Book: Золотой Храм (сборник)



Золотой Храм (сборник)

Юкио Мисима

Золотой Храм

Исповедь маски

…Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог загадал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия живут. Я, брат, очень необразован, но я об этом много думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота?.. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит.


Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы

Глава первая

Я очень долго пытался доказать окружающим, что помню момент своего рождения. Взрослые всякий раз поначалу смеялись, а потом решали, что я над ними издеваюсь, и смотрели на бледного мальчика с совсем недетским лицом неодобрительно и укоризненно. Если это были какие-нибудь малознакомые люди, бабушка, боясь, что ее внука сочтут за идиота, резким голосом приказывала мне пойти куда-нибудь поиграть.

Все еще посмеиваясь, взрослые обычно пускались в какие-нибудь научные рассуждения. Стараясь выражаться попроще, чтобы ребенок понял, они понемногу распалялись. Младенец рождается с закрытыми глазами, говорили они. Но если даже и с открытыми, все равно его память не способна удержать увиденное. «Ну как, понял?» – спрашивали взрослые, похлопывая по плечику все еще сомневающегося ребенка. Тут они обычно спохватывались, вообразив, что попались на удочку маленького шутника. С детьми надо держать ухо востро. Чертенок наверняка подлавливает нас, чтобы спросить про «это самое». Сейчас пролепечет своим невинным голоском: «А откуда я родился? И почему?»

Поэтому в конце разговора взрослые всякий раз умолкали и смотрели на меня с какой-то непонятной оскорбленной улыбкой.

На самом деле их подозрения были совершенно безосновательны. Я вовсе не собирался расспрашивать их про «это». Да и потом, мне в голову бы не пришло расставлять взрослым какие-то ловушки – я слишком боялся вызвать их неудовольствие.

И все же, невзирая на все насмешки и разъяснения старших, я твердо знал, что помню миг своего рождении. Может быть, мне рассказал кто-то из присутствовавших при родах, а я потом об этом забыл? Или виной всему мое своевольное воображение? Как бы то ни было, одна картина так и стоит у меня перед глазами. Это край тазика, в котором купали новорожденного. Тазик был совсем новый, из отполированного свежего дерева; изнутри я видел, как на его бортике ослепительно вспыхнул луч света – яркий, золотой, и всего в одном месте. Лившаяся в тазик вода пыталась слизнуть этот золотой блик, но так и не сумела. Наоборот, вода вокруг меня, то ли отражая луч, то ли вобрав его, и сама заискрилась огоньками, по ней прошла мелкая сияющая рябь.

Самый сильный аргумент против подлинности этого воспоминания состоит в том, что я родился не днем, а в девять часов вечера. Так что никакого солнца в тот момент сиять не могло. Надо мной подшучивали, говоря, что это, наверное, был свет электричества, но я без труда отмахивался от соображений здравого смысла и по-прежнему оставался непоколебим: пусть это было хоть глубокой ночью, все равно край тазика вспыхнул золотым сиянием. И я был твердо уверен, что видел тот яркий луч не когда-нибудь, а именно сразу после своего рождения.

А родился я через два года после Великого землетрясения [1]. За десять лет до этого события мой дед, губернатор одной из колоний, был вынужден подать в отставку [2]: чтобы замять один крупный скандал, он взял на себя вину своего подчиненного. (Я не приукрашиваю эту историю – в жизни не встречал человека, который с таким абсолютным, идиотским доверием относился бы к окружающим, как мой дед.) И с тех пор дела нашей семьи со стремительным, я бы даже сказал, каким-то залихватским ускорением покатились под гору. Чудовищные долги, опись имущества, продажа имения – чем хуже шли денежные дела семейства, тем болезненнее воспалялось тщеславие его членов, словно одержимых некоей темной силой.

