал Нельсон».

Хмурый продавец впервые улыбнулся и предложил еще за двести рублей тут же заменить фару и привинтить недостающее зеркало. Получив деньги, он ушел.

— Гегемоном следующей революции будет не пролетариат, а возмущенный покупатель, которому нечего терять, кроме своих рублей! — объявил Джедай.

Он обошел машину, постукал ногами по колесам, открыл-закрыл двери и багажник. Потом завел мотор и поморщился, как настоящий меломан от звуков «Машины времени».

— Автомобиль — как жена. Недостатки можно выявить только в процессе эксплуатации. — Каракозин вдохнул. — Поэтому единственное, что мы можем — проверить, закрываются ли двери…

Вставили фару и вернули на место зеркало, а потом явно повеселевший продавец уговорил их тут же в техцентре установить сигнализацию, мерзко завывавшую от малейшего прикосновения к машине. Мастер, ставивший сигнализацию, заявил, что даже он сам, если бы захотел, не смог бы угнать «тачку» с такой «вопилкой».

Когда Каракозин аккуратно припарковал машину возле подъезда, Катя еще раз любовно оглядела свое сокровище и вдруг страшно ахнула. Башмаков метнулся к ней — она с ужасом показывала на незамеченную царапину толщиной с волос на левом заднем крыле. Каракозин и Олег успокоили ее, как могли, но Катя от подъезда вернулась к машине и тихонечко хлопнула ладонью по капоту — в ответ раздался омерзительный вой.

— А теперь — шампанского! — крикнула она.

Поздно ночью они пошли провожать до метро Каракозина, который был пьян и печален: перед выходом он, позвонив домой, выяснил, что Принцесса пошла к подруге и до сих пор не вернулась. На обратном пути Катя вдруг предложила мужу посидеть в машине. Внутри волнительно пахло новым кожзаменителем. Через стекла в свете фонарей было видно, как меж колес плотно припаркованных автомобилей мелькает юркая крысиная тень.

— А нас, между прочим, никто не видит! — мечтательно сказала Катя, включила приемник и, потрещав по диапазонам, поймала нечто брамсообразное.

— Давай прямо здесь!

— Тут неудобно! — опешил Башмаков, в семейном интиме инстинктивно придерживавшийся охранительного консерватизма.

— Отчего мужья не летают! — вздохнула Катя.

— Ну почему же?

И они полетели… На следующий день Нина Андреевна, словно уловив в лице Башмакова что-то опасно новое, спросила с очень странной усмешкой:

— Ну и как машина?

— Незабываемые ощущения!

— Тебе теперь не до меня будет…

— Как ты можешь!

— Я приготовила мясную запеканку. И Омка уйдет…

— Ладно.

…После запеканки и бурного десерта Нина Андреевна лежала в нежном беспамятстве. Башмаков начал потихоньку одеваться.

— Ты не должен был покупать машину! — вдруг громко сказала она, открывая злые глаза.

— Почему?

— Потому что вещи — это цепи, которые привязывают к нелюбимому человеку.

— Я тебе никогда не говорил, что не люблю жену.

— А зачем? Ты говорил, что любишь меня. Этого довольно. Двоих сразу любить нельзя.

«Можно, но тяжело!» — подумал в ответ Башмаков.

Между прочим, в тот вечер он поймал себя на том, что, обладая плакучей и крикучей Ниной Андреевной, он для остроты впервые думал о Кате, точнее, об их вчерашней автолюбви. И это было странно, потому что обычно случалось наоборот: в ненастойчивых Катиных объятиях он для радости вызывал в памяти как раз Нину Андреевну или еще кого-нибудь из мимолетных.

Придя домой с дежурства, Башмаков обнаружил жену у окна:

— Знаешь, сверху она напоминает коробочку для украшений. А недавно песик стал брызгать на колесо, а она как заревет, а собака как отскочит и убежит… Я сегодня уже тренировалась по переулкам. В субботу поедем на дачу. Только попозже, когда машин будет мало. Ты сыт?

— Голоден как волк!

— В каком смысле? — в голосе жены прозвучал томный отзвук вчерашнего приключения.

— Во всех! — проклиная себя, бодро ответил Башмаков.

…Утром, измученно собираясь на работу, Олег Трудович выглянул в окошко и спросонья не узнал собственной «пятерки».

— А где машина? — испуганно вскрикнул он.

Крик вышел таким громким, что Дашка поперхнулась бутербродом, а Катя выскочила из ванной, широко раскрыв глаза и даже забыв вынуть из белого от пасты рта зубную щетку.

— Да вот же! Вот! — выдохнула она, обнаружив автомобиль под окнами. — Тунеядыч, убью!

На следующий день Дашка, собираясь в школу, уже нарочно выглянула в окно и с деланным отчаянием закричала:

— Мама, машину свистнули!

И Катя, по интонации понимая, что ее разыгрывают, все-таки с недокрашенными губами метнулась к окну и потом спокойно заметила:

— Садистку растим!

Автомобиль украли в ночь с пятницы на субботу. Вечером Катя еще ездила по соседним улицам — тренировалась перед автопробегом Москва—дача. Башмаков, накануне отмечавший в «Сирени» чей-то день рождения, встал рано утром утолить закономерную жажду, автоматически выглянул в окно и с удивлением обнаружил, что место, где вчера стояла машина в тесном ряду своих одноконвейерных сестер, теперь напоминает дырку от выбитого зуба.

— А где машина-то?

— Да ну тебя к черту! Надоел! — сквозь сон ответила Катя.

— Я серьезно!

— Тунеядыч, я тебя кастрирую!

— Ты что, ночью переставила ее? — нащупал успокаивающее объяснение Башмаков.

— Ничего я не переставляла, — так же сквозь сон сказала Катя.

— А где же тогда машина?

Наверное, в голосе Башмакова просквозило что-то неподдельное, потому что Катя, закричав: «Ты врешь!» — бросилась к окну, несколько мгновений стояла безмолвно, а потом бесстрастно произнесла:

— Немедленно в милицию!

Зарыдала она уже в лифте.

В милиции они долго не могли выяснить, куда именно нужно обратиться. Мимо сновали озабоченные, не замечавшие их люди в форме, и Башмаков подумал: приди он сюда, неся на плече ногу от расчлененного трупа, никто бы даже не обратил внимания. Наконец их отправили в нужный кабинет.

— У нас украли машину! — трагически заявила Катя с порога.

Милиционер, не отрываясь от трубки телефона, кивнул, словно давно уже об этом знал, и протянул им чистый лист бумаги. Пока Катя писала заявление, Башмаков прислушивался к разговору, касавшемуся какого-то убийства с поджогом.

— А что там дактилоскопировать? Одни головешки остались…

— Вы найдете нашу машину? — жалобно спросила Катя, протягивая заявление.

— Застраховались?

— Н-нет, не успели…

— Сочувствую. Если что — позвоним.

Катя пришла домой, легла на диван и горько заплакала. На памяти Башмакова так — безысходно, тоненько подвывая — она плакала еще один раз: когда ей сказали в больнице, что детей у нее больше не будет. А вот окончательно убедившись в существовании Нины Андреевны как альтернативы своему супружескому счастью, она не пролила ни слезинки. Едва раздался тот идиотский звонок, Катя, ожидая вестей от следователя, опередила Башмакова, с утра маявшегося нехорошим предчувствием, и схватила трубку. Потом она долго слушала, блуждая взглядом по кухне, затем глаза ее нацелились на мужа и начали нехорошо темнеть.

— Спасибо, я учту вашу информацию, — холодно оборвала она чью-то неслышимую скороговорку и повесила трубку.

— Что случилось?

— Ты не догадываешься?

— Нет. Дашка в школе набедокурила?

— Нет, не Дашка набедокурила, а ты, любимый, наблядокурил!

— Ну, ты… — только и вымолвил Башмаков, почти никогда не слышавший от жены неприличных выражений, разве что когда рассказывала анекдот, и то старалась заменить нехорошее слово каким-нибудь «та-та-та». — А в чем, наконец, дело?

— Дело — наконец! — вот в чем: звонила какая-то ненормальная и сообщила, что ты любишь другую женщину. То есть ее. И что я не имею права препятствовать вашему счастью…

— Бред какой-то! — совершенно искренне возмутился Башмаков.

— Послушай, Тунеядыч, если это так, я тебя не держу и на коленях, как в прошлый раз, стоять не буду! Я ведь тоже понимаю, что любовь — это главное в жизни…

— Действительно, ненормальная! Кто же это мог быть? А-а, ну конечно… — он звонко хлопнул себя по лбу. — Я тут одну недавно уволил, и она просто мстит…

— Ты уволил Нину Андреевну? — усмехнулась Катя.

— Не-ет.

— Уволь, пожалуйста, или я уволю тебя, любимый!

На следующий день Нина Андреевна встретила его взглядом юной партизанки, без приказа взорвавшей накануне фашистский штаб. Он отвернулся, а в обеденный перерыв затащил любовницу в беседку возле доски почета. От ярости у него из ноздрей били струи пара:

— Зачем ты это сделала? Я же просил! Я же сказал — я сам!

— Сам ты не можешь. Я хочу тебе помочь. Я буду бороться за тебя и за нашу любовь!

— Не надо за меня бороться. Не надо!

— Надо. Даже Омка, ребенок, сказал мне…

— Да отстань ты от меня со своей любовью и со своим Омкой! — заорал он так, что сотрудники, проходившие мимо беседки, опасливо оглянулись.

Нина Андреевна посмотрела на него с ужасом:

— Ты понимаешь, что ты сейчас сказал?

— Извини…

— Нет. Не извиню!

Она зарыдала почти так же, как рыдала в его объятиях, и, наверное, сама почувствовав это неуместное сходство, закрыла лицо руками и убежала.

Катя в этот вечер сначала внимательно наблюдала подавленную задумчивость Башмакова, потом, во время ужина, завела с Дашкой разговор о недопустимости измены в дружбе между мальчиками и девочками, а затем, уже перед сном, накладывая на лицо ночной крем, деловито спросила:

— Неужели уволил?

— Уволил.

— Я могу спать спокойно?

— И не спать тоже.

Больше он у Нины Андреевны не ужинал. На работе они продолжали поддерживать ровные и настолько вежливые отношения, что в отделе сразу обо всем догадались. Лишь иногда бывшие любовники встречались взглядами, и в перекрестье, словно голограмма, возникали два сплетенных страстью нагих тела, но взгляды разбегались — и мираж исчезал. В свой кабинет Башмаков теперь Чернецкую не вызывал, но однажды она вошла сама и без слов ударила его наотмашь по лицу. На следующий день он нашел в папке для приказов записку:

«ПРОСТИ! Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ И БУДУ ЖДАТЬ, СКОЛЬКО ПОНАДОБИТСЯ!!

Н.»

Башмаков приписал третий знак восклицания и разорвал записку.

13

Было уже пятнадцать минут первого, а Вета все не звонила. И это странно. Несмотря на свою молодость, она девушка обязательная и пунктуальная. Может быть, что-то не так с анализом? Эскейпер в раздумье пошел в дашкину комнату к аквариуму: непойманный «сомец» высунулся из раковины, но совсем чуть-чуть, так что сачок подвести к нему было невозможно.

«Ишь, какой хитрый! — подумал Олег Трудович. — Не хочет переезжать! А кто хочет?..»

В свое время, задумываясь по пустякам, Башмаков сделал вывод: все люди, в сущности, делятся на две категории — на тех, кто любит переезжать, и тех, кто не любит. Любящие переезжать раздвигают пространство жизни. Нелюбящие переезжать берегут это раздвинутое пространство от запустения. Не будь одних — человечество так и жило бы под той пальмой, где родилось. Не будь вторых — вся земля представляла бы собой пустыню, выбитую стадами переселенцев, витками мчащихся по земному шару. Вот такая получается гармония. Когда человек жаждет переезда, а ему не позволяют, он превращается в бунтаря, в революционера и меняет свою жизнь не с помощью перемещения в пространстве, а посредством разрушения старого обиталища. В результате тот, кто даже не помышлял о переезде, не сделав ни единого шага, однажды утром просыпается в совершенно ином, чуждом мире и начинает этот новый мир в силу своего отвращения к переездам беречь, лелеять и обустраивать. Башмакову иногда казалось: если бы всем желающим, тому же Борьке Слабинзону или Джедаю, вовремя дали возможность отъехать куда хочется, все осталось бы по-прежнему. Советский Союз был бы целехонек, а сам Олег Трудович, глядишь, защитил бы докторскую и стал заместителем директора «Альдебарана». Но все случилось так, как случилось… После угона машины Катя еще долго старалась не подходить к окну, чтобы не видеть то место, где в последний раз стояла ее умыкнутая красавица цвета кофе с молоком. Петр Никифорович Катю успокаивал, обещал по знакомству вне очереди купить и подарить новый «жигуль», краше прежнего, но что-то там у него не заладилось. Деньги начали стремительно обесцениваться, поэтому даже по знакомству сверху запросили столько, что тесть временно отступил. Основные сбережения лежали у него на срочном вкладе. Боясь потерять годовые, снимать с книжки он ничего не стал, а просто вдвое увеличил цену на чешскую плитку и югославские обои. Творческие друзья Петра Никифоровича крякнули, но выдержали…

— О время, о цены! — вздыхал он.

Башмаков на всякий случай побывал у Докукина, и тот, зная о его горе, тоже обещал помочь, но как-то неуверенно:

— Решим твой вопрос, Олег, если, конечно…

— А что такое?

— Мне кажется, скоро начнется. Говорю тебе это как коммунист коммунисту! Понимаешь, Горбачев стал выступать совсем уж без бумажки. А у нас без бумажки никак нельзя — сразу бардак начинается. Бар-дак! Одна надежда на Чеботарева. Видал, куда взлетел?

— Да!

— Я ему поздравительную телеграмму отбил. Может, вспомнит про боевого товарища, как думаешь?

— Не сомневаюсь!

— А вот я сомневаюсь. Это болезнь у них там такая: чем выше, тем с памятью хуже.

Катя не сразу, но простила Башмакову историю с Ниной Андреевной, сказав, что не развелась с ним только из-за Дашки. Месяца два жена не подпускала к себе Олега Трудовича, объясняя это природной брезгливостью. Она и в самом деле в общепите, даже в ресторанах, всегда подозрительно оглядывала вилки-ложки и тщательно протирала их салфеткой.

— Ладно, — соглашался Башмаков, — подождем пять лет…

— Почему именно пять?

— За пять лет клетки в организме полностью обновятся, и я стану совсем другим человеком.

— Другим ты не станешь никогда! Грязь можно смыть с тела, а с души нельзя. Посмотри мне в глаза!

Когда наконец, благодаря унизительной настойчивости Башмакова, плотский контакт был восстановлен, Олег Трудович стал замечать, что Катя, раньше всегда любившая с закрытыми глазами, теперь наблюдает за его виноватыми стараниями с недоброй усмешкой и даже не разрешает выключать ночник.

— Тебе нужен свет?

— Нужен, любимый!

— Зачем?

— Хочу, чтоб тебе было стыдно!

Тем временем в «Альдебаране» грянула Большая Буза. Началось-то все, конечно, раньше — с того, что Каракозин вступил в партию. Тогда с научной интеллигенции вдруг сняли все лимиты и даже бросили клич — что-то насчет свежей крови. По этому поводу Джедай сочинил песенку:

Каждому мэтру науки —

По партбилету в руки.

Каждой солистке балета —

В руки по партбилету.

А что? Ничего!

Желтые ботиночки.

Сначала Каракозин только пел свое сочинение по заявкам трудящихся и ухмылялся — мол, знаем, зачем свежая кровь вампиру. Потом он вдруг сделался задумчивым и наконец однажды зашел в кабинет к Башмакову, помялся и сказал:

— Олег Тарантулович, ты, конечно, будешь смеяться, но дай мне Христа ради рекомендацию в партию!

— Тебе? — Башмаков автоматически придал своему лицу выражение скорбной сосредоточенности, которое в те годы появлялось на физиономии любого не ветреного человека, когда речь заходила о направляющей силе советского общества.

— Мне.

— Зачем?

— Не въезжаешь?

— Нет.

— А ты представь себе, что попал на остров каннибалов и тебя тоже заставляют хавать человечину, а ты не хочешь и даже в принципе против. Конечно, можно поднять восстание. Но против кого восставать, если большинство на острове с удовольствием лопает себе подобных? Выход, получается, один: стать вождем этого племени и запретить жрать людей под страхом смерти… Это я и собираюсь сделать. Въехал?

— Въехал. Но пока ты доберешься до вигвама вождя, тебе столько народу сожрать придется! Можешь и привыкнуть.

— Посмотрим. Дашь?

— Есть старая казачья заповедь: трубку, шашку, рекомендацию в партию и жену не давай никому!

— Значит, не дашь?

— Дам. Очень интересно поглядеть, как ты оскоромишься!

На заседание общеинститутского парткома Джедай заявился в своем знаменитом джинсовом костюме, в майке с надписью «Perestroika» и даже соорудил на затылке рокерскую косичку, чего раньше никогда не делал. Парторг «Альдебарана» Волобуев-Герке, завидев такое, потемнел ликом — и это было понятно: в начале шестидесятых по заданию райкома он ходил по Москве с ножницами и стриг патлы стилягам. Совсем еще недавно он требовал, чтобы вступающий в партию показывал подкладку пиджака, и если там обнаруживался импортный лейбл, парторг с гадливостью упрекал провинившегося:

— А сало русское едим!

Потом Волобуев-Герке обычно наклонялся к сидевшему рядом и добавлял тихо:

— Так бы и дал по лбу половником!

Вообще-то, когда Башмаков пришел на работу в «Альдебаран», секретарь парткома был всего-навсего Волобуевым и любил вспоминать, как его дед, потомственный ивановский ткач, а затем лихой чоновец, воспитывал внуков за обеденным столом:

— Ка-ак даст половником в лоб — аж искры перед глазами. Потом, значит, спросит: «Понял?» А если не понял — еще раз ка-ак даст!

И вдруг на третий год перестройки секретарь парткома удвоил фамилию и стал Волобуевым-Герке, ибо лихой чоновец женился, оказывается, на дочери тайного советника барона фон Герке, познакомившись с ней во время облавы на Хитровом рынке, где оголодавшая дворяночка меняла фамильные кружева на хлеб. А фон Герке были в дальнем родстве с Пушкиными. И теперь секретарь парткома с удовольствием рассказывал, как бабушка, приложив к шишке пятак, добавляла внуку по-французски: «За недостойное поведение за столом выучишь наизусть оду Державина „Бог“».

И надо сказать, удвоение фамилии сильно повлияло на характер секретаря парткома, в нем появились благородные манеры. Он даже теперь вставал из-за стола, когда в кабинет входила женщина, не попрекал вступающих в партию русским салом и все реже высказывал намерение дать кому-либо в лоб половником. Завидев причудливого Каракозина, Волобуев-Герке быстро справился с собой, светло улыбнулся и, наклонившись к члену парткома Башмакову, шепнул:

— Пошел к нам неформал губастый, ей-Богу, пошел!

Каракозина немножко погоняли по уставу, с удовлетворением выслушали информацию о том, что он не во всем разделяет взгляды Ленина, изложенные в книге «Материализм и эмпириокритицизм» (за это еще два года назад можно было вылететь не только из партии, но даже и из науки), и наконец радостно закивали, когда Джедай обрушился на сталинскую коллективизацию.

— А зачем вы вступаете в партию? — не совладав с бесом ехидства, вдруг спросил Башмаков, хотя ему, как рекомендателю, такие вопросы задавать вроде бы и не пристало.

— Хочу быть в са-амых первых рядах борцов за светлое будущее! — хитро улыбнувшись, ответствовал Рыцарь Джедай.

Приняли его единогласно.

Скандалы из-за бурной деятельности Каракозина начались сразу же после его вступления, но самый грандиозный разразился на открытом партийном собрании, посвященном проблемам ускорения в науке.

— Ну что, альдебараны, — крикнул Каракозин, забежав в трибуну, — так и будут нас стричь, как овец? Зал встрепенулся, ибо никогда прежде с высокой трибуны никто еще не называл сотрудников НПО «Старт» «альдебаранами». Башмаков сидел в президиуме и, слушая своего протеже, чувствовал острое раскаяние в содеянном, явившееся почему-то в виде желудочного спазма. Еще со времен райкомовской юности и, вероятно, в силу его причастности к кукольному театру трибуна напоминала Олегу Трудовичу ширму, а человек, стоящий за трибуной, — куклу, управляемую чужой рукой. Вот живой человек встает, поднимается по ступенькам, поправляет микрофон и вдруг превращается в куклу — начинает не своим голосом лепетать совершенно чужие мысли. С самим Башмаковым такое случалось не раз. Слушая Джедая, он поражался тому, что впервые на его памяти человек, оказавшийся на трибуне, не превратился в куклу.

— Ну что, альдебараны! Мы создаем сложнейшие системы жизнеобеспечения в космосе. Из мочи питьевую воду делаем! Неужели из того дерьма, что нас окружает, мы не сделаем нормальную жизнь на земле?

Зал затрепетал. Руководство набычилось.

— Не бойтесь, продолжайте! — приободрил из президиума инструктор горкома партии — совсем еще молодой человек в огромных очках.

— Я ничего не боюсь. Начнем с самого верха…

— С самого верха не надо, — предостерег Волобуев-Герке и доложил что-то важное в ухо напрягшемуся Докукину.

Докукин кивнул и покосился на дремавшего Р2Д2 — тот был в своем знаменитом сером буклированном пиджаке со звездой Героя Социалистического Труда. Кстати, в курилке было много споров о том, золотая это звезда или кавалерам выдают две: одну настоящую — для благоговейного хранения, а вторую латунную — чтобы носить. Р2Д2 сидел не шевелясь, точно ничего не слышал.

— Хорошо, — согласился Каракозин. — Начнем с нашего альдебаранского верха. Кто нами руководит? А руководит нами многоуважаемый Игорь Сергеевич Шаргородский — лауреат, делегат, депутат и так далее. Одним словом, светило советской науки. И никто не осмеливается сказать прямо, что светило-то давно уже погасло.

Зал затаился в сладком ужасе. Президиум с интересом покосился на дремлющего Р2Д2. Горкомовец лихорадочно протирал свои огромные очки, чтобы получше разглядеть происходящее, не упустив ни малейшей подробности. И только академик Шаргородский тихо посапывал, уткнувшись ученым носом в абстракционистский галстук, купленный вскоре после войны в загранкомандировке и вдруг снова ставший страшно модным.

— Говорите по существу! — потребовал Волобуев-Герке и тихо поделился с Башмаковым своим желанием дать все-таки выступающему в лоб.

— Ах, по существу! Игорь Сергеевич! Ау! Я пришел к вам с приветом рассказать, что солнце встало… Игорь Сергеевич, какое нынче тысячелетие на дворе? — нарочито громко, точно обращаясь к глухому, крикнул Каракозин.

— В каком смысле, голубчик? — откликнулся из своей добродушной старческой дремоты академик.

— В прямом. У нас тут НПО или богадельня?

Народ в зале мучительно заликовал. Волобуев-Герке сделал такое движение, точно хотел встать и стащить обнаглевшую куклу с трибуны, но, перешепнувшись с побагровевшим Докукиным, остался сидеть. Очкастый горкомовец, счастливо улыбаясь, строчил что-то в своем служебном дневнике.

— Хватит руководить институтом по телефону! — крикнули из зала.

— У него на даче три холодильника! Я сама видела, когда статью на отзыв возила!

— А еще его жена на рынок на служебной машине ездит!

Р2Д2 наконец понял, что речь идет о нем, и растерянно высморкался в большой клетчатый платок.

— Прекратите выкрики! — грозно потребовал Волобуев-Герке и сжал руку так, точно в ней был половник. — Желающие выступить, подавайте записки в президиум! Товарищ Каракозин, вы закончили?

— Я только начал! — ответствовал Рыцарь Джедай. Под шквал аплодисментов он спустился со сцены, гордо вернулся в зал на свое место, сел и помахал Башмакову рукой. Начальство в «Альдебаране» критиковали, конечно, и прежде, но делали это по кукольным законам и кукольными словами. Но даже после такой кукольной критики следом за диссидентом на трибуну поднималась целая вереница подхалимов — и правдоискатель в конце концов начинал себя чувствовать примерно так, как если бы он громко повредил атмосферу в переполненном зале.

— Разрешите мне! — хмуро попросил Докукин.

Волобуев-Герке облегченно вздохнул, а Р2Д2 посмотрел на своего зама с тем выражением, с каким немощный отец обесчещенной девицы смотрит на внезапно появившегося отмстителя. Докукин вышел на трибуну, исподлобья оглядел зал, будто запоминая в лицо самых бессовестных крикунов.

— Попрекать возрастом заслуженного ученого — это нехорошо! — начал Докукин строго. — Три холодильника на даче — тоже не преступление. Жена на служебной машине разъезжает — не здорово, но простительно, хотя, конечно, молодая тридцатилетняя женщина могла б и на общественном транспорте. Но это частности. А вот дать внуку от первого брака квартиру за счет наших лимитов — это, Игорь Сергеевич, непростительно! Говорю это вам как коммунист коммунисту! Не-про-сти-тель-но!

— Откуда вы знаете? — спросили из зала.

— Все документы шли через меня. Копии в сейфе. Могу показать!

Зал заревел. Волобуев-Герке энергично замотал головой, чтобы из самых последних рядов стало видно, как он поражен этим внезапным разоблачением. Горкомовец, закинув очки на лоб, строчил с чисто болдинским вдохновением. Р2Д2, словно помолодевший от обиды, вскочил и засеменил к трибуне…

Рассказывали, однажды Шаргородский, вызванный к Сталину, на вопрос, почему он не борется с вредительством в химической промышленности, смело ответил:

— Мне такие факты, Иосиф Виссарионович, неизвестны.

— А если хорошенько подумать?

— Неужели вы полагаете, товарищ Сталин, что я могу вам отвечать, не подумав самым тщательным образом?

Кремлевский горец засмеялся — и в химической промышленности в течение года почти никого не арестовывали.

Подковыляв к трибуне, Р2Д2 вдруг как-то сразу снова постарел, даже одряхлел, зашатался и начал судорожно ловить посиневшими губами воздух, а чтобы не упасть, уцепился за трибуну.

— Врача! — заволновались в зале.

Докукин и Волобуев-Герке бросились к академику, но никак не могли отцепить его костлявые, покрытые старческими коричневыми пятнами пальцы от трибуны. Из кабинета гражданской обороны уже тащили брезентовые носилки и бежала медсестра, неся наполненный шприц в высоко поднятой руке. Наконец академика отодрали и понесли, а к микрофону уже мчался, на ходу по-оперному прочищая горло, Чубакка:

— Требую продолжения прений! Мы возмущены…

…Расходились поздно, до тошноты наоравшись и напринимав ворох резолюций и открытых писем.

— Ну и как тебе человечинка? — спросил Башмаков Каракозина.

— Дерьмо! На следующий день госпитализированный в кремлевскую больницу Р2Д2 отрекся от престола «в связи с пошатнувшимся здоровьем и необходимостью закончить научную монографию». Срочно созвали общее собрание, чтобы, по новомодному поветрию, выбрать директора. Кандидатов было два — Докукин и Каракозин, но Рыцарь Джедай после двухчасовой беседы в горкоме партии отказался. В своей тронной речи Докукин пообещал, что скоро у каждого сотрудника НПО «Старт» будет на даче по три холодильника, а для начала — в альдебаранском буфете появится свежее пиво.

Народ заликовал.

Каракозину многоопытный Докукин великодушно предложил организовать и возглавить Комитет научных работников в поддержку перестройки и ускорения (КНРППУ). После этого Джедай совершенно забросил работу и даже обивку дверей, редко появлялся в лаборатории, организовывая митинги, собрания, шествия. Однажды он зазвал Башмакова на заседание политсовета Краснопролетарского народного фронта. Когда вечером они подошли к обсаженному голубыми елями белоснежному зданию райкома, на ступеньках уже толпились несколько неважно одетых молодых людей. Один из них, одетый чуть опрятнее других и похожий на хмурого, начитавшегося взрослых книжек ребенка, опирался на металлический костыль.

— Верстакович, председатель политсовета Фронта, — представился он и значительно пожал Башмакову руку. — Кандидат исторических наук.

— Башмаков, начальник отдела… Кандидат технических наук.

— Хорошо, что вы с нами! — строго похвалил Верстакович и пытливо поглядел в глаза Олегу Трудовичу. — Техническая интеллигенция — движущая сила нашей революции. Рабочий класс куплен или спился. Крестьянство деморализовано и генетически ослаблено. Гуманитарии отравлены марксистской идеологией. Остаетесь вы — техническая интеллигенция.

— Олег Трудович и в райкоме работал! — гордо наябедничал Каракозин.

— Замечательно. Нам очень нужны люди, знающие аппарат! Мы не имеем права на ошибку. Сапер должен знать устройство мины, которую должен обезвредить…

Тем временем по ступенькам спустился маленький лысый юноша в затертой курточке. В глазах его стояли слезы, а губы тряслись:

— Ну вот…

— В чем дело? — Верстакович нахмурил детские брови.

— В комнате, которую нам обещали, занятия!

— Какие еще занятия?

— Кружок кройки и шитья…

— Ах вот, значит, как! — председатель Народного фронта от волнения стал грызть ногти. — Этого следовало ожидать. Идет борьба! Номенклатура без боя не уйдет. Завтра же утром буду звонить в горком партии! А сегодня… сегодня проведем совет прямо здесь!

Верстакович указал костылем на лавочки, расставленные вокруг ухоженной клумбы, по которой алыми цветами была высажена надпись: «Слава КПСС!» Посредине клумбы высилась давно не мытая ленинская голова на мускулистой борцовской шее. Вождь строго и проницательно смотрел вдаль, не замечая возмутительной надписи, сделанной синей аэрозольной краской на гранитном пьедестале: «Коммуняки — бяки!»

— Значит, здесь и засядем, — повторил Верстакович и добавил, указуя на лысого юношу: — Будешь сегодня протокол вести!

— Кажется, дождь собирается, — заметил Джедай, дурашливостью скрывая некоторую свою неловкость перед Башмаковым.

— Может, ко мне в котельную? — гостеприимно предложил лысый юноша. — У меня там тепло. Картошечки пожарим.

— Лучше ко мне, — вмешался другой активист Народного фронта, седобородый дядька в стройотрядовской штормовке и кедах. — Жена будет рада! Но у меня можно только на кухне и тихонько, а то ребенка надо укладывать…

— Что ж, попробуем разбудить Россию, не разбудив твоего ребенка! — отечески улыбнулся Верстакович.

На кухню к бородачу Башмаков, конечно, не поехал, сославшись на неотложные дела и заверив, что со следующего раза он решительно вольется в ряды Народного фронта и отдаст все свои силы общему делу. На другой день Олег Трудович спросил Джедая:

— Откуда ты взял этих козлов?

— А в революции всегда бывают только козлы и бараны. Выбирай!

— Отстань!

Но Каракозин не отстал. Он пребывал в состоянии организационного неистовства — разбил сотрудников «Альдебарана» на пятерки, и в случае очередного наступления агрессивно-послушного большинства на демократию можно было в течение часа собрать целую колонну демонстрантов с транспарантами, трехцветными флагами и плакатами. Отказаться от участия в митинге или шествии было неприлично и даже невозможно.

— Олег Тихосапович, отсидеться в окопах не удастся! Идет борьба! — весело предупреждал Джедай.

Отсидеться в окопах не смогли даже Докукин и Волобуев-Герке. Они-то обычно и шли впереди колонны альдебаранов, взявшись под ручку и приветливо раскланиваясь с другими колонновожатыми, которых прежде встречали на бюро райкома, ученых советах и в министерстве. За Башмаковым закрепили фанерный транспарант с надписью, сочиненной все тем же неугомонным Каракозиным:

— Куда ты мчишься, птица-тройка,

Звеня старинным бубенцом?

— Лечу в социализм, но только

Чтоб с человеческим лицом!

Собирались обычно у метро «Киевская». Ожидая сигнала к началу движения и разбившись на группки, люди спорили о том, продался Горбачев партократам или не продался, ездит Ельцин на городском автобусе или не ездит. Однажды толпу потрясла чудовищная весть, что где-то на улице Горького райкомовскую «Волгу» ударили в задний бампер — багажник раскрылся, а там…

— Что? — похолодел Башмаков, подозревая труп кого-то из прорабов перестройки — Егора Яковлева или Гавриила Попова.

— Колбаса! Килограмм сто! А в магазинах шаром покати! Вот гниды райкомовские!

— Гниды, — соглашался Башмаков, обмирая. Ведь если бы кто-нибудь в этот миг угадал в нем райкомовца, пусть даже бывшего, его тут же разнесли бы на кусочки.

Во время такой демонстрации Башмаков оказался рядом с Ниной Андреевной, носившей по той же разнарядке нарисованный ею портрет свинцоволицего Ельцина. С той кабинетной пощечины она нервно сторонилась Олега Трудовича, а однажды, когда Башмаков посмел пошутить по поводу пьяных американских бедокурств Ельцина, Чернецкая громко заявила, что иные персоны любят приписывать собственные низости и пороки великим людям. Надо сказать, все лабораторные дамы были надрывно влюблены в Ельцина, и только одна-единственная продолжала хранить верность Горбачеву.

Митинг, завершавший шествие, был несанкционированный, и когда милиция начала теснить толпу, Нина Андреевна вдруг оказалась до интимности плотно прижата к Башмакову. Защищая ее от напиравшей со всех сторон публики, он обнял бывшую любовницу одной рукой и привлек к себе еще крепче, а она закрыла глаза и уронила к ногам портрет первого российского президента. В ее теле ощутилась прежняя зовущая мягкость, а Башмаков, напротив, почувствовал в себе твердость, совершенно неуместную в данных площадных обстоятельствах. Но потом Нина Андреевна очнулась, открыла глаза, окатила Олега Трудовича ледяным взглядом и, подняв портрет, отгородилась им, точно иконой от нечистой силы. Когда они выбрались из толпы на Манежной и побрели по улице Герцена, Башмаков спросил:

— Ты очень на меня сердишься?

— Очень.

Мимо бежали люди с трехцветными знаменами, лозунгами, портретами Сахарова и возбужденно кричали о том, что митинг будет непременно продолжен на площади Маяковского.

— Как Рома? — спросил Башмаков.

— Рома занял шестое место на международном турнире.

— Он про меня вспоминает?

— Иногда.

Мимо промчалась плотная группа, катившая впереди инвалидную коляску с Верстаковичем: на людных мероприятиях он появлялся почему-то не с костылем, а непременно в инвалидной коляске. Лидер Народного фронта озирался и в волнении грыз ногти. Плакаты и флаги люди, толкавшие его коляску, несли на плечах, как грабли, и были похожи на крестьян, возвращающихся с полей. Каракозин с «общаковой» гитарой замыкал этот летучий отряд. Увидев Башмакова с Чернецкой, он поощрительно улыбнулся.

— Может, встретимся как-нибудь? — неловко предложил Башмаков Нине Андреевне.

— Нет, «как-нибудь» мы встречаться не будем…

— А цветы?

— Цветы? — она покраснела. — Цветы завяли.

— Совсем?

Нина Андреевна молчала. Навстречу им попался тучный милицейский майор. Он с ненавистью смотрел то на демонстрантов, то на свою портативную рацию, хрипевшую какие-то указания вперемежку с матерщиной.

— Ты меня никогда не простишь? — спросил Башмаков.

— Прощу, когда разлюблю, — еле слышно ответила она.

14

Эскейпер взял с дивана стопку своих документов и перед тем, как убрать в кейс, еще раз внимательно просмотрел. В просроченном загранпаспорте (новый со свежей визой хранился для надежности у Веты) было множество ярко-красных, похожих на помадные следы от поцелуев, штампиков с одним и тем же словом — «Брест». Брест, Брест, Брест, Брест…

Башмаков никогда подолгу не жил за границей. Две спецтурпоездки по линии комсомола — в Венгрию и Австралию. В «Альдебаране» он был невыездным, как и все остальные сотрудники. Вместо них мотались по зарубежным конференциям Шаргородский, Докукин и на крайний случай Волобуев-Герке. Потом, когда началось, Олег Трудович вдосталь почелночил в Польшу, к панам за пьенендзами. Но шоп-тур — это всего несколько дней, от силы неделя. Дольше всего он жил в Австралии — две недели. Впрочем, слово «жил» тут не подходит. За границей Олег Трудович не жил, а пребывал в состоянии некой мимоезжей оторопи. Это чувство было похоже на то, которое возникает, когда поезд дальнего следования, уже скрипя и пошатываясь, тащится по предвокзальному многопутью, когда чемоданы собраны, белье сдано протрезвевшему к концу рейса проводнику, а рука сама ищет по карманам ключ от домашней двери. Башмаков никогда не задумывался, имеет ли это чувство какое-нибудь отношение к тому, что именуется любовью к родине, и сможет ли он ради этого чувства, к примеру, молчать под пыткой или, допустим, броситься с гранатами под танк. Просто на родине он всегда чувствовал себя спокойно, по-домашнему, как если бы в одних трусах скитался по собственной квартире, почесывая, где чешется, и позевывая, как зевается, не стесняясь столкнуться с Катей или Дашкой.

— Тунеядыч, ты бы хоть штаны надел — дочь-то уже взрослая! — говорила в таких случаях Катя.

Башмакова всегда удивляли люди вроде Катиного брата Гоши. Такие за границей именно жили — обстоятельно, со вкусом. Они на одну ночевку в отеле устраивались словно на всю жизнь, а видом из гостиничного окна восхищались так, будто это вид из их родового замка. «Интересно, а какой вид из Ветиного замка? — подумал эскейпер. — И почему она, мерзавка, не звонит?»

Может быть, передумала? А что, вполне возможно. Папа ведь предупреждал: поматросит и бросит… Да и вообще у этих нынешних девиц, как любил говаривать Слабинзон, вагинальное мышление. Никакого чувства долга! Одна точка «джи» на уме. Это тебе не Катя. И даже не Нина Андреевна!


…После того памятного объяснения на митинге Башмаков и Чернецкая вели себя так, словно никакого разговора меж ними не было, но Олег Трудович чувствовал, как Нина Андреевна, затаившись, ждет от него следующего шага. И если раньше, до разговора, она, проходя мимо, обдавала его волной мучительного равнодушия, то теперь он кожей ощущал исходящий от нее просительный призыв. Надо было только протянуть руку… Почему же он этого не сделал? Боялся Кати? Боялся себя? Стеснялся подчиненных? Ерунда! Никого он не боялся и не стеснялся. Просто не протянул руку — и все…

Времена, когда подробности служебных романов и интрижек были главными темами в трудовых коллективах, канули в недвижную, покрытую кумачовой ряской советскую лету. Народ теперь шумно обсуждал скандальное заседание съезда народных депутатов, пересказывал очередную петушиную речь Собчака или надсадно хохотал над каким-нибудь ретроградом. Бурно потешались, например, над Чеботаревым, давним знакомцем Башмакова.

