Book: Дорога в рай: сборник рассказов



Дорога в рай: сборник рассказов

БОЛЬШИЕ КНИГИ

Роальд

Даль

ДОРОГА В РАЙ

ПЕРЕХОЖУ НА ПРИЕМ

Смерть старого человека

О Господи, как мне страшно.

Но теперь я один и не буду этого скрывать. Мне вообще больше ничего не нужно скрывать. Теперь я могу дать волю чувствам, потому что меня никто не видит, потому что между мною и ними двадцать одна тысяча футов. И еще потому, что больше я не могу притворяться, даже если бы и захотел. Мне теперь не нужно стискивать зубы и поджимать подбородок, как я это сделал во время обеда, когда капрал принес приказ и отдал его Жестянщику, а Жестянщик посмотрел на меня и сказал: «Твоя очередь, Чарли. Ты следующий». Будто я этого не знал. Будто не знал, что следующим полечу я. Будто я не знал об этом накануне, когда отправился спать. Да я знал об этом и в полночь, когда не мог заснуть, и помнил об этом всю ночь напролет, помнил и в час ночи, и в два, и в три, и в четыре, и в пять, и в шесть, и в семь часов утра, когда встал с кровати. Будто я этого не знал, когда одевался, завтракал и просматривал журналы в столовой, играл там в орел и решку и бильярд и читал объявления на доске. Я и тогда это знал и помнил об этом, когда мы шли обедать и когда ели баранину на обед. А когда капрал принес приказ, то я счел, что так и должно быть. Стоит ли удивляться, что начинается дождь после того, как налетит туча? Когда капрал вручил приказ Жестянщику, я знал, что Жестянщик скажет, прежде чем тот открыл рот. Я точно знал, что он скажет.

Так что чему тут удивляться.

Но когда он сложил приказ, сунул его в карман и сказал: «Доедай свой пудинг. У тебя еще куча времени», — вот тогда мне сделалось не по себе, потому что я понял, что скоро все начнется сначала, через полчаса буду застегиваться на все ремни, проверять двигатель и подам знак технику убрать колодки. Все остальные доедали пудинги; мой же лежал нетронутым на тарелке; я и притронуться к нему не мог. Но мне полегчало, когда я поджал подбородок и сказал: «Ну наконец-то. Давно надоело сидеть тут и ковырять в носу». Мне точно полегчало, когда я это сказал. Наверное, и другие говорят то же самое перед вылетом. А когда я встал из-за стола и сказал: «Увидимся за чаем», то и это, думаю, прозвучало нормально.

Но теперь мне уже не нужно делать ничего такого. Слава Богу, ничего подобного делать уже не нужно. Теперь можно расслабиться и вести себя спокойно. Теперь я могу делать все, что захочу. Главное — правильно вести самолет. Раньше такого не было. Четыре года назад все было прекрасно. Мне нравилось летать, потому что это увлекательно, потому что ожидание на аэродроме можно было сравнить с ожиданием начала футбольного матча или вечеринки с друзьями. Да и три года назад все было нормально. И потом, эти обязательные три месяца отдыха, затем возвращение, отдых, возвращение. Всегда возвращаешься затем, чтобы снова отлучиться, и при этом все говорят, какой ты замечательный летчик, и никто не знает, что с тобой было в тот раз около Брюсселя, и как тебе повезло над Дьепом, [1]и какой кошмар творился в другой раз над Дьепом, и как тебе фартило каждую неделю в этом году, и сколько страху ты натерпелся, и сколько раз удача отворачивалась от тебя — и так во время каждого полета. Никто этого не знает. Все только и говорят: «Чарли отличный летчик», «Чарли — прирожденный пилот», «Чарли — молодец».

Был когда-то. Но не сейчас.

Теперь с каждым разом ему все хуже. Начинается все с того, что сзади к тебе медленно что-то подкатывается, как бы надвигается, притом бесшумно, а потом будто на тебя что-то давит. Не повернувшись, так и не узнаешь, что это. Если бы можно было обернуться, то, вероятно, это можно было бы и остановить, но это всякий раз происходит внезапно. Словно что-то подбирается, становится все ближе и ближе. Точно так же кот подкрадывается к воробью, но только то, что приближается к тебе, не прыгает, как прыгнул бы кот, а просто склоняется над тобой и что-то шепчет тебе в ухо. Потом мягко касается твоего плеча и нашептывает тебе, что ты молод, что тебе нужно сделать миллион дел и сказать миллион слов, что если ты не будешь осторожен, то пеняй на себя, раньше или позже тебе все равно придется пенять на себя, и что, когда тебе крупно не повезет, ты превратишься в ничто, в обожженный труп. Тебе будто кто-то нашептывает, как будет выглядеть твой труп, когда сгорит, каким он будет черным, исковерканным и покоробившимся, с черным лицом, черными пальцами и босыми ногами, потому что ботинки всегда сползают с ног, когда вот так умираешь. Поначалу нашептывание происходит только по ночам, когда тебе не спится. Потом — в самое неподходящее время днем, когда ты чистишь зубы, или пьешь пиво, или идешь по коридору. А в конце концов ты слышишь все это и днем и ночью.

Вон там Имуйден. [2]Такой же, как обычно, с небольшим выступом в море. А вон Фризские острова — Тексель, Влиланд, Тершелинг, Амеланд, Юйст и Нордерней. Я их все знаю. Они похожи на бактерии под микроскопом. А вон там Зёйдер-Зе, [3]вон Голландия, Северное море, там Бельгия и весь мир. Там, внизу, весь этот чертов мир, со всеми его людьми, которых никто не собирается убивать, с его домами, городами и морем, полным рыбы. Рыбу тоже никто не собирается убивать. Убивать собираются только меня. Но я не хочу умирать. О Боже, да не хочу я умирать! Сегодня, во всяком случае. И дело не в том, что может быть больно. Вовсе нет. Пусть мне отдавит ногу или обгорит рука — клянусь, я этого не боюсь. Но умирать я не хочу. А ведь четыре года назад я не боялся. Точно помню — четыре года назад мне было не страшно. Да и три года назад тоже. Все было замечательно и так интересно. Всегда интересно, когда кажется, что можно и проиграть, а мне тогда именно так и казалось. Всегда интересно вести бой, когда есть что терять, а четыре года назад так и было. Но теперь нужно обязательно выходить победителем. А это ведь совсем другое, когда нужно только побеждать. Если я сейчас проиграю сражение, то потеряю пятьдесят лет жизни, а этого терять я не хочу. Я готов потерять все, что угодно, но только не это, потому что это как раз то, что я хочу сделать, что хочу увидеть, вообще все, включая нас с Джоуи. И я хочу иногда возвращаться домой. И гулять по лесу. И наливать что-нибудь из бутылки. И с нетерпением ждать уикенда, и чувствовать каждый час, каждый день, каждый год, что я жив, и чтобы это продолжалось пятьдесят лет. Если я сейчас умру, то этого не будет, да и всего остального тоже. Не будет того, чего я не знаю. Мне кажется, что именно это я и боюсь потерять. Думаю, умирать я не хочу потому, что на что-то надеюсь. Да, пожалуй, так и есть. Уверен, что это так. Наставь револьвер на бродягу, на промокшего трясущегося бродягу, стоящего на обочине дороги, и скажи ему: «Я тебя сейчас убью» — и он ответит сквозь слезы: «Не стреляйте. Прошу вас, не стреляйте». Бродяга цепляется за жизнь потому, что на что-то надеется. И я цепляюсь за нее по этой же причине. Но я уже так давно за нее цепляюсь, что больше не могу. Скоро сдамся. Это все равно что висеть над обрывом, вот что это такое. А я уже давно повис, ухватившись пальцами за выступ скалы, не в силах подтянуться, а пальцы все слабеют и немеют, так что раньше или позже я точно сдамся. Звать на помощь я не стану, это единственное, на что у меня не хватит духу, поэтому и дальше буду висеть над обрывом и скрести ногами о скалу, отчаянно пытаясь нащупать опору. Скала, однако, крутая и гладкая, как борт судна, а опоры все нет и нет. Теперь я стучу по ней ногами, вот чем я занимаюсь. Я стучу ногами по гладкой скале, но опоры-то нет. Скоро придется сдаться. Чем дольше буду висеть, тем больше буду в этом уверен, поэтому с каждым часом, с каждым днем, с каждой ночью, с каждой неделей страх все больше одолевает меня. Четыре года назад я вот так не висел на краю обрыва. Я бегал по плоской вершине, и хотя и знал, что где-то есть обрыв, с которого можно упасть, мне это никак не мешало. Так было три года назад, а сейчас все по-другому.

Я знаю, что я не трус. Да я уверен в этом. Я всегда буду делать свое дело. Сегодня, в два часа дня, я лечу курсом сто тридцать пять со скоростью сто шестьдесят миль в час, и полет проходит нормально. И хотя я настолько боюсь, что с трудом шевелю мозгами, я все равно буду и дальше летать. Еще ни разу не вставал вопрос о том, чтобы не лететь или возвращаться назад. Лучше умру, чем поверну назад. Мне никогда и в голову не приходит повернуть назад. Хотя было бы легче, если бы пришло. Я бы предпочел бороться с этим искушением, чем со страхом.

Вон там Вассалт. Несколько замаскированных зданий и большой замаскированный аэродром, на котором, наверное, полно «сто девятых» и «сто девяностых». [4]Голландия выглядит прекрасно. Летом, наверное, это замечательное место. Думаю, сейчас там внизу заготавливают сено, а немецкие солдаты, надо полагать, смотрят, как голландки заготавливают сено. Мерзавцы. Сначала смотрят, как те заготавливают сено, потом уводят их к себе в дом. Хотел бы я сейчас заготавливать сено. Заготавливать сено и пить сидр.


Летчик сидел в кабине. Его лица не было видно за очками и кислородной маской. Его правая рука свободно лежала на ручке управления, а левая — на рычаге газа. Он то и дело осматривал небо. Его голова по привычке все время вертелась из стороны в сторону — медленно, механически, как у заводной куклы, так что почти каждое мгновение он осматривал какую-либо часть голубого неба: вверху, внизу и вокруг себя. Но пару раз он посмотрел и в сторону солнца, как смотрел в другие стороны, ибо именно там прячется враг, там он тебя поджидает, чтобы броситься на тебя. На небе можно спрятаться только в двух местах. Одно из них — это туча, а другое — солнечный свет.

Он продолжал полет. И хотя мысли его были заняты совсем другим, а мозг был мозгом человека, испытывающего страх, им все-таки владел инстинкт летчика, который находится во вражеском небе. Не прекращая крутить головой, он бросил быстрый взгляд на приборы. На это ушло не больше секунды, но, так же как фотокамера фиксирует множество предметов после открытия затвора, так и он одним взглядом отметил давление масла, количество горючего, обороты двигателя, высоту и скорость, и почти в то же время он снова осматривал небо. Он посмотрел в сторону солнца, и, когда сощурил глаза и впился взглядом в ослепительную яркость солнца, ему показалось, будто он что-то увидел. Ну да — маленькая черная точка медленно движется по яркой поверхности солнца, но для него это была вовсе не точка, а самый настоящий немецкий летчик в «фокке-вульфе» с пушкой под крылом.

Он понял, что его увидели. Он был уверен в том, что тот, наверху, наблюдает за ним, выжидает удобный момент, точно знает, что его не видно из-за яркого солнца, следит за «спитфайром» и готовится к атаке. Человек в «спитфайре» не отводил глаз от маленькой черной точки. Он больше не крутил головой. Он следил за врагом и, не спуская с него глаз, убрал левую руку с рычага газа и осторожно отвел ее назад. Его рука двигалась быстро и уверенно, касаясь то этого, то того, включая тумблер «огонь», снимая гашетку с предохранителя, а большой палец медленно нажимал на рычаг, с помощью которого едва заметно увеличивается шаг винта.

Теперь все его мысли были только о бое, больше ни о чем. Он уже не испытывал страха и не думал о том, что ему страшно. Все это осталось в мечтах, и, так же как человек, проснувшись утром, забывает свой сон, так и он, увидев врага, забыл, что ему было страшно. Такое с ним случалось уже сотни раз, и вот теперь происходит то же самое. Неожиданно, в одно мгновение, он стал спокойным и расчетливым и, в то время как готовился внутренне и производил необходимые действия в кабине, не спускал глаз с немца, выжидая действий с его стороны.

Он был отличным летчиком. Потому что, когда было необходимо, когда наступал нужный момент, он становился спокойным, смелым и руководствовался инстинктом, который превосходил его спокойствие, смелость или опыт. Он добавил газ и осторожно взял на себя ручку управления, стремясь набрать высоту и лишить немца хотя бы немного того преимущества, которое тот имел, находясь на высоте пять тысяч футов. Но времени у него было немного. «Фокке-вульф» помчался на него со стороны солнца носом вниз, и помчался быстро. Летчик увидел его, но продолжал свой полет, делая вид, что ничего не заметил, и все это время он смотрел на немца через плечо, выбирая момент, когда можно будет повернуть. Если повернуть слишком рано, то и немец повернет вместе с ним, и тогда ему крышка. Если повернуть слишком поздно, то немец все равно его достанет, если сможет выстрелить прямо по курсу, а значит, и тогда ему крышка. Поэтому он смотрел и выжидал, повернув голову и глядя через плечо, и прикидывал, какое между ними расстояние. И едва немец приблизился настолько, что мог в любую секунду нажать большим пальцем на гашетку, летчик резко изменил курс. Он рванул ручку управления на себя и налево, сильно надавил левой ногой на педаль руля направления, и «спитфайр» метнулся в сторону, точно лист, подхваченный порывом ветра. Летчик на мгновение потерял сознание.

Когда к нему вернулось зрение, когда кровь отхлынула от головы и от глаз, он взглянул вверх и увидел, как немецкий истребитель, сильно накренившись, разворачивается вместе с ним, пытаясь крутануться как можно круче, чтобы снова сесть на хвост «спитфайру». Бой начался. «Поехали, сказал он про себя. — Ну, кто кого на сей раз?» И быстро улыбнулся, потому что был уверен в себе и еще потому, что в такой ситуации ему приходилось быть не раз, а также потому, что он всегда выходил победителем.

Он был великолепным летчиком. Но и немец был неплох, и, когда «спитфайр» развернулся круче, «фокке-вульф», кажется, сделал то же самое, и они развернулись вместе. Когда «спитфайр» неожиданно убрал газ и встал свечой, «фокке-вульф» перевернулся через крыло и ушел в пике, а затем закрутил петлю, так что снова оказался сверху и сзади. «Спитфайр» перевернулся через крыло и метнулся в сторону, но «фокке-вульф» следил за ним и тоже перевернулся через крыло и метнулся в сторону, сидя у него на хвосте, и тотчас выпустил по «спитфайру» короткую очередь, но промахнулся. Минут пятнадцать два небольших самолета кружились друг вокруг друга, делая крутые виражи; они следили друг за другом и держали дистанцию, как это делают боксеры на ринге, выжидая момент, когда противник раскроется или потеряет бдительность. То и дело, резко развернувшись, один самолет атаковал другой, и маневры с пикированием, переворотом через крыло и набором высоты повторялись.

Все это время летчик в «спитфайре» сидел в кабине с прямой спиной и вел самолет не руками, а кончиками пальцев, и «спитфайр» был не самолетом, а частью его тела. Мышцы его рук и ног были в крыльях и в хвосте машины, и, когда он делал вираж, разворот, пикировал или набирал высоту, он двигал не своими руками и ногами, а крыльями, хвостом и корпусом самолета, потому что корпус «спитфайра» был телом летчика и между тем и другим не было разницы.

Бой продолжался, и все это время, пока они сражались друг с другом, они теряли высоту и оказывались все ближе и ближе к голландским полям, так что скоро до земли осталось всего три тысячи футов и можно было разглядеть изгороди, и низкие деревья, и тени, которые эти деревья бросали на траву.

Раз немец выстрелил наудачу длинной очередью с расстояния тысячи ярдов. Летчик «спитфайра» увидел, как перед носом его машины промелькнул трассирующий снаряд. В другой раз, когда они летели близко друг от друга, он успел разглядеть под стеклянным фонарем кабины голову, коричневый шлем, очки, маску, белый шарф и плечи немца, причем голова была повернута в его сторону. И еще был раз, когда он потерял сознание после быстрого выхода из пикирования и временная слепота длилась больше, чем обычно. Она продолжалась секунд, быть может, пять, и, когда зрение вернулось к нему, он быстро огляделся в поисках «фокке-вульфа» и увидел его на расстоянии полумили. Тот летел прямо на него — тонкая полоска длиной в дюйм, которая быстро увеличивалась, притом так быстро, что почти тотчас она была длиной уже не в дюйм, а в полтора, потом в два, потом в шесть, а потом и в фут. Времени в его распоряжении не было совсем — может, секунда, самое большее две, но и этого было достаточно, потому что ему не нужно было думать или решать, что предпринять. Ему надо было лишь дать волю инстинкту, который руководит его руками, ногами и крыльями и корпусом самолета. Нужно было сделать только одно, и «спитфайр» это сделал. Он круто набрал высоту и, резко развернувшись под прямым углом, бросился на «фокке-вульф». Он летел прямо на него, готовый к лобовой атаке.

Две машины быстро мчались навстречу друг другу. Летчик в «спитфайре» сидел с прямой спиной в своей кабине, и теперь самолет окончательно стал частью его тела. Он смотрел на перекрестие прицела — маленькую желтую точку электрического света, выступающую в верхней части козырька кабины, и теперь она приближалась к «фокке-вульфу». Он быстро и точно подправлял самолет немного в одну сторону, немного в другую, и желтая точка, двигавшаяся вместе с самолетом, плясала и дергалась из стороны в сторону, и неожиданно она остановилась на тонкой полоске «фокке-вульфа». Большим пальцем правой руки в кожаной перчатке он нащупал гашетку, осторожно нажал на нее, как охотник нажимает на курок ружья, его пушки выстрелили, и он увидел, как в то же самое время из носа «фокке-вульфа» вырвались маленькие язычки пламени. От начала и до конца на все про все ушло не больше времени, чем на то, чтобы закурить сигарету. Немецкий летчик шел прямо на него, и неожиданно пилот «спитфайра» отчетливо увидел перед собой круглый бесцветный нос «фокке-вульфа» и его тонкие распростертые крылья. Когда концы крыльев встретились, раздался треск, левое крыло «спитфайра» с хрустом оторвалось от корпуса машины.



«Спитфайру» пришел конец. Он стал падать, как падает мертвая птица, и, умирая, слегка трепетал одним крылом. Падая, самолет продолжал движение по тому курсу, которым летел. Руки летчика единым движением расстегнули ремни, сорвали шлем и отодвинули верх кабины, затем ухватились за ее края. Покинув самолет, летчик потянулся за вытяжным кольцом парашюта, схватил его правой рукой и дернул, так что парашют вырвался и раскрылся и ремни впились ему в промежность.

Неожиданно наступила полная тишина. Ветер дул ему в лицо, трепал его волосы. Он поднял руку и убрал волосы с глаз. Он находился на высоте примерно в тысячу футов. Взглянув вниз, он увидел плоскую зеленую местность — поля, изгороди, и никаких деревьев. На поле, внизу, он увидел несколько коров. Потом он посмотрел наверх и тут же произнес: «О Господи», и его рука быстро метнулась к правому бедру. Он нащупал револьвер, который захватил с собой. Не более чем в пятистах ярдах от него одновременно с ним и с такой же высоты спускался на парашюте еще один человек. Едва взглянув на него, он понял, что это мог быть только немецкий летчик, и никто другой. Его самолет наверняка тоже пострадал в столкновении со «спитфайром». Должно быть, и он быстро выбрался. И вот они оба спускаются на парашюте так близко друг от друга, что, возможно, и приземлятся на одном поле.

Расставив ноги и держась за ремни парашюта поднятыми руками, он еще раз посмотрел на немца. Это был невысокий мужчина, коренастый, но отнюдь не молодой. Немец тоже смотрел на него, просто не сводил с него глаз, и, когда его крутануло в воздухе, он повернул голову и принялся смотреть через плечо.

Они продолжали опускаться. Оба смотрели друг на друга, думая о том, что же будет дальше, но немец был королем, потому что приземлялся на своей территории. Летчик «спитфайра» опускался на вражеской территории; его возьмут в плен или же убьют, или он убьет немца, а если сделает это, то убежит. В любом случае убегу, подумал он. Я уверен, что бегаю быстрее, чем этот немец. Он, похоже, не очень-то быстро бегает. Побегу от него по полю и скроюсь где-нибудь.

Земля была уже близко. До приземления оставалось лишь несколько секунд. Он видел, что немец почти наверняка приземлится на том же поле, что и он, на поле, где паслись коровы. Он посмотрел, что это за поле, широкая ли изгородь, и есть ли в изгороди проход, и тут увидел небольшой пруд и ручеек. Коровы пили воду из этого пруда, вокруг него было грязно, и вода была грязной. Пруд оказался прямо под ним. Он уже был на высоте роста лошади над прудом и быстро падал. Он падал в самую середину пруда. Он быстро ухватился за ремни над головой и попытался подтянуть парашют стропами с одной стороны, чтобы изменить направление, но было слишком поздно — его усилия не увенчались успехом. Неожиданно что-то пронеслось у него в голове и отдалось где-то в желудке, и страх, о котором он забыл во время боя, снова навалился на него. Он видел пруд и черную поверхность воды в пруду, но это был уже и не пруд вовсе, а вода — совсем не вода. Это была небольшая черная дыра в земле, которая вела на многие мили вниз, с крутыми гладкими стенами, как борт судна, и она была такая глубокая, что стоит в нее попасть, как будешь падать, и падать, и падать, и так до конца жизни. Он видел вход в эту дыру, видел, какая она глубокая, а он был лишь маленьким коричневым камешком, который кто-то поднял, потом подбросил в воздух, да так, чтобы он полетел в эту дыру. Он был камешком, который кто-то нашел в траве в поле, вот что он такое. И вот он падает, а внизу эта дыра.

Подняв брызги, он опустился в воду. Он с головой ушел под воду, и его ноги коснулись дна пруда и увязли в грязи. Голова его была под водой, но она снова показалась над поверхностью. Он стоял на дне. Вода была ему по плечи. Парашют накрыл его сверху. Его голова была опутана ремнями и белым шелком, он попытался было высвободиться, сначала с одной стороны, потом с другой, но вышло только хуже, да и страх усилился, потому что белый шелк накрыл его с головой и он ничего не видел, кроме груды белой материи и спутавшихся ремней. Он сделал попытку приблизиться к берегу, но его ноги застряли в грязи; он стоял по колено в грязи. Поэтому он продолжал бороться с парашютом и спутавшимися ремнями. Он дергал за ремни, стараясь высвободить голову, и тут услышал шаги человека, который бежал по траве. Он слышал, как шаги приближаются. Немец, должно быть, прыгнул, потому что послышался всплеск и он упал под весом этого другого человека.

Оказавшись под водой, он начал инстинктивно сопротивляться. Но его ноги увязли в грязи, тот, другой человек был сверху и, держа руками за шею, пытался удержать его под водой. Сильные пальцы сдавили ему горло. Он открыл глаза и увидел коричневую воду, а в воде — пузырьки. Маленькие светлые пузырьки медленно поднимались вверх в коричневой воде. Не было ни шума, ни криков, ничего больше не было, лишь светлые пузырьки поднимались в воде, и вдруг в голове у него тоже просветлело, как светлеет в тихий солнечный день. Да не буду я бороться, подумал он. К чему бороться, ведь если на небо набежала туча, значит, быть дождю.

Он обмяк и расслабил все мышцы, потому что у него не было никакого желания бороться. Как это хорошо — не бороться. Да и зачем это? Глупо было столько бороться и так долго; глупо было молиться на то, чтобы вышло солнце, когда на небе туча. Надо было кричать: «Пусть идет дождь! Пусть льет как из ведра! Мне все равно!» Тогда было бы легче. Тогда было бы намного легче. Я сражался пять лет, но мне больше не нужно этого делать. Так гораздо лучше, гораздо, ведь где-то есть лес, по которому мне хотелось бы пройти, а не пойдешь же гулять в лес затем, чтобы сражаться. Где-то есть девушка, с которой мне хотелось бы переспать, но ведь не станешь же спать с ней и одновременно бороться. Ничего нельзя сделать, одновременно борясь. И особенно нельзя жить, все время борясь. Теперь я сделаю все то, что хочу, но борьбы больше не будет.

Как сразу стало спокойно и чудесно. Какой солнечный день, и какое красивое поле, с коровами, и маленьким прудом, и зелеными изгородями с примулами, растущими прямо в них. Ничто меня больше не будет беспокоить, ничто, ничто, ничто. Даже тот, другой человек, который плещется вон там в воде, в этом же пруду. Кажется, он совсем запыхался и дышит с трудом. Кажется, он вынимает что-то из пруда, что-то тяжелое. Вот уже вынул на берег и теперь тащит по траве. Смешно. Оказывается, это тело. Тело какого-то мужчины. Вообще-то, по-моему, это я. Да-да, я. Я это знаю точно, потому что на груди моего комбинезона пятнышко желтой краски. Вот он наклонился и проверяет мои карманы, вынимает деньги и удостоверение личности. Он нашел мою трубку и письмо, которое я получил утром от матери. Снимает часы. Встает. Уходит. Он решил оставить мое тело на траве рядом с прудом. Он быстро идет по полю в сторону прохода в изгороди. Похоже, он насквозь промок и к тому же возбужден. Надо бы ему немного отдохнуть. Надо бы отдохнуть, как это делаю я. Если не отдохнет, то ему и самому это не понравится. Надо ему сказать об этом.

— Почему бы тебе немного не отдохнуть?

Боже мой, как он вздрогнул, когда я заговорил. А его лицо; вы только посмотрите на его лицо. Никогда не видел такого испуганного человека. Он побежал прочь. То и дело оглядывается через плечо, а сам бежит. Но вы только посмотрите на его лицо; видите, какой у него несчастный вид и как он напуган. Нет, мне с ним не по пути. Думаю, лучше его оставить. Пожалуй, побуду здесь еще немного. Потом пойду вдоль изгороди, поищу примулы, а повезет, так и фиалки найду. А потом усну. Прямо на солнце.

Африканская история

Для Англии война началась в сентябре 1939 года. Жители острова тотчас о ней узнали и принялись готовиться. В более отдаленных местах о ней узнали спустя несколько минут после начала войны и тоже стали готовиться.

А в Восточной Африке, в Кении, жил молодой белый человек; он был охотником и любил равнины и долины и холодные ночи на склонах Килиманджаро. Он тоже прослышал о войне и начал готовиться. Он прибыл в Найроби, для чего ему понадобилось пересечь всю страну, явился в местное управление Королевских воздушных сил и попросил сделать из него летчика. Его приняли, и он приступил к тренировкам в аэропорту Найроби. Он летал на небольших «бабочках-медведицах» [5]и хорошо справлялся с управлением ими.

Спустя пять недель он едва не предстал перед военно-полевым судом за то, что, вместо того чтобы учиться вращению ласточкой и входить в повороты с заглушкой двигателя, как ему было приказано, он полетел в сторону Накуру посмотреть сверху на животных и на равнину. По пути ему показалось, будто он увидел саблерогую антилопу, а поскольку это редкое животное, его охватило любопытство, и он снизился, чтобы получше ее рассмотреть. Он разглядывал антилопу с левой стороны кабины и потому не увидел жирафа с другой. Передней кромкой правое крыло врезалось в шею жирафа чуть ниже головы животного и прошло насквозь. Вот так низко он летел. Крыло получило повреждение, но ему удалось добраться до Найроби, и, как я уже говорил, он едва не предстал перед военно-полевым судом, ибо разве можно оправдаться, заявив, что сбил большую птицу, когда к крылу и к стойкам пристали куски жирафьей шкуры и его шерсть.

Через шесть недель ему разрешили совершить первый самостоятельный маршрутный полет, и он полетел из Найроби в местечко под названием Эльдорет — маленький городишко, расположившийся в горах на высоте восьми тысяч футов. Но ему опять не повезло. На этот раз случился перебой в работе двигателя, из-за того что в баки с горючим попала вода. Он сохранил самообладание и, не повредив самолет, совершил великолепную, хотя и вынужденную посадку неподалеку от маленькой хижины, одиноко стоявшей на высокогорной равнине. Других жилищ не было видно. Местность там пустынная.

Он подошел к хижине и обнаружил там жившего в одиночестве старика, у которого всего-то и было, что небольшой клочок земли, засаженный сладким картофелем, а также несколько куриц и черная корова.

Старик был добр к нему. Он дал ему еды и молока, уложил спать; летчик оставался у него два дня, и две ночи, пока спасательный самолет из Найроби не обнаружил на земле его машину; летчик-спасатель приземлился рядом с ней, узнал, что случилось, улетел и вернулся с неразбавленным горючим, что дало возможность и молодому человеку взлететь и вернуться на базу.

Однако пока он был с одиноким стариком, который месяцами никого не видел, тот радовался его обществу и выпавшему случаю поболтать. Старик без конца говорил, а летчик слушал. Старик рассказывал о своей одинокой жизни, о львах, которые приходили по ночам, о слоне-отшельнике, который жил за холмом на западе, о знойных днях и о тишине, которая приходила в полночь вместе с прохладой.

На вторую ночь он рассказал о себе. Он поведал летчику длинную странную историю, и, когда он рассказывал ее, слушателю казалось, будто старик тем самым снимает с плеч огромную тяжесть. Закончив, он сказал, что никогда раньше никому не рассказывал эту историю и что никогда никому больше ее не расскажет, но история была такая странная, что летчик записал ее на бумаге, как только возвратился в Найроби. Он записал ее не словами старика, а своими собственными, так что старик стал персонажем рассказа, — да так, наверное, и лучше было. Раньше летчик никогда не писал рассказов и, естественно, не избежал ошибок. Ему неведомы были приемы, к которым прибегают писатели, равно как не знал он ничего и о методах, которыми пользуются художники, но, когда он закончил писать, отложил карандаш и отправился в клуб-столовую, чтобы выпить там пинту пива, ему показалось, что у него вышел рассказ редкой силы.

Мы нашли этот рассказ в его чемодане две недели спустя, когда разбирали его вещи, после того как он погиб в ходе боевой подготовки, а поскольку у него, похоже, не было родственников и поскольку он был моим другом, я взял рукопись и позаботился о ней за него.

Вот что он написал.


Старик вышел из дома. Ослепительно сияло солнце, и с минуту он стоял, опираясь на свою палку, оглядываясь вокруг и щурясь от яркого света. Он стоял склонив голову набок, поглядывая наверх, прислушиваясь к шуму, который, как ему почудилось, он незадолго перед тем услышал.

Он был невысок ростом, коренаст, и ему уже давно перевалило за семьдесят, хотя на вид ему можно было дать и восемьдесят пять — так его скрутил ревматизм. Его лицо было покрыто щетиной, а когда он раскрывал рот, двигался только один его уголок. На его голове, находился ли он дома или на открытом воздухе, всегда был грязный белый тропический шлем.

Он стоял совершенно неподвижно на ярком солнце, щурясь и прислушиваясь к шуму.

И снова те же звуки. Старик резко повернул голову и посмотрел в сторону небольшой деревянной лачуги, стоявшей на пастбище в сотне ярдов от него. На этот раз сомнений никаких не было: где-то взвизгивала собака; так мучительно и пронзительно она взвизгивает, когда ей грозит большая опасность. Взвизгивания раздались еще дважды, и на сей раз они были больше похожи на крики. Казалось, эти звуки вырывались из самого нутра животного.

Старик повернулся и быстро заковылял по траве по направлению к деревянной лачуге, где жил Джадсон; подойдя к ней, он распахнул дверь и вошел внутрь.

На полу лежала маленькая белая собака, а над ней, расставив ноги, стоял Джадсон; темные волосы закрывали его длинное красное лицо. Этот высокий тощий человек стоял и бормотал что-то про себя; его грязная белая рубаха пропиталась потом. Челюсть его отвисла, будто отяжелела, рот как-то странно раскрылся, точно онемел, а по середине подбородка медленно текла слюна. Он стоял и смотрел на маленькую белую собаку, лежавшую на полу, и медленно теребил рукой мочку левого уха; в другой руке он держал тяжелую бамбуковую палку.

Не обращая внимания на Джадсона, старик опустился на колени рядом с собакой и ласково погладил ее своими костлявыми пальцами. Собака лежала неподвижно, глядя на него водянистыми глазами. Джадсон не двигался. Он смотрел на собаку и на старика.

Старик медленно, с трудом поднялся, опираясь обеими руками на палку. Он оглядел комнату. В дальнем углу лежал грязный мятый матрас; на столе, сколоченном из упаковочных ящиков, стоял примус и кастрюля с оббитыми краями. Грязный пол был усеян куриными перьями.

Старик увидел то, что ему было нужно. Это был тяжелый железный лом, стоявший у стены возле матраса. Он заковылял к нему, стуча своей палкой по прогнувшимся половым доскам. Пока он ковылял, собака не сводила с него глаз. Старик взял палку в левую руку, лом — в правую, приковылял обратно к собаке, поднял лом и не мешкая с силой опустил его на голову животного. Отшвырнув лом в сторону, он взглянул на Джадсона, который по-прежнему стоял в той же позе; по подбородку его все еще текла слюна, а краешки глаз подергивались. Старик приблизился к Джадсону и заговорил. Он говорил очень тихо и медленно, кипя от гнева, и при этом двигался только один уголок его рта.

— Ты убил ее, — сказал он. — Ты сломал ей шею. Затем, переполнившись гневом и ощутив прилив сил, он нашел и другие слова. Он поднял голову и плюнул в лицо тощего Джадсона, который заморгал и попятился к стене.

— Ты, паршивый подлый ублюдок, ты убил собаку. Это была моя собака. Какое чертово право ты имел бить мою собаку, говори! Отвечай же, ты, слюнявый псих. Отвечай!

Джадсон принялся медленно вытирать ладонь и тыльную сторону руки о рубашку, все лицо его при этом дергалось. Не поднимая глаз, он сказал:

— Она без конца лизала себя, и так шумно, что я не мог этого вынести. Терпеть не могу, когда вот так себя лижут, лижут, лижут. Я сказал ей, чтобы она прекратила. Она посмотрела на меня и помахала хвостом, а потом снова стала себя лизать. Этого я стерпеть не мог, потому взял и побил ее.

Старик ничего на это не сказал. Какое-то мгновение казалось, что он вот-вот ударит этого типа. Он даже поднял было руку, но потом опустил ее, сплюнул на пол, повернулся и проковылял за дверь, туда, где светило солнце. Он прошел по траве к тому месту, где в тени небольшой акации стояла черная корова, жевавшая свою жвачку; корова стояла и смотрела, как он ковыляет к ней. Жевать она не переставала ни на минуту, челюстями двигала размеренно, механически — точно метроном отмеривает время. Старик подошел к ней, остановился и принялся гладить ее шею. Потом оперся о ее лопатку и стал чесать ей спину толстым концом своей палки. Он долго так стоял, прислонившись к корове, почесывая ей спину палкой; время от времени он заговаривал с ней, тихо произнося какие-то слова, — точно так же один человек делится с другим своими секретами.

В тени акации было прохладно; все вокруг нее после долгих дождей было покрыто буйной растительностью и радовало глаз, ведь на кенийском высокогорье растет по-настоящему зеленая трава. В это время года, после дождей, она сочная и зеленая, какой и должна быть трава. Далеко на севере возвышалась сама гора Кения, со снежной шапкой наверху; с ее вершины, где ледяные ветры подняли бурю, сдувая белую пыль, тянулась белая струйка. Где-то внизу, на склонах той же горы, обитали львы и слоны, и по ночам иногда можно было слышать, как лев рычит на луну.



Прошло несколько дней, и Джадсон вернулся к своей работе на ферме; молча, как бы механически, он собирал зерно, выкапывал сладкий картофель и доил черную корову, тогда как старик оставался в доме, прячась от жестокого африканского солнца. Только к концу дня, когда становилось прохладнее и поднимался резкий ветер, он, прихрамывая, выходил наружу и всякий раз шел к черной корове, чтобы провести с ней часок под акацией. Однажды, выйдя из дома, он застал возле коровы Джадсона. Тот как-то странно смотрел на нее, в присущей ему манере выставив вперед ногу и теребя мочку уха правой рукой.

— В чем дело? — медленно подойдя к нему, спросил старик.

— Корова без конца жует, — ответил Джадсон.

— Ну и пусть себе жует, — сказал старик. — Оставь ее в покое.

— Этот хруст, разве ты не слышишь его? — сказал Джадсон. — Такой стоит хруст, будто она жует гальку, только это совсем другое. Она жует траву, смачивает ее в слюне. Посмотри на нее — все жует и жует, а ведь это всего лишь трава и слюна. Этот хруст не дает мне покоя.

— Убирайся, — сказал старик. — Убирайся с глаз моих.


По утрам старик сидел и обыкновенно глядел в окно. Вот Джадсон выходит из хижины и идет доить корову. Он видел, как тот сонно передвигается по полю, при ходьбе разговаривая сам с собой, волочит ноги, оставляя на мокрой траве темный зеленый след. В руках у него старая канистра из-под керосина в четыре галлона, которую он приспособил для молока. Солнце поднималось над откосом, бросая длинные тени за Джадсоном, коровой и невысокой акацией. Старик видел, как Джадсон ставит канистру, тащит ящик из-за акации и усаживается на него, готовясь к дойке. Он видел, как тот опускается на колени, нащупывая коровье вымя. В этот раз и старик с того места, где сидел, увидел, что у коровы нет молока. Он видел, как Джадсон поднимается и быстро идет к хижине. Остановившись под окном, возле которого сидел старик, он поднял голову.

— У коровы нет молока, — сказал он.

Старик высунулся в открытое окно, опершись обеими руками о подоконник.

— Ты, паршивый ублюдок, ты украл его.

— Я его не брал, — сказал Джадсон. — Я спал.

— Ты украл его. — Старик еще дальше высунулся из окна; голосом он говорил тихим, при этом двигался лишь один уголок его рта.

— Кто-то украл его ночью, кто-нибудь из кикуйю, [6] — сказал Джадсон. — А может, она заболела.

Старик подумал, что, может, это и правда.

— Ладно, посмотрим, — ответил он, — даст ли она молока вечером. А теперь проваливай.

К вечеру у коровы было полное вымя, и старик видел, как Джадсон вынул из-под нее две кварты хорошего густого молока.


На следующее утро корова была пуста. Вечером молока было много. На третье утро она снова была пуста.

На третью ночь старик решил проследить, в чем дело. Как только начало темнеть, он уселся перед открытым окном со старым ружьем двенадцатого калибра, положив его на колени. Он стал дожидаться вора, который доит его корову по ночам. Тьма была кромешная, и корову он не видел, но скоро над холмами поднялась луна в три четверти, и стало светло как днем. Было страшно холодно — как-никак, высота семь тысяч футов над уровнем моря. Старик дрожал и плотнее кутал плечи коричневым пледом. Корову он теперь хорошо видел, так же хорошо, как днем; небольшая акация бросала на траву глубокую тень, потому что луна находилась за ней.

Всю ночь старик сидел и следил за коровой и только один раз оторвал взгляд от нее, когда поднялся и, ковыляя, сходил еще за одним одеялом. Корова мирно стояла под деревцем, жуя свою жвачку и поглядывая на луну.

За час до рассвета вымя было полным. Старик видел это; он все время следил за ней, и хотя не видел того момента, когда оно начало разбухать, невозможно ведь уследить за началом движения часовой стрелки, — однако он чувствовал, что оно все это время наполнялось молоком. До рассвета оставался один час. Луна висела низко, но светила по-прежнему. Он видел корову, деревце и зелень травы вокруг коровы. Неожиданно он вскинул голову. Он что-то услышал. Разумеется, что-то ему послышалось. Да-да, вот и опять послышался шелест травы под окном, у которого он сидел. Он быстро поднялся и, перегнувшись через подоконник, посмотрел вниз.

И тут он увидел ее. Большая черная змея, мамба, длиной восемь футов и толщиной в руку человека, ползла по сырой траве прямо к корове, и притом быстро. Ее небольшая грушевидной формы головка немного приподнималась над землей, а скольжение ее тела по мокрой траве производило отчетливый шипящий звук, точно газ выходил из горелки. Он поднял ружье, собираясь выстрелить, но тотчас снова его опустил, почему — он и сам не знал, и продолжал сидеть не двигаясь, глядя, как мамба приближается к корове, прислушиваясь к шороху, который она при этом производит, следя за тем, как она все ближе подползает к корове, и выжидая, когда же произойдет нападение.

Но она не нападала. Она подняла голову и с минуту покачивала ею из стороны в сторону; потом подняла переднюю часть своего черного тела прямо под выменем коровы, бережно взяла один из толстых сосков и начала пить.

Корова не шевелилась. Не было слышно ни звука; тело мамбы изящно изгибалось, поднимаясь от земли, и висело под коровьим выменем. Черная змея и черная корова были отчетливо видны при лунном свете.

С полчаса старик наблюдал за тем, как мамба берет у коровы молоко. Он видел, как мягко пульсирует черное тело, высасывая жидкость из вымени. Время от времени змея переходила от одного соска к другому, пока у коровы совсем не осталось молока. Тогда мамба осторожно опустилась на землю и поползла назад по траве в том же направлении, откуда появилась. И снова она производила тот же шипящий звук, и снова проползла под окном, возле которого сидел старик, и оставляла на мокрой траве темный след. Затем она исчезла за хижиной.

Луна медленно опустилась за Кенийским хребтом. Почти тотчас из-за откоса на востоке поднялось солнце, и Джадсон вышел из своей лачуги с четырехгаллонной канистрой из-под керосина в руке. Он сонно поплелся к корове, волоча ноги по густой росе. Старик смотрел на него и ждал. Джадсон наклонился и ощупал вымя, и едва он проделал это, как старик заговорил. Джадсон вздрогнул, услышав голос старика.

— Его опять нет, — сказал старик.

Джадсон ответил:

— Да, корова пуста.

— Думаю, — медленно произнес старик, — это проделки какого-нибудь мальчишки-кикуйю. Я задремал, а когда проснулся, он уже удрал. Выстрелить я не мог, потому что боялся попасть в корову. Но сегодня вечером я его дождусь. Уж сегодня-то он у меня не уйдет, — прибавил он.

Джадсон не отвечал. Он подхватил четырехгаллонную жестянку и побрел к своей лачуге.

В эту ночь старик опять сидел у окна и наблюдал за коровой. На этот раз он предвкушал какое-то удовольствие. Он знал, что снова увидит мамбу, но хотел в этом убедиться. И когда за час до восхода солнца большая черная змея проползла по траве к корове, старик перегнулся через подоконник и принялся внимательно следить за ее движением. Он видел, как она выждала какое-то мгновение под животом, медленно покачав головой с полдюжины раз, прежде чем оторвала свое тело от земли, чтобы взять первый сосок. Он видел, как она с полчаса пила молоко, пока его совсем не осталось, и видел, как змея опустила свое тело и мягко заскользила за хижину, откуда явилась. Наблюдая за всем этим, старик едва заметно улыбался краешком рта.

Потом из-за холмов поднялось солнце, и из своей лачуги вышел Джадсон с четырехгаллонной канистрой в руке, но на этот раз он направился прямо к окну хижины, возле которого, завернувшись в одеяло, сидел старик.

— Ну как? — спросил Джадсон.

Старик смотрел на него из окна.

— Не знаю, — ответил он. — Никого не видел. Я опять задремал, а этот паршивец явился и взял молоко, пока я спал. Послушай-ка, Джадсон, — прибавил он, — нам надо поймать этого мальчишку, иначе тебе не хватит молока, хотя это тебе и не повредит. Но мальчишку поймать надо. Выстрелить в него не могу, очень уж он ловок, да и корова мешает. Ты должен схватить его.

— Я? Но как?

Старик заговорил очень медленно.

— Думаю, — сказал он, — думаю, тебе лучше спрятаться недалеко от коровы. Только так его и можно схватить.

Джадсон взъерошил волосы левой рукой.

— Сегодня, — продолжал старик, — ты выкопаешь неглубокую яму рядом с коровой. Ты ляжешь в нее, я прикрою тебя сеном и травой. Воришка тебя не заметит, пока совсем близко не подойдет.

— У него может быть нож, — сказал Джадсон.

— Нет, ножа у него не будет. Возьми свою палку. Больше тебе ничего не понадобится.

Джадсон сказал:

— Хорошо, я возьму палку. Когда он подойдет, я выскочу и поколочу его палкой.

Тут он вдруг что-то вспомнил.

— А как же насчет того, что она все время жует? — спросил он. — Я не вынесу того, что она будет хрустеть всю ночь, пережевывая слюну и траву, точно гальку. Всю ночь мне этого не вынести. — И он снова принялся теребить мочку левого уха.

— Ты сделаешь так, как тебе, черт побери, говорят, — сказал старик.

В тот день Джадсон выкопал канаву рядом с коровой, которую решили привязать к акации, чтобы она не бродила по полю. Затем, когда наступил вечер и когда уже можно было улечься в канаву, старик подошел к двери его лачуги и сказал:

— До утра можно ничего не делать. Пока вымя не наполнится, никто не придет. Заходи ко мне; у меня теплее, чем в твоей конуре.

Джадсон никогда еще не получал приглашения зайти в хижину старика. Он последовал за ним, довольный тем, что ему не придется лежать всю ночь в канаве. В комнате горела свеча. Она была воткнута в горлышко бутылки, а бутылка стояла на столе.

— Приготовь-ка чаю, — сказал старик, указывая на примус, стоявший на полу.

Джадсон зажег примус и приготовил чай. Они уселись на пару деревянных ящиков и начали пить. Старик пил чай горячим и при этом шумно прихлебывал его. Джадсон дул на свой чай, осторожно его потягивал и поглядывал поверх кружки на старика. Старик продолжал прихлебывать чай, когда Джадсон сказал:

— Прекрати.

Он произнес это тихо, почти жалостно, и уголки его глаз и рта тотчас задергались.

— Что? — спросил старик.

Джадсон сказал:

— Шумно ты очень пьешь.

Старик поставил кружку и спокойно смотрел на него короткое время, потом спросил:

— Сколько собак ты убил за свою жизнь, Джадсон?

Ответа не последовало.

— Я спрашиваю — сколько? Сколько собак?

Джадсон принялся вынимать чаинки из своей кружки и приклеивать их к тыльной стороне левой руки. Старик, не вставая с места, подался вперед.

— Так сколько же, Джадсон?

Джадсон вдруг засуетился. Он сунул пальцы в пустую кружку, вынул оттуда чаинку, быстро приклеил ее к тыльной стороне руки и тут же полез за второй. Когда чаинок осталось немного и ему никак не удавалось выудить хотя бы одну из них, он близко поднес кружку к глазам, чтобы посмотреть, сколько их там. Тыльная сторона руки, державшей кружку, была покрыта мокрыми черными чаинками.

— Джадсон! — вскричал старик, и один уголок его рта открылся и закрылся, точно то были клещи.

Свеча вспыхнула и едва не погасла, но спустя мгновение снова загорелась ровным пламенем.

Тихо и очень медленно, точно уговаривая маленького ребенка, старик спросил:

— За всю твою жизнь сколько же было собак?

— Почему я должен тебе говорить? — отозвался Джадсон.

Не поднимая глаз, он отлеплял чаинки одну за другой с тыльной стороны руки и снова складывал их в кружку.

— Я хочу знать, Джадсон. — Старик говорил очень ласково. — Меня это тоже интересует. Поговорим об этом, а потом о чем-нибудь другом.

Джадсон поднял глаза. По его подбородку потекла капля слюны, зависла на какое-то время в воздухе, потом сорвалась и упала на пол.

— Я их только потому убиваю, что они шумят.

— Как часто ты это делал? Мне бы хотелось знать — как часто?

— Много раз, да и давно.

— Как? Расскажи мне, как ты это обычно делал? Как тебе больше нравилось?

Молчание.

— Скажи мне, Джадсон. Я хочу знать.

— Не понимаю, почему я должен об этом говорить. Это секрет.

— Я никому не скажу. Клянусь, никому.

— Что ж, если ты обещаешь. — Джадсон придвинул свой ящик и заговорил шепотом. — Как-то я подождал, пока она заснет, потом взял большой камень и размозжил ей голову.

Старик поднялся и налил себе еще одну кружку чая.

— Мою ты не так убивал.

— У меня не было времени. Столько было шуму, когда она облизывалась, я просто обязан был все сделать быстро.

— Ты ведь так и не убил ее.

— Зато тише стало.

Старик подошел к двери и выглянул наружу. Было темно. Луна еще не взошла, но ночь была светлая и холодная, и на небе было много звезд. На востоке небо было немного бледным, и, глядя в том направлении, старик видел, как бледность сменяется яркостью, разливавшейся по небосводу, так что свет отражался в каплях росы в траве. Над холмами медленно взошла луна. Старик обернулся и сказал:

— Собирайся-ка. Никогда не знаешь — сегодня, может, и раньше явится.

Джадсон поднялся, и они вдвоем вышли из дома. Джадсон улегся в канаву рядом с коровой, и старик прикрыл его травой, так что только голова торчала над землей.

— Я тоже буду смотреть, — сказал он. — Из окна. Когда крикну, вскакивай и хватай его.

Он доковылял до хижины, поднялся наверх, завернулся в одеяло и занял свой пост у окна. Было еще рано. Луна была почти полной и продолжала подниматься. Она освещала снег на вершине горы Кения.

Спустя час старик выкрикнул в окно:

— Ты еще не уснул там, Джадсон?

— Нет, — ответил тот. — Я не сплю.

— И не надо, — сказал старик. — Делай что хочешь, только не спи.

— Корова все время хрустит, — пожаловался Джадсон.

— Пусть себе хрустит, только я тебя пристрелю, если ты поднимешься, сказал старик.

— Пристрелишь меня?

— Поднимешься — сразу пристрелю.

Оттуда, где лежал Джадсон, донеслось едва слышное всхлипывание странный судорожный вздох, точно ребенок старался не расплакаться, — и тут же послышался голос Джадсона:

— Я должен встать, пожалуйста, дай мне встать. Этот хруст…

— Если ты поднимешься, — отвечал старик, — я выстрелю тебе в живот.

Всхлипывания продолжались еще около часа, потом неожиданно прекратились.

Ближе к четырем часам утра очень сильно похолодало, и старик, плотнее закутавшись в плед, прокричал:

— Ты не замерз там, Джадсон? Холодно тебе?

— Да, — послышался ответ. — Так холодно! Но зато корова больше не хрустит. Она спит.

— Что ты собираешься сделать с вором, когда схватишь его? — спросил старик.

— Не знаю.

— Убьешь его?

Пауза.

— Не знаю. Для начала брошусь на него.

— Посмотрим, — сказал старик. — Будет, наверное, на что посмотреть.

Он смотрел в окно, опершись руками о подоконник.

И тут он услышал скользящий звук под окном и, бросив взгляд вниз, увидел черную мамбу, которая ползла по траве к корове, двигаясь быстро и чуть приподняв голову над землей.

Когда мамба оказалась в пяти ярдах от коровы, старик закричал. Он сложил ладони трубочкой и крикнул:

— Он идет, Джадсон, вон он идет. Давай хватай его.

Джадсон быстро поднял голову и тут же увидел мамбу, а мамба увидела его. Змея на секунду, быть может, на две замерла, подалась назад и подняла переднюю часть тела. Потом она бросилась на свою жертву — просто метнулось что-то черное, и послышался легкий шлепок, когда она стукнулась ему в грудь. Джадсон закричал — протяжный высокий крик, который не усиливался и не стихал, а без конца тянулся на одной ноте, пока не превратился в ничто, и наступила тишина. Он стоял, разорвав на себе рубашку и нащупывая то самое место на груди, при этом он тихо скулил, постанывал и тяжело дышал раскрытым ртом. И все это время старик спокойно сидел возле открытого окна, высунувшись наружу, и не отрывал глаз от того, там, внизу.

Когда кусает черная мамба, все происходит очень быстро; яд и на этот раз начал тотчас оказывать свое действие. Он бросил человека на землю, и тот принялся кататься по траве, выгнув спину. Не было слышно ни звука. Все происходило бесшумно, будто человек, обладающий огромной силой, борется с гигантом, которого не видно, а гигант держит его и не дает ему подняться, вытягивает ему руки, а колени прижимает к подбородку.

Затем он начал выдергивать траву и спустя короткое время повалился на спину, судорожно раскидывая ноги. Но держался он не очень долго. Скорчившись, он еще раз выгнул спину, перевернулся и остался спокойно лежать на земле лицом вниз, подогнув под себя правую ногу и вытянув руки перед головой.

Старик продолжал сидеть у окна, и, даже когда все было кончено, он не вставал с места и не шевелился. В тени под акацией что-то пришло в движение — это мамба медленно направилась к корове. Она приблизилась к ней, остановилась, приподнялась, выждала какое-то время, опустила голову и проскользнула прямо под брюхо животного. Приподнявшись еще выше, она взяла один из коричневых сосков и начала пить. Старик сидел и смотрел, как мамба берет у коровы молоко. Он снова увидел, как мягко пульсирует ее тело, когда она вытягивает жидкость из вымени.

Змея продолжала пить, когда старик поднялся и отошел от окна.

— Забирай его долю, — тихо произнес он. — Мы не против, если ты возьмешь его долю.

И с этими словами он оглянулся и снова увидел черное тело мамбы, которое, изгибаясь, поднималось от земли, соединяясь с животом коровы.

— Да-да, — снова произнес он, — мы не против, если тебе достанется его доля.

Пустяковое дело

Из того, что произошло, я мало что запомнил. Что было до этого, не помню. Да вообще ничего не помню, пока это не случилось.

Была посадка в Фоуке, [7]где парни, летавшие на «бленхаймах», [8]помогли нам и угостили нас чаем, пока заправляли наши самолеты. Помню, какие спокойные были парни с «бленхаймов». Они зашли в палаточную столовую выпить чаю и пили его молча. Напившись чаю, поднялись и вышли, так и не проронив ни слова. Я знал, что каждый из них старается сдерживаться, потому что дела у них тогда шли не очень-то хорошо. Им приходилось часто вылетать, а замен не было.

Мы поблагодарили их за чай и вышли, чтобы посмотреть, не заправили ли наши «гладиаторы». Помню, дул такой ветер, что «колдун» [9]лежал как указатель. Песок шуршал возле наших ног, со свистом бился о палатки, и палатки хлопали на ветру, точно сшитые из брезента люди хлопали в ладоши.

— Невеселый вид у бомберов, — сказал Питер.

— Чего уж тут веселиться, — отозвался я.

— Рассердились на кого-то, что ли.

— Да не в этом дело. Просто они сыты по горло, вот и все. Но они держатся. Да ты и сам видел.

Два наших старых «гладиатора» стояли бок о бок на песке, и ребята в рубашках и шортах цвета хаки, похоже, все еще были заняты заправкой. На мне был тонкий белый хлопчатобумажный комбинезон, а на Питере — голубой. Летать в чем-либо более теплом не было нужды.

— Далеко это отсюда? — спросил Питер.

— Двадцать одна миля за Черинг-кросс, — ответил я, — справа от дороги.

Так называемый Черинг-кросс находился там, где дорога, тянувшаяся по пустыне, отходила на север к Мерса-Матруху. [10]Итальянские войска стояли близ Мерсы и действовали довольно хорошо. Насколько я знаю, они только здесь и действовали хорошо. Их моральный дух то поднимался, то падал, как чувствительный высотомер, и в то время он находился на отметке в сорок тысяч, потому что державы оси Берлин — Рим были на седьмом небе. Мы побродили вокруг, ожидая, когда закончат заправку.

— Дело-то пустяковое, — сказал Питер.

— Да. Ничего сложного нет.

Мы разошлись. Я забрался в свою кабину. Всегда буду помнить лицо техника, который помог мне пристегнуться. Это был немолодой уже человек, лет сорока, лысый, если не считать ухоженного пучка золотистых волос на макушке. Все его лицо было в морщинах, глаза напомнили мне глаза моей бабушки, и вид у него был такой, будто он всю жизнь помогал пристегнуться летчикам, которые не возвращались. Он стоял на крыле, затягивал потуже ремни и говорил:

— Будь осторожнее. Об осторожности никогда нельзя забывать.

— Дело-то пустяковое, — сказал я.

— Мне так не кажется.

— Да ну. И говорить-то не о чем. Пустяки.

Что было дальше, не очень хорошо помню, но помню то, что произошло уже спустя какое-то время. Кажется, мы взлетели с Фоука и взяли курс на Мерсу и летели, кажется, на высоте футов восьмисот. Справа, кажется, мы видели море, и, кажется, — да нет, я уверен в этом, — оно было голубое и красивое, особенно было красиво, когда волны накатывались на песок, и на запад и на восток, насколько хватало глаз, тянулась толстая белая полоса. Кажется, мы пролетели над Черинг-кросс и летели двадцать одну милю, куда нам было приказано, но точно сказать не могу. Знаю лишь, что у нас были неприятности, куча неприятностей, и еще знаю, что мы повернули назад и, когда возвращались, дела пошли совсем плохо. Самая большая неприятность состояла в том, что я летел слишком низко, так что выпрыгнуть с парашютом у меня не было возможности. С этого момента память возвращается ко мне. Помню, как самолет клюнул носом, и еще помню, как я посмотрел вниз и увидел на земле несколько кустов верблюжьей колючки, жавшихся друг к другу. Помню, что я видел несколько камней, валявшихся рядом с колючкой, и вдруг верблюжья колючка, песок и камни оторвались от земли и полетели в меня. Это я помню очень хорошо.

Потом наступил небольшой провал. Возможно, он продолжался секунду, а может, и полминуты, не знаю. Наверное, он был очень короткий, с секунду, и в следующее мгновение я услышал «бах!» — это загорелся бак на правом крыле, потом снова — «бах!» — то же сталось и с баком на левом крыле. Для меня это было неважно, и какое-то время я сидел спокойно, чувствуя себя вполне нормально, хотя меня немного клонило в сон. Глаза мои ничего не видели, но и это было не важно. Поводов для волнений никаких. Совсем никаких. Вот только ногам горячо. Сначала я почувствовал тепло, но не обращал на это внимания, но вдруг ногам стало горячо, обе ноги охватил сильнейший жар.

Я знал, жар — не к добру, но только это я и знал. Мне он не нравился, поэтому я убрал ноги под сиденье и стал ждать. Думаю, нарушилась телеграфная связь между телом и мозгом. Она, кажется, не очень-то хорошо действовала. По какой-то причине она медленно передавала мозгу сообщения и столь же медленно спрашивала, что делать. Но, полагаю, сообщение в конце концов дошло. Вот оно: «Тут внизу очень горячо. Что нам делать?» И подпись: «Левая Нога и Правая Нога». Долгое время ответа не было. Мозг обдумывал сложившееся положение.

Потом медленно, слово за словом, по проводам пришел ответ: «Самолет… горит… Выбирайся из него… повторяю… выбирайся… выбирайся». Приказ был отдан всей системе, всем мышцам ног, рук и тела, и мышцы принялись за работу. Они делали все возможное, где-то слегка что-то подтолкнули, где-то немного потянули и при этом сильно напряглись, но все без толку. Наверх ушла вторая телеграмма: «Не можем выбраться. Что-то нас держит». На сей раз на ответ ушло еще больше времени, поэтому я просто сидел и ждал, а жар между тем все усиливался. Что-то удерживало меня, а вот что — это должен был решить мозг. То ли меня держали за плечи руки гигантов, а может, то были булыжники, или дома, или катки, или шкафы, или я был связан веревками… Погодите-ка. Веревки… веревки… Послание стало доходить до меня. Но очень медленно. «Привязные ремни… расстегни привязные ремни». Руки получили послание и принялись за работу. Они потянули ремни, но те не поддавались. Они тянули и тянули, поначалу слабо, но в меру сил, а толку никакого. Ушло новое послание: «Как нам отстегнуть ремни?»

На этот раз я сидел в ожидании ответа минуты, наверное, три или четыре. Не было никакого смысла спешить или нервничать. Это единственное, в чем я был уверен. Однако как же долго приходится ждать! Я громко сказал:

— Черт побери, да я же сгорю. Я… — Но меня прервали.

Кажется, пришел ответ… нет, еще не пришел, идет, но очень медленно. «Вытащи… предохранитель… ты… болван… да побыстрее».

Я вытащил предохранитель, и ремни ослабли. Теперь надо бы выбраться. Да выбирайся же, выбирайся. Но я не мог этого сделать. Я просто высунулся из кабины. Руки и ноги старались вовсю, но безрезультатно. Наверх пулей улетел отчаянный запрос, на сей раз с пометкой «срочно».

«Что-то еще нас держит внизу, — говорилось в сообщении. — Что-то еще, что-то еще, что-то тяжелое».

А руки и ноги по-прежнему не боролись. Похоже, они чувствовали инстинктивно, что им нет смысла использовать свою силу. Они вели себя спокойно, ожидая ответа, но как же долго он не приходил! Двадцать, тридцать, сорок жарких секунд. Еще не раскаленных добела, еще не шипит горящая плоть и нет запаха горелого мяса, но это может начаться в любую минуту, потому что эти старые «гладиаторы», в отличие от «харрикейнов» и «спитфайров», сделаны не из упрочненной стали. У них полотняные, туго натянутые крылья, пропитанные абсолютно несгораемым составом, а под ними — сотни маленьких тонких реек, вроде тех, что идут на растопку, только эти суше и тоньше. Если бы какой-то умник сказал: «А смастерю-ка я этакую большую штуковину, которая загорится быстрее и будет полыхать лучше, чем что-либо на свете», и доведись ему прилежно исполнить эту задачу, то он, вероятно, смастерил бы в конце концов что-то вроде «гладиатора». Я продолжал ждать.

И вот пришел ответ, замечательный по краткости, но в то же время он все объяснил. «Парашют… открой… замок».

Я открыл замок, освободился от привязных ремней парашюта и с некоторым усилием приподнялся и перевалился за борт. Казалось, что-то горит, поэтому я покатался немного по песку, а затем отполз от огня на четвереньках и лег.

Я слышал, как в огне рвутся боеприпасы моего пулемета, и я слышал, как пули со стуком падают в песок рядом со мной. Я их не боялся, просто слышал.

Начались боли. Сильнее всего болело лицо. С лицом у меня было что-то не то. Что-то с ним произошло. Я медленно поднял руку и ощупал его. Оно было липким. Носа, казалось, не было на месте. Я попытался пощупать зубы, но не помню, пришел ли я к какому-либо заключению насчет зубов. Кажется, я задремал.

Откуда ни возьмись возник Питер. Я слышал его голос и слышал, как он суетится вокруг, кричит как сумасшедший, трясет мою руку и говорит:

— О Господи, я думал, ты все еще в кабине. Я приземлился в полумиле отсюда и бежал как черт. Ты в порядке?

— Питер, что с моим носом? — спросил я.

Я услышал, как он чиркнул спичкой в темноте. В пустыне быстро темнеет. Наступило молчание.

— Вообще-то его как бы и нет, — ответил он. — Тебе больно?

— Что за дурацкий вопрос, еще как больно.

Он сказал, что сходит к своему самолету и возьмет морфий в аптечке, но скоро вернулся и сообщил, что не смог найти свой самолет в темноте.

— Питер, — сказал я. — Я ничего не вижу.

— Сейчас ночь, — ответил он. — И я ничего не вижу.

Было холодно. Было чертовски холодно, и Питер лег рядом со мной, чтобы нам обоим было хоть немного теплее. Он то и дело повторял:

— Никогда еще не видел человека без носа.

Я без конца сплевывал кровь, и Питер всякий раз, когда я делал это, зажигал спичку. Он предложил мне сигарету, но она тотчас промокла, да мне и не хотелось курить.

Не знаю, сколько мы там оставались, да и помню еще совсем немного. Помню, я несколько раз говорил Питеру, что у меня в кармане коробочка с таблетками от горла и чтоб он взял одну, а то заразится от меня и у него тоже заболит горло. Помню, я спросил у него, где мы находимся, и он ответил:

— Между двумя армиями.

И еще помню английские голоса — это английский патруль спрашивает, не итальянцы ли мы. Питер что-то сказал им, но не помню что.

Потом помню густой горячий суп, от одной ложки которого меня стошнило. И помню замечательное ощущение того, что Питер рядом, что он ведет себя прекрасно, делает то, что нужно, и никуда не уходит. Вот и все, что я помню.

Возле самолета стояли люди с кистями и красками и жаловались на жару.

— Разрисовывают самолеты, — сказал я.

— Да, — сказал Питер. — Отличная идея. Не всякому придет в голову.

— А зачем они это делают? — спросил я. — Расскажи.

— Картинки должны быть смешными, — сказал он. — Немецкие летчики увидят их и будут смеяться. Они будут так трястись от смеха, что не смогут точно стрелять.

— Что за ерунда!

— Да нет же! Прекрасная мысль. Чудесная. Пойдем, сам увидишь.

Мы побежали к самолетам, выстроившимся в линию.

— Прыг-скок, — приговаривал Питер. — Прыг-скок! Не отставай!

— Прыг-скок, — повторял я. — Прыг-скок!

И мы побежали вприпрыжку.

Первый самолет разрисовывал человек в соломенной шляпе и с грустным лицом. Он перерисовывал картинку из какого-то журнала, и, увидев ее, Питер сказал:

— Вот это да! Ты только посмотри, — и рассмеялся.

Сначала он издал какой-то непонятный звук, который быстро перешел в раскатистый смех. Он хлопал себя по бедрам двумя руками одновременно и раскачивался взад-вперед, широко раскрыв рот и зажмурив глаза. Шелковый цилиндр свалился с его головы на песок.

— Не смешно, — сказал я.

— Не смешно? — воскликнул он. — Что ты этим хочешь сказать — «не смешно»? Да ты на меня посмотри. Видишь, как я смеюсь? Разве могу я сейчас попасть в цель? Да я ни в телегу с сеном не попаду, ни в дом, ни в блоху.

И он запрыгал по песку, трясясь от смеха. Потом схватил меня за руку и мы попрыгали к следующему самолету.

— Прыг-скок, — приговаривал он. — Прыг-скок.

Мужчина невысокого роста с морщинистым лицом красным карандашом писал на фюзеляже что-то длинное. Его соломенная шляпа сидела у него на самой макушке, лицо блестело от пота.

— Доброе утро, — произнес он. — Доброе утро, доброе утро.

И весьма элегантным жестом снял шляпу.

— Ну-ка, помолчи, — сказал Питер.

Он наклонился и стал читать, что написал мужчина. Питера уже разбирал смех, а начав читать, он стал смеяться еще пуще. Он покачивался из стороны в сторону, подпрыгивал на песке, хлопал себя по бедрам и сгибался в пояснице.

— Ну и дела, вот так история. Посмотри-ка на меня. Видишь, как мне смешно?

И он приподнялся на цыпочки и стал трясти головой и смеяться сдавленным смехом как ненормальный. А тут и я понял шутку и стал смеяться вместе с ним. Я так смеялся, что у меня заболел живот. Я повалился на песок и стал кататься по нему и при этом хохотал, хохотал, потому что было так смешно, что словами не передать.

— Ну, Питер, ты даешь, — кричал я. — Но как насчет немцев? Они что, умеют читать по-английски?

— Вот черт, — сказал он. — Ну и ну. Прекратите, — крикнул он. Прекратить работу.

Все те, кто был занят разрисовыванием самолетов, оставили это занятие и, медленно повернувшись, уставились на Питера. Потом приподнялись на цыпочки и, пританцовывая на месте, запели хором.

— Разрисуем самолеты и отправимся в полет мы, — пели они.

— Замолчите! — сказал Питер. — У нас проблема. Надо подумать. Где мой цилиндр?

— А при чем тут цилиндр? — спросил я.

— Ты говоришь по-немецки, — сказал он. — Вот ты и переведешь нам. Он вам переведет, — крикнул он. — Он переведет.

И тут я увидел его черный цилиндр на песке. Я отвернулся, потом крутнулся волчком и еще раз посмотрел на него. Шелковый парадный цилиндр лежал на боку на песке.

— Да ты с ума сошел! — закричал я. — Совсем рехнулся! Сам не знаешь, что делаешь. Да нас убьют из-за тебя. Ты просто ненормальный! Сам-то знаешь об этом? Свихнулся! Чокнутый какой-то.

— Ну и шуму ты наделал. Нельзя так кричать. Тебе это не идет.

Это был женский голос.

— Зачем так кипятиться? Не нужно так себя накручивать.

После этого она ушла, и я видел только небо, бледно-голубое небо. Облаков не было, но всюду были немецкие истребители — вверху, внизу, с обеих сторон, и от них некуда было деться. И сделать я ничего не мог. Они атаковали меня по очереди, а пока один атаковал, другие делали виражи и мертвые петли, беззаботно кружась и танцуя в воздухе. Но я не боялся, потому что на крыльях у меня были смешные картинки. Я держался уверенно и думал про себя: «Да я и один с целой сотней справлюсь и всех сшибу. Как рассмеются, так и начну стрелять. Вот что я сделаю».

Они подлетели ближе. Все небо кишело ими. Их было так много, что я не знал, за кем из них следить и кого атаковать. Их было так много, что они образовали сплошную черную завесу, и лишь в некоторых местах можно было увидеть кусочки голубого неба. Но самолетов хватало и на то, чтобы залатать эти прорехи, а только это и имело значение. Главное — чтобы их хватало, тогда все будет в порядке.

А они все приближались. Они подлетали все ближе и ближе и вот уже были прямо у меня перед носом, так что я видел черные кресты, которые ярко выступали на «мессершмиттах» и на фоне голубого неба. Поворачивая голову из стороны в сторону, я видел все больше самолетов и все больше крестов, а потом видел только кресты и кусочки голубого неба. Кресты соединились друг с другом, словно взялись за руки, образовали круг и стали танцевать вокруг моего «гладиатора». Моторы «мессершмиттов» радостно пели низкими голосами. Они распевали «Апельсинчики как мед». [11]То и дело в центр круга по очереди выходили двое из них и атаковали меня, и я понимал, что они и есть «апельсинчики». Они делали виражи, резко меняли курс, приподнимались на цыпочках и опирались о воздух то одним крылом, то другим.

Апельсинчики как мед,

В колокол Сент-Клемент бьет.

Но я по-прежнему сохранял уверенность. Я умел танцевать лучше, чем они, да и партнерша у меня была лучше. Это была самая красивая девушка на свете. Я бросил взгляд вниз и увидел изгиб ее шеи, мягкий наклон плеч, изящные руки, распростертые в страстном томлении.

Неожиданно я увидел пробоины от пуль в правом крыле. Я рассердился и одновременно испугался, но больше рассердился. Потом снова обрел уверенность и сказал про себя: «Немец, который сделал это, лишен чувства юмора. В любой компании всегда найдется человек, у которого нет чувства юмора. Но мне-то что тревожиться. Тут и тревожиться-то не о чем».

Потом я увидел еще пробоины и опять испугался. Я отодвинул фонарь кабины, приподнялся и закричал:

— Идиоты, да вы бы хоть посмотрели, что за смешные картинки! Смотрите, что нарисовано на хвосте, почитайте, что написано на фюзеляже. Вы только посмотрите на фюзеляж!

Но они продолжали делать свое дело — танцевали парами в центре крута и, приблизившись ко мне, стреляли. А двигатели «мессершмиттов» громко пели:

И Олд-Бейли, ох, сердит.

Возвращай должок! — гудит.

Все больше пробоин было в крыльях моего самолета, в капоте двигателя и в кабине.

И неожиданно пробоины появились и в моем теле.

Боли, однако, я не чувствовал, даже когда вошел в штопор и крылья моего самолета захлопали — хлоп-хлоп-хлоп, а потом они стали хлопать все быстрее и быстрее, голубое небо и черное море погнались друг за другом по кругу и наконец исчезли, и только солнце мелькало, когда я крутился. Однако черные кресты преследовали меня, продолжая танцевать и держась друг за друга. Я по-прежнему слышал пение их моторов:

Вот зажгу я пару свеч

Ты в постельку можешь лечь.

Вот возьму я острый меч

И головка твоя с плеч. [12]

Хлоп-хлоп-хлоп — били крылья, и вокруг меня не было ни неба, ни моря, осталось одно лишь солнце.