Вот почему на свет я появился в запущенном наемном особняке, расположенном в далеко не самом престижном районе столицы. Этот дом, с мрачными, закопченными стенами, стоял на склоне холма; с одной стороны в нем было два этажа, с другой – три. Вид он имел довольно заносчивый и нелепый: помпезные железные ворота, широкие газоны, гостиная размером с буддийский храм. В особняке было множество плохо освещенных комнат и целых шесть служанок. Всего под этим скрипучим, как старый сундук, кровом жили десять человек: дед, бабушка, мои родители и прислуга.

Причина злосчастий нашего семейства коренилась, с одной стороны, в неуемном предпринимательском пыле деда, а с другой – в вечных болезнях и безрассудной расточительности бабушки. Дед то и дело увлекался какими-то сумасшедшими проектами, которые подсовывали ему всякие сомнительные приятели, и отправлялся за тридевять земель в погоне за золотым дождем. Бабушка, происходившая из старинного рода, относилась к своему супругу с ненавистью и презрением. Нрава она была неустойчивого, но душу имела поэтическую – с некоторым налетом безумия. Хроническая невралгия постепенно подтачивала ее нервную систему, одновременно придавая еще большую остроту ее уму. Допускаю, что приступы депрессии, мучившие бабушку вплоть до самой смерти, были следствием тех страданий, которые доставлял ей дед своими похождениями в более молодые годы.

Вот в какой дом привел мой отец хрупкую и очаровательную невесту, мою будущую мать.

Утром 14 января 1925 года у нее начались схватки. А в девять часов вечера она разродилась хилым младенцем, весившим немногим более двух килограммов. На седьмой день ребенка нарядили в розовое фланелевое белье, шелковое кимоно с узорами; и дед в присутствии всех домочадцев торжественно написал мое имя на свитке, который поместил в семейный алтарь – токонома.

Волосы у меня долго оставались светло-золотистыми. Их натирали оливковым маслом до тех пор, пока они не почернели. Отец с матерью жили на втором этаже, и на сорок девятый день бабушка забрала меня у них, заявив, что таскать ребенка по лестнице вверх-вниз опасно. Таким образом, моя кроватка оказалась в вечно закупоренной комнате бабушки, где пахло старостью и болезнью. Там я и рос.

Когда мне был год, я упал с третьей ступеньки лестницы и расшиб себе лоб. Бабушка была в театре Кабуки, и, радуясь свободе, мать с гостившими у нас двоюродными братьями и сестрами отца устроили шумное веселье. Когда мать пошла за чем-то на второй этаж, я побежал за ней следом, наступил на край ее кимоно и упал.

В театр срочно позвонили. Вернувшаяся бабушка остановилась в дверях, опираясь на палку, и пристально поглядела в лицо вышедшему ее встречать отцу. Потом медленно, чеканя каждый слог, спросила странно спокойным голосом:

– Он умер?

– Нет.

Тогда бабушка величественно и уверенно, словно жрица в храм, вошла в дом…


В новогоднее утро – мне тогда шел пятый год – я внезапно ощутил приступ тошноты, и меня вырвало чем-то кофейно-коричневым. Домашний доктор, осмотрев меня, заявил, что не ручается за мое выздоровление. Меня всего истыкали уколами камфары и глюкозы. Пульс не прощупывался. Через пару часов собрались все домашние посмотреть на мое мертвое тело…

Сшили саван, принесли мои любимые игрушки, приехали родственники.

Еще через час я вдруг обмочился. Старший брат матери, сам доктор, воскликнул: «Он выживет!» Появление мочи означало, что сердце снова заработало. Вскоре я обмочился вновь. Щеки у меня постепенно порозовели от света возвращавшейся жизни.

Эта болезнь – она называлась «самоинтоксикация» – стала хронической. Раз в месяц она непременно навещала меня, то в легкой форме, то в тяжелой. Неоднократно случались опасные приступы. Со временем я научился различать по первым признакам приближающегося кризиса, близко он подведет меня к смерти или не очень.