Федор Федорович, вошедший в большую силу, вдруг стал совершать одну ошибку за другой. Сначала вместе с Лигачевым он затеял антиалкогольную кампанию и даже выступил по этому поводу в «Правде» с большой статьей под названием «Пить или жить?». Водку и прочие разновидности добровольного безумия начали продавать только после двух часов. Об умерших с перепоя без опохмелки тогда в народе стали говорить — «очебатурился». Потом в одном неловком телеинтервью он рассказал о своей знаменитой зеленой книжечке и даже показал ее с экрана. С тех пор, да еще и поныне у журналюг выражение «попасть в зеленую книжку» стало чем-то вроде намека на черные, почти расстрельные списки, и как-то забылось, что в этой книжке был и положительный раздел. Но самой большой ошибкой Федора Федоровича стало его печально знаменитое выступление на съезде депутатов, когда он как-то вдруг наивно и косноязычно принялся с трибуны буквально умолять:

— На колени, если надо, встану — не рушьте то, что не вы построили!

Федор Федорович сказал это и заплакал, а точнее, плаксиво дрогнул голосом. На следующий день газеты выскочили с шапками: «Чеботарев на коленях», «Рыдающий большевик» и так далее. Каракозин уморительно копировал плаксивое выступление Чеботарева — и все, кроме Башмакова, просто катались со смеху, особенно Нина Андреевна.

— Чего не смеешься? — спросил Джедай подозрительно.

— Ха-ха-ха! — угрюмо подчинился Олег Трудович.

Башмаков, как и все, каждый вечер смотрел эти трансляции съезда и даже ссорился с Катей. Жена по другой программе самозабвенно следила за судьбой юной мулатки. Девушка мужественно противостояла сексуальным домогательствам своего подлого хозяина, а сама, в свою очередь, безуспешно пыталась отдаться недогадливому юному пастуху, не ведавшему о своем аристократическом происхождении. Зато об этом знали Катя и весь Советский Союз, существовать которому оставалось всего несколько месяцев.

— Ты же Достоевского любишь! — изумлялся Башмаков.

— Ах, Тапочкин, дай мне отдохнуть спокойно!

Внутрисемейный конфликт закончился тем, что по записочке Петра Никифоровича прямо на складе (в магазинах ничего уже достать было нельзя) купили с приличной переплатой еще один телевизор. По вечерам Катя звонила матери — и они час, а то и два обсуждали бурные события на фазенде, уложившиеся в получасовую серию. Во время трансляции съезда Каракозин тоже любил набрать телефонный номер Башмакова и крикнуть так, что мембрана в трубке дребезжала:

— Ты слышал эту гниду с лампасами? Неуставные отношения в армии, оказывается, журналисты с писателями придумали! Дикарь! Башмаков вяло соглашался, но на самом деле все эти трибунные страсти напоминали ему восстание кукол против Карабаса Барабаса. Казалось, вот сейчас бородатый детина, задевая шляпой кремлевские люстры, вывалится из-за кулис и щелкающим кнутом разгонит всю эту кукольную революцию. Но детина почему-то не вываливался.

Разодравшиеся Ельцин и Горбачев тоже напоминали Олегу Трудовичу вознесенных над публикой кукол, изображающих смешную балаганную потасовку в то время, как настоящая драка идет за ширмой между невидимыми кукольниками, которые по причине занятости рук, должно быть, пинают друг друга ногами. И казалось, иногда из-за ширмы ежедневной политической суеты доносятся заглушаемые верещанием барахтающихся Петрушек нутряные кряканья да уханья от могучих ударов.

После разрыва с Ниной Андреевной Башмаков вел размеренно семейный образ жизни: придя с работы, ужинал, выпивал свои сто грамм, но не больше, ибо водку теперь продавали только по талонам и надо было растягивать удовольствие на месяц. Лишь однажды, после объяснения с Чернецкой на митинге, Олег Трудович переборщил и к тому времени, когда Катя, усталая, но довольная, воротилась от ученика, жившего черт знает где, он уничтожил уже декадную норму водки и самоидентифицировался с трудом.

— Как митинг? — поинтересовалась Катя, гордо показывая невесть где добытые сосиски.

— Н-народ с н-нами.

— Э-э, Тунеядыч, так не пойдет! Я ведь теперь на свои талоны сахар буду брать, а не водку! — весело пригрозила жена.

— Ф-фашизм не пройдет!

Но такие излишества были редкостью, и обычно после ужина Башмаков ложился на диван перед включенным телевизором и впадал в чуткую дремоту, сквозь которую пробивалась к сознанию наиболее значимая информация. Иногда, чтобы отмотаться от очередного воскресного митинга, он говорил Каракозину, будто по выходным работает над докторской.

— Это ты, Олег Трудоголикович, брось! — сердился Джедай. — Сейчас докторскую купить легче, чем любительскую!

Когда начался знаменитый августовский путч, Башмаков, ощущая в теле приятное стограммовое тепло, лежал на диване, созерцал «Лебединое озеро» и вспоминал про одного тестева клиента — администратора Большого театра. Однажды в баньке, на даче, тот рассказывал, что от дирижера в театре зависит очень многое. Например, от взятого им темпа зависит, успеет ли оркестр после спектакля за водкой в Елисеевский гастроном, закрывавшийся в десять вечера. И если музыканты с ужасом понимали, что нет, не успевают, то, глядя из оркестровой ямы на Принца, таскающего по сцене возлюбленную, они тоскливо подпевали знаменитому заключительному адажио из балета «Щелкунчик»:

Мы-ы о-по-зда-ли в гастроно-ом!

Мы-ы-ы о-по-зда-ли в гастроно-о-ом!

После выступления членов ГКЧП по телевизору Олег Трудович был в недоумении. Особенно ему не понравились дрожащие руки вице-президента Янаева.

«Нет, власть трясущимися руками не берут!» — усомнился Башмаков.

А ведь поначалу он чуть было не принял все это за появление долгожданного Карабаса Барабаса с кнутом. Но оказалось, это тоже куклы — суетливые, глупые, испугавшиеся собственной смелости куклы!

Башмаков был, между прочим, удивлен, не обнаружив среди гэкачепистов Чеботарева. Лишь через несколько лет, наткнувшись в еженедельнике «Совершенно секретно» на мемуары кого-то из «переворотчиков», он узнал, что Федор Федорович с самого начала требовал решительных действий, вплоть до кровопролития. Мемуарист даже приводил слова Чеботарева: «Если сейчас эту болячку не сковырнем, потом захлебнемся в крови и дерьме!» Далее бывший путчист, доказывая миролюбивость своих тогдашних намерений, объяснял, что из-за этой-то кровожадности Чеботарева в последний момент и не взяли в ГКЧП… Писал он и о странном самоубийстве Федора Федоровича, застрелившегося на даче вскоре после Беловежского договора. В его забрызганной кровью знаменитой зеленой книжечке нашли запись:

НЕ ХОЧУ ЖИТЬ СРЕДИ МЕРЗАВЦЕВ И ПРЕДАТЕЛЕЙ.

Но тогда, слушая «Лебединое озеро», Башмаков ничего этого не знал, а просто каким-то шестым чувством ощущал: творится какая-то большая историческая бяка.

Позвонил Петр Никифорович:

— Слыхал, чеписты-то каждому по пятнадцать соток обещают? Наверное, и прирезать теперь разрешат!

Тесть давно пытался прирезать к шести дачным соткам еще кусочек земли с лесом, но, несмотря на все свои связи, никак не мог получить разрешение.

— Наверное… — согласился Олег Трудович.

— Может, и порядок наведут? — мечтательно предположил Петр Никифорович.

— Может, и наведут, — не стал возражать Башмаков.

Потом пришла усталая Катя и сообщила, что, судя по всему, Горбачеву — конец, потому что всю эту заваруху устроил именно он, чтобы свалить обнаглевшего Ельцина. А теперь сидит, подкаблучник, в Форосе и ждет…

— Это кто же тебе сказал? — полюбопытствовал Олег Трудович.

— Вадим Семенович.

— А он-то откуда знает?

— Он историк.

Это слово — «историк» — было произнесено по-особенному, с благоговением, причем с благоговением, распространяющимся не только на профессиональные достоинства Катиного педагогического сподвижника, но и на что-то еще. Однако тогда Башмаков на подобные мелочи внимания не обращал.

В ту первую ночь путча, разогретый выпитым, он придвинулся к Кате с супружескими намерениями и получил усталый, но твердый отпор.

— Почему?

— Потому.

— Потому что демократия в опасности?

— При чем здесь демократия? Я устала…

Жена уснула, а Башмаков еще долго лежал и вспоминал про то, как они с Ниной Андреевной однажды собирались «поливать цветы» и вдруг объявили по радио, что умер Андропов. Это было в самом начале их романа, и с утра башмаковское тело нежно ломало от предвкушения долгожданных объятий. Но Чернецкая вызвала его в беседку у доски Почета и сказала:

— Знаешь, давай не сегодня…

— Почему? Тебе нельзя?

— Неужели не понимаешь? Такой человек умер…

И самое смешное: он согласился с ней, даже устыдился своего неуместного вожделения. Золотой они все были народ, золотой! …В ту переворотную ночь, разволновавшись от бессонных воспоминаний, Олег Трудович встал с постели, пошел на кухню, осторожно открыл холодильник и шкодливо съел сырую сосиску. Когда он возвращался под одеяло, то услышал странный лязгающий гул, доносившийся со стороны шоссе.

В Москву входили танки.

На следующий день, к вечеру, в квартиру вломился возбужденный Каракозин и, задыхаясь, сообщил, что сегодня ночью обязательно будут штурмовать «Белый дом», а отряд спецназа ищет Ельцина, чтобы расстрелять. Докукин с Волобуевым-Герке заняли омерзительно выжидательную позицию, но у него в багажнике «Победы» два топорика, которые он снял с пожарных щитов в «Альдебаране».

— Ну и что? — пожал плечами Башмаков.

— Как что? Пошли!

— Зря ты волнуешься. По-моему, они уже опоздали в гастроном, — заметил Олег Трудович, имея в виду гэкачепистов.

— Какой еще гастроном? Олег Трусович, ты зверя во мне не буди! Пошли! Я тебе дам топор.

— К топору зовешь? — Башмаков, покряхтывая, поднялся с дивана и покорно потек спасать демократию. Шел дождик. «Победу» бросили возле зоопарка. Завернув топорики в ветошь и натянув куртки на головы, друзья побежали к «Белому дому». Миновали серые конструкции киноцентра. Свернули с улицы Заморенова на Дружинниковскую и помчались вдоль ограды Краснопресненского стадиона. Вокруг оплота демократии щетинились арматурой баррикады. Темнели угловатые силуэты палаток. Горели костры. Только что с козырька здания выступал Станкевич, и народ еще не остыл от его пламенной речи. Друзья потолкались в толпе и набрели на кучку, собравшуюся вокруг плечистого парня, который объяснял защитникам, что в случае газовой атаки следует тотчас повязать лицо тряпкой, намоченной в содовом растворе.

— Говорят, еще мочой хорошо? — спросил кто-то из толпы.

— Мочой очень хорошо! — кивнул инструктор.

Дождик затих. Потом сидели у костра. Юноша в кожаной куртке и майке с надписью «Внеочередной съезд Союза журналистов СССР» включил транзисторный приемник и поймал радио «Свобода». Диктор из своего европейского далека со знанием дела сообщил, что на сторону народа перешел автомобильный батальон под командованием капитана Веревкина. Послышался гул моторов, и репортер спросил с задушевным акцентом:

— Господин Веревкин, почему вы выбрали свободу?

Знакомый ворчливый голос ответил, что выбрал он свободу исключительно по личным убеждениям и еще потому, что трижды писал в ГЛАВПУР о злоупотреблениях своего непосредственного начальника подполковника Габунии, а в результате сам получил выговор и был обойден званием…

— Скажите, господин Веревкин, армия вся с Ельциным?

— Конечно. И с народом тоже…

Снова из приемника донесся гул моторов и крики: «Ельцин! Россия!..» Но вдруг все это утонуло в завывающем треске, сквозь который прорвался на мгновенье голос Нашумевшего Поэта:

Свобода приходит в майчонке,

Швыряя гранату под танк…

— Глушат, сволочи! — рассердился журналист.

— Ну и правильно глушат. Врут они там все, — отозвался работяга в нейлоновой ветровке.

Он сидел, подставив ладони теплу, и пламя рельефно высвечивало его широкие бугристые ладони.

— Нет, не врут. Они с нами! — объяснил журналист, махнув тонкопалой лапкой.

— А зачем им с нами-то? — удивился работяга.

— А затем, что они хотят, чтобы у нас тоже была демократия!

— А зачем им, чтобы у нас тоже была демократия?

— Они хотят, чтобы во всем мире была демократия.

— А зачем им нужно, чтобы во всем мире была демократия? — не унимался работяга.

— Глупый вопрос! — пожал плечами журналист.

— Нет, не глупый!

— Да что ж ты, дядя, такой бестолковый! — взорвался Джедай, с возмущением слушавший этот диалог.

— А вот ты, толковый, скажи мне: когда во всем мире демократия победит, кто главным будет?

— Никто!

— Не бывает так, — возразил работяга.

— Да пошел ты…

— Нет, погодите, надо человеку все объяснить! — заволновался журналист.

— Вы хоть понимаете, что будет, если победит ГКЧП?

— Что?

— Прежде всего не будет свободы слова. Вам ведь нужна свобода слова?

— Мне? На хрена? Я и так все прямо в лицо говорю. И начальнику цеха тоже…

— А на партсобрании вы тоже говорите то, что думаете?

— Я беспартийный…

— Так чего же ты сюда приперся? — снова взорвался Джедай.

— Надоел этот балабол меченый со своей Райкой! Порядок нужен, — угрюмо сказал работяга. — Порядок!

— Это какой же порядок? Как при Сталине? — взвился журналист.

— Как при Сталине. Только помягче…

— Да ты… Ты знаешь, что возле американского посольства наших ребят постреляли? — окончательно завелся Каракозин. — Знаешь? Ты хочешь, чтобы всех нас к стенке?!

— Ничего я не хочу. А ребятам не надо было БМП поджигать. Ты где служил?

— В десанте, — ответил Джедай.

— А я танкист. И когда у тебя броня горит, ты от страха в маму родную стрельнешь!

— Вот я и чувствую, что вы в маму родную готовы стрелять ради порядка! — с каким-то непонятным удовлетворением объявил журналист.

— А ты маму родную заживо сожрешь за свою хренову свободу слова! — скрипучим голосом ответил работяга.

— А вот за это ты сейчас… — журналист поднялся с ящика, расправляя девичьи плечи и взглядом ища поддержки у Джедая.

— Э, мужики! — вступился молчавший все это время Башмаков. — Кончайте, мужики!

Но драки не получилось. Взлетела, ослепительно осыпаясь, красная ракета, запрыгали, упираясь в низко нависшие тучи, белые полосы прожекторов. Усиленный мегафоном голос потребовал, чтобы все отошли на пятьдесят метров из сектора обстрела. Появился инструктор в камуфляже. Он собирал бывших десантников и тех, кто говорит по-азербайджански.

— А почему по-азербайджански?

— Азеров на штурм погонят. Чуркам ведь все равно, кого резать.

— Да здравствует Россия! — громко крикнул журналист.

— Ну, началось! — радостно объявил Джедай.

Он развернул ветошь и протянул Башмакову пожарный топорик. Олег Трудович взял его в руки и внутренне содрогнулся оттого, что топорик был весь красный, будто в крови. Он, конечно, тут же вспомнил, что на пожарном щите все инструменты, даже ведро, выкрашены в красный цвет, но все равно не мог отделаться от тошнотворной неприязни к топорику.

Через несколько минут дали отбой. Журналист и работяга после всей этой предштурмовой суеты к костру больше не вернулись. Зато возник чахлый юноша с исступленным взором. Он стал жаловаться, что его не взяли в группу переводчиков. А зря! Ведь он в минуты особого вдохновения, выходя мысленно в мировое информационное пространство, может говорить на любом земном языке и даже на некоторых космических наречиях.

— А сейчас можешь? — спросил, заинтересовавшись, Джедай.

— Могу.

— Скажи что-нибудь!

Чахлый выдал несколько странных звуков — что-то среднее между тирольской руладой и русской частушкой.

— И где же так говорят?

— Если бы сегодня было звездное небо, я бы показал! — вздохнул юноша.

Вообще, в толпах защитников попадалось немало странных людей. Какая-то старуха металась меж костров с плакатиком, на котором была написана группа крови Ельцина, Хасбулатова и генерала Кобеца. Она записывала доноров на случай, если кого-то из вождей ранят. А исступленный юноша ближе к утру, подремав, смущенно сознался в том, что он — инкарнация академика Сахарова, и предсказал, заглянув в общемировое информационное пространство, неизбежную победу демократии.

Еще несколько раз объявляли тревогу и давали отбой. Прошла вереница людей со свечками. Это был молебен за победу демократии. Разнесся слух, будто какой-то банкир прямо из кейса раздает защитникам «Белого дома» доллары. Пока Джедай бегал искать банкира, появились кооперативщики и принялись раздавать не валюту, конечно, но бесплатную выпивку с закуской.

— Много не пейте! — предупреждали они. — А то руки трястись будут, как у Янаева! Прошли и медики в белых халатах:

— Больных, раненых нет?

— Откуда раненые? А что, есть и раненые?

— Пока, слава Богу, нет… Алкогольные отравления. Ну, обмороки и нервные припадки, в основном у женщин…

Снова посыпался мелкий дождь. Где-то запели: «Из-за острова на стрежень…» Еще дважды объявляли, что к «Белому дому» движется колонна танков и прямо вот сейчас начнется штурм. Раздали даже бутылки с зажигательной смесью.

— У тебя есть спички? — спросил Башмаков.

Джедай кивнул, достал из кармана и проверил зажигалку. Мимо прокатили коляску с Верстаковичем. Председатель Народного фронта узнал Джедая и послал ему почему-то воздушный поцелуй. Потом был отбой и через пять минут новое страшное сообщение о бронеколонне, движущейся к «Белому дому».

— Колонна слонов из зоопарка к нам движется! — пошутил Джедай. Среди ночи помчались к набережной смотреть на приплывшую баржу. Это профсоюз речников перешел на сторону Ельцина. По пути наткнулись на совершенно пьяных журналиста и работягу. Обнявшись, они невразумительно спорили о том, кто будет самым главным, когда победит демократия.

Баржа была старенькая и проржавевшая.

— Смотри, Олег Термитыч, что твои коммуняки за семьдесят лет с «Авророй» сделали! — сказал громко Джедай.

И вся набережная захохотала.

Ближе к утру откуда-то примчалась инкарнация академика Сахарова и, задыхаясь, рассказала, что путч провалился, а ГКЧП в полном составе улетел в Ирак к Саддаму Хусейну.

— К Саддаму? Он их к себе в гарем возьмет! — подхватил Джедай.

К рассвету демократия окончательно победила. Кричали «ура!». Прыгали от радости. Скандировали: «Ельцин! Россия! Свобода!» Размахивали флагами, среди которых, к удивлению Башмакова, почему-то преобладали украинские «триколоры». Снова появились кооперативщики — с ящиками шампанского. Молодые парни в стройотрядовской форме танцевали у костра «семь сорок».

— Ребята, вы что — сионисты? — весело спросил Джедай.

— Нет, мы просто евреи! — радостно смеясь, ответили они.

Красная джедаевская «Победа», вся в дождевых каплях, стояла возле зоопарка.

— Ты хоть понимаешь, что случилось, Олег Турбабаевич? — спросил он, убирая в багажник красные топорики.

— Не понимаю, — искренне сознался Башмаков.

Он и в самом деле толком ничего не понял. Зачем Горбачев запирался в Форосе, а потом, как погорелец, обернувшись в одеяло, со своей всем осточертевшей Раисой Максимовной спускался по трапу самолета? Неясно было и с путчистами: почему не послушались Федора Федоровича? Чего они боялись? И почему ничего не боялись их супротивники? Потом, когда по телевизору крутили наскоро слепленные победные хроники, Башмакова поразил один сюжет: на танке стоит Ельцин в окружении соратников и призывает сражаться за демократию, не щадя живота своего. И у всех у них, начиная с самого Ельцина и заканчивая притулившимся сбоку Верстаковичем, отважные, веселые, даже озорные глаза. Они говорят о страшной опасности, нависшей над ними, но сами в это не верят. Не верят: у них веселые глаза! А у тех, кто стоит в толпе и слушает, глаза хоть и с отважинкой, но все же испуганные. Даже у бесшабашного Каракозина, попавшего в кадр и очень этим гордившегося. Все это было странно и непонятно…

— А что говорит ваш великий Вадим Семенович? — спросил Башмаков Катю.

— Вадим Семенович смеется и говорит, что это не путч, а скетч! Вскоре после путча неутомимый Джедай придумал «Праздник сожжения партийных билетов». Возле доски Почета сложили большой костер из собраний сочинений основоположников да разных отчетов о съездах и пленумах, зря занимавших место в альдебаранской библиотеке. Пока бумага разгоралась, с речью выступил специально приглашенный по такому случаю Верстакович. Сидя в своей коляске, он говорил о том, что этот вот костер во дворе «Альдебарана» символизирует очистительный огонь истории, сжигающий отвратительные и позорные ее страницы. Тоталитаризм — мертв. И это счастье, потому что тоталитаризм не способен по-настоящему освоить космическое пространство. Лишь теперь, с победой демократии, в России настает поистине космическая эра! В заключение Верстакович предложил всем собравшимся дать клятву на верность демократии.

— Повторяйте за мной: клянусь в эти трудные для Отечества времена не жалеть сил, а если потребуется — и самой жизни ради утверждения на нашей земле свободы, равенства, братства и гласности! Его лицо выражало в этот торжественный момент особое, безысходное вдохновение, какое в кинофильмах обычно бывает у наших партизан, когда им на шею накидывают петлю. Закончив клятву, Верстакович не удержался и куснул ноготь.

Костер разошелся. Клочья пепла, похожие на угловатых летучих мышей, петлисто взмывали в небо. Каракозин, закрывая от жара лицо рукой, первым приблизился к пламени и бросил в пекло свою красную книжечку. Следом ту же процедуру повторил Докукин — лицо его при этом было сурово и непроницаемо. Третьим вышел Чубакка. Выбросив билет, он даже несколько раз потер ладони, точно стряхивал невидимые глазу коммунистические пылинки. Потом повалили остальные: членов партии в «Альдебаране» было немало. Волобуев-Герке отсутствовал по болезни, но прислал жену со своим партбилетом и кратким заявлением о полном слиянии с позицией коллектива. Башмаков на всякий случай кинул в пламя досаафовский документ, издали чрезвычайно напоминающий партбилет. Потом Докукин отвел его в сторону и очень тихо сказал:

— Ты правильно сделал, что сжег. Горбачев предал партию. Ельцин — американский шпион. Говорю тебе это как коммунист коммунисту. Уходим в подполье.

Праздник набирал силу. Народ выпил, стал водить хороводы вокруг огня и петь:

Взвейтесь кострами, синие ночи.

Мы пионеры, дети рабочих…

Когда костер догорел и стемнело, принялись прыгать через слоистую огнедышащую груду пепла. Жена приболевшего Волобуева-Герке даже подпалила подол платья и очень смеялась. Настроение у нее было как на Ивана Купалу, и, выпив, она стала вешаться на Каракозина, но Джедай давно уже ко всем женщинам, кроме своей Принцессы, испытывал брезгливое равнодушие. Тогда она начала приставать к Верстаковичу, но ей дали понять, что женщинами он по инвалидности не интересуется. В конце концов активная дама увлекла в ночь Чубакку. И долго еще из-за стриженых кустов доносились ее опереточное хихиканье и его оперное покашливание.

Вскоре к ним заехал Петр Никифорович — он был раздавлен. Во время путча ему позвонил начальник и как бы вполсерьеза порекомендовал послать от имени трудового коллектива ремжилстройконторы телеграмму в поддержку ГКЧП. Взамен он пообещал несколько коробок самоклеющейся немецкой пленки. Простодушный Петр Никифорович, который, как и большинство, в душе сочувствовал ГКЧП, не посоветовавшись ни с Нашумевшим Поэтом, ни с композитором Тарикуэлловым, взял и отбил эту неосмотрительную телеграмму. После победы демократии начальник снял тестя с должности за связь с мятежниками, а назначил на освободившееся место мужа своей двоюродной сестры. И не было никаких торжественных проводов на пенсию, почетных грамот и ценных подарков. Спасибо, в Лефортово не упекли!

— А ведь он у меня паркетчиком начинал, — сокрушался Петр Никифорович, имея в виду вероломного начальника. — Я ж ему, сукину коту, рекомендацию в партию давал, в институте восстанавливал, когда его за драку выгнали… В прошлом году финскую ванну и розовый писсуар за здорово живешь поставил. Неблагодарность — чума морали!

Башмаков распил с тестем последнюю бутылочку из месячной нормы и стал высказывать недоумение по поводу всего происшедшего в Отечестве. Начал даже излагать свою кукольную теорию, но Петр Никифорович перебил его и, кажется, впервые обойдясь в трудной ситуации без хорошей цитаты, сказал:

— Никому, Олег, не верь! Суки они все рваные…

Через восемь месяцев он умер на даче, читая «Фрегат „Паллада“». Сначала возил навоз с фермы, а потом прилег на веранде отдохнуть с книжкой. Отдохнул… На похоронах не было никого из его знаменитых творческих друзей. Даже Нашумевший Поэт не приехал, зато прислал из Переделкино телеграмму-молнию со стихами:

Св. памяти П. Н.

Когда уходит друг,

Весь мир, что был упруг,

Сдувается, как шарик.

Прощай, прощай, товарищ!

Через несколько лет Башмаков случайно наткнулся в газете на эту же самую эпитафию, но уже посвященную «Св. памяти» композитора Тарикуэллова. И уже совсем недавно по телевизору Нашумевший Поэт попрощался при помощи все тех же строчек с безвременно ушедшим бардом Окоемовым.

Денег на похороны и поминки едва наскребли: жуткая инфляция еще в начале 92-го за несколько недель сожрала то, что тесть праведными и не очень праведными трудами копил всю жизнь. Выручил Гоша, за месяц до смерти Петра Никифоровича воротившийся из Стокгольма. Хоронили тестя бывшие его подчиненные — сантехники, столяры, малярши, штукатурщицы, паркетчики. Они очень хвалили усопшего начальника, но постоянно забывали, что на поминках чокаться нельзя. Потом хором пели любимые песни Петра Никифоровича, приплясывали и матерно ругали новое хапужистое руководство ремжилстройконторы.

Теперь, оглядываясь назад, Башмаков часто задумывался о том, что Бог прибрал тестя как раз вовремя: стройматериалов вскоре стало завались, возник евроремонт, вместо розовых чешских ванн появились четырехместные «джакузи». А друзья Петра Никифоровича, гиганты советского искусства, очень быстро обмельчали. Им теперь не до евроремонтов — на хлеб не хватает. Даже Нашумевший Поэт, если верить телевизору, зарабатывает тем, что преподает литературу в каком-то американском ПТУ на восточном побережье.

Но там, там, в раю, куда попал, несмотря на мелкие должностные проступки, Петр Никифорович, непременно царит (не может не царить!) чудесный, вечный, неизбывный дефицит строительных, ремонтных и сантехнических материалов, дефицит, охвативший всю ойкумену и все сущие в ней языки. И незабвенный Петр Никифорович после отсмотра рабочей копии нового фильма дает творческие советы великому Феллини, а тот кивает:

«Си, си, амико! Ты, как всегда, прав!»

15

Эскейпер снова посмотрел на часы, снял телефонную трубку и набрал Ветин номер. Нежный женский голос с приторным сожалением сообщил, что абонент в настоящее время недоступен, и попросил перезвонить попозже. Потом то же самое было повторено по-английски.

— Била-айн!

Странно! Сколько можно сидеть у врача? Сейчас все это просто делается: да — да, нет — нет… Может, к отцу заехала попрощаться и отключила «мобилу»? Странно… Однако жизнь научила Башмакова никогда не волноваться заранее и не тратить попусту драгоценные нервные клетки. Правда, теперь точно доказано, что нервные клетки восстанавливаются-таки, — но все равно их жалко! Он решил перезвонить Вете через полчаса и уж потом, если ситуация не прояснится, начать тревожиться и что-то предпринимать. Пока же самое лучшее — продолжать сборы. Ничто так не отвлекает от неприятностей, как сборы в дорогу. Это знает любой эскейпер.

Еще только продумывая будущий побег, Башмаков решил непременно забрать с собой всю одежду. Нет, он не собирался тащить на Кипр это старье. Просто было бы негуманно оставлять брошенной жене свое барахло как наглядное свидетельство неверности и вероломства. Чего ж хорошего, если несчастная женщина рыдает над стареньким свитером сбежавшего мужа? А почему, собственно, он решил, что Катя будет рыдать? Может быть, она быстренько-быстренько утешится с каким-нибудь новым Вадимом Семеновичем — и тот станет разгуливать по его, башмаковской, квартире, в его, башмаковском, махровом халате и в его, башмаковских, тапочках на меху?

Нет, это недопустимо: ни рыдания, ни чужое разгуливание в его, башмаковских, тапочках! Олег Трудович полез на антресоли и начал рыться в пыльном хламе, испускающем непередаваемый, чуть пьянящий запах прошлого. Боже, сколько на антресолях оказалось совершенно никчемных, но абсолютно невыбрасываемых вещей! Старые вещи напоминают чем-то выползни. Человек ведь тоже вырастает — из одежды, из книг, из вещей — и время от времени сбрасывает все это, как змея, линяя, сбрасывает свою шкурку. Но, в отличие от пресмыкающихся, человек не бросает выползни где попало, а складывает в шкафах, чуланах, сараях, на чердаках и антресолях… Впрочем, если бы змеи были существами разумными, то, конечно, тоже не выбрасывали бы бывшие шкурки, а бережно хранили их как память о прошлом. И в этой змеиной цивилизации существовала бы, наверное, целая индустрия, производящая специальные ларчики, футляры, шкафчики для сброшенных шкурок. Вот, к примеру, маленькая розовенькая коробочка — подарок детенышу к самой первой линьке. А вот футлярчик побольше, украшенный крылатой ящеркой с луком и стрелами, — это для первой совместной линьки змеиных молодоженов. Большой красивый шифоньер, где шкурки висят, как рубашки, на специальных плечиках с бирочками для дат, обычно преподносится уходящим на пенсию заслуженным пресмыкающимся. Ну, хорошо… А куда в таком случае деваются шкурки после смерти хозяев? Скорее всего, хранятся у родственников или кладутся рядом с усопшим в гробик, узкий и длинный, как футляр для бильярдного кия. А может быть, наоборот: все выползни собирают в особом научном центре, где ученые — очкастые кобры — бьются над проблемой воскрешения отцов и оживления шкурок…

Но эскейпер так и не решил, куда деваются шкурки усопших разумных гадов, ибо в этот момент нашел то, что искал, — баул из брезента. В него при желании можно было вместить комплект обмундирования для мотострелковой роты. Эту огромную сумку со съемными колесами изобрел Рыцарь Джедай и изготовил в двух уникальных экземплярах, когда они начали «челночить». А что еще оставалось делать? В 92-м финансирование «Альдебарана» резко срезали, научную работу свернули, а зарплату не повышали, хотя тех денег, на которые раньше можно было жить месяц, теперь хватало на несколько дней. Как выразился однажды Джедай, инфляция — инфлюэнца экономики. Докукин, правда, сдал один из альдебаранских корпусов под страховое общество «Добрый самаритянин». Сыпавшееся здание сразу же отреставрировали, устлали коврами, утыкали кондиционерами, обсадили голубыми елями, а компьютеры и прочую оргтехнику завезли такую, что Башмакову, работающему все-таки не на наркомат коневодства и гужевого транспорта, а на космос, подобное оборудование даже не снилось. Скопившиеся у подъезда иномарки охранялись специальными громилами в камуфляже — и на территорию «Альдебарана» теперь стало попасть сложнее, чем в прежние режимные времена. Докукин поначалу регулярно проводил собрания трудового коллектива и обстоятельно, со скорбными подробностями рассказывал про то, что денег, получаемых за аренду корпуса, с трудом хватает даже на элементарные нужды НПО. Он, надо заметить, сильно изменился, и прежде всего изменилось положение бровей на его широком красном лице: в прежнее, советское, время они были сурово сдвинуты к переносице, а теперь стояли трагическим домиком. Голос тоже преобразился: из командного превратился в устало-просительный:

— Надо, надо, товарищи, думать над смелыми конверсионными проектами! Не мы с вами этот рынок придумали… Но в рынке жить…

— По-рыночьи выть! — подсказал из зала Джедай.

— Вот именно. Надо прорываться! Говорю это вам… совершенно ответственно! Например, очень перспективна идея производства биотуалетов для дачных домиков, а также фильтров для водопроводной воды, в которой теперь жуткое количество самых чудовищных примесей. Мы, например, с женой из крана давно уже не пьем! И действительно, вскоре были разработаны и изготовлены фильтр «Суперроса», а также образец биотуалета «Ветерок-1» — изящное обтекаемое изделие из мраморного пластика. Оба приспособления хранились в директорском кабинете. И Докукин во время переговоров с предполагаемыми партнерами или инвесторами торжественно указывал пальцем на «Ветерок-1» и говорил: «Это — наше будущее!» А нервных сотрудников, пришедших к нему на прием по личным вопросам, он отпаивал исключительно отфильтрованной водой. Но массовое производство биотуалетов и фильтров все как-то не налаживалось…

Первое время директора слушали развесив уши, верили каждому слову. Потом, когда у него появился новенький «Рено», а жену кто-то в городе заметил в «Хонде» с шофером, народ зароптал и во время очередного собрания поинтересовался, откуда такая роскошь, если в «Альдебаране» нет денег на писчую бумагу для научных отчетов? Первым, как всегда, выскочил Рыцарь Джедай и напрямки спросил, на какие шиши директор нищего НПО купил себе пятикомнатную квартиру на улице Горького?

Собрание возмущенно зашумело, и следом за Каракозиным выступило еще несколько правдолюбцев, добавивших к сказанному разоблачительные сведения о том, что начальство строит себе дачу в Загорянке, а летом ездило всей семьей в Тунис… Кто-то даже ностальгически вспомнил Шаргородского с его тремя невинными старенькими холодильниками на скромной дачке. Ангел был, просто-напросто седокрылый ангел в сравнении с этим живоглотом! Недолго думая, решили выгнать Докукина из директоров прямо тут же на собрании, но председательствовавший Волобуев-Герке осторожно заметил, что это невозможно по причине отсутствия кворума и некоторых особенностей устава закрытого акционерного общества, в которое к тому времени превратился «Альдебаран». Бывшего парторга сначала не хотели слушать, и прежде всего из-за того, что у него самого недавно появилась новая «девятка». Однако Джедай, нахмурившись, распорядился:

— Без кворума наше решение будет недействительно. Наймем юриста и подготовимся. Собираемся через неделю и гоним его к чертовой матери! А материалы направляем в прокуратуру!

Докукин слушал все это не возражая, не перебивая, не оправдываясь и только грустно-грустно глядел на своих гневных обличителей, точно провидчески знал про них нечто очень и очень печальное. Так оно и оказалось: всех правдолюбцев на следующий день уволили по сокращению штатов. Заступиться было некому: ни профкома, ни тем более парткома в «Альдебаране» давно уже не было. Не тронули только Каракозина, учитывая его заслуги перед демократией и личные связи с высоко взлетевшим Верстаковичем.

Впрочем, народ и сам от такой жизни стал разбегаться. Первым уехал за границу по контракту Чубакка: у его жены, несмотря на бдительность кадровиков, нашлись родственники в Америке. А вскоре в кабинет к Башмакову зашла Нина Андреевна и положила на стол заявление — по собственному желанию.

— Ты? — удивился Олег Трудович. — И куда же?

— Омка в университет будет поступать. Нужен репетитор по английскому. Я устроилась «гербалайф» распространять. Они процент с выручки платят.

— Ну, как знаешь… — он поставил резолюцию для отдела кадров.

— Ты помнишь мою записку? — вдруг, густо покраснев, спросила Чернецкая.

— Конечно.

— Хорошо, что помнишь… Помни, пожалуйста!

— Значит, ты меня еще не простила?

— Нет, не простила. Нина Андреевна пошла к дверям, но на самом пороге остановилась и оглянулась. Их глаза встретились, и в перекрестье возникло размытое розовое облачко, очень отдаленно напоминающее два тела, мужское и женское, завязанные в тугой узел любви. Потом закрыли весь отдел. Объясняться Башмаков отправился один, потому что горячий Джедай обещал набить директору морду прямо в кабинете. Докукин грустно выслушал обличительно-умоляющую речь и вздохнул:

— Прав. Прав! Но ты думаешь, это мне твой отдел не нужен? Нет, это им, — он показал пальцем вверх, — не нужен. Мы все им не нужны. Им вообще ничего, кроме власти и баксов, не нужно! Это же враги. Вра-ги! Они специально все разваливают. Ты еще не понял?

— А как же подполье? — с еле заметной иронией осведомился Башмаков.

— Эх, Олег, если бы ты знал, — обреченно вздохнул Докукин. — В каком я теперь глубоком… подполье. Глубже не бывает. Единственное, что мы можем сейчас, — сделать так, чтоб не все им, вонючкам демократическим, досталось! А там будем посмотреть… Давай лучше выпьем! Текилу уважаешь?

Больше о делах они не говорили. Директор со знанием дела объяснял, как нужно пить текилу: ее, заразу кактусовую, оказалось, положено зализывать солью, закусывать лимоном и запивать томатным соком — в противном случае это никакая не текила, а просто-напросто хренотень из столетника. Томатного сока, впрочем, не оказалось, и запивали фильтрованной водой. Докукина быстро развезло, Башмакова, впрочем, тоже — они стали вспоминать райкомовские времена и даже тихонечко спели:

Красный пролетарий, шире шаг!

Красный пролетарий, выше стяг!

Красный пролетарий, не дремлет враг!

Наступает время яростных атак!

Вспомнили и зеленую книжечку незабвенного Федора Федоровича Чеботарева, поговорили о его странном самоубийстве.

— Мы пойдем другим путем! — заверил Докукин. — Нет никаких денег партии. Это все вранье! Мы их должны заработать, понимаешь, Олег, мы! За-ра-бо-тать! Говорю это тебе…

Но тут дверь резко, как от удара ногой, распахнулась, и без всякого секретарского уведомления в кабинет ввалились три «добрых самаритянина» — чернявые, кавказистые мужики. Один постарше, с животом навыкат, а два другие — высоченные молодые качки в кожаных куртках. Докукин сразу вжал голову в плечи и с трудом изобразил на лице деловитую радость. Уходя, Олег Трудович по обрывкам гортанного, на повышенных тонах разговора уловил, что речь идет о казино, и разместить его собираются как раз в том самом флигеле, где располагается сейчас его, башмаковский, отдел.