А потом было только море. Я видел его внизу и видел белые барашки на нем. «Белые барашки бегут по беспокойному морю», — сказал я про себя. Я знал, что соображаю хорошо, потому что белые барашки были на море — это я видел. И еще я знал, что времени оставалось немного, потому что море и барашки приближались, белые барашки делались все больше, а море уже было похоже на море и на воду, а не на пустую тарелку. И вот остался только один белый барашек. Он мчался с пеной у рта, поднимая брызги и выгибая спину. Он как безумный скакал по морю, один-одинешенек, и остановить его было невозможно. Вот тут я понял, что сейчас разобьюсь.

Потом стало теплее. Ни черных крестов больше не было, ни неба. Было тепло, но не жарко и не холодно. Я сидел в красном бархатном кресле. Был вечер. В спину дул ветер.

— Где я? — спросил я.

— Ты не вернулся с боевого задания. А поскольку ты не вернулся, тебя считают убитым.

— Тогда я должен сообщить об этом матери.

— Нет. Пользоваться телефоном запрещено.

— Почему?

— Отсюда звонят только Богу.

— Так что же со мной произошло?

— Не вернулся с боевого задания, считаешься убитым.

— Неправда. Это ложь. Гнусная ложь, потому что вот я здесь, а вы говорите — не вернулся. Просто вы хотите запугать меня, но вам это не удастся. Вам это не удастся, это я говорю, потому что я знаю, что это ложь, и я возвращаюсь в свою эскадрилью. Вы меня не остановите, потому что я просто встану и пойду. Видите, я уже иду, видите — иду.

Я поднялся с кресла и побежал.

— Сестра, покажите мне еще раз эти рентгеновские снимки.

— Вот они, доктор.

Снова тот же женский голос, на этот раз ближе.

— Что-то вы сегодня ночью расшумелись. Дайте я поправлю вам подушку, а то вы ее с кровати сбросите.

Голос был совсем близко. Он звучал мягко и ласково.

— Я пропал без вести?

— Ну что вы, конечно нет. С вами все в порядке.

— А мне сказали, что пропал.

— Не говорите глупости. У вас все хорошо.

Глупости, глупости, глупости, но день-то до чего хороший, и бежать никуда не хочется, и остановиться нельзя. Я продолжал бежать по траве и не мог остановиться, потому что ноги сами несли меня, и я не мог ничего с этим поделать. Они будто и не моими были, хотя когда я посмотрел вниз, то увидел, что мои, и ботинки мои, да и ноги составляют с телом одно целое. Но они не хотели слушаться меня. Они бежали себе по полю, и я вынужден был бежать вместе с ними. Я бежал, бежал, бежал, и, хотя в некоторых местах на поле встречались кочки и ухабы, я ни разу не споткнулся. Я бежал мимо деревьев и изгородей, и на каком-то поле мне встретились овцы. Они перестали щипать траву и бросились наутек, когда я пробегал мимо. Раз я увидел свою мать в светло-сером платье. Она собирала грибы. Когда я пробегал мимо, она подняла голову и сказала: «Я собрала уже почти целую корзину. Скоро пойдем домой, хорошо?» Но мои ноги не пожелали останавливаться и продолжали бежать.

Потом я увидел отвесную скалу. А за ней было темно — это я тоже видел. Вот стоит себе эта скала, а за ней сплошная темнота, хотя, когда я бежал по полю, светило солнце. Солнечные лучи не проникали дальше скалы, за которой была одна лишь темнота. «Вот, наверное, где начинается ночь», — подумал я и снова попытался остановиться, но и на этот раз не вышло. Мои ноги побежали быстрее к скале, делая большие шаги. Я попытался остановить их, схватившись за штанину, но и это не помогло. Тогда я попробовал упасть. Но мои ноги оказались проворнее, и, падая, я всякий раз приземлялся на обе ступни и продолжал бежать.

Теперь скала и темнота были гораздо ближе, и я видел, что если не остановлюсь, то свалюсь со скалы. Я еще раз попытался броситься на землю и снова приземлился на ступни и продолжал бежать.

Оказавшись у обрыва, я по-прежнему бежал быстро, а потому полетел в темноту и стал падать.

Поначалу было не очень темно. Я видел деревца, росшие на склоне скалы, и по пути я хватался за них руками. Несколько раз мне удавалось ухватиться за ветки, но те всякий раз тотчас ломались, потому что я был такой тяжелый, да и падал так быстро, а однажды я вцепился обеими руками в толстый сук. Дерево согнулось, и я услышал, как корни с треском вырываются из скалы, так что я вместе с деревом полетел дальше вниз. Потом стало темнее, потому что солнце и день остались далеко в полях за вершиной скалы. Падая, я старался не закрывать глаза и видел, как темнота из серо-черной делается черной, из черной — иссиня-черной, из иссиня-черной превращается в сплошную тьму, до того осязаемую, что я мог коснуться ее руками, а вот видеть не мог. Я продолжал падать, но было так черно, что нигде ничего не было видно. Что-либо предпринимать было бесполезно, как бесполезно было беспокоиться или думать о чем-то, и всему виной темнота и падение. Бесполезно, и все тут.

— Сегодня вы выглядите лучше. Намного лучше.

Опять женский голос.

— Привет.

— Привет. Мы уж решили, что вы никогда не придете в сознание.

— Где я?

— В Александрии. В госпитале.

— И давно я здесь?

— Четыре дня.

— Сколько сейчас времени?

— Семь утра.

— Почему я ничего не вижу?

Я услышал, что она подошла ближе.

— Просто мы ненадолго наложили вам на глаза повязку.

— Ненадолго — это насколько?

— Скоро снимем. Да вы не беспокойтесь. С вами все в порядке. Знаете, а вам очень повезло.

Я пытался ощупать свое лицо, но у меня ничего не вышло. Под пальцами было что-то другое.

— Что у меня с лицом?

Я услышал, как она подошла к кровати и коснулась моего плеча.

— Не говорите больше ничего. Вам нельзя разговаривать. От этого вам может быть только хуже. Лежите спокойно и ни о чем не беспокойтесь. У вас все в порядке.

Я услышал, как она подошла к двери, открыла, а потом закрыла ее.

— Сестра, — сказал я. — Сестра.

Но она уже ушла.

Мадам Розетт

— О Боже, до чего же хорошо, — сказал Старик.

Он лежал в ванне: в одной руке — стакан виски с содовой, в другой сигарета. Ванна наполнилась до краев, и время от времени он добавлял горячей воды, поворачивая кран пальцами ног.

Он приподнял голову и отхлебнул виски, потом снова откинулся и закрыл глаза.

— Умоляю тебя, вылезай, — послышался голос из соседней комнаты. Вылезай, Старик, ты уже больше часа там сидишь.

Юнец сидел голый на краю кровати, медленно попивая из стакана и дожидаясь своей очереди.

— Ладно, — отозвался Старик. — Выпускаю воду.

И он протянул ногу и вытащил пальцами пробку.

Юнец поднялся и побрел в ванную со стаканом в руке. Старик полежал в ванне еще немного, потом бережно поставил свой стакан на полочку для мыла, поднялся и взял полотенце. Он был невысокого роста, приземист, с сильными толстыми ногами и выступающими икрами. У него были грубые вьющиеся рыжие волосы, а тонкое, несколько заостренное лицо покрыто веснушками. Рыжие волосы росли у него и на груди.

— Боже мой, — сказал он, глянув на дно ванны, — да я полпустыни сюда принес.

— А ты смой песок и пусти туда меня. Я пять месяцев не мылся в ванне.

Это было в начале войны, когда мы сражались с итальянцами в Ливии. Очень были трудные денечки, потому что летчиков не хватало, а летать приходилось много. Из Англии их, разумеется, не могли прислать, поскольку шла битва за Британию. Поэтому приходилось подолгу оставаться в пустыне, ведя странную, неестественную жизнь, обитая в одной и той же грязной маленькой палатке, моясь и бреясь каждый день из той же кружки, из которой до этого чистил зубы, постоянно вынимая мух из чая и из тарелок с едой, при этом песчаные бури одинаково бушевали как вне палаток, так и внутри их, и даже обычно уравновешенные мужчины ожесточались, теряли самообладание, срываясь на товарищах и злясь на самих себя. Они страдали дизентерией, «египетским поносом», у них болели уши, и их донимали все те болячки, которые неизбежны при жизни в пустыне. На них падали бомбы с итальянских С-79, у них не было воды, женщин, они не видели, чтобы из земли росли цветы. У них почти ничего не было, а был лишь песок, песок, песок. На старых «глостер-гладиаторах» они сражались с итальянскими СР-42, а когда не летали, не знали, чем себя занять.

Иногда кто-нибудь ловил скорпионов, сажал их в канистры из-под керосина и заставлял сражаться не на жизнь, а на смерть. В эскадрилье всегда был чемпион среди скорпионов, свой Джо Луис, [13]который был непобедим и выигрывал все бои. Ему давали кличку; он становился знаменитым, а его тренировочный рацион держался под большим секретом, известный только хозяину. Считалось, что тренировочный рацион для скорпионов очень важен. Одних кормили солониной, другим давали нечто под названием «маконачиз» — отвратительные мясные консервы, третьих потчевали живыми жуками, а еще были такие, которых заставляли выпить перед боем немного пива. От пива скорпион будто бы становится счастливым и обретает уверенность. Эти последние всегда проигрывали. Но были великие битвы и великие чемпионы, а по вечерам, когда полеты заканчивались, можно было увидеть группу летчиков и техников, собравшихся на песке в кружок. Опершись руками о колени, они следили за битвой, подбадривали скорпионов и кричали, как кричат зрители во время поединка боксеров или борцов. Потом приходила победа, и хозяин победителя ликовал. Он плясал на песке, кричал, размахивал руками и громко расписывал достоинства победоносного питомца. Хозяином самого выдающегося скорпиона был сержант, которого звали Мечтатель. Он кормил чемпиона одним лишь мармеладом. У скорпиона была неприличная кличка, но он выиграл подряд сорок два боя, а потом тихо скончался во время тренировки, и это случилось как раз тогда, когда Мечтатель раздумывал над тем, не отпустить ли его для воспроизводства себе подобных.

Так что сами видите: поскольку, когда живешь в пустыне, больших радостей нет, то большими радостями становятся маленькие радости, и детские забавы становились забавами взрослых мужчин. Это относилось ко всем в равной мере: к летчикам, механикам, укладчикам парашютов, капралам, которые готовили еду, и к владельцам лавок. Это относилось и к Старику и Юнцу. Они выпросили себе отпуск на двое суток, и их подбросили самолетом до Каира. Оказавшись в гостинице, они мечтали о ванне с не меньшим нетерпением, чем молодожены ждут первой брачной ночи.

Старик вытерся и, обмотавшись полотенцем и положив руки под голову, улегся на кровати. Юнец был в ванной. Положив голову на край ванны, он постанывал и вздыхал от блаженства.

— Послушай-ка, Юнец, — произнес Старик.

— Да.

— А чем мы теперь займемся?

— Женщинами, — ответил Юнец. — Найдем женщин и пригласим их на ужин.

— Это потом, — сказал Старик. — Это может подождать.

Был еще ранний вечер.

— Мне так не кажется, — сказал Юнец.

— А по-моему, — возразил Старик, — с этим можно и подождать.

Старик был очень старым и разумным. Действовать поспешно было не в его правилах. Ему было двадцать семь лет, гораздо больше, чем кому-либо в эскадрилье, включая командира, и все весьма считались с его мнением.

— Сначала пройдемся по магазинам, — сказал он.

— А потом? — послышался голос из ванной.

— Потом обдумаем сложившуюся ситуацию.

Наступило молчание.

— Старик?

— Да.

— Ты знаешь здесь каких-нибудь женщин?

— Знал когда-то. Знал одну турчанку с очень белой кожей. Ее звали Венка. Еще была одна югославка, на голову выше меня, по имени Кики, и еще была, кажется, сирийка. Не помню, как ее звали.

— Позвони им, — сказал Юнец.

— Уже позвонил, пока ты ходил за виски. Ни одну не застал. Не вышло.

— Вот так всегда, — сказал Юнец.

— Походим сначала по магазинам, — сказал Старик. — У нас еще куча времени.

Юнец вылез из ванны через час. Оба надели на себя чистые шорты и рубашки цвета хаки и пошли вниз. Пройдя через гостиничный вестибюль, они оказались на улице, залитой жарким солнцем. Старик надел темные очки.

— Знаю, что мне нужно, — сказал Юнец. — Очки от солнца.

— Хорошо. Пойдем купим.

Они остановили извозчика и велели ему ехать в Сигурел. Юнец купил очки, а Старик — покерные кости, после чего они побрели по раскаленной многолюдной улице.

— Обратил внимание на девушку? — спросил Юнец.

— У которой ты купил очки?

— Да. Темненькая.

— Наверное, турчанка, — сказал Старик.

— Мне все равно, — сказал Юнец. — Но девчонка потрясающая. Тебе так не показалось?

Засунув руки в карманы, они шли вдоль Шариа-Каср-эль-Нил. Юнец надел только что купленные очки. Был жаркий день. Пыльная улица была переполнена египтянами, арабами и босоногими мальчишками. Мухи кружились вокруг мальчишек, жужжали возле их воспаленных глаз. Глаза у них были воспалены, потому что их матери сделали с ними что-то ужасное, когда мальчики были совсем детьми, и все затем, чтобы их не взяли в армию, когда они вырастут. Мальчишки шли следом за Стариком и Юнцом и громко кричали без устали: «Бакшиш! Бакшиш!» — и мухи преследовали попрошаек. В Каире пахнет не так, как в каком-нибудь другом городе. Пахнет тут не чем-то одним, и запах не исходит из какого-то определенного места. Им пропитано все вокруг: сточные канавы, тротуары, дома, магазины, товары, продающиеся в магазинах, еда, которая готовится тут же, лошади и лошадиный навоз на улицах. Им пропахли люди и солнце, заливающее своими лучами людей, а также сточные канавы, лошадей, еду и отбросы, валяющиеся на улицах. Это особый острый запах, в котором одновременно чувствуется и что-то сладкое, и гниющее, и жаркое, и соленое, и горькое, и он никогда не исчезает, даже прохладным ранним утром.

Два летчика медленно брели в толпе.

— Разве тебе она не показалась потрясающей? — спросил Юнец.

Ему хотелось услышать мнение Старика.

— Хороша.

— Еще как хороша. Знаешь что, Старик?

— Что?

— Я бы хотел провести вечер с этой девушкой.

Они перешли на другую сторону улицы и двинулись дальше.

— Да ради Бога, — сказал Старик. — Но почему бы тебе не позвонить мадам Розетт?

— Что еще за Розетт?

— Мадам Розетт, — поправил его Старик. — Великая женщина.

Они проходили мимо заведения, которое называлось «Бар Тима». Его держал англичанин, которого звали Тим Гилфиллан. Во время минувшей войны он был сержантом-квартирмейстером, и каким-то образом ему удалось остаться в Каире, после того как оттуда ушли военные.

— А вот и Тим, — сказал Старик. — Давай-ка заглянем к нему.

Внутри, кроме Тима, никого не было. Он был занят тем, что расставлял бутылки на полках за баром.

— Так-так-так, — сказал он, обернувшись. — Где это вы, ребята, пропадали все это время?

— Привет, Тим.

Он не помнил их, но, глядя на них, было ясно, что они явились из пустыни.

— Как там мой старый друг Грациани? — спросил он, облокотившись о стойку бара.

— Он недалеко от нас, — сказал Старик. — Около Мерсы.

— На чем вы сейчас летаете?

— На «гладиаторах».

— Вот черт, да на них же еще лет восемь назад летали.

— Это все те же, — сказал Старик. — Совсем износились.

Они взяли стаканы с виски и направились к столику в углу.

— А кто она, эта Розетт? — спросил Юнец.

Старик сделал большой глоток и поставил стакан.

— Великая женщина, — ответил он.

— Кто она такая?

— Старая грязная сирийская еврейка.

— Это ладно, — сказал Юнец, — но почему ты о ней вспомнил?

— Что ж, — ответил Старик. — Я скажу тебе. Мадам Розетт держит самый большой бордель на свете. Говорят, что она может доставить тебе любую девушку во всем Каире.

— Чушь собачья.

— Нет, так и есть. А ты возьми позвони ей и скажи, где ты видел женщину, где она работает, в каком магазине, в каком отделе, опиши ее поточнее, а все остальное она сделает сама.

— Да не будь же ты таким наивным, — сказал Юнец.

— Это правда. Чистая правда. Мне о ней в тридцать третьей эскадрилье рассказывали.

— Тебя разыграли.

— Хорошо. Давай возьмем телефонный справочник и найдем номер ее телефона.

— Под этой фамилией ее вряд ли найдешь в телефонном справочнике.

— А я тебе говорю — найдешь, — сказал Старик. — Пойди и поищи мадам Розетт. Сам увидишь, что я прав.

Юнец не верил ему, однако пошел к Тиму и попросил у него телефонный справочник. Вернувшись, он положил книгу на стол, раскрыл ее и принялся листать страницы, пока не дошел до «Роз…». Его палец двинулся по колонке. Розеппи… Розери… Розетт. Вот она, Розетт, мадам, адрес и номер телефона, все есть. Старик внимательно наблюдал за ним.

— Нашел?

— Да, вот здесь. Мадам Розетт.

— Ну так почему бы тебе не позвонить ей?

— А что я ей скажу?

Старик посмотрел на дно своего стакана и перемешал пальцами кусочки льда.

— Скажи, что ты полковник, — ответил он. — Полковник Хиггинс. Летчикам она не очень-то доверяет. И скажи, что ты видел красивую смуглую девушку, которая продает солнцезащитные очки в Сигуреле, и ты хотел бы, как ты выразился, поужинать с ней.

— Здесь нет телефона.

— Еще как есть. Вон он.

Юнец огляделся и увидел телефон, который висел на стене в конце стойки бара.

— У меня нет пиастра.

— У меня есть, — сказал Старик.

Он порылся в кармане и положил на столик монету.

— Тим услышит все, что я буду говорить.

— А какое, черт возьми, это имеет значение? Может, он и сам ей иногда звонит. — И прибавил: — Трус ты.

— А ты говнюк, — сказал Юнец.

Юнец был еще совсем ребенком. Недавно ему исполнилось девятнадцать — на восемь лет меньше, чем Старику. Он был довольно высок ростом, худой, с большой копной черных волос и красивым лицом с широким ртом; лицо его стало цвета кофе от пребывания на солнце в пустыне. Несомненно, он был лучшим летчиком в эскадрилье. Уже в начале войны он сбил четырнадцать итальянцев, что было документально подтверждено. По земле он передвигался медленно и лениво, как это делает усталый человек, и думал он медленно и лениво, как сонный ребенок, но, поднявшись в воздух, соображал быстро, и движения его становились быстрыми, настолько быстрыми, что казалось, он действует рефлекторно. Когда он ходил по земле, было такое впечатление, что он отдыхает, дремлет, чтобы накопить силы, перед тем как сесть в кабину, но зато потом он становился свежим и быстрым и готовым для двухчасовой предельной концентрации. Но сейчас Юнец находился далеко от аэродрома, и в мыслях у него было нечто такое, что заставляло его бодрствовать как во время полета. Может, это состояние и не продлится долго, но по крайней мере в ту минуту он действовал сосредоточенно.

Он еще раз взглянул на номер телефона в справочнике, потом поднялся и медленно направился к телефонному аппарату. Опустив монету в один пиастр, он набрал номер и услышал гудок на другом конце. Старик сидел за столиком и смотрел на него, тогда как Тим по-прежнему расставлял за стойкой бара бутылки. Тим находился всего-то ярдах в пяти от Юнца и явно расположился слушать, о чем пойдет разговор. Юнец чувствовал себя довольно глупо. Он облокотился о стойку бара и стал ждать, надеясь, что никто не ответит.

Но тут раздался щелчок. Трубку на том конце подняли, и он услышал женский голос:

— Алло.

— Здравствуйте, — ответил он. — Могу я поговорить с мадам Розетт?

Он не сводил глаз с Тима. Тим продолжал расставлять бутылки, делая вид, что разговор его не касается, но Юнец понял, что тот прислушивается.

— А я и есть мадам Розетт. А вы кто?

В ее голосе слышались нотки нетерпения и недовольства. Казалось, ей меньше всего хотелось, чтобы ее тревожили именно в эту минуту.

Юнец постарался сделать так, чтобы в его голосе звучала непринужденность.

— Это полковник Хиггинс.

— Полковник… как вы сказали?

— Полковник Хиггинс.

Он назвал фамилию по буквам.

— Да-да, полковник. Что вам угодно?

В ее голосе по-прежнему слышалось нетерпение. Эта женщина явно не из тех, кто станет церемониться. Он постарался держаться как можно более естественно.

— Видите ли, мадам Розетт, я тут подумал… Не могли бы вы мне помочь в одном дельце?

Юнец не отводил глаз от Тима. То, что он подслушивал, было ясно. Того, кто подслушивает, можно запросто вычислить, даже если тот и притворяется, будто ничего не слышит. В таких случаях человек старается не шуметь и делает вид, будто очень занят своей работой. Тим именно так себя и вел, переставляя бутылки с одной полки на другую, вертел их в руках, но не шумел и не оглядывался. В другом углу Старик курил сигарету, положив локти на столик. Он внимательно наблюдал за Юнцом. Ему нравилось следить за тем, что происходит, и он чувствовал, что Юнец стесняется Тима. Однако Юнцу надо было продолжать разговор.

— Я тут подумал, может, вы могли бы мне помочь, — сказал он. — Я сегодня был в Сигуреле, купил там темные очки и увидел девушку, с которой очень хотел бы сегодня поужинать.

— Как ее зовут?

Резкий скрипучий голос зазвучал по-деловому.

— Не знаю, — застенчиво ответил он.

— Как она выглядит?

— У нее… темные волосы, она… высокая и… очень красивая.

— Какое платье на ней было?

— Э-э… дайте подумать. Кажется, белое, с красными цветами.

И тут, будто его осенило, он прибавил:

— И красный пояс.

Он вспомнил, что на ней был блестящий красный пояс.

Наступила пауза. Юнец смотрел на Тима, который старался не греметь бутылками. Он осторожно брал в руки бутылку и так же осторожно ставил ее на место.

И тут вновь послышался скрипучий голос:

— Это может обойтись вам недешево.

— Я понимаю.

Юнцу вдруг надоел весь этот разговор. Ему захотелось закончить его.

— Может, это будет стоить шесть фунтов, а то и восемь или десять. Не могу ничего сказать, пока не увижу ее. Вас это устраивает?

— Да-да, устраивает.

— Где вы остановились, полковник?

— В отеле «Метрополитен», — не задумываясь, ответил он.

— Хорошо, я вам перезвоню.

И она бросила трубку.

Юнец повесил трубку, медленно вернулся к столику и опустился на стул.

— Ну как, — спросил Старик, — удачно?

— Да вроде да.

— Что она сказала?

— Сказала, что перезвонит мне в гостиницу.

— То есть перезвонит полковнику Хиггинсу в гостиницу?

— О Господи, — пробормотал Юнец.

— Да все в порядке. Мы скажем в гостинице, что полковник находится у нас в номере и чтобы соединяли с ним. Что она еще сказала?

— Что это будет дорого стоить, от шести до десяти фунтов.

— Розетт возьмет себе девяносто процентов, — сказал Старик. — Это грязная старая сирийская еврейка.

— Что она теперь собирается предпринять? — спросил Юнец.

Он был тихим человеком и теперь чувствовал себя неловко, оттого что затеял нечто такое, что может обернуться делом серьезным.

— Она поручит какому-нибудь своему своднику разыскать девушку и разузнать, кто она такая. Если она уже есть в списках, тогда все просто. Если нет, то сводник тут же в Сигуреле, не отходя от прилавка, сделает ей предложение. Если девушка скажет ему, чтобы он убирался к чертям, он поднимет цену, если она еще раз пошлет его к чертям, он снова поднимет цену, и в конце концов она соблазнится наличными и скорее всего согласится. Затем мадам Розетт назовет тебе цену в три раза больше, а разницу возьмет себе. Платить ты будешь ей, а не девушке. Разумеется, потом девушка попадет в списки Розетт, а как только она окажется у нее в лапах, ей конец. В следующий раз Розетт будет диктовать цену, и девушка не сможет с ней спорить.

— Почему?

— Потому что если она откажется, то Розетт скажет: «Ладно, моя милая, я позабочусь о том, чтобы твои хозяева в Сигуреле узнали о том, чем ты занималась в прошлый раз, как работала на меня и как использовала их магазин в собственных интересах. И тебя уволят». Вот что скажет Розетт. Несчастная девушка перепугается и будет делать то, что ей скажут.

— Судя по всему, хороший человек, — сказал Юнец.

— Кто?

— Мадам Розетт.

— Чудесный, — сказал Старик. — Просто чудесный человек.

Было жарко. Юнец вытер лицо носовым платком.

— Еще виски, — сказал Старик. — Эй, Тим, еще пару того же.

Тим принес стаканы и, не говоря ни слова, поставил на столик. Взяв пустые стаканы, он тотчас удалился. Юнцу казалось, что он изменился по сравнению с тем Тимом, который встретил их, когда они пришли. Теперь он был не веселым, а молчаливым и безразличным. Казалось, это не тот человек, который говорил: «Привет, ребята, где вы пропадали все это время?» Зайдя за стойку бара, он повернулся к ним спиной и стал опять расставлять бутылки.

Старик спросил:

— Сколько у тебя денег?

— Думаю, фунтов девять.

— Этого может и не хватить. Ты ведь отдал ей инициативу. Надо было тебе обозначить какой-то предел. Теперь она обдерет тебя как липку.

— Знаю, — сказал Юнец.

Какое-то время они пили молча.

— Тебя что-то волнует, Юнец?

— Ничего, — был ответ. — Совсем ничего. Пошли в гостиницу. Она может позвонить.

Они расплатились за напитки и попрощались с Тимом, который кивнул им, но ничего не сказал. Они вернулись в «Метрополитен». Подойдя к администратору, Старик сказал:

— Если будут спрашивать по телефону мистера Хиггинса, переключите на наш номер. Он будет у нас.

— Да, сэр, — сказал египтянин и сделал у себя пометку.

Войдя в спальню, Старик лег на кровать и закурил сигарету.

— А вот я чем займусь сегодня вечером? — спросил он.

Юнец по дороге в гостиницу был молчалив и не произнес ни слова. Он сел на край другой кровати, так и не вынув руки из карманов.

— Послушай, Старик, — сказал он, — что-то мне больше не нравится затея с этой Розетт. Это очень дорого может стоить. Можем мы все это как-то отменить?

— Да ты что! Ты теперь связан по рукам и ногам. С Розетт такие шутки не шутят. Скорее всего, она уже этим делом занимается. Тебе никак нельзя отказываться.

— А если у меня денег не хватит? — спросил Юнец.

— А ты подожди, еще не вечер.

Юнец поднялся, подошел к парашютному мешку и вытащил бутылку виски. Он плеснул виски в два стакана, плеснул туда же в ванной воды из-под крана, вернулся и протянул один стакан Старику.

— Старик, — сказал он. — Позвони Розетт и скажи ей, что полковник Хиггинс вынужден был срочно покинуть город, чтобы вернуться в свой полк в пустыне. Позвони ей и скажи это. Скажи, что полковник просил тебя передать ей это сообщение, потому что у него не было времени.

— Сам позвони.

— Она знает мой голос. Ну давай же, Старик, звони.

— Нет, — ответил Старик. — Не буду.

— Послушай, — неожиданно заговорил Юнец другим голосом — голосом ребенка. — Я не хочу никуда идти с этой женщиной и не хочу сегодня иметь никаких дел с мадам Розетт. Давай придумаем что-нибудь другое.

Старик коротко взглянул на него и сказал:

— Ладно. Позвоню.

Он взял телефонный справочник, поискал номер и набрал его. Юнец слышал, как Старик попросил ее к телефону и передал ей сообщение полковника. Наступила пауза, потом Старик сказал:

— Простите, мадам Розетт, но я тут ни при чем. Я просто передаю то, что меня просили передать.

Еще одна пауза; потом Старик повторил то же самое еще раз, на что у него ушло довольно много времени, в результате он, похоже, устал от всего этого и положил трубку. Его разобрал смех.

— Паршивая старая сука, — говорил он сквозь смех.

— Она была недовольна? — спросил Юнец.

— Недовольна, — повторил Старик. — По-твоему, это называется «недовольна»? Да ты бы слышал ее. Хочет знать, в каком полку служит полковник и бог знает что еще. Сказала, что он за это заплатит. Вы, парни, говорит, думаете, что надо мной можно издеваться, но это вам не пройдет.

— Ура! — воскликнул Юнец. — Грязная старая еврейка.

— Чем мы теперь займемся? — спросил Старик. — Уже шесть часов.

— Пойдем пройдемся и выпьем чего-нибудь в каком-нибудь египетском заведении.

— Отлично. Походим по египетским кабакам.

Они выпили еще, а потом вышли из гостиницы. Сначала они отправились в заведение под названием «Эксельсиор», потом перешли в заведение под названием «Сфинкс», потом в небольшое заведение, названное по имени какого-то египтянина, и в десять часов, счастливые и довольные, сидели в заведении без названия вообще, пили пиво и смотрели что-то вроде представления. В «Сфинксе» они познакомились с летчиком из тридцать третьей эскадрильи, который сказал, что его зовут Уильям. Он был примерно такого же возраста, что и Юнец, но на первый взгляд казался моложе, потому что еще не летал так долго. Возраст его выдавал рот — как у ребенка. У него было круглое лицо, как у школьника, небольшой вздернутый нос, а кожа была коричневой от пребывания в пустыне.

Счастливые и довольные, они сидели втроем в заведении без названия и пили пиво. А пиво они пили потому, что ничего другого там не было. Вокруг были дощатые стены, на некрашеном деревянном полу, посыпанном опилками, стояли деревянные столы и стулья. В дальнем конце был дощатый помост, на котором шло какое-то представление. В помещении было полно египтян в красных фесках. Они пили черный кофе. На сцене находились две толстые девушки в блестящих серебряных трико и серебряных лифчиках. Одна из них виляла задом в такт музыке. Другая трясла грудями, и тоже в такт музыке. Та, что трясла грудями, была более искусной. Она могла трясти только одной грудью, а при этом еще и виляла задом. Египтяне смотрели на нее как зачарованные и не скупились на аплодисменты. Чем больше они аплодировали и чем больше она трясла грудями, тем быстрее играла музыка, и чем быстрее играла музыка, тем быстрее она трясла грудями — все быстрее, быстрее и быстрее, не сбиваясь с ритма, не переставая улыбаться застывшей бесстыжей улыбкой. Египтяне хлопали все больше и больше, по мере того как убыстрялась музыка. Все были очень счастливы.

Когда все закончилось, Уильям спросил:

— Почему у них женщины всегда такие скучные и толстые? Где же их красивые женщины?

— Египтяне любят толстых. Вроде этих, — сказал Старик.

— Быть такого не может, — сказал Юнец.

— Правду говорю, — сказал Старик. — Это у них с давних пор. Все началось с того времени, когда здесь был голод, все бедняки были худыми, а богатые и аристократы — упитанными и жирными. Так что если тебе доставалась толстуха, значит, она из высших слоев общества.

— Ерунда какая-то, — сказал Юнец.

— А мы сейчас узнаем, — сказал Уильям. — Пойду спрошу вон у тех египтян.

Он указал большим пальцем на двух египтян среднего возраста, сидевших за соседним столиком, футах в четырех от них.

— Нет, — сказал Старик. — Не надо. Они нам тут не нужны.

— Да, — сказал Юнец.

— Да, — сказал Уильям. — Мы должны узнать, почему египтяне любят толстых женщин.

Он не был пьян. Никто из них не был пьян, но выпитое пиво и виски сделали их счастливыми, а счастливее всех чувствовал себя Уильям. Его загорелое мальчишеское лицо светилось счастьем, вздернутый нос, казалось, задрался еще больше. Похоже, он впервые расслабился за много недель. Он поднялся, сделал три шага по направлению к столику, за которым сидели египтяне, и, улыбаясь, остановился перед ними.

— Господа, — сказал он, — мои друзья и я сочтем за большую честь, если вы пересядете за наш столик.

У египтян была темная лоснящаяся кожа и пухлые лица. На них были красные фески, а у одного из них был золотой зуб. Когда Уильям обратился к ним, они вроде как встревожились. Потом поняли, что к чему, переглянулись и, ухмыльнувшись, закивали головами.

— Пажалста, — сказал один из них.

— Пажалста, — сказал другой.

Они поднялись, пожали Уильяму руку и последовали за ним к столику, за которым сидели Старик и Юнец.

— Познакомьтесь с моими друзьями, — сказал Уильям. — Это Старик. Это Юнец. А меня зовут Уильям.

Старик и Юнец поднялись, все пожали друг другу руки, египтяне еще раз повторили «пажалста», и все сели.

Старик знал, что их религия запрещает им пить спиртное.

— Будете кофе? — спросил он.

Тот, у кого был золотой зуб, широко улыбнулся, поднял руки ладонями кверху и слегка пожал плечами.

— Мне — да, — ответил он. — Я к нему привык. А вот за своего друга я не могу говорить.

Старик взглянул на друга.

— Кофе? — спросил он.

— Пажалста, — ответил тот. — Я к нему привык.

— Отлично, — сказал Старик. — Значит, два кофе.

Он подозвал официанта.

— Два кофе, — заказал он. — Да, и еще кое-что. Юнец, Уильям, еще пива?

— Мне — да, — ответил Юнец. — Я к нему привык. А вот за своего друга, он повернулся к Уильяму, — я не могу говорить.

— Пожалуйста, — сказал Уильям. — Я к нему привык.

Ни тот ни другой при этом не улыбнулись.

— Отлично, — сказал Старик. — Официант, два кофе и три пива.

Официант принес заказ, и Старик расплатился. Старик поднял свой стакан и, повернувшись к египтянам, произнес:

— Будьте здоровы.

— Будьте здоровы, — сказал Юнец.

— Будьте здоровы, — сказал Уильям.

Египтяне, казалось, поняли их и подняли свои чашки с кофе.

— Пажалста, — сказал один из них.

— Спасибо, — сказал другой.

Все выпили.

Старик поставил свой стакан и сказал:

— Для нас это честь — находиться в вашей стране.

— Вам нравится?

— Да, — ответил Старик. — Очень нравится.

Снова заиграла музыка, и две толстые женщины в серебристом трико вышли на бис. Зрелище было сногсшибательное. Без сомнения, то была невиданная, поистине замечательная демонстрация владения своим телом и мышцами, ибо, несмотря на то что та, которая до этого виляла задом, продолжала делать то же самое, другая, с грудями, застыла, как дуб, в центре помоста, воздев над головой руки. При этом она вертела своей левой грудью по часовой стрелке, а правой — против часовой стрелки. Одновременно она вертела задом, и все это в такт музыке. Постепенно темп музыки возрос, и по мере его нарастания скорости кручения и верчения тоже увеличивались. Некоторые египтяне были настолько заворожены тем, что груди женщины крутятся в противоположных направлениях, что невольно повторяли движения грудей своими руками. Держа перед собой руки, они описывали круги в воздухе. Все топали ногами, кричали от восторга, и две женщины на сцене продолжали улыбаться своими застывшими бесстыжими улыбками.

Но вот все кончилось. Аплодисменты постепенно стихли.

— Замечательно, — сказал Старик.

— Вам понравилось?

— Еще как.

— Эти девушки, — сказал человек с золотым зубом, — они особенные.

Уильям не мог больше сдерживаться. Он перегнулся через столик и спросил:

— Могу я задать вам вопрос?

— Пажалста, — сказал Золотой Зуб. — Пажалста.

— Какие женщины вам нравятся? — спросил Уильям. — Вот такие, — и он показал руками, — тонкие? Или вот такие — толстые?

Золотой зуб ярко сверкнул за широкой улыбкой.

— Я сам, я люблю таких, толстых. — И две пухлые ладошки нарисовали в воздухе большой круг.

— А ваш друг? — спросил Уильям.

— За своего друга, — ответил он, — я не могу говорить.

— Пажалста, — ответил друг. — Вот таких.

Он усмехнулся и нарисовал руками в воздухе толстую женщину.

— А почему вам нравятся толстые? — спросил Юнец.

Золотой Зуб подумал с минуту, а потом спросил:

— А вам нравятся худые, а?

— Пожалуйста, — ответил Юнец. — Мне нравятся худые.

— А почему вам нравятся худые? Скажите мне.

Юнец потер ладонью затылок.

— Уильям, — спросил он. — Тебе нравятся худые женщины?

— Мне — да, — ответил Уильям. — Я к ним привык.

— Мне тоже, — сказал Юнец. — Но почему?

Уильям задумался.

— Не знаю, — сказал он. — Сам не знаю, почему нам нравятся худые.

— Ха, — произнес Золотой Зуб. — И вы не знаете.

И он перегнулся через столик и торжествующе сказал Уильяму:

— Вот и я не знаю.

Но Уильяма такой ответ не устроил.

— Старик говорит, — сказал он, — что раньше в Египте все богатые были толстыми, а все бедные — худыми.

— Нет, — сказал Золотой Зуб. — Нет, нет и нет. Посмотрите вон на тех девушек. Очень толстые. Очень бедные. Посмотрите на королеву Египта Фариду. Очень худая. Очень богатая. Так что ошибаетесь.

— Да, но как было в давние времена? — спросил Уильям.

— Что такое — давние времена?

— Ладно, — сказал Уильям. — Оставим это.

Египтяне пили кофе и при этом производили те же звуки, что и вода, которая уходит из ванны. Выпив кофе, они поднялись, чтобы уйти.

— Уходите? — спросил Старик.

— Пажалста, — ответил Золотой Зуб.

— Спасибо, — сказал Уильям.

— Пажалста, — сказал Юнец.

Другой египтянин сказал:

— Пажалста.

А Старик сказал:

— Спасибо.

Они пожали друг другу руки, и египтяне удалились.

— Лопухи, — сказал Уильям.

— Самые настоящие, — согласился Юнец.

Все трое продолжали с удовольствием выпивать до полуночи, пока к ним не подошел официант и не сказал, что заведение закрывается и наливать больше не будут. Они в общем-то и не были пьяны, потому что выпивали медленно, и чувствовали в себе силы продолжать.

— Говорит, мы должны уйти.

— Хорошо. А куда пойдем? Куда пойдем, Старик?

— Не знаю. А куда вы хотите?

— Пойдемте в какое-нибудь заведение вроде этого, — сказал Уильям. — Мне тут понравилось.

Наступила пауза. Юнец поглаживал ладонью затылок.

— Слушай, Старик, — медленно произнес он. — Я знаю, куда хочу пойти. Я хочу пойти к мадам Розетт и спасти всех ее девушек.

— А кто это — мадам Розетт? — спросил Уильям.

— Великая женщина, — ответил Старик.

— Грязная старая сирийская еврейка, — сказал Юнец.

— Паршивая старая сука, — сказал Старик.

— Отлично, — сказал Уильям. — Пошли. Но кто она все-таки такая?

Они сказали ему, кто она такая, рассказали о телефонных разговорах, о полковнике Хиггинсе, и Уильям сказал:

— Пошли немедленно. Спасем всех девушек.

Они поднялись и вышли. Оказавшись на улице, они вспомнили, что находятся в весьма отдаленной части города.

— Придется немного пройтись, — сказал Старик. — Извозчиков тут нет.

Была темная звездная безлунная ночь. Улица была узкая и неосвещенная. На ней сильно пахло каирским запахом. Они шли в тишине, иногда проходя мимо мужчин, которые стояли в темноте по одному или по двое, прислонившись к стене, и курили.

— Говорил ведь — лопухи, — сказал Уильям.

— Самые что ни на есть, — поддержал его Юнец.

Так они и шагали нога в ногу — коренастый рыжий Старик, высокий темноволосый Юнец и высокий юный Уильям. Последний шел с обнаженной головой, потому что потерял свою фуражку. Они направлялись наугад к центру города и были уверены, что там найдут извозчика, который отвезет их к Розетт.

— А как рады будут девчонки, когда мы их освободим, — сказал Юнец.

— Еще как! — сказал Старик. — Надо будет это отметить.

— Она действительно держит их взаперти? — спросил Уильям.

— Нет, — ответил Старик. — Не совсем так. Но если мы сейчас их освободим, то им, во всяком случае сегодня, не придется работать. Видите ли, в ее заведении простые девчонки, которые днем работают в магазинах. Каждая из них совершила какую-нибудь ошибку, которой Розетт либо воспользовалась, либо узнала о ней, а теперь держит их всех на крючке. Она заставляет их приходить к ней вечером. Но они ненавидят ее и не на ее деньги живут. Будь у них возможность, так они бы зубы ей выбили.

— Мы дадим им такую возможность, — сказал Юнец.

Они перешли на другую сторону улицы.

— Слушай, Старик, а сколько там будет девушек? — спросил Уильям.

— Не знаю. Думаю, около тридцати.

— О Боже, — сказал Уильям. — Вот это будет вечеринка. Она действительно очень плохо с ними обращается?

— Ребята из тридцать третьей говорили мне, что она им ничего не платит, может акеров двадцать за ночь. С каждого клиента она берет сто или двести акеров. Каждая девушка зарабатывает для Розетт от пятисот до тысячи акеров за ночь.

— Вот это да! — воскликнул Уильям. — Тысяча пиастров за ночь, и тридцать девушек. Да она, должно быть, миллионерша.

— Самая настоящая. Кто-то прикинул, что, даже если не учитывать другой ее бизнес, она зарабатывает в пересчете на английские деньги что-то около тысячи пятисот фунтов в неделю. А это… дайте-ка подумать… пять-шесть тысяч фунтов в месяц. Шестьдесят тысяч фунтов в год.

Юнец словно очнулся.

— О Господи, — произнес он. — О Господи Боже мой. Грязная старая сирийская еврейка.

— Паршивая старая сука, — сказал Уильям.

Они оказались в более цивилизованной части города, но извозчиков по-прежнему не было.

— Вы что-нибудь слышали о Доме Марии? — спросил Старик.

— Что еще за Дом Марии? — сказал Уильям.

— Место такое, в Александрии. Мария — это Розетт из Алекса. [14]

— Паршивая старая сука, — сказал Уильям.

— Совсем нет, — возразил Старик. — Говорят, она хорошая женщина. Но, как бы то ни было, в Дом Марии на прошлой неделе попала бомба. В порту в то время стоял военный корабль, и в заведении было полно матросов.

— Все убиты?

— Много погибло. И знаете, что было потом? Их объявили погибшими в бою.

— Адмирал — джентльмен, — сказал Юнец.

— Молодчага! — сказал Уильям.

Тут они увидели извозчика и остановили его криками.

— Но мы не знаем адреса, — сказал Юнец.

— Он знает, — сказал Старик. — К мадам Розетт, — добавил он, обращаясь к извозчику.

Извозчик ухмыльнулся и кивнул.

— Править буду я, — сказал Уильям. — Отдай-ка мне поводья, извозчик, а сам садись рядом и говори, куда ехать.

Извозчик поначалу энергично возражал, но, получив от Уильяма десять пиастров, передал ему поводья. Уильям уселся на высокие козлы, а извозчик занял место возле него. Старик и Юнец забрались в повозку.

— Взлет разрешаю, — сказал Юнец.

Уильям тронулся в путь. Лошади помчались галопом.

— Так нельзя! — завопил извозчик. — Так нельзя! Остановитесь!

— В какую сторону к Розетт? — крикнул ему Уильям.

— Остановитесь! — не унимался извозчик.

Уильям был счастлив.

— Розетт! — кричал он. — В какую к ней сторону?

Извозчик принял решение. Он решил, что единственный способ остановить этого безумца — указать ему направление.

— Сюда! — закричал он. — Налево!

Уильям резко дернул поводья, и лошади свернули налево за угол дома. Коляска повернула на одном колесе.

— Вираж крутоват, — послышался голос Юнца.

— Теперь куда? — крикнул Уильям.

— Налево! — завопил извозчик.

На следующей улице они повернули налево, потом направо, потом еще пару раз свернули налево, потом снова направо, и неожиданно извозчик крикнул:

— Здесь, пажалста, здесь Розетт. Остановитесь.

Уильям с силой натянул поводья, лошади медленно задрали головы и перешли на рысцу.

— Где? — спросил Уильям.

— Здесь, — ответил извозчик. — Пажалста.

Он указал на какой-то дом ярдах в двадцати впереди. Уильям остановил лошадей прямо перед этим домом.

— Отличная работа, Уильям, — сказал Юнец.

— О Господи, — сказал Старик. — Ну ты и гнал.

— Все отлично, — сказал Уильям. — А что, не понравилось?

Он был очень счастлив.

Извозчик весь вспотел. Он был слишком напуган, чтобы выражать недовольство.

— Сколько с нас? — спросил Уильям.

— Двадцать пиастров, пажалста.

Уильям дал ему сорок и сказал:

— Большое спасибо. Отличные лошади.

Извозчик взял деньги, вскочил в коляску и укатил. Он постарался уехать как можно быстрее.

Они снова оказались на узкой темной улице, но дома здесь, насколько можно было их разглядеть, казались большими и богатыми. Тот, на который указал извозчик, был широким, с толстыми стенами, в три этажа. Построен дом был из серого бетона. Большая толстая входная дверь была распахнута настежь. Старик сказал, когда они вошли в нее:

— Теперь предоставьте все мне. У меня есть план.

Они оказались в сером каменном холле, холодном и пыльном, освещенном одной-единственной электрической лампочкой, свешивавшейся с потолка. В холле стоял человек-гора, огромный египтянин с плоским лицом и двумя изуродованными ушными раковинами. В те времена, когда он был борцом, на афишах он, наверное, значился под именем Абдул Убийца или Паша Отравитель. Теперь же на нем был грязный белый хлопчатобумажный костюм.

— Добрый вечер, — сказал Старик. — Мадам Розетт у себя?

Абдул подозрительно посмотрел на трех летчиков и после некоторого колебания ответил:

— Мадам Розетт на верхнем этаже.

— Спасибо, — сказал Старик. — Большое спасибо.

Юнец отметил, что Старик держится вежливо. Если он так себя ведет, значит, кому-то несдобровать. Когда он вел за собой эскадрилью и они, завидев врага, готовились к бою, Старик никогда не отдавал приказ, не сказав «пожалуйста», а получив ответ, неизменно говорил «спасибо». Он только что сказал «спасибо» Абдулу.

Они поднялись по голой каменной лестнице с железными перилами, миновали первую площадку, вторую, — в доме было пусто, как в пещере. Наверху, в конце третьего марша, площадки не оказалось; перед ними была стена, и ступеньки вели прямо к двери. Старик нажал на звонок. Они подождали немного, потом в двери отодвинулась планка и в образовавшейся щели показалась пара небольших черных глаз.

— Чего вам, ребята, надо? — спросил женский голос.

Старик и Юнец узнали этот голос — они слышали его по телефону.

— Мы бы хотели повидать мадам Розетт, — сказал Старик.

Слово «мадам» он произнес на французский манер, потому что был вежлив.

— Вы офицеры? Здесь обслуживают только офицеров, — произнес голос.

Она издавала звуки, напоминающие треск ломающейся доски.

— Да, — сказал Старик. — Мы офицеры.

— Что-то вы не похожи на офицеров. В каких войсках служите?

— Вэ-вэ-эс Великобритании.

Наступила пауза. Старик понял, что она раздумывает. Наверное, уже имела неприятности с летчиками. Он надеялся, что она не увидит Уильяма и особенно блеска в его глазах, ибо Уильям еще не пришел в себя, после того как они прокатились в коляске. Неожиданно планка задвинулась и дверь открылась.

— Ладно, заходите, — сказала она.

Эта женщина была очень жадной и потому не слишком разборчивой с клиентами.

Они вошли и теперь увидели ее всю. Низкого роста, толстая, с прядями сальных нечесаных черных волос на лбу, лицо крупное, цвета грязи, большой широкий нос и маленький ротик, как у рыбы, с черными усиками над верхней губой. На ней было черное атласное платье свободного покроя.

— Заходите в контору, мальчики, — сказала она и, переваливаясь с боку на бок, пошла по коридору налево.

Коридор был длинный и широкий, ярдов пятьдесят в длину и четыре-пять ярдов в ширину. Он тянулся по середине дома, параллельно улице, и, поднявшись по лестнице, нужно было повернуть налево, чтобы пройтись по этому коридору. По обеим его сторонам было по восемь-десять дверей. Если, поднявшись по лестнице, поворачивали направо, то оказывались в конце коридора, но и там была одна дверь, и, когда они проходили мимо, за этой дверью слышалось журчание женских голосов. Старик отметил про себя, что в этой комнате девушки переодевались.

— Сюда, мальчики, — сказала Розетт.

Она повернула налево и зашагала по коридору, удаляясь от двери, за которой слышались голоса. Трое летчиков шли за ней следом — первым был Старик, потом Юнец, за ним Уильям. Они шли по коридору, устланному красным ковром. С потолка свисали огромные розовые абажуры. Они прошли примерно половину коридора, когда из той комнаты, где девушки переодевались, раздался крик. Розетт остановилась и оглянулась.

— Вы, мальчики, идите в контору, — сказала она, — это последняя дверь налево. Я мигом вернусь.

Она повернулась и направилась обратно к комнате, откуда был слышен крик. Однако они не пошли в контору, а, оставшись на месте, стали смотреть ей вслед. В тот самый момент, когда она подошла к гардеробной, дверь распахнулась и в коридор выбежала девушка. С того места, где они стояли, им было видно, что ее белокурые волосы растрепаны. На ней было измятое зеленое вечернее платье. Увидев перед собой Розетт, она остановилась. Они услышали, как Розетт сердито и быстро что-то сказала, а девушка громко ей ответила. Потом они увидели, как Розетт подняла свою правую руку и ладонью со всего размаха ударила девушку по лицу. Затем ударила еще раз по той же щеке. Била она сильно. Девушка подняла руки к лицу и расплакалась. Розетт открыла дверь в комнату и втолкнула девушку внутрь.

— О Господи, — произнес Старик. — Тяжелая рука.

— У меня тоже, — сказал Уильям.

Юнец промолчал.

Вернувшись к ним, Розетт сказала:

— Пошли, мальчики. Небольшие неприятности, только и всего.

Дойдя до конца коридора, они вошли вслед за ней в последнюю дверь слева. Это и была контора — комната средних размеров с двумя красными плюшевыми диванами, двумя или тремя красными плюшевыми креслами и толстым красным ковром на полу. В одном углу стоял небольшой письменный стол, за который Розетт и села лицом к двери.

— Присаживайтесь, мальчики, — сказала она.

Старик сел в кресло, Юнец и Уильям — на диван.

— Итак, — сказала она. — Перейдем к делу.

В ее голосе появились резкие, нетерпеливые нотки.

Старик подался вперед. Его короткие рыжие волосы выглядели нелепо на фоне ярко-красного плюша.

— Мадам Розетт, — сказал он, — для нас огромное удовольствие познакомиться с вами. Мы так много о вас слышали.

Юнец бросил взгляд на Старика. Тот снова стал вежливым. Розетт тоже смотрела на него, при этом в ее маленьких черных глазках было подозрение.

— Поверьте мне, — продолжал Старик, — мы действительно уже довольно давно с нетерпением ждали этой встречи.

Его голос звучал так приятно и он был так вежлив, что Розетт приняла его поведение за чистую монету.

— Рада слышать это, мальчики, — сказала она. — Вы всегда можете хорошо провести здесь время. Я об этом позабочусь. А теперь к делу.

Уильям не мог больше ждать.

— Старик говорит, что вы великая женщина, — медленно произнес он.

— Спасибо, мальчики.

— И еще Старик говорит, что вы грязная старая сирийская еврейка, сказал Юнец.

— Старик говорит, что вы паршивая старая сука, — быстро добавил Уильям.

— А я знаю, что говорю, — сказал Старик.

Розетт вскочила с места.

— Это еще что такое? — заорала она.

Теперь лицо ее было не цвета грязи, а цвета красной глины. Мужчины не двигались. Они не улыбались и не смеялись, а сидели спокойно, немного подавшись вперед, и смотрели на нее.

Розетт уже имела раньше неприятности, много неприятностей, и знала, как справиться с ними. Но на этот раз случилось нечто новое. Похоже, они не были пьяны, речь не шла о деньгах или о какой-нибудь из ее девушек. Речь шла о ней самой, а ей это не нравилось.

— Убирайтесь вон, — закричала она. — Убирайтесь, если не хотите скандала.

Но они не двигались с места.

Она выждала какое-то время, потом быстро вышла из-за стола и направилась к двери. Но Старик опередил ее, и, когда она набросилась на него, Юнец и Уильям схватили ее сзади за руки.

— Запрем ее, — сказал Старик. — И уходим.

Она совсем раскричалась, а слова, которые при этом употребляла, невозможно передать, потому что это были ужасные слова. Они выплескивались из ее маленького рыбьего рта одним длинным непрерывным пронзительным криком, а вместе с ними вылетала слюна, которую она обращала в плевки. Юнец и Уильям подтолкнули ее к одному из больших кресел. Она сопротивлялась и кричала, как большая жирная свинья, которую волокут на бойню. Подведя к креслу, они резко подтолкнули ее, и она упала на него спиной. Юнец подскочил к столу, быстро нагнулся и выдернул телефонный шнур. Старик открыл дверь, и все трое выскочили в коридор, прежде чем Розетт успела подняться. Старик вынул ключ с внутренней стороны двери и запер ее снаружи. Они стояли в коридоре.

— О Господи! — воскликнул Старик. — Ну и женщина!

— Совсем с ума сошла, — сказал Уильям. — Вы только послушайте.

Они прислушались. Женщина сначала кричала, потом стала колотить в дверь, не переставая при этом вопить совсем не женским голосом. Это был голос разъяренного быка, способного издавать членораздельные звуки.

— Теперь быстро к девушкам, — сказал Старик. — Следуйте за мной. Настройтесь на серьезный лад. На самый серьезный.

Он побежал по коридору к гардеробной, Юнец и Уильям устремились следом за ним. Перед дверью он остановился, остановились и двое других. Слышно было, как Розетт вопит в конторе.

— Ничего не говорите, — сказал Старик. — И будьте серьезны.

И он открыл дверь и вошел в комнату.

Там было около дюжины девушек. Они все уставились на него. Их разговоры прервались на полуслове. Все глаза были прикованы к Старику, стоявшему в дверях. Щелкнув каблуками, он сказал:

— Военная полиция. Les Gendarmes Militaires.

Он произнес это строгим голосом, с самым серьезным выражением лица, стоя в дверях по стойке «смирно». Фуражки он не снял. Юнец и Уильям находились за его спиной.

— Военная полиция, — повторил он.

Он достал свое удостоверение и, держа его двумя пальцами, показал девушкам. Те не двигались и ничего не говорили, замерев в позах, в которых их застали летчики. Казалось, будто это живые картины. Одна из них натягивала чулок, да так и застыла: сама сидит на стуле, вытянув ногу, чулок надет до колена, руки держат чулок. Другая причесывалась перед зеркалом, а обернувшись, так и замерла с поднятыми руками. Третья красила губы; она подняла глаза на Старика, а помаду по-прежнему держала у рта. Несколько девушек просто сидели на некрашеных деревянных стульях и ничем не были заняты. Они повернули головы в сторону двери, но продолжали сидеть. По большей части они были в блестящих вечерних платьях; одна или две оставались полуодетыми, но на большинстве были все-таки зеленые, голубые, красные или золотые блестящие платья. Обернувшись в сторону Старика, они так и застыли, словно живые картины.

Старик помолчал. Потом сказал:

— Должен заявить от имени властей — мы сожалеем, что вынуждены вас потревожить. Примите мои извинения, барышни. Однако вам надлежит пойти со мной для регистрации и всего такого прочего. После этого вы сможете уйти. Это простая формальность. А теперь прошу вас следовать за мной. С мадам я переговорил.

Старик умолк, но девушки по-прежнему не двигались.

— Прошу вас, — сказал Старик, — одевайтесь. Мы люди военные.

Он отступил на шаг и открыл дверь. Неожиданно картина ожила, девушки поднялись со своих мест. Некоторые выражали недоумение, другие что-то бормотали, а две или три направились к двери. За ними последовали остальные. Те, кто не успел одеться до прихода летчиков, быстро надели платья, пригладили волосы руками и также пошли к дверям. Пальто ни у кого из них не было.

— Пересчитай их, — сказал Старик Юнцу, когда девушки одна за другой стали выходить из гардеробной.

Юнец сосчитал вслух — их было четырнадцать.

— Четырнадцать, сэр, — доложил Юнец, как это сделал бы эскадронный старшина.

— Хорошо, — сказал Старик и повернулся к девушкам, которые столпились в коридоре. — А теперь, барышни, послушайте меня. У меня есть список с вашими именами, которые мне дала мадам, так что прошу не разбегаться. И не волнуйтесь. Это простая формальность военного времени.

Уильям был в коридоре. Открыв дверь, которая вела на лестницу, он вышел первым. За ним последовали девушки, а замыкали шествие Старик и Юнец. Девушки вели себя тихо. Некоторые были озадачены и взволнованы, некоторые немного напуганы, но никто из них ничего не говорил. Лишь высокая черноволосая девушка сказала:

— Mon Dieu, [15]формальность военного времени. Mon Dieu, mon Dieu, что же дальше-то будет.

Но этим все и кончилось, и они пошли дальше. В холле они столкнулись с египтянином с плоским лицом и изуродованными ушами. Поначалу показалось, что неприятностей не избежать, однако Старик сунул ему в лицо свое удостоверение и сказал:

— Военная полиция. — И тот так удивился, что не предпринял никаких действий и пропустил их.

Когда они оказались на улице, Старик сказал:

— Придется немного пройти пешком, но очень немного.

И они повернули направо и пошли по тротуару. Впереди шествовал Старик, сзади — Юнец, а Уильям шагал по мостовой, охраняя фланг. Появилась луна, и было видно довольно хорошо. Уильям старался идти в ногу со Стариком, а Юнец старался идти в ногу с Уильямом. Все трое размахивали руками, высоко держали головы и казались военными хоть куда, да и вообще зрелище было еще то. Четырнадцать девушек в блестящих вечерних платьях, четырнадцать девушек, шагающих под луной в своих сверкающих голубых, красных, черных и золотых туалетах, при этом Старик идет впереди, Уильям рядом, а Юнец замыкает процессию. Зрелище было еще то.

Девушки начали болтать. Старик слышал их, но не оборачивался. Он продолжал шагать во главе колонны, а когда они подошли к перекрестку, повернул направо. Остальные последовали за ним, и, пройдя ярдов пятьдесят вдоль ряда домов, они подошли к египетскому кафе. Старик увидел его первым, и он же обратил внимание на то, что сквозь затемненные окна пробивается свет.

— Стой! — обернувшись, крикнул он.

Девушки остановились, но продолжали болтать. Было очевидно, что в их рядах зреет недовольство. Трудно заставить четырнадцать девушек шагать с вами по всему городу на высоких каблуках и в блестящих вечерних платьях. Долго во всяком случае они идти не станут, ни за что на свете, даже если это формальность военного времени. Старик знал, что так и будет, и произнес следующее.

— Барышни, — сказал он, — слушайте меня.

Однако в рядах все зрело недовольство и девушки продолжали болтать, а высокая черноволосая говорила:

— Mon Dieu, да что же это такое? Что же это происходит, о mon Dieu?

— Тихо! — сказал Старик. — Тихо!

Во второй раз он произнес это слово командным тоном. Разговоры прекратились.

— Барышни, — продолжал он.

Он опять стал вежливым. Он говорил с ними так, как только он и умеет, а когда Старик был вежлив, никто не мог перед ним устоять. Происходило нечто удивительное, потому что в его голосе звучала улыбка, тогда как губы не улыбались. В голосе звучала улыбка, а лицо оставалось серьезным. Воздействие было очень сильное, потому что у людей складывалось впечатление, будто он всерьез старается казаться приятным.

— Барышни, — заговорил он, и в его голосе прозвучала улыбка. — У военных всегда находится какая-нибудь формальность. Избежать этого нельзя. Я чрезвычайно об этом сожалею. Но есть ведь и такая вещь, как рыцарство. И вы должны знать, что особенно оно характерно для Вэ-вэ-эс Великобритании. Поэтому всем нам доставит удовольствие, если вы зайдете вместе с нами в это заведение и выпьете по стакану пива.

Он распахнул дверь кафе и сказал:

— О Господи, да давайте же выпьем. Кто хочет выпить?

И тут девушки поняли, что к чему, притом поняли все разом. А сообразив, удивились и задумались. Потом они переглянулись, посмотрели на Старика, на Юнца и на Уильяма, а когда смотрели на двух последних, то увидели в их глазах смех. Все девушки рассмеялись, рассмеялись и Уильям с Юнцом, а потом все вошли в кафе.

Высокая черноволосая девушка взяла Старика за руку и сказала:

— Mon Dieu, военная полиция, mon Dieu, о mon Dieu.

И откинув голову назад, она рассмеялась, и Старик рассмеялся вместе с ней.

— Со стороны военных это проявление рыцарства, — сказал Уильям, и они тоже пошли в кафе.

Заведение оказалось примерно таким же, как то, в котором они были до этого, — деревянные столы и стулья, пол, посыпанный опилками. Несколько египтян в красных фесках пили кофе. Уильям и Юнец составили три круглых стола и принесли стулья. Девушки расселись. Египтяне, сидевшие за другими столиками, поставили чашки, обернулись, не вставая со своих стульев, и стали на них глазеть. Они глазели на них, как жирные рыбы, выглядывающие из ила. Некоторые даже переставили стулья, чтобы лучше было видно вновь пришедших.

Подошел официант, и Старик сказал ему:

— Пиво для семнадцати человек. Принеси-ка нам всем пива.

Официант произнес «пажалста» и удалился.

Они сидели в ожидании пива и смотрели друг на друга: девушки на троих летчиков, а летчики на девушек.

— Это и есть рыцарство по-военному, — сказал Уильям.

А черноволосая высокая девушка все приговаривала:

— О mon Dieu, вы ненормальные, о mon Dieu.

Официант принес пива. Уильям поднял свой стакан и сказал:

— За рыцарство военных.

На что темноволосая девушка откликнулась:

— О mon Dieu.

Юнец ничего не говорил. Он был занят тем, что рассматривал девушек, оценивал их, пытаясь решить для себя, какая ему больше нравится, с тем чтобы тотчас приступить к делу. Старик между тем продолжал улыбаться. Девушки сидели в своих блестящих вечерних платьях — красных, золотых, голубых и зеленых, черных и серебряных, и опять возникло впечатление, будто это живая картина. Конечно, это была картина: сидят девушки, потягивают пиво, выглядят счастливыми, не испытывают более никаких подозрений, потому что они все поняли так, как нужно.

— О Господи, — проговорил Старик.

Он поставил свой стакан и огляделся.

— О Господи, да вас тут на целую эскадрилью хватит. Как бы я хотел, чтобы ребята были здесь!

Он сделал еще один глоток и вдруг отставил стакан.

— Знаю, что надо делать, — сказал он. — Официант, эй, официант!

— Пажалста.

— Принесите мне большой лист бумаги и карандаш.

— Пажалста.

Официант удалился и вскоре вернулся с листом бумаги. Вынув карандаш из-за уха, он вручил его Старику. Старик ударил по столу, призывая к тишине.

— Барышни, — сказал он, — еще одна формальность, на этот раз последняя. Больше формальностей не будет.

— Со стороны военных, — сказал Уильям.

— О mon Dieu, — произнесла черноволосая девушка.

— Дело пустяковое, — сказал Старик. — Вы должны написать на этом листе бумаги свое имя и номер телефона. Это для моих друзей из эскадрильи. Хочу, чтобы и они были счастливы, как вот я сейчас, но только без тех сложностей, через которые нам пришлось пройти.

В голосе Старика опять прозвучала улыбка. Девушкам явно нравился его голос.

— Вы окажете очень большую любезность, если сделаете то, что я прошу, продолжал он, — потому что и они хотели бы познакомиться с вами. Для них это будет удовольствием.

— Замечательно, — произнес Уильям.

— Ненормальные, — сказала черноволосая девушка, но и она написала на бумаге свое имя и номер телефона и пустила бумагу дальше по кругу.

Старик заказал еще всем по пиву. Девушки выглядели забавно в своих платьях. Между тем все записали свои имена. Вид у них был довольный, а вот Юнец казался серьезным, потому что проблема выбора была сложной и это омрачало его существование. Девушки были симпатичными, молодыми и симпатичными, все разные, очень разные, потому что среди них были и гречанки, и сирийки, и француженки, и итальянки, и египтянки со светлой кожей, и югославки, и представительницы других национальностей, но они были симпатичными, все как одна, симпатичными и привлекательными.

Лист бумаги вернулся к Старику; все девушки на нем расписались. Четырнадцать имен причудливым почерком, четырнадцать телефонных номеров. Старик не спеша ознакомился со списком.

— Этот список будет висеть на доске объявлений, — сказал он, — а на меня будут смотреть как на великого благодетеля.

— Да в штаб его надо отправить, — сказал Уильям. — Распечатать на ротаторе и разослать по всем эскадрильям. Для поддержания боевого духа.

— О mon Dieu, — проговорила черноволосая девушка. — Да вы ненормальные.

Юнец медленно поднялся, взял свой стул и, обойдя с ним стол, втиснул его между стульев двух девушек.

— Извините, — только это он и сказал. — Не возражаете, если я здесь присяду?

В конце концов он принял решение. Повернувшись к девушке, что сидела справа от него, он спокойно принялся за дело. Она была очень хороша: очень темная, очень симпатичная и очень стройная. Повернувшись к девушке и подперев подбородок рукой, Юнец заговорил с ней, совершенно забыв об остальных. Глядя на него, несложно было понять, почему он считался лучшим летчиком в эскадрилье. Он был молод, этот Юнец, но он умел концентрироваться, умел собраться и идти к цели строго по прямой. Оказавшись на извилистых дорогах, он тщательно распрямлял их и затем двигался по ним с огромной скоростью, и ничто не могло остановить его. Вот таким он был. А теперь он разговаривал с красивой девушкой, но никто не слышал, что он ей говорит.

Старик между тем задумался. Он раздумывал над тем, каков будет его следующий шаг. Когда все допивали по третьему стакану пива, он снова стукнул по столу, призывая к тишине.

— Барышни, — сказал он. — Для нас будет удовольствием проводить вас домой. Я беру с собой пять человек, — он уже все рассчитал, — Юнец тоже пять, а Лихач — четырех. Мы возьмем трех извозчиков, пять девушек я посажу в свою коляску и быстро развезу вас по домам.

— Это и есть рыцарство военных, — сказал Уильям.

— Юнец, — сказал Старик. — Эй, Юнец, тебя это устраивает? Ты возьмешь пять девушек. Тебе решать, кого высадишь последней.

Юнец оглянулся.

— Да, — ответил он. — Хорошо. Меня это устраивает.

— Уильям, ты возьмешь четырех. Каждую довезешь до дома. Понял?

— Еще как понял, — ответил Уильям. — Будет сделано.

Все поднялись и направились к двери. Высокая черноволосая девушка взяла Старика за руку и спросила:

— Ты возьмешь меня с собой?

— Да, — ответил он. — Возьму.

— А высадишь меня последней?

— Да. Высажу тебя последней.

— О mon Dieu, — сказала она. — Это просто замечательно.

Выйдя на улицу, они взяли три экипажа и разбились на группы. Юнец не терял времени. Быстро усадив своих девушек в коляску, он взобрался туда вслед за ними, и Старик видел, как они отъехали. Потом он видел, как отъехал экипаж Уильяма, при этом ему показалось, что лошади дернулись резко и едва ли не с места помчались галопом. Старик посмотрел внимательнее и увидел, что Уильям сидит на козлах с поводьями в руках.

— Поехали, — сказал Старик.

Пять его девушек заняли места в коляске. Было тесно, но все поместились. Старик тоже сел и тут почувствовал, как кто-то берет его под руку. Это была высокая черноволосая девушка. Он обернулся к ней.

— Привет, — сказал он. — Ну привет.

— Ах, — прошептала она. — Какие же вы ненормальные, черт побери.

У Старика потеплело внутри, и он принялся напевать какую-то мелодию, прислушиваясь к тому, как коляска грохочет по темным улицам.

Катина

(Заметки о последних днях истребителей ВВС Великобритании во время первой греческой кампании)

Питер увидел ее первым.

Она совершенно неподвижно сидела на камне, положив руки на колени, и отсутствующим взором смотрела перед собой, ничего не видя. А вокруг нее по маленькой улочке взад-вперед сновали люди с ведрами воды. Воду они выплескивали в окна горящих домов.

На булыжной мостовой лежал мертвый мальчик. Кто-то оттащил его тело в сторону, чтобы оно никому не мешало.

Чуть поодаль какой-то старик разбирал кучу камней и булыжников. Он оттаскивал камни по одному и складывал их на обочине. Время от времени он наклонялся и всматривался в развалины, снова и снова повторяя чье-то имя.

Все вокруг кричали, бегали с ведрами воды, стараясь затушить огонь. Пыль стояла столбом. А девочка преспокойно сидела на камне и смотрела прямо перед собой, не двигаясь. По ее левой щеке со лба бежала струйка крови и капала с подбородка на грязное ситцевое платье.

Увидев ее, Питер сказал:

— Посмотрите-ка вон на ту девчушку.

Мы подошли к ней. Киль положил руку ей на плечо и склонился над ней, чтобы получше рассмотреть рану.

— Похоже на шрапнель, — сказал он. — Надо бы показать ее врачу.

Мы с Питером сплели руки. Киль поднял девочку и усадил ее нам на руки, как на стул. Мы пошли по улицам к аэродрому. Идти нам с Питером было довольно неудобно, потому что мы нагнулись над ношей. Я чувствовал, как пальцы Питера крепко сжимают мои, и я совсем не чувствовал ягодиц маленькой девочки на моих запястьях, такие они были легкие. Я был слева от нее, и кровь капала с ее лица на рукав моего комбинезона, а с непромокаемой материи стекала на тыльную сторону руки. Девочка не двигалась и так ничего и не говорила.

— У нее довольно сильное кровотечение, — сказал Киль. — Надо бы прибавить шагу.

Я не очень-то хорошо разглядел ее лицо, потому что левая половина его была в крови, но было ясно, что она симпатичная — высокие скулы и большие круглые глаза, бледно-голубые, как осеннее небо. Белокурые волосы коротко подстрижены. Думаю, ей было лет девять.

Это было в Парамитии, в Греции, в начале апреля 1941 года. Наша истребительная эскадрилья базировалась на грязном поле близ деревни. Мы расположились в глубокой долине. Вокруг нас были горы. Холодная зима кончилась, и не успел никто разобраться, что к чему, как пришла весна. Она пришла тихо и быстро, растопив лед на озерах и сметя снег с горных вершин. Вокруг аэродрома можно было увидеть бледно-зеленые травинки, пробивавшиеся сквозь грязь и создававшие ковер для приземления самолетов. В нашей долине дули теплые ветры и росли полевые цветы.

Пройдя несколькими днями ранее через Югославию, немцы теперь вели наступление крупными силами. Днем очень высоко в небе появились тридцать пять «дорнье». [16]Они сбросили бомбы на деревню. Питер, Киль и я были какое-то время свободны, и мы втроем отправились в деревню, чтобы посмотреть, нельзя ли там чем-нибудь помочь. Несколько часов мы копались в развалинах, помогали тушить огонь, и уже собирались возвращаться, когда увидели девочку.

Подходя к летному полю, мы увидели, как в небе кружатся «харрикейны», собираясь садиться. Врач, как ему и подобает, стоял перед входом в палаточный медпункт в ожидании раненых. Мы направились в его сторону с девочкой, и Киль, шедший впереди нас, сказал ему:

— Доктор, старый ты лентяй, вот тебе работенка.

Врач был молод и добр, а будучи не пьяным, мрачнел. Выпив, он очень хорошо пел.

— Отнесите ее в палатку, — сказал он.

Мы с Питером внесли ее внутрь и посадили на стул, после чего побрели к выходу, чтобы посмотреть, как дела у парней.