Примерно к этому периоду относится мое первое, уже несомненное, воспоминание; его странная тень доставила мне немало страданий.


Я не помню, кто в тот день вел меня за руку – мать, няня, горничная или тетя. Не помню и время года. Предвечернее солнце неярко освещало дома на холме. Женщина – какая-то женщина – вела меня за руку вверх по улице, мы возвращались домой. Навстречу нам кто-то спускался, и моя провожатая, сильно потянув меня за ладонь, освободила проход. Мы остановились.

Эта картина бесчисленное количество раз воскресала в моей памяти, приобретая все новые и новые оттенки смысла, по мере того как я сосредоточенно размышлял над ней. Из всей сцены, мутной и размытой, мне совершенно ясно и отчетливо запомнилось лишь одно: этот кто-то, спускавшийся нам навстречу. Еще бы – ведь то было первое из видений, терзавших и преследовавших меня всю жизнь.

По улице спускался молодой парень. Через плечо он нес две деревянные бадьи для нечистот, голова его была обмотана грязным полотенцем, румяные щеки сияли свежестью, глаза ярко блестели. Парень ступал осторожно, чтобы не расплескать свой груз. Это был золотарь. Он был одет в облегающие синие штаны и матерчатые рабочие тапочки. Я, пятилетний, смотрел на незнакомца во все глаза. Тогда впервые я ощутил притяжение некоей силы, таинственный и мрачный зов – хотя, конечно, и не мог еще уяснить значение произошедшего. То, что сила эта в первый раз предстала передо мной в облике золотаря, весьма аллегорично. Ведь нечистоты – символ земли. Эта сама Мать Земля поманила меня своей недоброй любовью.

Меня охватило предощущение того, что в мире есть страсти, обжигающие не меньше огня. Я смотрел на золотаря снизу вверх и вдруг подумал: «Хочу быть таким, как он». И еще: «Хочу быть им».

Отчетливо помню, что больше всего меня привлекли две вещи. Во-первых, синие в обтяжку штаны. И, во-вторых, ремесло этого парня. Штаны плотно облегали его ноги и нижнюю часть туловища. Тело под ними жило и двигалось, приближаясь мне навстречу. Я ощутил прилив невыразимой любви к этим узким штанам – сам не понимая почему.

А что до его ремесла… В тот миг во мне родилось жгучее желание вырасти и стать золотарем. Я мечтал об этом с таким же пылом, как другие мальчишки мечтают сделаться великими полководцами. Отчасти причиной моего решения были синие штаны, но, конечно, не только они. Было и еще нечто, странным образом зревшее во мне по мере того как усиливалось желание стать золотарем.

Я чувствовал в этом ремесле какую-то особую скорбь, именно к этой испепеляющей скорби меня и влекло. Я очень осязаемо, даже чувственно ощущал трагичность работы золотаря. Мне мерещилось в ней и самоотвержение, и безразличие ко всему на свете, и родство с опасностью, и удивительная смесь тщетности жизни с жизненной силой. Все эти качества совершенно покорили пятилетнего мальчика. Наверное, я неправильно представлял себе ремесло золотаря. Скорее всего, мне рассказывали про какую-то совсем другую профессию, а я перенес услышанное на того парня, пораженный его нарядом. Другого объяснения быть не могло.

Поэтому неудивительно, что со временем мной овладели иные мечты. Сначала я хотел стать водителем «цветочного трамвая» (так назывались разукрашенные трамваи, ездившие по улицам в дни праздников), потом – контролером в метро. А все потому, что мне чудилось в их работе нечто «трагическое», нечто такое, о чем я не имел понятия, от чего я был навечно отстранен. Вот, например, контролер метро: разве не веяло ароматом трагедии от того, как дисгармонировала его синяя, украшенная золотыми пуговицами форма с резким запахом резины и мяты, которыми постоянно несло тогда из подземки? Я был просто уверен, что жизнь человека, вынужденного находиться среди такого запаха, непременно «трагична». Итак, у меня было собственное определение «трагического»: нечто, происходящее в недоступном мне месте, куда стремятся все мои чувства; там живут люди, никак со мной не связанные; происходят события, не имеющие ко мне ни малейшего отношения. Я отторгнут оттуда на вечные времена; и эта мысль наполняла меня грустью, которую в мечтах я приписывал и той, чужой, жизни, тем самым приближая ее к себе.