— Всё! Пошли к Верстаковичу! — постановил Каракозин.

Но легко сказать — «пошли». Две недели Джедай названивал в приемную, и милый девичий голосок отвечал одно и то же: идет совещание.

— А кроме совещаний у вас еще что-нибудь бывает? — взорвался он на третью неделю.

— Конечно! Переговоры…

— Так вы запишите, что Каракозин звонил. Ка-ра-ко-зин, председатель Комитета научно-технической интеллигенции в поддержку перестройки и ускорения! КНТИППУ…

— …ПУ… Уже записала. Не волнуйтесь, вам перезвонят!

Перезвонили на пятую неделю:

— Аркадий Ильич вас ждет. Завтра в 14.15.

Сначала они долго томились в приемной, наблюдая, как два здоровенных охранника охмуряют ту самую телефонную секретаршу. Кроме милого голоска, у нее были вдобавок длиннющие ноги и стенобитный бюст.

— Нетухлые дела у этого инвалида, — проскрипел Каракозин. — Смотри, каких «шкафандров» себе завел!

— Да и секретутка ничего! — добавил Башмаков, который после ухода Нины Андреевны вдруг остро затомился своим затянувшимся моногамным одиночеством.

— Высоко забрался, — покачал головой Джедай.

Ходили слухи, что к Верстаковичу нежно относится сам президент. Однажды после бурного митинга и совещания в узком кругу Ельцин очень сильно устал, так устал, что вели его буквально под руки, и Верстакович, случившийся поблизости, догадался уступить ему место в своей инвалидной коляске. Ельцину очень понравилось, как его с ветерком подкатили к ожидавшей машине, — и он запомнил предупредительного инвалида.

— Проходите, господа, — прощебетала секретарша, — Аркадий Ильич ждет вас!

— Мы не господа! Мы товарищи по борьбе! — гордо поправил ее Джедай.

Верстакович принял их в просторном кабинете с зачехленной казенной мебелью пятидесятых годов и длиннющим полированным столом для заседаний. Лишь японский телевизор с экраном в человеческий рост, трехцветный флаг да большая фотография президента на теннисном корте напоминали о новых временах. Бывший лидер Народного фронта даже вышел из-за стола и, опираясь на инкрустированную серебром трость, слабо пожал посетителям руки.

— Рад видеть боевых соратников! — устало улыбнулся Верстакович. — Проходите, не стесняйтесь! Скучновато тут, конечно, после баррикад, но ничего не поделаешь.

— Да ты и тут забаррикадировался — еле к тебе прорвались! — по-свойски пошутил Каракозин.

Чуткий Башмаков тут же отметил про себя, что шутка и особенно свойская интонация не понравились. Верстакович был одет в модный двубортный костюм, изысканная бесформенность и элегантная обмятость которого стоили, вероятно, немалых денег. Волосы были явно уложены парикмахером, а брови — и это просто потрясло Башмакова

— аккуратно пострижены.

— Чай? Кофе? Коньяк? — спросил Верстакович, усадив гостей и дав указания секретарше. — А вы знаете, кто здесь раньше сидел?

— Троцкий! — недобро предположил Каракозин.

— Не-ет… Тут был один из кабинетов Берии. Ирония истории! Так с чем пришли? Он рассеянно, но не перебивая слушал их жалобы и постукивал по столу розовыми детскими пальчиками. Башмаков заметил, что ногти у него теперь ухожены и даже покрыты бесцветным лаком. Несколько раз по старой привычке Верстакович механически приближал их ко рту, но в последний момент спохватывался. Тем временем секретарша принесла кофе и коньяк, а шефу персонально на серебряном блюдечке — продолговатую оранжевую пилюлю и стакан воды. Башмаков взял рюмку — на него пахнуло настоящим, давно забытым коньячным ароматом.

— «Старый Тбилиси». Двадцать лет выдержка. Президент Гамсахурдия прислал.

— Если бы тебе еще президент Назарбаев жареного барашка прислал! — с мечтательной издевкой вздохнул Джедай.

Башмаков под столом аккуратно наступил на ногу Каракозину, но тот сделал вид, будто не понимает этого товарищеского знака.

— За великую Россию! — провозгласил Верстакович, чокнулся с друзьями минеральной водой и, морщась, запил таблетку. — Ну-с, продолжайте!

Постепенно, по ходу рассказа, его личико стало мрачнеть — и он сделался похожим на инфанта, взвалившего на себя, несмотря на отроческий возраст, тяжкий груз государственных забот. Один раз Верстакович не удержался и грызанул-таки розовый отполированный ноготь.

— Все, что вы говорите, очень правильно, — молвил наконец он. — Но давайте сначала разберемся с нашей многострадальной Россией. Канализация сегодня важнее космонавтики! Люди смертны, а космос вечен. Номенклатура это не понимала. А мы, демократы, понимаем! Мы не можем больше платить за будущее судьбами тех, кто живет сегодня! К тому же космос, давайте наконец сознаемся, принадлежит всему человечеству. В сущности, неважно, кто первым ступит на тот же Марс — россиянин или американец. Главное, чтобы это был счастливый и свободный человек…

Верстакович посмотрел на них торжественно и даже с некоторым недоумением: почему никто не записывает его вещие слова?

— Чепуху ты городишь! — взорвался Каракозин, хотя за секунду до этого выглядел совершенно спокойным. — Даже коммуняки соображали, что космос…

— Что-о?! Не понял… — аккуратные брови Верстаковича поползли вверх, а лилипутские пальчики — куда-то под стол.

— Что ты не понял, гнида двубортная?! Ты что нам говорил тогда, у костра? Забыл?! Напомнить?!

Но ничего напомнить Джедай не успел — в кабинет уже входили «шкафандры», и на их тупых лицах было написано угрюмое торжество ресторанных вышибал, дождавшихся наконец своего вожделенного скандалиста…

— Ну и козлы же мы с тобой, Олег Тундрович! — только и сказал Каракозин, получив выходное пособие, которого едва хватило на бутылку водки.

— Попрошу не обобщать! — усмехнулся Башмаков: на его пособие можно было, кроме водки, купить еще и закуску. — Ты теперь куда?

— Буду двери обивать. А ты?

— Пока не знаю. Он и в самом деле не знал. Поначалу ему казалось, новая работа найдется легко и сама собой, как это случалось прежде. Но потом вдруг выяснилось: никто нигде не нужен, а если и нужен, то зарплата такая мизерная, что не окупает даже стоимость проездного билета. И Олег Трудович впервые в жизни остался без работы. Это было совершенно особенное состояние, не имевшее ничего общего с отпускным богдыханством или выжидательным бездельем, когда переходишь с одной службы на другую. Он чувствовал себя белкой, которая много лет старательно крутилась в колесе — и вдруг ее выпустили в вольер.

По утрам Катя и Дашка уходили в школу, а Башмаков спал до истомы, потом медленно завтракал, спускался в газетный киоск и покупал несколько газет

— от ярко-красных до бело-голубых, затем в ларьке заправлял трехлитровую банку дешевым разливным пивом и возвращался домой. Лежа на диване и потягивая скудно пенящийся кисловатый напиток, он читал газеты, до скрежета зубовного упиваясь извивами борьбы оппозиции с демократами, что, по сути, больше походило на борьбу тупых правдоискателей с умными мерзавцами. Далее Башмаков переходил к разделам происшествий и читал о выкидыше, найденном в мусорном баке и якобы успевшем пискнуть перед смертью: «мама, за что?!», о восьмидесятилетней старушке, зарубившей мясным топориком своего молодого сожителя за то, что тот отказался выполнять супружеские обязанности, о девочках-подростках, изнасиловавших участкового милиционера, или о самоубийце, упавшем из окна семнадцатого этажа прямо на машину «скорой помощи»…

Потом Олег Трудович включал телевизор и смотрел все подряд: фильмы, рекламу, викторины, последние известия. Он замечал, как стремительно советский, угрюмо членораздельный диктор вытесняется с экрана косноязычными, но бойкими парубками и нервными дивчинами с такой внешностью, что в прежние времена их не взяли бы даже в самодеятельность интерната для лиц с расстройствами речи. Наблюдательный Башмаков, кстати, заметил: наиболее достоверная информация сообщается днем, когда большинства людей нет дома. Он сам с собой заключал пари, повторят или нет честное сообщение вечером, и был очень доволен, если сам у себя выигрывал.

Иногда позванивал Каракозин и бодрым голосом спрашивал:

— Ну что, Трутневич, устроился?

— Нет, бездельничаю. А ты?

— А я теперь железные двери намастырился ставить.

— Боятся?

— Или! Я тут вчера одному врубал. Шестикомнатная квартира в цековском доме. Мебель антикварная. На стене два Бакста и Коровин. Я спросил: «Это Бакст?» А он мне: «Хрен его знает, жена брала. Но стоит до хренища!» Водкой торгует.

— М-да… Как Принцесса?

— На работу устроилась. Больше меня заколачивает.

— Моя тоже.

— Ну, пока, бездельничай дальше!

Нет, Башмаков не бездельничал — он бездействовал, и бездействовал по идейным соображениям, ощущая себя жертвой какой-то чудовищной несправедливости. Несправедливость эта была настолько подлой и умонепостижимой, что такое мироустройство просто не имело права на существование и не могло продержаться сколько-нибудь долго. Оно должно было непременно рухнуть, а из его обломков — сложиться светлый и справедливый мир, в котором Олег Трудович снова мгновенно обретет годами заработанное достоинство. Только нужна обломовская неколебимость, нельзя суетиться, устраиваться и приспосабливаться к этой несправедливости, искать в ней свое новое место, ибо любой человек, сжившийся с ней и вжившийся в нее, становится как бы новой заклепкой в несущих конструкциях этого постыдного сооружения — и тем самым увековечивает его.

Так Башмаков и покоился на диване, иногда поглядывая на свое отражение в висевшем напротив овальном зеркале и подмигивая двойнику: мол, мы их с тобой перележим! Катя очень сочувствовала Башмакову, но однажды, гладя его по голове и успокаивая, сказала:

— Ты не переживай, ладно? Все будет нормально. У меня работа есть. Денег пока хватает… Хорошо, Тунеядыч?

Автоматически употребив это давно уже ставшее полуласкательным прозвище, она вдруг осеклась, осознав его новый, унизительный смысл:

— Ой, прости — я совсем не в том смысле!

Дашка однажды получила в школе большой пакет с гуманитарной помощью, куда вместо пепси-колы по ошибке втюхали литровую банку просроченного немецкого пива «Бауэр». Она отдала пиво Башмакову. Но он его не выпил, а установил на серванте как памятник своей ненависти к новому мировому порядку и, глядя на эту омерзительную гуманитарную помощь, всякий раз вскипал праведным гневом. Пиво случайно маханул Труд Валентинович, заехавший проведать внучку. Потом Катя как-то принесла домой толстенную Библию, которую ей выдали на общегородском семинаре учителей-словесников. Книга была в мягком переплете и внешне напоминала телефонный справочник, наподобие тех, что в европах лежат в каждой телефонной будке. На черной обложке большими желтыми буквами было написано:

«Подарок от Миссии Тэрри Лоу. Продаже не подлежит».

Покоясь на диване, Олег Трудович попытался читать Библию. «И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и когда он уснул, взял одно из ребер его и закрыл то место плотью. И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену…» Очень похоже на операцию по изъятию генетического материала. Даже под наркозом! «И закрыл то место плотью…» Пластическая хирургия. Честное слово, пластическая хирургия! Довольно долго соображал Башмаков, на ком же мог жениться Каин, прикончив Авеля, — если на земле еще фактически люди не водились? На неандерталочке, что ли? Но в таком случае все это очень хорошо вписывается в одну теорию, которую Олег Трудович вычитал в «Науке и жизни»: мол, разум зародился путем скрещивания космических пришельцев (а что такое изгнание из рая, как не улет с родной планеты?) с представителями безмозглой земной фауны.

Когда пошла священная история, Башмаков заскучал. Картина вырисовывалась мрачно однообразная. Все цари и все народы — исключительные мерзавцы, существующие лишь для того, чтобы напакостить маленькому, но гордому Авраамову племени. А те в свою очередь, если появлялась возможность, должок возвращали с такой лихвой, что кровища хлестала во все стороны — и оставались только младенцы, не помнящие родства, да девы, не познавшие мужиков. Все это напоминало Башмакову школьный учебник истории. Там тоже на каждой странице молодая советская республика победно изнемогала в кольце империалистических живоглотов. И изнемогла-таки…

Он с трудом дошел до египетского плена и убедился, что Борис Исаакович, споря со Слабинзоном, был абсолютно прав: не так уж и хреново жилось евреям на берегу Нила. Башмакову даже стало обидно за египтян. Жабами их, бедняг, заваливали, песьих мух и саранчу напускали, Тьмой Египетской стращали, серебришко-золотишко экспроприировали, первенцев изничтожали… В общем, довели до полного кошмара — и все лишь ради того, чтобы фараон отпустил евреев в землю обетованную. И чего не отпускал, а все сердцем, видите ли, ожесточался? Доожесточался…

Как-то раз Башмаков смотрел по телевизору передачу про президента Чечни генерала Дудаева. Фильм сделала популярная тележурналистка Вилена Кусюк. Голос у нее был странный — вдохновенно-писклявый. И уж как она радовалась за Дудаева и многострадальный чеченский народ, уж как радовалась! Кстати, потом эту Кусюк в Чечне похитили, снасильничали и потребовали за нее большой выкуп. В Москве прогрессивная рок-интеллигенция устроила несколько благотворительных концертов, обратилась за помощью к банкирам, собрала деньги и выкупила несчастную Вилену. Нашумевший Поэт написал по этому поводу балладу «Кавказская полонянка». Правда, ходили еще подлые, клеветнические слухи, будто Кусюк нарочно договорилась с одним полевым командиром и они как бы сообща разыграли похищение, чтобы подзаработать…

Но это произошло позже, а тогда, глядя писклявый фильм про Дудаева, Башмаков вдруг подумал о том, что если когда-нибудь чеченцы отделятся от России и заживут своим собственным горным суверенитетом, то обязательно напишут новую всемирную историю. Через две тысячи лет эту историю найдут, отряхнут пыль и выяснят: оказывается, огромный Русский Египет ошалел от песьих мух и развалился исключительно потому, что во время войны с Немецким Египтом фараон Сталин Первый, обвинив горцев в предательстве и пособничестве фараону Гитлеру Первому, выселил их из кавказских палестин и рассеял черт знает где. Но в конце концов чеченцы назло врагам воротились в свою родную Ичкерию, размножились и отомстили русско-египетским мерзавцам. Точнее, отомстил за них белобородый чеченский Бог в высокой шапке из серебристого каракуля и с гранатометом на плече… «И увидел Он, что это хорошо!»

Башмаков, заскучав, отложил Библию. Недели две он читал в основном американские детективы, в которых гиперсексуальные суперагенты героически глумились над тупыми кагэбэшниками, спавшими исключительно с заветными томиками Ленина. Черт знает что! Однажды Башмаков купил на лотке несколько брошюрок — руководства по сексуальному мастерству (тогда они появились вдруг в страшном количестве) и, читая, с удовлетворением отмечал, что ко многим изыскам и приемам пришел совершенно самостоятельно. Впрочем, кое-что он из брошюрок позаимствовал, но попытки применить эти новшества к Кате, возвращавшейся с работы нервно-усталой или равнодушно-расслабленной, успеха не имели. Особое впечатление произвела на него переводная книжица под названием «Бюст и судьба», повествовавшая о зависимости характера женщины от формы ее груди. Прежде всего Башмаков определил, что Катина грудь относится к типу «киви». У Нины Андреевны, как он сообразил, грудь имела форму «спелый плод», что означало прекрасный характер, нежную душу, незаурядный ум и ненависть к однообразию. Несколько раз он хотел набрать номер Нины Андреевны, чтобы сообщить ей об этом, но всякий раз, мысленно выстроив возможный разговор, не решался. Два дня он мучительно припоминал, какой же формы была грудь у Оксаны — его первой любви. Наконец вспомнил — «виноградная гроздь». А это, согласно брошюре, непостоянство, болезненный эротизм, а также использование секса в целях обогащения. И ведь чистая правда!

Потом несколько дней Олег Трудович пребывал в задумчивости, вспоминая бюсты женщин, которых ему доводилось раздевать, и постепенно пришел к выводу, что теория, предложенная автором, в целом подтверждается практикой, хотя бывают и жуткие несоответствия. Так, у кукольной актрисы груди имели форму яблок, что предполагало в ней бурный темперамент, какового Башмаков так и не обнаружил… Полеживая и поскребывая по сусекам своего любовного опыта, Олег Трудович тоже пытался сочинить новую классификацию женских существ. Время шло, Башмаков продолжал лежать без работы, а новый миропорядок все не рушился. Выходя в воскресенье прогуляться, он уже привычно просил у Кати на пиво или специально вызывался зайти в гастроном, а на сдачу покупал себе кружку-другую. Вся окололаречная общественность была ему хорошо знакома, и, подходя к киоску, по выражению лиц он мог определить, откуда сегодня завоз — с Бадаевского, Останкинского или Московского экспериментального. Разговаривали, как и положено светским людям, о политике, погоде и домашних животных, включая жен.

Катя сначала как бы не обращала на это внимания, потом, пересчитывая сдачу, только хмурилась и наконец стала выдавать мужу деньги по списку — копейка в копейку, а точнее, учитывая инфляцию, сотня в сотню. Перед уходом на работу жена могла теперь, если была не в настроении, совершенно серьезно прикрикнуть:

— Тунеядыч, ты меня слышишь?

— М-да? — откликался Башмаков, приспособившийся спать до полудня, так как до глубокой ночи смотрел телевизор на кухне.

— Пропылесосишь большую комнату и вытрешь пыль!

— В моей комнате тоже. А Куньку больше не пылесось, — добавляла Дашка.

— Она и так уже без шерсти!

— Если не сделаешь, Тунеядыч, — говорила Катя, нажимая на обидный смысл прозвища, — останешься без ужина!

— Салтычиха! — выстанывал Башмаков и прятал голову под подушку.

— И только попробуй поехать к Каракозину!

Ужин он, конечно, получал, но Катя была строга и становилась строже день ото дня. Однажды вечером они лежали в постели, и Башмаков рассеянно пошарил по Катиному телу, что на их интимном языке означало вялый призыв к супружеской близости.

— Знаешь, — сказала она, перехватывая и отводя его руку, — в Америке жены за это берут с мужей деньги.

— В валюте?

— Естественно.

— А в России как раз наоборот! — засмеялся Олег Трудович и снова попытался проникнуть к Кате.

— Значит, так, Тунеядыч! — рявкнула она, вскочив с постели, и впервые слово «Тунеядыч» прозвучало точно приговор районного суда. — Значит, так: хватит бездельничать! Поедешь с Гошей в Варшаву!

— Не был спекулянтом. И никогда не буду!

— Поедешь с Гошей! Деньги я займу. Всё! — отрубила Катя и легла к Башмакову спиной, надежно подоткнув одеялом любые возможные подступы к своему оскорбленному телу.

Башмаковский шурин Георгий Петрович вернулся из Швеции незадолго перед смертью Петра Никифоровича. Точнее, его выгнали из посольства и отправили на родину. Должность у Гоши была вроде бы плевая — электротехник посольского комплекса, но на самом деле служил он специалистом по подслушивающим устройствам — «жучкам». В общем, тихо-спокойно охранял государственную тайну, так же как охранял ее и посольский садовник, говоривший на трех языках и стрелявший по-македонски.

Вдруг из Москвы по замене прибыл новый консул — молодой, модный, энергичный и весь какой-то томно-несоветский. Вскоре консул вызвал Гошу к себе и потребовал установить в кабинете посла «жучки», мотивируя это тем, что посол — в отдаленном прошлом первый секретарь крайкома, не справившийся с модернизацией сельского хозяйства, — нелояльно настроен к новой демократической власти в Кремле. Это была полная чушь, ибо посол, как и сам Гоша, принадлежал к тому типу людей, которые лояльны к любой власти по той простой причине, что она — власть. Более того, посол, тертый партийный кадр, заранее учуяв назревающие перемены в Москве, в отличие от многих своих коллег, не поддержал ГКЧП. Но не поддержал как-то вяло, без воодушевления и номенклатурного трепета. Этого, очевидно, ему и не простили. Прибытие нового консула посол воспринял со смирением — так, наверное, древние наместники встречали гонца с султанским подарком — ларчиком, где таился шелковый шнурок или склянка яда. Вот ведь как прежде наказывали за нарушение должностной инструкции или за неуспешное руководство вверенным регионом! А теперь? Насвинячит человек так, что всю страну от Смоленска до Курил протрясло лихоманкой, а ему на кормление — какой-нибудь Фонд интеллектуального обеспечения реформ, а его — в членкоры, да еще все время в телевизор тащат: мол, Сидор Пантелеймонович, посоветуйте, как жить дальше! (Эскейпер чуть не плюнул с досады.) А отдуваются за чужую дурь другие, мелкота — вроде Гоши.

Многоопытный Гоша, конечно, почувствовал, что новый консул дал ему этот чудовищный приказ совсем не случайно, что таково на сегодняшний день расположение кремлевских звезд. Однако, повинуясь более могучему инстинкту, он аккуратно отказался выполнять приказ, сославшись на инструкцию, а главное — на отсутствие прецедентов. Консул нехорошо засмеялся, назвал его педантом и отрыжкой тоталитаризма, а на следующий день вызвал садовника.

Через месяц посла отозвали в Москву и отправили на пенсию на основании рапорта, в котором садовник подробно описывал перипетии скоротечного, но бурного романа стареющего дипломата с популярной исполнительницей русских народных песен Сильвой Каркотян, приезжавшей в Швецию на фестиваль «Сирены фиордов». Его кабинет, естественно, занял консул, успевший к тому времени вступить в открытую интимную связь с третьим секретарем посольства — свеженьким выпускником МГИМО. Садовник же из посольского общежития перебрался в Гошину служебную квартиру, ибо башмаковского шурина отправили домой следом за послом, дав на сборы всего неделю. О, это была страшная жестокость, ведь обычно загранслужащие начинают готовиться к возвращению на родину и в моральном, и в материальном смысле примерно за полгода, а то и за год. Упаковать нажитое и докупить облюбованное — дело, требующее денег, нервов, изобретательности, но главное — времени, а его-то как раз и не было. Однако Гоша и его супруга Татьяна путем неимоверного напряжения всех духовных и физических сил с этой задачей за неделю справились.

Гоша, уже лет двадцать бывавший в Отечестве отпускными набегами, а последние три года и вообще из экономии не приезжавший домой, был потрясен происшедшими переменами, и особенно тем, что телевизор с утра до вечера хает КГБ — организацию, к которой башмаковский шурин имел неявное, но непосредственное отношение. Не радовало и исчезновение магазинов «Березка», где, на зависть согражданам, не работавшим за границей, можно было в прежние времена за чеки купить массу чудесных дефицитов. И уж совсем повергал в недоумение тот факт, что валюта — а за нее еще недавно сажали в тюрьму — стала теперь заурядным средством межчеловеческого общения. Более того, появились бритоголовые парни в малиновых пиджаках, тратившие за один вечер в ресторане с девочками столько, сколько Гоша, разводя в Швеции «жучков», зарабатывал за полгода. А Татьяна была просто уничтожена, когда, надев свой лучший наряд, купленный в Стокгольме на самом фешенебельном сейле, явилась в гости к Башмаковым и услышала от Кати, что точно такой же костюм за сорок шесть долларов продается в магазине «Дом книги», в букинистическом отделе.

В довершение несчастий их контейнер со всем добром, следуя из Швеции морем, затерялся где-то в таллиннском порту. Гоша отправился в столицу свежесуверенного государства на поиски своего имущества, нажитого тяжким трудом, но эстонские чиновники, вдруг все как один разучившиеся говорить по-русски, только молча пожимали плечами. И лишь один молодой, не по-эстонски горячий полицейский, на несколько минут вспомнив язык «оккупантов», сказал:

— У вас украли какой-то контейнер, а вы украли у моей страны пятьдесят лет свободы!

— Лично я вашу свободу не крал! — оторопел Гоша.

— И я лично ваш контейнер не крал! — ответил эстонец и перешел на угро-финские рулады.

Вернувшись в Москву из Таллинна, Гоша запил вчерную. Конечно, трезвенники в посольской колонии были редкостью, но пили тихо, не вынося на суд общественности хмельные восторги и огорчения. А тут Гоша дорвался. Особенно он любил, накукарекавшись, отправиться в стриптиз-бар и, мстя судьбе за сломанную карьеру, за утраченное имущество, за низкий рост, за раннюю лысину, поить дорогим шампанским рослых стриптизерок. В Стокгольме, боясь компромата, он на стриптизе ни разу не был.

Поначалу домой он приходил сам. Позже его стали приносить. Когда кончились деньги, в ход пошли шмотки, из-за которых пьяный Гоша дрался с женой. Не сумев в одной из потасовок отбить шубу из опоссума, купленную на рождественской распродаже с фантастической скидкой, Татьяна тоже запила. Японский телевизор они уже относили на продажу вместе. В их квартире царил настоявшийся смрад гармоничного семейного пьянства.

Единственный, кто мог остановить все это безобразие, Петр Никифорович, уже полгода как лежал на Востряковском кладбище. Отчаянные попытки тещи спасти сына и невестку оказались безрезультатными, и тогда кончать с этой жутью отправилась Катя, прихватив с собой для убедительности Башмакова. Но дело завершилось тем, что Олег Трудович, доказывая Гоше пагубность алкоголя и провозглашая тосты за трезвость, сам напился до состояния, близкого к невесомости. Татьяна остановилась первой, обнаружив вдруг, что ей, тридцатисемилетней, в пьяном угаре удалось сделать то, что не удавалось в течение многих лет под контролем опытных врачей и ведя относительно здоровый образ жизни, а именно — зачать ребенка. Зато Гоша, узнав про наклюнувшегося наследника, не только не остановился, а на радостях наддал еще. И тогда на семейном совете его решили лечить. Выискали по объявлениям надежного психонарколога и собрали деньги. В клинику страждущего повезли сообща.

Психонарколог, двухметровый мужик с волосатыми руками зубодера, с голосом шталмейстера и взглядом деревенского колдуна, сначала долго выслушивал многословные объяснения родственников, а потом поворотился к мучительно трезвому Гоше и спросил:

— Георгий Петрович, ну что мне с вами делать — кодировать или торпедировать?

— Кодировать! — в один голос вскрикнули теща и Катя.

— По-моему, торпеда надежнее! — высказался рассудительный Башмаков.

— Я это учту! — кивнула Катя и обидно поглядела на не очень свежего Олега Трудовича.

Психонарколог походил вокруг Гоши и попросил его вытянуть руки — пальцы мелко дрожали.

— Да ну ее, водку проклятую! Как думаете, Георгий Петрович?

— Может, не надо? Может, я сам? — взмолился башмаковский шурин.

— Конечно, сам! А мы только поможем. Чуть-чуть…

С этими словами врач уложил его на кушетку и вкатил могучий укол прямо в белый, беззащитный зад. Потом усадил в кресло, дал испить из пузырька какой-то водицы, приказал закрыть глаза и начал уверять испуганного Гошу в том, что тело его расслабилось, настроение отличное и что он уже почти совсем спит. Когда пациент смежил очи, психонарколог предупредил, что сейчас начнет считать — и Гошины руки сами собой, без всякого усилия поднимутся вверх. И действительно, на счет «раз» пальцы, подрагивая, оторвались от подлокотников, на «два» медленно поползли вверх. По мере того как врач считал, Гошины руки плавно поднимались, пока не коснулись лба, при этом лицо осталось безмятежным и задумчивым, точно он видел какой-то загадочный сон.

Как только ладони достали лба, психонарколог прекратил счет и начал страшным голосом рассказывать о том, какая жуткая гадость водка, как она разрушает печень, почки, мозг и лишает мужчину заветной силы. (В этом месте шурин сквозь сон улыбнулся.) А когда врач объявил, что теперь каждая клеточка Гошиного организма возненавидит алкоголь, даже пиво и забродивший квас, пациент тревожно нахмурился. Потом его руки под мерный счет гипнотизера медленно вернулись на подлокотники.

— Проснитесь! — рявкнул психонарколог.

Гоша открыл глаза, и Башмаков, к своему изумлению, прочел в них непреодолимое желание напиться сразу же после выхода из кабинета.

— Ну вот вы и здоровы! Вам хорошо. Алкоголь вам больше не нужен! — заулыбался врач и добавил ленивым канцелярским голосом: — Распишитесь вот тут! С правилами ознакомлен, претензий не имею и так далее…

— Зачем? — предчувствуя беду, спросил Гоша.

— А чтобы, дорогой Георгий Петрович, меня в тюрьму не посадили, если вы все-таки выпьете и помрете…

— Как это умрет? — всплеснула руками теща.

— Неужели умирают? — ужаснулся Башмаков.

— Еще как! Ведь алкоголь — яд… — охотно подтвердил врач. — До революции был даже такой случай. Один купец на спор споил цирковому слону ведро смирновской водки — и слон умер…

— Так ведь ведро! — усомнился Олег Трудович.

— Но ведь и Георгий Петрович не слон, кажется, — объяснил психонарколог.

— Зачем же слон стал пить? — удивилась Катя.

— А зачем Георгий Петрович пьет? — в свою очередь удивился врач.

— А купец? — поинтересовалась Татьяна.

— Купца застрелил хозяин цирка. Шумная была история. Его потом еще знаменитый адвокат Плевако защищал… Расписывайтесь — и с чистой печенью на свободу!

Гоша расписался — и огонек веселого предчувствия скорой рюмки дрогнул, как пламя свечки на ветру, и тут же погас в его очах.

— В глаза! Посмотрите мне в глаза!!! — вдруг снова гипнотизерским басом заорал врач и просветлел. — Ну вот теперь порядок.

Он открыл тумбу стола, достал оттуда початую бутылку столичной водки и граненый стакан. Наполнил его по самый край и протянул свежезакодированному:

— Выпьем, Георгий Петрович!

На Гошином лице выразился тошнотворный ужас, и, схватившись одной рукой за живот, а другой за горло, он выскочил из кабинета.

— Туалет налево! — крикнул ему вдогонку психонарколог и выпил содержимое стакана не морщась. Закодированный Гоша очень изменился: стал говорить медленнее, по нескольку раз в день принимал душ, постоянно пересчитывал деньги в бумажнике, а главное — какую бы жидкость ему теперь ни предлагали, даже молоко, он сначала пробовал на язык и, лишь убедившись, что там нет ни капли алкоголя, допускал эту жидкость вовнутрь. Иногда, по рассказам Татьяны, ночью он вдруг вскакивал с постели в холодном поту. Гоше снился один и тот же кошмар: кто-то злоумышленно наливает ему вместо воды водку, а он по неведению выпивает…

Зато в Гоше проснулся дух предпринимательства. Он изучил конъюнктуру рынка и решил стать «челноком», дабы долгожданный младенец не начал свою ребеночью жизнь в квартире, опустошенной пагубой родительского пьянства. Татьяна, несмотря на свой недевичий возраст, беременность переносила легко, и они стали возить в Польшу товар, в основном пластмассовые цветы, которые пользовались там почему-то большим спросом, а у нас стоили копейки, ибо обезденежившим людям было не до цветов, тем более синтетических. Дело оказалось довольно выгодным: на вложенный доллар наваривалось целых три. И вскоре в квартиру вернулся телевизор, а через некоторое время и шуба, круче прежней.

Однако растущий Татьянин живот становился серьезной помехой, ибо челночный бизнес требовал не только крепких рук для таскания баулов, но и определенных таранных свойств тела, особенно при посадке на поезд Москва-Варшава. Гоша в своем предпринимательском разбеге вдруг остался один-одинешенек, а вовлекать в бизнес постороннего человека, как потом имел возможность убедиться Олег Трудович, небезопасно.

Вот тогда Катя приказала Башмакову купить цветы и отправляться вместе с Гошей в Варшаву.

16

За воспоминаниями эскейпер сам не заметил, как набил баул одеждой. Сумка стояла посреди комнаты, раздувшаяся и накренившаяся по причине отсутствия одного колеса. Прав был Гоша: колеса в бурном челночном деле долго не держатся.

«Как же я такой таскал?» — изумился Башмаков, еле отрывая баул от пола.

И вдруг его осенило, да так внезапно, что даже мошки в глазах замелькали: «А если Вета просто передумала? Ведь папаша честно предупредил: поматросит и бросит… Значит, все-таки „елка“?..»

Пребывая в состоянии лежачей забастовки против подлости бытия, Олег Трудович не только хлебал пиво и размышлял о зависимости женского характера от формы бюста, он еще на основании личного опыта изобрел собственную классификацию женщин. Весь прекрасный пол вдумчивый Башмаков подразделил на пять типов:

женщина-«кошка»,

женщина-«вагоновожатая»,

женщина-«капкан»,

женщина-«елка»,

женщина-«кроссворд».

Когда отношения с Ветой зашли уже далеко, эскейпер попытался классифицировать свою юную любовницу согласно разработанной им системе. Но так и не смог — запутался. У Веты имелись черты и «капкана», и «елки», и «кроссворда». Молода еще, не затвердела… Хотя шалопутная Оксана, например, сосвежу была уже очевидной «кошкой». И Катя «вагоновожатой» стала очень рано, очевидно, из-за профессии. А Принцесса, наверное, родилась «елкой». Зато Нина Андреевна превратилась в «капкан» не сразу, далеко не сразу. Что же касается «кроссворда», то любая женщина старается прикинуться «кроссвордом», но в чистом и совершенном виде Олег Трудович столкнулся с этим дамским типом лишь однажды — на общесоюзной научно-практической конференции «Химия и космос» в Ленинграде.


На пленарном заседании Башмаков уселся рядом с незнакомой дамой — неброской брюнеткой лет тридцати пяти, одетой в темно-красный с люрексом финский костюм. Костюм-то и привлек внимание Олега Трудовича: точно такой же, но только синий был у Кати, она надевала его обычно, когда ехала на совещание в роно. Изучающие взгляды, брошенные в ее сторону, незнакомка явно истолковала по-своему и начала исподтишка изучать соседа.

Башмаков уже унял радость от нежданной встречи со знакомым фасоном и попытался вникнуть в слова основного докладчика, как вдруг от соседки повеяло знакомыми духами «Быть может…», теми самыми, какими обычно пользовалась Нина Андреевна. Олег Трудович даже вздрогнул от совпадения, вздрогнул так резко, что задел плечом брюнетку.

— Извините! — шепнул он.

— Все в порядке, — отозвалась она и поежилась, как от озноба.

Ничего, конечно, мистическою в этих совпадениях не было: советские времена не баловали многообразием запахов и разнофасоньем. В вагоне метро можно было встретить сразу полдюжины дам, обрызганных одними и теми же духами и одетых в один и тот же кримплен… Как это бесило! А теперь из джунглевой чащи капиталистического изобилия та, прежняя скудость иногда кажется трогательным нестяжательством, сближавшим и даже роднившим людей.

Однажды Катя через родителя, служившего в торговле, достала мужу ондатровую шапку. Когда Башмаков надел ее вместо заношенного до неприличия китайского кролика и вышел на улицу, он почувствовал страшную неловкость перед своими торопившимися на работу кроликовыми собратьями, которых так вот подло предал. Теперь даже смешно вспоминать, что Кунцево, где стоит несколько псковских домов, с завистливым презрением именовали «ондатровой деревней».

— Простите, какой он имел в виду Калининград? — шепотом спросила соседка, склоняясь к Башмакову и давая возможность глубже вдохнуть незабываемый аромат духов «Быть может…».

А встреча эта случилась в ту пору, когда Олег Трудович страшно поссорился с Ниной Андреевной из-за истории с абортом, поссорился, казалось, навсегда. Он вспоминал бурные «поливы цветов» и тяжко вздыхал о невозвратном. Вдохнул он и на этот раз. Соседка вздох оценила — и ее глаза подернулись бархатным туманом. За обедом в ресторане, арендованном организаторами конференции под комплексное питание, она уже целенаправленно села рядом с Башмаковым.

— Вы поедете на экскурсию в Эрмитаж? — Дама решительно пошла на знакомство первой.

— Поеду…

В автобусе они снова оказались рядом. Башмаков, решив, что пришло время знакомиться, представился, предусмотрительно опустив отчество, и поинтересовался, как зовут даму.

— Догадайтесь! — обольстительно улыбнулась она.

Всю дорогу до Эрмитажа Башмаков извергал на нее потоки женских имен, а она лишь заливисто хохотала при каждой новой ошибке и мотала головой.

— Мария?

— Нет! Ха-ха-ха…

— Надежда?

— Нет! Ха-ха-ха…

— Нина?

— Нет! Ха-ха-ха…

— Сдаетесь?

— Сдаюсь.

— Капитолина.

— Редкое имя.

— Очень. А теперь догадайтесь, откуда я приехала?

И Башмаков, которому было, в сущности, наплевать, откуда приехала эта загадочная Капитолина, начал мучительно соображать, где же на необъятных просторах говорят с этой странной щебечущей интонацией. Он даже толком не посмотрел Эрмитаж, повторяя различные географические названия, застрявшие в голове со школы или услышанные в популярной в те годы географической радиопередаче про Захара Загадкина.

— Мелитополь?

— Нет. Ха-ха-ха!

— Краснодар?

— Нет. Ха-ха-ха!

— Ставрополь?

— Нет. Ха-ха-ха!

Наконец он сдался, и выяснилось, что Капитолина приехала на конференцию из Тирасполя. Олег Трудович рад был уже свинтить от новой знакомой, тем более что среди участниц заметил несколько приятных и призывно скучающих научных дам, да не тут-то было. Весь ужин под аккомпанемент «Нет. Ха-ха-ха!» он угадывал тему ее диссертации, потом породу ее собаки. После ужина для научно-технической интеллигенции устроили танцы, и Капитолина прочно повисла на Башмакове. Шаркая по паркету с этой хохочущей ношей, Олег Трудович угадывал теперь, какой цвет больше всего ей нравится, как зовут ее любимого актера… Оказалось, Олег Видов…

— А про мое любимое мужское имя я спрашивать не буду. Ты сразу догадаешься! — многозначительно сообщила она.

Башмаков с удивлением заметил, что они уже на «ты», а ее головка доверчиво лежит на его плече. В перерыве Олега Трудовича отозвал в сторону сосед по номеру, здоровенный мужик с Урала, и сообщил, что едет к родственникам в Сестрорецк и вернется только к утреннему заседанию. Уходя, он поощрительно подмигнул.

После танцев, как и следовало ожидать, общение было перенесено в номер. И вот когда Башмаков, вознаграждая себя за бесконечное отгадывание, добрался наконец до большой и мягкой Капитолининой груди, она вдруг спросила:

— Отгадай, сколько у меня детей?

— Двое!

— Нет. Ха-ха-ха!