Смеркалось. На западе, за хребтом, был виден закат. В небе поднималась полная луна — «луна бомбардировщиков». Лунный свет освещал палатки со всех сторон, отчего те казались белыми, — маленькие белые квадратные пирамиды, теснящиеся небольшими аккуратными группами по краям аэродрома. Стоят прижавшись друг к другу, точно перепуганные овцы, а то и живые люди, — так тесно они друг к другу прижимались. Казалось, они знали, что быть беде, будто кто-то предупредил их, что их могут забыть и оставить здесь. Я смотрел на них, и мне почудилось, будто они шевелятся. Мне показалось, что они прижимаются друг к другу еще теснее.

И тут совершенно неожиданно и горы чуть теснее обступили нашу долину.

В следующие несколько дней было много полетов. Вставать приходилось на рассвете, потом вылет, воздушный бой и сон; и еще отступление армии. Это почти все. Или все, на что уходило время. Но на третий день облака закрыли горы и опустились в долину. И пошел дождь. Мы сидели в палаточной столовой, пили пиво и рецину, [17]а дождь между тем стучал по крыше, как швейная машинка. Потом обед. Впервые за многие дни собралась вся эскадрилья. Пятнадцать летчиков за длинным столом сидят на скамейках по обеим его сторонам, а во главе сидит Шеф, наш командир.

Только мы приступили к жареной солонине, как у входа хлопнул брезент и вошел врач в огромном плаще с капюшоном. С плаща текла вода. А под плащом была девочка. У нее была перевязана голова.

— Привет, — сказал врач. — Со мной гость.

Мы обернулись и неожиданно все встали как по команде.

Врач снял свой плащ, и маленькая девочка осталась стоять, вытянув руки по бокам. Она смотрела на мужчин, а мужчины смотрели на нее. Со своими белокурыми волосами и бледной кожей она менее всего походила на гречанку, я во всяком случае таких гречанок никогда не видел. Пятнадцать неопрятных на вид иностранцев, которые неожиданно поднялись, когда она вошла, внушали ей страх, и с минуту она стояла полуобернувшись, будто собиралась выбежать под дождь.

— Привет, — сказал Шеф. — Ну, привет. Проходи, садись.

— Говорите по-гречески, — сказал врач. — Она вас не понимает.

Киль, Питер и я переглянулись, и Киль сказал:

— О Господи, да это же наша маленькая девочка. Отличная работа, доктор.

Она узнала Киля и подошла к нему. Он взял ее за руку и сел на скамейку. Остальные тоже сели. Мы дали ей немного жареной солонины. Она стала медленно есть, не отрывая глаз от тарелки.

— Подать сюда Перикла, — сказал Шеф.

Перикл, грек, был переводчиком, прикрепленным к эскадрилье. Замечательный был человек. Мы нашли его в Янине, где он работал учителем в местной школе. С начала войны у него не было работы.

— Дети не ходят в школу, — говорил он. — Они уходят воевать в горы. Я не могу преподавать арифметику камням.

Вошел Перикл. Он был старый, с бородой, с длинным острым носом и грустными серыми глазами. Рта не было видно, но, когда он говорил, казалось, что улыбается его борода.

— Спросите, как ее зовут, — сказал Шеф.

Тот произнес что-то по-гречески. Девочка подняла глаза и ответила:

— Катина.

Только это она и сказала.

— Послушай-ка, Перикл, — попросил Питер, — спроси у нее, зачем она сидела на груде этих развалин в деревне.

— Да оставьте вы ее в покое, ради Бога, — сказал Киль.

— Давай, Перикл, спрашивай, — повторил Питер.

— Что я должен спросить? — нахмурившись, сказал Перикл.

— Зачем она сидела на груде развалин в этой деревне, когда мы ее нашли?

Перикл опустился на скамью рядом с девочкой и снова заговорил с ней. Говорил он ласково, и видно было, как при этом улыбается и его борода. Он подбадривал девочку. Она слушала его и, казалось, раздумывала, прежде чем ответить. Потом она произнесла лишь несколько слов, которые старик и перевел:

— Она говорит, что под камнями осталась ее семья.

Дождь пошел еще сильнее. Он стучал по крыше палаточной столовой так, что брезент трясся от напора воды. Я встал и, подойдя к выходу, поднял кусок брезента. Гор из-за дождя не было видно, но я знал, что они окружают нас со всех сторон. У меня было такое чувство, будто они смеются над нами, смеются над тем, как нас мало, и еще над тем, что храбрость наших летчиков бессмысленна. Я чувствовал, что горы умнее нас. Разве это не они повернулись сегодня утром к северу в сторону Тепелена, [18]где увидели тысячу немецких самолетов, собравшихся под сенью Олимпа? Разве не правда, что снег над Додоной [19]растаял за день и по летному полю побежали ручейки? Разве Катафиди [20]не спрятал свою голову в облаке, так что наши летчики, если и решатся на полет сквозь белизну, разобьются о его твердые плечи?

Я стоял и смотрел на дождь. Я точно знал, что теперь горы против нас, ибо чувствовал это нутром.

Вернувшись в палатку, я увидел, что Киль сидит рядом с Катиной и учит ее английским словам. Не знаю, преуспел ли он в этом, но он рассмешил ее, и то, что ему это удалось, замечательно. Помню, как она вдруг звонко рассмеялась. Мы все обернулись в ее сторону и увидели совершенно другое выражение лица. Только Киль мог сделать это, никто другой. Он был таким веселым, что трудно было сохранять серьезность в его присутствии. Этот веселый высокий черноволосый человек сидел на скамейке и, подавшись вперед, что-то негромко говорил и при этом улыбался. Он учил Катину говорить по-английски. Он учил ее смеяться.

На следующий день небо прояснилось, и мы снова увидели горы. Мы патрулировали войска, которые медленно отступали в направлении Фермопил, и столкнулись с «мессершмиттами» и Ю-87, бомбившими с пикирования пехоту. Кажется, мы подбили несколько машин, но они сбили Сэнди. Я видел, как он падает. С полминуты я сидел не двигаясь и наблюдал за тем, как его самолет по спирали идет вниз. Я сидел и ждал, когда он выпрыгнет с парашютом. Помню, я включил связь и тихо произнес: «Сэнди, давай прыгай. Да прыгай же. Земля уже совсем близко». Но парашюта не было видно.

Приземлившись и вырулив к месту стоянки, мы увидели Катину, которая стояла около медпункта с врачом, — не девочка, а крошечный человечек в грязном ситцевом платье. Она стояла и смотрела, как приземляются самолеты. Когда к ней подошел Киль, она сказала:

— Tha girisis xana.

— Что это значит, Перикл? — спросил Киль.

— Просто — «ты снова вернулся», — ответил Перикл и улыбнулся.

Когда самолеты взлетали, девочка сосчитала их на пальцах и теперь обратила внимание на то, что одного самолета не хватает. Мы снимали с себя парашюты, а она все пыталась нас спросить об этом, и тут кто-то вдруг сказал:

— Смотрите. Вон они.

Они воспользовались просветом между холмами, и теперь масса тонких черных силуэтов приближалась к аэродрому.

Все бросились к окопам для укрытия, и я помню, как Киль подхватил Катину и побежал вместе с ней за нами, и еще я помню, как она всю дорогу вырывалась, точно тигренок.

Едва мы оказались в окопах и Киль отпустил ее, как она выскочила и побежала по полю. Опустившись так низко, что можно было разглядеть носы летчиков под очками, «мессершмитты» открыли огонь из пулеметов. Вокруг вскипали облачка пыли, и я увидел, как запылал один из наших «харрикейнов». Я смотрел на Катину, стоявшую прямо посреди поля. Расставив ноги, она твердо стояла на земле к нам спиной и смотрела вверх на немцев, проносившихся мимо нее. В жизни я не видел такого маленького человечка, такого сердитого и грозного. Казалось, она кричит на них, но шум стоял такой, что слышен был только гул двигателей и стрельба авиационных пулеметов.

А потом все кончилось. Все кончилось так же внезапно, как и началось, и тут Киль сказал, пока другие молчали:

— Никогда бы так себя не повел, никогда. Даже если бы с ума сошел.

В тот же вечер Шеф подсчитал, сколько нас осталось в эскадрилье, и добавил имя Катины к списку личного состава, а начальнику материально-технического обеспечения было приказано выдать ей палатку. Таким образом 11 апреля 1941 года она вошла в списочный состав нашей эскадрильи.

Спустя два дня она знала имена или клички всех летчиков, а Киль уже выучил ее говорить «Удачно слетал?» и «Отличная работа».

Но время было очень напряженное, и, когда я пытаюсь восстановить события час за часом, в голове у меня образуется туман. Главным образом, помнится, мы сопровождали «бленхаймы» в Валону, или же атаковали с бреющего полета итальянские грузовики на албанской границе, или получали сигнал бедствия от нортумберлендского полка, в котором говорилось, что их бомбит едва ли не половина самолетов, имеющихся в Европе, и у них там творится черт знает что.

Ничего этого я не помню. Толком вообще ничего не помню, если не считать Катины. Помню, как она была с нами все это время, как была всюду и, куда бы ни пришла, ей всегда были рады. Еще помню, как Бык зашел как-то вечером в столовую после одиночного патрулирования. Бык был огромным человеком с широкими, слегка сутулыми плечами, а грудь его напоминала дубовую столешницу. До войны он много чем занимался, в основном тем, на что человек может пойти, лишь заранее уверившись, что нет разницы между жизнью и смертью. Он вел себя тихо и незаметно и в комнату или в палатку всегда заходил с таким видом, будто делает что-то не так и вообще-то он вовсе и не собирался заходить. Темнело. Мы сидели за столом и играли в шафлборд, и тут вошел Бык. Мы знали, что он только что приземлился.

Он огляделся с несколько извиняющимся видом, а потом сказал:

— Привет.

После чего подошел к стойке и потянулся за бутылкой пива.

— Бык, ты ничего не видел? — спросил кто-то.

— Видел, — ответил Бык, продолжая возиться с бутылкой пива.

Наверное, мы все были увлечены игрой в шафлборд, потому что в последующие минут пять никто не произнес ни слова. А потом Питер спросил:

— И что же ты видел, Бык?

Бык стоял, облокотившись о стойку. Он то потягивал пиво, то дул в пустую бутылку, отчего та гудела.

— Так что ты видел?

Бык поставил бутылку и посмотрел на него.

— Пять «эс семьдесят девятых», — сказал он.

Помню, я слышал, как он это произнес, но помню и то, что игра шла интересная и Киль должен был выиграть еще одну партию. Мы все наблюдали за тем, как он ее проигрывает.

— Киль, по-моему, ты проиграешь, — сказал Питер.

А Киль ему на это ответил:

— Да иди ты к черту.

Мы закончили игру. Я поднял глаза и увидел, что Бык по-прежнему стоит прислонившись к стойке и заставляет гудеть бутылку.

— Звук такой, будто «Мавритания» [21]заходит в нью-йоркскую гавань, — сказал он и снова загудел своей бутылкой.

— А что сталось с «эс семьдесят девятыми»? — спросил я.

Он отставил бутылку в сторону.

— Я их сбил.

Все это услышали. В ту минуту одиннадцать летчиков, находившихся в палатке, оторвались от того, чем занимались, одиннадцать голов повернулись в сторону Быка и все уставились на него. Он сделал еще один глоток пива и тихо произнес:

— В воздухе я насчитал восемнадцать парашютов.

Спустя несколько дней он вылетел на боевое патрулирование и больше не вернулся.


Вскоре после этого Шеф получил предписание из Афин. В нем говорилось, что эскадрилья должна перебазироваться в Элевсин и вести оттуда оборону самих Афин, а также обеспечивать прикрытие войск, отступающих через горный проход Фермопилы.

Катина должна была отправиться с грузовиками. Мы поручили врачу проследить за тем, чтобы она добралась благополучно. На поездку у них должен был уйти один день. Нас было четырнадцать, и, перелетев через горы к югу, в половине третьего мы приземлились в Элевсине. Аэродром был отличный, со взлетно-посадочными полосами и ангарами, но еще лучше было то, что до Афин было всего-то двадцать пять минут на машине.

В тот вечер, когда стемнело, я стоял возле своей палатки. Засунув руки в карманы, я смотрел, как садится солнце, и думал о работе, которую нам предстояло сделать. Чем больше я думал о ней, тем сильнее укреплялся в мысли о том, что сделать ее невозможно. Я взглянул наверх и снова увидел горы. Здесь они находились еще ближе. Обступив нас со всех сторон, они стояли плечо к плечу, высокие, голые, с головами в облаках. Они окружали нас отовсюду, кроме юга, где были Пирей и открытое море. Я знал, что каждую ночь, когда было очень темно, когда мы все, усталые, спали в наших палатках, эти горы бесшумно подкрадываются к нам поближе, и это будет происходить до тех пор, пока в назначенный день они не свалятся огромной грудой в море и не увлекут нас за собой.

Из палатки вышел Киль.

— Ты видел горы? — спросил я.

— Там полно богов. Ничего хорошего в этом нет, — ответил он.

— Лучше бы они стояли на месте, — сказал я.

Киль посмотрел на огромные скалистые Парнес и Пентеликон.

— Там полно богов, — повторил он. — Иногда посреди ночи, когда светит луна, можно увидеть богов, восседающих на вершинах. Один из них был на Катафиди, когда мы стояли в Парамитии. Громадный, как дом, только бесформенный и совершенно черный.

— Ты его видел?

— Конечно видел.

— Когда? — спросил я. — Когда ты его видел, Киль?

— Поехали-ка лучше в Афины, — сказал Киль. — Посмотрим на афинских женщин.

На следующий день на аэродром с грохотом въехали грузовики с наземным оборудованием. Катина сидела на переднем сиденье ведущего грузовика, а рядом с ней сидел врач. Соскочив с подножки, она замахала рукой и побежала нам навстречу. Она смеялась и произносила наши имена на греческий лад. На ней по-прежнему было все то же грязное ситцевое платье, и голова ее была перевязана, однако солнце сияло в ее волосах.

Мы показали ей палатку, которую для нее приготовили, а потом показали и ночную рубашку из хлопка, которую Киль накануне достал каким-то загадочным образом в Афинах. Та была белой, а спереди на ней было вышито много маленьких голубых птичек. Нам всем казалось, что это очень красивая вещь. Катина захотела тут же ее надеть, и мы очень долго убеждали ее, что эта рубашка только затем, чтобы в ней спать. Шесть раз Киль вынужден был разыгрывать непростую сцену, в ходе которой делал вид, будто надевает ночную рубашку, потом запрыгивает на кровать и быстро засыпает. В конце концов она все поняла и энергично закивала головой.

В следующие два дня ничего не произошло, если не считать того, что с севера явились остатки другой эскадрильи и присоединились к нам. Они доставили шесть «харрикейнов», так что всего у нас стало машин двадцать.

Потом мы стали ждать.

На третий день появился немецкий разведывательный самолет. Он кружил высоко над Пиреем. Мы бросились за ним, но опоздали, что и понятно, поскольку наш радар весьма особенный. Теперь он уже вышел из употребления, и я сомневаюсь, что им когда-нибудь снова будут пользоваться. По всей стране: во всех деревнях, на островах — всюду были греки, и все они были связаны посредством полевого телефона с нашим маленьким командным пунктом.

Офицера оперативного отдела штаба у нас не было, поэтому дежурили мы по очереди. Моя очередь пришла на четвертый день, и я четко помню, что произошло в тот день.

В половине седьмого утра зазвонил телефон.

— Это а-семь, — произнес голос, звучавший очень по-гречески. — Это а-семь. Слышу шум наверху.

Я посмотрел на карту. Прямо возле Янины на ней был нарисован кружочек, а внутри написано — «А-7». Я поставил крестик на целлулоиде планшета с полетной картой и написал рядом «шум», а также время: «0631».

Через три минуты телефон снова зазвонил.

— Это а-четыре. Это а-четыре. Надо мной много шумов, — проговорил старческий дребезжащий голос, — но я ничего не вижу из-за облачности.

Я взглянул на карту. А-4 — это гора Карава. Я поставил еще один крестик на целлулоиде и написал: «Много шумов. 0634», а потом провел линию между Яниной и Каравой. Линия шла к Афинам, поэтому я дал сигнал дежурным экипажам на взлет, и они поднялись в воздух и начали кружить над городом. Потом они увидели над собой Ю-88, который производил разведку, но так и не добрались до него. Вот так работал радар.

В тот вечер, сменившись с дежурства, я не мог выбросить из головы мысли о старом греке, который сидел один-одинешенек в хижине на А-4. Сидит он себе на склоне Каравы, вглядывается в белизну и прислушивается днем и ночью к разным звукам в небе. Я представил себе, с какой жадностью он схватился за телефон, когда что-то услышал, и какую, должно быть, ощутил радость, когда голос на другом конце повторил сообщение и поблагодарил его. Интересно, во что он одет, подумал я, теплые ли на нем вещи, и еще почему-то я подумал о его ботинках, у которых, наверное, не осталось подошв, а внутрь он напихал кору и бумагу.

Это было семнадцатого апреля. Это было в тот вечер, когда Шеф сказал:

— Говорят, немцы в Ламии, а это означает, что мы в пределах досягаемости их истребителей. Вот завтра повеселимся.

И повеселились. На рассвете налетели бомбардировщики. Над ними кружились истребители и следили за бомбардировщиками, выжидая момент, когда нужно будет устремиться вниз, однако пока никто не мешал бомбардировщикам, они ничего не предпринимали.

Еще до их появления мы подняли в воздух, наверное, восемь «харрикейнов». Моя очередь взлетать еще не пришла, поэтому мы стояли с Катиной и наблюдали за боем с земли. Девочка не говорила ни слова. Она то и дело вертела головой, следя за маленькими серебристыми точками, танцевавшими высоко в небе. Я увидел, как падает самолет, за которым стелется след черного дыма, и посмотрел на Катину. Ее лицо выражало ненависть. То была сильная жгучая ненависть старухи, которая носит ее в своем сердце. То была ненависть женщины, немало повидавшей на своем веку, и это было странно.

В том бою мы потеряли сержанта по имени Дональд.

В полдень Шеф получил еще одно предписание из Афин. В нем говорилось, что моральный дух в столице сломлен и все имеющиеся «харрикейны» должны пролететь парадным строем низко над городом, дабы продемонстрировать жителям, насколько мы сильны и как много у нас самолетов. Мы взлетели, все восемнадцать. Мы летали туда-сюда в тесном боевом порядке над главными улицами, едва не задевая крыши домов. Я видел, как люди смотрят на нас, подняв головы, приставив к глазам ладони, чтобы защититься от солнца, а на одной улице я увидел старуху, которая вообще не смотрела вверх. Никто не махал нам рукой, и я понял, что они смирились со своей судьбой. Никто не махал рукой, и я понял, хотя и не видел их лиц, что они отнюдь не рады тому, что мы тут летаем.

Потом мы направились к Фермопилам, но по дороге дважды облетели Акрополь. Я впервые увидел его так близко.

Я увидел небольшой холм — может, курган, как мне показалось, — а на вершине его стояли белые колонны. Их было много, и они были выстроены в совершенном порядке, а не сгрудившись возле какой-нибудь одной, белые на солнце. Глядя на них, я подумал, как это кому-то удалось расставить так много колонн на вершине такого маленького холма, и расставить столь изящно.

Потом мы перелетели через горный проход Фермопилы, и я видел длинные транспортные обозы, медленно двигавшиеся в южном направлении к морю. Когда снаряд падал в долину, то тут, то там появлялось облачко белого дыма. Я видел, как в результате прямого попадания в обозе возник разрыв. Но вражеских самолетов мы не видели.

Когда мы приземлились, Шеф сказал:

— Быстро заправляйтесь и взлетайте еще раз. По-моему, они хотят застать нас на земле.

Но было поздно. Они ринулись на нас с небес через пять минут, после того как мы приземлились. Помню, я находился в комнате летчиков в ангаре номер два и разговаривал с Килем и большим высоким человеком со взъерошенными волосами, которого звали Пэдди. Мы услышали, как по рифленой железной крыше ангара застучали пули, потом раздались взрывы, и мы все трое бросились под небольшой деревянный стол, стоявший посреди комнаты. Но стол перевернулся. Пэдди поставил стол и заполз под него.

— Все-таки хорошо под столом, — сказал он. — Я не чувствую себя в безопасности, пока не заберусь под стол.

— А я вообще никогда не чувствую себя в безопасности, — сказал Киль.

Он сидел под столом и смотрел, как пули дырявят рифленую железную стену комнаты. Когда пули застучали по жести, поднялся жуткий грохот.

Потом мы осмелели, вылезли из-под стола и выглянули за дверь. Над аэродромом кружилось много «Мессершмиттов-109». Они вываливались из строя один за другим и пикировали на ангары, поливая землю из пулеметов. Но это еще не все. Пролетая над нами, они сдвигали фонари кабин и выбрасывали небольшие бомбы, которые взрывались, едва касаясь земли, и с ужасной силой разбрасывали во все стороны и в большом количестве крупную шрапнель. Именно эти взрывы мы и слышали, и, когда шрапнель стучала об ангар, поднимался большой шум.

Потом я увидел, как техники, стоя в окопах, вели по «мессершмиттам» ружейный огонь. Они перезаряжали винтовки и быстро стреляли, ругаясь и крича при каждом выстреле, при этом целились неумело, безнадежно рассчитывая попасть в самолет. Другой обороны в Элевсине не было.

Неожиданно все «мессершмитты» развернулись и ушли, кроме одного, который спланировал вниз и приземлился на аэродроме на брюхо.

Поднялась суматоха. Греки подняли крик, забрались на пожарную машину и направились к потерпевшему аварию немецкому самолету. В то же самое время отовсюду высыпало еще сколько-то греков. Все они кричали, требуя крови летчика. Толпа жаждала мести, и людей нельзя было за это винить. Но были и другие соображения. Нам нужен был летчик для допроса, и он нужен был живой.

Шеф что-то крикнул нам от бетонированной площадки перед ангаром, и мы с Килем и Пэдди бросились к фургону, стоявшему в пятидесяти ярдах от нас. Шеф молнией влетел в кабину, завел мотор и рванул с места; мы трое успели вскочить на подножку. Пожарная машина с греками двигалась медленно, а проехать предстояло еще двести ярдов, людям же нужно было бежать за ней. Шеф ехал быстро, и мы обошли их ярдов на пятьдесят.

Спрыгнув с подножки, мы подбежали к «мессершмитту». В кабине сидел белокурый мальчик с розовыми щеками и голубыми глазами. Я никогда не видел человека, на лице которою был бы написан такой страх.

Он сказал Шефу по-английски:

— Я ранен в ногу.

Мы вытащили его из кабины и посадили в машину. Греки стояли и смотрели на него. Пуля раздробила ему голень.

Мы отвезли его назад и препоручили врачу. Катина подошла близко к немцу и стала смотреть ему в лицо. Девятилетний ребенок стоял и смотрел на немца, не в силах произнести ни слова; она и двигаться была не в состоянии. Уцепившись руками за подол платья, она не сводила глаз с лица летчика. «Тут что-то не так, — казалось, говорила она. — Вышла какая-то ошибка. У этого розовые щеки, белокурые волосы и голубые глаза. Он никак не может быть одним из них. Это же самый обыкновенный мальчик». Его положили на носилки и унесли, и только после этого она повернулась и побежала к своей палатке.

Вечером на ужин я ел жареные сардины, а вот ни хлеб, ни сыр есть не мог. Три дня я маялся животом. У меня сосало под ложечкой, как это бывает перед операцией или перед удалением зуба. Это продолжалось целыми днями, с раннего утра, когда я просыпался, и до позднего вечера, когда засыпал. Питер сидел напротив меня. Я рассказал ему об этом.

— У меня такое было неделю, — сказал он. — Для кишечника это нормально. Потом лучше работать будет.

— Немецкие самолеты — как таблетки от печени, — сказал Киль, сидевший в конце стола. — От них одна польза, разве не так, доктор?

— А ты не переборщил с этими таблетками? — спросил врач.

— Может быть, — ответил Киль. — Принял слишком большую дозу немецких таблеток от печени. Не прочитал инструкцию на пузырьке, а там сказано: «Принимать по две штуки перед выходом в отставку».

— С удовольствием бы вышел в отставку, — сказал Питер.

После ужина мы пошли все трое вместе с Шефом к ангарам.

Шеф сказал:

— Меня беспокоит эта атака с бреющего полета. Они никогда не атакуют ангары, потому что знают, что у нас там ничего нет. Думаю, сегодня надо бы завести четыре самолета в ангар номер два.

Мысль хорошая. Обычно «харрикейны» были рассредоточены по краю аэродрома, но их поражали один за другим, потому что нельзя все время находиться в воздухе. Мы все четверо сели в машины и зарулили их в ангар номер два, потом задвинули большие скользящие ворота и заперли их.

На следующее утро, когда солнце еще не поднялось из-за гор, прилетела стая Ю-87 и попросту смела ангар номер два с лица земли. Попадание было точным, и они даже не стали бомбить ангары, стоявшие рядом.

Днем они достали Питера. Он вылетел в сторону деревни под названием Халкис, которую бомбили Ю-87, и больше его никто не видел. Веселый, смешливый Питер. Его мать жила на ферме в Кенте. Она присылала ему письма в длинных бледно-голубых конвертах, которые он всюду носил с собой в карманах.

Я всегда жил в одной палатке с Питером, с того самого времени, когда появился в эскадрилье, и в тот вечер, как только я лег спать, он вернулся в эту палатку. Вы можете не верить мне; я и не жду, чтобы вы поверили, но рассказываю так, как было.

Я всегда ложился спать первым, потому что в этих палатках не хватит места для того, чтобы двое возились в ней одновременно. Питер обычно заходил минуты через две-три. В тот вечер, улегшись спать, я лежал и думал о том, что сегодня он не придет. Я думал, что его тело, наверное, осталось в обломках самолета на склоне продуваемой ветром горы, а может, лежит на дне моря. Мне оставалось лишь надеяться на то, что у него были достойные похороны.

Неожиданно я услышал какое-то движение. Кусок брезента на входе приподнялся и снова опустился. Но шагов не было слышно. Потом я услышал, как он садится на кровать. Этот звук я слышал каждую ночь в течение последних нескольких недель, и всегда он был один и тот же. Человек садится на походную кровать, и ее деревянные ножки скрипят. Один за другим скидываются на землю летные ботинки, и, как обычно, на то, чтобы снять один из них, уходит в три раза больше времени, чем на другой. После этого едва слышно шуршит одеяло, а потом под весом тела мужчины скрипит шаткая койка.

Эти звуки я слышал каждую ночь, одни и те же звуки в одной и той же последовательности. Вот и сейчас я приподнялся на кровати и произнес: «Питер». В палатке было темно. Мой голос прозвучал очень громко.

— Привет, Питер. Ну и не повезло же тебе сегодня.

Но ответа не последовало.

Мне не было не по себе, я не испытывал чувства страха, но помню, что я дотронулся до кончика носа, чтобы убедиться, что не сплю. А потом я уснул, потому что очень устал.

Утром я посмотрел на постель и увидел, что она смята. Но я ее никому не показал, даже Килю. Я снова ее застелил и взбил подушку.

В этот день, 20 апреля 1941 года, мы участвовали в битве за Афины. Наверное, это был последний из великих воздушных боев, потому что в наши дни самолеты всегда летают в плотных боевых порядках авиакрыльев и эскадрилий, и атака осуществляется строго научно по приказам ведущего группы, и таких боев, как тот, больше, пожалуй, не будет. В наши дни воздушных боев вообще не бывает, за исключением очень редких случаев. Но битва за Афины была продолжительным, красивым воздушным боем, в ходе которого пятнадцать «харрикейнов» полчаса бились с немецкими бомбардировщиками и истребителями, которых было от ста пятидесяти до двухсот.

Бомбардировщики появились первыми где-то днем. Был чудесный весенний день, и впервые солнце светило по-летнему тепло. Небо было голубое, правда, на нем то тут, то там плавали клочковатые облака, а горы на фоне голубого неба казались черными.

Пентеликон больше не прятал свою голову в облаках. Он навис над нами, мрачный и грозный, следил за каждым нашим шагом и знал, что от всего, что мы ни делаем, мало толку. Люди глупы и созданы лишь для того, чтобы умереть, а вот горы и реки живут вечно и течения времени не замечают. Да разве сам Пентеликон не глядел сверху вниз на Фермопилы и не видел горстку спартанцев, защищавших проход от посягателей, разве не видел, как они бились до последнего? Разве он не видел, как Леонид [22]рубится у Марафона, и разве он не смотрел сверху вниз на Саламин и на море, когда Фемистокл и афиняне оттеснили врага от своих берегов, вынудив его потерять больше двухсот парусных судов? [23]Все это он видел, как и многое другое, а теперь он смотрел на нас сверху вниз. В его глазах мы были ничто. Мне даже показалось, будто я увидел презрительную улыбку и услышал смех богов. Уж им-то отлично известно, что нас мало и в конце концов мы потерпим поражение.

Бомбардировщики налетели вскоре после обеда. Сразу же было видно, что их много. Глядя на небо, мы видели, что на небе полно маленьких серебряных точек. Солнечные лучи плясали и сверкали на сотне самых разных крыльев.

Всего было пятнадцать «харрикейнов», грозных как ураган. [24]Нелегко вспомнить подробности этой битвы, но я помню, как смотрел на небо и видел массу маленьких черных точек. Помню, я тогда еще подумал, что это точно не самолеты; ну не могут они быть самолетами, потому что на свете нет столько самолетов.

Потом они полетели на нас, и я помню, как выпустил щиток-закрылок, чтобы иметь возможность делать более крутые виражи. Еще в моем мозгу отпечаталось, как из пулеметов «мессершмитта», атаковавшего меня на встречно-пересекающихся курсах справа, вырывались вспышки пламени. Как загорелся, едва раскрывшись, парашют немца. Как ко мне подлетел немец и стал делать пальцами неприличные знаки. Как «харрикейн» столкнулся с «мессершмиттом». Как самолет налетел на летчика, спускавшегося с парашютом, после чего самолет вошел в жуткий безумный штопор и помчался к земле вместе с летчиком и парашютом, прицепившимся к его левому крылу. Как столкнулись два бомбардировщика, которые изменили курс, уклоняясь от истребителя, и я отчетливо помню, как человека выбросило из дыма и обломков и как он висел какое-то время в воздухе, раскинув руки и ноги. Говорю вам, в этой битве было все, что только может произойти. В какой-то момент я видел, как одинокий «харрикейн» кружит вокруг вершины горы Парнес, близко прижимаясь к ней, а на хвосте у него сидят девять «мессершмиттов», а потом, помню, на небе начало неожиданно проясняться. Самолеты исчезли из виду. Битва закончилась. Я развернулся и полетел назад, в сторону Элевсина. По дороге я видел внизу Афины и Пирей и берег моря, огибавший залив и уходивший к югу, к Средиземному морю. Я видел разбомбленный порт Пирей. Над горевшими доками поднимался дым. Я видел узкую прибрежную равнину и крошечные костры на ней. Тонкие струйки черного дыма, извиваясь, тянулись вверх и плыли в восточном направлении. Это горели сбитые самолеты, и мне оставалось лишь уповать на то, что среди них нет «харрикейнов».

И тут я увидел «Юнкерс-88». Этот бомбардировщик, последним возвращавшийся с задания, отстал от строя. У него были неприятности — черный дым струился от одного из его двигателей. Хотя я выстрелил в него, думаю, можно было этого и не делать. Он все равно снижался. Мы летели над морем, и мне было ясно, что до суши он не дотянет. И не дотянул. Он мягко сел на брюхо в Пирейском заливе, в двух милях от берега. Я покружил над ним, чтобы убедиться, что экипаж благополучно заберется в надувную лодку.

Машина начала медленно тонуть, погружаясь носом в воду, тогда как ее хвост поднимался в воздух. Однако экипажа не было видно. Неожиданно хвостовая огневая установка «юнкерса» открыла огонь, и пули проделали небольшие рваные отверстия в моем правом крыле. Я свернул в сторону и, помню, заорал на них. Я отодвинул крышку кабины и крикнул: «Эй вы, паршивые мерзавцы! Тоже мне, смельчаки! Да чтоб вы все утонули». Бомбардировщик скоро затонул.

Когда я вернулся, все стояли возле ангаров и считали вернувшиеся самолеты, а Катина сидела на ящике, и по ее щекам катились слезы. Но она не плакала. Киль стоял на коленях рядом с ней и тихо, нежно говорил ей что-то по-английски, забыв, что она ничего не понимает.

Мы потеряли в этой битве треть наших «харрикейнов», но немцы еще больше.

Врач накладывал повязку летчику, получившему ожог.

— Ты бы слышал, как радовались греки, когда бомбардировщики падали с неба, — посмотрев на меня, сказал он.

Мы стояли и разговаривали, и тут подъехал грузовик, из которого вышел грек и сказал, что у него в машине части тела.

— Эти часы, — говорил он, — с чьей-то руки.

Часы были наручные, со светящимся циферблатом и инициалами на обратной стороне. Мы не стали заглядывать в грузовик.

Теперь, думал я, у нас осталось девять «харрикейнов».

В тот вечер из Афин приехал очень высокий начальник из Военно-воздушных сил Великобритании и заявил:

— Завтра на рассвете вы все летите в Мегару. Это миль десять вдоль побережья. Там есть маленькое поле, на котором сможете приземлиться. Солдаты подготовят его за ночь. У них там два больших катка, и они выравнивают поле. Как только приземлитесь, спрячьте самолеты в оливковой роще, которая находится с южной стороны поля. Наземная служба переместится дальше к югу в Аргос, и вы присоединитесь к ней позднее, однако день или два можете действовать и из Мегары.

— А где Катина? — спросил Киль. — Доктор, разыщите Катину и проследите, чтобы она благополучно добралась до Аргоса.

— Хорошо, — ответил врач.

Мы знали — на него можно положиться.


На следующее утро, на рассвете, когда было еще темно, мы взлетели и направились к маленькому полю в Мегаре, что в десяти милях. Приземлившись, мы спрятали наши самолеты в оливковой роще. Наломав веток, закрыли ими самолеты. Потом уселись на склоне холма в ожидании приказаний.

Когда солнце поднялось над горами, мы увидели толпу греческих крестьян, которые направлялись из деревни Мегара в сторону нашего поля. Их было несколько сотен, в основном женщины и дети, и они все шли к полю и при этом спешили.

— Что за черт, — сказал Киль.

Мы поднялись и стали на них смотреть в ожидании дальнейших действий с их стороны.

Подойдя к полю, они разбрелись и принялись собирать охапками вереск и папоротник. Потом, выстроившись друг за другом, стали разбрасывать вереск и папоротник по траве. Таким образом они маскировали наш аэродром. Катки, проехав по земле, оставили легко видимые сверху полосы, вот греки — все мужчины, женщины и дети — и пришли из деревни, чтобы исправить ситуацию. Я и сегодня не знаю, кто просил их об этом. Они вытянулись в длинную линию на поле и медленно двигались, разбрасывая вереск. Мы с Килем тоже походили среди них.

В основном там были старые женщины и мужчины, очень маленькие и очень печальные с виду, с темными лицами в глубоких морщинах. Разбрасывая вереск, они работали медленно. Когда мы проходили мимо, они прекращали работу и улыбались, говоря что-то по-гречески, чего мы не понимали. Кто-то из детей протянул Килю маленький розовый цветочек, и он, не зная, что с ним делать, так и ходил с цветком в руке.

Потом мы вернулись к тому месту на склоне холма, где сидели прежде, и стали ждать. Скоро зазвонил полевой телефон. Говорил офицер очень высокого ранга. Он сказал, что кто-нибудь должен немедленно вылететь обратно в Элевсин, чтобы забрать оттуда важные сообщения и деньги. Он также сказал, что мы все должны оставить наше маленькое поле в Мегаре и вечером отправиться в Аргос. Летчики решили дождаться, когда я вернусь с деньгами, чтобы полететь в Аргос всем вместе.

В то же время кто-то сказал двум солдатам, которые продолжали выравнивать поле, чтобы они уничтожили катки, иначе те достанутся немцам. Когда я забирался в свой «харрикейн», то, помню, видел, как два огромных катка двигаются по полю навстречу друг другу. Помню, как солдаты отпрыгнули в сторону, прежде чем катки столкнулись. Раздался оглушительный скрежет, и я видел, как все греки, разбрасывавшие вереск, прекратили работу и замерли на месте, глядя на катки. Потом кто-то из них побежал. Это была старуха. Она побежала в сторону деревни что было сил, что-то при этом крича, и тотчас все мужчины, женщины и дети, находившиеся в поле, как показалось, испугались и бросились вслед за ней. Мне захотелось побежать с ними рядом и объяснить им, в чем дело, сказать, что мне жаль, но делать нечего. Мне хотелось сказать им, что мы их не забудем и когда-нибудь вернемся. Но все напрасно. Сбитые с толку и напуганные, они бежали к своим домам и бежали, включая стариков, до тех пор, пока не скрылись из глаз.

Я взлетел и направился к Элевсину. Приземлился я на мертвом аэродроме. Нигде не было ни души. Я остановил свой «харрикейн», и едва подошел к ангарам, как снова налетели бомбардировщики. Пока они не закончили свою работу, я прятался в канаве, потом вылез оттуда и направился к небольшой комнате, где размещалась штабная палатка. Телефон все еще стоял на столе. Я зачем-то снял трубку и сказал:

— Алло.

На другом конце кто-то ответил с немецким акцентом.

— Вы слышите меня? — спросил я, и голос произнес:

— Да-да, я вас слышу.

— Хорошо, — сказал я, — тогда слушайте внимательно.

— Да, продолжайте, пожалуйста.

— Это Вэ-вэ-эс Великобритании. Мы еще вернемся, понятно? Мы обязательно вернемся.

После этого я выдернул шнур из розетки и швырнул аппарат в стекло закрытого окна. Когда я вышел из помещения, у дверей стоял небольшого роста мужчина в гражданской одежде. В одной руке он держал револьвер, а в другой небольшой мешок.

— Вам нужно что-нибудь? — спросил он на довольно хорошем английском.

— Да, — сказал я, — мне нужны важные сведения и бумаги, которые я должен отвезти обратно в Аргос.

— Вот они, — сказал он, протягивая мне мешок. — И желаю удачи.

Я полетел обратно в Мегару. Недалеко от берега стояли два подожженных греческих эсминца. Они тонули. Я покружил над нашим полем, другие самолеты вырулили из укрытий, и мы все полетели в сторону Аргоса.

Площадка для приземления в Аргосе представляла собой небольшое поле. Оно было окружено густыми оливковыми рощами, где мы спрятали наши самолеты. Не знаю, какой длины было поле, но приземлиться на нем было не просто. Поэтому нужно было планировать с низкой глиссадой, «вися на пропеллере», а в момент касания нажимать на тормоз, отпуская его в критический момент, чтобы избежать капотирования. Лишь одному из наших не удалось все правильно сделать, и он разбился.

Наземная служба была уже там, и, когда мы вылезли из самолетов, подбежала Катина с корзинкой черных оливок. Она показывала на наши животы, и это, судя по всему, означало, что мы должны поесть.

Киль наклонился и потрепал ее по волосам.

— Катина, — сказал он, — когда-нибудь мы сходим в город и купим тебе новое платье.

Она улыбнулась ему, но ничего не поняла, и мы все принялись за черные оливки.

Потом я огляделся и увидел, что в лесу полно самолетов. За каждым деревом стоял самолет, и, когда мы спросили, в чем дело, нам ответили, что греки перевели в Аргос все свои военно-воздушные силы и спрятали их в этом небольшом лесу. У них были машины какого-то древнего типа, очень странные, каждой не меньше пяти лет, а сколько дюжин их было, не знаю.

Ту ночь мы провели под деревьями. Катину мы завернули в большой комбинезон и подложили ей под голову шлем вместо подушки. Когда она уснула, мы расселись полукругом и стали есть черные оливки и пить репину из огромной канистры. Но мы очень устали за день и скоро заснули.

Весь следующий день мы наблюдали, как грузовики перевозят войска по дороге, ведущей к морю. Мы взлетали так часто, как только могли, и кружили над ними.

То и дело прилетали немцы и бомбили дорогу недалеко от нас, но наш аэродром они не заметили.

Позднее в тот же день нам сообщили, что все имеющиеся в наличии «харрикейны» должны взлететь в шесть часов вечера, чтобы защитить важное передвижение по морю, и девять машин — все, что осталось, — были дозаправлены и приготовились к вылету. Без трех шесть мы начали выруливать из оливковой рощи на поле.

Взлетели первые две машины, но едва они оторвались от земли, как что-то черное метнулось с неба, и они обе запылали. Я огляделся и увидел не меньше пятидесяти «Мессершмиттов-110», круживших над полем. Некоторые из них развернулись и атаковали оставшиеся семь «харрикейнов», которые ждали разрешения на взлет.

Времени на то, чтобы что-то предпринять, не было. Все самолеты были повреждены во время первого налета, хотя, как это ни смешно, ранение получил только один летчик. Взлетать теперь было невозможно, поэтому мы повыпрыгивали из самолетов, вытащили раненого летчика из кабины и побежали вместе с ним к окопам, к большим, глубоким зигзагообразным спасительным окопам, которые выкопали греки.

«Мессершмитты» не спешили. Противодействия не было ни с земли, ни с воздуха, если не считать того, что Киль стрелял по ним из револьвера.

Не очень-то приятно, когда тебя атакуют с бреющего полета, особенно если на крыльях имеются пушки, а если нет глубокого окопа, в котором можно укрыться, то нет и будущего. По какой-то причине — возможно, немцы решили порезвиться — их летчики начали обстреливать окопы, прежде чем взяться за самолеты. Первые десять минут мы как безумные носились по углам окопов, чтобы не оказаться в том окопе, который шел параллельно курсу атакующего самолета. То были жуткие, страшные десять минут. Кто-то кричал: «Вон еще один», после чего все вскакивали и бежали к углу, чтобы скрыться в другой части окопа.

Затем немцы взялись за «харрикейны», а заодно и за кучу старых греческих самолетов, стоявших в оливковой роще, и, методично и систематически расстреливая их, подожгли один за другим. Шум стоял страшный, повсюду стучали пули — по деревьям, скалам и по траве.

Помню, я осторожно выглянул из окопа и увидел маленький белый цветочек, который рос всего-то в нескольких дюймах от моего носа. Он был чисто-белый, с тремя лепестками. Помню, я посмотрел дальше и увидел трех немцев, заходивших на мой «харрикейн», который стоял на другой половине поля. Помню, я крикнул на них, хотя и не помню что.

И тут вдруг я увидел Катину. Она бежала с дальнего конца аэродрома прямо туда, куда стреляли пушки и где горели самолеты, и бежала изо всех сил. Раз она споткнулась, но снова поднялась на ноги и продолжала бежать. Потом она остановилась и стала смотреть вверх, махая кулачками пролетавшим мимо самолетам.

Помню — вот она стоит, и один из «мессершмиттов» разворачивается и устремляется вниз, в ее сторону. Еще помню, я тогда подумал — да она такая маленькая, что в нее и не попадешь. Помню, когда он подлетел ближе, показались язычки пламени из его пушек, и помню, как я смотрю на ребенка, который стоит совершенно неподвижно — это продолжалось долю секунды, — лицом к машине. Помню, ветер трепал ее волосы.

А потом она упала.

То, что было в следующий момент, я не забуду никогда. Точно по волшебству, отовсюду из земли повыскакивали люди. Они вылезли из своих окопов и обезумевшей толпой выплеснулись на аэродром. Все бежали к крошечному тельцу, которое неподвижно лежало посреди поля. Они бежали быстро, хотя и пригнувшись. Помню, я тоже выскочил из окопа и присоединился к ним. Помню, я тогда вообще ни о чем не думал и бежал, глядя на ботинки человека, бежавшего впереди меня. Я заметил, что у него немного кривые ноги, а синие штаны непомерно длинны.

Помню, я увидел, что Киль подбежал первым, тут же оказался сержант по кличке Мечтатель, и помню, как они вдвоем подхватили Катину и побежали обратно к окопам. Я увидел ее ногу, которая представляла собой кровавое месиво из костей, а кровь из раны на груди заливала ее белое ситцевое платье. Я мельком увидел ее лицо, которое было белым, как снег на вершине Олимпа.

Я бежал рядом с Килем, а он без конца повторял на бегу:

— Паршивые мерзавцы, паршивые, грязные мерзавцы. Когда мы добрались до нашего окопа, он, помню, с удивлением огляделся. Было тихо, и стрельба прекратилась.

— Где врач? — спросил Киль, а врач уже был рядом. Он смотрел на Катину, вернее, на ее лицо.

Врач нежно коснулся ее запястья и, не поднимая глаз, произнес:

— Она мертва.

Ее положили под низким деревом. Я отвернулся и увидел, как повсюду дымятся бесчисленные самолеты. Я увидел, что и мой «харрикейн» горит неподалеку. Я стоял и, не в силах ничего предпринять, смотрел, как язычки пламени пляшут по двигателю и лижут металл крыльев.

Я глаз не мог отвести от огня. Я видел, что огонь становится ярко-красным, а за ним я увидел не груду дымящихся обломков, а пламя еще более обжигающего и сильного огня, который горел в сердцах народа Греции.

Я продолжал смотреть на огонь, и в том самом месте, откуда вырывались языки пламени, мне показалось, будто что-то накалилось добела, будто яркость пламени достигла предела.

Потом яркость рассеялась, и я увидел мягкий желтый свет, какой исходит от солнца, а за ним я увидел маленькую девочку, стоявшую посреди поля. Солнечный свет играл в ее волосах. С минуту она стояла и смотрела в небо. Оно было чистое и голубое, без единого облака. Затем она повернулась и посмотрела в мою сторону, и, когда она повернулась, я увидел, что ее ситцевое платье спереди все в ярко-красных пятнах, цвета крови.

А потом исчезли и огонь, и пламя, и я видел перед собой лишь тлеющие обломки сгоревшего самолета. Должно быть, я долго стоял возле него.

Прекрасен был вчерашний день

Он наклонился и потер лодыжку в том месте, где от ходьбы растянулись связки. Спустя какое-то время выпрямился и огляделся. Нащупав в кармане пачку, он достал сигарету и закурил. Тыльной стороной руки вытер пот со лба и, стоя посреди улицы, снова огляделся.

— Черт побери, да кто-то ведь должен здесь быть, — громко сказал он.

Услышав собственный голос, он почувствовал себя лучше.

Прихрамывая, ступая только на пальцы больной ноги, он пошел дальше. За следующим поворотом он увидел море. Дорога, петляя, тянулась между разрушенными домами и спускалась с холма к берегу. Темное море было спокойным. На материке, вдали, отчетливо была видна линия холмов; навскидку, до них было миль восемь. Он снова нагнулся и потер лодыжку.

— Черт побери, — произнес он. — Кто-то ведь должен тут быть живой.

Но нигде не было ничего слышно. От домов, да и от всей деревни исходила такая тишина, что казалось, будто все здесь вымерло тысячу лет назад.

Неожиданно он услышал едва различимый звук, словно кто-то переступил с ноги на ногу на гравии. Он оглянулся и увидел старика, который сидел на камне возле поилки для скота. Странно, как это он его раньше не заметил.

— Здравствуйте, — сказал летчик. — Ghia sou.

Он выучил греческий, когда общался с людьми около Ларисы и Янины.

Старик медленно поднял глаза, при этом повернулась его голова, а плечи остались неподвижны. У него была почти белая борода, на голове матерчатая кепка. Он был в серой, в тонкую черную полоску, рубашке без воротничка. На летчика он смотрел так, как слепой смотрит на то, чего не видит.

— Я рад тебя видеть, старик. В деревне есть еще кто-нибудь?

Ответа не было.

Летчик присел на край поилки, давая отдохнуть своей ноге.

— Я Inglese, [25] — сказал он. — Я летчик. Меня сбили, и я выпрыгнул с парашютом. Я Inglese.

Старик поднял голову и снова опустил ее.

— Inglesus, — произнес он. — Ты Inglesus.

— Да. Я ищу кого-нибудь, у кого была бы лодка. Хочу вернуться на материк.

Наступила пауза, а потом старик заговорил как во сне.

— Они все время приходят, — говорил он. — Germanoi приходят все время.

Его голос звучал бесстрастно. Он взглянул на небо, потом опустил голову, повернулся и снова посмотрел вверх.

— Они и сегодня придут, Inglese. Скоро придут снова.

В его голосе не было тревоги, вообще не было никакого выражения.

— Не понимаю, почему они приходят к нам, — прибавил он.

— Может, не сегодня, — сказал летчик. — Сейчас уже поздно. Думаю, на сегодня они закончили.

— Не понимаю, почему они приходят к нам, Inglese. Здесь же никого нет.

— Я ищу человека с лодкой, — сказал летчик, — который смог бы отвезти меня на материк. В деревне есть кто-нибудь с лодкой?

— С лодкой?

— Ну да.

Чтобы ответить на этот вопрос, понадобилось какое-то время.

— Есть такой человек.

— Как мне его найти? Где он живет?

— В деревне есть человек с лодкой.

— Пожалуйста, скажи мне, как его зовут.

Старик снова посмотрел на небо.

— Йоаннис. Вот кто имеет здесь лодку.

— Йоаннис, а дальше как?

— Йоаннис Спиракис. — И старик улыбнулся.

Видимо, это имя что-то значило для старика. Он улыбнулся.

— Где он живет? — спросил летчик. — Извините, что беспокою вас из-за этого.

— Где живет?

— Да.

Старик опять задумался. Потом отвернулся и посмотрел в конец улицы, которая шла к морю.

— Йоаннис жил в доме, который ближе других к воде. Но его дома больше нет. Germanoi разрушили его сегодня утром. Было рано и еще темно. Видите дома больше нет. Нет его.

— А где он сам?

— Живет в доме Антонины Ангелу. Вон тот дом с красными окнами.

Он указал в конец улицы.

— Большое вам спасибо. Пойду поговорю с хозяином лодки.

— Он еще мальчиком был, — продолжал, старик, — а лодку уже имел. У него белая лодка с голубой полосой по всей корме.

Он снова улыбнулся.

— Но я не думаю, что он сейчас в доме. А жена его там. Анна, наверное, там, с Антониной Ангелу. В доме они.

— Еще раз спасибо. Пойду поговорю с его женой.

Летчик поднялся и пошел было по улице, однако старик окликнул его:

— Inglese.

Летчик обернулся.

— Когда будешь разговаривать с женой Йоанниса… когда будешь разговаривать с Анной… не забудь кое-что.

Он умолк, подбирая слова. Его голос уже не был невыразительным, и он смотрел летчику прямо в глаза.

— Его дочь была в доме, когда пришли Germanoi. Вот это ты должен помнить.

Летчик стоял на дороге и ждал.

— Мария. Ее зовут Мария.

— Я запомню, — ответил летчик. — Мне жаль.

Он отвернулся и стал спускаться вниз, направляясь к дому с красными окнами. Подойдя к дому, он постучался и стал ждать. Потом постучался снова и еще подождал. Послышался звук шагов, и дверь раскрылась.

В доме было темно, и он смог разглядеть только черноволосую женщину, с такими же черными, как волосы, глазами. Она смотрела на летчика, который стоял на солнце.

— Здравствуйте, — произнес он. — Я Inglese.

Она не пошевелилась.

— Я ищу Йоанниса Спиракиса. Говорят, у него есть лодка.

Она по-прежнему стояла не шевелясь.

— Он в доме?

— Нет.

— Может, его жена здесь? Она, наверное, знает, где он.

Сначала ответа не было. Затем женщина отступила на шаг и распахнула дверь.

— Входи, Inglesus.

Она провела его по коридору в заднюю комнату. В комнате было темно, потому что в окнах не было стекол — только куски картона. Но он увидел старую женщину, которая сидела на скамье, положив руки на стол. Она была совсем крошечной, точно маленький ребенок, а лицо ее напоминало скомканный кусок оберточной бумаги.

— Кто это? — спросила она резким голосом.

Первая женщина сказала:

— Это Inglesus. Он ищет твоего мужа, потому что ему нужна лодка.

— Здравствуй, Inglesus, — сказала старая женщина.

Переступив порог, летчик остановился в дверях. Первая женщина стояла возле окна, опустив руки.

Старая женщина спросила:

— Где Germanoi?

Казалось, ее голосу было тесно в тщедушном теле.

— Сейчас где-то около Ламии.

— Ламия.

Она кивнула.

— Скоро они будут здесь. Может, уже завтра будут здесь. Но мне все равно. Слышишь, Inglesus, все равно.

Она подалась вперед. Голос ее зазвучал еще резче.

— Ничего нового не произойдет, когда они придут. Они уже были здесь. Каждый день они здесь. Являются каждый день и бросают бомбы — бах, бах, бах. Закроешь глаза, потом откроешь их, поднимешься, выйдешь на улицу, а от домов одна пыль… да и от людей тоже.

Она умолкла и быстро задышала.

— Сколько человек ты убил, Inglesus?

Летчик оперся рукой о дверь, снимая тяжесть с больной ноги.

— Сколько-то убил, — тихо произнес он.

— Сколько?

— Сколько смог. Мы не можем вести подсчет.

— Убивай их всех, — спокойно сказала она. — Иди и убивай каждого мужчину, каждую женщину и каждого ребенка. Слышишь меня, Inglesus? Ты должен их всех убить.

Кусок оберточной бумаги сделался еще меньше.

— Сама я убью первого же, который мне попадется.

Она помолчала.

— А потом, Inglesus, потом его семье сообщат, что он мертв.

Летчик ничего не сказал. Она посмотрела на него и заговорила другим голосом:

— Что тебе нужно, Inglesus?

— Что касается Germanoi, то мне жаль. Мало что в наших силах.

— Да, — ответила она, — я понимаю. Но что тебе нужно?

— Я ищу Йоанниса. Я бы хотел взять его лодку.

— Йоаннис, — тихо произнесла она, — его здесь нет. Он вышел.

Неожиданно она оттолкнула скамью, поднялась на ноги и вышла из комнаты.

— Идем, — сказала она.

Он пошел следом за ней по коридору к входной двери. Теперь она казалась еще меньше, чем когда сидела. Она быстро дошла до двери и открыла ее. Когда она оказалась на солнце, он впервые увидел, насколько она старая.

У нее не было губ. Вокруг рта была такая же морщинистая кожа, как и на всем лице. Она прищурилась от солнца и посмотрела в сторону дороги.

— Вон он, — сказала она. — Это он и есть.

И она показала на старика, который сидел возле поилки.

Летчик посмотрел на него. Потом повернулся, чтобы сказать что-то старухе, но она уже исчезла в доме.

Они никогда не станут взрослыми

Мы сидели вдвоем возле ангара на деревянных ящиках.

Был полдень. Солнце стояло высоко в небе и шпарило, как огонь. Жара была страшная. Горячий воздух с каждым вдохом обжигал легкие, поэтому мы старались дышать быстро, почти не разжимая губ; так было легче. Солнце жарило нам плечи, спины, пот просачивался сквозь поры, струился по шее, груди и ниже к животу и собирался там, где брюки были туго перетянуты ремнем. Он все-таки просачивался и под ремень, где и собиралась влага, что причиняло большое неудобство; было такое ощущение, будто в этом месте покалывает.

Два наших «харрикейна» стояли всего лишь в нескольких ярдах от нас. У них обоих был тот исполненный терпения и самоуверенности вид, который характерен для истребителей, когда двигатель не работает. Тонкая черная взлетная полоса спускалась к пляжу и морю. Черная поверхность полосы и белый песок по ее сторонам, сквозь который пробивалась трава, блестели и сверкали на солнце. Знойное марево висело над аэродромом.

Старик посмотрел на часы.

— Пора бы уже и вернуться, — сказал он.

Мы оба были готовы к вылету и сидели в ожидании приказа. Старик поджал под себя ноги, убрав их с горячей земли.

— Пора бы уже и вернуться, — повторил он.

Прошло уже два с половиной часа с того времени, когда Киль улетел, и, конечно, ему давно уже пора было бы вернуться. Я посмотрел на небо и прислушался. Возле топливозаправщика громко разговаривали техники, и было слышно, как волны накатываются на берег, самолета же было не видно, не слышно. Мы еще немного молча посидели.

— Похоже, ему не повезло, — сказал я.

— Да, — ответил Старик. — Выходит, что так.

Старик поднялся и засунул руки в карманы своих шорт цвета хаки. Я тоже встал. Мы смотрели в северном направлении, где было чистое небо, и при этом переминались с ноги на ногу, потому что гудрон был мягкий и горячий.

— Как звали эту девчонку? — спросил Старик, не поворачивая головы.

— Никки, — ответил я.

Не вынимая рук из карманов, старик снова сел на деревянный ящик и стал рассматривать землю между ног. Старик был самым старшим по возрасту летчиком в нашей эскадрилье; ему было двадцать семь. У него была копна рыжих волос, которые он никогда не расчесывал. Лицо его было бледным, хотя он и провел столько времени на солнце, и все покрыто веснушками. Рот был широкий, а губы плотно сжаты. Он не был высок ростом, но под рубашкой цвета хаки были широкие и мускулистые плечи, как у борца. Человек он был тихий.

— Может, все и обойдется, — сказал он, поглядев на небо. — И кстати, хотел бы я посмотреть на француза, которому по зубам Киль.

Мы находились в Палестине и воевали с французами в Сирии. Мы стояли в Хайфе, и тремя часами раньше Старик, Киль и я приготовились к вылету. Киль вылетел в ответ на срочную просьбу военных моряков, которые позвонили и сказали, что из гавани Бейрута выходят два французских эсминца. Пожалуйста, вылетайте немедленно и посмотрите, куда они направились, попросили военные моряки. Просто подлетите к побережью, осмотритесь и быстро возвращайтесь, а потом сообщите нам, куда они направляются.

И Киль вылетел на своем «харрикейне». Прошло много времени, а он так и не вернулся. Мы знали, что надежды нет почти никакой. Если его не сбили, то у него какое-то время назад уже должно было бы кончиться горючее.

Я посмотрел на его голубую фуражку с кокардой ВВС Великобритании. Он бросил ее на землю, когда побежал к своему самолету. Сверху на ней были масляные пятна, а видавший виды козырек погнулся. Трудно было поверить в то, что его больше нет. Он был в Египте, Ливии и Греции. Он всегда был с нами на аэродроме и в столовой. Это был человек высокого роста, весельчак. Он всегда много смеялся, этот Киль. У него были черные волосы и длинный прямой нос, по которому он частенько проводил кончиком пальца. Слушая чей-нибудь рассказ, он имел обыкновение откидываться на стуле с высоко поднятой головой, при этом глаза его смотрели вниз. Еще вчера вечером за ужином он неожиданно сказал:

— А знаешь, я не прочь жениться на Никки. По-моему, она неплохая девчонка.

Старик сидел напротив него и ел вареную фасоль.

— Ты хочешь сказать — иногда неплохая, — произнес он.

Никки работала в кабаре в Хайфе.

— Нет, — ответил Киль. — Из девушек, работающих в кабаре, получаются хорошие жены. Они никогда не бывают неверными. В неверности для них нет новизны. Это все равно что вернуться к прежним занятиям.

Старик оторвался от тарелки с фасолью.

— Да не будь же ты таким дураком, — сказал он. — Ни за что не поверю, что ты собираешься жениться на Никки.

— Никки, — совершенно серьезно заговорил Киль, — из хорошей семьи. Она отличная девушка. И никогда не спит на подушке. Знаешь, почему она никогда не кладет подушку под голову?

— Нет.

Все сидевшие за столом прислушались к разговору. Всем было интересно узнать, что Киль расскажет о Никки.

— Еще очень молоденькой она была обручена с французским моряком. Она его очень любила. Однажды они загорали на пляже, и он сказал ей, что никогда не кладет подушку под голову, когда спит. Подобные вещи люди часто говорят друг другу просто так, для поддержания разговора. Но Никки этого не забыла. С этого времени она стала пробовать обходиться без подушки. Француз попал под грузовик и погиб, и в память о своем возлюбленном она стала спать без подушки, хотя это и очень неудобно.

Киль набил рот фасолью и стал медленно ее пережевывать.

— Печальная история, — сказал он. — Из нее следует, что девушка она хорошая. Мне кажется, и я бы не прочь жениться на ней.

Киль говорил это накануне вечером за ужином. Теперь его больше нет. Интересно, что сделает Никки, чтобы сохранить память о нем.

Солнце раскалило мне спину, и я невольно повернулся, подставляя зною другой бок. Повернувшись, я увидел Кармель [26]и город Хайфу. Крутой бледно-зеленый склон спускался к морю, а внизу раскинулся город. На солнце ярко сверкали дома. Дома с выбеленными стенами покрывали склоны Кармеля, и их красные крыши усыпали всю гору.

Из серого железного ангара вышли трое летчиков, которые должны были вылететь вслед за нами, и медленно направились в нашу сторону. На них были захлестнутые стропами желтые парашюты. Они неторопливо шли в нашу сторону, неся в руках шлемы.

Когда они приблизились, Старик сказал:

— Килю не повезло.

И они ответили:

— Да, мы знаем.

Они сели на такие же деревянные ящики, на которых сидели мы, и солнце тотчас стало жечь им спины, и они начали потеть. Мы со Стариком пошли прочь.

На следующий день было воскресенье. Утром мы вылетели к Ливанской долине, чтобы на бреющем полете атаковать аэродром под названием Райяк. Мы пролетели мимо Хермона [27]с его снежной шапкой, снизившись, спрятались от солнца и атаковали на бреющем полете французские бомбардировщики, стоявшие в Райяке. Помню, что, когда мы летели низко над землей, двери французских бомбардировщиков стали открываться. Помню, я видел, как по аэродрому побежало много женщин в белых платьях. Особенно хорошо я запомнил белые платья.

Дело в том, что было воскресенье, и французские летчики пригласили женщин из Бейрута посмотреть на их бомбардировщики. Приезжайте в воскресенье, говорили французы, мы покажем вам наши самолеты. Очень по-французски.

И, когда мы начали стрелять, женщины повыскакивали из самолетов и побежали по аэродрому в своих выходных белых платьях.

Помню, Шеф сказал по рации:

— Пусть уходят, дайте им уйти.

И вся эскадрилья развернулась и сделала круг над аэродромом, пока женщины разбегались в разные стороны по траве. Одна из них споткнулась и дважды упала, другая захромала, и ей помогал какой-то мужчина, но мы не спешили. Помню, я увидел яркие вспышки пулеметной стрельбы со стороны земли. Я еще тогда подумал, что лучше бы они не стреляли, пока мы ждем, когда их женщины в белых платьях убегут прочь.

Это было на следующий день после того, как не стало Киля. Через день мы снова уселись со Стариком на деревянные ящики возле ангара. Пэдди, большой белокурый мальчик, занял место Киля и сидел рядом с нами.

Был полдень. Солнце стояло высоко в небе и шпарило, как огонь. Пот бежал по шее, под рубашкой, по груди и по животу, а мы сидели и ждали, когда нас сменят. Старик пришивал отодравшийся ремешок своего шлема и рассказывал мне о Никки, которую он увидел как-то вечером в Хайфе, и о том, как рассказал о ней Килю.

Неожиданно мы услышали гул летящего самолета. Старик умолк. Мы стали смотреть на небо. Гул слышался с севера. Он все нарастал, по мере того как самолет подлетал все ближе, и Старик неожиданно произнес:

— Это «харрикейн».

В следующую минуту самолет закружил над аэродромом, выпуская шасси для посадки.

— Кто это? — спросил белокурый Пэдди. — Сегодня еще никто не вылетал.

Когда самолет скользнул мимо нас по полосе, мы увидели номер на хвосте машины — Н.4427. Это был Киль.

Мы поднялись и стали смотреть, как машина выруливает в нашу сторону, а когда она подъехала ближе и развернулась, чтобы встать, мы увидели в кабине Киля. Он махнул нам рукой, усмехнулся и вылез. Мы побежали к нему с криками:

— Где ты был?

— Да где, черт возьми, тебя носило?

— Ты что, сел на вынужденную, а потом снова взлетел?

— Женщину в Бейруте нашел, что ли?

— Да где же, черт побери, ты был все это время?

Вокруг него столпились и другие летчики, техники, укладчики парашютов, водители спецмашин. Все ждали, что скажет Киль. Он между тем снял свой шлем и рукой откинул назад свои черные волосы. Поначалу его так удивило наше поведение, что он просто молча смотрел на нас, а потом рассмеялся и сказал:

— Да что тут, черт возьми, происходит? Что это с вами?

— Где ты был? — заговорили мы. — Где ты пропадал два дня?

На лице Киля было написано искреннее изумление. Он бросил быстрый взгляд на часы.

— Сейчас пять минут первого, — сказал он. — Вылетел я в одиннадцать, час и пять минут назад. Да не толпитесь вы как идиоты, дайте пройти. Мне нужно срочно доложить о выполненном задании. Морякам наверняка интересно будет узнать, что эти эсминцы все еще в бейрутской гавани.

Он повернулся, намереваясь уйти. Я схватил его за руку.

— Киль, — спокойно произнес я, — тебя не было с позавчерашнего дня. Что с тобой случилось?

Он взглянул на меня и рассмеялся.

— Мог бы и получше шутить, — сказал он. — Уж я-то знаю. Но на этот раз не смешно. Совсем не смешно.

И он ушел.

Мы стояли — Старик, Пэдди, я, техники, укладчики парашютов, водители спецмашин — и смотрели Килю вслед. Потом мы переглянулись, не зная, что сказать и что думать, ничего не понимая, ничего не зная, за исключением того, что Киль был совершенно серьезен и сам верил в то, что сказал. Мы знали, что это так, поскольку знали Киля, и к тому же когда люди вместе, как мы, тогда никто не сомневается в словах другого, особенно если речь идет о полете. Сомневаться можно только в самом себе. Вот мы и засомневались в себе. Старик стоял на солнце около крыла машины Киля и отколупывал пальцами краску, которая высохла и потрескалась на солнце.

— Черт знает что, — сказал кто-то, и все разошлись по своим делам.

Выйдя из серого железного ангара, к нам неспешно подошли трое летчиков, готовые к полету. Они медленно шли под горячим солнцем, размахивая шлемами, которые держали в руках. Старик, Пэдди и я направились в столовую, чтобы выпить и пообедать.

Столовая размещалась в небольшом деревянном строении с верандой. Внутри были две комнаты, одна представляла собой что-то вроде гостиной с креслами и журналами и дыркой в стене, через которую можно было заказать напитки, а другая и была столовой с длинным деревянным столом. В гостиной мы застали Киля, который беседовал с Шефом, нашим командиром. Другие летчики сидели вокруг них и слушали. Все пили пиво. Мы знали, что дело серьезное, хотя все сидят в креслах и пьют пиво. Шеф делал то, что и должен был делать. Редкий человек Шеф. Высокого роста, с красивым лицом, с раной от итальянской пули в ноге, всегда готовый прийти на помощь. Он никогда не смеялся громко, а давился от смеха, издавая глубокие гортанные звуки.

— Да не волнуйтесь вы так, Шеф, — говорил Киль. — Лучше помогите мне не думать, будто я сошел с ума.

Киль оставался серьезен и рассуждал здраво, но вместе с тем был не на шутку встревожен.

— Я рассказал все, что знаю, — говорил он. — Как взлетел в одиннадцать часов, высоко взобрался, потом полетел в Бейрут, увидел два французских эсминца и вернулся, приземлившись в пять минут первого. Клянусь, это все, что я знаю.

Он обвел нас взглядом, посмотрел на Старика и на меня, на Пэдди и на Джонни и на полдюжины других летчиков, находившихся в помещении. Мы улыбнулись ему и закивали, давая понять, что мы с ним, не против него, и что мы верим в то, что он сказал.

— И что, по-твоему, мне докладывать в штабе в Иерусалиме? — спросил Шеф. — Я уже доложил, что ты пропал без вести. Теперь я должен сообщить, что ты вернулся. Они будут настаивать на том, чтобы знать, где ты был.

Все это начинало выводить Киля из себя. Он сидел прямо, постукивая быстро и резко пальцами левой руки по кожаному подлокотнику, а потом стал еще и ногой притопывать. Терпение у Старика лопнуло.

— Слушай, Шеф, — сказал он. — Давай пока оставим все это. Может, Киль потом что-то вспомнит.

Пэдди, сидевший на подлокотнике кресла Старика, сказал:

— Правильно, а мы можем пока доложить в штаб, что Киль совершил вынужденную посадку на поле в Сирии, два дня у него ушло на ремонт самолета, а потом он полетел домой.

Все старались помочь Килю, все летчики. У нас всех было убеждение, будто в этом деле есть что-то такое, что в большой степени касается каждого из нас. И Киль это знал, хотя только это он и знал, а другие это тоже знали, что и было написано на их лицах. Возникло напряжение, и довольно высокое, потому что впервые мы столкнулись с чем-то новым — это тебе не пули, не огонь, не чиханье двигателя, не лопнувшая резина колес, не кровь в кабине, не вчера, и не сегодня, и даже не завтра. Шефу тоже передалось это напряжение, и он сказал:

— Да-да, давайте еще выпьем и оставим пока все как есть. Я доложу в штабе, что ты вынужден был приземлиться в Сирии, а потом тебе удалось снова взлететь.

Мы выпили еще пива и пошли обедать. Шеф заказал несколько бутылок палестинского белого вина к обеду, чтобы отметить возвращение Киля.

После этого никто и не вспоминал о том, что произошло. Мы и в отсутствие Киля не говорили об этом. Но каждый из нас продолжал думать об этом про себя, зная наверняка, что случилось нечто важное и не все еще закончилось. Напряжение быстро распространилось по эскадрилье и охватило всех летчиков.

Между тем дни шли своим чередом. Солнце сияло над аэродромом и над самолетами, и Киль снова стал с нами летать, как и прежде.

И вот однажды — думаю, это было неделю спустя — мы снова атаковали Райяк на бреющем полете. Нас было шестеро, Шеф шел ведущим, Киль летел справа. Мы снизились над Райяком. Легкие зенитки открыли плотный огонь. Во время первого захода подбили машину Пэдди. Когда мы заходили флангом во второй раз, то увидели, как его «харрикейн» мягко вошел в полубочку и устремился к земле прямо у края аэродрома. Когда он ударился о землю, поднялось огромное облако белого дыма, потом показалось пламя. Оно стало распространяться, дым из белого стал черным, а там был Пэдди. В наушниках тотчас же раздался треск, и я услышал очень взволнованный голос Киля, который кричал в микрофон:

— Я вспомнил. Алло, Шеф, я все вспомнил.

А потом Шеф проговорил медленно и спокойно:

— Хорошо, Киль. Хорошо. Только смотри не забудь.

Мы сделали еще один заход, после чего Шеф быстро увел нас. Мы петляли над долинами, а по сторонам над нами возвышались голые серо-коричневые горы. Мы возвращались домой, и лету было полчаса. Киль без умолку что-то кричал по радиотелефону. Сначала он вызвал Шефа и сказал:

— Алло, Шеф, я вспомнил, все вспомнил, все детали.

Потом он говорил:

— Алло, Старик, я вспомнил, все вспомнил. Теперь уже не забуду.

Потом он вызывал меня, Джонни и Мечтателя. Он вызывал каждого из нас по очереди и был так взволнован, что иногда кричал в микрофон чересчур громко и мы не могли разобрать ни слова.

Приземлившись, мы вылезли из самолетов, а поскольку Килю почему-то вздумалось посадить свою машину в дальнем конце аэродрома, то мы пришли на командный пункт раньше него.

Пункт управления находился рядом с ангаром. Это было голое помещение с большим столом посередине, на котором лежала карта района. Там был еще один небольшой столик с парой телефонов, несколько деревянных стульев и скамеек, а в углу были сложены надувные спасательные жилеты, парашюты и шлемы. Мы снимали с себя комбинезоны и бросали их в угол, и тут появился Киль. Он быстро вошел и остановился в дверях. Его черные волосы были взъерошены, потому что он только что стянул с себя шлем. Лицо блестело от пота, а рубашка цвета хаки потемнела от влаги. Он быстро дышал открытым ртом. Вид у него был такой, будто он только что бежал. Он был похож на ребенка, который вбежал в комнату, где полно взрослых, чтобы сообщить, что кошка родила в детской котят, но не знает, с чего начать.

