Book: Апофегей. Парижская любовь Кости Гуманкова. Козленок в молоке



Апофегей. Парижская любовь Кости Гуманкова. Козленок в молоке

Апофегей

Источник твой да будет благословен, – и утешайся женою юности твоей, любезною ланью и прекрасною серною: груди ея да упояют тебя во всякое время, любовью ея услаждайся постоянно…

Книга притчей Соломоновых

…Когда, сурово улыбнувшись, БМП закончил свое вступительное слово и, переждав аплодисменты, предложил считать научно-практическую конференцию открытой, в этот самый момент откуда-то из глубины переполненного зала вынырнула записка и поплыла в сторону президиума.

К сведению: Бусыгин Михаил Петрович, прозванный БМП за неуклонность, стал первым секретарем Краснопролетарского райкома партии полгода назад, сменив на этом посту былого лидера Владимира Семеновича Ковалевского, как известно, катапультированного не пенсию вследствие невыполнения правительственного постановления об улучшения снабжения населения растительным маслом. Воцарение БМП, показавшееся кому-то случайным, в действительности было глубоко закономерным, ибо некогда выпало Бусыгину учиться в Высшей партийной школе одновременно с нынешним городским руководством, которое, сколачивая собственную команду, вспомнило-таки про давнего однокашника и вытащило его из медвежьего подмосковного угла в столичный райком.

…Когда БМП со значением пригласил на трибуну основного докладчика – секретаря парткома пединститута профессора Желябьева, а равнодушный официант принес стакан теплого чая, записка, мелькая, словно чайка на волнах, достигла середины зала.

Между прочим, научно практическая конференция (в афишах почему-то значилось «научно-теоретическая») «Возрастание духовных запросов советских людей и задачи коммунистов района в деле повышения уровня культурно-массовой работы среди населения» проводилась в канун важнейшего отчета, с которым БМП готовился выступить через 2 дня на бюро горкома партии. По задумке Бусыгина, конференция должна была продемонстрировать небывалое единение краснопролетарского лидера с широкими народными массами. На оперативном совещании секретарей первичек Бусыгин пообещал ответить на любые, даже непарламентские вопросы участников конференции, слух об это прокатился по району, и обычно пустой до гулкости ДК «Знамя» заполнился настолько, что сидели даже в проходах.

…Когда телевизионщики, вдруг слетевшиеся на заурядное районное мероприятие, вырубили «юпитеры», приберегая пленку для обещанных ответов на вопросы, а сам БМП вернулся в президиум и, кривовато усмехаясь, стал одним ухом слушать одобрительный шепот заведующего отделом горкома Юрия Семеновича Иванушкина, а другим – просторный, как песнь ашуга, основной доклад профессора Желябьева, записку, наконец, прибило к празднично оформленной сцене. Инструктор Голованов, за тем и посаженный в первый ряд, принял вчетверо сложенную тетрадочную страничку, оглядел ее с вдумчивой деловитостью, хорошо заметной из президиума, опустил бумажку в специальный полированный ящичек, стоявший между двумя сооружениями из цветов, которые воздвигла, между прочим знаменитая икэбанщица. Она всерьез уверяла, что ее композиция в художественной совокупности символизирует свежий ветер обновления и поистине революционные преобразования, случившиеся за последнее время в стране в целом и в районе в частности.

Увидав поступившую записку, Бусыгин и Иванушкин значительно переглянулись: мол, конференция еще, считай, не началась, а контакт с аудиторией уже установлен, что несомненно, свидетельствует о возросшей политической зрелости и гражданской заинтересованности гражданского актива. А ведь еще совсем недавно на подобные массовые отсидки людей просто-напросто загоняли или же заманивали, суля в перерывах торговлю съестными и книжными дефицитами. В том, как они глянули друг на друга, был и еще один, особенный оттенок: дескать, что ни говори, а от первого лица мно-огое зависит!

Пока Бусыгин и Иванушкин переглядывались, из-за кулис, где помещался столик стенографисток, заманчивой походкой манекенщицы, вышла сотрудница сектора учета райкома партии Аллочка Ашукина, которую неизменно отмобилизовывали для работы с записками на сцене, и еще безвременно ушедший Ковалевский, проводя планерку перед очередным массовым мероприятием, задумчиво говаривал: «А записочки пусть носит эта… хорошенькая». И грустно улыбался, вспоминая, наверно о том, что кроме, сводок по плану, жилищной проблемы, выше- и нижестоящих товарищей, есть, оказывается, еще и молодые, цветущие женщины с тонкими, как у песочных часов талиями. Ковалевский был руководителем старой закваски, скромным непритязательным человеком, беззаветно преданным партии за ту безграничную власть над людьми, каковую она дает своим избранникам. Если б ему вдруг предложили: Владимир Сергеевич, выбирай – черная машина у подъезда, чудесная квартира в центре Москвы, еженедельная неподъемная «авоська», спецдача, спецмедобслуживание, спецзагранкомандировки, с одной стороны, или обыкновенный, цвета слоновой кости, телефон, с маленьким золотеньким гербом державы на диске, – он Ковалевский, сказал бы не задумываясь: «Телефон!»

БМП, с маху поменявший в райкоме почти все, что пахло духом предшественника, поменявший так твердо и жестоко, что дин из вышвырнутых аппаратчиков застрелился у себя на даче, – Ашукину почему-то оставил при исполнении привычных для нее обязанностей… И вот Аллочка обольстительно подошла к полированному ящичку, изящно наклонилась, так что из низкого выреза блузки выскользнул и закачался на цепочке кулон-сердечко, потом плавно распрямилась и понесла записку прямо в президиум, а не в сортировку в секретариат, как бывало раньше. Не подымая тщательно подведенных глаз, она положила ее перед Бусыгиным, который уже не раз заявлял, что между руководителем и массой не должно быть посредников.

Отметим: как только Ашукина начала свое движение к столу президиума, Юрий Семенович Иванушкин внезапно озаботился, оглянулся назад и стал призывно озирать кулисы. Буквально тут же к нему подскочил инструктор горкома. Иванушкин, взяв его за пуговицу, начал давать какие-то срочные поручения и давал до тех самых пор, пока Аллочка не вернулась к столику стенографисток. Лет десять назад, когда Ашукина работала еще в секторе учета райкома комсомола, а Юрий Семенович трудился инструктором райкома партии, у них была некая история, чуть не стоившая Иванушкину карьеры. Кстати, фамилия его и внешность необычайно соответствовали друг другу: русые кудри, конопушки и добрые синие, чуть грустные глаза. В молодости, будучи аспирантом кафедры фольклористики пединститута, он получил забавное прозвище «Убивец»… Но об этом позже.

Пока Иванушкин общался с инструктором, Бусыгин взял в руки записку, повертел в руках и прочитал: «Тов. Чистякову В.П. (лично)». БМП удивленно поднял правую бровь, сложил тонкие губы в трубочку и, подавшись вперед, глянул на притулившихся с краю президиумного стола секретаря райкома партии по идеологии Валерия Павловича Чистякова, который как раз наливал себе минеральной воды, с трудом сохраняя выражение профессиональной доброжелательности на усталом лице. Во взгляде Бусыгина не было ни ехидства, ни раздражения, а только недоброе любопытство, отчего Чистяков, один из последних людей Ковалевского оставшийся в аппарате и даже, поговаривали, его любимец и несостоявшийся преемник, похолодел, отставил стакан с минеральной водой и принялся делать неотложные пометки в еженедельнике.

Записка по рукам двинулась к Валерию Павловичу, и каждый, кто брал ее и передавал дальше, старался в меру своих способностей воспроизвести на физиономии то самое выражение, какое мелькнуло только что у первого секретаря. Получив сложенный листочек, Чистяков не стал его разворачивать, а небрежно бросил перед собой и как бы сразу забыл о нем, увлеченный докладом профессора Желябьева, метавшего политически выверенные молнии в рок-музыку, которая словно раковая опухоль разъедает внутренний мир советской молодежи, сбивая ее с активной позиции на кривую дорожку социальной апатии…

Рядышком с Чистяковым сидел зампред райисполкома Василий Иванович Мушковец, тоже один из обломков мощной команды Ковалевского, рассеянной порывом номенклатурной бури. В президиумах Мушковец обычно подремывал, заслонившись от мира, привезенными из Италии дымчатыми очками с нарисованными на стеклах широко открытыми глазами, или же многоцветной японской авторучкой рисовал исключительно кузнечиков, которые получались у него настолько правдоподобно, что, казалось, вот-вот какая-нибудь из тварей щелкнет с листа и защекочет за шиворотом.

Василий Иванович состоял другом дома и даже дальним родственником Чистякова по линии жены, в зампредах сидел давно, лет пятнадцать, и в районе у него, как он любил выражаться, все было схвачено и задушено. До прихода БМП, разумеется. Валерий Павлович и Василий Иванович много лет ездили вместе рыбачить на потаенный водоем, который чудом обошло всеобщее рыбье оскудение, посещали по субботам и четвертое автохозяйство с его замечательной баней, о существовании которой шоферы не ведали, а иногда в редкое свободное воскресенье, они сходились семьями и расписывали «пульку». До недавнего времени и в президиумах родственники садились рядом, перешептывались, сплетничали, решали мелкие проблемки. Но вот однажды Бусыгин приподнял правую бровь и совершенно серьезно пошутил насчет «неразлучной парочки заговорщиков». С тех пор они зареклись появляться вместе, и только сегодня задержавшись на заседании жилищной комиссии, Мушковец вынужден был сесть на единственный свободный стул рядом с Чистяковым.

Василий Иванович задумчиво дорисовал у очередного кузнечика длинные усики и, чуть наклонившись к Валерию Павловичу, тихо спросил:

– От кого?

– Не знаю, – отозвался Чистяков, лениво взял записку, развернул и прочитал:

«Уважаемый Валерий Павлович!

Прошу простить за беспокойство, но мне необходимо с Вами поговорить по вопросу исключительной важности. Прошу Вас сегодня во время перерыва подойти к стенду „Досуг в районе“. Буду ждать.

Н.А. Печерникова».

Все это было написано четким и ровным учительским почерком, без помарок, и только в слове «Вами» строчная буква «в» была исправлена на прописную.

– Печерникова… – встревожился Мушковец, ознакомившись с запиской через плечо секретаря райкома. – Печерникова… Кто это?

– Не знаю, – пожал плечами Чистяков и провел ладонью по своим рано и красиво поседевшим волосам.

– Только не надо из меня барбоса делать! – тихо возмутился Василий Иванович. – Не надо свистеть, что это очередная жертва перестройки к тебе, Валера, за правдой прорывается! Чего она хочет? Сейчас все опасно! Ты посмотри на БМП, это же не человек, это машина для отрывания голов…

Мушковец шептал страстно, но замерев лицом и не разжимая губ, точно чревовещатель, а Чистяков в ответ размеренно кивал головой, будто бы речь шла о чем-то идеологически важном и непосредственно связанном с сегодняшней конференцией.

– Печерникова… Печерникова… – тужился вспоминать Мушковец. – По жилью она у меня не проходит. Кто такая?

– Понятия не имею, – спокойно ответил Валерия Павлович и положил записку в карман.

* * *

Двенадцать лет назад Надя Печерникова и Валера Чистяков чуть-чуть не поженились. Он был в ту пору аспирантом кафедры истории СССР, собирал материалы для диссертации об аграрной политике социалистов-революционеров. Жил в общаге в одной комнате с Юркой Иванушкиным, последними словами костерил администраторов и пустолобов от науки, тормозивших утверждение темы, и если бы кто-нибудь в ту пору нагадал ему судьбу удачливого партийного кадра, то Чистяков только бы рассмеялся и посоветовал предсказателю никогда больше не похмеляться техническими спиртовыми растворами.

Надя Печерникова поступила в аспирантуру годом позже. Она, как и Валера, сначала проработала учителем старших классов и школьную программу называла не иначе, как «Сказки тетушки КПСС», с чем будущий секретарь райкома партии по идеологии был полностью согласен. Надя собралась писать о реформах Столыпина, имела о знаменитом премьер-министре и его заслугах перед Отечеством свое собственное, отличное от общепринятого, мнение, менять его не собиралась, на компромиссы идти не желала, из-за чего собственно, и не задалась впоследствии ее научная карьера. О таких людях как, Печерникова, Василий Иванович Мушковец говорил: «По белой нитке ходит!»

До сих пор Чистяков отлично помнил первое появление Нади. Осенью 76-го собрали заседание кафедры, совершенно уникальное по занудству и тягомотности, где обсуждали проект плана работы на новый учебный год, скучно спорили по каждому пункту, и Желябьев, тогда еще доцент и секретарь партийного бюро факультета, в сердцах даже надерзил заведующему кафедрой профессору Заславскому, хотя, впрочем, все отлично понимали: как только план утвердят, сначала про него на несколько месяцев забудут, а потом приторможенная лаборантка Люся потеряет все до единого экземпляры.

Надя вошла в комнату в тот самый момент, когда доцент Желябьев хорошо поставленным лекторским голосом доказывал, что неумение планировать исследования – бич советской науки. Все оглянулись на застывшую в дверях девушку, одетую в тугие вельветовые джинсы и свободную кофточку, волосы у нее были перехвачены обычной аптекарской резинкой, а через плечо болталась замшевая сумка с какой-то совершенно индейской бахромой. Доцент капризно сморщил ухоженное личико и по-кошачьи махнул лапкой: мол, закройте с той стороны…

Однако бравый профессор Заславский неожиданно вскочил со своего председательского места, галантно приблизился к девушке, взял ее за руку и вывел на середину комнаты, как в театре выводят на авансцену якобы засмущавшуюся приму.

«Это наша новая аспирантка Надежда Александровна Печерникова!» – представил он. «Извините… Я очень долго ждала троллейбуса…» – смущенно ответила Надя.

Кафедральные старички тут же со знанием дела оглядели и оценили гостью. О старая профессорско-преподавательская гвардия! В тридцатые – пятидесятые они не пропускали мимо ни одной смазливой аспиранточки, влюблялись с размахом и безоглядно, щедро оставляя бывшим женам квартиры на улице Горького со всем антикварным хламом, унося в новую жизнь только маленькие чемоданчики с бельем и связочки любимых книг. Это они, они воздвигли в столице первые кооперативные квартиры! Теперь таких застройщиков уже нет, так как профессорского жалованья с трудом хватает на одну семью…

Потом, все еще держа новую аспирантку за руку, профессор Заславский сообщил, что писать сия отважная девица собирается о Петре Аркадьевиче Столыпине. Кафедральные старички с пониманием переглянулись: В молодости они тоже мечтали стать честными летописцами эпохи, но хотелось бы знать, что понаписал бы тот же Нестор, когда б у него за спиной дежурил сержант НКВД с наганом. А доцент Желябьев покачал головой и с нежной грустью поглядел на симпатичную дурочку, которая наивно полагает, что историки пишут чепуху исключительно по причине незнания истории…

Наконец профессор Заславский усадил Над. Рядом с Чистяковым, по-мужски подмигнул Валере и предложил продолжить обсуждение плана. Надя достала из сумки новенькую общую тетрадь, с треском раскрыла ее и ровным учительским почерком вывела: «Заседание кафедры», подчеркнула написанное двумя линиями и поставила знак вопроса, а потом, подумав немного, обвела все это узорчатой рамочкой.

Тем временем профессор Заславский, распушив хвост, начал рассказывать про то, как некогда ездил во Владимир к знаменитому монархисту Шульгину. «Неужели умный человек может быть монархистом?!» – перебил заведующего кафедрой доцент Желябьев. «Почему бы нет, если умный человек может быть сталинистом!» – покосившись на Надю, парировал Заславский, в свое время чуть было не загремевший по делу космополитов и низкопоклонников.

Но Чистяков не вслушивался в завязавшийся спор, он, рискуя нажить косоглазие, старался получше разглядеть новую аспирантку: у нее было смуглое лицо, нос с горбинкой и странная манера прикусывать нижнюю губу для того, чтобы скрыть ненужную улыбку.

Надя тем временем изобразила на страничке запутанный лабиринт со множеством коридоров и одним-единственным выходом. Чистяков настолько увлекся этим рисунком, что забылся и совсем уж неприлично уставился в ее тетрадь. «Вас как зовут?» – спросила она и повернула тетрадь так, чтобы ему удобнее было разглядеть рисунок. «Валерий Павлович…» – ответил Чистяков, уже отравленный академическими церемониями. Надя почтительно посмотрела на него, прикусила губу и объяснила: «Это тест. Нужно выбраться из лабиринта…» «Зачем?» – тупея от непонятного волнения, спросил он. «А это, Валерий Павлович, я вам потом объясню…»



Чистяков немного подумал и твердо проложил авторучкой путь к единственному выходу, только возле одной развилки он малость замялся и двинулся, ожидая подвоха, не короткой дорогой, а наоборот – самой длинной. «М-да, – нахмурилась Надя, что-то прикидывая. – Значит, так: вас, Валерий Павлович, ждет блестящая научная карьера, но в личной жизни, боюсь, не повезет». «А если бы я пошел другим путем?» – заволновался Чистяков. «Ну-у, тогда бы у вас была роскошная личная жизнь и большие трудности в науке! – сообщила Надя и добавила: – Но первое слово дороже второго!..»

Услыхав это трогательное детское присловье, он, наконец, решился и посмотрел ей прямо в глаза – большие, светло-карие и абсолютно несерьезные.

«…А вы знаете, что говорил мне Шульгин на прощанье? – вдруг возвысил голос профессор Заславский и ревниво обратился к новой аспирантке: – Вы, голубушка Надежда Александровна, тоже послушайте! Он сказал мне, что во избежание будущих смутных времен нужно в СССР ввести наследование политической власти. Династию!..» «Мифологическое мышление!» – усмехнулся Желябьев. «Мышление!» – со значением ответил профессор Заславский. «Мышление… – вполголоса согласился доцент. – Мышление старого склеротика…» Поскольку направленность этих слов, как выражаются ученые, была амбивалентна, вся кафедра тревожно замерла, ожидая взрыва…

«Апофегей!» – наклонившись к Чистякову, доверительно прошептала Надя. «Что?» – не понял Валера. «Я говорю, у вас здесь всегда так?» «Почти всегда…» «Полный апофегей!»

Томительное беспокойство, поселившееся в душе после того памятного заседания, Чистяков, полагавший себя достаточно опытным мужчиной, квалифицировал как легкое влечение к новой хорошенькой аспирантке. Это была ошибка: он жестоко влюбился.

Потом почти полгода они встречались на лекциях, заседаниях кафедры, в институтской столовой, которую называли «тошниловкой», в Исторической библиотеке… Входя в большой читальный зал № 1, Валера почти сразу отыскивал среди десятков склонившихся над книгами голов ее перетянутый аптечной резинкой хвостик, усаживался поближе, как бы невзначай встречался с ней глазами, потом они вместе шли в буфет или курилку и разговаривали – обо всем: о полном маразме профессорско-преподавательского состава, о явных переменах в интимной жизни студентов (на последней лекции они сидели не в той комбинации, как прежде), о стрельбе по-македонски, об уморительной оговорке, которой порадовал общественность на недавнем пленуме державный бровеносец… Надя ко всему на свете, включая собственные неприятности, относилась иронически. «Надо быть большим пакостником, – говорила она, имея в виду Бога, – чтобы в конце до слез забавной жизни поставить такую несмешную штуку, как смерть… А может быть, это тоже юмор, только черный?!»

Аспирантам второго года обучения родина иногда доверяла ведение семинарских занятий. Однажды, когда Чистяков, изнемогая от чувства собственной значимости, выяснял, что же осталось от лекций в головах студентов третьего курса, доцент Желябьев зачем-то привел в аудиторию нескольких аспирантов и среди них – Надю. Потом, в «исторической» курилке, она как бы между прочим сообщила, что, по ее наблюдениям, на Валерия Павловича «запала» студентка Кутепова, дочка крупного партийного босса. Надя настоятельно советовала воспользоваться ситуацией и прорваться поближе к кормушке, которую в 17-м отняли у помещиков и капиталистов, но потом как-то забыли передать рабочим и крестьянам.

С грустью и бессилием наблюдал Чистяков, как его отношения с Надей приобретают оттенок необратимого товарищества.

В те баснословные года во дни торжеств народных на кафедре устраивались праздничные посиделки: сдвигались столы, из шкапа извлекалась зеленая скатерть, та самая, что использовалась и во время защит. Кафедральные мужчины доставали из портфелей водочку и коньячок, женщины – пирожки, огурчики, банки с салатами собственного приготовления. Во главе стола садился профессор Заславский, он и провозглашал первый тост за советскую историческую науку и ее подвижников – надо понимать, всех присутствующих. Правда, в конце гулянья, неизменно набравшись, он впадал в черную меланхолию и бормотал, что нет у нас никакой исторической науки – одна лишь лакейская мифология. Эта фраза являлась общеизвестным сигналом – и самый молоденький аспирант мчался ловить такси, потом происходил торжественный вынос профессорского тела и бережная укладка оного в автомобиль. А посиделки продолжались до тех пор, пока не вваливался комендант здания, отставной подполковник, и заявлял, что пора, дескать, и честь знать, что даже кафедра научного коммунизма уже по домам разошлась; ему наливали стакан, он выпивал, давал еще полчаса на «помывку посуды и приборку помещения», после чего грозился опечатать кафедру со всеми ее сотрудниками.

Тогда, в апреле, все произошло по этой, раз и навсегда укоренившейся традиции. Сначала коллектив кафедры, дружно вышедший на субботник, жег прошлогоднюю листву и разбирал завалы мусора, оставленные строителями, которые осенью всего-навсего подкрасили фасад флигеля, где располагался исторический факультет. Потом появилась зеленая скатерть-самопьянка, как называла ее Надя, и профессор Заславский поднял первый тост… После того, как комендант пообещал опечатать помещение и еще почему-то вызвать милицию, доцент Желябьев предложил Печерниковой и Чистякову поехать к нему в гости, «на холостяцкое пепелище…» и продолжить праздник!

Доцент поймал частника, по пути они заскочили в детский сад, там, оказывается, тоже был субботник, и прихватили с собой юную воспитательницу. В недавнем прошлом супругой Желябьева состояла самая молодая в республике докторша наук, ушедшая от него к члену-корреспонденту, выступавшему оппонентом на ее защите. С тех пор, по мнению Нади, доцент получил какой-то чисто фрейдистский комплекс и теперь мог общаться исключительно с женщинами элементарных профессий. Воспитательница, ее имя Чистяков давно забыл, смотрела своему ученому другу в рот и громко прыскала в ответ на каждую его шуточку или даже обычно сказанное слово.

Трехкомнатное «холостяцкое пепелище» располагалось в большом сером доме на проспекте Мира. Валера, до окончания школы теснившийся вместе с родителями и сестрой в пятнадцатиметровой комнате заводского общежития, где, дабы поутру попасть в уборную, нужно было потоптаться в очереди, потом два года живший в казарме, затем пять лет занимавший койку в четырехместном номере студенческой общаги, а теперь вот сибаритствовавший в аспирантском общежитии, имея под боком всего одного соседа, попадая на такую необъятную, по его представлениям, жилплощадь, начинал мучиться страшной завистью и самой настоящей классовой неприязнью.

Желябьев происходил из потомственной профессорской семьи; в комнатах стояла хорошая красная мебель с завитушками, на стенах висели картины в золоченых багетах и старинные фотографии в деревянных рамочках, а над бескрайней гостиной нависала огромная люстра, хрустальная, почти такая же, как и в актовом зале их родного педагогического института, где до революции располагался пансион благородных девиц.

«Это – Мурильо! – кивнул Желябьев на одну из картин, изображавшую мадонну с озорничающим богочеловеком. – А это – мой дед, приват-доцент Московского университета». «Какого? – съязвила Надя. – В Москве было два университета…» «Имени Патриса Лумумбы, – меланхолично пошутил доцент и по-кошачьи махнул ручкой. Потом он открыл бар, внутри которого тут же зажглась лампочка и заиграла музыка. – Расширим сосуды и сдвинем их разом!»

Болтали о кафедральных делах, травили анекдоты, Желябьев рассказал смешную историю о том, как во время защиты его бывшей жены комендант привел в актовый зал команду тараканоотравителей в белых халатах, марлевых повязках и с опрыскивателями в руках. Кто-то что-то перепутал. Слабенькая воспитательница внимательно слушала, хихикала и безуспешно старалась подцепить с тарелки скользкий маринованный гриб, после очередной неудачи она удивленно подносила к глазам и недоверчиво рассматривала вилку.

Потом доцент, писавший докторскую о гражданской войне на Украине, ни с того ни с сего сообщил, что, по его глубокому убеждению, Нестор Иванович Махно напрасно повернул тачанки против Советской власти, осерчав на нехорошее отношение комиссаров к крестьянам. Если б не этот глупый шаг, батька так и остался бы легендарным героем, вроде Чапая, кавалером ордена Красного Знамени, а Гуляй Поле вполне могло называться сегодня Махновском. «А тамошние дети, – подхватила Надя, – вступая в пионеры, клялись бы: „Мы, юные махновцы…“»

Отсмеявшись, Желябьев посерьезнел и сообщил, что все это, конечно, так, но время для подобной информации еще не пришло и вообще народное сознание не сможет переварить всей правды о гражданской войне. «Во-первых, – без тени улыбки возразила Надя, – народное сознание – не желудок, а во-вторых, не нужно делать из народа дебила, который не в состоянии осмыслить то, что сам же и пережил!» Доцент в ответ только покачал головой и выразил серьезные опасения по поводу научных перспектив аспирантки Печерниковой. Потом с галантностью потомственного интеллигента он предложил совершенно одуревшей от алкоголя и светского обхождения воспитательнице пройти в другую комнату и взглянуть на уникальное издание Энгельса с восхитительными бранными пометками князя Кропоткина. Они удалились в библиотеку.

Надя, прикусив губу, разглядывала фамильный серебряный нож с ручкой в виде русалки, а Чистяков, потея от вожделения и смущения, вдруг придвинулся к ней и неловко обнял за плечи. «Мне не холодно», – спокойно ответила она, удивленно глянула на Валеру и высвободилась. Они посидели молча. В библиотеке что-то тяжко упало на пол. «Полный апофегей!» – вздохнула Надя. «Что?» «Это я сама придумала, – объяснила она. – Гибрид „апофеоза“ и „апогея“. Получается: а-по-фе-гей…» «Ну и что этот гибрид означает?» – спросил Чистяков, непоправимо тупевший в присутствии Печерниковой. «Ничего. Просто – апофегей…» «Междометие, что ли?» – назло себе же настаивал Валера. «До чего же доводит людей кандидатский минимум!» – вздохнула Надя и пригорюнилась. Чистяков почувствовал, как по всему телу разливается сладкая обида. В соседней комнате разбили что-то стеклянное.

«Ты думаешь, я не умею врать?! – вдруг горячо заговорила Надя. – Умею! Знаешь, как роскошно я врала в детстве? Меня почти никогда не наказывали – всегда отвиралась. Однажды я была на дне рождения у подружки и сперла американскую куклу, такую потрясающую блондинку, с грудью, попкой – не то, что эти наши пластмассовые гермафродиты. А когда меня застукали, я снова отовралась: сказала, будто бы кукла сама напросилась ко мне в гости… Теперь-то я понимаю, родители боролись за сохранение семьи и я была их знаменем в этой борьбе. А как выпорешь знамя? Но ведь так вели себя родители по отношению ко мне, глупой соплячке. А когда то же самое делается по отношению к взрослым, серьезным людям! Ты что-нибудь понимаешь?» «Не понимаю», – сказал Чистяков и положил на ее колено свою ладонь. Надя терпеливо сняла неугомонную руку, определила ее на собственное чистяковское колено, потом, покосившись на дверь, из-за которой доносились теперь голубиные стоны, сообщила, что у Валерия Павловича нездоровое чувство коллективизма.

Вернулись сладострастники. Воспитательница озиралась расширенными глазами и неверными движениями поправляла растрепавшуюся прическу, а у Желябьева был вид человека, очередной раз проигравшего в лотерею.

Глубокой ночью Валера провожал Надю домой. Шли пешком по проспекту Мира. Ночные светофоры мигали желтыми огнями, и, казалось, они передают по цепочке некое спешное донесение, может быть, о том, как аспирантка Печерникова поставила на место неизвестно что себе вообразившего аспиранта Чистякова.

По дороге Надя рассказывала, что живет в Свиблово, в однокомнатной «хрущобе», вместе с мамульком (почему-то именно так она называла свою мать). Отец, нынче директор здоровенного НИИ, ушел от них очень давно, мамулек многие лета изображала из себя эдакую свибловскую Сольвейг, но теперь у нее, наконец-то, начался ренессанс личной жизни, кватроченто… В этой связи планы у Нади такие: выдать мамулька замуж за образовавшегося поклонника, а уж потом и самой заарканить какого-нибудь потомственного доцента, вроде Желябьева, и обеспечить себе человеческую жизнь в этом идиотском обществе, которое рождено, чтоб Кафку сделать былью; подарить мужу наследника, а затем уже заняться настоящей личной жизнью – изменять с каждым стройным, загорелым мужиком, катающимся на горных лыжах или, на худой конец, играющим в большой теннис…

Чистяков слушал Надину болтовню и чувствовал в сердце холодную оторопь. Он-то, за свои двадцать семь лет знавший девиц и жен без числа, прекрасно понимал: весь этот легкомысленный попутный щебет – на самом деле вполне серьезное признание в дружбе и одновременно объяснение в нелюбви.

В сентябре, как обычно, поехали «на картошку» в Раменский район, студенты – работать, аспиранты и молодые преподаватели – надзирать за ними. Жили в типовых щелястых домиках, построенных специально для сезонников и прозванных почему-то «бунгало». Каждое утро, в восемь часов, после завтрака, о котором можно было сказать только то, что он горячий, полтораста студентов под предводительством десятка бригадиров-аспирантов плелись на совхозное поле, чтобы выковыривать из земли и сортировать «корнеплод морковь» – именно так значилось в нарядах. Чистякову поручили руководить ватагой грузчиков – крепких парней-первокурсников, поступивших в институт сразу после армии. Они разъезжали по полю на полуторке и втаскивали в кузов гигантские «авоськи», набитые «корнеплодом морковь», вызывавшим почему-то у греющихся на солнышке спозаранку пьяных совхозных аборигенов исключительно фаллические ассоциации.

А вечером собирались на ступеньках какого-нибудь «бунгало» и пели под гитару замечательные песни, от которых наворачивались сладкие слезы и жизнь обретала на мгновения грустный и прекрасный смысл.

Чистяков умел играть на гитаре. Давным-давно, когда Валера учился в школе, к ним в класс заявился мужичок с балалайкой. Он исполнил русскую народную песню «Светит месяц, светит ясный» и призвал записываться в кружок струнных инструментов, организованный при Доме пионеров. Валера записался, походил на занятия около года и немного выучился играть на балалайке-секунде, а когда через пару лет началось повальное увлечение гитарами, успешно применил свои балалаечные знания к шестиструнке. Правда, собственного инструмента выцыганить у родителей так и не удалось, но сосед по заводскому общежитию имел бренькающее изделие Мытищинского завода щипковых инструментов, при помощи которого они разучивали и исполняли разные песни:

В белом платье с по-яс-ко-ом

Я запомнил образ тво-ой…

Потом, на первом курсе педагогического института, Валера посещал театральное отделение факультета общественных профессий, руководимое каким-то отовсюду выгнанным, но очень самолюбивым деятелем. Этот режиссер-расстрига бесконечно ставил «Трех сестер» и постоянно грозился сделать такой спектакль, что «все эти творческие импотенты из разных там мхатов сдохнут от зависти». Чистяков должен был играть Соленого, а Соленый, в свою очередь, должен был появляться с гитарой, напевая жестокий романс. Соленого Валера так и не сыграл, потому что режиссера погнали за освященное многовековой традицией, но не уважаемое законом влечение к юношам. Зато жестокие романсы петь выучился.

Там, «на картошке», Чистяков не уступал одетым в штормовки, бородатым и хрипатым под Высоцкого первокурсникам. «Валерпалыча на сцену! – кричала студентка Кутепова. – Валерпалыч, миленький, – „Проходит жизнь“! Ну, пожалуйста!» Чистяков обреченно вздыхал, поднимался на крылечко «бунгало», брал гитару с еще теплым от чужих рук грифом, пробовал струны, хмурился, качал головой, начинал было настраивать инструмент, а потом вдруг – несколько резких аккордов, и:

Проходит жизнь, проходит жизнь,

Как ветерок по полю ржи,

Проходит явь, проходит сон,

Любовь проходит, проходит все…

Но я люблю. Я люблю. Я люблю…

А для аспирантки Печерниковой, совершенно не отличавшейся от студенток в своем длинном, почти до колен свитере и модном, по-селянски повязанном платке, Валера каждый божий вечер пел ее любимую вещь:

Молода еще девица я была,

Наша армия в поход куда-то шла,

Вечерело. Я стояла у ворот –

А по улице все конница идет…

«Потрясающая точность деталей! – совершенно серьезно, без обычной иронии восхищалась Надя. – Огромная русская армия, растянувшись, ползет через маленький уездный городишко. Вечер, а еще не кончился даже конный авангард! Роскошно, правда?»



В черном холодном небе плыла луна, воздух пах ошеломляющей осенней прелью, и Чистяков пел, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы, а душа томится предчувствием единой для всех людей счастливой и безысходной доли:

Вот недавно – я вдовой уже была,

Четырех уж дочек замуж отдала –

К нам заехал на квартиру генерал,

Весь простреленный, так жалобно стонал…

«Четырех уж девок замуж отдала! Какая потрясающая точность деталей!..» – передразнивала ехидная студентка Кутепова.

В одиннадцать вечера студентов гнали спать, они, естественно, ерепенились, заявляли, что, будучи взрослыми, дееспособными людьми, сами могут решать, когда им ложиться спать, с кем и ложиться ли вообще, что дома они именно так и поступают. Им, разумеется, отвечали, что они не дома, что из-за их ослиного упрямства и ребячества страдает производительность труда, не высыпаются бригадиры и что за нарушение производственной дисциплины можно запросто вылететь из вуза, куда они только-только с таким трудом поступили.

Потом нужно было с фонарями досматривать «бунгало», высвечивать каждую кровать, чтобы в девичьих помещениях не было парней, – и наоборот. Студентка Кутепова, целомудренно закрывшись одеялом до подбородка, во время каждого такого обхода плаксиво объявляла, будто дома не засыпает вообще, пока папа не поцелует ее в лобик, и требовала, чтобы именно Валерпалыч был ей «заместо отца родного». Под общий хохот Чистяков целовал ее в пахнущий пудрой лоб, и она тут же прикидывалась спящей.

Уложив студентов, аспиранты и преподаватели собирались в штабном «бунгало», пили чай и вино, валяли дурака, хохотали, а то вдруг начинали до хрипоты спорить о том, например, что означает фраза Чаадаева «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его враги». Или же разговор уходил в совершенно другую сторону, и аспирант кафедры фольклористики, «сокамерник» Чистякова по общежитию, Юра Иванушкин, старательно акая или окая, рассказывал срамные сказки Афанасьева, пел остросексуальные частушки и однажды уморил общественность, сообщив исконно народную классификацию достоинств мужского имущества: «щекотун» – «запридух» – «подсердечник» – «убивец». С тех пор Иванушкина так и прозвали – Убивец. Он тогда канал под пейзанина и показательно презирал всех, имеющих московскую прописку. «Вам-то, столичным, – причитал Убивец полудурашливо-полусерьезно, – все само в рот лезет. Опять-таки ЦПКиО имени Горького, гастроном имени Елисеева, метро имени Кагановича… А попробуйте-ка в школу за десять верст по первопутку побегать… В страну знаний! Волки: у-у-у!» Валера, ходивший в школу через дорогу, в самом деле начинал себя чувствовать зажравшимся барчуком или, как выражаются в армии, человеком Московской области, сокращенно – ЧМО.

Только потом, через год-два, совсем случайно, подмахивая характеристику, он узнал: жил Убивец в приличном районном центре, родитель его работал ни много ни мало директором крупного мясо-молочного комплекса, а мать начальствовала во Дворце культуры. Элита, правда, уездная…

Спать расходились обычно часа в два-три, а в семь уже вскакивали, умывались ледяной водой и, вибрируя от утреннего холода, расталкивали невменяемо-сонных студентов, которые втихаря тоже колобродили всю ночь. И ведь ничего: завтракали и, как выражалась Надя, бодренько отходили в поля, трудились, а вечером все начиналось сначала. А теперь вот поспишь вместо положенных восьми часов, скажем, шесть, и целый день скрипишь так, словно тебя палками отвалтузили.

На правах сокафедренника каждую ночь Чистяков провожал Надю до «бунгало», раскланивался и с протокольной учтивостью пожимал на прощанье ее прохладную руку.

Мысль о том, что она снова может одним недоуменным движением освободиться от его вахлацких объятий, заранее вгоняла Валеру в краску и парализовывала все желания. Наде в ту пору нравилось изображать увиденную в каком-то идиотском фильме молодую революционную женщину, до беспамятства влюбленную в слово «товарищ». «До свидания, товарищ! – говорила она на прощание понурому Чистякову. – Товарищ, выше голову! Скоро восстанет пролетариат Германии, товарищ!..» Этим все и заканчивалось.

Однажды, кажется, за неделю до окончания сельхозработ, в поле случилось ЧП – внезапно кончилась тара, те самые гигантские «авоськи», только теперь для «кочанной культуры капуста». Материально ответственный начальник совхозного склада запил, жена выгнала его из дому, и он исчез вместе со связкой ключей от сарая, где хранилась тара. Работа встала, студенты разбрелись кто куда, и тогда Чистякова отправили ходоком к начальству в центральную усадьбу, поручив заодно купить аспирину и еще чего-нибудь для простудившейся Наденьки Печерниковой.

Валера на попутке добрался до дирекции, устроил там бурю, пообещал поснимать с должностей и все спрашивал, где у них тут телефон, чтобы позвонить в обком партии, хотя, честно говоря, в те времена имел смутное представление о том, что это такое, если не считать Надиного выраженьица: «Обком звонит в колокол». Встревоженные буйным аспирантом, всуе упоминающим священную аббревиатуру, совхозные начальники стали названивать в свое неблагополучное подразделение, подняли всех на ноги – и кладовщик был найден: он спал в том самом сарае на тех самых «авоськах» за дверьми, запертыми снаружи на большой амбарный замок, причем связка ключей мистически оказалась в кармане его телогрейки.

Уладив производственный конфликт, Чистяков заглянул в аптеку, добыл аспирина и горчичников, в сельпо ему «свешали» полкило засахарившегося, похожего на топленое масло меду, а в книжном магазине рядом с автобусной остановкой в свалке произведений писателей-гертруд (так Надя называла Героев Социалистического Труда) он нашел книжечку своего любимого Бунина с несколькими рассказами из «Темных аллей».

В лагере было пустынно, только с кухни слышался смех и запах подгоревшей гречки: кашеварили первокурсники, которые и яичницу-то толком пожарить не умели. У забора два упитанных серых кота, сблизив морды, зловеще гундели, но не решались начать драку.

Надя, очень серьезная, лежала в постели и читала с карандашом в руке, на ней был свитер, она была бледнее, чем обычно, губы запеклись. Чистяков с больничными предосторожностями скорбно присел на край кровати, положил на тумбочку лекарства, мед и проговорил: «Бедная Надежда Александровна!» «Ничего, товарищ! Я вернусь в строй, товарищ!» – улыбнувшись, отозвалась она охрипшим голосом. «Может, еще чего принести?» – спросил Валера. «Большое вам спасибо, товарищ!» – вымолвила Надя и закашляла. «Пожалуйста», – ответил Чистяков и машинально, проверяя температуру, приложил ладонь к ее лбу, и вдруг ему почудилось, что Надя не отстранилась, а, наоборот, чуть-чуть даже подалась навстречу его руке. «Тридцать восемь, – пробормотал он и, словно убеждаясь, провел пальцами по ее щеке. – Определенно тридцать восемь…» И тогда Надя, повернув голову, коснулась шершавыми губами его ладони. Чистяков почувствовал в теле какую-то глупую невесомость и наклонился к Наде, но она отрицательно замотала головой, отчего ее не скрепленные обычной аптекарской резинкой волосы разметались по подушке: «Нельзя, товарищ… Инфлюэнца!» Даже в такую минуту она дурачилась. Валера ладонями сжал ее лицо и поцеловал прямо в сухие губы. «Не надо же… Войдут!» – прошептала она. Чистяков на ватных ногах прошагал к двери, набросил крючок и вернулся. Под свитером кожа у нее была горячая и потрясающе нежная. «Занавески, товарищ!» – обреченно приказала Надя, и Валера пляшущими руками задернул шторы с изображением слонов, перетаскивающих бревна. «Товарищ, что вы делаете, товарищ! – шептала она, обнимая его. – Боже мой, в антисанитарных условиях!» Старая панцирная сетка, совершенно не рассчитанная на задыхающегося от счастья Чистякова, гремела, казалось, на весь лагерь. А в то мгновение, когда они стали «едина плоть», Надя прерывисто вздохнула и тихонько застонала…

Через несколько дней, возвращаясь на автобусах в Москву, сделали в дороге вынужденную остановку: мальчики – налево, девочки – направо. Рядом с Чистяковым пристроился Убивец. «А ты, Чистюля, шустрый мужик!» – сказал он. «Не понял», – отозвался Валера. «Вестимо, – согласился Иванушкин. – Перетрудил головку-то…» Застегнулся и пошел к автобусу.

После этого разговора счастливые обладатели друг друга посовещались и решили вести себя так, чтобы никто не догадывался об их отношениях, и не потому, что боялись, а просто не хотелось ловить на себе любопытствующие взгляды одряхлевших сексуальных террористов тридцатых годов и слушать их туманные рассуждения про то, что последнюю кафедральную свадьбу играли в 59-м. «Конспирация, конспирация и еще раз конспирация!» – с исторической картавинкой повторяла Надя.

Печерникова и Чистяков церемонно раскланивались, встречаясь возле дверей факультета, на заседаниях кафедры садились в разных углах комнаты, обедали порознь, даже старались на людях реже приближаться друг к другу, ибо в сущности были очень похожи на два металлических шара из школьного опыта: сдвинь их чуть ближе – и грянет молния…

Валера, наверное, совсем потерял бы голову, но ему приходилось постоянно ломать ее над вечным вопросом влюбленного советского человека: «Где?» Очень редко, когда Убивец уезжал в свой Волчехвостск к родителям подхарчиться, просачивались в аспирантское общежитие, но Иванушкин имел пакостную привычку приезжать совсем не в тот день, в какой обещал заранее, поэтому следовало быть начеку, а это, как известно, не способствует. Воротясь с большой спортивной сумкой, полной жратвы, Убивец щедро угощал Чистякова и, глядя, как тот ест, задумчиво рассуждал о том, что научные работницы, должно быть, очень темпераментны, потому что ведут сидячий образ жизни и кровь у них застаивается в малом тазу. Валера, уминая чудную колбасу, которая, по словам Убивца, прямо с папашиного комплекса идет на стол членам Политбюро, не моргнув глазом отвечал, что по этой теории самыми сексуальными являются сотрудницы сберегательных касс. «Почему?» – удивлялся Иванушкин. «Потому что деньги вообще возбуждают», – отвечал Чистяков. «Вестимо», – соглашался Убивец и, нагнувшись, подбирал с пола оброненную Надину шпильку.

Иногда бог посылал ключи от чьей-то временно пустующей квартиры, и Валере нравилось, как тщательно, всякий раз Надя прибирается перед возвращением хозяев, стирая малейшие следы их великой и простой дружбы, точно сами хозяева и не догадываются, зачем оставляют ключи двум молодым влюбленным пингвинам. И только в самых исключительных случаях, когда молния готова была жахнуть среди бела дня в многолюдном месте, они ехали в Надину «хрущобу» и полноценно использовали те два часа, которые мамулек проводила со своим новым спутником жизни в синематографе. Это у них называлось «скоротечный огневой контакт», как у Богомолова в «Августе сорок четвертого».

Надя очень любила всему, в том числе и самому-самому, придумывать смешные прозвища и названия, из чего постепенно и складывался их альковный язык: нельзя же размножаться, как винтики, молчаливой штамповкой! Так, например, осязаемое вожделение Чистякова именовалось – «Голосую за мир». Упоительное совпадение самых замечательных ощущений получило название «Небывалое единение всех слоев советского общества», сокращенно «Небывалое единение». Последующая физическая усталость – «Головокружение от успехов», регулярные женские неприятности – «Временные трудности», а различного рода любовные изыски – «Введение в языкознание».

Однажды мамулек вкупе с другом жизни на целый день уехала в Загорск – приобщаться к благостыне истинной веры. Наши герои-любовники, естественно, решили воспользоваться такой редкой возможностью и с комфортом разучить доставшийся им на два дня индийский трактат «Цветок персика» в красочном штатовском издании с картинками и установочными рекомендациями. Но вот в момент «небывалого единения» внезапно раздался звук отпираемой двери и послышались голоса в прихожей. «Опять что-нибудь забыла! – простонала Надя и, набрасывая халат, распорядилась: – Будешь знакомиться! Я их задержу…»

Торопливо и бестолково одеваясь, Чистяков слышал, как за дверью мамулек повествует о том, что на Ярославском вокзале случилась совершенно непонятная трехчасовая пауза между электричками и что в Загорск они решили поехать на будущей неделе, а сегодня посидеть просто дома. Надя пыталась внушить им, что существует еще, например, Коломенское, куда можно добраться на метро, работающем бесперебойно… Держать мамулька и ее друга жизни в прихожей дольше было неприлично, дверь начала медленно приоткрываться, одевшийся Валера заранее изобразил на лице радость знакомства с родственниками девушки, за которой имеет счастье ухаживать, а в руки, чтобы скрыть дрожь и волнение, машинально взял «Цветок персика». На супере красовалась цветная фотография юной индийской пары, заплетенной в некий непонятный сладострастный узел. «А это – мой коллега Валерий Павло… – светски начала Надя, но, увидев обложку, осеклась и, давясь от хохота, смогла добавить только одно слово: – Апофегей!»

* * *

Профессор Желябьев добил воображаемого идейного противника большой ленинской цитатой и под ровный аплодисмент зала сошел с трибуны.

– Спасибо, Игорь Феликсович! – державно улыбнувшись, сказал Бусыгин и несколько раз энергично ударил в ладоши, показывая залу, как нужно благодарить докладчика за интересное выступление.

«Ковалевский, конечно, тоже воздал бы должное докладчику, но сначала глянул в программу сверить имя-отчество, а этот на память шпарит, душегуб!» – подумал Чистяков, мгновенно возвращаясь из Надиной «хрущобы» в большой зал ДК.

«Я очищу район от всей коррумпированной дряни! – Эти слова БМП произнес сразу после своего прихода, на первом же бюро райкома партии. – Кто не хочет работать по-новому, пусть уходит сам. Сам! Когда за дело возьмусь я, будет поздно…» Чистякова коробила даже не показательная жестокость нового шефа, странная для нынешнего поколения аппаратчиков, а святая уверенность Бусыгина в своем праве определять тех, кто нужен, и карать тех, кто не нужен. Словно прибыл БМП не из подмосковного городишка, где, извините, та же Советская власть со всеми ее достопримечательностями, а из некоего образцового царства-государства, эдакого Беловодья, которое сам создал и которое дает ему право учить прогнивших столичных функционеров уму-разуму…

«А может быть, – размышлял Валерий Павлович, – нас просто всех порешили убрать, вроде того как меняют поколения компьютеров или телевизоров? Такое уже было… А для удобства прислали эту, как точно выразился дядя Мушковец, машину для отрывания голов. Но почему же тогда просачиваются слухи, будто у БМП напряглись отношения с благодетелем и однокашником, посадившим его в райком? Что это? Надерзил по врожденной хамовитости или приобрел слишком большую популярность? Народу ведь нравится, когда летят головы, люди и бокс-то любят за то, что на ринге кого-то лупят по морде, кого-то, а не тебя… Или совсем другое: Бусыгин сам запускает дезу, чтобы расшевелить и выявить прикинувшихся друзьями ворогов?.. Впрочем, нет, для него это слишком тонко…»

– Проснись и послушай! – Мушковец толкнул Чистякова в бок. Валерий Павлович очнулся и напряг слух.

– Вот поэтому-то, – вещал БМП, – я и попросил профессора Желябьева написать свой доклад так, как подсказывает ему партийная совесть, и не показывать никому, даже секретарю райкома. А то, знаете, начеркают, насоветуют, люди потом слушают и ничего не понимают…

Зал захлопал. И докладчик пробирался на свое место в президиуме сквозь бесчисленные поздравительные рукопожатия. Желябьев всегда отличался нервической интеллигентской дисциплинированностью: приказывали – бегал согласовывать каждое слово, приказали быть самостоятельным – выполнил. Только откуда знать Бусыгину, что вчера вечером Игорь Феликсович тайно звонил Чистякову и слезно умолял просмотреть докладец хотя бы по диагонали, так, на всякий случай…

– Итак, – продолжал БМП, – научная база для серьезного разговора у нас имеется. Хорошая база. Без науки мы сегодня никуда. Но и без живого практического опыта тоже никуда. А носитель опыта – человек, конкретный человек! Вот давайте людей и послушаем. Разучились мы, по-моему, за последние годы людей-то слушать!..

Зал снова зааплодировал. Начались прения. Первым выступил директор Дворца культуры завода имени Цюрупы. У них там в актовом зале недавно вдребезги грохнулась большая хрустальная люстра, висевшая с прошлого века. Так вот, оратор сравнил падение культурных запросов трудящихся с падением этой самой люстры. Всем очень понравилось, и Бусыгин, пошептавшись с Иванушкиным, сделал какую-то пометку в блокноте. Хмурый официант, похожий на огромного стрижа, менял стаканы с теплым чаем, менялись на трибуне и люди.

Наконец объявили перерыв, и участники конференции метнулись к буфетным стойкам и лоткам книготорга, а президиум проследовал в комнату за сценой. Там в отличие от недавних времен не было севрюжно-икорного разврата, но имелись бутерброды с югославской ветчиной и крепкий чай. Бусыгин нехорошо обвел взглядом стены, обшитые темным деревом, мягкую финскую мебель, задержался на авторской копии известной картины «Караул устал», усмехнулся и бросил:

– Прямо-таки апартаменты…

– Стараемся, Михаил Петрович, – по-китайски закивал головой директор ДК.

– Оно и видно, – не по-доброму согласился БМП, надломив правую бровь. – Умеет столица жировать! Всю страну прожрет и не заметит…

Сказав это, Бусыгин подошел к столу, положил в чай один-единственный кусочек сахара и стал прихлебывать, не притронувшись к бутербродам. Остальные последовали его примеру. Мушковец постарался очутиться вблизи первого секретаря и, воспользовавшись случаем, завел разговор о задуманной вместе с Чистяковым серии мероприятий под условным названием «День рождения дома». В двух словах: молодые ребята из неформального объединения «Феникс» по субботам и воскресеньям восстанавливают ветхий жилфонд, имеющий историко-культурную ценность, а потом вокруг как бы возрожденного из пепла здания устраиваются народные гуляния с выступлением фольклорных и роковых ансамблей, лекциями краеведов, продажей прохладительных напитков и выпечки. БМП кивал, но лицо его было непроницаемо.

– Понимаете, Михаил Петрович, – канючил Мушковец, – на каждом таком доме теперь будут две мраморные таблички. Обычная: построен… архитектор… охраняется государством… И наша, особенная: дом восстановлен тогда-то, такими-то ребятами…

Не дослушав Василия Ивановича и даже ничего не сказав, Бусыгин вдруг широко распахнул объятия, дружественно заулыбался и пошел навстречу щупленькому пареньку-«афганцу», который наконец-то решился съесть бутерброд и от неожиданности уронил его на скатерть. Стакан чая из рук первого секретаря ловко перехватили, он крепко обнял «афганца», похлопал по спине и. начал расспрашивать, когда тот воевал, ранен ли, за что получил «Красную Звезду», как идет жизнь, нет ли проблем? Проблемы были: парень недавно женился, обзавелся ребенком, а жить негде…

БМП оглянулся на Мушковца и со словами: «Ну-ка, птица Феникс, лети сюда!» – поманил его пальцем.

Когда через минуту-другую Василия Ивановича отослали прочь и он обреченно подошел к Чистякову, лицо зампреда исполкома было покрыто сиреневыми пятнами.

– Все понял? – тихо спросил он и начал нервно поедать бутерброды.

– Понял, – кивнул Валерий Павлович, отлично знавший, что в районе десятки неустроенных «афганцев» и что проблема эта не решится, даже если Мушковца прилюдно расстреляют в скверике перед райкомом партии.

– Надо катапультироваться! – промямлил набитым ртом Василий Иванович. – Теперь пора – по белой нитке ходим!

– Нашел что-нибудь?

– Да так… Тебе тоже советую. Не слушал дядю Базиля. Сейчас бы шнырк на кафедру и отсиделся в науке!

Уже много лет опытный Мушковец твердил Чистякову, что тот делает огромную ошибку, не работая над докторской диссертацией, ибо кандидатов нынче столько развелось, плюнь за окно – попадешь в кандидата. Но легко сказать: защищайся! А если к концу рабочего дня в голове полумертвая мешанина да одно-единственное желание – доползти домой и смыть скорее с лица это изматывающее выражение доброжелательной заинтересованности и государственной озабоченности. И если вместо того, чтобы выпить свои законные двести граммов, без чего Чистяков уже много лет не засыпает, а потом расслабиться у камина или телевизора, каждый божий вечер садиться за книги, то однажды тебя выведут из Исторички тупо улыбающимся и завернутым в смирительную рубашку. Кстати, о камине… Это была совершенно идиотская, застойная выходка: в городской квартире! Со спецдымоходом!! В счет капремонта!!! И ведь Чистяков как чувствовал, до последнего отнекивался, мол, и с батареями не мерзну, а Мушковец стыдил, настаивал, других приводил в пример. БМП наверняка уже все знает, но помалкивает, потому что погреться у живого огонька захотелось не только Валерию Павловичу, и пока его теплолюбивые соседи будут сидеть на своих должностях, все будет тихо…

– Пойду прогуляюсь в фойе, – сообщил Чистяков и поставил стакан.

– К этой? Не ходи! – взмолился Василий Иванович. – Валера, я тебя прошу!..

Направляясь к двери, Чистяков лицом к лицу столкнулся с профессором Желябьевым, который даже поперхнулся чаем, сообразив, что вот сейчас прямо на глазах Бусыгина опальный секретарь может по старой дружбе обнять основного докладчика или в лучшем случае шумно поздравить его с прекрасным выступлением. И, как бы подтверждая это опасения, Валерий Павлович немного замедлил шаг, но, увидев на потомственном профессорском личике смертельный испуг, презрительно усмехнулся и прошел мимо.

В фойе люди разминались перед новым двухчасовым сидением. Одни с недоумением разглядывали товар, только что сгоряча схваченный в околоприлавочной толчее, другие, собравшись группками, обсуждали ход конференции и очень хвалили Бусыгина.

Сквозь толпу активистов Чистяков продвигался медленно, многие знали его в лицо, бросались навстречу, тискали руку, он допускал, но любые попытки на ходу решить какой-нибудь горящий вопросик пресекал в корне: иначе до заветного стенда не добраться никогда. «Не-ет, люди меня знают, уважают! – думал секретарь райкома, чуть морщась от очередного крепкого рукопожатия. – Не-ет, мы еще поборемся!» Впрочем, краем глаза Чистяков заметил, что некоторые вхожие в райком низовые деятели, еще недавно кидавшиеся к нему с сыновней преданностью во взоре, подходить и здороваться не стали… «Вот она – желябьев-щина!» – вздохнул Валерий Павлович и с гордостью припомнил, как сам он все-таки зашел в кабинет к «освобожденному» Ковалевскому проститься. Правда, зашел поздно вечером, когда в райкоме, кроме дежурного милиционера и шоферов, никого не осталось…

Надя Печерникова стояла возле стенда и, казалось, внимательно рассматривала диаграмму роста количества культурных учреждений в районе с 1917 года по настоящее время. С абсолютного нуля кривая взмывала вверх, потому что еще совсем недавно на месте Краснопролетарского района стояли там и сям деревеньки, а божьи храмы диаграммой не учитывались.

Чистяков не видел Надю больше десяти лет, с того самого вечера, когда они на квартире Желябьева отмечали защиту чистяковской диссертации. Валерий Павлович почему-то готовился увидеть поблекшую, ярко накрашенную даму, которая, гримасничая увядшим лицом, будет намекать на их прошлые отношения, а потом что-нибудь обязательно попросит. Друзья молодости к нему просто так давно уже не ходят. И еще ему представлялось почему-то, что Печерникова непременно растолстела, оплыла и приобрела тот наступательный вид, какой замечаешь у людей, хорошо поработавших в школе или правоохранительных органах.

Но Надя почти не изменилась. Только вместо стянутого аптечной резинкой хвостика была модная короткая стрижка, а вместо затертых вельветовых джинсов – хороший темно-серый костюм, вроде тех, что были недавно в райкоме на выездной торговле: юбка, жакет и тонко подобранный легкий шарфик. Присмотревшись повнимательнее, Чистяков отметил, что она похудела, научилась интересно пользоваться косметикой, а глаза ее, прежде вызывающе несерьезные, погрустнели… И еще в ней появилась та очевидная замужняя строгость и недоступность, которая делает совершенно нелепыми и даже кощунственными воспоминания о том, будто некогда эта же самая женщина без сил лежала рядом с тобой на влажных от любви простынях и шептала тебе на ухо какую-то нежную и счастливую чепуху…

– Здравствуй, товарищ! – неожиданно для себя заговорил Чистяков. – Сколько же лет мы не виделись?

– Здравствуйте, Валерий Павлович, – тихо ответила Надя и протянула руку – пальцы у нее были такие же хрупкие и прохладные.

– А я записку получил и все тебя в зале высматриваю… – смутился Чистяков, чувствуя, что по привычке заговорил так, как если бы оказался в заводском цеху или на строительной площадке во время плановой встречи с рабочим классом.

– Мы сидим на балконе, – объяснила Надя.

– Понял. Как жизнь? В школе работаешь – сеешь разумное, доброе, вечное?

– Доброе…

– Как супруг? Олег… Правильно? – энергично спрашивал Чистяков, злясь на себя за то, что теперь впал в стиль вечера встречи выпускников.

– Правильно. У мужа вышла книга. В прошлом году…

– Молодец – настырный мужик! А вот ты, товарищ, науку зря забросила. На кафедре долго не могли поверить, что Печерникова сбежала! Заславский все твердил, что ты самая талантливая его аспирантка. А Заславский, царствие ему небесное, как Собакевич, мало кого хвалил… – Чистяков все говорил, а сам ждал, когда же она, наконец, ободренная этими теплыми воспоминаниями о давних временах, решится и выложит свою просьбу. «Очень интересно, что она попросит. Просто очень интересно!» – думал Валерий Павлович, а вслух продолжал: – И Желябьев, основной наш докладчик, тоже тебя недавно вспоминал. Надумаешь вернуться в большую науку – поможем…

– Не до науки, Валерий Павлович, – ответила Надя.

– Дети? – понимающе улыбнулся Чистяков и почувствовал внезапно горькую обиду, которую сам себе объяснил так: как кошки, понародят ораву на двадцати метрах, а потом решай им жилищный вопрос – «афганцев» селить некуда!

Надя кивнула и прикусила губу, но не так, как раньше, чтобы скрыть ненужную улыбку, а совсем по-другому…

– Сколько же вы с Олегом настрогали? – усмехнулся Валерий Павлович.

– Сын… – вымолвила Надя, и по ее щекам покатились слезы. – Один… У него ХПН в терминальной стадии… И он совершенно не переносит гемодиализа…

– Не понял… Что? – оторопел Чистяков.

Оказалось, у Надиного сына хроническая почечная недостаточность в практически безнадежной стадии. Спасение одно – гемодиализ, регулярная перегонка, очищение крови через специальные фильтры. Но ребенок неизвестно почему от этих процедур просто чахнет на глазах, кости стали такие хрупкие, что за последний год трижды ходил в гипсе. Врачи в один голос говорят: трансплантация! А очередь на пересадку в Нефроцентре, который находится в Краснопролетарском районе, расписана на полтора года вперед и, главное, почти не движется из-за отсутствия донорских почек.

– Сочувствую… Надо подумать… Ну, не плачь, пожалуйста… – бормотал Чистяков, а сам горько жалел, что не пришла она к нему полгода назад, при Ковалевском, когда Валерий Павлович решил бы этот пустячный вопрос одним звонком в партком Нефроцентра, да еще с прибауточками, с аппаратным матерком. – Где же ты раньше была, товарищ?

– Мы добивались… Мы писали… А там все без очереди идут. Если он умрет, я сойду с ума…

– Прекрати! – твердо приказал Чистяков. – Нерешаемых вопросов не бывает. Давай встретимся в следующем перерыве здесь же. Выше голову, товарищ!

– Правда? – переспросила Надя и посмотрела на него почти так же, как в тот давний день, когда он принес ей в «бунгало» лекарства и мед. А может, ему и показалось.

…После перерыва первым выступал ветеран труда, потомственный хлебопек, и очень жаловался, что поэты и композиторы до сих пор не написали ни одной песни о людях, регулярно доставляющих к нашему столу свежий душистый хлеб.

– Что же это получается – хлеб есть, а песен нет? – улыбнувшись, поинтересовался Бусыгин и шутливо погрозил пальцем сидевшему в первых рядах и представлявшему на конференции творческую интеллигенцию известному композитору, а тот в ответ многообещающе закивал: мол, сделаем!

– По белой нитке ходишь, Валера! – наклонившись, проговорил Мушковец. После перерыва он не стал отсаживаться от Чистякова, видимо, рассчитав, что в таком случае факт их временного соседства станет еще заметнее. – Чего она от тебя хочет?

– Мы вместе учились в аспирантуре, – ответил Валерий Павлович.

– Тер ее, небось, по молодому делу? – осклабился Василий Иванович.

– Пошел к черту! – рассердился Чистяков. – Пацан у нее умирает. Почки.

Пересадка нужна…

– Так я и знал, – поскучнел Мушковец. – БМП Нефроцентр лично на контроле держит. Доворовались, мазурики!

Чистякову не нужно было объяснять, насколько трудно, невозможно выполнить сегодня Надину просьбу. Состоялось специальное заседание бюро райкома партии, на котором поперли из рядов заместителя директора и влепили строгача секретарю парткома Нефроцентра за нарушение порядка госпитализации и очередности оперирования больных. Директор Нефроцентра своевременно перешел на другую работу, прислали нового – принципиального до тупости. Думали, этим кончится, так нет: по просьбам трудящихся пригнали жуткую комиссию, начали копать глубже, и всплыли факты чудовищных взяток (не последний человек в этом мире, Валерий Павлович даже не представлял себе, что бывают такие деньги!) – в общем, для нескольких граждан в белых халатах дело запахло совершенно иной спецодеждой.

Еще на том, разоблачительном бюро Бусыгин сказал, что берет под личный контроль «этот опозорившийся Нефроцентр» и будет зорко следить за тем, чтобы исключения, без которых, увы, наша жизнь пока еще невозможна, делались действительно в исключительных случаях. Обратиться к БМП с нижайшей просьбой посодействовать госпитализации сына одной знакомой – значило тут же, на ковре, получить оскорбительный, грубый отказ, а такого в своем нынешнем положении позволить себе Чистяков не имел права, ведь отказ – очень удобный способ проверить, твердо ли стоит на ногах тот, кто просит. Сумеет настоять, надавить, решить через голову – значит, твердо и с ним нужно считаться. Не сумеет…

* * *

Профессору Заславскому позвонили из толстого журнала и попросили порекомендовать кого-нибудь, кто мог бы написать развернутый отклик на «Малую землю», и он порекомендовал аспиранта Чистякова. Валера начал было отнекиваться, но ему ясно дали понять, что это – задание кафедры. Отклик сочиняли вместе с Надей, лежа в постели, в паузах между небывалыми единениями, благо Убивец отъехал за харчами. Пили сухое вино и хохотали как сумасшедшие, потому что текст наговаривали, подражая заплетающейся брежневской дикции. Надя придумала гениальную концовку: «Если в сердце твоем поселились сомнения, если душа ослабела в творческом полете, а тело устало в созидательном труде, – поезжай на эту опаленную огнем великую „Малую землю“, где сражался отважный политрук. А не можешь поехать, сними с полки эту небольшую книгу, которая – лучше и не скажешь – „томов премногих тяжелей“».

Отклик напечатали за подписью Чистякова, заменив слово «сомнения» на слово «уныние», и выплатили гонорар шестьдесят четыре рубля 37 копеек. Надя сказала, что деньги эти подхалимские и что у них есть единственный способ загладить свою вину перед историей – гонорар срочно пропить! Сначала они роскошествовали в ресторане «Узбекистан», потом перебрались в кафе-мороженое, а в завершение, купив на сдачу бутылку шампанского, поехали к хорошим знакомым, где их давно уже воспринимали как законную пару, – и там куролесили до глубокой ночи.

Наконец им постелили на кухоньке: головами они касались теплой батареи, а ногами – холодной эмали холодильника, шумно вздрагивавшего через равные промежутки времени. Хмельной и размякший, Валера страстным шепотом клялся Наде в любви и описывал свои чувства с такой бессовестной восточной цветистостью, что «единственная и судьбой посланная» смеялась, предлагала даже разбудить хозяев, чтобы были свидетели, но сама при этом гладила Валеру по волосам и прижимала его голову к своей груди. «Надя! – вдруг сказал Чистяков. – Давай поженимся!» – Но в этот самый момент холодильник прямо-таки подпрыгнул на месте и завибрировал с необыкновенным грохотом…

Мамулек с другом жизни уехала в дом отдыха по бесплатной профкомовской путевке, и наши любострастники, ставшие, как выразилась Надя, счастливыми обладателями однокомнатной явочной квартиры, довели себя до полного головокружения от успехов. На очередном заседании кафедры профессор Заславский долго разглядывал совершенно одинаковые круги под глазами у двух сидящих в разных концах комнаты и почти не разговаривающих между собой аспирантов. «Надежда Александровна, голубушка, – наконец с укором спросил он. – О чем вы все время мечтаете?» «Что?» – встрепенулась Надя. «Понятно…» – вздохнул профессор.

Однажды на явочной квартире они лежали в состоянии глубокого энергетического кризиса, и Чистяков с расслабленным недоумением сообщил Наде, что его срочно вызывают в партком. Она – пропустила эту информацию мимо ушей, потому что вообще относилась к руководящей силе общества с вызывающим пренебрежением. А Валера-то не однажды наблюдал, как увенчанные сединами и почетными званиями мастодонты науки, ворочающие в уме целыми историческими эпохами, на худой конец – периодами, входя в аудиторию, где назначено партсобрание, сразу превращались в кучку нашкодивших соискателей, которых может учить жизни любой взгромоздившийся на трибуну инструкторишка, еще год-два назад с трепетом протягивавший им – мастодонтам – свою зачетную книжку, униженно клянча «удик». Но вся штука заключается в том, что он, инструкторишка, уже прочитал проект готовящегося постановления бюро райкома партии, чего мастодонты не читали. А кто знает, что там, в этом постановлении? Может быть, решили подкрутить гайки и проверить политическую зрелость профессорско-преподавательского состава кафедры истории СССР педагогического института?! Но что есть политическая зрелость? Сегодня, скажем, договорились считать политически зрелыми блондинов, завтра, наоборот, брюнетов, послезавтра рыжих… А вот этот самый инструкторишка, он-то как раз и знает еще не выпавшую, грядущую масть!

«Ну что ты ворочаешься? – рассердилась Надя. – В суд тебя, что ли, вызывают?» «Лучше бы в суд… – вздохнул Чистяков. – Меня Желябьев на факультетском собрании за безынициативность критиковал…» «Твой Желябьев – сексуальный маньяк, а ты…» «Что я?» «Ты… Послушай, Валера, – вдруг совершенно серьезно проговорила Надя, – может, ты свой партбилет потерял? Ты давно его последний раз видел?» «Позавчера. Я взносы платил…» – посерел Чистяков и метнулся к пиджаку, повешенному на спинку стула. Билет с вложенной в него аккуратной промокашечкой был на месте. «Ты, Чистяков, станешь большим человеком, – грустно предсказала Надя. – У нас любят пуганых…»

Разобидевшийся Валера вскочил и стал одеваться. «Это разрыв?» – тоскливо спросила Надя, но он ничего не ответил, а только засопел в ответ. «„Все кончено, меж нами связи нет!“ – трагически продекламировала она. – Валера, если это разрыв, то можно обратиться к тебе с последней просьбой?» «Можно», – сквозь зубы ответил Чистяков. «Валера, переодень, пожалуйста, трусы! Они у тебя наизнанку…» Чистяков захохотал первым, но обида осталась.

В партию Валера вступил в армии, потому что служил нормально, свою специальность вычислителя освоил, офицерам не хамил, в праздники со сцены полкового клуба пел под гитару песни военных лет или декламировал стихотворение «Коммунисты, вперед!»:

Есть в военном уставе такие слова,

На которые только в тяжелом бою,

Да и то не всегда получает права

Командир, подымающий роту свою…

Однажды после развода секретарь полкового парткома майор Мищенко вызвал Валеру из курилки, приказал застегнуть воротник, поправить ремень, критически посмотрел на его ефрейторскую лычку, а также значок классного специалиста и спросил, не думает ли Чистяков о вступлении в ряды Коммунистической партии Советского Союза. Мищенко нажал почему-то именно на слово «коммунистической», словно был еще какой-то выбор. Валера с врожденным тактом запел, что о такой чести даже и не помышлял. Майор с удовлетворением выслушал и, в свою очередь, подчеркнул: партийный билет не только большая честь, но прежде всего огромная ответственность. Одно дело – читать стишки со сцены, и совсем другое дело – быть впереди в ратном труде. Валера покорно кивал и понимал, что отказаться нельзя – просто не поймут, согласишься – весь оставшийся год, когда «старичку» надо бы отдохнуть и со вкусом подготовиться к «дембелю», пробегаешь, как последний салабон, оправдывая высокое доверие. Мищенко приказал Чистякову прибыть в партком и заполнить фиолетовыми чернилами все необходимые формы «согласно вывешенных образцов». И еще он приказал начиная с завтрашнего дня читать «Правду» от корки до корки.

Вместе с Валерой кандидатом в члены вступал молоденький лейтенант, недавно пришедший из училища: видимо, Мищенко получил разнарядку на солдата и офицера. Правда, лейтенантик отсеялся на дивизионной парткомиссии, что произошло давеча на Багамских островах. Он начал было что-то крутить о борьбе национально-освободительных сил Багам с засильем транснациональных монополий, выступающих в союзе с местной феодальной знатью и крупной буржуазией, но его резко оборвали:

«„Правду“, товарищ лейтенант, нужно читать!» Оказывается, на Багамских островах произошло извержение вулкана, в результате чего погибли несколько рыбаков и американский военнослужащий.

Получив кандидатскую карточку, Чистяков был вскоре произведен в младшие сержанты, потом в сержанты и до увольнения в запас неизменно избирался в президиум на комсомольских собраниях роты. А вместо лейтенантика приняли в партию тихого сверхсрочника Кулика из города Николаева, куда майор Мищенко два отпуска подряд выезжал на отдых со всей семьей и гостил в большом доме Куликовых родителей.