И уже в самый сокровенный момент, когда он, сломив короткое смешливое сопротивление, ритмично осуществлял супружескую измену, она приникла к его уху горячими губами и, прерывисто дыша, спросила:

— Отгадай, сколько у меня было мужчин?

Именно в этот момент у Олега Трудовича возникло странное ощущение, что ему удалось совместить две вещи несовместные — разгадывание кроссворда и занятие любовью.

Проснулся Башмаков один — развороченная постель остро пахла духами «Быть может…». Тело, от новизны изрядно перенапрягшееся, поламывало.

Завтрак уже кончился. Напившись остывшего чаю, Олег Трудович поспешил в зал заседаний и обнаружил Капитолину на трибуне. Она была сдержанна и серьезна, а ее доклад — на удивление толков. Потом ей задавали вопросы, и из ответов Башмаков выяснил, что его смешливая подружка руководит довольно крупным производством. Сойдя со сцены, Капитолина села рядом с ним и тихо спросила:

— Догадайся, о чем я думала, когда читала доклад?

Башмаков, мудро усмехнувшись, шепнул ей на ухо свое предположение.

— Да! Ха-ха-ха… Как ты догадался?

Расставаясь, Олег Трудович дал ей свой рабочий телефон и взял обещание, что, если будет в Москве, она обязательно позвонит. И она позвонила где-то через полгода:

— Алло! Это — я…

— Кто? — не сообразил Башмаков, замотанный годовым отчетом.

— Догадайся?!

Он, конечно, догадался, но от встречи постарался уклониться. Только что состоялось примирение с Ниной Андреевной, возобновились «поливы цветов», ему был никто пока не нужен, да и не хотелось напрягаться, отгадывая бесконечные Капитолинины загадки.


Впрочем, женщина-кроссворд утомительна, но неопасна. В отличие от женщины-елки. Эта — страшное дело! Женщины-елки, особенно после того, что Принцесса сотворила с Джедаем, вызывали у Олега Трудовича ненависть. Стоит, понимаешь ли, такая разряженная елка посередке — и все мужики должны водить вокруг нее хороводы, а самый-самый в красном колпаке обязан стоять под ветками наготове с мешком, полным подарков. И если в мешке подарков, не дай Бог, маловато, то красный колпак отбирается, несчастный гонится прочь, а его место под ветками занимает другой — с мешком побольше. Ему-то и вручается переходящий красный колпак.

Бедный Рыцарь Джедай совсем ошалел и засуетился, видя, как непоправимо пустеет его мешок с подарками и, следовательно, он может лишиться переходящего красного колпака. А Принцесса между тем выпорхнула из блочного бирюлевского замка на простор полей, устроилась в турфирму «Калипсо» и самолично убедилась в том, что времена резко изменились: вокруг просто полным-полно мужиков, не знающих, куда девать свои огромные, размером вот с этот польский баул, мешки с подарками. Каракозин страшно занервничал и совершал одну глупость за другой. Он поссорился с привередливым заказчиком и ударом ноги вышиб железную дверь, которую только-только сам же старательно установил. Из фирмы «Сезам» его выгнали. Джедай начал метаться в поисках денег, вспомнил шабашные времена и устроился каменщиком на строительство особняка где-то на Успенском шоссе. Через какое-то время он с помощью нехитрых арифметических действий уличил подрядчика в утаивании денег от рабочих, набил ему морду и снова оказался без работы. Тогда, учитывая свою склонность к силовым решениям жизненных осложнений, Каракозин поступил вышибалой в казино «Арлекино». И поначалу все шло прекрасно. Но однажды он сгреб какого-то мозгляка. Тот так напился, что мог лишь выть по-волчьи да еще кусать проходящих мимо дам за ягодицы. Джедай отвел его в уютное место и прицепил наручниками к батарее парового отопления. Как только мозгляк протрезвел настолько, что смог связно выражать мысли, он первым делом назвал место своей работы — пресс-центр Администрации Президента. Каракозина вышибли…

Тут-то Башмаков и предложил ему за компанию отправиться в Польшу. И Джедай не только согласился, надеясь радикально пополнить мешок с подарками, но и развил такую бурную деятельность, что Олег Трудович почувствовал себя птахой, залетевшей по собственной дури в аэродинамическую трубу. На каракозинской «божьей коровке» они метались по Москве, скупая все, что могло заинтересовать взыскательного польского потребителя: пластмассовые цветы, градусники, детские игрушки, водку и, конечно, американские сигареты, стоившие во внезапно обнищавшей Москве дешевле, чем в благополучной Варшаве.

Потом все это тщательно упаковывали, прикрывая запретные сигареты и водку разными синтетическими невинностями. Казалось, Каракозин всю жизнь занимался именно этим. Тогда-то он и смастерил для себя и Башмакова специальные брезентовые баулы-рюкзаки с двойным дном и съемными колесами.

— Если наладить выпуск таких баулов, — утверждал Рыцарь Джедай, — то, учитывая всенародный размах челночества, можно озолотиться! Хватит даже на спонсирование отечественной космонавтики!

— Ты сначала так съезди, чтоб тебе самому хватило! — хмуро заметил Гоша, которого раздражала жизнерадостная ураганность Каракозина. — А колеса тебе во время посадки отломают…

Гоша оказался прав. Колесо отлетело и пропало во время самой первой поездки.

Белорусский вокзал, куда они приехали на «божьей коровке», набитой тюками и баулами, напоминал зону срочной эвакуации: сотни людей несли, тащили, волокли, катили, перли, кантовали, толкали, пихали мешки, коробки, баулы, тележки, рюкзаки, сумки, рулоны и много еще разного всякого. «Челноки» толкались, переругивались, и, хотя у каждого был не только билет, но и загранпаспорт, все так торопились к поезду, будто он был самым последним, спасительным, а опоздавших ждала лютая смерть. У одного мужика лопнул мешок — и оттуда посыпались сотни маленьких пластмассовых Чебурашек вперемешку с крокодилами Генами.

— А это для чего? — спросил недовольный Гоша, когда Каракозин вынул из багажника «Победы» гитару с автографом барда Окоемова.

— Для души! — весело ответил Джедай.

— «Для души»… Машину-то где оставишь?

— В переулке.

— Смотри, сопрут! — предупредил Гоша: после кодирования он стал очень подозрительным.

— Сядут за кражу антиквариата! — парировал Джедай.

— Может, возьмем носильщика? — предложил Башмаков, кивнув на огромные сумки.

— Сами дотащим! — отмел Гоша: после кодирования он стал очень скупым.

Когда, обливаясь потом и не чувствуя рук, они доперли багаж до платформы, штурм поезда был в самом разгаре. Вещи затаскивались через двери, впихивались в окна. Со всех сторон доносилась такая глубинная и богатая матерщина, что Башмаков сразу догадался: прозаики новой волны изучают жизнь исключительно на вокзалах, во время посадки на поезд.

— Ведь и не сядем… Четыре минуты осталось! — несмотря на свой опыт, занервничал Гоша: после кодирования он стал тревожно-мнительным.

Рыцарь Джедай с полководческим спокойствием осмотрел весь этот хаос, решительно протиснулся к вагонной двери и стряхнул с подножки мужика, закатывавшего, точно жук-навозник, огромный мешок. Тот глянул на Джедая белыми от ярости глазами.

— С гитарой пропустите! — вежливо попросил Каракозин.

— Ты чево-о? — закоричневел мужик.

— С гитарой, говорю… — пояснил Каракозин и кивнул на инструмент. — Вещь дорогая! С автографом. Пропустите, пожалуйста!

— Ты чево-о-о?

— А ты чево-о-о-о? — визгливо вдруг вмешалась проводница. — Не видишь, что ли: с гитарой человек? Пропусти!

Через две минуты вместе со своим нешуточным багажом они уже сидели в купе, а народ все еще продолжал штурмовать поезд. Гоша огорченно оглядывал измазанный при посадке рукав куртки. Каракозин потренькивал на гитаре. Четвертым пассажиром в купе оказался интеллигентный гражданин в толстых очках. Он объявился, когда поезд уже тронулся и платформа тихо отчалила. С его лица еще не сошел экзистенциальный ужас человека опаздывающего.

— Я, кажется, с вами, — сообщил он и глянул на компаньонов далекими, печальными глазами.

— Билет покажите! — потребовал Гоша.

— Вот, извольте… А сумочку можно куда-нибудь поставить?

— Каждый пассажир имеет право быть везомым и везти ручную кладь, — наставительно подтвердил Каракозин.

Ручная кладь представляла собой набитый товаром брезентовый чехол, в котором туристы перевозят разобранные байдарки. В верхнюю багажную нишу запихивали его всем миром.

— Вот так и пирамиды строили! — предположил, отдуваясь, Башмаков.

— В следующий раз дели на две сумки! — хмуро присоветовал Гоша, снова испачкавший только что отчищенный рукав.

— Извините, — смутился очкарик, забился в уголок купе, достал из наплечной сумки книгу под названием «Перипатетики» и зачитался.

Убегающий заоконный — пока еще московский — пейзаж был представлен в основном личными гаражами, слепленными из самых порой неожиданных материалов. Один, к примеру, был сооружен из больших синих дорожных щитов-указателей и весь пестрел надписями вроде:

КУБИНКА — 18 КМ

АЛЕКСАНДРОВ — 74 КМ

ТУЛА — 128 КМ

СИМФЕРОПОЛЬ — 1089 КМ

СЧАСТЛИВОГО ПУТИ!

— Я где-то читал, — заметил Каракозин, глядя в окно, — что в России птицы, живущие возле прядильных фабрик, вьют гнезда из разноцветного синтетического волокна. Очень красиво получается. Иностранцы за безумные деньги покупают!

— Зачем? — удивился Гоша. — У них там такие же птицы и такие же фабрики.

— Заграничные птицы давно обуржуазились и не понимают прекрасного! — тонко поддел Джедай.

— А я читал, — вмешался Башмаков, — что один человек, по фамилии Зайцух, построил себе дачу из пустых бутылок.

— Простите, а он случайно не родственник писателю Зайцуху? — деликатно проник в разговор очкарик.

— Не исключено, — кивнул Гоша, давно уже не читавший ничего, кроме секретных инструкций по установке «жучков» и борьбе с ними. — Одни из пустых бутылок городят, другие — из пустых слов. Родственнички…

— А не выпить ли нам по этому поводу? — предложил Каракозин.

Так и сделали. Когда доставали снедь, Башмаков подумал: «а ведь по тому, как собран человек в дорогу, можно судить о его семейном положении и даже о качестве семейной жизни!» Очкарик достал завернутые в фольгу бутерброды, овощи, помещенные в специальные, затянутые пленкой пластмассовые корытца. Майонезная банка с кусочками селедочки, залитыми маслом и пересыпанными мелко нарезанным луком, окончательно подтверждала: очкарик счастлив в браке. Сам Башмаков и его шурин были собраны, конечно, не так виртуозно, но тоже вполне прилично. Правда, Татьяна положила Гоше в целлофановый пакет побольше фруктов и овощей, но зато Катя снарядила мужа куском кекса, испеченного тещей. А вот Каракозин выложил на стол всего лишь обрубок докторской колбасы, половинку бородинского хлеба и выставил две бутылки водки. Это было явное преддверие семейной катастрофы.

Джедай, умело совпадая с покачиванием вагона, разлил водку в три стакана, которые перед этим с завидной легкостью получил у проводницы. Гоша смотрел на приготовления так, как парализованный центрфорвард смотрит на игру своих недавних одноклубников. А тут еще очкарик невольно подсуропил, заметив, что количество стаканов в некотором смысле не соответствует числу соискателей.

— Ничего-ничего, — успокоил Джедай. — Просто человек на заслуженном отдыхе.

Гоша с ненавистью посмотрел на Каракозина, потом с укоризной на Башмакова, а затем, чтобы не так остро завидовать чужому счастью, достал калькулятор, списки товаров, залез на верхнюю полку и углубился в расчеты.

— За что, товарищи, хотелось бы выпить… — подняв стакан, начал Джедай.

— Вы меня, конечно, извините, — мягко прервал его очкарик. — Но я не очень люблю слово «товарищ».

— Но мы же и не господа! — Башмаков даже осерчал на это занудство, оттягивающее миг счастливого отстранения от суровой действительности.

— Как же к вам прикажете обращаться? — спросил Джедай.

— Мне кажется, самое лучшее обращение, к сожалению, забытое, — это «сударь»… — предложил очкарик.

— А еще лучше — «сэр»! — рыкнул сверху Гоша.

— Дорогой сударь… Простите, не знаю вашего имени-отчества… — обратился к очкарику Джедай.

— Юрий Арсеньевич.

— Так вот, дорогой Юрий Арсеньевич, я слово «товарищ» люблю не больше вашего. Кроме того, мы с Олегом Термидоровичем, — он кивнул на потупившегося от приступа смеха Башмакова, — немало постарались, чтобы эту «товарищескую» власть скопытить. Даже медали за «Белый дом» имеем. Но в данном конкретном случае никакие мы не господа, не судари, а тем более не сэры. Мы самые настоящие товарищи, ибо объединяет нас самое дорогое, что у нас есть в настоящий момент, — наш товар. Вот я, товар-рищи, и предлагаю выпить за ум, честь и совесть нашей эпохи — за конъюнктуру рынка!

— Никогда не думал о такой этимологии, — пожал плечами Юрий Арсеньевич.

Сверху донеслось невнятное бормотание Гоши, подозрительно напоминающее неприличный синоним к слову «пустобол».

Водка сняла предпосадочную напряженность, тепло затуманила душу и сблизила.

— Что везем? — дружелюбно спросил Джедай.

— Сковородки из легких сплавов и часы ручные «Слава». Календарь, автоподзавод, на 24 камнях, — отрапортовал очкарик с готовностью.

— Неожиданное решение. Что скажет главный эксперт? — Каракозин посмотрел на Гошу.

Тот свесился со своей верхней полки и молча глянул на Юрия Арсеньевича так, словно попутчик в этот момент закусывал не селедочкой, а собственными экскрементами.

— А в чем, собственно, дело? — заволновался очкарик.

— Насчет сковородок не знаю — не возил. А вот часы в прошлый раз я дешевле своей цены сдал, чтоб назад не переть, — объяснил опытный Гоша.

— Там наших часов столько, что уже и собаки в «котлах» ходят. Сколько везете?

— Сто, — упавшим голосом доложил Юрий Арсеньевич.

— Сами додумались или кто посоветовал?

— Посоветовали. А что же тогда идет?

— Фотоаппараты, разная оптика, медные кофеварки, цветы, сигареты, конечно…

— Цветы… Какие цветы? Живые?

— Мертвые, — обидно гоготнул Гоша.

— Что же делать?

— Теперь уже ничего…

— Да-а… Прав Хайдеггер… Проклятый «Dasein»! — вздохнул Юрий Арсеньевич.

— А Хайдеггеру вашему передайте, что он козел и дизайн тут ни при чем, — разъяснил Гоша. — Дело в конъюнктуре.

— Не волнуйтесь! — утешил расстроившегося очкарика Джедай. — Я предлагаю второй тост. И опять за конъюнктуру рынка, ибо все мы из нее вышли и все в нее уйдем! Она мудра и справедлива, ведь, пока мы едем, конъюнктура рынка может и поменяться. Например, Пьер Карден выпустит на подиум манекенщицу с часами на обеих руках. И спрос страшно подскочит…

Гоша, после кодирования совершенно утративший чувство юмора, от возмущения повернулся к стенке. Выпили еще и некоторое время молча смотрели в окно: пошли уже подмосковные леса и садовые домики, тоже построенные порой черт знает из чего. Но иногда мелькали замки из красного кирпича.

— Надо же, прямо поздняя готика! — покачал головой Юрий Арсеньевич. — Интересно, какие привидения будут водиться в этих замках?

— Стенающие души обманутых вкладчиков и блюющие тени отравленных поддельной водкой, — мгновенно ответил Каракозин.

Башмаков предложил по этому поводу выпить.

— А кто такие перипатетики? — спросил он через некоторое время, кивнув на книжку, лежавшую обложкой вверх.

— Это ученики Аристотеля — Дикеарх, Стратон, Эвдем, Теофраст, — ответил очкарик.

— Попрошу не выражаться, — пошутил Джедай. — Вы философ?

— Философ.

— А по профессии?

— По профессии.

— Удивительное дело! — восхитился Каракозин. — Первый раз в жизни пью с философом по профессии.

— Аристотель говорил, что философия начинается с удивления. Я профессор. Преподавал философию в Темучинском пединституте.

— А это где?

— Темучин? Это бывший Степногорск, столица Каралукской республики.

— А что, теперь есть и такая?

— Есть, — сокрушенно вздохнул философ.

— Здорово! — обрадовался Каракозин.

— Вы полагаете? — Юрий Арсеньевич поднял на него грустные глаза.

— Конечно. По семейному преданию, один из моих предков происходит из Каралукских степей.

— Там полупустыня, — поправил философ.

— А как же вы… здесь… Ну, вы меня понимаете? — спросил деликатный Башмаков.

— Это долгий и грустный рассказ.

— А мы никуда не торопимся.

Свою историю профессор рассказывал долго и подробно — почти до Смоленска, где был вынужден прерваться и сбегать в привокзальную палатку за выпивкой, потому что на сухую повествовать обо всем, что с ним случилось, не мог.


…До революции на том месте, где сейчас столица суверенной Каралукской республики, был небольшой казачий поселок Сторожевой. Кочевавшие окрест каралуки изредка наведывались туда, так сказать, в целях натурального обмена. В конце 20-х поблизости от Лассаля (так переименовали поселок после революции, в честь знаменитого революционера) нашли ценнейшие полезные ископаемые и вскоре начали возводить единственный в своем роде химический комбинат. Строителей понаехало со всей страны — тысячи, и поселок очень скоро превратился в город. Задымили первые трубы. Каралуки иной раз подкочевывали сюда, чтобы с выгодой продать строителям пастушеские припасы. Занимались они в основном кочевым животноводством и любили рассказывать за чашей пенного кумыса легенду о том, как Чингисхан, стоя в здешней степи лагерем, чрезвычайно хвалил качество местного кумыса и девушек, трепетных, как юные верблюдицы. Каралуки были поголовно безграмотные по той простой причине, что своего алфавита они так и не завели. Во время гражданской войны английский резидент майор Пампкин составил, правда, на основе латиницы какой-то алфавитишко, но тут пришел Фрунзе со своими красными дивизиями, Пампкина перебросили в Китай — на том дело и кончилось. Так и остались каралуки до поры до времени неграмотными скотоводами, и комбинат называли промеж себя «юрта шайтана».

Во время войны в Мехлис (так к тому времени переименовали город, в честь главного редактора газеты «Правда») эвакуировали оборудование сразу с нескольких взорванных при отступлении химзаводов, сюда же перебросили получивших бронь от фронта специалистов-химиков с семьями. И как-то так само собой получилось, что во всем бескрайнем СССР не осталось больше ни одного завода, производящего селитру, кроме мехлисского. Доложили Сталину. Тот постоял перед картой в задумчивости, пыхнул несколько раз трубкой и молвил:

— Мехлис — столица большой химии! СССР — дружная семья народов. Будущее социализма — это кооперация и координация! А что там каралуки?

— Кочуют, Иосиф Виссарионович!

— Хватит уж, покочевали. Учить их будем, приобщать к социалистической культуре! Вот только Гитлеру шею свернем…

Так возник гигантский производственный комплекс, а в жизни кочующих каралуков наметились великие перемены. Дымил заводище. Народ прибывал и прибывал со всех концов страны. После Победы вокруг «юрты шайтана» понастроили больниц, школ, домов культуры, детских садов. В это же время первые каралуки вернулись из Москвы в шляпах и пиджаках, к широким лацканам которых были привинчены синие вузовские ромбики. А в начале 60-х в Степногорске (так переименовали город после разоблачения культа личности) открыли педагогический институт. Юрия Арсеньевича, молодого выпускника философского факультета МГУ, вызвали в райком и торжественно вручили комсомольскую путевку: мол, надо поднимать братьев наших меньших на высоты современного знания! Наука в республике только зачиналась, специалистов было мало, и Юрия Арсеньевича включили в группу филологов, которым было поручено разработать каралукский алфавит. Конечно, главная работа легла на головы столичных лингвистов и представителей нарождающейся местной интеллигенции, но как-то так вышло, что именно Юрий Арсеньевич придумал специальную букву для обозначения уникального каралукского звука, напоминающего тот, который издает европеец, прокашливая от мокроты горло.

— Георгий Петрович, можно на секундочку вашу авторучку? — попросил философ.

— На!

Юрий Арсеньевич взял ручку и на салфетке старательно изобразил эту придуманную им букву:

Замыслил я побег. Возвращение блудного мужа

Учиться, правда, каралукская молодежь особенно не хотела, предпочитая вольное кочевье, и Юрий Арсеньевич вместе с представителями нарождающейся национальной интеллигенции ездил по стойбищам и уговаривал родителей отдавать детей в интернаты. В одном месте им сказали, что есть очень толковый мальчик, он выучился говорить по-русски, слушая радио. Приехали забирать и не могли найти — родители спрятали ребенка под ворохом шкур. Наконец нашли… Мальчик действительно оказался смышленый. Звали его довольно замысловато, и по-русски это звучало примерно так: Гарцующий На Белой Кобыле.

Двадцати шести лет от роду Юрий Арсеньевич возглавил кафедру мировой философии, где и был единственным сотрудником. Вскоре он, благодаря рейду советских танков в Прагу, женился. Как известно, в 68-м провалился заговор мирового империализма против социалистического лагеря. Для разъяснения чехословацких событий при Каралукском обкоме партии была организована специальная лекторская группа, куда, конечно, включили и единственного на всю республику философа. Читать лекции каралукам было одно удовольствие: они вообще не знали, где находится Чехословакия, а при слове «Прага» начинали хихикать, потому что почти такое же слово, только с придуманной буквой вместо «г», означало у них половой орган нерожавшей женщины. А вот среди русских приходилось потрудней: многие знали, где находится Чехословакия, но почти все путали Гусака с Гереком. И уж совсем тяжело пришлось Юрию Арсеньевичу, когда он выступал с лекцией перед персоналом городской больницы. Врачи были политически грамотны и хотя благоразумно не осуждали вторжение в Чехословакию, но в душе считали, что лучше было увеличить количество койко-мест и улучшить питание больных, чем тратить народные деньги на танковые рейды через Европу. Особенно его достала молоденькая врач-физиотерапевт. Судя по ярко горящим глазам и пылающим от волнения щекам, она только-только приехала по распределению. Девушка попросила лектора поподробнее рассказать о преступных планах главарей так называемой «Пражской весны», и особенно об их подлом проекте «социализма с человеческим лицом». Но вот беда, все подробности чехословацких событий Юрий Арсеньевич узнавал из тех же самых газет, что и его слушатели. По сути, добавить он ничего не мог.

— Представляете, ситуация! — философ выпил водки и обвел глазами слушателей.

— М-да, а из зала кричат: «Давай подробности!» — кивнул Джедай.

— И что, вы думаете, я сделал?

— Закрыл собрание! — буркнул сверху Гоша.

— Не-ет! Так нельзя… Но когда нашу лекторскую группу инструктировали в обкоме, то предупредили: если будут каверзные и с антисоветским душком вопросы, предлагать подойти с этими самыми вопросами после лекции. Фамилии же записать…

— Неужели записали? — обмер Башмаков.

— Чего записывать-то? — хохотнул Гоша. — Там небось одних кураторов ползала было.

— Ладно, не мешайте человеку рассказывать. Продолжайте, Юрий Арсеньевич!

…Итак, лектор смерил девушку внимательным взглядом и спросил:

— Простите, как вас зовут?

— Галина Тарасовна.

— А фамилия?

— Пилипенко.

— Галина Тарасовна, ваш вопрос, наверное, всем здесь собравшимся не очень интересен…

— Совсем даже неинтересен! — подтвердил главврач, сидевший вместе с лектором на сцене.

— Вот видите. Так что подойдите ко мне после лекции, я вам все разъясню в индивидуальном порядке.

— А ко мне подойдите завтра после конференции, — добавил главврач. — Я вам тоже кое-что объясню.

Галина Тарасовна подошла. Они долго гуляли по прибольничному саду и говорили обо всем, кроме Чехословакии. И танки на улицах Праги, и самосожжение какого-то студента на Вацлавской площади, и протесты мировой интеллигенции, включая даже такого друга Советского Союза, как Ив Монтан, — все это вдруг показалось Юрию Арсеньевичу чепухой в сравнении с юной смуглянкой, смотревшей на него темными, словно спелые вишни, очами. Выяснилось, что Галина всего год как окончила Киевский мединститут и сама попросилась сюда, в «столицу большой химии». А химия — это наука XXI века. Потом они сели в автобус, доехали до конечной остановки и ушли в степь…

— В полупустыню! — поправил мстительный Джедай.

— Это теперь полупустыня. Тогда была степь, — разъяснил философ.

Свадьбу гуляли в большой столовой педагогического института, а пили в основном настоянный на чабреце медицинский спирт, щедро отпущенный главврачом, очень обрадовавшимся, что история с политической незрелостью его сотрудницы разрешилась столь благополучно.

Сначала устроились в комнате общежития для семейных, а когда родилась дочь Светлана, получили квартиру прямо в центре Степногорска. И все было прекрасно: завод дымил, Юрий Арсеньевич читал студентам историю философии, жена заведовала физиотерапевтическим кабинетом, а дочь росла. Время шло, среди студентов Юрия Арсеньевича и пациентов Галины Тарасовны становилось все больше каралуков, постепенно сменивших халаты на костюмы. Однажды после лекции к Юрию Арсеньевичу подошел стройный студент и спросил:

— Вы меня не узнаете, профессор?

— Нет… Простите!

— Я же Гарцующий На Белой Кобыле! Помните?

— Что вы говорите! Так выросли…

Юноша стал бывать у них дома. И сами не заметили, как Светлана в него влюбилась. А однажды утром в воскресенье раздался звонок, Юрий Арсеньевич открыл дверь и обнаружил на пороге своей квартиры ягненка с шейкой, повязанной алой тряпицей. Прожив здесь столько лет, профессор, конечно, знал, что именно так извещают каралуки родителей невесты о серьезных намерениях своего сына. Свадьбу играли в самом лучшем ресторане города: Юрий Арсеньевич с Галиной Тарасовной были люди не бедные, а отец жениха и вообще оказался пастухом-орденоносцем. И все шло хорошо. Даже замечательно, пока не пришел Горбачев. А ведь как поначалу радовались перестройке! Хочешь на лекции про Ницше говорить — пожалуйста! Хочешь семинар по Кьеркегору вести — обсеминарься! Никто тебя в обком не вызовет, никто на собрании песочить не будет. Свобода! Юрий Арсеньевич решительно вышел из КПСС и вступил в партию кадетов. А его зять тем временем организовывал Каралукский национальный фронт. Фронт, едва образовавшись, тут же провел небольшой, но шумный митинг-голодовку с требованием: «Национальной республике — национального лидера!»

В Москве посовещались, убрали первого секретаря обкома, происходившего из ярославских крестьян, и прислали настоящего природного каралука, родившегося в Москве, окончившего Высшую партшколу и работавшего прежде инструктором отдела агитации и пропаганды ЦК КПСС. Родители его перебрались в Москву еще перед войной, и по весьма неожиданной причине. В 40-м в столице проводился всесоюзный фестиваль «В братской семье народов», и каждая республика присылала для показа в ЦПКО им. Горького свою семейную пару, одетую в национальные костюмы. Почему каралукская пара по окончании фестиваля не воротилась в родные степи, история умалчивает.

Новый первый секретарь сразу же на собрании степногорской интеллигенции сообщил под гром аплодисментов, что он интернационалист и важнее дружбы народов для него вообще ничего на свете нет. Вскоре русские поисчезали со всех сколько-нибудь приличных должностей. И ректором пединститута, и главврачом больницы стали каралуки. Юрия Арсеньевича не тронули только потому, что его зять был каралук, к тому же из рода Белой Кобылы, к коему, как выяснилось, принадлежал и новый первый секретарь. Но жить становилось все труднее. Выяснилось, что русские ничего, кроме вреда, коренному населению не принесли: во-первых, построили проклятую «юрту шайтана», отравившую пастбища своими ядовитыми дымами, во-вторых, разрушили уникальный образ жизни скотоводов, в-третьих, навязали свой реакционный алфавит вместо прогрессивного алфавита майора Пампкина — и таким подлейшим образом отрезали Каралукскую республику от всего прогрессивного человечества. Более того, собственный зять Юрия Арсеньевича, ставший к тому времени советником первого секретаря (впоследствии первого президента республики), разработал доктрину, согласно которой Каралукское ханство было одним из важнейших улусов Великой Империи Чингизидов, а в настоящее время является единственной ее исторической наследницей. И главная геополитическая миссия каралуков заключается именно в восстановлении империи от Алтая до Кавказа.

Дальше — больше. Оказалось, президент не кто иной, как прямой потомок великого Темучина, женившего своего внука на дочке каралукского хана. Этот исторический факт стал известен буквально на следующий день после разгрома в Москве ГКЧП. И Степногорск стал называться Темучином.

— М-да, — молвил Башмаков, вспомнив ночь, проведенную под «Белым домом».

— Кто бы мог подумать!

— Никто. Каралуки всегда были такие тихие и милые! — согласился Юрий Арсеньевич.

…И вдруг разговаривать по-русски на улицах стало опасно. Закрывались русские школы, пединститут был переименован в Темучинский университет, а все преподавание переведено на каралукский. Юрий Арсеньевич, как и большинство, знал местный язык лишь на бытовом и базарном уровне, поэтому не смог сдать госэкзамен и остался без работы. Без работы осталась и Галина Тарасовна. А тут рухнула последняя надежда — зять бросил Светлану с двумя детьми: иметь русских жен стало неприлично и даже опасно для карьеры.

Некоторое время жили тем, что продавали нажитое — машину, дачку с участком, посуду, ковры, одежду… Потом каралуки стали просто выгонять русских из понравившихся квартир и отбирать имущество. Мужчины, пытавшиеся сопротивляться, бесследно исчезали, а милиция, состоявшая теперь исключительно из лиц кочевой национальности, разводила руками. Химический гигант, гордость пятилеток, продали американцам, концерну «World Synthetic Chemistry», а те его тут же закрыли, чтобы не конкурировал. Тысячи людей остались без работы, причем не только русские, но и каралуки. Пошли грабежи. Не то что в степи погулять — собаку вывести стало опасно. Впрочем, собаки начали исчезать… И вот однажды, открыв утром дверь, Галина Тарасовна с ужасом обнаружила на пороге квартиры дохлую болонку с удавкой на шее. Юрий Арсеньевич достаточно долго жил здесь и знал обычаи. Это означало примерно следующее: убирайтесь прочь с нашей земли, а то и с вами будет то же, что с собакой. Бросив квартиру, мебель и забрав только то, что можно увезти на себе, они бежали в Россию. Сначала жили в доме отдыха «Зеленоградский», среди беженцев. Там оказалось много каралуков. К тому времени в результате свободных выборов под эгидой ООН президентом стал кандидат из рода Гнедой Кобылы, по странному стечению обстоятельств тоже потомок Чингис-хана. Победил он лишь потому, что пообещал снова пустить дым над «юртой шайтана» и перевести алфавит на английский, после чего ожидался большой приток инвестиций. Сторонники прежнего президента пытались с оружием в руках оспорить результаты выборов и были частично перебиты, а частично изгнаны из республики. Однако никакого дыма новый президент не пустил. Зато перешел на Пампкинский алфавит, но инвестиции за этим не последовали, хотя он и получил Нобелевскую премию за неоценимый вклад в мировую культуру. Продав на сто лет вперед все разведанные месторождения тем же американцам, новый президент построил себе в степи огромный дворец с бассейнами и павлинами, вооружил гвардию новейшей техникой и стал тихо править каралуками, постепенно возвращавшимися к своему исконному скотоводчеству. На уик-энд со всей семьей президент отлетал на собственном «Боинге» развеяться в Монако или Испанию. А город Темучин тем временем приходил в упадок. Холодные многоэтажки опустели, на площадях появились юрты, вокруг бродила скотина и щипала травку на газонах. По улицам бегали оборванные, немытые дети. Неожиданно в соседнем доме отдыха, переоборудованном под лагерь беженцев, нашелся бывший муж Светланы. Она, поплакав, его простила: все-таки у детей будет отец. Жизнь постепенно наладилась: Галина Тарасовна устроилась фельдшерицей в сельскую больницу, сняли старенький домик в поселке. Бывший главный технолог химкомбината, торговавший теперь на стадионе в Лужниках колготками, посоветовал Юрию Арсеньевичу и Светлане устроиться реализатором. Устроились. Скопили немного денег и решили расширить бизнес: продавать не чужой товар, а свой, закупленный в Польше…

— Так и живем… — окончил рассказ Юрий Арсеньевич.

— Не хреновее всех живете! — заметил сверху Гоша.

Разволновавшийся философ уткнулся в окно, чтобы скрыть слезы. После Смоленска пошли белорусские болотины и перелески.

— А мы вот на космос работали, — грустно молвил Башмаков. — Я докторскую писал… Как вы думаете, почему это все с нами сделали?

— Потому что расстреливать надо за такие вещи! — гаркнул Гоша.

— Уж больно ты строгий, как я погляжу! — глянул вверх Каракозин.

— А тех, кто с медалями за «Белый дом», я бы вообще на фонарях вешал! Юрий Арсеньевич посмотрел на попутчиков — в его далеких глазах была светлая всепрощающая скорбь.

— Не надо никого вешать! Аристотель говорил, что Бог и природа ничего не создают напрасно. Мы должны были пройти через это. Представьте себе, что наша устоявшаяся, привычная жизнь — муравейник. И вдруг кто-то его разворошил. Что в подобном случае делают муравьи?

— На демонстрацию идут! — предположил с верхней полки Гоша: после кодирования он стал очень язвительным.

— Муравьи на демонстрации не ходят, — совершенно серьезно возразил профессор. — Они спасаются: кто-то спасает иголку, кто-то — личинку, кто-то — запасы корма… А потом через какое-то время муравейник восстанавливается. И становится даже больше, красивее и удобнее, чем прежний. Вспомните, в «Фаусте» есть слова про силу, которая, творя зло, совершает добро…

Постепенно в его голосе появились лекционные интонации.

— А если просто взять и набить морду?! — снова встрял Гоша.

— Кому? — уточнил Юрий Арсеньевич.

— Тому, кто разворошил муравейник!

— Муравей не может набить морду. Он может только попытаться спасти себя и близких.

— И ждать, пока зло обернется добром? — поинтересовался Башмаков.

— А как вы, Юрий Арсеньевич, относитесь к той силе, которая хочет творить добро, а совершает зло? — вдруг спросил Каракозин.

— Простите, а кто вы по специальности?

— Обивщик дверей. Но по призванию я борец за лучшее!

— Борьба за лучшее — понятие очень относительное! — ответил профессор (его голос обрел полноценную академическую снисходительность). — Я уже показал вам, что разрушение — один из способов совершенствования. Так, например, нынешнее могущество Японии — результат ее поражения во Второй мировой войне…

— Выходит, ты за Ельцина? — хмуро спросил Гоша.

— Как человек он мне отвратителен: тупой номенклатурный самодур. Но что ж поделаешь, если история для созидательного разрушения избрала монстра. Иван Грозный и Петр Первый тоже были далеки от идеала…

— А квартирку-то в центре Степногорска вспоминаете? — ехидно поинтересовался Гоша.

— Вспоминаю, конечно. Но давайте взглянем на проблему sub specie aeterni, как говаривал Спиноза.

— Переведите для идиотов, — попросил Каракозин.

— Простите, увлекся. Взглянем на эту ситуацию с точки зрения вечности. Солженицын прав: зачем нам это среднеазиатское подбрюшье? А вот если русские с окраин будут и далее возвращаться на историческую родину, то Россия хотя бы частично восстановит свой разрушенный катаклизмами двадцатого века генофонд… Эта амбивалентность явления, надеюсь, понятна?

— Понятна, — кивнул Гоша. — Нас гребут, а мы крепчаем!

— Подождите, подождите, — вмешался Башмаков. — Значит, я могу убить собственную жену, а если во втором браке у меня родится гениальный ребенок, то с точки зрения истории меня оправдают!

— Ерунду ты какую-то городишь! — заволновался Гоша о судьбе своей сестрички Кати.

— Вы, конечно, привели крайний пример, но, по сути, так оно и есть!

— Это так перипатетики думают или Спиноза? — съехидничал Каракозин, которого профессор-непротивленец начал бесить.

— Нет, это мое мнение.

— Тогда приготовь пятнадцать долларов! — посоветовал Гоша.

— Зачем? — испуганно, вмиг утратив академическую безмятежность, спросил философ.

— Докладываю: в Бресте придут большие злые муравьи. Они тоже восстанавливают свой домик. Им надо заплатить, чтобы они твои часы и сковородки вроде муравьиных яиц не унесли. Ясно?

— Да, конечно… Накладные расходы предусмотрены. Но у меня просьба… Вы за меня… Я не умею, понимаете…

— В лапу, что ли, давать не умеешь? — ухмыльнулся Гоша превосходительно.

— Да.

— Как же ты тогда торговать собираешься?

— Не знаю.

— Давайте выпьем за амбивалентность! — предложил Рыцарь Джедай.

Вскоре Юрий Арсеньевич окончательно захмелел, начал излагать свою теорию геополитического пульсирования нации, но на словах «инфильтрация этногенетического субстрата» уронил голову на столик и захрапел.

В Бресте дверь купе отъехала. На пороге стояла молодящаяся крашеная блондинка в таможенной форме. Она окинула пассажиров рентгеновским взглядом. Но Каракозин, точно не замечая ее, продолжал петь под гитару:

Извилист путь и долог!

Легко ли муравью

Сквозь тысячи иголок

Тащить одну — свою…

Строгая таможенница как-то подобрела и песню дослушала до конца. Джедай отложил инструмент, посмотрел на вошедшую, схватился за сердце и объявил, что всегда мечтал полюбить женщину при исполнении. Таможенница улыбнулась нарисованным ртом и спросила:

— Ничего неположенного не везете?

— Везем, — с готовностью сознался Каракозин.

— Что?

— Стратегические запасы нежности. Разрешите вопрос не по уставу!

— Ну?

— Как вас зовут? Понимаете, я японский шпион. У меня секретное задание: выяснить имена самых красивых женщин в Белоруссии. Если я не выполню задание, мне сделают «кастракири»…

— Что?

— Самая страшная казнь. Хуже, чем харакири, в два раза.

— Ну говоруны мне сегодня попались! — засмеялась женщина и заправила прядь под форменную фуражечку. — Лидия меня зовут.

— Как вино! — мечтательно вздохнул Джедай.

— Как вино, — многообещающе подтвердила она. — А багаж все-таки покажите!

Гоша, изумленно наблюдавший все это с верхней полки, мгновенно спрыгнул вниз и, подхалимски прихихикивая, начал показывать содержимое баулов. Лидия для порядка глянула багаж и лишь покачала головой, обнаружив под пластмассовым цветником промышленные залежи американских сигарет «Атлантис» и бутылки с национальной гордостью великороссов — водкой.