Мы все слышали, как он приближается, потому что только его и ждали. Все оторвались от своих занятий и замерли на месте, глядя на Киля.

— Привет, Киль, — сказал Шеф.

А Киль ответил:

— Шеф, ты должен поверить мне, потому что все так и было.

Шеф стоял возле столика с телефонами, рядом со Стариком, с приземистым рыжеволосым Стариком. Он стоял, держа в руках захлестнутый стропами парашют, и смотрел на Киля. Остальные находились в дальнем конце помещения. Когда Киль заговорил, летчики стали потихоньку подходить поближе, пока не оказались около стола с большой картой. Опершись о него, они уставились на Киля и стали ждать, что он скажет.

Он заговорил тотчас же. Говорил он быстро, потом успокоился и, по мере того как развивался сюжет его рассказа, стал говорить медленнее. Он рассказал все, так и не отойдя от дверей командного пункта, не сняв свой желтый парашют и держа в руках шлем и кислородную маску. Другие тоже оставались на своих местах, стояли и слушали. Слушая его, я забыл, что это говорит Киль и что мы находимся на командном пункте в Хайфе. Я все забыл и отправился вместе с ним в его путешествие и не возвращался, пока он не закончил.

— Я летел на высоте около двадцати тысяч, — рассказывал он. — Пролетел над Тиром и Сидоном [28]и над рекой Дамур, а потом полетел над ливанскими горами, потому что хотел зайти на Бейрут с востока. Неожиданно я оказался с облаке, в плотном белом облаке, которое было таким густым и плотным, что я ничего не видел, кроме кабины. Я ничего не понимал, потому что за минуту до этого небо было чистое и голубое и нигде не было ни облачка… Чтобы выбраться из облака, я начал снижаться. Я летел все ниже и ниже, но по-прежнему находился в нем. Я знал, что слишком низко лететь из-за гор нельзя, но на высоте шесть тысяч облако все еще окружало меня. Оно было таким плотным, что я ничего не видел, даже носа машины или крыльев. Пары на лобовом стекле превращались в жидкость, и струйки воды бежали по стеклу. Горячий воздух двигателя высушивал их. Никогда раньше я не видел такого облака. Оно было плотным и белым у самой кабины. У меня было такое ощущение, будто я лечу на ковре-самолете, сижу один-одинешенек в этой небольшой кабине со стеклянным верхом, без крыльев, без хвоста, без двигателя и без самолета. Я знал, что мне нужно выбираться из этого облака, поэтому я развернулся и полетел от гор на запад над морем. Согласно высотомеру, я снизился намного. Я летел на высоте пятьсот футов, потом четыреста, триста, двести, сто, а облако все еще окружало меня. Я перестал снижаться, потому что знал, что это опасно. Потом совершенно неожиданно, точно порыв ветра, меня охватило чувство, что подо мной ничего нет, ни моря, ни земли, вообще ничего, и я медленно намеренно задросселировал двигатель, с силой отдал ручку вперед и вошел в пике.

На высотомер я не смотрел. Я вглядывался в белизну перед собой за лобовым стеклом и продолжал пикировать. Ручку я держал в положении «от себя», сохраняя угол пикирования, и продолжал всматриваться в обступившую меня обширную белизну. Я даже не задумывался, куда лечу, а просто летел.

Не знаю, сколько это продолжалось, может, несколько минут, а может, и часов. Знаю только, что я сидел в самолете, который находился в пике. Я был уверен, что подо мною не горы, не реки, не земля и не море, но мне не было страшно.

И тут меня ослепил свет. Как будто ты только что дремал и вдруг кто-то включил свет.

Я выбрался из облака так неожиданно и так быстро, что свет ослепил меня. Переход из одной среды в другую был мгновенным. Только что меня окружала плотная белизна, и вот ее уже нет и вокруг так светло, что свет ослепил меня. Я крепко зажмурился и несколько секунд не открывал глаза.

Когда я открыл их, все вокруг было голубым. Такого голубого цвета мне еще не приходилось видеть. Цвет был не синий и не ярко-голубой, а именно голубой, чистый сверкающий свет, какого я никогда раньше не видел и не могу описать. Я огляделся. Потом взглянул вверх и покрутил головой. Приподнявшись, посмотрел вниз сквозь стекло кабины. Все было голубым. Было светло и ясно, будто светило солнце, но солнца не было.

И тут я увидел их.

Надо мной и впереди меня по небу летели самолеты, вытянувшись в тонкую длинную линию. Они двигались вперед одной черной линией, все летели с одной скоростью, в одном направлении, близко друг от друга, один за другим, и эта линия растянулась по небу насколько хватало глаз. Так они и летели, не сворачивая со взятого курса, точно парусные суда, подгоняемые сильным ветром, и тут я все понял. Сам не знаю, как я догадался, но, глядя на них, я понял, что это летчики и экипажи, убитые в боях, а теперь они в своих самолетах отправились в свой последний полет, в последнее путешествие.

Поднявшись выше и приблизившись к ним, я узнал некоторые машины. В этой длинной процессии были почти все типы самолетов. Я видел «ланкастеры» и «дорнье», «галифаксы» и «харрикейны», «мессершмитты», «спитфайры», «стерлинги», «савойи-семьдесят-девять-эс», «юнкерсы-восемьдесят-восемь-эс», «гладиаторы», «хэмпдены», «маччи-двести-эс», «бленхеймы», «фокке-вульфы», «бофайтеры», «сордфиши» и «хейнкели». Я видел самолеты всех этих типов да и многих других, и я видел, как движущаяся линия достигла края голубого неба, прорезав его из конца в конец, и наконец исчезла из виду.

Я находился близко от них, и мне казалось, что меня тянет за ними помимо моей воли. Мою машину подхватил ветер и начал подбрасывать ее, как игрушку, и меня вихрем потянуло за другими самолетами. Я ничего не мог поделать, потому что меня захватил вихрь и закружил ветер. Все это произошло очень быстро, но я четко все помню. Помню, что мой самолет потянуло сильнее, я летел все быстрее и быстрее и вскоре и сам вдруг оказался в процессии, двигаясь вперед вместе с остальными, с той же скоростью и тем же курсом. Впереди меня летел — так близко, что я видел, какого цвета краска на крыльях, — «сордфиш», старый «сордфиш» военно-морской авиации. Я видел головы и шлемы летчика-наблюдателя и пилота, сидевших в кабине один за другим. За «сордфишем» летел «дорнье», «летающий карандаш», а за «дорнье» другие машины, типы которых я не мог определить из-за расстояния.

Мы летели все дальше и дальше. Свернуть или улететь от них я не мог, даже если бы захотел. Не знаю почему, хотя, возможно, все дело было в вихре и в ветре. Да, так и есть. Мало того, я не управлял своим самолетом; он летел сам по себе. Мне не нужно было ни маневрировать, ни следить за скоростью и высотой, я не управлял ни двигателем, ни самолетом. Я бросил взгляд на приборную доску и увидел, что приборы не работают, как это бывает, когда машина стоит на земле.

Итак, мы продолжали лететь. Понятия не имею, как быстро мы летели. Ощущения скорости не было, но, насколько я мог себе представить, она составляла что-то около миллиона миль в час. Вспоминаю, что ни разу тогда я не почувствовал ни холода или жары, ни голода или жажды; ничего этого я не чувствовал. Страха я тоже не чувствовал, потому что не знал, чего бояться. Беспокойства не чувствовал, потому что ничего не помнил и не думал ни о чем таком, что вызывает беспокойство. У меня не было желания что-либо делать, да и вообще не было никаких желаний. От того, где нахожусь, я испытывал только удовольствие — все вокруг расцвечено прекрасными яркими красками. Я случайно увидел отражение своего лица в зеркале: я улыбался, улыбался глазами и ртом. Отвернувшись, я знал, что продолжаю улыбаться, потому что мне хотелось улыбаться. Летчик-наблюдатель в «сордфише» как-то раз обернулся и помахал мне рукой. Я отодвинул фонарь кабины и помахал ему в ответ. Помню, что, когда я открыл кабину, не было ни дуновения, не стало ни холоднее, ни теплее, а руку мою не обдал горячий воздух от двигателей. Потом я заметил, что все машут друг другу, как дети на детской железной дороге, и я обернулся и помахал летчику в «маччи», летевшему за мной.

Но тут далеко впереди стало что-то происходить. Я увидел, что самолеты меняют курс, поворачивают налево и теряют высоту. Вся процессия, достигнув определенной точки, накренившись, спускалась вниз широким, с большим охватом, кругом. Я инстинктивно посмотрел вниз и увидел раскинувшуюся подо мною обширную зеленую равнину. Она была зеленой, гладкой и красивой и простиралась к самому краю горизонта, где небесная голубизна смыкалась с зеленью равнины.

И еще там был свет. С левой стороны далеко-далеко возник яркий белый свет, сиявший ярко, но бесцветно. Казалось, это было солнце, но гораздо больше, чем солнце, нечто бесформенное и аморфное. Свет был яркий, но не ослепляющий, и исходил он от того, что лежало на дальнем конце зеленой равнины. Свет распространялся во все стороны из ослепительно-яркой точки и заливал небо и всю долину. Увидев его в первый раз, я поначалу глаз не мог от него оторвать. У меня не было желания приближаться к нему, входить в него, и почти тотчас же меня охватило столь страстное желание слиться с ним, что я несколько раз попытался увести свой самолет из строя и полететь прямо на свет, но это было невозможно, и я вынужден был лететь вместе со всеми.

Как только самолеты вошли в крен и стали терять высоту, я последовал за ними. Мы начали спускаться к лежавшей внизу зеленой равнине. Теперь, когда равнина оказалась ближе, я увидел на ней огромное множество самолетов. Они были всюду — точно смородина рассыпалась по зеленому ковру. Их были многие сотни, и каждую минуту, почти каждую секунду число их увеличивалось, по мере того как садились и выруливали на стоянку те, кто летел впереди меня.

Мы быстро теряли высоту. Скоро я увидел, как те, которые летят прямо передо мной, выпускают шасси и готовятся к посадке. «Дорнье», летевший за одну машину до меня, выровнялся и приземлился. За ним сел «сордфиш». Летчик свернул немного влево от «дорнье» и приземлился рядом с ним. Я свернул влево от «сордфиша» и выровнял самолет, после чего выглянул из кабины и посмотрел на землю, рассчитывая высоту. Зелень под быстро летевшим самолетом слилась в одно сплошное пятно.

Я ждал, когда мой самолет коснется земли. Казалось, на это уходило слишком много времени. «Ну, — говорил я. — Ну, давай же, давай». Я был лишь в шести футах от земли, но самолет не терял высоты. «Да садись же, закричал я. — Пожалуйста, садись». Я потерял голову. Меня охватил страх. Вдруг я заметил, что набираю скорость. Я выключил зажигание, но это ни к чему не привело. Самолет набирал скорость и летел все быстрее и быстрее. Я оглянулся и увидел позади длинную процессию из самолетов, падавших с неба и заходивших на посадку. На земле я увидел множество самолетов, разбросанных по равнине, а на одном конце ее был виден свет, сверкающий белый свет, который так ярко озарял всю равнину. К нему меня и тянуло. Я знал, что стоит мне приземлиться, и я побегу к этому свету, как только выберусь из самолета.

А теперь я улетал от него. Мой страх увеличивался. Чем быстрее и чем дальше я улетал, тем больший страх меня одолевал, и я стал сопротивляться как только мог: дергал за ручку управления, боролся с самолетом, пытаясь развернуть его назад к свету. Когда я понял, что это невозможно, я попытался убить себя. Я попробовал войти в пике, чтобы врезаться в землю, но самолет продолжал лететь прямо. Я попытался выпрыгнуть из кабины, но на моем плече будто лежала чья-то рука и прижимала меня к сиденью. Попробовал я и биться головой о стены кабины, но и это ни к чему не привело, и я продолжал бороться со своей машиной и неизвестно с чем еще, пока вдруг не заметил, что нахожусь в облаке. Я попал в такое же плотное белое облако, что и раньше; и самолет, казалось, набирал высоту. Я оглянулся. Облако окружало меня со всех сторон. Не было ничего, кроме этой обширной непроницаемой белизны. У меня закружилась голова. Тошнота подступила к горлу. Мне теперь было все равно, что будет дальше. Потеряв к происходящему всякий интерес, я просто сидел, позволив машине лететь самой по себе.

Прошло много времени. Я уверен, что сидел так несколько часов. Должно быть, я уснул. Пока я спал, мне снился сон. Мне снилось не то, что я только что видел. Мне снилась моя повседневная жизнь: эскадрилья, Никки и аэродром здесь, в Хайфе. Мне снилось, будто я сижу в готовности возле ангара с двумя другими летчиками, будто от военных моряков поступила просьба, чтобы кто-нибудь быстренько произвел разведку над Бейрутом, а поскольку я должен был лететь первым, то я вскочил в свой «харрикейн» и умчался. Мне снилось, будто я пролетел над Тиром и Сидоном и над рекой Дамур и поднялся на высоту двадцать тысяч футов. Потом я повернул в сторону ливанских гор, развернулся и приблизился к Бейруту с востока. Я был над городом; глядя вниз на гавань, я старался обнаружить французские эсминцы. Скоро я увидел их, увидел отчетливо; они стояли на якоре у верфи бок о бок, и я на вираже развернулся и полетел домой как можно быстрее.

Военные моряки не правы, думал я в пути. Эсминцы все еще в гавани. Я взглянул на часы. Прошло полтора часа. «Быстро я обернулся, — сказал я. Они будут довольны». Я попытался связаться по радио, чтобы передать информацию, но мне это не удалось.

Потом я вернулся сюда. Когда я приземлился, вы все собрались вокруг меня и стали спрашивать, где я пропадал два дня, но я ничего не мог вспомнить. Пока не сбили Пэдди, я ничего не помнил, кроме полета в Бейрут. Как только его машина ударилась о землю, я поймал себя на том, что говорю: «Ну и повезло же тебе, подлец. Как же тебе повезло». И сказав это, я понял, почему произнес эти слова. Я все вспомнил. Вот тогда я и закричал по радио. Я тогда все вспомнил.

Киль умолк. Никто не шелохнулся и не произнес ни слова за все то время, что он говорил. Теперь заговорил Шеф. Он переступил с ноги на ногу, повернулся к окну и тихо, почти шепотом, произнес:

— Черт знает что.

И мы все продолжили снимать комбинезоны и складывать их в углу на пол, все, кроме Старика, этого приземистого коротышки. Он стоял и смотрел, как Киль медленно идет в угол, чтобы сложить там свою одежду.

После рассказа Киля жизнь в эскадрилье снова вошла в норму. Исчезло напряжение, которое мы испытывали больше недели. На аэродроме всем было занятие. Но никто больше не вспоминал о путешествии Киля. Мы никогда больше об этом не говорили, даже когда пили по вечерам в «Эксельсиоре» в Хайфе.

Сирийская кампания подходила к концу. Всем было ясно, что скоро она должна закончиться, хотя французы и сражались отчаянно на юге от Бейрута. Мы продолжали летать. Мы много летали над судами, с которых обстреливали берег, ибо наша работа состояла в том, чтобы защищать их от «Юнкерсов-88», прилетавших с Родоса. Во время последнего полета над судами и был убит Киль.

Мы летели высоко над кораблями, когда нас атаковали крупными силами Ю-88 и началось сражение. У нас в воздухе было только шесть «харрикейнов»; «юнкерсов» налетело много, и битва была серьезная. Не очень хорошо помню, как тогда все происходило, да это и не запомнишь. Но помню, что сражение было сумасшедшим, с преследованиями, «юнкерсы» с ходу атаковали корабли, с кораблей отстреливались, пуская в воздух все, что можно, так что небо было полно белых цветов, которые быстро расцветали, вырастали на глазах и уносились с ветром. Помню, как немец взорвался в воздухе. Это произошло быстро, вспыхнуло что-то белое, и там, где только что был бомбардировщик, ничего не осталось, только крошечные железные обломки медленно посыпались вниз. Помню еще одного, у которого отстрелили заднюю турель, и та летела вместе со стрелком, который уцепился за хвост стропами, пытаясь снова взобраться в машину. Помню одного смельчака, который оставался вверху, чтобы биться с нами, пока другие заходили на бомбометание. Помню, мы его сбили, и помню, как он медленно перевернулся на спину, бледно-зеленым животом вверх, как дохлая рыба, а потом штопором ринулся вниз.

И помню Киля.

Я был рядом с ним, когда его самолет загорелся. Я видел, как пламя вырывается из носа его машины и пляшет на капоте двигателя. Из выхлопных патрубков его «харрикейна» потянулся черный дым.

Я подлетел ближе и стал вызывать его по радио:

— Алло, Киль. Тебе надо прыгать.

Я услышал его голос. Он говорил спокойно и медленно:

— Это не так-то просто.

— Прыгай, — кричал я, — прыгай быстрее.

Я видел его под стеклянной крышей кабины. Он посмотрел в мою сторону и покачал головой.

— Это не так-то просто, — ответил он. — Я ранен. У меня прострелены руки, и я не могу расстегнуть замок привязных ремней.

— Выпрыгивай, — кричал я. — Ради бога, прыгай же!

Но он не отвечал. Какое-то время его самолет продолжал лететь прямо, а потом мягко, словно умирающий орел, опустил одно крыло и устремился к морю. Я смотрел ему вслед; в небе осталась тонкая полоска черного дыма. И тут я снова услышал голос Киля, который отчетливо и медленно произнес: «Ну и повезло же мне, подлецу. Как же мне повезло».

Осторожно, злая собака

Внизу нескончаемым морем простирались волнистые облака. Сверху светило солнце. Оно было белым, как и облака, потому что солнце никогда не бывает желтым, когда на него смотришь, находясь высоко в небе.

Он продолжал лететь на «спитфайре». Его правая рука была на штурвале, а руль направления он контролировал одной левой ногой. Это было очень просто. Машина летела хорошо. Он знал, что делает.

Все идет отлично, думал он. Все в порядке. Со мной все нормально. Дорогу домой я знаю. Буду там через полчаса. Когда приземлюсь, вырулю на стоянку, выключу двигатель и скажу: «Ну-ка, помогите мне выбраться». Постараюсь, чтобы голос мой звучал как обычно и естественно, никто ничего и не заметит. Потом я скажу: «Да помогите же кто-нибудь выбраться. Самому мне этого не сделать, я ведь ногу потерял». Они все рассмеются и подумают, что я шучу, и тогда я скажу: «Хорошо, идите и сами посмотрите, мерзавцы неверующие». Тогда Йорки заберется на крыло и заглянет внутрь кабины. Его, наверное, стошнит, столько там кровавого месива. А я рассмеюсь и скажу: «Ради бога, да помогите же мне выбраться».

Он снова взглянул на свою правую ногу. От нее мало что осталось. Осколок угодил ему в бедро, чуть выше колена, и теперь там была лишь кровавая мешанина. Но боли не было. Когда он смотрел на свою ногу, ему казалось, будто он смотрит на что-то чужое. То, на что он смотрел, не имело к нему отношения. Просто в кабине оказалось какое-то месиво, и это странно, необычно и довольно занятно. Это все равно что найти на диване мертвого кота.

Он и вправду чувствовал себя отлично, немного, разве что, был взвинчен, но страха не испытывал.

И не буду я выходить на связь, чтобы приготовили санитарную машину, думал он. К чему это? А когда приземлюсь, из кабины вылезать в этот раз сам не буду, но скажу: «Эй, ребята, кто там есть. Идите сюда, помогите-ка мне вылезти, я ведь ногу потерял». Вот будет смеху. Я и сам хохотну, когда скажу это; я произнесу это спокойно и медленно, а они подумают, будто я шучу. Когда Йорки залезет на крыло и его стошнит, я скажу: «Иорки, старый ты сукин сын, ты приготовил мою машину?» Потом, когда выберусь, напишу рапорт. А уже потом полечу в Лондон. Возьму полбутылки виски и зайду к Голубке. Сядем у нее в комнате и будем пить. Воду я наберу из крана в ванной. Много я говорить не буду, но, когда придет время идти спать, я скажу: «Слушай, Голубка, а у меня для тебя сюрприз. Сегодня я потерял ногу. Но мне все равно, если и ты не против. Мне даже не больно. В машине мы куда угодно съездим. Пешком ходить я никогда не любил, если не считать прогулок по улицам медников в Багдаде, но я могу передвигаться на рикше. Могу поехать домой и рубить там дрова, правда, обух то и дело соскакивает с топорища. Надо бы его в горячую воду опустить; положить в ванну, пусть разбухает. В прошлый раз я нарубил дома много дров, а потом положил топорище в ванну…»

Тут он увидел, как солнце сверкает на капоте двигателя его машины. Он видел, как солнце сверкает на заклепках в металле, и тогда вспомнил о самолете и о том, где он находится. Он уже не чувствовал себя хорошо, его тошнило и кружилась голова. Голова то и дело падала на грудь, потому что у него уже не было сил держать ее. Но он знал, что летит на «спитфайре». Пальцами правой руки он чувствовал ручку управления.

«Сейчас я потеряю сознание, подумал он. В любой момент могу отключиться».

Он бросил взгляд на высотомер. Двадцать одна тысяча. Чтобы испытать себя, он попробовал сосредоточиться на сотнях и тысячах. Двадцать одна тысяча и сколько? Показания высотомера размылись. Он и стрелки не видел. Тут до него дошло, что надо прыгать с парашютом, нельзя терять ни секунды, иначе он потеряет сознание. Быстро, лихорадочно он попытался отодвинуть фонарь левой рукой, но сил не было. Он на секунду убрал правую руку с ручки управления, и двумя руками ему удалось отодвинуть крышку. Поток воздуха, казалось, освежил его. На минуту к нему вернулось ясное сознание. Его действия стали правильными и точными. Вот как это бывает с хорошими летчиками. Он сделал несколько быстрых и глубоких глотков из кислородной маски, а потом повернул голову и посмотрел вниз. Там было лишь обширное белое море из облаков, и он понял, что не знает, где находится.

«Наверное, это Ла-Манш. Точно, упаду в Ла-Манш».

Он стянул шлем, расстегнул привязные ремни и рывком поставил ручку управления в левое положение. «Спитфайр» мягко перевернулся через крыло на спину, и он резко отдал ручку от себя. Летчика выбросило из самолета.

Падая, он открыл глаза, потому что знал: ему нельзя терять сознание, прежде чем он дернет за кольцо парашюта. С одной стороны он видел солнце, с другой — белизну облаков, и, падая и переворачиваясь в воздухе, он видел, как облака бегут за солнцем, а солнце преследует облака. Так и бегали друг за другом по маленькому кругу; они бежали все быстрее и быстрее, солнце за облаками, облака — за солнцем, облака подбегали все ближе, и вдруг солнце исчезло и осталась одна лишь обширная белизна. Весь мир стал белым, и в нем ничего не было. Мир был таким белым, что иногда казался черным, а потом становился то белым, то черным, но больше белым. Он смотрел, как мир из белого становится черным, а потом опять белым, и белым он был долгое время, а черным — лишь несколько секунд. В эти белые периоды он засыпал, но просыпался, едва мир становился черным. Однако черным он был недолго — так, сверкнет иногда черной молнией. Белый мир тянулся долго, и тогда он засыпал.

Однажды, когда мир был белым, он протянул руку и дотронулся до чего-то. Он стал разминать это пальцами. Какое-то время он лежал и раскатывал пальцами то, что оказалось под рукой. Потом медленно открыл глаза, посмотрел на свою руку и увидел, что держит в руке нечто белое. Это был край простыни. Он знал, что это простыня, потому что видел фактуру ткани и строчку на кромке. Он сощурил глаза и тотчас снова открыл их. На этот раз он увидел комнату. Он увидел кровать, на которой лежал; он увидел серые стены, дверь, зеленые занавески на окнах. На столике возле кровати стояли розы.

Потом он увидел миску на столике рядом с розами. Миска был эмалированная, белая, а рядом стояла мензурка.

«Это госпиталь, — подумал он. — Я в госпитале». Но он ничего не помнил. Он откинулся на подушке, глядя в потолок и стараясь вспомнить, что же произошло. Он смотрел на ровный серый потолок, который был таким чистым и серым, и вдруг увидел, что по потолку ползет муха. При виде этой мухи, этой маленькой черной точки, неожиданно появившейся на сером море, пелена спала с его сознания, и он тотчас, в долю секунды, все вспомнил. Он вспомнил «спитфайр», вспомнил высотомер, показывающий двадцать одну тысячу футов. Вспомнил, как отодвигает назад фонарь кабины обеими руками и выпрыгивает с парашютом. Он вспомнил про свою ногу.

Теперь, кажется, с ним все в порядке. Он посмотрел на другой конец кровати, но ничего определенного сказать не смог. Тогда просунул руку под одеяло и ощупал колена. Одно из них он обнаружил сразу, но когда стал нащупывать другое, его рука коснулась чего-то мягкого, перебинтованного.

В эту минуту открылась дверь и вошла сестра.

— Привет, — сказала она. — Проснулся наконец. Несимпатичная, но большая и чистая. Лет тридцати-сорока, белокурая. Больше он ничего не сумел разглядеть.

— Где я?

— Тебе повезло. Ты упал в лес около пляжа. Ты в Брайтоне. Тебя привезли два дня назад, теперь с тобой все в порядке. Выглядишь ты отлично.

— Я потерял ногу.

— Это ничего. Мы тебе другую найдем. А теперь спи. Доктор придет через час.

Она взяла миску и мензурку и вышла.

Но он не мог уснуть. Ему хотелось лежать с открытыми глазами, потому что он боялся, что если снова закроет их, то все кончится. Он лежал и смотрел в потолок. Муха была все там же. Она вела себя очень энергично. Пробежит несколько дюймов, остановится. Еще пробежит, остановится, потом опять побежит, и при этом она то и дело взлетала и с жужжанием кружилась. Садилась она на одно и то же место на потолке, после чего опять бежала и останавливалась. Он так долго наблюдал за ней, что спустя какое-то время ему стало казаться, что это и не муха вовсе, а всего лишь черные пятнышко на сером море. Он продолжал следить за мухой, когда сестра открыла дверь. Она отступила в сторону, уступая дорогу врачу. Это был военный врач, на кителе у него были ленточки с прошлой войны. Он был лысый, небольшого роста, но у него было приветливое лицо и добрые глаза.

— Так-так, — сказал он. — Значит, решили все-таки проснуться. Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

— Вот и отлично. Мы вас быстренько поправим.

Врач взял его запястье, чтобы послушать пульс.

— Кстати, — сказал он, — звонили парни из вашей эскадрильи и спрашивали насчет вас. Хотят навестить, но я им сказал, чтобы подождали пару дней. Еще сказал, что с вами все в порядке и они могут заглянуть чуть попозже. Так что лежите спокойно и ни о чем не тревожьтесь. У вас есть что-нибудь почитать?

Он бросил взгляд в сторону столика, на котором стояли розы.

— Нет? Ничего, сестра об этом позаботится. Она в вашем полном распоряжении.

И с этими словами он махнул рукой и вышел, сопровождаемый сестрой.

Когда они ушли, он вытянулся на кровати и снова стал смотреть в потолок. Муха была все еще там. Пока он рассматривал ее, где-то вдалеке послышался шум самолета. Он прислушался к гулу двигателей. Шум был очень далеко. «Интересно, что это за самолет, — подумал он. — Попробую определить тип». Неожиданно он резко дернул головой. Всякий, кто подвергался бомбардировке, может по звуку узнать «Юнкерс-88». По шуму можно вычислить и другие немецкие самолеты, но «Юнкерс-88» издает особый звук. Он обладает низким, басовым вибрирующим голосом, в котором слышится высокий тенор. Именно тенор и отличает «Юнкерс-88», так что ошибиться невозможно.

Он прислушивался к звуку, и ему показалось, что он точно знает, какой это самолет. Но где же сирены и орудия? Этот немецкий летчик большой смельчак, если отважился оказаться около Брайтона средь бела дня.

Самолет гудел где-то вдали, и скоро звук пропал. Потом появился другой звук, на этот раз тоже где-то вдалеке, но опять же — глубокий вибрирующий бас смешался с высоким колеблющимся тенором, так что ошибиться невозможно. Он слышал такие звуки каждый день во время битвы за Британию.

Он был озадачен. На столике рядом с кроватью стоял колокольчик. Он протянул руку и позвонил в него. В коридоре раздались шаги. Вошла сестра.

— Сестра, что это были за самолеты?

— Вот уж не знаю. Я их не слышала. Наверное, истребители или бомбардировщики. Думаю, они возвращаются из Франции. А в чем дело?

— Это были «ю-восемьдесят-восемь». Уверен, что это «ю-восемьдесят-восемь». Я знаю, как звучат их двигатели. Их было двое. Что они здесь делали?

Сестра подошла к кровати, разгладила простыню и подоткнула ее под матрас.

— О господи, да что ты там себе выдумываешь. Не нужно тебе ни о чем таком думать. Хочешь, принесу что-нибудь почитать?

— Нет, спасибо.

Она взбила подушку и убрала волосы с его лба.

— Днем они больше не прилетают. Да ты и сам это знаешь. Это, наверное, «ланкастеры» или «летающие крепости».

— Сестра.

— Да?

— Можете дать мне сигарету?

— Ну конечно же.

Она вышла и почти тотчас вернулась с пачкой «плейерс» и спичками. Она дала ему сигарету и, когда он вставил ее в рот, зажгла спичку, и он закурил.

— Если понадоблюсь, — сказала она, — просто позвони в колокольчик.

И она вышла.

Вечером он еще раз услышал звук самолета, уже другого. Тот летел где-то далеко, но, несмотря на это, он определил, что машина одномоторная. Она летела быстро; это было ясно. Что за тип, трудно сказать. Не «спит» и не «харрикейн». Да и на американский двигатель не похоже. Те шумнее. Он не знал, что это за самолет, и это не давало ему покоя. «Наверное, я очень болен, — подумал он. — Наверное, мне все чудится. Быть может, я в бреду. Просто не знаю, что и думать».

В этот вечер сестра принесла миску с горячей водой и начала его обмывать.

— Ну так как, — спросила она, — надеюсь, тебе больше не кажется, что нас бомбят?

Она сняла с него верхнюю часть пижамы и стала фланелью намыливать ему руку. Он не отвечал.

Она смочила фланель в воде, еще раз намылила ее и стала мыть ему грудь.

— Ты отлично выглядишь сегодня, — сказала она. — Тебе сделали операцию, как только доставили. Отличная была работа. С тобой все будет в порядке. У меня брат в военно-воздушных войсках, — прибавила она. — Летает на бомбардировщиках.

— Я ходил в школу в Брайтоне, — сказал он.

Она быстро взглянула на него.

— Что ж, это хорошо, — сказала она. — Наверное, у тебя в городе есть знакомые.

— Да, — ответил он. — Я здесь многих знаю.

Она вымыла ему грудь и руки, после чего отдернула одеяло в том месте, где была его левая нога, притом она сделала это так, что перевязанный обрубок остался под одеялом. Развязав тесемку на пижамных брюках, сняла и их. Это было нетрудно сделать, потому что правую штанину отрезали, чтобы она не мешала перевязке. Она стала мыть его левую ногу и остальное тело. Его впервые мыли в кровати, и ему стало неловко. Она подложила полотенце ему под ступню и стала мыть ногу фланелью.

— Проклятое мыло совсем не мылится. Вода здесь такая. Жесткая, как железо, — сказала она.

— Сейчас вообще нет хорошего мыла, а если еще и вода жесткая, тогда, конечно, совсем дело плохо, — сказал он.

Тут воспоминания нахлынули на него. Он вспомнил ванны в брайтонской школе. В длинной ванной комнате с каменным полом стояли в ряд четыре ванны. Он вспомнил — вода была такая мягкая, что потом приходилось принимать душ, чтобы смыть с тела все мыло, и еще он вспомнил, как пена плавала на поверхности воды, так что ног под водой не было видно. Еще он вспомнил, что иногда им давали таблетки кальция, потому что школьный врач говорил, что мягкая вода вредна для зубов.

— В Брайтоне, — заговорил он, — вода не…

Но не закончил фразу. Ему кое-что пришло в голову, нечто настолько фантастическое и нелепое, что он даже задумался — а не рассказать ли об этом сестре, чтобы вместе с ней посмеяться.

Она посмотрела на него.

— И что там с водой? — спросила она.

— Да так, ничего, — ответил он. — Просто что-то вспомнилось.

Она сполоснула фланель в миске, стерла мыло с его ноги и вытерла его полотенцем.

— Хорошо, когда тебя вымоют, — сказал он. — Мне стало лучше.

Он провел рукой по лицу.

— Побриться бы.

— Оставим на завтра, — сказала она. — Это ты и сам сделаешь.

В эту ночь он не мог уснуть. Он лежал и думал о «Юнкерсах-88» и о жесткой воде. Ни о чем другом он думать не мог. «Это были „ю-восемьдеся-восемь“, — сказал он про себя. Точно знаю. Однако этого не может быть, ведь не могут же они летать здесь так низко средь бела дня. Знаю, что это „юнкерсы“ и знаю, что этого не может быть. Наверное, я болен. Наверное, я веду себя как идиот и не знаю, что говорю и что делаю. Может, я брежу». Он долго лежал и думал обо всем этом, а раз даже приподнялся в кровати и громко произнес:

— Я докажу, что не сумасшедший. Я произнесу небольшую речь о чем-нибудь важном и умном. Буду говорить о том, как поступить с Германией после войны.

Но не успел он начать, как уже спал.

Он проснулся, когда из-за занавешенных окон пробивался дневной свет. В комнате было еще темно, но он видел, как свет за окном разгоняет тьму. Он лежал и смотрел на серый свет, который пробивался сквозь щель между занавесками, и тут вспомнил вчерашний день. Он вспомнил «Юнкерсы-88» и жесткую воду. Он вспомнил приветливую сестру и доброго врача, а потом зернышко сомнения зародилось в его мозгу и начало расти.

Он оглядел палату. Розы сестра вынесла накануне вечером. На столике были лишь пачка сигарет, коробок спичек и пепельница. Палата была голая. Она больше не казалась теплой и приветливой. И уж тем более удобной. Она была холодная и пустая, и в ней было очень тихо.

Зерно сомнения медленно росло, а вместе с ним пришел страх, легкий пляшущий страх; он скорее предупреждал о чем-то, нежели внушал ужас. Такой страх появляется у человека не потому, что он боится, а потому, что чувствует: что-то не так. Сомнение и страх росли так быстро, что он занервничал и рассердился, а когда дотронулся до лба рукой, обнаружил, что лоб мокрый от пота. Надо что-то предпринимать, решил он, нужно как-то доказать самому себе, что он либо прав, либо не прав. Он снова увидел перед собой окно и зеленые занавески. Окно находилось прямо перед его кроватью, однако в целых десяти ярдах от него. Надо бы каким-то образом добраться до окна и выглянуть наружу. Эта мысль полностью захватила его, и теперь он не мог думать ни о чем другом, кроме как об окне. Но как же быть с ногой? Он просунул руку под одеяло и нащупал толстый перебинтованный обрубок — все, что осталось с правой стороны. Казалось, там все в порядке. Боли нет. Но вот тут-то и может возникнуть проблема.

Он сел на кровати. Потом откинул в сторону одеяло и спустил левую ногу на пол. Действуя медленно и осторожно, он сполз с кровати на ковер и оперся обеими руками о пол. Стоя в таком положении, он посмотрел на обрубок — очень короткий и толстый, весь перевязанный. В этом месте появилась боль и стала пульсировать кровь. Ему захотелось рухнуть на пол и ничего не делать, но он знал, что надо двигаться дальше.

С помощью рук он как можно дальше передвигался вперед, потом слегка подпрыгивал и волочил левую ногу. Каждый раз он стонал от боли, но продолжал ползти по полу на руках и ноге. Приблизившись к окну, он ухватился руками за подоконник, сначала одной, потом другой, и медленно встал на одну ногу, потом быстро отдернул занавески и выглянул наружу.

Он увидел маленький домик с серой черепичной крышей. Дом стоял в одиночестве близ узкой аллеи, а за ним начиналось вспаханное поле. Перед домиком был неухоженный сад. От аллеи сад отделяла зеленая изгородь. На изгороди он увидел табличку. Это была обыкновенная дощечка, прибитая к короткой жерди, а поскольку изгородь давно не приводили в порядок, ветки обвили табличку, так что казалось, будто ее установили посреди изгороди. На дощечке что-то было написано белой краской. Он уткнулся в оконное стекло, пытаясь прочитать надпись. Первая буква была «G», это он четко видел, вторая — «a», а третья — «r». Ему удалось разобрать буквы одну за одной. Всего было три слова, и он медленно их прочитал по буквам: «G-a-r-d-е a-u c-h-i-e-n». [29]Только это и было там написано.

Он нетвердо стоял на одной ноге, крепко ухватившись руками за подоконник, и смотрел на табличку и на буквы, выведенные белой краской. Какое-то время ни о чем другом он и думать не мог. Он смотрел на табличку и повторял про себя написанные на ней слова. Неожиданно до него дошло. Он еще раз посмотрел на домик и на вспаханное поле. Потом посмотрел на фруктовый сад слева от домика и окинул взглядом всю местность, покрытую зеленью.

— Значит, я во Франции, — произнес он. — Я во Франции.

Кровь сильно пульсировала в правом бедре. Было такое ощущение, словно кто-то стучит по обрубку молотком, и вдруг боль стала такой сильной, что у него в голове помутилось. Ему показалось, что он сейчас упадет. Он снова быстро опустился на пол, подполз к кровати и взобрался на нее, после чего в изнеможении откинулся на подушку и натянул на себя одеяло. Он по-прежнему не мог думать ни о чем другом, кроме как о табличке на изгороди, о вспаханном поле и фруктовом саде. Слова на табличке не выходили у него из головы.


Спустя какое-то время пришла сестра. Она принесла миску с горячей водой.

— Доброе утро, как ты себя сегодня чувствуешь? — сказала она.

Боль под перевязкой была все еще сильная, но ему не хотелось ей ничего говорить. Он смотрел, как она возится с тем, что принесла с собой. Теперь он рассмотрел ее внимательнее. У нее были очень светлые волосы. Женщина она была высокая, крупная, с приятным лицом. Но в глазах ее была какая-то тревога. Глаза все время бегали, не задерживаясь ни на чем более мгновения, и быстро перебегали с одного предмета на другой. Да и в движениях было что-то особенное. Движения ее были чересчур резкие и нервные, что никак не сочеталось с тем небрежным тоном, каким она разговаривала.

Она поставила миску, сняла верхнюю часть его пижамы и стала обмывать его торс.

— Ты хорошо спал?

— Да.

— Вот и отлично, — сказала она.

Она мыла ему руки и грудь.

— Кажется, после завтрака кто-то из воздушного ведомства собирается навестить тебя, — продолжала она. — Им нужен отчет, или как там это у вас называется. Да ты лучше знаешь. Как тебя сбили и все такое. Я не дам им засиживаться, так что не беспокойся.

Он не отвечал. Она обмыла его и дала ему зубную щетку и порошок. Он почистил зубы, сполоснул рот и выплюнул воду в миску.

Потом она принесла ему завтрак на подносе, но есть он не хотел. Он по-прежнему ощущал слабость, его подташнивало. Ему хотелось лежать не двигаясь и думать о том, что произошло. А из головы у него не выходила фраза. Эту фразу Джонни, офицер разведки из его эскадрильи, каждый день повторял летчикам перед вылетом. У него и сейчас Джонни стоял перед глазами. Вот он стоит с трубкой в руке, прислонившись к летному домику на запасном аэродроме, и говорит: «Если вас собьют, называйте только свое имя, звание и личный номер. Больше ничего. Ради бога, не говорите больше ничего».

— Ну вот, — сказала она и поставила поднос ему на колени. — Съешь-ка яйцо. Сам справишься?

— Да.

Она стояла возле его кровати.

— Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да.

— Вот и отлично. Если яйца мало, то, думаю, смогу принести еще одно.

— Нет, хватит.

— Ну ладно, позвони в колокольчик, если захочешь чего-нибудь еще.

И она вышла из палаты.

Он как раз доедал то, что сестра принесла, когда она возвратилась.

— Пришел Робертс, командир авиакрыла. Я ему сказала, что он может находиться здесь только несколько минут.

Она сделала знак рукой, и вошел командир авиакрыла.

— Извините за беспокойство, — сказал он.

Это был офицер ВВС Великобритании, в видавшей виды форме. Его китель украшали «крылья» [30]и крест «За летные боевые заслуги». Он был довольно высок и худощав, с большой копной черных волос. Изо рта у него торчали неровные, неплотно примыкающие друг к другу зубы, хотя он и старался сжимать губы покрепче. Он достал бланк и карандаш и, придвинув к кровати стул, уселся.

— Как вы себя чувствуете?

Ответа не последовало.

— Не повезло вам с ногой. Знаю, каково вам. Слышал, какой концерт вы им устроили, прежде чем они вас сбили.

Человек на кровати лежал совершенно неподвижно, глядя на другого человека, который сидел на стуле.

Человек, сидевший на стуле, сказал:

— Давайте покончим с этим побыстрее. Боюсь, вам придется ответить на несколько вопросов, а я заполню боевое донесение. Итак, для начала, из какой вы эскадрильи?

Человек, лежавший на кровати, не шелохнулся. Он смотрел прямо в глаза командиру авиакрыла.

— Меня зовут Питер Уильямсон. Я ведущий эскадрильи, мой номер девять-семь-два-четыре-пять-семь.

Быть рядом

Та ночь выдалась очень холодной. Мороз прихватил живые изгороди и выбелил траву в полях, так что казалось, будто выпал снег. Но ночь была ясной, спокойной, на небе светились звезды и была почти полная луна.

Домик стоял на краю большого поля. От двери тропинка тянулась через поле к мосткам, а потом шла через другое поле до ворот, которые вели к дороге милях в трех от деревни. Других домов не было видно. Местность вокруг была открытой и ровной, и многие поля из-за войны превратились в пашни.

Домик заливало лунным светом. Свет проникал в открытое окно спальни, где спала женщина. Она лежала на спине, лицом кверху, ее длинные волосы были рассыпаны по подушке, и, хотя она спала, по ее лицу нельзя было сказать, что женщина отдыхает. Когда-то она была красивой, теперь же лоб ее был прорезан тонкими морщинами, а кожа на скулах натянулась. Но губы у нее были еще нежными, и она не сжимала их во сне.

Спальня была небольшой, с низким потолком, из мебели были туалетный столик и кресло. Одежда женщины лежала на спинке кресла; она положила ее туда, когда ложилась спать. Ее черные туфли стояли рядом с креслом. На туалетном столике лежали расческа, письмо и большая фотография молодого человека в форме с «крыльями» на левой стороне кителя. На фотографии он улыбался. Такие снимки приятно посылать матери. Фото было вставлено в тонкую черную деревянную рамку. Луна светила в открытое окно, а женщина продолжала спать беспокойным сном. Слышно было лишь ее мягкое размеренное дыхание и шорох постельного белья, когда она ворочалась во сне, других звуков не было.

И вдруг где-то вдалеке послышался глубокий ровный гул, который все нарастал и нарастал, становился все громче и громче, пока, казалось, все небо не наполнилось оглушительным шумом. И он все усиливался и усиливался.

Женщина слышала этот шум с самого начала, еще когда он не приблизился. Она ждала его во сне, прислушивалась и боялась упустить момент, когда он возникнет. Услышав его, она открыла глаза и какое-то время лежала неподвижно и вслушивалась. Потом приподнялась, сбросила одеяло и встала с кровати. Подойдя к окну и положив обе руки на подоконник, она стала смотреть в небо; ее длинные волосы рассыпались по плечам, по тонкой хлопчатой ночной рубашке. Она долго стояла на холоде, высовываясь в окно, и прислушивалась к шуму. Однако, осмотрев все небо, она смогла увидеть только яркую луну и звезды.

— Да хранит тебя Господь, — громко произнесла она. — Храни его, о Господи.

Потом повернулась и быстро подошла к кровати. Взяв одеяло, укутала им свои плечи, как шалью. Всунув босые ноги в черные туфли, она подошла к креслу, придвинула его к окну и уселась.

Шум и гул не прекращались. Ей казалось, что это к югу направляется огромная процессия бомбардировщиков. Женщина сидела закутавшись в одеяло и долго смотрела через окно в небо.

Потом все кончилось. Снова наступила ночная тишина. Мороз плотно окутал поля и живые изгороди, и казалось, будто все вокруг затаило дыхание. По небу прошла армия. Вдоль пути ее следования люди слышали шум. Они знали, что он означает. Они знали, что скоро, прежде чем они уснут, начнется сражение. Мужчины, пившие пиво в пабах, умолкли, чтобы лучше слышать. Люди в домах прикрутили радио и вышли в свои сады и, стоя там, смотрели в небо. Солдаты, спорившие в палатках, перестали кричать, а мужчины и женщины, возвращавшиеся домой с фабрик, остановились посреди дороги, прислушиваясь к шуму.

Всегда так бывает. Когда бомбардировщики ночью летят через страну на юг, люди, услышав их, странным образом умолкают. Для тех женщин, чьи мужчины летят в этих самолетах, наступает нелегкое время.

И вот они улетели, и женщина откинулась в кресле и закрыла глаза. Но она не спала. Лицо у нее было белым, и кожа крепко натянута на скулах, а вокруг глаз собрались морщины. Губы приоткрыты, и кажется, будто она прислушивается к чьему-то разговору. Когда он возвращался после работы в поле, то подходил к окну и почти вот таким же голосом окликал ее. Вот он говорит, что проголодался, и спрашивает, что у них на ужин. А потом он всегда обнимал ее за плечи и спрашивал, чем она занималась целый день. Она приносила ужин, он садился и начинал есть и всегда спрашивал: «А ты почему не поешь?» — и она никогда не знала, что отвечать, и говорила только, что не голодна. Она сидела и смотрела на него и наливала ему чай, а потом брала его тарелку и шла на кухню за добавкой.

Нелегко иметь только одного ребенка. Такая пустота, когда его нет, да еще это постоянное предчувствие беды. В глубине души она знала, что жить стоит только ради этого, что если что-то и случится, то и ты сама умрешь. Какой потом толк в том, чтобы подметать пол, мыть посуду и прибираться в доме. Надо ли разжигать печь или кормить куриц? Жить будет незачем.

Сидя у открытого окна, она ощущала не холод, а лишь полное одиночество и огромный страх. Страх все усиливался, так что она не могла найти себе места. Она поднялась с кресла, снова выглянула в окно и стала глядеть в небо. Ночь более не казалась ей спокойной; ночь была холодной, светлой и бесконечно опасной. Она не видела ни поля, ни изгороди, ни морозной пленки, которая лежала на всем вокруг; она видела лишь небо и видела опасность, которая скрывалась в его глубинах.

Она медленно повернулась и снова опустилась в кресло. Страх переполнял ее. Она должна увидеть сына, быть с ним, и увидеть его она должна сейчас же, потому что завтра будет поздно; ни о чем другом она не могла и думать. Она откинула голову на спинку кресла и, когда закрыла глаза, увидела самолет; она отчетливо увидела его в лунном свете. Он двигался в ночи, как большая черная птица. Она была рядом с ним и видела, как нос машины рвется вперед точно птица вытягивает шею в стремительном полете. Она увидела разметку на крыльях и на фюзеляже. Она знала, что он там, внутри, и дважды окликнула его, но ответа не последовало. Тогда страх и желание увидеть его разгорелись с новой силой. Она больше не могла сдерживать себя и понеслась сквозь ночь и летела до тех пор, пока не оказалась рядом с ним, так близко, что могла дотронуться до него, стоило лишь протянуть руку.

Он сидел в кабине, глядя на приборную доску, в перчатках; на нем был мешковатый комбинезон, в котором он казался вдвое больше и совсем неуклюжим. Он сосредоточенно смотрел прямо перед собой на приборы и ни о чем другом не думал, кроме как об управлении самолетом.

Она еще раз окликнула его, и на этот раз он услышал. Он оглянулся и, увидев ее, улыбнулся, вытянул руку и коснулся ее плеча, и ее тотчас покинули страх, одиночество и тоска. Она была счастлива.

Она долго стояла рядом с ним и смотрела, как он управляет машиной. Он то и дело оборачивался и улыбался ей, а раз что-то сказал, но она не расслышала из-за шума двигателей. Неожиданно он указал на что-то впереди, и она увидела сквозь стекло кабины, как по небу рыщут прожекторы. Их было несколько сотен; длинные белые пальцы лениво ощупывали небо, покачиваясь то в одну, то в другую сторону и работая в унисон, так что иногда несколько из них сходились вместе и встречались в одной точке, а потом расходились и снова где-нибудь встречались, беспрестанно разыскивая в ночи бомбардировщики, которые направлялись к цели.

За лучами прожекторов она увидела зенитный огонь. Он поднимался из города плотным многоцветным занавесом, и от взрывов снарядов в небе в кабине бомбардировщика становилось светло.

Теперь он смотрел прямо перед собой, весь уйдя в управление самолетом. Он пробирался сквозь лучи прожекторов, держа курс прямо на эту завесу зенитного огня. Она смотрела на него и ждала, не осмеливаясь ни шелохнуться, ни заговорить, чтобы не отвлечь его от задачи.

Она поняла, что в них попали, когда увидела языки пламени, вырывающиеся из ближайшего двигателя слева. Она смотрела через боковое стекло, как пламя, сдуваемое ветром, лижет поверхность крыла. Она видела, как пламя охватило все крыло и стало плясать по черной обшивке, пока не подобралось к самой кабине. Сначала ей не было страшно. Она видела, что он держится очень спокойно, постоянно посматривает в сторону, следит за пламенем и ведет машину, а раз он быстро обернулся и улыбнулся ей. И она поняла, что опасности нет. Она видела лучи прожекторов, разрывы зенитных и следы трассирующих снарядов, и небо было и не небом вовсе, а небольшим ограниченным пространством, в котором сновали лучи прожекторов и разрывались снаряды, и казалось, что преодолеть это пространство невозможно.

Пламя на левом крыле разгорелось ярче. Оно распространилось по всей поверхности крыла. Оно наполнилось жизнью и активизировалось, но еще не насытилось; пламя отклонилось от ветра, который раздувал его, поддерживал, не оставляя шансов на затухание.

Потом раздался взрыв. Вспыхнуло что-то ослепительно-белое, и послышался глухой звук, будто кто-то ударил по надутому бумажному пакету. Тотчас все стихло, и опять появилось пламя, а потом повалил густой беловато-серый дым. Пламя охватило дверь и обе стороны кабины, а дым был такой густой, что было трудно смотреть и почти невозможно дышать. Ею овладел панический страх, потому что он по-прежнему сидел за приборной доской, пытаясь рулями удержать самолет от болтанки; вдруг налетел поток холодного воздуха, и ей показалось, будто перед ней торопливо замелькали чьи-то фигуры, выбрасываясь из горящего самолета.

Теперь все превратилось в сплошное пламя. Сквозь дым она видела, что он по-прежнему борется с рулем, пока экипаж покидает машину. Одной рукой он прикрыл лицо — такая была жара. Она бросилась к нему, схватила его за плечи и стала трясти, крича: «Прыгай, быстрее, да быстрее же!»

И тут она увидела, что его голова безжизненно упала на грудь. Он потерял сознание. Обезумев, она попыталась поднять его с сиденья и подтащить к двери, но он обмяк и сделался слишком тяжелым. Дым наполнил ее легкие, у нее запершило в горле, появилась тошнота, и стало трудно дышать. Она впала в истерику, борясь со смертью и со всем на свете. Ей удалось подхватить его под мышки и чуть подтащить к двери. Но дальше ничего не получалось. Его ноги застряли в педалях, и она ничем не могла ему помочь. Она знала, что все напрасно, что из-за дыма и огня нет никакой надежды, да и времени не было. И неожиданно силы покинули ее. Она повалилась на него и заплакала так, как никогда не плакала.

Потом самолет вошел в штопор и стремительно понесся вниз. Ее отбросило в огонь, и последнее, что она помнила, — это желтый цвет пламени и запах горения.

Ее глаза были закрыты, а голова лежала на подголовнике кресла. Она ухватилась руками за край одеяла, словно хотела закутаться поплотнее. Ее волосы разметались по плечам.

Луна висела низко в небе. Мороз еще крепче схватил поля и живую изгородь. Не было слышно ни звука. Но потом откуда-то далеко с юга донесся глубокий ровный гул, который нарастал и делался громче, пока все небо не переполнилось шумом и пением двигателей тех, кто возвращался.

Однако женщина, сидевшая перед окном, так и не пошевелилась. Она была мертва.

У кого что болит

— Пива?

— Да, пива.

Я сделал заказ, и официант принес бутылки и два стакана. Наклонив стакан и приставив к его краю горлышко, мы налили себе пива — каждый из своей бутылки.

— Будь здоров, — сказал я.

Он кивнул. Мы подняли стаканы и выпили.

Я не видел его пять лет. Все это время он воевал. Он воевал с самого начала войны и до того времени, пока мы не встретились. Я сразу заметил, насколько он изменился. Из молодого здорового юноши он превратился в старого, мудрого и покорного человека. Он стал покорным, как наказанный ребенок. Он стал старым, как усталый семидесятилетний старик. Он стал настолько другим и так сильно изменился, что поначалу мы оба ощущали неловкость. Непросто было найти тему для разговора.

Он летал во Франции с первых дней войны, а во время Битвы за Англию защищал родное небо. Он был в Западной пустыне, [31]когда наше положение казалось безнадежным, был в Греции и на Крите. Он был в Сирии и в Хаббании [32]во время восстания. Он был в Аламейне, [33]летал над Сицилией и Италией, а потом вернулся и снова улетел из Англии. Теперь он был стариком.

Он был небольшого роста, не больше пяти футов шести дюймов, с бледным широким и открытым лицом, которое ничего не скрывало, и с острым выдающимся подбородком. Глаза у него были блестящие и темные. Они все время бегали, пока его взгляд не встречался со взглядом другого человека. Волосы у него были черные, неопрятные. Надо лбом постоянно висел клок; он то и дело отбрасывал его рукой.

Какое-то время нам было не по себе, и мы больше молчали. Он сидел за столиком напротив меня, немного подавшись вперед, и пальцем выводил линии на запотевшем стакане. Он смотрел в стакан с таким видом, будто то, что он делает, сильно его занимает, но мне казалось, что он хочет что-то сказать, но не знает, как лучше начать. Я сидел, и, таская орешки с блюдца, громко их разжевывал, и делал вид, будто мне на все наплевать, даже на то, что я шумно жую.

Продолжая выводить линии на стакане и не поднимая глаз, он вдруг проговорил тихо и очень медленно:

— О Господи, как бы я хотел быть официантом, или шлюхой, или не знаю кем еще.

Он взял стакан и медленно выпил пиво, все сразу, двумя глотками. Я знал, что у него что-то на уме; он явно настраивался на то, чтобы заговорить.

— Давай еще выпьем, — сказал я.

— Да, но лучше виски.

— Хорошо, пусть будет виски.

Я заказал два двойных скотча с содовой. Мы плеснули содовой в скотч и выпили. Он взял свой стакан и сделал глоток, потом поставил стакан, снова поднял и отпил еще немного. Поставив стакан во второй раз, он наклонился ко мне и совершенно неожиданно начал говорить.

— Знаешь, — заговорил он, — знаешь, во время налета, когда мы приближаемся к цели и вот-вот сбросим бомбы, я все время думаю, все время про себя думаю: а не уклониться ли мне от зениток, не свернуть ли в сторону самую малость? Но тогда мои бомбы упадут на кого-то другого. И вот я думаю: на кого они упадут? Кого я убью сегодня? Кто эти десять, двадцать или сто человек, которых я сегодня убью? Все зависит от меня. И теперь я думаю об этом каждый раз, когда вылетаю.

Он взял маленький орешек и расколол его ногтем большого пальца, при этом глаз он не поднимал, так как стыдился того, что говорил.

А говорил он очень медленно.

— Всего-то и нужно, что нажать легонько на педаль руля направления, да я и сам не пойму, что делаю, а бомбы между тем упадут на другой дом или на других людей. Все от меня зависит, все в моей власти, и каждый раз, когда я вылетаю, я должен решить, кто будет убит. А убить я могу, легонько нажав ногой на педаль. Я могу сделать это так, что и сам не замечу, что происходит. Просто потянусь немного в сторону, изменив позу, и все, а убиты будут совсем другие люди.

Стакан снаружи высох, но он продолжал водить по гладкой поверхности пальцами правой руки вверх-вниз.

— Да, — говорил он, — вот такие непростые мысли, с далеко идущими последствиями. Когда я сбрасываю бомбы, только об этом и думаю. Понимаешь, всего-то — нажать легонько ногой. Чуть нажать ногой на педаль, так что бомбардир и не заметит ничего. Каждый раз перед вылетом я говорю себе: кто будет на этот раз, те или эти? Кто из них хуже? Стоит мне отклониться немного налево, может, попаду в дом, полный паршивых немецких солдат, воюющих с женщинами, а отклонюсь туда — попаду не в солдат, а в старика, спрятавшегося в укрытие. Откуда мне знать? Как это вообще можно знать?

Он умолк и оттолкнул от себя пустой стакан к середине стола.

— Поэтому я никогда не уклоняюсь от зениток, — прибавил он. — То есть почти никогда.

— А я однажды уклонился, — сказал я, — когда атаковал на бреющем полете. Рассчитывал убить тех, что находились на другой стороне дороги.

— Все уклоняются, — сказал он. — Может, еще выпьем?

— Да, давай выпьем еще.

Я подозвал официанта и сделал заказ, и, пока он не принес выпивку, мы сидели и рассматривали других посетителей. Помещение начало заполняться людьми, потому что было почти шесть часов, и мы смотрели, как они заходят. Они останавливались возле входа, высматривали свободный столик, потом садились и со смехом заказывали выпивку.

— Посмотри вон на ту женщину, — сказал я. — Вон на ту, которая сейчас садится.

— И что в ней особенного?

— Отличная фигура, — сказал я. — Великолепная грудь. Ты только посмотри на ее грудь.

Официант принес выпивку.

— Я когда-нибудь рассказывал тебе о Вонючке? — спросил он.

— Это еще кто такой?

— Вонючка Салливан, на Мальте.

— Нет.

— А о собаке Вонючки?

— Нет.

— Так вот, у Вонючки была собака, большая восточноевропейская овчарка, и он любил эту собаку, будто она была его отцом, матерью и всем на свете, а собака любила Вонючку. Куда бы он ни пошел, она следовала за ним, а когда он вылетал на задание, она сидела на бетоне около ангара и ждала его возвращения. Пса звали Смит. Вонючка очень любил эту собаку.

— Отвратительное виски, — сказал я.

— Да, давай еще выпьем.

Мы заказали еще виски.

— Так вот, — продолжал он, — как-то раз эскадрилья получила задание лететь в Египет. Вылетать нужно было немедленно. Не через два часа или позднее, а немедленно. А Вонючка не мог найти свою собаку. Нигде не мог найти Смита. Он бегал по всему аэродрому, звал Смита и сходил с ума, крича каждому, не видел ли кто Смита, и все звал: «Смит! Смит!» Но Смита нигде не было.

— А где он был? — спросил я.

— Да нигде — а нам надо было лететь. Вонючка должен был улететь, не повидав Смита. Расстроился он страшно. Члены его экипажа говорили, что он даже по радио спрашивал, не нашли ли пса. На всем пути до Гелиополиса он вызывал Мальту и спрашивал: «Смита нашли?» И Мальта отвечала: «Нет, не нашли».

— Это виски просто ужасное, — сказал я.

— Да. Надо выпить еще.

Мы подозвали официанта, и тот быстро выполнил наш заказ.

— Так я рассказывал тебе о Вонючке, — сказал он.

— Да, рассказывай дальше.

— Прилетели мы, значит, в Египет, а он только о Смите и говорит. Он и ходил так, будто собака шла рядом с ним. Чертов дурак, идет и приговаривает: «За мной, Смит, иди за мной, мой мальчик» — и при этом все смотрел вниз, как бы разговаривая с собакой. Наклонялся то и дело, похлопывал воздух и гладил собаку, которой не было.

— А где она была?

— Думаю, на Мальте. Должно быть, там.

— Ну не мерзкое ли виски?

— Ужасное. Это допьем, еще надо будет заказать.

— Будь здоров.

— И ты тоже. Официант. Эй, официант. Да-да, еще.

— Итак, Смит был на Мальте.

— Да, — сказал он. — А этот чертов дурак Вонючка Салливан продолжал так себя вести до тех пор, пока его не убили.

— Наверное, с ума сошел.

— Точно. Просто свихнулся.

— Знаешь, он как-то зашел в спортивный клуб в Александрии в час, когда все выпивают.

— Это нормально.

— Вошел в большой холл, а дверь за собой не закрыл и стал звать собаку. Потом, когда решил, что собака вошла, закрыл дверь и пошел дальше, то и дело останавливаясь и говоря: «За мной, Смит, иди за мной, мой мальчик». И щелкал пальцами. Раз он залез под стол, за которым выпивали двое мужчин и две женщины. Встал на четвереньки и произнес: «Эй, Смит, а ну-ка вылезай оттуда. Живо иди сюда». И протянул руку и начал тащить из-под стола то, чего не было. Потом извинился перед людьми, сидевшими за столом. «Вот чертова собака», — сказал он им. Ты бы видел их лица. И так он ходил по всему клубу, а потом открыл дверь, пустив вперед собаку, и вышел вслед за ней.

— Ненормальный какой-то.

— Чокнутый. Но ты бы видел их лица. Там было полно людей, которые выпивали и не могли понять, то ли они с ума сошли, то ли Вонючка. Они смотрели друг на друга, чтобы убедиться, что не только они не видели собаку. Один человек даже стакан выронил.

— Вот беда-то.

— Ужас.

Подошел официант, поставил стаканы и ушел. В помещении теперь было много народа. Все сидели за маленькими столиками, разговаривали и выпивали. Все были в форме. Летчик бросил в стакан кусочек льда и подтолкнул его пальцем.

— Он тоже уклонялся от зениток, — сказал он.

— Кто?

— Вонючка. Сам не раз говорил об этом.

— Ну и что тут такого? — сказал я. — Это все равно что стараться не наступать на трещины в асфальте, когда идешь по тротуару.

— Вот именно. Дело личное. Кому какое дело?

— Это все равно что не сразу трогаться.

— А это еще что такое?

— То, чем я занимаюсь.

— Что это значит?

— Прежде чем тронуться с места, нужно сосчитать до двадцати, а потом в путь.

— Ты тоже ненормальный. Как Вонючка.

— Отличный способ избежать неприятностей на дороге. В машине со мной еще ничего не происходило. По крайней мере, ничего серьезного.

— Да ты пьян.

— Да нет, я всегда так делаю.

— Зачем?

— Потому что если кто-то перешел улицу перед твоей машиной, то ты его уже не собьешь, ведь тронулся-то позднее. Ты задержался, потому что считал до двадцати, а человек, которого ты мог бы сбить, уже перешел дорогу.

— Почему?

— Он перешел дорогу гораздо раньше, чем ты тронулся, потому что ты считал до двадцати.

— Хорошая мысль.

— Сам знаю, что хорошая.

— Да просто, черт возьми, отличная.

— Я многим сохранил жизнь. И через перекрестки можно смело переезжать, потому что машина, с которой ты мог бы столкнуться, уже проехала. Она проехала чуть раньше тебя, потому что ты задержался, считая до двадцати.

— Здорово.

— Вот видишь.

— Но это не то же самое, что уклоняться от зениток, — сказал он. — Тут никогда не знаешь, что лучше.

— А я всегда уклоняюсь, — сказал я.

Мы выпили еще.

— Посмотри-ка вон на ту женщину, — сказал я.

— На ту, с грудью?

— Ну да, прекрасная грудь.

— Клянусь, я убил немало женщин более красивых, чем эта, — медленно произнес он.

— Но не с такой же грудью.

— Да и с такой тоже. Может, еще выпьем?

— Да, на дорожку.

— Такой груди больше ни у кого нет, — сказал я. — Во всяком случае в Германии.

— Да сколько хочешь. Я немало таких убил.

— Ладно. Ты убил много женщин с красивой грудью.

Он откинулся на стуле и повел рукой.

— Видишь, сколько тут народу, — сказал он.

— Да.

— Представляешь, сколько будет шуму, если они вдруг все умрут. Просто свалятся мертвыми со стульев на пол.

— Ну и что?

— Разве не будет шуму?

— Конечно будет.

— Предположим, официанты сговорились, подсыпали им что-то в стаканы, и все умерли.

— Шум будет страшный.

— Ну вот, а я такое сотни раз проделывал. Я в сотни раз больше убил людей, чем собралось здесь сейчас. Да и ты тоже.

— Гораздо больше, — сказал я. — Но это же другое.

— Такие же люди. Мужчины, женщины, официанты. Все сидят в пивной и выпивают.

— Это другое.

— Да то же самое. Случись здесь такое, разве не поднялся бы шум?

— Еще какой.

— А мы делали это. И не раз.

— Сотни раз, — сказал я. — И ничего.

— Паршивое заведение.

— Хуже не бывает. Пойдем куда-нибудь в другое место.

— Сначала допьем.

Мы допили виски, а потом стали спорить, кому платить, и я выиграл. Счет составил шестнадцать долларов двадцать пять центов. Он дал официанту на чай два доллара.

Мы поднялись, обошли вокруг столиков и вышли на улицу.

— Такси, — сказал он.

— Да, надо взять такси.

Швейцара в этом заведении не было. Мы стояли на краю тротуара и ждали, когда подъедет такси.

— Хороший город, — сказал он.

— Замечательный, — ответил я.

Чувствовал я себя отлично. Было темно, но горело несколько фонарей. Мимо нас проезжали машины, а по другой стороне улицы шли люди. Неслышно моросил мелкий дождь, и желтый свет фар и уличных фонарей отражался на черной мостовой. Шины шуршали на мокрой дороге.

— А давай пойдем туда, где много виски, — сказал он. — Чтоб там было много виски и разливал его бармен с крошками в бороде.

— Отлично.

— И чтоб там больше никого не было, кроме нас и бармена с крошками в бороде. Или — или.

— Да, — сказал я. — Или что?

— Или пойдем туда, где сто тысяч человек.

— Да, — сказал я. — Хорошо.

Мы стояли и ждали. Из-за поворота, откуда-то слева, выезжали машины и, шурша по мокрому асфальту шинами, двигались в нашу сторону. Проехав мимо нас, они направлялись к мосту, который ведет на другую сторону реки. В свете фар был виден моросящий дождь, а мы все стояли и ждали такси.

У КОГО ЧТО БОЛИТ

Дегустатор

В тот вечер за ужином у Майка Скофилда в его лондонском доме нас собралось шестеро: Майк с женой и дочерью, я с женой и человек по имени Ричард Пратт.

Ричард Пратт был известный гурман. Он состоял президентом небольшого общества под названием «Эпикурейцы» и каждый месяц рассылал его членам брошюрки о еде и винах. Он устраивал обеды, во время которых подавались роскошные блюда и редкие вина. Он не курил из боязни испортить вкус и, когда обсуждали достоинства какого-нибудь вина, имел обыкновение отзываться о нем, как о живом существе, что было довольно забавно. «Характер у него весьма щепетильный, — говорил он, — довольно застенчивый и стеснительный, но, безусловно, щепетильный». Или: «Добродушное вино и бодрое, несколько, может, резковатое, но все же добродушное».

До этого я уже пару раз обедал у Майка с Ричардом Праттом в компании, и всякий раз Майк с женой лезли из кожи вон, чтобы удивить знаменитого гурмана каким-нибудь особым блюдом. Ясно, что и в этот раз они не собирались делать исключение. Едва мы ступили в столовую, как я понял, что нас ожидает пиршество. Высокие свечи, желтые розы, сверкающее серебро, три бокала для вина перед каждым гостем и сверх того слабый запах жареного мяса, доносившийся из кухни, — от всего этого у меня слюнки потекли.

Мы расселись за столом, и я вспомнил, что когда был у Майка раньше, он оба раза держал с Праттом пари на ящик вина, предлагая тому определить сорт того же вина и год. Пратт тогда отвечал, что это нетрудно сделать, если речь идет об известном годе, — соглашался и оба раза выиграл пари. Я был уверен, что и в этот раз они заключат пари, которое Майк очень хотел проиграть, доказывая, насколько хорошее вино у него, а Пратт, со своей стороны, казалось, находит истинное удовольствие в том, что имеет возможность обнаружить свои познания.

Обед начался со снетков, поджаренных в масле до хруста, а к ним подали мозельвейн. Майк поднялся и сам разлил вино, а когда снова сел, я увидел, что он наблюдает за Ричардом Праттом. Бутылку он поставил передо мной, чтобы я мог видеть этикетку. На ней было написано: «Гайерслей Олигсберг, 1945». Он наклонился ко мне и прошептал, что Гайерслей — крошечная деревушка в Мозеле, почти неизвестная за пределами Германии. Он сказал, что вино, которое мы пьем, не совсем обычное. В тех местах производят так мало вина, что человек посторонний не может его достать. Он сам ездил в Германию прошлым летом, чтобы добыть те несколько дюжин бутылок, которые в конце концов ему уступили.

— Сомневаюсь, чтобы в Англии оно было у кого-нибудь еще, — сказал он и взглянул на Ричарда Пратта. — Чем отличается мозельвейн, — продолжал он, повысив голос, — так это тем, что он очень хорош перед кларетом. Многие пьют перед кларетом рейнвейн, но это потому, что не знают ничего лучше. Рейнвейн убивает тонкий аромат кларета, вам это известно? Это просто варварство пить рейнвейн перед кларетом. А вот мозельвейн именно то, что надо.

Майк Скофилд был приятным человеком средних лет. Он служил биржевым маклером. Точнее — комиссионером на фондовой бирже, и, подобно некоторым представителям этой профессии, его, казалось, несколько смущало, едва ли не ввергало в стыд то, что он «сделал» такие деньги, имея столь ничтожные способности. В глубине души он сознавал, что был простым брокером — тихим, втайне неразборчивым в средствах, — и подозревал, что об этом знали его друзья. Поэтому теперь он стремился стать человеком культурным, развить литературный и эстетический вкусы, приобщиться к собиранию картин, нот, книг и всякого такого. Его небольшая проповедь насчет рейнвейна и мозельвейна была составной частью той культуры, к которой он стремился.

— Прелестное вино, вам так не кажется? — спросил он.

Майк по-прежнему следил за Ричардом Праттом. Я видел, как всякий раз, склоняясь над столом, чтобы отправить в рот рыбку, он тайком бросал взгляд в другой конец стола. Я прямо-таки физически ощущал, что он ждет того момента, когда Пратт сделает первый глоток и поднимет глаза, выражая удовлетворение, удивление, быть может, даже изумление, а потом развернется дискуссия, и Майк расскажет ему о деревушке Гайерслей.

Однако Ричард Пратт и не думал пробовать вино. Он был полностью поглощен беседой с Луизой, восемнадцатилетней дочерью Майка. Он сидел, повернувшись к ней вполоборота, улыбался и рассказывал, насколько я мог уловить, о шеф-поваре одного парижского ресторана. По ходу своего рассказа он придвигался к ней все ближе и ближе и в своем воодушевлении едва ли не наваливался на нее. Бедная девушка отодвинулась от него как можно дальше, кивая вежливо, но с каким-то отчаянием, и смотрела на верхнюю пуговицу его смокинга, а не в лицо.

Мы покончили с рыбой, и тотчас же явилась служанка, чтобы убрать тарелки. Когда она подошла к Пратту, то увидела, что тот еще не притрагивался к своему блюду, поэтому застыла в нерешительности, и тут Пратт заметил ее. Взмахом руки он велел ей удалиться, прервал свой рассказ и начал есть, проворно накалывая маленькие хрустящие рыбки на вилку и быстро отправляя их в рот. Затем, покончив с рыбой, он взял бокал, пригубил вино и сразу повернулся к Луизе Скофилд, чтобы продолжить свой рассказ.

Майк все это видел. Я чувствовал, не глядя на него, что он хотя и сохраняет спокойствие, но сдерживается с трудом и не сводит глаз с гостя. Его добродушное лицо вытянулось, щеки обвисли, но он делал над собой какие-то усилия, не шевелился и не произносил ни слова.