Мое детское увлечение «трагическим» было, наверное, предчувствием грядущего несчастья: мне предстояла жизнь одинокого изгнанника.


Вот еще одно из моих первых воспоминаний.

Я научился читать и писать в шесть лет. А ту книжку с картинками прочесть я еще не мог, – значит, мне было лет пять.

Из всех многочисленных книжек, имевшихся в нашем доме, я полюбил только одну, да и в той всего лишь одну-единственную картинку. Когда я разглядывал ее, долгий и скучный день пролетал незаметно. Если же кто-то ко мне приближался, я чувствовал непонятный стыд и поспешно переворачивал страницу. Назойливая опека нянек и горничных выводила меня из себя. Мне хотелось рассматривать эту картинку с утра до вечера, день за днем, и так всю жизнь. Каждый раз, когда я раскрывал заветную книгу, мое сердце сжималось; но лишь одна страница действовала на меня подобным образом, остальные я проглядывал равнодушно.

На картинке была изображена Жанна д'Арк с поднятым мечом, верхом на белом коне. Конь свирепо раздувал ноздри и бил о землю мощным передним копытом. На серебряных доспехах Жанны д'Арк был какой-то красивый герб. Сквозь забрало виднелось прекрасное лицо – лицо серебряного рыцаря, который, занеся меч высоко-высоко в синее небо, мчался навстречу Смерти или, во всяком случае, навстречу чему-то злобному и опасному. Я был твердо убежден, что в следующий миг воин погибнет. Мне казалось: если очень быстро перевернуть страницу, то непременно увидишь картинку, на которой рыцарь лежит уже убитый. Кто их знает, эти книжки с картинками, – вдруг есть какая-то хитрость, позволяющая заглянуть в то, что случилось дальше…

Но однажды моя няня совершенно случайно открыла книгу именно на этом месте (я исподтишка наблюдал за ней) и спросила:

– А ты знаешь, кто тут изображен?

– Нет.

– Наверное, ты думаешь, это – мужчина? А вот и нет, это – женщина. Она переоделась в мужской наряд и отправилась воевать, чтобы спасти свою страну.

– Женщина?!

Я был сражен. Тот, кого я считал мужчиной, вдруг превратился в женщину. Во что же можно верить, если такой прекрасный рыцарь оказывается женщиной? (У меня и поныне вид женщины, переодетой в мужское платье, вызывает глубокое, необъяснимое отвращение.) Как долго и сладко мечтал я о гибели рыцаря, и вот такое жестокое разочарование! Это была первая месть реальности, испытанная мною в жизни.

Годы спустя, я прочел у Оскара Уайльда строки, воспевавшие смерть прекрасного рыцаря:


Прекрасен рыцарь, что лежит, сраженный.

Средь тростника и камыша…


А книгу про Жанну д'Арк после того случая я ни разу больше не раскрыл. Даже не прикасался к ней.

Гюисманс [3] пишет в романе «Там, внизу» о Жиле де Ре, назначенном по приказу короля Карла VII телохранителем к Жанне д'Арк: этот человек, вскоре совершивший «самые утонченные преступления и изысканнейшие жестокости», сделался мистическим злодеем под воздействием невероятных чудес, которые сотворила его госпожа. На меня Орлеанская Дева подействовала иначе (я испытывал к ней глубочайшую неприязнь), но и в моей жизни она сыграла немаловажную роль.