— А этот? — таможенница кивнула на Юрия Арсеньевича, спавшего тем безмятежным алкогольным сном, после которого страшно болит голова и трясутся руки.

— А это профессор. Он книжки везет, — объяснил Джедай и кивнул на багажную нишу, откуда свешивались лямки огромной сумки.

Гоша, успевший вернуться на свою верхнюю полку, сделал Каракозину страшные глаза и даже крутанул пальцем у виска.

— Какие еще книжки? — удивилась таможенница.

— А вот образец! — Джедай взял со столика и протянул ей «Перипатетиков».

— Боже, чем только люди не торгуют! Совсем народ дошел… — не по уставу вздохнула Лидия и, бросив на Рыцаря шальноватый взор, вышла из купе.

Следом за ней Гоша вытолкал и Джедая, предварительно сунув ему в руки сложенные в маленькие квадратики доллары. Тот вернулся минут через десять со следами помады на щеке и молча отдал сдачу.

— Смотри-ка, на пять долларов меньше взяла! — изумился Гоша.

— Любовь с первого взгляда! — поддел Башмаков. — Что же дальше будет?

— Ничего не будет, — вздохнул Каракозин и грустно уставился в окно. Тем временем состав загнали в специальное депо и стали поднимать на домкратах, чтобы заменить колеса.

— А вы знаете, почему у нас железнодорожная колея шире? — спросил Башмаков.

— Кажется, царь Николай Первый так распорядился? — предположил разбуженный философ.

— Совершенно верно. Инженеры его спросили: будем как в европах дорогу строить или шире? А он им и ответил: «На хер шире?» Вот они и сделали почти на девять сантиметров шире…

— Всего-навсего? — удивился Башмаков.

— Я думаю, это просто исторический анекдот, — заметил Юрий Арсеньевич, облизывая пересохшие губы.

— Анекдот не анекдот, а птица-тройка навсегда обречена менять колеса, чтобы въехать в Европу! — Джедай глянул на снующих внизу железнодорожников.

— Пожалуй, — согласился философ. — Чаадаев сказал однажды: «…Мы никогда не будем как они. Наша колея всегда будет шире…»

— И длиннее! — добавил сверху Гоша.

— Разумеется, — подтвердил профессор. — А как вы полагаете, у проводников есть пиво?

— Лучше чайком! — посоветовал Башмаков. — Сидите, я принесу.

Когда он воротился, неся в каждой руке по два подстаканника, спор в купе продолжался.

— А почему именно мы? — возмущался, свесившись с верхней полки Гоша: после кодирования он стал страшно нетерпим к чужим мнениям.

— А почему они? — не соглашался Джедай.

— А почему мы должны делать колею уже?

— А почему они?

— Может, нам еще на ихний алфавит перейти?

— Может, и перейти!

— По сути, — примирительно сказал философ, радостно отхлебнув чайку, — вы сейчас повторяете давний спор славянофилов и западников. Западники, фигурально говоря, считали: хватит играть в особый путь, мы должны сузить колею, чтобы беспрепятственно въезжать в Европу и со временем влиться в мировую цивилизацию! А славянофилы им возражали: нет, широкая колея — наша национально-историческая особенность и менять ничего не нужно, а Европа, если хочет с нами дружить, сама пусть свою колею расширяет… Каждый по-своему прав, а в итоге — тупик!

— Нет, должен быть какой-то выход, — твердо сказал Джедай. — Просто крутой поворот иногда издали кажется тупиком.

— Смотри на своем крутом повороте яйца не потеряй! — пробурчал Гоша, подозрительно принюхиваясь к чаю.

— А нельзя ли так, — предложил Олег Трудович. — Они на четыре с половиной сантиметра свою колею увеличивают, а мы на четыре с половиной убавляем свою.

— Олег Толерантович, тебе надо в Кремле заседать, а не челночить! — захохотал Каракозин.


…Колеса переставили, и они покатили дальше — в Польшу. На смену свеженьким церквушкам, полуразвалившимся деревням, раскисшим грунтовкам и раскидистым колхозным полям явились костлявые костелы, глянцевые после дождя шоссейки, аккуратные домики под черепицей и мелко нарезанные обработанные участки.

В Варшаве они расстались. На прощание многоопытный Гоша посоветовал профессору:

— Цену не спускайте, пока не начнут гнать в шею. «Котлы» водонепроницаемые?

— Только одна модель, остальные проницаемые.

— Плохо, — покачал головой Гоша.

— Нормально, — вмешался Каракозин. — Непроницаемую модель положите в банку с водой и показывайте в качестве образца. Говорите: остальные такие же… А правда, что Ницше болел сифилисом?

— Это выдумка! Он просто сошел с ума.

— За что люблю философов — так это за оптимизм! — вздохнул Джедай.

Юрий Арсеньевич отправился в рейд по часовым магазинам Варшавы, а они покатили свои тележки к большому стадиону, переоборудованному под вещевой рынок. Башмаков поймал себя на том, что растянувшаяся километра на полтора толпа русских, ринувшихся с товаром от поезда к стадиону, если посмотреть сверху, действительно чем-то напоминает оживленную муравьиную тропу.

В первую поездку он заработал сто шестнадцать долларов и еще привез Кате ангоровый комплект — перчатки, шапочку и шарф, Дашке — джинсовую куртку на синтетическом меху, а себе — огромный никелированный штопор с ручкой в виде сирены со щитом и мечом…

17

Эскейперу захотелось вдруг взять штопор с собой. Конечно, это смешно — тащить на Кипр, кроме сомиков, еще и дешевый польский штопор! В Ветином замке, оказывается, даже слуги имеются — греческая семейная пара. Если бы тридцать лет назад пионеру Олегу Башмакову, названному так, между прочим, в честь молодогвардейского вождя Олега Кошевого, сказали, что у него будут слуги, он, не задумываясь, дал бы обидчику в ухо.

Эскейпер вообразил, как они с Ветой утром нежатся в широкой постели, возможно, даже занимаются утренним сексом или, как минимум, целуются, а в это время горничная на подносе втаскивает в спальню завтрак. «Надо все-таки пломбу поставить!» — подумал Башмаков, нащупывая языком острые края отломившегося зуба.

Случилось это два дня назад, и язык еще не привык к перемене во рту, как, наверное, слепец не сразу привыкает к исчезновению из комнаты какой-нибудь мебели, знакомой на ощупь до мелочей, до царапины на полировке…

«Хреновина какая-то в голову лезет!» — удивился Олег Трудович, отправляясь на кухню искать штопор. Он нашел штопор под ворохом целлофановых пакетов от продуктов, которые Катя никогда не выбрасывала, но, отмыв, аккуратно складывала в ящик. Сирена давно облезла. Когда Башмаков покупал ее в сувенирной лавочке, она была серебряная, а щит и меч — золотые. Пожилой поляк, упаковывая покупку, сказал на довольно приличном русском:

— Россию люблю. Но почему вы предали Варшаву в 44-м?

— Это Сталин виноват… — ответил Башмаков.

— Матка бозка, у вас теперь во всем Сталин виноват!

— Сами вы, поляки, во всем виноваты, — засмеялся Каракозин. — Выбрали гербом какую-то девицу с хвостом, дали ей в руки кухонный ножик с тарелкой и думали, что она вас защитит!

— А вы… — начал было поляк.

— А у нас герб — мужик на коне и с копьем, Георгий Победоносец. Попробуй победи!

— Победили, — усмехнулся торговец. — вы к нам теперь за пьенендзами ездите. А про наш герб, пан, больше никому так не говори — побить могут!

Башмаков потащил желающего продолжать дискуссию Каракозина подальше от греха, но спор этот ему запомнился, и он даже потом размышлял, смог бы сам, к примеру, дать в ухо иностранцу, назвавшему, скажем, двуглавого орла

— чернобыльским мутантом или как-нибудь по-другому, но тоже обидно. И пришел к выводу: нет, не побил бы, а посмеялся с ним за компанию. В этом вся и беда!

Гоша накупил для будущего ребенка бутылочек, распашонок и памперсов. А Каракозин все деньги ухнул на умопомрачительное вечернее платье с французской этикеткой. С тех пор они ездили в Польшу каждый месяц, научились угадывать конъюнктуру, торговаться с оптовиками, любезничать с польскими старушками и льстить «пенкным паненкам», которые курили как паровозы, командовали своими мужиками и решали — покупать или не покупать. Специализировались компаньоны в основном на сигаретах. Гоша привык к Каракозину и уже не обижался на его штучки, тем более что Джедаю покровительствовала таможенница Лидия — они уже и поезд подгадывали таким образом, чтобы попасть в ее смену. Когда она входила в купе, Каракозин ударял по струнам и пел куплеты собственного сочинения:

Ах, прекрасная Лидия,

Это явь или сон?

Вас впервые увидя, я

Навсегда покорен!

— Ох, певун-говорун! — улыбалась она и бросала на Каракозина нежные взгляды. — Что везете?

— Вот! — он протягивал ей заранее приготовленный букетик цветов.

Однажды Каракозин показал компаньонам специальную трехгранную отвертку и спросил:

— Что это?

— Отвертка! — догадался Гоша: после кодирования у него резко обострилось эвристическое мышление.

— Трехгранная! — стараясь предупредить подвох, уточнил Башмаков.

— Нет. Это золотой ключик, которым отпирается волшебная дверь в сказочную страну…

— …дураков, — добавил Гоша.

— Я, кажется, понял! — догадался Юрий Арсеньевич.

Философ, очень удачно продавший в тот первый раз сковородки и часы, ездил теперь в Польшу регулярно. Дела у него шли неплохо: он купил полдомика с четырьмя сотками в Болшево и теперь копил на подержанную машину. В поезде или на варшавском стадионе они частенько встречались. Каракозин уговорил Юрия Арсеньевича вложить деньги в дело, потому что для успеха задуманного нужно было, чтобы в купе ехали только свои люди. Сигарет они закупили раз в пять больше, чем обычно.

— Ты обалдел, что ли? — возмущался Гоша. — Думаешь, если тебе Лидка глазки строит, теперь можно все? Это даже она не пропустит!

— Спокойно, Георгий Петрович, от нервов укорачивается половая жизнь! — оборвал Каракозин, отвинчивая потолочную панель в купе.

Там оказалось довольно обширное пустое пространство, куда и засунули сигаретные блоки, оставив в сумках обычное, не вызывающее подозрений количество. Операция прошла успешно. После возвращения Башмаков отправился в магазин и купил большой японский телевизор со встроенным видеомагнитофоном, о котором давно мечтала Дашка. Заволакивая коробку в квартиру, он чувствовал себя первобытным охотником, завалившим мамонта и втаскивающим в пещеру отбивную размером с теленка.

— Наконец-то, Тапочкин, ты себя нашел! — констатировала обычно скупая на похвалы Катя. — Уважаю!

Дела пошли. Но тут они лишились Гоши. Оказалось, послом может стать любой проворовавшийся или проинтриговавшийся политик, а вот специалистов по «жучкам» не так уж и много в Отечестве. Гошин отказ организовать «прослушку» посла оценили где следует. Ведь даже генералы-гэбэшники ломались, секреты продавали, книжки разоблачительные писать начинали, а тут, смотри-ка, какой-то электромонтеришка устоял. Гошу вдруг вызвали куда следует (называлось это теперь по-другому, но занимались там тем же самым) и предложили работу в Афинах. Он поначалу даже заколебался, не хотел бросать налаженный бизнес, но друзья подсказали, как из Греции можно гнать в Москву дешевые шубы, чем, собственно, в основном и занимаются теперь сотрудники посольства. И он согласился.

Отъезд Гоши оказался очень некстати, потому что у Джедая созрела идея, сулившая огромные — по их челночным понятиям — барыши: один варшавский оптовик, которому они уже доставили сотню театральных биноклей и тридцать микроскопов, теперь заказал партию очень дорогих приборов ночного видения. Каракозин провел большую маркетинговую работу, охмурил секретаршу директора «почтового ящика», и партия новеньких ПНВ досталась им. Повезло! Товар-то ходовой, каждая охранная фирма, любой уважающий себя киллер с удовольствием обзаведется прибором ночного видения! Оставалось найти четвертого компаньона, готового вложить деньги в дело.

И вдруг ночью Башмакову позвонил Каракозин и сказал мертвым голосом:

— Я никуда не еду.

— Что случилось?

— Она ушла.

— Куда?

— К нему… Теперь мне все это не нужно. Идею дарю. Богатей, Олег Триллионович, и будь счастлив! Лидии скажи, что я умер, шепча ее имя…

— Э-э, Каракозин, ты чего надумал?

— Не бойся, Олег Трясогузович, покончить с собой я могу, только бросившись с гранатой под танк.

Верным задуманной негоции остался лишь Юрий Арсеньевич, он согласился вложить в дело деньги, скопленные на автомобиль. Требовались еще два компаньона. Поразмышляв, Башмаков вовлек в мероприятие «челноков», с которыми познакомился в поездках: актрису и завязавшего рецидивиста.

Актрисе он как-то помог втащить в поезд сумки — и она ему понравилась. У Башмакова даже появилось настойчивое желание выяснить, насколько форма ее груди соответствует характеру. А рецидивиста, учитывая будущий грандиозный заработок, он взял скорее для безопасности. Однажды, идя со стадиона на вокзал, Башмаков отстал от своих. Вдруг из кустов выскочили три качка и на чистейшем русском языке, правда, немного окая, потребовали деньги. Случившийся рядом рецидивист покрыл их такой затейливой бранью, подкрепленной ножом-выкидушкой, что злоумышленники отступили. В общем, и актриса, и рецидивист вложили в эту негоцию довольно приличные суммы.

— Таможенников не бойтесь, — убеждал Олег Трудович новых компаньонов, — у меня все схвачено! А старшая по смене, Лидка — просто свой человек!

— Смотри, деловой, — предупредил рецидивист. — Я тебя за язык не тянул!

Отвинтив не только потолочную, но и боковые панели, они сложили туда коробки с приборами, оставив в сумках невинные сигареты и пластмассовые розы. Потом расселись, начали выпивать и разговаривать. Рецидивист рассказывал, как в закатанных банках сгущенки им в зону передавали дурь, а актриса жаловалась на главного режиссера театра. Оказалось, этот мерзавец, не добившись от нее взаимности, отдал роль Саломеи своей жене, а та даже по сцене двигаться не умеет! Утка, просто утка!

— А ведь я столько размышляла над этой ролью! Понимаете, у Уайльда Саломея целует отрубленную голову Иоанна Крестителя… И почему-то всегда считалось, что целует в губы! И эта дурища тоже целует в губы. Но если бы я играла Саломею, я бы целовала в лоб! Понимаете — в лоб!

— Еще бы! — значительно кивнул Башмаков.

— Да? Понимаете? Правда?!

Она положила ему ладонь на колено и посмотрела с восторгом одинокой души, наконец-то нашедшей в этом страшном мире родственную консистенцию. Потом актриса стала жаловаться на то, что мерзавец режиссер сдал полтеатра под эротическое шоу — и ей приходится делить гримерную с омерзительной стриптизеркой, а к той шляются разные мужчины известного сорта — она незаметно показала глазами на рецидивиста. Олег Трудович успокаивал ее, тоже клал руку на колено, уверяя, что эти страшные для тонких, талантливых людей времена обязательно кончатся и она непременно сыграет Саломею… Актриса смотрела на него с трогательной благодарностью и неуловимым движением ресниц давала понять, что после успешного завершения дела ее благодарность может перерасти в более конкретное чувство… Вечером в тамбуре, после курения, он сорвал у нее поцелуй, сладкий от помады и горький от табака, поцелуй, напомнивший ему давнюю-предавнюю шалопутную Оксану и вызвавший нежное волнение. В Бресте дверь купе шумно отъехала — и вошли два сурово насупленных молодых таможенника в новенькой форме.

— А где Лидия? — растерянно спросил Олег Трудович.

— Что везете? — вопросом на вопрос ответил тот, что понасупленнее.

— Как обычно, — стараясь не выдать волнения, пробормотал Башмаков и предъявил показушные пластмассовые цветы, сигареты и водку.

— Больше ничего?

— Только героин в заднем проходе! — пошутил рецидивист, вызвав крайнее неудовольствие актрисы.

Таможенники нехорошо посмотрели на него и как по команде достали из карманов одинаковые «трехгранники».

— Это чье? — спросил тот, что понасупленнее, вытаскивая на свет первую коробку.

— А что это такое? — изумился Башмаков, от растерянности решивший ни в чем не сознаваться.

— Прибор ночного видения… Их здесь много. Это ваше?

— В первый раз вижу! — отмел подозрения Олег Трудович. Остальные негоцианты столь же решительно отказались от обнаруженных залежей редкостной оптики.

— Враги подбросили! — просипел рецидивист.

— Мистификация какая-то! — пожал плечами философ.

— А можно посмотреть в стеклышко? — детским голоском попросила актриса.

В окно было видно, как таможенники, весело переговариваясь, катят тележку, нагруженную конфискованными коробками. Актриса рыдала, размазывая по лицу тщательный свой макияж, и ругала Башмакова чудовищным рыночным матом, порываясь при этом выцарапать ему глаза. Рецидивист скрипел железными зубами и твердил:

— Опарафинили, как быдленка! Готовь, отмороженный, капусту!

И только Юрий Арсеньевич философски вздохнул и молвил:

— Не переживайте, Олег Трудович, утраты закаляют сердце. Зато хоть теперь Варшаву посмотрим… Вавель! Старо Място… Музей Шопена! А то ведь я из-за этого товара со стадиона никуда никогда и не ходил…

— Я тоже, — кивнул Башмаков.

Он пребывал в таком состоянии, словно очнулся от наркоза и увидел вдруг, что нога у него ампутирована под самый пах. Увидеть-то увидел, но пока еще не осознал окончательную и бесповоротную утрату конечности.

— А где находится музей Шопена? — спросил он. — Я бы тоже…

Но договорить ему не дали: рецидивист и актриса буквально в один голос высказали решительное намерение немедленно вступить с великим польским композитором в разнузданно-противоестественные сексуальные отношения. Башмаков вздрогнул от неожиданности и осознал чудовищность потери… В Москву Башмаков вернулся в ужасном состоянии. Особенно его угнетала мысль, что случись при этой катастрофе Джедай, он бы обязательно что-нибудь придумал. Ну, отвлек бы таможенников автографом барда Окоемова на «общаковой» гитаре, рассказал бы им какую-нибудь смешную историю, дал бы денег, в конце концов. Олег Трудович не знал наверняка, как именно поступил бы Каракозин, но в одном он был уверен: катастрофы бы не произошло!

Катя, узнав о случившемся, ничего не сказала, а только посмотрела на мужа так, как смотрят на мальчика, которого родители объявили уже совсем взрослым и даже переодели в брючки вместо коротких штанишек, а он вдруг на глазах у гостей эти брючки взял да и обмочил. Еще бы! По сравнению с великим и могучим Вадимом Семеновичем Башмаков выглядел жалко и ничтожно. А через несколько дней рецидивист, неведомо откуда узнавший адрес Башмакова, отловил его вечером в подъезде, приставил к горлу нож-выкидушку и просипел:

— Ты что, дешевло, не понял? Половину, так и быть, с меня — за то, что, как ибанашка, на зрячую пошел. А половина с тебя за хреновую натырку! Въехал или уговорить?

— Въехал! — еле вымолвил Башмаков.

— Актриске все отдашь. Понял?

— Понял. Я с ней сам…

— Не-е, это я с ней… сам! — осклабился рецидивист и значительно цыкнул зубом. Немного денег удалось занять у Труда Валентиновича, но в основном выручили Каракозин и, как ни странно, теща… Оставшись без Петра Никифоровича, Зинаида Ивановна задумала разбогатеть и поменяла свою трехкомнатную квартиру с доплатой на однокомнатную в том же подъезде. А вырученные деньги под триста процентов годовых вложила в банк «Аллегро», организованный каким-то администратором Москонцерта. Сделать это посоветовал ей по старой дружбе композитор Тарикуэллов, утверждавший, будто даже Алла Пугачева держит сбережения в этом банке. Теща после долгих уговоров Кати и унизительных просьб Башмакова сняла все-таки деньги со счета, погубив проценты, но при этом она взяла с зятя слово никогда больше не заниматься коммерцией. Катя обидно кивнула и пообещала не подпускать мужа к бизнесу на пушечный выстрел.

— Зачем куда-то ездить? — удивлялась теща. — Положил деньги в банк — и полеживай себе на диване!

Башмаков возместил потери профессору. Отдал деньги рецидивисту и больше никогда его не встречал. А вот актрису он совсем недавно увидал. В отечественном сериале «Тайны высшего света», где она играла сумасбродную графиню, ушедшую из-за несчастной любви в монастырь. Олег Трудович, смотревший по вечерам эту тягомотину, обратил внимание на то, что графиня-монахиня в каждой серии обязательно норовила поцеловать кого-нибудь в лоб…

Банк «Аллегро» лопнул через полгода, администратор Москонцерта ушел в бега, а вкладчики хоть и разгромили центральный офис, но не получили назад ни копейки. Потрясенная случившимся, теща сдала свою однокомнатную квартиру азербайджанцу и, окончательно поселившись вместе с Маугли на даче, завела козу и кур. А композитор Тарикуэллов, так тот просто от огорчения умер, не успев, как сообщили по телевизору, дописать рок-оперу «Живое кольцо», посвященную третьей годовщине обороны «Белого дома» от гэкачепистов. Башмаков отдал долг Зинаиде ивановне лишь недавно, продав после смерти бабушки Дуни егорьевскую избушку-развалюшку. По этому поводу Катя заметила, что ее мать совершила в жизни лишь два умных поступка: вышла замуж за Петра Никифоровича и одолжила деньги зятю.

А вот Каракозину Олег Трудович долг так и не отдал. Не успел… Бедный Джедай!

Принцесса нашла в «Московском комсомольце» объявление: «Руководителю страховой фирмы требуется личная секретарша. Рабочий день и вознаграждение ненормированные». Позвонила — и ей назначили день собеседования. Собиралась она долго и тщательно, перемерила все свои наряды и остановилась на строгом английском костюме, газовой блузке, а прическу соорудила такую скромную, точно шла поступать в московский филиал Армии спасения. И не ошиблась. На собеседование собралось десятка два женщин, начиная со школьниц в маминых туфлях и заканчивая курортными львицами пятидесятых годов, которые каким-то чудом сумели растянуть свой женский рассвет до самого заката (Принцесса все это потом со смехом рассказывала Джедаю). Припорхали и очевидные жрицы любви, даже не смывшие с лиц рабочую раскраску и не снявшие полупрозрачную униформу. Забрели в поисках работы и несколько профессиональных секретарш. Но их даже не допустили до начальства.

Принцесса продуманно опоздала и появилась в тот момент, когда шеф уже обалдел от бывалых дам, старавшихся сесть так, чтобы предъявить высокое качество нижнего белья, и озверел от малолеток, обещавших ему взглядами весь набор позднеримских удовольствий. В своем строгом костюме Принцесса выглядела как весталка на торжище продажной любви. Шеф страховой компании, молодой, коротко стриженный парень с боксерским приплюснутым носом, был одет в красный кашемировый пиджак и, как положено, имел вкруг шеи золотую якорную цепь. Он посмотрел на Лею с удивлением, облизнулся и принял ее на работу.

— Ну, как начальник? — после первого рабочего дня поинтересовался Джедай.

— Никак. Чистит ногти скрепками…

— Если начнет приставать — скажи! Я с ним поговорю.

— Обязательно.

Вскоре Принцесса начала постоянно задерживаться в офисе, а когда Каракозин в своей «божьей коровке» пытался караулить ее у входа, вышла ссора. Потом Лея стала сопровождать шефа в загранкомандировки, откуда возвращалась веселая и загорелая. Одевалась она теперь только у Карло Пазолини, а сына устроила в дорогой интернат, где все преподаватели были американцы. Джедай несколько раз звонил ей ночью из Варшавы и натыкался на автоответчик. Кончилось тем, что он ворвался в кабинет к шефу, устроил скандал и был вышвырнут вон «шкафандрами», которые оказались куда круче тех, что у Верстаковича.

После этого скандала Принцесса ушла из дому. Каракозин кричал, что никогда не даст ей развод, что отсудит у нее ребенка, а через неделю получил по почте свеженькое свидетельство о разводе. Сына же она попросту перевела в другой интернат — в Шотландию. Джедай бросился в милицию, в суд. В милиции его обещали посадить за дебош в общественном месте. А судья, дама с благородными чертами собирающейся на пенсию Фемиды, пряча глаза, посоветовала ему не связываться и оставить все как есть. Джедай был настолько поражен этим новым, неведомым прежде всесилием денег, что сник, отказался от борьбы и, как водится у русских, конечно, запил.

Башмаков в эти трудные времена к нему часто заезжал. Обычно Каракозин сидел один в неприбранной квартире и бренчал на знаменитой гитаре. Поначалу при нем крутились какие-то женщины, всякий день новые. Каждая своей суетливой заботливостью давала понять, что именно она — теперь и навсегда — нежная подруга и хранительница очага, но затем бесследно исчезала. Олег Трудович с Каракозиным одиноко выпивали и вели те восхитительные хмельные беседы, когда все проклятые тайны бытия становятся почти понятны и для полной ясности нужно выпить еще чуть-чуть, рюмочку. Но именно до этой последней, все-раз-и-навсегда-озаряющей рюмочки добраться почему-то никак не удавалось…

Однажды Башмаков, в сотый раз выслушивая историю принцессиной измены, спросил вдруг:

— Можно нескромный вопрос?

— Давай!

— Не обидишься?

— Нет.

— Какая у нее была грудь?

— Что-о? А тебе-то зачем?

— Нужно, раз спрашиваю.

Рыцарь задумался, и на его лице возникло выражение нежной мечтательности.

— Во-от така-ая! — он сделал движение пальцами, точно оглаживал невидимые полусферы.

— Нарисуй! — потребовал Башмаков, подвигая бумажку и давая ручку.

Каракозин еще немного поразмышлял и неуверенно изобразил.

— М-да… «Фужер для шампанского». Скрытная, опасная, холодная женщина. Я так и думал. Забудь о ней. Ты был обречен с самого начала!

— Холодная? — Джедай захохотал. — Холодная!!! — Он разорвал в клочья рисунок и заплакал целительными пьяными слезами.

— Забудь о ней! — успокаивал, как мог, Башмаков.

— Не могу!

— Значит, если она к тебе завтра вернется, ты ее простишь?

— Прощу…

— Я бы Катьку никогда не простил! — убежденно сказал Башмаков.

— Я его убью! — угрюмо сообщил Каракозин.

— Кого?

— Этого подонка! Задушу его же цепью! А мертвый он ей не нужен.

— Мертвые вообще мало кому нужны, — рассудительно заметил Башмаков. — Но ты его не убьешь…

— Почему это?

— При такой охране ты к нему близко подойти не сможешь! Проще революцию сделать. У него тогда все отберут — и она сама к тебе вернется! — с пьяным сарказмом пророчествовал Башмаков.

— А что? — задумался Джедай. — А что?! — повеселел Каракозин. — А что!!! — Он вскочил, схватил гитару, рванул струны и запел:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Потом Рыцарь отбросил гитару, обнял Башмакова и зашептал вдохновенно:

— Олег Трисмигистович, вот что я тебе скажу…

И тут раздался телефонный звонок. Это была Катя.

— Нет, вообще не пьем — разговариваем! — неуверенно ответил, теряя отдельные звуки и даже целые слова, Каракозин и протянул трубку Башмакову.

— Тебя…

— Тунеядыч, срочно домой! Борис Исаакович при смерти…

18

И тут на самом деле раздался телефонный звонок. Эскейпер снял трубку, приладил ее к уху, но «алло» на всякий случай говорить не стал.

— Это я, — сообщила Вета тихо и таинственно.

— Я думал, ты уже не позвонишь, — по возможности холодно произнес Олег Трудович.

— Я не могла, — еще тише и еще таинственнее сказала она. — Потом все объясню. Ты собрался?

— Да, но… Что случилось? Что с анализом?

— Я еще не была у врача…

— А где ты была? — спросил Башмаков голосом внутрисемейного следователя.

— Потом. Билеты уже у меня. Сомиков взял?

— Да.

— И того, с грустными глазами?

— Конечно, — устало соврал Башмаков.

— Молодец! Я соскучилась! Знаешь, чего мне сейчас хочется больше всего?

— Догадываюсь.

— А знаешь, какое самое удивительное открытие в моей жизни?

— Какое же?

— А вот какое… Когда тебя целуют всю-всю-всю, это намного лучше, чем когда тебя целуют всю-всю…

— Интересно. А почему ты так долго не звонила?

— Ну хорошо, сейчас объясню. Только ты не сердись! В общем, понимаешь… Ой, больше не могу говорить — возвращается… Я тебе перезвоню! Обязательно дождись моего звонка! Не сердись, эскейперчик…

В трубке послышались короткие гудки.

«Кто возвращается? — удивился Башмаков. — Этого еще не хватало!»

Будет смешно, если Вета окажется в конце концов женщиной-елкой и бросит его. Ну, бросит и бросит… Не станет же он из-за этого, как Рыцарь Джедай, вступать в Партию революционной справедливости! Нет, не станет…

Олег Трудович вдруг поймал себя на том, что с самого утра, с самого начала сборов чувствует в теле какое-то знобкое недоумение. Это похоже на то, что он испытывал много лет назад, когда темным знобящим утром собирал вещевой мешок, чтобы идти на призывной пункт. «А вот брошу все и никуда не пойду!» — храбрился он, но прекрасно понимал: ничего не бросит, а пойдет как миленький, потому что в кармане лежит неотменимая, ознаменованная строгими печатями повестка…

Собственно, жизнь превращается в судьбу благодаря таким вот повесткам — и печати совсем не обязательны. Та дурацкая банка с икрой была повесткой. И гибель «Альдебарана» — тоже повестка. Но чаще всего повестки приходили к нему почему-то в виде женщин — Оксана, Катя, Нина Андреевна, а теперь вот Вета. Юная повесточка с нежной кожей, требовательным лоном и преданными глазами… Но преданность ненадежна и скоротечна. Ему будет шестьдесят, а ей всего тридцать семь. Она отберет у Башмакова переходящий алый колпак и отдаст другому… эскейперчику…

А не хотелось бы остаться в старости, как Борис Исаакович, беспомощным и одиноким.


Слабинзон уехал в Штаты в 90-м. Он долго стоял в очереди к американскому посольству, отмечался в списках, как за дефицитом. Наконец его вызвали на собеседование, и посольский юноша с лицом утонченного вырожденца подробнейшим образом расспрашивал Борьку о житье-бытье, родителях, работе, политических взглядах. Неизвестно, что там Слабинзон наплел, но ему дали разрешение выехать в Америку чуть ли не в качестве беженца. Теперь оставалось главное — пробиться сквозь ОВИР. И он пробился! Оставшееся до отъезда время счастливый отъезжант бегал по разным инстанциям, вплоть до районной библиотеки, собирая подписи и печати, удостоверявшие, что он, Борис Леонидович Лобензон, ничего больше не должен этой стране и с чистой совестью может отправляться на новое место жительства. Кроме того, Слабинзон доставал через знакомых отца текинские ковры и переправлял их дальним родственникам своей бывшей жены Инессы, имевшим магазинчик на Брайтон Бич. Олег помогал ему возить ковры в Шереметьево и очень удивлялся, зачем тащить в изобильную Америку отечественные изделия, например вот этот старый, затрепанный коврище с огромными, прямо-таки чернобыльскими, синими розами. Таможенники, брезгливо осматривая ковер, даже спросили ехидно:

— А собачий коврик тоже в Америку пошлете?

Борька в ответ лишь вздохнул, как духовидец на лекции по научному атеизму.

Башмаков тоже удивлялся:

— На черта ты все это тащишь?

— Ну как ты не понимаешь, Тугодумыч! Что в первую очередь делает человек, уехавший из этого проклятого Совка?

— Что?

— Он создает в отдельно взятом районе Нью-Йорка, а точнее, на Брайтон Бич, свой маленький, миленький Совочек. А какой же Совочек без ковров! Понял?

— Приблизительно. Проводы были скромные. Борис Исаакович приготовил прощальный ужин, благо как раз получил ветеранский продзаказ. Прилавки гастрономов к тому времени настолько опустели, что даже мухи исчезли. Правда, иногда по телевидению сообщали о том, как селяне пошли за грибами и наткнулись в лесу на гору сваленной на полянке любительской, реже — сырокопченой. Колбаска была еще совсем свеженькая — и деревня, поменяв излишки на водку, гуляла целую неделю.

— Вредительство! — замечал по этому поводу Борис Исаакович.

— В тридцать седьмом за такие вещи расстреливали! — добавлял Борька.

— И правильно делали! — кивал генерал.

— Дед, а нельзя как-нибудь так, чтобы не расстреливать и чтобы колбаса была?

— Очевидно, нельзя…

Прощальный ужин проходил печально. Ели фаршированную курицу, приготовленную по рецепту покойной Аси Исидоровны. Борька в очередной раз разлил в стопки купленную по талонам водку и сказал:

— На посошок!

— Не жалко уезжать? — спросил Башмаков.

— Из старой квартиры всегда жалко уезжать, даже если переезжаешь из коммуналки в отдельную. Так ведь, дед?

Борис Исаакович, ставший на время сборов внука еще молчаливее, чем обычно, посмотрел на Борьку печальными глазами. И Башмаков вдруг изумился: как же он с такими печальными глазами красноармейцев в бой водил?

— По-моему, ты совершаешь очень серьезную ошибку! — тихо молвил генерал.

— Человек имеет право жить там, где хочет! Я свободная личность!

— Ты? — удивился Башмаков.

— Я!

— Это ты, Слабинзон, в очереди к посольству заразился.

— Да пошел ты, комса недобитая!

— Заткнись, морда эмигрантская! Спор, перераставший из шутливого во всамделишный, остановил Борис Исаакович, пресек молча, одним лишь взглядом — и Башмаков вдруг понял, как он поднимал залегшую роту.

— Не надо путать свободу перемещения со свободой души. Можно и в колодках быть свободным, — сказал Борис Исаакович.

— Осточертели вы мне с вашей романтикой глистов, сидящих в любимой заднице! Нет, Моисей правильно водил наш маленький, но гордый народ по пустыне, пока последний холуй египетский не сдох!

— Ты где это прочитал?

— Какая разница? В Библии! — гордо ответил Борька.

— Ага, в Библии! В «Огоньке» он прочитал, — наябедничал Башмаков, — в статье публициста Короедова «Капля рабства в бочке свободы». Там еще про то, что раба из себя нужно выдавливать, как прыщ.

— Моя воля, я бы этих публицистов порол прилюдно. Начитались предисловий! — посуровел генерал. — Моисей водил народ свой по пустыне, чтобы умерли те, кто помнил, как сытно жили в Египте. «О, если бы мы умерли от руки Господней в земле Египетской, когда мы сидели у котлов с мясом, когда мы ели хлеб досыта! Хорошо нам было в Египте!» Водил, потому что в земле обетованной их ждали кровопролитные сражения за каждую пядь, голод и лишения… А раба, друзья мои, если слишком торопиться, можно выдавить из себя вместе с совестью. К этому, кажется, все и идет…

Провожали они Слабинзона вдвоем с Борисом Исааковичем. Шереметьево напоминало вокзал времен эвакуации. Народ, лежа на тюках, дожидался очереди к таможенникам, которые свирепствовали так, словно искали в багаже трупик ритуально замученного христианского младенчика. Но оказалось, у Борьки все схвачено: сразу несколько человек из начала очереди зазывно помахали ему руками. С собой он нес всего-навсего небольшую спортивную сумку.

— Ну, дед, прощай! Надумаешь к нам в Америку, позвони — эвакуируем! Я, между прочим, думал о том, что ты вчера говорил. Так вот, лучше быть рабом свободы, чем свободомыслящим рабом! Понял?

— Я-то понял. А вот ты пока ничего и не понял. Не забывай, звони!

И Башмаков впервые увидел в глазах Бориса Исааковича слезы. Старый генерал обнял внука и прижал к себе. Засмущавшийся таких нежностей, Борька резко высвободился и повернулся к другу:

— Смотри, Трудыч, на тебя державу оставляю! Вы уж тут без меня перестройку не профукайте! А теперь пожелайте мне удачи — сейчас будет самый ответственный момент в моей жизни!

Он глубоко вздохнул и по-йоговски, мелкими толчками, выдохнул.

— Кто там следующий? — противно крикнул таможенник, ухоженный юноша с фригидным лицом.

— Я там следующий!

Башмаков и Борис Исаакович остались у железных перил, чтобы увидеть, как Слабинзон пройдет все преграды и скроется за будочками паспортного контроля.

— Это все? — с раздраженным удивлением спросил таможенник, оглядывая спортивную сумку.

— Все, что нажито непосильным трудом! — погрустнел Борька.

— А это что еще такое? — таможенник ткнул в экран дисплея.

— Где?

— Вот!

— Бюстик.

— Какой еще бюстик? Откройте сумку!

Слабинзон расстегнул молнию. И на свет божий был извлечен бюстик Ленина из серебристого сплава — такие тогда рядами стояли в любом магазине сувениров.

— Зачем вам это? — спросил таможенник, с нехорошим интересом осматривая и ощупывая бюстик.

— Исключительно по идейным соображениям!

— Ах так… Открутите! — приказал таможенник.

— Что? — изумился Слабинзон.

— Голову.

— Ленину?!

— Бюсту.

— Одну минуточку. — Борька споро отвинтил голову Ильичу.

Очередь, наблюдавшая все это, затаила дыхание. Пополз шепоток, будто один очень умный устроил тайник в бюстике Ленина и попался.

— Боже, что он делает, шалопай! — Борис Исаакович полез за валидолом.

— Что там? — радостно спросил таможенник, заглядывая в голову вождя, которая, как и следовало ожидать, оказалась полой.

— Где? — уточнил Борька.

— А вот где! — таможенник (его лицо уже утратило фригидность и приобрело даже некоторую страстность) ловко извлек из недр ленинской головы небольшой тугой полиэтиленовый сверточек. — Что это такое?

— Это… понимаете… как бы вам объяснить…

— Да уж постарайтесь! — ехидно попросил таможенник и нажал потайную кнопочку.

— Видите ли, это горсть земли.

— Какой еще земли?

— Русской земли, — отозвался Слабинзон дрогнувшим голосом и смахнул слезу.

— А зачем вам русская земля? — спросил таможенник, удовлетворенно заметив, как к ним торопливыми шагами направляются два офицера.

— Мне?

— Вам.

— А вы полагаете, если я еврей, так меня русская земля уже и не интересует? Вы случайно не антисемит?

— Прекратите провокационные разговоры! — испугался таможенник.

Его можно было понять: в России оказаться антисемитом еще опаснее, чем евреем.

— Разверните!