Скоро служанка принесла второе блюдо. Это был большой кусок жареной говядины. Она поставила кушанье на стол перед Майком, тот поднялся и принялся разрезать мясо на очень тонкие кусочки и осторожно раскладывать их по тарелкам, которые разносила служанка. Нарезав мяса всем, включая самого себя, он положил нож и оперся обеими руками о край стола.

— А теперь, — сказал он, обращаясь ко всем, но глядя на Ричарда Пратта, — теперь перейдем к кларету. Прошу прощения, но я должен сходить за ним.

— Сходить за ним, Майк? — удивился я. — Где же оно?

— В моем кабинете. Я откупорил бутылку, и теперь вино дышит.

— А почему в кабинете?

— Чтобы оно приобрело комнатную температуру, разумеется. Оно там уже сутки.

— Но почему именно в кабинете?

— Это лучшее место в доме. В прошлый раз Ричард помог мне выбрать его.

Услышав свое имя, Пратт повернулся.

— Так ведь? — спросил Майк.

— Да, — ответил Пратт, с серьезным видом кивнув головой. — Так.

— Оно стоит в моем кабинете на зеленом бюро, — сказал Майк. — Мы выбрали именно это место. Хорошее место, сквозняка нет и температура ровная. Простите, но мне нужно сходить за ним.

При мысли о том, что у него есть еще вино, достойное пари, к нему вернулось веселое расположение духа, и он торопливо вышел из комнаты и появился спустя минуту, бережно неся в руках корзинку для вина, в которой лежала темная бутылка, которая была повернута этикеткой вниз.

— Ну-ка! — воскликнул он, подходя к столу. — Как насчет этого вина, Ричард? Ни за что не отгадаете, что это такое!

Ричард Пратт медленно повернулся и взглянул на Майка, потом перевел взгляд на бутылку, покоившуюся в маленькой плетеной корзинке. С поднятыми бровями и оттопыренной влажной нижней губой вид у него был надменный и не очень-то симпатичный.

— Ни за что не догадаетесь, — сказал Майк. — Хоть сто лет думайте.

— Кларет? — снисходительно поинтересовался Ричард Пратт.

— Разумеется.

— Надо полагать, из какого-нибудь небольшого виноградника.

— Может, и так, Ричард. А может, и не так.

— Но речь идет об одном из самых известных урожайных годов?

— Да, за это я ручаюсь.

— Тогда ответить будет несложно, — сказал Ричард Пратт, растягивая слова, и вид у него при этом был скучающий.

Мне, впрочем, это растягивание слов и тоскливый вид, который он напустил на себя, показались несколько странными; зловещая тень мелькнула в его глазах, а во всем его облике появилась какая-то сосредоточенность, отчего мне сделалось не по себе.

— Задача на сей раз действительно трудная, — сказал Майк. — Я даже не буду настаивать на пари.

— Ну вот еще. Это почему же? — И снова медленно поднялись брови, а взгляд его стал холодным и настороженным.

— Потому что это трудно.

— Это не очень-то любезно по отношению ко мне.

— Мой дорогой, — сказал Майк, — я с удовольствием с вами поспорю, если вы этого хотите.

— Назвать это вино не слишком трудно.

— Значит, вы хотите поспорить?

— Я вполне к этому готов, — сказал Ричард Пратт.

— Хорошо, тогда спорим как обычно. На ящик этого вина.

— Вы, наверно, думаете, что я не смогу его назвать?

— По правде говоря, да, при всем моем к вам уважении, — сказал Майк.

Он делал над собой некоторое усилие, стараясь соблюдать вежливость, а вот Пратт даже и не пытался скрыть свое презрительное отношение ко всему происходящему. И вместе с тем, как это ни странно, следующий вопрос, похоже, обнаружил некоторую его заинтересованность:

— А вы не хотели бы увеличить ставку?

— Нет, Ричард. Ящик вина — этого достаточно.

— Может, поспорим на пятьдесят ящиков?

— Это было бы просто глупо.

Майк стоял за своим стулом во главе стола, бережно держа эту нелепую корзинку с бутылкой. Ноздри его, казалось, слегка побелели, и он крепко стиснул губы.

Пратт сидел развалясь на стуле — глаза полузакрыты, а в уголках рта скрывалась усмешка. И снова я увидел, а может, мне показалось, что увидел, будто тень озабоченности скользнула по его лицу, а во взоре появилась какая-то сосредоточенность, в самих же глазах, прямо в зрачках, мелькнули и затаились искорки.

— Так, значит, вы не хотите увеличивать ставку?

— Что до меня, то мне, старина, ровным счетом все равно, — сказал Майк. — Готов поспорить на что угодно.

Мы с тремя женщинами молча наблюдали за ними. Жену Майка все это начало раздражать. Она сидела с мрачным видом, и я чувствовал, что она вот-вот вмешается. Ростбиф остывал на наших тарелках.

— Значит, вы готовы поспорить со мной на все что угодно?

— Я уже сказал. Я готов поспорить на все, что вам будет угодно, если для вас это так важно.

— Даже на десять тысяч фунтов?

— Разумеется, если захотите.

Теперь Майк был спокоен. Он отлично знал, что может согласиться на любую сумму, которую вздумается назвать Пратту.

— Так вы говорите, я могу назначить ставку?

— Именно это я и сказал.

Наступило молчание, во время которого Пратт медленно обвел глазами всех сидящих за столом, посмотрев по очереди сначала на меня, потом на женщин. Казалось, он напоминал нам, что мы являемся свидетелями этого соглашения.

— Майк! — сказала миссис Скофилд. — Майк, давайте прекратим эти глупости и продолжим ужин. Мясо остывает.

— Но это вовсе не глупости, — ровным голосом произнес Пратт. — Просто мы решили немного поспорить.

Я обратил внимание на то, что служанка, стоявшая поодаль с блюдом овощей, не решается подойти к столу.

— Что ж, хорошо, — сказал Пратт. — Я скажу, на что я хотел бы с вами поспорить.

— Тогда говорите, — довольно бесстрашно произнес Майк. — Я согласен на все, что придет вам в голову.

Пратт кивнул, и снова улыбочка раздвинула уголки его рта, а затем медленно, очень медленно, не спуская с Майка глаз, он сказал:

— Я хочу, чтобы вы отдали за меня вашу дочь.

Луиза Скофилд вскочила на ноги.

— Стойте! — вскричала она. — Ну уж нет! Это уже не смешно. Слушай, папа, это совсем не смешно.

— Успокойся, дорогая, — сказала ее мать. — Они всего лишь шутят.

— Нет, я не шучу, — уточнил Ричард Пратт.

— Глупо все это как-то, — сказал Майк.

Казалось, он снова был выбит из колеи.

— Вы же сказали, что готовы спорить на что угодно.

— Я имел в виду деньги.

— Но вы не сказали — деньги.

— Но именно это я имел в виду.

— Тогда жаль, что вы этого прямо не сказали. Однако, если хотите взять свое предложение назад…

— Вопрос, старина, не в том, брать назад свое предложение или нет. Да и пари не выходит, поскольку вы не можете выставить ничего равноценного. Ведь в случае проигрыша не выдадите же вы за меня свою дочь — у вас ее нет. А если бы и была, я вряд ли захотел бы жениться на ней.

— Рада слышать это, дорогой, — сказала его жена.

— Я готов поставить все, что хотите, — заявил Пратт. — Дом например. Как насчет моего дома?

— Какого? — спросил Майк, снова обращая все в шутку.

— Загородного.

— А почему бы и другой не прибавить?

— Хорошо. Если угодно, ставлю оба своих дома.

Тут я увидел, что Майк задумался. Он подошел к столу и осторожно поставил на него корзинку с бутылкой. Потом отодвинул солонку в одну сторону, перечницу — в другую, взял нож, с минуту задумчиво рассматривал лезвие, затем положил нож на место. Его дочь тоже заметила, что им овладела нерешительность.

— Папа! — воскликнула она. — Да это же нелепо! Это так глупо, что и словами не передать. Не хочу, чтобы на меня спорили.

— Ты совершенно права, дорогая, — сказала ее мать. — Немедленно прекрати, Майк, сядь и поешь.

Майк не обращал на нее внимания. Он посмотрел на свою дочь и улыбнулся — улыбнулся медленно, по-отечески, покровительственно. Однако в глазах его вдруг загорелись торжествующие искорки.

— Видишь ли, — улыбаясь, сказал он, — видишь ли, Луиза, тут есть о чем подумать.

— Все, папа, хватит! В жизни не слышала ничего более глупого!

— Да нет же, серьезно, моя дорогая. Ты только послушай, что я скажу.

— Но я не хочу тебя слушать.

— Луиза! Прошу тебя! Выслушай меня. Ричард предложил нам серьезное пари. На этом настаивает он, а не я. И если он проиграет, то ему придется расстаться с солидной недвижимостью. Погоди, моя дорогая, не перебивай меня. Дело тут вот в чем. Он никак не может выиграть.

— Похоже, он думает иначе.

— Да выслушай же меня, я ведь знаю, что говорю. Специалист, пробуя кларет, если только это не какое-нибудь знаменитое вино вроде лафита или латура, может лишь весьма приблизительно определить виноградник. Он, конечно, назовет тот район Бордо, откуда происходит вино, будь то Сент-Эмийон, Помроль, Грав или Медок. Но ведь в каждом районе есть общины, маленькие графства, а в каждом графстве много небольших виноградников. Отличить их друг от друга только по вкусу и аромату вина невозможно. Могу лишь сказать, что это вино из небольшого виноградника, окруженного другими виноградниками, и он ни за что не угадает, что это за вино. Это невозможно.

— Да разве можно в этом быть уверенным? — спросила его дочь.

— Говорю тебе — можно. Не буду хвастаться, но я кое-что смыслю в винах. И потом, девочка моя, я твой отец, да видит Бог, а уж не думаешь ли ты, что я позволю вовлечь тебя… во что-то такое, чего ты не хочешь, а? Просто я хочу сделать так, чтобы у тебя прибавилось немного денег.

— Майк! — резко проговорила его жена. — Немедленно прекрати, прошу тебя!

И снова он не обратил на нее внимания.

— Если ты согласишься на эту ставку, — сказал он своей дочери, — то через десять минут будешь владелицей двух больших домов.

— Но мне не нужны два больших дома, папа.

— Тогда ты их продашь. Тут же ему и продашь. Я это устрою. И потом, подумай только, дорогая, ты будешь богатой! Всю жизнь ты будешь независимой!

— Папа, мне все это не нравится. Мне кажется, это глупо.

— Мне тоже, — сказала ее мать. Она резко дернула головой и нахохлилась, точно курица. — Стыдно даже предлагать такое, Майк! Это ведь твоя дочь!

Майк даже не взглянул на нее.

— Соглашайся! — горячо проговорил он, в упор глядя на девушку. Быстрее соглашайся! Гарантирую, что ты не проиграешь.

— Но мне это не нравится, папа.

— Давай же, девочка моя. Соглашайся!

Майк подошел вплотную к Луизе. Он вперился в нее суровым взглядом, и его дочери было нелегко возражать ему.

— А что, если я проиграю?

— Еще раз говорю тебе — не проиграешь. Я это гарантирую.

— Папа, а может, не надо?

— Я сделаю тебе состояние. Давай же. Соглашайся, Луиза. Ну?

Она в последний раз поколебалась. Потом безнадежно пожала плечами и сказала:

— Ладно. Если только ты готов поклясться, что проиграть мы не можем.

— Отлично! — воскликнул Майк. — Замечательно! Значит, спорим!

Майк схватил бутылку, плеснул немного вина сначала в свой бокал, затем возбужденно запрыгал вокруг стола, наливая вино в другие бокалы. Теперь все смотрели на Ричарда Пратта. Это был человек лет пятидесяти с не очень-то приятным лицом. Прежде всего обращал на себя внимание его рот; у него были полные мокрые губы гурмана; нижняя губа отвисла и была готова в любой момент коснуться края бокала или захватить кусочек пищи. «Точно замочная скважина, — подумал я, разглядывая его рот, — точно большая влажная замочная скважина».

Он медленно поднес бокал к носу. Кончик носа оказался в бокале и задвигался над поверхностью вина, деликатно сопя. Чтобы получить представление о букете, он осторожно покрутил бокалом. Он был предельно сосредоточен. Глаза закрыты, и вся верхняя половина его тела — голова, шея и грудь будто превратились в нечто вроде огромной обоняющей машины, воспринимающей, отфильтровывающей и анализирующей данные, посылаемые фыркающим носом.

Майк сидел развалясь на стуле, всем своим видом выражая безразличие, однако он следил за каждым движением Пратта. Миссис Скофилд, не шевелясь, сидела за другим концом стола и глядела прямо перед собой. На ее лице застыло выражение недовольства. Луиза чуть отодвинула стул, чтобы удобнее было следить за дегустатором, и, как и ее отец, не сводила с него глаз.

Процесс нюханья продолжался по меньшей мере минуту; затем, не открывая глаз и не поворачивая головы, Пратт выпил едва ли не половину содержимого. Задержав вино во рту, он помедлил, составляя первое впечатление о нем, и я видел, как шевельнулось его адамово яблоко, пропуская глоток. Но большую часть вина он оставил во рту. Теперь, не глотая оставшееся вино, он втянул через губы немного воздуха, который смешался с парами вина во рту и прошел в легкие. Он задержал дыхание, выдохнул через нос и, наконец, принялся перекатывать вино под языком и жевать его, прямо жевать зубами, будто это был хлеб.

Это было грандиозное, впечатляющее представление, и, должен сказать, исполнил он его замечательно.

— Хм, — произнес Пратт, поставив стакан и облизывая губы розовым языком. — Хм… да. Очень любопытное винцо — мягкое и благородное, я бы сказал — почти женственное.

Во рту у него набралось слишком много слюны, и, когда он говорил, она капельками вылетала прямо на стол.

— Теперь пойдем методом исключения, — сказал он. — Простите, что я буду двигаться медленно, но слишком многое поставлено на карту. Обычно я высказываю какое-то предположение, потом быстро продвигаюсь вперед и приземляюсь прямо в середине названного мной виноградника. Однако на сей раз, на сей раз я должен двигаться медленно, не правда ли?

Он взглянул на Майка и улыбнулся, раздвинув свои толстые влажные губы.

Майк не улыбался ему в ответ.

— Итак, прежде всего, из какого района Бордо это вино? Это нетрудно угадать. Оно слишком легкое, чтобы быть из Сент-Эмийона или из Грава. Это явно Медок. Здесь сомнения нет.

Теперь — из какой общины в Медоке оно происходит? И это нетрудно определить методом исключения. Марго? Вряд ли это Марго. У него нет сильного букета Марго. Пойяк? Вряд ли и Пойяк. Оно слишком нежное, чересчур благородное и своеобразное для Пойяка. Вино из Пойяка имеет почти навязчивый вкус. И потом: по мне, Пойяк обладает какой-то энергией, неким суховатым энергетическим привкусом, которые виноград берет из почвы этого района. Нет, нет. Это… это вино очень нежное, на первый вкус сдержанное и скромное, поначалу кажется застенчивым, но потом становится весьма грациозным. Быть может, несколько еще и игривое и чуть-чуть капризное, дразнящее лишь малость, лишь самую малость танином. Во рту остается привкус чего-то восхитительного — женственно утешительного, чего-то божественно щедрого, что можно связать лишь с винами общины Сен-Жюльен. Нет никакого сомнения в том, что это вино из Сен-Жюльена.

Он откинулся на стуле, оторвал руки от стола и соединил кончики пальцев, напустив на себя до смешного напыщенный вид, но мне показалось, он делал это намеренно, просто чтобы потешиться над хозяином, и я нетерпением ждал, что будет дальше. Луиза между тем взяла сигарету, собираясь закурить. Пратт услышал, как чиркнула спичка, и, обернувшись к ней, неожиданно рассердился не на шутку.

— Прошу вас! — закричал он. — Прошу вас, не делайте этого! Курить за столом — отвратительная привычка!

Она посмотрела на него, держа в руке горящую спичку, потом медленно, с презрением отвела взор. Наклонив голову, она задула спичку, однако продолжала держать сигарету.

— Простите, дорогая, — уже спокойнее сказал Пратт, — но я просто терпеть не могу, когда курят за столом.

Больше она на него не смотрела.

— Так на чем мы остановились? — спросил он. — Ах да. Это вино из Бордо, из общины Сен-Жюльен, из района Медок. Пока все идет хорошо. Однако теперь нас ожидает самое трудное — нужно назвать сам виноградник. Ибо в Сен-Жюльене много виноградников, и, как наш хозяин справедливо заметил, нет большой разницы между вином одного виноградника и вином другого. Однако посмотрим.

Он снова помолчал, прикрыв глаза.

— Я пытаюсь определить возраст виноградника, — сказал он. — Если я смогу это сделать, это будет полдела. Так-так, дайте-ка подумать. Вино явно не первого урожая, даже не второго. Оно не из самых лучших. Ему недостает качества, так называемой лучистости, энергии. Но вот третий урожай — очень может быть. И все же я сомневаюсь. Нам известно, что год сбора был одним из лучших — наш хозяин так сказал, — и это, пожалуй, немного льстит вину. Мне следует быть осторожным. Тут мне надо бы быть крайне осторожным.

Он взял бокал и сделал еще один небольшой глоток.

— Пожалуй, — сказал он, облизывая губы, — я был прав. Это вино четвертого урожая. Теперь я уверен в этом. Год — один из очень хороших, даже один из лучших. И именно поэтому оно на какую-то долю секунды показалось на вкус вином третьего, даже второго урожая. Что ж! Уже хорошо! Теперь мы близки к разгадке. Сколько в Сен-Жюльене виноградников этого возраста?

Он снова умолк, поднял бокал и прижал его край к своей свисающей нижней губе. И тут я увидел, как выскочил язык, розовый и узкий, и кончик его погрузился в вино и медленно потянулся назад — отвратительное зрелище! Когда он поставил бокал, глаза его оставались закрытыми, лицо сосредоточенным, шевелились только губы, напоминавшие двух мокрых улиток.

— И опять то же самое! — воскликнул он. — На вкус ощущается танин, и на какое-то мгновение возникает впечатление, будто на языке появляется что-то вяжущее. Да-да, конечно! Теперь я понял! Это вино из одного из небольших виноградников вокруг Бейшевеля. Теперь я вспомнил. Район Бейшевель, река и небольшая бухточка, которая засорилась настолько, что суда, перевозившие вино, не могут ею больше пользоваться. Бейшевель… Может ли все-таки это быть Бейшевель? Пожалуй, нет. Вряд ли. Но где-то близко от него. Шато Талбо? Может, это Талбо? Да, вроде бы. Погодите минутку.

Он снова отпил вина, и краешком глаза я увидел, как Майк Скофилд, приоткрыв рот, наклоняется все ниже и ниже над столом и не сводит глаз с Ричарда Пратта.

— Нет, я был не прав. Это не Талбо. Талбо заявляет о себе сразу же. Если это вино урожая тысяча девятьсот тридцать четвертого года, а я думаю, что так оно и есть, тогда это не Талбо. Так-так. Дайте-ка подумать. Это не Бейшевель и не Талбо, и все же вино так близко и к тому и к другому, что виноградник, должно быть, расположен где-то между ними. Что же это может быть?

Он задумался, а мы не сводили с него глаз. Даже жена Майка теперь смотрела на него. Я слышал, как служанка поставила блюдо с овощами на буфет за моей спиной и сделала это очень осторожно, чтобы не нарушить тишину.

— Ага! — воскликнул он. — Понял! Да-да, понял!

Он в последний раз отпил вина. Затем, все еще держа бокал около рта, повернулся к Майку, медленно улыбнулся шелковистой улыбкой и сказал:

— Знаете, что это за вино? Оно из маленькой деревушки Бранэр-Дюкрю.

Майк сидел не шевелясь.

— Что же касается года, то год тысяча девятьсот тридцать четвертый.

Мы все посмотрели на Майка, ожидая, когда он повернет бутылку и покажет нам этикетку.

— Это ваш окончательный ответ? — спросил Майк.

— Да, думаю, что так.

— Так да или нет?

— Да.

— Как, вы сказали, оно называется?

— Шато Бранэр-Дюкрю. Замечательный маленький виноградник. Прекрасная старинная деревушка. Очень хорошо ее знаю. Не могу понять, как я сразу не догадался.

— Ну же, папа, — сказала девушка. — Поверни бутылку и посмотрим, что там на самом деле. Я хочу получить свои два дома.

— Минутку, — сказал Майк. — Одну минутку. — Он был совершенно сбит с толку и сидел неподвижно, с побледневшим лицом, будто силы покинули его.

— Майк! — громко произнесла его жена, сидевшая за другим концом стола. — Так в чем дело?

— Прошу тебя, Маргарет, не вмешивайся.

Ричард Пратт, улыбаясь, глядел на Майка, и глаза его сверкали. Майк ни на кого не смотрел.

— Папа! — в ужасе закричала девушка. — Папа, он ведь не отгадал, говори же правду!

— Не волнуйся, моя девочка, — сказал Майк. — Не нужно волноваться.

Думаю, скорее для того, чтобы отвязаться от своих близких, Майк повернулся к Ричарду Пратту и сказал:

— Послушайте, Ричард. Мне кажется, нам лучше выйти в соседнюю комнату и кое о чем поговорить.

— Мне больше не о чем говорить, — сказал Пратт. — Все, что я хочу, это увидеть этикетку на бутылке.

Он знал, что выиграл пари, и сидел с надменным видом победителя. Я понял, что он готов был пойти на все, если его победу попытаются оспорить.

— Чего вы ждете? — спросил он у Майка. — Давайте же, поверните бутылку.

И тогда произошло вот что: служанка в аккуратном черном платье и белом переднике подошла к Ричарду Пратту, держа что-то в руках.

— Мне кажется, это ваши, сэр, — сказала она.

Пратт обернулся, увидел очки в тонкой роговой оправе, которые она ему протягивала, и поколебался с минуту.

— Правда? Может, и так, я не знаю.

— Да, сэр, это ваши.

Служанка, пожилая женщина, ближе к семидесяти, чем к шестидесяти, была верной хранительницей домашнего очага в продолжение многих лет. Она положила очки на стол перед Праттом.

Не поблагодарив ее, Пратт взял их и опустил в нагрудный карман, за носовой платок.

Однако служанка не уходила. Она продолжала стоять рядом с Ричардом Праттом, за его спиной, и в поведении этой маленькой женщины, стоявшей не шелохнувшись, было нечто столь необычное, что не знаю, как других, а меня вдруг охватило беспокойство. Ее морщинистое посеревшее лицо приняло холодное и решительное выражение, губы были плотно сжаты, подбородок выдвинут вперед, а руки крепко стиснуты. Смешная шапочка и белый передник придавали ей сходство с какой-то крошечной, взъерошенной, белогрудой птичкой.

— Вы позабыли их в кабинете мистера Скофилда, — сказала она. В голосе ее прозвучала неестественная, преднамеренная учтивость. — На зеленом бюро в его кабинете, сэр, когда вы туда заходили перед обедом.

Прошло несколько мгновений, прежде чем мы смогли постичь смысл сказанного ею, и в наступившей тишине слышно было, как Майк медленно поднимается со стула. Лицо его побагровело, глаза широко раскрылись, рот искривился, а вокруг носа начало расплываться угрожающее белое пятно.

— Майк! Успокойся, Майк, дорогой. Прошу тебя, успокойся! — проговорила его жена.

Убийство Патрика Мэлони

В комнате было натоплено, чисто прибрано, шторы задернуты, на столе горели две лампы: одну она поставила возле себя, другую — напротив. В буфете за ее спиной были приготовлены два высоких стакана, содовая, виски. В ведерко уложены кубики льда.

Мэри Мэлони ждала мужа с работы.

Она то и дело посматривала на часы, но не с беспокойством, а лишь затем, чтобы лишний раз убедиться, что каждая минута приближает момент его возвращения. Движения ее были неторопливы, и казалось, что она все делает с улыбкой. Она склонилась над шитьем, и вид у нее при этом был на удивление умиротворенный. Кожа ее (она была на шестом месяце беременности) приобрела жемчужный оттенок, уголки рта разгладились, а глаза, в которых появилась безмятежность, казались гораздо более круглыми и темными, чем прежде.

Когда часы показали без десяти пять, она начала прислушиваться, и спустя несколько минут, как всегда в это время, по гравию зашуршали шины, потом хлопнула дверца автомобиля, раздался звук шагов за окном, в замке повернулся ключ. Она отложила шитье, поднялась и, когда он вошел, направилась к нему, чтобы поцеловать.

— Привет, дорогой, — сказала она.

— Привет, — ответил он.

Она взяла у него шинель и повесила в шкаф. Затем подошла к буфету и приготовила напитки — ему покрепче, себе послабее, и спустя короткое время снова сидела на своем стуле за шитьем, а он — напротив нее, на своем, сжимая в обеих ладонях высокий стакан и покачивая его так, что кубики льда звенели, ударяясь о стенки.

Для нее всегда это было самое счастливое время дня. Она знала — его не разговоришь, пока он не выпьет немного, но рада была после долгих часов одиночества посидеть и молча, довольная тем, что они снова вместе. Ей было хорошо с ним рядом. Когда они оставались наедине, она ощущала его тепло точно так же загорающий чувствует солнечные лучи. Ей нравилось, как он сидит, беспечно развалясь па стуле, как входит в комнату или медленно передвигается по ней большими шагами. Ей нравился этот внимательный и вместе с тем отстраненный взгляд, когда он смотрел на нее, ей нравилось, как он забавно кривит губы, и особенно то, что он ничего не говорит о своей усталости и сидит молча до тех пор, пока виски не вернет его к жизни.

— Устал, дорогой?

— Да, — ответил он. — Устал.

И, сказав это, он сделал то, чего никогда не делал прежде. Он разом осушил стакан, хотя тот был полон наполовину — да, пожалуй, наполовину. Она в ту минуту не смотрела на него, но догадалась, что он именно это и сделал, услышав, как кубики льда ударились о дно стакана, когда он опустил руку. Он подался вперед, помедлил с минуту, затем поднялся и неторопливо направился к буфету, чтобы налить себе еще.

— Я принесу! — воскликнула она, вскакивая на ноги.

— Сиди, — сказал он.

Когда он снова опустился на стул, она заметила, что он не пожалел виски, и напиток в его стакане приобрел темно-янтарный оттенок.

— Тебе принести тапки, дорогой?

— Не надо.

Она смотрела, как он потягивает крепкий напиток, и видела маленькие маслянистые круги, плававшие в стакане.

— Это просто возмутительно, — сказала она, — заставлять полицейского в твоем чине целый день быть на ногах.

Он ничего на это не ответил, и она снова склонилась над шитьем; между тем всякий раз, когда он подносил стакан к губам, она слышала стук кубиков льда.

— Дорогой, — сказала она, — может, принести тебе немного сыру? Я ничего не приготовила на ужин, ведь сегодня четверг.

— Не нужно, — ответил он.

— Если ты слишком устал и не хочешь пойти куда-нибудь поужинать, то еще не поздно что-то приготовить. В морозилке много мяса, можно поужинать, не выходя из дома.

Она посмотрела на него, дожидаясь ответа, улыбнулась, кивком выражая нетерпение, но он не сделал ни малейшего движения.

— Как хочешь, — настаивала она, — а я все-таки пойду и принесу печенье и сыр.

— Я ничего не хочу, — отрезал он.

Она беспокойно заерзала на стуле, неотрывно глядя на него своими большими глазами.

— Но тебе надо поесть. Пойду что-нибудь приготовлю. Я это сделаю с удовольствием. Можно приготовить баранью отбивную. Или свиную. Что бы ты хотел? У нас все есть в морозилке.

— Давай не будем об этом, — сказал он.

— Но, дорогой, ты должен поужинать. Я все равно что-нибудь приготовлю, а там как хочешь, можешь и не есть.

Она поднялась и положила шитье на стол возле лампы.

— Сядь, — сказал он. — Присядь на минутку.

Начиная с этой минуты, ею овладело беспокойство.

— Ну же, — говорил он. — Садись.

Она медленно опустилась на стул, не спуская с него встревоженного взгляда. Он допил второй стакан и теперь, хмурясь, рассматривал его дно.

— Послушай, — сказал он, — мне нужно тебе кое-что сказать.

— В чем дело, дорогой? Что-то случилось?

Он сидел, не шевелясь, и при этом так низко опустил голову, что свет от лампы падал на верхнюю часть его лица, а подбородок и рот оставались в тени. Она увидела, как у него задергалось левое веко.

— Для тебя это, боюсь, будет потрясением, — заговорил он. — Но я много об этом думал и решил, что лучше уж разом все выложить. Надеюсь, ты не будешь судить меня слишком строго.

И он ей все рассказал. Это не заняло у него много времени: самое большее — четыре-пять минут. Она слушала мужа, глядя на него с ужасом, который возрастал, по мере того как он с каждым словом все более отдалялся от нее.

— Ну вот и все, — произнес он. — Понимаю, что я не вовремя тебе обо всем этом рассказал, но у меня просто нет другого выхода. Конечно же, я дам тебе деньги и буду следить за тем, чтобы у тебя все было. Но давай не будем поднимать шум. Надеюсь, ты меня понимаешь. Будет не очень-то хорошо, если об этом узнают на службе.

Поначалу она не хотела ничему верить и решила, что все это — выдумка. Может, он вообще ничего не говорил, думала она, а она себе все это вообразила. Наверное, лучше заняться своими делами и вести себя так, будто ей все это послышалось, а потом, когда она придет в себя, нужно будет просто убедиться в том, что ничего вообще не произошло.

— Пойду приготовлю ужин, — выдавила она из себя, и на сей раз он ее не удерживал.

Она не чувствовала под собой ног, когда шла по комнате. Она вообще ничего не чувствовала. Ее лишь слегка подташнивало и мутило. Она все делала механически: спустилась в погреб, нащупала выключатель, открыла морозилку, взяла то, что попалось ей под руку. Она взглянула на сверток в руках и сняла бумагу.

Баранья нога.

Ну что ж, пусть у них на ужин будет баранья нога. Держа ее за один конец обеими руками, она пошла наверх. Проходя через гостиную, она увидела, что он стоит к ней спиной у окна, и остановилась.

— Ради бога, — сказал он, услышав ее шаги, но при этом не обернулся, не нужно для меня ничего готовить.

В эту самую минуту Мэри Мэлони просто подошла к нему сзади, не задумываясь, высоко подняла замороженную баранью ногу и с силой ударила его по затылку.

Это было все равно что ударить его дубиной.

Она отступила на шаг, помедлила, и ей показалось странным, что он секунды четыре, может, пять, стоял, едва заметно покачиваясь, а потом рухнул на ковер.

При падении он задел небольшой столик, тот перевернулся, и грохот заставил ее выйти из оцепенения. Холодея, она медленно приходила в себя и в изумлении из-под полуопущенных ресниц смотрела на распростертое тело, по-прежнему крепко сжимая в обеих руках кусок мяса.

«Ну что ж, — сказала она про себя. — Итак, я убила его». Неожиданно мозг ее заработал четко и ясно, и это ее еще больше изумило. Она начала очень быстро соображать. Будучи женой сыщика, она отлично знала, какое ее ждет наказание. Тут все ясно. Впрочем, ей все равно. Будь что будет. Но, с другой стороны, как же ребенок? Что говорится в законе о тех, кто ждет ребенка? Их что, обоих убивают — мать и ребенка? Или же ждут, когда наступит десятый месяц? Как поступают в таких случаях?

Этого Мэри Мэлони не знала. А испытывать судьбу она не собиралась.

Она отнесла мясо на кухню, положила его на противень, включила плиту и сунула в духовку. Потом вымыла руки и быстро поднялась в спальню. Сев перед зеркалом, припудрила лицо и подкрасила губы. Попыталась улыбнуться. Улыбка вышла какая-то странная. Она сделала еще одну попытку.

— Привет, Сэм, — весело сказала она громким голосом. И голос звучал как-то странно — Я бы хотела купить картошки, Сэм. Да, и еще, пожалуй, баночку горошка.

Так-то лучше. Улыбка на этот раз получилась лучше, да и голос звучал твердо. Она повторила те же слова еще несколько раз. Потом спустилась вниз, надела пальто, вышла в заднюю дверь и, пройдя через сад, оказалась на улице.

Еще не было и шести часов, и в бакалейной лавке горел свет.

— Привет, Сэм, — беззаботно произнесла она, обращаясь к мужчине, стоявшему за прилавком.

— А, добрый вечер, миссис Мэлони. Что желаете?

— Я бы хотела купить картошки, Сэм. Да, и еще, пожалуй, баночку горошка.

Продавец повернулся и достал с полки горошек.

— Патрик устал и не хочет никуда идти ужинать, — сказала она. — По четвергам мы обычно ужинаем не дома, а у меня как раз в доме не оказалось овощей.

— Тогда как насчет мяса, миссис Мэлони?

— Нет, спасибо, мясо у меня есть. Я достала из морозилки отличную баранью ногу.

— Ага!

— Обычно я ничего не готовлю из замороженного мяса, Сэм, но сегодня попробую. Думаешь, получится что-нибудь съедобное?

— Лично я, — сказал бакалейщик, — не вижу разницы, замороженное мясо или нет. Эта картошка вас устроит?

— Да, вполне. Выберите две картофелины.

— Что-нибудь еще? — Бакалейщик склонил голову набок, добродушно глядя на нее. — Как насчет десерта? Что бы вы выбрали на десерт?

— А что бы вы предложили, Сэм?

Продавец окинул взглядом полки своей лавки.

— Что скажете насчет доброго кусочка творожного пудинга? Уж я-то знаю, он это любит.

— Отлично, — согласилась она. — Он это действительно любит.

И когда покупки были завернуты, она расплатилась, приветливо улыбнулась ему и сказала:

— Спасибо, Сэм. Доброй ночи.

— Доброй ночи, миссис Мэлони. И спасибо вам.

А теперь, говорила она про себя, торопливо направляясь к дому, теперь она возвращается к своему мужу, который ждет ужина; и она должна хорошо его приготовить, и чтобы все было вкусно, потому что бедняга устал; а если, когда она войдет в дом, ей случится обнаружить что-то необычное, неестественное или ужасное, тогда увиденное, само собой, потрясет ее, и она обезумеет от горя и ужаса. Но ведь она не знает, что ее ждет что-то ужасное. Она просто возвращается домой с овощами. Сегодня четверг, и миссис Патрик Мэлони идет домой с овощами, чтобы приготовить ужин для мужа.

«Делай все как всегда. Пусть все выглядит естественно, и тогда совсем не нужно будет играть», — говорила она себе.

Вот почему, входя на кухню через заднюю дверь, она тихо напевала под нос и улыбалась.

— Патрик! — позвала она. — Как ты там, дорогой?

Она положила пакет на стол и прошла в гостиную; и, увидев его лежащим на полу, скорчившимся, с вывернутой рукой, которую он придавил всем телом, она действительно испытала потрясение. Любовь к нему всколыхнулась в ней с новой силой, она подбежала к нему, упала на колени и разрыдалась. Это нетрудно было сделать. Играть не понадобилось.

Спустя несколько минут она поднялась и подошла к телефону. Она помнила наизусть номер телефона полицейского участка и, когда ей ответили, крикнула в трубку:

— Быстрее! Приезжайте быстрее! Патрик мертв!

— Кто это говорит?

— Миссис Мэлони. Миссис Мэлони.

— Вы хотите сказать, что Патрик Мэлони мертв?

— Мне кажется, да, — говорила она сквозь рыдания. — Он лежит на полу, и мне кажется, он мертв.

— Сейчас будем, — ответили ей.

Машина приехала очень быстро, и когда она открыла дверь, вошли двое полицейских. Она знала их — она знала почти всех на этом участке — и, истерически рыдая, упала в объятия Джека Нунана. Он бережно усадил ее на стул и подошел к другому полицейскому, по фамилии О'Молли, склонившемуся над распростертым телом.

— Он мертв? — сквозь слезы проговорила она.

— Боюсь, да. Что здесь произошло?

Она сбивчиво рассказала ему о том, как вышла в бакалейную лавку, а когда вернулась, нашла его лежащим на полу. Пока она говорила, плакала и снова говорила, Нунан обнаружил на голове умершего сгусток запекшейся крови. Он показал рану О'Молли, который немедленно поднялся и торопливо направился к телефону.

Скоро в дом стали приходить другие люди. Первым явился врач, за ним прибыли еще двое полицейских, одного из которых она знала по имени. Позднее пришел полицейский фотограф и сделал снимки, а за ним — еще какой-то человек, специалист по отпечаткам пальцев. Полицейские, собравшиеся возле трупа, вполголоса переговаривались, а сыщики тем временем задавали ей массу вопросов. Но, обращаясь к ней, они были неизменно предупредительны. Она снова все рассказала, на этот раз с самого начала, — Патрик пришел, а она сидела за шитьем, и он так устал, что не хотел никуда идти ужинать. Она сказала и о том, как поставила мясо — «оно и сейчас там готовится» — и как сбегала к бакалейщику за овощами, а когда вернулась, он лежал на полу.

— К какому бакалейщику? — спросил один из сыщиков.

Она сказала ему, и он обернулся и что-то прошептал другому сыщику, который тотчас же вышел на улицу.

Через пятнадцать минут он возвратился с исписанным листком, и снова послышался шепот, и сквозь рыдания она слышала некоторые произносимые вполголоса фразы: «…вела себя нормально… была весела… хотела приготовить для него хороший ужин… горошек… творожный пудинг… быть не может, чтобы она…»

Спустя какое-то время фотограф с врачом удалились, явились два других человека и унесли труп на носилках. Потом ушел специалист по отпечаткам пальцев. Остались два сыщика и двое других полицейских. Они вели себя исключительно деликатно, а Джек Нунан спросил, не лучше ли ей уехать куда-нибудь, к сестре, например, или же она переночует у его жены, которая приглядит за ней.

Нет, сказала она. Она не чувствует в себе сил даже сдвинуться с места. Можно она просто посидит, пока не придет в себя? Ей действительно сейчас не очень-то хорошо.

Тогда не лучше ли лечь в постель, спросил Джек Нунан.

Нет, ответила она, она бы предпочла просто посидеть на стуле. Быть может, чуть позднее, когда она почувствует себя лучше, она найдет в себе силы, чтобы сдвинуться с места.

И они оставили ее в покое и принялись осматривать дом. Время от времени кто-то из сыщиков задавал ей какие-нибудь вопросы. Проходя мимо нее, Джек Нунан всякий раз ласково обращался к ней. Ее муж, говорил он, был убит ударом по затылку, нанесенным тяжелым тупым предметом, почти с уверенностью можно сказать — металлическим. Теперь они ищут оружие. Возможно, убийца унес его с собой, но он мог и выбросить его или спрятать где-нибудь в доме.

— Обычное дело, — сказал он. — Найди оружие и считай, что нашел убийцу.

Потом к ней подошел один из сыщиков и сел рядом. Может, в доме есть что-то такое, спросил он, что могло быть использовано в качестве оружия? Не могла бы она посмотреть, не пропало ли что, например, большой гаечный ключ или тяжелая металлическая ваза?

У них нет металлических ваз, отвечала она.

— А большой гаечный ключ?

И большого гаечного ключа, кажется, нет. Но что-то подобное можно поискать в гараже.

Поиски продолжались. Она знала, что полицейские ходят и в саду, вокруг дома. Она слышала шаги по гравию, а в щели между шторами иногда мелькал луч фонарика. Становилось уже поздно — часы на камине показывали почти десять часов. Четверо полицейских, осматривавших комнаты, казалось, устали и были несколько раздосадованы.

— Джек, — сказала она, когда сержант Нунан в очередной раз проходил мимо нее, — не могли бы вы дать мне выпить?

— Конечно. Как насчет вот этого виски?

— Да, пожалуйста. Но только немного. Может, мне станет лучше.

Он протянул ей стакан.

— А почему бы и вам не выпить? — сказала она. — Вы, должно быть, чертовски устали. Прошу вас, выпейте. Вы были так добры ко мне.

— Что ж, — ответил он. — Вообще-то это не положено, но я пропущу капельку для бодрости.

Один за другим в комнату заходили полицейские и после уговоров выпивали по глотку виски. Они стояли вокруг нее со стаканами в руках, чувствуя себя несколько неловко, и пытались произносить какие-то слова утешения. Сержант Нунан забрел на кухню, тотчас же вышел оттуда и сказал:

— Послушайте-ка, миссис Мэлони, а плита-то у вас горит, и мясо все еще в духовке.

— О боже! — воскликнула она. — И правда!

— Может, выключить?

— Да, пожалуйста, Джек. Большое вам спасибо.

Когда сержант снова вернулся, она взглянула на него своими большими темными, полными слез глазами.

— Джек Нунан, — сказала она.

— Да?

— Не могли бы вы сделать мне одолжение, да и другие тоже?

— Попробуем, миссис Мэлони.

— Видите ли, — сказала она, — тут собрались друзья дорогого Патрика, и вы стараетесь напасть на след человека, который убил его. Вы, верно, ужасно проголодались, потому что время ужина давно прошло, а Патрик, я знаю, не простил бы мне, упокой господь его душу, если бы я отпустила вас без угощения. Почему бы вам не съесть эту баранью ногу, которую я поставила в духовку? Она уже, наверное, готова.

— Об этом и речи быть не может, — ответил сержант Нунан.

— Прошу вас, — умоляюще проговорила она. — Пожалуйста, съешьте ее. Лично я и притронуться ни к чему не смогу, во всяком случае, ни к чему такому, что было в доме при нем. Но вам-то что до этого? Вы сделаете мне одолжение, если съедите ее. А потом можете продолжать свою работу.

Четверо полицейских поколебались было, но они уже давно проголодались, и в конце концов она уговорила их отправиться на кухню и поесть. Женщина осталась на своем месте, прислушиваясь к их разговору, доносившемуся из-за приоткрытых дверей, и слышала, как они немногословно переговаривались между собой, пережевывая мясо.

— Еще, Чарли?

— Нет. Оставь ей.

— Она хочет, чтобы мы ничего не оставляли. Она сама так сказала. Говорит, сделаем ей одолжение.

— Тогда ладно. Дай еще кусочек.

— Ну и дубина же, должно быть, была, которой этот парень огрел беднягу Патрика, — рассуждал один из них. — Врач говорит, ему проломили череп, точно кувалдой.

— Значит, нетрудно будет ее найти.

— Точно, и я так говорю.

— Кто бы это ни сделал, долго таскать с собой эту штуку не станешь.

Один из них рыгнул.

— Лично мне кажется, что она где-то тут, в доме.

— Может, прямо у нас под носом. Как, по-твоему, Джек?

И миссис Мэлони, сидевшая в комнате, захихикала.

Пари

Время близилось к шести часам, и я решил посидеть в шезлонге рядом с бассейном, выпить пива и немного погреться в лучах заходящего солнца.

Я отправился в бар, купил пива и через сад прошел к бассейну.

Сад был замечательный: лужайки с подстриженной травой, клумбы, на которых произрастали азалии, а вокруг всего этого стояли кокосовые пальмы. Сильный ветер раскачивал вершины пальм, и листья шипели и потрескивали, точно были объяты пламенем. Под листьями висели гроздья больших коричневых плодов.

Вокруг бассейна стояло много шезлонгов; за белыми столиками под огромными яркими зонтами сидели загорелые мужчины в плавках и женщины в купальниках. В самом бассейне находились три или четыре девушки и около полудюжины молодых людей; они плескались и шумели, бросая друг другу огромный резиновый мяч.

Я остановился, чтобы рассмотреть их получше. Девушки были англичанками из гостиницы. Молодых людей я не знал, но у них был американский акцент, и я подумал, что это, наверное, курсанты морского училища, сошедшие на берег с американского учебного судна, которое утром бросило якорь в гавани.

Я сел под желтым зонтом, под которым было еще четыре свободных места, налил себе пива и закурил.

Очень приятно было сидеть на солнце, пить пиво и курить сигарету. Я с удовольствием наблюдал за купающимися, плескавшимися в зеленой воде.

Американские моряки весело проводили время с английскими девушками. Они уже настолько с ними сблизились, что позволяли себе нырять под воду и щипать их за ноги.

И тут я увидел маленького пожилого человечка в безукоризненном белом костюме, бодро шагавшего вдоль бассейна. Он шел быстрой подпрыгивающей походкой, с каждым шагом приподнимаясь на носках. На нем была большая панама бежевого цвета; двигаясь вдоль бассейна, он поглядывал на людей, сидевших в шезлонгах.

Он остановился возле меня и улыбнулся, обнажив очень мелкие неровные зубы, чуточку темноватые. Я улыбнулся в ответ.

— Простите, пажалста, могу я здесь сесть?

— Конечно, — ответил я. — Присаживайтесь. Он присел на шезлонг, как бы проверяя его на прочность, потом откинулся и закинул ногу на ногу. Его белые кожаные башмаки были в дырочку, чтобы ногам в них было нежарко.

— Отличный вечер, — сказал он. — Тут на Ямайке все вечера отличные.

По тому, как он произносил слова, я не мог определить, итальянец он или испанец, или скорее он был откуда-нибудь из Южной Америки. При ближайшем рассмотрении он оказался человеком пожилым, лет, наверное, шестидесяти восьми — семидесяти.

— Да, — ответил я. — Здесь правда замечательно.

— А кто, позвольте спросить, все эти люди? — Он указал на купающихся в бассейне. — Они не из нашей гостиницы.

— Думаю, это американские моряки, — сказал я. — Это американцы, которые хотят стать моряками.

— Разумеется, американцы. Кто еще будет так шуметь? А вы не американец, нет?

— Нет, — ответил я. — Не американец.

Неожиданно возле нас вырос американский моряк. Он только что вылез из бассейна, и с него капала вода; рядом с ним стояла английская девушка.

— Эти шезлонги заняты? — спросил он.

— Нет, — ответил я.

— Ничего, если мы присядем?

— Присаживайтесь.

— Спасибо, — сказал он.

В руке у него было полотенце, и, усевшись, он развернул его и извлек пачку сигарет и зажигалку. Он предложил сигарету девушке, но та отказалась, затем предложил сигарету мне, и я взял одну. Человечек сказал:

— Спасибо, нет, я, пожалуй, закурю сигару.

Он достал коробочку из крокодиловой кожи и взял сигару, затем вынул из кармана складной ножик с маленькими ножничками и отрезал у нее кончик.

— Прикуривайте. — Юноша протянул ему зажигалку.

— Она не загорится на ветру.

— Еще как загорится. Она отлично работает.

Человечек вынул сигару изо рта, так и не закурив ее, склонил голову набок и взглянул на юношу.

— Отлично? — медленно произнес он.

— Ну конечно, никогда не подводит. Меня, во всяком случае.

Человечек продолжал сидеть, склонив голову набок и глядя на юношу.

— Так-так. Так вы говорите, что эта ваша замечательная зажигалка никогда вас не подводит? Вы ведь так сказали?

— Ну да, — ответил юноша. — Именно так.

Ему было лет девятнадцать-двадцать; его вытянутое веснушчатое лицо украшал заостренный птичий нос. Грудь его не очень-то загорела и тоже была усеяна веснушками и покрыта несколькими пучками бледно-рыжих волос. Он держал зажигалку в правой руке, готовясь щелкнуть ею.

— Она никогда меня не подводит, — повторил он, на сей раз с улыбкой, поскольку явно преувеличивал достоинства предмета своей гордости.

— Один момент, пажалста. — Человечек вытянул руку, в которой держал сигару, и выставил ладонь, точно останавливал машину. — Один момент. — У него был удивительно мягкий монотонный голос, и он, не отрываясь, смотрел на юношу. — А не заключить ли нам пари? — Он улыбнулся, глядя на юношу. — Не поспорить ли нам, так ли уж хорошо работает ваша зажигалка?

— Давайте поспорим, — сказал юноша. — Почему бы и нет?

— Вы любите спорить?

— Конечно, люблю.

Человечек умолк и принялся рассматривать свою сигару, и, должен сказать, мне не очень-то было по душе его поведение. Казалось, он собирается извлечь какую-то для себя выгоду из всего этого, а заодно и посмеяться над юношей, и в то же время у меня было такое чувство, будто он вынашивает некий тайный замысел.

Он пристально посмотрел на юношу и медленно произнес:

— Я тоже люблю спорить. Почему бы нам не поспорить насчет этой штуки? По-крупному.

— Ну уж нет, — сказал юноша. — По-крупному не буду. Но двадцать пять центов могу предложить, или даже доллар, или сколько это будет в пересчете на местные деньги, — сколько-то там шиллингов, кажется.

Человечек махнул рукой.

— Послушайте меня. Давайте весело проводить время. Давайте заключим пари. Потом поднимемся в мой номер, где нет ветра, и я спорю, что если вы щелкнете своей зажигалкой десять раз подряд, то хотя бы раз она не загорится.

— Спорим, что загорится, — сказал юноша.

— Хорошо. Отлично. Так спорим, да?

— Конечно, я ставлю доллар.

— Нет-нет. Я поставлю кое-что побольше. Я богатый человек и к тому же азартный. Послушайте меня. За гостиницей стоит моя машина. Очень хорошая машина. Американская машина из вашей страны. «Кадиллак»…

— Э, нет. Постойте-ка. — Юноша откинулся в шезлонге и рассмеялся. Против машины мне нечего выставить. Это безумие.

— Вовсе не безумие. Вы успешно щелкаете зажигалкой десять раз подряд, и «кадиллак» ваш. Вам бы хотелось иметь «кадиллак», да?

— Конечно, «кадиллак» я бы хотел. — Улыбка не сходила с лица юноши.

— Отлично. Замечательно. Мы спорим, и я ставлю «кадиллак».

— А я что ставлю?

Человечек аккуратно снял с так и не закуренной сигары опоясывавшую ее красную бумажку.

— Друг мой, я никогда не прошу, чтобы человек ставил что-то такое, чего он не может себе позволить. Понимаете?

— Ну и что же я должен поставить?

— Я у вас попрошу что-нибудь попроще, да?

— Идет. Просите что-нибудь попроще.

— Что-нибудь маленькое, с чем вам не жалко расстаться, а если бы вы и потеряли это, вы бы не очень-то огорчились. Так?

— Например что?

— Например, скажем, мизинец с вашей левой руки.

— Что? — Улыбка слетела с лица юноши.

— Да. А почему бы и нет? Выиграете — берете машину. Проиграете — я беру палец.

— Не понимаю. Что это значит — берете палец?

— Я его отрублю.

— Ничего себе ставка! Нет, уж лучше я поставлю доллар.

Человечек откинулся в своем шезлонге, развел руками и презрительно пожал плечами.

— Так-так-так, — произнес он. — Этого я не понимаю. Вы говорите, что она отлично работает, а спорить не хотите. Тогда оставим это, да?

Юноша, не шевелясь, смотрел на купающихся в бассейне. Затем он неожиданно вспомнил, что не прикурил сигарету. Он взял ее в рот, заслонил зажигалку ладонью и щелкнул. Фитилек загорелся маленьким ровным желтым пламенем; руки он держал так, что ветер не задувал его.

— Можно и мне огонька? — спросил я.

— О, простите меня, я не заметил, что вы тоже не прикурили.

Я протянул руку за зажигалкой, однако он поднялся и подошел ко мне сам.

— Спасибо, — сказал я, и он возвратился на свое место.

— Вам здесь нравится? — спросил я у него.

— Очень, — ответил он. — Здесь просто замечательно. Снова наступило молчание; я видел, что человечку удалось растормошить юношу своим нелепым предложением. Тот был очень спокоен, но было заметно, что что-то в нем всколыхнулось. Спустя какое-то время он беспокойно заерзал, принялся почесывать грудь и скрести затылок и, наконец, положил обе руки на колени и стал постукивать пальцами по коленным чашечкам. Скоро он начал постукивать и ногой.

— Давайте-ка еще раз вернемся к этому вашему предложению, — в конце концов проговорил он. — Вы говорите, что мы идем к вам в номер, и если я зажгу зажигалку десять раз подряд, то выиграю «кадиллак». Если она подведет меня хотя бы один раз, то я лишаюсь мизинца на левой руке. Так?

— Разумеется. Таково условие. Но мне кажется, вы боитесь.

— А что, если я проиграю? Я протягиваю вам палец, и вы его отрубаете?

— О нет! Так не пойдет. К тому же вы, может быть, пожелаете убрать руку. Прежде чем мы начнем, я привяжу вашу руку к столу и буду стоять с ножом, готовый отрубить вам палец в ту секунду, когда зажигалка не сработает.

— Какого года ваш «кадиллак»? — спросил юноша.

— Простите. Я не понимаю.

— Какого он года — сколько ему лет?

— А! Сколько лет? Да прошлого года. Совсем новая машина. Но вы, я вижу, не спорщик, как, впрочем, и все американцы.

Юноша помолчал с минуту, посмотрел на девушку, потом на меня.

— Хорошо, — резко произнес он. — Я согласен.

— Отлично! — Человечек тихо хлопнул в ладоши. — Прекрасно! — сказал он. — Сейчас и приступим. А вы, сэр, — обернулся он ко мне, — не могли бы вы стать этим… как его… судьей?

У него были бледные, почти бесцветные глаза с яркими черными зрачками.

— Видите ли, — сказал я. — Мне кажется, это безумное пари. Мне все это не очень-то нравится.

— Мне тоже, — сказала девушка. Она заговорила впервые. — По-моему, это глупо и нелепо.

— Вы и вправду отрубите палец у этого юноши, если он проиграет? — спросил я.

— Конечно. А выиграет, отдам ему «кадиллак». Однако пора начинать. Пойдемте ко мне в номер. — Он поднялся. — Может, вы оденетесь? — спросил он.

— Нет, — ответил юноша. — Я так пойду.

Потом он обратился ко мне:

— Я был бы вам обязан, если бы вы согласились стать судьей.

— Хорошо, — ответил я. — Я пойду с вами, но пари мне не нравится.

— И ты иди с нами, — сказал он девушке. — Пойдем, посмотришь.

Человечек повел нас через сад к гостинице. Теперь он был оживлен и даже возбужден и оттого при ходьбе подпрыгивал еще выше.

— Я остановился во флигеле, — сказал он. — Может, сначала хотите посмотреть машину? Она тут рядом.

Он подвел нас к подъездной аллее, и мы увидели сверкающий бледно-зеленый «кадиллак», стоявший неподалеку.

— Вон она. Зеленая. Нравится?

— Машина что надо, — сказал юноша.

— Вот и хорошо. А теперь посмотрим, сможете ли вы выиграть ее.

Мы последовали за ним во флигель и поднялись на второй этаж. Он открыл дверь номера, и мы вошли в большую комнату, оказавшуюся уютной спальней с двумя кроватями. На одной из них лежал пеньюар.

— Сначала, — сказал он, — мы выпьем немного мартини.

Бутылки стояли на маленьком столике в дальнем углу, так же как и все то, что могло понадобиться — шейкер, лед и стаканы. Он начал готовить мартини, однако прежде позвонил в звонок, в дверь тотчас же постучали, и вошла цветная горничная.

— Ага! — произнес он и поставил на стол бутылку джина. Потом извлек из кармана бумажник и достал из него фунт стерлингов. — Пажалста, сделайте для меня кое-что.

Он протянул горничной банкноту.

— Возьмите это, — сказал он. — Мы тут собираемся поиграть в одну игру, и я хочу, чтобы вы принесли мне две… нет, три вещи. Мне нужны гвозди, молоток и нож мясника, который вы одолжите на кухне. Вы можете все это принести, да?

— Нож мясника! — Горничная широко раскрыла глаза и всплеснула руками. Вам нужен настоящий нож мясника?

— Да-да, конечно. А теперь идите, пажалста. Я уверен, что вы все это сможете достать.

— Да, сэр, я попробую, сэр. Я попробую. — И она удалилась.

Человечек разлил мартини по стаканам. Мы стояли и потягивали напиток юноша с вытянутым веснушчатым лицом и острым носом, в выгоревших коричневых плавках, англичанка, крупная светловолосая девушка в бледно-голубом купальнике, то и дело посматривавшая поверх стакана на юношу, человечек с бесцветными глазами, в безукоризненном белом костюме, смотревший на девушку в бледно-голубом купальнике. Я не знал, что и думать. Кажется, человечек был настроен серьезно по поводу пари. Но черт побери, а что если юноша и вправду проиграет? Тогда нам придется везти его в больницу в «кадиллаке», который ему не удалось выиграть. Ну и дела. Ничего себе дела, а? Все это представлялось мне совершенно необязательной глупостью.

— Вам не кажется, что все это довольно глупо? — спросил я.

— Мне кажется, что все это замечательно, — ответил юноша. Он уже осушил один стакан мартини.

— А вот мне кажется, что все это глупо и нелепо, — сказала девушка. — А что, если ты проиграешь?

— Мне все равно. Я что-то не припомню, чтобы когда-нибудь в жизни мне приходилось пользоваться левым мизинцем. Вот он. — Юноша взялся за палец. Вот он, и до сих пор от него не было никакого толку. Так почему же я не могу на него поспорить? Мне кажется, что пари замечательное.

Человечек улыбнулся, взял шейкер и еще раз наполнил наши стаканы.

— Прежде чем мы начнем, — сказал он, — я вручу судье ключ от машины. Он извлек из кармана ключ и протянул его мне. — Документы, — добавил он, документы на машину и страховка находятся в автомобиле.

В эту минуту вошла цветная горничная. В одной руке она держала нож, каким пользуются мясники для рубки костей, а в другой — молоток и мешочек с гвоздями.

— Отлично! Вижу, вам удалось достать все. Спасибо, спасибо. А теперь можете идти. — Он подождал, пока горничная закроет за собой дверь, после чего положил инструменты на одну из кроватей и сказал: — Подготовимся, да? И, обращаясь к юноше, прибавил: — Помогите мне, пажалста. Давайте немного передвинем стол.

Это был обыкновенный письменный прямоугольный стол, заурядный предмет гостиничного интерьера, размерами фута четыре на три, с промокательной и писчей бумагой, чернилами и ручками. Они вынесли его на середину комнаты и убрали с него письменные принадлежности.

— А теперь, — сказал он, — нам нужен стул.

Он взял стул и поставил его возле стола. Действовал он очень живо, как человек, устраивающий ребятишкам представление.

— А теперь гвозди. Я должен забить гвозди.

Он взял гвозди и начал вбивать их в крышку стола.

Мы стояли — юноша, девушка и я — со стаканами мартини в руках и наблюдали за его действиями. Сначала он забил в стол два гвоздя на расстоянии примерно шести дюймов один от другого. Забивал он их не до конца. Затем подергал гвозди, проверяя, прочно ли они забиты.

Похоже, сукин сын проделывал такие штуки и раньше, сказал я про себя. Без всяких там раздумий. Стол, гвозди, молоток, кухонный нож. Он точно знает, чего хочет и как все это обставить.

— А теперь, — сказал он, — нам нужна какая-нибудь веревка.

Какую-нибудь веревку он нашел.

— Отлично, наконец-то мы готовы. Пажалста, садитесь за стол, вот здесь, — сказал он юноше.

Юноша поставил свой стакан и сел на стул.

— Теперь положите левую руку между этими двумя гвоздями. Гвозди нужны для того, чтобы я смог привязать вашу руку. Хорошо, отлично. Теперь я попрочнее привяжу вашу руку к столу… так…

Он несколько раз обмотал веревкой сначала запястье юноши, потом кисть и крепко привязал веревку к гвоздям. Он отлично справился с этой работой, и, когда закончил ее, ни у кого не могло возникнуть сомнений насчет того, сможет ли юноша вытащить свою руку. Однако пальцами шевелить он мог.

— А теперь, пажалста, сожмите в кулак все пальцы, кроме мизинца. Пусть мизинец лежит на столе. Ат-лич-но! Вот мы и готовы. Правой рукой работаете с зажигалкой. Однако еще минутку, пажалста.

Он подскочил к кровати и взял нож. Затем снова подошел к столу и встал около юноши с ножом в руках.

— Все готовы? — спросил он. — Господин судья, вы должны объявить о начале.

Девушка в бледно-голубом купальнике стояла за спиной юноши. Она просто стояла и ничего при этом не говорила. Юноша сидел очень спокойно, держа в правой руке зажигалку и посматривая на нож. Человечек смотрел на меня.

— Вы готовы? — спросил я юношу.

— Готов.

— А вы? — этот вопрос был обращен к человечку.

— Вполне готов, — сказал он и занес нож над пальцем юноши, чтобы в любую минуту опустить его.

Юноша следил за ним, но ни разу не вздрогнул, и ни один мускул не шевельнулся на его лице. Он лишь нахмурился.

— Отлично, — сказал я. — Начинайте.

— Не могли бы вы считать, сколько раз я зажгу зажигалку? — попросил меня юноша.

— Хорошо, — ответил я. — Это я беру на себя.

Большим пальцем он поднял колпачок зажигалки и им же резко повернул колесико. Кремень дал искру, и фитилек загорелся маленьким желтым пламенем.

— Раз! — громко произнес я.

Он не стал задувать пламя, а опустил колпачок и выждал секунд, наверное, пять, прежде чем поднять его снова.

Он очень сильно повернул колесико, и фитилек снова загорелся маленьким пламенем.

— Два!

Все молча наблюдали за происходящим. Юноша не спускал глаз с зажигалки. Человечек стоял с занесенным ножом и тоже смотрел на зажигалку.

— Три!.. Четыре!.. Пять!.. Шесть!.. Семь!..

Это наверняка была одна из тех зажигалок, которые исправно работают. Кремень давал большую искру, да и фитилек был нужной длины. Я следил за тем, как большой палец опускает колпачок. Затем пауза. Потом большой палец снова поднимает колпачок. Всю работу делал только большой палец. Я затаил дыхание, готовясь произнести цифру «восемь». Большой палец повернул колесико. Кремень дал искру. Появилось маленькое пламя.

— Восемь! — воскликнул я, и в ту же секунду раскрылась дверь.

Мы все обернулись и увидели в дверях женщину, маленькую черноволосую женщину, довольно пожилую; постояв пару секунд, она бросилась к маленькому человечку, крича:

— Карлос! Карлос!

Она схватила его за руку, вырвала у него нож, бросила на кровать, потом ухватилась за лацканы белого пиджака и принялась изо всех сил трясти, громко при этом выкрикивая какие-то слова на языке, похожем на испанский. Она трясла его так сильно, что он сделался похожим на мелькающую спицу быстро вращающегося колеса.

Потом она немного угомонилась, и человечек опять стал самим собой. Она потащила его через всю комнату и швырнула на кровать. Он сел на край кровати и принялся мигать и вертеть головой, точно проверяя, на месте ли она.

— Простите меня, — сказала женщина. — Мне так жаль, что это все-таки случилось.

По-английски она говорила почти безупречно.

— Это просто ужасно, — продолжала она. — Но я и сама во всем виновата. Стоит мне оставить его на десять минут, чтобы вымыть голову, как он опять за свое.

Она, казалось, была очень огорчена и глубоко сожалела о том, что произошло.

Юноша тем временем отвязывал свою руку от стола. Мы с девушкой молчали.

— Он просто опасен, — сказала женщина. — Там, где мы живем, он уже отнял сорок семь пальцев у разных людей и проиграл одиннадцать машин. Ему в конце концов пригрозили, что отправят его куда-нибудь. Поэтому я и привезла его сюда.

— Мы лишь немного поспорили, — пробормотал человечек с кровати.

— Он, наверное, поставил машину? — спросила женщина.

— Да, — ответил юноша. — «Кадиллак».

— У него нет машины. Это мой автомобиль. А это уже совсем никуда не годится, — сказала она. — Он заключает пари, а поставить ему нечего. Мне стыдно за него и жаль, что это случилось.

Вероятно, она была очень доброй женщиной.

— Что ж, — сказал я, — тогда возьмите ключ от вашей машины.

Я положил его на стол.

— Мы лишь немного поспорили, — бормотал человечек.

— Ему не на что спорить, — сказала женщина. — У него вообще ничего нет. Ничего. По правде, когда-то, давно, я сама у него все выиграла. У меня ушло на это какое-то время, много времени, и мне пришлось изрядно потрудиться, но в конце концов я выиграла все.

Она взглянула на юношу и улыбнулась, и улыбка вышла печальной. Потом подошла к столу и протянула руку, чтобы взять ключи.

У меня до сих пор стоит перед глазами эта рука — на ней было всего два пальца, один из них большой.

Солдат

Ночь была такая темная, что ему не составило труда представить себе, что значит быть слепым; царил полный мрак, даже очертания деревьев не просматривались на фоне неба.

Со стороны изгороди, из темноты до него донеслось легкое шуршание, где-то в поле захрапела лошадь и негромко ударила копытом, переступив ногами; и еще он услышал, как в небе, высоко над его головой, пролетела птица.

— Джок, — громко сказал он, — пора домой.

И, повернувшись, начал подниматься по дорожке. Собака потянула его за собой, указывая путь в темноте.

Уже, наверное, полночь, подумал он. А это значит, что скоро наступит завтра. Завтра хуже, чем сегодня. Хуже, чем завтрашний день, вообще ничего нет, потому что он превратится в день сегодняшний, а сегодня — это сейчас.

Сегодня был не очень-то хороший день, да тут еще этот осколок.

Ну ладно, хватит, сказал он самому себе. Сколько можно думать об этом? Надо ли возвращаться к этому снова и снова? Подумай для разнообразия о чем-нибудь другом. Выбросишь из головы мрачную мысль, на ее место тотчас приходит другая. Возвратись лучше мысленно в прошлое. Вспомни о далеком беззаботном времени. Летние дни на берегу моря, мокрый песок, красные ведерки, сети для ловли креветок, скользкие камни, покрытые морскими водорослями, маленькие чистые заводи, морская ветреница, улитки, мидии; или вот еще — серая полупрозрачная креветка, застывшая в зеленой воде.

Но как же все-таки он не почувствовал, что осколок врезался ему в ступню?

Впрочем, это не важно. Помнишь, как ты собирал каури [34]во время прилива, а потом нес их домой, притом каждая казалась драгоценным камнем — такими совершенными они были на ощупь, будто кто-то их выточил; а маленькие оранжевые гребешки, жемчужные устричные раковины, крошечные осколки изумрудного стекла, живой рак-отшельник, съедобный моллюск, спинной хребет ската; однажды — никогда этого не забыть — ему попалась отполированная морскими волнами, иссохшая человеческая челюсть с зубами, казавшимися такими прекрасными среди раковин и гальки. Мама, мама, посмотри, что я нашел! Смотри, мама, смотри!

Однако вернемся к осколку. Она была явно недовольна.

— Что это значит — не заметил? — с презрением спросила она тогда.

— Да, не заметил, и все.

— Не хочешь ли ты сказать, что, если я воткну тебе в ногу булавку, ты и этого не почувствуешь?

— Этого я не говорил.

И тут она неожиданно воткнула в его лодыжку булавку, с помощью которой вынимала осколок, а он в это время смотрел в другую сторону и ничего не чувствовал, пока она не закричала в ужасе. Опустив глаза, он увидел, что булавка наполовину вошла в щиколотку.

— Вынь ее, — сказал он. — Как бы не началось заражение крови.

— Неужели ты ничего не чувствуешь?

— Да вынь же ее!

— Неужели не больно?

— Больно ужасно. Вынь ее.

— С тобой что-то происходит!

— Я же сказал — больно ужасно. Ты что, не слышишь?

Зачем они вели себя так со мной?

Когда я был возле моря, мне дали деревянную лопатку, чтобы я копался в прибрежном песке. Я вырывал ямки размером с чашку, и их заливало водой, а потом и море не смогло добраться до них.

Год назад врач сказал мне:

— Закройте глаза. А теперь скажите, я двигаю вашим большим пальцем ноги вверх или вниз?

— Вверх, — отвечал я.

— А теперь?

— Вниз. Нет, вверх. Пожалуй, вверх.

Странно, с чего это нейрохирургу вздумалось вдруг забавляться с пальцами чужих ног.

— Я правильно ответил, доктор?

— Вы очень хорошо справились.

Но это было год назад. Год назад он чувствовал себя довольно хорошо. Того, что происходит с ним сейчас, прежде никогда не было. Да взять хотя бы кран в ванной.

Почему это сегодня утром кран в ванной оказался с другой стороны? Это что-то новенькое.

В общем-то, это не так уж и важно, но любопытно все-таки знать, как же это произошло.

Вы можете подумать, что это она его переставила, взяла гаечный и трубный ключи, пробралась ночью в ванную и переставила.

Вы действительно так думаете? Что ж, если хотите знать, так и было. Она так себя ведет в последнее время, что вполне могла пойти и на такое.

Странная женщина, трудно с ней. Причем обратите внимание, раньше она такой не была, но теперь-то какие могут быть сомнения в том, что она странная, а трудно с ней так, что и не сказать. Особенно ночью.

Да-да, ночью. Хуже ночи вообще ничего нет.

Почему ночью, лежа в постели, он теряет способность осязать? Однажды он опрокинул лампу, она проснулась и от неожиданности села в кровати, тогда он попытался нащупать в темноте лампу, лежавшую на полу.

— Что ты там делаешь?

— Я уронил лампу. Извини.

— О боже! — сказала она. — Вчера он уронил стакан с водой. Да что с тобой происходит?

Как-то врач провел перышком по тыльной стороне его руки, но он и этого не заметил. Однако когда тот царапнул его руку булавкой, он что-то почувствовал.

— Закройте глаза. Нет-нет, вы не должны подглядывать. Крепко закройте. А теперь скажите — горячо или холодно?

— Горячо.

— А так?

— Холодно.

— А так?

— Холодно. То есть горячо. Ведь горячо, правда?

— Верно, — сказал врач. — Вы очень хорошо справились.

Но это было год назад.

А почему это в последнее время, когда он пытается нащупать в темноте выключатели на стенах, они всякий раз перемещаются на несколько дюймов в сторону от хорошо знакомых ему мест?

Да не думай ты об этом, сказал он самому себе. Лучше об этом вообще не думать.

Однако, раз уж мы об этом заговорили, почему это стены гостиной чуть-чуть меняют цвет каждый день?

Зеленые, потом голубовато-зеленые и голубые, а иногда… иногда они медленно плывут и меняют цвет на глазах, словно смотришь на них поверх тлеющих углей жаровни.

Вопросы сыпались равномерно, один за другим, точно листы бумаги из типографского станка.

А чье это лицо промелькнуло в окне за ужином? Чьи это были глаза?

— Ты что-то увидел?

— Да так, ничего, — ответил он. — Но лучше нам задернуть занавески, ты согласна?

— Роберт, ты что-то увидел?

— Ничего.

— А почему ты так смотришь в окно?

— Лучше нам все-таки задернуть занавески, тебе так не кажется? — ответил он тогда.

Он шел мимо того места, где паслась лошадь, и снова услышал ее: храп, мягкие удары копытами, хруст пережевываемой травы — казалось, это человек с хрустом жует сельдерей.

— Привет, лошадка! — крикнул он в темноту. — Лошадка, привет!

Неожиданно он почуял, как за спиной у него раздались шаги, будто кто-то медленно настигал его большими шагами. Он остановился. Остановился и тот, другой. Он обернулся, вглядываясь в тьму.

— Добрый вечер, — сказал он. — Это опять ты?

Он услышал, как в тишине ветер шевелит листья в изгороди.

— Ты опять идешь за мной? — спросил он.

Затем повернулся и продолжил путь вслед за собакой, а тот человек пошел за ним, ступая теперь совсем неслышно, будто на цыпочках.

Он остановился и еще раз обернулся.

— Я не вижу тебя, — сказал он, — сейчас так темно. Я тебя знаю?

Снова тишина, и прохладный летний ветерок дует ему в лицо, и собака тянет за поводок, торопясь домой.

— Ладно, — громко сказал он. — Не хочешь — не отвечай. Но помни — я знаю, что ты идешь за мной.

Кто-то решил разыграть его.

Где-то далеко в ночи, на западе, очень высоко в небе, он услышал слабый гул летящего самолета. Он снова остановился, прислушиваясь.

— Далеко, — сказал он. — Сюда не долетит.

Но почему, когда самолет пролетает над его домом, все у него внутри обрывается, и он умолкает, замирает на месте и, будто парализованный, ждет, когда засвистит-закричит бомба. Да вот хотя бы сегодня вечером.