Еще до армии, сразу после десятого класса, Валера поступал на истфак пединститута. На экзамене по специальности ему повезло: он вынул билет, который знал так, что от зубов отскакивало. Но экзаменаторы слушали его вдохновенный рассказ о походе Разина за зипунами с брезгливым равнодушием и в результате поставили гибельную четверку, заметив: «Бойко, но поверхностно». Глубоким, видимо, оказался ответ сдававшего перед Валерой расфуфыренного дебила, тот спотыкался на каждом слове и все время забывал, на какой вопрос отвечал, но получил «отлично». В общем, как в анекдоте: выходит ректор к возмущенным абитуриентам и говорит: «Товарищи, экзаменов не будет!». Ему орут «Почему?!» А он отвечает: «Потому что все билеты проданы!»

Когда же сразу после армии Чистяков прибыл на собеседование в приемную комиссию того же самого пединститута, к нему отнеслись, просмотрев анкету, совершенно по-другому. «Современной школе, – сказали, – очень нужны мужчины, тем более молодые коммунисты!». И поставили на анкете какую-то закорючку. Экзамены Валера сдал, сам не заметил как. Его не только зачислили в институт, но, учитывая стесненные жилищные условия в семье, в порядке исключения дали место в общежитии, предупредив, между прочим, что на него имеются дальние виды в смысле общественной работы.

Но тут-то и произошел сбой. В общаге проживал некто Шуленин, как это ни странно, студент филологического факультета, у которого была странная привычка в – минуты дурного настроения вламываться в первую попавшуюся комнату и бить морду любому подвернувшемуся под руку собрату по альма-матер. Про эту особинку Шуленина каждому вновь прибывшему на жительство первокурснику рассказывали с той эпической обстоятельностью, с какой осведомляют о местоположении туалета, графике работы душевых комнат и буфета…

И вот однажды начинающий историк Чистяков, воспользовавшись отсутствием троих своих соседей, гудевших на четвертом этаже у девчонок, сидел, склонившись над столом, и с горделивым прилежанием, улетучивающимся обычно сразу после первой сессии, готовился к семинару по пропедевтическому курсу. Вдруг с грохотом распахнулась дверь, и на пороге, словно в фильме ужасов, возник страшный в своем беспричинном гневе Шуленин. Теперь, пожив и понаблюдав людей, Чистяков мог с определенностью сказать, что у налетчика было какое-то нервное заболевание, выражавшееся прежде всего в буйной реакции на самые незначительные дозы алкоголя. Шуленин подошел к столу, сбросил на пол настольную лампу и, клокоча от ненависти, спросил: «Учишься, гадина?» «Учусь», – миролюбиво ответил Валера, встал и сбил психического гостя с ног ударом в челюсть. Для грозы общежития все это было очень неожиданно, потому что обыкновенно его жалобно просили уйти, не брать греха на душу, и, нападая, он, по сути, не готовился к настоящей схватке. Но сказалось еще и то, что в армии, особенно на первом году, Валере приходилось драться почти каждый день, и он приобрел некоторые доведенные до автоматизма навыки. Когда же, рыча и отплевываясь, Шуленин начал подниматься с пола, Чистяков размахнулся, точно молотобоец с первого советского серебряного рубля, и «ахнул» неприятеля по загривку сложенными вместе кулаками. Оставалось только перегрузить бесчувственное тело за порог и закрыть дверь.

Но, как говорится, «кумир поверженный – все бог!». Слух про то, что ужасного Шуленина отделал какой-то сопливый первокурсник с истфака, оказавшийся просто монстром рукоприкладства, пошел гулять по этажам и комнатам, дошел до совета общежития, рассматривался на очередном заседании, оттуда перекочевал в деканат и комитет комсомола института, а там сидели люди, которым, вероятно, ни разу в жизни не приходилось получать в глаз без всякой на то причины. Они постановили, что Чистяков превысил необходимые меры самообороны, зарекомендовал себя драчуном, а с такой репутацией о серьезной общественной работе и думать нечего. В результате членом институтского комитета комсомола стал Юра Иванушкин, принявший незадолго до этого две чудовищные шуленинские затрещины с подлинно христианским смирением. Но с Убивцем Валера близко познакомился много позже, когда они оказались соседями в аспирантском общежитии.

Судьба Шуленина тоже любопытна. Он не то чтобы по-притих, но комнату, где жил Чистяков, обходил стороной, а на майские праздники выпал из окна четвертого этажа и грохнулся в цветочную клумбу. В больнице, очевидно, потрясенный полетом, он начал писать стихи, тонкие, нежные, по-хорошему чудноватые, перевелся в Литературный институт, и недавно Валерий Павлович видел в книжном магазине его новый сборничек – «Прогулки по дну бездны».

Разминувшись с большой общественной карьерой и очень этим довольный, Чистяков трудился в факультетском научно-студенческом обществе, являясь при этом заместителем командира добровольной народной дружины, и однажды лично задержал бежавшего из мест заключения опасного рецидивиста, который напился и уснул на лавочке возле детского кинотеатра.

Что еще? На втором курсе Валера влюбился в шикарную девушку по имени Лиза Рудичева, одевавшуюся так, что, увидав ее, дамы-преподавательницы поджимали губы и отводили глаза. Чистяков, все еще ходивший в своем единственном сереньком костюмчике, купленном к школьному выпускному вечеру, а в качестве альтернативного варианта имевший синие брюки, пошитые из офицерского отреза, и зеленый свитер, связанный матерью по модели из журнала «Крестьянка», шикарных женщин робел и чурался. Пока он собирался с духом и средствами, подрабатывая на почте, за Лизой стал ухаживать хлыщеватый мгимошник, подкатывавший к разваливающемуся флигелю истфака на темно-кофейной «трешке». Лиза выходила к нему, царственно садилась в машину, подставляла щеку для ленивого приветственного поцелуя и черным пристяжным ремнем перечеркивала все Валерины надежды. Весенне-летнюю сессию Рудичева сдавала под другой, мужниной, фамилией и, затрудняясь с ответом на вопрос, не строила уже преподавателям глазки, но скорбно опускала их на выпиравшее под платьем плодоносное чрево.

Нельзя, конечно, сказать, что Чистяков влюбился в Лизу, будучи совершенным будденброком в сексе. В общежитии, как выразился один преподаватель на разборе очередной аморалки, царили «раблезианские» нравы, имелась компания общедоступных девиц (в основном почему-то с инфака и факультета физкультуры), которые слетались по первому зову, сами приносили выпивку да еще норовили остаться ночевать, совсем не смущаясь того, что на остальных трех койках храпят соседи. Была одна вообще странная «лялька» по прозвищу «Карусель», любившая пропутешествовать за ночь по всем четырем кроватям. После окончания инфака она стала профессиональной путанкой, пользовалась ошеломительным успехом, особенно у посланцев третьего мира, а совсем недавно заявилась к Чистякову на прием и просила помочь с жильем: детей у нее трое, и все разного цвета…

Это «раблезианство» Валере быстро наскучило: надоело по утрам выгонять из комнаты капризничающих помятых девиц, осточертело являться в институт ко второй паре, лелея в туманной голове единственную мечту о кружке пива, утомили ночные студенческие споры до хрипоты, в которых иногда удавалось с блеском доказать, что твой оппонент еще больший дурак и невежа, нежели ты сам. Валера решил учиться, учиться и учиться, потом поступить в аспирантуру и стать научным работником, даже доцентом. Осуществлением своего плана он занялся серьезно и с настырностью паренька из заводского общежития. Чистяков смутно чувствовал: тот факт, что смолоду ему приходилось стоять в очереди в уборную, дает ему некие, еще самому не понятные преимущества в борьбе за существование.

На пятом курсе Чистяков считался готовым аспирантом, написал работу, занявшую второе место на республиканском конкурсе, успешно руководил факультетским научным студенческим обществом. Однокурсники женились, разводились, уходили в академические отпуска, мучились смыслом своей двадцатидвухлетней жизни, запивали горькую или, разинув рты, сидели на диссидентских сходках, а Валера, прозванный Чистюлей, гнул свою прямую линию. Однажды по какой-то методической надобности его пригласила к себе домой занудливая преподавательница философии и познакомила со своей дочкой, очень начитанной и трогательной гусыней, которая сразу же посмотрела на Валеру такими глазами, будто хотела сказать: «Ну зачем это нужно, я же все равно вам не понравлюсь…» Без пяти минут аспирант, понимая, что становится перспективным женихом, спел маме и дочке под гитару парочку жестоких романсов, выпил коньяку из каких-то лабораторно-крошечных рюмок, откланялся и от дальнейших приглашений уклонился. Большая наука могла соседствовать в его душе только с большой любовью!

В аспирантуру Чистяков не поступил, точнее, его не приняли из-за отсутствия мест, которые проданы, кажется, не были, но предназначались так называемым «целевикам», а те по странному стечению обстоятельств оказались исключительно детьми разных крупных боссов, включая и племянницу ректора института. Со своим красным дипломом и восторженной рекомендацией ученого совета Валера бодро вошел в класс и сказал: «Здравствуйте, дети, я ваш новый учитель истории».

В аспирантуру он попал на следующий год: у больших начальников случилась какая-то демографическая ниша, недобор по части детей и внуков, а может быть, Валере выпала счастливая карта своим рабоче-крестьянским происхождением олицетворять равные возможности всех категорий советской молодежи или же снова сработала партийность?.. Неизвестно, но директриса школы в голос рыдала, отпуская в большую науку единственного своего педагога-мужчину.

Любопытно, что Наде Печерниковой с аспирантурой помог отец, в молодости друживший с ректором, чего она не скрывала, но когда однажды Валера не то чтобы упрекнул ее, а как-то слишком настойчиво намекнул на то, как трудно торить себе путь без всякой поддержки, Надя со свойственной ей прямотой посоветовала своему любимому вытатуировать на заднице слова: «Я сын трудового народа», и предъявлять их обществу в качестве последнего довода. Таким образом, размолвка, случившаяся между ними в связи с вызовом Чистякова в партком, не была ни первой, ни последней. Валера даже привык к Надиной резкости и, чем сильнее обижался на нее, тем больше вожделел. Согласитесь, в обладании умной и язвительной женщиной есть особая острота…

Секретарем партийного комитета пединститута в ту пору был доцент Семеренко Алексей Андрианович. Во времена борьбы с Зощенко он защитил кандидатскую диссертацию о созидательной функции советской сатиры, затем работал в горкоме партии, потом во главе комиссии прибыл в опальный педвуз, разогнал, искоренил (времена были крутые!) половину профессорско-преподавательского состава и оздоровил идеологическую обстановку настолько, что на бюро горкома рассматривали вопрос о фактах неоправданного избиения кадров высшей школы. Институт нужно было возрождать, и на это важное дело послали снова Алексея Андриановича. Лет десять он проработал ректором, а потом его с тихим почетом передвинули в секретари парткома, а ректором поставили заслуженного специалиста в области сельскохозяйственной химии. Но без Семеренко все равно ни один вопрос в институте не решался: ректор, если ему на подпись приносили документы, к которым не была подколота скрепкой бумажка с резолюцией «Я – „за“. А. С.», начинал жалобно браниться и отсылал просителя в партком.

Увидав на пороге смущенного Чистякова, Алексей Андрианович сделал ход конем – вышел из-за стола и двинулся навстречу Валере, крепко пожал руку и постучал твердой ладонью по спине: «Читал, читал: „Если в сердце твоем поселилась усталость…“. Молодец! И таких гвардейцев маринуют! Вот мелкобуржуазное болото!..».

Семеренко прямо-таки лучился, на столе у него лежал раскрытый толстый журнал; рецензия, доставившая Валере и Наде столько веселых минут, была совершенно серьезно отчеркнута красными чернилами и испещрена плюсами и восклицательными знаками. До Чистякова постепенно начало доходить, что гвардеец – это он сам, а мелкобуржуазное болото – это партийная организация факультета. «Будем тебя, парень, выдвигать! Хватит им чужой век заедать! Молодежь у нас талантливая, хорошая у нас молодежь!» Все это Семеренко говорил, широко улыбаясь, а улыбка у него была зубастая.

Потом секретарша принесла два стакана чаю, и Алексей Андрианович стал расспрашивать о житье-бытье, о детстве, о родителях, в кою Валера удался такой темненький и кучерявый, трудно ли было служить в Забайкалье, понравилось ли работать в школе. По вопросам было ясно: личное дело Чистякова Семеренко проштудировал досконально. «Происхождение, парень, – это великая вещь!» – говорил Алексей Андрианович и наклонялся так близко, что Чистяков чувствовал тяжелое табачное дыхание секретаря парткома. Они пробеседовали почти два часа, Валера в основном слушал и кивал, мало что понимая.

А происходило вот что: цепкая и твердая рука Семеренко всем в институте порядочно надоела, и составился заговор, о котором, вероятно, знал и ректор, тоже тихо томившийся диктатурой Алексея Андриановича. Путчисты (в основном это были члены парткома) понимали: просто так горком своего человека в обиду не даст, а на общем собрании Семеренко свергать нельзя – сегодня спихнули институтского секретаря, завтра – еще кого-нибудь, повыше… Тогда разработали хитрый план: как ни в чем не бывало, на хорошем уровне провести отчетно-выборную кампанию, переизбрать на новый срок партийный комитет, пребывавший в одном и том же составе, если не считать естественной убыли членов, уже лет десять, а вот на первом, организационном заседании парткома спокойненько избрать секретарем не Семеренко, а профессора Елисеева, физика-акустика, которому за риск обещали выделить дополнительное помещение для лаборатории.

Но мятежники не учли главного: Алексей Андрианович во время войны руководил особым отделом партизанского соединения. И пока на вопрос председателя отчетно-выборного собрания, какие будут предложения по новому составу партийного комитета, один из заговорщиков разевал рот и шарил по карманам в поисках отпечатанного на машинке списка, на трибуну твердым шагом вышел доцент Желябьев и железным голосом зачитал такой составчик, что все ахнули: из прежних там осталось только три человека – ректор, Семеренко и профессор Елисеев. Из молодежи в новый список попали Чистяков и Убивец. Выступая с разъяснениями, инструктор горкома строго заметил, что членство в парткоме – не потомственное дворянство, что с белой костью мы покончили еще в 17-м году и что обновление выборных органов – ленинская норма жизни. Собрание возликовало…

На первом, организационном, заседании Валера, к своему изумлению, стал заместителем по идеологической работе, а вот профессор Елисеев наотрез отказался от портфеля зама по оргвопросам и просил ограничить нагрузку разовыми поручениями, так как нужно ремонтировать и оборудовать выделенные дополнительные помещения для акустической лаборатории. Замом по оргработе стал Убивец. Ректор, присутствовавший при всем этом, прямо-таки светился от радости и приговаривал: «Ну, Алексей Апдрианович, ну, молоток! С таким боевым парткомом мы теперь горы сдвинем!» Но сдвинули самого ректора, через полгода он ушел в министерство не то чтобы с понижением, но и без особого повышения, а институт возглавил профессор Елисеев, которого, кроме акустики, больше ничто не интересовало.

«Полный апофегей!» – воскликнула Надя, узнав о том, что приключилось с ее другом, и поинтересовалась: зачем Чистякову все эти игры во главе с бывшим начальником особого отдела? «Нужно», – насупился Валера. «А больше тебе ничего не нужно?» «Нужно оформить наши отношения…» Надя в ответ захохотала и сообщила, что еще недостаточно политически грамотна и морально устойчива, чтобы стать женой такого большого человека и коммуниста. Чистяков обиделся и заявил ей, что она вообще никогда не понимала его по-настоящему, но очень надеется, что, наконец, поймет, когда ему все-таки утвердят «эсеров», а ей окончательно завернут ее любимою Столыпина. Поймет, что разумный компромисс – признак ума, а глупое упрямство – свидетельство ограниченности и что, как известно, жить в обществе и быть свободным от общества невозможно! «Спиши слова», – попросила Надя.

В общежитии решили: негоже двум членам парткома тесниться в одном помещении и выдели Чистякову и Убивцу по отдельной комнате. Валере досталась на третьем этаже, с окнами в садик, а комендант лично проследил, чтобы комнату обставили новой, только полученной со склада и еще пахнущей фабрикой мебелью, занавески же подобрали под цвет обивки, чего еще никогда в общежитии не случалось. Вахтерша теперь звала Чистякова к телефону не с руганью и попреками, мол, нечего казенную линию посторонней болтовней занимать, но приглашала «к трубочке», величая по имени-отчеству, а буфетчица обслуживала вежливо и накладывала порции побольше. Изменилось и его положение на кафедре: профессор Заславский, поздоровавшись, стал заводить с Валерой вежливые разговоры и бессмысленно льстил, а доцент Желябьев несколько раз аккуратно выпытывал, сильно ли осерчал аспирант Чистяков на ту давнюю товарищескую критику во время факультетского партсобрания. В довершение Валере неожиданно предложили прочитать пропедевтический курс, и это благотворно сказалось на его финансовом положении.

Когда во Дворце бракосочетания подавали заявление, Надя совершенно серьезно спросила у неприветливой тетки: если, например, за те три месяца, которые нужно ждать ритуала, она найдет себе другого жениха или, скажем, Чистяков найдет себе другую невесту, сохраняется ли тогда назначенный день регистрации? А может быть, очередь нужно занимать снова?.. Тетка что-то невнятно пробурчала и с сочувствием поглядела на Валеру. В институте решили пока ничего никому не рассказывать.

Однажды Валера обсуждал в парткоме с Семеренко перспективный план занятий в системе партийного просвещения: тогда как раз входил в моду единый политдень, который Надя называла прививками от задумчивости. Алексей Андрианович вслух обдумывал кандидатуры докладчиков, темы рефератов и прочее, и вдруг ни с того ни с сего спросил, какого черта молодой партийный активист общеинститутского масштаба занимается разными паршивыми эсерами, начисто сметенными с лица земли народным гневом? Чистяков покраснел и осторожно ответил, что, мол, мы обязаны знать идейное оружие и внутрипартийную практику наших, пусть и побежденных, недругов… Семеренко серьезно похвалил за умный ответ и сообщил, что посоветовался и подобрал Валере новую замечательную тему – «Уральское казачество в боях за Советскую власть. На материале боевого пути Первого Красного казачьего полка имени Степана Разина». Валера заблеял, что он-де уже много наработал, что его интересуют именно эсеры как политический феномен… Алексей Андрианович успокоил: эсеров на Урале было до хреновой матери, поэтому наработанный материал не пропадет, зато тема диссертабельная, глубокая, в самый раз! В следующем году – шестидесятилетие славного полка, а его легендарного командира Николая Томина, слава богу, басмачи в 24-м шлепнули, а не свои в 37-м… Нужно срочно съездить в командировку: Челябинск – Верхнеуральск – Свердловск, посидеть в архивах, потом – рука к перу, перо к бумаге… Освободим от всего, кроме политпросвета! А через годик, пожалуйста: «Уважаемые члены ученого совета!». ВАК, где защищенную диссертацию могли продержать до матрениных заговений, Семеренко тоже брал на себя: месяц – два, не больше!

Чистяков попытался раскрыть рот, но Алексей Андрианович не дал: «Благодарить потом будешь! У меня на тебя, парень, большие виды. Я не вечный, моторчик последнее время барахлит, в случае чего вверенное мне хозяйство должен в надежные руки передать. Иванушкин – хлопец активный, но, чую, были у него в роду кулаки или еще какие-нибудь мироеды. А ты, Валера, – наш, рабочая кость, и за то, что в эсеровском дерьме копаться будешь, спасибо никто не скажет… Даже если тему утвердят…»

Когда Чистяков, чуть не плача, рассказал Наде о своей новой теме, она вздохнула, погладила его по щеке и успокоила, мол, гражданская война на Урале, если писать честно, тоже интересный, почти не тронутый по-настоящему материал. Между прочим, с недавнего времени они стали реже встречаться, а «дружить», одно из Надиных словечек, – и того реже. То ли потому, что Чистяков сделался странно занятым и метался между кафедрой и парткомом, то ли потому, что друг жизни мамульку достался квелый, постоянно бюллетенил, и даже «скоротечный огневой контакт» на явочной квартире стал практически невозможен, а в общежитие к Чистякову, пусть даже в отдельную комнату, Надя приходить мягко отказывалась, объясняя, что она теперь невеста и должка к свадьбе нагулять хоть немножко невинности.

Как-то раз в комнату к Валере заглянул бывший «сокамерник», а ныне «партайгеноссе» Иванушкин. Он уже потихонечку защитился, женился и получил московскую прописку, но из общежития покуда не съезжал, так как затягивалось строительство кооперативной квартиры, на которую дал ему деньги отец. «Бояре, а мы к вам пришли!» – с порога пропел он и достал из полиэтиленового пакета бутылку водки. Сначала говорили о благополучной защите Убивца: всего три черных шара и те наверняка в отместку за активную жизненную позицию, потом долго ругали ВАК за то, что по году тянут оформление кандидатского диплома, затем перешли на первокурсниц, в нынешнем году на удивление прыщавых и худосочных… Наконец, когда уровень в бутылке опустился ниже этикетки, Иванушкин издалека начал про то, что Семеренко, конечно, – прекрасный мужик, настоящий боевой батя, но время его, увы, прошло, особистские методы работы вызывают изжогу не только в институте, но и в райкоме партии; до недавней поры он держался благодаря своему фронтовому дружку, окопавшемуся в горкоме, но того неделю назад выперли на пенсию, и скоро полетит наш Алексей Андрианович, как фанерка над Парижем! Возможно, все решится в ближайший месяц, тогда возникнет вопрос о преемнике, им традиционно становится заместитель по оргвопросам, но все-таки желательно, чтобы эта плодотворная идея родилась в недрах парткома, а в райкоме, слава богу, есть кому поддержать. «А ты будешь моим первым замом! – пообещал Убивец. – Мы должны держаться вместе, поодиночке нас просто сожрут!» Разумеется, спохватился Иванушкин, все это он говорит на тот случай, если батю будут задвигать, так сказать, на печальную перспективу, а сам всей душой желает Алексею Андриановичу долгих лет жизни и плодотворной руководящей работы.

Судя по тому, как Убивец лихо делил портфели, о планах Семеренко и его видах на Чистякова он ничего не знал. И Валера ответил так: оба они очень обязаны Алексею Андриановичу, батя их заметил и вытащил, поэтому пусть все идет своим чередом. Если Семеренко решит сам уйти на покой – тогда и надо будет думать, а пока, честно говоря, его, Чистякова, больше волнует история красного казачества на Урале. Такая, например, проблема: почему главком Иван Каширин порешил верного ленинца, члена партии с 1898 года Павла Точисского? «А кто он был, Каширин?» – спросил Убивец. «В каком смысле?» – не понял Валера. «В политическом» «Понимаешь, в источниках путаница, но есть сведения, что поначалу был анархистом…» «Так что тебе не понятно?» – удивился Иванушкин.

А потом было свадебное путешествие до свадьбы, та злополучная поездка в ГДР на конференцию молодых историков братских стран. Руководителем назначили Чистякова, и он высунув язык мотался между институтом, министерством, райкомом и ОВИРом, согласовывал темы рефератов, утрясал состав делегации, оформлял документы и получал инструкции – такие строгие, словно готовилась не делегация научной советской молодежи, а спецформирование для тайной засылки за рубеж и совершения там теракта.

За неделю до отъезда слегла с аппендицитом аспирантка кафедры истории КПСС, и Валере удалось скоренько воткнуть в список Надю Печерникову. «Как там у нее с морально-политическим обликом?» – полюбопытствовал, просматривая выездные документы, Семеренко. «Устойчива», – улыбнулся Чистяков. А Надя потом сказала, что в свадебные путешествия – она просто убеждена – нужно ездить до свадьбы!

Как только поезд «Москва – Берлин» миновал окружную дорогу, выпили по первой, пролетая Здравницу, маханули по второй, закусили и начали спорить. Обо всем. Но как-то незаметно уперлись в Сталина. Надя, горячась, стала доказывать, что Сосо панически боялся перемещения центра коммунистического движения в Европу, на родину этого самого марксизма, именно поэтому он и стравливал Тельмана с социал-демократами до тех пор, пока фашисты не пришли к власти. Почему? Да потому, что ему не нужна была Германия победившего социализма, ему была нужна Германия, побежденная социализмом, то есть побежденная им, Сталиным. Гитлера же он просто хотел перехитрить. Очухался наш кот-игрун летом сорок первого, сидел, гад, ждал: вот сейчас войдут, наган к лобешнику и мозги на стенку. Но некому было войти, боевых ребят он еще с двадцатых годов начал замачивать: Камо шарахнул единственный в Тифлисе автомобиль, Котовского пристрелил взревновавший муж-рогоносец, Фрунзе на хирургическом столе прирезали… Ну, и так далее… Но к нему все-таки вошли, вползли: спаси, отец! И тогда он понял, что теперь с этим народом можно делать все, хоть дустом посыпать, ибо уже в минуту зачатия будущий человек заражается страхом перед властью! Вы никогда не задумывались о том, что сумасшедший героизм наших на войне – это кровавый способ хоть как-то возместить свою рабскую униженность в собственном Отечестве?..

Чистяков, как руководитель группы, во время дорожных споров соблюдавший немногословное достоинство, тут уж не вытерпел и упрекнул коллегу Печерникову в передержках и, повторяя слышанные инструкции, строго-настрого приказал, чтобы после Бреста подобных разговоров не было. Надя ответила, что приказ командира – закон для подчиненного.

А ночью, когда все уснули, они прошли в другой вагон, стояли в тамбуре, смотрели на убегающие ночные огоньки и целовались, Чистяков нежно упрекал ее за доверчивость и неосторожность, а она смеялась и говорила, что только в одном деле, которым они редко стали заниматься в последнее время, неосторожность может принести женщине неприятности. Валера, смеясь, твердо пообещал при первом же удобном случае изловчиться и сделать Надю матерью, а себя самого – отцом. «Да? – изумилась она. – Вот с этого места, пожалуйста, подробнее!» Дело в том, что ребенка-то пока не хотел именно Чистяков. Ну, подумайте сами, куда он повезет его из роддома? В однокомнатную «хрущобу», где томятся семейным счастьем мамулек и спутник жизни? Или, может быть, в аспирантскую общагу, чтобы первыми жизненными впечатлениями детеныша стали длинный грязный коридор, вонючая кухня и коммунальный сортир?! И будут они блаженствовать втроем на двенадцати квадратных метрах среди казенной мебели и развешанных пеленок. Но ведь живут же так другие люди, в том же аспирантском общежитии!.. Ну и пусть себе живут… А он, Чистяков, понял, слава богу, что плохо жить – унизительно, а человек не имеет права унижаться!

Обнимая Валеру, Надя никогда не думала о последствиях, и все предосторожности Чистяков добровольно брал на себя, называлось это у них – «бдеть». Обычно Надя из последних сил приподнималась на локте, целовала Валеру в щеку и говорила: «Спасибо за бдительность, товарищ!»

В Берлине Чистякова поразили две вещи: во-первых, естественно, стена. Он шел по какой-то улице, параллельной Унтер-ден-линден, и уткнулся. Стена была довольно высокая, бело-голубоватая, с мягко закругленным верхом. Валера попытался себе представить, что такая же стена разделяет нашу Москву, рассекает, например, так, что высотка на площади Восстания – наша, а вот здание МИДа на Смоленке – уже заграница. Или наоборот… Попытался представить и не смог. Во-вторых, его удивило, что в городе есть дома, точнее, останки домов, еще не восстановленных со времен войны. Нет, не мемориальные развалины, так сказать, в назидание себе и другим, а просто обыкновенные руины, на которые не хватает ни рук, ни денег. «Ну, и нечего было лезть к нам!» – твердил он себе, стараясь освободиться от этого неудобного впечатления.

Началась конференция молодых историков братских стран: доклады, сообщения, дискуссии… Все это было похоже на встречу добрых родственников, разговаривающих о погоде, здоровье детей, планах на отпуск и старающихся не касаться ни своих, ни чужих семейных неприятностей. Чистяков, как глава делегации томившийся в президиуме между носатым чехом и улыбчивым вьетнамцем, внезапно получил записку из зала, надписанную по-немецки. Он с внутренним холодком развернул листок и прочитал по-русски: «Чистюля, не спи – замерзнешь! Н.П.».

Последний день в Берлине был у них свободный, только вечером планировался банкет по случаю закрытия конференции, и поэтому Чистяков отпустил молодых ученых отоваривать валюту. Надя растратила свои деньги очень быстро – накупила в дорогом магазине тряпок и косметики себе и мамульку. Она выходила из примерочной кабинки, завлекательно поводила плечами и спрашивала у ничего не понимавшего в женских нарядах Валеры: «Ну как, правда, роскошно?». Чистяков хотел было и на свой обмен купить что-нибудь для Нади, но она совершенно серьезно заявила, что совместного хозяйства они еще пока не ведут, а брать деньги, тем более валюту, за роскошь человеческого общения, как это делают некоторые прагматические женщины, она не приучена. И тогда Валера без лишних мучений вложил весь обмен в сервиз «Мадонна» со сценами из пейзанской жизни. Такой же, даже победней, он видел у Желябьева.

Потом они на последние марки набрали замечательного пива и соленого печенья, поднялись в чистяковский полулюкс (остальные члены делегации жили по двое) и прекрасно провели время. Надя отправилась в ванную, но через минуту выглянула оттуда и сказала Валере, засовывавшему бутылки в морозилку: «Иди лучше ко мне! Хочешь, я тебя помою, как маленького!» А вечером руководитель делегации стоял в холле гостиницы и памятливым взглядом встречал запыхавшихся, увешанных свертками молодых ученых-историков, опоздавших к урочному времени.

Прощальный банкет хозяева организовали в большом рыцарском зале, в центре которого стояла бочка халявного пива, да еще официанты обносили гостей вином и шнапсом. На шведском столе теснилось совершенно безобразное изобилие закусок. Воспитанный в гастрономическом аскетизме, Чистяков даже и не предполагал, что существует столько сортов колбасы.

Начались тосты и спичи. Сначала говорили хозяева и с немецкой основательностью благодарили гостей за прекрасное участие в семинаре. Потом, как выразилась Надя, в порядке «алаверды», гости славили хозяев за организацию замечательного симпозиума. Дали слово и Чистякову, он к тому времени хватанул уже две кружки пива, дупелек шнапса и бокал шампанского, поэтому вдохновенно и раскованно – знай наших! – заговорил о великой исторической науке, которая не только познает минувшее, связывая воедино прошлое с настоящим, но и сближает людей и народы, разрушая все стены и преграды меж ними… Выступление Валеры понравилось, ему хлопали, но два самых главных немца удивленно пошептались и пытливо поглядели на Чистякова. Надя, когда он с победой вернулся к шведскому столу, сжала его локоть и прошептала: «Здорово ты им про стену впарил! Полный апофегей! Я тебя уважаю!..» «Про какую стену?» – не понял Валера и, пожав плечами, стал слушать, как щуплый кореец славит гиганта исторической мысли великого вождя и полководца Ким Ир Сена.

После той поездки Чистяков потом много раз бывал за рубежом, но до сих пор помнит, как мучительно медленно полз поезд последние сто километров, как они, собравшись в одном купе, пели «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!», как кричали «ура», пересекая окружную дорогу, как вышли с чемоданами на площадь Белорусского вокзала и с ностальгическим умилением прочитали огромный плакат «Экономика должна быть экономной». А хмурый таксист, наотрез отказавшийся везти Надю в Свиблово, так тот просто показался родным человеком.

Готовясь к отчету о поездке в ГДР, Валера вручил всем членам парткома по сувениру – брелоку в виде маленькой пивной кружки, а Алексею Андриановичу персонально – подарочно оформленный спиртометр. Отчитался Чистяков быстро и складно: доклады членов делегации были сделаны на высоком идейно-теоретическом уровне и хорошо прозвучали, в дискуссии твердо отстаивали четкий историко-материалистический метод, на который, впрочем, никто и не покушался, разве что немножко югославы. Один реферат отмечен дипломом, каковой и прилагается к письменному рапорту. Семеренко благостно покивал и предложил было запротоколировать положительную оценку работы делегации молодых историков на берлинском симпозиуме, но тут неожиданно для всех слово попросил Убивец. Он встал и, поигрывая подаренным брелочком, спросил, глядя Валере прямо в глаза. Первое. Правда ли, что во время зарубежной поездки велись разговоры, порочащие роль партии в советской истории? Второе. Правда ли, что уважаемый Валерий Павлович, воспользовавшись своим руководящим положением, включил в состав делегации собственную любовницу – аспирантку Печерникову и во время поездки они даже не скрывали своих интимных отношений? Третье. Правда ли, что заместитель секретаря парткома по идеологии, выступая на закрытии симпозиума, призвал разрушить Берлинскую стену, защищающую первое немецкое социалистическое государство, от посягательств НАТО? Члены парткома посмотрели на Валеру так, как смотрят на ошметки человека, попавшего под экспресс.

Чистяков почувствовал, что лицо его стало багровым, а между лопаток потекла щекочущая струйка пота. Он до дурноты четко ощущал, как непоправимо затягивается пауза, и наконец мысленно выстроил фразу о том, что споры о неоднозначной роли Сталина в становлении социализма не есть очернение партии, что его слова об исторической науке, ломающей преграды между народами, ничего общего не имеют с призывом разрушить Берлинскую стену, обладающую, без сомнения, важным военно-политическим значением, и что его отношения с аспиранткой Печерниковой никого не касаются, что они подали заявление и скоро поженятся… Скажи тогда Валера эту длинную, продуманную фразу – и жизнь его пошла бы совсем по-другому: он никогда бы не стал секретарем райкома, он бы женился на Наде и у их ребенка, в это Чистяков твердо верил, были бы самые здоровые почки.

Но тогда, одиннадцать лет назад, прежде чем раскрыть рот, Валера глянул сначала на Семеренко, а тот, сурово нахмурившись, а упор смотрел на своего любимца и медленно шевелил губами, точно жевал что-то. И Чистякову показалось, что эти беззвучно шевелящиеся губы произносят одно-единственное – «клевета». «Клевета! – твердо повторил Валера. – Клевета от начала и до конца!» «Откуда, парень, у тебя такая информация?» – тяжело спросил Семеренко у Иванушкина. «Был сигнал. Я разговаривал с членами делегации. В райкоме партии уже знают», – четко ответил Убивец. «А вот не надо, парень, меня райкомом пугать! – осерчал Алексей Андрианович. – Ладно, учитывая серьезность выдвинутых обвинений, составим комиссию. Председателем буду я. Возражений нет? Свободны…»

После того как все ушли, Чистяков остался сидеть за длинным столом. Несколько минут Семеренко расхаживал по кабинету и матерился, почти до дна исчерпав бездонные ресурсы меткого народного слова. «Но ведь не так было!» – пытался оправдываться Валера. «Но ведь было?» «Было…»

«А не должно быть! Ничего! – крикнул Алексей Андрианович… По-твоему, Иванушкин сам допер? Не-ет, подсказали! Ты думаешь, парень, они тебя сожрать хотят? Не-ет! Я ж тебя, раздолбая, в кадровый резерв записал, документы в райком заслал. Ты – мой тыл, поэтом/по тебе ударили. И время как удачно выбрали – прикрыть теперь некому. А ты, сопляк, дал повод! Так что, извини, накажу я тебя. В мои времена за такие дела в порошок стирали и по ветру развеивали, а я тебя даже из партии не погоню, дам строгача с прицепом. В аспирантуре останешься, защитишься, но из парткома я тебя шугану так, что они там в райкоме надолго заткнутся. А жаль… Хороший из тебя, парень, комиссар мог получиться! – Семеренко с досады хватил ладонью по столу, потом достал из маленькой пробирочки крупинку нитроглицерина и, болезненно улыбнувшись, спросил: – Девка-то хоть стоящая?..»

В институтской раздевалке гардеробщик, дедуля с купеческим пробором, выдал Валере его плащ, помог надеть и даже смахнул со спины и плеч перхоть специальной щеточкой. До избрания в партком он просто кидал чистяковскую одежду на барьер и отворачивался. «Ничего, скоро снова начнет швырять!» – подумал Валера, и грядущее пренебрежение этого несчастного подавальщика показалось ему самым обидным во всей этой унизительной истории.

На кафедре Чистякову сказали, что все давно разошлись, дольше всех сидела Печерникова, но и она ушла полчаса назад. Валера вспомнил, что у нее сегодня примерка. Надя поначалу хотела просто купить свадебное платье в комиссионке, но мамулек обозвала ее дурой и собственноручно отвела в ателье.

Сам не зная зачем, Валера поехал к родителям. Они недавно получили в том же общежитии комнату побольше, метров восемнадцать, чем отец несказанно гордился. Надя однажды сказала: если у человека сначала отобрать все, а потом кидать ему крошки, то он будет благодарить и лобызать кидающую руку, не вспоминая даже, что она, эта рука, некогда все и отобрала.

Чистяков-старший работал токарем-расточником на заводе «Старт», уходил из дому затемно, в шесть утра, и с детства Валера запомнил: во время завтрака на столе неизменно стояла еще не вымытая матерью глубокая тарелка, словно покрытая изнутри бордовой плесенью. По утрам отец всегда ел первое, обычно борщ. Возвращался он с работы тоже рано, выпивал свою четвертинку, ужинал и дремал возле врубленного телевизора, но стоило выключить ящик или просто убавить звук – сразу просыпался. В десять отец окончательно укладывался спать и очень злился, когда Валера продолжал читать при свете ночника, ругался, обзывал всех дармоедами, вставал и выключал лампочку. Тогда сообразительный сын на деньги, сэкономленные от завтраков, купил себе фонарик и стал читать под одеялом, но суровый родитель обнаружил это и разбил фонарь об пол… Одним словом, путь к знаниям у Чистякова был такой же крутой, как у Горького. И только совсем недавно, лежа, уткнувшись лицом в теплое Надино плечо, он ни с того ни с сего догадался, что своим дурацким чтением в двенадцатиметровой комнатушке просто-напросто мешал родителям любить друг друга. Ну конечно! Поэтому-то минут через пятнадцать после того, как гасили свет, мать спрашивала: «Валерик, ты не спишь?» А еще через некоторое время вставала и подходила к сыну, якобы поправить постель… Сестра-то была совсем маленькой и засыпала сразу после того, как ее напоят сладкой водой из соски. И еще Валера заметил: возвращаясь из пионерлагеря, он находил родителей веселыми и дружными. Как, оказывается, все просто!

Отец в майке сидел перед включенным телевизором и ужинал, а сестра за письменным столом делала уроки, по многолетней привычке совершенно не обращая внимания на шум. Передавали футбол. Папаня при каждом остром моменте подскакивал и орал: «Ну!» Под это «ну!» и прошло детство Чистякова. Он вынул из портфеля бутылку коньяка и поставил рядом с наполовину пустой законной четвертинкой. «Коньяк?» – разочарованно спросил отец и полез в сервант за второй рюмкой. Валера подошел к сестре, дернул ее за косу, а когда она сердито обернулась, протянул ей плитку шоколада. Сестра взяла и пробурчала: «Лучше бы „Сюрприз“ купил. Стоит столько же, а в десять раз больше!..» «Ты и так толстая», – ответил он и пальцем показал ей грамматическую ошибку в тетради.

Отец принялся рассказывать последние новости: постепенно семьи из общежития разъезжались в отдельные квартиры, на их место заселяли лимитчиков, а те – хоть убей – отказывались выполнять коммунальные обязанности по уборке общественной кухни и туалета; пришлось одному умнику морду набить, теперь коридор как миленький подметает… «А ты-то чего пришел? – вдруг спросил отец. – Неприятности, что ли?» «Почему неприятности?» – удивился Валера. «Потому… Между прочим, вырастил тебя, дармоеда, и знаю как облупленного!»

Чистяков не удержался и скупо поведал, что партийной работой больше заниматься не будет, весь уйдет в науку. Отец покачал головой, поцокал и рассказал, как у них на заводе секретарь парткома получил новую квартиру третьим – после директора и главного инженера. Когда уговорили коньяк, из бельевого отсека желтого гардероба, который Чистяков помнил почти всю жизнь, на свет явилась бутылка портвейна «777» – тайные запасы. Вскоре Валера не выдержал и в подробностях рассказал о поездке, о происках Убивца, о решении, принятом Семеренко. Отец слушал все это, качая головой, между делом поинтересовался, правда ли наше пиво по сравнению с немецким моча, а потом заявил, что, мол, Надька твоя тоже дура – нечего было ехать… Разоткровенничавшись, он даже рассказал один случай из своей жизни, очень похожий. Хотели его однажды сделать бригадиром, вместо Пашехонова, а тот пронюхал, что отца в конце смены хочет начальник цеха на беседу вызвать, и уговорил в обеденный перерыв выпить сухого винца. Руководство сразу почувствовало запах и уже больше никогда не обращало на отца кадрового внимания, но Пашехонова все равно из бригадиров погнали…

Валера так и не дождался, когда с вечерней смены вернется мать. С помощью сестры он уложил отца спать, поставив на всякий случай рядом тазик… «Куда будешь поступать после восьмого?» – нетвердо спросил Валера сестру, путаясь в рукавах плаща. «В кулинарный техникум!» – зло ответила она.

Из уличного автомата Чистяков позвонил Наде и попросил ее срочно приехать в общежитие, потому что произошли страшные неприятности. Через полчаса она сидела у него в комнате, и он снова, уже с каким-то пьяным остервенением, рассказывал о случившемся. «И всего-то, – пожала Надя плечами. – Стоило из-за такой ерунды напиваться!» Она усадила Валеру на кровать, устроилась рядом, положила его голову себе на колени и, поглаживая ему волосы, принялась успокаивать, мол, все к лучшему в этом лучшем из миров, и теперь он не будет тратить драгоценное время на разную ерунду, а займется наукой, он же талантливый, а все эти партигры – для посредственностей, которым, к сожалению, в нашей непонятной стране живется привольнее всех, и даже удивительно, что основоположники этого перевернутого общества сами были людьми недюжинными… «Но откуда, откуда он все узнал?!» – вдруг всхлипнул Чистяков. «Ты еще зарыдай! – рассердилась Надя, но тут же спохватилась: – Валера, разве можно так распускаться? Какой же ты после этого грозный муж? Послушай, платье будет роскошное…» «Откуда он узнал!» – повторил Чистяков. И Надя стала терпеливо объяснять, что про их отношения давно уже знает весь институт, поэтому не нужно иметь особо извращенное воображение, чтобы догадаться, чем занимались они на немецкой земле. «А разговоры в купе?» – не унимался Валера. Ну, это совсем просто, отвечала она, симпозиум был занудный, и кто-нибудь из делегации мог рассказать Иванушкину, что в поезде споры были намного интереснее. «А про стену!» – застонал Чистяков. «Только ты не сердись, – попросила она, – про стену я ему сама рассказала… В шутку! Я же не знала, что он подлец…» «Ты?! В шутку?!!» – заорал Валера, вскочил с кровати и затрясся. «Не кричи, я же нечаянно…» «Нечаянно?» – передразнил он, гримасничая. «Если хочешь, считай, я сделала это нарочно, чтобы испортить тебе карьеру. Генсеком ты уже не будешь!» Чистяков размахнулся и ударил Надю так, что голова ее мотнулась в сторону и стукнулась о стену. Она закрылась ладонями и сидела неподвижно, пока кровь, просочившись между пальцев, не начала капать на джинсы. Тогда Надя достала платок, намочила его водой из графина, вытерлась, потом откинулась на подушку и прижала влажный платок к переносице.

Чистяков ходил по комнате и твердил себе, что поступил совершенно правильно, что она продала его Убивцу и теперь заслуживает ненависти и презрения. Надя дождалась, пока перестанет идти из носа кровь, припудрилась перед зеркалом и ушла, так ничего и не сказав.

Чистяков лег спать, ничуть не раскаиваясь в содеянном, а ночью, часа в три, вскочил от ужаса. Такое с ним случалось в детстве, он просыпался от внезапного страха смерти и начинал беззвучно, чтобы не разбудить родителей, плакать. Нет, это была не та горькая, но привычная осведомленность о конечности нашего существования, а какое-то утробное, безысходное предчувствие своего будущего отсутствия в мире, делавшее вдруг жестоко бессмысленным сам факт пребывания на этой земле. В такие минуты он очень жалел, что не верит в бога. На этот раз Валера проснулся не от страха смерти – от ужаса, что он потерял Надю…

Когда на следующий день Чистяков, с трудом проведя семинар и отпустив студентов, принялся туповато проставлять оценки в свой кондуит, к нему подошла Ляля Кутепова. «Валерпалыч, – сказала она. – Я давно хотела вас попросить, не нужно завязывать галстук таким широким узлом, это не комильфо…» «Что?» – оторопел он. «Да не переживайте вы так! Ничего они вам не сделают, стукачи проклятые!..» А когда Валера, тяжело неся похмельную голову, вышел за ворота института, то увидел Надю: она смотрела на него с обычной усмешкой, и только плотный слой пудры придавал ее лицу странное выражение. «Надо поговорить!» – начала Надя, и сердце Чистякова на радостях споткнулось и пропустило положенный удар. Они дошли до набережной и побрели вдоль Яузы. Оказалось, Печерникову вызывали в партком, допрашивал лично Семеренко в присутствии Убивца и еще какого-то гладкомордого мужика из райкома. «Я пыталась объяснить им, как все было на самом деле, но, по-моему, их больше интересовало то, что у меня под джинсами…» «Спасибо… – Валера невольно улыбнулся и попытался взять ее за руку. – Ты знаешь, я вчера…» «Да ты что, Чистяков! – Она даже отпрянула. – Наш роман закончился. Совсем. Все кончено, меж нами связи нет…» «А платье?» – как полный дебил, спросил Валера. «Пригодится…» Но обиднее всего было то, что он никак не мог вспомнить, откуда Надя взяла эту строчку: «Все кончено, меж нами связи нет!»

На очередном заседании парткома, к всеобщему изумлению, Семеренко зачитал письмо отсутствующего по болезни Иванушкина, который, ссылаясь на недобросовестность своих источников, брал назад все обвинения в адрес Чистякова и слезно просил прощения, объясняя свою трагическую ошибку самыми лучшими побуждениями. Убивца, так после этого ни разу и не показавшегося в институте, вскоре забрали инструктором в отдел пропаганды Краснопролетарского РК КПСС. А Валере в конце концов объявили благодарность за высокий профессиональный и политический уровень, проявленный во время загранкомандировки. «Ну, ты, парень, даешь! – потрепал его Алексей Андрианович, задержав после парткома. – Как же ты, хитрован, на Кутепова вышел?»

Через неделю Ляля, подкараулив Чистякова у дверей факультета, поздравила Валерпалыча с благополучным окончанием всех неприятностей и пригласила отобедать у них в ближайшую субботу.

Жили Кутеповы в замечательном доме, сложенном из бежевой «кремлевки», недалеко от стеклянных уступов проспекта Калинина, в трехкомнатной квартире с огромным холлом, двумя туалетами, большой розовой ванной и специальным темным помещением для собаки. В общаге, где Валера провел детство, в таком помещении существовала целая семья. Квартира была обставлена и оснащена добротными, но недорогими и потому особенно дефицитными вещами, исключение, пожалуй, составлял японский видеомагнитофон, воспринимавшийся в те годы как домашний синхрофазотрон. Стены холла от пола до потолка были скрыты стеллажами, полными книг: подписка к подписке, серия к серии, корешок к корешку…

Николай Поликарпович Кутепов встретил Чистякова дружелюбно, но с церемониями, а пожимая руку, смотрел в глаза с какой-то излишней твердостью. Кутепов носил чуть притемненные очки в интеллигентной оправе, имел высокую, зачесанную назад шевелюру с интересной, словно специально вытравленной, седой прядью и был одет в строгий костюм, белую рубашку, и только чуть распущенный галстук свидетельствовал о том, что крупный партийный руководитель пребывает в состоянии домашней расслабленности. «Лялюшонок, иди помоги маме!» – распорядился он, и Ляля, демонстрируя дочернюю покорность, ушла на кухню. Кутепов пригласил Валеру к журнальному столику, на котором стояли обметанная золотыми медалями бутылка и серебряное блюдечко с тонко нарезанным лимоном. Повинуясь приглашающему жесту, Чистяков провалился в велюровое кресло, такое мягкое и податливое, что возникло опасение удариться задом об пол.

Прихлебывая, точно щупая губами, коньяк, Николай Поликарпович расспрашивал об институтских делах своей дочери, заметил вскользь и про Семеренко: мол, испытанный боец, но время его прошло; потом ни с того ни с сего похвалил Валеру за мудро избранную тему диссертации и высказал соображение, что для профессионального партийного работника историческое образование, а тем паче кандидатская степень – в самый раз. Сегодня ведь науку матерком на открытия не подвигнешь, изнутри нужно знать проблемы, изнутри! Говорил Кутепов медленно, выстраивая законченные и выверенные предложения, хорошо держал паузу и только иногда – очень редко – простонародно путал ударения.

С пирогом из кухни появилась мама – Людмила Антоновна, полная, даже расплывшаяся женщина с красным и потным, наверное, от духовки, лицом. Перед тем как протянуть Валере ладонь, она тщательно вытерла ее о передник, а потом поинтересовалась, не озорничает ли ее Лялюшонок на занятиях.

Стол был хорош и напоминал выставку продуктов, давно уже исчезнувших из торговой сети. Нет, вы поймите правильно, по отдельности, если постараться, севрюгу, например, или греческие маслины, крабов, допустим, или судачка раздобыть и поесть можно, но так, чтобы все это непринужденно сошлось на одном столе во время рядового субботнего обеда, – такого Валере еще видеть не приходилось.

Застольная беседа состояла из деловитых вопросов Николая Поликарповича, вежливых ответов Чистякова, Лялиных хихиканий и причитаний Людмилы Антоновны по поводу якобы плохого аппетита у гостя, хотя Валера лично сгваздал добрую треть пирога с начинкой из белых грибов. Кутепов снова завел речь о диссертации, расспрашивал о гражданской войне на Урале и очень удивился, узнав, что Советскую власть там поддерживали всего три процента казачества. «Как чувствовали!» – засмеялась Ляля. А Николай Поликарпович очень серьезно заметил: «Когда бранят Сталина за жестокость, забывают про то, как трудно брали власть!»

К вечеру подъехал еще один гость – зампред Краснопролетарского райисполкома Василий Иванович Мушковец, земляк или дальний родственник Людмилы Антоновны, которую он звал почему-то «Людша», а Ляля, в свою очередь, величала его «дядя Базиль».

Дядя Базиль с ходу предложил выпить за тылы, за любимых жен, без которых мужчины, как партия без народа. Николай Поликарпович, становившийся от спиртного только рассудительнее и государственнее, согласился с этим тостом и добавил, что в женщине, как и в военной технике, главное не красота, а надежность. «Не скажи, – заспорил Мушковец, – одно другому не мешает. Людшу-то небось не за одну надежность брал! А Ляльку свою и вообще шехерезадой вырастил». Лялька хмыкнула и ушла на кухню помогать матери мыть посуду. «Дочь – молодчага!» – проводив ее взглядом, директивно отметил Кутепов и нежно улыбнулся. «А ты, значит, тот самый барбос, который хотел Берлинскую стену развалить!» – вдруг захохотал дядя Базиль и с такой силой заколотил Валеру по спине, словно хотел выбить смертельно застрявшую кость.

«Клевета!» – автоматически ответил Чистяков. «Райком в игры играет, – насупился Николай Поликарпович, – а хорошие ребята страдают. Мы товарищей поправили…» «Вот ведь кошкодавы! – посуровел Мушковец и предложил почему-то на английский манер: – Давайте уыпьем уиски!»

Потом смотрели по видеомагнитофону «Белое солнце пустыни», и когда Верещагин-Луспекаев произнес свое знаменитое «За державу обидно!» – дядя Базиль всплакнул, а Кутепов, подумав, сообщил, что теперь понимает, почему космонавты так любят именно этот фильм. Вскоре из кухни вернулась Ляля и решительно изъяла захмелевшего Чистякова из общества Николая Поликарповича и Василия Ивановича, уже готовых запеть и шумно обсуждавших, с какой песни начать.

Она повела Валеру в свою комнату, все еще чем-то похожую на детскую, и показала толстенный каталог, недавно привезенный из Нью-Йорка. Эта книжища наверняка издавалась и засылалась к нам исключительно с подрывными целями, ибо в действительности такого обилия и разнообразия промтоваров не может быть, потому что не может быть никогда! Когда они, трогательно сблизив головы, листали многостраничный раздел дамских бюстгальтеров, в дверь тихонько заглянула Людмила Антоновна и, умильно вздохнув, скрылась.

Расходились поздно, после того, как Николай Поликарпович, поддавшись долгим уговорам дяди Базиля, поиграл на баяне. Оказалось, еще один такой же инструмент хранился у него в горкоме в комнатке для отдыха рядом с кабинетом: в трудные минуты он запирался, брал баян в руки и отдыхал душой. «Поиграю минут десять – и давление в норме!» – улыбнулся Кутепов. Провожая Валеру до двери, он задержал его руку в своей и, медленно подбирая слова, потребовал, чтобы начиная с сегодняшнего дня на правах доброго знакомого Чистяков поблажки Ляльке не давал, а спрашивал с нее «по всей строгости и даже еще строже». Людмила Антоновна мигала добрыми глазами и приглашала заходить запросто.

На воздух вышли вместе с Мушковцом. У подъезда ждала черная «Волга», которую вызвал Кутепов, водитель спал, надвинув на лицо ондатровую шапку. Дядя Базиль заботливо решил подвезти ослабевшего Валеру и всю дорогу шумел о том, что окружающая гнусная жизнь просто кишит кошкодавами и такие изумительные мужики, как Николай Поликарпович, встречаются один на миллион, а таких замечательных девушек, как Ляля, попросту не бывает! Когда машина остановилась возле подъезда с освещенной вывеской «Общежитие педагогического института», Мушковец удивленно помотал головой, словно отгоняя наваждение, и тихо сказал: «Заходи как-нибудь, порешаем твой жилищный вопрос…»

Ночью Валере приснился сон, будто бы он снова пришел к заболевшей Наде в «бунгало», принес мед и лекарства, но она почему-то накрылась с головой, лежала неподвижно и не отзывалась. «Гюльчатай, покажи личико!» – попросил он и стал стаскивать с нее одеяло, а когда стащил, увидел не Надю – Лялю, она улыбалась и показывала ярко-малиновый язык.

Честно говоря, до того самого дня, когда они должны были идти во Дворец бракосочетания расписываться, Чистяков надеялся на примирение, он втайне думал, что Надя просто воспитывает его, дабы никогда больше в их грядущей семейной жизни не смел он поднимать на нее руку! Валера несколько раз пытался объясниться, но она смеялась в ответ или называла его занудой – человеком, которому проще отдаться, чем втолковать свое нежелание это делать. Чистяков позвонил даже мамульку, та всхлипывала в трубку и спрашивала, из-за чего они поссорились. Объяснять он не стал.

Миновал день их несостоявшейся свадьбы, наступила весна, и однажды возле факультета он увидел Надю в компании тощего и неряшливо одетого очкастого малого, очень похожего на тех, что в довоенных фильмах изображали до идиотизма рассеянных талантливых молодых ученых. «Это – Олег! – представила Надя. – Он пишет прозу…» «Про заек?» – скаламбурил остроумный Валера. «Прозаик, – кивнула Печерникова. – А это Валерий Павлович Чистяков – заместитель секретаря парткома по идеологии!» – сказала она это с той интонацией, с какой объявляют гостям любимца семьи, юного дауна с грушевидной головой и ясными бессмысленными глазами. Малый с усмешечкой кивнул, и Чистяков понял: неизвестно, как там у них в койке, но на предмет руководящей роли партии в обществе они поладили. Прощаясь, Валера пристально посмотрел на свою бывшую невесту, давая понять, мол, если так уж замуж невтерпеж, могла бы найти преемника и получше, чем этот засушенный богомол! Надя же ответила ему улыбкой, полной превосходства и тайной женской греховности.

Через несколько дней Ляля днем после лекций затащила Валерпалыча к себе, чтобы показать по «видику» новый, тайный штатовский фильм. Дома никого не было, оказывается, Людмила Антоновна, идентифицированная им как домохозяйка, тоже работала – преподавала античную литературу в Полиграфическом институте. Ляля поставила кассету и, пока тянулся нудный американский пролог с длинными разговорами и страдальчески наморщенными лбами, переоделась в обалденное черное кимоно, сварила кофе и приготовила тосты с сыром. А когда на экране началась эротическая сцена со стонами и непонятным мельканием многочисленных конечностей, студентка Кутепова расстегнула Балерину рубашку, провела коготками по его груди и подставила губы для поцелуя. Обмирая от смущения и прислушиваясь к шорохам в прихожей, Чистяков с педагогической сдержанностью поцеловал ее и почувствовал себя чуть ли не растлителем. Не давая опомниться, Ляля повлекла его руку под кимоно: там оказалось совершенно голое тело и крепкие, как бицепсы, груди. Кожа была покрыта твердыми пупырышками и напоминала книжку для слепых. А в самый проникновенный момент, задыхаясь, Ляля прошептала: «Ну, милый, здравствуй!»

Кто ее выучил этому странному приветствию, неизвестно. Возможно, выудила из какого-нибудь видеофильма. Между прочим, несколько позже Чистяков все-таки поинтересовался приблизительным количеством своих предшественников, с которыми она здоровалась подобным образом. Спросил не из ревности, из любопытства. Ляля не моргнув глазом заявила, что в девятом классе у них образовалась дружная шведская семейка, но что с тех пор она поумнела и поняла преимущества индивидуального секса перед групповым; и, глядя на поглупевшее от неожиданности лицо Валерпалыча, студентка Кутепова долго и радостно хохотала.

Через полгода Чистяков защитился – ни одного «черного шара», а в выступлениях оппонентов – прямое указание: половина докторской диссертации уже есть, только работай! Поздравляя новоиспеченного кандидата наук, профессор Заславский тонко заметил, что в лице Валерия Павловича счастливо соединен талант исторического исследователя и общественного деятеля… «Поэтому не повторяй ошибки тех дураков, которые руководили нами до тебя! – сказал от себя сидевший рядом Желябьев и озабоченно добавил: – Пятнадцати может не хватить…»

Поясним: только-только вышло постановление, запрещавшее устраивать официальные банкеты по случаю защиты диссертаций, и застолья, естественно, переместились из ресторанов и актовых залов институтов в квартиры. Желябьев еще за месяц предложил Валере в полное распоряжение свою квартиру, сообщив, что у него имеется для таких случаев девочка из заводской столовой, которая режет салаты с капиталистической скоростью, и что от Чистякова потребуется только «горючее» – бутылок пятнадцать. О предстоящем товарищеском ужине знала, конечно, вся кафедра, предвкушала, и, когда после объявления итогов тайного голосования Надя тепло поздравила Чистякова и хотела уйти, доцент Желябьев занервничал и сказал, что своим поведением аспирантка Печерникова ставит в неудобное положение их всех, ибо постановления власти нужно или нарушать всем вместе, или вообще не нарушать. Надя покорилась.

Первый тост подняли за историческую науку, второй – за свеженького кандидата, третий – за научного руководителя, четвертый – за южноуральских казаков и их славного командира Николая Томина, счастливо павшего от басмаческой пули и не харкавшего кровью в подвалах Лубянки, к которой даже Железный Феликс стоит сегодня спиной… Потом профессор Заславский стал горько корить Надю за то, что она, умница, написала прекрасную, но совершенно непроходимую первую главу и отказывается, скверная девчонка, исправить хоть одно слово. «Столыпин – великий государственный деятель! Но, голубушка, Надежда Александровна, время этой аксиомы еще не пришло. Только не надо тонко улыбаться и считать меня старым олухом… Под видом критики можно тоже сделать немало. Немало! Вспомните, милая, средневековых богословов…» И в подтверждение твоего тезиса профессор Заславский стал рассказывать осточертевшую всем встречу с монархистом Шульгиным. Вскоре заведующего кафедрой вынесли и уложили в такси.

В тот вечер Валера рюмок не считал и был в ударе. Оглушительный успех имела история, которую сам Чистяков слыхал от одного специалиста по казачеству. Однажды Буденному к очередному юбилею решили поднести его портрет, конный. Живописец, получивший этот почетный заказ, стал просматривать старые фотографии, чтобы получше подобрать прототип для маршальского скакуна, благо с иконографией самого Семена Михайловича было все в порядке. И вот очень уж понравился художнику скакун под наркомом Ворошиловым, когда тот принимал один из парадов на Красной площади. На полотне благородное животное выглядело, как живое, хорош был и маршал, особенно усы! Автор уже просверлил дырочку для лауреатского значка. Повезли портрет Буденному, показали, а он как заревет: «Так-вас-распротак! Меня, Буденного, на Климкиной кобыле нарисовать! Вон отсюда!..» «Вранье, конечно, но очень смешно!» – похвалил, вытирая слезы, доцент Желябьев.

Между прочим, все были уверены, что именно в этот торжественный день Валера и Надя – а про их ссору знала вся кафедра – обязательно помирятся. Весь вечер Чистяков ловил на себе ободряющие взгляды доброжелателей, мол, давай-давай, другого случая не будет… И он чувствовал себя мальчишкой – школьником, написавшим девочке записку, про которую вдруг узнал весь класс. Помогая Наде тащить грязную посуду на кухню, где орудовала неутомимая девушка из заводской столовой, Чистяков заплетающимся языком, но гордо сообщил, что строчка «Все кончено, меж нами связи нет» – это, кажется, из Брюсова! Печерникова улыбнулась и сказала, что теперь видит перед собой настоящего кандидата наук…

Отключился Валера на оттоманке под Мурильо. Проснувшись среди ночи, он почувствовал во рту пресную сухость, а язык ворочался с каким-то наждачным скрежетом. В ванной комнате Чистяков включил почему-то душевой смеситель и стал пить, припоминая, что однажды уже пил так, в детстве, в пионерском лагере, – из садовой лейки, и привкус воды был такой же металлический… Возвращаясь назад к оттоманке, Валера заблудился: в спальной дрыхли Желябьев и повариха, она так странно закинула на доцента голую ногу, словно хотела перебраться через него; в библиотеке на кожаном диване, застеленном простыней, под клетчатым пледом лежала Надя, наверное, она допоздна помогала наводить в квартире порядок после кафедрального разгула и осталась ночевать.

Чистяков тихо подошел к дивану, встал на колени и заплакал по своей утраченной любви. Темнота за окном начинала приобретать предрассветный серебристый оттенок. Возможно, Надя не спала, а может быть, ее разбудили рыдания несчастного диссертанта, она выпростала из-под пледа руку, погладила Валеру по мокрой щеке и прошептала: «Все было так хорошо, а ты все так испортил».

Утром Чистяков очнулся на кожаном диване, раздетый и заботливо укрытый пледом. Рядом никого не было, но подушка пахла Надиными волосами, на белой простыне чернел загадочный иероглиф потерянной шпильки, а в больной голове крутилась странная фраза: «А раньше ты был бдительным, товарищ!»

На свадьбу по предложению остроумного Желябьева Наде подарили набор китайского постельного белья и двухтомник Шолохова «Поднятая целина». Секретарша Люся, представлявшая на торжестве кафедру и вручавшая общественные подарки, рассказывала потом, что на Печерниковой было восхитительное платье, что жених по имени Олег произвел занюханное впечатление, что на свадьбе было много поэтов и они замучили всех своими стихами.

Весной Надя ушла из аспирантуры и стала работать в школе. С тех пор Валера ее не видел.

Алексей Андрианович сдержал свое слово: в ВАКе диссертация пролежала два с половиной месяца. Получение кандидатского диплома, ужасно нескладного, коричневого, с дурацким розовым бумажным вкладышем, праздновали у Кутеповых, в семейном кругу. Между тушеной парной бараниной и десертом Чистяков сделал официальное предложение Ляле. Николай Поликарпович задумчиво сообщил, что, по его мнению, прочная семья – единственный залог жизненных удач и успешного служения обществу, а присутствовавший при сем дядя Базиль заявил, что у двух таких замечательных барбосов, каковыми являются Валера и Ляля, будут очаровательные барбосики. Людмила Антоновна в этот исторический момент находилась на кухне и вынимала из духовки торт, а когда обо всем узнала, то прочитала жениху и невесте стихотворение Степана Щипачева «Любовь – не вздохи на скамейке»…

Свадьбу играли в хорошем загородном ресторане. Медовый месяц провели в Болгарии на Золотых Песках: путевки в конверте преподнес дядя Базиль. Ляля водила Валеру на нудистский пляж, и он имел возможность удостовериться, что у его юной супруги отличная фигура, особенно на фоне обвислых западных теток, которые, вставив фарфоровые зубы, полагают, очевидно, будто у них помолодело и все остальное. Жили молодые в великолепном двухкомнатном люксе с видом на море и акробатически-широкой кроватью. «Ну, милый, здравствуй!»

Воротившись в Москву, Чистяков узнал о скоропостижной смерти Семеренко: в вестибюле института висел выполненный на ватмане черной тушью некролог. Алексея Андриановича, оказывается, пригласили в Белоруссию на слет старых партизан, он поехал, повидался с боевыми друзьями, побродил по местам, где пришлось воевать, поспорил с некоторыми горлопанами, недооценивающими значение особых отделов во время войны, выпил за Победу… Прибыл назад бодрый, на одном дыхании провел партком, посвященный итогам сессии, и умер ночью во сне, как умирают любимые богом люди.

Новым секретарем парткома, разумеется, стал Валерий Павлович Чистяков.

* * *

Во время второго перерыва снова пили чай с бутербродами, и Бусыгин рассказывал о том, как организовано детское питание в том районе, где БМП первосекретарил, пока его не призвали в столицу искоренять коррумпированных перерожденцев. Мушковец слушал с приторным интересом и дотошно уточнял систему бесперебойного снабжения школ горячими завтраками. В течение этого разговора Чистяков изо всех сил старался сохранить на лице гримасу почтительного внимания, а сам все ждал хоть сколько-нибудь приличной паузы, чтобы броситься к стенду «Досуг в районе», где его ждала Надя.

Однако БМП без всякого перехода вдруг заговорил о своей недавней поездке в Америку и, кривя тонкие губы, рассказал о том, как в клозете редакции «Вашингтон пост», куда их привели на экскурсию, он, Бусыгин, лично попользовался туалетной бумагой с изображением улыбающегося вице-президента и даже оторвал на память несколько метров, чтобы в Москве показывать недоверчивым друзьям; он пообещал на следующее бюро захватить кусочек и продемонстрировать всем.

Воспользовавшись тем, что члены президиума, забыв про чай, стали шумно обсуждать этот своеобразный факт заокеанской демократии, решительно не находя ему достойного применения в советской действительности, Чистяков бочком двинулся к служебному входу и, уже притворяя за собой дверь, перехватил удивленный взгляд БМП, как бы говоривший: «А тебе, значит, неинтересно? Ну-ну…»

Надя стояла на том же месте.

– А как тебе конференция? – зачем-то спросил Валерий Павлович, подходя к ней.

– Ты же знаешь, как я отношусь ко всему этому…

– Знаю… Зачем же тогда пришла?

– Я пришла к тебе.

– А иначе бы не пришла?

– Пришла бы… На школу прислали разнарядку: два учителя старших классов и один начальных.

– Какую разнарядку? – оторопел Чистяков, лично проводивший организационное совещание, где три раза повторил: «Никакой обязаловки! Это требование товарища Бусыгина!» – Какую такую разнарядку?!

– Обыкновенную, – усмехнулась Надя. – По-другому не умеете.

– Научимся!

– Не научитесь! – с былой, насмешливой непримиримостью отозвалась она, потом словно спохватилась и уже другим, жалобным голосом спросила: – Валера, ты нам поможешь? Ты должен…

– Должен! – перебил он. – Я всегда всем что-то должен!

– Ты сам выбрал себе такую жизнь, – тихо сказала Надя.

– А ты какую выбрала?

– А я вот такую… Валера…

– Подожди! – снова оборвал ее Чистяков. – У меня иногда такое ощущение, что я кручусь в огромном хороводе. Если хочешь что-нибудь сделать, нужно сначала высвободить руки, но тогда ты сразу выпадаешь из круга и твое место тут же занимает другой…

– Я тебя об этом когда-то предупреждала.

– А почему ты только предупреждала? – так громко, что на них оглянулись, спросил Валерий Павлович. – Ты могла же делать со мной все…

– Нет, не все…

– А я говорю: все! Ты просто не хотела!

– Валера, в той жизни, какую ты выбрал, тебе нужна была другая женщина, – спокойно ответила Надя.

– Откуда ты могла знать, какая мне была нужна женщина?! – почти крикнул Чистяков. Он настырно возвращался к одной и той же теме, чувствовал, что Наде это неприятно, но она терпит и будет терпеть, так как в его руках жизнь ее ребенка…

– Валера, ты нам поможешь?.. – опустив глаза, повторила она.

– Не знаю, – ответил он и ощутил ужаснувшее его удовольствие от того, что может по отношению к Наде быть таким же несправедливым, как и она по отношению к нему самому. – Нет, не помогу. В Нефроцентре новый директор, работает комиссия, госпитализируют по центральному списку. Будь это даже мой ребенок, я ничего не смог бы сделать…

– Валера, это твой ребенок, – сказала Надя.

Тут раздались мелодичные удары гонга, и следом – приятный мужской голос, похожий на тот, что в метро предупреждает о закрывающихся дверях. Это было одно из нововведений директора ДК «Знамя», он решительно в связи с перестройкой поменял старый, дребезжащий звонок на мелодичное «бом-бом-бом» и проникновенные призывы диктора: «Уважаемые товарищи, перерыв окончен. Просим не опаздывать в зал! Уважаемые товарищи…»

Надя молча достала из сумочки цветной снимок с надписью в узорной рамочке: «1-е сентября 1984 г.». На фотографии был изображен маленький Валера Чистяков, но не с козлиным чубчиком по моде 60-х годов, а с полноценной современной шевелюрой, к тому же на нем был надет не тот давешний мешковатый школьный костюм цвета использованной промокашки, а нынешний, темно-синий, приталенный, с блестящими пуговицами; наконец, в руках этот мальчик-двойник держал не здоровенный нескладный портфель из коричневого псевдокрокодила, а маленький разноцветный ранец с картинкой из «Ну, погоди!».

В фойе несколько раз зажгли и погасили свет, но очередь возле прозрачной буфетной витрины продолжала стоять даже после того, как толстая продавщица с каким-то общепитовским кокошником на голове вышла из-за прилавка и, костеря настырного покупателя, принялась шумно собирать со столиков пустые бутылки и грязную посуду. Мимо просеменил полузнакомый комсомольский инструктор, назначенный дежурить в холле, и удивленно поглядел на районного партийного полубога, болтающего с земной женщиной в то время, когда районный партийный бог вот-вот начнет отвечать на вопросы актива…

– После конференции никуда не уходи! – приказал Чистяков и нехотя отдал Наде фотографию. – Никуда не уходи, поняла?!