Борька бережно развернул пакет. Башмаков привстал на цыпочки вместе со всей очередью: похоже, в полиэтилене действительно была земля. Таможенник и подбежавшая охрана оторопело склонились над горстью российской супеси. Очевидно, снова была нажата потайная кнопка, потому что в боковой стене открылась дверь, и оттуда выкатился майор.

— Земля, — подтвердил он, понюхав. — А почему в… в бюсте?

— А разве нельзя?

— Нежелательно.

— В следующий раз учту.

Майор смерил Борьку расстрельным взглядом и махнул рукой. Таможенник маленькой печатью, величиной с большой перстень, проштамповал декларацию. И только тут Слабинзон, наконец глянув в сторону деда и Башмакова, хитро-прехитро подмигнул. Для чего был устроен этот спектакль и что на самом деле провез с собой Борька, Башмаков так никогда и не узнал. Через полгода Борис Исаакович позвонил и сообщил, что от Борьки пришло письмо, точнее, фотография с надписью. Башмаков не поленился, съездил посмотреть. Борька запечатлелся на фоне иномарки в обнимку с мулаткой. Машина была длинная, колымажистая, а темнокожая девушка, одетая в чисто символическое бикини, ростом и статью подозрительно напоминала приснопамятную Валькирию — Борька едва доставал ей до плеча. На нем были длинные шорты и майка, разрисованные пальмами. На обратной стороне фотографии имелась короткая надпись: «Привет из солнечной Калифорнии!»

С тех пор Башмаков не виделся со старым генералом. И если бы не врач «скорой помощи», так бы, наверное, и не увиделся. Доктор позвонил, объяснил, что Борису Исааковичу было плохо, и поинтересовался:

— А вы ему кто?

— В общем-то никто, — растерялась Катя.

— Странно… Ваш телефон тут на стенке!

Дело в том, что Борька всегда самые важные номера записывал на обоях прямо над телефоном. Башмаков, как самый близкий друг, к тому же начинавшийся на вторую букву алфавита, стоял первым.

— А что все-таки случилось с Борисом Исааковичем? — спросила Катя.

— Ничего страшного, гипертонический криз. Старичок он у вас еще крепкий, просто разволновался. Но недельку придется полежать. Как я понял, он одинокий. Лучше, конечно, чтобы кто-нибудь присмотрел. Ему нужен покой и уход.

— Обязательно присмотрим.

Катя быстро вычислила, где мог задержаться муж, позвонила Каракозину и была особенно сурова, потому что не одобряла этих встреч, заканчивавшихся тяжкими утренними пробуждениями и напоминавших давние райкомовские времена. Однако если в те времена на дурно пахнущего, опухшего супруга Катя смотрела с болью и отвращением, но все же как на часть собственного тела, пораженную отвратительным недугом, то теперь это было отчужденное отвращение с легким оттенком соседского сострадания…

— Борис Исаакович при смерти! — сказала Катя, специально сгущая краски.

Получив по телефону взбучку, друзья подхватились и, трезвея на ходу, помчались к Борису Исааковичу. Но судя по тому, что дверь открыл сам генерал, ничего особенно опасного не произошло.

— Реаниматоров вызывали? — нетрезво пошутил Каракозин.

Борис Исаакович ответил грустной беспомощной улыбкой и, шаркая ногами, вернулся на диван. На генерале была зеленая офицерская рубашка с тесемками для погон и старенькие синие тренировочные брюки. Он тяжело сел. На клетчатом пледе лежали заложенные очками мемуары де Коленкура. На стуле — таблетки, пузырек и стакан, резко пахнувший валокордином.

— Я нашел у Коленкура любопытную мысль. — генерал раскрыл книгу и надел очки. — Вот, послушайте: «Гений императора всегда творил такие чудеса, что каждый возлагал на него все заботы об успехе. Казалось, прибыть на место ко дню битвы — это все…»

— Понятно, — кивнул Джедай. — Чем гениальнее правитель, тем раздолбаестей народ.

— Примерно. Чем гениальнее политик, тем требовательнее и суровее он должен быть к окружающим.

— А людей вам совсем не жалко?

— От глупой доброты правителя, молодой человек, народу гибнет гораздо больше, чем от умной жестокости, — ответил Борис Исаакович, взяв в руки пузырек с каплями.

Башмаков укоризненно глянул на Джедая, схватил стакан и помчался на кухню за водой.

…А приступ вышел вот из-за чего. В течение многих лет Борис Исаакович о деньгах почти не думал: пенсия у него была хорошая, путевки в санаторий бесплатные, кое-что и прикопилось — за статьи в военных журналах, за лекции ему прямо на сберкнижку перечисляли. Да и много ли пенсионеру нужно? Тратился он в основном на книги и журналы — тогда много печаталось нового, необыкновенного, рассекреченного. Из дому он выбирался редко — в Ленинскую библиотеку или в Подольский архив. Дело в том, что обнаружились считавшиеся утерянными протоколы допросов генерала Павлова, и монографию пришлось переписывать практически заново, нарушая все сроки. В «Воениздате», конечно, возмутились, ведь книга была уже в темплане. Борис Исаакович гордо вернул аванс. Мог себе позволить! И вдруг, буквально за несколько месяцев, все изменилось. Сбережения превратились в пыль: на восемь тысяч, лежавших на книжке, не то что машину — трехколесный велосипед не купишь. Пенсии едва хватало на хлеб. А подзаработать негде. Журналы или позакрывались, или влачили такое жалкое существование, что о гонорарах и речь не заходила. Лекции читать тоже не приглашали. Какие там лекции, если вся страна проснулась нищей и надо было соображать, как жить и что жевать! Правда, однажды Международный исторический фонд имени Иосифа Флавия пригласил генерала выступить на научной конференции «СССР как главный инициатор Второй мировой войны» и даже пообещал приличное вознаграждение в долларах. Борис Исаакович в своем коротком сообщении блестяще, ссылаясь на документы, объяснил, кто на самом деле был главным инициатором войны.

— Но позвольте! — оппонировал ему взвинченный историк-возвращенец с неопрятной диссидентской бородой. — Сталин готовил танки на шинном ходу, чтобы двигаться по европейским автострадам!

— Ну и что? «Танки на шинном ходу»… Если у вас борода, это еще не значит, что вы монах. Зал засмеялся и зааплодировал. Но гонорар генералу почему-то не заплатили. Более того, к нему как бы приклеили некий предупредительный ярлычок, и уже больше никогда никакой фонд не приглашал его ни на одну конференцию, хотя таких специалистов, как Борис Исаакович, было раз-два и обчелся. Времена настали тяжелые: даже книги он не мог теперь покупать, а до обнищавших библиотек новые издания вообще не доходили. Свежие монографии по военной истории Борис Исаакович изучал прямо у магазинного прилавка, даже выписки ухитрялся делать. Но однажды молодая нервная продавщица в историческом отделе Дома книги наорала на старика:

— Вы же, дедушка, конфеты до того, как чек пробьете, не жрете! А страницы грязными пальцами хватаете!

Бориса Исааковича, маниакального чистюлю, постоянно гонявшего Борьку за грязные ногти, последнее замечание просто убило. Сразу из магазина, держась за грудь, наполнившуюся вдруг какой-то болезненной ватой, он поехал в свою поликлинику. Сняли кардиограмму и нашли довольно сильную аритмию.

— Нервничаете? — спросила врач.

— А кто теперь не нервничает? — вздохнул генерал.

— Это правда. Я иногда просыпаюсь — и не верю, что все это с нами произошло.

Борис Исаакович знал эту кардиологиню еще юной выпускницей мединститута, трепетавшей перед своими чиновными пациентами. Он всегда приносил ей коробку конфет или какой-нибудь сувенир. Впервые за много лет он пришел с пустыми руками. Вернувшись домой, генерал долго размышлял, прикидывал и решил продать квартиру, а купить другую, поменьше, и желательно в новом, зеленом районе. На разницу — а это огромные деньги — можно было спокойно жить, покупать книги, дарить врачихам конфеты и писать труд о командарме Павлове. Но по Москве ходили вполне достоверные слухи, что у заслуженных стариков выманивают их большие квартиры в сталинских домах, а когда приходит время расплачиваться, попросту убивают. Рассказывали даже леденящую историю бывшего замнаркома из соседнего подъезда, исчезнувшего через два дня после продажи квартиры, а потом найденного расчлененным в помойных баках микрорайона. Борис Исаакович смерти не боялся, но быть зарезанным каким-нибудь уголовником, тем более когда еще не дописана книга о командарме Павлове… Нет уж, увольте! Тогда он решил поискать постояльцев, дал объявление в газете «Из рук в руки», но откликались в основном блудницы, какие-то башибузуки в кожаных куртках или молоденькие бизнесмены, которые, войдя в квартиру и оглядевшись, заявляли:

— Эту стену надо снести… А здесь (кивок в сторону Асиной комнаты) будет гостевой туалет…

Естественно, Борис Исаакович квартиру так никому и не сдал. Написать сыну гордость не позволяла, ведь звали же, упрашивали: «Поедем! Поедем!» И потом еще знакомых подсылали: «Надо, надо уезжать! Слышали, Щукочихин вчера по телевизору погромы обещал!» Не поехал… Да и какая от сына помощь? Сам в письмах постоянно жалуется, как трудно приживаться на новом месте: за все плати. А Борька прислал фотографию из Калифорнии и пропал — ни письма, ни звонка…

И вот как-то раз Борис Исаакович отправился в магазин военной книги на старом Арбате — тамошние продавщицы его давно знали и снисходительно смотрели на то, как он читает у прилавка. Прогуливаясь по старому Арбату, превратившемуся к тому времени уже в сувенирный базар, Борис Исаакович увидел на лотке среди обыкновенных солдатских шапок, ремней и гимнастерок настоящий парадный генеральский мундир, висящий на плечиках и обернутый от дождя прозрачной пленкой. Точно такой же хранился у него в шкафу. Генерал остановился как завороженный. Так и стоял, покуда продавец, верткий молодой парень, виртуозно всобачивал доверчивому иностранцу кроликовую ушанку с кокардой, на ломаном английском уверяя, будто такие шапки носят бойцы спецдиверсионного отряда «Айсберг», который предназначен для захвата Гренландии… Успешно нахлобучив шапку на радостного интуриста, парень повернулся к Борису Исааковичу:

— Что берем?

— Что-то я не припомню такой спецгруппы — «Айсберг».

— Секретная группа… Под грифом: «Супер-дупер»!

— И грифа такого не помню.

— Склероз у вас, папаша! Что интересует?

Борис Исаакович кивнул на генеральский мундир и был потрясен, узнав цену: она равнялась его годовой пенсии. Парень прилавочным чутьем угадал: старичок с потертым портфелем не случайно спрашивает. Он стал объяснять, что с удовольствием купит мундиры, шинели, медали, ордена, фуражки, причем заплатит долларами. Настоящие боевые ордена и медали были разложены тут же, на прилавке.

— А у вас, папаша, случайно орден Славы первой степени не наблюдается? Второй и третьей есть. Комплект нужен. Очень нужен!

— Не стыдно славой чужой торговать? — тихо спросил генерал.

— А почему мне должно быть стыдно? Я у вас ордена не ворую — сами несете! Я вот тут стою и думаю иногда: это же как интересно устроено, в двадцать лет, когда вся жизнь впереди и хрен в подбородок упирается, человек за орден или медаль под пули лезет и не боится. А когда жить-то осталось, уж извини, отец, совсем ничего и от хрена одна шкурка, несет мне свои цацки. А то, понимаешь, валидол купить не на что… Бережет сердчишко-то… А может, и правильно делает? Ты, отец, подумай. Может, у тебя китель какой зря гардероб занимает? Моль-то, она не разбирается, где пиджак, а где мундир… Прайс-листик-то возьми! — И парень протянул ему бумажку, где подробно указывались цены на все — от Звезды Героя до медали в честь 40-летия Победы.

По пути домой Борис Исаакович кипел и возмущался, что боевые награды, которые давали за геройство и пролитую кровь, стали теперь предметами омерзительной купли-продажи. Но при этом в каком-то подсознательном вычислительном закутке одновременно шел подсчет стоимости хранившихся в специальном замшевом мешочке двух орденов Красного знамени, ордена Отечественной войны I степени, ордена Александра Невского, польского «Белого орла», многочисленных медалей, боевых и накопившихся за послепобедные юбилеи. Полученная в результате сумма как-то сама собой выскакивала из умственного закутка и вторгалась в возмущенное сознание генерала. Открывая дверь квартиры, Борис Исаакович почти убедил себя в том, что парадный мундир ему, собственно, не нужен. Да и моль в самом деле не дремлет — на рукаве недавно появились две маленькие пока еще проплешинки. А похоронят уж как-нибудь в обычном мундире. Более того, с некоторыми, особенно юбилейными, наградами тоже можно расстаться. Ничего страшного. Даже есть какая-то диалектическая логика в том, что на эти деньги он сможет закончить исследование о командарме Павлове. Перед тем как отнести мундир на Арбат, генерал напоследок решил еще раз его надеть и сразу заметил, что тот стал ему великоват: за последнее время от плохого питания и от переживаний Борис Исаакович сильно похудел. И вот когда он стоял перед зеркалом, разглядывая себя, ему вдруг стало душно, словно из комнаты, как из лейденской банки, откачали воздух… До телефона удалось добраться с трудом. Потом по стеночке дошел в прихожую, отпер и приоткрыл входную дверь… Приехавшая бригада нашла его лежащим на диване в расстегнутом генеральском мундире, с мокрым полотенцем на груди.

— Никогда не думал, что до такого доживу! — шептал и плакал Борис Исаакович.

— Не волнуйтесь, скоро все это кончится! — успокаивал Джедай. — Наши уже близко.

Они просидели с Борисом Исааковичем до самой ночи, а когда за полчаса до закрытия метро Башмаков засобирался домой, Джедай сказал, что ему торопиться некуда, никто его не ждет и он, пожалуй, переночует у Бориса Исааковича. Через несколько дней Олег Трудович с сумкой продуктов, собранных старательной Катей, приехал на улицу Горького и застал там Каракозина в халате, кашеварящего на кухне. Сам генерал полулежал на диване. К дивану был придвинут ломберный столик, накрытый, точно скатертью, большой картой, испещренной черными и красными изогнутыми стрелками.

— Вы представляете, Олег, они не дают мне прочитать предсмертное письмо Павлова к Сталину!

— Кто?

— КГБ… Или как они там теперь называются?

— Это, наверное, из-за Борьки. Родственники за границей и все такое…

— Хрен тебе с помидорами, — выходя из кухни с кастрюлькой дымящейся каши, сообщил Рыцарь Джедай. — Просто теперь пользование архивом КГБ платное. Пятьсот долларов — и обчитайся… Тысяча — копию снимут.

— Я скоро тебе отдам. Я сейчас на стоянку устроился… — уловив в словах Каракозина упрек, забормотал Олег. — Я вот, наверное, в Таиланд скоро поеду за ангоровыми шапочками…

— Да сиди ты уж лучше дома, Олег Таиландович! Целее будешь. Вскоре Каракозин сдал свою квартиру за триста долларов в месяц и переехал к Борису Исааковичу. На эти деньги они и жили. Башмаков иногда захаживал к ним в гости. Чаще всего Борис Исаакович сидел в кабинете, изредка выходя в просторную гостиную и благосклонно взирая на то, что в ней происходит. А происходили в ней вещи пречудесные. Гостиная была оборудована под штаб партии революционной справедливости. В комнате крепко пахло теплой марганцовкой — это Джедай размножал на ксероксе листовки к очередному митингу. Ксерокс купили, продав орден Белого орла. Как раз в ту пору появилось много публикаций о польских офицерах, расстрелянных в Катыни. Борис Исаакович был абсолютно уверен в том, что расстреляли их немцы, а не наши, и очень негодовал по поводу публикаций польских историков:

— Они бы лучше вспомнили, сколько Пилсудский красноармейцев в лагерях сгноил!

Квартира генерала стала центром бурной политической жизни. Время от времени раздавался звонок — и в гостиной появлялся очередной народный мститель. Войдя в уставленную книгами и антиквариатом гостиную, он, конечно, робел, а обнаружив под ногами наборный паркет, бросался в прихожую снимать ботинки. Но, как справедливо заметил кто-то из мудрых, снятие одной проблемы лишь открывает взору проблему новую. Пришедший начинал мучиться несвежестью или даже дырявостью своих носков. Торопливо схватив пачку листовок и получив информацию о предстоящем митинге, он убегал в массы. Борис Исаакович и Каракозин не пропускали ни одного стоящего митинга или какого-нибудь народного веча. Генерал уже вполне окреп и появлялся в рядах протестующих, в зависимости от сезона, или в шинели с золотыми веточками в петлицах, или в том самом кителе, из-за которого пережил сердечный приступ. Джедай завел специальный флаг с серпом и молотом на свинчивающемся металлическом древке, а также складной картонный плакат со стихами собственного сочинения:

Напрасно радуешься, сэр!

Мы восстановим СССР!

Стихи сопровождались рисунком, тоже выполненным Каракозиным: зубасто, совершенно по-крокодильи улыбающийся американец в полосатых штанах и цилиндре кроит ножницами карту Советского Союза. У Бориса же Исааковича для демонстраций имелся небольшой портрет Сталина. Генерал и Джедай, как говорится, нашли друг друга, но иногда спорили о методах борьбы. Каракозин был за немедленное вооруженное восстание против антинародного режима, а Борис Исаакович — за шествия, гражданское неповиновение, забастовки и как результат — передачу власти до выборов нового президента Верховному Совету…

Как-то раз они потащили с собой Башмакова на народное вече, бушевавшее на Манежной площади, еще не застроенной, не утыканной бронзовым церетеливским зверьем. Олег Трудович сдуру нацепил нежно-палевую замшевую куртку, недавно купленную ему Катей, и ловил на себе косые взгляды плохо одетых и злых людей. Трибуна, украшенная кумачом, еще пустовала. Большие алюминиевые репродукторы, установленные на автобусе, оглушительно бубнили «Марш энтузиастов». Борис Исаакович был в генеральской шинели, а Каракозин — в своем вечном джинсовом костюме. Вступив на тропу политической борьбы, он отпустил бородку, отрастил длинные волосы, схваченные особой узорчатой повязкой. Узор назывался посолонью. Джедай вообще в это время увлекся славянским язычеством и постоянно вступал в споры с монархистами, стыдившими его за красный флаг. В ответ он доказывал, что русские всегда уважали красный цвет и громили ворогов под червонными стягами. Свидетелем одного такого спора и стал Башмаков. Каракозин сцепился с казаком, одетым в мундир явно домашнего производства.

— Значит, говоришь, Митрий Донской под красным флагом, как Чапаев, воевал? Допустим… — поигрывая самодельной нагайкой, строго молвил казак.

— Ты извини, служивый, я в погонах ваших не очень разбираюсь. Ты кто по званию? — уточнил Джедай.

— Разрешите представиться: есаул Гречко, заместитель краснопролетарского районного атамана по связям с общественностью. А ты кто таков?

— Член политсовета партии революционной справедливости.

— Любо. Добрая партия. А серп с молотом тебе на что?

— А чем тебе, служивый, серп и молот не нравятся?

— А вот и не нравятся. Зачем тебе, русскому, как я наблюдаю, человеку, — говоря это, казак покосился на Бориса Исааковича, — значки масонские?

— Дурак ты, ваше благородие! Золотой молот с серпом славянскому вождю Таргитаю с неба упали.

— С неба? Ну-ну… — есаул Гречко снова внимательно посмотрел на Бориса Исааковича, усмехнулся и затерялся в толпе.

Музыка исчезла в площадном гуле. На трибуне, устроенной из грузовика с высокими бортами, начали появляться люди. Башмаков узнал лысого Зюганова, шевелюристого Бабурина, вечно хмурого Илью Константинова… Зюганов подошел к микрофону и заговорил, но ничего не было слышно. Толпа взволновалась.

— Провокация! — побежало по рядам. — Сволочи, ельциноиды трепаные, специально отключили микрофоны… На ступеньках гостиницы «Москва» началось какое-то угрожающее движение, демонстранты, крича «долой!», накатились на цепь омоновцев.

— Пропустите! Да пропустите же! — мимо Башмакова проталкивался толстый подполковник с шипящей рацией в руке.

Олег Трудович узнал в нем того майора, что пробегал мимо во время разгона демократического митинга здесь же, на Манежной, когда Башмаков в последний раз объяснялся с Ниной Андреевной. При воспоминании о Чернецкой он ощутил в сердце остаточный трепет.

— Андрей, — вдруг сказал Борис Исаакович, — вы не совсем точно ответили этому… ну, допустим, есаулу… Таргитаю упали с неба молот, плуг и еще жернова. Из чистого золота, это верно. Но не серп!

— Повезло! — заметил Башмаков.

— Борис Исаакович, иногда в споре можно поступиться мелкой деталью ради большой исторической правды.

— Не думаю. Большая историческая правда держится исключительно на мелких деталях. Но вы не так уж далеко отошли от истины. В первые годы советской власти на гербе действительно были плуг и молот, а позже плуг поменяли на серп. Я думаю, из-за того, что серп выглядит погеральдичнее…

— Ну вот видите!

— Да. А вашу повязку с посолонью я вам, Андрей Федорович, давно уже рекомендую снять. Очень уж на свастику смахивает.

— Это, Борис Исаакович, древний арийский знак.

— Я-то знаю. Но ведь вы это каждому не объясните! — возразил генерал.

Башмаков вдруг уловил некоторую наигранность в их словах и понял, что свой привычный спор они повторяют специально для него, оттачивая аргументы и проверяя реакцию нового человека.

— Но ведь вы же сами ходите со Сталиным.

— Я ценю в нем великого стратега и геополитика.

— А ГУЛАГ?

— ГУЛАГ он искупил победой над Гитлером. И кто вам сказал, что, если бы Ленин прожил лет на двадцать дольше, ГУЛАГа не было бы? Соловки ведь еще при нем появились.

— Но ведь вы это, Борис Исаакович, каждому не объясните.

— Видите ли, Андрей Федорович…

В это время над площадью разнесся громовой треск включенного микрофона. Зюганов поднял над головой руку и зарокотал:

— Товарищи! Преступный режим Ельцина…

До позднего вечера они слушали ораторов и скандировали что-то упоительно антиправительственное. Митинг закончился принятием резолюции о немедленной отставке Ельцина. После этого люди успокоились и пошли по домам. Площадь начала пустеть. Оставались лишь группки тех, кто не успел доспорить:

— …Руцкой? Да что же вы такое говорите! Руцкой такой же мерзавец… Это он расколол коммунистов! А Хасбулатов вообще чечен… Они его специально в оппозицию внедрили. Он провокатор.

— Это ты провокатор!

Самая большая кучка собралась вокруг Каракозина. Джедай пел, наяривая на гитаре:

И чтоб увидеть свет зари

Измене вопреки,

Предателей — на фонари

Вдоль всей Москвы-реки!

Народ подхватывал:

Вдоль всей Москвы-реки,

И Волги, и Оки…

Когда песня закончилась, знакомый уже есаул Гречко обнял Каракозина и достал бутылку водки:

— Сам сочинил?

— Сам.

Потом, когда выпили, казак обнял уже и Бориса Исааковича, бормоча, что ничего против отдельно и конкретно взятых евреев он, конечно, не имеет, но всем им в совокупности не может простить расказачивания.

— Что они на Дону-то творили, нехристи в кожанках! Что творили!

Борис Исаакович согласился: да, расказачивание было трагедией русского народа.

— Казацкого народа, — поправил есаул.

— Допустим. Но евреи как нация к ней отношения не имеют. Хотя, конечно, среди большевиков было немало евреев…

— И к лютому убийству государя императора с чадами и домочадцами тоже не имеют отношения? Опять большевички виноваты?

— Да, большевики.

— А надпись еврейская на стеночке расстрельной?

— Надпись была на немецком.

— Врешь!

— Есаул, как вы с генерал-майором разговариваете? — прикрикнул Джедай.

— Виноват… Правда на немецком?

— На немецком, — подтвердил Каракозин и повернулся к Башмакову.

— На немецком! — кивнул тот, хотя понятия не имел, о чем идет речь.

— Ну, тогда все правильно, — заулыбался есаул, — революцию-то на немецкие денежки делали. Ленина с Троцким в вагоне из Германии привезли. И надпись на немецком. Все сходится… Выпьем, Исакыч!..

Когда они уже возвращались домой, Каракозин ядовито спросил:

— Борис Исаакович, значит, нельзя поступаться мелким фактом ради большой исторической правды?

— Нельзя.

— А строчечки-то на стене из Гейне были… «И только лишь взошла заря, рабы зарезали царя…»

— Говорите прямо. Гейне был евреем, так? Вы это, Андрей Федорович, имеете в виду?

— В общем, да.

— А если бы это были строчки из Пушкина или Рылеева? Это меняло бы дело? «Самовластительный злодей, тебя, твой род я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостью я вижу!»

— Но ведь строчки тем не менее из Гейне. И Юровский был евреем, и Голощекин…

— Ах, Андрей, на все процессы надо смотреть исторически. Не забывайте, у евреев были очень сложные отношения с империей…

— А у вас? — неожиданно для себя спросил Башмаков.

— У меня? Я ведь, Олег Трудович, не еврей. Я — советский человек. И всю жизнь считал, что это очень хорошо.

— А теперь?

— А теперь не знаю… Я всегда считал главным историческую правду. И кажется, ошибался. Главное — миф, который создает себе каждый народ. Русские, например, считают себя освободителями. Евреи — мстителями. Неважно, насколько это соответствует действительности. Так они себя ощущают. Таковы их главные мифы. Русские при каждом удобном случае будут всех освобождать, проливая кровь и не спрашивая, хотят этого другие народы или не хотят. А евреи будут мстить. Если есть реальный повод для мщения — хорошо; если нет — его придумают. Революция — самое лучшее для мщения время. Вот почему так много евреев в любой революции. Вот почему Россия, когда ощущала себя освободительницей, так стремительно росла. Вот почему Германия всегда проигрывала. Нельзя победить, сознаваясь себе в том, что ты захватчик. Но сейчас все меняется… Сейчас у России вообще нет мифа. И в этом катастрофа…

— Значит, все дело только в мифе?! — Каракозин в волнении закинул гитару на спину.

— Да, в мифе, — кивнул генерал.

— Выходит, у какого народа воображение сильнее, тот и прав перед историей и Богом?!

— Перед историей — да. Перед Богом — нет… Кто знает, возможно, на судных весах будут взвешивать не только души, но и целые народы…

19

Эскейпер вдруг почувствовал жажду, отправился на кухню и напился из трехлитровой банки с уксусным грибом, похожим на серую неопрятную медузу. Бабушка Дуня называла его «грип». У Башмакова мелькнула даже мысль прихватить с собой на развод отпочковавшуюся маленькую медузку. И будет у него там, на Кипре, к изумлению слуг, трехлитровая банка с обвязанным серой марлей горлышком, а внутри…

Олег Трудович вздрогнул, почувствовав на своем плече чью-то руку. У него потемнело в глазах, и по телу пробежала знобящая слабость. Только не Катя! Она не должна… У нее же уроки! А с урока уйти она не может ни при каких обстоятельствах. Даже когда Катя была беременна тем, так и не родившимся, ребенком, когда чуть сознание не теряла от токсикоза, все равно с урока не уходила… Башмаков иной раз представлял себе Катю в виде юной комсомолки-партизанки, попавшей в плен к гестаповцам. Они осыпают ее киношными пощечинами, скалят зубы, повторяя: «Пароль! Говори пароль, сволотчь!» А она только молчит в ответ и сверкает ненавидящими глазами.

Башмаков внутренне сознавал, что, окажись он сам в этом воображаемом фашистском застенке, то выдал бы пароль при первом же грубом окрике. Явки, может быть, и не сдал, а пароль точно выдал бы…

Олег Трудович медленно обернулся.

Перед ним стоял улыбающийся Анатолич:

— Испугался?

— Н-немного…

— Ну извини! У тебя «накидушка» тринадцатая есть?

— Была.

— Представляешь, я вчера этому, из третьего подъезда, ну, у которого еще пудель ненормальный, дал на час. Вторые сутки пошли. Точно говорят: какая собака — такой и хозяин!

Башмаков, еще ощущая в ногах игольчатую слабость, взял кухонный табурет, отправился в коридор, достал с антресолей ящик с инструментами и нашел, погремев железяками, «накидушку», сохранившуюся с тех времен, когда он калымил на автостоянке.

— Спасибо! — сказал Анатолич. — Через полчаса отдам.

— Через полчаса не надо, — насторожился Башмаков. — Я скоро уеду. Завтра отдашь.

— Завтра так завтра. Спасибо!

— Назад опять через балкон полезешь или тебе дверь открыть?

— Давай через дверь. Я веревки для гороха натянул, неудобно перелезать. Чуть не свалился. А здорово я тебя напугал?

— Здорово…

Башмаков проводил соседа и закрыл дверь. Потом пощупал пульс — частый-частый. «Напугал, полканавт хренов!»

Было время, они с Анатоличем частенько лазали друг к другу через балкон. Кстати, свой второй, неудавшийся побег Башмаков совершил именно через балкон: вышмыгнул, незамеченный, через квартиру Анатолича. И, уезжая в такси, злорадно воображал, как жена начнет искать его по квартире, пугаясь и недоумевая, куда же мог подеваться муж, никуда вроде не отлучавшийся из дому. Анатолич, тогда еще майор, и жена его Калерия, или просто Каля, появились в доме лет четырнадцать назад. До них в двухкомнатной квартире проживала изможденная женщина с сыном-алкоголиком Герой. Гера запивал раз в полтора месяца, тогда соседка звонила Башмаковым в дверь и строго предупреждала:

— Герка будет деньги занимать — не давайте!

Но он у них ни разу не занимал. Дважды среди ночи плачущая соседка вызывала Башмакова вязать забуянившего Геру полотенцами. Третий раз Олега Трудовича в качестве понятого вызвал милиционер. Скрюченный Гера неподвижно лежал на тахте, залоснившейся до черноты, и лицо его напоминало зачерствевший плавленый сырок. Над покойником склонился врач. На столе стоял граненый стакан, покрытый изнутри коричневым налетом, как от крепкого чая, а рядом валялся шприц с иглой, затертой до желтизны. Размеченный рисками стеклянный цилиндрик и поршень были тоже грязно-коричневого цвета.

— Передозировка, — констатировал врач, распрямляясь.

— Подпишите! — приказал милиционер Башмакову и ткнул пальцем в протокол.

Было лето, и вскоре Башмаковы уехали в Крым по путевкам, которые — как всегда, за полцены — достал Петр Никифорович. А когда вернулись, заметили: дверь соседской квартиры обита красивым темно-вишневым дерматином, перетянутым золотыми шнурочками. Башмаков разбирал чемоданы, ругая Дашку за то, что она забыла в пансионате свои новые пляжные тапочки, как вдруг Катя поманила мужа пальцем и выпроводила на балкон:

— Посмотри, Тунеядыч, тебе полезно!

— Ну повешу я тебе новые веревки! Повешу! — огрызнулся Олег Трудович.

— Нет, ты посмотри, что они сделали!

Собственно говоря, балкон у них с соседями был общий, разделенный посередине упиравшейся в потолок гипсолитовой перегородкой. Башмаков перегнулся через железные перила и заглянул к соседям. Прежде там ничего интересного не наблюдалось: все пространство было тесно заставлено импортными бутылками, которые в пункте не принимались, и только очень редко, раз в год, во двор приезжали на грузовой машине особые стеклотарщики и брали «импорт» по две копейки за штуку. Этого счастливого момента и дожидалась, пылясь, нестандартная посуда на Герином балконе. И вот теперь вместо толпы пыльных емкостей, словно сбившихся на какой-то свой бутылочный митинг, потрясенный Башмаков обнаружил совершенно иную картину. Он увидел новенький навесной шкафчик с зеркалом, небольшой столик, прикрепленный к стене, примерно как в купе поезда, а к перилам с внешней стороны были прихвачены специальными скобами длинные ящики, из которых торчали юные перышки лука. Но больше всего Олега Трудовича поразил установленный у противоположной панели верстачок с тисочками и точильным колесиком. Из специальных ячеек торчали инструменты — отвертки, плоскогубцы, сверла, напильники… Чтобы рассмотреть все эти чудеса получше, Башмаков основательно перегнулся через перила. Как раз в этот момент на балконе появился, насвистывая, коренастый белобрысый мужичок в синей майке и черных сатиновых трусах.

— Здравия желаю, — сказал он, заметив башмаковскую голову в своих владениях.

— Здравствуйте, — отозвался Олег Трудович, понимая, что вот так сразу исчезнуть неприлично. — С новосельем!

— Спасибо.

— Красиво у вас тут теперь стало…

— Теперь — да. Столько грязи пришлось перетаскать. Вас как зовут?

— Олег, — ответил Башмаков и смутился.

Ситуация и в самом деле комическая: ведь обыкновенно имя относится ко всему человеку в целокупности, а не к одинокой голове, торчащей из-за перегородки.

— А меня Николай Анатолич. Предлагаю по чуть-чуть за знакомство! — новый сосед открыл дверцу под верстаком, вынул оттуда початую бутылку «Старки», две рюмочки и тарелочку с солеными домашними сухариками из бородинского хлеба.

Башмаков простер на дружественную территорию руку, с благодарностью принимая рюмочку. они чокнулись и выпили.

— Видел? — с радостным укором спросила Катя, когда он вернулся.

— Да! — откликнулся Башмаков, стараясь не дышать в ее сторону.

На следующий день утром он столкнулся с Анатоличем у лифта — тот был одет по форме: с майорскими погонами и артиллерийскими крестиками в черных бархатных петлицах. Башмаков (он тогда работал в «Альдебаране») был в сером финском костюме с металлическим отливом, в рубашке, галстуке и с портфелем. Анатолич уважительно покосился на портфель и спросил:

— А по отчеству как будете?

— Трудович… Странное отчество, правда?

— Нормальное отчество. У нас в дивизии зам. по тылу был, армянин, Петросян… Так его вообще Гамлетом Дездемоновичем звали. И ничего… В воскресенье приглашаем вас на новоселье!

Узнав о приглашении, Катя разволновалась, затеяла пирог с яблоками, и хотя несколько раз звонила матери, консультируясь, пирог не задался, расползся по противню и не пропекся. В последний момент Башмаков был откомандирован в магазин за тортом, и ему повезло: только что привезли страшный дефицит

— «Птичье молоко». Потерпев неудачу с выпечкой, Катя отыгралась на Дашке: надела на нее новенькое китайское платье, все в кружавчиках, и увенчала дочь таким огромным бантом, что при резком порыве ветра ребенка вполне могло унести, как на парусе. Потом жена долго не могла выбрать наряд для себя, советовалась с Башмаковым и дочерью. Олег Трудович порекомендовал золотистое платье, привезенное несколько лет назад Гошей из Стокгольма. Но оно было отвергнуто как слишком шикарное и нескромное для визита к соседям по лестничной площадке. Дашка настаивала на курортном сарафане с глубокой выемкой на спине и получила по попе за дурацкие советы. В результате был надет югославский брючный костюм. Костюм этот добыла одна из родительниц на праздничной распродаже в своем учреждении и предложила его Кате, так как в нервной суматохе схватила не тот размер. Катя долго колебалась: сын обладательницы костюма был жутким лоботрясом, за полугодие у него вырисовывалась твердая двойка по русскому языку. Понятно, что, взяв обновку без переплаты, пришлось бы натягивать ему тройку. Катя долго колебалась — и не устояла. Потом они, как и положено семье, идущей в гости, оснастились коробкой с тортом, слюдяным кульком с тремя гвоздиками и бутылкой шампанского, в последний раз глянули на себя в зеркало (Катя, вздохнув, поправила Дашке бант, мужу галстук), пересекли лестничную площадку и нажали кнопку звонка рядом со свежеобитой дверью. Открыла полногрудая, голубоглазая блондинка в облегающем вишневом платье с несоветским глубоким вырезом:

— Входите, пожалуйста!

Женщины мелькнули друг по другу взглядами, словно поединщики, мгновенно, по одним лишь им ведомым приметам оценивающие шансы противника. Кажется, обе молчаливо сошлись на том, что шансы примерно равны.

— Калерия, — сказала хозяйка, протягивая руку. — Можно просто Каля…

— Очень приятно… Катя.

— Ой, какая девочка! — Каля присела перед Дашкой. — Тебя как зовут?

— Дарья Олеговна, — заявила дочь, в ту пору именовавшая себя почему-то исключительно по имени-отчеству.

— А у нас для тебя дружок имеется. Костя, иди сюда! К нам тут такая хорошенькая девочка в гости пришла!

Никто не отозвался. Зато с кухни появился Анатолич в цветастом переднике:

— Стесняется. Потом придет. Катя, как вы относитесь к «Молоку любимой женщины»?

— Н-не пробовала… А что вы имеете в виду?

— Это вино такое — мы из Германии привезли.

Стол был отменный: несколько затейливых салатов, домашние соленья, заливная рыба, украшенная морковными звездочками, оранжево светившими из мутно-янтарной глубины подрагивавшего желе. Посредине раскинулся большой румяный пирог с белыми грибами. Башмаков не упустил возможность и глянул на жену с привычным упреком: вот ведь какие хозяйки бывают! Катя в отместку показала глазами на балкон: мол, чья бы мычала…

Расселись. Тут из комнаты появился щуплый мальчик в коротких штанишках. Он был острижен наголо — оставался только большой смешной чуб, почти закрывавший глаза. Мальчик тихо сказал «здрасте», перехватил высокомерный взгляд Дашки, покраснел и сел, уставившись в тарелку.

— Ничего, он еще не освоился. Только вчера приехал, — сообщила Каля и погладила ребенка по голове.

— Сколько ему? — спросила Катя.

— Во второй класс ходим. Только вот что-то растем плохо… Ну ничего…

Анатолич принес из холодильника «Посольскую» водку, разлил по рюмкам. На заиндевевшей бутылке, поставленной в центр стола, остались круглые проталины от пальцев. Дамы предпочли «Молоко любимой женщины». Выпили. Закусили. Из разговоров выяснилось, что Костя — сын товарища по артиллерийскому училищу. Койки рядом стояли. Теперь товарищ служит в Мурманске, а до этого сидел в Средней Азии на «точке», там была очень плохая вода, и он испортил себе желудок. Поэтому каждый отпуск ездит в Ессентуки, но в санаторий с женой еще можно, а детей ни за что не принимают. Вот они, проезжая через Москву, и оставили Костю у друзей.

— Как сын нам… — вздохнула Каля.

И в словосочетании «как сын», и в этом вздохе, и в том, как Анатолич виновато взглянул на жену, обозначилась на миг печальная тайна их бездетности.

— Давайте за родителей! — предложила тактичная Катя.

Между разговорами Башмаков оглядел квартиру: мебель обычная, но поражало обилие ковров, ажурных покрывал, леопардовых пледов, в серванте была развернута в полную мощь «Мадонна» — сервиз, без которого из Германии не возвращался ни один офицер. На тарелках, чашках, чайниках, соусницах уныло повторялись одни и те же пасторальные сцены, и почему эта посуда получила название «Мадонна», Башмаков так никогда и не узнал.