— Чего это ты вдруг пригнулся? — спросила она.

— Пригнулся?

— Да. Ты чего испугался?

— Пригнулся? — повторил он. — Не знаю, с чего ты это взяла.

— Ладно уж, не прикидывайся, — сказала она, сурово глядя на него своими голубовато-белыми глазами, слегка прищурившись, как это бывало всегда, когда она выказывала ему презрение. Ему нравилось, как она прищуривается — веки опускаются, и глаза будто прячутся. Она так делала всякий раз, когда презрение переполняло ее.

Вчера, лежа рано утром в кровати — далеко в поле как раз только начался артиллерийский обстрел, — он вытянул левую руку и коснулся ее тела, ища утешения.

— Что это ты делаешь?

— Ничего, дорогая.

— Ты меня разбудил.

— Извини.

Ему было бы легче, если бы она позволяла ему по утрам, когда он слышит, как грохочут пушки, придвигаться к ней поближе.

Скоро он будет дома. За последним изгибом дорожки он увидел розовый свет, пробивающийся сквозь занавески окна гостиной; он поспешил к воротам, вошел в них и поднялся по тропинке к двери. Собака все тянула его за собой.

Он стоял на крыльце, нащупывая в темноте дверную ручку.

Когда он выходил, она была справа. Он отчетливо помнил, что она была с правой стороны, когда он полчаса назад закрывал дверь и выходил из дома.

Не может же быть, чтобы она и ее переставила? Вздумала опять разыграть его? Взяла ящик с инструментами и быстро переставила ее на внутреннюю сторону, пока он гулял с собакой, так, что ли?

Он провел рукой по левой стороне двери, и в ту самую минуту, когда его пальцы коснулись ручки, что-то в нем разорвалось и с волной ярости и страха вырвалось наружу. Он открыл дверь, быстро закрыл ее за собой и крикнул: «Эдна, ты здесь?»

Так как ответа не последовало, то он снова крикнул, и на этот раз она его услышала.

— Что тебе опять нужно? Ты меня разбудил.

— Спустись-ка на минутку. Я хочу поговорить с тобой.

— Умоляю тебя, — ответила она, — успокойся и поднимайся наверх.

— Иди сюда! — закричал он. — Сейчас же иди сюда!

— Черта с два. Сам иди сюда.

Он помедлил, откинул голову, всматриваясь в темноту второго этажа, куда вела лестница. Он видел, как перила поворачивали налево и там, где была площадка, скрывались во мраке. И если пройти по площадке, то попадешь прямо в спальню, а там тоже царит мрак.

— Эдна! — кричал он. — Эдна!

— Иди к черту!

Он начал медленно подниматься по ступеням, ступая неслышно и легко касаясь руками перил, — вверх и налево, куда поворачивали перила, во мрак. На самом верху он хотел переступить еще через одну ступеньку, которой не было, однако он помнил об этом, и лишний шаг делать не стал. Он снова помедлил, прислушиваясь, и хотя и не был уверен в этом, но ему показалось, что далеко в поле опять начали стрелять из пушек, в основном из тяжелых орудий, семидесятипятимиллиметровых, при поддержке, наверное, пары минометов.

Теперь — через площадку и в открытую дверь, которую легко найти в темноте, потому что он отлично знал, где она, а дальше — по ковру, толстому, мягкому, бледно-серому, хотя он ни видеть его не мог, ни чувствовать под ногами.

Дойдя до середины комнаты, он подождал, прислушиваясь к звукам. Она снова погрузилась в сон и дышала довольно громко, со свистом выдыхая воздух между зубами. Окно было открыто, и занавеска слегка колыхалась, возле кровати тикал будильник.

Теперь, когда его глаза привыкали к темноте, он уже мог различить край кровати, белое одеяло, подоткнутое под матрас, очертания ног под одеялом; и тут, будто почувствовав его присутствие в комнате, женщина пошевелилась. Он услышал, как она повернулась один раз, потом другой. Ее дыхания он больше не различал, зато было слышно, как она шевелится, а один раз скрипнули пружины, точно кто-то прокричал в темноте.

— Это ты, Роберт?

Он не сделал ни одного движения, не издал ни единого звука.

— Роберт, это ты здесь?

Голос был какой-то странный и очень ему не понравился.

— Роберт!

Теперь она совсем проснулась.

— Где ты?

Где он раньше слышал этот голос? Он звучал резко, неприятно, точно две высокие ноты столкнулись в диссонансе. И потом — она не выговаривала «р», называя его по имени. Кто же это был, тот, кто когда-то называл его Обетом?

— Обет, — снова сказала она. — Что ты здесь делаешь?

Может, санитарка из госпиталя, высокая такая, белокурая? Нет, это было еще раньше. Такой ужасный голос он должен помнить. Дайте-ка немножко подумать, и он вспомнит, как ее зовут.

И тут он услышал, как щелкнул выключатель лампы, стоявшей возле кровати, и свет залил сидевшую в постели женщину в розовом пеньюаре. На лице ее было выражение удивления, глаза широко раскрыты. Щеки и подбородок, намазанные кремом, блестели.

— Убери-ка эту штуку, — произнесла она, — пока не порезался.

— Где Эдна?

Он сурово смотрел на нее. Сидевшая в постели женщина внимательно следила за ним. Он стоял в ногах кровати, огромный, широкоплечий мужчина, стоял недвижимо, вытянувшись, пятки вместе, почти как по стойке «смирно», на нем был темно-коричневый шерстяной мешковатый костюм.

— Слышишь? — строго сказала она. — Убери эту штуку.

— Где Эдна?

— Что с тобой происходит, Обет?

— Со мной ничего не происходит. Просто я тебя спрашиваю, где моя жена?

Женщина попыталась спустить ноги с кровати.

— Что ж, — произнесла она наконец изменившимся голосом, — если ты действительно хочешь это знать, Эдна ушла. Она ушла, пока тебя не было.

— Куда она пошла?

— Этого она не сказала.

— А ты кто?

— Ее подруга.

— Не кричи на меня, — сказал он. — Зачем поднимать столько шума?

— Просто я хочу, чтобы ты знал, что я не Эдна.

Он с минуту обдумывал услышанное, потом спросил:

— Откуда ты знаешь, как меня зовут?

— Эдна мне сказала.

Он снова помолчал, внимательно глядя на нее, несколько озадаченный, но гораздо более спокойный, притом во взгляде его даже появилась некоторая веселость.

В наступившей тишине никто из них не решался сделать какое-либо движение. Женщина была очень напряжена; она сидела, согнув руки и упираясь ими в матрас.

— Видишь ли, я люблю Эдну. Она тебе говорила когда-нибудь, что я люблю ее?

Женщина не отвечала.

— Думаю, что она сука. Но самое смешное, что я все равно ее люблю.

Женщина не смотрела ему в лицо, она следила за его правой рукой.

— Эта Эдна — просто сука.

Теперь наступила продолжительная тишина; он стоял неподвижно, вытянувшись в струнку, она сидела на кровати не шевелясь. Неожиданно стало так тихо, что они услышали сквозь открытое окно, как журчит вода в мельничном лотке на соседней ферме.

Потом он произнес, медленно, спокойно, как бы ни к кому не обращаясь:

— По правде, мне не кажется, что я ей еще нравлюсь.

Женщина подвинулась ближе к краю кровати.

— Убери-ка этот нож, — сказала она, — пока не порезался.

— Прошу тебя, не кричи. Ты что, не можешь нормально разговаривать?

Неожиданно он склонился над ней, внимательно вглядываясь в ее лицо, и поднял брови.

— Странно, — сказал он. — Очень странно.

Он придвинулся к ней на один шаг, при этом колени его касались края кровати.

— Вроде ты немного похожа на Эдну.

— Эдна ушла. Я тебе уже это сказала.

Он продолжал пристально смотреть на нее, и женщина сидела не шевелясь, вдавив кисти рук в матрас.

— Да, — повторил он. — Странно.

— Я же сказала тебе — Эдна ушла. Я ее подруга. Меня зовут Мэри.

— У моей жены, — сказал он, — маленькая смешная родинка за левым ухом. У тебя ведь такой нет?

— Конечно, нет.

— Поверни-ка голову, дай взглянуть.

— Я уже сказала тебе — родинки у меня нет.

— Все равно я хочу в этом убедиться.

Он медленно обошел вокруг кровати.

— Сиди на месте, — сказал он. — Прошу тебя, не двигайся.

Он медленно приближался к ней, не спуская с нее глаз, и в уголках его рта появилась улыбка.

Женщина подождала, пока он не приблизился совсем близко, и тогда резко, так резко, что он даже не успел увернуться, с силой ударила его по лицу. И когда он сел на кровать и начал плакать, она взяла у него из рук нож и быстро вышла из комнаты. Спустившись по лестнице вниз, она направилась в гостиную, туда, где стоял телефон.

Моя любимая, голубка моя

Есть у меня давняя привычка вздремнуть после ленча. Обычно я устраиваюсь в гостиной в кресле, подкладываю подушку под голову, ноги кладу на небольшую квадратную, обитую кожей скамеечку и читаю что-нибудь, покуда не засыпаю.

В ту пятницу я сидел в кресле, как всегда уютно расположившись, и держал в руках свою любимую книгу «Бабочки-однодневки» Даблдея и Вествуда, [35]когда моя жена, никогда не отличавшаяся молчаливостью, заговорила, приподнявшись на диване, который стоял напротив моего кресла.

— Эти двое, — спросила она, — в котором часу они должны приехать?

Я не отвечал, поэтому она повторила свой вопрос громче.

Я вежливо ответил ей, что не знаю.

— Они мне совсем не нравятся, — продолжала она. — Особенно он.

— Хорошо, дорогая.

— Артур, я сказала, что они мне совсем не нравятся.

Я опустил книгу и взглянул на жену. Закинув ноги на спинку дивана, она листала журнал мод.

— Мы ведь только раз их и видели, — возразил я.

— Ужасный тип, просто ужасный. Без конца рассказывает анекдоты, или какие-то там истории, или еще что-то.

— Я уверен, ты с ними поладишь, дорогая.

— Она тоже хороша. Когда, по-твоему, они явятся?

Я отвечал, что они должны приехать около шести часов.

— А тебе они разве не кажутся ужасными? — спросила она, ткнув в мою сторону пальцем.

— Видишь ли…

— Они до того ужасны, что хуже некуда.

— Мы ведь уже не можем им отказать, Памела.

— Хуже просто некуда, — повторила она.

— Тогда зачем ты их пригласила? — выпалил я и тотчас же пожалел, ибо я взял себе за правило — никогда, если можно, не провоцировать жену.

Наступила пауза, в продолжение которой я наблюдал за выражением ее лица, дожидаясь ответа. Это крупное белое лицо казалось мне иногда таким необычным и притягательным, что я, случалось, предпринимал усилия, чтобы оторвать от него взгляд. В иные вечера, когда она сидела за вышивкой или рисовала свои затейливые цветочки, лицо ее каменело и начинало светиться какой-то таинственной внутренней силой, не поддающейся описанию, и я сидел, не в силах отвести от него взгляд, хотя и делал при этом вид, будто читаю. Да вот и сейчас, в эту самую минуту, я должен признаться, что в этой женщине было что-то волшебное, с этой ее кислой миной, прищуренными глазами, наморщенным лбом, недовольно вздернутым носиком, что-то прекрасное, я бы сказал — величавое. И еще про нее надо добавить, что она такая высокая, гораздо выше меня, хотя сегодня, когда ей пошел пятьдесят первый год, думаю, лучше сказать «большая», чем «высокая».

— Тебе отлично известно, зачем я их пригласила, — резко ответила она. Чтобы сразиться в бридж, вот и все. Играют они просто здорово, к тому же на приличные ставки.

Она подняла глаза и увидела, что я внимательно смотрю на нее.

— Ты ведь, наверное, и сам так думаешь, не правда ли?

— Ну конечно, я…

— Артур, не будь кретином.

— Я встречался с ними только однажды и должен признаться, что они довольно милые люди.

— Такое можно про любого идиота сказать.

— Памела, прошу тебя… пожалуйста. Давай не будем вести разговор в таком тоне.

— Послушай, — сказала она, хлопнув журналом о колени, — ты же не хуже меня знаешь, что это за люди. Два самодовольных дурака, которые полагают, что можно напроситься в любой дом только потому, что они неплохо играют в бридж.

— Уверен, ты права, дорогая, но вот чего я никак не возьму в толк, так это…

— Еще раз говорю тебе — я их пригласила, чтобы хоть раз сыграть приличную партию в бридж. Нет у меня больше сил играть со всякими раззявами. И все равно не могу примириться с тем, что эти ужасные люди будут в моем доме.

— Я тебя понимаю, дорогая, но не слишком ли теперь поздно…

— Артур!

— Да?

— Почему ты всегда споришь со мной? Ты же испытываешь к ним не меньшую неприязнь, и ты это знаешь.

— По-моему, тебе не стоит так волноваться, Памела. Да и потом, мне показалось, что это воспитанные молодые люди, с хорошими манерами.

— Артур, к чему этот высокопарный слог?

Она глядела на меня широко раскрытыми глазами, и, чтобы укрыться от ее сурового взора (иногда мне становилось от него не по себе), я поднялся и направился к французскому окну, которое выходило в сад.

Трава на большой покатой лужайке перед домом была недавно подстрижена, и по газону тянулись светлые и темно-зеленые полосы. В дальнем конце наконец-то зацвели два ракитника, и длинные золотые цепочки ярко выделялись на фоне растущих позади них деревьев. Распустились и розы, и ярко-красные бегонии, и на цветочном бордюре зацвели все мои любимые гибридные люпины, колокольчики, дельфиниумы, турецкие гвоздики и большие бледные ароматные ирисы. Кто-то из садовников возвращался по дорожке после обеда. За деревьями была видна крыша его домика, а за ним дорожка вела через железные ворота к Кентербери-роуд.

Дом моей жены. Ее сад. Как здесь замечательно! Как покойно! Если бы только Памела чуть-чуть поменьше тревожилась о моем благополучии, пореже старалась бы сделать мне что-то приятное в ущерб собственным интересам, тогда все было бы божественно. Поверьте, я не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто я не люблю ее — я обожаю самый воздух, которым она дышит, — или не могу совладать с ней, или не хозяин самому себе. Я лишь хочу сказать, что то, как она себя ведет, временами меня чуточку раздражает. К примеру, все эти ее повадки. Как бы мне хотелось, чтобы она от них отказалась, особенно от манеры тыкать в меня пальцем, чтобы подчеркнуть сказанное. Должен признать, что роста я довольно небольшого, и подобный жест, не в меру употребляемый человеком вроде моей жены, может подействовать устрашающе. Иногда мне трудно убедить себя в том, что она женщина невластная.

— Артур! — крикнула она. — Иди-ка сюда.

— Что такое?

— Мне пришла в голову потрясающая мысль. Иди же сюда.

Я подошел к дивану, на котором она возлежала.

— Послушай-ка, — сказала она, — хочешь немного посмеяться?

— Посмеяться?

— Над Снейпами.

— Что еще за Снейпы?

— Очнись, — сказала она. — Генри и Сэлли Снейп. Наши гости.

— Ну?

— Слушай. Я тут лежала и думала, что это за ужасные люди… и как они себя ужасно ведут… он — со своими шутками, и она — точно какая-нибудь помирающая от любви воробьиха…

Она помолчала, плутовато улыбаясь, и я почему-то подумал, что вот сейчас она произнесет нечто страшное.

— Что ж, если они себя так ведут в нашем присутствии, то каковы же они должны быть, когда остаются наедине?

— Погоди-ка, Памела…

— Артур, не будь дураком. Давай сегодня посмеемся немного, хотя бы раз от души посмеемся.

Она приподнялась на диване, лицо ее неожиданно засветилось каким-то безрассудством, рот слегка приоткрылся, и она глядела на меня своими круглыми серыми глазами, причем в каждом медленно загоралась искорка.

— Почему бы нет?

— Что ты затеяла?

— Это же очевидно. Неужели ты не понимаешь?

— Нет, не понимаю.

— Нам нужно лишь спрятать микрофон в их комнате.

Должен признаться, я ожидал чего-то более неприятного, но, когда она произнесла это, был так поражен, что не нашелся, что ответить.

— Именно так и сделаем, — сказала она.

— Да ты что! — воскликнул я. — Ну уж нет. Погоди минуту. На это ты не пойдешь.

— Почему?

— Более гнусного ничего и придумать нельзя. Это все равно что… все равно что… подслушивать у дверей или читать чужие письма, только гораздо хуже. Ты серьезно говоришь?

— Конечно, серьезно.

Я знал, как сильно моя жена не любит, когда ей возражают, но иногда ощущал необходимость заявить свои права, хотя и понимал, что чрезмерно при этом рискую.

— Памела, — резко возразил я, — я запрещаю тебе делать это!

Она спустила ноги с дивана.

— Артур, кем это ты прикидываешься? Я тебя просто не понимаю.

— Меня понять несложно.

— Что за чепуху ты несешь? Сколько раз ты проделывал штуки похуже этой.

— Никогда!

— О да, еще как проделывал! Что это тебе вдруг взбрело в голову, будто ты лучше меня?

— Ничего подобного я никогда не делал.

— Хорошо, мой мальчик, — сказала она и навела на меня палец, точно револьвер. — Что ты скажешь насчет твоего поведения у Милфордов в Рождество? Помнишь? Ты так смеялся, что я вынуждена была закрыть тебе рот рукой, чтобы они нас не услышали. Что скажешь?

— Это другое, — сказал я. — Это было не в нашем доме. И они не были нашими гостями.

— А какая разница?

Она сидела, глядя на меня, и подбородок ее начал презрительно подниматься.

— Ведешь себя, как эдакий напыщенный лицемер, — сказала она. — Что это с тобой происходит?

— Видишь ли, Памела, я действительно думаю, что это гнусно. Я правда так думаю.

— Но послушай, Артур. Я человек мерзкий. Да и ты тоже — где-то в глубине души. Поэтому мы и находим общий язык.

— Впервые слышу такую чепуху.

— Вот если бы ты вдруг задумал стать совершенно другим человеком тогда другое дело.

— Давай прекратим весь этот разговор, Памела.

— Послушай, — продолжала она, — если ты действительно решил измениться, то что же мне остается делать?

— Ты не понимаешь, что говоришь.

— Артур, и как только такой хороший человек, как ты, может иметь дело с гадюкой?

Я медленно опустился в кресло, стоявшее против дивана; она не спускала с меня глаз. Женщина она большая, с крупным белым лицом, и, когда она глядела на меня сурово — вот прямо как сейчас, — я, как бы это сказать?.. погружался в нее, точно утопал в ней как в ушате со сливками.

— Ты серьезно обо всей этой затее с микрофоном?

— Ну конечно. Самое время немного посмеяться. Ну же, Артур. Не будь таким деликатным.

— Это нечестно, Памела.

— Это так же честно, — она снова выставила палец, — так же честно, как и в том случае, когда ты вынул из сумочки Мэри Проберт ее письма и прочитал их от начала до конца.

— Этого нам не нужно было делать.

— Нам?

— Но ведь ты их потом тоже читала, Памела?

— Это никому нисколько не повредило. Ты тогда так сказал. А эта затея ничем не хуже.

— А как бы тебе понравилось, если бы кто-то с тобой такое проделал?

— Да как бы я могла возмущаться, если б не знала, что за моей спиной что-то происходит? Ну же, Артур. Не будь таким застенчивым.

— Мне нужно подумать.

— Может, великий радиоинженер не знает, как соединить микрофон с динамиком?

— Проще простого.

— Ну так действуй. Действуй же.

— Я подумаю и потом дам тебе ответ.

— На это у нас нет времени. Они могут явиться в любую минуту.

— Тогда я не буду этого делать. Я не хочу, чтобы меня застукали за этим занятием.

— Если они явятся, прежде чем ты закончишь, я просто попридержу их здесь. Ничего страшного. А сколько, кстати, времени?

Было почти три часа.

— Они едут из Лондона, — сказала она, — а уж отбудут никак не раньше чем после ленча. У тебя много времени.

— Куда ты намерена их поселить?

— В большую желтую комнату в конце коридора. Это ведь не слишком далеко?

— Думаю, что-то можно сделать.

— Да, и вот еще что, — сказала она, — а куда ты поставишь динамик?

— Я не говорил, что собираюсь это сделать.

— Бог ты мой! — вскричала она. — Посмотрел бы кто-нибудь на тебя. Видел бы ты свое лицо. Ты даже порозовел и весь горишь, так тебе не терпится приступить к делу. Поставь динамик к нам в спальню — почему бы и нет? Да приступай же, и поживее.

Я заколебался. Я всегда проявлял нерешительность, когда она приказывала мне что-то сделать, вместо того чтобы вежливо попросить.

— Не нравится мне все это, Памела.

Но она уже ничего не говорила, а просто сидела, совершенно не двигаясь, и глядела на меня. На лице ее застыло обреченное выражение, будто она стояла в длинной очереди. По опыту я знал, что это дурной знак. Она была точно граната, из которой выдернули чеку, и должно лишь пройти какое-то время, прежде чем — бах! — она взорвется. Мне показалось, что в наступившей тишине я слышу, как тикает механизм.

Поэтому я тихо поднялся, пошел в мастерскую, взял микрофон и полторы сотни футов провода. Теперь, когда ее не было рядом, я, должен признаться, и сам начал испытывать какое-то волнение, а в кончиках пальцев ощутил приятное покалывание. Ничего особенного, поверьте, со мной не происходило — правда, ничего особенного. Черт побери, да нечто подобное я каждый день испытываю, когда по утрам раскрываю газету, чтобы убедиться, как падают в цене кое-какие из многочисленных акций моей жены. Меня не так-то просто сбить с толку. И в то же время я не мог упустить возможности поразвлечься.

Перепрыгивая через две ступеньки, я вбежал в желтую комнату в конце коридора. Как и во всякой другой комнате для гостей, в ней было чисто прибрано, и она имела нежилой вид; двуспальная кровать была покрыта желтым шелковым покрывалом, стены выкрашены в бледно-желтый цвет, а на окнах висели золотистые занавески. Я огляделся в поисках места, куда бы можно было спрятать микрофон. Это была самая главная задача, ибо, что бы ни случилось, он не должен быть обнаружен. Сначала я подумал о ведерке с поленьями, стоявшем возле камина. Почему бы не спрятать его под поленьями? Нет, пожалуй, это не совсем безопасно. За радиатором? На шкафу? Под письменным столом? Все эти варианты казались мне не лучшими с профессиональной точки зрения. Во всех этих случаях на него можно случайно наткнуться, нагнувшись за упавшей запонкой или еще за чем-нибудь. В конце концов, обнаружив незаурядную сообразительность, я решил спрятать его в пружинах дивана. Диван стоял возле стены, у ковра, и провод можно было пропустить прямо под ковром к двери. Я приподнял диван и просунул под него прибор. Затем я надежно привязал микрофон к пружине, развернув его к середине комнаты. После этого я протянул провод под ковром к двери. Во всех своих действиях я проявлял спокойствие и осторожность. Провод я уложил между досок в полу, так что его почти не было видно.

Все это, разумеется, заняло какое-то время, и когда я неожиданно услышал, как по дорожке, усыпанной гравием, зашуршали шины, а вслед за тем хлопнули дверцы автомобиля и раздались голоса наших гостей, я еще находился в середине коридора, укладывая провод вдоль плинтуса. Я прекратил свою работу и вытянулся, держа молоток в руке, и, должен признаться, мне стало страшно. Вы представить себе не можете, как на меня подействовал весь этот шум. Такое же внезапное чувство страха я испытал однажды, когда во время войны в другом конце деревни упала бомба, а я в то время преспокойно сидел в библиотеке над коллекцией бабочек.

Не волнуйся, сказал я самому себе. Памела займется этими людьми. Сюда она их не пустит.

Несколько лихорадочно я принялся доделывать свою работу и скоро протянул провод вдоль коридора в нашу спальню. Здесь его уже можно было и не прятать, хотя из-за слуг я не мог себе позволить такую беспечность. Поэтому я протянул провод под ковром и незаметно подсоединил его к радиоприемнику с задней стороны. Заключительная операция много времени не заняла.

Итак, я сделал то, что от меня требовалось. Я отступил на шаг и посмотрел на радиоприемник. Теперь он почему-то и выглядел иначе — не бестолковый ящик, производящий звуки, а хитрое маленькое существо, взобравшееся на стол и тайком протянувшее свои щупальца в запретное место в конце коридора. Я включил его. Он еле слышно загудел, но иных звуков не издавал. Я взял будильник, который громко тикал, отнес его в желтую комнату и поставил на пол рядом с диваном. Когда я вернулся, приемник тикал так громко, будто будильник находился в комнате, пожалуй, даже громче.

Я сбегал за часами. Затем, запершись в ванной, я привел себя в порядок, отнес инструменты в мастерскую и приготовился к встрече гостей. Но прежде, дабы успокоиться и не появляться перед ними, так сказать, с кровавыми руками, я провел пять минут в библиотеке наедине со своей коллекцией. Я принялся сосредоточенно рассматривать собрание прелестных Vanessa cardui«разукрашенных дам» — и сделал кое-какие пометки в своем докладе «Соотношение между узором и очертаниями крыльев», который намеревался прочитать на следующем заседании нашего общества в Кентербери. Таким образом я снова обрел присущий мне серьезный, сосредоточенный вид.

Когда я вошел в гостиную, двое наших гостей, имена которых я так и не смог запомнить, сидели на диване. Моя жена готовила напитки.

— А вот и Артур! — воскликнула она. — Где это ты пропадал?

Этот вопрос показался мне неуместным.

— Прошу прощения, — произнес я, здороваясь с гостями за руку. — Я так увлекся работой, что забыл о времени.

— Мы-то знаем, чем вы занимались, — сказала гостья, понимающе улыбаясь. — Однако мы простим ему это, не правда ли, дорогой?

— Думаю, простим, — отвечал ее муж.

Я в ужасе представил себе, как моя жена рассказывает им о том, что я делаю наверху, а они при этом покатываются со смеху. Да нет, не могла она этого сделать, не могла! Я взглянул на нее и увидел, что и она улыбается, разливая по стаканам джин.

— Простите, что мы потревожили вас, сказала гостья.

Я подумал, что если уж они шутят, то и мне лучше поскорее составить им компанию, и потому принужденно улыбнулся.

— Вы должны нам ее показать, — продолжала гостья.

— Что показать?

— Вашу коллекцию. Ваша жена говорит, что она просто великолепна.

Я медленно опустился на стул и расслабился. Смешно быть таким нервным и дерганым.

— Вас интересуют бабочки? — спросил я у нее.

— На ваших хотелось бы посмотреть, мистер Бошамп.

До обеда еще оставалось часа два, и мы расселись с бокалами мартини в руках и принялись болтать. Именно тогда у меня начало складываться впечатление о наших гостях, как об очаровательной паре. Моя жена, происходящая из родовитого семейства, склонна выделять людей своего круга и воспитания и нередко делает поспешные выводы в отношении тех, кто, будучи мало с ней знаком, выказывает ей дружеские чувства, и особенно это касается высоких мужчин. Чаще всего она бывает права, но мне казалось, что в данном случае она ошибается. Я и сам не люблю высоких мужчин; обыкновенно это люди надменные и всеведущие. Однако Генри Снейп (жена шепотом напомнила мне его имя) оказался вежливым скромным молодым человеком с хорошими манерами, и более всего его занимала — что и понятно — миссис Снейп. Его вытянутое лицо было по-своему красиво, как красива бывает морда у лошади, а темно-карие глаза глядели ласково и доброжелательно. Копна его темных волос вызывала у меня зависть, и я поймал себя на том, что задумался, какое же он употребляет средство, чтобы они выглядели такими здоровыми. Он рассказал нам пару шуток, они были на высоком уровне, и никто против ничего не имел.

— В школе, — сказал он, — меня называли Сервиксом. Знаете почему?

— Понятия не имею, — ответила моя жена.

— Потому что по-латыни «сервикс» — то же, что по-английски «нейп». [36]

Для меня это оказалось довольно мудреным, и мне потребовалось какое-то время, чтобы сообразить, в чем тут соль.

— А в какой школе это было? — спросила моя жена.

— В Итоне, — ответил он, и моя жена коротко кивнула в знак одобрения.

Теперь, решил я, она будет разговаривать только с ним, поэтому я переключил внимание на другого гостя, Сэлли Снейп. Это была приятная молодая женщина с неплохой грудью. Повстречалась бы она мне пятнадцатью годами раньше, я бы точно впутался в историю. Как бы там ни было, я с удовольствием рассказал ей все о моих замечательных бабочках. Беседуя с ней, я внимательно ее разглядывал, и спустя какое-то время у меня начало складываться впечатление, что на самом деле она не была такой уж веселой и улыбчивой женщиной, какой поначалу мне показалась. Она ушла в себя, точно ревностно хранила какую-то тайну. Ее глаза чересчур быстро бегали по комнате, ни на минуту ни на чем не останавливаясь, а на лице лежала едва заметная печать озабоченности.

— Я с таким нетерпением жду, когда мы сыграем в бридж, — сказал я, переменив, наконец, тему.

— Мы тоже, — отвечала она. — Мы ведь играем почти каждый вечер, так нам нравится эта игра.

— Вы оба большие мастера. Как это получилось, что вы научились играть так хорошо?

— Практика, — ответила она. — В этом все дело. Практика, практика и еще раз практика.

— Вы участвовали в каких-нибудь чемпионатах?

— Пока нет, но Генри очень этого хочет. Вы же понимаете, чтобы достичь такого уровня, надо упорно трудиться. Ужасно упорно трудиться.

Не с оттенком ли покорности произнесла она эти слова, подумал я. Да, видимо, так: он слишком усердно воздействовал на нее, заставляя относиться к этому увлечению чересчур серьезно, и бедная женщина устала.

В восемь часов, не переодеваясь, мы перешли к обеденному столу. Обед прошел хорошо, при этом Генри Снейп рассказал нам несколько весьма забавных историй. Обнаружив чрезвычайно хорошую осведомленность по части вин, он похвалил мой «Ришбург» урожая 1934 года, что доставило мне большое удовольствие. К тому времени, когда подали кофе, я понял, что очень полюбил этих молодых людей и, как следствие, начал ощущать неловкость из-за затеи с микрофоном. Было бы все в порядке, если бы они были негодяями, но то, что мы собрались проделать эту штуку с такими милыми людьми, наполняло меня сильным ощущением вины. Поймите меня правильно. Страха я не испытывал. Не было нужды отказываться от задуманного предприятия. Но я не хотел смаковать предстоящее удовольствие столь же неприкрыто, как это, похоже, делала моя жена, тайком улыбаясь мне, подмигивая и незаметно кивая головой.

Около девяти тридцати, плотно поужинав и пребывая в отличном расположении духа, мы возвратились в гостиную, чтобы приступить к игре. Ставки были высокие — десять шиллингов за сто очков, поэтому мы решили не разбивать семьи, и я все время был партнером своей жены. К игре мы все отнеслись серьезно, как только и нужно к ней относиться, и играли молча, сосредоточенно, раскрывая рот лишь в тех случаях, когда делали ставки. Играли мы не ради денег. Чего-чего, а этого добра у моей жены хватает, да, видимо, и у Снейпов тоже. Но мастера обыкновенно относятся к игре серьезно.

Игра в этот вечер шла на равных, но однажды моя жена сыграла плохо, и мы оказались в худшем положении. Я видел, что она не совсем сосредоточенна, а когда время приблизилось к полуночи, она вообще стала играть беспечно. Она то и дело вскидывала на меня свои большие серые глаза и поднимала брови, при этом ноздри ее удивительным образом расширялись, а в уголках рта появлялась злорадная улыбка.

Наши противники играли отлично. Они умело объявляли масть и за весь вечер сделали только одну ошибку. Это случилось, когда молодая женщина слишком уж понадеялась, что у ее партнера на руках хорошие карты, и объявила шестерку пик. Я удвоил ставку, и они вынуждены были сбросить три карты, что обошлось им в восемьсот очков. То была лишь временная неудача, но я помню, что Сэлли Снейп очень огорчилась, несмотря даже на то, что муж ее тотчас же простил, поцеловал ей руку и сказал, чтобы она не беспокоилась.

Около половины первого моя жена объявила, что хочет спать.

— Может, еще один роббер? — спросил Генри Снейп.

— Нет, мистер Снейп. Я сегодня устала. Да и Артур тоже. Я это вижу. Давайте-ка все спать.

Мы вышли вслед за ней из комнаты, и все четверо отправились наверх. Наверху мы, как и полагается, поговорили насчет завтрака — чего бы они еще хотели и как позвать служанку.

— Надеюсь, ваша комната вам понравится, — сказала моя жена. — Окна выходят прямо на долину, и солнце в них заглядывает часов в десять.

Мы стояли в коридоре, где находилась и наша спальня, и я видел, как провод, который я уложил днем, тянулся поверх плинтуса и исчезал в их комнате. Хотя он был того же цвета, что и краска, мне казалось, что он так и лезет в глаза.

— Спокойной ночи, — сказала моя жена. — Приятных сновидений, миссис Снейп. Доброй ночи, мистер Снейп.

Я последовал за ней в нашу комнату и закрыл дверь.

— Быстрее! — вскричала она. — Включай его! Это было похоже на мою жену — она всегда боялась, что что-то может пропустить. Про нее говорили, что во время охоты (сам я никогда не охочусь) она всегда, чего бы это ни стоило ей или ее лошади, была первой вместе с гончими из страха, что убиение свершится без нее. Было ясно, что и на этот раз она не собиралась упустить своего.

Маленький радиоприемник разогрелся как раз вовремя, чтобы можно было расслышать, как открылась и закрылась их дверь.

— Ага! — произнесла моя жена. — Вошли.

Она стояла посреди комнаты в голубом платье, стиснув пальцы и вытянув шею, и внимательно прислушивалась, при этом ее крупное белое лицо сморщилось, словно это было и не лицо вовсе, а мех для вина. Из радиоприемника тотчас же раздался голос Генри Снейпа, прозвучавший сильно и четко.

— Ты просто дура, — говорил он, и этот голос так резко отличался от того, который был мне знаком, таким он был грубым и неприятным, что я вздрогнул. — Весь вечер пропал к черту! Восемьсот очков — это восемь фунтов на двоих!

— Я запуталась, — ответила женщина. — Обещаю, больше этого не повторится.

— Что такое? — произнесла моя жена. — Что это происходит?

Она быстро подбежала к приемнику, широко раскрыв рот и высоко подняв брови, и склонилась над ним, приставив ухо к динамику. Должен сказать, что и я несколько разволновался.

— Обещаю, обещаю тебе, больше этого не повторится, — говорила женщина.

— Хочешь не хочешь, — безжалостно отвечал мужчина, — а попробуем прямо сейчас еще раз.

— О нет, прошу тебя! Я этого не выдержу!

— Послушай-ка, — сказал мужчина, — стоило ехать сюда только ради того, чтобы поживиться за счет этой богатой суки, а ты взяла и все испортила.

На этот раз вздрогнула моя жена.

— И это второй раз на неделе, — продолжал он.

— Обещаю, больше это не повторится.

— Садись. Я буду объявлять масть, а ты отвечай.

— Нет, Генри, прошу тебя. Не все же пятьсот. На это уйдет три часа.

— Ладно. Оставим фокусы с пальцами. Полагаю, ты их хорошо запомнила. Займемся лишь объявлением масти и онерами.

— О, Генри, нужно ли все это затевать? Я так устала.

— Абсолютно необходимо, чтобы ты овладела этими приемами в совершенстве, — ответил он. — Ты же знаешь, на следующей неделе мы играем каждый день. А есть-то нам надо.

— Что происходит? — прошептала моя жена. — Что, черт возьми, происходит?

— Тише! — сказал я. — Слушай!

— Итак, — говорил мужской голос. — Начнем с самого начала. Ты готова?

— О, Генри, прошу тебя! — Судя по голосу, она вот-вот готова была расплакаться.

— Ну же, Сэлли. Возьми себя в руки.

Затем совершенно другим голосом, тем, который мы уже слышали в гостиной, Генри Снейп произнес:

— Одна трефа.

Я обратил внимание на то, что слово «одна» он произнес как-то странно, нараспев.

— Туз, дама треф, — устало ответила женщина. — Король, валет пик. Червей нет. Туз, валет бубновой масти.

— А сколько карт каждой масти? Внимательно следи за моими пальцами.

— Ты сказал, что мы оставим фокусы с пальцами.

— Что ж, если ты вполне уверена, что знаешь их…

— Да, я их знаю.

Он помолчал, а затем произнес:

— Трефа.

— Король, валет треф, — заговорила женщина. — Туз пик. Дама, валет червей и туз, дама бубен. Он снова помолчал, потом сказал:

— Одна трефа.

— Туз, король треф…

— Бог ты мой! — вскричал я. — Это ведь закодированное объявление масти. Они сообщают друг другу, какие у них карты на руках!

— Артур, этого не может быть!

— Точно такие же штуки проделывают фокусники, когда спускаются в зал, берут у вас какую-нибудь вещь, а на сцене стоит девушка с завязанными глазами, и по тому, как он строит вопрос, она может определенно назвать предмет, даже если это железнодорожный билет, и на какой станции он куплен.

— Быть этого не может!

— Ничего невероятного тут нет. Но, чтобы научиться этому, нужно здорово потрудиться. Послушай-ка их.

— Я пойду с червей, — говорил мужской голос.

— Король, дама, десятка червей. Туз, валет пик. Бубен нет. Дама, валет треф…

— И обрати внимание, — сказал я, — пальцами он показывает ей, сколько у него карт такой-то масти.

— Каким образом?

— Этого я не знаю. Ты же слышала, что он говорит об этом.

— Боже мой, Артур! Ты уверен, что они весь вечер именно этим и занимались?

— Боюсь, что да.

Она быстро подошла к кровати, на которой лежала пачка сигарет. Закурив, она повернулась ко мне и тоненькой струйкой выпустила дым к потолку. Я понимал, что что-то нам нужно предпринять, но не знал что, поскольку мы никак не могли обвинить их, не раскрыв источника получения информации. Я ждал решения моей жены.

— Знаешь, Артур, — медленно проговорила она, выпуская облачка дыма. Знаешь, а ведь это превосходная идея. Как ты думаешь, мы сможем этому научиться?

— Что?!

— Ну конечно, сможем. Почему бы и нет?

— Послушай. Ни за что! Погоди минуту, Памела…

Но она уже быстро подошла близко ко мне, опустила голову, посмотрела на меня сверху вниз и при этом улыбнулась хорошо знакомой мне улыбкой, которая, быть может, была и не улыбкой вовсе — ноздри раздувались, а большие серые глаза с блестящими черными точками посередине испещрены сотнями крошечных красных вен. Когда она пристально и сурово глядела на меня такими глазами, клянусь, у меня возникало чувство, будто я тону.

— Да, — сказала она. — Почему бы и нет?

— Но, Памела… Боже праведный… Нет… В конце концов…

— Артур, я бы действительно хотела, чтобы ты не спорил со мной все время. Именно так мы и поступим. А теперь принеси-ка колоду карт, прямо сейчас и начнем.

Концы в воду

На утро третьего дня море успокоилось. Из своих кают повылезали даже самые чувствительные натуры — из числа тех пассажиров, которых не было видно со времени отплытия. Они вышли на верхнюю палубу, стюард расставил для них шезлонги, подоткнул пледы им под ноги и удалился, а путешественники остались лежать рядами, с лицами, повернутыми к бледному, почти не излучавшему тепла январскому солнцу.

Первые два дня на море было умеренное волнение, и это внезапное спокойствие и пришедшее вместе с ним чувство комфорта способствовали тому, что настроение у всех пассажиров стало более благожелательным. К вечеру, имея позади двенадцать часов хорошей погоды, они начали чувствовать себя уверенно, и к восьми часам кают-компания заполнилась людьми, которые держались как бывалые моряки.

Где-то к середине ужина по тому, как под ними слегка закачались стулья, пассажиры поняли, что снова началась бортовая качка. Поначалу она была едва ощутимой — медленный, неспешный крен в одну сторону, потом в другую, но и этого было довольно, чтобы среди собравшихся произошла внезапная перемена настроения. Некоторые пассажиры оторвались от своих тарелок, словно ожидая, едва ли не прислушиваясь, когда судно будет снова крениться. При этом они нервно улыбались, а во взглядах была тревога. Другие оставались совершенно невозмутимыми, третьи открыто выражали уверенность — кое-кто из последних шутил по поводу ужина во время качки, издеваясь над теми, кто уже испытывал мучения. Затем корабль стал крениться из стороны в сторону быстро и резко. Прошло лишь пять-шесть минут после того, как произошел первый крен, а судно уже сильно раскачивалось, и сидевших на стульях пассажиров стало отбрасывать в сторону, как в автомобиле на крутом повороте.

Наконец судно качнулось весьма основательно, и мистер Уильям Ботибол, сидевший за столом старшего интенданта, увидел, как из-под поднятой вилки его тарелка с отварным палтусом под голландским соусом неожиданно поехала в сторону. Начался переполох, все потянулись за своими тарелками и бокалами для вина. Миссис Реншо, сидевшая справа от старшего интенданта, вскрикнула и уцепилась за руку своего соседа.

— Веселенькая нас ждет ночь, — сказал интендант, глядя на миссис Реншо. — Дует так, что нам, похоже, нелегко придется.

Он произнес это едва ли не с удовольствием.

Подбежал стюард и обрызгал водой скатерть между тарелками. [37]Волнение среди пассажиров улеглось. Большинство из них продолжили ужин. Остальные, включая миссис Реншо, осторожно поднялись и, стараясь не обнаруживать нетерпения, стали пробираться между столиками к выходу.

— Ну вот, — сказал интендант, — началось.

Он одобрительно оглядел оставшихся. Путешественники сидели тихо, внешне держались спокойно. На лицах некоторых была написана нескрываемая гордость; кому-то казалось, что их принимают за настоящих моряков.

Когда ужин закончился и подали кофе, мистер Ботибол, который со времени начала качки был необычайно серьезен и задумчив, неожиданно поднялся и, взяв свою чашку кофе, сел на освободившийся стул миссис Реншо и тотчас зашептал в ухо интенданту:

— Простите, не могли бы вы мне кое-что сказать, прошу вас.

Интендант, человек небольшого роста, толстый, с красным лицом, наклонился к нему, выражая готовность слушать.

— Что случилось, мистер Ботибол?

— Вот что мне хотелось бы знать…

На его лице была написана тревога. Интендант внимательно смотрел на него.

— Вот что мне хотелось бы знать. Капитан уже рассчитал расстояние, которое судно пройдет за сутки? То есть прежде чем на море стало так беспокойно. После ужина ведь будут принимать ставки.

Интендант, собравшийся выслушать слова благодарности в свой адрес, улыбнулся и откинулся на стуле, как это делает человек с полным животом.

— Думаю, что да, — ответил он.

О том, чтобы произнести эти слова шепотом, он и не подумал, хотя голос автоматически понизил, как это делают в ответ на заданный шепотом вопрос.

— И давно, по-вашему, он это сделал?

— Да где-то днем. Обычно это происходит днем.

— В котором часу?

— Ну, этого я не знаю. Часов, думаю, около четырех.

— Скажите мне еще вот что. Как капитан определяет расстояние? Это очень сложно?

Интендант взглянул на озабоченное лицо продолжавшего хмуриться мистера Ботибола и улыбнулся, отлично понимая, к чему тот клонит.

— Видите ли, капитан проводит небольшое совещание со штурманом, они изучают погодные условия и многое другое, а потом рассчитывают расстояние, которое судно должно пройти за определенное время.

Мистер Ботибол кивнул, какое-то время обдумывая услышанное, а потом спросил:

— Как вы полагаете, капитан знал, что сегодня испортится погода?

— На этот счет ничего не могу сказать, — ответил интендант.

Он глядел прямо в маленькие темные глазки собеседника и видел, как в его зрачках пляшут искорки.

— Я правда ничего не могу сказать, мистер Ботибол. Не знаю.

— Если погода вконец испортится, не стоит ли поставить на меньшую цифру? Как вы думаете?

В его шепоте слышалось все больше настойчивости и тревоги.

— Может, и стоило бы, — ответил интендант. — Скорее всего он не предполагал, что ночь предстоит беспокойная. Днем, когда он делал расчеты, было довольно тихо.

За столом все притихли, внимательно прислушиваясь к разговору. Некоторые, склонив голову набок, слушали интенданта и искоса на него поглядывали. Человека в такой позе можно увидеть на скачках среди зрителей он пытается расслышать, что говорит тренер наезднику: у слушающего в такую минуту рот слегка приоткрыт, брови подняты, шея вытянута, а голова наклонена немного набок, он напряжен и как бы загипнотизирован. Такой вид бывает у всякого, кто хочет услышать что-то первым.

— А допустим, вас попросили бы предположить, какое расстояние пройдет судно сегодня, что за число вы бы назвали? — шепотом спросил мистер Ботибол.

— Еще не знаю, в каких пределах будут ставки, — терпеливо ответил интендант. — Об этом объявят после ужина, когда соберутся игроки. Да не очень-то хорошо я во всем этом разбираюсь. Я ведь всего лишь интендант.

Тут мистер Ботибол поднялся.

— Прошу у всех прощения, — произнес он и, стараясь сохранить равновесие, медленно пошел по качающемуся полу между столиками. Пару раз ему пришлось схватиться за спинку стула, чтобы удержаться на ногах.

— На верхнюю палубу, пожалуйста, — сказал он лифтеру.

Едва он вышел на открытую палубу, как ветер ударил ему в лицо. Он пошатнулся, крепко схватился за поручни двумя руками и стал всматриваться в темнеющее море. Вздымались огромные волны, и белые барашки бежали по гребням навстречу ветру, оставляя позади себя фонтаны брызг.

— Там дела, наверное, совсем плохи, не так ли, сэр? — спросил лифтер, когда они спускались вниз.

Мистер Ботибол достал маленькую красную расческу и принялся приводить в порядок растрепавшиеся волосы.

— Как, по-твоему, мы очень замедлили ход из-за непогоды? — спросил он.

— О да, сэр. Мы стали плыть гораздо медленнее. В такую погоду надо обязательно сбавлять ход, иначе пассажиры полетят за борт.

В курительной комнате возле столиков уже собирались участники игры. Мужчины были во фраках и держались несколько церемонно. Они только что тщательно побрились, и у них были розовые лица. Женщины были в длинных белых перчатках. Они держались холодно и, казалось, были безразличны к тому, что происходит. Мистер Ботибол занял место возле столика аукциониста. Он закинул ногу на ногу, сложил на груди руки и устроился на стуле с видом человека, который принял чрезвычайно смелое решение, и испугать его не удастся.

Сумма выигрыша, размышлял он про себя, составит, вероятно, тысяч семь долларов. Почти такой же она была последние два дня. Чтобы заключить пари на расстояние, которое пройдет судно, нужно выложить сотни три-четыре, в зависимости от того, на какое число ставишь. Поскольку судно было английское, здесь имели дело с фунтами стерлингов, но он предпочитал вести счет в родной валюте. Семь тысяч долларов — хорошие деньги. Да просто огромные! Вот что он сделает: попросит, чтобы они расплатились с ним стодолларовыми купюрами, а деньги, прежде чем сойти на берег, положит во внутренний карман пиджака. С этим проблем не будет. И немедленно, да-да, немедленно купит «линкольн» с откидывающимся верхом. Он купит машину, как только сойдет с судна, и поедет на ней домой — и какое же удовольствие доставит ему выражение лица Этель, когда она выйдет из дома и увидит его. Картина еще та — он подкатывает к самым дверям в новеньком светло-зеленом «линкольне» с откидывающимся верхом, и тут выходит Этель! «Привет, Этель, дорогая», — бросит он как бы между прочим. «Вот, хотел сделать тебе небольшой подарок. Проходил мимо, заглянул в витрину, вспомнил о тебе и о том, как ты всегда мечтала о такой машине. Она ведь тебе нравится, моя милая?» — спросит он. «Как тебе цвет?» А потом будет следить за выражением ее лица.

Аукционист поднялся из-за столика.

— Дамы и господа! — громко произнес он. — Капитан считает, что до полудня завтрашнего дня судно преодолеет расстояние в пятьсот пятнадцать морских миль. Отступим, как обычно, на десять позиций в ту и другую сторону от названного капитаном числа и обозначим пределы — от пятисот пяти до пятисот двадцати пяти. Те же, кто полагает, что истинное число все-таки находится вне этих пределов, будут иметь возможность делать другие ставки на числа больше или меньше пятисот двадцати пяти и пятисот пяти. Теперь достаем первые числа из этой шляпы — так, пятьсот двенадцать!

Наступила тишина. Все сидели не шелохнувшись и не сводили глаз с аукциониста. Чувствовалось некоторое напряжение, и едва ставки начали повышаться, напряжение стало нарастать. Тут собрались не забавы ради; достаточно было посмотреть на мужчину, который бросил взгляд на того, кто назвал большее число; возможно, он и улыбался, но только краешками губ, взгляд же был совершенно холодным.

Число пятьсот двенадцать ушло за сто десять фунтов, следующие три или четыре числа — примерно за такую же сумму.

Судно сильно раскачивалось, и каждый раз, когда оно кренилось, деревянная обшивка на стенах скрипела, точно собиралась расколоться. Пассажиры сидели, ухватившись за подлокотники своих кресел, и внимательно следили за ходом аукциона.

— Кто меньше? — выкрикнул аукционист. — Следующий номер — за пределами десятки.

Мистер Ботибол выпрямился. Напряжение сковало его. Он решил, что будет ждать, пока другие перестанут делать ставки, после чего вскочит и сделает последнюю ставку. Дома на его банковском счету было, насколько он помнил, не меньше пятисот долларов, может, шестьсот — около двухсот фунтов, чуть больше двухсот.

— Как вам известно, — говорил аукционист, — когда я перехожу к меньшим числам, это означает, что они находятся за пределами самого меньшего числа десятки, в данном случае это будут числа меньше пятисот пяти. Поэтому если кто-то из вас полагает, что судно покроет расстояние меньше, чем пятьсот пять миль за сутки, считая до полудня завтрашнего дня, то вы можете подключиться к игре и сделать свою ставку. Итак, с чего начнем?

Ставка составила почти сто тридцать фунтов. Похоже, не только мистер Ботибол не забывал о том, что погода никуда не годится. Сто сорок… пятьдесят… Наступила пауза. Аукционист поднял молоток.

— Сто пятьдесят — раз!

— Шестьдесят! — крикнул мистер Ботибол, и все повернулись в его сторону.

— Семьдесят!

— Восемьдесят! — крикнул мистер Ботибол.

— Девяносто!

— Двести! — крикнул мистер Ботибол.

Теперь его было не остановить.

Наступила пауза.

— Кто-то может предложить больше двухсот фунтов?

«Сиди тихо, — сказал мистер Ботибол себе. — Сиди как можно тише и не смотри по сторонам. Не дыши. Не будешь дышать, никто не перебьет твою ставку».

— Двести фунтов — раз…

У аукциониста был розовый лысый череп, макушка которого покрылась капельками пота.

— Двести фунтов — два…

Мистер Ботибол не дышал.

— Двести фунтов — три… Продано!

Он стукнул молотком по столу. Мистер Ботибол выписал чек и протянул его помощнику аукциониста, после чего откинулся в кресле, намереваясь дождаться, чем все кончится. Он не собирался ложиться спать, пока не узнает, сколько денег в банке.

После того как была сделана последняя ставка, деньги сложили, и получилось две тысячи сто с чем-то фунтов — около шести тысяч долларов. Девяносто процентов предназначалось для победителя, десять — в пользу нуждающихся матросов. Девяносто процентов от шести тысяч долларов — пять тысяч четыреста. Что ж, этого хватит. Он купит «линкольн» с откидывающимся верхом, и еще кое-что останется. С этими приятными мыслями он, счастливый и довольный, удалился в свою каюту.

Проснувшись на следующее утро, мистер Ботибол несколько минут лежал с закрытыми глазами. Он прислушался, нет ли бури и не дает ли судно крен. Но бури, похоже, не было, как и крена. Он вскочил и выглянул в иллюминатор. Море — о боже милостивый! — было гладким, как стекло. Огромное судно быстро двигалось вперед, явно наверстывая время, потерянное за ночь. Мистер Ботибол отвернулся и медленно опустился на краешек койки. Он почувствовал что-то похожее на страх. Теперь нет никакой надежды. Выиграет наверняка кто-нибудь из тех, кто поставил на большее число.

— О господи, — громко произнес он. — Что же делать?

Что, к примеру, скажет Этель? Как он ей объяснит, что почти все их двухлетние сбережения он спустил на судне? Да и не скроешь ничего. Ему придется сказать ей, чтобы она перестала снимать деньги со счета. А как быть с ежемесячными отчислениями на телевизор и «Британскую энциклопедию»? Он уже видел гнев и презрение в ее глазах; вот ее голубые глаза становятся серыми, а вот прищуриваются — верный признак того, что она гневается.

— О господи. Да что же мне делать?

Что толку теперь делать вид, будто есть еще хоть малейший шанс — разве только чертов корабль не попятится назад. Чтобы у него теперь появился хоть какой-то шанс выиграть, нужно, чтобы судно дало полный ход назад. А не попросить ли капитана так и сделать? Предложить ему десять процентов от выигрыша, а захочет — и больше. Мистер Ботибол захихикал. Потом вдруг умолк. Его глаза и рот широко раскрылись от изумления, ибо именно в эту самую минуту ему пришла в голову идея. Она явилась как гром среди ясного неба. В невероятном возбуждении он вскочил с койки, подбежал к иллюминатору и снова выглянул в него. А почему бы и нет, подумал он. Почему бы, черт возьми, и нет? Море спокойное, и он запросто удержится на плаву, пока его не подберут. Им овладело странное чувство, будто кто-то это уже проделывал, но что мешает ему сделать это еще раз? Корабль вынужден будет остановиться, с него спустят лодку, чтобы его подобрать, и лодке придется преодолеть, может, с полмили, после чего она должна будет вернуться к судну, а это тоже время. Час — это миль тридцать. С дневного рейса можно будет скинуть тридцать миль. Этого должно хватить, чтобы выигрышным оказалось меньшее число. Главное позаботиться о том, чтобы кто-то увидел, как он падает за борт; а это устроить нетрудно. И одеться надо полегче — в чем можно легко плавать. Спортивный костюм — это то, что надо. Он оденется так, будто собрался поиграть в теннис на палубе — майка, шорты и легкие туфли. А вот часы надо оставить. Кстати, который час? Пятнадцать минут десятого. Решено. Чем скорее, тем лучше. Сделать и забыть. Да, надо бы поторопиться, чтобы успеть до полудня.

Когда мистер Ботибол вышел на верхнюю палубу в спортивном костюме, им владели страх и возбуждение. Он был небольшого роста, с широкими бедрами и чрезвычайно узкими покатыми плечами, так что его тело — силуэтом во всяком случае — напоминало швартовую тумбу. Его белые худые ноги были покрыты черными волосами. Он осторожно вышел на палубу, мягко ступая в своих теннисных туфлях, и нервно огляделся. На палубе был еще только один человек — пожилая женщина с очень толстыми лодыжками и огромными ягодицами. Перегнувшись через перила, она смотрела на море. На ней была каракулевая шуба. Воротник был поднят, так что лица ее мистер Ботибол не видел.

Он стоял не двигаясь, внимательно наблюдая за ней со стороны. «Ну что ж, — сказал он про себя, — эта, пожалуй, подойдет. Наверное, сразу тревогу поднимет. Но погоди минутку, не торопись, Уильям Ботибол, не торопись. Помнишь, что ты говорил себе несколько минут назад в каюте, когда переодевался? Помнишь ли ты это?»

Затея спрыгнуть с корабля в океан в тысяче миль от ближайшей земли сделала мистера Ботибола — человека вообще-то осторожного — чрезвычайно осмотрительным. Он еще не успел удостовериться в том, что эта женщина, которую он перед собой видел, совершенно точно поднимет тревогу, когда он прыгнет. На его взгляд, не отреагировать на происшествие она могла по двум причинам. Во-первых, она, может, ничего не слышит и не видит. Это едва ли так, но, с другой стороны, такое ведь вероятно, тогда зачем рисковать? Для начала надо бы побеседовать с ней. Во-вторых — и это говорит о том, каким подозрительным может стать человек, когда им движут чувство самосохранения и страх, — во-вторых, ему пришло в голову, что эта женщина поставила на большее число, и, если это так, у нее будет веская финансовая причина не хотеть, чтобы судно остановилось. Мистер Ботибол вспомнил, что бывали случаи, когда люди убивали себе подобных за гораздо меньшую сумму, чем шесть тысяч долларов, — газеты об этом каждый день пишут. Да и стоит ли рисковать? Сначала нужно все проверить. Убедиться, что действуешь правильно. Завести вежливый разговор. А потом, если окажется, что женщина — особа приятная, добродушная, значит, дело верное и можно с легким сердцем прыгать за борт.

Мистер Ботибол осторожно подошел к женщине и встал рядом с ней, перегнувшись через перила.

— Здравствуйте, — любезно произнес он.

Она повернулась и улыбнулась ему. Улыбка вышла на удивление милой, почти прекрасной, хотя лицо у нее было весьма некрасивое.

— Здравствуйте, — произнесла она в ответ.

«Сначала, — сказал про себя мистер Ботибол, — убедись, что она не слепая и не глухая». В этом он уже убедился.

— Скажите, — заговорил он без предисловий, — что вы думаете о вчерашнем аукционе?

— Аукционе? — нахмурившись, переспросила она. — Каком еще аукционе?

— Ну, эта глупая игра, которую обычно затевают в кают-компании после ужина, — пытаться отгадать, сколько миль пройдет судно за определенное время. Просто мне интересно, что вы об этом думаете.

Она покачала головой и еще раз улыбнулась — мягкая приятная улыбка, немного, пожалуй, извиняющаяся.

— Я очень ленива, — ответила она, — и рано ложусь спать. Да и ужинаю лежа. Это не так утомительно — ужинать лежа.

Мистер Ботибол улыбнулся ей в ответ и сделал шаг в сторону.

— Что ж, пора размяться, — сказал он. — Никогда не упускаю случая размяться утром. Было приятно познакомиться. Очень приятно.

Он отступил от нее шагов на десять. Женщина даже не обернулась.

Теперь все в порядке. Море спокойно, он легко одет для плавания, в этой части Атлантики почти наверняка нет акул-людоедов, а тут еще и эта приятная пожилая женщина, которая поднимет тревогу. Вопрос теперь в том, задержится ли судно достаточно надолго для того, чтобы аукцион разрешился в его пользу. Скорее всего, так и будет. В любом случае он хотя бы немного себе поможет. Можно создать кое-какие трудности, когда его будут поднимать в лодку, поплескаться в воде, незаметно отплыть в сторону. Каждая выигранная минута, каждая секунда пойдут ему на пользу. Он снова направился к поручням, но вдруг его охватил новый страх. А что, если он под винт попадет? Он слышал, что такое происходит с теми, кто падает за борт больших кораблей. Но ведь он и не собирается падать, он будет прыгать, а это совсем другое дело. Если подальше прыгнуть, то никакой винт не страшен.

Мистер Ботибол медленно подошел к поручням ярдах в двадцати от женщины. Она не смотрела на него. Что ж, тем лучше. Ему не хотелось, чтобы она видела, как он будет прыгать. Раз его никто не видит, потом он скажет, что поскользнулся и упал нечаянно. Он заглянул за борт. Лететь придется долго, очень долго. Вообще-то о воду можно сильно удариться. Кажется, кто-то однажды прыгнул с такой высоты, плюхнулся о воду животом и разорвал его. Надо прыгать так, чтобы в воду войти ногами. Войти в нее как нож. Именно так. Вода казалась холодной, глубокой и серой и, глядя на нее, он содрогнулся. Но либо сейчас, либо никогда. Будь мужчиной, Уильям Ботибол, будь же мужчиной. Итак… вперед.

Он взобрался на широкий деревянный поручень, постоял на нем, балансируя, секунды три, показавшиеся мучительно страшными, а потом прыгнул — немного вверх и как можно дальше от борта — и тут же закричал:

— Помогите! Помогите!

Потом он ударился о воду и скрылся из виду.

Когда послышался первый крик о помощи, женщина, стоявшая возле поручня, вздрогнула от удивления. Она быстро огляделась и увидела, как мимо нее по воздуху, разбросав руки и ноги, с криками летит тот самый человек небольшого роста в белых шортах и теннисных туфлях. Поначалу казалось, она не знает, что делать: бросить ли спасательный круг, бежать за помощью или просто стоять на месте и кричать. Она отступила на шаг от поручня, резко обернулась в сторону капитанского мостика и застыла в напряжении, не зная, что предпринять. Но почти тотчас ею овладело равнодушие — так могло показаться со стороны. Перегнувшись через поручни, она стала смотреть на воду, в кильватер за судном. Вскоре в морской пене появилась крошечная круглая черная голова, рядом с ней поднялась рука — один раз, другой. Рука отчаянно махала, и откуда-то издалека доносился голос, но слов было не разобрать. Женщина наклонилась еще дальше, стараясь не упускать из виду маленькое качающееся на волнах черное пятнышко, но скоро, очень скоро, оно уже оказалось так далеко, что она не могла поручиться, было ли оно на самом деле или нет.

Спустя какое-то время на палубу вышла другая женщина — сухопарая, угловатая, в очках в роговой оправе. Заметив первую женщину, она подошла к ней, ступая по палубе решительной, марширующей походкой старой девы.

— Так вот ты где, — сказала она.

Женщина с толстыми лодыжками обернулась и взглянула на нее, но промолчала.

— Я давно тебя ищу, — продолжала сухопарая женщина. — Везде искала.

— Очень странно, — сказала женщина с толстыми лодыжками. — Какой-то мужчина только что прыгнул за борт в одежде.

— Ерунда!

— Да нет же. Он говорил, что хочет размяться, и прыгнул в воду, но даже не удосужился раздеться.

— Пойдем-ка лучше вниз, — сказала сухопарая женщина.

Неожиданно она заговорила твердым голосом, черты лица ее приняли суровое выражение, любезный тон исчез.

— И никогда больше не гуляй одна по палубе. Ты же прекрасно знаешь, что без меня тебе — никуда.

— Да, Мэгги, — ответила женщина с толстыми лодыжками и еще раз улыбнулась ласково и доверчиво. Она взяла руку другой женщины и позволила ей увести себя с палубы.

— Такой приятный мужчина, — произнесла она. — Он еще и рукой мне помахал.

Фоксли-скакун

Вот уже тридцать шесть лет пять раз в неделю я езжу в Сити поездом, который отправляется в восемь двенадцать. Он никогда не бывает чересчур переполнен и к тому же доставляет меня прямо на станцию Кэннон-стрит, а оттуда всего одиннадцать с половиной минут ходьбы до дверей моей конторы в Остин-Фрайерз.

Мне всегда нравилось ездить ежедневно на работу из пригорода в город и обратно: каждая часть этого небольшого путешествия доставляет мне удовольствие. В нем есть какая-то размеренность, успокаивающая человека, любящего постоянство, и в придачу оно служит своего рода артерией, которая неспешно, ко уверенно выносит меня в водоворот повседневных деловых забот.

Всего лишь девятнадцать-двадцать человек собираются на нашей небольшой пригородной станции, чтобы сесть на поезд, отправляющийся в восемь двенадцать. Состав нашей группы редко меняется, и когда на платформе появляется новое лицо, то это всякий раз вызывает недовольство, как это бывает, когда в клетку к канарейкам сажают новую птицу.

По утрам, когда я приезжаю на станцию за четыре минуты до отхода поезда, они обыкновенно уже все там — добропорядочные, солидные, степенные люди, стоящие на своих обычных местах с неизменными зонтиками, в шляпах, при галстуках, с одним и тем же выражением лиц и с газетами под мышкой, не меняющиеся с годами, как не меняется мебель в моей гостиной. Мне это нравится.

Мне также нравится сидеть в своем углу у окна и читать «Таймс» под стук колес. Эта часть путешествия длится тридцать две минуты, и, подобно хорошему продолжительному массажу, она действует успокоительно на мою душу и старое больное тело. Поверьте мне, чтобы сохранить спокойствие духа, нет ничего лучше размеренности и постоянства. В общей сложности я уже почти десять тысяч раз проделал это утреннее путешествие и с каждым днем наслаждаюсь им все больше и больше. Я и сам (это отношения к делу не имеет, но любопытно) стал чем-то вроде часов. Я могу без труда сказать, опаздываем ли мы на две, три или четыре минуты, и мне не нужно смотреть в окно, чтобы сказать, на какой станции мы остановились.

Путь от конца Кэннон-стрит до моей конторы ни долог, ни короток — это полезная для здоровья небольшая прогулка по улицам, заполненным такими же путешественниками, направляющимися к месту службы по тому же неизменному графику, что и я. У меня возникает чувство уверенности оттого, что я двигаюсь среди этих заслуживающих доверия, достойных людей, которые преданы своей работе, а не шатаются по белу свету. Их жизни, подобно моей, превосходно регулирует минутная стрелка точно идущих часов, и очень часто наши пути ежедневно пересекаются на улице в одно и то же время на одном и том же месте.

К примеру, когда я сворачиваю на Сент-Свизинз-лейн, неизменно сталкиваюсь с благообразной дамой средних лет в серебряном пенсне и с черным портфелем в руке. Наверное, это образцовый бухгалтер, а может, служащая какой-нибудь текстильной фабрики. Когда я по сигналу светофора перехожу через Треднидл-стрит, в девяти случаях из десяти я прохожу мимо джентльмена, у которого каждый день в петлице какой-нибудь новый садовый цветок. На нем черные брюки и серые гетры. Это определенно человек педантичный, скорее всего — банковский работник или, возможно, адвокат, как и я. Торопливо проходя мимо друг друга, мы несколько раз за последние двадцать пять лет обменивались мимолетными взглядами в знак взаимной симпатии и расположения.

Мне знакомы по меньшей мере полдюжины лиц, с которыми я встречаюсь в ходе этой небольшой прогулки. И должен сказать, все это добрые лица, лица, которые мне нравятся, все это симпатичные мне люди — надежные, трудолюбивые, занятые, и глаза их не горят и не бегают беспокойно, как у всех этих так называемых умников, которые хотят перевернуть мир с помощью своих лейбористских правительств, государственного здравоохранения и прочего.

Итак, как видите, я в полном смысле этого слова являюсь довольным путешественником. Однако не правильнее ли будет сказать, что я был довольным путешественником? В то время, когда я писал этот небольшой автобиографический очерк, который вы только что прочитали, — у меня было намерение распространить его среди сотрудников нашей конторы в качестве наставления и примера — я совершенно правдиво описывал свои чувства. Но это было целую неделю назад, а за это время произошло нечто необычное. По правде говоря, все началось во вторник на прошлой неделе, в то самое утро, когда я направлялся в столицу с черновым наброском своего очерка в кармане, и все сошлось столь неожиданным образом, что мне не остается ничего другого, как предположить, что тут не обошлось без Провидения. Господь Бог, видимо, прочитал мое небольшое сочинение и сказал про себя: «Что-то этот Перкинс становится чересчур уж самодовольным. Пора бы мне проучить его». Я искренне верю, что так оно и было.

Как я уже сказал, это произошло во вторник на прошлой неделе, в первый вторник после Пасхи. Было теплое светлое весеннее утро, и я шагал к платформе нашей небольшой станции с «Таймс» под мышкой и наброском очерка «Довольный путешественник» в кармане, когда меня вдруг пронзила мысль что-то не так. Я прямо-таки физически ощутил ропот, прошедший по рядам моих попутчиков. Я остановился и огляделся.

Незнакомец стоял посередине платформы, расставив ноги и сложив на груди руки, глядя на окружающее так, словно все вокруг принадлежало ему. Этот большой, плотный мужчина даже со спины умудрялся производить впечатление человека высокомерного и надменного. Определенно этот человек не принадлежал к нашему кругу. Он держал трость вместо зонтика, башмаки на нем были коричневые, а не черные, шляпа серого цвета сидела набекрень, но что-то все-таки обнаруживало в нем лоск. Более я не утруждал себя разглядыванием его персоны. Я прошел мимо него с высоко поднятой головой, добавив — я искренне надеюсь, что это так, — настоящего морозцу в атмосферу, и без того достаточно холодную.

Подошел поезд. А теперь постарайтесь, если можете, вообразить, какой ужас меня охватил, когда этот новый человек последовал за мной в мое собственное купе. Такого никто еще не проделывал в продолжение пятнадцати лет. Мои спутники всегда почитали мое превосходство. Одна из моих небольших привилегий состоит в том, что я сижу наедине с собой хотя бы одну, иногда две или даже три остановки. А тут, видите ли, место напротив меня оккупировал этот незнакомец, который принялся сморкаться, шелестеть страницами «Дейли мейл», да еще закурил свою отвратительную трубку.

Я опустил «Таймс» и вгляделся в его лицо. Он, видимо, был того же возраста, что и я, — лет шестидесяти двух или трех, однако у него было одно из тех неприятно красивых загорелых напомаженных лиц, которые нынче то и дело видишь на рекламе мужских рубашек: тут тебе и охотник на львов, и игрок в поло, и альпинист, побывавший на Эвересте, и исследователь тропических джунглей, и яхтсмен одновременно; темные брови, стальные глаза, крепкие белые зубы, сжимающие трубку. Лично я недоверчиво отношусь ко всем красивым мужчинам. Сомнительные удовольствия будто сами находят их, и по миру они идут, словно лично ответственны за свою привлекательную внешность. Я не против, если красива женщина. Это другое. Но мужская красота, вы уж простите меня, совершенно оскорбительна. Как бы то ни было, прямо напротив меня сидел этот самый человек, а я глядел на него поверх «Таймс», и вдруг он посмотрел на меня, и наши глаза встретились.

— Вы не против того, что я курю трубку? — спросил он, вынув ее изо рта.

Только это он и сказал. Но голос его произвел на меня неожиданное действие. Мне даже показалось, будто я вздрогнул. Потом я как бы замер и по меньшей мере с минуту пристально смотрел на него, прежде чем смог совпадать с собой и ответить.

— Это вагон для курящих, — сказал я, — поэтому поступайте как угодно.

— Просто я решил спросить.

И опять этот удивительно рассыпчатый знакомый голос, проглатывающий слова, а потом сыплющий ими, — маленькие и жесткие, как зернышки, они точно вылетали из крошечного пулеметика. Где я его слышал? И почему каждое слово, казалось, отыскивало самое уязвимое место в закоулках моей памяти? Боже мой, думал я. Да возьми же ты себя в руки. Что еще за чепуха лезет тебе в голову!

Незнакомец снова погрузился в чтение газеты. Я сделал вид, будто тоже читаю. Однако теперь я уже был совершенно выбит из колеи и никак не мог сосредоточиться. Я то и дело бросал на него взгляды поверх газеты, так и не развернув ее. У него было поистине несносное лицо, вульгарно, почти похотливо красивое, а маслянистая кожа блестела попросту непристойно. Однако приходилось ли мне все-таки когда-нибудь видеть это лицо или нет? Я начал склоняться к тому, что уже видел его, потому что теперь, глядя на него, я начал ощущать какое-то беспокойство, которое не могу толком описать, — оно каким-то образом было связано с болью, с применением силы, быть может, даже со страхом, когда-то испытанным мною.

В продолжение поездки мы больше не разговаривали, но вам нетрудно вообразить, что мое спокойствие исчезло. Весь день был испорчен, и не раз кое-кто из товарищей по службе слышал от меня в тот день колкости, особенно после обеда, когда ко всему добавилось еще и несварение желудка.

На следующее утро он снова стоял посередине платформы со своей тростью, трубкой, шелковым шарфиком и тошнотворно красивым лицом. Я прошел мимо него и приблизился к некоему мистеру Граммиту, биржевому маклеру, который ездил со мной в город и обратно вот уже более двадцати восьми лет. Не могу сказать, чтобы я с ним когда-нибудь прежде разговаривал — на нашей станции собираются обыкновенно люди сдержанные, — но в сложившейся критической ситуации вполне можно вступить в разговор.

— Граммит, — прошептал я. — Кто этот прохвост?

— Понятия не имею, — ответил Граммит.

— Весьма неприятный тип.

— Очень.

— Полагаю, он не каждый день будет с нами ездить.