Когда Валерий Павлович вышел из-за кулис и, виновато улыбаясь, сел на свое место, Бусыгин уже взошел на трибуну и, как пасьянс, разложил перед собой многочисленные записки. Мушковец посмотрел на Чистякова с безмолвным упреком.

– Не волнуйтесь, товарищи! – задорно сказал БМП. – Пока не отвечу на вес ваши вопросы, не уйду!

– А если до ночи будем спрашивать? – кто-то весело крикнул из зала.

– Нам, функционерам, по ночам работать – дело привычное! – ответил Бусыгин.

Слово «функционер» очень понравилось активу, и зал одобрительно зашумел.

– Я тут рассортировал ваши записки, – продолжал БМП. – Встречаются две крайности. Одних интересуют глобальные вопросы, например, возможна ли перестройка при однопартийной системе? Других беспокоят чисто бытовые проблемы, например, будет ли в магазинах мясо? Так с чего начнем с многопартийности или с мяса?

– С мяса! – крикнули из зала.

– Проголодались, видно! – усмехнулся Бусыгин, и актив взорвался хохотом и аплодисментами. Инструктор Голованов встал, подошел к полированному ящичку и высыпал целую пригоршню новых записок. Аллочка, скучавшая возле столика стенографисток, встрепенулась и с плавностью в движениях, сводящей с ума мужиков, двинулась на сцену. Телевизионщики врубили свои «юпитеры» на полную мощь, и зал сразу превратился в переговаривающуюся, смеющуюся, хлопающую темень…

– Ты где ходишь, барбос? – сердито прошептал Мушковец, как только Чистяков сел рядом.

– Это мой ребенок! – ответил Валерий Павлович.

– Какой ребенок?

– С больными почками…

– Я так и знал! А больше тебе эта аферистка ничего не напела? Внуков с простатитом у тебя случайно нет?

– Это мой ребенок, – твердо повторил Чистяков.

– Точно? – погрустнел дядя Базиль.

– Точно.

– Ну, ты и кошкодав! Лялька ничего не знает?

– Нет. Это было до свадьбы… – ответил Валерий Павлович и добавил: – Я завтра пойду к Бусыгину.

– Обязательно! – зло подхватил Мушковец. – Иди и скажи: у меня вчера неожиданно появился ребенок с больными почками и другой фамилией. Нужно положить в Нефроцентр…

– Не юродствуй!

– Это ты не юродствуй! Он же только ждет повода. Кому ты будешь нужен, когда тебе голову оторвут, Валера?!

– Неужели ничего нельзя сделать?

– Не знаю… Я пробовал месяц назад засунуть туда знакомого мужика. Так новый директор сразу БМП накапал. Завернули. А мне по шее…

В зале снова раздались аплодисменты. Бусыгин отложил отработанную записку и взял другую.

– Жилье. Вопрос, товарищи, сложный, больной вопрос. Все, что можно, делаем: каленым железом выжигаем кумовство и взяточничество, ставим на место тех, кто привык хапать в обход очередников. Тут в записке спрашивают, какая у меня самого квартира, – Бусыгин пристально поглядел в зал и усмехнулся, – секрета никакого нет. В Подмосковье, где я раньше работал, была трехкомнатная. Теперь двухкомнатная…

– Правильно, двухкомнатная на двоих, – прошептал осведомленный дядя Базиль, – кухня четырнадцать с половиной метров и холл двадцать два. Мне бы такую двухкомнатную!

– Я с вашего позволения, товарищи, продолжу свою мысль, – холодно сказал БМП и долгим взглядом посмотрел в темный зал. – На особом контроле у нас воины-интернационалисты, им будем помогать при первой возможности! Подробнее о перспективах жилищного строительства в районе, если пожелаете, расскажет зампред исполкома товарищ Мушковец. Вон тот, что так оживленно беседует со своим соседом. Мы его специально позвали. Не волнуйтесь, Василий Иванович, мы дадим вам слово! Позже.

Дядя Базиль мгновенно замолк и только как-то странно щелкнул зубами, точно хотел поймать пролетающую мимо муху.

* * *

Вернувшись с Золотых Песков, молодые поселились в квартире Кутеповых, в Лялиной комнате. На стенах висели многочисленные фотографии, в совокупности дававшие некоторое представление о том, как из глазастого младенца с погремушкой в пухлой ручонке постепенно получилась та самая юная женщина, которая теперь носит твою фамилию и просыпается по утрам рядом с тобой. Кстати, в первое же утро Чистяков встретился с тестем возле ванной: оба в сатиновых трусах, взлохмаченные, с помятыми после сна лицами. Вечером того же дня тонкая Ляля подарила отцу и мужу по роскошному адидасовскому спортивному костюму, купленному в «Березке»: Валере – красный, а Николаю Поликарповичу – синий. Так они с тех пор и завтракали, точно флаг Российской Федерации. Костюм, между прочим, хорошо послужил Валере, особенно когда он начал заниматься большим теннисом, чтобы подтянуть полезший было наружу животик и завести полезные знакомства, потом, постепенно износившись, превратился в спецовку для хозработ на тестевой даче, там он и остался, после того как, насмерть перепуганный новыми временами и бесчисленными отставками, Николай Поликарпович сдуру сдал дачу в пользу инвалидов с детства, но это уже не помогло…

И еще одна неловкость, запомнившаяся с тех приймацких времен: Ляля имела обыкновение любить в полный голос, и хотя их комната располагалась на отшибе бескрайней квартиры, временами Валера просто холодел от мысли, что Николай Поликарпович и Людмила Антоновна, готовясь к незатейливому пожилому сну, слышат доченькины вопли и недоуменно переглядываются. Чистяков умолял молодую жену быть посдержаннее, она обещала, крепилась, но внезапно забывалась, и тогда у нее вырывался такой пронзительный крик, что казалось: вот сейчас его подхватят и разнесут по городу застойные собаки. Постепенно Лялька сублимировала вопли в зубовный скрежет, да так и осталось. Сегодня в их большой бездетной квартире, где при желании можно обораться, она в минуты довольно-таки редких объятий только громко скрипит зубами, отчего у Чистякова пробегает по спине озноб…

Через год институт дал своему партийному секретарю приличную двухкомнатную квартиру в Орехово-Борисове. Не въезжая даже, Валера с помощью дяди Базиля поменял ее на другую – со спецпланировкой, возле метро «Новокузнецкая». Ступив на свежеотлакированный паркет и оглядев чудовищные фиолетовые обои холла, Чистяков начал излагать свою долговременную, рассчитанную на много лет вперед программу благоустройства семейного гнезда, сообщив с гордостью, что мать обещала одолжить деньжат. «Не бери в голову!» – ответила Ляля.

Вскоре Людмила Антоновна привезла цветной каталог импортной мебели (такие бывают!) и долго спорила с Лялькой. Валера только слышал непонятные названия «Мираж», «Элла», «Раттенов», «Жича», «Сабина»… Потом теща ползала по полу и мерила портняжьим метром длину стен, расстояние от батарей и дверных косяков до углов. Потом снова спорили.

Валера уехал на курсы повышения квалификации секретарей парткомов педагогических вузов страны в Ригу, а когда через две недели вернулся, то обнаружил свою квартиру обставленной, даже шторы были подобраны в тон нежной заморской обивке. В маленькой комнате встал чудный финский спальный гарнитур с широченной кроватью – «сексодромом», по Лялькиному выражению. Большая комната была оборудована под библиотеку-кабинет, и в центре на ворсистом ковре стоял сработанный под ампир письменный стол, причем в одной тумбе был ящик для бумаг, а во второй – музыкальный бар. Застекленные шкафы на гнутых ножках точно присели под тяжестью книг: подарок тестя. Николай Поликарпович в течение многих лет покупал издательскую продукцию по специнформсписку, но читать ему, собственно, было и некогда, а для душевного отдыха у него, как мы уже знаем, имелся баян.

В большом холле теща и Лялька поставили мягкую мебель, золотисто-велюровую, с изысканно-бесформенными очертаниями. На журнальном столике помещалась необыкновенная лампа: матерчатый абажур на гигантской бутылке из-под кьянти. Кухня была похожа на операционную.

Непонятно, почему Чистякову так крепко запало в память то давнее возвращение в свою преображенную квартиру? Он потрясенно ходил следом за серьезной, словно экскурсовод в Музее революции, Людмилой Антоновной и даже забыл поставить на пол чемоданчик. Однажды Балерина мать решила купить новый шифоньер – трехстворчатый, полированный, взамен желтого, обшарпанного, с ободранной местами фанеровкой. Сначала ей пришлось долго уговаривать отца, потом, сломив его сопротивление, она начала копить деньги, далее около месяца ходила по утрам под магазин отмечаться в каких-то списках, наконец, неделю караулила момент, когда привезут контейнеры с мебелью… Но так и не уследила, шифоньеры ушли к участникам другой, альтернативной очереди, деньги постепенно разошлись; у них так и остался тот желтый гардероб, который Валера помнил всю жизнь.

Первым, кого Чистяков пригласил в гости, был доцент Желябьев. В парткоме педагогического института Валерий Павлович профункционировал четыре года. Если нормальный человек двенадцать месяцев прожитой жизни называет прошлым годом, то Чистяков называл их отчетным периодом.

Когда большевики вышли из подполья и обрели политическую власть, они вдруг с удивлением увидели, что строить социализм людям мешает масса глупых и мелких проблем, связанных с добыванием хлеба насущного, устройством жилья, плотской любовью, деторождением, наконец, смертью… Даже ошарашенный совершенно палеозойским сталинским террором, народ все равно больше интересовался своими бытовыми заморочками, нежели воплощением великой идеи. Тогда-то и был найден компромисс: любой партийный работник, в том числе и Чистяков, похож на двуликого Януса, одно лицо обращено в светлое будущее – соцсоревнования, торжественные заседания, митинги, лозунги, демонстрации, призывы, другое – повернуто к конкретному человеку: бесконечные конфликты, в которых принимают участие деканаты, кафедры, преподаватели и даже студенты, квартирные свары, семейные скандалы, аморалка, а в последнее время с ростом льгот фронтовикам прибавились еще разборы с ветеранами – воевал ли, где и сколько…

Особенно дорого Валерию Павловичу досталась история старшего преподавателя Белогривова, носившего на груди целую коллекцию орденов и медалей. Его хотел вывести на чистую воду еще покойный Семеренко и даже откомандировал за институтский счет надежного человека по местам боевой славы липового ветерана. Выяснилось, что Белогривов никакой не командир взвода бронебойщиков, а тыловик, начпродсклада, к тому же чуть не отданный под трибунал за воровство. Выручила Белогривова его тогдашняя подружка, служившая в полевой парикмахерской и упросившая одного генерала, любившего у нее побриться и освежиться, спасти непутевого интенданта. Получив такой роскошный компромат, Семеренко собрался провести партком и стереть в порошок проходимца, но тут раздался звонок с такого заоблачного уровня, что Семеренко помертвел лицом и гаркнул: «Так точно!» Паршивец остался целехонек, только перестал открывать торжественный ежегодный митинг возле мраморной доски с именами преподавателей и студентов, павших на фронте. Рассказывали, у себя на складе Белогривов устраивал веселые вечеринки с девочками, на огонек к нему заглядывали и те, о ком нынче без верноподданнической дрожи в голосе и говорить-то не принято!

Дело Белогривова снова всплыло наружу уже при Чистякове, поводом послужило составление списков для награждения очередной красивой юбилейной медалью, а подлинной причиной – тот факт, что бывший интендант отхватил единственную выделенную на институт «Волгу». Деньги у него водились: он составлял бесконечные сборники воспоминаний фронтовиков. Чистяков, дай ему волю, своими собственными руками удавил бы этого прохвоста с лоснящейся сутенерской рожей и серебрящейся академической бородкой, тем более что институтская масса яростно вопила: «Распни!» Но с заоблачных высот тем временем доносился усталый, но властный голос: «Не трожь!» Валера попал в ту очень характерную для аппаратчика ситуацию, когда он горел в любом случае. Спас тесть. Он нашел Белогривову место в солидной конторе, занимавшейся укреплением дружбы с народами зарубежных стран: хороший оклад, лечебные и три гарантированных выезда за рубеж в год.

Доверчивая институтская общественность восприняла удаление проходимца как торжество справедливости и блестящую победу молодого принципиального секретаря парткома. Но сам-то Чистяков из всей этой истории сделал для себя важный вывод: главное – избегать конфликтных ситуаций, потому что разрешить их по-божески в конкретных общественно-исторических условиях чаще всего невозможно…

И вот еще одна забавная подробность: Валера долго не мог научиться полноценно сидеть в президиумах, у него от природы было живое лицо, реагировавшее на каждое слово или улыбкой, или гримасой, или зевотой… Однажды старенький, на ходу рассыпающийся профессор, боявшийся пенсии больше, чем смерти, влетел в предынфарктное состояние из-за того, что Чистяков якобы недовольно нахмурился в то время, когда он выступал на факультетском партсобрании. Бедное поколение, выросшее и жившее в эпоху, когда человеческая жизнь висела на кончике хозяйского уса!

Постепенно Валерий Павлович научился цепенеть в президиуме и впадать в анабиоз, надежно закрепив на лице выражение доброжелательного внимания. Кстати, первый, кто посоветовал ему выработать этот жизненно важный навык, был опять-таки любимый тесть Николай Поликарпович, сочинявший все свои брошюры («Наука – производительная сила общества», «Наука и социализм» и т. д.) исключительно в президиумах, а дома быстренько надиктовывавший текст Людмиле Антоновне, в молодости работавшей секретарем-машинисткой в исполкоме.

За это время Чистяков понял еще одну важную вещь: защитная окраска существует не только у насекомых или, скажем, зверушек, у людей она тоже имеется: это очевидная преданность существующему жизнеустройству. Отираясь в коридорах райкома или горкома, общаясь с тестевыми дружками на рыбалке или в домашнем застолье, Валерий Павлович постепенно усвоил и освоил эту непередаваемую собранную раскованность (или раскованную собранность) номенклатурных мужиков. Ведь можно смолчать, а все равно поймут: не наш человек! Можно рассказать кошмарный политический анекдот или покрыть матерком чуть ли не ЧПБ, а потом, когда все отхохочутся, добавить одну только фразу или как-то особенно дрогнуть лицом, и сразу станет ясно: а все-таки дороже партии у тебя ничего нет!

«Научись иногда расслабляться! – учил Валеру дядя Базиль. – Если б Поликарпович не блямкал на своем баяне, то давно бы схлопотал инфаркт. А я вот кузнечиков рисую…» Но Чистяков тоже уже нашел свое: он медитировал в президиумах. Именно так он пережил ужасную Лялькину беременность, два месяца она пролежала на сохранении, чуть не загнулась от интоксикации, а в результате все равно выкидыш, да еще с осложнениями по женской части. «Экспериментируй на других крысах! – сказала она, вернувшись из больницы, тощая и пожелтевшая. – Если потом очень захочется, возьмем из детского дома, а пока я еще жить хочу!»

И Лялька начала жить. Николай Поликарпович издал какой-то здоровенный цитатник, получил кучу денег и подарил ребятам «Жигуль». Валере было некогда заниматься на водительских курсах, права получила Лялька. У нее появились новые подруги: одна – дочка крупного общепитовского начальника, другая – молоденькая жена какого-то эмвэдэшного хмыря с лицом постаревшего наемного убийцы и третья – отставная, запойная манекенщица, похожая на грациозную мумию. Манекенщица была у них за бандершу. Таким вот миленьким квартетом они мотались по кабакам, нагоняя страх на директоров ресторанов и вызывая зоологическую ненависть у официантов, которых заставляли крутиться почти так же, как крутятся их коллеги в мире чистогана. Самой изысканной забавой у подруг считалось погримасничать и построить глазки какому-нибудь пьяному мужику за соседним столиком, а когда тот, вдохновясь и надувшись, как на конкурсе мужской красоты, подойдет представиться и осуществить знакомство, отбрить его с аристократической брезгливостью, мол, от вас, любезный, пахнет курицей! Постепенно за подружками укрепилась слава компании развлекающихся феминисточек.

Лялька перевелась на заочное отделение, и отец устроил ее работать в Художественный фонд, а там то вернисаж, то юбилей, то встреча зарубежной делегации, то прием. По пьяному делу Лялька два раза била машину, но эмвэдэшница все устраивала. Это были беспроблемные времена, когда можно было позвонить, пошутить – и бесследно исчезали протоколы дорожно-транспортных происшествий, свидетели брали свои слова назад, а «Жигуль», отремонтированный в каком-то спецавтохозяйстве, через день стоял в гараже новенький, сияющий, без единой царапины.

Потом Лялька связалась не то с кришнаитами, не то с саньясинами – Чистяков, занятый предсъездовской идеологической вахтой, особенно не вникал, – но их любимого гуру замели, или за растление малолетних, или за политику, и секта распалась. Наконец, Лялька попала в компанию скульпторов-монументалистов, тесавших памятники богатеньким покойникам и заколачивавшим бешеные деньги, даже по мнению манекенщицы, немало повидавшей. Вот тут-то терпение Валеры лопнуло, потому что ваятели покуривали травку, и Лялька возвращалась домой с дурацкой ухмылкой и стеклянными глазами, а поутру лежала трупом и стонала: «Воин-освободитель, спаси!»

«Воин-освободитель» собрал чемодан и уехал жить, нет, не к родителям, уже получившим к тому времени стараниями дяди Базиля приличную квартиру в Нагатино, а к доценту Желябьеву, которого успел сделать своим замом по идеологии. Он в тот период методично осваивал девчушек из отдела мягкой игрушки «Детского мира».

Объясняться приехал тесть. Николай Поликарпович имел известное представление о своеобразном характере и образе жизни своей дочери, но то, что порассказал ему зять, потрясло Кутепова до глубины души. «Я приму решительные меры! – пообещал он. – А ты, Валера, сегодня же возвращайся домой! Я от Людмилы Антоновны никогда не съезжал, хотя, знаешь, тоже разное бывало…» Валера вечером вернулся домой, но жены там не обнаружил, а позвонив Николаю Поликарповичу, узнал, что тесть забрал ее на перевоспитание. Вернулась Лялька через две недели совершенно покорная и удивила его тем, что приготовила утром завтрак: яичницу с помидорами. Работала она теперь не в Художественном фонде, а во Всероссийском обществе слепых – референтом. «Ну, милый, здравствуй!»

А вскоре на тестевой даче, сидя за столом под большой яблоней и попивая домашнее винцо, которое прекрасно изготовляла Людмила Антоновна, Кутепов задумчиво поинтересовался, не засиделся ли Валера в своем педагогическом институте, не пора ли ему, как бы это выразиться, подрасти, что ли. «Да вроде не засиделся!» – ответил Чистяков, успешно проведший очередную отчетную конференцию и теперь плавно въезжавший в роман с новой, интересной преподавательницей кафедры английского языка. «Правильно, – кивнул Кутепов, – каждый должен добросовестно работать на своем месте. И так у нас прыгунов развелось…»

Через месяц Валерия Павловича утвердили заведующим отделом агитации и пропаганды Краснопролетарского райкома партии. Оказалось, к нему уже давно присматривался первый секретарь Ковалевский; поначалу его смущала молодость Чистякова, но неожиданно эти сомнения рассеялись. Кстати, в отделе, который возглавил Валерий Павлович, культурой по иронии судьбы заведовал – кто бы вы думали? – Убивец. Вот такая, понимаете, встреча в горах…

После первой же планерки Чистяков попросил Иванушкина задержаться. Грустно глядя исподлобья, Валерий Павлович произнес дружеское «сколько зим, сколько лет» и предложил покурить. Они вспомнили институт, свои «сокамерные» времена, замечательное сало, которое привозил Убивец от родителей, ту знаменитую поездку «на картошку», где Иванушкина и прозвали Убивцем… О злополучной гэдээровской истории не было сказано ни слова. «Ну что, Юрий Семенович, будем работать!» – докурив, радостно сказал Чистяков и хлопнул своего врага по плечу. «Еще как будем!» – преданно ответил человек, однажды чуть не сломавший Валере хребет.

Как к тому времени понял Чистяков, уничтожение врагов и выдвижение друзей в аппаратной игре называется решением кадровых вопросов. Ты можешь аннулировать человека, стереть его в пудру, развеять по ветру, но если в глазах соратников это будет выглядеть по правилам, работать на интересы дела, все скажут, что ты укрепил кадры; в противном случае сочтут, что ты просто сожрал отличного мужика. Но Убивца Валерий Павлович не тронул по иной причине: он простил его. Так по крайней мере Чистякову казалось.

С Ковалевским Валерий Павлович сработался. Для начала навел порядок в отделе, и теперь ухе не случалось, как при бывшем заведующем, отлично ушедшем директором издательства, чтобы цифра занимающихся в системе политпросвещения коммунистов, заявленная в докладе, оказывалась больше численности всей районной партийной организации. Кстати, о докладах. Их для Ковалевского сочинял в основном чистяковский отдел. Валерий Павлович довольно быстро схватил незамысловатую манеру своего первого секретаря и научился, посидев вечер-другой, придавать кускам, написанным инструкторами, необходимое стилистическое единообразие. Особенно удавались ему характерные для Ковалевского грубоватые колкости в адрес руководителей, не выполняющих плановых заданий. Выходя на трибуну с текстом, сочиненным Чистяковым, Владимир Сергеевич Ковалевский чувствовал себя легко и надежно, словно сам его и написал…

Еще руководя парторганизацией пединститута, Чистяков понял важную вещь: окружающие люди, как ни крутись, видят в нем пока всего лишь зятька могучего деятеля городского уровня, особо приближенного к столичному лидеру, и, естественно, ждут от Валеры или откровенного хамства, или той утонченной спеси, каковую являют наиболее умные и дальновидные родственники сильных мира сего. Однако ни того, ни другого в этом молодом, энергичном мужчине с хорошей белозубой улыбкой и ранней сединой они при всем желании усмотреть не могли. Чистяков держал себя так, словно его единственной опорой и поддержкой в этом яростном мире был только папа-заводчанин, выпивающий каждый вечер свою законную четвертинку. Однажды, в розовощеком детстве, был вот какой случай. В пионерском лагере Валера задружился со здоровенным шпанистым пацаном по имени Ренат, две недели союзники держали в страхе весь отряд и жили, как хотели, а потом Ренат обожрался зеленых яблок, заболел дизентерией и был увезен на лечение в Москву. Дни, оставшиеся до окончания смены, Чистяков прожил кошмарно: его били почти каждый день…

Между прочим, Николай Поликарпович был чрезвычайно доволен выбором своей дочери: страшно подумать, какого шалопая Лялька при своей доверчивости могла привести в дом! А Валера… Его не нужно было тащить за уши, доказывая, например, что нерасторопность – это не тупость, а привычка к обдуманности и обстоятельности, не нужно было вытаскивать из нехороших историй, объясняя, будто все они подстроены с исключительной целью – навредить ему, Кутепову… А нужно было просто делать так, чтобы наверху, там, достоинства Чистякова были всегда на виду, а промахи по возможности неведомы…

Отдел Валерию Павловичу достался сложный: попробуй пропагандировать то, чего нет, и агитировать за то, чего никогда не будет! Чем занимались, боже мой, чем занимались?! Всего за одну ночь установили самый большой в столице портрет Брежнева. Размах бровей – два метра! Установили сразу же после присуждения Ленинской премии. В других районах еще неделю чесались, а у них в Краснопролетарском: вечером сообщила программа «Время», а утром уже вывесили портрет с новенькой лауреатской медалью на неестественно широкой груди, специально нарисованной так, дабы уместились все награды. А когда по «вертушке» позвонил помощник Генерального и передал добрые слова от Самого, у Ковалевского, который явно недолюбливал бровеносца со всей его шайкой, даже сердце на радостях прихватило – неотложку вызывали…

А вот с Убивцем пришлось расстаться. Случилось это неожиданно. Семейный человек, Иванушкин по случаю обрюхатил Аллочку Ашукину: поехал, пакостник, с молодежью на выездную учебу и, как говорится, отметился, а девчонка втрескалась со всего юного разбега и захотела, декабристка, рожать. Любовь! Убивец ее, правда, уболтал, положил в больницу, а когда чистили, как водится, занесли инфекцию – девчонка под капельницей лежала. Конспиратор Убивец, конечно, ее не проведал – и она, бедненькая, понимала: нельзя! Но не послать даже букетика или пары бутербродов с севрюгой из райкомовской столовой!.. Помнится, тогда к Валерию Павловичу пришел посоветоваться первый секретарь райкома комсомола Шумилин, надежный парень, который погорел потом на дурацкой истории с хулиганами, залезшими в зал бюро и устроившими погром… Он принес гневное коллективное письмо работников комсомольского аппарата и актива.

Чистяков вызвал к себе Убивца, положил перед ним «телегу» и грустно сказал: «Извини, старик, самое большое, что могу для тебя сделать, это дать лучшие референции. Ищи, Юра, себе место!» «Это ты зря… – отозвался Иванушкин. – Я бы на твоем месте не упускал случая – добил бы!» «Вот поэтому ты на своем месте, а я на своем!» – миролюбиво ответил Валера.

Убивец перешел в Дом политпросвещения и даже выиграл четвертак в зарплате, но это было тупиковое, гиблое место, откуда обычно выносили под звуки казенного оркестра, а впереди, на подушечке – единственная медаль «За трудовую доблесть», полученная на заре жизни, когда над головой было небо. Кто же мог подумать, что Иванушкин отсидится там, оботрется, подшустрит и организует первый в стране кабинет компьютерной грамотности совпартработников?! И уж никто не мог предположить, что на открытие этого чуда советского двадцатого века приедет новое городское руководство, озабоченное кадровыми проблемами, заметит Убивца и возьмет его в аппарат горкома сразу зам. зав. отделом, аккурат под любимого Валериного тестя Николая Поликарповича… Но это случилось потом, а пока все шло весело и слаженно, как пионерское приветствие районной партийной конференции.

За окнами райкома текла обыкновенная жизнь, которой Валерий Павлович якобы управлял. Но он-то понимал: если из тех людей, что толпятся на остановках, выходят из магазинов, стоят возле газетных стендов, сидят на скамейках, хотя бы каждый десятый похож на Надю Печерникову, то все эти потуги на руководящую роль – просто чепуха на постном масле! Кстати, о Наде Чистяков вспоминал довольно часто. Не скроем, она (воспоминания о ней) очень помогала Валере в те трудные полусонные минуты, когда приходилось-таки проявлять к опостылевшей Ляльке определенный супружеский интерес, а интереса-то не было – была только какая-то холодная изжога в душе…

Однажды Валерия Павловича срочно вызвал Ковалевский и, матерясь, достал из сейфа номер молодежного журнала. Чистяков подумал о том, что, вероятно, шеф начинает потихоньку сдавать, если прячет в спецсейф журналец, каковым завалены все киоски «Союзпечати». Перенапрягшееся поколение!.. «Библиографическая редкость!» – объяснил Ковалевский. «Раритет!» – подхватил Чистяков руководящую шутку. «Я тебе серьезно говорю! Весь тираж „под нож“ пустили. Осталось несколько штук – вещдок…» «А в чем дело?» – посерьезнел Валерий Павлович. «А ты почитай! Страница пятьдесят четвертая. Завтра на бюро будем исключать» «Автора?» «Автор беспартийный, его по писательской линии накажут. Исключать будем заместителя редактора… Выступишь – и разнесешь по науке…»

Рассказ назывался «Провокатор». На фотографии чернело изуродованное родной полиграфией лицо автора – некоего Олега Соломина, а чуть ниже стояло посвящение, естественно, дамочке, из чего Чистяков сделал заключение, что этот щелкопер печатается недавно и еще не успел через прессу отблагодарить всех своих приятельниц. «Другу Наденьке», – усмехнулся Валерий Павлович и внимательно, с карандашом в руке принялся читать художественное произведение, из-за которого пустили «под нож» целый тираж и гонят из партии приличного, заслуженного мужика. Чистяков сразу же подчеркнул двусмысленную фразу, пометил сбоку свое непримиримое отношение к ней и постарался запомнить ее – настолько была хороша и остра. А переворачивая страницу, Валерий Павлович вдруг понял, что Олег Соломин – это тот самый засушенный богомол… Ну да – муж Нади… А «друг Наденька» – это сама Надя… Надя Печерникова… И он начал читать сначала, и читал уже не с политической бдительностью и не с тайным удовольствием – а с болезненной ревностью.

Рассказ был вот о чем. Россия. Начало века. Губернский город Н. Юному студенту, члену подпольной организации Валериану Винчевскому поручено убить местного генерал-губернатора, совершившего чудовищное преступление – он приказал выпороть арестованного революционера! В тайной лаборатории, законспирированной под зубоврачебный кабинет, где священнодействует Химик, гениальный ученый, выгнанный из университета за то, что плюнул в лицо жандармскому полковнику, изготавливается бомба. На сей раз Химик обещал создать совершенно необыкновенный метательный снаряд, способный разнести царского сатрапа по молекулам.

Валериан Винчевский (он, между прочим, прямой потомок польских патриотов, сосланных за участие в восстании Костюшко) начал выслеживать подлеца-губернатора, дабы поточнее определить место, наиболее удобное для возмездия. Выяснилось: каждое воскресенье под присмотром до зубов вооруженного терского казака злодей-генерал подъезжает к воротам городского сада, отпускает охрану покататься на карусели, а сам неторопливо прогуливается по аллеям и поглаживает по головкам попадающихся навстречу детишек.

Карать постановили в городском саду. Но среди подпольщиков разгорелся жаркий спор: наиболее яростный, несгибаемый боевик Булатов требовал любой ценой взорвать негодяя, пусть даже погибнут невинные младенцы, принадлежащие, между нами говоря, к классу эксплуататоров и кровопивцев. Валериан же еще не ожесточился сердцем и хотел привести приговор в исполнение так, чтобы никто другой не пострадал. Под видом коробейника он продолжал наблюдения и даже случайно попал в руки жандармов, но его спасло умение показывать карточные фокусы: от души потешившись, цепные псы царизма отпустили его на все четыре стороны.

Однажды Валериан, теперь уже загримированный под калику перехожего, заметил любопытную закономерность: во время каждой своей воскресной прогулки генерал-губернатор неизменно подходит к гордости городского сада – вековому дубу, выжидает момент, когда кругом никого нет, и торопливо засовывает руку в дупло. Таким романтическим образом старый повеса обменивался нежными посланиями со своей замужней любовницей – известной провинциальной актрисой. И Винчевский решил убить сановного насильника возле заветного дуба.

Никто не понимал, как это произошло… Или гениальный Химик запутался в ингредиентах, или сам юный террорист от волнения замешкался, но бомба взорвалась у него прямо в руках. Когда, соскочив с карусели и выхватив шашку, терский казак примчался на место преступления, то увидел опаленные бакенбарды смертельно испуганного, но живого и невредимого генерал-губернатора. А вот от покушавшегося не осталось ничего: ни клочка, ни кусочка, ни горстки праха…

Валериан Винчевский очнулся возле того же самого дуба. Ему казалось, что все его тело подобно сосуду, некогда разбитому вдребезги, а теперь вот склеенному из мелких осколков. Знакомое дерево выглядело обветшавшим и стояло теперь не в городском саду, а посередине мощеной площади, неподалеку от белокаменного здания с развевающимся красным флагом на крыше. Дуб был огорожен узорчатой решеткой и оснащен табличкой:

На этом месте 16 октября 1902 года студент-революционер

В. В. Винчевский (1883 – 1902) совершил героическое покушение

на одного из царских палачей. Слава павшим героям!

Ничего не понимая, юный террорист огляделся окрест и увидел, что окаем закрыт дымящимися трубами и высокими, похожими на пчелиные соты, домами, что в небе тяжело плывет серебряный летательный аппарат и что на фронтоне белокаменного здания трепещет лозунг: «Пятилетке качества – рабочую гарантию!» И тогда Винчевского осенило: да-да, в результате непостижимого взрыва бомбы он в мгновение ока перенесся в светлое будущее, где победивший народ установил, как некогда и во Франции, новую форму исчисления времени, в данном случае – пятилетками…

Чтобы утвердиться в своей догадке. Валериан стремглав бросился к белокаменному дому, впоследствии оказавшемуся облисполкомом. Возможно потому, что он начал жадно расспрашивать выходящих оттуда серьезных товарищей, каково нынешнее политическое устройство России, а может быть, одет он был точно студент с известной картины Ярошенко: глухой плащ и надвинутая на глаза шляпа… Одним словом, Валериана забрали в милицию. Юный революционер попытался обрести свободу при помощи своих чудесных карточных фокусов, но его похлопали по плечу, посоветовали не зарывать талант в землю и отправили в камеру. Никаких документов при себе у Винчевского, естественно, не было, а рассказать всю правду он не отважился, ибо понимал: его правда фантастичнее всякого вымысла.

В камере наш узник познакомился с местным краеведом Кулеминым, севшим на пятнадцать суток за то, что в сердцах обозвал вандалом главного областного руководителя, предлагавшего спилить исторический, дуб и воздвигнуть взамен гранитный обелиск «Вы жертвою пали!». Оказалось, Кулемин давно уже занимается историей неудачного покушения Винчевского и не один год бьется над загадкой, куда все-таки подевалось тело отважного террориста. Из глубин истории доходили слухи один нелепее другого. Известный дореволюционный фольклорист даже записал в торговых рядах сказ о том, как злой генерал-убиватор закатал тело отважного юноши в стеклянную бочку с «зеленым вином» и спрятал у себя в подвале. Однако даже видный подпольщик Булатов, возглавлявший после революции кожевенную промышленность губернии и написавший интересные мемуары «Рядом с легендой. Мои встречи с Валерианом Винчевским», обошел загадочное исчезновение тела стороной.

Расхаживая по камере, краевед с увлечением рассказывал о том, что поднял даже учетные книги мертвецких – никаких обнадеживающих сведений! Только через месяц после покушения на пустыре за трактиром был найден мертвый юноша с огнестрельной раной в области сердца, опознать его не смогли и похоронили в безымянной могиле. «Через месяц…» – прошептал Валериан. «Через месяц, – подтвердил Кулемин и впервые вгляделся в лицо своего товарища по несчастью. – А вы знаете, молодой человек, вы очень похожи на Винчевского… Случайно не родственник?» «Я его родной внук! – неожиданно для себя выпалил Валериан. – Решил побывать на месте гибели деда, а документы украли в поезде…» «Так что же вы молчите!» – вскричал Кулемин и принялся яростно колотить кулаками в железную дверь камеры.

…Валериану Винчевскому было плохо, а почему – непонятно. Он уже пришел в себя после шумной, с бесконечными застольями двухнедельной поездки по трудовым коллективам региона и оправился от простуды, которую подхватил во время ноябрьской демонстрации, стоя рядом на трибуне с главным руководителем области, по иронии судьбы носившим ту же фамилию, что и недобитый генерал-губернатор. Он даже успел полюбить молодую красивую учительницу словесности Марию Васильевну, пригласившую Валериана на свой открытый урок. Сегодня утром, после безумной ночи любви, она наконец согласилась стать его женой!

И все-таки Валериану было плохо… Он вышел на воздух из гостиницы, где проживал, покуда достраивался обкомовский дом, где ему обещали двухкомнатную квартиру и где он собирался счастливо зажить с Марией Васильевной, вышел и направился к краеведческому музею. Позавчера Винчевский стал директором этого музея вместо несчастного Кулемина, госпитализированного с неприятным диагнозом; краевед стал кричать на всех перекрестках, будто труп того неизвестного юноши и есть пропавшее тело революционера.

Путь Валериана лежал мимо исторического дуба, точнее, мимо того места, на котором еще недавно росло знаменитое дерево, а теперь вот светлел свежий спил… Винчевский горячо поддержал идею строительства на месте сорившего желудями дуба прекрасного мемориала в честь павших борцов! Смертельно уставший террорист присел на широкий пень, вздохнул и внезапно ощутил во всем теле страшную боль, он почувствовал себя неким хрупким сосудом, и этот скудельный сосуд некто огромный и сильный со всего маху хрястнул о мостовую, так что только брызнули осколки…

Рассказ, как сейчас помнил Чистяков, заканчивался донесением тайного агента охранки Булатова, внедренного в подпольную организацию с целью подготовить покушение на генерал-губернатора, не сработавшегося с кем-то там из петербургского начальства. Булатов нижайше доносил, что примерно через месяц после неудачного теракта на тайную квартиру, единственную оставшуюся после повальных арестов, явился собственной персоной Валериан Винчевский. Одет он был в странный шуршащий плащ, вероятно, американский, и шапку, похожую на те, что носят бедные селяне и называют «треухами», но только пошитую из ондатры. Воскресший террорист заявил немногим уцелевшим членам некогда мощной подпольной организации, что якобы благодаря взрыву бомбы, попал в будущее, воротился назад и теперь знает, к чему приведет их борьба! «Так вот кто, значит, предал нашу организацию!» – вскричал Булатов, опасавшийся черт знает откуда взявшегося Винчевского. «Я был там… я все понял! – твердо ответил Валериан. – Слушайте!..» «Смерть провокатору!» – оборвал его Булатов, выхватил револьвер и выстрелил юноше прямо в грудь. Ночью завернутое в холстину тело осторожно вынесли из дома и бросили на пустыре за трактиром…

Заместителя главного редактора из партии не погнали, ограничились строгим с занесением, хотя Чистяков в своем выступлении говорил и о «ложной идейно-художественной концепции рассказа „Провокатор“, и о прямой клевете на историю нашего освободительного движения». Стоя перед членами бюро, седой мужик с орденскими планками на пиджаке расплакался, как мальчик. Выяснилось, что он страдает запоями. Страдает давно, с войны, а началось все с тех самых «наркомовских ста грамм». Привозили из расчета на роту, а от роты после атаки и взвода не оставалось… Вот с тех пор он так и живет: полгода как человек, а потом вдруг на неделю точно в яму с помоями проваливается. Спасибо, хоть сослуживцы всегда с пониманием относились, прикрывали – запрут в кабинете и отвечают: отъехал, вышел, вызвали наверх… Потом пришел новый ответственный секретарь, который сразу же прицелился на место заместителя, он-то и подсунул тот дурацкий рассказ для ноябрьской книжки: мол, все тип-топ, про революционеров… Кому взбредет, что про революционеров можно как-то не так… Ну, не читая подписал… А у цензора в тот день было отчетно-выборное профсоюзное собрание, он у них там в Главлите культурно-массовой работой занимается, торопился и тоже проштамповал не глядя… «Простите, товарищи, если сможете! До пенсии полгода осталось!»

Наверное, его все-таки погнали б из партии, но всех возмутило выступление редактора, гладкощекого демагога, выкручивавшего из тонкого молодежного журнала себе столько, сколько не выкручивали старорежимные латифундисты из орловского чернозема! Он сообщил, что, к сожалению, когда случилось это безобразие, находился в Австралии на конференции «Детство в ядерный век», а то, разумеется, прочитав одну только строчку, сразу бы снял рассказ… И вот теперь, уезжая в Штаты на симпозиум, он просто не решается оставить журнал на пьющего и небдительного человека. «А вы не оставляйте!» – побагровев, посоветовал Ковалевский – последний раз он был за границей два года назад, в Венгрии. «Что?» «А то самое! Разъездился… Вы редактор журнала или путешественник Пржевальский?» Путешественник только дрогнул усами… Потом, когда Ковалевского катапультировали, друг детей припомнил ему этот разговор и в газете «Правда» в разгромной статье «Мастодонты застоя» хорошенько поплясал на косточках Владимира Сергеевича. В общем, историю с рассказом спустили на тормоза: заму – строгача, главному – на вид. А вот имя Соломина попало в какое-то закрытое письмо о бдительности и идеологическом чутье. С тех пор Олегу не то что рассказ, объявление в бюллетене обмена жилой площади было не напечатать… Чистяков представил себе, как Надя утешает своего засушенного богомола, разозлился и выбросил из головы всю эту историю.

Заведующим отделом Валерий Павлович проработал три года. Однажды, сидя под яблоней на даче и попивая домашнее вино, Николай Поликарпович задумчиво спросил: «Валера, а не пора ли тебе подрасти?» Через месяц Валерий Павлович стал секретарем райкома по идеологии, самым молодым в городе… Теперь отвозила его на работу и привозила домой черная «Волга», обедал он теперь не в большой общей зале, а в специальной обшитой деревом комнате вместе с Ковалевским, другими районными боссами и заезжими величинами. Вчерашние коллеги – заведующие отделами – резко перешли с «ты» на «вы», и даже дядя Базиль, продолжая называть Чистякова «барбосом», стал вкладывать в это слово особый, уважительный смысл. Теперь Валера не переписывал доклады за нерадивых инструкторов, а только тоненьким карандашиком помечал, где и как нужно переделать. И даже Кутепов стал иногда обращаться к Валере за помощью: один раз, чтобы устроить на работу в районе дочь одного хорошего человека, другой раз – чтобы пробить гараж известному массажисту-экстрасенсу.

Конечно, трезво мыслящий Чистяков понимал, что пока еще остается обыкновенным малозаметным муравьем в этой огромной всесоюзной куче, но одновременно он ощущал, как трепещут и разворачиваются на ветру недавно выросшие, нежные, прозрачные крылышки. Еще немного – и полетишь! Увы, Валера размяк и не сумел по достоинству оценить опасности, связанной с роковым приходом БМП.

Да, Чистяков немного расслабился. У него завязался хороший, спокойный романец с разведенной журналисточкой, одиноко существовавшей в уютной кооперативной квартире, куда можно было приехать, предварительно позвонив, в любое время, чтобы отдохнуть телом и душой.

Семейная жизнь тоже наладилась. Все то, за чем раньше Лялька бегала к папе, теперь можно было получить от мужа. Она успокоилась, поступила в очную аспирантуру, занялась влиянием Бердслея на русскую графику начала века, и Чистяков через Академию художеств устроил жене трехмесячную стажировку в Лондоне. Единственное, что осталось у Ляльки от былых загульных времен, – это увлечение разной чертовщиной: например, спиритизмом. Подружек она своих растеряла, отношения поддерживала только со вдовой эмвэдэшника (он застрелился на следующий день после падения Щелокова), вдвоем они частенько по вечерам крутили блюдечко, и однажды Лялька взволнованно сообщила Чистякову: «Знаешь, что сказал нам сегодня дух Чапаева?!» «Что?» «По коням!»

Ковалевского и Кутепова освободили от занимаемых должностей в один и тот же день, на одном и том же заседании бюро горкома партии. Случилось это через месяц после прихода БМП. Николай Поликарпович держался молодцом, выйдя из зала, он пошутил со случившимися рядом аппаратчиками про отставку без мундира, прошел в свой кабинет, заперся, достал баян и полчаса играл вальс-каприз: заканчивал и начинал снова. Потом он позвонил домой и сказал Людмиле Антоновне, с самого утра томившейся неизвестностью: «Сняли». Людмила Антоновна только в ответ захрипела и начала, как рассказывала потом присутствовавшая при сем Лялька, медленно заваливаться на бок – сердечный приступ… В больнице Людмила Антоновна не хотела даже видеть Николая Поликарповича и отворачивалась к стене, когда он приходил ее проведать: не могла простить Кутепову, что за месяц до роковой развязки тот сдал дачу под профилакторий для инвалидов с детства. Чистяков понял, что положение нужно исправлять, и организовал своему поверженному тестю шесть соток в хорошем садово-огородном товариществе где-то под Чеховом. Сам же Валерий чувствовал себя прочно и даже однажды на совещании удостоился похвальной реплики нового городского руководства, которому понравилась чистяковская молодость…

Бусыгин обрушился на Краснопролетарский райком, как ураган «Джоанн» на курорты атлантического побережья. Знакомясь с аппаратом, он сразу заявил: «Кто не чувствует сил работать в новых условиях, пусть поднимет руку!» Никто, разумеется, не поднял, ибо последним человеком, осознавшим, что не может работать в новых условиях, был отрекшийся от престола государь-император Николай Александрович.

Из райкома стали исчезать люди. Заведующий промышленным отделом, три года назад перетянутый Ковалевским из парткома производственного объединения, а ранее бывший начальником лучшего цеха, проговорив с Бусыгиным пять минут, вышел из кабинета со слезами на глазах и тут же написал заявление… А БМП, как Гарун аль-Рашид, благо в лицо его покамест не знали, ходил по магазинам района и невинно интересовался у продавцов, куда девались мясо и колбаса, точно и в самом деле не знал, куда они подевались! Продавцы отвечали дежурным хамством, тогда Бусыгин скромно стучался в кабинет директора магазина, снова выслушивал торгашеское хамство, но уже на руководящем уровне, а в тот самый момент, когда, призвав на подмогу дюжего продавца мясного отдела, его начинали вытряхивать из кабинета, доставал свое новенькое удостоверение – и владыка жизни, директор продмага, распадался на аминокислоты.

Бусыгин на встрече с избирателями пообещал закрыть в райкоме спецбуфет и закрыл. Пообещал провести праздник района и провел: с тройками, скоморохами, лоточницами, сбитеньщиками… «Народ покупает, кошкодав!» – сказал об этом дядя Базиль. Было у БМП еще два пунктика: тиры, чтобы пацаны не шастали в подворотнях, а готовились к службе в армии; и бани-сауны, чтобы рабочий человек после трудового дня мог передохнуть и попариться… И если какой-нибудь директор завода, не выполнявшего план, закладывал у себя на территории тир и баню, то сразу же попадал в число любимцев нового районного вождя…

Бусыгин невзлюбил Чистякова с самого начала: Валера оплошал и опоздал на церемонию знакомства нового первого с аппаратом. В тот день Чистяков участвовал в открытии интервыставки «Роботы в быту», говорил спич и поэтому оделся соответственно – в отличную импортную велюровую «тройку» с аристократически зауженными плечами. «Тройку» прикупила ему Лялька, сначала врала, что в «Березке», а потом случайно выяснилось: костюмчик ранее принадлежал покойному эмвэдэшнику, но поносить его он так и не успел…

Чистяков вошел в конференц-зал в тот самый момент, когда БМП начал свою тронную речь, громя коррупционеров и перерожденцев, променявших первородство социалистической идеи на чечевичную похлебку личной благоустроенности. И тут словно талантливая иллюстрация к гневным словам нового босса на пороге возник Валера, в своем унаследованном костюме, с красным супермодным галстуком, сам чем-то похожий на фирмача или советского перерожденца. Бусыгин на мгновение замолк, надломил бровь и сказал: «Когда я работал учителем, то за пятиминутное опоздание вызывал родителей! В следующий раз позвоню вашему тестю!»

Честно говоря, Валерий Павлович подобиделся, но не придал тому случаю должного значения, надеясь верной службой наладить отношения с крутым шефом. Чистяков, как, впрочем, и весь аппарат, приходил в восемь – уходил в десять, забыл про уик-энды, ловил и исполнял каждое пожелание Бусыгина и однажды, услыхав, будто первого греют массовые народные действа первых лет революции, устроил на площади перед райкомом гигантскую манифестацию с символическим сожжением чучела бюрократа застойного периода. И только однажды, когда снимали с работы заведующего роно, Чистяков, который и привел его на это место, робко заметил, что так можно и совсем без кадров остаться… БМП в ответ ничего не сказал и только глянул с нехорошим любопытством. Непонятно, почему Бусыгин до сих пор не тронул Валерия Павловича по-настоящему? Может быть, чувствовал, что к нему неплохо относится город, или не хотел, чтобы молва увязала уход Кутепова с мгновенным падением его молодого и хорошо зарекомендовавшего себя зятя, а возможно, БМП просто еще не подобрал в своем медвежьем углу человека, достойного быть секретарем в столичном райкоме, впрочем, вероятнее всего – Валеру просто оставляли напоследок, как приберегают в тарелке самый большой пельмень…

А пока БМП все вопросы, которые курировал Чистяков, замкнул на себя, телефоны в Валерином кабинете молчали как мертвые, и сотрудники опасливо обходили кабинет опального секретаря стороной, точно он недавно скончался от СПИДа, а санэпидемстанция еще не успела продезинфицировать помещение.

Чистяков переживал трудное время. Выписалась из больницы Людмила Антоновна, а летом Николая Поликарповича долбанул инсульт. Он, чтобы заслужить прощение жены, ввязался в строительство садового домика, добыл благодаря оставшимся связям десять кубов «вагонки» и складировал на участке, а когда приехали шабашники обшивать домик, то «вагонки» на месте не оказалось – свистнули, подогнали грузовик, покидали в кузов и увезли в неизвестном направлении, потоптав к тому же все посадки. «Я его понимаю! Разве можно спокойно смотреть, как разворовывают страну?» – молвил дядя Базиль, выходя из палаты, где лежал Кутепов. У тестя отнялась правая рука, а вместо слов получалось теперь какое-то слюнявое гуканье. Вернувшись домой, Николай Поликарпович часами сидел на тахте, поглаживая действующей рукой перламутровый бок своего любимого баяна. Лялька забросила диссертацию и спиритизм, ходила за отцом, как за маленьким, и несколько раз заговаривала с Валерием Павловичем про то, что хочет вынуть спиральку и еще раз попробовать с ребенком, а если не получится, взять кого-нибудь из детского дома…

Как-то раз после совещания секретарей в буфете горкома к Чистякову подсел со стаканом чая Убивец, расспросил про здоровье тестя, рассказал анекдот про город Чмуровск, где ни хрена нет, даже антисемитизма, а потом, между делом, сообщил, что у БМП с городским руководством был о нем, Валере, очень странный разговор и что вроде бы Бусыгин получил-таки «добро» на устранение Чистякова. «Не зевай! Скоро эта сенокосилка и до тебя доедет!»

В тот вечер Валерий Павлович возвращался домой своим ходом. Машину он дал Ляльке – свозить тестя в кооперативную поликлинику: от четвертого управления Кутепова открепили, а участковый врач может поставить только один диагноз: «жив – мертв». Чистяков, оказывается, совершенно отвык от суетливых, толкающихся, потных сограждан, которые, плюхнувшись рядом на прогалину дерматинового диванчика и усаживаясь поудобней, как-то по-куриному двигают задницами; он отвык от этого дурацкого предупреждения «Осторожно, двери закрываются!», воспринимающегося теперь в некой глумливой связи со всем тем, что случилось с Валерием Павловичем за последнее время.

Напротив Чистякова сидел какой-то зачуханный мужик в лоснящемся зеленом костюме с вызывающим среднетехническим «поплавком» на лацкане. Но рядом с этим чучелом стояла очаровательная девчушка, темноволосая, голубоглазая, с белым упругим бантом на макушке. Он, видимо, папаша, нудно наставлял ее, а она, видимо, дочь, послушно кивала и гладила по костлявой руке. А потом они стали как бы мириться И сцепили мизинцы – маленький, розовенький и длинный, крючковатый, с желтым загибающимся ногтем… При виде этого ногтя Чистякову стало тошно, он выскочил на остановке, дождался другого поезда, но поехал не домой, а к дяде Базилю, с которым и напился до полного собственного изумления.

* * *

Благодаря многолетнему опыту Валерий Павлович очнулся и подключился к происходящему в самый нужный момент. Бусыгин читал вслух очередную записку: «Михаил Петрович, почему же раньше у нас не было таких острых конференций, а только одни занудные собрания?»

– А вот этот вопрос – прямо секретарю райкома партии по идеологии товарищу Чистякову. Полагаю, на ближайшем пленуме мы поспрашиваем его… А он нам ответит! Наш принцип в кадровой политике, товарищи, такой: не умеешь работать по-новому – уходи!..

Пока БМП произносил этот приговор, Валерий Павлович равнодушно разглядывал страницу своего еженедельника, на которой красовалось дважды подчеркнутое слово «Надя» с жирным знаком вопроса. Потом Чистяков скосил глаза на листок, лежавший перед Мушковцом, – на нем был изображен очень странный кузнечик, скорее всего какой-то мутант: яйцеклад зазубрен, как пила, передние лапы похожи на скорпионьи клешни, а челюсти огромны и кровожадны…

Василий Иванович и Валерий Павлович обреченно переглянулись, а Бусыгин тем временем уже рассказывал про то, как борется против использования служебных машин в личных целях. В частности, сегодня вечером все работники аппарата райкома, включая и самого БМП, разъедутся с конференции своим ходом, а не на традиционных черных «Волгах»… Заодно проверят работу муниципального транспорта! Зал устроил овацию.

– Нравится? – тихо спросил дядя Базиль, имея в виду нарисованное кузнечикоподобное чудовище.

– Роскошно! – отозвался Чистяков.

– Я, знаешь, в детстве здорово рисовал… Мне даже советовали в «Строгановку» поступать… – вздохнул Мушковец.

Конференция закончилась почти в одиннадцать часов вечера. Но Бусыгин еще спустился в зал и продолжал отвечать на вопросы в гуще масс, как это теперь стало модно.

– На работу завтра не проспите? – тепло шутил он.

– Не проспи-им! – радостно отвечали люди. БМП окружили плотным кольцом, смотрели на него с обожанием, а он удовлетворенно улыбался, подобный председателю колхоза, сфотографированному на фоне выращенного им небывалого урожая. Сотрудники аппарата сбились поодаль и, терпеливо удерживая на лицах гримасы умиления, ждали, когда же народ отпустит своего первого секретаря.

– А вы рано просыпаетесь? – спрашивали люди.

– В шесть! – отвечал БМП.

– Ого!

– Час занимаюсь физкультурой по старославянской системе. Потом бегаю от инфаркта. В восемь на работе.

– Молодец…

Вдруг какая-то глупенькая девочка с сахарорафинадного завода протянула Бусыгину свой пригласительный билет и робко попросила автограф. БМП в ответ добродушно рассмеялся, сказал, что он не кинозвезда, а скромный партийный функционер, но автограф дал – и тут же десятки рук протянули ему свои глянцевые картонки с золотым тиснением… Смущенно пожимая плечами, БМП принялся надписывать бесчисленные пригласительные билеты.

– Вот это популярность! – Рядом с Чистяковым стоял Убивец и нежно наблюдал происходящее. – Любимец публики. К нам и то телевидение не ездит…

– Да-а… Теперь вот так… – неопределенно ответил Валерий Павлович.

– Давай-ка, Валера, я тебя домой подброшу! – предложил Иванушкин: – Ты у нас теперь безлошадный. Заодно и поговорим!

Чистяков заколебался: конечно, Убивец зря не подойдет – есть у него какая-то важная информация, но, с другой стороны, вот так запросто уйти во время небывалого единения БМП с народом – это откровенная демонстрация неуважения, совершенно лишняя для Валерия Павловича в его нынешнем положении…

– Брось! – заметив его сомнения, сказал Убивец. – Тебе это больше не нужно…

– Не понял, – похолодел Валерий Павлович.

– Поехали – объясню…

– Хорошо, – решился Чистяков. – Машина у служебного?

– Да.

– Хорошо… Я сейчас.

Он торопливо пошел, почти побежал в фойе. Свет там был уже погашен, стулья поставлены на столы ножками вверх. Только в подсобке мерцал огонек, и было видно, как толстая буфетчица, слюня пальцы, пересчитывает выручку. Надя стояла на том же месте, где еще совсем недавно имелся стенд «Досуг в районе», разобранный и унесенный сотрудниками отдела пропаганды.

– Прости меня за настырность… – увидев Валерия Павловича, начала Надя.

– Ну, о чем ты говоришь! Просто у меня сейчас трудное время…

– Да, я слышала…

– Слышала?! – дрогнул Чистяков и понял: если вопрос о снятии секретаря райкома дошел уже и до школьных учителей, дела его действительно ни к черту…

– Я слышала, как тебя Бусыгин критиковал, – объяснила она.

– А-а… Тебе нравится Бусыгин? – спросил Валерий Павлович.

– Нет. Он упивается властью. Это плохо кончится…

– Для кого?

– Для всех. Людьми может управлять только тот, кому власть в тягость.

В фойе ввалилась ватага дружинников. Из-за нехватки мест народ стихийно перетащил стулья из буфета в зал, и вот теперь их возвращали на место. Завхоз показывал, куда ставить, и громко ругал самовольство активистов, однако, заметив Чистякова, замолк и принялся сосредоточенно пересчитывать стулья, за которые нес материальную ответственность.

– Надя, – тихо проговорил Чистяков. – Не волнуйся. Я все устрою… – Он замялся, соображая, стоит ли говорить, какой ценой достанется ему это несчастное койко-место в Нефроцентре, но, подумав, решил не говорить.

– Спасибо, Валера…

– Я тебе позвоню на следующей неделе. Раньше не получится.

– У нас нет телефона, – забеспокоилась Надя.

– Тогда позвони мне ты. В среду. Ладно?

– Спасибо, Валера!

– Выше голову, товарищ! Скоро восстанет пролетариат Германии!

– Ты знаешь, – вдруг какой-то жалобно-радостной скороговоркой начала Надя, – Дима роскошно играет в шахматы. У него второй мужской! Представляешь?

– Какой Дима? – не сообразил Чистяков.

– Дима… – пояснила она. – Мальчика зовут Дима!..

Когда, запыхавшись, Валерий Павлович выскочил на улицу и очутился возле черной «Волги» с представительным московским номером на бампере, Убивец, уже сидевший рядом с шофером, посмотрел на Валерия Павловича с той грустной сердечностью, которая в отношениях между людьми их уровня означала: а мог бы и не заставлять себя ждать! Когда они выруливали из внутреннего дворика ДК «Знамя», Иванушкин попросил водителя проехать через Новокузнецкую, чтобы подбросить домой секретаря райкома партии.

Улицы оказались совершенно пустынными, и просто не верилось, что всего три часа назад они были запружены плотным, неостановимым потоком словно бы прущих на нерест автомобилей. Мелькали мимо освещенные, но уже бесхозные в эту пору стеклянные милицейские будочки. Водитель включил приемник, отыскал среди эфирного воя и скрежета «Маяк» – передавали симфоническую музыку. Чистяков подумал, что, уйдя из райкома, станет жить нормальной человеческой жизнью, накупит ворох классических пластинок, будет каждый вечер их слушать, особенно Чайковского и Сен-Санса. Он никогда не понимал по-настоящему музыки, но догадывался, что она примиряет с жизнью. А БМП, конечно, отдаст Валере это койко-место для Димы, обменяет на заявление по собственному желанию. Как будто в партии бывает оно, собственное желание!..

– После отчета на бюро горкома Бусыгин тебя уберет, – спокойно, как что-то само собой разумеющееся, сообщил Убивец. – Наш не хотел тебя отдавать, но ты же понимаешь!..

– Понимаю…

– Куда пойдешь?

– Не знаю…

– Возвращайся в науку.

– Куда? Ты смеешься.

– Поможем. Допустим, проректором к нам, в педагогический. А?

– Спасибо за заботу.

– Долг платежом… – отозвался Убивец и осторожненько спросил: – Дошло до нас, БМП вместо отчета хочет по горкому долбануть?! От имени и по поручению ширнармасс…

– Он со мной не советуется.

– Вестимо. С нами тоже. Товарищ не понимает…

– Объясните.

– Пробовали. Не понимает.

– Странно, – пожал плечами Валерий Павлович, – он как будто с вашим вместе учился?..

– Мы с тобой тоже вместе учились, – улыбнулся Иванушкин. – А почему бы тебе не выступить на бюро? Расскажешь, как он в районе кадры гноит…

– Сами вы, конечно, не знаете?

– Знаем. Но объективная информация с места – совсем другое дело. От тебя нужна лишь принципиальная оценка.

– Пугнуть его хотите?

– Немножко. Для профилактики.

– У тебя есть выход на Нефроцентр?

– Нет. На твой район вообще никаких выходов нет. Только через БМП…

В это время музыка закончилась и начались последние известия, сводившиеся в основном к тому, где и сколько посеяли, выплавили, пошили, сковали, собрали, изобрели, скосили… Куда только все девается? Потом директор какого-то завода стал с классовым остервенением ругать смежников. В заключение посетительница кооперативного кафе восторженно рассказывала, что впервые в жизни обедала за столом, застеленным чистой скатертью!

– Выступишь? – снова спросил Иванушкин.

– Я подумаю…

– Подумай. Елисееву, между прочим, скоро на покой. Через полгодика новый ректор понадобится…

Чистяков дурашливо отдал честь отъезжающей черной «Волге» и вошел в подъезд своего дома. Стеклянная стена служебной комнатки была наглухо задернута розовой занавеской – консьержка опять болела. Лифт стоял с разверстыми дверями и словно специально поджидал Валерия Павловича. Кнопки пульта оказались оплавленными и закопченными, а на полированной текстуре гвоздем нацарапали: «Номенклатура е…» Второе слово, отпричастное прилагательное, было написано вполне грамотно, а вот в первом имелось две орфографических ошибки. Раньше ничего подобного в их респектабельном доме не случалось!

Лялька оставила записку: ночует сегодня у родителей, так как «вагонку» нашли в соседнем садово-огородном товариществе, и тестю на радостях снова стало плохо. Далее она сообщала, что в холодильнике жареная печенка, в шкафу спагетти и что «Лялюшонок» целует Чистякова в ушко… На столе, рядом с запиской, лежали две новенькие книжки «Спортивные игры в семье» и «Диатез у детей». Жена в последнее время одержимо скупала все издания, рассказывающие о секретах воспитания здорового потомства.

Валерий Павлович достал из холодильника початую бутылку водки и поначалу просто хотел выпить рюмочку, закусив тминной черной корочкой, но вдруг ощутил в желудке совершенно жуткий, клокочущий голод. Трясущимися руками он поставил на огонь печенку и воду для спагетти. Потом все-таки не выдержал, выпил рюмку и закусил остатками селедки, которые Лялька, с годами становившаяся все хозяйственнее, сложила в майонезную банку и залила подсолнечным маслом.

Дожидаясь, пока закипит вода, Чистяков полистал книжку про спортивную семью и в предисловии наткнулся на такую вот фразу: «Однажды к древнему мудрецу пришли родители и сказали, что мечтают вырастить своего ребенка здоровым, красивым, умным. „Когда нужно начинать воспитание?“ – спросили они. „Сколько лет ребенку?“ – спросил мудрец. „Пять дней“, – ответили они. „Вы опоздали на девять месяцев и пять дней!“ – был ответ».

Валерий Павлович представил себе, как в понедельник войдет в кабинет Бусыгина и, дождавшись, когда тот соизволит заметить секретаря по идеологии, положит на стол заявление: «В связи… прошу… по собственному желанию…» БМП надломит правую бровь, глянет с нехорошим любопытством и скажет, наверное, так: «Думаю, сложно будет объяснить членам бюро, почему в такой трудный момент вы уходите с партийной работы!» Скажет, а про себя, конечно, подумает: «Слава тебе, господи! Сам догадался!» Потом Бусыгин спросит, куда же он собирается уходить. Валерий Павлович ответит, что пока еще сам не знает, и в этот момент, именно в этот момент, попросит за Надиного пацана… за Диму. «Грехи молодости?» – поинтересуется БМП. Чистяков лишь кивнет. И тот не откажет, ибо покорный уход своего врага, а также его союзническое молчание на бюро горкома точно увяжет с этой странноватой просьбишкой. А молчание Чистякова БМП хорошо запомнит, потому что на бюро горкома будет порка, хорошая профилактическая порка районного руководителя, подзабывшего немного принцип демократического централизма. БМП вызовет по селектору секретаршу, эту лахудру, которую привез в Москву из своего Волчехренска, и скажет: «Маша, соедини-ка меня с директором Нефроцентра!..» А в среду, когда позвонит Надя, Чистяков скажет ей: «Все нормально, товарищ! Бери Диму, товарищ, и дуй срочно в Нефроцентр, товарищ!» «Спасибо, Валера!» – заплачет она. Что ж, за это Надино «спасибо» и за эти слезы благодарности стоит заплатить своей дурацкой судьбой, разбить ее об пол, точно свинью-копилку… Валерий Павлович выпил еще рюмку и вывалил в пузырящуюся воду целую пачку спагетти. В начале первого позвонил дядя Базиль.

– Ты куда, барбос, исчез? – спросил он уныло. – БМП тобой интересовался. Меня, грешного, выспрашивал, а заодно предложил за две недели найти себе новое место… Понял?

– Понял… У тебя есть что-нибудь на примете?

– Есть. Начальник отдела кадров управления ритуальных услуг. Все кладбища мои будут! Соглашаться?

– Соглашайся, – улыбнулся. Чистяков. – Хоть похоронишь меня по-людски…

– Новодевичье не обещаю, а Ваганьково гарантирую! – успокоил Мушковец. – А куда ты все-таки делся?

– Да та-ак…

– Ну, и что тебе это «да та-ак» по фамилии Иванушкин напело?

– Предлагало на бюро горкома плюнуть в БМП.

– Плюнь, Валерочка, Христом богом тебя прошу, плюнь! Хочешь, я тебе своих слюней подбавлю?

– Я подумаю, – ответил Чистяков.

Спагетти разварились и лежали на тарелке вроде солитера. Есть Валерию Павловичу расхотелось. Он побрел в спальную, прямо в одежде плюхнулся на «сексодром», и ему показалось, что кровать – это мягкий плот, медленно плывущий куда-то и тихо покачивающийся на волнах.

…«Товарищ, ты меня уважаешь?» – спросила Надя, открывая глаза. Чистяков хотел объяснить, что не просто уважает – любит ее, но не успел, ибо снаружи раздался душераздирающий младенческий вопль: очевидно, два гундевших кота все-таки решились на большую драку. Почти сразу же донесся топот и громкие, заинтересованные крики первокурсников: «Куси его, серый, куси!» Чтобы лучше видеть потасовку, студенты, грохоча, взбежали на крылечко Надиного «бунгало». И на занавеске, как в театре теней, сгрудились их живые силуэты. Счастливые обладатели друг друга опасливо косились на окно, страшились пошевелиться и оставались лежать все так же совокупно и все так же неподвижно обнявшись. Но исподволь сознание того, что буквально в метре от них, за тонкой стеночкой шумно толпятся ничего не подозревающие первокурсники, постепенно наполняло их тела боязливым и потому особенно острым желанием…

Эпилог

В понедельник бюро городского комитета партии, заслушав и обсудив отчет первого секретаря Краснопролетарского РК КПСС тов. Бусыгина М. П., рекомендовало освободить его от занимаемой должности за развал работы в районе. Состоявшийся на следующий день пленум райкома партии рассмотрел организационные вопросы: единодушно освободил тов. Бусыгина М. П. и так же единодушно избрал на освободившийся высокий пост тов. Чистякова В. П., работавшего ранее секретарем того же райкома…

Поговаривали, что выбор остановили на нем по двум причинам: во-первых, его терпеть не мог свергнутый Бусыгин (впрочем, таких людей насчитывалось немало), а во-вторых (и это главное!), Чистяков проявил необычайную дальновидность и оказался единственным, кто не стал швырять камни в БМП на том беспощадном заседании бюро горкома. Вернувшись домой с пленума райкома партии уже в новом качестве, на вопрос жены: «Как дела, Валерпалыч?» – он только вымолвил: «Полный апофегей!»

В среду, войдя в свой новый кабинет, где письменный стол уже был передвинут на другое место, а с полок убраны образцы народного творчества города Волчешкурска, откуда в свое время прибыл и куда теперь снова убывал товарищ Бусыгин, Валерий Павлович первым делом вызвал свою новую секретаршу Аллочку Ашукину, заказал себе крепкого чая с сушками и распорядился:

– Алла Викторовна, ко мне сегодня будет дозваниваться Надежда Александровна Печерникова. Запишите: Пе-чер-ни-ко-ва… Если я буду на активе, скажите ей, что вопрос решается… Пусть наберется терпения. Товарищи из Нефроцентра ее сами известят… И прошу вас, Алла Викторовна, будьте с ней поласковее. У Печерниковой серьезно болен ребенок… Очень серьезно! Понимаете?

– Понимаю, – кивнула Ашукина и уточнила: – Если вы будете на месте, вас соединять с ней?

– А зачем? – вздохнул Чистяков и ободряющей улыбкой выпроводил Аллочку из кабинета.

Парижская любовь Кости Гуманкова

»…Вы про Париж хотели, да на розги съехали. Где же тут Париж?»

Федор Достоевский. «Зимние заметки о летних впечатлениях».

I.

Наш пивной бар называется «Рыгалето», хотя на самом деле он никак не называется, а просто на железной стене возле двери можно разобрать полустершуюся трафаретную надпись:

Павильон No 27

Часы работы: 10.00 – 20.00

Перерыв с 13.00 до 14.00

Выходной день – воскресенье

Павильон! Это мы умеем: вонючую пивнушку назвать павильоном, душную утробу автобуса – салоном, сарай с ободранным киноэкраном – Дворцом культуры. Павильон… Его сооружали прямо на моих глазах: варили из металлических труб и листового железа, а потом красили в ненавязчивый серый цвет. Но тогда никто и не догадывался, что это будет пивнаяДумали, ну – вторсырье, ну, в лучшем случае, овощная палатка. Даже спорили на бутылку, но никто не выиграл, никому даже в голову не залетало: ПИВНОЙ ПАВИЛЬОН!

А происходило все это пятнадцать, нет, уже шестнадцать годиков назад. Я только-только окончил институт и распределился в только-только созданный вычислительный центр «Алгоритм». Если помните, страна в то время переживала эпоху всеобщего «асучивания», и казалось, наконец-то найдено совершенное и безотказное средство против нашего необоримого бардака: мол, ЭВМ не проведешь и не обманешь!

Первым весть о пивной, будто бы открывающейся в железном сооружении, принес Букин, наш местный алгоритмовский правдоискатель, отдававший все силы делу борьбы за справедливость, разумеется, в рамках господствующего беззакония. К тому же, страдая почками, он абсолютно не пил – и это придавало его деятельности оттенок мученичества.

– Поздравляю! – горько сказал Букин, входя в машинный зал.– Будет пивная. Я видел, как разгружали автоматы!

– Ура-а! – завопили мы, вскочив со своих мест.

– Чего – ура?! – затрясся наш правдолюб.– Будет вам теперь– «Все об АСУ»…

Мы дружно заржали, ибо второй, сокровенный, смысл названия этого популярного в те годы справочника являлся предметом издевательств для целого поколения программистов. Но, конечно, тревога Букина была обоснована: жил он от «Рыгалето» неподалеку, а во что превращаются подъезды домов вблизи пивных точек, общеизвестно. Но нам, молодым, веселым, умеренно выпивающим и живущим у черта на рогах, эти опасения Букина казались смешными, а грядущие нерукотворные моря в подъездах – по колено!

Зато только представьте себе: выйдя в 17.15 из нашего стеклянного ВЦ, где даже мыши не размножаются по причине всеобщей прозрачности, вы как бы между прочим заглядываете в свою пивную, привычно вдыхаете табачно-дрожжевой запах, бросаете в светящуюся щелку монетку, предварительно подставив под кран свою кружку (гигиенично, да и посуду искать не нужно) и нежно наблюдаете, как автомат, утробно крякнув, выдает вам одним пенным плевком 385 граммов жигулевского пива, а поскольку ваша собственная кружка в отличие от казенной вмещает целый литр, можно повторить, как говорится, не отходя от первоисточника.