— Под Западным Берлином стояли, — доложил Анатолич, перехватив взгляд гостя, — на расстоянии гаубичного выстрела. Полк был рассчитан на пять минут боя с бригадой НАТО…

— Неужели всего на пять минут? — удивилась Катя.

— Но за эти пять минут можно сделать о-очень много! — пропела Каля, улыбаясь.

Дашка быстро наелась одними закусками, тяжко вздохнула, снисходительно посмотрела на Костю, так ни разу и не поднявшего глаз от тарелки, и смилостивилась:

— Ладно, пошли гулять!

Мальчик, просветлев, выскочил из-за стола.

После горячего — нашпигованного мяса под брусничным соусом (каждое блюдо Каля сопровождала подробными кулинарными комментариями) Анатолич вдруг спросил:

— А хотите, я покажу, где родился? Пошли!

Все отправились следом за ним на балкон.

— Во-он, видите, аптека? Там был наш дом. Корову держали, поросят, кур…

— А вон там, где автобусный круг, мой дом был, — сообщила Каля.

— Так вы из одной деревни?

— Ага. Только с разных концов. Деревня Завьялово называлась. И фамилия у нас тоже — Завьяловы. Знаете, Анатолич ко мне на свиданки вон тем оврагом добирался, через капусту. Даже из школы нельзя было вместе возвращаться… Мы тайком, на кладбище встречались! Или в Москву на автобусе ехали: там можно, там все чужие…

— Почему? — спросила Катя.

— Ну как же, он был с другого конца деревни. Лет восемьдесят назад его дед пырнул ножом моего деда… В общем, кровная месть, как у Монтекки и Капулетти.

— Он пырнул, не он пырнул, это не доказано, — уточнил Анатолич, — а вот то, что дедушка Калерии Васильевны, когда бились стенка на стенку, в рукавицу свинчатку засунул, это все знают!

— Вот только не надо искажать исторические факты! — возмутилась Каля. — Свинчатку мой дедушка положил в рукавицу, когда узнал, что твой дедушка своих дружков подговорил…

— Понятно, — кивнул Башмаков, — истоки конфликта теряются в глубинах истории.

— Да, в глубинах… — вздохнула Каля. — а потом приехали бульдозеры и все сломали, все глубины… И нет Завьялова. Одни Завьяловы остались… Из дальнейших рассказов вырисовывалась типичная история подмосковной деревни, сожранной разбухающим городом. Дома снесли, а людей расселили по всей Москве, но, несмотря на это, Коля и Каля не потерялись, а поженились сразу после школы, даже разрешение в райисполкоме пришлось получать. Потом юный муж уехал поступать в училище. Из всех курсантов он был единственным женатиком. Ко всем в училище родители ездили, а к нему супруга. Кстати, чтобы не издевались, он долгое время всем объяснял, что Каля — его сестра. И только когда на третьем курсе оскоромился еще один курсант, он признался.

После окончания училища Анатолича отправили сначала под Смоленск, потом еще куда-то, а затем уже в Германию. Повезло. Из ГДР в Подмосковье. Снова повезло. Хотя, возможно, это везение было связано с тем, что Каля всегда умела подружиться с женами начальников. На скопленное они купили однокомнатную кооперативную квартиру в Печатниках и сразу же стали искать варианты обмена с доплатой, чтобы вернуться в родные места. Тут-то по объявлению и позвонила башмаковская соседка, решившая после смерти Геры переехать в однокомнатную квартиру и подальше от страшного места. Башмаков сразу обратил внимание на то, с каким удовольствием, даже с гордостью Анатолич смотрит на свою жену. Катя потом часто ставила соседа в пример: мол, видишь, как жен любят? В Кале действительно была какая-та особенная, невыразимая словами тайная женская ценность, но не холодная, как в Принцессе Лее, а теплая, домашняя…

Обливаясь слезами и размазывая по лицу сопли, воротились дети. У Кости были сбиты в кровь колени и под глазом оформлялся значительный синяк. Кружева на Дашкином платье были оборваны, а бант напоминал парусную систему после серьезного шторма.

— Что это такое? — рассвирепела Катя. — Платье… Бабушка узнает…

— Дураки, приревновали меня к Коське, — сообщила Дашка, дергая плечиком,

— но мы им тоже дали! Правда, Коська?

— Правда, — кивнул мальчик и с обожанием сквозь слезы посмотрел на подругу.

Костя жил у Завьяловых почти месяц, и все это время они с Дашкой были неразлучны — даже в куклы вместе играли. Он покорно превращался в больного на приеме у зубного врача и отважно пробовал все блюда, приготовленные подружкой из травы, росшей возле подъезда. А в конце концов лишился и своего замечательного чуба, отхваченного ножницами во время игры в парикмахерскую. Когда его увозили в Мурманск, он рыдал.

Башмаковы и Завьяловы стали дружить: отмечали вместе праздники, ездили на пикники — у Анатолича был «москвичонок». Дашка любила ходить к тете Кале серьезно поговорить о жизни. Потом Анатолича отправили служить в Таджикистан. В квартире поселились какие-то их дальние родственники, но с ними отношения ограничивались «здрасте» и «до свидания». Завьяловы же появлялись раз в год и то проездом в санаторий. Вернулись они насовсем, когда вовсю шла перестройка, будь она неладна. За Анатоличем, уже полковником, стала заезжать черная «Волга», функционировавшая, правда, по принципу маршрутного такси — рядом жили еще три офицера Генштаба, где служил теперь башмаковский сосед. К большому праздничному обеду в честь их возвращения Катя, взяв реванш, очень удачно испекла огромный пирог с визигой. Пили за Москву, за скорейшие лампасы: должность у Анатолича была теперь генеральская, а перспективы — необыкновенные.

— Растешь! — похвалил Башмаков.

— Перестройка. Кадры решают все! — усмехнулся полковник.

В Таджикистане он прокоптился, стал еще поджарее и белобрысее, а Каля, наоборот, располнела, но осталась такой же белолицей, словно и не жила под палящими лучами. Кстати, встретила она их в пестром восточном халате и угостила настоящим пловом из казана. В Таджикистане у Анатолича был замполит, помешанный на аквариумных рыбках. А дело это заразное — и в квартире Завьяловых появился огромный аквариум.

— Рекомендую, лучше всякой релаксации оттягивает… Я когда из Афгана возвращался, потом часами сидел. Поглядишь-поглядишь — и отмокнешь…

— А что, посылали?

— Да, в командировку…

— Ну и как там?

— Горы…

Однажды (Анатолич дохаживал свои последние полковничьи дни) к Завьяловым снова приехал Костя. Дашка к тому времени у матери уже косметику таскала и плакала по ночам из-за того, что у подружки-одноклассницы ноги длинней и грудь наливистей. А Костя, хоть и был старше Дашки, так и остался щуплым, по-детски одетым мальчуганом с большим чубом. Только этот мальчуган неимоверно вытянулся и перерос даже Башмакова. Дашка посидела с ними немножко и засобиралась в кино.

— Возьми Костю, — шепнула ей Катя.

Дашка изобразила на лице презрительное недоумение, что в последнее время делала в ответ на любое замечание матери. И ушла. Костя, покраснев, сделал вид, что ничего особенного не произошло.

— Ваши планы на будущее, юноша? — чтобы замять неловкость, спросил Башмаков. — Чему посвятим жизнь?

— Борьбе с дураками! — буркнул Костя и вышел из комнаты.

— Какие могут быть у нас планы? — ответил за него Анатолич. — Есть такая профессия — Родину защищать.

— От кого? — удивилась Катя.

— Найдется от кого! — успокоил Анатолич.

— Если очень искать, то, конечно, найдется! Устроили тут Верхнюю Вольту с атомным оружием…

— Понятно. Газетки читаем. Новое мышление: армия не нужна, офицеры все — садисты и дармоеды…

— Ну, не знаю… Мои ученики из армии все какие-то изломанные возвращаются. Если бы у меня был сын, я бы его в армию не отдала!

— А я бы отдала! — вздохнула Каля.

— Неужели?! — поддела Катя с чувством превосходства рожавшей женщины над нерожавшей.

— Да, отдала бы! — твердо сказала Каля и строго глянула на соседку. — Нам бойцы после «дембеля» письма пишут и в гости приезжают…

— А у меня один выпускник вернулся из армии и сказал: накоплю денег, куплю ружье, поеду в часть и застрелю старшину! — почти радостно сообщила Катя.

— Очень вы тут в Москве все нервные! — пожала полными плечами Каля.

— Да уж куда нам до деревни Завьялово!

— Девочки, не ссорьтесь! — взмолился Башмаков.

Но было поздно.

После того неудачного разговора и Дашкиного небрежения Костей отношения между соседями похолодали. Нет, они не поссорились, но как-то само собой вышло так, что очередной праздник отмечали уже врозь. С Анатоличем Башмаков частенько встречался в лифте — размолвка жен на их отношениях особо не отразилась. Иногда они перекидывались несколькими фразами. В августе 91-го, когда на перекрестках стояли бронемашины, они снова столкнулись в лифте. На Анатоличе была полевая форма, на боку болтался планшет.

— В народ стрелять будете? — улыбаясь, спросил Башмаков.

— Вы сами себя смотрите не перестреляйте, демократы хреновы! — вздохнув, ответил полковник.

— Пиночет-то у вас хоть есть? — не остался в долгу Олег Трудович.

— Пиночета еще заслужить надо!

Вскоре Башмаков встретил Анатолича в штатском.

— В отпуске?

— Сократили.

— За что?

— Ни за что. Просто демократам артиллерия не нужна. Из Царь-пушки херачить будут…

— И куда ты теперь?

— Черт его знает… Соображу. Голова есть. Руки тоже. Прокормимся.

И сообразил — нанялся охранять автомобильную стоянку, которую буквально за неделю воздвиг на пустыре, как поговаривали, некий кавказец. Там давно уже планировалась детская площадка, и несколько мамаш ходили по квартирам, собирая подписи под воззванием к Гавриилу Попову, странному тогдашнему градоначальнику, похожему больше на хитроумного корчмаря-процентщика. Воззвание бесследно сгинуло где-то в канцелярских лабиринтах, а самую активную мамашу ввечеру прищучили в лифте и так пугнули, что весь ее темперамент иссяк. Стоянка была окружена сетчатым забором с колючей проволокой поверху, а посредине на пятиметровых стальных сваях, наподобие лагерной вышки, установили газетный киоск с надписью «Союзпечать», служивший сторожкой. Стоянка довольно быстро наполнилась машинами — в основном новенькими «Жигулями» и разнообразными подержанными иномарками. Имелся даже «линкольн» длиной в пол-улицы. А вроде совсем недавно покойный Уби Ван Коноби, привезший из загранкомандировки подержанную «симку», зарабатывал хорошие деньги, сдавая ее «Мосфильму» на время съемок кино про западную жизнь. А теперь по столице косяками летали «мерседесы», «ниссаны», «ауди» и «БМВ», в которых восседали неизвестно откуда вдруг возникшие крепкие парни с короткими стрижками и золотыми цепями на бычьих шеях…

На эту стоянку и устроился сторожем Анатолич. Соседи почти не виделись. Башмаков как раз наладился ездить в Польшу, а когда бывал дома, то с утра до вечера мотался по городу, набирая товар. Умников, сметающих для перепродажи все, что попадется под руку, развелось множество — и прилавки стояли пустые, как зимние поля. После катастрофы с приборами ночного видения Олег Трудович как-то забрел с бутылочкой к соседу — пожаловаться на жизнь. И тогда Анатолич предложил:

— А иди ты к нам!

На следующий день он поднял Башмакова в семь утра, и они пошли.

Хозяин приехал после обеда. В ворота вполз «крайслер» с затемненными стеклами. Дверь открылась, и показалась сначала коротенькая ножка в лакированном ботинке, потом огромный живот, обтянутый белой рубашкой, и наконец лысая голова с усами.

— Здравствуйте, Шедеман Хосруевич! — Анатолич зачем-то стащил шапку с головы.

— Здравствуй. Как тут дела?

— Нормально. Вот, вы просили человека найти… Я нашел.

Башмаков вышел из-за спины Анатолича и встал, переминаясь с ноги на ногу. Так неловко и тревожно в последний раз он чувствовал себя, когда его утверждали заведующим отделом на бюро райкома партии и покойный Чеботарев, постукивая прокуренными пальцами по знаменитой зеленой книжечке, смотрел на него строго-пытливым взором.

Шедеман же Хосруевич уставился на Башмакова внимательными, черными, как маслины, глазами.

— Пьющий?

— Нет. Только по праздникам.

— Смотри!

Так Башмаков начал работать на автостоянке: выписывал квитанции, открывал-закрывал ворота, если выдавалось спокойное время, помогал Анатоличу делать мелкий ремонт. Его удивляло, что, прослужив столько лет в армии, Анатолич вместе с формой словно снял с себя и все эти годы. Даже выправка сразу куда-то исчезла. Ходил он теперь сутулясь, а разговаривал тихо и чуть насмешливо:

— Мадам, можно не любить своего мужа. Но не любить свою машину…

— С чего вы взяли, что я не люблю мою машину?

— А вот посмотрите! — Анатолич, словно шпагу из ножен, извлекал из мотора масляный щуп. — Видите?

Ниже риски «min» набухала черная капля мертвой машинной лимфы.

— Ой! А у вас есть масло?

— Только для вас, мадам!

Первое время они трудились спокойно. Зарплата была неплохая. Кое-что удавалось выручить, пуская кого-нибудь без квитанции на постой. Кроме того, Башмаков изредка прирабатывал срочной мойкой или мелким ремонтом. Поначалу его пугали и раздражали здоровенные парни в черных кожаных куртках. Моешь такому, скажем, «БМВ», а он нервно ходит вокруг, то и дело срывая с пояса попискивающий пейджер или, как ствол, выхватывая из кармана «мобилу»:

— Нет, не освободился… Связался тут с одним козлом, никак машину не вымоет! Да ладно тебе! Ага, умный… Смотри, чтоб тебя не грохнули, пока я еду!

Башмаков, трепеща всем своим миролюбивым телом, ускорял помывку как только мог, а потом, приняв от бандюка шуршик, благодарно улыбался и ощущал в пояснице внезапную слабость, обрекавшую туловище на непроизвольный заискивающий, совершенно халдейский поклон. Но потом, когда свежепомытая машина отруливала со стоянки, на Олега Трудовича наваливался стыд, даже стыдобища. Нечто подобное, наверное, наутро испытывает добропорядочная дама, по роковому стечению обстоятельств отдавшаяся смердящему, запаршивевшему бомжу. Однажды вечером, лежа уже в постели, он смотрел по телевизору какой-то фильм про революцию. Там юная дворяночка выходит замуж за чекиста, простого деревенского парня. И вот свадьба, по-сельски пьяная и горластая. Мать невесты, ломая аристократические руки, жалуется родственнику, бывшему графу:

— Боже! У нас в доме… Эти… Видел бы мой покойный муж! Скажите, граф, что происходит? Ведь за моей дочерью ухаживал молодой князь Одоевский!

— Что происходит? — отвечает граф, жадно поедая свадебный студень. — Революция, сударыня! И скажите еще «спасибо», что этот вахлак на вашей дочери женится — мог бы и просто так… По праву торжествующего хама!

После окончания фильма и последовавших за этим необязательных супружеских объятий Башмаков спросил Катю:

— А ты бы могла?

— Что?

— Отдаться торжествующему хаму?

— Почему бы и нет? Он же победитель, — ответила Катя и повернулась к мужу спиной.

С тех пор Олег Трудович и смирился. Он словно чувствовал себя тайным аристократом, вынужденным скрывать свое происхождение в городе, захваченном торжествующими хамами. И если раньше, общаясь с клиентами, он с трудом удерживал на лице предупредительную улыбку и казнился потом за свои халдейские поклоны, то теперь, наоборот, стал получать даже какое-то мучительное удовольствие от собственной угодливости, ибо теперь это была никакая не угодливость, а умелая конспирация, требовавшая ума, артистичности, железной воли.

Довольно долго они жили спокойно. И вдруг как-то ночью кто-то свинтил с машин несколько зеркал и спер из салона магнитолу. Произошло все очень быстро: перекусили кабель-воздушку, и свет на площадке вырубился. В темноте воров не заметили. Шедеман Хосруевич устроил страшный разнос и вычел стоимость украденного из зарплат сторожей. Тогда, поразмышляв, Анатолич приволок большой моток кабеля и протянул его к соседнему дому. Но в течение месяца все было спокойно. И вдруг, как раз в их дежурство, снова посреди ночи погас свет. Анатолич выждал несколько минут — мол, пусть увлекутся — и врубил запасной источник: в ярком внезапном свете заметались фигурки в гимнастерках. Они бросились к ограде, но Анатолич выскочил из дежурки, скатился по металлической лестнице и громовым командным голосом рявкнул:

— Отставить! Ко мне! Бегом!

Наверное, человек в армии и в самом деле становится чем-то вроде дистанционно управляемой машины, надо только знать частоту, на которой подаются команды. Анатолич знал. К изумлению Башмакова, давно уже подзабывшего это особое армейское безволие, солдаты остановились и, словно влекомые неведомой силой, побрели к бывшему полковнику.

— Становись! — скомандовал Анатолич, когда бойцы приблизились. Они покорно построились. Четверо. Даже автоматически разобрались по росту. Анатолич несколько раз прошелся мимо строя, приказал одному застегнуть воротник. Потом отобрал у другого большие садовые ножницы с заизолированными длинными ручками.

— Умельцы! Из автобата?

— Так точно.

— Так я и думал… Олег Трудович, записывай фамилии!

Башмаков вынул из нагрудного кармана карандашик и бланк квитанции.

— Кормят, что ли, плохо? — спросил Анатолич, внимательно оглядывая злоумышленников.

— Так точно, — вразброд ответили бойцы.

— В тюрьме еще хуже кормить будут! Матери дома дни считают до возвращения детушек, а детушки с метровыми елдами в игрушки играют. — Анатолич хищно щелкнул ножницами. — А за такие игрушки три года не глядя дают. Комбат у вас все еще Суровцев или заменился?

— Суровцев… Мы больше не будем!

— Это вы, сержант, прокурору расскажете. Девок ваших, пока сидеть будете, всех разберут и перетопчут… Командир знает, что вы сюда повадились?

— Нет, не знает… Он ничего не знает! Ничего… — испуганным хором ответили бойцы.

— Я-а-асно. Получку-то офицерам дают?

— Нет. Четыре месяца не дают.

— Злые ходят?

— Злы-ые…

Анатолич несколько раз прошелся вдоль жалкой шеренги. Бойцы стояли испуганные и следили за бывшим полковником глазами, полными мольбы. Башмакова поразило, что они даже не помышляли о бегстве. Анатолич остановился, внимательно и долго посмотрел каждому в глаза и сказал:

— Олег Трудович, не надо записывать фамилии.

Потом он достал бумажник, отсчитал сначала пять купюр, потом, подумав, одну вернул назад в кожаные складки и всунул деньги в нагрудный карман сержанту:

— Поровну. И чтобы больше здесь я вас никогда не видел — под трибунал пойдете!

— Спаси-ибо, — нестройно пробасили бойцы.

— На здоровье, — ответил Анатолич ласково, а потом вдруг рявкнул грозно:

— Ра-авняйсь! Смир-рна! Нале-е-во! В расположение части строевым шагом арш!

И бойцы, лупя асфальт и показательно вытягивая мыски, замаршировали к выходу. Анатолич долго глядел им вслед, а когда они скрылись за деревьями, тихо попросил:

— Трудыч, будь другом, за водкой сбегай! Они пили до утра, и в первый раз Анатолич, всегда отличавшийся завидной умеренностью в алкогольных вопросах, напился в стельку. Он скрипел зубами, стучал кулаком по столу, хватал Башмакова за грудки:

— Ты мне объясни, что происходит! Что?! У меня отец в Померании погиб! Дядька без ног пришел! Мы Берлин взяли! А потом все отдали! Все!!! Армию в помойку выбросили. У этих пацанов на прошлой неделе лейтенант застрелился. Мне рассказали… Денег нет. Двое детей. Он целый день в ангаре с техникой, а жена… А что ей еще делать? Ну, плюнут ей в матку — зато детей и мужа можно накормить! Лейтенантик узнал — и из табельного шлепнулся! Знаешь, сколько таких самошлепов теперь в армии? Все время шлепаются! Эпидемия! Я ведь, когда меня выкинули после беспорочной службы, тоже хотел… Но сначала… Понимаешь, если б каждый, перед тем как шлепнуться, пошел бы и хоть одну только гниду прикончил! Хоть одну! В Кремле или еще где-нибудь… Может, все бы по-другому у нас было? Как считаешь, Трудыч?

— Н-не исключено… Но ты-то никого ведь не шлепнул!

— Никого. Не могу! Калька ни разу ни на одного мужика даже не глянула! Куда она без меня? Но за это на том свете я буду вариться в походном котле. Знаешь, здоровый такой, на колесах? А черт мне будет по башке поварешкой лупить и приговаривать: «Варись, сапог, варись, трус поганый!»

— Д-допустим… Но у лейтенанта-то жена, скажем интеллигентно, на других смотрела, а он все равно никого в Кремле не шлепнул. Парадокс?

— Парадокс-с!

— А вообще, хоть один офицер хоть какого-нибудь самого завалящего демократа шлепнул?

— Не слышал.

— И я не слышал. Парадокс?

— Парадокс-с…

Потом они обнялись и пели:

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат!

Пусть солдаты немно-ого поспят!

— А знаешь, Анатолич, как мы в райкоме эту песню переделывали?

— Как?

— А вот так:

Комары, комары, не тревожьте солдат,

Пусть солдаты орлом посидят!

А что война для комара,

Ведь комару пожрать пора…

— Вот так вы в своих райкомах страну орлом и просидели… — грустно молвил Анатолич. — Переделали!

— А вы в своих генштабах?

— И мы…

Утром, сдавая дежурство, они заплетающимися языками, перебивая друг друга, рассказали сменщикам о случившемся. Пока выпивали на дорожку, приехал хозяин: кто-то оперативно стукнул ему на пейджер. В ворота медленно вполз «крайслер». Как всегда, показалась сначала нога, потом живот и наконец — голова с усами. Хозяин был в ярко-красном кашемировом пиджаке и галстуке-бабочке. Сквозь затемненные стекла автомобиля просматривался женский силуэт. Судя по одежде и сыто-невыспавшемуся лицу, Шедеман Хосруевич прибыл прямо из ночного клуба.

— Зачем отпустил? — сурово спросил он.

— Отпустил и отпустил, — с необычной суровостью буркнул Анатолич.

Хозяин подозрительно понюхал воздух, оценил амплитуду покачивания подчиненных и потемнел:

— Пили?

— Пили, — с вызовом ответил Анатолич.

— Чуть-чуть, — уточнил Олег Трудович.

— Я тебя уволил, — сообщил Шедеман Хосруевич сначала почему-то Башмакову, а затем продолжил кадровую чистку: — И тебя… Я думал, ты, полковник, серьезный человек, а ты — пьяный ишак!

— Кто ишак? — Анатолич шагнул к хозяину.

В это время дверь машины распахнулась, и оттуда с томной неторопливостью явилась пышноволосая девица в облегающем платье из золотистого плюша. Впрочем, какая там девица! Кожа на ее немолодом уже лице была ухожена до лоснящейся ветхости, глаза ярко накрашены, а светлые волосы кудрились с неестественной регулярностью.

«Парик», — догадался Башмаков.

— Шедеман, — она топнула ногой, обутой в черный замшевый ботфорт, — хватит, поехали!

Если бы не голос, Олег Трудович так, наверное, никогда бы и не узнал в этой Шедемановой подруге Оксану — свою первую, «недолетную» любовь. Они встретились взглядами. Да, это были те же глаза — светло-голубые, но только уже не лучистые, а словно бы выцветшие. Оксана равнодушно скользнула взглядом по Башмакову, не узнавая, передернула плечами и повторила:

— Поехали домой! Я хочу спать, я устала…

— Поехали. — Шедеман Хосруевич покорно стал затрамбовываться в машину и, багровея от неравной борьбы с животом, прохрипел: — Больше я вас здесь не видел!

— Да пошел ты, чурка долбаный! — ответил Анатолич.

Машина уехала.

— Не узнала! — облегченно вздохнул Башмаков.

Они отправились домой, прихватив по пути еще бутылку. Русский человек последователен — он должен напиться до ненависти к водке.

— При советской власти хрен бы ты водку в восемь утра купил! — высказался Анатолич, оглаживая поллитру.

— Это точно. А жить было все-таки веселее! Парадокс?

— Парадокс-с. Идем ко мне!

— А Калька ругаться не будет?

— Нет, не будет.

— Парадокс?

— Никакого парадокса. мы войдем тихонько, она и не проснется.

Дверь Анатолич открывал старательно тихо, пришептывая:

— Без шума, без пыли слона схоронили…

Калерия, в длинном черном халате с усатыми китайскими драконами, встречала их на пороге.

— Ого! — сказала она, оценивая состояние мужа. — С горя или с радости?

— С горя. Нас уволили, — сообщил Башмаков.

— Понятно. Спать будете или допивать?

— Честно? — Анатолич посмотрел на жену долгим, любящим взглядом.

— Честно!

— Допивать.

— Хорошо, я сейчас закуску порежу. Сколько у вас выпивки?

— Айн бутыльсон, — сообщил почему-то не по-русски Башмаков.

— Но это последняя. Договорились?

Каля накрыла им стол и ушла.

— Парадокс! — восхитился Башмаков. — Моя, знаешь, что бы сейчас сделала?

— Что?

— Страшно сказать! А твоя… Счастливый ты мужик! — Олег Трудович вдруг

встрепенулся. — Слушай, а какая у Кальки грудь?

— Что ты имеешь в виду? — сурово уточнил Анатолич.

— Форму я имею в виду. А что еще можно иметь в виду? Нарисуй!

— Зачем?

— Это для науки. Ты рисуй, а я буду клас… клафиссицировать…

— Мою жену классифицировать могу только я. Ты понял? Или объяснить?

— Эх ты! — Башмаков обиделся до слез. — Ну ударь! Бей соседа!

— Ладно тебе… Но про такие вещи ты меня больше не спрашивай! Миримся?

— Не сердишься?

— Нет.

— Парадокс?

— Парадокс-с.

Они пожали друг другу руки и поцеловались.

— А с Катериной ты сам виноват. Женщину нужно баловать! Подарки дарить. Если ты сегодня к ней с подарком придешь, она слова тебе не скажет.

— С каким подарком?

— С любым. Подари ей… — Анатолич окинул глазами комнату. — Да хоть рыбок… Рыбок ей подари!

— Зачем?

— Во-от! Поэтому у тебя с Катькой и не ладится! Подарок дарят не «зачем», а «почему»!

— Почему?

— Потому что любят!

Анатолич принес с кухни литровую банку и, вооружившись сачком, долго гонялся по аквариуму за увертливыми рыбками, взметая со дна хлопья ила.

— Погоди, сейчас они успокоятся. Знаешь, Трудыч, если и в самом деле люди рождаются после смерти в другом самовыражении, я бы хотел меченосцем родиться. Ты посмотри! — он ткнул пальцем в ярко-алую рыбку с черным шпаговидным хвостом. — Красавец!

Наконец рыбки были пойманы. Башмаков, прижав банку к груди, налетая на косяки, двинулся к выходу.

— Нет, ничего ты в подарках не понимаешь! Нужен сюрприз. Она должна открыть глаза, а на тумбочке — рыбки… Понял?

— Нет.

— Объясняю: лезешь через балкон. Она думает, что ты вообще еще не пришел домой… А ты пришел — и с рыбками!

— Парадокс?

— Парадокс-с.

Эта идея страшно воодушевила Башмакова. Он легко, словно воздушный акробат, перескочил на свою половину балкона, после чего Анатолич, перегнувшись через перила, подал ему банку.

— Погоди! Посошок…

Он сбегал за рюмочками, и они выпили как тогда, в первый день знакомства.

Больше Олег Трудович ничего не помнил. Проснулся он оттого, что душа устала плутать по ярким, головокружительным лабиринтам пьяного сна. Он несколько раз пытался выбраться из лабиринта, но попадал в новые и новые сюжетные извивы, оканчивавшиеся тупиками, пока не ухватился за тонкую серебряную ниточку, она-то и вывела его на волю. Башмаков открыл глаза и увидел родной потолок с пятном от неудачно открытой бутылки шампанского. А серебряной ниточкой оказался Дашкин голосок:

— Ой, какие рыбки! Откуда?

— Это подарок. А где мама?

— Десятые классы в Суздаль повезла. Еще вчера! Мама же тебе говорила… Не пей столько — козленочком будешь!

В середине дня заглянул бодрый Анатолич со здоровенной сумкой картошки и двумя бутылками пива:

— Ты как?

— Нормально, — ответил Башмаков слабым голосом.

— Может, похмелишься?

— Нет! — в ужасе поперхнулся Башмаков, борясь с тошнотой.

— Ну смотри… Звонил Шедеман и сказал, что погорячился. Велел на работу выходить. Такого с ним еще ни разу не было!

— Значит, узнала, — прошептал Башмаков. — Парадокс…

20

Телефон зашелся частыми междугородными звонками. «Дашка!» — сообразил эскейпер и потянулся к трубке. Но поднять все-таки не решился: говорить с дочерью как ни в чем не бывало он не мог. Ситуация в общем-то подловатая: дочка где-то там, в Богом забытой бухте Абрек, посреди скудного и сурового быта, готовится произвести на свет первенца, а ее папаша, можно сказать, без пяти минут дедушка, собирает манатки, чтобы с юной любовницей отлететь на Кипр — к вечно теплому морю, под сень олеандровых кущ, в рододендроновые ароматы, на самовозносящуюся к небесам кровать…

«Потом напишу и все объясню!» — решил он.

Телефон смолк на полугудке. И Башмаков постарался затолкать мысль о дочери подальше, в безответственную глубину сознания, как затолкал некогда память о той, последней встрече с Оксаной. Он, между прочим, это умел — заталкивать неприятности в самый дальний, темный, редко посещаемый закоулок памяти, туда, где клубились, теснясь, как в узилище, тени самых гнусных событий его жизни, а также страшные сны, наподобие того жуткого сна про отца и безногого Витеньку. Но иногда эти изгнанные воспоминания нагло врывались в светлую часть минувшего. Чаще всего это случалось во время бессонницы или длинной скучной дороги, но иногда совершенно ни с того ни с сего. Олег Трудович мог безмятежно мыть после ужина посуду — как вдруг цепочка ленивых предпостельных мыслеформ обрывалась, и из мрачных глубин всплывали лучащиеся презрением Оксанины глаза или высовывалась циклопическая рука инвалида Витеньки с пороховой отцовской наколкой: «Труд». Башмакова сотрясал озноб, он мотал головой, отгоняя назойливое воспоминание, и даже мог заверещать тонкой скороговоркой:

— Нет-нет-нет-нет!

— Что с тобой, Тапочкин? — удивлялась Катя.

— Ничего. Желудок что-то крутит…

Не мог же он объяснить ей, что как раз в этот момент вдруг вспомнил про Оксану или про то, как уходил от нее, Кати, через балкон к Нине Андреевне!

Честно говоря, Башмаков никогда бы и не решился на вторую попытку к бегству, если бы не одно важное обстоятельство: жена ему изменила. И это нарушило, уничтожило многолетнюю семейную традицию, в соответствии с которой Олег Трудович являл собой грешащую, даже свинячащую, но неизменно прощаемую сторону, а Катя, наоборот, стерильно чистую и без устали прощающую. Нельзя сказать, что измена жены потрясла или уничтожила его, нет, произошло нечто другое. Так случается иногда с новой мебелью… Допустим, на новеньком столе вдруг обнаруживается белесый и непоправимый след от утюга. Этот след можно закрыть вазой, салфеточкой или скатеркой, но он все равно время от времени будет лезть в глаза и постепенно приближать к мыслям, что мебелишка уж свое отслужила, застарела и пора бы ее, наконец, сменить!

После тридцати Катя превратилась в Екатерину Петровну. Девичья, довольно долго сохранявшаяся худоба преобразилась в зрелую стройность со всеми необходимыми женской фигуре обогащениями. Башмаков во время воскресных семейных прогулок даже перехватывал примерочные взгляды прохожих самцов, но в жене он был уверен, как можно быть уверенным в собственных частях тела, хотя причину такой безоглядной уверенности, если бы его попросили, объяснить бы не смог. Даже успокаивая брошенного Джедая, Башмаков тем не менее испытывал к нему легкое презрение и чувство безусловного превосходства.

И ведь если кому-нибудь рассказать, что все дело исключительно в конфигурации груди, никто не поверит! Но все совпадает. Форма «киви» сообщает женщине: сильный характер, преданность и постоянство, злопамятность. И лишь потом, когда все выяснилось, он новыми глазами взглянул на привычную Катину грудь и вдруг обнаружил в ней еле уловимую грушевидность. А «груша» — это, как известно, самая неприятная форма, свидетельствующая о непостоянстве и своенравии. Впрочем, вполне возможно, что эта грушевидность померещилась ему от огорчения.

Вообще, преподавательская работа сильно повлияла на Екатерину Петровну. К примеру, привыкшая стоять к доске передом, а к классу задом, она научилась чувствовать ситуацию спиной. После ужина, склонившись над раковиной с грязной посудой, жена часто выговаривала Дашке за очередную тройку или скверное поведение на уроке, но если Башмаков имел неосторожность успокаивающе подмигнуть провинившейся, то немедленно следовал громовый окрик:

— А ты, добрый папа, пожалуйста, не лезь! Олег Трудович тоже обладал спинной чувствительностью, но в гораздо меньшей степени. Иной раз, сидя возле своего любимого аквариума (а все началось с той банки, подаренной Анатоличем), Башмаков вдруг начинал ощущать знобкую неуютность, а когда оборачивался — обнаруживал жену, которая, по всем приметам, уже давненько стояла у него за спиной.

— Тебя хоть что-нибудь, кроме этого (кивок на аквариум), в жизни интересует?

— Конечно! — отвечал Башмаков с вымученной игривостью, вставал и шел обнимать жену.

Но с таким же успехом можно было обнимать памятник Крупской на Сретенке. Это совсем не означало, что Екатерина Петровна полностью потеряла плотскую заинтересованность в муже. Напротив, интерес стал мощнее и требовательнее, но… как бы поточнее выразиться… локальнее. Да, именно локальнее. Прежде ночное соединение являло собой лишь последнее звено в цепи прожитого дня, а чаще недели или двух. И в этом последнем звене соединялось все: ссоры и примирения, бытовые обиды и мелкие коммунальные радости, жизненные удачи и провалы. Теперь же это стало совершенно самостоятельным, почти изолированным от всего остального актом. Так в тонущем пароходе залитые мертвой водой отсеки совершенно не сообщаются с другими, в них можно еще жить и даже обниматься. Кроме того, Екатерина Петровна больше не ждала милостей от мужа, а брала их ласковой, но твердой рукой.

Да, Катя сильно изменилась. Ее слегка подкрашенные глаза излучали теперь не нежное изумление перед жизнью, но спокойное и чуть насмешливое презрение умной, волевой и недоласканной женщины. Было и еще одно немаловажное обстоятельство: жена довольно быстро сделала карьеру — стала завучем. Она была строга: прийти к ней на урок, не выполнив домашнего задания, мало кто отваживался.

Однажды Олег Трудович по какой-то бытовой надобности зашел к жене в школу часов эдак в шесть. Коридоры были уже пустынны, классные комнаты безмолвны, и лишь из кабинета литературы доносился какой-то гул. Он заглянул: за партами сидели старшеклассники, в основном парни, человек десять, и хором бубнили:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег…

Выяснилось: Екатерина Петровна их всех наказала и распорядилась пятьдесят раз прочитать вслух и хором невыученное дома стихотворение, а сама ушла по делам в учительскую. Башмакова поразил не тот факт, что его жена налагает на детей наказание, напоминающее епитимью (времена-то были еще советские), а то обстоятельство, что ученики даже в ее отсутствие не пытались схитрить и покорно бубнили:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…

Катю Башмаков нашел в кабинете завуча — она занималась с каким-то шалопаем. Кстати, жена очень прилично прирабатывала репетиторством, так что даже в самые лучшие времена, когда Башмаков защитил диссертацию и стал начальником отдела, получали они примерно одинаково. О более поздних временах — когда, благодаря знаменитому бандиту Коровину, школа стала лицеем — и говорить нечего! Лицей облюбовали «новые русские». По утрам школьный подъезд напоминал подъезд посольства, устроившего дипломатический прием: иномарки цугом. Так что в последние годы кормилицей в семье в основном была Екатерина Петровна.

Став добытчицей, она даже слегка тронулась характером. Например, семейные деньги (так повелось сразу после свадьбы) лежали всегда в хлебнице, и каждый брал столько, сколько потребуется. И вдруг однажды они исчезли. Олег Трудович, в ту пору безработный, с ужасом обнаружил это, снаряжаясь за пивом. Он деликатно спросил у супруги, не с разгулом ли организованной преступности связано то, что она поменяла место хранения семейных средств. Но Катя твердо и даже надменно ответила, что деньги достаются ей слишком тяжело («Попробуй порепетируй с жертвами бытового алкоголизма!»), а Башмаков этого не понимает и, как все безработные и низкооплачиваемые персонажи, склонен к транжирству.

Был и другой случай. Однажды Каракозин, только что брошенный Принцессой, запил, забуянил, и Олег Трудович повез его домой да и остался там ночевать. Кате он позвонил поздно, натяжеле и поэтому довольно невнятно объяснил причину своего отсутствия в супружеской постели. На следующий день по возвращении домой он был демонстративно, в присутствии Дашки, лишен недавно справленной замшевой куртки, причем с унизительной мотивировкой: ты, мол, на такую куртку не зарабатываешь, и вообще от тебя одни убытки. И наверное, оттого, что в Катиных словах содержалась изрядная доля истины, Башмакову стало особенно, буквально до слез, обидно. Правда, через день жена одумалась, даже извинилась и куртку вернула, но рана в душе осталась…

Теперь, собственно, об измене. Конечно, никого Олег Трудович не заставал при непосредственном любодействе, это вообще случается не так часто, как можно заключить из романов и кинофильмов. Он даже не обнаруживал очевидных знаков супружеской неверности, как-то: позднее возвращение домой со следами неумеренных лобзаний на теле или письмо с перечислением интимных подробностей незабываемого свидания. Он не встречал Катю идущей на улице в обнимку с посторонним мужчиной. Женщины вообще в этом деле гораздо бдительнее и таких глупостей, как помада на воротничке или тихо излучаемый волосатым торсом запах чужой «шанели», они себе не позволяют. Олег Трудович обнаружил факт измены исключительно дедуктивным методом. А началось все с того, что в лицее возник новый преподаватель истории, Вадим Семенович. Впрочем, он работал там и раньше, но почасовиком — появлялся два раза в неделю и в жизни педколлектива специального участия не принимал, хотя уже и тогда производил на Катю некоторое впечатление. А тут вдруг он перешел на полную ставку. Фамилию его Башмаков так и не выяснил. Зачем? Разве с помощью фамилии соперник вторгается в принадлежащую тебе женщину?