— Упаси бог, — сказал Граммит.

И тут подошел поезд.

На этот раз, к моему великому облегчению, человек сел в другое купе.

Однако на следующее утро он снова оказался рядом со мной.

— Да-а, — проговорил он, устраиваясь прямо напротив меня. — Отличный денек.

И вновь что-то закопошилось на задворках моей памяти, на этот раз сильнее, и уже почти всплыло на поверхность, но ухватиться за нить воспоминаний я так и не смог.

Затем наступила пятница, последний рабочий день недели. Помню, что, когда я ехал на станцию, шел дождь, один из тех теплых искрящихся апрельских дождичков, которые идут лишь минут пять или шесть, и когда я поднялся на платформу, все зонтики были уже сложены, светило солнце, а по небу плыли большие белые облака. Несмотря на все это, у меня было подавленное состояние. В путешествии я уже не находил удовольствия. Я знал, что опять явится этот незнакомец. И вот пожалуйста, он уже был тут как тут; расставив ноги, он ощущал себя здесь хозяином, и на сей раз к тому же еще и небрежно размахивал своей тростью.

Трость! Ну конечно же! Я остановился, точно оглушенный.

«Да это же Фоксли! — воскликнул я про себя. — Фоксли-Скакун! И он по-прежнему размахивает своей тростью!»

Я подошел к нему поближе, чтобы получше разглядеть. Никогда прежде, скажу я вам, не испытывал такого потрясения. Это и в самом деле был Фоксли. Брюс Фоксли, или Фоксли-Скакун, как мы его называли. А в последний раз я его видел… дайте-ка подумать… Да, я тогда еще учился в школе, и мне было лет двенадцать-тринадцать, не больше.

В эту минуту подошел поезд, и, бог свидетель, он снова оказался в моем купе. Он положил шляпу и трость на полку, затем повернулся, сел и принялся раскуривать свою трубку. Взглянув на меня сквозь облако дыма своими маленькими холодными глазками, он произнес:

— Потрясающий денек, не правда ли? Прямо лето.

Теперь я его голос уже не спутаю ни с каким другим. Он совсем не изменился. Разве что другими стали слова.

«Ну что ж, Перкинс, — говорил он когда-то. — Что ж, скверный мальчишка. Придется мне поколотить тебя».

Как давно это было? Должно быть, лет пятьдесят назад. Любопытно, однако, как мало изменились черты его лица. Тот же надменно вздернутый подбородок, те же раздутые ноздри, тот же презрительный взгляд маленьких, пристально глядящих глаз, посаженных — видимо для удобства — слишком близко друг к другу; все та же манера приближать к вам свое лицо, наваливаться на вас, как бы загонять в угол; даже волосы его я помню — жесткие и слегка завивающиеся, немного отливающие маслом, подобно хорошо заправленному салату. На его столе всегда стоял пузырек с экстрактом для волос (когда вам приходится вытирать в комнате пыль, то вы наверняка знаете, что где стоит, и начинаете ненавидеть все находящиеся в ней предметы), и на этом пузырьке красовалась этикетка с королевским гербом и названием магазина на Бонд-стрит, а внизу мелкими буквами было написано: «Изготовлено по специальному распоряжению для парикмахеров его величества короля Эдварда VII». Я это помню особенно хорошо, поскольку мне казалось забавным, что магазин гордится тем, что является поставщиком для парикмахеров того, кто практически лыс — пусть это и сам монарх.

И вот теперь я смотрел на Фоксли, который откинулся на сиденье и принялся за чтение газеты. Меня охватило какое-то странное чувство оттого, что я сидел всего лишь в ярде от человека, который пятьдесят лет назад сделал меня настолько несчастным, что я помышлял о самоубийстве. Меня он не узнал, потому что я отрастил усы; да я и не боялся его теперь. Я чувствовал себя вполне уверенно и мог рассматривать его, сколько мне было угодно.

Оглядываясь назад, я теперь не сомневаюсь, что изрядно пострадал от Брюса Фоксли уже в первый год учебы в школе, и, как ни странно, этому невольно споспешествовал мой отец. Мне было двенадцать с половиной лет, когда я впервые попал в эту замечательную старинную школу. Кажется, в 1907 году. Мой отец, в шелковом цилиндре и визитке, проводил меня до вокзала, и до сих пор помню, как мы стояли на платформе среди груды ящиков и чемоданов и, наверное, тысяч очень больших мальчиков, теснившихся вокруг и громко переговаривавшихся, и тут кто-то, пытаясь протиснуться мимо нас, сильно толкнул моего отца в спину и чуть не сшиб его с ног.

Мой отец, человек небольшого роста, отличавшийся обходительностью и всегда державшийся с достоинством, обернулся с поразительной быстротой и схватил виновника за руку.

— Разве вас в школе не учат хорошим манерам, молодой человек? — спросил он.

Мальчик, оказавшийся на голову выше отца, посмотрел на него сверху вниз холодным взором, но ничего не сказал.

— Сдается мне, — заметил мой отец, столь же пристально глядя на него, что недурно было бы извиниться.

Однако мальчик продолжал смотреть на него свысока, при этом в уголках его рта появилась надменная улыбочка, а подбородок все более выступал вперед.

— По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, — продолжал мой отец. И мне остается лишь искренне надеяться, что в школе ты исключение. Не хотел бы я, чтобы кто-нибудь из моих сыновей выучился таким же манерам.

Тут этот большой мальчик слегка повернул голову в мою сторону, и пара небольших холодных, довольно близко посаженных глаз заглянула в мои глаза. Тогда я не особенно испугался — я еще ничего не знал о том, какую власть имеют в школах старшие мальчики над младшими, и помню, что, полагаясь на поддержку своего отца, которого я очень любил и уважал, взгляд я выдержал.

Мой отец принялся было еще что-то говорить, но мальчик просто отвернулся и неторопливо пошел по платформе среди толпы.

Брюс Фоксли не забыл этого эпизода; но, конечно, самое неприятное выяснилось в школе: мы с ним оказались в одном общежитии и в одной комнате. Он учился в соседнем классе и был старостой, а будучи таковым, имел официальное разрешение колотить всех «шестерок». [38]Оказавшись же в его комнате, я автоматически сделался его особым личным рабом. Я был его слугой, поваром, горничной и мальчиком на побегушках, и в мои обязанности входило следить, чтобы он и пальцем не пошевелил, если только в этом не было крайней необходимости. Насколько я знаю, нигде в мире слугу не угнетают до такой степени, как угнетали нас, несчастных маленьких «шестерок», старосты в школе. Был ли мороз, шел ли снег, в любую погоду каждое утро после завтрака я принужден был сидеть на стульчаке в туалете (который находился во дворе и не обогревался) и греть его к приходу Фоксли.

Я помню, как он своей изысканно-расхлябанной походкой ходил по комнате, и если на пути ему попадался стул, то он отбрасывал его ногой в сторону, а я должен был подбежать и поставить его на место. Он носил шелковые рубашки и всегда прятал шелковый платок в рукаве, а башмаки его были от какого-то Лобба (у которого тоже этикетки с королевским гербом). Я обязан был каждый день в течение пятнадцати минут тереть остроносые башмаки костью, чтобы они блестели.

Но самые худшие воспоминания у меня связаны с раздевалкой.

Я и сейчас вижу себя, маленького бледного мальчика, сиротливо стоящего в этой огромной комнате в пижаме, тапочках и халате из верблюжьей шерсти. Единственная ярко горящая электрическая лампочка свисает с потолка, а вдоль стен развешаны черные и желтые футболки, наполняющие комнату запахом пота, и голос, сыплющий словами, жесткими, словно зернышки, говорит: «Так как мы поступим на сей раз? Шесть раз в халате или четыре без него?»

Я так никогда и не смог заставить себя ответить на этот вопрос. Я просто стоял, глядя в грязный пол, — от страха у меня кружилась голова — и только о том и думал, что скоро этот большой мальчик будет бить меня длинной тонкой белой палкой, будет бить неторопливо, со знанием дела, искусно, законно, с видимым удовольствием, и у меня пойдет кровь. Пять часов назад я не смог разжечь огонь в комнате. Я истратил все свои карманные деньги на коробку специальной растопки, держал газету над камином, чтобы была тяга, и дул что было мочи на каминную решетку — угли так и не разгорелись.

— Если ты настолько упрям, что не хочешь отвечать, — говорил он, тогда мне придется решать за тебя.

Я отчаянно хотел ответить ему, потому что знал, что мне нужно что-то выбрать. Это первое, что узнают, когда приходят в школу. Обязательно оставайся в халате и лучше стерпи лишние удары. В противном случае почти наверняка появятся раны. Лучше три удара в халате, чем один без него.

— Снимай халат и отправляйся в дальний угол. Возьмись руками за пальцы ног. Всыплю тебе четыре раза.

Я медленно снимаю халат и кладу его на шкафчик для обуви. И медленно, поеживаясь от холода и неслышно ступая, иду в дальний угол в одной лишь хлопчатобумажной пижаме, и неожиданно все вокруг заливается ярким светом, точно я гляжу на картинку в волшебном фонаре, и предметы становятся непомерно большими и нереальными, и перед глазами у меня все плывет.

— Давай же возьмись руками за пальцы ног. Крепче, еще крепче.

Затем он направляется в другой конец раздевалки, и я смотрю на него, расставив ноги и опустив голову, а он исчезает в дверях и идет через так называемый умывальный коридор, находящийся всего лишь в двух шагах. Это было помещение с каменным полом и с умывальниками, тянувшимися вдоль одной стены; отсюда можно было попасть в ванную. Когда Фоксли исчез, я понял, что он отправился в дальний конец умывального коридора. Фоксли всегда так делал. Но вот он скачущей походкой возвращается назад, стуча ногами по каменному полу так, что дребезжат умывальники, и я вижу, как он одним прыжком преодолевает расстояние в два шага, отделяющее коридор от раздевалки, и с тростью наперевес быстро приближается ко мне. В такие моменты я закрываю глаза, дожидаясь удара, и говорю себе: только не разгибайся, как бы ни было больно.

Всякий, кого били как следует, скажет, что по-настоящему больно становится только спустя восемь — десять секунд после удара. Сам удар — это всего лишь резкий глухой шлепок, вызывающий полное онемение (говорят, так же действует пуля). Но потом — о боже, потом! — кажется, будто к твоим голым ягодицам прикладывают раскаленную докрасна кочергу, а ты не можешь протянуть руку и схватить ее.

Фоксли отлично знал, как выдержать паузу: он медленно преодолевал расстояние, которое в общей сложности составляло ярдов, должно быть, пятнадцать, прежде чем нанести очередной удар; он выжидал, пока я сполна испытаю боль от предыдущего удара.

После четвертого удара я обычно разгибаюсь. Больше я не могу. Это лишь защитная реакция организма, предупреждающая, что больше тело вынести не может.

— Да ты струсил, — говорит Фоксли. — Последний удар не считается. Ну-ка наклонись еще разок.

В следующий раз надо будет не забыть покрепче ухватиться за лодыжки.

Потом он смотрит, как я иду, держась за спину, не в силах ни согнуться, ни разогнуться. Надевая халат, я всякий раз пытаюсь отвернуться от него, чтобы он не видел моего лица. Я уже собрался было уйти, но тут слышу:

— Эй ты! Вернись-ка!

Я останавливаюсь в дверях и оборачиваюсь.

— Иди сюда. Ну, иди же сюда. Скажи, не забыл ли ты чего-нибудь?

Единственное, о чем я сейчас могу думать, — это то, что меня пронизывает мучительная боль.

— По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, — говорит он голосом моего отца. — Разве вас в школе не учат хорошим манерам?

— Спа-а-сибо, — заикаясь, говорю я. — Спа-а-сибо зато… что ты побил меня.

И потом я поднимаюсь по темной лестнице в спальню, чувствуя себя уже гораздо лучше, потому что все кончилось, боль проходит, и вот меня обступают другие ребята и принимаются расспрашивать с каким-то грубоватым сочувствием, рожденным из собственного опыта.

— Эй, Перкинс, дай-ка посмотреть.

— Сколько он тебе всыпал?

— По-моему, раз пять. Отсюда слышно было.

— Ну, давай показывай свои раны.

Я снимаю пижаму и спокойно стою, давая возможность группе экспертов внимательно осмотреть нанесенные мне повреждения.

— Отметины-то далековато друг от друга. Похоже на Фоксли.

— А вот эти две рядом. Почти касаются друг друга. А эти-то — гляди — до чего хороши!

— А вот тут внизу он смазал.

— Он из умывального коридора разбегался?

— Ты, наверное, струсил, и он тебе еще разок всыпал, а?

— Ей-богу, Перкинс, старина Фоксли на тебе душу отвел.

— Кровь-то так и течет. Ты бы смыл ее, что ли.

Затем открывается дверь и появляется Фоксли. Все разбегаются и делают вид, будто чистят зубы или читают молитвы, а я между тем стою посреди комнаты со спущенными штанами.

— Что тут происходит? — говорит Фоксли, бросив быстрый взгляд на творение своих рук. — Эй ты, Перкинс! Приведи себя в порядок и ложись в постель.

Так заканчивается день.

В течение недели у меня не было ни одной свободной минуты. Стоило только Фоксли увидеть, как я беру в руки какой-нибудь роман или открываю свой альбом с марками, как он тотчас же находил мне занятие. Одним из его любимых выражений — особенно когда шел дождь — было следующее:

— Послушай-ка, Перкинс, мне кажется, букетик ирисов украсил бы мой стол, как ты думаешь?

Ирисы росли только возле Апельсиновых прудов. Чтобы туда добраться, нужно было пройти две мили по дороге, а потом свернуть в поле и преодолеть еще полмили. Я поднимаюсь со стула, надеваю плащ и соломенную шляпу, беру в руки зонтик и отправляюсь в долгий путь, который мне предстоит проделать в одиночестве. На улице всегда нужно было ходить в соломенной шляпе, но от дождя она быстро теряла форму, поэтому, чтобы сберечь ее, и нужен зонтик. С другой стороны, нельзя бродить по лесистым берегам в поисках ирисов с зонтиком над головой, поэтому, чтобы предохранить шляпу от порчи, я кладу ее на землю и раскрываю над ней зонтик, а сам иду собирать цветы. В результате я не раз простужался.

Но самым страшным днем было воскресенье. По воскресеньям я убирал комнату, и как же хорошо мне запомнилось, какой ужас меня охватывал в те утренние часы, когда после остервенелого выколачивания пыли и уборки я ждал, когда придет Фоксли и примет мою работу.

— Закончил? — спрашивал он.

— Д-думаю, что да.

Тогда он идет к своему столу, вынимает из ящика белую перчатку, медленно натягивает ее на правую руку и при этом шевелит каждым пальцем, проверяя, хорошо ли она надета, а я стою и с дрожью смотрю, как он двигается по комнате, проводя указательным пальцем по верху развешанных по стенам картинок в рамках, по плинтусам, полкам, подоконникам, абажурам. Я не могу отвести глаз от этого пальца. Для меня это перст судьбы. Почти всегда он умудрялся отыскать какую-нибудь крохотную щелку, которую я не заметил или о которой, быть может, и не подумал вовсе. В таких случаях Фоксли медленно поворачивался, едва заметно улыбаясь этой своей не предвещавшей ничего хорошего улыбкой, и выставлял палец так, чтобы и я мог видеть грязное пятнышко на белом пальце.

— Так, — говорил он. — Значит, ты — ленивый мальчишка. Не правда ли?

Я молчу.

— Не правда ли?

— Мне кажется, я везде вытирал.

— Так все-таки ты ленивый мальчишка или нет?

— Д-да.

— А ведь твой отец не хочет, чтобы ты рос таким. Твой отец ведь очень щепетилен на этот счет, а?

Я молчу.

— Я тебя спрашиваю: твой отец ведь щепетилен на этот счет?

— Наверное… да.

— Значит, я сделаю ему одолжение, если накажу тебя, не правда ли?

— Я не знаю.

— Так сделать ему одолжение?

— Д-да.

— Тогда давай встретимся попозже в раздевалке, после молитвы.

Остаток дня я провожу в мучительном ожидании вечера.

Боже праведный, воспоминания совсем одолели меня. По воскресеньям мы также писали письма.


«Дорогие мама и папа, большое вам спасибо за ваше письмо. Я надеюсь, вы оба здоровы. Я тоже здоров, правда, простудился немного, потому что попал под дождь, но скоро простуда пройдет. Вчера мы играли с командой Шрусбери и выиграли у них со счетом 4:2. Я наблюдал за игрой, а Фоксли, который, как вы знаете, является нашим старостой, забил один гол. Большое вам спасибо за торт. Любящий вас Уильям».


Письмо я обычно писал в туалете, в чулане или же в ванной — где угодно, лишь бы только туда не мог заглянуть Фоксли. Однако много времени у меня не было. Чай мы пили в половине пятого, и к этому времени должен был быть готов гренок для Фоксли. Я каждый день жарил для Фоксли ломтик хлеба, а в будние дни в комнатах не разрешалось разводить огонь, поэтому все «шестерки», жарившие хлебцы для хозяев своих комнат, собирались вокруг небольшого камина в библиотеке, и при этом каждый выискивал возможность первым протянуть к огню длинную металлическую вилку. И еще я должен был следить за тем, чтобы гренок Фоксли был: во-первых, хрустящим, во-вторых, неподгоревшим, в-третьих, горячим и подан точно вовремя. Несоблюдение какого-либо из этих требований рассматривалось как «наказуемый проступок».

— Эй ты! Что это такое?

— Гренок.

— По-твоему, это гренок?

— Ну…

— Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь.

— Я старался.

— Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс?

— Нет.

— А ты разве лошадь?

— Нет.

— Ты, по-моему, просто осел — ха-ха! — а это, наверное, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже.

Ох и тяжелые были денечки! Дать Фоксли подгоревший гренок — значит совершить «наказуемый проступок». Забыть счистить грязь с бутс Фоксли значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь его комнаты, когда он занимался. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пуговицы, оставить голубые пятнышки раствора на самой форме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в его комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был «наказуемым проступком».

Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем разнюнился и даже не раскрыл «Таймс». Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал «Дейли мейл», и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть половину лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, сморщенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы.

Любопытно было разглядывать его теперь, по прошествии стольких лет. Я знал, что он более не опасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром.

Что за чепуха лезет тебе в голову, спросил я себя. Не будь же дураком. Да стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и сказать ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Неплохая мысль!

Разве что… как бы это сказать… зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и к тому же не уверен, так ли уж он мне ненавистен.

Но как же все-таки быть? Не могу ведь я просто сидеть и смотреть на него как идиот!

И тут мне пришла в голову озорная мысль. «Вот что я сделаю, — сказал я себе, — протяну-ка я руку, похлопаю его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом понаблюдаю за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе, а говорить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто ехал в нашем вагоне. Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, поведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы вогнать его в краску. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия».

Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я пристально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раздражения.

И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился.

— Прошу простить меня, — громким голосом произнес я. — Но я бы хотел представиться.

Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова.

— Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне.

Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал, что они напряженно ждут, что же произойдет дальше.

— Рад познакомиться с вами, — сказал он, опустив газету на колени. Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шестнадцатом.

Кожа

В том году — 1946-м — зима слишком затянулась. Хотя наступил уже апрель, по улицам города гулял ледяной ветер, а по небу ползли снежные облака.

Старик, которого звали Дриоли, с трудом брел по улице Риволи. Он дрожал от холода, и вид у него был жалкий; в своем грязном черном пальто он был похож на дикобраза, а над поднятым воротником видны были только его глаза.

Раскрылась дверь какого-то кафе, и на него пахнуло жареным цыпленком, что вызвало у него в животе судорогу от приступа голода. Он двинулся дальше, равнодушно посматривая на выставленные в витринах вещи: духи, шелковые галстуки и рубашки, драгоценности, фарфор, старинную мебель, книги в прекрасных переплетах. Спустя какое-то время он поравнялся с картинной галереей. Раньше ему нравилось бывать в картинных галереях. В витрине был выставлен один холст. Он остановился и взглянул на него. Потом повернулся и пошел было дальше, но тут же еще раз остановился и оглянулся; и вдруг его охватила легкая тревога, всколыхнулась память, словно вспомнилось что-то далекое, виденное давным-давно. Он снова посмотрел на картину. На ней был изображен пейзаж — купа деревьев, безумно клонившихся в одну сторону, словно согнувшихся под яростным порывом ветра; облака вихрем кружились в небе. К раме была прикреплена небольшая табличка, на которой было написано: «Хаим Сутин (1894–1943)».

Дриоли уставился на картину, пытаясь сообразить, что в ней показалось ему знакомым. Жуткая картина, подумал он. Какая-то странная и жуткая… Но мне она нравится… Хаим Сутин… Сутин… Боже мой! — неожиданно воскликнул он. — Да это же мой маленький калмык, вот кто это такой! Мой маленький калмык, это его картина выставлена в одном из лучших парижских салонов! Подумать только!

Старик приблизился к витрине. Он отчетливо вспомнил этого юношу да-да, теперь он вспомнил его. Но когда это было? Все остальное не так-то просто было вспомнить. Это было так давно. Когда же все-таки? Двадцать нет, больше тридцати лет назад, пожалуй, так. Нет-нет, погодите-ка. Это было за год до войны, Первой мировой войны, в 1913 году. Именно так. Тогда он и встретил Сутина, этого маленького калмыка, мрачного, вечно о чем-то размышляющего юношу, которого он тогда полюбил — почти влюбился в него, — и непонятно за что, разве что, пожалуй, за то, что тот умел рисовать.

И как рисовать! Теперь он все вспомнил гораздо четче: улицу, баки с мусором, запах гнили, рыжих кошек, грациозно бродящих по свалке, и женщин потных жирных женщин, сидевших на порогах домов и выставивших свои ноги на булыжную мостовую. Что это была за улица? Где жил этот юноша?

В Сите-Фальгюйер, вот где! Старик несколько раз кивнул головой, довольный тем, что вспомнил название. И там была студия с одним-единственным стулом и грязной красной кушеткой, на которой юноша устраивался на ночлег; пьяные сборища, дешевое белое вино, яростные споры и вечно мрачное лицо юноши, думающего о работе.

Странно, подумал Дриоли, как легко ему все это вспомнилось, будто каждая незначительная подробность тотчас тянула за собой другую.

Вот, скажем, эта глупая затея с татуировкой. Но ведь это же было просто безумие, каких мало. С чего все началось? Ах да, как-то он разбогател и накупил вина, именно так оно и было. Он ясно вспомнил тот день, когда вошел в студию с пакетом бутылок под мышкой, при этом юноша сидел перед мольбертом, а его (Дриоли) жена стояла посреди комнаты, позируя художнику.

— Сегодня мы будем веселиться, — сказал он. — Устроим небольшой праздник втроем.

— А что мы будем праздновать? — спросил юноша, не поднимая глаз. Может, то, что ты решил развестись с женой, чтобы она вышла замуж за меня?

— Нет, — отвечал Дриоли. — Сегодня мы отпразднуем то, что мне удалось заработать кучу денег.

— А вот я пока ничего не заработал. Это тоже можно отметить.

— Конечно, если хочешь.

Дриоли стоял возле стола, раскрывая пакет. Он чувствовал себя усталым, и ему хотелось скорее выпить вина. Девять клиентов за день — очень хорошо, но с глазами это может сыграть злую шутку. Раньше у него никогда не было девяти человек за день. Девять пьяных солдат, и — что замечательно — не меньше чем семеро смогли расплатиться наличными. В результате он разбогател невероятно. Но напряжение было очень велико. Дриоли от усталости прищурил глаза, белки которых были испещрены красными прожилками, а за глазными яблоками будто что-то ныло. Но наконец-то наступил вечер, он чертовски богат, а в пакете три бутылки — одна для его жены, другая для друга, а третья для него самого. Он отыскал штопор и принялся откупоривать бутылки, при этом каждая пробка, вылезая из горлышка, негромко хлопала.

Юноша отложил кисть.

— О господи! — произнес он. — Да разве при таком шуме можно работать?

Девушка подошла к картине. Приблизился к картине и Дриоли, держа в одной руке бутылку, в другой — бокал.

— Нет! — вскричал юноша, неожиданно вскипев. — Пожалуйста, не подходите!

Он схватил холст с мольберта и поставил его к стене. Однако Дриоли успел кое-что разглядеть.

— А мне нравится.

— Это ужасно.

— Замечательно. Как и все, что ты делаешь, это замечательно. Мне все твои картины нравятся.

— Вся беда в том, — хмурясь, проговорил юноша, — что сыт ими не будешь.

— И все же они замечательны.

Дриоли протянул ему полный бокал светло-желтого вина.

— Выпей, — сказал он. — Это тебя взбодрит.

Никогда еще, подумал он, не приходилось ему видеть ни более несчастного человека, ни более мрачного лица. Он встретил юношу в кафе месяцев семь назад, тот сидел и пил в одиночестве, и, поскольку он был похож то ли на русского, то ли на выходца из Азии, Дриоли подсел к нему и заговорил:

— Вы русский?

— Да.

— Откуда?

— Из Минска.

Дриоли вскочил с места и обнял его, громко заявив, что он и сам родился в этом городе.

— Вообще-то я родился не в Минске, — сказал тогда юноша, — а недалеко от него.

— Где же?

— В Смиловичах, милях в двенадцати от Минска.

— Смиловичи! — воскликнул Дриоли, снова обнимая его. — Мальчиком я бывал там несколько раз.

Потом он снова уселся, с любовью глядя в лицо своему собеседнику.

— Знаешь, — продолжал он, — а ты не похож на русских, живущих на Западе. Ты больше похож на татарина или на калмыка. Да, ты самый настоящий калмык.

Теперь, в студии, Дриоли снова посмотрел на юношу, который взял у него бокал с вином и осушил его залпом. Да, точно, лицо у него как у калмыка широкоскулое, с широким крупным носом. Широкоскулость подчеркивалась и ушами, которые торчали в разные стороны. И еще у него были узкие глаза, черные волосы, толстые губы калмыка, но вот руки — руки юноши всегда удивляли Дриоли: такие тонкие и белые, как у женщины, с маленькими тонкими пальцами.

— Налей-ка еще, — сказал юноша. — Праздновать так праздновать.

Дриоли разлил вино по бокалам и уселся на стул. Юноша опустился на дряхлую кушетку рядом с женой Дриоли. Бутылки стояли на полу.

— Сегодня будем пить сколько влезет, — проговорил Дриоли. — Я исключительно богат. Пожалуй, схожу и куплю еще несколько бутылок. Сколько еще взять?

— Шесть, — сказал юноша. — По две на каждого.

— Отлично. Сейчас принесу.

— Я схожу с тобой.

В ближайшем кафе Дриоли купил шесть бутылок белого вина, и они вернулись в студию. Они расставили бутылки на полу в два ряда, и Дриоли откупорил их, после чего все снова расселись и продолжали выпивать.

— Только очень богатые люди, — сказал Дриоли, — могут позволить себе развлекаться таким образом.

— Верно, — сказал юноша. — Ты тоже так думаешь, Жози?

— Разумеется.

— Как ты себя чувствуешь, Жози?

— Превосходно.

— Бросай Дриоли и выходи за меня.

— Нет.

— Прекрасное вино, — сказал Дриоли. — Одно удовольствие его пить.

Они стали медленно и методично напиваться. Дело привычное, и вместе с тем всякий раз требовалось соблюдать некий ритуал, сохранять серьезность и притом что-то говорить, а потом повторять сказанное и хвалить вино. А еще важно было не торопиться, чтобы насладиться тремя восхитительными переходными периодами, особенно (как считал Дриоли) тем из них, когда начинаешь плыть и ноги отказываются тебе служить. Это был лучший период из всех — смотришь на свои ноги, а они так далеко, что просто диву даешься, какому чудаку они могут принадлежать и почему это они валяются там, на полу.

Спустя какое-то время Дриоли поднялся, чтобы включить свет. Он с удивлением обнаружил, что ноги его пошли вместе с ним, а особенно странно было то, что он не чувствовал, как они касаются пола. Появилось приятное ощущение, будто он шагает по воздуху. Тогда он принялся ходить по комнате, тайком поглядывая на холсты, расставленные вдоль стен.

— Послушай, — сказал наконец Дриоли. — У меня идея.

Он пересек комнату и остановился перед кушеткой, покачиваясь.

— Послушай, мой маленький калмык.

— Что там у тебя еще?

— Отличная идея. Да ты меня слушаешь?

— Я слушаю Жози.

— Прошу тебя, выслушай меня. Ты мой друг — мой безобразный маленький калмык из Минска, а кроме того, ты такой хороший художник, что мне бы хотелось иметь твою картину, прекрасную картину…

— Забирай все. Бери все, что хочешь, только не мешай мне разговаривать с твоей женой.

— Нет-нет, ты только послушай. Мне нужна такая картина, которая всегда была бы со мной… всюду… куда бы я ни поехал… что бы ни случилось… чтобы эта твоя картина была со мной всегда…

Он наклонился к юноше и стиснул его колено.

— Выслушай же меня, прошу тебя.

— Да дай ты ему сказать, — произнесла молодая женщина.

— Вот какое дело. Я хочу, чтобы ты нарисовал картину на моей спине, прямо на коже. Потом я хочу, чтобы ты нанес татуировку на то, что нарисовал, чтобы картина всегда была со мной.

— Ну и идеи тебе приходят в голову!

— Я научу тебя, как татуировать. Это просто. С этим и ребенок справится.

— Я не ребенок.

— Прошу тебя…

— Да ты совсем спятил. Зачем тебе это нужно? — Художник заглянул в его темные, блестевшие от вина глаза. — Объясни, ради бога, зачем тебе это нужно?

— Тебе же это ничего не стоит! Ничего! Совсем ничего!

— Ты о татуировке говоришь?

— Да, о татуировке! Я научу тебя в две минуты!

— Это невозможно!

— Ты думаешь, я не понимаю, о чем говорю?

Нет, этого у молодого человека и в мыслях не было. Если кто и смыслил что-нибудь в татуировке, так это он, Дриоли. Не он ли не далее как в прошлом месяце разукрасил весь живот одного парня изумительным и тонким узором из цветов? А взять того клиента, с волосатой грудью, которому он нарисовал гималайского медведя, да сделал это так, что волосы на его груди стали как бы мехом животного? Не он ли мог нарисовать на руке женщину, да так, что, когда мускулы руки были напряжены, дама оживала и изгибалась самым удивительным образом?

— Одно тебе скажу, — заметил ему юноша, — ты пьян, и эта твоя идея пьяный бред.

— Жози могла бы нам попозировать. Представляешь — портрет Жози на моей спине! Разве я не имею права носить на спине портрет жены?

— Портрет Жози?

— Ну да.

Дриоли знал — стоит только упомянуть жену, как толстые коричневые губы юноши отвиснут и задрожат.

— Нет, — сказала девушка.

— Жози, дорогая, прошу тебя. Возьми эту бутылку и прикончи ее, тогда станешь более великодушной. Это же великолепная идея. Никогда в жизни мне не приходило в голову ничего подобного.

— Что еще за идея?

— Нарисовать твой портрет на моей спине. Разве я не имею права на это?

— Мой портрет?

— В обнаженном виде, — сказал юноша. — Тогда согласен.

— Ну уж нет, только не это, — отрезала молодая женщина.

— Отличная идея, — повторил Дриоли.

— Идея просто безумная, — сказала Жози.

— Идея как идея, — заметил юноша. — И за нее можно выпить.

Они распили еще одну бутылку. Потом юноша сказал:

— Ничего не выйдет. С татуировкой у меня ничего не получится. Давай лучше я просто нарисую ее портрет на твоей спине, и носи его сколько хочешь, пока не примешь ванну. А не будешь больше никогда мыться, так он всегда будет с тобой, до конца твоих дней.

— Нет, — сказал Дриоли.

— Да. И в тот день, когда ты решишь принять ванну, я буду знать, что больше ты не дорожишь моей картиной. Пусть для тебя это будет испытанием ценишь ли ты мое искусство.

— Мне все это не нравится, — сказала молодая женщина. — Он так высоко ценит твое искусство, что не будет мыться много лет. Пусть уж лучше будет татуировка. Но обнаженной позировать не буду.

— Пусть тогда будет одна голова, — сказал Дриоли.

— У меня ничего не получится.

— Да это же невероятно просто. Я берусь обучить тебя за две минуты. Вот увидишь. Сейчас сбегаю за инструментами. Иглы и тушь — вот и все, что нам нужно. У меня есть тушь самых разных цветов — столько же, сколько у тебя красок, но несравненно более красивых…

— Повторяю — это невозможно.

— У меня есть самые разные цвета. Правда, Жози?

— Правда.

— Вот увидишь, — сказал Дриоли. — Сейчас принесу.

Он поднялся со стула и вышел из комнаты нетвердой, но решительной походкой.

Спустя полчаса Дриоли вернулся.

— Я принес все, что нужно! — воскликнул он, размахивая коричневым чемоданчиком. — Здесь все необходимое для татуировщика.

Он поставил чемоданчик на стол, раскрыл его и вынул электрические иглы и флакончики с тушью разных цветов. Включив электрическую иглу в сеть, он щелкнул выключателем. Послышалось гудение, и игла, выступавшая на четверть дюйма с одного конца, начала быстро ходить вверх-вниз. Он скинул пиджак и засучил рукава.

— Теперь смотри. Следи за мной, я покажу тебе, как все просто. Сначала нарисую что-нибудь на своей руке.

Вся его рука, от кисти до локтя, была уже покрыта разными синими рисунками, однако ему удалось найти маленький участок кожи для демонстрации своего искусства.

— Прежде всего я выбираю тушь — возьмем обыкновенную, синюю… окунаю кончик иглы в тушь… так… держу иглу прямо и осторожно веду ее по поверхности кожи… вот так… и под действием небольшого моторчика и электричества игла скачет вверх-вниз и прокалывает кожу, чернила попадают в нее, вот и все. Видишь, как все просто… вот смотри, я нарисовал на руке собаку…

Юноша заинтересовался.

— Ну-ка, дай попробую. На тебе.

Гудящей иглой он принялся наносить синие линии на руке Дриоли.

— И правда просто, — сказал он. — Все равно что рисовать чернилами. Разницы никакой, разве что так медленнее.

— Я же говорил — ничего здесь трудного нет. Так ты готов? Начнем?

— Немедленно.

— Натурщицу! — крикнул Дриоли. — Жози, иди сюда!

Он засуетился, охваченный энтузиазмом, и, пошатываясь, принялся расхаживать по комнате, делая разные приготовления, точно ребенок в предвкушении какой-то захватывающей игры.

— Где она будет стоять?

— Пусть стоит там, возле моего туалетного столика. Пусть причесывается. Хорошо, если бы она распустила волосы и причесывалась — так я ее и нарисую.

— Грандиозно. Ты гений.

Молодая женщина нехотя подошла к туалетному столику с бокалом вина в руке.

Дриоли стащил с себя рубашку и вылез из брюк. На нем остались только трусы, носки и ботинки. Он стоял и покачивался из стороны в сторону; он был хотя и невысок ростом, но крепкого сложения, а кожа у него была белая, почти лишенная растительности.

— Итак, — сказал он, — я — холст. Куда ты поставишь свой холст?

— Как всегда — на мольберт.

— Не валяй дурака. Холст ведь я.

— Ну так и становись на мольберт. Там твое место.

— Это как же?

— Так ты холст или не холст?

— Холст. Уже начинаю чувствовать себя холстом.

— Тогда становись на мольберт. Для тебя это должно быть делом привычным.

— Честное слово, это невозможно.

— Ладно, тогда садись на стул. Спиной ко мне, а свою пьяную башку положи на спинку стула. Да поживее, мне не терпится начать.

— Я готов.

— Сначала, — сказал юноша, — я сделаю набросок. Потом, если он меня устроит, займусь татуировкой.

Он принялся водить широкой кистью по голой спине Дриоли.

— Эй! — закричал Дриоли. — У меня по спине бегает огромная сороконожка!

— Сиди спокойно! Не двигайся!

Юноша работал быстро, накладывая краску ровным слоем, чтобы потом она не мешала татуировке. Едва приступив к рисованию, он так увлекся, что, казалось, протрезвел. Он наносил мазки быстрыми движениями, при этом рука от кисти до локтя не двигалась, и не прошло и получаса, как все было закончено.

— Вот и все, — сказал он Жози, которая тотчас же вернулась на кушетку, легла на нее и заснула.

А вот Дриоли не спал. Он следил за тем, как юноша взял иглу и окунул ее в тушь; потом он почувствовал острое щекочущее жжение, когда игла коснулась кожи на его спине. Заснуть ему не давала боль — неприятная, но терпимая. Дриоли развлекал себя, стараясь представить себе, что делалось у него за спиной. Юноша работал с невероятным напряжением. Судя по всему, он был полностью поглощен работой инструмента и тем необычным эффектом, который тот производил.

Наступила полночь, но игла жужжала, и юноша все работал. Дриоли вспомнил, что, когда художник наконец отступил на шаг и произнес: «Готово», за окном уже рассвело, и слышно было, как на улице переговаривались прохожие.

— Я хочу посмотреть, — сказал Дриоли.

Юноша взял зеркало, повернул его под углом, и Дриоли вытянул шею.

— Боже мой! — воскликнул он.

Зрелище было потрясающее. Вся спина, от плеч до основания позвоночника, горела красками — золотистыми, зелеными, голубыми, черными, розовыми. Татуировка была такой густой, что казалось, портрет написан маслом. Юноша старался как можно ближе следовать мазкам кисти, густо заполняя их, и удачно сумел воспользоваться выступом лопаток, так что и они стали частью композиции. Более того, хотя работал он медленно, ему каким-то образом удалось передать свой стиль. Портрет получился вполне живой, в нем явно просматривалась вихреобразная, выстраданная манера, столь характерная для других работ Сутина. Ни о каком сходстве речи не было. Скорее было передано настроение, а не сходство; очертания лица женщины были расплывчаты, хотя само лицо обнаруживало пьяную веселость, а на заднем плане кружились в водовороте темно-зеленые мазки.

— Грандиозно!

— Мне и самому нравится.

Юноша отступил, критически разглядывая картину.

— Знаешь, — прибавил он, — мне кажется, будет неплохо, если я ее подпишу.

И, взяв жужжащую иглу, он в правом нижнем углу вывел свое имя, как раз над почками Дриоли.

И вот старик, которого звали Дриоли, стоял, точно завороженный, разглядывая картину, выставленную в витрине. Это было так давно, будто произошло в другой жизни.

А что же юноша? Что сделалось с ним? Он вспомнил, что, вернувшись с войны — первой войны, — он затосковал по нему и спросил у Жози:

— А где мой маленький калмык?

— Уехал, — ответила она тогда. — Не знаю куда, но слышала, будто его нанял какой-то меценат и услал в Серэ писать картины.

— Может, еще вернется.

— Может, и вернется. Кто знает…

Тогда о нем вспомнили в последний раз. Вскоре после этого они перебрались в Гавр, где было больше матросов и работы. Старик улыбнулся, вспомнив Гавр. Эти годы между войнами были отличными годами: у него была небольшая мастерская недалеко от порта, хорошая квартира и всегда много работы — каждый день приходили трое, четверо, пятеро матросов, желавших иметь картину на руке. Это были действительно отличные годы.

Потом разразилась вторая война, явились немцы, Жози убили, и всему пришел конец. Картины на руке больше никому были не нужны. А он к тому времени стал слишком стар, чтобы делать что-нибудь еще. В отчаянии он отправился назад в Париж, смутно надеясь на то, что в этом большом городе ему повезет. Однако этого не произошло.

И вот война закончилась, а у него нет ни сил, ни средств, чтобы снова приняться за свое ремесло. Не очень-то просто старику найти себе занятие, особенно если он не любит попрошайничать. Но что еще остается, если не хочешь помереть с голоду?

Так-так, думал он, глядя на картину. Значит, это работа моего маленького калмыка. И как при виде ее оживает память! Еще несколько минут назад он и не помнил, что у него расписана спина. Он уже давным-давно позабыл об этом. Придвинувшись поближе к витрине, он заглянул в галерею. На стенах было развешано много других картин, и, похоже, все они были работами одного художника. По галерее бродило много людей. Наверное, это была персональная выставка.

Повинуясь внезапному побуждению, Дриоли распахнул дверь галереи и вошел внутрь.

Он оказался в длинном помещении, на полу лежал толстый ковер цвета красного вина, и — боже мой! — как же здесь красиво и тепло! Вокруг, рассматривая картины, бродили люди — холеные, с достоинством державшиеся, и у каждого в руке был каталог. Дриоли стоял в дверях, нервно озираясь, соображая, хватит ли у него решимости двинуться вперед и смешаться с этой толпой. Но не успел он набраться смелости, как за его спиной раздался голос:

— Что вам угодно?

Это спросил коренастый человек в черной визитке с очень белым лицом, дряблым и таким толстым, что щеки свисали складками, как уши у спаниеля. Он подошел вплотную к Дриоли и снова спросил:

— Что вам угодно?

Дриоли молчал.

— Будьте любезны, — говорил человек, — потрудитесь выйти из моей галереи.

— Разве мне нельзя посмотреть картины?

— Я прошу вас выйти.

Дриоли не двинулся с места. Неожиданно он почувствовал прилив ярости.

— Давайте не будем устраивать скандал, — говорил человек. — Сюда, пожалуйста.

Он положил свою жирную белую лапу на руку Дриоли и начал подталкивать его к двери.

Этого Дриоли стерпеть не мог.

— Убери от меня свои чертовы руки! — крикнул он.

Его голос разнесся по длинной галерее, и все повернули головы в его сторону. Испуганные лица глядели на того, кто произвел этот шум. Какой-то служитель поспешил на помощь, и вдвоем они попытались выставить Дриоли за дверь. Люди молча наблюдали за борьбой, их лица почти не выражали интереса, и, казалось, они думали про себя: «Все в порядке. Никакой опасности нет. Сейчас все уладят».

— У меня тоже, — кричал Дриоли, — у меня тоже есть картина этого художника! Он был моим другом, и у меня есть картина, которую он мне подарил!

— Сумасшедший.

— Ненормальный. Чокнутый.

— Нужно вызвать полицию.

Сделав резкое движение, Дриоли неожиданно вырвался из рук двоих мужчин, и не успели они остановить его, как он уже бежал по галерее и кричал:

— Я вам сейчас ее покажу! Сейчас покажу! Сейчас сами увидите!

Он скинул пальто, потом пиджак и рубашку и повернулся к людям спиной.

— Ну что? — закричал он, часто дыша. — Видите? Вот она!

Внезапно наступила полная тишина. Все замерли на месте, молча, в каком-то оцепенении глядя на татуировку на его спине. Она еще не сошла, и цвета были по-прежнему яркие, однако старик похудел, лопатки выступили, и в результате картина не производила столь сильного былого впечатления и казалась какой-то сморщенной и мятой.

Кто-то произнес:

— О господи, да ведь он прав!

Все тотчас пришли в движение, поднялся гул голосов, и вокруг старика мгновенно собралась толпа.

— Да, тут никакого сомнения!

— Его ранняя манера, не так ли?

— Просто удивительно!

— Смотрите-ка — она еще и подписана!

— Ну-ка, наклонитесь вперед, друг мой, дайте картине расправиться.

— Вроде старая, когда она была написана?

— В тысяча девятьсот тринадцатом, — ответил Дриоли, не оборачиваясь. Осенью.

— Кто научил Сутина татуировке?

— Я.

— А кто эта женщина?

— Моя жена.

Владелец галереи протискивался сквозь толпу к Дриоли. Теперь он был спокоен, совершенно серьезен и вместе с тем улыбался во весь рот.

— Мсье, — сказал он. — Я ее покупаю.

Дриоли увидел, как складки жира на лице хозяина заколыхались, когда тот задвигал челюстями.

— Я говорю, покупаю ее.

— Как же вы можете ее купить? — мягко спросил Дриоли.

— Я дам вам за нее двести тысяч франков.

Маленькие глазки торговца затуманились, а крылья широкого носа начали подрагивать.

— Не соглашайтесь! — шепотом проговорил кто-то в толпе. — Она стоит в двадцать раз больше.

Дриоли раскрыл было рот, собираясь что-то сказать. Но ему не удалось выдавить из себя ни слова, и он закрыл его. Потом снова раскрыл и медленно произнес:

— Но как же я могу продать ее?

В его голосе прозвучала безысходная печаль.

— Вот именно! — заговорили в толпе. — Как он может продать ее? Это же часть его самого!

— Послушайте, — сказал владелец галереи, подходя к нему ближе. — Я помогу вам. Я сделаю вас богатым. Мы ведь сможем договориться насчет этой картины, а?

Дриоли глядел на него, предчувствуя недоброе.

— Но как же вы можете купить ее, мсье? Что вы с ней станете делать, когда купите? Где будете ее хранить? Куда поместите ее сегодня? А завтра?

— Ага, где я буду ее хранить? Да, где я буду ее хранить? Так, где же я буду ее хранить? Гм… так…

Делец почесал свой нос жирным белым пальцем.

— Мне так кажется, — сказал он, — что если я покупаю картину, то я покупаю и вас. В этом вся беда.

Он помолчал и снова почесал свой нос.

— Сама картина не представляет никакой ценности, пока вы живы. Сколько вам лет, друг мой?

— Шестьдесят один.

— Но здоровье у вас, кажется, не очень-то крепкое, так ведь?

Делец отнял руку от своего носа и смерил Дриоли взглядом, точно фермер, оценивающий старую клячу.

— Мне все это не нравится, — отходя бочком, сказал Дриоли. — Правда, мсье, мне это не нравится.

Пятясь, он попал прямо в объятия высокого мужчины, который расставил руки и мягко обхватил его за плечи. Дриоли оглянулся и извинился. Мужчина улыбнулся ему и рукой, затянутой в перчатку канареечного цвета, ободряюще похлопал старика по голому плечу.

— Послушайте, дружище, — сказал незнакомец, продолжая улыбаться. — Вы любите купаться и греться на солнышке?

Дриоли испуганно взглянул на него.

— Вы любите хорошую еду и знаменитое красное вино из Бордо?

Мужчина все улыбался, обнажив крепкие белые зубы с проблеском золота. Он говорил мягким завораживающим голосом, не снимая при этом руки в перчатке с плеча Дриоли.

— Вам все это нравится?

— Ну… да, — недоумевая, ответил Дриоли. — Конечно.

— А общество красивых женщин?

— Почему бы и нет?

— А гардероб, полный костюмов и рубашек, сшитых специально для вас? Кажется, вы испытываете некоторую нужду в одежде.

Дриоли смотрел на этого щеголеватого господина, ожидая, когда тот изложит свое предложение до конца.

— Вы когда-нибудь носили обувь, сделанную по вашей мерке?

— Нет.

— А хотели бы?

— Видите ли…

— А чтобы вас каждое утро брили и причесывали?

Дриоли смотрел на него во все глаза и ничего не говорил.

— А чтобы пухленькая симпатичная девушка ухаживала за вашими ногтями?

Кто-то в толпе захихикал.

— А чтобы возле вашей постели был колокольчик, с помощью которого вы утром вызывали бы служанку и велели ей принести вам завтрак? Хотели бы вы все это иметь, дружище? Вам это кажется заманчивым?

Дриоли молча смотрел на него.

— Видите ли, я владелец гостиницы «Бристоль» в Каннах. И я приглашаю вас поехать туда и жить там в качестве моего гостя до конца жизни в удобстве и комфорте.

Человек помолчал, дав возможность своему слушателю сполна насладиться столь радостной перспективой.

— Единственной вашей обязанностью — могу я сказать — удовольствием?.. будет… проводить время на берегу в плавках, расхаживая среди гостей, загорая, купаясь, попивая коктейли. Вы бы хотели этого?

Ответа не последовало.

— Ну как вы не поймете — все гости таким образом смогут рассматривать удивительную картину Сутина. Вы станете знаменитым, и о вас будут говорить: «Глядите-ка, вон тот человек с десятью миллионами франков на спине». Вам нравится эта идея, мсье? Вам это льстит?

Дриоли взглянул на высокого мужчину в перчатках канареечного цвета, по-прежнему не понимая, шутит он или нет.

— Идея забавная, — медленно произнес он. — Но вы серьезно об этом говорите?

— Разумеется, серьезно.

— Постойте, — вмешался делец. — Послушайте меня, старина. Вот как мы разрешим нашу проблему. Я куплю картину и договорюсь с хирургом, чтобы он снял кожу с вашей спины, а вы сможете идти на все четыре стороны и тратить в свое удовольствие те громадные деньги, которые я вам за нее дам.

— Без кожи на спине?

— Нет-нет, что вы! Вы меня неправильно поняли. Хирург заменит вам старую кожу на новую. Это просто.

— А он сможет это сделать?

— Здесь нет ничего сложного.

— Это невозможно! — сказал человек в перчатках канареечного цвета. — Он слишком стар для такой серьезной операции по пересадке кожи. Его это погубит. Это погубит вас, дружище.

— Погубит?

— Естественно. Вы этого не перенесете. Только картине ничего не сделается.

— О господи! — вскричал Дриоли.

Ужас охватил его; он окинул взором лица людей, наблюдавших за ним, и в наступившей тишине из толпы послышался еще чей-то негромкий голос:

— А если бы, скажем, предложить этому старику достаточно денег, он, может, согласится прямо на месте покончить с собой. Кто знает?

Несколько человек хихикнули. Делец беспокойно переступил с ноги на ногу.

Рука в перчатке канареечного цвета снова похлопала Дриоли по плечу.

— Решайтесь, — говорил мужчина, широко улыбаясь белозубой улыбкой. Пойдемте закажем хороший обед и еще немного поговорим. Ну так как? Вы, верно, голодны?

Нахмурившись, Дриоли смотрел на него. Ему не нравилась длинная шея этого человека и не нравилось, как он выгибал ее при разговоре, точно змея.

— Как насчет жареной утки и бутылочки «Шамбертэна»? — говорил мужчина. Он сочно, с аппетитом выговаривал слова. — Или, допустим, каштанового суфле, легкого и воздушного?

Дриоли обратил свой взор к потолку, его губы увлажнились и отвисли. Видно было, что бедняга буквально распустил слюни.

— Какую вы предпочитаете утку? — продолжал мужчина. — Чтобы она была хорошо прожарена и покрыта хрустящей корочкой или…

— Иду, — быстро проговорил Дриоли. Он схватил рубашку и лихорадочно натянул ее через голову. — Подождите меня, мсье. Я иду. — И через минуту он исчез из галереи вместе со своим новым хозяином.

Не прошло и нескольких недель, как картина Сутина, изображающая женскую голову, исполненная в необычной манере, вставленная в замечательную раму и густо покрытая лаком, была выставлена для продажи в Буэнос-Айресе. Это наводит на размышления, как и то, что в Каннах нет гостиницы под названием «Бристоль». Вместе с тем не остается ничего другого, как пожелать старику здоровья и искренне понадеяться на то, что, где бы он ни был в настоящее время, при нем состоят пухленькая симпатичная барышня, которая ухаживает за его ногтями, и служанка, приносящая ему по утрам завтрак в постель.

Змея

Было, должно быть, около полуночи, когда я возвращался домой. У самых ворот бунгало я выключил фары, чтобы свет не попал в окно спальни и не потревожил спящего Гарри Поупа. Однако беспокойство было напрасным. Подъехав к дому, я увидел, что у него горел свет — он наверняка еще не спал, если только не заснул с книгой в руках.

Я поставил машину и поднялся по лестнице на веранду, внимательно пересчитывая в темноте каждую ступеньку — всего их было пять, — чтобы нечаянно не ступить лишний раз, потом открыл дверь с сеткой, вошел в дом и включил в холле свет. Подойдя к двери комнаты Гарри, я тихонько открыл ее и заглянул к нему.

Он лежал на кровати и не спал. Однако он не пошевелился, даже не повернул голову в мою сторону, а только тихо произнес:

— Тимбер, Тимбер, иди сюда.

Я распахнул дверь и быстро вошел в комнату.

— Остановись. Погоди минутку, Тимбер.

Я с трудом разбирал, что он говорит. Казалось, каждое слово стоило ему огромных усилий.

— Что случилось, Гарри?

— Т-сс! — прошептал он. — Т-сс! Тише, умоляю тебя. Сними ботинки и подойди ближе. Прошу тебя, Тимбер, делай так, как я говорю.

Я вспомнил Джорджа Барлинга, который, получив пулю в живот, прислонился к грузовику, перевозившему запасной двигатель самолета, схватился за живот обеими руками и при этом что-то говорил вслед немецкому летчику тем же хриплым шепотом, каким сейчас обращался ко мне Гарри.

— Быстрее, Тимбер, но сначала сними ботинки.

Я не мог понять, зачем нужно снимать их, но подумал, что если он болен — а судя по голосу, так оно и было, — то лучше выполнить его волю, поэтому нагнулся, снял ботинки и оставил их посреди комнаты. После этого я подошел к кровати.

— Не притрагивайся к постели! Ради бога, не притрагивайся к постели!

Он лежал на спине, накрытый лишь одной простыней, и продолжал говорить так, будто был ранен в живот. Пижама в голубую, коричневую и белую полоску вся взмокла, он обливался потом. Ночь была душная, я и сам вспотел, но не так, как Гарри. Лицо его было мокрым, подушка вокруг головы пропиталась потом. Я решил, что его сразила малярия.

— Что с тобой, Гарри?

— Крайт, [39] — ответил он.

— Крайт? О господи! Он тебя укусил? Когда?

— Помолчи, — прошептал он.

— Послушай, Гарри, — сказал я и, наклонившись к нему, коснулся его плеча. — Нужно действовать быстро. Ну же, говори скорее, куда он тебя укусил.

Он по-прежнему не двигался и был напряжен, точно крепился, дабы не закричать от острой боли.

— Он не укусил меня, — прошептал он. — Пока не укусил. Он лежит у меня на животе. Лежит себе и спит.

Я быстро отступил на шаг и невольно перевел взгляд на его живот, или, лучше сказать, на простыню, которая закрывала его. Простыня в нескольких местах смялась, и невозможно было понять, что под нею.

— Ты правду говоришь, прямо сейчас на твоем животе лежит крайт?

— Клянусь.

— Как он там оказался?

Глупый вопрос, потому что, конечно, Гарри не валял дурака. Лучше было попросить его помолчать.

— Я читал, — Гарри заговорил медленно, с расстановкой, выдавливая из себя слова и стараясь не двигать мышцами живота. — Лежал на спине и читал и вдруг почувствовал что-то на груди, за книгой. Будто меня кто-то щекочет. Потом краем глаза увидел крайта, ползущего по пижаме. Небольшого, дюймов десять. Я понял, что лучше мне не шевелиться. Да и не мог я этого сделать. Просто лежал и смотрел на него. Думал, что он проползет по простыне.

Гарри умолк и несколько минут не произносил ни слова. Взгляд его скользнул по простыне к тому месту, где она прикрывала живот, и я понял, что он хотел убедиться, не потревожил ли его шепот того, кто там лежал.

— Там была складка, — проговорил он еще медленнее и так тихо, что я вынужден был наклониться. — Видишь, вот она. В нее он и забрался. Я чувствовал, как он ползет по пижаме к животу. Потом он перестал ползти и теперь лежит там в тепле. Наверное, спит. Я тебя уже давно жду.

Он поднял глаза и посмотрел на меня.

— Как давно?

— Уже несколько часов, — прошептал он. — Уже несколько, черт побери, часов. Я не могу больше не шевелиться. Мне хочется откашляться.

В том, что Гарри говорит правду, не приходилось сомневаться. Вообще-то на крайтов это похоже. Они ползают вокруг человеческих жилищ и любят тепло. Странно только то, что змея до сих пор не укусила Гарри, а укус у нее смертельный. Ежегодно в Бенгалии, главным образом в деревнях, крайты убивают довольно много людей.

— Хорошо, Гарри, — заговорил я тоже шепотом. — Не двигайся и ничего больше не говори без надобности. Ты же знаешь — если его не пугать, он не укусит. Сейчас мы что-нибудь придумаем.

Неслышно ступая, я вышел из комнаты, взял на кухне маленький острый нож и положил его в карман брюк на случай, если что-то произойдет, пока мы обдумываем план действий. Вдруг Гарри кашлянет, пошевелится или сделает что-нибудь такое, что испугает змею, и она его укусит, тогда я надрежу место укуса и высосу яд. Я вернулся в спальню. Гарри по-прежнему был недвижим, и пот струился по его лицу. Он следил за тем, как я иду по комнате к кровати, ему не терпелось узнать, что я затеял. Я остановился возле него в раздумье.

— Гарри, — зашептал я, почти касаясь губами его уха, — лучшее, что я могу сделать, — это очень осторожно стянуть с тебя простыню. А там посмотрим. Мне кажется, я смогу это сделать, не потревожив змею.

— Не будь идиотом.

Голос его прозвучал бесстрастно. Каждое слово он произносил медленно и осторожно и фраза не прозвучала грубо.

— Но почему?

— Она испугается света.

— Тогда, может быть, быстро сдернуть простыню и сбросить змею, прежде чем она успеет укусить тебя?

— Почему бы тебе не пригласить врача? — спросил Гарри.

Его взгляд выражал то, о чем я бы и сам мог догадаться.

— Врача? Ну конечно. Вот именно. Сейчас вызову Гандербая.

Я на цыпочках вышел в холл, разыскал в телефонной книге номер Гандербая и попросил телефонистку побыстрее соединить меня с ним.

— Доктор Гандербай? — сказал я. — Это Тимбер Вудс.

— Хэлло, мистер Вудс. Вы еще не спите?

— Послушайте, не могли бы вы немедленно приехать? И захватите сыворотку от укуса змеи.

— Кто укушен?

Вопрос был задан так резко, будто у меня выстрелили над самым ухом.

— Никто. Пока никто. Гарри Поуп в постели, а на животе у него лежит змея и спит — прямо под простыней.

Секунды три в трубке молчали. Потом медленно и отчетливо Гандербай произнес:

— Передайте ему, чтобы он не шевелился. Он не должен ни двигаться, ни разговаривать. Вы понимаете?

— Разумеется.

— Сейчас буду!

Он положил трубку, и я отправился назад, в спальню. Гарри следил за тем, как я приближаюсь к нему.

— Гандербай сейчас приедет. Он сказал, чтобы ты не шевелился.

— А что он, черт побери, думает, я тут делаю?

— Слушай, Гарри, и еще он сказал, чтобы ты не разговаривал. Вообще не разговаривал. Да и я тоже.

— Почему бы тебе тогда не заткнуться?

Пока он говорил, уголок его рта быстро дергался, и продолжалось это, даже когда он замолчал. Я достал платок и очень осторожно вытер пот на его лице и шее, чувствуя, как под моими пальцами подергивается та мышца, которая служит для выражения улыбки.

Я выскользнул на кухню, достал лед из морозилки, завернул его в салфетку и принялся разбивать на мелкие кусочки. Мне не нравилось, что у него дергается уголок рта. Да и то, как он разговаривал, мне тоже не нравилось. Я вернулся в спальню и положил на лоб Гарри мешочек со льдом.

— Так тебе будет лучше.

Он сощурил глаза и, не раскрывая рта, резко втянул в себя воздух.

— Убери, — прошептал он. — У меня от этого начинается кашель. — Мышца снова задергалась.

По комнате скользнул луч света. Это Гандербай повернул свою машину к бунгало. Я вышел встретить его с мешочком льда в руках.

— Как дела? — спросил Гандербай и, не дожидаясь ответа, прошествовал мимо меня; он прошел через веранду, толкнул дверь с сеткой и ступил в холл. — Где он? В какой комнате?

Оставив свой чемоданчик на стуле, он последовал за мной в комнату Гарри. На нем были мягкие тапочки, и передвигался он бесшумно и мягко, как осторожный кот. Скосив глаза, Гарри наблюдал за ним. Дойдя до кровати, Гандербай посмотрел на него сверху и улыбнулся со спокойной уверенностью, кивком головы дав Гарри понять, что дело тут простое и не о чем беспокоиться, а нужно лишь положиться на доктора Гандербая. Затем он повернулся и вышел в холл, а я последовал за ним.

— Прежде всего попытаемся ввести ему сыворотку, — сказал он и, раскрыв свой чемоданчик, занялся необходимыми приготовлениями. — Внутривенно. Но мне нужно быть осторожным. Он не должен дрогнуть.

Мы прошли на кухню, и он прокипятил иглу. Взяв в одну руку шприц, а в другую — небольшой пузырек, он проткнул резиновую пробку пузырька и начал набирать бледно-желтую жидкость. Потом протянул шприц мне:

— Держите его, пока он мне не понадобится.

Он взял чемоданчик, и мы вернулись в спальню. Глаза Гарри были широко раскрыты и блестели. Гандербай склонился над Гарри и очень осторожно, будто имел дело с кружевом работы шестнадцатого века, закатал ему до локтя рукав пижамы, не пошевелив руку. Он проделал все это, не касаясь кровати.

— Я сделаю вам укол, — прошептал он. — Это сыворотка. Вы почувствуете слабую боль, но постарайтесь не двигаться. Не напрягайте мышцы живота.

Гарри взглянул на шприц.

Гандербай достал из чемоданчика красную резиновую трубку и обмотал ею его руку выше локтя, затем крепко завязал трубку узлом. Протерев небольшой участок кожи спиртом, он протянул мне тампон и взял у меня шприц. Поднеся его к свету, он, сощурившись, выпустил вверх тоненькой струйкой какую-то часть желтой жидкости. Я стоял возле него и наблюдал. Гарри тоже не спускал с него глаз; лицо его блестело от пота, точно было намазано толстым слоем крема, который таял на коже и стекал на подушку.

Я видел, как на сгибе руки Гарри, стянутой жгутом, вздулась голубая вена, а потом увидел над веной иглу, причем Гандербай держал шприц почти параллельно руке, втыкая иглу через кожу в вену, втыкая медленно, но так уверенно, что она входила мягко, словно в сыр. Гарри закатил глаза, закрыл их, потом снова открыл, но не шелохнулся.

Когда все кончилось, Гандербай склонился над ним и приставил губы к уху Гарри.

— Даже если теперь она вас и укусит, все будет в порядке. Но только не двигайтесь. Прошу вас, не двигайтесь. Я сейчас вернусь.

Он взял свой чемоданчик и вышел в холл. Я последовал за ним.

— Теперь ему ничто не угрожает? — спросил я.

— Не совсем так.

— Но как же все-таки помочь ему?

Маленький врач-индиец молча покусывал нижнюю губу.

— Укол ведь должен ему хоть как-то помочь? — спросил я.

Он отвернулся и направился к дверям, выходившим на веранду. Я подумал было, что он собирается выйти из дома, но он остановился перед дверьми с сеткой и уставился в темноту.

— Сыворотка ему совсем не поможет? — спросил я.

— К сожалению, нет, — не оборачиваясь, ответил он. — Скорее всего нет. Я пытаюсь придумать что-нибудь другое.

— А что если мы быстро сдернем простыню и сбросим змею на пол, прежде чем она успеет укусить его?

— Ни в коем случае! Мы не имеем права рисковать.

Голос его прозвучал резче обычного.

— Но ведь нельзя же ничего не делать, — сказал я. — Он начинает психовать.

— Пожалуйста! Прошу вас! — проговорил он, обернувшись и воздев руки. Ради бога, потерпите. В таких случаях не действуют очертя голову.

Он вытер лоб платком и задумался, покусывая губу.

— Впрочем, — произнес он наконец, — есть один выход. Вот что мы сделаем — дадим этой твари наркоз.

Мысль показалась мне замечательной.

— Это небезопасно, — продолжал он, — потому что змея относится к холоднокровным существам, и наркоз не действует на них ни хорошо, ни быстро, но это лучшее, что можно сделать. Мы можем использовать эфир… хлороформ…

Он говорил медленно, вслух обдумывая свой замысел.

— Так на чем же мы остановимся?

— Хлороформ, — наконец произнес он. — Обычный хлороформ. Это лучше всего. А теперь — быстро за дело!

Он схватил меня за руку и потянул за собой на балкон.

— Поезжайте ко мне домой. Пока вы едете, я разбужу по телефону моего помощника, и он вам покажет шкафчик с ядами. Вот ключ от шкафчика. Возьмите бутыль с хлороформом. На ней оранжевая этикетка. Я останусь здесь на тот случай, если что-то произойдет. Поторапливайтесь же! Нет, нет, ботинки не надевайте!

Я быстро поехал к нему и минут через пятнадцать вернулся с хлороформом. Гандербай вышел из комнаты Гарри и встретил меня в холле.

— Привезли? — спросил он. — Отлично, отлично. Я ему только что рассказал, что мы собираемся сделать. Но теперь нам нужно спешить. Он уже порядком измучился. Боюсь, как бы он не пошевелился.

Он возвратился в спальню, и я последовал за ним, бережно неся бутыль. Гарри лежал на кровати все в той же позе, что и прежде, и пот ручьем стекал по его щекам. Лицо было бледным и мокрым. Он скосил глаза в мою сторону, и я улыбнулся и кивнул ему в знак поддержки. Он продолжал смотреть на меня. Я поднял вверх большой палец, давая понять, что все будет в порядке. Гарри закрыл глаза. Гандербай присел на корточки возле кровати; рядом с ним на полу лежала полая резиновая трубка, которую он ранее использовал как жгут; к одному концу этой трубки он приделал небольшую бумажную воронку.

Потихоньку он начал вытаскивать край простыни из-под матраса. Гандербай находился прямо против живота Гарри, примерно в восемнадцати дюймах от него, и я следил за его пальцами, осторожно тянувшими край простыни. Он действовал так медленно, что почти невозможно было различить ни движения пальцев, ни того, как тянется простыня.

Наконец ему удалось немного приподнять простыню, и он просунул под нее резиновую трубку, так чтобы можно было протолкнуть ее по матрасу к телу Гарри. Не знаю, сколько ушло времени на то, чтобы просунуть трубку на несколько дюймов. Может, двадцать минут, а может, и сорок. Я так и не увидел, чтобы трубка двигалась, однако видимая ее часть становилась короче. Теперь и Гандербай вспотел, на лбу его и над верхней губой выступили большие капли пота. Однако руки его не дрожали, и я обратил внимание на то, что он следил не за трубкой, а за складками простыни на животе Гарри.

Не поднимая глаз, он протянул руку за хлороформом. Я отвернул плотно притертую стеклянную пробку и вложил бутыль в его руку, не отпуская ее до тех пор, пока не убедился, что он крепко держит ее. Затем он кивнул мне головой, чтобы я наклонился, и прошептал:

— Скажите ему, что матрас под ним сейчас станет мокрым и очень холодным. Он должен быть готов к этому и не должен двигаться. Скажите ему об этом сейчас же.

Я склонился над Гарри и передал ему это послание.

— Почему же он не начинает? — спросил Гарри.

— Сейчас он приступит, Гарри. Тебе будет очень холодно, так что приготовься.

— О господи, да начинайте же! — Он впервые возвысил голос, и Гандербай бросил на него недовольный взгляд, несколько секунд глядел на него, после чего продолжил свою работу.

Гандербай капнул немного хлороформа в бумажную воронку и подождал, пока он побежит по трубке. Затем он капнул еще немного, чуть-чуть выждал, и по комнате распространился тяжелый, тошнотворный запах хлороформа, неся с собой смутные воспоминания о сестрах в белых халатах, о хирургах, стоящих в выбеленной комнате вокруг длинного белого стола. Гандербай теперь лил жидкость непрерывной струей, и я видел, как тяжелые пары хлороформа медленно клубились над бумажной воронкой. Сделав паузу, он поднес пузырек к свету, налил еще одну полную воронку и протянул пузырек мне. Осторожно вытащив резиновую трубку из-под простыни, он поднялся.

Должно быть, вставить трубку и налить в нее хлороформ оказалось для него делом трудным, и я помню, что, когда Гандербай обернулся ко мне и шепотом заговорил, голос у него был слабый и усталый.

— Подождем пятнадцать минут. На всякий случай.

Я склонился над Гарри.

— На всякий случай мы подождем минут пятнадцать. Но ей, наверное, уже конец.

— Тогда почему, черт побери, вы не посмотрите и не убедитесь в этом?

Он снова заговорил громким голосом, и Гандербай резко повернулся, при этом на его маленьком смуглом лице появилось очень сердитое выражение. Глаза у него были почти совсем черные, и он уставился на Гарри; мышца на лице Гарри начала подергиваться. Я достал платок, вытер его мокрое лицо и, чтобы немного успокоить его, несколько раз провел рукой по лбу.

Потом мы стояли возле кровати и ждали, Гандербай пристально вглядывался в лицо Гарри. Маленький индиец более всего беспокоился о том, чтобы Гарри не пошевелился. Он не отрывал глаз от пациента и, хотя не издал ни звука, казалось, все время кричал на него: «Послушайте, ну неужели вы все испортите?» А у Гарри между тем подергивался рот, он потел, закрывал глаза, открывал их, смотрел на меня, на простыню, на потолок, снова на меня, но только не на Гандербая. И все же Гандербаю удавалось каким-то образом удерживать его от движений. Запах хлороформа действовал угнетающе и вызывал тошноту, но я не мог выйти из комнаты. У меня было такое чувство, будто кто-то надувает огромный шар, который должен вот-вот лопнуть, но глаз я отвести не мог.

Наконец Гандербай повернулся ко мне, кивнул, и я понял, что он готов действовать дальше.

— Подойдите к той стороне кровати, — сказал он. — Мы возьмемся за края простыни и потянем ее, но, прошу вас, очень медленно и очень осторожно.

— Потерпи еще немного, Гарри, — сказал я и, обойдя вокруг кровати, взялся за простыню.

Гандербай стоял напротив меня, и, приподняв простыню над Гарри, мы принялись очень медленно стаскивать ее, при этом мы немного отступили от кровати, но одновременно пытались заглянуть под простыню. Хлороформ распространял ужасное зловоние. Помню, что я пытался не дышать, а когда более не мог сдерживать дыхание, попытался дышать неглубоко, чтобы эта дрянь не попадала в легкие.

Стала видна грудь Гарри, или, лучше сказать, верх полосатой пижамы, которая скрывала ее, а потом я увидел белую тесьму его пижамных брюк, аккуратно завязанную узелком. Чуть-чуть дальше — и я увидел пуговицу из перламутра. Вот уж чего ни за что не увидишь на моей пижаме, так это пуговиц на ширинке, тем более перламутровых. Да этот Гарри, подумал я, просто щеголь. Странно, что в тревожные минуты в голову подчас лезут фривольные мысли, и я отчетливо помню, что, увидев эту пуговицу, я подумал о Гарри как о щеголе.

Кроме этой пуговицы, ничего другого на его животе не было.

Тогда мы быстрее стащили простыню и, когда показались ноги, выпустили ее из рук на пол.

— Не двигайтесь, — сказал Гандербай, — не двигайтесь, мистер Поуп. — И он принялся осматривать постель и заглядывать под ноги Гарри. — Мы должны быть осторожны. Змея может заползти куда угодно. Она может прятаться в штанине.

Едва Гандербай произнес это, как Гарри поднял голову с подушки и посмотрел на свои ноги. Это было его первым движением. Затем он неожиданно вскочил и, стоя на кровати, стал яростно трясти сначала одной ногой, потом другой. В ту минуту мы оба подумали, что змея укусила его, и Гандербай уже полез было в свой чемоданчик за скальпелем и жгутом, но тут Гарри перестал прыгать и замер на месте. Взглянув на матрас, на котором он стоял, он прокричал:

— Ее нигде нет!

Гандербай выпрямился и с минуту тоже осматривал матрас, затем посмотрел на Гарри. Гарри был в порядке. Он не был укушен и, судя по всему, не должен был быть укушен, и все было замечательно. Но, похоже, легче от этого никому не стало.

— Мистер Поуп, вы, разумеется, совершенно уверены в том, что видели ее?

В голосе Гандербая прозвучала саркастическая нотка, чего он не позволил бы себе при обычных обстоятельствах.

— Не кажется ли вам, что вы могли себе все это вообразить, а, мистер Поуп?

Судя по тому, как Гандербай смотрел на Гарри, сарказм его не нужно было принимать всерьез. Просто он пытался разрядить обстановку.

Гарри стоял на кровати в своей полосатой пижаме, свирепо глядя на Гандербая, и краска постепенно заливала его лицо.