Конечно, нашу пивную павильоном мы не называли никогда. СмешноСначала безыскусно именовали «точкой», потом некоторое время – «гадюшником». Года полтора держалось название «У тети Клавы» – по имени уборщицы, одноглазой старушки, которая смело бросалась разнимать дерущихся с криком: «У тети Клавы не поозоруешь!» Но вот выявился один замечательный завсегдатай – спившийся балерун из Большого театра. Интересно, что даже в совершенно попаламском состоянии он все равно ходил по-балетному – вывернув мыски. За дармовую кружку пива балерун охотно крутил фуэте и кричал при этом дурным голосом: «Р-риголетто-о-о!» Почему «Риголетто», а не, допустим, «Корсар» или «Щелкунчик»,– никто не знал. Пивную начали называть «Риголетто», потом «Рыгалето», что в общем-то более соответствовало суровой общепитовской действительности. Сам балерун вскоре, весной, умер прямо на пороге нашей забегаловки, не дожив пяти минут до открытия, до 10.00, до реанимационной кружки пива. А название намертво пристало к нашему железному павильону, и, вспоминая того несчастного фуэтешника и видя, как все вокруг переименовывается вспять, я думаю о том, что не каждому удается оставить после себя такой прочный след в жизни.

Заглянуть, после напряженного рабочего дня в «Рыгалето» стало доброй и прочной традицией нашего ВЦ, конечно, в основном его мужской части. Нарушить этот обычай могло только стихийное бедствие или замызганная фанерка на двери:

«ПИВА НЕТ»

Если когда-нибудь задумают построить памятник жертвам великого эксперимента и даже объявят всесоюзный конкурс, я обязательно пошлю им свой вариант: циклопическая железная дверь, гигантский заржавленный замок и огромная фанерина с надписью: «ПИВА НЕТ».

Но тогда, в середине 70-х, эта табличка появлялась не так часто, как нынче, и в «Рыгалето» мы – нет, не отмечали, а именно обмывали пивом все мало-мальски заметные события нашей жизни: дни рождения, именины, повышения по службе, свадьбы, отпуска, прибавления в семействах, увольнения, разводы, торжественные проводы на пенсию и– в лучший мир…

В особенно торжественных случаях в пиво добавлялось немного водки, и от «ерша» мир становился звеняще-легким и восхитительно простым. Правда, ненадолго. Здесь, в «Рыгалето», мы обмыли и мою негаданную свадьбу, мои служебные взлеты и падения, рождение моей первой и последней дочери Вики, получение малогабаритной двухкомнатной квартиры в Южном Чертанове, обретение шести соток под Волоколамском… Одним словом, все те события, которые превращают молодого безответственного циника в ответственного циника средних лет, готового поддерживать любой, самый идиотский режим, если тот гарантирует незыблемость очередного отпуска. Да, мы были шумливы, веселы и нетребовательны: пьяные байки какого-нибудь полпреда-расстриги заменяли нам дальние странствия, а треск ломаемых соленых сушек – щелканье кастаньет.

Но вот уже несколько лет, как я стал тяготиться коллективными заходами в «Рыгалето». Знаете, хочется покоя и вдумчивости. И еще после работы, нужно как-то перестроиться: из энергичного ведущего программиста, покрикивающего на симпатичных молоденьких операторш, плавно превратиться в тихого, точно доходяга, экономящего каждый свой поступок, каждое свое движение отца семейства. Супруга моя суровая Вера Геннадиевна и не догадывается, что почти каждая практикантка, направленная к нам в сектор, обязательно, хоть ненадолго, влюбляется в меня, точнее в то, что от меня осталось с тех шикарных институтских времен, когда мои кавээновские шуточки повторялись на всех факультетах и курсах, а Ленька Пековский, беззастенчиво пользуясь принадлежащими мне каламбурами, хохмами и примочками, пытался охмурять даже аспиранток, не говоря уже об однокурсницах.

Итак, почти каждый вечер, прежде, чем до утра сгинуть в ненасытной прорве семейного благополучия, я полчасика, а то и часик провожу здесь, в «Рыгалето». Стою и потихоньку из своей баварской кружки производства Дулевского завода фарфоровых изделий прихлебываю мутный желтый напиток, способный раз и навсегда лишить профессиональной чувствительности любого западного дегустатора пива. Но я не просто пью – я думаю. Мои размышления похожи на слоеный пирог: мысли существуют в некоем последовательно-слипшемся единстве. Ну, вот, например, только несколько сегодняшних слоев:

– как усыпить бдительность доглядчивой супруги моей Веры Геннадиевны и так непринужденно отдать ей квартальную премию, чтобы она не заподозрила меня в сокрытии четвертака, необходимого мне для регулярных медитаций в «Рыгалето»;

– как уговорить дочь Вику продолжать посещение музыкальной школы, если она ненавидит ее примерно так же, как я некогда ненавидел хор мальчиков, куда меня воткнули родители, переболевшие в свое время страшным, с галлюцинациями и маниями недугом под названием «Робертино Лоретти»;

– как понадежнее присобачить в ванной отвалившийся кафель, если клей БФ не держит, а под раствор нужно соскабливать окаменевший цемент, что приведет к повальному отлетанию плиток;

– как объяснить тот факт, что Ад и Рай очень легко представить в виде двух блоков памяти некоего гигантского компьютера? Причем первый блок хранит информацию о достойно прожитых жизнях, а второй, соответственно,– о прожитых паскудно. И благодать заключается в том, что хорошую информацию берегут. А возмездие – в том, что плохую информацию стирают. Хотя, возможно, все обстоит как раз наоборот. Именно в этом смысл воздаяния…

– как объяснить супруге моей опасливой Вере Геннадиевне, что нежелание иметь второго ребенка еще не повод для того, чтобы превращать брачное ложе в лабораторию противозачаточных исследований;

– как выпутаться из дурацкой ситуации с заказчиком, одним гнусным трестом, который хочет свои липовые квартальные отчеты выдавать не в убогой, ветхозаветной машинописи, а для достоверности и радости начальства распечатывать свое бессовестное вранье на ЭВМ. Послать к чертям нельзя – Пековский голову оторвет, а делать– противно…

Ну, и так далее.

«Слои» можно продолжать до бесконечности, но зачем? Во время размышлений я люблю оглядывать пивной зал, похожий на большой вокзальный сортир, где вместо писсуаров установлены пивные автоматы. Все остальное: запах, толчея, антисанитария – полностью соответствует вышеуказанному помещению. Впрочем, пиво сегодня неплохое, с горчинкой, наверное, останкинское, а бадаевское – кислятина.

Еще мне нравится вслушиваться в шум переполненного зала, выхватывать обрывки разговоров, а если попадется интересный, постараться вычленить его из душного гула, словно русскую речь из шипения, писка, скрипа и бусурманской скороговорки радиоприемника. В «Рыгалето» можно услышать что угодно: от сквернословного рассказа о производственном конфликте с гнидой-бригадиром до душераздирающей любовной истории, от парнокопытного мычания до искрометной полемики вокруг воззрений Пьера Тейяра де Шардена… Пиво, как и жизнь, любят почти все, поэтому здесь можно встретить и собирающего опивки бомжа, и доктора философии, интеллигентно пригубливающего из особым образом обрезанного молочного пакета.

– Ну, и грязища! – кротко возмущается пожилой мужичок, с виду командировочный; в одной руке он держит мыльно пузырящуюся кружку, в другой

– чемоданчик, похожий на те, что бывают у электромонтеров.– Ну, и грязища!

– Не в Париже! – беззлобно отвечает ему человек с фиолетовым лицом.

И мне совершенно ясно, что «Париж» – последнее географическое название, чудом зацепившееся в его обезвреженных алкоголем мозгах.

– Да уж… – соглашается командировочный и, зажав чемодан между колен, чтобы не ставить его на загаженный пол, присасывается к кружке.– Да уж, точно – не в Париже!..– добавляет он, оторвавшись от пива, чтобы перевести дух.

Надо ли объяснять, что ни тот, ни другой в Париже никогда не были. Для них это – просто звучный символ, таинственное место, вроде Беловодья или Шамбалы, где люди существуют по иным, замечательным законам, где пол в пивных настолько чист, что можно безбоязненно ставить чемодан, и где посетители никогда не допивают до дна, давая возможность лиловым бомжам поправиться и захорошеть.

А вот я в Париже был. Честное слово! Обычно я никогда не рассказываю об этом, особенно здесь, в «Рыгалето». Грустная история. Помните, у Маяковского:

Неудачник не тот, кого рок грызет И соседки пальцем тычут, судача.

Неудачник – тот, кому повезет, А он не сумеет схватить удачу!

Сказано точно про меня. Про мою парижскую любовь. Знаете, я иногда думаю, что удачливость – это не стечение жизненных обстоятельств, а просто черта характера, как, например, искренность, злобность, отходчивость… Вы согласны? Да? Значит, у нас много общего. И я, пожалуй, расскажу вам… Только подождите – сначала схожу налью еще пива, а вы держите мое место, никого не пускайте, если будут лезть, говорите: «Он сейчас придет!» Моя кружка вмещает литр… А ваша?..

II.

В Париж меня направили единогласным решением профсоюзного собрания. Ей-богу! Было это в 1984-м, в усть-черноярский период нашей колготной истории. Помню, я даже не хотел идти на это самое собрание. Дело в том, что у одного завсектором тогда родился ребенок, и младенца нужно было срочно обмыть в «Рыгалето». Я, разумеется, вызвался тут же проследовать в пивную, занять места и охранять их, покуда не кончится вся эта профсоюзная говорильня. Но мне возразили, что каждый из нашей компании уже выступил с подобным предложением, что я не умнее других и что если заседать, то всем вместе, а если линять, то тоже сообща. Сами понимаете, восемь человек, мимо актового зала идущие пить пиво,– это уже политическая демонстрация. Но я, между прочим, к нашим тогдашним идеологическим играм относился вполне лояльно: мы томились на собраниях три-четыре раза в месяц, а мусульмане творят намаз по нескольку раз на дню. Как говорится, от добра добра не ищут.

Как сейчас помню, в президиуме за кумачовым столом сидели секретарь партбюро, председатель профкома, престарелый директор ВЦ и его заместитель Леонид Васильевич Пековский, а также некоторое количество рядовых сотрудников в качестве физиологического раствора. Первым докладывал председатель профкома. Он толково разъяснил нам принципы распределения благ, которыми общество щедро осыпает наш «Алгоритм», и, надо отметить, полностью убедил меня в родниковой справедливости этих принципов, но я так и не понял, почему тем не менее блага непременно оказываются в загребущих руках наших начальников и их ближайшего окружения. Мне, грешному, например, за последние пять лет один-единственный раз выдали профкомовскую путевку в дом отдыха «Березки», зимой, на 12 дней. Оттуда я привез домой ужасных рыжих тараканов, вывести которых было просто невозможно, так как в доме отдыха их регулярно травили и, видимо, наконец вывели популяцию, абсолютно невосприимчивую к любым ядохимикатам. Опасливая супруга моя Вера Геннадиевна заявила, что сегодня я принес в дом тараканов, а завтра притащу какую-нибудь заразу похлестче, и на две недели отлучила меня от своего белого тела. Эту форму внутрисемейного воспитания она освоила еще в первые годы нашего супружества, но с тех пор воспитательный эффект сильно ослабел. Кстати, дочь Вика шепнула мне: если я принесу домой что-нибудь похлестче, например, котенка или щенка, то она будет просто счастлива!

После профорга выступил по вопросам трудовой дисциплины заместитель директора ВЦ Леонид Васильевич Пековский. Ленька Пековский. Пека. Мы выросли с ним в одном дворе, где возле старинного тополя тихо ржавел и разворовывался «оппель», привезенный из поверженной Германии каким-то офицером, вскоре после этого умершим. Мы учились в одном классе, где на стенах висели неизменные портреты основоположников: две окладистые бороды и одна поменьше – клинышком.

Потом мы поступили в один и тот же институт, где хохотали над чудачествами одних и тех же профессоров и заглядывались на одних и тех же длинноногих однокурсниц. А вот однокурсницы, вы не поверите, поглядывали на меня, а не на Пековского, хотя стараниями внешторговского дяди одет он был всегда изрядно, даже под брюками в морозы носил не темно-синие треники, как мы, грешные, а разымпортные мужские колготы. Но в те бескорыстные студенческие времена это не вызывало ничего, кроме молодого буйного смеха. Не то что теперь…

После института распределили нас в одно и то же место – в «Алгоритм». Наши столы стояли рядом, мы засиживались допоздна, мучась над какой-нибудь трудной задачей, тайком распечатывали для друзей гороскопы и руководства по сексуальной гармонии, а вечерами вместе захаживали в «Рыгалето».

Но потом Пека стал расти не по дням, а по часам – старший, ведущий, заместитель заведующего, заведующий и так далее. Еще в институте на последнем курсе он женился на трогательной морской свинке – дочке крупного партийного босса. За развал работы в регионе впоследствии босса законопатили в заместители председателя Всесоюзного комитета информатики, чего Пека, естественно, предвидеть не мог, а просто ему, как всегда, повезло. Ранний брак обременял Пеку примерно так же, как тонюсенькое обручальное кольцо на безымянном пальце, он сибаритствовал, тщился вовлекать в интимную близость наших алгоритмовских дам, вслед за мной называя это бескорыстной гормональной поддержкой одиноких женщин.

Я к тому времени тоже окольцевался – женился на девушке только за то, что она совершенно не реагировала на мое общепризнанное остроумие. Сравнивая ее с разными доступными хохотушками, я вдруг понял: эта утонченная серьезность есть знак высшей душевной и нравственной организации. Результатом стал марш Мендельсона, сыгранный ленивыми музыкантами в Грибоедовском дворце. Когда же выяснилось, что эта утомительная серьезность есть всего лишь признак отсутствия чувства юмора, в кроватке за веревочной сеткой уже пищал вырвавшийся на свободу эмбрион по имени Вика, а я сам каждое утро мчался на соседнюю улицу, звеня маленькими младенческими бутылочками, так как у невозмутимой супруги моей Веры Геннадиевны помимо чувства юмора отсутствовало еще и молоко. В семь часов вечера мне нужно было возвращаться домой и заваривать в кастрюльке череду для купания дочери, однако и в те трудные времена я умудрялся заглядывать в «Рыгалето» хотя бы на минуточку. Но Пековского я там больше не встречал: по мере служебного роста он приохотился к фешенебельным «Жигулям», что на Арбате, задружился с тамошними мэтрами и проходил в труднодоступный бар, минуя постоянную длиннющую очередь.

И вот Леонид Васильевич Пековский, одетый в серый твидовый пиджак, вишневый пуловер и нежно-фисташковую рубашку, постукивая по красной скатерти зажигалкой и скашивая глаза на свои швейцарские часы, с иронической полуулыбкой вещал нам о трудовой дисциплине как основе социалистического производства. Женщины слева от меня, отложив вязанье, с придыханием обсуждали изумительный галстук Пековского и тот неоспоримый факт, что от него всегда пахнет дорого и волнительно; а мужчины справа от меня, оторвавшись от кроссвордов, спорили, сколько может стоить его электронная японская зажигалка.

– Вопросы есть? – в заключение лениво полюбопытствовал Пековский и притронулся к губам носовым платком, совершенно случайно совпадавшим по тону с галстуком. Обращение носило чисто риторический характер, ибо все разговоры о трудовой дисциплине были жалким ритуальным осколком полузабытого мистического энтузиазма первых пятилеток.

– Есть вопросы! – вдруг вскочил со своего места наш правдолюб Букин. Он всегда напоминал мне дружинника, который бросается защищать подвергшуюся нападению хулиганов девушку именно в тот момент, когда честь, возможно, уже утрачена, но зато из-за угла как раз показался «москвичок» с нарядом милиции.

– Пожалуйста,– недоуменно кивнул Пековский и вынул из кармана записную книжечку с золотым обрезом.

– Доколе?! – возопил Букин, сжимая в карманах кулаки.

– Конкретнее! – поморщился секретарь партбюро.

– Доколе,– гневно уточнил Букин,– вы, товарищ Пековский, будете беспардонно использовать в корыстных целях свое служебное положение, занятое вами исключительно благодаря кумовству и протекционизму?!

Представьте себе на минуточку хлипкого молодого человека, который, отнаблюдав схватку двух каратистов, демонстративно подошел к победителю и плюнул ему в глаз! Представили? А теперь вообразите последствия. Вообразили? Примерно то же самое я подумал и о Букине.

– Что вы имеете в виду? – спокойно спросил Пековский.

– Что я имею в виду? – с истерическим сарказмом передразнил Букин, двигая кулаками в карманах.– Нет, я не имею в виду вашу четырехкомнатную квартиру, полученную вне всякой очереди. Я не имею в виду служебную дачу, которая– я выяснял! – вам не положена. Я не имею в виду «трешку», купленную вами в обход всех списков. Но я имею в виду тот факт, что из двух туристических путевок во Францию, выделенных на «Алгоритм», одну вы втихоря присвоили себе! Извольте объясниться!!

Извергнув все это из недр своей алчущей справедливости души, Букин вынул из карманов побелевшие от напряжения кулаки и сел на место. В зале воцарилась полная тишина, и лишь слышался шорох передаваемой из рук в руки газеты. Когда измятые листы дошли до меня, я прочитал отчеркнутое красным фломастером малюсенькое извещение о том, что заместитель председателя Всесоюзного комитета информатики имярек освобожден от занимаемой должности в связи с уходом на пенсию. Пековский, конечно же, уловил движение в зале, заметил газету, открыто улыбнулся и сказал, что товарищ Букин напрасно волнуется – со следующего месяца все путевки будут распределяться гласно, на собраниях…

– А почему со следующего? – взвился Букин.– Вы сколько раз в этом году за рубеж выезжали?!

– Ну, четыре…– вздохнул Пековский и сделал скучное лицо.

– Нет, пять! – поправил кто-то из зала.

– Да, действительно… Я забыл про Болгарию…– согласился он, немного смущенный такой широкой осведомленностью своих подчиненных.

– Пять! – по всем правилам ораторского искусства подхватил неугомонный Букин.– Пять! А вот…– Он пошарил глазами по залу.– А вот… ты…– Его лицо напряглось в поиске.– А вот ты, Гуманков, ты хоть раз в жизни выезжал за рубеж?

– Я? – переспросил я.

– Да, ты!

Почему он выбрал именно меня? Ведь в зале сидели почти две сотни советских граждан, никогда не пересекавших государственную границу СССР. Может быть, он выхватил меня, потому что в тот день я был при ярко-зеленом галстуке, который где-то оторвала добычливая супруга моя Вера Геннадиевна? «Он тебя освежает»,– отводя взгляд, диагносцировала она. Эту хитрость – включать в мою одежду элементы, специально призванные отпугивать других женщин, я разгадал давно: сорочка с жеваным воротничком, брюки с двойной стрелкой, куцые носочки, но в том памятном случае, как вы сами понимаете, галстук цвета взбесившегося хамелеона.

На вопрос вошедшего в раж Букина я скорбно сообщил, что за рубежами Отечества не бывал ни разу.

– Ни разу! – зловещим эхом повторил Букин.– Гуманков! Лучший программист! Ни разу! Где социальная справедливость?

– Неужели ни разу? – огорчился Пековский и приветливо кивнул мне головой из президиума.– Но ничего не поделаешь – документы ушли на оформление. Я сожалею…

– Неужели мы допустим, чтобы Пековский поехал в шестой раз, а Гуманков…

– Не допу-у-стим! – взревел зал.– Гуманков! Гу-ман-ков! Гу-ман-ков!

Я подумал, что именно так некогда поднимали людей на баррикады. Моя фамилия неожиданно превратилась в лозунг, знамя, призыв, наподобие «Мир – хижинам, война – дворцам!», в результате чего одинаково хреново пришлось и дворцам, и хижинам.

– Голосуем! – скомандовал Букин, полностью узурпировавший власть у президиума во главе с оцепеневшим от неожиданности директором ВЦ. Как говорится, взметнулся лес рук. Единогласно. Букин смотрел на меня с торжеством. Пековский – с тоской, смысл которой стал мне ясен лишь позже.

– А кто едет по второй путевке? – вдруг послышался из зала голос, полный надежды на еще одно чудо.

– Муравина…– ответил председатель профкома.

– Кто такая? Не знаем…

– Она работает в филиале. Отличный программист. Активная общественница. К тому же мать-одиночка…

На мать-одиночку рука не поднялась ни у кого.

III.

После собрания, совершенно забыв про новорожденного, мы обмывали в «Рыгалето» мою будущую поездку в Париж. Даже непьющий Букин увязался за нами, чтобы послушать восторги по поводу собственного мятежного красноречия и подольше полюбоваться мною – мучительным плодом его любви к справедливости. Захорошев, друзья начали давать мне советы, суть которых сводилась к тому, что самое главное в групповом туризме сразу разобраться, кто из органов, а кто собирается «соскочить»,– и держаться подальше от обоих.

– А как узнать? – недоумевал я.

– Ничего сложного: увидишь – догадаешься! Вернувшись домой, я застал бдительную супругу мою Веру Геннадиевну гоняющейся с тапочком в руке за одним из тех неуморимых тараканов, импортированных из «Березок».

– Картошки не было! – доложил я первым делом, так как с утра имел приказ купить пять килограммов.

– А картошки в пивных никогда и не бывает! – пожала плечами жена.

– Прости, я просто забыл… Мне сегодня на собрании… выделили путевку!

– Ты хочешь к рыжим тараканам добавить черных?

Кстати, воспользовавшись моим появлением, гонимое насекомое юркнуло под диван, который, вероятно, в их тараканьей картине мироздания именовался «Великий свод спасения» или еще как-нибудь в этом роде.

– Думаю, там, куда я еду, тараканов нет! – по возможности загадочно ответил я.

– Будут. А куда ты едешь?

– В Париж!

– Вы переименовали «Рыгалето» в «Париж»? – предположила язвительная супруга моя Вера Геннадиевна, вставая с пола и надевая тапочек.

– Нет, честное слово, я еду в Париж. По турпутевке. Вместо Пековского…

– Почему именно ты? Тебя же никогда никуда…

– Именно поэтому.

– М-да… Послушай, Гуманков, давай лучше по этой путевке поеду я…

– Нельзя. Она именная! – ответил я наобум и, видимо, убедительно.

– Ну, конечно… Я не подумала. Иди мой руки – будем ужинать…

Когда мы поженились после полугода томительного скитания по вечерним киносеансам и незнакомым подъездам, моя молодая неулыбчивая жена умела только варить суп из концентратов и жарить яичницу-глазунью. Многомудрая теща, с которой мы жили первые годы, считала, что чрезмерная подготовленность женщины к браку развращает мужа, оттесняя его от полезного семейного труда. Со временем Вера Геннадиевна, конечно, освоила и борщи, и котлеты, и пироги, но делала все это без души, словно тяжкую повинность, наложенную на слабый пол самой природой.

Итак, я дернулся в ванную, чтобы ополоснуть руки, но там было занято.

– Кто это? – послышался изнутри голос моей единственной дочери Виктории– грядущей жертвы женского равноправия.

– Дядя Вася с волосатой спиной! – ответил я раздраженно.– Открой, мне нужно вымыть руки.

– Я голая! – жеманно сообщила мне моя восьмилетняя дочь.

– Одетым не купаются…

– Я стесняюсь…

– У тебя там и смотреть-то не на что!

– Откуда ты знаешь?

– Видел.

– Когда?

– В детстве.

– Значит, ты тоже подглядывал за девочками?!

– Конечно.

– Тогда мой руки в кухне, подсмотрщик.

На кухне меня ожидала тарелка гречневой каши, политой остатками печеночной подливки. Гречневую кашу я ненавидел с детства, с тех самых пор, когда посещал детский сад завода «Пищеконцентрат», где нас кормили почти исключительно гречкой и укорми-ли на всю оставшуюся жизнь.

– Опять? – не удержавшись, спросил я и был крайне удивлен, ибо вместо привычного ворчания о том, что она тоже ходит на службу и к каторжным работам на кухне ее никто не приговаривал, непредсказуемая супруга моя Вера Геннадиевна вдруг предложила поджарить отбивную и отварить картошечки. Еще удивительнее было то, что она даже намеком не коснулась своей излюбленной темы – моего обозначившегося живота. Нет, пока только животика.

– От картошки толстеют… – засомневался я. Но вместо того чтобы уесть меня традиционным сарказмом по поводу исключительной малокалорийности пива, она молча вывалила в мойку последние корнеплоды и начала срезать кожуру. Тогда – окончательно проясняя ситуацию – я подошел к холодильнику, достал банку консервированных огурцов и, не спросив позволения, открыл ее. Я-то знал, что огурцам уготована иная, празднично-салатная судьба и ждал взрыва негодования, но его не последовало.

– Гуманков,– абсолютно ласково спросила Вера Геннадиевна.– Ты меня разыгрываешь с Парижем?

– Клянусь!

– Тогда я должна позвонить! – серьезно ответила она, покидала в кипящую виду кубистически оструганные картофелины и ушла к своему ненаглядному, обожаемому, нежно любимому аппарату. Думаю, если наладить выпуск телефонов определенной формы, множество женщин полностью откажутся от общения с мужчинами.

Тем временем из ванной появилась Вика – в длинном материном халате и тюрбане, сооруженном из мокрого полотенца. Она изумленно посмотрела на початую банку огурцов и, запустив туда руку, выловила два, покрупнее. Любит соленое, как и отец: все-таки мои гены покрепче Веркиных оказались!

– Игрушки из ванны вынула? – строго спросил я.

– Вынула,– кивнула она, рассматривая зернистую полость огурца.– У меня есть вопрос!

– Если уроки сделала, то – пожалуйста! – разрешил я.

Дело в том, что по заключенной между нами конвенции каждый вечер она имела право задать мне один вопрос на любую волнующую ее тему. На любуюИдя на этот отцовский подвиг, я побаивался, но оказалось, аистово-капустные вопросы занимают совершенно незначительное место среди волнующих ее детское воображение проблем.

– Как ты думаешь,– спросила Вика,– в следующей жизни у меня будут такие же волосы или другие?

Вика получилась у нас светленькой.

– В следующей жизни ты вообще можешь оказаться лягушкой, если будешь вести себя кое-как!

– Ну, а если я буду снова человеком,– поморщилась она от моей дешевой дидактики.– Какие у меня будут волосы?

– Любые. Никто не знает. Может, ты вообще родишься курчавой негритянкой… или индианкой…

– Но если я буду негритянкой, то это буду уже не я?!

– Конечно!

– Тогда это просто глупо!

– Что именно?

– Хорошо себя вести, прилежно учиться, помогать маме… А волосы твои достанутся какой-нибудь негритянке!

Поздно вечером позвонил Пековский, чего давно уже не случалось. Трубку, естественно, сняла Вера Геннадиевна, нетерпеливо ожидавшая звонка своей подружки-сплетницы. Но и с Пековским у нее нашлись общие темы. Ворковали они долго, и по тому, как моя благоверная охала, вздыхала и похохатывала, я догадался, что Пеке от меня что-то нужно. Наконец к нагревшемуся аппарату был допущен и я. Пековский с заливистым смехом вспомнил сегодняшнее собрание, передразнивая возмущенные бормотания нашего полуживого директора, а потом заверил, что искренне рад за меня и даже готов помочь с оформлением документов.

– Сам ты не успеешь,– предупредил он.– Неси шесть фотографий для загранпаспорта. Не перепутай – для загранпаспорта, в овале. Заполняй анкеты. Остальное я беру на себя. Жаль, если никто не поедет – все-таки Париж!

– Спасибо! – ответил я таким тоном, дабы он понял: мне за тридцать, и я давно усвоил, что просто так на этой земле ничего не делается.

– Ерунда! – засмеялся он.– Мы же давние друзья. ..

– Давнишние… – на всякий случай уточнил я.

– Ну, если ты такой щепетильный,– посерьезнел Пека.– Я тебя тоже кое о чем попрошу…

– О чем?

– Узнаешь… Потом…

В последний раз он просил меня лет семь назад: речь шла о симпатичной и веселой практиканточке, чрезвычайно ему понравившейся. Я, конечно, не стал мешать, но у него все равно ничего не вышло, потому что девушку страшно смешила манера Пековского заглядывать в попутные зеркала и проверять незыблемость своего зачеса…

IV.

Пековский сдержал слово: документы были оформлены на удивление быстро и легко. Пара собеседований, пяток справок, трижды переписанная анкета, маленькая неразбериха с фотографиями – все это, как вы понимаете, просто пустяки. Кроме того, он настоял на том, чтобы профком, к радости скаредной супруги моей Веры Геннадиевны, оплатил мне не пятьдесят, как обычно, а сто процентов стоимости путевки, нажимая на то, что в поездку меня выдвинул коллектив – а значит, ее можно считать одноразовым общественным поручением. «Какой благородный мужчина!» – взволнованно шептали собравшиеся перекурить алгоритмовские дамы, когда Пековский, обдав их волной настоящего «Живанщи», деловито проходил по коридору. «Что же он за все это у меня попросит?» – гадал я.

Организационно-инструктивное собрание нашей спецтургруппы происходило в белокаменном городском доме политпросвета, в просторной комнате для семинарских занятий, где все стены увешаны картинками из жизни Ленина, который, как известно, лучшие свои годы провел в дальних странах. За полированным преподавательским столом капитально возвышался руководитель нашей спецтургруппы товарищ Буров – человек с малоинформативным лицом и райсоветовским флажком в петличке, сразу дающим понять, какое положение занимает его обладатель в обществе,– так же, как размер палочки, продетой сквозь ноздрю, определяет иерархию папуаса в племени чу-му-мри. Товарищ Буров, очевидно, лишь недавно научился говорить без бумажки и потому изъяснялся медленно, но весомо. Он так и отрекомендовался: «Руководитель специализированной туристической группы товарищ Буров». И хотя я с детства люблю давать людям разные забавные прозвища, в данном случае пришлось, открыв блокнот, записать кратко и уважительно:

1. Товарищ Буров – рукспецтургруппы.

А возле нашего могущественного начальника, изнывая от подобострастия, вился довольно-таки молодой человек, одетый с той манекенской тщательностью и дотошностью, которая лично у меня всегда вызывает смутное предубеждение. Похожие ребята на разных там встречах в верхах, протокольно улыбаясь, услужливо преподносят шефу «паркер» или нежно прикладывают пресс-папье к исторической подписи. Но у заместителя руководителя спецтургруппы Сергея Альбертовича – а это был именно он – улыбка напоминала внезапный заячий испуг, что, видимо, резко сказалось на его карьере: какой-то референт в каком-то обществе дружбы с какими-то там странами,– представил его нам товарищ Буров.

Я немного подумал и записал в блокноте:

2. Друг Народов, замрукспецтургруппы.

Я огляделся: в комнате, кроме меня и руководства, сидело еще пять человек – четверо мужчин и одна женщина. В проходе, между столами, виднелась ее наполненная хозяйственная сумка, и женщина явно нервничала, так как инструктивное собрание все никак не начиналось, а ей, очевидно, нужно было поспеть в детский сад и забрать ребенка еще до того, как молоденькие воспитательницы, торопящиеся домой или на свидание, начнут с ненавистью поглядывать на единственного оставшегося в группе подкидыша. А может быть, подумал я, она торопится, чтобы забрать ребенка не из детского сада, а из школы, из группы продленного дня? Трудно сказать наверняка: блондинки иногда выглядят моложе своих лет.

– А кого ждем? – решил я прояснить обстановку.

– Вопросы будете задавать, когда я скажу! – сурово оборвал товарищ Буров.

В этот миг дверь распахнулась и в комнату вступила пышная дама лет пятидесяти с высокой, впросинь, прической, еще пахнущей парикмахерской. Одета она была в тот типичный импортный дефицит, который является своеобразной униформой жен крупных начальников.

– Разве я опоздала?– удивилась вошедшая.

По тому, как засуетился Друг Народов, а товарищ Буров привел свое лицо в состояние полной уважительной приветливости, я утвердился в догадке, что вновь прибывшая дама – жена большого человека. Именно жена, для самодостаточной начальницы на ней было слишком много золотища и ювелирщины.

– О чем вы говорите! – вскричал замрукспецтургруппы, целуя Н-ской супруге руку.– Как раз собирались начинать…

– Везде такие пробки… Даже сирена не помогает! – приосанившись, объяснила она.

3. Пипа Суринамская,– записал я. Это такая тропическая лягушка (ее недавно показывали в передаче «В мире животных»), она в зависимости от ситуации может раздуваться до огромных размеров, но, бывает, и лопается от натуги.

– Ну что ж, начнем знакомиться? – радостно выпростав зубы, спросил Друг Народов и выжидающе глянул на рукспецтургруппы, а тот, помедлив для солидности, разрешающе кивнул головой, как лауреат-вокалист кивает нависшему над клавиатурой концертмейстеру.

– Я буду читать список,– объяснил Друг Народов.– А вы будете откликаться. Договорились? Войцеховский Николай Иванович, летчик-космонавт…

Никто не отозвался, а товарищ Буров, нацепивший очки, чтобы следить за перекличкой по личному списку, раздраженно поглядел на заместителя поверх оправы.

– К сожалению,– спохватился Друг Народов,– товарищ Войцеховский… Одним словом, вопрос, полетит ли он с нами в Париж или без нас в космос, решается… Он в дублирующем составе… Поэтому… Следующий– Дудников Борис Захарович…

Встал толстенький, молодящийся дядя с ухоженной лысиной, одетый в лайковый пиджак и украшенный ярким шейным платком. Всем видом он так напоминал творческого работника, что я сразу догадался: из торговли. Так и оказалось – заместитель начальника Кожгалантерейторга.

– В случае чего мы вас за космонавта выдадим! – хохотнул Друг Народов, но, не найдя отзыва на лице товарища Бурова, осекся.

А я записал в блокноте:

4. Торгонавт.

– Епифанов Михаил Донатович,– продолжил Друг Народов.– Заведующий кафедрой философии. Профессор.

На эту фамилию откликнулся седоволосый субъект в реликтовых круглых очках, академически залоснившемся костюме и даже с авторучкой в нагрудном кармане пиджака.

– Учтите,– предупредил его товарищ Буров.– В случае дискуссий вы как специалист по истмату…

– Диамату,– вежливо поправил профессор.

– Не имеет значения. Как специалист – вы наш главный боец!

– Не подведу! – с какой-то непонятной для философа готовностью отозвался Донатыч.

5. Диаматыч,– записал я.

– Муравина Алла Сергеевна. Вычислительный центр «Алгоритм». Инженер-программист,– объявил Друг Народов.

Поднялась блондинка, торопившаяся в детский сад или школу, и оказалась весьма стройной.

– Это я,– сказала она.

– Мы видим,– одобряюще кивнул товарищ Буров.– Языком владеете?

– Немного…

– Будете в активе руководства.

– А что это значит?

– Вам объяснят. Садитесь.

6. Алла с Филиала – пометил я в блокноте и подумал, что женобес Пековский не случайно хотел прокатиться в Париж вместе с этой симпатичной блондинкой, более того – в последнее время он постоянно пропадает на Филиале якобы в связи с острой производственной необходимостью. Теперь все встает на свои места. К тому же гражданка Муравина – мать-одиночка, а Пековский смолоду специализируется на брошенках: никаких ревнивых недоразумений и слезы благодарности по утрам.

– Мазуркин Анатолий Степанович, рабочий Нижне-Тагильского трубопрокатного комбината, кавалер ордена Трудового Красного Знамени,– прочитал Друг Народов.

– Тут! – вскочил маленький жилистый мужичок с огромным кадыком, норовившим все время уползти и спрятаться за огромный галстучный узел.

– Вот и гегемон у нас появился! – улыбнулся заячьими зубами Друг Народов.

– Как с планом? – с государственной заботой поинтересовался рукспецтургруппы.

– А куда на хрен он денется? – ответил гегемон прокуренным голосом.

7. Гегемон Толя,– тут же записал я.

– А еще? – спросил товарищ Буров.– Кто у нас еще из основных категорий?

– Еще у нас колхозное крестьянство представлено! – сообщил замрукспецтургруппы.– Паршина Мария Макаровна, бригадир доярок колхоза «Калужская заря». Еще не приехала. Председатель пока не отпускает– коров доить некому…

Я поразмышлял и решил отсутствующей бригадирше дать условное имя:

8. Пейзанка.

– А теперь у нас пошла творческая интеллигенция,– сообщил Друг Народов.– Кирилл Сварщиков, поэт, лауреат премий имени Элиота Йельского университета и имени Василия Каменского Астраханского обкома комсомола.

– Приветик!

Поэт встал и раскланялся с добродушием своевременно похмелившегося человека. Одет он был в ярко-желтую замшевую куртку, но воротник и плечи по причине длинных жирных волос выглядели словно кожаные. Между прочим, про этого парня я слыхал. Он входил в группу поэтов-метеористов, которые объявили: все предыдущие поколения просто входили в литературу, а они ворвались в нее что ваши метеоры.

9. Поэт-метеорист,– зафиксировал я.

– Учтите, главное за границей – дисциплина! – предупредил товарищ Буров, недоверчиво оглядывая Поэта-метеориста.

– Мне уже говорили! – отозвался тот довольно независимо.

– И наконец – Филонов Борис Иванович, специальный корреспондент газеты «Трудовое знамя»!– объявил Друг Народов голосом конферансье, старающегося замять какую-то накладку в представлении.

Это был бородатый плечистый молодой человек в джинсах, штормовке и с фоторепортерским коробом через плечо. Он встал и шутливо поклонился на все четыре стороны, как боксер на ринге.

– В каком отделе работаете? – смерив его взглядом, спросил товарищ Буров.

– В отделе коммунистического воспитания.

– Понятно… – кивнул наш руководитель, взглядом осуждая цепочку на шее спецкора (10. Спецкор,– успел записать я.) – Будете, товарищ Филонов, в активе руководства! Пропагандистом.

– Лучше контрпропагандистом! – подсказал Спецкор.

– Не возражаю. Поможете составить отчет о поездке.

– Запросто! Мне все равно в конторе отписываться…

– Товарищи! – вдруг воззвал рукспецтургруппы, медленно вставая, и я понял, что начинается тронная речь.– Каждый советский человек, выезжающий за рубеж,– это полпред нашего советского образа жизни…

Пока он нудил о пропагандистском значении предстоящей поездки и о взглядах всего прогрессивного человечества, обращенных на нас, я поймал себя на мысли, что – хоть убей – не могу вот так, с ходу определить, кто из собравшихся в комнате стукач, а кто собирается соскочить. Любого можно было заподозрить как в том, так и в другом. За исключением, пожалуй, Аллы с Филиала.

– … так что прежде всего мы едем в Париж работать! – закончил товарищ Буров, пристукнув ладонью по столу.– Вопросы есть?

– А я? – спросил я.

– А вы разве в списке?

– Нет.

– Откуда вы?

– Из ВЦ «Алгоритм»… Вместо Пековского…

– Так вы же не успели оформить документы…

– Успел…

– М-да,– буркнул товарищ Буров, нехорошо глянув на своего заместителя, а потом конфузно на Пипу Суринамскую, которая, в свою очередь, с таким гневным интересом углубилась в разноцветный «Огонек», словно нашла там антисоветчину.

– Я вообще не понимаю, как на одну организацию могли выделить две путевки! Это нонсенс! – громко возмутился Друг Народов.

– Помолчите! – перебил его товарищ Буров.

Вот и все. Спецтургруппа смотрела на меня с состраданием и облегчением, будто в меня только что угодила шальная пуля «дум-дум», а могла ведь попасть в любого.

– До свидания! – сказал я, вставая.

– Обождите,– остановил меня товарищ Буров.– Это вас собрание выдвинуло?

– Меня…

– Ладно, будем считать вас в резерве.

– Как это?

– А так. Если космонавт Войцеховский полетит… Вернее, если он не полетит… Одним словом, слушайте ТАСС.

– Понял,– усмехнулся я и с негодованием посмотрел в сторону Аллы с Филиала.

Она покраснела и отвернулась к окну. Мне было совершенно ясно: на мое кровное место вперли эту толстомясую Пипу Суринамскую, чтобы подмазаться к ее крупняку-мужу, но злился я почему-то именно на уставившуюся в окно очередную пассию любострастного Пеки.

– Теперь записывайте,– распорядился Друг Народов.– Водка (или коньяк) – две бутылки. Колбаса сухая– один батон. Белье– три пары…

V.

Буквально до последнего момента я пребывал в полной неизвестности: еду

– не еду… Непонятно… Я исправно ходил на все лекции, беседы, инструктажи в Дом политпросвета, с меня даже взяли пятнадцать рублей на общественные сувениры, но красную шапочку с надписью «СССР – Франция» в отличие от других я не получил. Спецкор, оказавшийся остроумцем, называл меня резервистом, а Алла с Филиала при встрече отводила глаза, и я никак не мог определить, какого они у нее цвета. Космонавт Войцеховский в Доме политпросвета не появлялся, но и от поездки тоже не отказывался, хотя однажды его показали по телевизору крутящимся на центрифуге. На работе меня донимали предложением написать куда-нибудь коллективный протест, Пековский уверял, что все будет тип-топ, а дома супруга моя недоверчивая Вера Геннадиевна смотрела на меня как на дауна, сожравшего по рассеянности выигрышный лотерейный билет.

За два дня до отъезда поздно вечером позвонил Пека. Трубку совершенно случайно взял я.

– Он на орбите. Завтра о нем будет в газетах.

– Врешь! – не поверил я.

– У парня из основного состава обнаружили простатит. Представляешь, как обидно! Говорят, он уже чехлы для «Волги» купил. Им за успешный полет, кроме цацок, «Волгу» выдают…

– Откуда ты все это знаешь?

– У меня приятель в Звездном живет. А там, как в коммуналке… Они за эти полеты, как мы за «загранки», глотку рвут… А ты ведь понял, о чем я тебя попрошу?

– Конечно.

– Догадливый. Попробуем тебя на сектор двинуть.

– – Не надо. Уже пробовали… А она очень приятная женщина…

– Так чего же ты на нее волком смотришь?

– Жаловалась?

– Она никогда не жалуется. Просто сказала: жаль, что такой милый человек, как ты, на нее обижен…

– Виноват. Но быть в резерве – очень вредно для нервов, – попытался отшутиться я.– Теперь буду смотреть на нее с обожанием!

– Не надо.– Голос Пеки посерьезнел.– Не надо смотреть на нее с обожанием. Твое дело присматривать…

– Шпионить, что ли?

– Н-да, быть в резерве – вредно не только для нервов. Шпионить там будет кому. Твое дело, повторяю, присматривать. Она женщина легкоранимая, тонкая, а в поездках, сам знаешь, ситуации разные случаются. Особенно мне не нравится этот ваш Буров…

– Мурло аппаратное…

– Вот именно,– подтвердил Пека.– Значит, понял?

– Понял, понял… – дурашливо согласился я.– Мое дело – сторожить.

– Кончай придуриваться!

– Охранять.

– Гуманков, ты неблагодарная свинья!

– Оберегать.

– Почти правильно.

– Беречь.

– Точно.

– Для тебя.

– Для меня.

– Ты гигант гормональной индустрии! Я тебя уважаю! – Мне удалось сказать это почти беззлобно.

– Это не гормональная поддержка. Это серьезно,– каким-то не своим голосом ответил Пековский,

– Ты откуда говоришь?

– Из автомата. С собакой гуляю. Понимаешь?

– Понимаю. Не беспокойся. Можешь положиться на меня, как на себя самого!

– А вот этого не нужно! – засмеялся он и повесил трубку.

Сколько раз я ездил в командировки, но никогда супруга моя беззаботная Вера Геннадиевна не собирала меня в путь-дорогу. В этот раз все было по-другому. Жена трижды ездила за консультацией к своей двоюродной сестре, вышедшей замуж за сантехника-международника. Я не шучу: в наших посольствах работают только свои, вплоть до дворника и посудомойки. Кроме того, Вера Геннадиевна посвятила несколько часов обзваниванию тех наших знакомых, которые так или иначе имели дело с заграницей. Обобщив все советы и рекомендации, она тщательно укомплектовала мой чемодан с таким расчетом, чтобы любую свою нужду или потребность вдали от родины я мог удовлетворить, не потратив ни сантима из тех трехсот франков, каковые нам обещали выдать по прилете в Париж. На случай продовольственных трудностей в чемодан были заложены несколько банок консервов, два батона сухой копченой колбасы, три пачки галет, упаковка куринобульонных кубиков, растворимый кофе, чай, сахар, кипятильник, две бутылки– водка «Сибирская» и коньяк «Белый аист». Отдельно, в специальном свертке, таилась железная банка черной икры – на продажу. Имелся и небольшой тульский расписной электросамовар – для целенаправленного подарка.

– С икрой не торопись! – поучала предусмотрительная супруга моя Вера Геннадиевна.– В отеле она идет дешевле, сдай в городе…

– Не умею… – хныкал я.

– Ничего сложного: делай, как все. Самовар подаришь в семье. Должны отдарить. У них так принято.

Поздно вечером накануне отъезда, когда Вика, получив заверения, что ей будет доставлено не менее десяти пачек надувной фруктовой, с комиксами внутри, жевательной резинки, ушла спать, а я, последний раз проверив оба будильника (второй для надежности заняли у соседей), завалился в постель, ко мне, благоухая всевозможными шампунями, дезодорантами и духами, пришла супруга моя обольстительная Вера Геннадиевна. Действовала она четко, слаженно, деловито, точно выполняла какую-то, лишь ей одной ведомую, показательную программу. Я мысленно поставил ей 5,7: все-таки не хватало артистизма.

А потом она включила ночник, достала из тумбочки листок бумаги, развернула– и я увидел нарисованную фломастером карту, напоминающую те, по которым в детских книжках ищут сокровища пиратов. Место, где спрятано сокровище, было обозначено, естественно, крестиком.

– Это магазин,– объяснила жена.– Хозяин – мсье Плюш. Он говорит по-русски. Передашь ему привет от Мананы… У него можно купить дубленку за триста франков,

– У меня есть плащ.

– Дубленка нужна мне, 300 франков – очень дешево. Потому что с брачком. Но ты его даже не заметишь. Это у нас, если брак, то рукав оторван или воротник, а у них: шовчик где-нибудь косит или фактура кусков немножко не совпадает. Только не перепутай размер. Вот я тебе все написала – рост, грудь, талия, бедра… На всякий случай…

– А если я не найду этот магазин?

– Найдешь. Все находят.

– А если времени не будет?

– Не волнуйся – я узнала. На Лувр – туда поведут обязательно – дается два часа. Час тебе на музей. Потом побежишь в магазин. Туда-обратно

– полчаса. В магазине полчаса. Хватит за глаза – очередей у них нет. Возвращаешься с дубленкой и ждешь группу на выходе. Отработано… Все так делают…

– А если…

– Тогда лучше не возвращайся! – всерьез предупредила непреклонная супруга моя Вера Геннадиевна, а потом рассмеялась и поцеловала меня в нос…

В шесть часов утра мы стояли на безлюдной темной улице и ловили такси. С вечера обещали заморозки, и выбоины в асфальте были затянуты белым струйчатым ледком, лопавшимся под ногой с каким-то барабанным звуком. Ветер шевелил кучи опавших листьев и продувал даже мой утепленный плащ, в котором я хожу всю зиму.

Такси не было. Вообще. Только черные московские «Волги» мчались куда-то, высокомерно не обращая внимания на протянутую руку Веры Геннадиевны.

– Надо было заказать по телефону,– посетовал я.

– Пробовала. Глухо,– ответила она. Хорошенькое дельце: быть единодушно избранным коллективом, победить в безмолвной схватке с космонавтом Войцеховским и не попасть в Париж из-за такси! Вот уж действительно страна вечнозеленых помидоров!

Судьба приходит к нам в разных обличьях. Это может быть письмо, телефонный звонок, стук в дверь. Ко мне в то знобящее утро судьба приехала в виде большой помойной машины. Честное слово! Огромный грузовик с оранжевым резервуаром вместо кузова выскочил неизвестно откуда и остановился возле нас. Сверху из кабины свесился водитель и спросил:

– Куда?

– В Шереметьево-2,– вяло ответили мы.

– Садись, поехали!

Одной рукой цепляясь за поручень, а другой влача за собой чемодан, забыв даже попрощаться с женой, я полез наверх, в пахнущую помойкой и бензином кабину. Усевшись и устроив между ногами чемодан, я глянул вниз: осиротевшая супруга моя Вера Геннадиевна махала мне рукой, а я, сжав кулак, ответил ей приветствием испанских республиканцев: «Они не пройдут! Но пассаран!»

В пути выяснилось, что рядом с аэропортом расположена большая городская свалка – туда и ехал мусоровоз.

– Куда летим? – спросил водитель. -

– В Париж,– смущенно ответил я.

– А-а-а,– протянул он, точно я сказал: «В Пермь».– Говорят, там винище дешевое.

– Посмотрим…

– А чего смотреть – ты попей! Хоть память останется…

Никогда прежде я не ездил в кабине такого грузовика. С верхотуры казалось, что попадавшиеся навстречу легковушки проскакивают чуть ли не у нас между колес. Когда мы проезжали пост ГАИ на Окружной, водитель по-приятельски помахал постовому, а тот отдал честь, словно бронированному правительственному лимузину.

– Друг? – спросил я.

– Нет. Иногда домой подбрасываю…

Возле Шереметьева навстречу нам попалась темно-кофейная «трешка» Пековского: обознаться было невозможно из-за уникальной наклейки на лобовом стекле и клептоманского количества дополнительных фар и прочих бирюлек на бампере. «Жене, конечно, наврал, что повез к самолету периферийного заказчика! – подумал я.– А может, теперь, после низложения тестя, он ей вообще не докладывается? Но светиться в аэропорту, хитроныра, все равно не стал…»

Мы затормозили в том месте, где от шоссе ответвляется эстакада, ведущая прямо к стеклянным самораскрывающимся дверям аэропорта: дальше на мусоровозе было нельзя. Я расплатился, пообещал пропустить сквозь печень максимальное количество французских винопродуктов и спрыгнул на землю, слегка подвернув ногу.

Когда через пять минут, прихрамывая и перекладывая чемодан из руки в руку, я появился под табло в зале вылетов, то увидел монументального товарища Бурова в официально темно-синем плаще и мятущегося возле него Друга Народов, одетого в длиннополое кожаное пальто.

– Почему опаздываете? – сурово спросил рукспецтургруппы.

– Понимаете, такси…

– Это ваши трудности! – перебил меня Друг Народов.– Срочно заполняйте таможенную декларацию.

– А где? – не понял я.

– Это там,– махнул рукой замрукспецтургруппы, брезгливо принюхиваясь ко мне.

Размышляя о том, как, должно быть, страдают от своей профессиональной пахучести водители мусоровозов, я двинулся в указанном направлении. Кстати, потом выяснилось, что наши предусмотрительные руководители назначили сбор группы на час раньше, чем нужно. На всякий случай…

VI.

Следуя указанию, я подошел к круглому, как у нас в «Рыгалето», столику, где уже расположились Алла с Филиала и Торгонавт. Всем своим видом я старался продемонстрировать, что оформить декларацию для меня такое же привычное дело, как, например, заполнить приходно-расходный ордерок в сберегательной кассе, куда по указанию накопительной супруги моей Веры Геннадиевны вкладываются все мои явные премии. Удивительно, как глубоко сидят в нас подростковые комплексы: гораздо проще опозориться, отдавив девчонке ноги, чем честно признаться, что вальса-то ты как раз танцевать и не умеешь.

Чтобы, не привлекая к себе внимания, сообразить, откуда они добыли чистые бланки, я принялся оглядываться с видом пресыщенного экскурсанта.

– Вот, пожалуйста! – Алла с Филиала протянула мне листочек.– Я на всякий случай взяла лишний…

– Благодарствуйте! – вместо человеческого «спасибо» отчебучил я.

– Извольте! – в тон мне ответила она и сделала еле заметный книксен.

Достав ручку, я лихо вписал в соответствующие графы свои Ф. И. О. – Гуманков Константин Григорьевич, а ниже свое гражданство – СССР. Но зато в следующем пункте столкнулся с непреодолимыми трудностями: «Из какой страны прибыл?» Дальше опять было понятно: «В какую страну следует?» В Париж, с вашего позволения. Потом шли дотошные вопросы про оружие и боеприпасы, наркотики и приспособления для их употребления, предметы старины и искусства, советские рубли и чеки, золото-бриллианты и зарубежную валюту, изделия из драгоценных камней и металлов, а также лом из этих изделий… Все это более-менее ясно, если не считать оставшихся у меня после расчета с мусорщиком тридцати четырех рублей с мелочью. Но иррациональный вопрос: «Из какой страны прибыл?»… А если я никогда, даже в материнской утробе, не покидал пределы Отечества? Тогда что? Я осторожно посмотрел на Торгонавта, который, почесывая лысину, напряженно вглядывался в декларацию, словно это был кроссворд из «Вечерки».

– Как вы думаете,– уловив мой взгляд, спросил он,– золотые зубы вписывать?

– Не надо. Вы же не в Бухснвальд едете! У моего друга платиновый клапан в сердце – он и то никогда не вписывает! – Но это сказал не я, а появившийся Спецкор. Одет он был точно так же, как в день, когда я увидел его впервые, только, кроме фотокоровского короба, имелась еще большущая спортивная сумка.

– Я так и думал! – облегченно вздохнул Торгонавт.

– А вот перстенек запишите. За контрабанду могут в Бастилию посадить!

– Бастилию сломали… – грустно отозвался Торгонавт и покосился на свой массивный золотой перстень с печаткой в виде Медного всадника.

– Какие еще трудности? – в основном к Алле с Филиала обратился жизнерадостный Спецкор.– Заполняю декларации. Оказываю другие мелкие услуги. Плата по таксе. Такса– пять франков…

– А в рублях берете? – спросил я.

– По-соседски… На чем застряли?– Он пробежал глазами мой бланк и достал ручку.– Типичный случай… Запомните: прибыли вы из СССР.

– Странно…

– Ничего странного. На обратном пути напишете: «Прибыл из Франции». Если, конечно, вернетесь… И не ищите логики в выездных документах. Это сюр! А сколько у вас рубликов с собой?

– Тридцать четыре… с мелочью…

– Больше тридцати нельзя. Строго карается. Пишем – ровно тридцать.

– А если проверят? – ненавидя себя за трусость, тем более в присутствии Аллы с Филиала, проговорил я.

– Нужно уметь рисковать! – подмигнул Спецкор.– Оружие спрятали надежно?

– Мое оружие – советский образ жизни!

– Неплохо, сосед! Декларацию сами подпишете или тоже доверите мне?

Я подписался под десятком «нет» и спросил:

– А почему вы называете меня соседом?

– Потому что в отеле мы будем с вами жить в одном номере.

– Откуда вы знаете?

– Пресса знает все. Списки проживания составлены и утверждены в Москве, а я подполз и разведал.

– А я с кем буду жить в одном номере? – спросила Алла с Филиала.

– Обычно такие очаровательные женщины живут вместе с руководителем…

– Вот как? – произнесла она с таким холодным недоумением, словно понятия не имела не то что о Пековском – вообще о принципиальных физиологических различиях между мужчиной и женщиной.

– Виноват! – покраснел Спецкор.– Не рассчитал-с! Просто не знаю, с кем… Не интересовался. Но если предположить, что наша генералиссимусша будет жить, естественно, одна, то вам остается во-он та юная женщина, которая еще есть в русских селеньях…

И Спецкор показал на румяную плотную девушку, одетую в ярко-синюю куртку-аляску и белые кроссовки, вроде тех, что в магазинах потребкооперации продают колхозникам в обмен на определенное количество сданных мясопродуктов. Рядом с ней стоял болотного цвета чемодан, надписанный совсем как для выезда в пионерский лагерь: «Паршина Маша. К-з. „Калужская заря“.

Это была Пейзанка, значившаяся в моем блокноте под номером девять.

– Я очень рада! – призналась мне Алла с Филиала.– Очень приятная девушка, правда? Вы знаете, я боялась, что меня поселят…

И тут легка на помине появилась Пипа Суринамская. Точнее, сначала в зал вбежал прапорщик, огляделся и, зачем-то придерживая отъехавшую стеклянную дверь, крикнул:

– Здесь, товарищ генерал!

Тогда состоялся торжественный вход царственной Пипы Суринамской в сопровождении полного генерала, на красном лице которого были написаны все тяготы и излишества беспорочной многолетней службы. Следом за ними перекособочившийся сержант, очевидно, водитель, впер гигантский чемоданище, имеющий к обычным чемоданам такое же отношение, как динозавр к сереньким садовым ящеркам.

– Здорово, хлопцы! – поприветствовал генерал хриплым басом и, небрежно отдав честь, поздоровался за руку с вытянувшимися во фрунт Буровым и Другом Народов.– Как настроение?

– В Париж торопимся! – тонко намекнул на непунктуальность вновь прибывших Друг Народов.

– Ничего – теперь уже скоро,– утешил генерал Суринамский.– Три часа

– и там. Десантируетесь прямо в Париже… А мне на танке три недели ехать!

Полководческая шутка вызвала дружный и старательный смех.

– Ну, мамуля, давай прощаться! – поскучнев, сказал генерал и придвинул к себе Пипу для прощального поцелуя.– Отдыхай. Осваивай достопримечательности. На Эйфелеву башню не лазь – хлипковата для тебя. В магазинах с ума не сходи – у нас в Военторге все есть. Ну и за дисциплинкой в подразделении приглядывай! – Обернувшись, он пояснил: – Я, когда в командировку убывал, часть всегда на супругу оставлял. И полный порядок!

Пока генерал Суринамский со свитой покидал зал вылета аэропорта Шереметьево-2, товарищ Буров стоял навытяжку и преданно улыбался, но как только стеклянные двери сомкнулись, он повернулся в нашу сторону, нахмурился и приказал Другу Народов:

– Список!

Провели перекличку. Все были на месте, кроме Поэта-метеориста, но и его вскоре обнаружили: он стоял и зачарованно смотрел на фоторекламу холодного баночного пива «Гиннес».

– Без моего разрешения не отлучаться! – строго предупредил рукспецтургруппы.– Накажу! Сейчас проходим таможенный досмотр!

Вялый таможенник в форме, похожей на железнодорожную, глянул на нас, как китобой на кильку:

– Откуда?

– Спецтургруппа,– гордо сообщил Друг Народов.

– Разрешение на валюту!

– Пожалуйста.

– Проходите,– дозволил таможенник и брезгливо проштамповал наши декларации, удостоив вниманием одного лишь Торгонавта.– Перстень записали?

– Обижаете! – ответил тот.

Честно говоря, до последнего момента я боялся: а вдруг таможенник прикажет: «Всем вывернуть карманы!» И выяснится, что вместо положенных тридцати рублей я везу тридцать четыре с копейками…

При регистрации билетов и багажа случился казус с Пипиным чемоданом-динозавром, тащить который, между прочим, товарищ Буров молчаливым кивком приказал Гегемону Толе. Так вот, чемодан никак не лез в отверстие, куда на транспортерной ленте уезжал весь остальной багаж. В конце концов его утолкали на специальной тележке, а Гегемону Толе была доверена Пипина дорожная сумка, тоже довольно вместительная.

Паспортный контроль прошли быстро, правда, и тут не обошлось без волнений. Сержант, сидящий в застекленной будочке, принял мой паспорт и стал его внимательно рассматривать. Я постарался воспроизвести на своем лице выражение сосредоточенного испуга, зафиксированное на фотографии. «А вдруг,– с ужасом думал я,– произошла непоправимая ошибка: подписи важной нет или печати? Говорят, так иногда случается! Тем более что покуда все шло подозрительно гладко… А вдруг моя беда в этих проклятых тридцати четырех рублях с копейками?! Кто знает, какая у них тут техника? Может, уже и кошельки научились просвечивать? А таможенник специально меня пропустил, чтобы потом…»

– Куда летите? – спросил сержант.

– Что? – растерялся я.

– Куда летите?

– В Париж…

– Зачем? – не отставал он.

Вопрос был на засыпку, и я в ответ только пискнул.

– Спецтургруппа! – солидно объяснил за меня Друг Народов.

– Проходите! – помиловал сержант и просунул мои документы в щель между краем стекла и полированной полочкой. Раздался щелчок, и, толкнув маленький никелированный шлагбаум, я оказался на свободе.

– Счастлив приветствовать вас за рубежом! – встретил меня Спецкор.– Ностальгия еще не началась?

– Вроде нет…– ответил я.

Ответил бездарно. И, сравнив себя с языкастым Спецкором, я вдруг ощутил всю степень своего одеревенения. А ведь были времена, когда я мог отшутиться так, что все, включая и Аллу с Филиала, просто покатились бы со смеху. Я был искрометен и непредсказуем. Но потом… Потом, раскуражившись в какой-нибудь теплой компании, я вдруг натыкался на неподвижный взгляд неулыбчивой супруги моей Веры Геннадиевны – так жена обычно взглядывает на недееспособного мужа, пустившегося в разглагольствования о секретах плотской любви. «Зачем ты перед ними паясничал? – упрекала она меня уже дома.– Ты разве клоун?» И мне начинало казаться, будто я и впрямь вел себя нелепо и постыдно, точно седой массовик-затейник на подростковой дискотеке. Очевидно, жена меня постоянно сравнивала с кем-то другим – молчаливым, величественным и серьезным, а теща однажды проговорилась-таки про соискателя Игоря Марковича, по пустякам не балаболившего и обладавшего руками, произраставшими оттуда, откуда они и должны расти у настоящего мужчины. Вместо того чтобы послать их вместе с Игорем Марковичем туда, откуда не должны расти руки у настоящего мужчины, я, наивняк, решил соответствовать! Вот и досоответствовался… Одна радость– Вика. Очень смешливая девчонка! Вот недавно…

– Список!

Товарищ Буров, замыкавший наш организованный переход государственной границы, поправляя ондатровую шапку, пытливо осматривал вверенную ему спецтургруппу.

– Все на месте, кроме поэта,– на глаз определил Друг Народов.

– Где он? – осерчал рукспецтургруппы.

– Сказал, в туалет пошел,– доложил Диаматыч.

– Вы плохо знаете психологию творческих работников! – покачал головой Спецкор.– Наверху бар, где наливают за рубли.

– Ну да? – изумился Гегемон Толя.

– Привести! – рявкнул товарищ Буров.

– Я сбегаю,– вызвался Друг Народов.

– А я помогу,– прибавил Спецкор.– Одному не донести…

Вернулись они через десять минут, неся на себе, как раненого командира, тяжело пьяного Поэта-метеориста, который мотал головой из стороны в сторону и с завываниями бормотал какие-то стихи. Мне удалось разобрать лишь строчку:

«Мы всю жизнь летаем над помойкой…»

– Я вас выведу из состава группы и оставлю в Москве!..– угрожающе начал товарищ Буров.

– Не надо пугать человека родиной,– заступился Спецкор.– Он исправится…

Мне казалось, теперь нас загрузят в автобусы и, как в Домодедове, повезут к самолету, но я ошибся: прямо вовнутрь ИЛа вел телескопический трап

– огромное полое щупальце, присосавшееся к округлому самолетному боку. Рядом с овальным входом на борт стояли улыбающаяся стюардесса и хмурый прапорщик с рацией.

Я с детства люблю сидеть у окошка и тут тоже не смог отказать себе в этом удовольствии. Рядом со мной устроилась Алла с Филиала, а еще ближе к проходу – Диаматыч. Впереди нас определили тело Поэта-метеориста, которое охранял Спецкор, тут же начавший заливать Пейзанке, будто любой наш самолет, следующий за границу, сопровождают два истребителя, но из иллюминаторов их не видно, потому что один летит сверху, а второй снизу, под фюзеляжем.

– Не боитесь летать? – спросил я свою соседку, щелкая пристежным ремнем.

– Нет,– ответила она, что-то озабоченно выискивая в своей сумочке.

– Может быть, хотите к окну? – самоотверженно предложил я.

– Нет, спасибо, я боюсь высоты… Стюардесса походкой, напоминающей манекенщицу и моряка одновременно, прошла вдоль рядов, проверяя, кто как пристегнулся.

– Ему плохо? – спросила она, остановившись возле расспавшегося Поэта-метеориста.

– Ему хорошо! – успокоил Спецкор.

Самолет, беспомощно потряхивая длинным крылом, пополз к взлетной полосе. Радиоголос сначала по-русски, а потом по-французски поприветствовал нас на борту авиалайнера «Ильюшин-62». И я вспомнил, что на внутренних линиях говорят почему-то просто– «ИЛ-62»… Потом стюардесса показывала, как в случае чего нужно пользоваться оранжевым спасательным жилетом, хотя, конечно, отличные летные качества лайнера гарантируют полную безопасность.

– В каждом жилете в непромокаемом пакетике по сто долларов,– объявил Спецкор.– На случай непредвиденных расходов…

– Уй, ты! – восхитилась Пейзанка.

…Наконец мы вырулили на взлетную полосу, несколько мгновений простояли неподвижно и вдруг рванули вперед так, что задребезжали откидные столики и с треском стали открываться крышки багажных антресолей.

– Истребители взлетают вместе с нами? – спросила доверчивая Пейзанка.

– Нет, с Шереметьево-1,– объяснил Спецкор. Дребезжание прекратилось.

– Летим! – вздохнул Торгонавт и вытер лицо шейным платком.

– Взлет – это лишь повод для посадки! – успокоил его Спецкор.

Я глянул в иллюминатор: внизу виднелись лес из крошечных декоративных деревьев (как на японской выставке растений), поселки из кукольных домиков и малюсенькие автомобильчики, наподобие тех, что начала недавно коллекционировать Вика, окончательно забросив собирание кошачьих фотографий. Решив поделиться своими наблюдениями, я повернулся к Алле с Филиала: в ее глазах было отчаяние.

– Я забыла фотографию! – пожаловалась она.

– Чью? – спросил я, Подразумевая, конечно, Пековского.

– Моего сына…

VII.

– Странно! – пожала плечами Алла с Филиала.

– Что странно? – уточнил я.

– Все… Странно, что только сейчас вспомнила про сына… Обычно я думаю о нем всегда. Странно, что я забыла фотографию… Странно, что через три часа мы будем в Париже…

– И, наверное, странно, что вместо Пековского лечу я?

– Нет, не странно, он предупреждал, что со мной рядом будет его детский друг – чуткий и отзывчивый товарищ… Он, наверное, просил вас меня опекать?

– Беречь. Говорил, что вы робкая и легкоранимая…

– И поэтому вы рядом со мной?

– Исключительно поэтому…

– А вы не очень-то любите своего детского друга!..

– Вам показалось…

Я отвернулся к иллюминатору: земля внизу была похожа на бурый местами вытершийся вельвет. Сказать, что я не люблю Пековского,– ничего не сказать. Это трудно объяснить. В классе пятом у нас, дворовых пацанов, повернулись мозги на рыцарях – «Александр Невский», «Айвенго», «Крестоносцы» и так далее. Латы мы вырезали из жестяных банок, в которых на соседний завод «Пищеконцентрат» привозили китайский яичный порошок, щиты делали из распиленных вдоль фанерных бочонков, мечи – из алюминиевых обрезков, валявшихся около товарной станции, располагавшейся недалеко от нашего двора. Я сам разработал оригинальную конструкцию арбалета, и, если удавалось достать хорошей бинтовой резины, он стрелял почти на пятнадцать метров. Сложнее всего обстояли дела со шлемами, выбирать не приходилось, и в дело шли облагороженные кастрюли, миски, большие жестянки из-под половой краски… А Пека поглядывал на наши экипировочные мучения с усмешечкой и называл нас «кастрюленосцами». Когда же, наконец, все было готово и мы разделились на Алую и Белую розы, чтобы сразиться за трон – колченогое кресло, установленное на крыше гаража,– во двор вышел Пековский. Он был облачен в настоящие, отливавшие серебром рыцарские доспехи, на голове – шлем с решетчатым забралом и алыми перьями, в руках – настоящий арбалет, заряжавшийся, как и нарисовано в учебнике, с помощью свисавшего маленького стремени. Нет, конечно же, все это было не настоящее, а игрушечное, привезенное из-за границы Пекиным дядей специально к началу большой рыцарской войны в нашем дворе. И в своих дурацких латах из-под китайского яичного порошка я почувствовал себя таким ничтожеством, клоуном, болваном, что и сейчас, тридцать лет спустя, мне становится паршиво от одного этого воспоминания. Не вынимая меча из ножен, Пека занял трон, стоявший на крыше гаража.

Стюардессы обносили на выбор: минеральной водой, лимонадом и вином. Все взяли вино. Потом в проходе показался большой железный ящик на колесах, в котором, как противни в духовке, сидели подносы с едой.

– Давайте выпьем за Париж! – предложила Алла с Филиала, поднимая пластмассовый стаканчик.

– Давайте,– согласился я и, чокаясь, немного вдавил свой стаканчик в ее.

– Знаете,– продолжала она,– для русских Париж всегда был местом особенным. От хандры ехали в Париж… От несчастной любви – в Париж… Сумасшедшие деньги прокучивать – в Париж… От революции – в Париж… А когда мы вернемся, мы создадим тайное общество побывавших в Париже! Договорились?!

– Договорились.

– А вы не хотите выпить за Париж? – спросила она, повернувшись к Диаматычу.

– В вашей интерпретации нет,– ответил он и внимательно посмотрел на нас.

– А мне ваша интертрепация нравится! – вмешался Спецкор и просунул свой стаканчик в щель между спинками кресел, чтобы чокнуться.

Я огляделся. Товарищ Буров и Друг Народов приканчивали бутылку коньяка. Пипа наворачивала, так энергично орудуя локтями, что сидевший рядом с ней Гегемон Толя не мог благополучно донести кусок до рта. Торгонавт со знанием дела оглядывал плевочек черной икры на пластмассовой тарелочке, словно хотел вычислить, с какой продбазы снабжается Аэрофлот. Спецкор осторожно и заботливо, точно лекарство, вливал сухое вино в беспомощного Поэта-метеориста. Пейзанка всем предлагала домашнего сала, которое, по ее словам, месяц назад еще хрюкало. Диаматыч питался медленно и осторожно, как бы опасаясь отравленных кусков. Алла с Филиала ела красиво. А люди, умеющие красиво есть, большая редкость, так же как блондинки с черными глазами. Кстати, я все-таки рассмотрел ее глаза: они были темно-темно-карими.

– Алла,– спросил я с набитым ртом.– А вы раньше знали о моем существовании? До поездки…

– Конечно… Мы даже с вами встречались. Просто у вас плохая память.

– Где?

– На научно-техническом совете. В прошлом году. Вы делали сообщение после меня. Об этой системе – «Красное и черное». Мы очень смеялись…

– Надо мной?

– Нет. Над названием… Сами придумали?

– Сам…

– Я так сразу и решила…

– Почему?

– Не знаю…

Внизу расстилались похожие на бескрайнюю снежную равнину облака. Почему-то казалось, вот-вот покажется цепочка лыжников… Ту конференцию я тоже, между прочим, запомнил: меня как раз после долгих колебаний назначили исполняющим обязанности заведующего сектором – и я впервые выступал уже в новом качестве. «Красное и черное» – это действительно была моя идея, но всю техническую разработку я поручил Горяеву, хотя, напутствуя меня перед вступлением в новую должность, Пековский посоветовал: первым делом уволь Горяева, иначе пропадешь. Я хорошо знал Горяева, он был потрясающе талантлив и патологически обидчив. Я вызвал его в свой новенький кабинет, проговорил с ним два часа и поручил ему разработку «Красного и черного». В двух словах: эту систему мы готовили для Министерства рыбной промышленности, и задача состояла в том, чтобы учесть все запасы осетровой и кетовой икры в стране буквально до последней икринки. Сами понимаете, социализм – это учет и контроль.