И еще одно воспоминание.

Это запах пота. Он подгоняет меня вперед, влечет, манит, я совершенно покорен им…

Я прислушиваюсь и слышу глухой, неясный звук, мерный и грозный гул. Потом трубит труба, доносится, постепенно приближаясь, простая и странно жалобная песня. Я тяну горничную за собой, тороплю – хочу, чтобы она отвела меня к воротам и подняла повыше.

Мимо нашего дома проходили солдаты, возвращавшиеся с учений. Военные любят малышей, и мне всякий раз доставались в подарок пустые патронные гильзы. Бабушка запрещала их брать, говорила, что это опасно, поэтому удовольствие еще и усугублялось чувством нарушения табу. Какого мальчишку не привлекает топот тяжелых сапог, вид грязных гимнастерок, лес винтовочных стволов?! Но меня манило не это, и даже гильзы были не главным, – меня влек запах пота.

Солдатский пот, похожий на аромат прилива, золотистого морского воздуха, проникал в мои ноздри и пьянил меня. Наверное, это было первым запомнившимся обонятельным ощущением в моей жизни. Конечно, мое возбуждение еще не было эротическим, просто я страстно, неистово завидовал судьбе солдата – трагизму его ремесла, близости к смерти, тому, что он увидит дальние страны.



* * *

…Таковы были первые, и весьма необычные, картины и образы, запечатленные моей памятью. Они обладали совершенством и с самого начала жизни не покидали меня. В них было все. Они стали источником, из которого в дальнейшем произошли и мое сознание, и все мои поступки.

С ранних лет мое отношение к человеческой жизни полностью совпадало с августинианским постулатом предопределенности [4]. Несмотря на все бессмысленные, тщетные сомнения – а они продолжают терзать меня и поныне, – я ни разу не отклонился от своего детерминизма, почитая любые колебания за духовный соблазн. Можно сказать и так: мне вручили меню, в котором значился перечень всех моих бед, еще до того, как я научился читать. Оставалось лишь повязать салфетку и садиться за стол. Вот и странную эту книгу я, верно, пишу оттого, что так с самого начала обозначено в моем меню.


Детство – это сцена, на которой время и пространство переплетены. Мне, например, представлялись совершенно равнозначными и одинаково существенными и новости внешнего мира, о которых я слышал от взрослых – извержение вулкана или какой-нибудь военный мятеж; и наши семейные происшествия – ссоры или приступы бабушкиной болезни; и вымышленные события, разворачивавшиеся в мире моих фантазий. Вселенная представлялась мне не более сложной, чем игрушечный дом из кубиков, и я сомневался, что пресловутое «общество», членом которого мне со временем предстояло стать, окажется увлекательнее и ярче мира моего воображения. Так, незаметно для меня самого, наметилась одна из детерминант моей жизни. Я боролся с ней всеми силами, и оттого мои разнообразные фантазии с самого начала обретали привкус отчаяния, до странности всепоглощающего, а потому похожего на пламенную страсть.

По ночам, лежа в постели, я видел, как во мраке возникает и разрастается некий сияющий город – город удивительно тихий, преисполненный света и загадочности. На лицах обитателей я видел печать тайны. Они возвращались по домам в полночь, в их словах и жестах я распознавал потайной язык, вроде того, каким пользуются масоны. В облике жителей моего города читалась такая ослепительная усталость, что смотреть на нее глазам было больно. Казалось: если мне удастся дотронуться до этих людей, на моих пальцах останется серебряная пыль, как от прикосновении к рождественской маске, и я тогда смогу понять, в какие цвета раскрашивает ночной город своих жителей.