О великом Вадиме Семеновиче жена стала рассказывать все чаще и все восторженнее. Конечно, можно было насторожиться уже тогда: ведь если речь заходила о новом историке, сдержанная обычно Екатерина Петровна вдруг утрачивала всю свою холодную насмешливость и живописала Вадима Семеновича с такой горячностью, что даже вызывала снисходительную усмешку Дашки. Причины же восторгов сводились к следующему. Вадим Семенович был вегетарианцем и каратистом. Как-то раз он поспорил с учителем физкультуры: у кого пресс крепче — и прямо в учительской на глазах педагогов предложил спор этот разрешить, так сказать, практически. Когда физрук ударил его кулаком в живот, он даже не пошатнулся, а вот когда Вадим Семенович таким же способом проверил тренированность пресса физрука, тот скрючился и повалился на пол. Далее, у Вадима Семеновича была своя собственная концепция мировой истории. Он считал, что не было никакого древнего мира, никаких Древних Греций и Римов, — все это результат путаницы в хронологии и неточных переводов первоисточников. Он утверждал, что европейская история началась с Диоклетиана, создавшего первую империю со столицей в Никомедии.

— Погоди, — обалдел, впервые услышав об этом, Олег Трудович. — А Колизей? А Парфенон?! А пирамиды?!!

— Пирамиды — это усыпальницы византийских императоров. Колизей был построен после завоевания Карлом Великим Италии, а Парфенон — это вообще храм Пресвятой Девы, сооруженный в Афинском княжестве в XIV веке!

— А Гомер? — Олег Трудович напрягал школьную память.

— А Гомер — это граф Сент-Хомер, писавший на самом деле о подвигах крестоносцев!

— М-да…

— И татаро-монгольского нашествия, между прочим, не было…

— Совсем?

— Совсем.

— А что было?

— Была казачья орда — регулярные войска. От слова «орднунг» — порядок. Население платило подать на содержание войска. Потом по недоразумению это стали считать данью. А Батый — это казацкий атаман, батя…

— Ни хрена себе батя!

Оказалось, новый учитель устроил для коллег своего рода спецсеминар, и Екатерина Петровна старательно записывала весь этот бред в тетрадочку. Полистав конспекты, Башмаков обнаружил вдобавок, что Иисус Христос — это на самом деле император Юлиан-философ, чья мумия до сих пор под именем фараона Ра-Мессу Миамуна хранится в Каире. Первыми забили тревогу родители одиннадцатиклассников: детям ведь в институты поступать. Они вызвали какую-то комиссию. Комиссия, посидев на уроке и послушав, как Вадим Семенович доказывал, будто Куликовская битва случилась не на Куликовом поле, а в центре нынешней Москвы — в Кулишках, постановила: запретить учителю истории морочить голову подрастающему поколению. Но они плохо знали Вадима Семеновича. тот дошел до замминистра просвещения Акмолова и в течение трехчасовой аудиенции (сначала ему было выделено пять минут) убедил руководителя в том, что под именем Ивана Грозного на самом деле скрываются три разных царя, а Степан Разин был последним Рюриковичем, подло изведенным интриганами Романовыми. Акмолов дал указание в порядке эксперимента разрешить в лицее преподавание двух альтернативных курсов истории, причем ученики могли выбирать сами. Но родители, боясь, что приемным комиссиям трудно будет объяснить, что Чингисхан и Рюрик — это одно и то же лицо, не пускали детей к Вадиму Семеновичу. И эксперимент прекратился как-то сам собой.

— Власть тьмы! — заявил по этому поводу неугомонный историк на педагогическом совете.

Но своеобычным взглядом на мировую историю достоинства Вадима Семеновича не исчерпывались. Он, по словам Екатерины Петровны, был тем былинным типом мужчины, который соединяет в себе мощь духа с необыкновенными рукотворными способностями. Когда в конце 80-х на учительскую зарплату стало невозможно жить, он, освоив искусство кладки каминов, зарабатывал очень приличные деньги. Камины Вадим Семенович украшал мрамором и гранитом, каковые совершенно бесплатно добывал на огромной свалке камнетесных отходов в Долгопрудном, под Москвой. Он уверял, что Микеланджело при желании мог бы там, в Долгопрудном, найти кусок мрамора для еще одного Давида с пращой. И наверное, чтобы окончательно добить мужа, Екатерина Петровна рассказала, какой Вадим Семенович неповторимый отец. Он разработал особую музыкальную программу, вобравшую в себя все — от реконструированного свиста гуанчей до Губайдуллиной, и заставлял свою жену во время беременностей каждый день слушать музыку. Более того, рожала она в присутствии мужа, и не просто как-нибудь там, а в воду! И вот результат: оба сына обладают абсолютным слухом, кроме того, старший самостоятельно выучил санскрит, а младший (в восемь лет!) иллюстрирует Борхеса. Но и это еще не все. Одну из четырех комнат своей квартиры Вадим Семенович превратил с спортзал с тренажерами и шведской стенкой, причем сделал все это своими руками!

А квартиру, между прочим (рассказывая это, Екатерина Петровна глянула на мужа особенным образом), Вадим Семенович получил вместо своей двухкомнатной хрущевки очень оригинальным способом. Он написал письмо Горбачеву о том, что внутри собственной семьи ставит уникальный эксперимент: воспитывает детей как гармоничных сверхлюдей коммунистического будущего — и на тридцатиметровой жилплощади продолжать его не может. Необходимо по меньшей мере сто квадратных метров. Горбачев, естественно, никоим образом не отреагировал. Тогда Вадим Семенович сделал вот что: на Красной площади, возле Исторического музея, он разбил палатку, написал на транспаранте свои требования, залег и объявил голодовку, а дети, стоя снаружи, всячески поддерживали отца: младший исполнял на скрипке концерты Моцарта, а старший декламировал на санскрите Калидассу. Палатка простояла всего четверть часа до прихода милиции, но этого хватило, чтобы сюжет об умирающем с голоду отце двух вундеркиндов появился в СNN. Горбачев в это время был с женой и своим новым мышлением за границей, кажется в Германии, и на итоговой пресс-конференции сразу несколько журналистов, страдальчески морща лбы, задали вопросы о судьбе голодающих вундеркиндов. Горбачев как-то выкрутился, ссылаясь на отсутствие альтернативы реформам, но Раиса Максимовна, фигурявшая за границей в виде покровительницы детей и изящных искусств, по прилете домой страшно наорала на Ельцина, который как раз в ту пору выступал первым секретарем московского горкома партии. С этого, если верить Вадиму Семеновичу, и началась вражда, в конечном счете погубившая не только самого Горбачева, но и целый Советский Союз! А квартиру им дали буквально через несколько дней, в хорошем доме на Таганке; на одной лестничной площадке с ними оказались космонавт, народная артистка и сын кремлевского парикмахера.

Почти каждый день за ужином Олег слышал о Вадиме Семеновиче все новые и новые достопримечательные подробности. То он швырнул через бедро забредшего в школу агрессивного бомжа, то перевел двоечников на раздельное питание — и успеваемость сразу же метнулась вверх, а то к 8 Марта каждой лицейской даме написал по акростиху. Екатерине Петровне досталось вот такой:

Когда я встретил вас —

Ах, как сказать мне это? —

То в этот самый час

Я вздрогнул, как от света.

— Правда, здорово: «Я вздрогнул, как от света»? — Катя была в таком восторге, точно преподавала не литературу, а какое-нибудь домоводство и стихов прежде не читывала. Но и тогда Олег Трудович ничего не заподозрил!

А потом на зимние каникулы Башмаков с Дашкой поехали в дом отдыха под Новгород. Екатерина Петровна занималась русским языком с сыном туристического агента, и тот расплатился путевками. Поначалу с Дашкой должна была ехать она сама, но потом вдруг возникла проблема с оформлением методического кабинета — и в дом отдыха был отправлен безработный и потому безропотный в ту пору Олег Трудович. Когда они вернулись, Башмаков сразу почувствовал некую перемену, но только через несколько дней сообразил, в чем дело: жена ничего больше не рассказывала о Вадиме Семеновиче.

— А как поживает ваш великий Вадим Семенович? — спросил он с живейшим и совершенно невинным интересом.

— При чем здесь Вадим Семенович? — насторожилась Екатерина Петровна.

— Да так, я на отдыхе, знаешь, поразмышлял, сопоставил кое-что и пришел к довольно странному выводу… — Олег Трудович сделал многозначительную паузу. — Сказать?

— Говори. Я тебя слушаю, — побледнела жена.

— Так вот, я пришел к выводу, что Ленин и Леннон — это одно и то же лицо, просто историки немножко напутали, — вывалил Олег Трудович и, восхищенный своим остроумием, заржал.

— Какой же ты дурак! — не поднимая глаз и очень тихо сказала жена.

Больше об учителе истории они не говорили. Не придал Олег Трудович значения и некоторой интимной подробности. Жена стала как-то совсем уж к нему нетребовательна, и конечный результат размеренных супружеских объятий почти перестал ее интересовать. Ну, как если бы взявшую накануне олимпийское золото бегунью заставляли участвовать в рутинном клубном кроссе. Но это Олег Трудович понял гораздо позже. А ведь был еще целый ряд дополнительных признаков. Например, Катя стала допоздна засиживаться в школе, ссылаясь на трудности, связанные с введением новых программ по литературе. Вскоре она нашла какого-то ученика, жившего чуть ли не за окружной дорогой, и стала ездить к нему, тратя по часу в один конец, хотя всегда до этого предпочитала заниматься репетиторством у себя в кабинете. Возвращалась она домой поздно и такая усталая, что почти сразу ложилась спать, даже если в мойке возвышалась гора грязной посуды, — а это уж совсем было на нее не похоже!

Накануне 23 февраля Башмаков, в который раз объявив войну животу и решив начать по утрам бегать, залез в поисках своей старой, райкомовских времен, «олимпийки» в медвежий угол гардероба и вдруг обнаружил там алую глянцевую коробку с очень красивым галстуком от Диора. Сам он галстуков почти не носил, достаточно натерев ими шею еще во времена райкомовской молодости, и предпочитал теперь разные там свитерочки и маечки. Но тем не менее в его мозгу забрезжило некоторое обидное недоумение. Он положил коробку на кухонный стол и стал ждать возвращения жены.

— Это не тебе! — холодно сказала она, войдя и увидев галстук.

— А кому?

— Вадиму Семеновичу.

— Да? — усмехнулся Башмаков.

Смысл и назначение усмешки заключались в том, что в прошлом году жена к 8 Марта получила в подарок в школе какой-то дешевенький дезодорант, годный лишь на то, чтобы освежать воздух в туалетной комнате.

— Да, — твердо ответила Екатерина Петровна, мгновенно расшифровав и отринув башмаковскую иронию. — В школе мужчин трое, а нас — сам знаешь, поэтому на собранные деньги можно подарить что-нибудь приличное. Вопросы еще есть?

— Вопросов нет.

— Ты, Тапочкин, с возрастом глупеешь.

Вечером, уже в постели, жена вдруг тронула его за плечо:

— А тебе что, галстук понравился?

— Понравился.

— Хорошо. Оставь себе. Вообще-то я хотела тебе одеколон подарить. Но если тебе понравился галстук…

— Спасибо. — Башмаков хотел дурашливо погладить жену по голове, но наткнулся на бугорчатые бигуди.

Тому, что Катя стала каждый день накручиваться на бигуди, он тоже не придавал значения. Как-то, вернувшись с птичьего рынка с прикупленными рыбками, Олег Трудович открыл своим ключом дверь и обнаружил на вешалке тещино пальто. Посещения Зинаиды Ивановны Башмаков не любил, ибо она с некоторых пор смотрела на зятя так, точно тот был не просто бесталанным безработным, а патологическим бездельником, которого ее родная дочь вынуждена кормить чуть ли не грудью.

— И не думай даже, — ругалась теща. — Выбрось из головы! Куда ты уйдешь? Кому ты нужна?

— Нет, я все скажу, все…

— Только попробуй! Ты что, совсем уже дура? У тебя — дочь. И муж какой-никакой. Только попробуй!

За несколько дней до этого разговора Башмаков спросил жену, почему она в последние дни ходит странно задумчивая, прямо-таки натыкаясь на мебель, и даже умудрилась два раза посолить борщ.

— Влюбилась, что ли?

— Я поссорилась с Вожжой, — был ответ.

Речь шла о директрисе лицея Вожжаевой, которую Башмаков видел всего пару раз мельком, но сразу понял: эта надзирательница вырабатывает стервозность в промышленном количестве, как большая ГЭС — электричество. Конфликт с ней был вполне закономерен, но уйти из-за этого из лицея! Сейчас! И он, мысленно поблагодарив тещу за верные установки, что было большой редкостью, отправился выпускать в аквариум петушка-самца, купленного взамен сдохшего. Петушки у него почему-то не приживались. Только-только петушок, переливаясь благородным ультрамарином и подрагивая пышными плавниками, устроится в уголочке и начнет, пуская пузыри, строить гнездо, как глядь — поутру уже плавает блеклый, вверх брюхом. Олег Трудович покупал нового — результат тот же. А бедная самочка с квадратным, распертым икрой брюшком неутешно слонялась по аквариуму, не находя себе места.

Катя тоже вдруг очень погрустнела и поблекла. Она перестала ездить к ученику за окружную. Перестала задерживаться в школе. Перестала накручиваться каждый вечер. Однажды, прибежав вечером со стоянки перекусить, Башмаков застал ее голой в спальне, она с ненавистью разглядывала себя в зеркале. В тот момент, когда Башмаков вошел, Екатерина Петровна как раз, подперев ладонями свои довольно большие груди, пыталась придать им девичью приподнятость. Увидев супруга, Катя отпустила их — и они тут же распались в пышном бессилии. (Кстати, именно в этот момент Олег отметил появившуюся некоторую их грушевидность.) На мужа Екатерина Петровна глянула так, точно он персонально и был виноват в том, что время ее не щадит.

— К сорока женщина должна утрачивать пол, — вздохнув, молвила она.

— Ну а пока ты его еще не утратила, — похотливо прогундосил Башмаков и начал расстегиваться.

— Отстань, Тапочкин… Весной, по сложившейся традиции, в садике, прилегающем к лицею, был родительский субботник, куда, понятное дело, Катя откомандировала Башмакова. И там, сгребая прелую листву, собирая банки из-под пива и одноразовые шприцы, Олег Трудович от одной болтливой родительницы узнал потрясающую новость: знаменитый Вадим Семенович жутко оскандалился. Историк спутался со старшеклассницей по имени Лолита (голову надо родителям отрывать за такие имена!) и по взаимной любви сделал ей ребенка. Теперь он развелся с женой и на днях по специальному разрешению префектуры должен с беременной школьницей расписаться. В лицее Вадим Семенович, конечно, после всего этого больше не работает. Но самое интересное то, что с женой-то он формально развелся, а расходиться вовсе не собирается, более того — Лолита уже живет в его квартире, каждый день слушает по особой программе музыку, а сам Вадим Семенович вместе с бывшей женой собирается присутствовать при ее родах, и рожать она будет непременно в воду, причем в морскую, заказанную на специальной фирме!

— А вы разве не знали? — удивилась родительница.

— Конечно, знал. мне просто интересна ваша версия! — отозвался Башмаков, пораженный тем, что ни жена, ни тем более дочь даже словом не обмолвились об этом потрясающем происшествии…

— Это правда? — строго спросил он за ужином.

— Что? — побледнела Катя и взглянула почему-то на Дашку.

— Что твой хваленый Вадим Семенович…

— Да. Он оказался подлецом! — тихо ответила Екатерина Петровна.

— А Лолитка — дура трахнутая! — выпалила дочь. Но и тогда Олег Трудович ничего не понял и ни о чем не догадался. Мужская доверчивость в своей тупой неколебимости может быть сравнима разве что с необъяснимой верой русских людей в очередного проходимца, засевшего в Кремле. Понимание обрушилось на него внезапно, однажды вечером, когда он отдыхал перед аквариумом, наблюдая грустную самочку, потерявшую своего очередного супруга-петушка. Башмаков успокаивал самочку, обещал в воскресенье купить ей сразу двух мужей — для более легкого освобождения от икорного бремени.

— Ну что ты такая грустная! Ну улыбнись, — гулил Олег Трудович. — Ну сдох твой паренек — ничего не поделаешь. Нельзя же так огорчаться…

И вдруг он все понял. И ученик за окружной дорогой, и галстук от Диора, и постельная необязательность жены, и бигуди, и даже полное исчезновение Вадима Семеновича из семейных разговоров после возвращения из Новгорода — все это, как и многое прочее, внезапно сложилось в отчетливую до оторопи картину. Есть такие тесты на внимательность. Смотришь — и кажется, что это простое нагромождение пятен, а пригляделся — и внял: так это же большая рыбка за маленькими гонится!

— Петушок сдох! — вслух сказал Башмаков и даже засмеялся.

Нет, его не терзали ярость и муки ревности, он даже ни на мгновение не пытался представить себе волосатую поясницу историка (почему-то он был убежден, что поясница у Вадима Семеновича волосатая), обхваченную скрещенными Катиными ногами. Все осознание случившегося произошло на каком-то бестелесном уровне, точно между мужчинами и женщинами вообще не бывает ничего физического, а измена — что-то вроде откровенного разговора с посторонним человеком. Возможно, это было связано с тем, что он никогда не видел живьем Вадима Семеновича и тот был для него только неким символом, абстракцией, знаком измены… Зато Башмаков ощутил в душе некую безответственную легкость — и цепь, прочно связывавшая его с женой, цепь, звеньями которой были его измены и обиды, причиненные Кате, разорвалась. Он встал, вышел на балкон и перелез на соседскую сторону. Балконная дверь оказалась приоткрыта.

— Ты чего? — спросил Анатолич, отрываясь от телевизора.

— Ты меня не видел! — предупредил Башмаков и двинулся к выходу.

— Поссорились, что ли?

— Нет, не поссорились… Я прогуляюсь…

Он вышел на улицу, поймал первую же машину, выгреб из карманов все деньги — их как раз хватило, чтобы добраться до Нины Андреевны и остаться там навсегда. Шофер всю дорогу вздыхал, что продешевил, и рассказывал о том, как сдуру выкупил у таксопарка «Волгу», а теперь ишачит практически на бензин и запчасти. Раньше хоть ночью можно было на водке наварить, а теперь вон ее, проклятой, на каждом шагу — залейся…

— Чего молчишь?

— У меня петушок сдох.

— А-а…

Потом ехали молча. Таксист покрутил колесико приемника и нашел какую-то политическую передачу. Тот самый профессор, с которым вместе Башмаков некогда получал партвыговор, соловьисто расписывал светлое будущее России. Но для этого, твердил он, нужно буквально за несколько лет создать класс собственников, поэтому каждый предприимчивый россиянин должен приватизировать все, что, как говорится, плохо лежит.

— Скажите, — спросил профессора ведущий, — а если потом придут из милиции и скажут, что все это лежало, оказывается, хорошо?

— Кто не рискует, тот не пьет шампанское! — ответил профессор и хихикнул.

Интервью закончилось, и пропикало одиннадцать.

Возле памятного подъезда стояли новые лавочки. Появился даже кодовый замок, но он не работал. На лестничной площадке царил знакомый мусорный дух, вызвавший вдруг у Олега Трудовича по прихотливой мужской ассоциации радостное шевеление плоти. На двери, как и прежде, висел ящик с наклеенными логотипами «Комсомольской правды» и журнала «Шахматы и шашки». Башмаков нажал кнопку звонка и решил: если Рома спит, то сразу, ничего не говоря, он подхватит Нину Андреевну и отнесет в спальню…

— Ты? — только и вымолвит она.

— Я, — ответит он. — Ты же сказала, что будешь ждать. Вот я и пришел. Навсегда.

Дверь отворил лысый мужик, одетый в синие спортивные штаны и майку. На майке две большие пешки, черная и белая, пожимали друг другу руки на фоне земного шара. Лицо у лысого было отстраненно-сосредоточенное, как у человека, привыкшего обдумывать свои ходы.

— Вам кого? — спросил он, не прерывая раздумий и даже не удивляясь позднему звонку.

— Мне бы Рому! — вдруг ответил Башмаков.

— Рома в армии.

— Давно?

— Только забрали. А вы кто?

— Я? Я с ним в шахматы иногда играл…

— Теперь через два года.

Сквозь шум душа из ванной донесся голос Нины Андреевны:

— Звереныш, кто там пришел?

Дверь ванной выходила прямо в прихожую. Башмаков сразу почувствовал витающую в воздухе ароматную шампуневую сырость, а теперь отчетливо вообразил, как вот прямо сейчас, всего в метре от него, за тонкой перегородочкой обнаженная Нина Андреевна стоит под струями. И вода, стекая по упругому животу, свивает курчавые волоски в мокрый трогательный клинышек. Они часто принимали душ вместе, и Нина Андреевна обязательно говорила: «А сейчас мы помоем звереныша!»

— Звереныш, это кто пришел? — повторила из-за двери она.

— Это к Роме!

— Пусть подождут. Я уже выхожу. А почему так поздно? Что-нибудь случилось?

— Да, а в самом деле, почему так поздно?

— Я тут мимо ехал… Будете писать ему в армию, передавайте от меня привет!

— От кого?

— Он знает…

— Ах, ну конечно!

В ванной оборвался шелест воды, и раздался ясный теперь голос Нины Андреевны:

— Я выхожу-у!

Башмаков стремглав сбежал по лестнице и кустами, чтобы даже из окна его не было видно, выбрался со двора на улицу. Денег у него не оказалось даже на метро, и он долго собирался с духом, прежде чем подойти к контролерше в форменке и путано объяснить, что потерял кошелек. Старушка посмотрела на него так долго и пристально, будто просился он не в метро, а минимум на секретный объект, потом покачала головой и презрительно кивнула — мол, проходи, прощелыга ты эдакий!

На его осторожный звонок открыл Анатолич. Судя по сощуренным глазам, он уже улегся.

— Извини.

— Ладно… Нагулялся?

— От души.

Башмаков перелез через перила. Он на цыпочках прошел мимо спящей Дашки. Катя лежала в постели и читала «Комментарии к „Евгению Онегину“» Лотмана. Она или вообще не заметила полуторачасового отсутствия мужа, или просто сделала вид, что не заметила.

— Я еще почитаю, — сказала Катя, на минуту оторвавшись от книги. И Башмаков вдруг почувствовал к жене жгучую ненависть, перерастающую в необыкновенное, чудовищное, знобящее вожделение. Он сорвал с себя одежду, отмел всяческие отговорки и ссылки на то, что Дашка еще не спит, погасил свет и набросился на Катю. Борясь в потемках, Олег Трудович грубо прорвал сопротивление жены и, постыдно заломив ее тело, опустошился с зубовным скрежетом.

— Что с тобой? — спросила Катя.

Она включила ночник, отдышалась и подобрала с пола книгу.

— Петушок сдох! — ответил Башмаков.

21

Эскейпер открыл скрипучую дверцу гардероба. «Надо же, так и не смазал, а ведь сколько раз собирался!»

Он отправился на кухню, достал из-под мойки пластиковую емкость с остатками подсолнечного масла, сунул в горлышко указательный палец и перевернул бутылку. В следующий миг, подставив ковшиком ладонь под стекающие с намасленного пальца капли, Башмаков бегом вернулся к гардеробу, смазал латунные петельки и попробовал — больше не скрипело. Потом он зашел в ванную и сначала с помощью мыла, а потом и порошка «Ариэль» отмыл испачканные руки. Сделав все это и воротившись в комнату, Олег Трудович вдруг забыл, зачем, собственно, полез в гардероб. «Склероз — лучший способ бегства от действительности. Ах да, галстуки… Галстуки, галстуки — теплого мая привет…» Галстуки висели на специальной планочке на внутренней стороне дверцы.

«А что такое галстуки? Галстуки — это биография мужчины, запечатленная особой формой узелкового письма… Где же я это читал? Где-то читал…»

И ведь на самом деле в этих узких разноцветных кусках материи была записана вся его, башмаковская, жизнь. Во всяком случае, жизнь с Катей точно уж записана… Вот в этом широченном, с золотистыми парчовыми завитушками галстуке он женился. Сейчас повяжи такой, скажем, отправляясь в ресторан, и тебя примут за идиота. Девушка тебя разлюбит, а метрдотель прикажет охране приглядывать за тобой повнимательнее. Впрочем, если все остальное — рубашка, костюм, ботинки, часы — высший класс, тебя сочтут не идиотом, а, наоборот, продвинутым. И ты можешь снова ввести в моду вот такую павлинятину. Но для этого лучше, конечно, появиться не в ресторане, а в телевизоре. Олег Трудович потрогал галстук — ткань на ощупь напоминала портьерную… А вот другой галстук — поуже и покороче, красно-синий, клетчатый, как юбка-шотландка, и с вечным узлом на резиночке. В этом галстуке Олег Трудович ходил на работу в райком. Надо сказать, завязывать галстук быстро и красиво он так и не научился. Обычно помогала Катя. На работу в райком из их спального района дорога была неблизкая, автобусы вечно куда-то проваливались, а потом появлялись сразу стаями. В очереди на остановке зло шутили, что водилы не выезжают с конечной, пока не доиграют партию в домино. Возможно, так оно и было… А опаздывать в райком нельзя ни в коем случае! Покойный Чеботарев раз-два в месяц (в какой именно день — не угадаешь) любил без пяти девять прохаживаться в скверике перед райкомом, похлопывая по ладони своей знаменитой зеленой книжицей. Номенклатурная шелупонь летела от автобусной остановки, как на юношеской спартакиаде. Кстати, сотрудники, прибывшие на собственных машинах, оставляли тачки за квартал и чесали к месту службы на всякий случай показательным пешеходным аллюром. Был случай, когда перспективный, только что назначенный замзавотделом прикатил на новенькой темно-синей «семерке» и поставил ее прямо у дверей райкома. Чеботарев, восхищенно цокая языком, обошел «жигуленок», встал рядом и у каждого пробегавшего мимо сотрудника радостно спрашивал:

— Хороша машинка? А?

На ближайшем заседании бюро райкома он разжаловал замзава в инструкторы, сказав при этом исторические слова:

— Партия не имеет права жрать большой ложкой, если народ ест маленькой. Запомните! Бедный марксистско-ленинский романтик Федор Федорович! От каких чудовищных разочарований он уберег себя, застрелившись в 91-м!

Пошел в народ и другой афоризм Чеботарева: «Женщина в брюках — это так же противоестественно, как мужчина без галстука!» Гонял он брючниц и безгалстучников страшно. Одного докладчика поманил пальцем, снял с себя галстук и затянул на шее нарушителя этикета поверх свитера. Тот так и выступал. Кстати, всех опоздавших Чеботарев записывал и лишал еженедельного райкомовского продовольственного заказа.

— Пусть-ка в гастроном сходят, понюхают, чем народ живет! Чтобы утром не терять ни минуты и, не дай Бог, опоздать, Олег Трудович купил себе этот галстук на резиночке: застегнул крючочек, подхватил портфель — и вперед в светлое будущее!

В «Альдебаране» Башмаков специально не носил галстуков: во-первых, надоели после райкома, а во-вторых, не хотелось этой номенклатурной деталью в одежде подтверждать обидное прозвище «Товарищ из центра». Первым его альдебаранским галстуком стал этот — темно-синий с маленькой алой аббревиатуркой «ВВС», означавшей — «Британская строительная корпорация». В этом галстуке, подаренном Петром Никифоровичем, Олег Трудович защищал кандидатскую диссертацию.

А у тестя галстук от ВВС объявился при довольно необычных обстоятельствах. Петр Никифорович принимал по министерской разнарядке английскую делегацию. По этому случаю у дверей ремстройконторы прикрепили роскошную вывеску, в кабинете заменили мебель, стоявшую там с довоенных времен, а всем рабочим выдали новенькие болоньевые зеленые куртки с надписью «Мосстрой» и пластмассовые оранжевые шлемы с буквами «СССР». Шлемы они, по сценарию, разработанному в главке, должны были подарить англичанам в качестве сувениров. Двое рабочих, кстати, специально забюллетенили, чтобы не присутствовать на братании с иностранными коллегами и таким образом сохранить понравившиеся шлемы. Петр Никифорович страшно еще возмущался по этому поводу. Англичане же отдарились галстуками, и тестю из-за отсутствия двух рабочих досталось сразу три штуки. Один он оставил себе. Второй вручил зятю. Третий презентовал Нашумевшему Поэту. И здесь приключилась замечательная история. Нашумевший Поэт начал демонстративно расхаживать в этом галстуке по Дому литераторов, специально даже расстегнув пиджак, чтобы завистливая писательская дребедень непременно видела пикантную аббревиатурку «ВВС». Естественно, появились вопросы. Нашумевший Поэт уверял доверчивых литераторов, будто галстук этот ему вручили в Лондоне, на радиостанции Би-би-си, после выступления…

— А мы что-то не слышали… — удивлялись коллеги, ежевечерне припадавшие к приемникам, чтобы послушать антисоветчину, едва пробивавшуюся сквозь эфирный треск…

— Заглушили, — тонко улыбался Нашумевший Поэт, — боятся правды…

Разумеется, кто-то из собратьев по перу мгновенно стукнул куда положено. Нашумевшего вызвали на Лубянку и отчихвостили, строго-настрого запретив повязывать антисоветский галстук и распространять небылицы о выступлении по Би-би-си. Обо всем этом Башмаков прочитал недавно в книге мемуаров Нашумевшего Поэта под названием «Одиночка». Но почему-то ни о Петре Никифоровиче, ни о подлинном происхождении галстука в книжке ничего не было. Глава называлась «Роковой узел» и повествовала о том, как за ношение галстука, подаренного поэту благодарным коллективом радиостанции Би-би-си, костоломы из КГБ на пять лет сделали его невыездным. В конце шло длинное стихотворение, заканчивавшееся такими строчками:

Я жил в стране, разгульной и вихрастой,

Где лес до неба и без края степь…

Я жил в стране, где за английский галстук

Сажали, словно пса, меня на цепь!

Однако потом Олег Трудович прочитал в «Московском комсомольце» интервью бывшего гэбэшного генерала, обойденного очередным званием и ставшего в этой связи страшным разоблачителем. Генерал писал, будто Нашумевший Поэт с юных лет выполнял деликатные поручения Конторы, а вся история с галстуком, специально привезенным для этой цели из Англии, была тонко продуманной и коварной операцией. КГБ хотел подманить к якобы обиженному властью вольнописцу вражескую агентуру… И подманил!

«Черт их там всех разберет! — вздохнул Башмаков. — Но стихи получились хорошие…»

После галстука с буковками «ВВС» последовал вот этот, темно-коричневый с палевыми горошинками, подаренный Ниной Андреевной вскоре после того, как Башмакова назначили начальником отдела. И по понедельникам на директорскую планерку он стал являться в галстуке. Нина Андреевна очень обижалась, если любовник повязывал какой-то другой, не ею подаренный галстук.

Затем случился новый, довольно длительный безгалстучный период. Зачем, в самом деле, новые галстуки безработному, челноку или сторожу автостоянки? В театр можно и старый повязать… Но только не тот — изменный, от Диора. Катя, кстати, делала вид, будто такого галстука у мужа вообще нет.

А потом появился сразу целый ворох новых галстуков. Это когда он устроился в «Лось-банк». Олег Трудович обнаружил, что его сослуживцы каждый день меняют галстуки и что заявляться в течение недели в одном и том же, даже самом великолепном, галстуке вроде как неприлично. В следующий понедельник — пожалуйста. Этот комплект, наподобие женских трусиков, так и назывался — «неделька». Был даже такой дежурный комплимент:

— «Неделька» у тебя что надо!

— В Голландии прихватил…

Башмаков пожаловался Кате на свое, так сказать, галстучное несоответствие занимаемой должности — но она поначалу даже возмутилась:

— Как это у тебя нет галстуков? Я тебе сейчас не на неделю, а на месяц наберу!

Жена решительно подошла к гардеробу, открыла дверь и первое, что ей бросилось в глаза, был тот, изменный, диоровский, купленный для Вадима Семеновича. На следующий день Катя повезла мужа на Арбат, в магазин «Подарки», но обнаружилось, что более-менее приличный галстук стоит тридцать долларов…

— Боже, на эти деньги неделю жить можно!

— Можно и месяц, — злопамятно улыбнулся Олег Трудович.

Тогда они поехали в Лужники и, потолкавшись на огромном вещевом рынке, поглотившем это спортивное некогда пространство, на те же тридцать долларов купили целую «недельку». Если не очень присматриваться, галстуки вполне можно было принять за фирменные. Но, оказавшись рядом с настоящим диоровским, они сразу как-то подешевели, в общем, стали тем, чем были на самом деле, — корейской дрянью, схваченной на толкучке. Зато в галстуке от Диора на фоне этих подделок, наоборот, проступила некая врожденная аристократичность, копившаяся многими поколениями и уходившая в глубину веков, к истокам, к великому предку — к какому-нибудь кружевному жабо, которое носил любовник Людовика ХIII…

Догадавшись об отношениях Кати и Вадима Семеновича, Башмаков поклялся никогда не повязывать этот изменный галстук. Никогда! Но клятву не сдержал. Он повязывал его три или даже четыре раза. В первый раз — когда отвозил Принцессе предсмертное письмо Джедая…

Впрочем, Башмаков так до конца и не был уверен в смерти Каракозина. Он же не хоронил его и не видел в гробу, утихшим и овосковевшим, как Бориса Исааковича. Ах, Борис Исаакович, Борис Исаакович!..

Случилось это во время демонстрации. В 93-м. Башмаков там, конечно, не был, а подробности узнал во время поминок. Поначалу митинговать собирались на площади Гагарина, но потом толпа двинулась по привычке на Манежную — там прокричать: «Банду Ельцина под суд!» — чтобы этот беспалый белобилетник слышал и трепетал в своем кремлевском логове. Борис Исаакович был, как всегда, в генеральском мундире, при наградах и, как всегда, шел в первых рядах с красным флагом на свинчивающемся древке. Рядом шагал верный Джедай с гитарой. Толпа дошла до омоновцев, перегородивших Ленинский проспект, и остановилась. Точнее, остановились первые шеренги, а задние все подходили и подходили от площади Гагарина, туже и туже сжимая народную пружину. Башмаков запомнил это выражение — «народная пружина», брошенное на поминках говорливым есаулом Гречко.

«Я даже вначале не понял, — вспоминал есаул после второй. — Стоим. Впереди эти, в касках, со щитами, как псы-рыцари… Стоим. Спиной прямо чувствую, как сзади, понимаешь, народная пружина сжимается… И вдруг слышу звон. Сначала думал — в ушах. У меня так от давления бывает. Прислушался — нет, не в ушах! Огляделся и понял: медали звенят! Фронтовиков-то тысяч десять было, не меньше. Сзади напирают, толкаются — и медали звенят… Звенят! Прямо-таки набат мести! Никогда не забуду!..» Борис Исаакович подошел к омоновцам и строгим голосом спросил:

— Почему не пускаете?

— А куда надо? — спросил омоновец.

— К Кремлю!

— Не положено, отец!

— В 45-м было положено, а теперь не положено…

— Отец, ты сам человек военный. Должен понимать: приказ есть приказ.

— А если вам прикажут по фронтовикам стрелять? Тогда что?

— Да что ты с ним пустоболишь? — крикнул, подбегая, другой омоновец, явно офицер. — Он же провокатор!

— Эй, ты, охломоновец, — вмешался Джедай, — соображай, с кем разговариваешь!

— А с кем я разговариваю?

— У тебя теперь каска вместо башки? В погонах не разбираешься?

— Ага… А чего так слабо? Мог бы на Арбате и маршальские купить!

— Не сметь! — возвысил голос Борис Исаакович. — Я генерал Советской Армии!

«Ты понимаешь, — удивлялся на поминках после четвертой есаул Гречко, — Исакыч-то обычно не картавил. Только когда запсиховывал, из него тогда это еврейское „р“ и перло… Он как закричит: „Я генер-рал Советский Ар-р-рмии!“ Ты уж меня, Трудыч, прости, но у него на самом деле как-то не по-русски получилось…»

— Ах ты, жидяра, китель чужой напялил, — крикнул офицер, — и еще выстёбывается!

— Что? Что ты сказал, сопляк? — Борис Исаакович двинулся на него.

— А вот что я тебе, тварь порхатая, сказал! — и омоновец с размаху ударил генерала резиновой палкой по голове.

Джедай хотел броситься наперерез, но не успел.

Генеральская фуражка слетела и откатилась. Удар был довольно сильный, но, конечно, не смертельный. Смертельной оказалась обида. Борис Исаакович схватился за грудь, захрипел и стал заваливаться.

Каракозин и Гречко еле успели его подхватить.

— Врача! — закричал Джедай.

— Вот тебе врача!

Офицер хотел ударить и Джедая, но есаул успел схватиться за дубинку и вытащить омоновца из цепи. С этого, собственно, и началось то печально знаменитое побоище ветеранов, много раз потом описанное газетами и показанное по телевизору. Каракозин, прикрывая собой хрипящего генерала, стал вытаскивать его из толпы. Но по рядам уже побежало: омоновцы генерала забили!

— Какого генерала?

— Исакыча!

— Су-у-уки!

Генералов среди митинговавших было немного. Но главное — Борис Исаакович с Джедаем не пропускали ни одной демонстрации — «Исакыча» и «Андрюху с гитарой» знали многие. Народ озверел — начали отрывать от плакатов и знамен древки и, как острогами, бить ими омоновцев. Появились и предусмотрительно заточенные арматурины. Булыжники и кирпичи, невесть откуда взявшиеся посреди асфальтового Ленинского проспекта, забухали о щиты.

«Мне самому в поясницу таким бульником зазвездячили! — жаловался после шестой есаул Гречко. — Я потом неделю перекособочившись ходил. Но того охламоновца я все ж таки умял! Умя-ал!»

Джедай наконец вынес из толпы Бориса Исааковича и подтащил к крытому КрАЗу, стоявшему в арке дома. В кабине сидел водитель. Джедай распахнул дверь и крикнул:

— Его надо в больницу! В больницу!

Водитель, ничего не говоря, ударил Джедая каблуком в лицо и захлопнул дверь. Рыцарь поднялся, снова открыл дверь, успел схватить водителя за ногу, выдернул из кабины и швырнул на землю с такой силой, что тот отключился. Затем Каракозин втащил на сиденье генерала, уже не подававшего признаков жизни. Ключ торчал в замке зажигания, и мотор работал, но все вокруг было запружено людьми. Единственный способ: сигналя, проехать по тротуару…

«Ты понимаешь,