Годовую работу всего сектора Горяев сделал в одиночку за восемь месяцев, не зная ни бюллетеней, ни отгулов, а сделав, вдруг смертельно обиделся: обозвал весь коллектив дармоедами, расшвырял шахматы, которыми играли два программиста, а вохровца на проходной обругал вертухаем. Между прочим, меня он поименовал «пожирателем чужих мозгов», но я не обиделся, а вохровец обиделся и на следующее утро потребовал у Горяева пропуск, чего не делал много лет, ибо не такие уж мы засекреченные и охрана больше для того, чтобы посторонние не ходили в нашу столовую. Оказалось, свой пропуск Горяев давно потерял, и когда я после истерического звонка начальника вневедомственной охраны прибежал на проходную, то застал там побагровевшего вохровца, хватавшегося за кобуру, где ничего, кроме мятой бумаги, не было. А мой совершенно спятивший подчиненный орал, что если бы у него была сумка «лимонок», то он бросил бы ее в наш ВЦ, потому что более гнусной организации невозможно себе и представить.

На следующий день Горяев написал заявление и ушел куда-то, где пока знали лишь о его первом, положительном качестве. А когда вальяжный представитель Министерства рыбной промышленности и Пековский, пахнущие общим дорогим одеколоном, принимали «Красное и черное», на экране после запуска программы вместо шифра появилось красочное фаллическое изображение и хулиганская надпись, суть которой сводилась к обещанию противоестественно обойтись со всем нашим трудовым коллективом. Это был прощальный жест Горяева, вдобавок он установил в программе такую хитроумную защиту, что попытки найти и снять ее привели к самостиранию всей системы. Мы заплатили министерству чудовищный штраф, весь сектор лишился премии и тринадцатой зарплаты, а меня, разумеется, не утвердили заведующим и правильно сделали, ибо предупреждали. Супруга моя честолюбивая Вера Геннадиевна на месяц отлучила меня от своего белого тела, сказав, что обычно дебилы не доживают до тридцати, и я – уникальный случай…

Когда стюардессы собирали подносы, я незаметно спрятал пластмассовые нож, вилку и ложечку, потому что Вика, несмотря на свой зрелый возраст, все еще продолжала играть в куклы.

– Снижаемся! – радостно сообщил Торгонавт. Земля внизу, в отличие от наших бескрайних одноцветных просторов, напоминала лоскутное одеяло.

– Капитализм,– просунув нос между кресел, объяснил Спецкор.

VIII.

Когда самолет толкнулся колесами о землю и помчался по посадочной полосе, постепенно избавляясь от скорости, иностранцы, летевшие с нами, зааплодировали.

– Любят западники жизнь! – прокомментировал Спецкор.

– А мы? – спросила Алла с Филиала.

– Мы любим борьбу за жизнь! – вставил я и поймал на себе неодобрительный взгляд Диаматыча.

Наверное, каждый раз, приезжая в незнакомое место, мы чем-то повторяем свой давний приход в этот неведомый мир. Отсюда, должно быть, радостное удивление и совершенно младенческий восторг по поводу всего увиденного. По поводу огромного аэропорта с движущимися дорожками, никелированных урн непривычной формы, полицейских в странных цилиндрических фуражках с маленькими козырьками, ярко одетых детишек, лопочущих что-то очень знакомое по интонации, но совершенно непонятное по смыслу…

– За границей меня всегда поражают две вещи,– громко сказал Спецкор.– Все, даже дети, свободно говорят на иностранном языке, и абсолютно все ездят на иномарках.

К моему удивлению, наш багаж уже крутился на транспортерной ленте: это я определил, заметив чемодан-динозавр Пипы Суринамской. Гегемон Толя тяжко вздохнул.

Паспортный контроль мы проши довольно быстро, хотя к стеклянным будочкам выстроились приличные хвосты.

– Я выиграл бутылку коньяка! – радостно сообщил Торгонавт.– Мой приятель сказал, если я здесь увижу хоть одну очередь, он выставляет…

– Не обольщайтесь,– разочаровал его Спецкор.– Мы пока еще в экстерриториальных водах…

Потеряли Пейзанку, но вскоре нашли возле витрины, где был установлен трехведерный флакон духов «Шанель». Спецкор сказал ей, что, заплатив умеренную сумму, можно отлить немного духов в свою посуду. Слышавший это Гегемон Толя насупился и выругался вполголоса по поводу некоторых очень уж умных.

– Рад вас приветствовать в Париже – городе четырех революций! – не унимался Спецкор.

Поэт-метеорист, кажется, немного проспавшийся, озирался вокруг, словно человек, проехавший свою станцию метро. Беспрепятственно миновав скучающих таможенников (только на Торгонавте они чуть задержали взгляды), мы сразу попали в большую толпу встречающих, помимо букетов, они держали в руках транспарантики и таблички с разными надписями. Одна невысокая смуглая женщина с короткой мальчишечьей стрижкой размахивала над головой аккуратной картонкой:

БУРОВ – СССР

– Это мы! – удовлетворенно сообщил товарищ Буров и протянул ей ладонь для рукопожатия.

Тут же подскочивший Друг Народов обнажил в улыбке свои заячьи зубы, протараторил что-то по-французски и, искупая мужланство шефа, галантно поцеловал руку встречавшей нас женщине. Это была мадам Жанна Лану, наш гид.

– Теперь мы будем садиться в автобус и ехать в отель,– объявила она.

Через автобусное окно я смог увидеть и понять главное: в Париже всего много – людей, машин, витрин, памятников, деревьев… Где-то сбоку мелькнула знаменитая башня, похожая на задранную в небо дамскую ножку в черном ажурном чулке.

– Эйфелевская башня! – охнула непосредственная Пейзанка.

– Это ее макет в натуральную величину,– поправил Спецкор.– Сама башня хранится в Лувре…

– Правда? – усомнился Гегемон Толя, поглядев на мадам Лану.

– О, нет! – засмеялась она.

Отель назывался «Шато», видимо, из-за декоративной башенки, как на готическом замке.

– Это неплохой отель,– сказала мадам Лану.– Должна заметить, что гостиницы в Париже – это проблема, особенно в сезон. Очень много туристов…

– И очереди бывают? – оживился Торгонавт.

– Очереди? – переспросила она.– Не думаю так.

Сложив вещи в общую кучу, мы стали посредине гостиничного холла. Портье, статью напоминающий референта члена Политбюро, записал номера наших паспортов и выдал несколько ключей с брелоками в форме больших деревянных шаров. Друг Народов извлек из кейса утвержденный еще в Москве список и, объявляя, кто с кем поселяется, лично раздавал ключи. Расклад вышел такой:

– Алла с Филиала и Пейзанка.

– Поэт-метеорист, Диаматыч и Гегемон Толя.

– Спецкор и я.

– Друг Народов и Торгонавт.

Судя по тому, что после оглашения списка оставалось еще два ключа, товарищ Буров и Пипа Суринамская заселялись в отдельные номера. В общем, типичное нарушение социальной справедливости, следить за соблюдением которой

– профессия товарища Бурова.

Когда все разобрали свои вещи и выстроились к лифту, Торгонавт огорченно заметил, что, наверное, считать создавшуюся очередь аргументом в коньячном споре некорректно, так как состоит она исключительно из советских людей. Для первого раза кабинка лифта уместила лишь чемодан Пипы Суринамской и в качестве привеска Гегемона Толю. Внезапно обнаружилось, что посредине холла остались сумка и авоська Поэта-метеориста, но сам он исчез. Мадам Лану и Друг Народов отправились на поиски, и, когда мы со Спецкором последними грузились в лифт, они наконец привели пропащего из бара, где он угрюмо рассматривал бесчисленные сорта пива.

– Мы давно забыли запах моря! – отмахнулся от упреков Поэт-метеорист.

Нам со Спецкором досталась миленькая комнатка с видом во внутренний дворик, замечательной ванной, телевизором и широкой супружеской кроватью.

– Как будем спать? – спросил он.– Как братья или как любовники?

– Это ошибка? – наивно предположил я.

– Нет, это не ошибка, это расплата за отдельный номер для генеральши…

– А почему расплачиваемся мы?

– Вопросов, подрывающих основы нашего общества, прошу не задавать. У тебя нет скрытой гомосексуальности?

– А у тебя?

– И у меня тоже! – ответил Спецкор.

Я аккуратно развесил в шкафу мой единственный выходной костюм, две сорочки и, мысленно поделив все выдвижные ящички пополам, разложил в них остальные вещи. Потом, взяв умывально-бритвенные принадлежности, пошел в ванную комнату.

– Биде с унитазом не перепутай! – вдогонку предостерег Спецкор.

В ванной было огромное, во всю стену зеркало, а раковина представляла собой углубление в широкой мраморной плите, являвшейся одновременно и туалетным столиком. Впрочем, это был не мрамор, а пластик. На столике лежали крошечные упаковочки мыла, шампуня и еще чего-то непонятного. Сбоку, на полке, высились стопки полотенец – от малюсенького до широченного – два раза можно обернуться. Я освежился под душем, на всякий случай пользуясь своим мылом (Друг Народов предупредил, что здесь все за деньги), а потом, протерев в запотевшем зеркале круг, как раз, чтобы вмещалось лицо, стал бриться, размышляя о том, что физиономия полнеющего мужчины незаметно превращается в ряшку, на которой трудно прочесть живые муки его души. Зато некто, страдающий, скажем, несварением желудка, взглянет на вас во всем ореоле духоборческой худобы, а в глазах у него будет светиться отчаяние падшего ангела. Женщинам это нравится.

– Ну и жмоты французы! – сказал я, выходя из ванной.

– Почему?

– На неделю мыла и шампуня с гулькин нос дали…

– Нет, это только на сегодня. Они каждое утро подкладывают. Можешь брать для сувениров,– объяснил мне Спецкор и проследовал в ванную.

Перед тем как затолкать свой чемодан под кровать, я решил переложить стратегические запасы продуктов питания, собранные предусмотрительной супругой моей Верой Геннадиевной, в тумбочку. И вдруг из одного пакета вытряхнулся молоденький рыжий тараканчик. Сначала он ошалелыми зигзагами помчался по нашей белоснежной кровати, а потом вдруг замер, шевеля усиками. Я тоже замер, возмущенный столь наглым нарушением всех правил выезда из СССР. Брезгуя раздавить предателя пальцами, я поискал глазами что-нибудь прихлопывающее, а когда осторожно взял в руки глянцевый проспект отеля и размахнулся, рыжий эмигрант уже исчез. Он выбрал свободу.

– Пошли получать валюту! – распорядился, выходя из ванной, освежившийся Спецкор. – А потом обедать. ..

Товарищ Буров сидел в глубоком вольтеровском кресле посредине обширного номера с окнами на набережную. Перед ним, на журнальном столике, были разложены конверты и две ведомости.

– Распишитесь вот здесь! – приказал он, и мы покорно поставили свои закорючки напротив цифры 300.– А теперь вот здесь! – И он подвинул к нам еще одну ведомость.

– А это что? – спросил Спецкор.

– По двадцать франков с каждого на представительские расходы! – строптиво объяснил присутствовавший при сем Друг Народов. – Кроме того, каждый должен сдать по бутылке в общественный фонд.

– Крутые вы ребята! – не по-доброму удивился Спецкор.

– Так положено,– закончил тему товарищ Буров.

– А одна кровать в номере – тоже «так положено»? – голосом ябеды спросил я.

– У меня тоже одна! – возразил рукспецтургруппы, озирая свой беспредельный номер, и стало ясно, что спорить бесполезно.

Спускаясь вниз, в ресторан, я нетерпеливо достал из конверта три большие бумажки по 100 франков с изображением лохматого курнофея, похожего на батьку Махно в исполнении актера Чиркова. «Делакруа»,– поколебавшись, сообразил я и тихо загордился собой.

Обедали мы за длинным, видно, специально для нашей группы накрытым столом.

– Хорошо быть интуристом! – сказал Спецкор, озирая приличную сервировку, дымящиеся супницы и графины с чем-то темно-красным.

– Морс? – спросила Пейзанка.

– Сама ты морс! – нервно ответил Поэт-метеорист и придвинул к себе сразу два графина.

Появилась Алла с Филиала, переодевшаяся в бирюзовое, очень шедшее к ней платье. И хотя за столом было несколько еще не занятых мест, она, не задумываясь, направилась к свободному стулу между мной и Спецкором. Сердце мое дрогнуло совсем по-школьному. Я налил из графина ей и себе – это было сухое вино.

– Я очень люблю красное вино! – сказала она, пригубливая из бокала.– Именно красное – оно живое…

– А наш руководитель, судя по всему, любит коньячок из общественного фонда! – кивнул Спецкор на багровую физиономию товарища Бурова.

Официант, бережно склоняясь над каждым, разлил по тарелкам суп – протертое нечто, а узнав, что мы из Москвы (Друг Народов с заячьей улыбочкой вручил ему краснознаменный значок), он мгновенно куда-то убежал и вернулся, неся большую корзину толсто нарезанного белого хлеба.

– Алла, у меня к вам очень серьезный вопрос,– начал я, когда с супом было покончено, а второе еще не принесли.– Скажите, если бы на рублях изображали творческих работников – художников, композиторов или писателей… Как бы вы их распределили?

– Писателей?

– Допустим, писателей.

– А знаете,– сказала Алла,– я, когда получила конверт, почему-то подумала о том же самом. Странно, правда?

– Наверное, у нас много общего,– игриво заметил я и покосился на Спецкора, но он думал о чем-то своем.

– Наверное…– согласилась Алла.– Хорошо, давайте попробуем прикинуть, но только вместе… Писатели?

– Писатели.

– Значит, сначала на рубле… Самое трудное: с одной стороны, купюра мелкая, а с другой – ее в руках люди держат чаще всего…

– Может, Гоголя на рубль? – предположил я.

– Допустим,– кивнула Алла.– А на трехрублевку тогда – Тургенева.

– Может быть, лучше – Лермонтова? – засомневался я.

– Допустим. А Тургенева, значит, на пяти рублях?

– Принимается. А кого на десятку?

– На десятку? – задумчиво повторила Алла, отщипнула корочку хлеба и положила в рот. Я вдруг заметил, что мысленно называю ее не «Алла с Филиала», а просто «Алла».– Костя, а если на десятку Блока?

– Может, Маяковского?

– Не-ет, Блока!

– Для вас я готов на все! А кто у нас тогда будет на двадцати пяти рублях?

– Чехов! – не задумываясь, ответила Алла.

– На пятидесяти?

– Достоевский!

– Тогда на ста рублях – Лев Толстой! – подытожил я.

– Конечно! – обрадовалась Алла.– Видите, как все складно получилось! Складно и познавательно! Человек заглядывает в кошелек и приобщается…

– И главное – облагораживается процесс купли-продажи! – добавил я.– Гениально!

– А Пушкина вы на копейке выбьете? – ехидно поинтересовался Спецкор, который, оказывается, все слышал.

– Действительно, мы забыли Пушкина! – огорчилась Алла.– Без Пушкина нельзя…

Пока мы с Аллой горевали по поводу ущербности разработанной нами литературно-денежной системы, за столом вспыхнуло горячее обсуждение: как провести сегодняшний вечер, в программе обозначенной словами «свободное время». Большинство склонялось к тому, чтобы осуществить набег на какой-нибудь большой магазин.

– Мы даже можем включить это в программу,– предложил Торгонавт.– Экскурсия «Париж торговый»…

В ответ Диаматыч высказал опасение, что нас могут неправильно понять с идеологической точки зрения:

– Только прилетели и сразу – шоппинг…

– Выбирайте выражения! За столом женщины! – возмутилась Пипа Суринамская.

Поставили на голосование, и большинством решили отправиться в ближайший супермаркет. Мадам Лану вызвалась нас сопровождать. И вдруг Поэт-метеорист хватил кулаком по столу с такой силой, что зазвенела посуда, а один из опустевших графинов даже опрокинулся. Стало ясно, что поэт бесконтрольно напился.

– Мы давно забыли запах моря! – крикнул он и сжал свою голову ладонями, точно проверяя ее на спелость. А за его спиной изумленно застыл наш официант с подносом вторых блюд. Вероятно, он впервые видел, как человек вусмерть напивается сухим столовым вином.

IX.

В супермаркете я почувствовал себя папуасом, который всю жизнь молился на свои единственные стеклянные бусы и вдруг нежданно-негаданно попал в лавку, доверху набитую всевозможной бижутерией. Здесь было все, о чем только смеет мечтать советский человек, о чем он не смеет мечтать, и даже то, о чем мечтать ему не приходит в голову.

– Фантастика! – воскликнула Алла, разглядывая прелестную заколку в виде стилизованного махаона.– Вы не чувствуете себя несчастным?

– Нет. Мы с вами приехали из счастливой страны. Нас можно осчастливить комплектом постельного белья или килограммом полтавской колбасы… А представляете, сколько всего нужно французу, чтобы быть счастливым?

– Представляю…– отозвалась она и указательным пальцем погладила махаона по глянцевому крылышку.

Что в эту минуту сделал бы настоящий мужчина? Тот же Пековский или, скажем, гипотетический Игорь Маркович? Разумеется, он непринужденно взял бы понравившуюся заколку и вложил ее в прелестные ладошки. Но начнем с того, что я не настоящий мужчина, а совок, если выражаться сегодняшним языком, или ложкомой, если прибегать к изысканному словарю супруги моей молчаливой Веры Геннадиевны. Что это значит? А это значит, что судьба забросила вас в Париж и вложила в ваш бумажник три «делакруа», судьба которых предопределена еще в Москве: они должны стать дубленкой. Каждый потраченный франк может сорвать этот детально разработанный план и вызвать необратимые процессы в вашей семье. Миллионер, покупающий своей подружке остров с виллой, по сути, идет на гораздо меньшую жертву, нежели советский турист, угощающий в Париже приглянувшуюся ему даму мороженым. А махаон стоил целых 50 франков. Поэтому я горячо поддержал восхищение Аллы, но придал своему восторгу как бы музейный оттенок, словно на прилавке лежал экспонат из скифского кургана, принадлежащий государству.

Прогуливаясь по супермаркету, мы получили кое-какое представление о направленности интересов наших товарищей по поездке. Несколько раз мимо нас на крейсерской скорости пронеслась Пипа Суринамская, лицо ее побелело от напряжения, а глаза светились угрюмым восторгом. Казалось, вот сейчас она, Пипа, вдруг превратится в черную дыру и всосет в себя весь магазин вместе с товаром, продавцами и кассовыми компьютерами.

Товарища Бурова и Друга Народов мы обнаружили в секции видеомагнитофонов. Они горячо обсуждали, за сколько в Москве сейчас идет последняя модель «JVC».

Спецкор сосредоточенно рылся в отделе противозачаточных средств и сексуальной гигиены. Увидев нас, он приветливо помахал рукой и, кивнув на выставку-продажу, крикнул:

– Рекомендую!

Диаматыч застрял возле электронных игрушек и крутил в руках жуткого киборга с загорающимися глазами.

– Игрушки покупает! – многозначительно отметил я.

– Это плохо? – спросила Алла.

– Это странно…

Торгонавт обессиленно сидел в кресле возле столика с толстыми каталогами. У него был вид человека, внезапно и непоправимо утратившего смысл жизни.

– Мне жаль их! – сообщил он, скашивая глаза на улыбчивую продавщицу, помогавшую примерять туфли толстой французской пенсионерке.

– Почему? – удивилась Алла.

– Торговля без дефицита – жалкая рабыня общества… Я бы здесь не смог!

Повстречали мы и Гегемона Толю. Таща за собой здоровенную Пипину сумку, он брел вдоль бесконечного ряда кожаных мужских курток и бормотал себе под нос:

– Ну, я его, падлу, урою! Гад буду – урою! Потом мы с Аллой долго стояли возле рыбного прилавка и с изумлением разглядывали дары моря: разнокалиберных устриц, мидий, креветок, здоровенных головастых рыбин, переложенных мелко наколотым льдом. Я поймал себя на том, что пытаюсь подсчитать, сколько в Москве может стоить огромный буро-красный лобстер, но делаю это как-то странно: вспоминаю равный ему по цене плеер с наушниками, прикидываю, за сколько такой плеер идет в Москве, и получается, что одна клешня лобстера стоит больше месячной зарплаты ведущего программиста!

– Послушайте, Костя,– прервала мои подсчеты Алла.– Что вы хотите купить своей жене?

– Жене? – переспросил я.

– Вы хотите сказать, что не женаты?

– Вера Геннадиевна приказала дубленку…

– Да-а? Рассказывайте!

И я не только рассказал о своем спецзадании, но выложил также все адреса, явки, пароли и даже показал карту.

– Неужели всего триста франков?! – всплеснула Алла руками, и в глазах ее мелькнуло то выражение, с каким металась по супермаркету Пипа Суринам-ская.– Костечка, возьмите меня с собой! Мне тоже нужна дубленка…

– Почту за честь!

– А вы давно женаты? – вдруг спросила она.

– С детства,– ответил я.

Когда через условленный час спецтургруппа собралась у автобуса, выяснилось, что никто ничего не купил. Это была лишь рекогносцировка, ибо главная заповедь советского туриста гласит: не трать валюту в первый день и не оставляй на последний!

Впрочем, нет: Диаматыч все-таки приобрел киборга с зажигающимися глазами, а Спецкор – пакетик с чем-то интимным.

Товарищ Буров кивнул важно, и Друг Народов провел перекличку: не было Поэта-метеориста, в бесчувственном состоянии оставленного в отеле, и Пейзанки…

– Где? – разгневался рукспецтургруппы.

– Она, кажется, попросила политического убежища в отделе женской одежды! – сообщил Спецкор.

– Никакой дисциплины! – возмутился Диаматыч. Пейзанка действительно застряла там, возле полок, где было выставлено все джинсовое – от зимних курток до сапожек. Она держала в руках джинсовый купальник и безутешно рыдала. Покупатели-аборигены поглядывали на нее с опаской, а два седых, авантажных продавца совещались, как с ней поступить. В автобусе Пейзанка забилась в самый дальний угол и всю дорогу плакала, поскуливая…

– Девочка просто не выдержала столкновения с жестокой реальностью общества потребления! – объяснил Спецкор.

– Заткнись! Деловой нашелся! – взорвался Гегемон Толя.– Ты в сельпо хоть раз был?

– Анатолий, не грубите прессе! – холодно предостерег Спецкор.– Я был везде…

– Сколько раз предупреждали! – возмутился Друг Народов.– Если человек не был в Венгрии, на худой конец – в Чехословакии, на Запад пускать недопустимо! Это же психическая травма!

Вернувшись в отель, мы выяснили, что Поэт-метеорист ожил и сидит в баре над бокалом пива, бормоча что-то про чаек:

– И кричим в тоске: «Мы чайки, чайки…»

Алла повела Пейзанку отпаивать седуксеном, а мадам Лану выдала каждому на ужин по 50 франков. Наблюдая нашу радость, товарищ Буров предупредил, чтобы мы губы-то особенно не раскатывали, ибо раньше принимающая фирма действительно частенько выдавала деньги на ужин и даже иногда на обед, но после того, как в советских тургруппах начались повальные голодные обмороки, эту практику прикрыли.

Мы со Спецкором отправились в наш номер, вскрыли баночку мясных консервов, порезали колбаски, сырку, вскипятили чаю. По ходу дела сосед рассказал мне историю о том, как один наш известный спортивный комментатор в отеле за рубежом, заткнув раковину соответствующей пробочкой, с помощью кипятильника готовил себе супчик из пакета – и задремал… В результате – | грандиозное замыкание и чудовищный штраф.

Поев, мы завалились в ростель – каждый со своего края,– и Спецкор при помощи дистанционного пульта включил телевизор; шла реклама. Насколько я мог впетриться, роскошная блондинка расхваливала какой-то соус. Поначалу она, облизываясь, поливала им мясо и жареную картошечку, а потом просто-напросто, как в ванну, нырнула в гигантскую соусницу. Спецкор порыскал по программам и нашел информационную передачу типа нашего «Времени».

– Ты чего-нибудь понимаешь? – спросил я.

– Спасибо папе-маме, на репетитора не жалели. Волоку помаленьку!

– А мои жалели,– вздохнул я.– О чем хоть говорят-то?

– Над нами издеваются…

На экране возникло узкоглазое астматическое лицо Черненко.

– Клевещут, что якобы генсек шибко приболел,– перевел Спецкор.

– И точно! Последний месяц никого не провожает, не встречает… Вот смеху будет, если помрет!

– А знаешь анекдот? – оживился Спецкор.– Значит, мужик на Красную площадь на очередные похороны ломится. Милиционер спрашивает «Пропуск!» А мужик: «У меня абонемент!..»

– А знаешь другой анекдот? – подхватил я.– Очередь в железнодорожную кассу. Первый просит: «Мне билет до города Брежнева, пожалуйста!» Кассир: «Пожалуйста!» Второй просит: «А мне до города Андропова!» Кассир: «Пожалуйста!» Третий просит: «А мне до города Черненко!» Кассир: «Предварительная продажа билетов за углом!»…

Хохотал Спецкор громко, азартно, по-кинконговски колотя себя в грудь:

– Ну, народ! Ну, языкотворец! Предварительная… Жуть кошмарная!

Потом начался американский боевик. Я почти все понял и без перевода: Кей-Джи-Би готовит какую-то людоедскую операцию, сорвать которую поручено роскошному суперагенту, владеющему смертельным ударом ребра ладони. Переупотребляв всю женскую часть советской резидентуры и переубивав мужскую часть, он, наконец, добирается до самого главного нашего генерала, руководящего всей операцией. У генерала полковничья папаха, Звезда Героя величиной с орден Славы и любимое выраженьице: «Нэ подкачайтэ, рэбьята!» Суперагент засовывает генерала в трансформаторный ящик, где тот и сгорает заживо. Заканчивается фильм тем, что суперагент, получивший за выполнение задания полмиллиона, отдыхает на вилле в объятиях запредельной брюнетки, а проходящий мимо окна мусорщик достает микрофончик и докладывает: «Товарищ майор, я его выследил!»

– Чепуха! – фыркнул я.

– У каждого своя «Ошибка резидента»– рассудительно заметил Спецкор.

И совсем уже поздно, когда, наверное, уснули даже самые непослушные дети, началась викторина, суть которой сводилась к тому, что если пытающая счастья девушка не сможет ответить на вопрос ведущего, она снимает с себя какую-нибудь часть туалета. Если же она угадает, раздеваться придется ведущему. Первая девица (а разыгрывался «мерседес») очень скоро осталась в одних ажурных трусиках и, не ответив на последний вопрос, с гримаской притворного отчаяния уже потянула было трусики книзу, но тут ведущий замахал руками и что-то закричал.

– Если она это сделает, передачу запретят за безнравственность,– перевел Спецкор.

– Перестраховщики! – расстроился я.

– Обидно,– посочувствовал мой сосед.

– У нас такого никогда не будет! – сказал я.

– Это точно,– согласился он.

Следующая девица, надо отдать ей должное, прилично подраздела ведущего, но в конце концов и сама осталась в трогательных панталончиках. Ей присудили поощрительный приз – тур на Багамы.

– Слушай, сосед,– сказал мне Спецкор.– У меня тут в Париже есть знакомая… Мадлен… Я ее в прошлом году в Домжуре снял… Тоже журналистка. Возможно, завтра я не приду ночевать…

– Ну, конечно, с ней в одной койке поинтереснее, чем со мной!

– Конечно… Так вот, ты не волнуйся, а главное – не поднимай шума…

– Спи с ней спокойно, дорогой товарищ! – успокоил я его.– Но вообще-то будь поосторожнее!

– Думаешь, кто-нибудь постукивает глубинщикам?

– Кому?

– В Комитет Глубинного Бурения – КГБ…

– Думаю…

– Кто?

– Профессор…

– Не-ет… Он староват для этого дела… и потом глубинщики по-другому выглядят…

– А кто же тогда?

– Не знаю…– пожал плечами Спецкор.– Может, этот кролик из общества дружбы. У них там полно – работа такая… Ладно, давай спать. Завтра у меня взятие Парижа. Если Мадлен на своем поле выступит лучше, чем в Москве, я предложу ей руку и сердце. Ты храпишь?

– Иногда…

– Ясно,– кивнул он и достал из тумбочки беруши. Засыпая, я думал о том, что, не дай Бог, Спецкор соскочит к своей Мадлен, и тогда глубинщики меня затаскают…

X.

В семь часов утра нас разбудили стук в дверь и бодрый голос Друга Народов:

– Через двадцать минут в штабном номере утренняя оперативка. Явка строго обязательна!

Потом мы слышали, как он барабанит в соседний номер и объявляет то же самое. Пришлось подниматься.

– Как ты думаешь,– спросил меня Спецкор, выглядывая из ванной с зубной щеткой в руке.– Буров действительно дурак или прикидывается?

– Не знаю… Окончательно выяснится, когда он доберется до самого верха…

– И в этом наша трагедия! – покивал Спецкор.

В номере рукспецтургруппы собрались все, кроме Поэта-метеориста и Пейзанки. Побледневшая Алла шепнула мне, что провозилась со своей соседкой почти целую ночь: таблетками отпаивала, утешала, чуть не колыбельные пела, та вроде бы успокоилась, но из отеля выходить наотрез отказывается – боится новых впечатлений.

Пока товарищ Буров признавал минувший день удовлетворительным и распространялся по поводу укрепления дисциплины в группе, Торгонавт рассказал, что Поэт-метеорист пропил в баре свои франки, теперь не может голову оторвать от подушки, умоляет принести опохмелиться и обещает вернуть с премии. Одним словом, «белка» – белая горячка.

На утренней планерке постановили: Поэта-метеориста и Пейзанку оставить в покое, так как он не может выйти из номера, а она не хочет.

Шведский стол – уникальная возможность из пестрой толпы завтракающих людей выявить соотечественников. Если человек наложил в свою тарелку сыр, ветчину, колбасу, кукурузные хлопья, булочки, пирожные, яблоки, груши, бананы, киви, яичницу-глазунью, а сверху все это полил красным соусом – можешь, не колеблясь, подойти к такому господину, хлопнуть по плечу и сказать: «Здорово, земляк! Мы из Москвы. А ты?» Но, судя по всему, кроме нас, советских в отеле больше не было.

Наевшись до ненависти к себе, мы отправились в автобусную экскурсию по городу: Елисейские поля, Тюильри, собор Парижской богоматери, Центр Помпиду… Мадам Лану неутомимо объясняла, что кем и когда было построено, кто где когда родился, жил, умер.

– Такое впечатление, что они домов не ломают, а только строят новые,– глядя в окошко, заметила Алла.

– Для того чтобы сломать дом, его нужно купить,– объяснил Спецкор.

– Ну, тогда бы они разорились на одном нашем Калининском проспекте! – вставил я и поймал настороженный взгляд Диаматыча.

Подъехали к Эйфелевой башне. Вблизи она напоминала гигантскую опору линии электропередачи. Мадам Лану рассказала, что поначалу французы были резко против этого чуда инженерной мысли, но потом привыкли и даже полюбили. А к двухсотлетию Великой французской революции башню должны отремонтировать.

– Тоже к круглым датам пену гонят! – не удержался я.

– Это – общечеловеческое! – добавил Спецкор.

– Вы мешаете слушать! – сердито одернул нас Диаматыч.

Я глянул на Спецкора с выражением, означавшим: «Ну, теперь-то ты убедился?» Он ответил мне движением бровей, которое можно было перевести так: «Возможно, ты не так уж далек от истины, сосед!»

Мадам Лану объяснила, что подъем на башню программой не предусмотрен, но у нас будет свободное время, и каждый сможет насладиться незабываемой панорамой Парижа. Стоит это недорого – 35 франков. По тому, как все переглянулись, я понял: никто, включая меня, не насладится незабываемой панорамой, предпочитая памяти сердца грубые потребительские радости.

Обедать нас повели в китайский ресторанчик, перед входом в который стоял большой картонный дракоша и держал в лапках рекламу, обещавшую роскошный обед всего лишь за 39 франков 99 сантимов. Обед был действительно очень вкусный, но впечатление подпортил Спецкор, сболтнувший, будто изумительное мясное рагу приготовлено из собаки. Особенно переживала Алла, ибо дома у нее остался не только сын Миша, но и пудель Гавриил. Потом был музей Орсе. Перед входом, на площадке, окаймленной каменными фигурами, выстроилась довольно приличная очередь.

– Ура! – закричал Торгонавт.– Я выиграл!

– Я бы вам не отдал коньяк! – огорошил его Спецкор.– Очередь за искусством – это святое…

Мадам Лану объяснила, что раньше здесь был обыкновенный вокзал, но со временем необходимость в нем отпала и его переоборудовали в музей искусства XIX века.

– Они из вокзалов – музеи, а мы из музеев – вокзалы! – сказал я.

– Молодой человек, вы забываете, где находитесь! – возмутился Диаматыч.

– Он уже вспомнил и больше не будет! – поручился за меня Спецкор, а бровями показал: «Да, сосед, ты абсолютно прав!»

Когда мы вошли в музей с высоким, переплетчато-прозрачным, как у нас в ГУМе, потолком, мадам Лану разъяснила, где что можно посмотреть, и вручила каждому по бесплатному проспекту. Мы разбрелись кто куда. Пипа Суринамская завистливо бродила возле портретов салонных красавиц и внимательно разглядывала их туалеты. Гегемон Толя пошел искать WC и застрял возле крепкотелых майолевских женщин. Товарищ Буров и Друг Народов остановились возле «Олимпии» и заспорили, сколько она могла бы потянуть на аукционе в Сотби. Удивил Торгонавт: он рассматривал картины через сложенную трубочкой ладонь и приговаривал: «Какие переходы! Какой мазок!» Увидев нас, он обрадовался и повел показывать «умопомрачительного» Пюви де Шаванна. При этом он возмущался тем расхожим мнением, которое бытует о торговых работниках, а ведь среди них есть люди тонкие, образованные. В частности, он, Торгонавт, уже много лет собирает молодой московский авангард.

После музея был запланирован официальный визит в советское посольство. В автобусе Алла наклонилась ко мне и тихо сказала:

– Костя, у меня к вам просьба!

– Слушаю и повинуюсь! – ответил я, точно джинн, скрестив на груди руки.

– Буров просил меня вечером зайти к нему в номер…

– Зачем? – ревниво спросил я.

– Сказал, хочет посоветоваться… Я же в активе руководства…

– Ага, посельсоветоваться! Ясно…

– Костя, я прошу вас.– И она положила свою ладонь на мою руку.– Я пойду в 10 часов. А вы через пятнадцать минут постучитесь к нему. На всякий случай… Вообще-то я уверена, что справлюсь сама. Знаете, бабушка научила меня специальному взгляду, отрезвляющему мужчин…

Алла вдруг отстранилась, вскинула голову и окатила меня ледяным презрительным взглядом, явно обладающим нервно-паралитическим воздействием.

– Ну, как? – спросила она, снова наклоняясь ко мне.– Действует?

. – На меня действует,– сознался я.– А как на Бурова, не знаю. Так что постучу обязательно, тем более что я обещал Пековскому…

Алла посмотрела на меня с каким-то недоумением, разочарованно улыбнулась и отвернулась к окну…

Здание посольства, монстр, появившийся на свет в результате сожительства конструктивизма и эпохи украшательства, располагалось, как объяснила мадам Лану, в чрезвычайно фешенебельном районе Парижа. Встретили нас так, как встречают гостей, от которых не удалось отвязаться. Подтянутые ребята нехотя проводили нас в комнату, куда минут через десять нехотя зашел молодой человек, удивительно похожий на нашего Друга Народов (они даже переглянулись), но только с величественною усталостью в движениях и ровными зубами. Пока товарищ Буров докладывал о целях и задачах нашей спецтургруппы, молодой дипломат кивал и с недоверием разглядывал скороходовские башмаки Гегемона Толи.

– Нравится Париж? – спросил он отечески.

– Очень! – простодушно ответили мы.

– Может быть, нужна наша помощь? – поинтересовался он таким тоном, что попросить после этого о чем-либо мог лишь человек, напрочь лишенный совести.

– Нет. У нас все в порядке,– ответил Друг Народов, поедая глазами своего везучего двойника.– Группа дружная, дисциплинированная…

Томный полпред равнодушно кивнул, внимательно поглядел на часы и для вежливости полюбопытствовал:

– Может быть, есть вопросы?

– Скажите, а трудно здесь работать? Все-таки капиталистическое окружение! – заискивающе спросил Диаматыч.

– Даже не представляете себе, как трудно! – вдруг оживился он.– Страшно тяжело! Все время на нервах. Все время буквально в боевой готовности! Вот позавчера: опять диверсия… Выхожу на улицу, чтобы поехать за город, а у моего «мерса» проколота шина… Понимаете?

– Ужасно! – вдруг вылетело у меня.– А я вот недавно оставил велосипед возле универсама, возвращаюсь – нет! Представляете?!

Международный юноша поморщился и встал, давая понять, что после такого глумления говорить ему с нами просто не о чем… Возле автобуса Друг Народов набросился на меня с упреками:

– Как вы посмели?! Это такой уровень!

– Ну и правильно! – заступился за меня Спецкор.– Нечего выпендриваться!

– Делаю вам замечание, Гуманков! – сурово предупредил товарищ Буров.

Вечером носле хорошего ужина с вином, проводив на свидание с Мадлен Спецкора и вполглаза глядя по телевизору фильм о том, как в оккупированном Париже расцветает любовь Катрин Денев и Жерара Депардье, я обдумывал неизбежность драки с товарищем Буровым и восстанавливал в памяти свои скромные навыки рукопашного боя. Лет семнадцать назад в строительном отряде меня крепко поколотили деревенские мордовороты только за то, что я из коровника, который мы строили, забрел в село. Вот, собственно, и весь навык. Потом я почему-то вспомнил, как тем же летом, в том же стройотряде Пековский оприходовал ту невзрачную девицу с экономического факультета, свою будущую жену, а после уверял, что даже понятия не имел, кем работает ее папа, а если бы имел понятие, то ни за что не стал бы иметь ее – девицу. Девица, разумеется, подзалетела, а Пековский, который уже отправил в больницу на разминирование двух отзывчивых однокурсниц, вдруг ни с того ни с сего взял и женился на жертве своего любострастия. Ребенка она, кстати сказать, доносить не смогла, а поскольку в стройотряд они больше не выезжали, то и детей у них не было.

В 22.10 я, как часовой, стоял у двери товарища Бурова и чутко прислушивался к происходящему в номере. Тишина. Легкое позвякивание чего-то стеклянного. Потом приглушенная музыка. Ничего, напоминающего посягательство на женскую добродетель. Я обдумывал, как буду объяснять сердитому на меня рукспецтургруппы свой поздний визит, когда открылась дверь другого номера и оттуда крадущейся походкой вышел Диаматыч, одетый в синюю шерстяную олимпийку «А ну-ка, дедушки!» и кожаные тапочки.

«Докладывать пошел, гад!» – подумал я и незаметно последовал за ним.

Как и следовало ожидать, спустившись в холл, он фазу подошел к телефону-автомату, при помощи которого, между прочим, можно было позвонить даже в Москву, и снял трубку. Когда, прячась за колоннами, я приблизился настолько, что смог слышать его голос, разговор уже шел к концу.

– Нет, завтра мы в семьях… Послезавтра… В одиннадцать… Раньше нельзя, у нас программа.,. Да, и, конечно, конспирация… Нет, ничего не изменилось… Следят за каждым шагом… Около льва… Я тоже…

Вслушиваясь в его слова, я механически глянул на часы и обомлел: 22.28. Черт подери, пока я выслеживаю этого старого глубинщика, Алла там, в номере, в лапах мордатого Бурова. Бедняжка, она надеется остановить этого жлоба при помощи бабушкиного взгляда! Я рванулся назад…

Они стояли на пороге номера и церемонно прощались. Товарищ Буров нежно удерживал ее пальцы в своей лапе и журчал:

– Ничего не поделаешь, но на один день вам придется стать моей женой…

– Все это так неожиданно…– жеманилась Алла, стараясь отнять руку.

– Есть у советских людей такое слово – «надо», Аллочка! Слышали?

– Приходилось…– вздохнув, отвечала она. Приметив меня, рукспецтургруппы с неожиданным добродушием заметил, что отбой был уже полчаса назад. Алла даже не посмотрела в мою сторону.

XI.

Утром, когда я умывался, вернулся Спецкор – загадочно-бледный и томно-вялый.

– Ну и как? – спросил я.

– Париж – город влюбленных! – ответил он и упал на кровать.– Если будут спрашивать, почему меня нет на планерке, скажи им, что я выпит до дна…

Но на планерке было не до моего выпитого соседа: мучительно решали, что делать с Поэтом-метеористом и Пейзанкой. Постановили: пускать их в простые французские семьи невозможно, так как он может навсегда исказить представления о советском творческом работнике, а она окончательно чокнуться. Пусть сидят в отеле и приходят в себя.

Потом говорили о распределении по семьям. Товарищ Буров разъяснил, что при составлении списков учитывались запросы как нашей, так и французской стороны. Друг Народов, выставив по-заячьи зубы и прихихикивая, добавил, что французы – затейники, любят разные штучки и вот учудили: каждому члену нашей группы выдается картонная половинка какого-нибудь животного, а вторая половинка у французов. Таким образом, как и предполагал старик Платон, каждый находит свою половину. Мне досталась ушастая ослиная голова.

Во время завтрака обсуждались баснословные случаи, когда, попав в богатую буржуазную семейку, советские туристы возвращались домой сказочно одаренными. Так, например, в прошлом году зафиксирован факт, когда владелец фирмы готового платья одел своего гостя буквально с головы до ног. Ходят также легендарные слухи о подаренных двухкассетниках, видеомагнитофонах, даже телевизорах. Сомнение вызвала история новенького «рено», якобы презентованного чрезвычайно полюбившемуся советскому гостю. Особенно много таких фантастических случаев знал Торгонавт.

– Еще египтяне считали, что крокодилы приносят удачу! – говорил он, показывая всем остальным свою половину с длинной зубастой пастью.

За завтраком Алла села рядом со мной, но ела молча, не отрывая глаза от тарелки, и лишь однажды царапнула меня отчужденным, бабушкиным взглядом. Разумеется, первым не выдержал я.

– Не надо так на меня смотреть… Случилось непредвиденное…

– Возможно, но на вас, Костя, нельзя положиться…

– На вас тоже…

– Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду ваши матримониальные планы!

– Я женщина свободная!

– Оно и заметно…

Йогурт – к изумлению аборигенов, мы сгваздывали по три-четыре упаковки за завтрак, чтобы попробовать разные сорта – вишневый, клубничный, банановый, апельсиновый, черничный и так далее,– так вот, йогурт мы ели во враждебном молчании. Гегемон Толя, к полному ужасу официантов, приволок со шведского стола огромный ананас, имевший явно рекламное назначение и даже для долговечности покрытый воском. Пока звали метрдотеля, Толя уже отломил жесткое зеленое оперение и, по-арбузному прижав ананас к груди, взрезал его зубчатым столовым ножом.

– Ладно,– нарушила молчание Алла.– Если вам наплевать на меня, сдержите по крайней мере слово, которое вы дали Пековскому!

– Что я должен делать?

– Когда будут распределять по семьям, стойте рядом со мной.

– И только-то?

– Достаточно…

Распределение по семьям происходило в холле. Французы оживленно переговаривались, смеялись и помахивали своими половинками картонных зверушек. Мадам Лану что-то сказала им, и это было как выстрел из стартового пистолета. .

– Пролетарии всех стран, соединяйтесь! – пробурчал еще сонный Спецкор, рассматривая своего с опозданием полученного полужирафа.

Первой соединилась Пипа Суринамская. Ее хозяйка оказалась такой же дородной и осанистой, поэтому, чтобы приветственно чмокнуться, им пришлось основательно вмяться животами друг в друга. Кажется, товарищ Буров не соврал: при распределении действительно учитывались взаимные интересы. Ослабленного Спецкора увел длинный француз в берете и свободной блузе «гогеновке» – скорее всего художник. Друга Народов забрал респектабельный, до синевы выбритый господин, несомненно, имевший отношение к финансово-банковской системе.

Товарищ Буров наблюдал за этой разборкой с полководческой усмешкой, иногда при этом он нежно посматривал на Аллу и снисходительно – на меня. А тем временем оборванный парень с петушиным гребнем на голове, заглядывая в картонку, изображавшую крокодилий хвост, словно в бумажку с адресом, шел вдоль наших поредевших рядов.

– Почему я? – всхлипнул Торгонавт и спрятал за спину зубастую пасть аллигатора.

– Судьба! – посочувствовал я.

– К черту! – прошептал Торгсйтвт, метнулся к Гегемону Толе, равнодушно ожидавшему своей участи, и быстро поменялся с ним картонками.

– На хрена? – удивился Гегемон Толя, обнаружив, что носорог в его руках вдруг превратился в крокодила.

– Буров велел! – объяснил коварный Торгонавт.

– Ну и хрен с ним! – смирился обманутый. Обмен привел к тому, что через минуту Торгонавт уже пожимал руку стройному седовласому кюре, одетому в строгий костюм со стоячим клерикальным воротничком. Кисло улыбаясь, Торгонавт давал понять, что святой отец, конечно, не предел желаний, но все-таки лучше, чем немытый панк!

А панк тем временем высмотрел в мозолистой руке Гегемона Толи недостающую половинку своей рептилии, приблизился, восторженно оглядел его с ног до головы и, тщательно коверкая русские слова, сказал:

– Ви э-э-э… есть… наша… гость… Ви?

– А хрен его знает…

– Как э-э… вам зовут?

– Толик…

Тогда парень, тряхнув своим петушиным гребнем, обернулся и крикнул в распахнутые двери отеля:

– Мама, папа! Мсье Толик…

Там, на тротуаре, возле ослепительного, длиной в пол-улицы лимузина стояла аристократическая пара: у мужчины в петлице был цветок, кажется, орхидея, а женщина куталась в серенькое манто.

– Костя, а вы знаете, что это за мех? – тихо спросила Алла.

– Кажется, мерлушка…

– Сами вы мерлушка. Это шиншилла! Уводимый кюре Торгонавт оглядывался на все это полуобморочным взором и шарил по карманам с той нервной торопливостью, с какой обычно ищут валидол. А Гегемона Толю уже бережно влекли к лимузину, пожимали руку, выскочивший из машины шофер с полупоклоном открывал ему дверцу, а господин с орхидеей помогал забраться в сафьяновое нутро автомобиля, который наконец плавно тронулся и тянулся вдоль окон долго-долго, как поезд. И по тому, каким мечтательным взглядом проводил их товарищ Буров, я осознал: изначально аристократическая семейка предназначалась ему, но рукспецтургруппы пожертвовал очевидной выгодой ради иных, более дорогих удовольствий.

У бедного и безвластного мужчины есть одно преимущество: если женщина ему и достается, то даром.

Алла незаметно толкнула меня локтем в бок: перед нами стояла пожилая чета – старичок в добротном клетчатом пиджаке, пестром платке, повязанном вокруг морщинистой шеи, и фиолетово-седая дама в брюках и кофте с глубоким вырезом. Они смотрели на нас, улыбаясь совершенно одинаково – так бывает у супругов, проживших вместе всю жизнь. Дама протянула Алле свою половинку медвежонка и что-то зажурчала по-французски.

– Мы очень рады, что нам пошли навстречу и предоставили возможность принять у себя советскую супружескую пару! – перевела Алла и посмотрела на меня со строгостью. Но пока она отвечала французам пространной и, судя по выражению их лиц, тонкой любезностью, товарищ Буров, торжествуя, подвел ко мне толстенького господина в полицейской форме и представил:

– Мосье Гуманков – рашен програмишен…

– Ее ит из! – обрадовался ажан, тоже, видимо, не полиглот.

Алла засмеялась, взяла из моих рук ушастую ослиную голову и приложила ее к хвостовой части, которую держал француз.

– Хау проблемз? – озадачился товарищ Буров.

Алла долго что-то разъясняла по-французски, в результате чего старички громко засмеялись, а полицейский восторженно хлопнул рукспецтургруппы по спине.

– Фальшен ситуэйшен! – взмолился товарищ Буров, догадываясь, что становится жертвой чудовищного по своей несправедливости обмана.

Алла улыбнулась и, понизив голос, сообщила что-то специально служителю закона, в ответ он щелкнул каблуками.

– Что ты ему сказала? – спросил я.

– Сказала, что товарищ Буров с удовольствием отдает себя в руки славной французской полиции…

– Понял… А до этого?

– До этого…– Алла посмотрела на меня с сомнением.– Пусть это останется моей маленькой тайной. Но боюсь, что больше меня за границу не пустят…

– Меня-то уж точно не пустят… – вздохнул я.

XII.

Наши хозяева – мадам Марта и мсье Антуан – оказались пенсионерами, а в прошлом школьными учителями: она – химии, он – истории. Пока на метро мы ехали к ним домой – на северо-запад Парижа, выяснилось, что у них две дочери, обе замужем, младшая – в Ниме, а старшая – в Леоне. Мадам Марта, совсем как советская бабушка, постоянно ездит по дочкам и помогает растить четырех внучат. Мсье Антуан, что типично для учителя истории, выйдя на пенсию, занимается Великой французской революцией, а также коллекционирует холодное оружие той эпохи.

Кстати, парижское метро не имеет ничего общего с нашими подземными дворцами: голая функциональность плюс большие рекламные щиты. Мне кажется, следующая цивилизация, раскопав останки нашего метрополитена, долго будет ломать голову над прежним назначением этих мраморных колонн, мозаичных панно, расписанных потолков… Как водится, возникнут гипотезы: культовая (ритуальные знаки – кабалистические звезды и перекрещенные орудия труда), сатурнально-эротическая (обилие изображений женщин с подчеркнутыми половыми признаками), внеземная концепция (изображение летательных снарядов и людей в скафандрах)… Но чудака, который выскажет бредовую мысль, будто все это имело всего лишь транспортное назначение, обсмеют и лишат ученой степени.

Еще я заметил, что в парижском метро много цветных, примерно столько же, сколько в московском приезжих. Через Аллу я решил прояснить этот вопрос, и мсье Антуан с выстраданным интернационализмом сообщил, что Париж становится новым Вавилоном.

– Это плохо? – уточнил я.

– Это неизбежно! – мужественно улыбнулся бывший учитель истории.

Наши новые французские друзья жили в многоэтажном доме, отдаленно напоминающем московские башни улучшенной планировки, выстроенные специально для каких-нибудь могучих организаций. В подъезде, правда, не было выгородки с дотошным дежурным ветераном, но зато парадную дверь мсье Антуан открыл своим собственным ключом, чем, наверное, и объяснялась министерская чистота на лестнице и противоестественная нетронутость полированных стенок лифта. Пока мы поднимались на восьмой этаж, мадам Марта объяснила, что раньше они имели квартиру побольше и поближе к центру, но после того, как дочки разлетелись из родительского гнезда, решено было перебраться сюда: и подешевле, и потише… А воздух!

Квартирка состояла из трех комнат, кухни-столовой, просторной прихожей и двух ванных-туалетов – одним словом, мечта народного депутата! Нас определили на жительство в просторной комнате с широким супружеским ложем. Двуспальные кровати просто преследовали меня! На крашеных стенах висели шпаги, палаши, кинжалы и даже алебарда. Нам разъяснили, что в этой комнате, когда наезжают, останавливаются дочери с мужьями. Алла озабоченно посмотрела сначала на постель, потом на меня и вздохнула. Как только мы остались одни, я предложил:

– Давай скажем, что у нас в СССР супруги спят отдельно!

– Не поймут… Еще подумают, что мы поссорились…

– А что бы ты делала, если бы на моем месте все-таки оказался Буров?

– ехидно спросил я.

– То же самое – переодевалась…

– Мне выйти?

– Можешь просто отвернуться…

– А Буров не отвернулся бы…

– Константин Григорьевич,– гневно, по-бабушкиному глянув на меня, прикрикнула Алла.– Вы дурак и зануда, станьте в угол!

Слушая мягкое шуршание за моей спиной и опасливые предупреждения Аллы о том, что она еще не готова, я думал об одной странной особенности моего мужского воображения: чем красивее женщина, тем труднее мне представить себе ее наготу. Вот и сейчас я совершенно бессилен вообразить Аллу без одежды. Мне кажется, если я вдруг обернусь, то увижу нечто вроде огромной куклы: лицо, глаза, ресницы, волосы, руки, ноги, а посредине бесполое тряпочное туловище, сшитое из разноцветных лоскутов.

– Я готова! – сообщила она.

На ней было нежно-лиловое шерстяное платье, черные лаковые туфельки и такой же поясок.

– Костя, какие у вас сувениры? – спросила она.

– Самовар. А у вас?

– Матрешки. Вручение даров только по моей команде. Ясно?

– Ясно.

Обед начался с салата, политого маслом и посыпанного чем-то хрустящим. А потом был классический луковый суп, о котором я много слышал и прелесть которого так и не понял. Говорили о семейной жизни. Оказалось, во Франции, как и у нас, жуткое число разводов, семьи распадаются, безотцовщина и прочие кошмарные вещи. Со слов Аллы я понял, что желание наших хозяев принять у себя советскую супружескую пару связано с тем, что они состоят в каком-то добровольном обществе спасения семьи как основы общества и очень рады видеть нас – молодых, красивых, дружных, удивительно подходящих друг к другу. Незаметно показав мне язык, Алла принялась рассказывать о нашем изумительном браке. Оказывается, мы познакомились еще в студенчестве и женаты двенадцать лет! Нашему Мише («О, Мишель!») десять годков, он занимается музыкой, языками, футболом…

– И синхронным плаванием! – бухнул я, вспомнив, как водил Вику в эту самую секцию, ждал ее в сыром предбаннике бассейна, как она старалась и даже научилась высовывать ножку из воды, а потом охладела, простудилась и бросила это самое синхронное плавание.

Алла тяжело вздохнула и продолжала свой рассказ, изредка поясняя мне, о чем идет речь. Оказалось: помимо шикарной квартиры, у нас дача и два автомобиля – один мой, а второй ее. Дальше – больше! Мы оба увлекаемся большим теннисом, а служим программистами в престижной фирме. И эта единственная правдивая информация привела наших хозяев в бурный восторг. Мы узнали, что программисты – люди очень обеспеченные, не то что учителя…

Во время второго блюда, тушеного мяса, которое мы запивали сухим красным вином, напоминающим наше каберне, обсуждали потрясший наших хозяев факт, что проезд в советском метро стоит всего пять копеек. Эти сведения сообщил я, совершенно забыв про свой автомобиль. Мсье Антуан долго считал, царапая карандашом по салфетке, потом показал результат жене – и они хором застонали. Чтобы вывести их из шока, Алла дала команду нести дары. И мы узнали, что матрешки – их давняя любовь, а самовар – недостижимая мечта! Восторг был полный!

После короткого совещания с мадам Мартой мсье Антуан удалился и скоро вернулся с запыленной бутылкой. На этикетке значился 1962 год! Он глядел на нас в ожидании ответного восторга и получил его в полной мере. Выяснилось: каждый сезон они покупают несколько дюжин бутылок нового вина, часть выпивают, остальное хранят в чулане. Год от года вино становится выдержаннее, вкуснее, крепче, а значит – дороже. «Ведь в 62-м,– страстно рассказывал мсье Антуан,– эта бутылка стоила всего несколько франков, а нынче – минимум 100!» Кстати, на сегодняшний день это самое старое вино в их коллекции. Вино пили с сыром – сортов десять было разложено на большом фарфоровом блюде. На вопрос, любят ли сыр в России, мы ответили утвердительно и стали перечислять исторические названия: костромской, ярославский, пошехонский, степной, пикантный, голландский, колбасный, сулугуни, плавленый сырок «Дружба»…

– За дружбу! – почти по-русски провозгласил мсье Антуан и поднял свой бокал с темно-красным, но не ярким, а словно чуть выцветшим вином урожая 1962 года, когда я пошел в четвертый класс. Вино было сухое, терпкое и очень крепкое, от него сразу затеплилось внутри, как от «Старки».

Потом снова говорили о детях, внуках, мадам Марта показывала фотографии, и Алла в самый последний момент пресекла мою попытку достать из бумажника снимок Вики в пионерской форме. Мсье Антуан снова куда-то ушел и принес резную шкатулку из черного дерева. Внутри на красной бархатной подушечке покоился кинжал с инкрустированной ручкой. Понизив голос, бывший учитель истории сообщил, что, возможно, именно этим кинжалом был смертельно ранен Лепелетье. Мадам Марта театрально расхохоталась и что-то раздраженно сказала мужу, тот нахмурился и унес шкатулку, держа ее в руках осторожно, словно отец – позднего ребенка. Из перевода раскрасневшейся от вина Аллы я понял, что несовпадение взглядов на историческую достоверность кинжала, а главное – на его цену, несколько омрачает безоблачную старость супругов.

Спать мы разошлись за полночь. Я еще походил по квартире, якобы рассматривая коллекцию оружия, а на самом деле давая возможность Алле нестесненно подготовиться ко сну. Когда я вступил в нашу комнату, она уже лежала на краешке ложа, до горла закрывшись одеялом, а в воздухе витал свежий запах ее духов.

– Я на тебя не смотрю! – успокоила она и закрыла глаза.

«Было бы на что смотреть!» – подумал я, разувшись, и на всякий случай спрятал носки в карманы брюк.

Позже, выйдя из ванной, примыкавшей к нашей комнате, я ощутил себя гораздо увереннее, привлекательнее и чище.

– Теперь мне понятно, почему товарищ Буров…– игриво начал я.

– Товарищ Буров зря надеялся…– ответила Алла, не открывая глаз.

– А я?

– И не мечтай!

– А как же супружеский долг?

– Я буду кричать!

– Тогда французы подумают, что советские женщины – нимфоманки!

– Неужели ты этим воспользуешься? – спросила она тихо и еще крепче зажмурилась.

– Можешь не сомневаться.

– А мне казалось, ты не такой, как все…

Поразительно, но эта среднешкольная уловка, с помощью которой некогда мои одноклассницы пытались пресекать попытки во время танго сдвинуть ладонь чуть ниже талии, подействовала на меня совершенно обескураживающе. Я осторожно снял со стены шпагу с резным эфесом и, отсекая себе путь к соблазну, положил ее на постель – вдоль сокрытого одеялом Аллиного тела, а сам осторожно улегся по другую сторону клинка.

– Можешь открыть глаза.

– Это по-рыцарски! – после некоторого молчания сказала она.– Ты прелесть…

Шпага начищенно блестела, и только внутри глубокого кровостока сохранилась чернота времени. Алла выключила ночник. От ее тела исходил какой-то странный, одновременно пряный и очень домашний запах, и чем дольше я вдыхал его, тем явственнее ощущал, как внутри меня все туже и туже закручивается сладостная пружина безрассудства. О том, что случится, когда она – очень скоро! – распрямится, я догадывался и потому встал с постели, ощупью нашел в темноте кресло и устроился там в позе эмбриона, укрывшись своим пиджаком. Вино 1962 года почти заставило меня позабыть, что у Аллы нет наготы.

– Там удобнее? – спросила она.

– Спокойнее…

– Ты настоящий мужчина,– вздохнула Алла.– Я тебя уважаю…

– А зачем ты врала им про нас?.. И еще про дачу, теннис, машины?..

– Не знаю… Пусть думают, что мы счастливые и богатые…

– Пусть…

– Но мы же в самом деле могли познакомиться в институте… И все остальное… И дача у нас могла быть… И.машина… Разве нет?

– Спокойной ночи,– ответил я.

– Спасибо,– отозвалась Алла, и мне послышалось, что она улыбается.

XIII.

Утром я проснулся оттого, что в грудь мне уперлось холодное острие. Надо мной стояла Алла, и в руке у нее была вчерашняя шпага.

– Вставай, Тристан! – смеялась она.

– Я проспал? – Мне показалось, что я дома и нужно мчаться на работу.

– Проспал! – кивнула Алла.

За завтраком мы пили кофе с молоком из чашек, похожих на большие пиалы, и ели булочки с маслом и джемом. Потом нас повезли в парк вроде Сокольников, там мы гуляли, ели мороженое и обсуждали нелегкое существование французских пенсионеров в сравнении с беззаботной житухой советских ветеранов труда. В конце концов, забывшись, я все-таки вытащил фотографию Вики, и наши хозяева, вообразив, очевидно, недоброе, все оставшееся время поглядывали на Аллу с ободряющим сочувствием.

К обеду мы должны были вернуться в лоно родной спецтургруппы. Почти у самого отеля мсье Антуан вручил нам подарки – два целлофановых мешочка, в которых лежали белые носки с надписью «теннис», матерчатые повязки на голову и махровые браслеты, называющиеся, как выяснилось впоследствии, «напульсниками»… Из сопроводительного объяснения сияющего мсье Антуана я уловил только одно слово – «хобби».

– О! – только и удалось выговорить мне.

– Ах! – воскликнула Алла и бросилась ему на шею, как если бы ей подарили «рено»…

Прощаясь, Алла и мадам Марта всплакнули.

Надо ли говорить, что Гегемон Толя вернулся с японским двухкассетным магнитофоном. Это вызвало приступы зависти различной силы у всех, а Торгонавта повергло в мрачное оцепенение: ему-то была подарена хлопчатобумажная маечка с изображением Эйфелевой башни.

На оперативном совещании, проведенном сразу же после обеда и посвященном пребыванию во французских семьях, нам с Аллой был объявлен строжайший выговор за внесение злостной путаницы в утвержденный порядок расселения и целенаправленный обман надежд французской общественности. Друг Народов истерично крикнул, что за такие выходки становятся невыездными, а товарищ Буров, обманутый вместе с французской общественностью, обиженно кивнул. В ответ Алла с чисто бабушкиным негодованием отвергла домыслы о каких-то там выходках и всю вину возложила на организаторов, которые вместо четкого распределения по спискам устроили какой-то детский сад с картонными зверушками, что и явилось подлинной причиной возникшей путаницы… А я добавил, что ошибка вышла не только с нами, но и с Гегемоном Толей, например. Нельзя же, в самом деле, на этом основании потребовать, чтобы он передал свой благоприобретенный магнитофон Торгонавту, первоначально запланированному для проживания в семье аристократов…..

Торгонавт вскинулся и посмотрел на нас глазами смертельно больного человека, на мгновение вообразившего, что врачи просто-напросто перепутали пробирки с анализами.

– Как вам не стыдно! – возмутился Друг Народов.– Мы вас пожалели, записали в резерв, а вы…

– Ладно,– тяжело вздохнул, товарищ Буров.– Оргвыводы раньше нужно было делать… Теперь-то что говорить…

И мне стало жалко его, захотелось подойти, хлопнуть по начальственному плечу и сказать: «Не горюй, Буров, ничего же не былоМежду нами лежала шпага!»

Вторым вопросом рассматривали заявление Поэта-метеориста и Пейзанки. Оказалось, пока мы прохлаждались в семьях, у них все стало совсем серьезно. Он читал ей стихи, она внимала в недоуменном восхищении, бегала в бар за выпивкой, а поутру лелеяла его похмельную грусть. Для целенаправленно пьющего человека очень важно, чтобы утром был кто-нибудь рядом. Исходя из моего личного опыта, похмелье можно условно разделить на три стадии:

Плохендро-I (5– 6 часов утра)

Плохендро-II (11– 12 часов дня)

Плохендро-III (4– 5 часов дня).

Искусство заключается в том, чтобы лаской и строго последовательным введением в организм определенных доз алкоголя избавить похмельный организм от мучений на этапе Плохендро-1, в крайнем случае – на этапе Плохендро-II, не доводя дело до ужасного Плохендро-III. Все три предыдущие жены Поэта-метеориста этим искусством так и не овладели, хотя были женщинами тонкими и образованными. А вот Пейзанка, выросшая в колхозе с прочными питейными традициями, сызмальства приставленная к безбрежно пьющим отцу, старшему брату и крестному, играючи разобралась в недужных ритмах Поэта-метеориста,– все остальное упиралось в денежную проблему, но Машенька отнеслась к своим франкам с той же беззаботностью, с какой некогда ее мама

– к облигациям государственного займа 1947 года. Короче, теперь, найдя друг друга, они обратились с просьбой разрешить им проживание в одном номере.

– Мы тут вам не загс! – угрюмо отрубил товарищ Буров, забыв, что сам еще вчера пытался навязаться Алле в мужья.

– Что же делать? – огорчилась Пейзанка.

– Идите в мэрию и оформите брак! – со смехом посоветовал Спецкор.

– Странные у вас шуточки! – неизвестно кого одернул Друг Народов.

Он вообще был озлоблен, так как принимавший его финансовый деятель подарил ему визитную карточку и предложил широко пользоваться услугами своего банка.

– Мы с тобою – городские чайки! – высокомерно пробубнил Поэт-метеорист, обнял свою новую подругу, и они покинули штабной номер.

Во второй половине дня нас возили по революционным местам Парижа. Мадам Лану объясняла: вот здесь стояла гильотина, а тут везли на казнь Дантона, и он крикнул: «Робеспьер, ты последуешь за мной!» А там были баррикады в 1848 году. Возложили цветы у стены Коммунаров на кладбище Пер-Лашез. В завершение отправились в музей-квартиру Ленина.

– Интересно, какие у него были суточные? – тихонько спросил меня Спецкор, осматривая помещение, в котором живал вождь.

Я хотел было пошутить про то, что суточные ему, видимо, платили большие, но потом сэкономили на проезде в германском опломбированном вагоне, но, поймав на себе исполненный священного идеологического гнева взгляд Диаматыча, промолчал.

Вечером мы лежали со Спецкором в постели, попивали красное винцо из бутылки, уведенной с ужина, и смотрели по телевизору фильм о любви стареющей врачихи к красивому, но обреченному юноше. Она делала все, чтобы облегчить его участь, даже знакомила его с хорошенькими девчушками, подглядывала, как он занимался с ними любовью в отдельной больничной палате, и плакала от ревности, нежности и бессилия…

– Ой! – вдруг подскочил я.– Забыл!

– Ты куда? – удивился Спецкор.

– Сегодня же выход на связь!

– Не забудь, что прелюдия должна быть в три раза длиннее, чем сама связь! – посоветовал он мне вдогонку.

Диаматыча я обнаружил недалеко от отеля, в скверике, возле огромного зелено-бронзового льва, под постаментом которого, если верить мадам Лану, находится лаз в парижские катакомбы. Рядом с профессором стояли не слишком молодая и привлекательная, но хорошо одетая женщина в очках и мальчик, почти подросток, иронически рассматривавший уже знакомого мне киборга с зажигающимися глазами. Я не слышал, о чем они говорили, так как спрятался за деревом шагах в пятнадцати от них, но судя по тому, как Диаматыч мотал головой, он отказывался от каких-то настойчивых предложений женщины, которая вдруг заплакала, полезла в сумочку за платком, а мальчик, выключил киборга, с досадой посмотрел на нее и даже осуждающе дернул за рукав. Тогда женщина дала мальчику денег и отправила к лотку с прохладительными напитками, работающему, несмотря на такой поздний час. Едва пацан, сверкая белыми кроссовками, убежал, женщина обняла Диаматыча за шею и стала гладить по голове. Поначалу он стоял, беспомощно опустив руки, а потом тоже обнял ее, но неловко и очень вежливо, точно незнакомку в танце. Воротился мальчик с тремя банками кока-колы. Диаматыч опасливо, как если бы это была граната, потянул за кольцо и именно тогда увидел меня.

Несколько мгновений мы смотрели друг другу в глаза, а потом, сжав в руке банку, как булыжник, он двинулся в мою сторону. Нет, сначала он что-то сказал женщине, и она сразу изменилась в лице. А вот мальчик, слышавший те же слова, глянул на меня без всякого интереса. Диаматыч подошел ко мне вплотную. Банка в его кулаке сплющилась, и мокрая лампасина тянулась вдоль брючины. Губы у него-дрожали, словно он хотел зарычать, приоткрывались, и я заметил, что верхние зубы у Диаматыча пластмассово-белые, а нижние – желтые и выщербленные.

– Все-таки выследил, филер проклятый! – задыхаясь от ненависти, проговорил он,– Шпион… Сексот… Стукач… Доносчик…

Сосредоточившись на разнообразии слов, обозначающих в русском языке эту древнюю профессию, я поначалу не въехал, что в данном конкретном случае сказанное относится непосредственно ко мне, а когда понял, то от удивления не смог вымолвить ни звука.

– Это вас не касается! – продолжал он, но уже не так кровожадно.– Это мое личное дело! Почему вы всюду лезете? Я честный человек! Я член партии! Почему я не могу увидеть женщину, которую люблю… любил…

То, что Диаматыч никакой не глубинщик, я понял сразу, как только увидел в руках у парнишки киборга, но то, что у этого старого марксоведа и энгельсолюба здесь, в Париже, есть любимая женщина, было настолько ошеломляющим, что я снова не нашелся, что ответить.

– Я знаю, вас специально ко мне приставили! – снова оскалился Диаматыч.– Вы меня нарочно со своим дружком подначивали! Кололи? Да?Радуйтесь, раскололи… Теперь медаль получите! А я ее все равно должен был увидеть… Мы девять лет не виделись! Мальчик уже вырос, а я ему игрушку купил… Вы должны меня понять! Вы же тоже коммунист… У вас ведь в КГБ все коммунисты? Да? – И он с жалобной надеждой посмотрел на меня.

– Я не из КГБ.– Ко мне наконец вернулся дар речи.

– А откуда? – почти с ужасом спросил он.

– Из вычислительного центра «Алгоритм».

– Понятно,– обреченно кивнул Диаматыч.– Товарищ… Простите, не знаю вашего звания, что мне за это будет?

– Трудно сказать…

– Прошу вас, скажите правду!

– Кто эта женщина? Только сразу и честно! – строго спросил я, подражая какому-то чекисту из какой-то детективной многосерятины.

– Она была моей аспиранткой,– с готовностью сообщил Диаматыч.– Но я не мог развестись с женой… Потом она уехала к родственникам… Сюда… Я тоже мог уехать с ней… Но для меня Родина…

– Да бросьте… Я же сказал, что не из органов…

– Да, разумеется! – закивал он, давая понять, что правила конспирации им поняты и приняты к исполнению.– Что мне за это будет?

– Оставаться не собираетесь? – глядя ему в переносицу, спросил я.

– В каком смысле?

– В смысле политического убежища…

– Что вы! – возмутился он и вспотел.– У меня в Москве жена полупарализованная… Что я говорю! Я родину никогда не продам…

– Ясно! – сурово перебил я.– Это меняет дело. Вашу ситуацию в рапорт включать не буду. Женщина. Ребенок. Это мы донимаем. Такие же люди, между прочим…

– Спасибо! – вздохнул Диаматыч, и глаза его замутились ожиданием слез.

– Сегодня уже поздно. Даю вам десять минут на окончание разговора и прощание. Завтра разрешаю вам сходить к ним в гости. Ненадолго!

– Спасибо…– заплакал он.

– Прекратите! На нас смотрят! – одернул я, поражаясь своей почти профессиональной суровости.– И запомните: мы здесь не встречались. Работаю я в вычислительном центре «Алгоритм»!

– Да… Конечно… Я понимаю… Ваша работа очень важнаяМы все должны помогать!