Итак, ночь приоткрыла передо мной свой занавес. И я увидел сцену, где выступала знаменитая иллюзионистка той эпохи Тэнкацу Секекусай. (Она как раз гастролировала тогда в Токио. Через несколько лет в том же самом театре я видел выступление иллюзиониста Данте, куда более сложное и грандиозное. Но ни оно, ни даже представление гамбургского цирка Хагенбека на Международной выставке не произвело на меня подобного впечатления.) Тэнкацу неторопливо прохаживалась по помосту; ее пышное тело было облачено в одеяние великой блудницы из Апокалипсиса. Держалась актриса с особой надменностью, присущей лишь фокусникам и аристократам-изгнанникам; от нее исходило какое-то печальное очарование, она казалась романтической героиней. И все это удивительным, меланхолическим образом гармонировало с вульгарным, фальшивым великолепием ее наряда, с кричащей косметикой, как у дешевой певички, с толстым слоем пудры, покрывавшей все ее тело до самых кончиков пальцев, с многочисленными браслетами, усыпанными поддельными самоцветами. Точнее говоря, изящный рисунок тени, отбрасываемой дисгармонией, рождал совершенно по-особому гармоничное сочетание.

Я смутно понимал, что мечта стать таким, как Тэнкацу, по самой своей сути отлична от мечты стать водителем «цветочного трамвая». Главное различие состояло в том, что в ремесле иллюзионистки начисто отсутствовала «трагичность». Можно было хотеть превратиться в Тэнкацу и при этом не испытывать мучительного чувства, в котором влечение смешивалось со стыдом.

И вот однажды, с отчаянно бьющимся сердцем, я прокрался в комнату матери и открыл шкаф, где хранились ее наряды.

Я вынул самое роскошное и яркое кимоно, взял парчовый пояс с расписным узором из алых роз и обмотал его вокруг талии на манер турецкого паши. На голову я повязал крепдешиновый платок. Когда я встал перед зеркалом и увидел, что этот импровизированный головной убор делает меня похожим на пирата из «Острова сокровищ», я весь засветился от возбуждения. Однако до совершенства было еще далеко. Следовало всего себя, до кончиков ногтей, разукрасить так, чтобы свершилось таинственное перевоплощение. Я засунул за пояс ручное зеркальце и слегка припудрил лицо. Потом вооружился длинным серебристым фонариком, старомодной металлической авторучкой и разными другими сверкающими предметами, попавшимися мне на глаза.

И лишь после этого с самым торжественным видом ворвался к бабушке. Там, не в силах сдержать безумный восторг, я закружился по комнате, повторяя:

– Я – Тэнкацу! Я – Тэнкацу!

Кроме больной бабушки там была мать, кто-то из гостей и сиделка, но я никого не видел. Меня возбуждало то, что на созданную моими руками Тэнкацу смотрят чужие глаза, и я собой любовался. Но внезапно взгляд мой упал на лицо матери – она сидела бледная и какая-то растерянная. Когда наши взгляды встретились, она отвела глаза.

И я понял. Я все понял и залился слезами.

Что же я понял в тот миг, или, вернее, что меня заставили понять? Наверное, впервые мне открылось то, что будет занимать так много места в более поздние годы моей жизни – раскаяние в еще не совершенном преступлении. Или я извлек другой важный урок: сколь убогим и нелепым выглядит одиночество в глазах любви? И уяснил обратную сторону этого открытия: мне суждено вечно отвергать любовь?

Сиделка схватила меня за руку, утащила в соседнюю комнату и грубо, деловито содрала с меня наряд Тэнкацу – словно цыпленка ощипала.


Моя страсть к маскараду еще более усилилась, когда я познакомился с кинематографом. Это продолжалось лет до десяти.

Однажды я в сопровождении мальчика, прислуживавшего у нас в доме, отправился смотреть музыкальный фильм «Фра-Дьяволо». Исполнитель главной роли носил камзол с кружевными манжетами, произведший на меня неизгладимое впечатление. Как мне хотелось обрядиться во что-нибудь подобное! Когда я сказал своему сопровождающему, что с удовольствием надел бы такой же пудреный парик, подросток презрительно засмеялся. А ведь я знал, что он иногда забавляет служанок, изображая перед ними княжну Яэгаки [5].