— Не хочешь ли ты сказать, что я все выдумал? — закричал он.

Гандербай стоял и смотрел на Гарри. Гарри сделал шаг вперед на кровати, и глаза его сверкнули.

— Ты, грязная индусская крыса!

— Успокойся, Гарри! — сказал я.

— Ты, грязный черномазый…

— Гарри! — вскричал я. — Молчи, Гарри!

То, что он говорил, было ужасно.

Гандербай вышел из комнаты, будто нас в ней и не было вовсе, и я последовал за ним. Положив ему руку на плечо, я вышел вместе с ним на веранду.

— Не слушайте его, — сказал я. — Все это так на него подействовало, что он сам не знает, что говорит.

Мы сошли с веранды по ступенькам и направились по темной дорожке к тому месту, где стоял его старенький «моррис». Он открыл дверцу и сел в машину.

— Вы прекрасно поработали, — сказал я. — Огромное вам спасибо за то, что вы приехали.

— Ему нужно как следует отдохнуть, — тихо произнес он, не глядя на меня, после чего завел мотор и уехал.

Фантазер

Мальчик ладонью нащупал на коленке коросту, которая покрыла давнишнюю ранку. Он нагнулся, чтобы повнимательнее рассмотреть ее. Короста — это всегда интересно: она обладала какой-то особой притягательностью, и он не мог удержаться от того, чтобы время от времени не разглядывать ее.

Пожалуй, решил он, я отковыряю ее, даже если она еще не созрела, даже если в середине она крепко держится, даже если будет страшно больно.

Он принялся осторожно подсовывать ноготь под край коросты. Ему это удалось, и, когда он поддел ее, почти не приложив к тому усилия, она неожиданно отвалилась, вся твердая коричневая короста просто-напросто отвалилась, оставив любопытный маленький кружок гладкой красной кожи.

Здорово. Просто здорово. Он потер кружочек и боли при этом не почувствовал. Потом взял коросту, положил на бедро и щелчком сбил ее, так что она отлетела в сторону и приземлилась на краю ковра, огромного красно-черно-желтого ковра, тянувшегося во всю длину холла от лестницы, на ступеньках которой он сидел, до входной двери. Потрясный ковер. Больше теннисной площадки. Намного больше. Он принялся с нескрываемым удовольствием рассматривать его. Раньше он вообще не обращал на него внимания, а тут вдруг ковер точно заиграл всеми красками, и они просто ослепили его.

Я-то понимаю, в чем тут дело, сказал он про себя. Красные пятна — это раскаленные угли. Сделаю-ка я вот что: дойду до двери, не наступая на них. Если наступлю на красное, то обожгусь. Наверное, весь сгорю. А черные линии на ковре… Ага, черные линии — это змеи, ядовитые змеи, в основном гадюки и еще кобры, в середине толстые, как стволы деревьев, и если я наступлю на одну из них, то она меня укусит, и я умру еще до того, как меня позовут к чаю. А если я пройду по ковру и при этом не обожгусь и меня не укусит змея, то завтра, в день рождения, мне подарят щенка.

Он поднялся по лестнице, чтобы получше рассмотреть это обширное красочное поле, где на каждом шагу тебя подстерегает смерть. Смогу ли я перейти через него? Не мало ли желтого? Идти ведь можно только по желтому. По силам ли вообще такое кому-нибудь? Решиться на это рискованное путешествие — непростое дело. Мальчик со светло-золотистой челкой, большими голубыми глазами и маленьким острым подбородком с тревогой глядел вниз поверх перил. В некоторых местах желтая полоска была довольно узкой и раз или два опасно прерывалась, но, похоже, все-таки тянулась до дальнего конца ковра. Для того, кто накануне с успехом прошел весь путь по уложенной кирпичами дорожке от конюшни до летнего домика и при этом ни разу не наступил на щели между кирпичами, эта новая задача не должна показаться слишком уж трудной. Вот разве что змеи. При одной только мысли о змеях он от страха ощутил покалывание в ногах, точно через них пропустили слабый ток.

Он медленно спустился по лестнице и подошел к краю ковра. Вытянув ножку, обутую в сандалию, он осторожно поставил ее на желтую полоску. Потом поднял вторую ногу — и места как раз хватило для того, чтобы встать двумя ногами. Ну вот! Начало положено! На его круглом лице с блестящими глазами появилось выражение сосредоточенности, хотя оно, быть может, и было бледнее обычного; пытаясь удержать равновесие, он расставил руки. Высоко подняв ногу над черным пятном, он сделал еще один шаг, тщательно стараясь попасть носком на узкую желтую полоску. Сделав второй шаг, он остановился, чтобы передохнуть, и застыл на месте. Узкая желтая полоска уходила вперед, не прерываясь, по меньшей мере ярдов на пять, и он осмотрительно двинулся по ней, ступая шаг за шагом, словно шел по канату. Там, где она наконец свернула в сторону, он вынужден был сделать еще один большой шаг, переступив на сей раз через устрашающего вида сочетание черного и красного. На середине пути он зашатался. Пытаясь удержать равновесие, он дико замахал руками, точно мельница, и снова ему удалось успешно преодолеть отрезок пути и передохнуть. Он уже совсем выбился из сил, оттого что ему все время приходилось быть в напряжении и передвигаться на носках с расставленными руками и сжатыми кулаками. Добравшись до большого желтого острова, он почувствовал себя в безопасности. На острове было много места, упасть с него он никак не мог, и мальчик просто стоял, раздумывая и выжидая. Ему захотелось навсегда остаться на этом большом желтом острове, где можно чувствовать себя в безопасности. Однако, испугавшись, что можно не получить щенка, он продолжил путь.

Шаг за шагом он продвигался вперед и, прежде чем ступить куда-либо, медлил, стремясь точно определить, куда следует поставить ногу. Один раз у него появился выбор — либо налево, либо направо, и он решил пойти налево, потому что, хотя это было и труднее, в этом направлении было не так много черного. Черный цвет особенно беспокоил его. Он быстро оглянулся, чтобы узнать, как далеко ему удалось пройти. Позади — почти половина пути. Назад дороги уже нет. Он находился в середине и возвратиться не мог, как не мог и свернуть в сторону, потому что это было слишком далеко, а когда увидел, сколько впереди красного и черного, внутри у него опять появилось это противное чувство страха, как на прошлогодней Пасхе, в тот день, когда он заблудился, оказавшись в самой глухой части леса.

Он сделал еще один шаг, осторожно поставив ногу на единственное небольшое желтое пятно, до которого смог дотянуться, и на этот раз нога его оказалась в сантиметре от черного. Она не касалась черного, он это видел, отлично видел, как узкая желтая полоска проходила между носком его сандалии и черным, однако змея зашевелилась, будто почуяв его близость, подняла голову и уставилась на его ногу блестящими, как бусинки, глазами, следя за тем, наступит он на нее или нет.

— Я не дотронулся до тебя! Ты не укусишь меня! Я же не дотронулся до тебя!

Еще одна змея бесшумно проползла возле первой, подняла голову, и теперь в его сторону были повернуты две головы, две пары глаз пристально следили за его ногой, уставившись как раз в то место под ремешком сандалии, где видна была кожа. Мальчик сделал несколько шагов на носках и замер, охваченный ужасом. Прошло несколько минут, прежде чем он решился снова сдвинуться с места.

А вот следующий шаг, наверное, будет самым длинным. Впереди была глубокая извивающаяся черная река, протекавшая через весь ковер, а там, где он должен был через нее перебираться, находилась ее самая широкая часть. Поначалу он задумал было перепрыгнуть через нее, но решил, что вряд ли сумеет точно приземлиться на узкую полоску желтого на другом берегу. Он глубоко вздохнул, поднял одну ногу и стал вытягивать ее вперед, дюйм за дюймом, все дальше и дальше, потом стал опускать ее все ниже и ниже, и наконец сандалия благополучно коснулась желтого края, а затем и ступила на него. Он потянулся вперед, перенося тяжесть тела на эту ногу. Потом попытался переставить и другую ногу. Он вытягивал тело, но ноги были расставлены слишком широко, и у него ничего не получалось. Тогда он попробовал вернуться назад. Но и из этого ничего не вышло. У него получился шпагат, и он почти не мог сдвинуться с места. Он посмотрел вниз и увидел под собой глубокую извилистую черную реку. В некоторых местах она ожила и, извиваясь, побежала и засветилась каким-то ужасным маслянистым блеском. Он закачался, дико замахал руками, силясь удержать равновесие, но, похоже, только испортил дело. Он начал падать. Поначалу он медленно клонился вправо, потом все быстрее и быстрее. В последнее мгновение он инстинктивно выставил руку и тут увидел, что своей голой рукой может угодить прямо в середину огромной сверкающей массы черного, и, когда это случилось, он издал пронзительный крик ужаса.

А где-то далеко от дома, там, где светило солнце, мать искала своего сына.

Шея

Когда лет восемь назад умер старый сэр Уильям Тэртон и его сын Бэзил унаследовал «Тэртон пресс» (а заодно и титул), помню, по всей Флит-стрит принялись заключать пари насчет того, скоро ли найдется какая-нибудь очаровательная молодая особа, которая сумеет убедить молодого господина в том, что именно она должна присматривать за ним. То есть за ним и его деньгами.

В то время новоиспеченному сэру Бэзилу Тэртону было, пожалуй, лет сорок; он был холостяком, нрава мягкого и скромного и до той поры не обнаруживал интереса ни к чему, кроме своей коллекции современных картин и скульптур. Женщины его не волновали, скандалы и сплетни не затрагивали его имя. Но как только он стал властелином весьма обширной газетно-журнальной империи, у него появилась надобность в том, чтобы выбраться из тиши загородного дома своего отца и объявиться в Лондоне.

Естественно, тотчас же стали собираться хищники, и полагаю, что не только Флит-стрит, но и весь город принялся внимательно следить за тем, как они берут в кольцо добычу. Подбирались они, разумеется, неспешно, осмотрительно и очень медленно, и поэтому лучше будет сказать, что это были не простые хищники, а группа проворных крабов, пытающихся вцепиться в кусок мяса, оказавшийся под водой.

Между тем, ко всеобщему удивлению, молодой господин оказался на редкость увертливым, и охота растянулась на всю весну и захватила начало лета нынешнего года. Я не был знаком с сэром Бэзилом лично и не имел причин чувствовать по отношению к нему дружескую приязнь, но не мог не встать на сторону представителя пола, к которому сам принадлежу, и не раз ловил себя на том, что бурно радовался, когда ему удавалось сорваться с крючка.

И вот где-то примерно в начале августа, видимо, по условному знаку какой-то пожелавшей остаться неизвестной женщины, барышни объявили что-то вроде перемирия и отправились за границу, где набирались сил, перегруппировывались и строили новые планы на зимнюю охоту. Это явилось ошибкой, потому как именно в это время ослепительное создание по имени Наталия, о котором дотоле никто и не слыхивал, неожиданно явилось из Европы, крепко взяло сэра Бэзила за руку и отвело его, пребывавшего в полубессознательном состоянии, в Кэкстон-холл, в регистратуру, где и свершилось бракосочетание, прежде чем кто-либо, а менее всего жених, сообразил, что к чему.

Нетрудно представить себе, в какое негодование пришли лондонские дамы, и, естественно, они принялись распространять в большом количестве разные пикантные сплетни насчет новой леди Тэртон. («Эта подлая браконьерша», называли они ее.) Но не будем на этом задерживать внимания. По существу, для целей настоящего рассказа можем пропустить шесть последующих лет и в результате подходим к нынешнему времени, к тому случившемуся неделю назад, день в день, событию, когда я имел удовольствие впервые познакомиться с ее светлостью. Теперь она, как вы, должно быть, уже догадались, не только заправляла всей «Тэртон пресс», но и, как следствие, являла собою значительную политическую силу в стране. Я отдаю себе отчет в том, что женщины проделывали подобное и прежде, но что делает этот случай исключительным, так это то обстоятельство, что она иностранка, и никто толком так и не знал, откуда она приехала — из Югославии, Болгарии или России.

Итак, в прошлый четверг я отправился на небольшую вечеринку к одному лондонскому приятелю. Когда мы стояли в гостиной, дожидаясь приглашения к столу, потягивали отличное мартини и беседовали об атомной бомбе и мистере Биване, [40]в комнату заглянула служанка, чтобы объявить о приходе последнего гостя.

— Леди Тэртон, — произнесла она.

Разговора никто не прервал: мы были слишком хорошо воспитаны. Никто и головы не повернул. В ожидании ее появления мы лишь скосили глаза в сторону двери.

Она вошла быстрой походкой — высокая, стройная женщина в красно-золотистом платье с блестками; улыбаясь, протянула руку хозяйке, и, клянусь, это была красавица, честное слово.

— Милдред, добрый вечер!

— Моя дорогая леди Тэртон! Как я рада!

Мне кажется, в эту минуту мы все-таки умолкли и, повернувшись, уставились на нее и принялись покорно ждать, когда нас ей представят, точно она была королевой или знаменитой кинозвездой. Однако выглядела она лучше королевы или актрисы. У нее были черные волосы, а к ним в придачу бледное, круглое невинное лицо, вроде тех, что изображали фламандские художники в пятнадцатом веке, почти как у мадонны Мемлинга или Ван Эйка. [41]Таково, по крайней мере, было первое впечатление. Позднее, когда пришел мой черед пожать ей руку, я рассмотрел ее поближе и увидел, что, кроме очертания и цвета лица, она не была похожа на мадонну — пожалуй, ей далеко до нее.

Скажем, ноздри у нее были весьма странные, несколько более открытые, более широкие, чем мне когда-либо приходилось видеть, и к тому же чрезмерно выгнутые. Это придавало всему носу какой-то фыркающий вид. Что-то в нем было от дикого животного вроде мустанга.

Глаза же, когда я увидел их вблизи, были не такими широкими и круглыми, как на картинах художников, рисовавших мадонну, а узкие и полузакрытые. В них застыла то ли улыбка, то ли печаль, и вместе с тем что-то в них было вульгарное, что так или иначе сообщало ее лицу утонченно-рассеянное выражение. Что еще примечательнее — они не глядели прямо на вас, а как-то медленно откуда-то выкатывались, отчего мне становилось не по себе. Я пытался разглядеть, какого они цвета; поначалу мне показалось бледно-серые, но я в этом не был уверен.

Затем ее повели через всю комнату, чтобы познакомить с другими гостями. Я стоял и наблюдал за ней. Очевидно было одно: она понимала, что пользуется успехом, и чувствовала, что эти лондонцы раболепствуют перед ней. «Вы только посмотрите на меня, — будто бы говорила она, — я приехала сюда всего лишь несколько лет назад, однако я уже богаче любого из вас, да и власти у меня побольше». В походке ее было нечто величественное и надменное.

Спустя несколько минут нас пригласили к столу, и, к своему удивлению, я обнаружил, что сижу по правую руку от ее светлости. Мне показалось, что наша хозяйка выказала таким образом любезность по отношению ко мне, полагая, что я смогу найти какой-нибудь материал для колонки светской хроники, которую каждый день пишу для вечерней газеты. Я уселся, намереваясь с интересом провести время. Однако знаменитая леди не обращала на меня ни малейшего внимания; она все время разговаривала с тем, кто сидел слева от нее, то есть с хозяином. И так продолжалось до тех пор, пока наконец, в ту самую минуту, когда я доедал мороженое, она неожиданно не повернулась ко мне и, протянув руку, не взяла со стола мою карточку и не прочитала мое имя. После чего, как-то странно закатив глаза, она взглянула мне в лицо. Я улыбнулся и чуть заметно поклонился. Она не улыбнулась в ответ, а принялась забрасывать меня вопросами, причем вопросами личного свойства — работа, возраст, семейное положение и всякое такое, и голос ее при этом как-то странно журчал. Я поймал себя на том, что стараюсь ответить на них как можно полнее.

Во время этого допроса среди прочего выяснилось, что я являюсь поклонником живописи и скульптуры.

— В таком случае вы должны как-нибудь к нам приехать и посмотреть коллекцию моего мужа.

Она сказала это невзначай, как бы в смысле поддержания разговора, но, как вы понимаете, в моем деле нельзя упускать подобную возможность.

— Как это любезно с вашей стороны, леди Тэртон. Мне бы очень этого хотелось. Когда я могу приехать?

Она склонила голову и заколебалась, потом нахмурилась, пожала плечами и сказала:

— О, все равно. В любое время.

— Как насчет этого уикенда? Это вам будет удобно?

Она медленно перевела взор на меня, задержав его на какое-то мгновение на моем лице, после чего вновь отвела глаза.

— Думаю, что да, если вам так угодно. Мне все равно.

Вот так и получилось, что в ближайшую субботу я ехал в Утон, уложив в багажник автомобиля чемодан. Вы можете подумать, будто я сам напросился на приглашение, но иным способом получить его я не мог. И помимо профессиональной стороны дела мне просто хотелось побывать в этом доме. Утон — один из самых известных особняков раннего английского Возрождения. Как и его собратья Лонглит, Уолатон и Монтакьют, он был сооружен во второй половине шестнадцатого столетия, когда впервые для аристократов стали строить удобные жилища, а не замки, и когда новая волна архитекторов, таких, как Джон Торп [42]и Смитсоны, [43]начали возводить удивительные постройки по всей стране. Утон расположен к югу от Оксфорда, близ небольшого городка под названием Принсиз-Ризборо, — от Лондона это недалекий путь, — и, когда я завернул в главные ворота, небо темнело и наступал ранний зимний вечер.

Я неспешно двинулся по длинной дорожке, стараясь разглядеть как можно больше. Особенно мне хотелось увидеть знаменитый сад с подстриженными кустами, о котором я столько слышал. И должен сказать, это было впечатляющее зрелище. По обеим сторонам стояли огромные тисовые деревья, подстриженные так, что они имели вид куриц, голубей, бутылок, башмаков, стульев, замков, рюмок для яиц, фонарей, старух с развевающимися юбками, высоких колонн; некоторые были увенчаны шарами, другие — большими круглыми крышами и флеронами, [44]похожими на шляпку гриба. В наступившей полутьме зеленый цвет превратился в черный, так что каждая фигура, то есть каждое дерево, казалась точеной скульптурой. В одном месте я увидел расставленные на лужайке гигантские шахматные фигуры, причем каждая, чудесным образом исполненная, была живым тисовым деревом. Я остановил машину, вышел и принялся бродить среди них; фигуры были в два раза выше меня. Что особенно удивительно, комплект был полный — короли, ферзи, слоны, кони, ладьи и пешки стояли в начальной позиции, готовые к игре.

За следующим поворотом я увидел огромный серый дом и обширный передний двор, окруженный высокой стеной с парапетом и небольшими павильонами в виде колонн по внешним углам. Устои парапетов были увенчаны каменными обелисками — итальянское влияние на мышление Тюдоров, [45] — а к дому вел лестничный марш шириной не меньше сотни футов.

Подъехав к переднему двору, я с немалым удивлением обнаружил, что чашу фонтана, стоявшую посередине его, поддерживала большая статуя Эпстайна. [46]Вещь, должен вам сказать, замечательная, но она явно не гармонировала с окружением. Потом, поднимаясь по лестнице к парадной двери, я оглянулся и увидел, что повсюду, на всех маленьких лужайках и газонах, стояли и другие современные статуи и множество разнообразных скульптур. Мне показалось, что в отдалении я разглядел работы Годье Бжеска, Бранкузи, Сент-Годана, Генри Мура и снова Эпстайна. [47]

Дверь мне открыл молодой лакей, который провел меня в спальню на втором этаже. Ее светлость, объяснил он, отдыхает, как и прочие гости, но все спустятся в главную гостиную примерно через час, переодевшись к ужину.

В моей работе уикенд занимает важное место. Полагаю, что в год я провожу около пятидесяти суббот и воскресений в чужих домах и, как следствие, весьма восприимчив к непривычной обстановке. Едва войдя в дверь, я уже носом чую, повезет мне тут или нет, а в доме, в который я только что вошел, мне сразу же не понравилось. Здесь как-то не так пахло. В воздухе точно слабо веяло предощущением беды; я это чувствовал, даже когда нежился в огромной мраморной ванне, и только и тешил себя надеждой, что ничего неприятного до понедельника не случится.

Первая неприятность, хотя скорее это была неожиданность, произошла спустя десять минут. Я сидел на кровати и надевал носки, когда дверь неслышно открылась и в комнату проскользнул какой-то древний кривобокий гном в черном фраке. Он объяснил, что служит тут дворецким, а зовут его Джелкс, и ему надобно знать, хорошо ли я устроился и все ли у меня есть, что нужно.

Я ему отвечал, что мне удобно и у меня все есть.

На это он сказал, что сделает все возможное, чтобы я приятно провел уикенд. Я поблагодарил его и стал ждать, когда он уйдет. Он замялся в нерешительности, а потом елейным голосом попросил у меня дозволения затронуть один весьма деликатный вопрос. Я велел ему не церемониться.

Если откровенно, сказал он, речь о чаевых. Вся эта процедура с чаевыми делает его глубоко несчастным.

Вот как? Это почему же?

Ну, если мне это действительно интересно, то ему не нравится то, что гости, покидая дом, чувствуют себя как бы обязанными давать ему чаевые — но они просто не могут их не давать. А это унизительно как для дающего, так и для берущего. Более того, он отлично понимает, какие душевные муки одолевают некоторых гостей вроде меня, которые, если позволите, повинуясь условности, иногда ощущают желание дать больше, чем они могут себе позволить.

Он умолк, и его маленькие лукавые глазки испытующе заглянули в мои глаза. Я пробормотал, что насчет меня ему нечего беспокоиться.

Напротив, сказал он, он искренне надеется на то, что я с самого начала соглашусь не давать ему никаких чаевых.

— Что ж, — отвечал я. — Давайте сейчас не будем об этом говорить, а придет время, посмотрим, какое у нас будет настроение.

— Нет, сэр! — вскричал он. — Прошу вас, я предпочел бы настоять на своем.

И я согласился.

Он поблагодарил меня и, волоча ноги, приблизился еще на пару шагов, после чего, склонив голову набок и стиснув руки, как священник, едва заметно пожал плечами, словно извинялся. Он так и не сводил с меня своих маленьких острых глаз, а я выжидал, сидя в одном носке и держа в руке другой, и пытался угадать, что будет дальше.

Все, что ему нужно, тихо произнес он, так тихо, что его голос прозвучал, точно музыка, которую можно услышать на улице, проходя мимо концертного зала, все, что ему нужно взамен чаевых, так это чтобы я отдал ему тридцать три и три десятых процента от суммы, которую выиграю в карты в продолжение уикенда.

Все это было сказано так тихо и спокойно и прозвучало столь неожиданно, что я даже не удивился.

— Здесь много играют в карты, Джелкс?

— Да, сэр, очень много.

— Тридцать три и три десятых — не слишком ли это круто?

— Я так не думаю, сэр.

— Дам вам десять процентов.

— Нет, сэр, на это я не пойду.

Он принялся рассматривать ногти на пальцах левой руки, терпеливо хмурясь.

— Тогда пусть будет пятнадцать. Согласны?

— Тридцать три и три десятых. Это вполне разумно. В конце концов, сэр, я даже не знаю, хороший ли вы игрок, и то, что я делаю — простите, но я не имею в виду вас лично, — это ставлю на лошадь, которую еще не видел в деле.

Вам, возможно, показалось, будто я торговался с дворецким, и, пожалуй, вы правы. Однако, будучи человеком либеральных взглядов, я всегда стараюсь делать все от себя зависящее, чтобы быть любезным с представителями низших сословий. Кроме того, чем больше я размышлял над сделанным мне предложением, тем больше склонялся к тому, что подобное предложение не вправе отвергать азартный человек.

— Ладно, Джелкс. Как вам будет угодно.

— Благодарю вас, сэр.

Он направился было к двери, двигаясь бочком, как краб, однако, взявшись за ручку, снова замялся.

— Могу я дать вам один небольшой совет, сэр?

— Слушаю.

— Просто я хотел сказать, что у ее светлости есть склонность объявлять больше взяток, чем она может взять.

Ну это уж слишком! Я вздрогнул, так что даже носок выпал у меня из рук. В конце концов, одно дело — ради спортивного интереса условиться с дворецким насчет чаевых, но когда он начинает вступать с вами в сговор по поводу того, чтобы отобрать у хозяйки деньги, тогда с этим надо кончать.

— Хорошо, Джелкс. Больше ничего не хочу слышать.

— Надеюсь, сэр, вы не обиделись. Я лишь имел в виду, что вам придется играть против ее светлости. Она всегда делает своим партнером майора Хэддока.

— Майора Хэддока? Вы говорите о майоре Джеке Хэддоке?

— Да, сэр.

Я обратил внимание на то, что, когда он произнес имя этого человека, на лице его появилась презрительная ухмылка. С леди Тэртон дело обстояло еще хуже. Всякий раз, говоря слова «ее светлость», он произносил их кончиками губ, словно жевал лимон, и в голосе его слышалась насмешка.

— Теперь простите меня, сэр. Ее светлость спустится к семи часам. К тому же времени сойдут майор Хэддок и остальные.

Он выскользнул за дверь, оставив за собой что-то вроде слабого запаха горчичной припарки.

Вскоре после семи я отыскал дорогу в главную гостиную, и леди Тэртон, как всегда прекрасная, поднялась, чтобы поздороваться со мной.

— Я не была уверена, что вы приедете, — пропела она своим голоском. Как, вы сказали, вас зовут?

— Боюсь, что я поймал вас на слове, леди Тэртон. Надеюсь, я ничего дурного не совершил?

— Ну что вы, — сказала она. — В доме сорок семь спален. А это мой муж.

Из-за ее спины выступил маленький человечек и проговорил:

— Я так рад, что вы смогли приехать.

У него была чудесная теплая рука, и, когда он взял мою руку, я тотчас же ощутил дружеское рукопожатие.

— А это Кармен Ляроза, — сказала леди Тэртон.

Это была женщина крепкого сложения, и мне показалось, что она имеет какое-то отношение к лошадям. Она кивнула мне и, хотя я протянул ей руку, не дала мне свою, принудив меня таким образом сделать вид, будто я собираюсь высморкаться.

— Вы простудились? — спросила она. — Мне очень жаль.

Мисс Кармен Ляроза мне не понравилась.

— А это Джек Хэддок.

Я тотчас узнал этого человека. Он был директором компаний (сам не знаю, что это означает) и хорошо известен в обществе. Я несколько раз использовал его имя в своей колонке, но он мне никогда не нравился, думаю, главным образом потому, что я испытываю глубокое недоверие ко всем людям, которые привносят военные манеры в частную жизнь. Особенно это касается майоров и полковников. С лицом пышущего здоровьем животного, черными бровями и большими белыми зубами, этот облаченный во фрак человек казался красивым почти до неприличия. Когда он улыбался, приподнималась его верхняя губа и обнажались зубы; протягивая мне волосатую смуглую руку, он расплылся в улыбке.

— Надеюсь, вы напишете о нас что-нибудь хорошее в своей колонке.

— Пусть только попробует не сделать этого, — сказала леди Тэртон. Иначе я помещу о нем что-нибудь для него неприятное на первой полосе моей газеты.

Я рассмеялся, однако вся троица — леди Тэртон, майор Хэддок и Кармен Ляроза — уже отвернулась и принялась рассаживаться на диване. Джелкс подал мне бокал, и сэр Бэзил тихонько утащил меня в дальний конец комнаты, где мы могли спокойно беседовать. Леди Тэртон то и дело обращалась к своему мужу с просьбой принести ей то одно, то другое — мартини, сигарету, пепельницу, носовой платок, — и он уже приподнимался было в кресле, как его тотчас опережал бдительный Джелкс, исполнявший за него поручения хозяйки.

Заметно было, что Джелкс любил своего хозяина, и также было заметно, что он ненавидел его жену. Всякий раз, исполняя какую-нибудь ее просьбу, он слегка усмехался и поджимал губы, отчего рот его становился похожим на зад индейки.

За обедом наша хозяйка усадила двух своих друзей, Хэддока и Лярозу, по обе стороны от себя. В результате столь нетрадиционного размещения гостей мы с сэром Бэзилом получили возможность продолжить нашу приятную беседу о живописи и скульптуре. Теперь я уже не сомневался, что майор был сильно увлечен ее светлостью. И хотя мне не следовало бы этого говорить, но скажу, что мне показалось, будто и Ляроза пыталась завоевать симпатии леди Тэртон.

Все эти уловки, похоже, забавляли хозяйку, но не приводили в восторг ее мужа. Я видел, что в продолжение всего нашего разговора он следил за этим небольшим представлением. Иногда он забывался и умолкал на полуслове, при этом взгляд его скользил в другой конец стола и на мгновение останавливался, исполненный сочувствия, на этой чудесной головке с черными волосами и раздувающимися ноздрями. Он уже, должно быть, обратил внимание на то, как она была оживлена, как рука ее, которой она при разговоре жестикулировала, то и дело касалась руки майора и как та, другая женщина, которая, видимо, имела какое-то отношение к лошадям, без конца повторяла: «Ната-лия! Ната-лия, ну выслушай же меня!»

— Завтра, — сказал я, — вы должны взять меня на прогулку и показать мне все скульптуры в саду.

— Разумеется, — отвечал он, — с удовольствием.

Он снова посмотрел на жену, и во взгляде его появилась невыразимая мольба. Он был человеком таким тихим и спокойным, что даже теперь я не заметил, чтобы он выражал гнев или беспокойство по поводу надвигавшейся опасности или каким-либо иным образом обнаруживал, что вот-вот взорвется.

После обеда меня тотчас же усадили за карточный столик; мы с мисс Кармен Ляроза должны были играть против майора Хэддока и леди Тэртон. Сэр Бэзил тихонько уселся на диване с книжкой.

Сама игра ничего особенного собой не представляла — по обыкновению, она проходила довольно скучно. Но вот Джелкс был невыносим. Весь вечер он шнырял возле нас, заменяя пепельницы, спрашивая насчет выпивки и заглядывая в карты. Он явно был близорук, и вряд ли ему удавалось толком что-либо разглядеть, потому что — не знаю, известно вам это или нет — у нас в Англии дворецкому никогда не разрешали носить очки, а также, коли на то пошло, и усы. Это золотое незыблемое правило и притом весьма разумное, хотя я не совсем уверен, что за ним стоит. Я полагаю, впрочем, что с усами он бы больше походил на джентльмена, а в очках — на американца, а как же тогда мы, хотелось бы мне знать? Как бы там ни было, Джелкс был невыносим весь вечер; невыносима была и леди Тэртон, которую беспрерывно звали к телефону по делам газеты.

В одиннадцать часов она оторвалась от карт и сказала:

— Бэзил, тебе пора спать.

— Да, дорогая, пожалуй, действительно пора.

Он закрыл книгу, поднялся и с минуту стоял, наблюдая за игрой.

— Вам не скучно? — спросил он.

Поскольку другие промолчали, то я ответил:

— Что вы, нам очень интересно.

— Я рад. Джелкс останется на тот случай, если вам что-нибудь понадобится.

— Джелкс пусть тоже идет спать, — сказала его жена.

Я слышал, как майор Хэддок сопит возле меня, как одна за другой на стол неслышно ложатся карты и как Джелкс, волоча ноги, направился к нам по ковру.

— Вы не желаете, чтобы я оставался, ваша светлость?

— Нет. Отправляйтесь спать. Ты тоже, Бэзил.

— Да, дорогая. Доброй ночи. Доброй вам всем ночи.

Джелкс открыл дверь, и сэр Бэзил медленно вышел, сопровождаемый дворецким.

Как только закончился следующий роббер, я сказал, что тоже хочу спать.

— Хорошо, — сказала леди Тэртон. — Доброй ночи.

Я поднялся в свою комнату, запер дверь, принял таблетку и заснул.

На следующее утро, в воскресенье, я поднялся около десяти часов, оделся и спустился к завтраку. Сэр Бэзил уже сидел за столом, и Джелкс подавал ему жареные почки с беконом и помидорами. Он сказал, что рад видеть меня, и предложил после завтрака совершить по поместью длительную прогулку. Я отвечал, что ничто не доставит мне большего удовольствия.

Спустя полчаса мы вышли, и вы представить себе не можете, какое это было облегчение — выйти из дома на свежий воздух. Был один из тех теплых солнечных дней, которые случаются в середине зимы после ночи с проливным дождем, когда на удивление ярко светит солнце и нет ни ветерка. Голые деревья, освещенные солнцем, казались прекрасными, с веток капало, и земля повсюду сверкала изумрудами. По небу плыли прозрачные облака.

— Какой чудесный день!

— В самом деле, день просто чудесный!

Во время прогулки мы едва ли обменялись еще хотя бы парой слов, да в этом и не было нужды. Между тем он водил меня всюду, и я увидел все огромные шахматные фигуры и сад с подстриженными деревьями. Вычурные садовые домики, пруды, фонтаны, детский лабиринт, где грабы и липы составляли живую изгородь — летом она была особенно впечатляюща, — а также цветники, сад с декоративными каменными горками, оранжерея с виноградными лозами и нектаринами. И, конечно же, скульптуры. Здесь были представлены почти все современные европейские скульптуры в бронзе, граните, известняке и дереве, и, хотя приятно было видеть, как они греются и сверкают на солнце, мне они все же казались немного не на месте среди этого обширного, строго распланированного окружения.

— Может, присядем здесь ненадолго? — спросил сэр Бэзил, после того как мы пробыли в саду больше часа.

И мы уселись на белую скамью возле заросшего лилиями пруда, полного карпов и серебряных карасей, и закурили. Мы находились в некотором отдалении от дома; земля тут несколько возвышалась, и с того места, где мы сидели, мы видели раскинувшийся внизу сад, который казался иллюстрацией из какой-нибудь старой книги по садовой архитектуре; изгороди, лужайки, газоны и фонтаны составляли красивый узор из квадратов и колец.

— Мой отец купил это поместье незадолго до моего рождения, — проговорил сэр Бэзил. — С тех пор я здесь живу и знаю каждый его дюйм. С каждым днем мне здесь нравится все больше.

— Летом здесь, должно быть, замечательно.

— О да! Вы должны побывать у нас в мае и июне. Обещаете?

— Ну конечно, — сказал я. — Очень бы хотел сюда приехать.

И тут я увидел фигуру женщины в красном, которая где-то в отдалении двигалась среди клумб. Я видел, как она, размеренно шагая, пересекала широкую лужайку и короткая тень следовала за нею; перейдя через лужайку, она повернула налево и пошла вдоль тянувшихся высокой стеной стриженых тисовых деревьев, пока не оказалась на круглой лужайке меньших размеров, посреди которой стояла какая-то скульптура.

— Сад моложе дома, — сказал сэр Бэзил. — Он был разбит в начале восемнадцатого века одним французом, его звали Бомон, тот самый, который участвовал в планировке садов в Ливенсе, в Уэстморленде. Наверное, целый год здесь работали двести пятьдесят человек.

К женщине в красном платье присоединился мужчина, и они встали примерно в ярде друг от друга, оказавшись в самом центре всей садовой панорамы. По-видимому, они разговаривали. У мужчины в руке был какой-то небольшой черный предмет.

— Если вам это интересно, я покажу счета, которые этот Бомон представлял старому герцогу за работу в саду.

— Было бы весьма интересно их посмотреть. Это, наверное, уникальные документы.

— Он платил своим рабочим шиллинг в день, а работали они по десять часов.

День был солнечный и яркий и нетрудно было следить за движениями и жестами двух человек, стоявших на лужайке. Они повернулись к скульптуре и, указывая на нее руками, видимо, смеялись над какими-то ее изъянами. В скульптуре я распознал одну из работ Генри Мура, исполненную в дереве тонкий гладкий предмет необыкновенной красоты с двумя-тремя прорезями и несколькими торчащими из него конечностями странного вида.

— Когда Бомон сажал тисовые деревья, которые должны были потом стать шахматными фигурами и прочими предметами, он знал, что пройдет по меньшей мере сотня лет, прежде чем из этого что-нибудь выйдет. Когда мы сегодня что-то планируем, мы, кажется, не столь терпеливы, не правда ли? Как вы думаете?

— Это верно, — отвечал я. — Так далеко мы не рассчитываем.

Черный предмет в руке мужчины оказался фотоаппаратом; отойдя в сторону, он принялся фотографировать женщину рядом со скульптурой Генри Мура. Она принимала разнообразные позы, и все они, насколько я мог видеть, были смешны и должны были вызывать улыбку. Она то обхватывала какую-нибудь из деревянных торчащих конечностей, то вскарабкивалась на фигуру и усаживалась на нее верхом, держа в руках воображаемые поводья. Высокая стена тисовых деревьев заслоняла их от дома и по сути от всего остального сада, кроме небольшого холма, на котором мы сидели. У них были все основания надеяться на то, что их не увидят, а если им и случалось взглянуть в нашу сторону, то есть против солнца, то сомневаюсь, заметили ли они две маленькие неподвижные фигурки, сидевшие на скамье возле пруда.

— Знаете, а мне нравятся эти тисы, — сказал сэр Бэзил. — Глаз отдыхает, на них глядя. А летом, когда вокруг буйствует разноцветье, они приглушают яркость красок и взору являются восхитительные тона. Вы обратили внимание на различные оттенки зеленого цвета на гранях и плоскостях каждого подстриженного дерева?

— Да, это просто удивительно.

Мужчина теперь, казалось, принялся что-то объяснять женщине, указывая на работу Генри Мура, и по тому, как они откинули головы, я догадался, что они снова рассмеялись. Мужчина продолжал указывать на скульптуру, и тут женщина обошла вокруг нее, нагнулась и просунула голову в одну из прорезей. Скульптура была размерами, наверное, с небольшую лошадь, но тоньше последней, и с того места, где я сидел, мне было видно все, что происходит по обе стороны скульптуры: слева — тело женщины, справа — высовывающаяся голова. Это мне сильно напоминало одно из курортных развлечений, когда просовываешь голову в отверстие в щите и тебя снимают в виде толстой женщины. Именно такой снимок задумал сделать мужчина.

— Тисы вот еще чем хороши, — говорил сэр Бэзил. — Ранним летом, когда появляются молодые веточки…

Тут он умолк и, выпрямившись, подался немного вперед, и я почувствовал, как он неожиданно весь напрягся.

— Да-да, — сказал я, — появляются молодые веточки. И что же?

Мужчина сфотографировал женщину, однако она не вынимала голову из прорези, и я увидел, как он убрал руку (вместе с фотоаппаратом) за спину и направился в ее сторону. Затем он наклонился и приблизил к ее лицу свое, касаясь его, и так и стоял, полагаю, целуя ее, хотя я и не уверен. Мне показалось, что в наступившей тишине я услышал доносившийся издалека женский смех, рассыпавшийся под солнечными лучами по всему саду.

— Не вернуться ли нам в дом? — спросил я.

— Вернуться в дом?

— Да, не выпить ли чего-нибудь перед ленчем?

— Выпить? Да, пожалуй, надо выпить.

Однако он не двигался. Он застыл на месте, но мыслями был очень далеко, пристально глядя на две фигуры. Я также внимательно следил за ними, не в силах оторвать от них глаз. Я должен был досмотреть, чем все кончится. Это все равно что смотреть издали балетную миниатюру, когда знаешь, кто танцует и кто написал музыку, но не знаешь, чем закончится представление, кто ставил танцы, что будет происходить в следующее мгновение.

— Годье Бжеска, — произнес я. — Как вы полагаете, стал бы он великим, если бы не умер таким молодым? [48]

— Кто?

— Годье Бжеска.

— Да-да, — ответил он. — Разумеется.

Теперь и я увидел, что происходило нечто странное. Голова женщины еще находилась в прорези. Вдруг женщина начала медленно изгибаться всем телом из стороны в сторону несколько необычным образом, а мужчина, отступив на шаг, при этом наблюдал за ней и не двигался. По тому, как он держался, было видно, что ему не по себе, а положение головы и напряженная поза говорили о том, что больше он не смеется. Какое-то время он оставался недвижимым, потом я увидел, что он положил фотоаппарат на землю и, подойдя к женщине, взял ее голову в руки. И все это тотчас показалось похожим скорее на кукольное представление, чем на балетный спектакль, — на далекой, залитой солнцем сцене крошечные деревянные фигурки, словно обезумев, производили едва заметные судорожные движения.

Мы молча сидели на белой скамье и следили за тем, как крошечный кукольный человечек начал проделывать какие-то манипуляции с головой женщины. Действовал он осторожно, в этом сомнений не было, осторожно и медленно, и то и дело отступал, чтобы обдумать, как быть дальше, и несколько раз припадал к земле, чтобы посмотреть на голову под другим углом. Как только он оставлял женщину, та снова принималась изгибаться всем телом и напоминала мне собаку, на которую впервые надели ошейник.

— Она застряла, — произнес сэр Бэзил.

Мужчина подошел к скульптуре с другой стороны, где находилось тело женщины, и обеими руками попытался помочь ей высвободиться. Потом, вдруг выйдя из себя, он раза два или три резко дернул ее за шею, и на этот раз мы отчетливо услышали женский крик, полный то ли гнева, то ли боли, то ли того и другого.

Краешком глаза я увидел, как сэр Бэзил едва заметно закивал головой.

— Однажды у меня застряла рука в банке с конфетами, — сказал он, — и я никак не мог ее оттуда вынуть.

Мужчина отошел на несколько ярдов и встал — руки в боки, голова вскинута. Женщина, похоже, что-то говорила ему или скорее кричала на него, и, хотя она не могла сдвинуться с места и лишь изгибалась всем телом, ноги ее были свободны, и она ими вовсю топала.

— Банку пришлось разбить молотком, а матери я сказал, что нечаянно уронил ее с полки.

Он, казалось, успокоился, напряжение покинуло его, хотя голос звучал на удивление бесстрастно.

— Думаю, нам лучше пойти туда, может, мы чем-нибудь сможем помочь.

— Пожалуй, вы правы.

Однако он так и не сдвинулся с места. Достав сигарету, он закурил, а использованную спичку тщательно спрятал в коробок.

— Простите, — сказал он. — А вы не хотите закурить?

— Спасибо, пожалуй, и я закурю.

Он устроил целое представление, угощая меня сигаретой, давая прикурить, а спичку снова спрятал в коробок. Потом мы поднялись и неспешно стали спускаться по поросшему травой склону.

Мы молча приблизились к ним, войдя в сводчатый проход, устроенный в тисовой изгороди; для них наше появление явилось, понятно, полной неожиданностью.

— Что здесь происходит? — спросил сэр Бэзил.

Он говорил голосом, который не предвещал ничего хорошего и который, я уверен, его жена никогда прежде не слышала.

— Она вставила голову в прорезь и теперь не может ее вынуть, — сказал майор Хэддок. — Просто хотела пошутить.

— Что хотела?

— Бэзил! — вскричала леди Тэртон. — Да не стой же ты как истукан! Сделай что-нибудь!

Видимо, она не могла много двигаться, но говорить еще была в состоянии.

— Дело ясное — нам придется расколоть эту деревяшку, — сказал майор.

На его седых усах запечатлелось красненькое пятнышко, и так же, как один-единственный лишний мазок портит всю картину, так и это пятнышко лишало его спеси. Вид у него был комичный.

— Вы хотите сказать — расколоть скульптуру Генри Мура?

— Мой дорогой сэр, другого способа вызволить даму нет. Бог знает, как она умудрилась влезть туда, но я точно знаю, вылезти она не может. Уши мешают.

— О боже! — произнес сэр Бэзил. — Какая жалость. Мой любимый Генри Мур.

Тут леди Тэртон принялась оскорблять своего мужа самыми непристойными словами; и неизвестно, сколько бы это продолжалось, не появись неожиданно из тени Джелкс. Скользящей походкой он молча пересек лужайку и остановился на почтительном расстоянии от сэра Бэзила в ожидании его распоряжений. Его черный наряд казался просто нелепым в лучах утреннего солнца, и со своим древним розово-белым лицом и белыми руками он был похож на краба, который всю свою жизнь прожил в норе.

— Могу я для вас что-нибудь сделать, сэр Бэзил?

Он старался говорить ровным голосом, но не думаю, чтобы и лицо его оставалось бесстрастным. Когда он взглянул на леди Тэртон, в глазах его сверкнули торжествующие искорки.

— Да, Джелкс, можешь. Ступай и принеси мне пилу или ножовку, чтобы я мог отпилить кусок дерева.

— Может, позвать кого-нибудь, сэр Бэзил? Уильям хороший плотник.

— Не надо, я сам справлюсь. Просто принеси инструменты и поторапливайся.

В ожидании Джелкса я отошел в сторону, потому что не хотелось более слушать то, что леди Тэртон говорила своему мужу. Но я вернулся как раз к тому моменту, когда явился дворецкий, на сей раз сопровождаемый еще одной женщиной, Кармен Лярозой, которая тотчас бросилась к хозяйке.

— Ната-лия! Моя дорогая Ната-лия! Что они с тобой сделали?

— О, замолчи, — сказала хозяйка. — И прошу тебя, не вмешивайся.

Сэр Бэзил стоял рядом с головой леди, дожидаясь Джелкса. Джелкс медленно подошел к нему, держа в одной руке ножовку, в другой — топор, и остановился, наверное, на расстоянии ярда. Затем он подал своему хозяину оба инструмента, чтобы тот мог сам выбрать один из них. Наступила непродолжительная — не больше двух-трех секунд — тишина; все ждали, что будет дальше, и вышло так, что в эту минуту я наблюдал за Джелксом. Я увидел, что руку, державшую топор, он вытянул на какую-то толику дюйма ближе к сэру Бэзилу. Движение казалось едва заметным — так, всего лишь чуточку дальше вытянутая рука, жест невидимый и тайный, незримое предложение, незримое и ненавязчивое, сопровождаемое, пожалуй, лишь едва заметным поднятием бровей.

Я не уверен, что сэр Бэзил видел все это, однако он заколебался, и снова рука, державшая топор, чуть-чуть выдвинулась вперед, и все это было как в карточном фокусе, когда кто-то говорит: «Возьмите любую карту», и вы непременно возьмете ту, которую хотят, чтобы вы взяли. Сэр Бэзил взял топор. Я видел, как он с несколько задумчивым видом протянул руку, приняв топор у Джелкса, и тут, едва ощутив в руке топорище, казалось, понял, что от него требуется, и тотчас же ожил.

После этого происходящее стало напоминать мне ту ужасную ситуацию, когда видишь, как на дорогу выбегает ребенок, мчится автомобиль, и единственное, что ты можешь сделать, — это зажмурить глаза и ждать, покуда по шуму не догадаешься, что произошло. Момент ожидания становится долгим периодом затишья, когда желтые и красные точки скачут по черному полю, и даже если снова откроешь глаза и обнаружишь, что никто не убит и не ранен, это уже не имеет значения, ибо что касается тебя, то ты все видел и чувствовал нутром.

Я все отчетливо видел и на этот раз, каждую деталь, и не открывал глаза, пока не услышал голос сэра Бэзила, прозвучавший еще тише, чем прежде, и в голосе его послышалось недовольство дворецким.

— Джелкс… — произнес он.

И тут я посмотрел на него.

Он стоял с топором в руках и сохранял полнейшее спокойствие. На прежнем месте была и голова леди Тэртон, по-прежнему торчавшая из прорези, однако лицо ее приобрело пепельно-серый оттенок, а рот то открывался, то закрывался, и в горле у нее как бы булькало.

— Послушай, Джелкс, — говорил сэр Бэзил. — О чем ты только думаешь? Эта штука ведь очень опасна. Дай-ка лучше ножовку.

Он поменял инструмент, и я увидел, как его щеки впервые порозовели, а в уголках глаз быстро задвигались морщинки, предвещая улыбку.

Звуковая машина

Стоял теплый летний вечер. Выйдя из дома, Клоснер прошел в глубь сада, где находился сарай, открыл дверь, вошел внутрь и закрыл дверь за собой.

Сарай служил ему мастерской. Вдоль одной из стен, слева, стоял длинный верстак, а на нем, среди разбросанных как попало проводов, батареек и разных инструментов, возвышался черный ящик фута три длиной, похожий на детский гробик.

Клоснер подошел к ящику. Крышка была открыта, и он склонился над ним и принялся копаться в хитросплетении разноцветных проводов и серебристых ламп. Он взял схему, лежавшую возле ящика, внимательно изучил ее, положил на место и начал водить пальцами по проводам, осторожно потягивая их, проверяя прочность их соединения; при этом он заглядывал то в бумажку со схемой, то в ящик, то снова в бумажку, пока не проверил каждый проводок. Занимался он всем этим, наверное, с час.

Затем он протянул руку к передней части ящика, на которой находились три ручки, и принялся поочередно крутить их, одновременно следя за работой механизма внутри ящика. Все это время он тихо что-то про себя говорил, кивал головой, иногда улыбался, при этом руки его находились в беспрерывном движении, пальцы ловко и умело сновали внутри ящика; рот его странным образом кривился, когда у него что-то не получалось, и он бормотал: «М-да… угу… А теперь так… Хорошо ли это? Где-то тут была схема… Ага, вот она… Ну конечно… Да-да… Отлично… А теперь… Хорошо… Хорошо… Да-да…»

Он был предельно сосредоточен; быстрые движения его подчеркивали спешность, безотлагательность работы, и делал он ее, подавляя в себе сильное волнение.

Неожиданно он услышал шаги на посыпанной гравием дорожке. Он выпрямился и резко обернулся, и в ту же минуту дверь открылась и вошел высокий мужчина. Это был Скотт. Это был всего лишь Скотт, местный доктор.

— Так-так-так, — произнес доктор. — Вот, оказывается, где вы прячетесь по вечерам.

— Привет, Скотт, — сказал Клоснер.

— Я тут проходил мимо, — продолжал врач, — и решил заглянуть. В доме никого нет, поэтому я и пришел сюда. Как ваше горло?

— В порядке. Все хорошо.

— Раз уж я пришел, то могу и посмотреть его.

— Прошу вас, не беспокойтесь. Я уже поправился и вполне здоров.

Доктору передалось царившее в помещении напряжение. Он посмотрел на стоявший на верстаке ящик, потом перевел взгляд на Клоснера.

— Да ведь вы в шляпе, — сказал он.

— Правда?

Клоснер снял шляпу и положил ее на верстак.

Доктор подошел к ящику и заглянул в него.

— Что это? — спросил он. — Радиоприемник мастерите?

— Да нет, так, ковыряюсь.

— Сложный прибор, судя по внутренностям.

— Да.

Клоснер, казалось, был где-то далеко.

— Так все-таки что же это? — спросил доктор. — С виду штука довольно страшноватая.

— Да у меня появилась одна идея.

— Вот как?

— Она имеет кое-какое отношение к звуку, вот и все.

— Боже милостивый! Да разве вам мало всего этого на работе?

— Звук — это интересно.

— Понятно.

Доктор подошел к двери, обернулся и произнес:

— Что ж, не буду вам мешать. Рад, что горло вас больше не беспокоит.

Однако он продолжал стоять и смотреть на ящик, заинтригованный его назначением и сгорая от любопытства узнать, что затеял его странный пациент.

— Но для чего же он все-таки? — спросил он. — Вы разбудили мое любопытство.

Клоснер посмотрел на ящик, потом на доктора и принялся почесывать мочку правого уха. Наступила пауза. Доктор стоял возле дверей и, улыбаясь, ждал ответа.

— Хорошо, я расскажу, если вам это интересно.

Наступила еще одна пауза, и доктор чувствовал, что Клоснер не знает, с чего начать. Он переминался с ноги на ногу, дергал мочку уха, глядел в пол и наконец медленно заговорил:

— Дело вот в чем… В теории все очень просто. Человеческое ухо, как вы знаете, улавливает не все звуки. Существуют низкие и высокие звуки, которые оно не может воспринимать.

— Да, — сказал доктор. — Это мне известно.

— Так вот, звуки частотой свыше пятнадцати тысяч колебаний в секунду мы не можем услышать. У собак слух тоньше, чем у нас. Как вы знаете, в магазине можно купить свисток, который издает такой высокий звук, что его совсем не слышно. Но собака его слышит.

— Да, я видел такой свисток, — сказал доктор.

— Конечно же, видели. А в диапазоне звуковых частот есть звук еще более высокий, чем у свистка, это скорее колебание, но я предпочитаю говорить о нем как о звуке. Его также невозможно расслышать. А есть еще выше и выше… непрерывная последовательность звуков… их бесконечность… есть и еще один звук — если бы только мы могли его слышать, — такой высокий, что частота его достигает миллиона колебаний в секунду… а другой — в миллион раз выше… и так далее, все выше и выше… Это даже не выразить в числах, это бесконечность… вечность… дальше звезд.

Клоснер с каждой минутой оживлялся все больше. Это был маленький тщедушный человечек, нервный и дерганый, и руки его не знали ни минуты покоя. Его большая голова клонилась набок, словно шея не могла держать ее прямо. У него было гладкое бледное лицо, почти белое, и бледно-серые глаза, которые, мигая, глядели из-за очков в металлической оправе; и взгляд его казался озадаченным, рассеянным, отстраненным. Тщедушный, нервный, дерганый человечек, мотылек, мечтательный и рассеянный, — и вдруг такое рвение. Глядя на это странное бледное лицо с бледно-серыми глазами, доктор внезапно почувствовал, что этот маленький человечек был где-то далеко, и мысли его витали за пределами телесной оболочки.

Доктор ждал, когда он продолжит свой рассказ. Клоснер вздохнул и крепко стиснул руки.

— Я думаю, — продолжил он, говоря еще медленнее, — что нас окружает целый мир звуков, которые мы не слышим. Возможно, в недоступных нашему восприятию высотах звучит неведомая нам волнующая музыка с тончайшими гармониями и неистовыми скрежещущими диссонансами, музыка столь могучая, что мы сошли бы с ума, если бы могли услышать ее. А если, скажем, представить себе…

— Да-да, я понимаю, — сказал доктор. — Но все это не очень-то вероятно.

— Почему? Но почему? — Клоснер указал на муху, сидевшую на мотке медной проволоки на верстаке. — Видите эту муху? Какой звук она сейчас издает? Никакого, насколько мы можем слышать. Но она, может, свистит, как ненормальная, на очень высокой ноте, или лает, или квакает, или распевает песни. Ведь рот-то у нее есть! И глотка есть!

Доктор посмотрел на муху и улыбнулся. Он по-прежнему стоял возле дверей и держался за ручку.

— Итак, — сказал он, — вы намерены проверить это опытным путем?

— Недавно, — продолжал Клоснер, — я изготовил простой прибор, который подтверждает существование многих странных неслышимых звуков. Я часто сидел и наблюдал за тем, как игла моего прибора регистрирует звуковые колебания, тогда как сам я ничего не слышал. И это именно те звуки, которые я хочу услышать. Я хочу знать, откуда они исходят, и кто или что их издает.

— И эта машина, что стоит вон там на верстаке, — спросил доктор, — она и даст вам возможность услышать эти звуки?

— Может быть. Кто знает? До сих пор меня преследовали неудачи. Но я кое-что в ней переделал и сегодня собираюсь попытаться еще раз. Этот прибор, — сказал он, коснувшись его рукой, — сконструирован таким образом, чтобы улавливать звуковые колебания, которые слишком высоки для восприятия человеческим ухом, и его задача — трансформировать их в слышимые тона. Я настраиваю его почти как радиоприемник.

— Как это понимать?

— Это несложно. Скажем, я хочу услышать писк летучей мыши. Это довольно высокий звук — примерно тридцать тысяч колебаний в секунду. Человеческое ухо не может расслышать его. Так вот, если бы здесь летала летучая мышь и я бы настроил прибор на частоту тридцать тысяч колебаний, то смог бы услышать этот писк. Я даже могу услышать ноту — фа диез, или си бемоль, или какую-то другую, но на гораздо более низкой частоте. Понимаете?

Доктор взглянул на длинный, похожий на гробик ящик.

— И вы собираетесь его испытывать сегодня?

— Да.

— Что ж, пожелаю вам удачи. — Он взглянул на часы. — Боже мой! — воскликнул он. — Да мне нужно бежать. До свидания и спасибо за то, что вы мне рассказали. Я как-нибудь еще разок к вам загляну, чтобы узнать, как идут дела.

Доктор вышел и закрыл за собой дверь.

Клоснер еще какое-то время возился с проводами в черном ящике, потом выпрямился и возбужденно прошептал:

— Теперь попробуем еще раз… Вынесем-ка его в сад… и тогда, может быть… может быть… прием будет лучше. Так, поднимаем его… осторожненько… Ого, ну и тяжелый!

Он подошел к двери, но понял, что ему не открыть ее с ящиком в руках, тогда он отнес его назад, поставил на верстак, открыл дверь и только затем не без труда вынес в сад. Он осторожно поставил ящик на небольшой деревянный столик, стоявший на лужайке. Возвратившись в сарай, взял наушники. Затем присоединил наушники к прибору и надел их. Движения его были быстрыми и точными. Клоснер был возбужден и дышал громко и быстро, через рот. Все это время он подбадривал себя, произнося какие-то слова утешения, словно боялся, что прибор не будет работать, и еще боялся того, что что-то произойдет, если он заработает.

Маленький, тщедушный бледный человечек стоял в саду возле деревянного столика и был похож на чахоточного ребенка в очках. Солнце уже село. Ветра не было, стояла полная тишина. С того места, где он находился, ему был виден соседний сад за низким забором, и там ходила женщина с корзинкой для цветов. Некоторое время он следил за ней, вообще ни о чем не думая. Затем повернулся к ящику на столе и нажал на кнопку. Левой рукой он стал крутить ручку, регулирующую громкость, а правой — ту, которая двигала стрелку на большой, расположенной в центре шкале, похожей на шкалу настройки радиоприемника. Шкала была помечена множеством чисел, соответствующих полосам частот, начиная с 15 000 и кончая 1 000 000.

Клоснер склонился над прибором, напряженно во что-то вслушиваясь. Стрелка медленно поползла по шкале, так медленно, что он почти не замечал ее движения, а в наушниках слышал лишь слабое, хаотичное потрескивание.

Затем послышался отдаленный гул, который производил сам прибор, и больше ничего. По мере того как он вслушивался, им овладевало какое-то странное чувство, будто уши вытягивались и каждое ухо соединялось с головой посредством тонкой жесткой проволоки, а проволоки тянулись, и уши поднимались все выше и выше — в неведомую и запретную область, опасную сверхзвуковую зону, где уши еще не бывали и не имели права находиться.

Маленькая стрелка продолжала медленно ползти по шкале, и вдруг Клоснер услышал пронзительный испуганный крик — вздрогнув, он схватился руками за край стола. Он огляделся, словно ожидал увидеть человека, который издал этот крик. Вокруг никого не было, кроме женщины в соседнем саду, но кричала не она. Наклонившись, она срезала желтые розы и складывала их в корзинку.

И снова он его услышал — этот безголосый, нечеловеческий крик, резкий и короткий, очень отчетливый и звонкий. В самом звуке было что-то минорное и вместе с тем металлическое, чего он прежде никогда не слышал. Клоснер снова огляделся, инстинктивно ища глазами источник шума. Женщина в соседнем саду была единственным видимым живым существом. Он видел, как она наклонилась, взялась пальцами одной руки за стебель розы и срезала его ножницами. И снова — крик.

Крик раздался в то самое мгновение, когда она срезала стебель розы.

И тут женщина выпрямилась, положила ножницы в корзину и повернулась, чтобы уйти.

— Миссис Сондерс! — закричал Клоснер срывающимся от волнения голосом. Миссис Сондерс!

Обернувшись, женщина увидела своего соседа, стоявшего посреди лужайки, — этого нелепого, размахивавшего руками маленького человечка в наушниках, который кричал так пронзительно и громко, что она ощутила тревогу.

— Срежьте еще цветок! Прошу вас, быстрее срежьте еще один цветок!

Она застыла на месте и пристально посмотрела на него.

— Что случилось, мистер Клоснер? — спросила она.

— Пожалуйста, сделайте то, о чем я прошу, — сказал он. — Срежьте розу, только одну!

Миссис Сондерс сосед всегда казался человеком довольно странным, теперь же, похоже, он совсем свихнулся. Может, сбегать в дом за мужем, подумала она. Впрочем, не стоит — сосед не опасен. Посмеюсь-ка я лучше над ним.

— Ну разумеется, мистер Клоснер, если вы этого хотите, — сказала она.

Она достала из корзинки ножницы, наклонилась и срезала еще одну розу.

И снова Клоснер услышал в наушниках этот испуганный, безголосый крик, и снова он раздался в то самое мгновение, когда срезали розу. Он снял наушники и подбежал к забору.

— Хорошо, — сказал он. — Достаточно. Больше не нужно. Благодарю вас, больше не нужно.

Женщина держала в одной руке розу, в другой — ножницы и смотрела на него.

— Я вам кое-что скажу, миссис Сондерс, — сказал он. — Нечто такое, чему вы не поверите.

Он положил руки на забор и внимательно посмотрел на нее сквозь толстые стекла очков.

— Вы только что нарезали целую корзину цветов. Острыми ножницами вы резали стебли живых существ, и при этом каждая роза кричала просто ужасно. Вы не знали этого, миссис Сондерс?

— Нет, — сказала она. — Конечно же, я этого не знала.

— А ведь это так, — проговорил он.

Он учащенно дышал и пытался унять свое волнение.

— Я слышал, как они кричат. Каждый раз, когда вы срезали розу, я слышал крик боли. Очень высокий звук, приблизительно сто тридцать две тысячи колебаний в секунду. Вы никак не могли его слышать. Но я его слышал.

— Правда, мистер Клоснер? — Она решила, что секунд через пять ей лучше бежать к дому.

— Вы можете сказать, — продолжал он, — что у куста роз нет нервной системы, и он не может ничего чувствовать и не может кричать, так как у него нет горла. И вы были бы правы. Ничего этого у него и на самом деле нет. Во всяком случае у него нет того, что есть у нас. Но откуда вам знать, миссис Сондерс, — тут он перегнулся через забор и заговорил хриплым шепотом, откуда вам знать, не испытывает ли роза такую же боль, когда ее срезают, какую почувствовали бы вы, если бы кто-то отрезал вашу кисть с помощью садовых ножниц? Разве можете вы это знать? Но она ведь тоже живая.

— Да-да, мистер Клоснер. Я согласна с вами, и доброй вам ночи.

Она быстро повернулась и побежала по садовой дорожке к дому. Клоснер вернулся к столику. Надев наушники, изобретатель какое-то время стоял и слушал, но слышал лишь слабое потрескивание и гул прибора, и больше ничего. Наклонившись, он увидел маленькую белую маргаритку, которая росла на лужайке, сжал ее большим и указательным пальцами и потянул вверх, покачивая из стороны в сторону, пока не сломался стебель.

С того самого момента, как он начал тянуть, до того, как сломался стебелек, он отчетливо слышал в наушниках слабый высокий крик, до странности неживой. Клоснер взял еще одну маргаритку и проделал с ней то же самое. И снова услышал крик, однако не был так уверен, что этот звук выражает боль. Нет, это была не боль, скорее удивление. Однако так ли это? В действительности звук не выражал каких-либо чувств или эмоций, известных человеку. Это был просто крик, нейтральный, холодный крик — всего лишь бесчувственная нота, ничего не выражающая. То же было с розами. Он был не прав, назвав это криком боли. Цветок, наверное, не чувствует боли. Он чувствует что-то другое, что нам неизвестно, — может, это называется как-то иначе?

Человечек выпрямился и снял наушники. Темнело, в окнах домов загорались огоньки. Бережно взяв в руки черный ящик, он отнес его в сарай и поставил на верстак. Потом вышел, запер за собой дверь и отправился в дом.

На следующее утро Клоснер поднялся с рассветом. Он оделся и незамедлительно отправился в сарай. Взяв прибор, вынес его в сад, прижимая обеими руками к груди. Он обошел вокруг дома, вышел за ворота и, перейдя дорогу, оказался в парке. Тут Клоснер остановился и огляделся; потом продолжил путь, пока не подошел к большому буковому дереву и не поставил прибор на землю, рядом со стволом. Затем быстро сходил в дом, достал из подвала топор и вернулся с ним в парк. Топор положил на землю рядом с деревом.

Затем он осмотрелся, глядя вокруг сквозь толстые стекла очков. Никого. Было шесть утра.

Надев наушники и включив прибор, с минуту он прислушивался к знакомому слабому гулу, потом занес над головой топор, расставил ноги и изо всех сил ударил им. Лезвие глубоко вошло в древесину и застряло в ней, а в момент удара он услышал в наушниках необычный шум. Это был какой-то новый звук резкий, глухой, непохожий на все остальные, раскатистый, низкий, кричащий, не короткий вскрик, как у розы, а протяжный, как рыдание, длившийся целую минуту, и особенно громко он прозвучал в тот момент, когда в дерево вонзился топор, а затем становился все слабее и слабее, пока не исчез совсем.

Клоснер в ужасе смотрел на то место, где лезвие топора вошло в дерево, потом осторожно вытащил топор и бросил его на землю. Он дотрагивался пальцами до раны, которую сделал в стволе, касался ее краев, пытаясь стянуть их, и при этом говорил:

— Дерево… о дерево… мне так жаль тебя… Прости меня… Рана заживет… Все будет хорошо…

Какое-то время он стоял, обхватив руками толстый ствол, затем резко повернулся и поспешил из парка домой. Взяв телефонную книгу, он нашел нужный номер, набрал его и стал ждать. Он крепко прижимал трубку левой рукой и нетерпеливо барабанил по столу пальцами правой руки. На другом конце раздавались гудки, затем что-то щелкнуло, когда там сняли трубку, и мужчина сонным голосом произнес:

— Алло. Слушаю.

— Доктор Скотт?

— Да. Кто это?

— Доктор Скотт, вы должны немедленно приехать — быстрее, прошу вас.

— Кто это говорит?

— Это Клоснер. Помните, я вчера вечером рассказывал вам о своих экспериментах со звуком и о том, что смогу…

— Да-да, конечно, но что случилось? Вы не больны?

— Нет, я не болен, но…

— Сейчас половина седьмого, — сказал доктор, — а вы мне звоните и утверждаете, что не больны.

— Приезжайте, прошу вас. Приезжайте скорее. Я хочу, чтобы кто-нибудь это услышал. Меня это сводит с ума! Не могу в это поверить…

В голосе Клоснера доктор уловил безумные, почти истерические нотки, те же нотки, что он всегда слышал в голосах людей, которые звонили и говорили: «Произошел несчастный случай. Немедленно приезжайте».

Он спросил, медленно произнося слова:

— Вы хотите, чтобы я поднялся с постели и приехал сейчас же?

— Да, сейчас же. Прошу вас, быстрее.

— Что ж, хорошо, еду.

Клоснер сел возле телефона и принялся ждать. Он попытался вспомнить, на что был похож крик дерева, но не смог. Только и помнил, что крик был ужасный, испуганный и что ему стало дурно от ужаса. Он попытался представить себе, какие звуки произвел бы человек, если бы кто-то намеренно ударил его по ногам острым предметом, да так, что лезвие глубоко вошло бы в тело и застряло в нем. Наверное, это был бы такой же крик. Впрочем, нет. Совсем другой. Крик дерева страшнее человеческого крика, потому что звучит испуганно, монотонно, безголосо. Он подумал о других живых существах, а потом — о поле зрелой пшеницы, которая тянется вверх и кажется живой, а по нему идет косилка и срезает колосья, пятьсот колосьев в секунду, каждую секунду. О боже, как же они должны кричать! Пятьсот колосьев пшеницы кричат одновременно, и каждую секунду срезается пятьсот штук, и все они кричат и… «Ну уж нет, — подумал он, — в пшеничное поле я со своим прибором не пойду. Я потом никогда не буду есть хлеб. А что же картошка, капуста, морковка, лук? А яблоки? Э, нет. С яблоками все в порядке. Они падают сами по себе, когда созревают. С яблоками все в порядке, если дать им падать, а не срывать с веток. Не то с овощами. Картошка например. Картофелина обязательно издаст крик; закричит и морковка, и лук, и капуста…»

Щелкнула задвижка на воротах; он вскочил, вышел из дома и увидел высокого доктора, идущего по дорожке с черным чемоданчиком в руке.

— Ну, — сказал доктор. — Что тут стряслось?

— Идемте со мной, доктор. Я хочу, чтобы вы это услышали. Я позвонил вам, потому что вы единственный человек, кому я об этом рассказывал. Это через дорогу, в парке. Так вы идете?

Доктор взглянул на него. Теперь Клоснер, кажется, успокоился. Не видно было признаков безумия или истерии; просто он был чересчур возбужден.

Они перешли через дорогу и оказались в парке. Клоснер подвел его к огромному буковому дереву, у подножия которого стоял длинный, похожий на гробик ящик, а рядом лежал топор.

— Зачем вы его сюда принесли? — спросил доктор.

— Мне нужно было дерево. В саду нет больших деревьев.

— А топор зачем?

— Сейчас узнаете. А теперь наденьте, пожалуйста, наушники и слушайте. Слушайте внимательно, а потом подробно расскажете мне все, что услышали. Я бы хотел окончательно убедиться…

Доктор улыбнулся и надел наушники.

Клоснер наклонился и щелкнул выключателем на панели прибора, затем поднял топор, расставил ноги и изготовился нанести удар. С минуту он выжидал.

— Вы слышите что-нибудь? — спросил он у доктора.

— Что например?

— Хотя бы что-то?

— Только гул какой-то.

Клоснер стоял с топором в руках, силясь заставить себя ударить, но при одной мысли о том, какой крик издаст дерево, он медлил.

— Чего же вы ждете? — спросил доктор.

— Ничего, — ответил Клоснер и, подняв топор, ударил им по дереву, и в то мгновение, когда он ударил, ему показалось, что он почувствовал (он готов был поклясться, что почувствовал), как почва под его ногами всколыхнулась. Ему показалось, будто земля качнулась у него под ногами, будто корни дерева дернулись в почве, но было уже слишком поздно, и топор ударил по дереву, и лезвие глубоко вошло в древесину. В эту минуту высоко над головой раздался треск раскалывающегося дерева, и листья с шумом заскользили о листья других деревьев; они оба посмотрели наверх, и доктор крикнул:

— Берегитесь! В сторону! Бегите быстрее!

Доктор сорвал наушники и быстро побежал прочь, однако Клоснер стоял точно зачарованный, глядя на огромный сук, длиной по меньшей мере в шестьдесят футов, который медленно клонился вниз, с треском разламываясь в самом толстом месте, где он соединялся со стволом. Сук с треском упал на прибор и разбил его вдребезги, и Клоснер едва успел отскочить в сторону.

— Боже мой! — воскликнул доктор, бегом возвратившись назад. — Еще немного — и вас бы придавило.

Клоснер глядел на дерево, и на его побледневшем лице застыло выражение ужаса. Он медленно подошел к дереву и осторожно вытащил топор.

— Вы слышали? — тихо спросил он, повернувшись к доктору.

Доктор еще не успел отдышаться и прийти в себя от испуга.

— Что слышал?

— В наушниках. Вы что-нибудь слышали, когда я ударил топором?

Доктор принялся потирать затылок.

— По правде говоря… — начал он, но тотчас же умолк и, нахмурившись, прикусил нижнюю губу. — Нет, я не уверен. Никак не могу утверждать определенно. Не думаю, что наушники были на мне более секунды, после того как вы ударили топором.

— Да-да, но что вы слышали?

— Не знаю, — сказал доктор. — Не знаю, что я слышал. Наверное, шум падающего сука.

Он говорил быстро и с каким-то раздражением.

— На что был похож этот звук? — Клоснер немного подался вперед, пристально глядя на доктора. — На что точно был похож этот звук?

— О черт! — произнес доктор. — Да не знаю я. Меня больше волновало, как бы успеть убежать. Давайте не будем об этом.

— Доктор Скотт, на что был похож этот звук?

— О господи, да как я могу вам сказать, когда на меня падало дерево и я должен был думать только о том, как бы спастись.

Доктор явно нервничал. Теперь Клоснер чувствовал это. Он стоял неподвижно, глядя на доктора, и с полминуты не произносил ни слова. Доктор переступил с ноги на ногу, пожал плечами и повернулся, собираясь уйти.

— Ладно, — сказал он, — пора возвращаться.

— Послушайте, — сказал маленький человечек, и в лицо ему неожиданно бросилась краска. — Послушайте, вы до