«Боже мой,– думал я, возвращаясь в отель.– Как, оказывается, просто и сладко быть судьей ближнего своего, как это легко и азартно – карать или миловать по своему усмотрению и видеть в глазах испуг, вызванный одним-единственным словом твоим, одной-единственной усмешкой, одним-единственным жестом! Не-ет, если жизнь ни разу по-настоящему не искушала тебя, нельзя гордиться чистотой своей совести… Как нельзя гордиться тем, что, родившись в Москве, ты не „окаешь“… Но что он нашел в этой очкастой аспирантке, не понимаю!»

Поднимаюсь в свой номер, после мучительных колебаний я решил поскрестись в дверь Аллы. Послышались шаги, а потом шепот:

– Кто там?

– Это я…

– Кто «я»? – уточнила Алла, явно издеваясь.

– Я, Костя…

– Ах, Костя… Тебе что-нибудь нужно?

– Поговорить…

– Поговорить? Ты со шпагой?

– Не-ет…

– Тогда спокойной ночи!

XIV.

Утром, нежась в постели, я наблюдал, как Спецкор истязает себя гимнастикой, и с грустью думал о том, что все мои мускулы давно пропали без вести под слоем жирка, а вот он буквально весь состоит из отчетливых мышц и напоминает гипсового человека-экорше, рисовать которого мне приходилось в школе. И вообще, наверное, Спецкор относится к женщинам, как собиратель букета к степным цветикам: захотел – нагнулся и сорвал, не захотел – мимо прошел.

– Послушай, сосед…– начал я.

– Слушаю…– отозвался он, изо всех сил упираясь в стену, точно желая ее сдвинуть с места.

– А ведь Диаматыч не глубиюцик…

– А я тебе с самого начала говорил…

– Послушай, сосед…

– Слушаю…– ответил Спецкор, становясь на голову.

– Ты свою француженку долго уламывал?

– Фу, Костя! – возмутился он, пребывая в антиподском положении.– Ты, наверное, хотел сказать – обольщал?!

– Ну, обольщал…

– Довольно-таки долго… Если бы я не знал французского, вышло бы гораздо быстрее… Слова – это время…– отвечал он, страдая от перевернутости.

– А ты не боишься, что у тебя из-за нее неприятности будут?

– Нет. Ради Мадлен я готов на все! Ф-у-у…– Спецкор кувырком воротился в исходное положение и начал делать самомассаж.

– Тогда нам нужно договориться…– осторожно приступил я к щекотливой теме.– Если ты… Ну… Понимаешь?

– Понимаю. Если я соскочу… Да?

– Да. Соскочишь. К Мадлен. Меня, естественно, будут допрашивать!

– Опрашивать…

– Ну, ладно – про тебя расспрашивать… Что я должен говорить?..

– Вали на меня, как на мертвого! – разрешил Спецкор. Он закончил самомассаж и направлялся в ванную.– Говори, что я производил впечатление человека, беззаветно влюбленного в родину, и что мое предательство – для тебя огромное потрясение, второе по силе после родового шока, когда ты высунулся в жизнь и крикнул: «У-а!»

За завтраком дружно выпытывали у Гегемона Толи, как ему жилось в замке у аристократов. Он скупо рассказывал про гараж с десятком автомобилей, про винный погреб, способный в течение месяца поддерживать нормальную жизнь нашего районного центра, про гардеробную, где можно заблудиться в шубах и дубленках…

– Ох! – только и смогла вымолвить Пипа Суринамская.

– Вот тебе и «ох»! – разозлился Гегемон Толя.– Ну, я его, падлу, урою!

– Кого? – спросил Спецкор.

– Есть кого…

Алла выглядела в то утро рассеянно-обаятельной, и официант, принесший кофе, сделал ей какой-то тонкий комплимент, на который она улыбнулась с грустной благодарностью.

– Как спалось? – полюбопытствовал я, допивая четвертый стакан апельсинового сока.

– Одиноко! – вздохнула Алла.

– Неужели?

– Да. Машенька ушла с поэтом гулять по ночному Парижу… Вернулись утром… Мне кажется, у них серьезно…

– Интересно, о чем они разговаривают?

– О нем,– пожала плечами Алла.– Точнее, он говорит о себе, а она слушает и не перебивает. Мужчины врут, что им хочется понимания. На самом деле они просто хотят, чтобы женщины заглядывали им в рот…

– Не знаю… Мне в рот только дантисты заглядывают…

– О! Тогда ты еще можешь составить счастье неглупой одинокой женщине!

– Я готов.

– А за дубленкой мы сегодня идем?

– Я готов…

…Около Лувра все было перерыто и перегорожено. Здесь что-то строили, но без грязи.

– К двухсотлетию Великой французской революции,– разъяснила мадам Лану,– будет сооружена стеклянная пирамида. По проекту китайского архитектора Пея…

– Почему китайского? – удивился товарищ Буров.

– Так решено,– покачала головой она, давая понять, что и сама не в восторге от такого выбора.– В пирамиде будут вход в музей, кафе, магазин, офисы… Многие французы считают, что это ни к чему. Я думаю примерно так же…

– Но Лувр-то не снесут? – спросил я.

– Простите… Куда его должны перенести? – не поняла переводчица.

– Он хотел сказать, что Лувр ведь ломать не собираются! – пояснил Спецкор.

– Это невозможно! – замахала руками мадам Лану.

– А чего ж вы тогда волнуетесь? – выдал я.– Подумаешь, пирамидаЕсли бы бассейн на месте Лувра – тогда я еще понимаю!

– Молодые люди, попрошу ваше остроумие держать при себе! – решительно одернул нас Диаматыч и глянул на меня глазами прилежного ученика, ожидающего похвалы.

Сначала ходили по Лувру кучно и громко – так что все оборачивались – делились впечатлениями. Один советский гражданин внешторговского подвида, ласково разъяснявший своей малолетней дочке сюжет картины «Юдифь и Олоферн», завидев нас, поспешно увел прочь ребенка, чтобы не травмировать восприимчивую детскую психику преждевременной встречей с соотечественниками. Возможно, он был прав!

ПОЭТ-МЕТЕОРИСТ: «Потрясающе! Непостижимо! Великолепно! Первый раз вижу музей, где продают пиво!»

ПИПА СУРИНАМСКАЯ, глядя на мумию: «Господи, какая худенькая!»

ТОРГОНАВТ, восторженно озираясь: «Я хочу быть простой серой луврской мышью! Чтоб жить здесь…»

АЛЛА, возле Венеры Милосской: «Все разглядывают ее наготу, а ей нечем закрыть лицо от стыда… Понимаешь?»

ДИАМАТЫЧ (громко и внятно): «Подумаешь, Лувр… Эрмитаж лучше!»

ГЕГЕМОН ТОЛЯ, глядя на статую Гермафродита: «Не по-нял… Ни хрена не понял!»

ПЕЙЗАНКА: «А у нас такой же мужичок в деревне был. Знаешь, как его называли!»

ГЕГЕМОН ТОЛЯ: «Как?»

ПЕЙЗАНКА: «Бабатя!»

СПЕЦКОР, возле «Джоконды»: «Женщину с такой улыбочкой полюбить нельзя. Все время будет казаться, что ты опять ляпнул какую-то глупость…»

ТОВАРИЩ БУРОВ: «Вечером надо на Пляс Пигаль сходить… А то в Москве мужики спросят – рассказать нечего…»

ДРУГ НАРОДОВ: «Сходим».

Постепенно спецтургруппа рассеялась, разбрелась по залам, и мы с Аллой смогли приступать к осуществлению намеченного плана, но она все никак не хотела уходить и жалобно просила разрешения походить по Лувру еще немного.

– Может, тебе искусство дороже дубленки? – съехидничал я.

– Как ты можешь сравнивать! – обиделась Алла, и мы пошли к выходу.

Времени было в обрез. Сверяясь с планом, начертанным рукой супруги моей предусмотрительной Веры Геннадиевны, мы, расталкивая удивительно вежливых прохожих, помчались по Рю-дю-Лувр, затем по рю Монмартр, потом еще по какой-то улице, выскочили к бульвару, пересекли его и, как было предначертано супругой моей прозорливой Верой Геннадиевной, повернули налево, пробежали указанные двести метров и остановились у входа, задернутого черной бархатной гардиной – ни витрины, ни надписи, ничего…

– По-моему, это не совсем то…– с сомнением проговорила Алла.

– А ты хочешь, чтобы дубленки за триста франков продавались у всех на виду? Их давно бы расхватали! – возразил я.

Мы вошли внутрь. В конце просторного, уходящего в глубь дома помещения виднелись кабинки, похожие на примерочные в наших ателье, но только вместо зеркал там были установлены небольшие телевизоры. Вдоль стен тянулись стеклянные витрины со всякой ошарашивающей всячиной. Первое, что бросалось в глаза,– шеренги детородных органов обеих специализаций, убывающих по размеру, подобно мраморным слоникам на бабушкином комоде. Немного выше, по стенам, висели надутые резиновые девицы всех конституций, рас и оттенков. На низких стеклянных столиках были навалены груды журналов и видеокассет с цветными непотребствами на обложках.

Из боковой двери нам навстречу вышел улыбающийся прыщеватый парень явно латиноамериканского происхождения. Всем своим видом изображая готовность выполнить любое, даже самое изощренное желание, он радостно поприветствовал нас и сразу посерьезнел, точно доктор; приготовившийся выслушать жалобы пациента. Алла совершенно онемела от ужаса и стыда, поэтому переговоры пришлось начать мне, безъязыкому.

– Мсье Плюш…– сказал я и пальцами изобразил в воздухе нечто кудряво-меховое.– Дубленка…

– Плюш? – с уважением переспросил хозяин секс-мага.– О'кей!

Он принес из закромов большой мохнатый плед в полиэтиленовой упаковке, а когда плед был любовно разложен на столе, то оказалось, что это синтетическая медвежья шкура, очень похожая на настоящую, но только легкая (он подбросил ее), мягкая (он погладил ее) и на молнии (он застегнул и расстегнул ее)… Кроме того, продавец знаками горячо рекомендовал нам в комплекте со шкурой приобрести звероподобный фаллический вибратор, работающий как от сети, так и на батарейках…

Мы с Аллой бежали до тех пор, пока снова не оказались в том месте, где улица, названия которой я, конечно, не помню, утыкается в бульвар.

– Может быть, твоя жена что-нибудь перепутала? – стараясь не глядеть на меня, спросила Алла.

– Едва ли,– озираясь по сторонам, чтобы не встретиться с ней взглядом, ответил я.– Обычно она ничего не путает. Разве что «лево» и «право»… Такое с ней случается…

Через двести шагов, сделанных в направлении, прямо противоположном предписанному супругой моей непутевой Верой Геннадиевной, мы очутились возле магазинчика с маленькой витриной, в которой на невидимых ниточках висела рыжая замшевая куртка, напоминающая полураздетого Человека-невидимку… Перед дверью, на тротуаре, были выставлены две стойки с рубашками, пиджаками, свитерами, куртками, брюками, явно уже побывавшими в употреблении и сданными сюда незадолго до того момента, когда их смело можно использовать для работ в саду или гараже.

Мы толкнули дверь, раздался звон колокольчика и навстречу нам вышел худой лысый человек с прискорбно большим носом:

– Мсье Плюш? – опасливо спросил я.

– К вашим услугам! – ответил он на чистом русском языке.

– Вам привет от Мананы!

– Благодарю,– безрадостно улыбнулся он и глазами показал на стеклянный шкафчик, где, словно в тесной очереди за дефицитом, спрессовались дубленки и кожаные пальто.– Для дамы?

– Да! – в один голос ответили мы.

Мсье Плюш с равнодушием навек охладевшего мужчины внимательно осмотрел Аллу, задержав бесстрастный взгляд на груди и бедрах, потом шагнул к шкафу, отодвинул стеклянную дверцу и достал восхитительную шоколадную дубленку с пепельно-коричневыми ламовыми воротником, манжетами и опушкой.

– Эта, полагаю, подойдет! – проговорил он и умело помог Алле надеть дубленку.– Тютелька в тютельку!

Мне стало вдруг смешно от этих трогательных словечек, которых в России я не слышал уже лет пятнадцать. Моя покойница бабушка, царствие ей небесное, любила так говорить – тютелька в тютельку… Алла тем временем подошла к зеркалу и, кутая лицо в воротник, несколько раз поворотилась то в одну, то в другую сторону. Дубленка доходила ей почти до щиколоток и сидела великолепно. Имелись, конечно, и недостатки: на спине, ближе к рукаву, обнаружился художественно выполненный шов (сантиметров пятнадцать), плечи были покрыты многочисленными мелкими морщинами, точно рябь на воде, да еще правая пола казалась чуть светлее, чем левая, но для того, чтобы заметить все это, нужно было очень уж всматриваться.

– Здорово! – наконец вымолвила Алла.– Французская?

– Турецкая,– чуть обиженно ответил мсье Плюш.– Без дефектов она стоит три тысячи франков.

– А с дефектами? – спросил я, беря на себя вопрос о цене.

– Триста пятьдесят.

– А Манана говорила – триста! – сам удивляясь своей сквалыжности, возразил я.

– Жизнь дорожает,– вздохнул мсье Плюш.– И потом, Манана покупает оптом…

– Мы тоже возьмем две. Еще одну, точно такую же…

– Во-первых, две это еще не оптом. А во-вторых, точно такой же у меня сейчас нет.

– А что есть? – похолодел я.

– Вот, пожалуйста! – И он достал из стеклянного шкафчика нечто, напоминающее доху закарпатского пастуха.

– Нам это не подойдет! – взмолилась Алла.

– Как угодно…

– Что же делать? – расстроился я.

– Ничего страшного,– успокоил мсье Плюш.– Приходите послезавтра! Я позабочусь.

– А может, поищете сегодня? – попросила огорчившаяся за меня Алла.

– Дорогие мои товарищи,– улыбнулся мсье Плюш.– Под прилавком я искал, когда работал директором комиссионного магазина в Ростове. Только послезавтра.

– Но послезавтра мы улетаем! – объяснила Алла.

– Когда ваш самолет? – В 15.20…

– Приходите в десять, и вы получите свою дубленку. Учитывая неудобства, я сделаю вам скидку 50 франков.

– Точно? – не удержался я.

– Неточные здесь прогорают в неделю! – снова погрустнев, отозвался мсье Плюш.

Умело сложенная, дубленка превратилась в небольшой и довольно легкий сверток. Алла отсчитала свои триста пятьдесят франков, и на ее лбу тут же разгладилась морщинка приобретательства.

– Привет Манане! – провожая нас к выходу, сказал мсье Плюш. – И пусть в следующий раз привезет побольше звездочек. Скажите ей, я возьму по пять франков за штуку…

– Каких звездочек?

– С маленьким кудрявым Лениным. Манана знает. Очень хорошо тут идут, чтоб вы не сомневались…

На улице Алла долго и нежно успокаивала меня, мол, один день ничего не решает, а зато пятьдесят франков на дороге не валяются. Потом, вдруг озаботившись, она стала выспрашивать, не слишком ли бросаются в глаза дефекты ее обновки.

– Совершенно не бросаются,– в свою очередь утешил я.– Представь, что ты купила ее за три тысячи и один раз проехала на метро в час пик…

К Лувру мы возвратились, разумеется, с опозданием: полчаса назад экскурсия должна была кончиться, но у выхода не было никого из наших, кроме Торгонавта. Он, видимо, передумал быть серой музейной мышью и энергично впаривал изумленным туристам стеклянные баночки с икрой.. Негры, поблизости торговавшие открытками и буклетами, поглядывали на него с неудовольствием. Заметив нас, Торгонавт крикнул, что если у меня или у Аллы есть с собой икорка на продажу, он с удовольствием поможет нам ее пристроить, не взяв ничего за посредничество.

Наконец, объявилась и наша спецтургруппа. Друг Народов громко возмущался полным отсутствием дисциплины: все разбрелись по Лувру, полностью потеряв ориентацию во времени и пространстве. Но, слава богу, мадам Лану догадалась устроить засаду возле «Гермафродита» и постепенно выловила всю группу.

Нашего отсутствия никто не заметил, и только Диаматыч с пониманием покосился на сверток у меня в руке.

XV.

– А сейчас три часа свободного времени,– ообъявил Друг Народов.

– Три часа на разграбление Парижа! – пояснил я. Товарищ Буров неодобрительно выпятил подбородок.

– Через три часа встречаемся у автобуса! – продолжал инструктаж замрукспецтургруппы. – Опоздавшие будут…

– Лишены советского гражданства! – прибавил я. Все засмеялись, а Спецкор показал мне большой палец, мол, растешь, сосед!

– С вами, Гуманков, мы еще поговорим! – грозно предупредил товарищ Буров.– А теперь все свободны. Время пошло!

Как по команде наша спецтургруппа ринулась на штурм Парижа торгового, а мы с Аллой двинулись по улице с праздной неторопливостью людей, которым некуда больше спешить и нечего больше купить. Опускались сумерки. Сквозь витринное стекло маленького магазинчика мы заприметили Торгонавта. Он протянул хозяину китайцу руку, как для поцелуя, а тот, склонясь, внимательно рассматривал перстень с печаткой в виде Медного всадника.

– Костя, остается 50 франков. Давай купим что-нибудь для тебя,– предложила Алла.– Одеколон, например…

– А если этот Плюш-жоржет передумает и захочет 350? – усомнился я.

– Он обещал!

– А если?! И потом я хочу купить жвачку Вике…

– Очень жаль, что ты так мало думаешь о себе! – раздраженно сказала Алла.

Ради праздного любопытства мы зашли в «Тати» – это, как объяснила нам мадам Лану, самые дешевые парижские универмаги, придуманные, между прочим, русским человеком с непустячной фамилией – Татищев. В «Тати» было по-мосторговски людно, шумно и душно, отчего я сразу почувствовал себя по-домашнему. К кассам выстроились длинные горластые очереди. Покупатели с раздувшимися пакетами не могли разойтись в узких проходах между рядами вешалок. Две толстые негритянки совсем по-нашему .бранились из-за кофточки, одновременно, за разные рукава, вытянутой из разноцветной кучи дешевого тряпья. Возле груды галстуков, похожей на клубок тропических змей, Пипа Суринамская выбирала обновку для Гегемона Толи, который стоял выпятив грудь и поедая генеральшу глазами.

– Знаешь,– сказала Алла,– когда я у девиц в Москве видела пакеты «Тати», я, дурочка, думала, что это что-то шикарное, вроде Кардена.

– Я тоже.

– Костя, зачем ты дразнишь Бурова? Ты очень смелый?

– Нет, не очень…

– Тогда зачем?

– Чтобы понравиться тебе!

– Ты – ребенок…

– Тебе это не нравится?..

– К сожалению, нравится…

– Почему «к сожалению»?

– Если б я знала… почему!

На улице, прямо по тротуару были расстелены зеленые и малиновые паласы, на них стояли легкие столики, а у столиков на ажурных стульчиках сидели веселые люди, они пили кофе из крошечных чашечек, вино из высоких бокалов, но особенно меня поразила огромная пивная кружка,– в два раза больше моей, тоже не маленькой, дулевской емкости. Из этой кружищи лениво прихлебывал дохлый юнец, наверное, еще не зарабатывающий даже на лимонад.

Уличный торговец цветами, по виду араб, профессионально уловив мою мягкотелость, привязался к нам с букетом белых роз. Он переводил взгляд с влажных бутонов на Аллу, цокал языком, и, понимая, что если меня не остановят, произойдет непоправимое, я полез в карман. Но великодушная Алла сердито накричала на цветоношу, и он, совершенно не огорчившись, исчез.

Я представил себе, что у меня очень много франков. Не важно, сколько… Достаточно, чтобы зайти в универмаг (не «Тати», конечно!) и выйти одетым, как истый парижанин. Интересно, смог бы я так же непринужденно сидеть у столика, так же рассеянно-добродушно озирать уличную вселенную, так же лениво потягивать пиво из причудливой, как реторта, кружки?.. Нет, не смог бы… Пековский смог бы, а я нет… Почему окружающий мир для меня не источник радости, а источник постоянно ожидаемой опасности? Почему к пяти общедоступным чувствам в меня всажено шестое – испуг? Нет, это не страх перед чем-то определенным. Это способ постижения жизни: зрение, обоняние, осязание, слух, вкус и – испуг. У ящерицы есть юркий язычок, которым она перепроверяет свое зрение, а у меня – испуг…

– О чем ты думаешь? – спросила Алла.

– О нас…

Но я думал о моей матери. Давно, еще в пору своей профсоюзной активности, она водила по заводу иностранную делегацию, кажется, чехов, показывала производство, объясняла технологию – и чехи преподнесли ей сверток. Она впопыхах сунула его в служебный сейф с профсоюзной документацией, повела зарубежных друзей обедать в заводскую столовую, где по такому случаю состряпали что-то особенное из продуктов, выделенных по лимиту специальным распоряжением райкома партии. Домой мать приехала поздно, уснула мгновенно, а среди ночи вскочила от ужаса: ей приснилось, что в свертке – бомба. Рыдания, ругань ничего не понимающего спросонья отца, ночное такси, поездка через весь город, ключ, никак не попадающий в замочную скважину, надгробие стального сейфа, сверток, к которому страшно прикоснуться, но позвонить, куда следует, еще страшней, неизвестно уж какая таблетка валидола под онемевший от мятной горечи язык… И шесть фужеров из чешского стекла в коробке, переложенные синтетической мягкостью…

– Ты давно знаешь Пековского? – спросил я.

– Не очень. Мы познакомились после моего развода. Он принимал у меня вместе с заказчиком программу…

– А кто был твой муж?

– Не знаю…

– В каком смысле?

– В прямом. Я выходила замуж за чудесного парня… Однокурсника. Умного, веселого, сильного. Любого перепьет, любого перешутит, любому в морду даст, если нужно… И он не имел ничего общего с тем существом, которое поселилось потом у меня на диване перед телевизором… Костя, может быть, мужчины в браке окукливаются, как насекомые?

– Возможно,– не стал спорить я.

– Мой муж говорил так: коммуняки делают все, чтобы я ничего не затевал и не задумывался, а я буду вообще лежать и совсем не думать… Когда так же поступят миллионы, этот огосударствленный идиотизм рухнет!

– Ты была замужем за умным человеком! – удивился я.

– Да, умным и жалким… Это легко. Ты попробуй вопреки всему быть белозубым, веселым, богатым!

– Это трудно,– вздохнул я и языком нащупал в зубе дырку, которую давно собирался запломбировать.

– Да, трудно! Нужно напрягаться. Борец – это не запаршивевший диссидент с Солженицыным за пазухой, а тот, кто умудряется вопреки всему жить, как человек…

– Как Пековский? – уточнил я.

– Я не люблю Пековского. Успокойся! Но он способен сопротивляться жизни. Он может защитить от нее. Понимаешь? Пусть лучше нелюбимый защитник, чем любимый – как это Машенька сказала? – бабатя…

И Алла посмотрела на меня с таким гневом, что сердце мое похолодело. Когда красивая женщина сердится, она становится еще красивее. Заглядевшись на Аллу, я чуть не врезался в отрешенно лобзающуюся парочку. Уличный поток обтекал их так, словно это была городская скульптура вроде роденовских поцелуйщиков. Мы свернули с освещенной улицы и присели на лавочку в маленьком скверике, окаймленном геометрически подстриженным кустарником. Кучки облетевшей листвы в темноте казались ямами.

– Понятно,– сказала Алла,– ты завел меня сюда с гнусными намерениями…

– Разумеется,– отозвался я, изготавливаясь к поцелую.

– И тебе меня не жалко?

– Нисколько! – Я обнял ее за плечи и начал медленно клониться к светлевшему в темноте лицу.

– Не надо! – прошептала она.

– Надо! – отозвался я, помня школьную заповедь, что в таких случаях главное – не замолкать и говорить что-нибудь.

Поцелуй вышел неудачный. Я, кажется, обслюнявил в темноте Алле щеку, пока наконец не напал на ее губы. А когда она захотела оторваться от меня, я проявил неуклюжую настойчивость, в результате чего раздался совсем уж неприличный всчмок…

– Костя, да ты совсем не умеешь целоваться! – засмеялась Алла.

И мне показалось, что она тоже меня сравнивает, не знаю уж с кем – со своим бывшим мужем или нынешним Пековским. Я ощутил совершенно ребяческую, беспросветную до сладости обиду и встал. Назад мы возвращались молча.

Около автобуса, уставившись на часы, как судья на секундомер, караулил Друг Народов. Кажется, он был очень разочарован, что мы с Аллой пришли вовремя. Все были с покупками. В глаза бросался Гегемон Толя, одетый в новый белый аленделонистый плащ и галстук, выбранный для него Пилой Суринамской, которая, в свою очередь, нежно поглядывала на стоявшую у ее ног сумку, раздувшуюся, как свиноматка. Спецкор держал между колен аккуратно упакованные горные лыжи. Товарищ Буров был при коробке с телевизором, стоившим, по моим понятиям, тысячи полторы, а то и две. Поэт-метеорист, занявший у мадам Лану под премию пятнадцать франков, прикладывался к пузатенькой бутылочке…

Опоздал Торгонавт. Он был бледен, словно человек, из которого трехведерным шприцем вытянули всю кровь.

– Почему вы опоздали? – грозно спросил товарищ Буров.

Торгонавт поглядел на него умирающим взором и всхлипнул.

– Вы потеряли паспорт? – встревожился рукспецтургруппы.

– Нет… – помотал головой Торгонавт.

– А что случилось? – вмешался Друг Народов.– Была провокация?

– Не-ет… Я… купил себе пиджак за сто пятьдесят франков… А в другом магазине такой же стоил сто десять…

Эта душераздирающая информация вызвала единодушное чувство сострадания, и несчастный Торгонавт не был лишен советского гражданства.

XVI.

Вечером, после ужина, провели планерку, посвященную итогам дня и предстоящему посещению пригородного района Парижа, где у власти коммунисты. Поскольку после посещения муниципалитета, спичечной фабрики и лицея планировался товарищеский обед с участием активистов местного отделения ФКП, товарищ Буров предложил Поэта-метеориста с собой не брать…

– Жалко! – возразила Алла.– Все-таки последний день в Париже. Пусть пообещает, что не будет пить!

В ответ Поэт-метеорист обозвал нас всех помойными чайками, сказал, что в гробу видал этот наш подпарижский райком партии и что если мы будем на него давить, то он выберет свободу, а нас всех за это по возвращении удавят. Затем он решительно потребовал взаймы у. Гегемона Толи десять франков, тот, растерявшись от неожиданности, дал – и, обретя вновь гордую алкогольную автономию, Поэт-метеорист в сопровождении своей верной Пейзанки покинул штабной номер.

Когда всех отпустили, Друг Народов с видом подлого мультипликационного зайца сказал:

– А вот Гуманкова попрошу остаться! Товарищ Буров неподвижно сидел в кресле, и на его лице застыло апокалипсическое выражение. Заместитель же ходил по номеру решительными шагами и высказывал от имени руководства спецтургруппы резкое неудовольствие по поводу моего безобразного и антиобщественного поведения.

– Постоянные нарушения дисциплины! Постоянные высказывания с душком!..

– С каким душком? – уточнил я.

– Не прикидывайтесь! И не берите пример с вашего соседа! Он журналист. А вы? Кто вы такой? И что вы себе позволяете?!

– А что я себе позволяю? – Пугливая предусмотрительность подсказывала, что чем дольше мне удастся прикидываться полудурком, тем лучше.

– Вы, кажется, женаты? – вступил в разговор товарищ Буров.

– Вы, кажется, тоже? – не удержался я.

– Прекратите хамить руководителю группы! – взвизгнул Друг Народов.– Мы обо всем сообщим в вашу организацию! Вы понимаете, чем все это для вас кончится?

– А у меня еще ничего и не начиналось…

– Подумайте о последствиях, Гуманков! – пригрозил замрукспецтургруппы. – Шутите с огнем!

– Не надо меня пугать! – взорвался я.– Что вы у меня отнимете? Компьютер? А кто тогда будет вашу икру считать?

– Какую икру?

– Красную и черную…

– Опять хамите! – Друг Народов топнул ногой и растерянно глянул на товарища Бурова.

– Не понимает! – медленно определил ситуацию рукспецтургруппы. – В Союзе мы ему объясним…

– Вы понимаете, что станете невыездным?! – в отчаянии крикнул Друг Народов.

Как человек на 90% состоит из воды, так моя ответная фраза примерно на столько же состояла из полновесного нецензурного оборота, необъяснимым образом извергнувшегося из глубин моей генетической памяти. Именно оттуда, ибо целого ряда корнесловии, особенно поразивших моих хулителей, я раньше и сам никогда не слыхал…

В коридоре меня терпеливо ожидал Диаматыч.

– Посовещались? – заискивающе спросил он.

– Вот именно. А вас я, кажется, предупреждал…

– Простите, я хотел только доложить, что вернулся своевременно…

– Хорошо. Что еще?

– Еще я бы советовал вам повнимательнее присмотреться к Поэту. Мне кажется…

– Меры уже приняты! – резко ответил я и уставился ему в переносицу.– Что еще?

– Просьба! – ответил Диаматыч, вытягивая руки по швам.

– Говорите!

– Можно я завтра еще раз с ними встречусь?

– Пользуетесь моим хорошим отношением!..

– Последний раз! – взмолился он.– Поймите меня правильно!

– Ладно. О возвращении доложите!

…Спецкор, выслушав мой рассказ о стычке с товарищем Буровым, сказал, чтобы я не обращал внимания на этого бурбона, так как ни один руководитель не заинтересован в привлечении внимания к поездке. Мало ли что может всплыть? Вдруг выяснится, что один из членов группы занимался незаконной продажей икры, принадлежащей не только ему, но и руководству? Или всплывут на поверхность некоторые подробности морального разложения и злоупотребления общественными финансовыми и алкогольными фондами? Так что все эти обещания

– направить письмо на работу, сделать невыездным – страшилки для слабонервных. И вообще, если он, этот горкомовский пельмень, хоть что-нибудь вякнет, Спецкор такое напишет о нем, что строгач с занесением покажется товарищу Бурову самой большой его жизненной удачей! Потом мой великодушный сосед демонстрировал свои чудесные пластиковые лыжи, обещал как-нибудь взять меня в горы и сделать из меня же настоящего мужчину. В заключение Спецкор заявил, что если бы ему предложили выбирать между горными лыжами и красивыми женщинами, то он, не колеблясь, выбрал бы лыжи, ибо два этих удовольствия даже нельзя сравнивать…

– А Мадлен? – спросил я.

– В том-то и дело, что она тоже горнолыжница! – помрачнел Спецкор.

В дверь постучали. Предполагая, что это бестолковый Диаматыч снова вышел на связь, я, как был – в семейных сатиновых трусах и синей дырявой майке,– босиком побежал открывать. На пороге стояла Алла в длинном шелковом халате. Волосы ее не просохли еще после душа.

– Извини…– сказала она.– Знаешь, Машенька опять ушла с Поэтом…

– Наверное, она его любит,– предположил я, незаметно подтягивая трусы и закрывая пальцами дырку в майке.

– Наверное. Но они куда-то дели мой кипятильник, а я хотела выпить чаю…

– Нет проблем! – раздался голос Спецкора. Одетый в белоснежный адидасовский костюм, он стоял рядом со мной и держал в руках искомый кипятильник.– Но только учтите, Аллочка, французы больше боятся русских туристов с водонагревательными приборами, чем террористов с пластиковыми бомбами…

– Я буду осторожна,– пообещала Алла.

– Нет, вам нужен контроль специалиста! – заявил мой сосед.– Константин, тебе поручается…

– Я уже лег спать! – был мой ответ.

– Заодно и чаю попьешь! – настаивал Спецкор.

– Чай перед сном возбуждает! – уперся я рогом.

– Спокойной ночи! – сказала Алла.

Она уходила по коридору, а я стоял и смотрел, как под тонким шелком движется и живет ее тело.

– У тебя случайно в детстве не было сексуальной травмы! – озабоченно спросил Спецкор.

– А что?

– Ничего. Бедная Алла! Можно подумать, что ты голубой. Но поскольку я лично проспал с тобой в одной постели целую неделю, приходится делать вывод, что ты просто пентюх!

Наверное, Спецкор прав… Я тихо лежал на своем краю нашей дурацкой общей кровати и думал о том, что очень похож на большую седеющую марионетку, которую дергает за ниточки оттуда, из прошлого, некий мальчишка с насмешливыми глазами и круглым, обидчивым лицом. Ему было лет тринадцать, когда во время школьного вечера он влюбился в очень красивую девочку из параллельного класса. Как протекает эта нежная ребяческая дурь, общеизвестно: он страдал, старался лишний раз пройти мимо ее класса, нарочно околачивался возле раздевалки, чтобы дождаться момента, когда она будет одеваться, и поприсутствовать при этом. Невинное детское томление – и ничего больше!

А рядом с его школой была товарная станция, откуда ребята таскали странные стеклянные шарики величиной с голубиное яйцо. Они были темно-янтарного цвета – совсем такого же, как глаза той замечательной девочки. И вот однажды, во время репетиции сводного хора, мальчишка взял и ляпнул, что ее глаза похожи… похожи… на эти самые таинственные шарики. «Принеси! – приказала она.– Я хочу видеть…»

Вечером, когда стемнело, он перелез через островерхий железный забор и, рискуя быть покусанным собаками, набил полный карман, а дома получил хорошую взбучку за разорванное пальто и ободранные ботинки. Но это было ерундой по сравнению с мечтой о том моменте, когда он протянет ей пригоршню этих самых непонятных шариков, назначение которых, быть может, и заключалось только в том, чтобы напоминать цвет ее глаз.

На следующий день она дежурила по классу, и он долго торчал возле раздевалки, прежде чем дождался ее появления. И дождался… С ней рядом вышагивал здоровенный старшеклассник, славившийся на переменах своей хулиганистостью, модной взрослой стрижкой, и подростковыми желтоголовчатыми прыщами. Возле самых вешалок верзила вдруг схватил эту недостижимую принцессу за плечи и стал сноровисто целовать ее в губы, а она, по-киношному закрыв глаза и откинув голову, даже не сопротивлялась. Только левой рукой, свободной от портфеля, лихорадочно поправляла черный передничек.

Бедный мальчик представил себе слюнявый рот этого парня, его тяжелое табачное дыхание, его угристое лицо, приплюснутое к ее лицу,– и мальчику стало плохо, очень плохо. Нет, не в переносном смысле, а в самом прямом. Роняя из карманов темно-янтарные шарики цвета ее закрытых от удовольствия глаз, он бросился на улицу, на воздух, и в школьном садике, возле яблони, его вывернуло…

А детские комплексы, как понял я впоследствии, обладают поистине стойкостью героев Бородина…

XVII.

Мэр-коммунист оказался низеньким, длинноносым смешливым человечком, он острил, рассказывал забавные истории, сам над ними хихикал и грустнел лишь в том случае, если речь заходила о международном рабочем движении. А когда во время торжественного обеда, накрытого в ресторане, рядом с местным отделением ФКП, основательно уже поднасосавшийся и впавший в застольную эйфорию товарищ Буров заметил, что раньше Советская власть была только в уездном городишке Иванове, а вот теперь – сами понимаете, в глазах веселого мэра мелькнул настоящий ужас. Утешился он лишь после того, как Друг Народов вручил ему огромную матрешку, внутри которой, вопреки ожидаемому, таилась бутылка русской водки.

Алла весь день была со мной равнодушно любезна, словно мы только что познакомились в очереди к зубному врачу. В отель возвращались уже по вечернему Парижу, и где-то за домами торчала Эйфелева башня.

Спецкор тихо слинял на решающее свидание с Мадлен. Я поднялся в номер и, наслаждаясь одиночеством, начал неторопливо разуваться. Мне было о чем поразмышлять, ибо именно сегодня я вдруг почувствовал, как в моем теле, подобно гриппозной ломоте, возникло странное тянущее ощущение, обычно именуемое ностальгией. Нет, мне еще не хотелось в Москву, я еще не насытился Парижем, но странные внутренние весы, на первой чаше которых лежит восторг первооткрывателя, а на второй – радость возвращения, дрогнули и пришли в движение. Вторая чаша становилась все тяжелее и все настойчивее тянула вниз…

Молоденький рыжий таракан, кажется, тот самый, вдруг выскочил из-за спинки кровати и со спринтерской скоростью помчался по стене. Ну, вот – добегался! Прицеливаясь, я медленно поднял ботинок. Насекомое внезапно остановилось, наверное, чтобы хорошенько обдумать мое движение, не понимая, что этим самым обрекает себя на лютую казнь через размазывание по стене. Но провидению угодно было распорядиться иначе… Раздался громкий стук в дверь, и, не дожидаясь разрешения, в номер вошли нахмуренная Алла и зареванная Пейзанка.

– Вот! – сказала Алла, явно тяготясь необходимостью общаться со мной,– Мы к тебе…

– А что случилось?

– Его… Его… За-за-бра-а-а-ли-иии…– борясь с рыданиями, объяснила Пейзанка.

– Кого?

– Кирю-ю-юшу-у…

– Кто?

– Какие-то мужики в плащах…

– Ты кому-нибудь говорила? – спросил я.

– Говорила,– объяснила Алла, с интересом вглядываясь в меня. – Говорила профессору. А он сказал, что Гуманков знает, что нужно делать, и куда-то ушел. Ну, и что будем делать?

– Не знаю. Наверное, докладывать руководству… А что еще?

Позвали руководство, которое в целях достижения чувства полной завершенности, досасывало очередную бутылку из общественных фондов. Властно, покачиваясь, товарищ Буров несколько секунд смотрел на Пейзанку с полным непониманием, потом икнул и кивнул Другу Народов,

– Что случилось? – гнусненько поинтересовался тот.

– Уше-ел! – с плачем ответила она.

– Поматросил и бросил! – осклабился замрук-спецтургруппы.

– Он пропал! – вмешалась Алла.

– Ну, и пропади он пропадом! – в сердцах крикнул Друг Народов.– Алкаш! Все мы пьющие, но не до такой же степени!

– Куда пропал? – шатнувшись, уточнил товарищ Буров.

– Неизвестно,– сообщил я.– Ушел с какими-то людьми… В плащах…

– То есть как в плащах! – В голосе товарища Бурова забрезжил смысл.

– А вот так – пришли и забрали!

– То есть как это забрали? – мучительно трезвея, возмутился рукспецтургруппы.

– А он сказал, когда вернется? – побледнел Друг Народов.

– Нет, он сказал, что в Париже за стихи деньги платят! – ответила Пейзанка.

– Мне это не нравится! – все более осмысленно глядя на происходящее, вымолвил товарищ Буров.

– Соскочил! – вдруг истерически засмеялся Друг Народов.– Точно соскочил! Всех надул!

– Спокойно. Без паники! – приказал товарищ Буров, и я понял, что в некоторых случаях руководящая туповатость – как раз то, что нужно.

– Звонить в посольство?! – чуть не плача, закричал Друг Народов.

– Если через два часа не вернется, будем звонить в посольство! – постановил товарищ Буров.

Около часа мы просидели в моем номере, вздрагивая от каждого скрипа и шороха. Однажды зазвонил телефон, Друг Народов бросился на него, как кот на мышь, крикнул в трубку жалобным голосом: «Алло, говорите, вас слушают!» Но говорить с ним не захотели. Наконец товарищ Буров не выдержал, сходил в штабной номер и принес бутылку «Белого аиста», которую я некогда сдал в общественный фонд. Выпили и закусили моими галетами.

– Ну, кому он здесь нужен! – снова заголосил Друг Народов.– Языка не знает! Пьет! Тьфу!

– На себя лучше наплюй! – сварливо крикнула Пейзанка, только-только начавшая успокаиваться, прикорнув у Аллы на коленях.

Постепенно в моем номере собрались и все остальные. Торгонавт принес бутылку водки и хороших консервов. Пипа Суринамская, одетая во все новое, велюрово-разноцветное, выставила перцовку, копченую колбасу и балык. Гегемон Толя добавил банку солдатской тушенки, ровесницу первого семипалатинского испытания, и водку производства нижнетагильского комбината.

– Говорят, в ней железа много! – пошутил он. Выпивали и закусывали грустно, как на поминках.

Потом заговорили о безвременно соскочившем Поэте-метеористе, мол, неплохой человек был, хоть и пьющий.

– Он даже стихи нам ни разу не почитал! – вздохнула Алла.

– Может, это и к лучшему! – не согласился Торгонавт.

– Это ж какое здоровье надо иметь, чтоб так пить! – высказалась Пипа Суринамская. – Мой-то генерал так только до майоров хлебал. Бывало, с замполитом натрескаются и на танке охотиться едут… Мясо в доме никогда не переводилось…

– О чем вы говорите! – взблеял Друг Народов,– Если б он знал язык… Был энергичным, предприимчивым. ..

И в этот самый миг, да-да, именно в этот самый миг дверь распахнулась, и в номер вступил победительно ухмыляющийся Поэт-метеорист. В правой руке он держал роскошную, перевязанную алой лентой коробку с надписью «Пьер Карден», под мышкой – какую-то зеленую папку, вроде почетного адреса, а в левой руке висела авоська, набитая пакетами, похожими на наши молочные.

– А я думаю, куда это все подевались! – заявил вернувшийся.

– А вот мы сидим и думаем, куда это вы подевались! – съехидничал Друг Народов.

– Мне премию вручали…

– Какую премию? – подозрительно спросил товарищ Буров.

– Денежную! – исчерпывающе объяснил Поэт-метеорист, бросил на стол авоську с пакетами и полез в карман. – Вот, Толяныч, твой чирик, как договаривались, с премии…

Гегемон Толя внезапно получил назад деньги, которые, конечно, уже вычеркнул из своей жизни.

– А это, Машка, тебе… От Кардена… и… от меня! – Поэт-метеорист протянул зардевшейся Пейзанке коробку.

– Сколько же это стоит? – в ужасе спросил Торгонавт.

– Почти пять штук! На всю премию… А на сдачу винища купил… В пакетах. Очень удобно – не бьется и посуду сдавать не нужно…

– Какая еще такая премия? – сурово повторил свой вопрос товарищ Буров.

– За стихи…

– За стихи! Не смешите людей! – подтявкнул Друг Народов.

Поэт-метеорист глянул на него тем особым презрительным взором, каковым обладают лишь долгосрочно пьющие люди, и, не говоря ни слова, раскрыл зеленую папку-адрес: внутри оказался сдвоенный вкладыш из атласной бумаги, на которой золотом было оттиснуто (Алла перевела вслух):

Господину Кириллу Сварщикову (СССР) присуждается поощрительная премия Международного конкурса имени Аполлинера на лучшее анималистическое четверостишие.

Генеральный президент Всефранцузского общества защиты животных

Подпись. Печать.

А рядом, тоже золотом по атласной бумаге, были напечатаны два четверостишия, точнее, оригинал и французский перевод премированного четверостишия:

Мы с тобою – городские чайки,

Мы давно забыли запах моря,

Мы всю жизнь летаем над помойкой

И кричим с тоской: «Мы – чайки, чайка…»

– Поздравляю! – веско произнес товарищ Буров и осуществил поощрительное рукопожатие.

– Это ж сколько за строчку получается?! – восхитился Торгонавт.

– Добытчик! – С этими словами Пипа Суринамская обняла и расцеловала Поэта-метеориста.

– Ладно уж…– смущенно отстранился он.– Как сказал поэт Уитмен, чем болтать, давайте выпьем!

В пакетах оказалось красное сухое вино, и, если бы там было молоко, его бы хватило минимум на неделю, а вино выхлестали за какие-нибудь полчаса. Туда же последовало и все остальное. Поколебавшись, Торгонавт притащил бутылку лимонной водки, припасенную, видимо, на черный день, и, когда он откручивал пробку, я заметил, что на его безымянном пальце вместо Медного всадника нанизан аляповатый перстенек из дешевого желтого металла.

– Поэма Рылеева «Наливайко»! – приказал Поэт-лауреат.

Затем пьяная щедрость овладела и Другом Народов: он выставил бутылку виски, прикупленную для подарка кому-то в Москве, а я, чтобы не отстать, банку икры, которую так и не смог продать, несмотря на приказ супруги моей практичной Веры Геннадиевны.

– В следующий раз берите икру только в стеклянных банках! – посоветовал Торгонавт.– В железных, как у вас, покупать боятся… Бывали случаи, когда наши впаривали кильку с зернистой этикеточкой!

Потом пели:

Хас-Булат удалой,

Бедна сакля твоя…

Золотою казной

Я осыплю тебя…

Дам коня, дам кинжал,

Дам винтовку свою,

А за это за все

Ты отдай мне жену…

Начали дружно, хором, но постепенно те, кто забыл или не знал дальше слова, замолкали. Я сошел с дистанции где-то в середине, когда начал проясняться вопрос о том, что молодая жена Хас-Булата состоит в нежных отношениях с князем, пытающимся выторговать ее у мужа. До конца смогли допеть лишь Пипа Суринамская и Гегемон Толя. Честно говоря, я понятия не имел, что все закончится так скверно, мне почему-то всегда казалось, что они договорятся. В общем, Хас-Булат убил свою неверную жену – «спит с кинжалом в груди», а князь снес Хас-Булату саблей голову – «голова старика покатилась на луг…».

Появился Спецкор, сообщил, что наше хоровое пение разносится далеко по ночному Парижу, и выставил свою бутылку зеленогрудой, уже начинавшей исчезать из продажи «андроповки».

– «Прощай, мой табор, пью в последний раз!» – провозгласил Поэт-метеорист, закусил и рассказал, как у них в Союзе писателей направляли поздравительную телеграмму автору этой знаменитой песни, но на почте ошиблись и вместо «пою» отстукали «пью». Старикан страшно обиделся, так как увидел в этом намек на беззаветную любовь к алкоголю, которую он пронес через всю свою долгую жизнь.

Ко мне подсел пьянехонький Торгонавт и с доверительной слезой, совсем по-рыгалетовски, поведал свою печальную историю мальчика из творческой семьи, насмотревшегося на мытарства родителей-вхутемасовцев и выбравшего себе профессию ненадежнее. Нет, сначала-то он хотел стать инженером – тогда это еще ценилось, но отец подхалтуривал – красил праздничное оформление для большого универмага – и всегда брал с собой сына, подкормиться. Было это после войны, а бездетная директриса магазина всегда угощала или конфетами, или эклером.

– И знаешь, что самое интересное? – тряс меня за плечо полуплачущий Торгонавт.– Я ведь ни о чем не жалею, хотя мои акварельки хвалил сам Фальк… Он дружил с папой…

Потом хором уговаривали Пейзанку примерить платье от Кардена. Она отнекивалась, объясняла, что ей жалко портить ленту, завязанную изумительной розочкой, но товарищ Буров заявил, что изготовление розочек из ленточек – его прямая обязанность, после чего Пейзанка смирилась и ушла переодеваться. Ни с того ни с сего хватились Диаматыча, и я уже было собрался что-нибудь наврать, но Друг Народов предположил, что профессор, по всей вероятности, выбрал свободу и попросил у французов политическое убежище. Все просто повалились от хохота! Вернулась Пейзанка. Платье было умопомрачительное, элегантно-легкомысленное, с той изящной небрежинкой, которая, наверное, и стоит таких денег.

– Горько! – завопила Пипа Суринамская и, не удовлетворившись кратковременным поцелуйчиком смущенной Пейзанки и ослабшего Поэта-лауреата, сгребла Гегемона Толю и показала, как на своей свадьбе она целовалась с генералом Суринамским, тогда еще лейтенантиком.

Дальше – нашли по телевизору парад клипов и начали танцевать. Естественно, товарищ Буров заграбастал Аллу и в процессе музыкального топтания посреди номера все крепче и крепче прижимал ее к себе – она даже уперлась кулачком ему в грудь. Он что-то шептал Алле в лицо, и мне казалось, я чувствую его разгоряченное, пьяное дыхание.

– Давай набьем Бурову морду! – присев рядом со мной, предложил Спецкор.– Ишь, бурбоншце! Терпеть не могу, когда пристают к чужим женщинам. А ты чего скуксился – борись!

– Не умею…

– Вот-вот! Ты обращал внимание, что у роскошных баб – мужья обычно жлобы жлобами? А почему? А потому что, когда нормальный парень видит классную девочку, что он испытывает?

– Что? – спросил я.

– Он испытывает не-ре-ши-тель-ность! А вдруг я не в ее вкусе? А вдруг она не то подумает?.. А вдруг за ней ухаживает кто-нибудь в кожаном пальто, а на мне папин габардин? Точно?

– Точно! – поразился я верности его наблюдений.

– А какой-нибудь хмырь с немытой шеей, даже не посмотрев на себя в зеркало, подвалит и цап мертвой хваткой…

– Ты поссорился с Мадлен?

– Нет. Оказалось, что она замужем…

Аллу от товарища Бурова освободила Пипа Суринамская: обняв рукспецтургруппы, она показывала, как нужно танцевать классическое танго, а попутно рассказывала, что генерал, будучи еще курсантом и завоевывая сердце своей будущей жены, гусарил и даже пил шампанское из ее туфельки.

– Шампанское на все столики! – сорвав телефонную трубку, крикнул Поэт-метеорист.– Гарсон! Ин циммер!

Клипы в телевизоре становились все круче и круче. Один изображал скандал в дорогом борделе. Мы сгрудились вокруг экрана и разнузданными криками приветствовали смертельно-сексапильную мулатку, которая, подпрыгивая на батуте, закамуфлированном под кровать, творила в полете стриптиз. Первой заметила стоящего в дверях элегантного официанта Алла, она улыбнулась ему, что-то сказала и стала искать глазами Поэта-метеориста, но он уже выпал из нашего праздника и спал, сжимая в руке стоптанный Пейзанкин туфель. Проследив взгляд Аллы, официант тонко улыбнулся, потом, шевельнув бровью, оценил наш стол с объедками колбасы, кусками хлеба, выскобленными жестянками, опрокинутыми бутылками и пакетами из-под вина, снова улыбнулся и спросил что-то.

– Кто-нибудь заказывал шампанское или это ошибка? – перевела Алла.

– Скажите ему, у нас возникли определенные организационные трудности!

– заплетающимся языком распорядился товарищ Буров.

– Я ему завтра подарю матрешку! – пьяно пообещал Друг Народов.– Завтра будет все!

Официант терпеливо ждал, рассматривая пятна вина и обломки галет на паласе. Возникла неловкая пауза.

– Я заказывал!

Алла посмотрела на меня с удивлением и перевела. Гарсон что-то уточнил.

– Сколько? Одну, две…– разъяснила она.

– Две! – самоотверженно потребовал я.

Алла снова перевела, и официант снова уточнил.

– Какой сорт предпочитаете?

– «Вдова Клико»! – не задумываясь, выбрал я, потому что о других сортах не имел ни малейшего представления, а про этот читал в каком-то французском детективе.

Алла перевела. Официант уважительно приподнял брови, поклонился и вышел.

– Безумству храбрых поем мы песню! – крикнул Спецкор и хлопнул меня по плечу, а я тем временем прикидывал, что, пожалуй, нашел лучшее применение моим сэкономленным 50 франкам. В конце-то концов! Тварь я дрожащая или право имею?!

Официант вернулся через несколько минут. В одной руке он держал серебряное ведерко, из которого торчали два серебряных бутылочных горлышка, похожих на любовников, купающихся в ванне; а в другой руке, между пальцами,– восемь бокалов с длинными и тонкими, как у одуванчиков, ножками-стебельками. Он расставил все это на краешке нашего засвиняченного стола, обернул бутылку белоснежной салфеткой, осторожно хлопнул пробкой и принялся плавно разливать шампанское по бокалам. Делел он это без особой бдительности, улыбаясь нам, но ни разу пена не переползла через края, а когда она с шипением опала, выяснилось, что в каждом бокале аптекарски равное количество шампанского.

– Снайпер! – изумился Гегемон Толя.– Махани с нами! А?

Но официант, наверное, по жестам поняв, о чем идет речь, только покачал головой и, поклонившись, вышел из номера.

– Ну, вот, товарищи…– трудно молвил наш руководитель.– Что хотелось бы сказать… Хороша страна Франция, но только за рубежами по-настоящему понимаешь, как дорога тебе родина…

– За родину! – подхватил Друг Народов.

– Обожди… – поморщился товарищ Буров и потерял ход мысли.– Что хотелось бы сказать…

– Так за что пьем? – пожал плечами Спецкор.

– Какая разница! – воскликнул Торгонавт.– Я всем оставлю мой телефон. Если нужны будут перчатки, кошельки, сумки – звоните, не стесняйтесь…

– Давайте за мужиков! – предложила Пипа Суринамская.– За наших защитников!

– Как сказал поэт Уитмен…– Это снова был Поэт-метеорист, запах спиртного действовал на него, как заклинания на зомби.– Чем болтать, давайте…

– Выпьем! – закричали все хором. «Вдова Клико» показалась мне кисловатой. Вторую бутылку, приговаривая: «Ну, я его, гниду, урою!», взялся открывать Гегемон Толя. Он долго возился с пробкой, и дело закончилось пенной, как из огнетушителя, струей. Каким-то чудом струя прошипела в сантиметре от Пейзанки, так и не снявшей своего нового платья, и точнехонько ударила в Аллу.

– У-у, косорукий! – ругнулась Пипа Суринамская и шлепнула сконфуженного Гегемона Толю по затылку.

– Срочно нужно присыпать солью! – посоветовал Торгонавт.

Алла со смехом вскочила – ее белая кружевная блузка прямо на глазах становилась прозрачной. И прикрыв свою проявляющуюся, как на фотобумаге, наготу (сначала проклюнулись два черешневых пятнышка), Алла выбежала из номера.

– Дианы грудь, ланиты Флоры! – крикнул ей вдогонку Поэт-метеорист.

Несколько минут все смеялись, охали, обсуждали происшествие, а Пипа Суринамская рассказала, как однажды во время гарнизонного спортивного праздника она играла в волейбол и у нее отскочила пуговица лифчика… Что тут началось! Кошмар! Начсанчасти приказал на ужин всему личному составу дать двойную порцию брома!

А товарищ Буров, уверенный, что на него никто не обращает внимания, вытер носовым платком лоб и шею, поправил галстук, и помотав головой, то ли приводя себя в чувство, то ли отгоняя сомнения, встал и двинулся к двери.

– Иди! – приказал мне шепотом Спецкор. – Я его задержу!

– Давай набьем ему морду! – предложил я, ощутив готовность к активным действиям.

– Иди, тебе сказали! Это твой последний шанс, лопух!

В коридоре с разбегу я наскочил на обвешанного коробками и свертками Диаматыча.

– Простите за опоздание! – отрапортовал он.

– Прощаю! – крикнул я на ходу.

Дверь в номер Аллы была чуть приоткрыта…

XVIII.

Проснулся я от странного звука: словно кто-то рвал бумагу. Открыл, глаза – в номере никого не было.

Спецкор отсутствовал, но на столе, посреди мусора, оставшегося от вчерашнего веселья, лежал сверток с дубленкой, купленной Аллой. Впрочем, нет, он не лежал, а покачивался и пульсировал, будто внутри сидел огромный цыпленок, старающийся выбраться наружу из огромного перетянутого шпагатом бумажного яйца. Обертка в нескольких местах уже лопнула, и с громким треском (он-то и разбудил меня) появлялись все новые надрывы. Вдруг веревки окончательно разорвались, листы бумаги опали, и дубленка, свернутая в замысловатый замшевый эмбрион, медленно начала расправляться, а потом так же медленно поползла в мою сторону, не задевая почему-то бутылок и бокалов, загромождавших стол.

«Боже, какой дурацкий сон!» – подумал я, перевернулся на другой бок и накрылся одеялом с головой: сразу стало тепло и спокойно.

Но я рано обрадовался – одеяло было содрано, и дубленка медленно навалилась на меня своим душным меховым нутром. То, что я принимал за толстые складки, оказалось тугими страшными мускулами, а мягкие, пушистые манжеты из ламы вдруг сжали мое горло с удушающей силой, словно это были тиски, на которые зачем-то надели пахнущие нафталином меховые чехлы. И я понял тогда, что вся моя глупая жизнь – прошлая, настоящая и будущая – не стоит одного-единственного свободного глотка воздуха. Манжеты немного ослабили нажим, видимо, чтобы удобнее перехватить мое горло.

– А-а…– захрипел я.

И тут из нежного меха, как из кошачьей лапы, выдвинулись и впились в мое горло острые холодные когти, я даже ощутил, как они сомкнулись там, внутри моей гортани – сомкнулись с хрустом…

«Боже, какой дурацкий сон!» – подумал я, очнувшись. В горле першило – шампанское вчера было холодное. Глаза резало от похмельного непросыпа, а в том месте, где у непьющих находится желчный пузырь, у меня сидел тупой деревянный гвоздь. Во рту была гадкая скрежещущая сухость. Но тело, тело мое переполнялось томительно-счастливой ломотой.

Проснулся я в номере Аллы. Сама она лежала на соседней кровати, и в промежутке между подушкой и одеялом виднелись ее золотистые пряди, наверное, все-таки подкрашенные, потому что у корней волосы были темные. Выходило, что сам я расположился в Пейзанкиной койке, и действительно от наволочки доносился запах ее незатейливых духов, типа «Быть может…». Меня чуть замутило…

В окне светлело утро и, судя по неуловимым солнечным приметам, не такое уж раннее. Я пошарил на полу рядом с кроватью: почему-то запомнилось, что часы были последним из всего, что я сорвал с себя вчера вечером. На циферблате значилось: 9.18…

– Дубленка! – похолодел я и понял вещий смысл страшного сна.

Зубная паста показалась мне унизительно-мятной, а вода ядовито-мокрой. От рубашки несло кислым табачищем, а пиджак и брюки (одевался я почему-то именно в таком порядке) пестрели пятнами и подтеками. «Погуляли!» – думал я, причесываясь перед зеркалом и разглядывая бледнолицее, воспаленноглазое существо, лишь отдаленно напоминающее программиста ВЦ «Алгоритм» Константина Гуманкова. Горько разочарованный и своей наружности, я тихо, чтобы не разбудить Аллу, направился к двери.

– Костя, подожди!

Я оглянулся: она сидела в кровати, трогательно придерживая одеяло у груди. И хотя, конечно, после-праздничное утро не украшало ее, я тем не менее вместо обычного постфактумного унылого раздражения почувствовал радость и нежность.

– Подожди! – повторила она, по-детски кулачками протирая глаза.– Я с тобой! Я сейчас встану…

– Не нужно, спи! – ответил я, хотя мне томительно хотелось увидеть, как она поднимется и встанет передо мной, потому что ночью, обладая ее наготой, я так и не увидел этой наготы.

– Не нужно…– повторил я.

– Хорошо,– сказала она.– Только не перепутай: станция Каде…

– Не перепутаю…

– Возвращайся скорее…

– Да!

– Ты еще не разучился? – улыбнулась она, имея, конечно, в виду то, как вчера, смеясь и дурачась, учила меня целоваться, а потом вдруг заплакала…

– Нет…

– Тебе было хорошо?

– Да…

Да, мне было хорошо, очень хорошо, хорошо, как никогда раньше, и по коридору я шел, словно окутанный нежным коконом из ее запаха, слов, поцелуев, вздохов, движений, прикосновений, недомолвок… Я даже не шел, а парил внутри этого сводящего с ума кокона.

На коврике возле номера Пипы Суринамской дремал Гегемон Толя. Развязанный галстук лежал рядом с ним, как ручная кобра.

– Сколько времени? – спросил он, открывая глаза на мои шаги.

– Время детское,– посоветовал я,– Спи!

– Да вроде выспался…

– Не пустила? – посочувствовал я.

– Не-е…

– Чем мотивировала?

– Сказала, по калибру не подхожу,– не очень огорченно признался Гегемон Толя.

Мой легкий невидимый кокон, легко прыгая со ступеньки на ступеньку, влек меня вниз, в холл и дальше– к стеклянным дверям.

– Мсье Хуманкофф!

Я заставил мой кокон-самолет сделать изящный вираж и увидел, как улыбчивый клерк, выйдя из-за конторки, протягивает мне листочек бумаги с какими-то отпечатанными принтером цифрами. Моего троглодитского знания иностранных языков все-таки хватило, чтобы понять: в руках у меня счет за вчерашнее шампанское. А колонка цифр, как подсказал мне мой задрожавший внутренний голос, складывается из непосредственной стоимости «Вдовы Клико», услуг вызванного в номер элегантного официанта, ночной наценки и так далее… Я знал вчера, на что шел, и был готов ко всему, кроме итоговой суммы – 298 франков… Мой сладостный кокон внезапно растаял, словно произошла разгерметизация-скафандра, и я оцепенел в ледяном космосе безжалостной действительности. А клерк смотрел на меня с таким доверчивым добродушием, что я молча вынул три заветные «делакруа» и протянул их по возможности небрежно. Клерк поблагодарил, вернулся за конторку, прострекотал на компьютере и отдал мне сдачу – две никелированные монетки с женской фигуркой, разбрасывающей цветы свободы… ."Свобода приходит нагая…»

Медленно шагая по улице, я думал о том, что если мстительная супруга моя Вера Геннадиевна узнает, как пошло пропил я ее дубленку, она просто медленно сживет меня со свету, но даже если она не узнает этого, то все равно возвращение с пустыми руками повлечет за собой длительную полосу внутрисемейного террора. Ну и пусть! Уйду в подполье, почаще и подольше буду стоять в «Рыгалето», в крайнем случае поживу у кого-нибудь из холостых сослуживцев. Или уйду совсем! Нет, серьезно – уйду и все!

– Свобода приходит нагая,– сказал я довольно громко.

Француз, аккуратной шваброчкой мывший тротуар возле своего магазинчика, посмотрел на меня с удивлением. «А почему, собственно, свобода – это женщина, разбрасывающая цветы? Свобода – это мужчина со шваброй в руке!» – подумал я и почувствовал, как вокруг меня снова начинает сгущаться мой нежный кокон.

В супермаркете, том самом, куда нас возили в первый день, было малолюдно. Я решительно приблизился к прилавку с бижутерией и, ткнув пальцем в заколку-махаон, сказал продавщице только одно слово:

– Это!

XIX.

Когда я воротился в отель, все уже знали о постигшем меня финансовом крушении.

– Мужики, надо сброситься! – призвал Гегемон Толя и отдал мне десять франков, полученные вчера от Поэта-метеориста (на них я в баре купил жевательную резинку для Вики).

Но денег больше ни у кого не было, если не считать горстки сантимов, оставшихся у товарища Бурова в общественно-представительской кассе.

– Возьми с собой пустые бутылки из-под «Клико»,– посоветовал Спецкор.– Предъявишь жене в качестве финансового отчета о проделанной работе!

– Пошел ты…– поблагодарил я его за мудрый совет.

Приполз виноватый Поэт-метеорист – любитель шампанского.

– Прости, Костик! – взмолился он.– Хочешь, я тебе Машкину карденятину отдам?

– Не хочу.

– Тогда поправься! – предложил он и вынул из кармана куртки стакан для полоскания зубов, почти до краев наполненный красным вином.

Следом вломилась Пипа Суринамская, она принесла мне две пары женских трусиков:

– Жене отдашь! Скажешь, купил!

– Спасибо, но…

– Не бойся, они безразмерные…

Торгонавт подарил мне пару новых кожаных перчаток чешского производства и убеждал при этом, будто их тоже можно при желании выдать за купленные в Париже, мол, импорт! Друг Народов вручил мне большой фотоальбом «Париж-84», который ему, оказывается, подарили в коммунистической мэрии.

– Мне-то ни к чему,– пояснил замрукспецтургруппы.

Заглянул с соболезнованиями Диаматыч, но в глазах его светилось восхищение моими конспиративными способностями и уверенность, что валюту я выложил, разумеется, казенную.

…От наших вещей, сваленных посреди холла, веяло чем-то таборно-эвакуационным. Кстати, неожиданно по объему багажа Пипа Суринамская была оттеснена на второе место, а первое занял Торгонавт, все таскавший и таскавший из своего номера бесчисленные сумки и коробки. Попрощались с мадам Лану, подарив ей на память какую-то цыганскую – всю в розах – шаль и плюшевого медвежонка.

Когда уже автобус вез нас в аэропорт, Алла сжала мою руку и тихо сказала:

– Костя, это очень плохо!

– А может быть, наоборот, хорошо? – пожал плечами я.

В аэропорту было все так же, как в день нашего прилета: разноцветные, разноязыкие люди, тележки, груженные чемоданами и яркими дорожными сумками, стройные и плавные стюардессы, уверенно шагающие сквозь толпу суетящегося перелетного люда. Мы зарегистрировали билеты, и наш багаж канул в чрево аэропорта. Друг Народов пересчитал делегацию по головам, доложил еще не оправившемуся после вчерашнего товарищу Бурову, и тот строго, но с трудом приказал:

– Никуда не отлучаться. Скоро пойдем на паспортный контроль!

– А в сортир? – возмутился Поэт-метеорист.

– Побереги для советской власти! – посоветовал я.

– Никаких прав человека! – заругался Поэт-метеорист так громко, что на него стали оборачиваться.

– Давай я с ним схожу,– предложил Друг Народов.– А то опозорит всю группу прямо здесь…

– Ладно,– смилостивился товарищ Буров.

Мы ждали. Мимо неторопливо и самоуверенно прошли два полицейских с короткими двуручными автоматами. Потом девушка в темно-синей форме прокатила мимо нас инвалидную коляску с пожилой женщиной, евшей мороженое. Какой-то мужичок, судя по шляпе и плащу, наш соотечественник, протащил коробку с видеомагнитофоном, и вся группа, кроме товарища Бурова, одновременно завистливо вздохнула. Вернулся Поэт-метеорист. На его лице было написано такое счастье, какого не может дать удовлетворение даже самой настоятельной физиологической потребности.

– Хлебнул-таки! – догадалась Пейзанка.

– А то!

– А где конвойный! – спросил Спецкор.

– Пропил! – засмеялся Поэт-лауреат.

– А серьезно?

– Не знаю… Он сказал, что у него большие планы, и заперся в кабинке.

– Нашел время…– пробурчал товарищ Буров. На огромном электронном табло напротив номера нашего рейса запрыгали два зеленых огонька. Затем слово «Москва» я разобрал в гулкой тарабарщине радиодиктора, объявлявшего о посадке в самолеты.

– Пошли на паспортный контроль! – распорядился товарищ Буров.

– А этот? – спросил Спецкор.

– Куда он денется?

Пограничник заглянул в мой молоткастый и серпастый, поставил штамп и сказал: «Привьет!» Постепенно вся группа прошла контроль и столпилась в ожидании товарища Бурова и Спецкора, которые не торопились покидать зарубежье.

– А может быть, все-таки заблудился? – жалобно предполагал совершенно скисший рукспецтургруппы.

– Вряд ли…– с необычной серьезностью отвечал Спецкор.– Опытная тварь…

– Но почему? Он же мог и раньше?

– В половине случаев уходят именно в последний момент… Психология… И расчет: труднее задержать…

– Вот сука! – налился кровью товарищ Буров.

– Лучше подумайте, как по начальству докладывать будем! Если тихо ушел

– хрен с ним, а если начнет, сволочь, заявления делать?

– Но ведь проверяли же! И у вас тоже проверяли!..

– Совершенно точно можно проверить на триппер, а на это совершенно точно не проверишь! Ладно, я остаюсь, может, еще удастся что-нибудь сделать…

Поймав на себе мой изумленный взгляд, Спецкор пожал плечами, что, видимо, означало: «Вот такие, сосед, у нас с тобой дела!»

Из-за отсутствия двух зарегистрированных пассажиров наш рейс задержали, и сквозь иллюминатор я видел, как на тележке повезли клетчатый чемодан Друга Народов, большую спортивную сумку и лыжи Спецкора.

Когда мы, наконец, взлетели и погасло табло «пристегните ремни», я достал бумажный пакетик с заколкой и протянул Алле.

– Зачем? – спросила она.

– Знаешь, в племени чу-му-мри засушенных махаонов дарят, когда признаются в любви и предлагают поселиться в одном бунгало…

– Ты смеешься?

– Нет, я серьезно…

– Ты смеешься: нет такого племени – чу-му-мри…

– Есть. Я покажу энциклопедию…

– Ладно,– кивнула Алла.– Допустим, есть… Допустим, мы будем жить в одном бунгало… Как ты себе это представляешь?

– Очень просто. Я буду охотиться на львов. Твой сын будет мне помогать, и мы подружимся. Я заработаю кучу ракушек с дырками – это у них деньги такие. Куплю тебе платье из павлиньих перьев. Потом родится девочка, такая же красивая и нежная, как ты… Мы будем качать ее в люльке, вырезанной из панциря гигантской черепахи…

– А жираф будет бродить возле озера? – улыбнулась Алла.

– Будет!

– Изысканный?

– Изощренный!

– Костя, ты прелесть! А если к нам в бунгало придет обиженный сильный человек и захочет увести меня с собой?

– По закону племени чу-му-мри я проткну его отравленным дротиком.

– А если придет плачущая женщина с девочкой, очень похожей на тебя?

– Плачущая?

– Да, плачущая женщина!

– Я постараюсь им все объяснить… По крайней мере девочке, похожей на меня…

– Это трудно!

– Не трудней, чем охотиться на львов…

– Труднее! – тихо сказала Алла и закрыла глаза.– Хочу спать…

Я выглянул в иллюминатор: внизу расстилалась облачная равнина, похожая на снежное поле. Казалось, вот-вот появится цепочка лыжников. И она появилась – три черные точки, двигавшиеся одна за другой…

– Истребители! Во-он! Смотрите! – радостно закричала Пейзанка.– Значит, он не врал!

– Такие люди не врут! – громко отметился Диаматыч и мигнул мне, давая понять, что я поступил совершенно правильно, оставив своего подчиненного для розыска соскочившего Друга Народов.

…Первое, что я увидел, выйдя из самолета,– дежурная улыбка аэрофлотовской девицы и настороженный взгляд прапорщика с рацией. Потом мальчишка-пограничник в будочке долго листал мой паспорт, внимательно вглядывался в мое лицо и несколько раз спрашивал меня, откуда я прилетел. Это такая у них инструкция, если вместо коренного советского гражданина спецслужбы попытаются втюхать шпиона, говорящего по-русски с чудовищным акцентом. Но все обошлось благополучно – и на родину меня пустили…

Потом мы терпеливо ждали, когда появится наш багаж. И это, наконец, случилось. У Пипиного чемодана-динозавра отломился замок, и наружу вылезла разноцветная тряпочная требуха. Гегемон Толя вздохнул и взвалил лопнувшее чудовище на себя… Я взял два чемодана – свой и Аллы. Она шла рядом и несла сверток с дубленкой.

Таможенный досмотр прошли беспрепятственно все, кроме Торгонавта, катившего впереди себя перегруженную до неприличия тележку… Поддельный перстень был разгадан, и нашего спутника под белы рученьки увели для составления протокола. Он горячился, объяснял, что обменялся с одним крупным французским политическим деятелем, участником Сопротивления исключительно в целях укрепления дружбы между народами, но все было напрасно…

– Кто руководитель группы? – строго спросил таможенник.

– Я…– неуверенно ответил товарищ Буров.

– Безобразие!

В Шереметьевском аэропорту специализированную туристическую группу встречали… К товарищу Бурову подошел некто в номенклатурном финском пальто и, холодно поприветствовав, увел нашего убитого горем руководителя к поджидавшей черной «Волге». У самой двери, словно уводимый на казнь, он оглянулся, как бы желая крикнуть: «Люди, я любил вас! Будьте бдительны за границей!»

Пипу Суринамскую ожидал генерал в сопровождении все тех же адъютанта и шофера. И по тому, с каким курсантским нетерпением он оглядывал всю свою вернувшуюся боевую подругу, я вдруг понял: они, что там ни говори, счастливая пара…

– Ну, как ты тут без меня? – нежно спросила Пипа.

– Как штык! – ответил генерал.

Они уехали, увозя с собой чемодан-динозавр и сроднившегося с ним Гегемона Толю. Диаматыч в ожидании дальнейших инструкций шел со мной рядом до тех пор, пока я не шепнул ему, что временно он нам не нужен, его задача натурализоваться и ждать связного.

Аллу поджидал Пековский с клумбоподобным букетом белых роз. Рядом с ним стоял остролицый щуплый мальчик, который, едва завидев Аллу, бросился ей на шею с криком «мама».

Пековский внимательно оглядел нас и все понял. Он церемонно поцеловал Аллу в щеку, дружески хлопнул меня по плечу и безжалостно выдавил из моей руки ее чемодан.

– Разуй глаза! – жестоко улыбнулся он.

Невдалеке, теребя в руках сумочку, стояла соскучившаяся супруга моя Вера Геннадиевна. За дни разлуки она довольно удачно высветлила и остригла волосы. Но особенно удивил меня ее взгляд, полный трепетного ожидания и счастливой надежды. Взгляд этот завороженно метался в магическом треугольнике, вершинами которого были:

– я с чемоданом,

– Пековский с мальчиком,

– Алла со свертком.

– А Константин Григорьевич меня опекал! – вдруг голосом капризной девочки сообщила Алла.– Он настоящий товарищ!

– Это я понял! – кивнул Пековский и одарил меня таким выражением лица, которое означало: теперь он не придет даже на мои похороны.

– А какую замечательную дубленку Костя купил жене! – продолжала Алла все тем же кукольным голосом.– Костя, не забудьте дубленку!

Пековский взял сверток и нацепил его на пуговицу моего плаща. Взгляд Веры Геннадиевны внезапно остановился и зафиксировался на свертке.

– Я помогала выбирать! – с глупой гордостью объявила Алла.– Я тоже хотела купить…

– Ну, и купила бы! – сказал Пековский.

– Да ну! Я все деньги на шампанское потратила!..

– Вот умница! – засмеялся Пековский и обнял Аллу.

Мальчик смотрел на них с недетским удовлетворением, точно до последней минуты боялся, что мама оттолкнет этого сильного белого человека, с которым он подружился и который учит его охотиться на львов…

XX.

Вот, собственно, и все, что я хотел рассказать о Париже и моей парижской любви… С тех пор прошло несколько лет. Началось, идет и, видимо, уже никогда не кончится то, что мы самонадеянно именуем Перестройкой. Конечно, специально я не интересовался дальнейшими судьбами членов нашей спецтургруппы, но так или иначе хоть что-нибудь знаю про каждого…

Во время последнего военного парада генерал Суринамский стоял на Мавзолее, из чего я сделал вывод, что у них с Пипой все хорошо и даже отлично.

Забавная, но в духе времени, история приключилась с Гегемоном Толей: он все-таки урыл того, кого собирался. Им оказался председатель завкома, часто выезжавший за границу, а по возвращении стращавший рабочий класс ужасами дикого Запада. Толя зашел к нему в кабинет якобы по личному вопросу и молча дал в глаз. Разумеется, Гегемона строго наказали, сняли с Доски почета, чуть не засудили, а немного позже, когда начались забастовки, Толю как борца с режимом избрали председателем стачечного комитета, еще кем-то и еще кем-то… Короче, теперь на Урале он большой человек вроде Валенсы в Польше…

Поэт-метеорист и Пейзанка, поженившись, уехали жить в колхозную местность, где Сварщикову пришлось серьезно поработать над собой, чтобы не ударить лицом в грязь перед Машенькиной родней – отцом, старшим братом и крестным. Недавно я услышал, что Поэт-метеорист стал последователем Уолта Уитмена в смысле сочетания творческого и фермерского труда.

Торгонавт выпутался-таки из истории с перстнем, хотя ему пришлось одеть в новые перчатки всю шереметьевскую таможню. Говорят, сейчас он председатель кооператива, продающего за рубеж молодой московский авангард.

Друг Народов, как и боялись, вскоре после своего исчезновения объявился на радио «Свобода» и выступил с жуткими разоблачениями. Конечно, все, о чем он рассказывал, мы отлично знали и сами, но услышать это из-за бугра да еще от знакомого человека было приятно. А недавно уже в качестве заезжего фирмача он выступал по нашему телевидению и небрежно советовал нам, как выкарабкаться из кризиса. За годы, проведенные в бегах, он посолиднел, явно себя зауважал и вставил ровные, белые зубы.

Спецкора я однажды встретил на улице, он сделал вид, что абсолютно не знает меня и никогда не спал со мной в одной кровати. Но я не обиделся: такая у него работа.

А вот о Диаматыче я слышу постоянно: он теперь знаменитый публицист и депутат. В своей нашумевшей статье «Сумерки вождей» он, между прочим, утверждает, что если бы в застенках НКВД все твердо говорили «нет», то сталинизм рухнул бы сам собой… Интересно, ждет он моего связного или уже перестал?

Товарища Бурова за всю эту историю поперли с партийной работы. Он страшно переживал, запил, разошелся с женой и даже однажды забрел к нам в «Рыгалето». Мы с ним выпили пивка с водочкой, вспомнили Париж, наше соперничество из-за Аллы, погоревали над его загубленной карьерой… Но жизнь непредсказуема: недавно товарища Бурова признали жертвой застоя, честным аппаратчиком, пострадавшим от партократии, и назначили на хорошую должность в Моссовет.

Пековский стал директором нашего «Алгоритма». Его выбрали на альтернативной основе, предпочтя правдолюбцу Букину. Почему? Ну, во-первых, ему пошло на пользу то великодушество, с которым он помогал мне поехать в Париж. Во-вторых, Пека вовремя развелся с дочкой бывшего зампреда и даже выступил на собрании с разоблачениями этой коррумпированной семейки. В-третьих, нашим вычислительным дамам нравятся дорогие одеколоны Пековского.

Алла вышла за него замуж и родила девочку, такую же, говорят, красивую и нежную, как она сама. И еще, говорят, Пековский часто со смехом рассказывает, как его жена, будучи в Париже, вместо того чтобы купить дубленку, все деньги потратила на «Вдову Клико». Кстати, Алла ушла со службы, воспитывает детей, и я даже не знаю, как она теперь выглядит. Только однажды мне удалось рассмотреть сквозь затемненные стекла черной директорской «Волги» какой-то смутный женский силуэт. Но вполне возможно, это была и не Алла, а очередная одинокая дама, пользующаяся бескорыстной гормональной поддержкой Пековского.

А я по-прежнему работаю в «Алгоритме», в той же должности, но с надбавкой. Поначалу мне, правда, передавали предложения директора, чтобы я поискал себе новое место. Но рядом с «Рыгалето» программистских контор больше нет, а менять привычки и привязанности почти в сорокалетнем возрасте нелепо.

Постепенно Пека смирился с моим присутствием и даже стал поручать мне ответственные задачи. Сейчас, например, мастерю систему, которая будет просчитывать коэффициент устойчивости правительства. Условное название – «Хас-Булат».

После моего возвращения из Парижа Вера Геннадиевна стала относиться ко мне бережливее и даже решила, что в случае чего можно завести и второго ребенка. А вот долгожданную дубленку носить она не захотела, сказала, что жмет в проймах, и продала своей сплетнице-подружке. Что еще? Вике постоянно звонят разные сопливые ухажеры, к телефону не пробьешься, из-за этого она в постоянных контрах с матерью, и та в отместку не разрешает ей пользоваться своей косметикой. Тараканов я все-таки повывел: подобрал замечательную отраву из восьми ингредиентов. Наша квартира теперь, наверное, в их тараканьей картине мира называется «Страна погибших братьев» или еще как-нибудь в этом роде. Кстати, недавно я прочитал, что парижские отели страдают от невиданного нашествия «прусаков». Может, организовать СП и заработать валюту? По этому поводу надо выпить еще! Моя кружка вмещает две порции. А ваша?.

Козленок в молоке

Как я варил "Козленка в молоке"

Когда моя книга «Козленок в молоке» увидела свет, я получил множество писем, в которых было немало разных вопросов. Но, по сути, всех читателей интересовало примерно одно и то же. А именно:

Как я решился сочинить «литературный роман»?

Что я имел в виду, давая роману такое странное название – «Козленок в молоке»?

Каких реальных литераторов я «спрятал» под фамилиями персонажей романа?

И правда ли, что я был избит в Доме литераторов группой взбешенных персонажей романа?

Поскольку на письма всех читателей я, к сожалению, ответить не в состоянии, мне и пришла в голову идея написать это предисловие к очередному переизданию романа, который, к моему немалому удивлению, стал бестселлером, хотя в нем никого не убивают, а эротические сцены хоть и имеются, но всего-навсего в количестве, необходимом для раскрытия внутреннего мира героев. Кстати, некоторые эротические сцены, изъятые в прежних изданиях, на сей раз я восстановил…

Прежде всего отвечу на последний вопрос. Нет, никакому насилию со стороны прототипов я не подвергался ни в стенах писательского клуба, ни в каком-либо ином месте. В противном случае, дорогие читатели, вы бы не держали сейчас перед собой это предисловие. И объясняется это отнюдь не смягчением литературных нравов (они жестоки как никогда), а тем, что в творчестве я исповедую принцип «придуманной правды». Все мои герои вполне могли существовать, они даже порой напоминают существующих деятелей отечественной словесности, более того, история, с ними приключившаяся, вполне могла произойти, но на самом деле таких людей никогда не было и подобные события никогда не имели места в истории российской литературы.

Всеми силами я старался удержать будущих читателей романа от ложных идентификаций. Например, менестрель-шестидесятник Перелыгин, исполняющий свои стихи под виолончель, в первоначальном варианте носил фамилию «Пыльношлемов», но поскольку это сразу ассоциировалось у вдумчивого читателя со знаменитыми строчками Б. Окуджавы про «комиссаров в пыльных шлемах», я избежал недоразумения, отдав эту фамилию эпизодическому персонажу. И проблема ошибочного узнавания была исчерпана, ведь каждый знает, что сам Окуджава исполнял свои стихи под гитару, а не под виолончель, каковая хоть и стала мощным орудием демократии, но в руках совершенно иного мастера культуры.

Попадается в письмах и такой вопрос: имеют ли встречающиеся на страницах романа поэты-контекстуалисты отношение к реальным поэтам-концептуалистам? Но ведь достаточно сравнить приведенные мной в тексте образчики контекстуальной поэзии с образцами широко публикуемой ныне концептуальной поэзии, чтобы самим без труда на этот вопрос и ответить. Но раз уж зашла речь о стихах, могу сообщить, что первоначально все события романа должны были происходить в чисто поэтической среде, а называться он должен был так: «Мастер лирической концовки». Впрочем, когда десять лет назад этот сюжет пришел мне в голову, он тянул максимум на большой рассказ, работу над которым я все откладывал и откладывал.

Честно говоря, каждый писатель чем-то похож на огуречную лиану, покрытую множеством цветков, большинство из которых так никогда и не будут оплодотворены пчелиным трудолюбием литератора и не вырастут до размеров полноценного художественного зеленца. Возможно, именно такая участь ждала и сюжет про мастера лирической концовки, если б не одно обстоятельство. Много лет назад во время вечерних прогулок вдоль знаменитого Орехово-Борисовского оврага я рассказал этот сюжет своему другу Геннадию Игнатову. И всякий раз после этого, когда я начинал томиться в рассуждении, чего бы написать, он мне с пневматическим упорством указывал на этот полузабытый сюжет. «А что?!» – однажды подумал я, и через полтора года сюжет для большого рассказа превратился в роман, по нашим ленивым временам тоже довольно большой. Так что, пользуясь случаем, хочу поблагодарить своего давнего товарища за плодотворную настойчивость!

Но, по большому счету, писатель – всего лишь карандаш, которым эпоха выводит необходимые ей слова. Ты можешь ощущать себя охренительным демиургом, замыкаться в замок из слоновой и даже мамонтовой кости, но именно эпоха «затачивает» тебя, условно говоря, с красного или синего конца и, помусолив, утыкает в чистый лист бумаги. Твоя задача – не сломаться под ее нажимом.

Позвольте, можете спросить вы, при чем же здесь описанная в романе нереальная ситуация, когда человек, не сочинивший ни единой строчки, человек, весь литературный багаж которого заключается в папке с чистыми листами бумаги, при помощи откровенно плутовских ухищрений становится всемирно известным писателем? А вы оглянитесь вокруг, отвечу я. Разве мало в советской и постсоветской литературе писателей, чьи имена известны всем, но чьи книги, или, как теперь принято выражаться, тексты мы с вами никогда не читали, а если и пытались, то очень быстро уперлись в дилемму: или это – галиматья, или мы с вами ни черта не смыслим в литературе.

Существует два основополагающих принципа взаимоотношений между (употребляя птичий язык современного литературоведения) отправителем коммуниката и реципиентом, то есть, попросту говоря, между автором и читателем. Первый принцип: «Читатель всегда прав». Доведенный до крайности, он оборачивается так называемым бульварным чтивом: «Тихо застонав, она ослабла в его крепких загорелых руках и через мгновение почувствовала внутри себя что-то большое и твердое…» Второй принцип: «Писатель всегда прав». Доведенный до крайности, он оборачивается этой самой папкой с чистой бумагой. Ибо писатель, которого невозможно прочесть, в сущности, мало чем отличается от писателя, которого нельзя прочесть вследствие «ненаписанности» текста. Мы живем в эпоху литературных репутаций, нахально пытающихся заместить собой собственно литературу.

Впрочем, эта постмодернистская реальность легко распространяется и на другие сферы нашей жизни. Мы слушаем певцов, лишенных голоса и даже слуха. Нашу жизнь определяют политики, за всю свою деятельность не принявшие ни одного верного решения. А консультируют их ученые, не замеченные ни в одном сколько-нибудь серьезном исследовании. Мы с вами страдаем от реформ, даже не понимая, в чем они заключаются, а не понимаем мы этого в основном благодаря подробным телевизионным политкомментариям. Современное телевидение, как справедливо сказано, – это изобретение, позволяющее заходить к нам в спальню тем людям, которых мы не пустили б даже на порог своего дома. А как вам нравятся «властители дум», утонченная творческая интеллигенция, старательно выполняющая функции козла-провокатора, ведущего покорное стадо на заклание?

И так ли уж в этой ситуации фантастична история выгнанного со стройки Витька Акашина, которого два приятеля во исполнение заключенного в нетрезвом виде пари «заделали» всемирно известным писателем? Кстати, в некоторых письмах меня упрекали в неоригинальности этого сюжета, ссылаясь, в частности, на известную повесть А. Аверченко. Но, конечно, правильнее всего сослаться на пресловутую интертекстуальность, которую задолго до постструктуралистов открыл русский народ, обмолвившись поговоркой: «Плоха песня, непохожая ни на какую другую песню!» И действительно, оригинальные сюжеты, как известно, можно по пальцам сосчитать, а избранная мной коллизия и вообще бродит по мировой литературе давным-давно. Собственно, даже «Ревизор» о том же: «Есть другой „Юрий Милославский“. Так тот уж мой…» Но с гоголевских времен ситуация значительно переменилась как в жизни, так и в литературе. Что я имею в виду? А вот что. Представьте себе, будто «приехавшим по именному повелению чиновником из Петербурга», настоящим ревизором, оказывается все тот же Иван Александрович Хлестаков! Представили? Не правда ли, очень современно?

Мы преступили в нашей жизни какую-то крайне опасную границу. Собственно, отсюда и название романа. Запрещение варить козленка в молоке матери его – табу из древнего Моисеева кодекса. Существует множество исторических и этнографических объяснений этой заповеди, но всякая старая мудрость имеет особенность трактоваться расширительно. А что, разве, вступив в борьбу с природой, мы не варим козленка в молоке матери его? А что, разве швырнуть русский народ сначала в палочный социализм, а потом, когда он смягчил и приспособил этот уклад под себя, погнать его той же палкой в дикий капитализм, – не значит сварить козленка в молоке матери его? А деятель культуры, который, вместо того чтобы «милость к падшим призывать», призывает «раздавить гадину», имея в виду обездоленную «реформами» часть населения, – разве он не варит козленка в молоке матери его?

Многие авторы писем замечают, что читать роман очень весело, но по окончании чтения становится очень грустно. Увы, это стойкая традиция российской сатиры, восходящая скорее не к «пародийному модусу повествования», а к невеселой отечественной реальности, в чем все мы каждый по-своему виноваты. Потому-то я и не стал совсем уж скрываться за столь модной сейчас «авторской маской», а вывел самого себя на страницах романа в качестве эпизодического лица и без особого, как вы заметите, снисхождения. Что же касается главного организатора всей этой литературной аферы, от имени которого и ведется повествование, то мало-мальски внимательный читатель увидит, что нигде на всем пространстве романа он ни разу не назван ни по имени, ни по фамилии, полностью отсутствуют и описания его внешности. Полагаю, смысл этого незамысловатого авторского ухищрения понятен. Мы живем в эпоху, когда антигероем может стать каждый.

Вот и все, о чем я хотел предуведомить читателей. Остальное, надеюсь, будет понятно из книги. Ведь, как заметил один из моих героев, критик-табулист Любин-Любченко: «Каков текст – таков контекст!»

Юрий ПОЛЯКОВ, Переделкино-Перепискино, март 1997 года

Козленок в молоке

Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!

«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо было для произведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру…»

Н. Гоголь
Из письма М. А. Булгакова И. В. Сталину 30 мая 1931 г.

1. ПРОЛОГ НА НЕБЕСАХ

«Самолет набрал высоту и теперь натужно гудел, точно обожравшийся нектаром шмель, тяжело волокущий по воздуху свое мохнатое тело к скрытой в разнотравье заветной норке…» «Разнотравье» – плохо. В траве… Да, просто в траве! Иногда проще избавиться от избыточного веса, чем от избыточного слова. (Неплохо сказано! Надо бы запомнить.) Пошли дальше. «В иллюминаторе виднелась земля, такая крошечная, что казалось отсюда, сверху, можно одним плевком накрыть средний европейский город». Тоже ничего – образно. Но с физиологическим оттенком. Это меня всегда смущает. Попробуйте роденовский «Поцелуй» представить себе в виде интенсивного обмена двух организмов выделениями слюнных желез – стошнит!..

Стюардесса подкатила к моему креслу уставленную бутылками тележку и великодушно предложила на выбор: лимонад – даром, алкоголь – за валюту. От нее прямо-таки разило парфюмерией. Помимо этого девушка тщательно демонстрировала свою вызубренную в школе стюардесс улыбку, которую, очевидно, перед сном она вынимает изо рта и кладет в стакан с водой, как пенсионер – вставную челюсть. Это тоже надо бы запомнить. Профессия литератора очень напоминает первобытное собирательство. Вырвал корешок, надкусил. Горько – сплюнул и выбросил, вкусно – сунул в торбочку и дальше побрел.

Вот о каких пустяках я думал, даже не подозревая, что он уже рядом и собирается меня убить или в лучшем случае изувечить…

Я взял сто «Смирновской» и порцию оливочек, фаршированных анчоусами, – на закуску. Долгое время я полагал, что анчоусы – это нечто вызывающе растительное, но оказалось – просто рыбки, наподобие килек. Я заплатил пять долларов, получив вместо сдачи все ту же вставную улыбку. Ерунда! Такие расходы я теперь мог себе позволить, потому что возвращался из Катаньи с гонораром, которого мне должно хватить на полгода скромной жизни.

Собственно говоря, эти полгода я собирался провести за письменным столом, чтобы наконец закончить повесть о партийном функционере, оказавшемся жутким вампиром и по ночам пробиравшемся в сектор учета своего райкома, чтобы, контактируя с фотографиями, наклеенными на учетные карточки, пить биоэнергию из ничего не подозревавших рядовых коммунистов. Улетая на Сицилию, я остановился на том, что, лакомясь одной привлекательной кандидаткой в члены КПСС, он – по фотографии – влюбился в нее без памяти и, чтобы познакомиться поближе, пришил ей персональное дело… Что случится дальше, я представлял себе очень смутно, а заканчивать вещь нужно срочно, иначе будет совсем поздно: все издательства просто завалены беллетризированными поношениями предшествующего режима, ибо это единственное, чем сегодня может прокормиться честный, но не упорствующий в своих принципах писатель. Время, когда можно было заработать на пионерских приветствиях, безвозвратно ушло, а написать нечто стоящее или, как я выражаюсь, «главненькое» мне не удалось и уже никогда, наверное, не удастся… Но жить-то надо!

Если же быть совсем откровенным, то повесть у меня застопорилась задолго до того, как я улетел на Сицилию, на этот дурацкий день рождения, вылившийся в конференцию по обмену опытом между отечественными и итальянскими мафиози. Ведь с повестью – как с женщиной: если ты, обнимая ее, думаешь о другой, разрыв – просто вопрос свободного времени. Сочиняя эту чепуху, я чувствовал себя мерзавцем, который изменяет своей невинной, как свежий гигиенический тампон, невесте с привокзальной цыганкой. И вот однажды, проснувшись утром, я почувствовал, что ненавижу все: сюжет, героев, пишущую машинку, себя… Я ненавижу эту мерзкую, задышливую жизненную борьбу, не оставляющую ни сил, ни желаний для борьбы за мечту. В этом, кстати, и заключается главное, базисное свинство бытия: осуществить мечту можно только за счет тех сил, какие обычно тратятся на борьбу за жизнь. Замкнутый круг. И разорвать его невозможно. Почти… Тех, кому это удалось, можно сосчитать по пальцам. Костожогов, к примеру… Впрочем, пример неудачный: жизнь его в конце концов все-таки сожрала, схарчила, схрумкала. И не подавилась, скотина! Нет, мир стоит не на слонах, не на китах и даже не на быках. Мир стоит на трех огромных свиньях, грязных, смердящих и прожорливых…

Единственный раз в жизни у меня был шанс разорвать этот проклятый круг, но я воспользовался им, как дуралей, который по счастливой случайности выпустил джинна из бутылки (именно из бутылки!), а на громовой призыв: «Спрашивай чего хочешь!» спросил: «Который час?»

Итак, повесть о вампире застопорилась. Я целыми днями маялся на диване, пытаясь вдохновиться чтением разной там нобелевской и бейкеровской графомании, – начинаешь возмущаться: мол, они и писать-то не умеют, а им еще и премий понадавали! Это иногда помогает вернуться (в знак протеста) к письменному столу и, стуча по клавишам, мстить, мстить, мстить. Но на сей раз даже чтение тошнотворного Сартра не помогло. Иногда я вставал, подходил к пишущей машинке, постыдно износившейся от многолетней моей литературной халтуры, тыкал в какую-нибудь букву и испытывал отчетливое желание расколотить эту клавишную шмару о стену моего кабинета, служившего одновременно спальней, столовой и гостиной. Муки творческого бесплодия дополнялись еще и тем, что денег – а я держу их в прикроватной тумбочке – становилось все меньше и меньше. Я даже уже не заглядывал в тумбочку, а просто, приоткрыв дверцу, нашаривал рукой несколько бумажек и спускался в магазин, чтобы купить чего-нибудь пожрать, – чаще всего пельмени – их просто нужно высыпать в кипящую воду и не упустить момент, иначе они развариваются до лохматого бульона, в каковом, если верить науке, некогда и зародилась жизнь. Впрочем, сам я считаю, что жизнь – это всего-навсего экскремент Абсолютного Духа.

Наступил день, когда, пошарив рукой в тумбочке, я обнаружил там полное отсутствие надежд на очередную пачку пельменей. Тогда я подошел к столу, ткнул пальцем в клавишу и, не совладав с собой, метнул машинку в стену, оставив там самый глубокий след за все годы моего пребывания в этой квартире. Интересно, что удар пришелся точно в коричневое пятно на обоях, похожее по форме на Апеннинский полуостров с Сицилией и появившееся на стене давно, очень давно, еще до моего бегства в Семиюртинск. Удар пришелся, между прочим, как раз в то место, где, по всем географическим приметам, должен находиться город Катанья. Теряя металлические и пластмассовые фрагменты, машинка рухнула на пол, и тут же по батарейным трубам донесся возмущенный стук нижнего соседа, парализованного старичка. У него действует только правая рука, и он энергично пользуется ею, чтобы выражать свое негодование, если в моей квартире раздается какой-то шум. Интересно, что, когда у меня бывала Ужасная Дама, кричавшая во время предварительных ласк так, словно ей без наркоза удаляли аппендикс, лукавый паралитик никогда не стучал по трубам отопления.

Таким вот образом я остался не только без денег, но и без средств производства. Конечно, эпиграммушечки можно было сочинять и без машинки, на память, но спрос на них после прокатившихся по Москве террористических разборок упал до нуля, и я снова оказался в такой же безвыходной ситуации, как после моего жалкого возвращения из Семиюртинска. Лежа на диване без жратвы и работы, я, как это и водится меж людьми интеллигентных профессий, начал предаваться суицидальным размышлениям, то есть воображал, как, не успев повиснуть в петле, буду вызволен оттуда почтальоном, который вдруг принесет мне солидный денежный перевод за мою давнюю «Историю шинного завода», ни с того ни с сего вдруг переизданную благородным, как Робин Гуд, «новым русским», насобиравшим у пьянчуг мешок ваучеров и приватизировавшим это дымное предприятие.

Иногда я выходил на балкон подышать воздухом и высматривал местечко на газоне, которое после падения с седьмого этажа гарантировало бы мне жизнь и возможность слабо махнуть рукой в сторону примчавшейся к месту трагедии съемочной группы «Экспресс-новостей». Но в конце концов я решил остановиться на пищевом спирте «Royal». От него, как писали в газетах, ежедневно в городе помирало несколько человек. Это было заманчиво: если из трех миллионов активно пьющих москвичей в день погибает всего несколько бедолаг, то я получал гораздо больше шансов выжить, нежели при падении с седьмого этажа даже в заранее облюбованное место. Но чтобы осуществить этот мягкосуицидальный план, нужно было купить бутылку спирта. А денег-то как раз не было!

И тут я вспомнил про акции АО ДДД! Я вложил в них почти все сбережения. Эту глупость я совершил после возвращения из теплоходного круиза Москва – Астрахань, устроенного горячим поклонником моих эпиграммушечек – торговцем квартирами по кличке «Недвижимец». Он придумал замечательную вещь: находил одинокого нуждающегося пенсионера или пенсионерку, обещал солидное ежемесячное вспомоществование, а те в знак ответной признательности должны были завещать ему свою жилплощадь. В общем, ничего особенного, фантастически доходного, но бизнес тем не менее процветал, потому что облагодетельствованные старички после заключения контракта помирали с какой-то несвойственной даже их преклонному возрасту расторопностью и квартиры поступали в полное распоряжение Недвижимца. Как ему удавалось регулировать смертность своих клиентов – загадка, но, думаю, дело связано с тем, что, помимо квартир, он еще приторговывал просроченными американскими пилюлями от головной боли, каковыми бесплатно снабжал своих пенсионеров. А как известно, самые головокружительные открытия происходят на стыке наук!

И вот однажды, почувствовав себя необратимо богатым, Недвижимец закупил целый теплоход, наприглашал певцов, артистов, телезвезд. Меня же, грешного, выписали для того, чтобы в перерывах между эстрадными номерами я читал мои эпиграммушечки:

Налоги – несущественны.

Политика – былье, Когда срываешь с женщины Французское белье!

Там, на теплоходе, я познакомился с одним хмырем, который умел имитировать голоса разных знаменитостей, но его взяли только для того, чтобы он говорил голосом Недвижимцевой тещи одну лишь фразу: «Дура я коломенская…», что вызывало феерический восторг хозяина. Голосом тещи он овладел настолько, что Недвижимец начал на него даже по-родственному покрикивать, а потом и поколачивать. В результате парень не выдержал и сошел на берег в Нижнем Новгороде. Но перед тем как сбежать, он посоветовал мне вложить деньги в акции АО ДДД. «Деньги должны работать, а не мы…» – молвил он на прощание, прикрывая здоровенный чернильный синяк под глазом – награду за подражательство. И я послушался этого идиота, чтоб ему всю оставшуюся жизнь подражать реву довоенного унитаза: АО ДДД оглушительно лопнуло, снова сделав меня нищим. Но об этом как-нибудь потом…

Когда я совсем уже отчаялся и стал поглядывать на многочисленных столичных нищих с полупрофессиональным интересом, вдруг позвонил Недвижимец. У него были серьезные неприятности со здоровьем: с похмелья, по ошибке, он принял американскую пилюлю от головной боли, к счастью, только одну – это его и спасло. На радостях Недвижимец решил отметить свой день рождения на Сицилии, куда и звал меня, обещая хороший гонорар. Замирая от счастья, я выдержал паузу и тут же согласился.

В Катанье я практически ничего не делал, шатался по городу, пил дешевое итальянское винишко, купил себе на меркато, проще говоря, на толкучке пиджак и несколько хороших рубашек. Выступать мне пришлось один только раз во время прощального обеда, накрытого персон на сто в роскошном загородном ресторане под старинным акведуком. Наши мафиози, слетевшиеся отовсюду, чтобы поздравить новорожденного, громко ржали над моими эпиграммушечками. Но итальянские коллеги только улыбались для приличия, хотя переводил им доктор филологических наук из МГУ, лучший знаток Габриэля Д'Аннунцио, специально привезенный по такому случаю. Причем за перевод дюжины эпиграммушечек, признался он, пьяно плача на моем плече, ему заплатили в несколько раз больше, чем за всего Д'Аннунцио, которого он, бедняга, переводил двадцать пять лет! Из итальянцев оценил мое творчество только директор библиотеки Катаньского университета. Он подошел ко мне и через жалобно всхлипывающего переводчика сообщил, что как раз готовит антологию современной российской поэзии и обязательно включит меня в нее, поставив между Евтушенко и Пушкиным. После такого заявления каждый итальянский мафиози почел своим долгом пожать мне руку, ибо директор библиотеки, как оказалось, и был крестным отцом. Растроганный таким признанием со стороны местной элиты, Недвижимец заплатил мне в полтора раза больше, чем обещал, и я обрадованно смекнул, что смогу купить еще и новую машинку, электрическую. Кроме того, мой расщедрившийся наниматель вручил мне обратный билет бизнес-класса, а сам остался еще на недельку, чтобы ознакомиться с тонкостями решения жилищного вопроса на Сицилии. Его гости разлетелись кто в Штаты, а кто на Канары. Переводчик Д'Аннунцио, протрезвев, устроился ложкомоем в тот самый ресторан под акведуком. Вот почему в Москву я возвращался, одиноко прихлебывая из пластмассового стаканчика «Смирновскую» и заедая ее сливочками, фаршированными анчоусами.

Я снова поглядел в иллюминатор и принялся старательно думать, с чем еще можно сравнить видневшуюся далеко внизу землю. Но безрезультатно… Наверное, я даже чуть-чуть вздремнул: в голове воцарилась нежная многозначительная невнятица. Очнулся я оттого, что кто-то грубо взял меня за плечо. Я открыл глаза и увидел его. В нацеленном на меня взгляде было столько ненависти, что ее вполне могло хватить на геноцид какого-нибудь малого народа…

– Здравствуй, сволочь! – произнес он. – Вот мы и встретились. Теперь тебе точно конец.

Он стоял около моего кресла и смотрел на меня так, как, наверное, мясник с ярко выраженными садистскими наклонностями смотрит на юного, еще ничего не знающего о бараньих отбивных ягненка. Он почти не изменился: у него было все то же усеянное веснушками круглое лицо, румянец во всю щеку, рыжие, завивающиеся на лбу колечками волосы и большие голубые глаза. Только смотрели они на меня не с прежней простодушной доверчивостью, а с холодной враждебностью. И одет он был тоже не как прежде: вместо экзотического, придуманного мной наряда гения, вышедшего из таежной деревни Щимыти, на нем красовался отличный двубортный костюм, переливающийся, как нефтяное пятно на воде. Хорош был и дорогой галстук цвета кинжального удара.

– Не узнал, что ли? – спросил он, скривив губы в беспощадной усмешке.

– Узнал, – прошептал я. – Чего ты хочешь?

– Хочу набить тебе морду!

– И только?

– Только для начала: потом я тебя просто убью!

– А за что?

– Ты меня об этом спрашиваешь?

– Тебя…

– Сам знаешь, котяра! Франкельштерн стоптанный! Пассажиры заинтересованно посмотрели на нас.

– Франкенштейн, – автоматически поправил я.

– Хватит меня учить! Научил уже один раз… На весь мир чуть не опозорил!

– Я хотел как лучше! – Мне удалось придать своему голосу неправдоподобную искренность.

– А получилось как всегда! Не вари козла! Я для тебя всю жизнь был кроликом Павлова…

– Собакой… – снова поправил я и похолодел.

– Вот-вот – собакой! Я всегда это чувствовал! Пойдем выйдем! – Он схватил меня за шиворот.

Пассажиры уже перешептывались, вникая в драматургию назревающего мордобоя.

– Это самолет – тут нельзя драться… – возразил я.

– А кто тебе сказал, что мы будем драться? Я просто откручу тебе голову! Очень тихо… Пошли!

– Все равно нельзя: можно нарушить балансировку центрирующей оси крылоподъемной конструкции! – выпалил я первую пришедшую в голову чепуховину.

– Не глупее некоторых. Сам знаю. Я тебя в аэропорту прибью. Готовься!

И тут в воздухе снова запахло парфюмерией. Я давно заметил: насколько мужчины, носящие униформу, привержены к крепким напиткам, настолько женщины, находящиеся при исполнении, склонны к крепким духам. (Хорошее наблюдение. Запомнить!)

– Освободите проход! – потребовала стюардесса, подкрепляя свои слова суровой вставной улыбкой. – Сейчас вам будет предложена горячая пища.

– Что ж, я с человеком поговорить не имею права? – спросил он, предусмотрительно отпустив мой ворот и даже по-приятельски взъерошив мне волосы на затылке. – Я, может, старого друга встретил. Восемь лет не виделись! Я, может, его обнять хочу!

– Люди поедят – тогда обобнимайтесь! – отрезала бортпроводница.

Он посмотрел на меня с многообещающей ненавистью, повернулся, и его широченная спина двинулась по салону самолета, точно поршень. Перед тем как скрыться за занавеской, отделявшей бизнес-класс от экономического, он обернулся и показал мне огромный кулак, суливший, по меньшей мере, обильное кровотечение и множественные переломы. Конечно, рано или поздно это должно было случиться. За все приходится платить. Рано или поздно придуманная и выпущенная в мир тварь задушит своего Франкенштейна, а Галатея наставит Пигмалиону рога. Собственно, с этих чертовых маральих рогов все и началось…

Стюардесса вынула из металлического ящика на колесиках пластмассовый поднос с сиротской аэрофлотовской снедью и поставила передо мной на откидной столик:

– Приятного аппетита! Пива не желаете?

– Что? Нет… Нет-нет! – вздрогнул я всем телом.

2. ВНАЧАЛЕ БЫЛО ПИВО

Нет, не с маральих рогов – все началось с пива! Я очень хорошо помню тот день. Год тоже легко вспомнить: шли первые месяцы горбачевской перестройки, когда слов было уже много, а пива еще мало, и если в писательский Клуб завозили свежее «Жигулевское», то за столиками было шумно и свободомысленно. Да и время было замечательное: нашему доверчивому народу уже дали в ручонку погремушку гласности, но пока еще не отняли от материнской груди социализма. Впрочем, нет! Началось это чуть раньше, как раз накануне гласности. Ну конечно, как можно перепутать? Ведь и гласность хренова началась именно с этой истории, с моей давней непростительной глупости.

Дело было так. Стас Жгутович, Арнольд и я сидели в Дубовом зале Дома литераторов и пили пиво с раками, которые в ту пору, если говорить о Москве, водились только здесь да еще иногда в Доме журналистов. Арнольд все время порывался выставить на стол бутылку настойки из маральих рогов. Ибо она, как он, смеясь в бороду, объяснял, лучшее средство от рогов супружеских. И вообще, у них в Сибири такую настойку зовут «амораловкой» – за ее необоримо возбуждающее действие. А недавно, например, пробную партию «амораловки» закупили совсем уж почти невозмутимые финны и просто с ума посходили. Арнольд, почуяв выгоду, начал хлопотать об организации производственного кооператива – их как раз только-только разрешили постановлением ЦК КПСС.

– Взъерошимся, мужики! – предложил Арнольд, заманчиво подмигивая.

Но мы, сосредоточившись на пиве, разрешили ему выставить только литровую банку соленых рыжиков, которые идут с «Жигулевским» еще лучше раков. Деморализовав нас рыжиками, он наконец сделал то, от чего мы удерживали его весь вечер: начал нам рассказывать сюжет своего нового романа. Подробностей я, конечно, уже не помню, но суть такова: один таежный охотник по имени Альберт выслеживает и убивает самку рыси, чтобы сшить шапку любимой женщине. И тут-то начинается самое главное. Лишившись подруги, самец принимается мстить за свое порушенное звериное счастье и преследует охотника аж до самого Красноярска, где и загрызает его насмерть возле мехового ателье, куда Альберт пришел, чтобы получить уже готовую шапку. Мстительного самца отстреливает случившийся поблизости милиционер. Он вместе с шапкой приносит страшное известие любимой погибшего промысловика. И остаются на свете две одинокие, лишившиеся своих мужчин самки – одна в виде женщины, другая в виде шапки…

– Ну как? – спросил Арнольд, заранее скромно потупив глаза.

– Говно! – выпалил я, чтобы опередить какую-нибудь чудовищную бестактность со стороны Жгутовича и не слишком огорчить самолюбивого провинциального автора.

– За что ж вы здесь, в Москве, так Сибирь не любите? – задумчиво поинтересовался Арнольд.

– Ты Мелвилла хоть читал? – тяжелым от пива голосом спросил Стас.

– Не довелось.

– Когда доведется, обрати внимание: у него там кит за мужиками гоняется… «Моби Дик».

– Так то ж кит!

– А у Распутина медведь тоже одного мужика выслеживает, – добавил я.

– Так то ж медведь, – не сдавался Арнольд, – у меня-то – рысь! А про шапку у них там есть?

– Про шапку у них там нет, – покачал головой Жгутович, – но на аллюзиях далеко не уедешь!

Арнольд затих, видимо, прикидывая, далеко ли можно уехать на аллюзиях, а главное, соображая, что это такое – аллюзия. Спорить со Стасом он даже и не пытался, потому что Жгутович был человеком угнетающе начитанным, да и работал в букинистическом магазине «Книжная находка», что на Лубянке, рядом с памятником первопечатнику Ивану Федорову. Стаса знала вся литературная Москва, так как он помогал писателям в обстановке жестокого книжного дефицита доставать редкие и идеологически неоднозначные издания. Он бы мог озолотиться на этом деле, но у него была одна пагубная и неизлечимая болезнь. По сравнению с ней наследственный алкоголизм с запоями и галлюцинациями – всего лишь легкое недомогание. Он писал стихи. Отвратительные, как утренний остаток макияжа на лице нелюбимой женщины. По этой печальной, но уважительной причине книги писателям он доставал задаром, рассчитывая, что они в знак ответной признательности порекомендуют его произведения в какой-нибудь популярный журнал. Однако чаще всего, получив искомую книгу, вероломный писатель в ответ на просьбу «поддержать» начинал морщить лоб и, полистав Стасовы стихи, бормотал что-то про пока не обретенный еще автором консенсус между экзистенцией и поэтическим инобытием логоса… В переводе на обычный язык это означало следующее: хоть ты, Стасик, и хороший парень, но твое плохо прорифмованное дерьмо порекомендовать куда-нибудь очень сложно, разве что ты достанешь мне собрание сочинений Арцыбашева. А когда, достав, наконец, Арцыбашева, да еще комплект романов Ренье в придачу, Жгутович заводил речь о том, что стихов у него набралось уже на три сборника, а поэт без книги, как Париж без Сены, ему начинали бормотать что-то о судьбе как формообразующем факторе творчества…

Так бы Стас и мучился до пенсии, но однажды случилось невероятное: какой-то бомжеватого вида мужичок приволок в магазин здоровенный том «Масонской энциклопедии», изданной перед самой революцией. Это была немыслимая удача, ну, как если б сегодня кто-нибудь нетрезвый притащил вам мешок платиносодержащих радиодеталей и попросил за это пятьдесят долларов. Мужик опасливо запросил пятьдесят рублей. Стас великодушно заплатил за «Масонскую энциклопедию» червонец из собственного кармана, и доходяга был счастлив, ибо пребывал в том специфическом состоянии, когда за стакан портвейна можно продать себя на галеры. Конечно, Жгутович сразу понял, что наступил его звездный час и что теперь или никогда он станет наконец автором книги стихов, без которой поэт, как Лондон без Темзы. Слух о «Масонской энциклопедии» разнесся по литературной Москве с эпидемической скоростью. К магазину возле памятника Ивану Федорову потянулись, как волхвы к Христу-младенцу, писатели: всем хотелось завладеть уникальной энциклопедией и проникнуть в тайну великого закулисья, в тайну, по сравнению с которой марксизм – детская сказка про Шалтая-Болтая. Но их ожидало суровое встречное предложение: Стас, как вы уже, наверное, догадались, решительно требовал в качестве вознаграждения издать его собственную книжку и не торопился расставаться с «Масонской энциклопедией», дожидаясь надежного соискателя, безотказного, как автомат Калашникова. Ошибиться Жгутович не имел права. Это теперь, когда хрупкий скелет нации хрустнул в объятиях капитализма, ты можешь прийти, заплатить, и твоя книга, состоящая, допустим, из альковных прозвищ, какими одаривали тебя женщины, будет мгновенно издана. Но тогда… Тогда на каждого, кто приходил в издательство с рукописью, смотрели так, точно это был маньяк, сбежавший из психушки вместе со своей историей болезни, каковую теперь и просит опубликовать, да еще собирается получить за это гонорар.

А чтобы до конца стало ясно, сквозь какие тернии приходилось продираться стихотворной строке на пути от первой гримасы вдохновения на лице поэта до пахнущего свежей типографской краской сигнального экземпляра, я должен рассказать, как была издана моя первая и единственная книжка. Случилось это только благодаря тому, что, разведясь в один прекрасный день с женой и разменяв нашу общую жилплощадь, я стал обладателем однокомнатной квартирки на улице командарма Тятина (ныне 2-я Вздыбленская) в панельном доме, построенном в семидесятые годы. Эти облупившиеся белые многоэтажки в центре Москвы напоминают мне сломанные холодильники, завезенные дачниками в лес и там брошенные… (Неплохо. Запомнить!) Почему я развелся с женой, вопрос неясный, пожалуй, даже более неясный, чем вопрос, почему я на ней женился. Она была миловидной, пухленькой дамой, неплохо готовила, изъяснялась на литературные темы и изнурялась аэробикой. По вечерам мы лежали в постели и, прежде чем заняться любовью, читали: я – стихи какого-нибудь просочившегося на журнальные страницы мерзавца, она – «Здоровье». Сигналом к переходу от чтения к уныло-вазелиновому интиму обыкновенно служило нажатие кнопки ночника. Заметив, что моя рука потянулась к выключателю, она поворачивала ко мне свое густо смазанное ночным кремом лицо и говорила: «Подожди, милый, я дочитаю страницу!..» По утрам жена ходила на стадион (он был виден из нашего окна) и для поддержания фигуры делала несколько кругов по гаревой дорожке. И вот однажды, прихлебывая кофе и наблюдая через стекло, как она движется по терракотовому ободку зеленого поля, я неожиданно подумал о ней как об искусственном спутнике, который может в любой момент сорваться со своей орбиты и навсегда исчезнуть в вечной космической мерзлоте.

Через два месяца мы развелись. К этому времени я еще не опубликовал ни одного своего стихотворения и на жизнь зарабатывал тем, что, во-первых, служил корреспондентом в многотиражке «За образцовый рейс» 4-го автокомбината, а во-вторых, тем, что писал стихотворные пионерские приветствия и юбилейные истории фабрик и заводов. По сему поводу, уже собирая мои вещи, жена заметила, что это чисто русская традиция: нестреляющая Царь-пушка, незвонящий Царь-колокол и непечатающиеся поэты…

Получив после размена в полное свое распоряжение однокомнатную квартиру, я поначалу и не сообразил, что таким образом обеспечил себе литературное будущее. Я просто наслаждался полузабытым счастьем безотчетного одиночества. Девушки у меня, конечно, бывали, но не так уж часто, ибо свобода настраивает мужчину на философский лад и делает гурманом. Измена в браке – это нечто профилактическое. Если б адюльтер входил в ежеквартальную медицинскую диспансеризацию, думаю, большинство мужей бросили бы заниматься этой чепухой…

Жизнь моя изменилась внезапно. Однажды я притащил к себе домой критика Закусонского. Притащил в буквальном смысле слова, ибо в этот день он получил авансы за положительную рецензию, а также за два упоминания в обзорной статье – и поэтому был просто не в состоянии добраться до дома. Пробудившись утром, Закусонский обполз мою квартиру оловянным взглядом и полувопросительно простонал, так как на полноценный вопрос сил не было:

– Где я?

– У меня.

– А разве ты один живешь? – удивился он.

Мне показалось, что это эмоциональное усилие будет стоить ему жизни, и я достал из холодильника бутылку пива.

– Теперь вот один…

– Невероятно! – задохнулся он то ли от изумления, то ли от спасительного глотка.

– Что – невероятно?

– Ты живешь один и еще ни разу нигде не печатался?

– Ни разу.

– Невероятно…

Через несколько дней ко мне подошел толстенький поэт, работавший в молодежном журнале.

– Ну ты не прав! – укорил он меня, хлопая по плечу, хотя до этого никогда со мной даже не здоровался. – Неси срочно! Штук пять. Одно – за Советскую власть. Остальные можешь за…

И он ввернул расхожее матерное словцо, обозначающее примерно то же, что в его собственных стихах, неплохих, кстати говоря, обозначало словосочетание «мохнатая роза любви». Несколько дней я мучительно составлял подборку, а потом, специально купив для машинки свежую ленту, тщательно перепечатывал стихи, комкая и бросая в корзину листы, даже если в них была одна-единственная опечатка… Он принял меня в своем заваленном рукописями кабинете, взял мою подборку и не глядя сунул в братскую усыпальницу пыльных манускриптов.

– Жди! – сказал он.

Ждать пришлось недолго. Вскоре он заявился ко мне с длинноногой юной поэтессой, годившейся ему в дочери. Стоя рядом, они напоминали персонажей сказки «Пузырь и Соломинка». Мы выпили, поговорили немного о поэзии, а потом он стал, по-рачьи вращая глазами, показывать мне на дверь моей собственной квартиры. На всякий случай я оставил на кухонном столе склянку сердечных капель и ушел в ночь, каковую и провел на лавочке зала ожидания Ярославского вокзала. Воротившись утром, я нашел валокордин нетронутым, зато из холодильника бесследно исчезли килограмм вареной колбасы и фрукты. С тех пор он стал появляться у меня довольно часто, и благодаря этому я в сжатые сроки достаточно близко смог познакомиться с цветом молодой женской поэзии. Должен заметить, среди всех этих девиц были не только длинноногие, но также и литературно небезнадежные особы. Некоторые из них по протоптанной дорожке потом не раз заглядывали ко мне и без него, объясняя, что после этого пузыря им хочется чего-то мужского – как по форме, так и по содержанию.

Мои стихи он напечатал ровно через год, а критик Закусонский, тоже однажды затащивший ко мне какую-то очкастую грымзу в спущенных чулках, тиснул в «Литературном еженедельнике» теплую рецензию под названием «И половодье чувств…». К тому времени ко мне уже захаживало несколько сотрудников толстых журналов, заместитель заведующего отделом центральной газеты, три радиокорреспондента и звукооператор с телевидения. Пришлось составить жесткий график, передружиться со всеми бомжами и постовыми милиционерами Ярославского вокзала, но зато мои стихи периодически появлялись в печати, звучали по радио, а однажды я даже возник на телеэкране в передаче «Рабочий полдень», где среди станков читал свои произведения рабочим завода «Электролит», тосковавшим об испорченном обеденном перерыве.

Наконец случилось то, что должно было случиться: мне позвонил важный человек из солидного издательства и сказал довольно хмуро, что хотел бы посмотреть рукопись моих стихотворений и если она удовлетворяет тем высоким требованиям, которые предъявляет издательство к своим авторам, то, вероятно, можно будет попытаться подумать о перспективе издания книги. Замирая от счастья, я спросил, когда можно привезти рукопись. «Я сам приеду», – был ответ.

Он приехал в тот же вечер в сопровождении трех совершенно пьяных девиц легкого поведения, которые начали раздевать его, даже не дождавшись моего ухода. Увидев, как я заторопился к двери, он дружески махнул мне волосатой рукой и великодушно пригласил: «Вали к нам до кучи!» Но я, забормотав что-то про внезапно заболевшую бабушку, отклонил приглашение, ибо барахтаться голышом в куче мале с незнакомыми девицами и пузатым полузнакомым дядей – это никакой не групповой секс, а самый настоящий разврат!

С появившейся перспективой издания книги график посещения моей несчастной квартиры стал настолько жестким, что мне иной раз приходилось снимать койку у старушки в доме напротив, потому что спать на вокзальных лавках жестко, и к тому же я стал простужаться от сквозняков. Кроме этого, вышло какое-то постановление о борьбе с бомжами и прогульщиками. И в результате меня однажды забрали в милицию, но отпустили после того, как я объяснил начальнику отделения, что являюсь поэтом, а в доказательство спел песню на стихи Есенина. Я даже не мог пригласить к себе домой Анку, и чтобы совпасть в желаниях, приходилось тащиться к ней на дачу в Перепискино.

Но вот вышла моя книжка. Я вдохнул свежий запах типографской краски. Прочитал ее от начала до конца сперва очень быстро, а потом еще раз, очень медленно, и понял, что стихи мои не то чтобы плохи, нет, они даже по-своему хороши, однако устраивать из квартиры общегородской бордель, снимать койку у старушки только ради того, чтобы увидеть их набранными и сброшюрованными в тонкую книжицу, не стоит. Конечно, искусство всегда требует жертв, но только гении и кретины приносят ему человеческие жертвы. (Непременно запомнить!) Не будучи первым и не желая стать вторым, я объявил всем посетителям, что лавочка закрывается, и перевез пожитки от старушки назад в свою квартиру, которая за два года настолько пропахла потом сладострастия и прочими сопутствующими ароматами, что срочно пришлось делать ремонт. На это ушел почти весь гонорар за книжку.

Кстати, мне всегда казалось, что если у меня выйдет книжка, моя жизнь совершенно изменится – я даже по улицам начну ходить по-другому, а прохожие станут смотреть на меня совсем иначе… Ничего подобного. Никто даже не заметил. И только критик Закусонский, встретив меня в ЦДЛ и радостно боднув головой в плечо, поздравил с выходом сборника, но заломил за рецензию такую несусветную цену, что я, потратившись перед этим на ремонт, вынужден был отказаться.

Еще вдруг позвонил Костожогов. Я как раз лежал под одеялом и с нетерпением ждал, когда Анка выйдет из ванной.

– Поздравляю! – сказал Костожогов.

– Вам понравилось? – встрепенулся я.

– Вы – человек способный. Я вам уже это говорил. Но ведь первая книга

– это всего лишь повод подумать, стоит ли писать дальше.

– Спасибо, я подумаю…

В это время из ванной вышла Анка. Она всегда превращала свой выход в маленькое эротическое представление, а в тот день изображала как будто бы японку и, плотно обернувшись большим полотенцем, шла ко мне, по-восточному семеня ножками. На середине комнаты тяжелое махровое «кимоно» вдруг распалось и обрушилось на пол…

– Нет, в самом деле, в книге есть несколько вполне профессиональных стихотворений, – продолжал Костожогов, – но профессионализм в литературе

– то же самое, что хорошее пищеварение. Весь вопрос – для чего! Помните, я говорил вам о трех путях? Похоже, вы об ном даже не думали. О выборе вы еще и не размышляли…

– Простите, что вы сказали? – переспросил я. Анка уже забралась под одеяло и отвлекала меня от разговора самым изощренным образом.

– Вы заняты? – смутился Костожогов.

– Чуть-чуть, – ответил я, изнывая. – Я вам перезвоню…

– Мне некуда перезванивать. Лучше приезжайте ко мне как-нибудь в Цаплино. Поговорим. Почитаете стихи моим ученикам. Дети – замечательные критики! Адрес вы мой не потеряли?

– Нет, – соврал я.

– Приезжайте! Буду ждать.

И Костожогов повесил трубку. А Анка вдруг выбралась из-под одеяла и стала молча одеваться.

– Ты куда?

– Надоело, – ответила она.

Но я ее умолил – и Анка осталась. Окончательно мы поссорились месяца через два.

Больше по поводу книжки мне никто не звонил, хотя телефон не умолкал: мои благодетели, оставшись без квартиры, требовали, убеждали, даже угрожали… Они просили меня принести стихи, уверяя, будто без них взыскательный советский читатель просто не находит себе места, а литературный процесс неумолимо оскудевает, но я вежливо отнекивался, ссылаясь на глубокий творческий кризис и на не очень удачные попытки перейти со стихов на прозу. Причины были уважительные, и несколько дней мой телефон молчал. Но потом на меня вышел заведующий отделом прозы толстого журнала и решительно объявил, что не успокоится, пока не получит от меня повесть или в крайнем случае рассказ! Тогда я позвонил на АТС и попросил отключить на время мой телефон.

– Не положено! – ответили мне. – Вот если б вы не оплатили межгород

– тогда другое дело.

– Девушка, я вас прошу!

– И не просите!

– А вам кто-нибудь говорил, что у вас голос, как у Софи Лорен?

– Не-ет! – потеплел голос.

Вообще-то я слукавил: тембр у нее был не как у Софи Лорен, а как у нашей отечественной актрисы, всегда дублирующей эту кинозвезду. Но телефон она, подобрев, отключила. Тогда издатели, страстно желая меня опубликовать, стали звонить в дверь, даже присылали телеграммы, но в конце концов все-таки успокоились, а следом за ними потерял ко мне интерес и взыскательный советский читатель. Но пора вернуться в ресторан Дома литераторов к пиву и рыжикам…

3. СПОР КНИГОПРОДАВЦА С ПОЭТОМ

Мы тихо допивали пиво и доедали рыжики. Официантка уже четыре раза уносила с нашего стола пустые бутылки. Дело шло к вечеру. Зал ресторана постепенно наполнялся. Пришел и в ожидании клиентов, как часовщик-починщик, занял свое место в уголочке критик Закусонский. Если прежде, увидев меня, он вскакивал, подбегал, обвивался руками вокруг моей шеи и, ласково боднув лбом в плечо, говорил: «Ну, здорово, старый!» – то теперь лишь приветствовал усталым полузакрытием глаз.

Следом возник поэт Одуев. Сегодня он был не со своей обычной подружкой-телевизионщицей Стеллой, а с какой-то длинноногой малолеткой. Пристально оглядев зал и дружески кивнув мне, он заказал ей мороженое и стал читать, громко завывая, стихи, а она смотрела на него с тем слепым обожанием, с которым смотрела бы, наверное, меломанка на свинью, запевшую голосом Паваротти.

В окружении стайки западных журналистов явился поужинать прозаик Чурменяев, автор знаменитого романа «Женщина в кресле», где описывается, как некая дама, раскоряченная в гинекологическом кресле, пытается найти в себе Бога. Этот роман он сочинил лет десять назад будучи еще сущим юношей. Замысел, как сам автор рассказывал в одном из интервью (я слышал по радио «Свобода»), пришел ему в голову, когда он вдруг вообразил себе Настасью Филипповну на приеме у гинеколога.

Закончив роман, Чурменяев тут же с оказией отправил его в нью-йоркское издательство. Среди интеллектуальной части золотой молодежи это называлось тогда «рискнуть отцовским партбилетом». Отец его был крупным руководителем среднего звена и к тому же сыном классика детской литературы. Однако ничего не случилось: благополучно миновав бдительную таможню, сначала в одну, а потом и в обратную сторону, рукопись воротилась назад с кисло-сладкими замечаниями по поводу несомненного таланта автора и еще более несомненной ненужности этого произведения взыскательному американскому читателю. Чурменяев озлился, но не отчаялся: пользуясь любой тайной оказией, он рассылал рукопись романа в разные страны, но с тем же результатом. Так продолжалось несколько лет. И вот как-то раз один тертый диссидент по фамилии Пыльношлемов, общеизвестный несколькими грамотно организованными скандалами, посоветовал Чурменяеву вложить в папку с рукописью сотню-другую незадекларированных долларов. Это помогло: первый же таможенник зеленые, конечно, конфисковал, а с ними и рукопись. Автора срочно вызвали в Союз писателей, мгновенно выдали ему писательский билет (обычно этот процесс занимает у молодого литератора от пяти до двадцати лет жизни), а через неделю Чурменяева с треском исключили из Союза писателей в назидание всем прочим, предпочитающим западных книгоиздателей отечественным. Заодно сняли с должности и Чурменяева-старшего, дабы руководители среднего звена серьезнее относились к воспитанию подрастающего в их спецквартирах молодого поколения…

Так Чурменяев-младший однажды проснулся знаменитым и упоительно гонимым. Полосы западных газет пестрели заголовками: «Опять – 1937!», «Новая жертва Бабьего Яра?», «Чурменяев против КГБ»… Все издательства, которые когда-то отклонили роман «Женщина в кресле», тут же завалили автора телеграммами с предложениями самых выгодных контрактов. Его книга вышла почти одновременно в двадцати семи странах, а обозреватель влиятельнейшего американского еженедельника «Book magazine» назвал свою рецензию «Чурменяев – Достоевский сегодня». Зацеписто, конечно, но других русских писателей он просто не знал. В КГБ сформировали специальную оперативную группу под кодовым названием «Гинеколог» исключительно для контроля за писателем Чурменяевым. Во главе группы поставили генерал-лейтенанта, хорошо знавшего папашу проштрафившегося литератора по совместной охоте.

С тех пор автор знаменитого романа всюду появлялся в окружении западных журналистов, а на почтительном расстоянии от них следовали сотрудники КГБ из «наружки». Генерал-лейтенант и Чурменяев-старший продолжали ездить вместе на охоту и по ночам у костра, наевшись медвежьего шашлыка, обсуждали, как ловчее вернуть блудного сына в лоно советской литературы. Когда благодаря мне началась гласность и слежку за Чурменяевым прекратили, к нему подошел человек в штатском и, представившись заместителем начальника оперативной группы, смущенно попросил для личного состава надписать несколько экземпляров романа, только-только переизданного «Посевом». Но не буду забегать вперед…

Итак, мы допили пиво, и я предложил заказать еще несколько бутылок, но денег у нас со Стасом больше не было.

– М-да… – сказал Арнольд, выгребая из карманов последнюю мелочь. – Сволочи вы тут в Москве-то!

– Почему сволочи? – вяло полюбопытствовал я.

– Все соки из России выпили…

– А что ж, Москва не Россия, по-твоему? – заступился за столицу Стас.

– Нет, не Россия. Москва – желвак на здоровом теле нации, – отозвался Арнольд, тяжко вздохнув.

Он уже несколько раз пробовал перебраться в столицу, печатал объявления в разделе «Междугородный обмен», даже фиктивно женился, но девица деньги-то взяла, а потом выяснилось, что она и сама лимитчица, прописанная в городе Орле. Пришлось разводиться…

– Москва – джунгли, – продолжал Арнольд, – другое дело – тайга! Я, мужики, когда белке в глаз попадаю, ощущаю то же самое, когда рифму хорошую нахожу…

Мы со Стасом деликатно переглянулись: Арнольд работал корреспондентом в газете «Красноярский зверовод» и белок, судя по всему, видел только в клетках.

– А бывалочи, – не унимался Арнольд, – сидишь у костерка, полешки-то потрескивают, искорки в небо сигают, а на душе так хорошо, так стихоносно… И строчки даже не сочиняются, а всплывают из сердца, как жуки-плавунцы из придонной травки. Я хоть и прозу пишу, а вот тоже недавно сочинил. Сейчас… обождите… Ага…

Арнольд профессионально помертвел лицом, вспоминая строчки. Стас и я снова переглянулись и безмолвно договорились не повторять той ошибки, которую давеча допустили с сюжетом Арнольдова романа. Если поэт, неважно – столичный или провинциальный, читает за столом хотя бы одну свою строчку, он уже не остановится, пока не вывалит вам на голову весь накопившийся в его душе стихотворный мусор. Такие поползновения нужно давить в зародыше.

– Ага, вот-вот… – Лицо Арнольда начало угрожающе оживать.

– А вот я, – Стас резко перехватил инициативу, – когда гляжу на пыльные ряды книг в магазине, чувствую себя мальчишкой, вознамерившимся ублажить ненасытное лоно Астарты…

– Кого? – огорченно переспросил Арнольд, еще надеясь, что почитать ему все-таки дадут.

– Та-ак, баба одна… – пояснил высокомерный Стаc. – Нам страшно не повезло: мы живем в эпоху перенасыщенного культурного раствора. Тут недавно ко мне в магазин Любин-Любченко заходил – рассказывал. Это его теория. Чтоб ты, Арнольд, понял, получается эдакая двойная уха!

– Как не понять! – закивал Арнольд.

– Мы с вами жертвы набитых книжных полок, – вздохнул Жгутович, видимо, вспомнив о своем не изданном до сих пор сборнике.

– Жертвы, – согласился Арнольд. – У меня об этом в романе тоже есть…

– Я даже не представляю, – не уступал Стаc, – что сегодня нужно написать, чтобы тебя услышали?!

– Я вот недавно написал! – не унимался и Арнольд.

– Ничего писать не надо, – подыграл я Жгутовичу. – Текст не имеет никакого значения.

– Абсолютно никакого, – согласился Арнольд. – Я вам сейчас об этом рассказ прочитаю!

– Что значит – не имеет значения? – не понял Стаc.

– А то и значит: можно вообще не написать ни строчки и быть знаменитым писателем! Тебя будут изучать, обсуждать, цитировать… – развил я эту внезапно пришедшую мне в голову мысль.

– Цитировать? – переспросил Стас.

– Да – цитировать! – не отступал я, ибо пиво в больших количествах делает человека удивительно упрямым.

– Нонсенс!

– Чего? – не понял Арнольд.

– Вы, конечно, можете меня спросить, – все более воодушевляясь, продолжал я, – почему у классиков все-таки есть тексты? Отвечаю – потому что они были в плену профессиональных условностей: портной должен шить, столяр – строгать, писатель – писать! Допустим, ты не читал Шекспира, а это, в сущности, равносильно тому, как если б он ничего не написал. Но ведь Шекспир все равно гений!

– Все равно, – согласился Арнольд.

– Софистика! – ухмыльнулся Стас.

– Чего? – не понял Арнольд.

– Нет, не софистика, – настырно возразил я. – Софистика – обман ума, рассыпающийся при первом столкновении с действительностью. А я могу доказать свои слова на практике. Я готов взять первого встречного человека, не имеющего о литературе никакого представления, и за месяц-два превратить его в знаменитого писателя!

– Нонсенс! – замахал руками Стас.

– Чего? – снова переспросил Арнольд.

– Фигня! – уточнил Жгутович.

– Ах, фигня! – возмутился я, и кровь с пивом бросились мне в голову.

– Готов поспорить: первого встречного дебила за два месяца я сделаю знаменитым писателем, его будут узнавать на улицах, критики станут писать о нем статьи, и вы будете гордиться знакомством с ним!

Несмотря на решительную интонацию, все это было сказано мной, конечно же, в риторическом порыве и с оттенком явного алкогольного романтизма. Но Стас рассудил иначе.

– На что спорим? – деловито усмехаясь, спросил он.

– В каком смысле? – не понял я.

– В прямом. Ты предлагаешь спорить? Я готов. На что спорим? Или ты испугался?

– На что угодно! – ответил я, заводясь.

– И этот твой дебил не напишет ни строчки? – издевательски уточнил Жгутович.

– Он вообще может быть неграмотным! – небрежно бросил я.

– Нонсенс! – сказал Арнольд.

– Хорошо. Если ты проиграешь, а это неизбежно, то я буду по первому звонку в любое время пользоваться твоей квартирой! Идет? – оживился Жгутович.

Тут я должен снова сделать пояснительное отступление. Дело в том, что Стас по натуре бабник-тихушник, а книжная пыль к тому же, как я где-то прочел, чрезвычайно стимулирует женолюбие. В Италии, например, ослабшим мужчинам врачи даже рекомендуют чаще бывать в библиотеке. Однако Стасу очень не повезло с женой: она у него из кубанских казачек – ревнива до умоисступления и не только лазает по карманам, но еще ежевечерне тщательнейше осматривает его одежду в поисках приставших дамских волос и даже обнюхивает на предмет внебрачных запахов. Однажды она до полусмерти отходила Стаса чугунной сковородкой за то, что от его майки тянуло «Диором». И только потом, отходив и немного отойдя, вспомнила, как сама же и помазалась этими духами, когда заезжала к подружке за выкройками. Кроме всего, жена звонит ему на работу через каждый час – проверяет, а в девятнадцать ноль-ноль неукоснительно встречает его на пороге магазина с полными сумками продуктов, каковые он и тащит на себе домой – в Теплый Стан.

Ясное дело, Стас не мог себе позволить даже самые невинные мужские удовольствия, а в тот памятный вечер он оказался в ресторане нашего клуба только потому, что после обеда должен был ехать на курсы повышения квалификации продавцов-букинистов, но занятия отменили из-за болезни лектора, о чем, естественно, он жену в известность не поставил. Но такие подарки судьба подкидывала ему нечасто. Сам он свою жизнь называл добродетелью строгого режима. А ведь в нем, как в каждом мужчине, тоже кипели страсти: он влюблялся в своих постоянных покупательниц, ужасно страдал от бесперспективности, и постепенно на его лице установилось выражение застоявшейся невостребованности, которое часто путают с признаком пытливого ума. Свое сексуальное неудовлетворение Стас сублимировал в творчество, но за мелькнувший в его стихах «ласкающий пепельный локон», абсолютно вымышленный, он был жестоко избит кофеваркой. От более лютой расправы Стаса спасло то, что его жена лет десять назад, сдуру, покрасилась в какой-то пепельно-пегий цвет, о чем и вспомнила, занеся кофеварку для решающего удара… Методом жестоких проб и роковых ошибок Стас нащупал безопасную для жизни тематику. Обычно его стихи и поэмы назывались крайне филологично – «Перечитывая третью главу „Кентерберийских рассказов“, или „Модильяни пьет абсент в „Ротонде“, или „Смерть Альбера Камю в автомобильной катастрофе 4 января 1960 года“. Но надо ли объяснять, что Жгутович мечтал о большем? Вот почему моя однокомнатная квартира, расположенная в пяти минутах бега от букинистического магазина «Книжная находка“, была единственным выходом из того кошмара, в котором он влачил свои половозрелые годы.

– Значит, ты будешь пользоваться моей квартирой? – игриво переспросил я.

– В любое время и в любых целях! – уточнил Стас.

– Молоток! – Арнольд хлопнул Жгутовича по плечу.

– Идет, – согласился я и сделал многозначительную паузу. – Но если ты проиграешь, то я буду в любое время пользоваться твоей «Масонской энциклопедией»!

– В каком смысле? – затомился алчный Стас.

– В прямом. Ты мне ее просто отдашь!

– Молоток! – Арнольд хлопнул меня по плечу.

На мгновение Жгутович замер, и на лице его живо отобразилась схватка скрытого сладострастия с явным честолюбием, но довольно скоро честолюбие пискнуло и подняло вверх свои крысиные лапки.

– Идет! – кивнул он. – Тем более что ты все равно не выиграешь!

– Подумай! – усмехнулся я и решил его помучить. – Ты теряешь единственный шанс. Если ты отдашь мне энциклопедию, книгу тебе никто не издаст, и взыскательный читатель никогда не сможет насладиться твоей поэмой «Иван Тургенев читает Полине Виардо фрагменты романа „Дым“.

– Романа «Новь», – обиженно поправил Стас. – Ты всегда был Терситом по натуре…

– А кто такой Терсит? – вмешался Арнольд.

– Так, мужик один, – объяснил Стас и добавил: – Я подумал. Ты никогда не выиграешь! – и он протянул мне руку.

Я протянул свою. Нет, это было не рукопожатие, а схватка двух лукавств.

– Разбей! – приказал я Арнольду. Тот сначала решительно занес руку, но вдруг заколебался:

– Не-ет, так не пойдет…

– Почему?

– А вы мне объясните, что значит – первый встречный?

– Как что? – пожал я плечами. – Мы выходим на улицу, останавливаем первого встречного и предлагаем ему принять участие в нашем эксперименте, – растолковал я.

– А если он отказывается? – уточнил Арнольд.

– Тогда мы останавливаем другого.

– А если и он отказывается?

– Тогда третьего – и так до тех пор, пока кто-нибудь не согласится.

– Но ведь тогда это будет не первый встречный! – логично заметил Арнольд.

– Не придирайся к словам! – заступился за меня Стас, которому уже не терпелось поразвратничать на моей жилплощади.

– Ладно, – смирился Арнольд, – в конце концов, вы спорите, а не я. Вам и расхлебывать.

– Что? – не понял я.

– Подумайте сами: а если первым встречным окажется, допустим, Франсуаза Саган? По ящику сказали: она как раз сейчас в Москве…

– Хорошо, – согласился я. – Известных людей мы отметаем как класс!

– А если первым встречным окажется твой друган, с которым ты заранее все обшляпил? – спросил Арнольд и глянул на меня с чалдонской хитрой улыбкой.

– Ваши необоснованные подозрения мне странны! – ответил я, и, хотя у меня не было никаких жульнических планов (у меня вообще не было планов), щеки мои затеплились, как у всякого порядочного человека, заподозренного в свинстве.

– В самом деле, – насупился Стас, – я хотел бы гарантий.

– Мое честное слово для тебя не гарантия? – фальшиво, несмотря на всю чистоту своих намерений, возмутился я.

– Писатель, дающий честное слово, то же самое, что проститутка, которая клянется своей невинностью! – отрезал Жгутович.

– Как сказал! – воскликнул Арнольд, и его лицо напряглось в запоминающем усилии.

– Что ж, в таком случае наше пари расстраивается, – облегченно констатировал я.

– Вы, мужики, не расстраивайтесь, – успокоил Арнольд, глянув на часы.

– Прямо сейчас должен прийти Витек, племяш нашего редакционного шофера. Я ему от дяди привез рыжиков, – он кивнул на пустую банку, – и бутылку «амораловки», – он показал глазами на свой рюкзачок.

– Кем он работает? – подозрительно поинтересовался Стас.

– Чальщиком.

– А что это? – .продолжал допытываться Жгутович.

– Так, мужик с чалками, – ответил злопамятный охотовед.

– Образование? – не обратив на это внимание, спросил обладатель «Масонской энциклопедии».

– Ну какое образование у чальщика? Незаконченное…

– Конкретнее! – потребовал Жгутович.

– Из ПТУ за двойки выгнали…

– Очень хорошо!

– Вот вы Витька и заделайте знаменитым писателем. Он дядьке письма присылает с такими ошибками, что вся редакция гогочет. Вот вам и чистота эксперимента. А из первого встречного тебе любой дурак гения сконструлит!

– Идет! – обрадовался Стас и буквально вцепился в мою руку.

Я нехотя сжал его вспотевшую от предчувствия удачи ладонь, а Арнольд, крякнув, разбил наш заклад. Отмечая заключенное пари, мы допили остатки пива и закусили по-братски последним рыжиком из дядиной банки. Арнольд пошел встречать будущую знаменитость: по его прикидкам Витек должен был уже подъехать.

– У тебя диван или кровать? – задумчиво жуя гриб, спросил Стас.

– Диван-кровать, – буркнул я, мысленно ругая себя за это дурацкое пари.

4. ПРОСТОДУШНЫЙ

Через несколько минут он уже сидел за нашим столиком – здоровенный кудряво-конопатый парень, не знающий, куда деть свои огромные красные ручищи. На нем были синие портки, которые сшившие их в городе Можайске люди почему-то поименовали джинсами, и байковая клетчатая рубаха с залохматившимися манжетами. А его башмаки, грубые строительные бахилы, удивляли взгляд бело-серыми разводами, похожими на те, что остаются на черной школьной доске, если стереть написанное мелом с помощью грязной тряпки. Зато лицо парня светилось добродушной безмятежностью: вероятно, из всех проклятых вопросов бытия его беспокоил только один – как дотянуть от аванса до получки. И то, видимо, не очень… Я еще раз пожалел о заключенном пари. Когда Арнольд подвел его к нашему столику, он, ужасно робея и запинаясь, представился: «Витек». Не «Витя» , не «Виктор», не «Витька», а именно – Витек. Чувствовалось, что малый впервые оказался в таком значительном месте и, чтобы не оплошать, контролирует каждое свое движение, мучительно призывая на помощь с мутные образцы хороших манер, виденные в каких-нибудь фильмах про благородную жизнь, где роли столбовых дворян исполняют томные внуки аптекарей и огородников. Когда мы пригласили его присесть за наш столик, он ответил нам коротким поклоном, которым в этих самых кинокартинах обычно заканчивают переговоры о месте поединка, секундантах и прочих дуэльных подробностях.

– Грибки-то мы с ребятами того… – виновато сообщил Арнольд, показывая пустую банку.

– Да ладно уж, – кивнул Витек и улыбнулся.

– Давайте за встречу! – предложил Стас.

– Надюха! – Я ухватил за кружевной передничек пробегавшую мимо официантку.

И тут я снова должен сделать отступление. (Между прочим, их будет впредь довольно много, поэтому читатель, любящий прямоезжие сюжеты, может сразу отложить это сочинение.) Надюхе, самой молодой официантке в ресторане, было лет двадцать пять, и она обладала всеми тремя основными признаками женской привлекательности: большими глазами, большой грудью и большим задом. При этом фигура ее оставалась достаточно стройной, а волосы радовали взор аккуратной парикмахерской курчавостью. Судя по тому, что в течение нескольких лет она частенько появлялась на работе с тщательно запудренным синяком под глазом, Надюха была девушка замужняя. Правда, в последние несколько месяцев никаких брачных отметин на лице не наблюдалось, и это наводило на мысль, что ее супружество распалось. Более того: в карих Надюхиных глазах возникло то загадочно-задумчивое выражение, которое всегда выдает томящуюся в одиночестве женщину. Не путать с насмешливо-призывным взглядом женщины, томящейся в браке! От прочих официанток она отличалась еще и тем, что обслуживала быстро, грубила вполсилы, а обсчитывала очень умеренно, не жалуясь при этом, что детское пальтишко в магазине стоит чуть не половину ее официантской зарплаты. Детей, кстати, у нее не было.

– Мальчики, – вздохнула она, глядя не на нас, а на кусочек свежего неба, видневшийся сквозь приоткрытое витражное окно, – пиво кончилось. Последний портвейн взял Закусонский. Остались шампанское и коньяк – очень дорогой!

Человеку, начавшему свою алкогольную биографию после гайдаровских реформ и с малолетства привыкшему к изобилию веселящего зелья везде и в любое время суток, эта возникшая у нас проблема может показаться надуманной. Но напомню, что описываемые события происходят как раз накануне спровоцированных мной, дураком, реформ, и мы, воспитанные справедливой, но суровой социалистической действительностью в духе жесткой борьбы за каждый децилитр алкоголя, восприняли эту весть спокойно. Коньяк, даже безумно дорогой, в условиях разразившейся антиалкогольной кампании – это просто подарок судьбы. В конце концов расплатиться можно и завтра, оставив в залог на крайний случай часы или писательский билет. И чтобы закрыть тему, выскажу соображение, давно не дающее мне покоя. Перестройка лишила нас главного – жизненной цели. Создавая массу препон и преград перед пьющим человеком, социализм имитировал, пусть неумело, цель, а значит, – и смысл жизни. Капитализм с его ломящимися от горячительных напитков витринами оставил нас один на один с леденящей онтологической бессмысленностью бытия. И нет ему за это прощения!

– Будем пить, что есть, – бодро сказал я Надюхе.

– Деньги, пожалуйста, вперед! – попросила она, продолжая рассматривать кусочек неба в окне.

– Надежда, ты же меня знаешь! – неуклюже возмутился я.

– Знаю, поэтому деньги, пожалуйста, вперед…

– Вперед так вперед! Будем скидываться. – И я полез в боковой карман с таким видом, будто у меня там филиал госбанка.

Это была известная ресторанная уловка: ты задерживаешь руку в кармане, а ничего не подозревающий новичок вынимает деньги, после чего можно сообщить, что забыл бумажник в пальто, давая ему возможность потратиться. Опытные в секретах застольного мастерства, Стас и Арнольд сделали то же самое. Так мы некоторое время и сидели, точно три мафиози: каждый сунулся в карман за стволом, но начать пальбу первым никто не решается…

– Будем платить-то? – нетерпеливо спросила Надюха. Мы вопросительно посмотрели на Витька.

– А у меня шуршиков уже неделю нет! – простодушно ответил он, совсем не смутившись тем, что наше знакомство начинается с прямого вымогательства.

– Меня же со стройки уволили…

– Ну мужик пошел! – возмутилась Надюха. – В ресторан без денег идет, к бабе без…

Произнося все это, она почему-то глядела именно на Витька, хотя и мы тоже были «без».

– Без гладиолуса! – подсказал Витек, ухмыляясь. Надюха посмотрела на него долгим взглядом женщины, забывшей, когда ей в последний раз дарили цветы.

– Может, часами возьмешь? – поколебавшись, предложил я, глянув на свои «командирские». – Завтра принесу деньги…

– Бери, очень хорошие «котлы»! – поддержал меня Витек, уже начавший понемногу осваиваться.

Скажу сразу: отдать эти часы в залог мне было так же непросто, как папуасу оставить в колониальной лавке свой амулет – мумифицированную и ставшую священной погремушкой мошонку любимого дедушки. (Пошловато, но все равно надо запомнить!)

– Ну, конечно… Сейчас! Куда их девать-то, часы ваши? Скоро магазин «Тик-так» тут откроем! – ответила она с той чисто бабьей сварливостью, после которой обычно следует согласие.

– А что это вы, собственно, грубите! – влез нечуткий Жгутович и все испакостил.

– Я грублю?! – возмутилась она.

– Ты, Надь, пока иди, – примирительно сказал я. – Мы посельсоветуемся…

Окатив нас взглядом, исполненным женского презрения, она отошла от столика, и Витек проводил ее жадным глазом. Некоторое время мы сидели молча, стараясь не смотреть друг на друга, а потом Арнольд, крякнув, полез в рюкзак и выставил на стол литровую бутылку из-под венгерского вермута, наполненную жидкостью, по цвету напоминающей отработанное моторное масло.

– Это та самая «мараловка»? – уточнил я.

– «Амораловка», – поправил Арнольд, разливая по рюмкам – себе чуть-чуть, нам со Стасом побольше, а Витьку – граммов сто. – Тебе до краев. Ты молодой, у тебя еще вся печень впереди!

– Это не опасно? – покосился на рюмку Стас.

– Пока еще никто не умер.

Мы чокнулись и выпили. У настойки был вкус технического спирта, в который уронили кусочек селедки иваси с луком. Витек, опрокинув рюмку, замер, прислушиваясь к тому, как алкоголь теплой мышкой бежит вниз по пищеводу. В тот момент, когда мышка достигла желудка, он согласно кивнул.

– Лекарство? – морщась, спросил Стас.

– Настойка из маральих рогов – лучшее средство от рогов внутрисемейных, – разъяснил Арнольд. – Даже самый плевый мужик, как выпьет, места себе не находит, пока кого-нибудь не прищемит. У нас ее поэтому «амораловкой» и прозвали. Вы сегодня больше – ни-ни, а то резьбу сорвете.

– Предупреждать надо! – обиделся Стас.

– Не серчай. Чуть-чуть полезно. У вас ведь с Вить-ком – разговор, а какой разговор без рюмахи?

– Да, разговор, – вздохнул я. – Значит, говоришь, выгнали тебя с работы?

– Ага.

– Да ладно, не чинись, расскажи, как ты на собрании бригадиром по трибуне колотил! – подсказал Арнольд.

– Бригадиром? – переспросил я.

– Бригадиром, – виновато кивнул Витек.

– М-мотивы? – не очень твердо потребовал Стас.

– Сука он!

– У-уважительные мотивы! – кивнул явно поплывший Жгутович.

Да я и сам почувствовал, как внутри зарождается и начинает пульсировать горячее беспокойство вполне определенной направленности. А бредовая идея сделать из Витька мировую знаменитость вдруг показалась мне не такой уж глупой, но даже волнующе заманчивой, как первое прикосновение к незнакомой девичьей коже. Я глянул на Стаса: его бледные впалые щеки зарумянились, залысины запотели, а в глазах появилась похотливая целеустремленность. У Витька на лбу тоже выступила испарина, и он своими толстыми пальцами пытался слепить из хлебного мякиша нечто женское. Арнольд же наблюдал за действием «амораловки» с тихой улыбкой юнната.

– Ну и что ты теперь собираешься делать? – спросил я у Витька после некоторой паузы.

– А хрен его знает… – пожал он здоровенными плечами.

– Но работать-то надо!

– Наумиха моя тоже говорит – надо…

– Ругается?

– А то – пила двуручная!

– Цыц! О матери такие слова! – нахмурился Арнольд.

– Ну и какие у тебя, Виктор, планы? – Я постарался вопросом замять возникшую неловкость.

– Не знаю, может, грузчиком в универсам устроюсь.

– Сопьешься! – покачал головой Арнольд.

– Сопьюсь… А может, к дядьке, к вам в Красноярск, подамся…

– Приезжай. Найдем тебе сибирячку! Знаешь, такую, с огоньком в одном месте…

По тому, как это было сказано, стало ясно: те несколько капель, что выпил Арнольд, тоже не прошли для него бесследно. Но с Витьком вообще творилось нечто невообразимое: он вдруг побагровел и покрылся потом, словно минут двадцать пробыл в хорошо протопленной русской парной, нещадно обхлестывая себя дубовым веником с крапивцей. Да и сам я ни с того ни с сего вдруг ярко и остро вспомнил одну мою мимолетную подругу юности, которая в кульминационные моменты почему-то всегда разражалась хриплым хохотом, по звуку напоминающим тот, что издают «мешочки со смехом», продающиеся теперь во всех развлекательных магазинчиках. Меня тоже бросило в пот, и я исподлобья глянул на Стаса: он, нервно подергивая щекой, так лихорадочно листал свою записную книжку, словно кругом был огонь, а он забыл телефон пожарной команды.

– О'кей – сказал Патрикей! – кивнул Витек. – Приеду.

Я с укоризной посмотрел на Арнольда, а раздосадованный Стас даже пнул его под столом ногой.

– А с другой стороны, – спохватившись, покачал головой Арнольд, – мать одну бросать нельзя!

– Нельзя, – согласился Витек.

– А писателем ты стать не хочешь? – напрямки спросил я.

– Кем? – обалдел он.

– Писателем.

– Не-ет… У меня по русскому в школе три с минусом было. Да и то потому, что я учительнице картошку окучивать помогал…

– Это неважно! Писать тебе не придется, – решительно пообещал я под влиянием «амораловки».

– А что же тогда я буду делать?

– Ничего.

– Значит, писать не надо?

– И читать не надо! – захихикал Стас, оторвав страстный взгляд от незнакомки, одиноко пившей шампанское за соседним столиком.

– Чего? – не понял Витек.

– Он пошутил, – объяснил я.

– Они когда-нибудь тут в Москве дошутятся! – молвил Арнольд с угрюмой неопределенностью.

– Надо покумекать, – тихо ответил Витек и задумчиво обвел глазами наш стол, жалкий, как завтрак мусорщиков.

– Ах, это! – понял я. – Это пусть тебя не смущает. Такова писательская жизнь: сегодня густо – завтра пусто…

– А чаще что? – спросил Витек…

– Трудный вопрос. У кого как… Но у тебя деньги будут, много денег, потому что есть такой закон: чем писатель меньше пишет, тем больше у него денег!

– Значит, будешь миллионером? – хихикнул Стас и послал незнакомке пылкий взгляд, хотя надо было бы послать бутылку шампанского, ибо свою она уже допивала.

– Из загранок вылезать не будешь! – продолжал живописать я и, покосившись на Стаса, громко добавил: – А женщины! Какие женщины у тебя будут!

– Правда? – зарделся Витек.

– Правда! В Москве тоже девки с огоньком есть. Мало, но есть. Соглашайся, – посоветовал Арнольд. – Чего ты теряешь? У них свой интерес, у тебя – свой. Не понравится – пошлешь их на хрен… И к нам – в Красноярск!

– О'кей – сказал Патрикей! – кивнул Витек.

И одновременно с его словами в потолок громко выстрелила вторая бутылка шампанского, заказанная незнакомкой. Наверное, как я позже понял, таким образом провидение хотело предостеречь меня от этого опрометчивого шага, стоившего мне, да и всему нашему Отечеству, впоследствии так дорого…

Впрочем, настоящую цену тому давнему пари я узнаю, когда мы приземлимся в Шереметьево-2.

– Тогда по рукам! – засмеялся Арнольд.

Я во второй раз за один вечер, но теперь уже с куражистой уверенностью протянул свою ладонь для скрепления договора. Витек сжал ее крепко, но без членовредительства, а Арнольд накрыл наши руки сверху растопыренной пятерней. Ни руки Жгутовича, ни его самого в этот ответственный момент поблизости не оказалось. Он уже со свойственной советскому обольстителю непосредственностью сидел за столиком незнакомки и хлебал ее шампанское…

– Вот и славненько! – сказал Арнольд, вставая. – Очень хорошо, что все сладилось. А мне пора на паровоз. Вы только с «амораловкой» поосторожнее! Много – вредно. Гляньте: Жгутович – глиста глистой, а как вскобелился-то!

Лукаво усмехнувшись, он подхватил рюкзачок и направился к выходу. А я, глядя ему вслед, почему-то с будоражащей достоверностью вспомнил давний-предавний свой турпоход и одну крепенькую инструкторшу, научившую меня, школьника, ставить палатку за рекордные две минуты, а потом в этой самой палатке разъяснившую мне, возбужденному, несмышленому: то, что в туризме – абсолютный рекорд, в сексе – абсолютно не рекорд. Прав Арнольд: «амораловки» больше ни капли!

Тем временем к нам, чтобы собрать пустую посуду, подошла Надюха. Перешучиваться и кокетничать с безденежными клиентами не имело смысла, поэтому она хмуро и молчаливо складывала в стопку грязные тарелки, брезгливо косясь на понатыканные в них окурки. Склоняясь над столом, официантка невольно предъявляла нам свою вполне убедительную грудь. Неожиданно Витек схватил ее за руку и потянул к себе:

– Как зовут-то?

– Отпустите, – ответила она с томной строгостью.

– Отпущу – упадешь!

– Нахал…

– Пускай нахал – лишь бы пахал! – засмеялся Витек, и я подумал о том, что современная наука явно недооценивает нынешний городской фольклор.

– Я милицию вызову! – неуверенно пообещала Надюха.

– Позвонила я ноль-два – ноги сходятся едва! – поддал Витек.

– Скажите вашему другу! – Она растерянно глянула на меня.

– Отпусти ее! – приказал я, заметив, что возня у столика привлекла внимание хмурой метрдотельши, похожей на смотрительницу женской тюрьмы.

Витек неохотно выпустил руку, Надюха потерла покрасневшее запястье, буркнула: «Дурак» и, подхватив посуду, ушла. Мы проводили ее голодными взглядами. Первым опомнился, конечно, я:

– Давай сразу договоримся: ты ничего не делаешь без моего разрешения!

– Что ж, мне теперь и ляльку без вашего разрешения не зачалить? – засопел Витек.

– Без моего разрешения – нет. Повторяю: ты должен меня слушаться, иначе эксперимент сорвется…

– Эксперимент… А я, выходит, кролик?

– Тебя это так смущает?

– В общем, нет… В нашей собачьей жизни кроликом побыть – это даже неплохо.

Он задумался и снова принялся лепить из хлебного мякиша форму, которую, если ее увеличить раз в сто, можно совершенно спокойно показывать на выставке современной скульптуры, назвав, допустим, «Женщина на изломе луча». Я тоже задумался, а точнее, под влиянием «амораловки» затомился воспоминаниями об Анке, о наших безумных ночах на даче в Перепискино, о смуглом мраморе ее тела, с победной ненасытностью вздымавшегося надо мной, точно торс языческой богини над пьедесталом… Да, воспоминания – это разновидность некрофилии. К здоровой реальности меня вернул Стас, снова усевшийся за наш столик.

– А где Арнольд? – удивился Жгутович.

– Ушел на медведя, – объяснил я.

– Понял… Слушай, – страстно зашептал он, – у меня к тебе есть просьба. Поскольку ты все равно проиграешь, я бы хотел сегодня вечером в счет будущих прав использовать твою квартиру. Ты не возражаешь?

Произнеся это, он метнул нежно-обещающий взгляд незнакомке, приканчивавшей уже третью бутылку шампанского. В ответ она показала ему алчущий язык.

– В принципе не возражаю, – ответил я, – хотя это то же самое, как если б мне в счет моего будущего несомненного выигрыша захотелось бы вырвать несколько страниц из твоей «Масонской энциклопедии»…

– Ну ты сравнил! – возмутился Стас.

– А во что вы играете? – поинтересовался Витек.

– В жизнь, – улыбнулся я нашему простодушному другу и, снова повернувшись к Стасу, добавил: – Но даже если я, учитывая твое состояние, разрешу тебе воспользоваться моей квартирой, ты все равно не сможешь этого сделать…

– Почему это? – возмутился Стас, уловив в моем ответе недоверие к его потенциалу.

– Оглянись, эротоман ты хренов! Он обернулся: в дверях стояла его жена, которую я заметил минуту назад.

– Она… она… видела, как я?! – прошептал он, мертвея, и показал глазами на незнакомку, манившую его к себе пустым бокалом.

– Не умирай, – успокоил я. – Она вошла, когда ты вернулся к нам.

– Фу-у, – Стас выдохнул, как подсудимый, которому в последний момент расстрел заменили пожизненной каторгой.

– Сам выпутаешься или помочь? – великодушно спросил я.

– Помоги!

Я встал, подхватил Стаса под руку и, широко улыбаясь, повел его к супруге. Она смотрела на нас, как пулеметчик смотрит на наступающие вражеские цепи, подпуская поближе, чтобы бить наверняка. Попутно мне довелось принять на себя пьяные объятия незнакомки, кинувшейся вслед ускользавшему от нее Жгутовичу. Бережно, но не без усилий усадив ее за столик, я догнал Стаса еще до того, как он успел открыть рот. Невинно глядя прямо в свинцовые глаза его супруги, я затараторил про то, что сегодня якобы имело место одно очень серьезное обсуждение моей новой книги и для меня жизненно важным было выступление ее мужа, славящегося своим безукоризненным вкусом и неописуемым красноречием. Вранье затягивает, и я рассказал, как после блестящего выступления Жгутовича в зале долго не смолкали аплодисменты и как потом я в знак благодарности пригласил его на ужин, естественно, все расходы взяв на себя. В этом месте я чуть не засмеялся. Я говорил все это без единой паузы, втискивая слово в слово, фразу в фразу так, чтобы перебить меня было невозможно. Я уверял, будто бы Стас каждые пять минут бегал в холл звонить домой, но линия была фатально занята, ибо наша Миусская телефонная станция, самая старая в Москве, построена еще до революции, а во время мятежа левых эсеров в 1918 году в нее угодил снаряд, и последствия этого сказываются по сей день, в чем мадам Жгутович могла собственнолично убедиться, не дождавшись звонка от мужа! Все это я тараторил до тех пор, пока не довел супругов до дверей и не выпустил на улицу, где обилие пространства позволяло разрешить им свой семейный конфликт в самых адекватных формах. Перед тем как вернуться к Витьку, я забежал вниз, в туалетную комнату, чтобы смыть пот, выступивший на моем лице от «амораловки» и изнуряющего вранья.

5. ПОКИНУТЫЙ МУЖЧИНА

Когда я вернулся к нашему столику, там никого не было, а метрдотельша смотрела на меня как-то странно.

– А вот здесь парень сидел? – спросил я.

– Этот маньяк в нечищеных ботинках? – отозвался со своего места наблюдательный Закусонский.

– Почему маньяк? – удивился я. – Очень талантливый молодой писатель.

– Так уж и талантливый? – ухмыльнулся Закусонский.

Он, будучи настоящим критиком, твердо считал талант своей глубоко личной принадлежностью и наличие талантов у кого-либо еще полагал такой же нелепостью, как копыта у болонки.

– Этот твой молодой талант схватил Надюху и уволок…

– Куда?

– В грот любви! – обронил мерзавец Одуев, покидавший ресторан в обнимку со своей школьницей.

– Стишки ей читать будет, – добавил Закусонский с интонацией, в которой заключалась зоологическая ненависть ко всем жанрам литературы без исключения.

– При чем тут стихи? – разозлился я. – Он пишет… Ну, допустим, прозу…

– Ах, бросьте, – засмеялся Закусонский, подмигнув нашему ресторанному обходчику Гере, деликатно шакалившему возле столика, где, уронив голову между пустых бутылок, спала незнакомка.

Тем временем к столику приблизилась строгая метрдотельша:

– Учтите, если Надежда не вернется через полчаса, я переведу ее в посудомойки!

– А если она не виновата, если он насильник! – заступился за Надюху глумливый Закусонский.

– Так не бывает… Писатель, а такой ерунды не знаете! – отрезала метрдотельша.

Они не вернулись. Не вернулись ни через полчаса, ни через час… Они вообще не вернулись в тот вечер. Ресторан начал пустеть. Очнувшись, незнакомка допила шампанское, подкрасила губы и ушла, твердо печатая шаг. Чурменяев с иностранцами, нализавшимися совершенно по-русски, уехал догуливать в «Метрополь». Я прождал до самого закрытия ресторана, когда уже притушили свет и официанты принялись срывать со столов, будто одежды с пьяных женщин, скатерти и ставить стулья вверх ножками. Перебравших литераторов, выборматывающих что-то о своей неоцененной гениальности и безусловной слабости Достоевского как стилиста, под руки выводили на воздух, где они стояли и, пошатываясь, мучительно вспоминали адреса, чтобы сообщить таксистам.

Я взял со стола бутылку «амораловки», покрепче завинтил пробку, сунул в портфель и тоже вышел на улицу; был теплый июньский вечер. В воздухе стоял нежно-металлический запах первой грозы, которую синоптики настойчиво обещали и которая, видимо, все-таки осуществилась, покуда я сидел в ресторане. Впрочем, что там гроза, некоторые умудряются революции в кабаках пересиживать! Опасаясь, что моя нетрезвость может заинтересовать дежурящих в метро милиционеров, я решил отправиться домой пешком. До моей 2-й Вздыбленской, в ту пору еще носившей имя командарма Тятина, было полчаса ходьбы.

Я испытывал очень странные чувства. Прошло много лет, а я хорошо помню те ощущения. Если принять эзотерическую версию творившегося со мной, то мое плотное тело – иными словами, плоть – спокойным шагом, соблюдая все правила общежития и дорожного движения, перемещалось по вечернему городу в направлении Никитских ворот, правда, чересчур внимательно разглядывая встречных женщин и девушек. Но мое эфирное тело желаний рвалось куда-то, точно юный кобелек с поводка.

«Проклятая „амораловка“!» – подумал я и стал шарить по карманам. Двухкопеечную монету я нашел, а вот найти исправный автомат оказалось значительно труднее: у одних были с «мясом» вырваны трубки, у других отсутствовали диски, третьи вообще напоминали вскрытые злоумышленниками небольшие настенные сейфы. Лишь много позже, ознакомившись с замечательной теорией этногенеза Льва Гумилева, я понял причину столь лютой ненависти моих соотечественников к телефонным автоматам. Видимо, наш народ, будучи исторически моложе, чем, допустим, англичане, в настоящее время переживает тот период, который у англосаксов ознаменовался движением разрушителей ткацких станков – луддитов. У нас же крушат телефонные автоматы: национальная специфика.

Но работающий аппарат я все-таки нашел. Сначала он безвозмездно сожрал мою монету. Но при второй попытке соединил меня абсолютно бесплатно.

– Алло? – отозвалась она ровным голосом и почти сразу.

«Значит, одна», – подумал я.

У нее была странная манера: она никогда не отключала телефон и даже в моменты самого захватывающего крещендо, услыхав звонок, выскальзывала из моих объятий и брала трубку. Но в такие минуты голос у нее был прерывистым и говорила она очень коротко и сухо: «Да. Скорее. Я занята…» А потом она возвращалась ко мне, смеясь: «Соскучился?»

– Алло?! – еще раз сказала она, и в голосе послышалось раздражение.

– Говорите.

А что я мог сказать? Все, что возможно, я уже сказал, и это не помогло.

– Да что же вы молчите, черт подери!

Разумеется, она сказала далеко не «черт подери», но я не какой-нибудь постмодернист литинститутского разлива и никогда не путаю бытовую речь с литературной. Вообще Анка очень вспыльчивая. У нее даже в наших литературных кругах одно время было прозвище «Верная рука». Это потому, что, когда ей вдруг казалось, будто кто-то на обсуждении рукописи или просто за пьяным столом говорил нечто подлое или просто несправедливое, она тихонько отзывала его в сторонку и, ничего не объясняя, вкатывала звонкую пощечину. Сдачи ей, разумеется, не давали: во-первых, женщина, во-вторых, красивая женщина, а в-третьих, дочь самого Горынина! Меня, кстати, она не ударила ни разу! Ни до, ни во время, ни после. А Анкой ее назвал отец, выросший в деревне, где в клубе чаще всего крутили «Чапаева», и молоденькая пулеметчица была его идеалом революционной женственности.

– Если это ты, – уже совершенно другим голосом сказала она, – то повесь трубку первым…

Я повесил трубку. И пошел домой. По дороге мое тело желаний совершенно обезумело: мне с большим трудом удавалось удерживать его на лугом астральном поводке, и таким образом я успешно избавил от самых разнузданных приставаний двух милых студенток и усталую домохозяйку с большой сумкой, из которой уныло свешивался зеленый лук. Наконец, почти у самого подъезда я чудом уберегся от опрометчивого и бесперспективного знакомства с немолодой, но юно намакияженной для вечернего выгула собаки дамой. Натягивая астральный поводок, мое тело желаний обнюхалось с ее остриженным под ягненка пудельком и вернулось ко мне, разочарованное.

Войдя в квартиру, я, не раздеваясь, присел к столу. В машинку была заправлена страничка с напечатанными неделю назад словами:

ИСТОРИЯ МОСКОВСКОГО ШИННОГО ЗАВОДА

Глава первая Шины для диктатуры пролетариата

Проведя пальцем, я обнаружил, что бумага покрылась тонким слоем пыли. За историю шинного завода я уже получил аванс и давно прожил эти деньги. Впрочем, точно так же мной были получены и прожиты авансы за статью для журнала «Пионер» о закаливании холодной водой, чего сам я с детства не выношу, за стихотворное приветствие учащихся ПТУ съезду профсоюзов, за историю Кировской пионерской организации, за перевод поэмы Эчигельдыева «Весенние ручьи созидания» и еще за что-то. Я никак не мог заставить себя написать эту в общем-то плевую чепуху, ибо во мне уже несколько месяцев клубился, все сгущаясь, роман, настоящий роман, главный, «главненький», прочтя который Анка поймет все и примчится ко мне внезапно, ночью, навсегда! Собственно, для того и существует литература, чтобы женщина, прочтя, плачущая и полуодетая, примчалась к тебе ночью – навсегда. Но и за роман, за «главненькоеote , сесть я тоже никак не мог, ибо оплаченная поденщина не пускала, висела на душе чугунной гирей. Писать настоящую книгу, когда на тебе висит пионерское приветствие съезду профсоюзов, – то же самое, как, не залечив случайный триппер, добиваться благосклонности Прекрасной Дамы, которую искал всю жизнь… (Фу! Пошло. Не запоминать!) Вот в таком крайне буридановом состоянии я и существовал последнее время, маясь между халтурой и „главненьким“. Кстати, о „главненьком“. Появление этого словечка тоже связано с Анкой. Был такой популярный в ту пору анекдот. Женщина, родившая тройню, показывает младенцев журналисту в той последовательности, в какой они появились на свет. Дети лежат в мокрых пеленках, плачут – просят титьку, а она говорит: „Это – мой старшенький. Это – мой средненький. Это – мой младшенький…“ „А это?“ – удивляется корреспондент, кивая на мужика в мокрых штанах, который лежит на полу и тоже плачет – просит бутылку. „А это – мой главненький!“ – отвечает многодетная мать. Словечко перешло сначала в наш альковный язык, а потом Анка стала величать „главненьким“ и мой будущий роман. Его я как-то в ночном разговоре с неосторожной искренностью назвал своей „главной вещью“…

В задумчивости я достал из портфеля бутылку «амораловки», взял маленькую коньячную рюмочку и налил граммов тридцать – не больше. Я был так расстроен, что забыл о предупреждениях Арнольда, забыл о навязчивых эротических видениях, забыл о дурацком споре со Жгутовичем, об исчезновении Витька, забыл обо всем, – я налил себе совершенно автоматически, так вохровец, даже будучи на пенсии, в задумчивости делает движение, точно передергивает затвор винтовки. Да, по вкусу действительно похоже на водку, куда уронили кусочек селедки, скорее всего, иваси. Я выпил и несколько секунд сидел, прислушиваясь к тому, как напиток пускает в меня свои бесчисленные живые, горячие, волнующие корни. Потом я, как сейчас помню, вздохнул и по-йоговски задержал дыхание… Одно время я этим увлекался, но быстро понял: для русского человека йога примерно то же самое, что для индуса подледная рыбалка на Медвежьих озерах. Внезапно у меня страшно закружилась голова, а в следующую минуту я увидел всю историю шинного завода с такой отчетливостью, что даже различил капли пота, выступившие на лбу директора этого краснознаменного предприятия, когда, отрапортовав с трибуны съезда победителей об успехах, он услышал медленные слова Сталина: мол, конечно, шинный завод хорошо работает, но было б интересно узнать, почему же он не работает еще лучше. Я вдруг почувствовал, что мне остается самое малое – просто перенести внезапное озарение на бумагу. Не написать, а записать. Не сочинить, а сыграть по ногам. Я опустил пальцы на клавиши моей «Эрики» так, точно это были клавиши белого рояля, и сам я не обычный литературный халтурщик, но Ван Клиберн, исполняющий Первый концерт Чайковского. Талант – это безумие, посаженное в клетку разума… (Хорошо! Но, кажется, до меня это уже кто-то говорил.) Я работал до шести утра, пробарабанив от восемнадцатого года, когда был открыт шинный завод, до главы под названием «На дороге в Берлин». Потом встал, сделал шаг по направлению к дивану и рухнул на простыни, как раненый Пушкин в снег…

6. В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО ВИТЬКА

Телефонный звонок пробивался к моему сознанию долго и настойчиво – так спасатели пробиваются к погребенному под лавиной человеку. Наконец, не открывая глаз, я нашарил трубку и прижал к уху.

– Спишь? – спросил бодрый Жгутович.

– Сплю…

– Значит, я тебя разбудил?

– Разбудил…

– Ну и хорошо – времени уже второй час…

– Я до шести работал… Чего ты хочешь?

– Ничего. У тебя кухня сколько метров?

– Шесть. А что?

– Так. Спросить, что ли, нельзя?

– Можно…

– Маловато…

– Мне хватает…

– Все равно маловато. Не умеют у нас строить. А ты, кстати, знаешь, что, по некоторым сведениям, масонство восходит к древним строителям Иерусалимского храма? Но это не доказано. А по новейшим сведениям… Нет, я лучше тебе зачитаю. Слушай! «Предками современных франкмасонов, носившими то же имя, были, несомненно, настоящие каменщики, и добавление к названию их ремесла слова „свободный“ имело первоначально профессионально-ремесленное, а не социальное значение.

Свободными камнями, в отличие от обыкновенных, назывались в Англии более мягкие каменные породы, вроде мрамора и известняка, употреблявшиеся для более мягкой, барельефной работы…» Улавливаешь?

– Что? – начиная просыпаться, уточнил я.

– Если б наши дома строили свободные каменщики, кухни были бы просторнее. Не говоря уже обо всем остальном!

– Тебя вчера жена тяжелым по голове не била?

– Ты что! Даже наоборот… У тебя, кстати, «амораловка» осталась?

– Нет, – соврал я.

– Жаль. Между прочим, масоны очень большое значение придавали различным магическим напиткам…

– Стасик, что с тобой случилось?

– Ничего. Я просто вдруг подумал: а если ты выиграешь наше пари? Хотя, конечно, это невозможно, но я на всякий случай теперь решил перед сном читать страничку-другую из энциклопедии. Ты знаешь, безумно интересно. Подожди, я тебе сейчас про Тота Гермеса Трисмегиста прочитаю…

– Не надо мне читать про Тота Гермеса Трисмегиста! У меня нет времени… О каком пари ты говоришь? – поинтересовался я, осторожно перебирая в памяти обмылки вчерашнего вечера.

– Привет! Это тебя, наверное, тяжелым по голове ударили. Мы же с тобой поспорили…

– О чем?

– Как о чем! О том, что ты сделаешь из Витька знаменитого писателя.

– Я?

– Ты. Если не сделаешь, то твоя квартира поступает в полное мое распоряжение… Забыл?

– Обижаешь… А если сделаю?

– Тогда я отдаю тебе мою энциклопедию.

– Энциклопедию? А на фига мне твоя энциклопедия?

– Не знаю. Ты же спорил… Или ты передумал?

– Нет, не передумал. Просто уточняю детали, – ответил я, просыпаясь окончательно и вспоминая в подробностях вчерашний спор. – Если обещал, значит, сделаю… А где Витек?

– Это у тебя надо спросить. Он же с тобой оставался!

– Оставался. А потом исчез…

– Как это исчез? Что-то ты крутишь! – молвил Стас с тем презрительным разочарованием, которое я ненавижу больше всего на свете.

– Ничего я не кручу! Я как раз собирался его искать…

– Найдешь – перезвони мне домой.

– Почему домой?

– Жена, пока «амораловка» действует, отгул взяла и меня тоже отпросила. Сейчас за шампанским побежала. А как ты отработал?

– Пять глав, – гордо ответил я.

– У тебя кто-то и сейчас еще есть? – завистливо спросил измученный моногамией Стас.

– Почему ты так решил?

– Ну, выражаешься ты иносказательно: пять глав… Я только три успел,

– расстроился Жгутович.

– Не горюй: на своем поле это очень хороший результат!

– Мне тоже кажется. А у тебя точно «амораловки» больше нет?

– Нет, конечно! Зачем мне тебя обманывать? – искренне ответил я, косясь на бутылку, где еще оставалось граммов восемьсот.

– Ну ладно, пока, а то жена дверь открывает… – заторопился Стас.

– Ты учти, женщинам нравятся длинные главы, – ехидно посоветовал я и повесил трубку.

С трудом поднявшись, я побрел в ванную и долго стоял перед зеркалом, вглядываясь в свое бледное лицо и красные, воспаленные глаза. Вот влип! С таким же успехом я мог пообещать превратить Витька в генсека. Прав классик: нельзя мешать напитки… Больше всего в этот момент я был похож на лежавший тут же в мыльнице выдавленный тюбик пасты.

Первым делом надо было срочно реанимироваться…

В Доме литераторов, куда я доковылял через час, уже вовсю гудела благообразная дневная ресторанная жизнь: на спасительный огонек стягивались злоупотребившие вечор труженики пера. О, я знаю по себе: пробуждение их было ужасно! Помимо неизбежной головной боли, тошноты, диабетической сухости во рту, их терзало чувство похмельной безысходности и вдобавок чисто профессиональный ужас собственной бездарности и бесплодности. С самого утра они мучительно осознавали, что жизнь так и пройдет всуе, в злоупотреблениях, без больших художественных открытий, а потом тяжко влачились в ЦДЛ, по пути ошарашивая транспортную общественность тяжким духом вчерашнего удовольствия. Но уже после нескольких рюмок водки, закутанных рыбной солянкой, где в золотисто-оранжевой лимфе плавает желтый полумесяц лимонной дольки и с самого дна таращатся иссиня-черные маслины, жизнь постепенно начала наполняться смыслом, думы обретать внятность, а литературные образы тесниться в голове, как гости в лифте. И вот человек, который всего полчаса назад просто не хотел жить, уверенно сидит за столиком, и на лице его играет мудрая улыбка тихого победителя жизни.

Вторым делом я прошел в закуток к официантам, но Надюхи там не было. Мне объяснили, что она сегодня не появлялась, позвонила и сказала: на работу не выходит, потому что выходит замуж.

– За кого? – оторопел я.

– Какая разница, – вздохнула немолодая уже официантка Рита, уставшая от одиночества и чаевых.

– Если она и завтра не выйдет, я ее даже посудомойкой не возьму! – добавила строгая метрдотельша.

Она-то после долгих уговоров и дала мне адрес Надюхи, жившей, как оказалось, в глухом спальном районе Москвы, названном в честь снесенной с лица земли деревеньки, где в прошлом веке обоз, тронувшийся из старой столицы в новую, останавливался на первую ночевку. Пробегая через ресторанный зал, я краем глаза заметил вчерашнюю незнакомку, уныло пившую минеральную воду. Лицо ее было абсолютно неподвижно, ибо при малейшем мимическом колебании толстый слой грима мог осыпаться прямо в тарелку с солянкой.

– Следопытствуешь? – сочувственно спросил меня уже приступивший к своим обязанностям обходчик Гера.

– Скорее да, чем нет…

Поколебавшись, я поехал по выясненному адресу. Хорошо, если Витек тоже забыл про вчерашний спор. А если нет? Обдумав по пути ситуацию, я решил так: используя все свое красноречие, убеждаю Витька в том, что знаменитым писателем становиться ему не стоит. Потом звоню настырному Жгутовичу и сообщаю о нежелании Витька участвовать в наших нелепых играх. Таким образом я сохраняю лицо и выпутываюсь из дурацкого спора…

Надюхин дом стоял на краю огромного оврага, и дальше начинались малюсенькие, точно разбитые лилипутами, огородики с сарайчиками, более напоминавшими собачьи конурки. Стекла в подъезде были выбиты, лифт расписан однообразными непристойностями.

«Везде луддиты», – подумал я.

Дверь мне открыла древняя старуха, одетая в застиранную куртку строительного отряда с нашивкой «ССО Романтик-76». Переминаясь на пороге, я заглянул в глубь маленькой однокомнатной квартиры и увидел ту привычную бедность, которая копится всю жизнь, чтобы в конце концов прикинуться достатком.

– Здравствуйте! – сказал я.

– А? – переспросила старуха.

– Здравствуйте!! А где Надя?!

– Уехала, слава Богу!

– Почему «слава Богу»?!

– А?!

– Почему «слава Богу»?!!

– Всю ночь спать не давали – как резаные… – и она показала рукой на комнату, где виднелась постель, истерзанная, точно в ней искали спрятанные бриллианты.

«М-да», – подумал я.

– Всю ночь на кухне просидела, – жаловалась старушка. – Тоже молодыми были. И пообниматься любили. Но чего ж криком-то орать? Прошлый-то мужик у Надьки, хоть и пил, не в пример тихий был… А этот сущий варнак прямо-таки!

– Витек?!

– А?!

– Витек?!!

– Он.

– А куда они поехали?!!

– К нему. В Мытищи. Замуж, сказала, позвал…

Повеселев, я отправился на Ярославский вокзал. Задача моя явно облегчалась. Раз Витек решил обзавестись семьей, то теперь ему, уж конечно, не до участия в нашем пьяном споре.

…Мне всегда казалось, что Мытищи – это маленький подмосковный городок с утками в обмелевшем прудике, с кринками на выбеленных временем штакетинах. Оказалось, это здоровенный город с дымящимися трубами, эстакадами, колоннами марширующих в баню солдат. Сойдя с электрички и оглядевшись, я понял, что, не зная Витькиного адреса, на худой конец хотя бы фамилии, отыскать его здесь будет невозможно. Но я все-таки решил попытать счастья и, выбрав в толпе мужика с рожей полиловее, расспросил его о дислокации мытищинских пивных ларьков. Конечно, в былые времена мне не хватило б дня объехать все точки, но описываемые события происходили в самый разгар антиалкогольной горбачевской кампании, когда большинство ларьков и павильонов были перепрофилированы на торговлю квасом и соками, а те, что продолжали нести янтарный свет пива в массы, были крайне редки и общеизвестны, как синагоги в стране, где так долго и настойчиво боролись с антисемитизмом, что к власти в конце концов пришли юдофобы. (Вряд ли использую, но все равно запомнить!) Первая будка располагалась возле техникума, и очередь состояла в основном из лохматой, буйно гоготавшей молодежи. Вторая приютилась рядом с Бульдозеростроительным заводом имени наркома Первомайского, и вокруг нее толкались хмурые работяги в промасленных спецовках, как пиво водой, разбавленные трудовой интеллигенцией – в шляпах и с портфелями. Только третий ларек стоял в новом микрорайоне, где шло бурное строительство и горизонт был заставлен ажурными силуэтами подъемных кранов. Очередь – человек в тридцать – состояла из строителей, одетых в припорошенные кирпичной пылью робы, пластмассовые шлемы и измазанные цементом бахилы – такие, в каких был вечор Витек.

Я прикинул: если актив, подносящий пустые кружки, будет работать споро, если не подвалит ватага шпаны и не возьмет сразу двадцать кружек, если никто не поднимет скандал из-за недолива, а хозяйка в знак протеста не закроет ларек по техническим причинам, то минут через сорок я выпью пива. Встав в конец хвоста и высказав задумчивые сомнения в свежести пива, я установил неформальный контакт с соратниками по ожиданию и втянулся в серьезный мужской разговор. Сначала поговорили о сравнительных качествах «Туборга» и «Гиннеса», о которых все участники обсуждения очень много слышали. Потом соскользнули на политику и пришли к единодушному заключению, что Мишка мужик в общем-то неплохой, хотя и с гнидовинкой, а вот его Раиса

– очевидная бензопила «Дружба», хотя женщина, конечно, обстоятельная. Между делом я поинтересовался, не знает ли кто-нибудь Витька. И один дядька великодушно предложил мне на выбор трех Викторов, включая и своего родного брата, но все они мне не подошли. Ждать пришлось все-таки немного дольше, чем я планировал, потому что к хозяйке зашел сын-школьник, она выставила перед самым моим носом табличку «перерыв» и минут десять отчитывала его за двойку по географии. Наконец я получил кружку мыльно вспененного пива.

– Моча-а! – жмурясь от наслаждения, подмигнул мне здоровый малый в красном пластмассовом шлеме.

– Определенно моча, – согласился я, блаженно отдуваясь после нескольких крупных глотков.

– А вчера совсем пить нельзя было! – сообщил он радостно.

– Ты местный?

– Угу…

И я спросил про Витька. Он ответил, что отлично знает Витька, рыжего, конопатого чальщика, неделю назад выгнанного с работы за ссору с бригадиром.

– А где он живет? – оживился я.

– Вон в том доме.

– Покажешь?

– Не-ет… Меня его мать не любит. Говорит – спаиваю. А моя жена Витька ненавидит. Тоже говорит – спаивает. Диалектика!

В конце концов он объяснил мне, как отыскать Витькину квартиру, и даже подсказал, что звонить нужно двумя короткими и одним длинным, потому что его мать жутко боится воров, но глазка в двери у них нет: кто-то рассказал ей, будто по Мытищам ходит маньяк, который звонит в квартиру и, когда хозяин припадает к стеклышку, бьет в глазок шилом, крича при этом ненормальным голосом: «Спокойной ночи, малыши!»

На условный звонок дверь открыли, но беседовали со мной через цепочку. Сквозь узкую – сантиметра три – щель я мог разобрать лишь то, что это женщина и на голове у нее бигуди.

– Добрый день! – сказал я.

– Я Витькиных долгов не раздаю! – зло крикнула она.

– Я не за долгом…

– А за чем? – испуганно спросила она, и дверь начала медленно закрываться.

– Подождите! Я из стройуправления. Хотим Виктора на работе восстановить.

– А удостоверение у вас есть?

– Конечно! – Я махнул перед щелью, сократившейся до сантиметра, писательским билетом.

– Восстановите! Он же не виноват! – раздался звон отстегиваемой цепочки, что в этом доме, очевидно, означало высшую степень доверия к гостю.

Дверь распахнулась сантиметров на пятнадцать – как раз на длину второй цепочки. Я увидел, что Витькина мать еще сравнительно молодая женщина с белым круглым лицом, тонко выщипанными бровями и пышными формами.

– Вы уж восстановите! – снова попросила она. – Парень-то совсем с круга сбился. Дружки портят. Водка проклятая! А сегодня утром вообще какую-то шушундру в дом притащил – еле выгнала… Жениться собрались. А где тут жениться на двадцати пяти метрах? У меня самой хороший человек есть, непьющий, так я же его в дом не вожу!

– А невесту Надюха звали?

– Зачем мне знать-то? Я, может, сама – невеста!

– А куда же они пошли?

– Мне-то что? Я так и сказала: к себе жить не пущу. У меня тоже хороший человек есть… Пусть живут где знают. С милым рай в шалаше… Так они, наверное, в шалаше!

…Возле шалаша сидел, грустно обхватив колени руками, Витек. Кругом валялись несчетные пустые бутылки, грубо вспоротые консервные банки, обертки и огрызки, из чего можно было заключить, что в трудные минуты в этом шалаше отлеживается пол-Мытищ. Витек печально смотрел на сгущавшееся вечернее небо.

– А где Надюха? – спросил я.

– Убежала, – грустно ответил он.

– Почему?

– Сказала, что не шалашовка какая-нибудь по шалашам отираться…

– Правильно сказала. А ты потерпеть, что ли, не мог?

– Не мог! – с вызовом ответил Витек. – «Амораловка» проклятая! У меня внутри как помпа работает…

– Пройдет, – успокоил я. – А что она еще сказала?

– Сказала, что не для того с одним алкоголиком разошлась, чтоб с другим путаться. Да еще наумиха моя со своим лимитчиком: я в дом не вожу, я в дом не вожу…

– Ты в самом деле на Надюхе жениться собрался?

– Нельзя, да?

– Зацепила?

– Животрепещущая девушка.

– Забудь о ней!

– Уже забыл, – уныло отозвался он. – А ты-то чего приперся?

– Прогуливался и решил тебя проведать…

– Меня тоже всегда с похмелья на воздух тянет, – сознался Витек. – Стремность какая-то в организме, а походишь – отпускает… Но ты вчера хорош был! В писатели меня заманивал. Помнишь хоть? Телок мне заграничных наобещал… Или передумал? Я тоже однажды доехал до Пополамска и со сварщиком поспорил, что бухгалтершу за задницу ущипну, а утром передумал. Скандальная баба – всегда мне получку трешками выдает…

– И совсем даже не передумал, – внезапно возразил я. – Наоборот. Сегодня и начнем. Все у тебя будет – и деньги, и загранка, и женщины в ассортименте. Но про Надюху забудь! Женщина – это не постельная принадлежность и не кухонный комбайн с накрашенными глазами. Это – образ, стиль и уровень жизни. У тебя появятся такие женщины, что прохожие будут оглядываться… Потому что есть такие роскошные женщины, на которых смотришь и не веришь, что кто-то их раздевает!

– Ага, а одевать я их буду на какие шиши?

– Не волнуйся. У тебя будет слава, а слава и деньги всегда рядом ходят, как алкоголизм и цирроз…

– Ага, а слава откуда возьмется? От сырости?

– Нет, не от сырости. Ты будешь знаменитым писателем! Твое имя будет греметь! Кстати, как твоя фамилия?

– Акашин…

– Жаль.

– Почему это?

– Непронзительная у тебя фамилия. Понимаешь, чтоб люди сразу запомнили, нужно или имя иметь необычное, например – Пантелеймон Романов, или фамилию почудней – Чичибабин, скажем… Но еще лучше, когда сразу и имя и фамилия странные. Например: Фридрих Горенштейн. А у тебя ни то ни се: Виктор Акашин… Хорошо хоть не Кашин. Ужас! С такими данными и в литературу соваться не стоит: читатель из принципа не запомнит. Я бы на твоем месте взял псевдоним…

– Чего?!

– Как твое отчество?

– Семенович.

– Семенов. Нет, пошло… А маму как зовут?

– Галина.

– Галин. Нет, не годится. Не фамилия, а какой-то полиэтиленовый тюльпан… А если попробовать по названию города? Так часто делают. Виктор Мытищин. Вообще кошмар… Ладно, оставайся Акашиным. Как-нибудь выкрутимся, сделаем из тебя писателя!

– Ага, а как я буду писателем, если я писать-то толком не умею? Я ж тебе объяснял… Не-е, ничего не получится…

Я медленно обошел вокруг Виктора. Сломал себе веточку и, прицелившись, срубил верхушку у крапивного кустика – х-х-эк!

– Ты меня вчера невнимательно слушал. Я понимаю: «амораловка», влечение – род недуга и так далее. Поэтому повторяю все с самого начала. Допустим, ты не умеешь писать. А кто умеет? Кто?! Хемингуэй застрелился, когда понял, что он всего-навсего раздутый критиками репортеришко. (Х-х-эк!

– я срубил еще один кустик крапивы.) Рембо в восемнадцать лет плюнул на стихи и занялся торговлей. (Х-х-эк!) Гоголь вообще понял, что ничего не умеет, и сжег «Мертвые души». (Х-х-эк!)

– А что же мы тогда в школе проходили?

– То, что осталось! Бабель по двадцать раз переписывал каждую страницу. Будет человек, который умеет писать, переписывать по двадцать раз? И ты считаешь, все они умели писать? (Х-х-эк!) И потом, писать тебе не придется. Ты будешь только говорить… Говорить ты, надеюсь, умеешь?

– Смотря о чем… Я же ничего не знаю.

– По крайней мере, ты уже знаешь, что ничего не знаешь! Это очень немало! Те люди, которых ты вчера видел в ЦДЛ, не знают и этого. (Х-х-эк!) Они способны лишь раздувать щеки и повторять десяток-другой заученных фраз. Этим фразам я тебя научу. Это – пустяк. Через неделю о тебе заговорят. Через месяц о тебе начнут писать. – Боясь, что Витек откажется от участия в споре, я мобилизовал все свое красноречие. – Через два месяца тебя станут узнавать на улицах. Через три ты будешь летать на международные симпозиумы в Париж и Ниццу, ездить на собственном автомобиле и, как от мух, отбиваться от таких женщин, по сравнению с которыми твоя Надюха – пособие по сексуальной безработице! (Х-х-эк!) Я огляделся и обнаружил, что прилично-таки выкосил на полянке крапиву. И еще я вдруг подумал, что теплые черточки и пятна на белой коре стоявших вокруг берез не что иное, как не расшифрованная до сих пор письменность, и с ее помощью природа пытается рассказать нам что-то очень важное, но мы в нашей жалкой суете не понимаем ее великодушного порыва. «Неплохо», – подумал я и решил приберечь эти соображения для «главненького».

Я снова подошел к Витьку:

– Ты все понял?

– Туда-сюда… фифти-фифти.

– Витек, а ты случайно английским не владеешь? «О'кей», «фифти-фифти»… А то давай, будем всем говорить, что ты сразу на двух языках пишешь, как Набоков?!

– Не-е, – засмущался Витек. – Это у нас на стройке студент подрабатывал. Я и запомнил…

– Ладно, тогда ограничимся великим и могучим. Но все это у нас с тобой получится, если ты будешь делать и говорить только то, что я скажу! Даже спать с теми женщинами, на которых я покажу!

– Нам однохренственно. А Надюха меня еще вспомнит!

– Согласен?

– О'кей – сказал Патрикей!

Я остановился, занеся прутик над маленьким нежно-матовым крапивеночком. Мне вдруг стало жалко его.

– А теперь ты можешь мне задавать вопросы. Любые!

– Любые?

– Любые…

– Зачем тебе-то этот эксперимент?

– Мне?

– Тебе.

Я стоял и разглядывал трогательно-зубчатый крапивный кустик, покрытый серебристо-стрекучими, похожими на младенческий пушок ворсинками. Чтобы ответить на вопрос, я должен был рассказать Витьку про все. Про моего неведомого папу, про маму-машинистку, печатавшую за занавесочкой до глубокой ночи чьи-то кандидатские и докторские и верившую, что когда-нибудь перепечатает и мою диссертацию. Про то, как я сидел перед операцией в ее душной многолюдной палате и она, уже зная, что никогда не будет печатать мою диссертацию, шептала бескровными губами: «По сорок копеек не соглашайся, по сорок копеек за страницу – дорого!» Я должен был рассказать о том, как с третьего раза поступил в университет и как меня любили однокурсники, сынки больших начальников, за то, что я в любое время суток мог достать водку. О том, как однажды после пьяной вечеринки гордая однокурсница, которая настолько мне нравилась, что я боялся дышать в ее сторону, сама напросилась со мной в койку. Она никак не могла залететь от нашего общего приятеля, а ей очень хотелось за него замуж, ибо его папа трудился ректором института торговли. Я должен был рассказать о том, как я принес свою первую повестушку одному классику на отзыв. Он прочитал, похвалил и даже предложил напечатать ее под своим именем, выплатив мне пятьдесят процентов гонорара. Я проплакал целую ночь и согласился. Я должен был рассказать ему об Анке, о том, как она, прекрасная и хмельная, хотела вскрыть себе вены маникюрными ножницами, чтобы доказать свою любовь, а через два дня вышвырнула меня, как надоевшего щенка… Я должен был рассказать ему еще тысячу разных – важных и неважных – историй, событий, случаев, без которых жизнь другого человека, других людей всегда кажется утомительной массовкой, фоном для твоей собственной жизни, единственной и неповторимой, нежной и трепетной, как вот этот маленький крапивный кустик. Я должен был объяснить, что, сделав из него, полудурка, знаменитого писателя, я смогу доказать всему миру, но прежде всего самому себе, нечто неимоверно важное, такое неподъемно важное, чего не в силах доказать никто. Даже Костожогов… Впервые в бездарной моей жизни я буду не бумагомарателем, сочиняющим полумертвых героев, а вседержителем, придумывающим живых людей! У меня получится. Не знаю как, но получится! Вот оно, мое «главненькое»! А «Масонская энциклопедия» Жгутовича в этом споре такая же никчемная дрянь, как позавчерашний трамвайный билет…

– Значит, ты интересуешься, зачем мне все это нужно? – весело спросил я.

– Ага.

– Не вари козленка в молоке матери его!

– Чего? – оторопел Витек.

– А это первая фраза из тех, что тебе придется запомнить!

И я не стал срубать прутиком бедненького крапивеночка, я просто каблуком вдавил его в замусоренную землю.

7. ОГОНЬ, ВОДА И ФАЛЛОПИЕВЫ ТРУБЫ

Когда я привез Витька к себе домой, он совершенно ослаб: действие «амораловки» закончилось. Я уложил его спать в чуланчик-кладовку, где всегда у меня готова раскладушка для заночевавшего гостя.

– Спи, – напутствовал я. – И пусть тебе приснится, как ты гуляешь по Парижу с самой красивой женщиной. У тебя много денег. Ты знаменит. Спи!

– А можно я с теми же деньгами по Мытищам гульну?

– Можно.

– О'кей – сказал Патрикей! – отозвался Витек и закрыл глаза.

Потом я решил повторить свой вчерашний трудовой подвиг, хотя в душе подозревал, что это было всего-навсего странным стечением психофизиологических обстоятельств, наподобие того, как испуганный собаками прохожий вспрыгивает на дерево, откуда потом не может слезть. Я махнул граммов пятьдесят настойки, подождал, пока начнется действие и соблазнительные мыслеформы слетятся ко мне, словно воробьи на горбушку. Потом, учитывая свой предыдущий опыт, глубоко вздохнул и по-йоговски задержал дыхание:

Владыкой стану мира я, Лишь только сублимируя.

Однажды, немало лет спустя после всех этих событий, уже став популярным эпиграммушечником, я выступал на товарищеском банкете участников всеэсэнгового семинара психоаналитиков, и там это двустишие имело грандиозный успех. В меня даже влюбилась знаменитая и достаточно хорошо для доктора наук сохранившаяся психоаналитесса, с которой сразу после банкета мы поехали ко мне домой. «Завоеватель! – шептала она всю дорогу, прижимаясь ко мне. – Мой копьеносец!» Мы приехали. Затем был краткий постельный официоз, пресный, как кумырская лепешка, а потом всю ночь она читала мне главы из своего исследования «Незаживающий шрам нарциссизма» и выспрашивала, что я, будучи мальчиком, чувствовал, когда мама обещала мне отрезать палец, если я по обыкновенной детской привычке совал его себе в рот. Больше мы не встречались…

Удивительно, но «амораловка» подействовала – в тот вечер я снова ощутил в себе необъятные творческие силы и снова история шинного завода явилась моему внутреннему взору во всей своей дымной красе. Я потрудился до утра, намолотив страниц сорок. Мог бы стучать дальше, но заболели подушечки пальцев, да и действие «амораловки» подходило к концу. Остатки воображения я решил посвятить Витьку. Пока я работал, мне приходили в голову различные идеи, как превратить его в знаменитость. Должен сказать, наша писательская действительность изобилует случаями, когда слава выбирает и возносит на своих перепончатых крыльях таких умственных заморышей, что просто хочется плакать. Над подобными случаями я много думал, стараясь разобраться в блудливом механизме внезапного, ничем не оправданного успеха, и кое-что понял… Для начала нужно придумать Витьку легенду, как разведчику. Писатели

– люди патологически завистливые, они не могут примириться с тем, что рядом с ними, по тем же улицам и переулкам, бродит гений, который учился в соседней школе, а потом работал в соседней редакции. Примирить их с этим фактом способно лишь сознание того, что гений приехал в Москву черт знает из какой глубинки. А еще лучше: родился от колхозницы, собиравшей в лесу грибы и изнасилованной медведем. (Запомнить!) Конечно, я понимал, что Витек еще не готов к квалифицированному изложению легенды, и рассудил так: если его будут спрашивать, откуда он, разумнее всего с улыбкой отвечать – «из фаллопиевых труб». Для особенно любопытных я придумал заснеженную красноярскую деревню Щимыти, образовав название, как вы заметили, с помощью перестановки слогов в родных Витькиных Мытищах, которые расположены слишком близко от Москвы, чтобы из них вышел хоть сколько-нибудь стоящий литератор.

Вторая важная проблема – экипировка. Ведь писатель не может быть одет, как рядовой инженер или учитель, ибо тогда сразу возникает законный вопрос: почему в этом случае он работает писателем, а не инженером или учителем. Конечно, проще всего было взять пример с дедушки Хэма – ковбойка, грубый свитер, джинсы, ботинки на толстой каучуковой подошве. Но по этому пути уже не первое десятилетие идут толпы графоманов всех рас и народностей, и тут легко затеряться. В задумчивости я распахнул мой платяной шкаф. Первое, что бросилось мне в глаза, – торчавшая из кучи тряпья пятнистая штанина, похожая на фрагмент оголодавшей анаконды. Эти десантные брюки лет десять назад мне подарили в одной воинской части, где я по путевке бюро пропаганды читал стихи, посвященные Дню Советской армии.

…И я стою в почетном карауле, Прижав к груди любимый автомат…

Вообще-то сначала у меня было совсем по-другому:

Стою и коченею в карауле – И греет руки стылый автомат…

Но знакомый редактор, таскавший ко мне в квартиру веселых пэтэушниц и волооких продавщиц, строго заметил: такие строчки он напечатать не может, ибо советский солдат одевается государством так тепло и справно, что не может замерзнуть в самый лютый мороз. А сочетание «греет руки» подозрительно напоминает выражение «нагреть руки». Наконец, «стылый автомат» очень смахивает на постылый автомат, а это будет мгновенно отмечено недругами из Пентагона, денно и нощно отслеживающими политико-моральное состояние нашей армии. На вопрос, что же делать, он пообещал слегка поучаствовать в моем тексте. Стихи вышли через две недели в «Литературном еженедельнике» тиражом два миллиона экземпляров, да еще с моей фотографией. Когда я увидел, как он «поучаствовал», то чуть не заплакал. Я даже несколько дней носил темные очки: мне казалось, что вот-вот кто-то, меня узнавший, особенно военный, подойдет и спросит: «Ну и где, чудило, твой любимый автомат?» Обошлось…

Я потянул за штанину, внимательно осмотрел пятнистые брюки и решил принять их за основу. Следующим был синий стеганый восточный халат, полученный в подарок от кумырского поэта Эчигельдыева, чьи стихи я переводил по подстрочнику: одно время ко мне таскал подружек заведующий отделом поэзии народов СССР, он-то и втянул меня в это, прямо скажем, прибыльное дело. Разумеется, ни кумырского, ни какого другого тюркского, равно как и финно-угорского или романо-германского языка я не знал, но по подстрочнику можно переводить даже с древнеазотского языка, который, как известно, полностью утрачен. Делается это элементарно. В подстрочнике значится:

У моей любимой щеки, как гранат, Лицо, как полная луна, Тело, как свитки шелка, Слова, как рассыпавшиеся жемчуга…

Задача поэта-переводчика – следовать, конечно, не букве, но духу оригинала:

Нас с Зухрою луноликой Ночь укроет повиликой…

Помню, Эчигельдыев очень удивился, прочитав этот перевод своих стихов в журнале, так как не знал никакой Зухры и уверял, что повилика в Семиюртинске не растет, он даже не знает, как она выглядит. К тому же он обиделся, заявив, что восточные девушки, в отличие от русских профурсеток, по ночам где попадя не шастают, а сидят дома. Однако халат он мне все-таки подарил, ибо публикация в московском журнале для национальных поэтов в те времена была чем-то вроде дополнительной звездочки на фюзеляже истребителя. Между прочим, для самого Эчигельдыева эта публикация стала судьбоносной: его заприметили и взяли инструктором в Кумырский райком партии. Правда, после этого он окончательно порвал с любовной лирикой и с головой ушел в гражданственность. Его поэма «Весенние ручьи созидания» ждала своего часа на моем письменном столе.

Поразмыслив, я отложил халат в сторону, ибо он придавал будущему имиджу Витька некоторую излишнюю ориенталистичность. Внимание мое привлекла войлочная шапочка-сванка, подаренная мне грузинским критиком, которого я перепил на Днях литературы в Кутаиси. Мы выступали в винодельческом совхозе, а потом пили молодое вино, закусывая шашлыком и ведя ученую беседу о том, что грузинская культура гораздо более древняя и мудрая, нежели любая иная, а уж тем более русская, что Баратынский в подметки не годится Бараташвили, а если б Ван Гог увидел хотя бы одну вывеску Пиросманишвили, он бы отрезал себе в отчаянии не одно ухо, а два и, возможно, даже – нос! Но сванку, после колебаний, я тоже отверг, опасаясь, что Медноструев примет ее за иудейскую ермолку – тогда конец всем моим замыслам…

Но вот следующую вещицу – черную майку с надписью «LOVE IS GOD» – я решил пустить в дело. Эту майку забыл у меня мерзавец Одуев, которому я за четвертак как-то сдал на две ночи квартиру: его родители, работавшие за границей, как раз в ту пору приехали на побывку, а у него вдруг закрутился роман с рыжей страшненькой американочкой, до такой степени горячо интересовавшейся судьбами социалистического реализма, что идиоту было ясно

– помимо статей об эстетических тенденциях советской литературы, она пишет и аналитические записки для соответствующего отдела ЦРУ. Впрочем, как говорили древние, что внизу, то и наверху, – Одуев тоже наверняка сотрудничал с КГБ, в противном случае хрен бы он оказался в одной постели с представительницей чуждой идеологии. В те времена такая поэтическая вольность могла закончиться печальным извивом судьбы.

Я отложил майку и продолжил тряпичные раскопки. В самой глубине шифоньера, точно хищник, затаилась лохматая доха закарпатского пастуха. Эту доху я выменял за бутылку московской водки с завинчивающейся пробкой (большая редкость в тех краях), когда летал на Гуцульщину по командировке журнала «Среднее животноводство», где в молочном отделе работал знаменитый Любин-Любченко – теоретик авангарда и практик андерграунда. Иногда он подбрасывал мне работенку – интересные командировки, но совсем не за то, что я разрешал ему водить в мою квартиру женщин. Нет, не за то! Он водил в мою квартиру мужчин.

А та командировка незабываема: Карпаты есть Карпаты! Мы очень хорошо посидели с ребятами-пастухами у костра: они мне полушепотом рассказывали про Большого Иванку – местного «снежного человека», ворующего у них овец. А я им – про московское метро. В моем рассказе их больше всего поразило, что если в турникет бросить не пять копеек, а пятнадцать, то он тебя в метро не пустит, хотя, казалось бы, ты переплачиваешь. А весть о чудо-автоматах, разменивающих любые монеты на пятаки, просто повергла их в смятение. Уже засыпая, я слышал их удивленное шушуканье. Меня же поразил в их рассказе тот факт, что Большой Иванка таскает не только овец, но иногда и женщин. Более того, «Большой Иванка» – это у гуцулов еще и ласково-уважительное обращение женщины к неутомимому мужчине.

Я положил доху на пол, присовокупил к ней остальное – десантные брюки, майку – и получился довольно забавный силуэт. Но что-то надо было делать с ногами и головой, без чего, понятное дело, человек неполон. С ногами проще: я достал с антресолей пыльные малиновые полусапоги – их подарила мне Анка в пору нашего взаимного счастья. Вообще-то их купил себе, будучи с писательской делегацией в Амстердаме и польстившись на смешную цену, ее отец

– Николай Николаевич Горынин. Но поскольку по программе пребывания на «шопинг» отводился всего час, а у него имелся еще длиннющий список, составленный Анкой и ее матерью, то он купил сапоги на глазок, не примеривая, боясь потерять время и по возвращении получить внутрисемейную нахлобучку за невыполненные магазинные поручения. А у страха, как известно, глаза велики: сапоги оказались тоже велики и ему, и мне. Но вот Витьку, по моей прикидке, они должны были прийтись впору.

С головой дело обстояло сложнее. Широкополую шляпу я отверг с ходу, ибо в ней было что-то извращенно-эстетское, совершенно не подходящее лесному гению из заснеженной деревушки Щимыти. Но и кожаная кепка с пуговкой на макушке, в просторечье – «цэдээловка», тоже не подходила Витьку, ибо каждый самонадеянный графоман, срифмовавший за всю свою жизнь четыре строчки, норовил завести себе такую же. Я уже было после долгих колебаний решил оставить Витька простоволосым, но тут мне попалась на глаза забытая Анкой теннисная повязка с надписью «Wimbledon». Анка очень прилично играла в большой теннис. Впрочем, почему играла? Она и сейчас играет с разными выпендрилами из дипломатического корпуса. На их сияющих башмаках никогда не увидишь даже капельки грязи. Они мне напоминают ходячих мертвецов, не отбрасывающих тени. (Запомнить!) Теннисная повязка достойно увенчала мои поиски: вся экипировка теперь лежала передо мной на полу, очень похожая на человека, по которому проехал асфальтовый каток. С одеждой вопрос был решен положительно. Как говорится, по одежке встречают… Но провожают, разумеется, не по уму, а по тому, что давно уже в нашем вывихнутом мире успешно заменяет ум – по словам. Слова-то для Витька мне и предстояло придумать. Я заправил в каретку машинки чистый лист бумаги и задумался: в голове ничего не было, кроме уже известной вам фразы про козленка в молоке, слышанной мной от Любина-Любченко.

На составление такого словарного минимума, с помощью которого начинающий гений мог бы свободно общаться с себе подобными, в обычном состоянии у меня могли уйти недели, если не месяцы, – ведь эта дюжина фраз (не больше) должна обнимать все оттенки мысли и чувств, вбирать в себя весь культурологический космос и культурный хаос. Да, задуманное мной было под силу, может быть, лишь великому русскому лингвисту и филологу Александру Ивановичу Бодуэну де Куртенэ! Но «амораловка», видимо, особым образом воздействует на те девяносто процентов нашего мозга, каковые, по уверениям ученых, спят, точно сурки, всю тяжесть интеллектуального труда спихнув на оставшиеся бодрствовать десять процентов. Вероятно, под влиянием «амораловки» эти «ленивые» проценты просыпаются и начинают вкалывать, как комсомол на строительстве Магнитки… Вскоре я уже бодро стучал по клавишам машинки:

ЗОЛОТОЙ МИНИМУМ НАЧИНАЮЩЕГО ГЕНИЯ

1. Вестимо

2. Обоюдно

3. Ментально

4. Амбивалентно

5. Трансцендентально

6. Говно

7. Скорее да, чем нет

8. Скорее нет, чем да

9. Вы меня об этом спрашиваете?

10. Отнюдь

11. Гении – волы

12. Не варите козленка в молоке матери его!

В итоге на составление лексикона у меня ушло двадцать минут. И все предшествовавшее развитие мировой культуры! Перечитав список выражений, я остался доволен: если б мне посчастливилось вступать в литературу, вооруженным этими двенадцатью фразами, моя судьба могла сложиться совсем по-другому. Впрочем, у меня еще все впереди!

Понятно, что пользоваться столь совершенным орудием общения без инструкции Витек не сможет. И, поразмышляв, напротив каждой фразы я нарисовал, как умел, по человеческой пятерне. Получилось что-то вроде азбуки для глухонемых: каждому выражению соответствовал определенный оттопыренный палец. Сначала, как говорят профессионалы, «задействовалась» правая рука:

«Вестимо» – мизинец.

«Обоюдно» – безымянный палец.

«Ментально» – средний.

«Амбивалентно» – указательный.

«Трансцендентально