Вслед за фокусницей Тэнкацу моими думами завладела Клеопатра. Как-то в снежный зимний день, перед самым Новым годом, один друг нашей семьи, врач, после долгих упрашиваний с моей стороны взял меня с собой в кино.

Народу в зале по случаю приближающегося праздника было совсем мало. Мой спутник немедленно уснул, положив ноги на спинку переднего ряда. И я, совершенно зачарованный, остался наедине с Клеопатрой. Вот царица египетская въезжает в Рим; она сидит в затейливом паланкине, который несут многочисленные рабы. Вот ее скорбные глаза, веки которых сплошь зачернены тушью. А ее не поддающиеся описанию одежды! И еще: ее полуобнаженное янтарное тело, когда Клеопатра поднимается с персидского ковра…

Я стал разыгрывать царицу египетскую тайком от взрослых (я уже отлично знал сладость запретного) перед младшими братом и сестрой. Чем так влекли меня эти женские одеяния, чего я от них ожидал? Много позднее я узнал, что той же страстью грешил порочный Гелиогабал [6], один из позднеримских императоров, монарх-декадент, ниспровергший древних богов Рима.


Вот я и рассказал о предвестиях моей грядущей жизни. Напомню: речь шла сначала о золотаре, Орлеанской Деве и солдатском поте, а потом о Тэнкацу и Клеопатре.

Теперь я должен поведать еще об одном.


В детстве я обожал читать сказки и прочел их несметное количество, но должен сказать, что появляющиеся в них принцессы никогда мне не нравились. Мне нравились только принцы. Особенно те, которые погибали или были обречены на злую судьбу. Я вообще любил читать про юношей, которых в сказке убивают.

Я еще и сам не понимал, отчего это. Почему из всех сказок Андерсена самую глубокую тень в мою душу заронила одна – «Розовый эльф»? В ней злодей огромным ножом убивает прекрасного юношу в тот самый миг, когда тот целует розу, полученную в дар от своей возлюбленной. А потом злодей еще и отрубает несчастному голову… И из сказок Оскара Уайльда мне больше всего полюбилась одна – «Рыбак и его душа», где волны выбрасывают на берег труп юного рыбака, сжимающего в мертвых объятиях русалку.

Разумеется, нравилось мне многое и из таких вещей, которые любят обычные дети. У Андерсена, например, я часто читал сказку «Соловей», с удовольствием рассматривал комиксы. Но сердце мое неудержимо тянулось туда, где царили Смерть, Ночь и Кровь.

Меня постоянно преследовали видения, в которых присутствовали «сраженные принцы». Объяснит ли мне кто-нибудь когда-нибудь, отчего образ юного принца в восхитительно облегающих лосинах, принца, обреченного на жестокую смерть, вызывал такой восторг в моей детской душе?

Я помню одну венгерскую сказку с замечательными цветными картинками, выполненными на удивление реалистично. Одна из них надолго завладела моим сердцем.

Там был принц, одетый в черные рейтузы, розовый кафтан с золотой вышивкой, синюю мантию с алым подбоем и опоясанный зеленым с золотом ремнем. Голову его венчал такой же золотисто-зеленый шлем, на боку висел ярко-красный меч, за спиной – зеленый кожаный колчан со стрелами. В левой, одетой в белую перчатку, руке принц сжимал лук, а правой опирался о ствол могучего дерева. С величаво-меланхоличным выражением лица юноша смотрел вниз, прямо в пасть ужасного дракона, готового на него наброситься. В чертах принца читалась решимость встретить смерть. Если б ему суждено было выйти из схватки победителем, разве был бы я до такой степени заворожен этой картиной? К счастью, принц был обречен.

Но, увы, гибель его оказалась не окончательной. Для того чтобы спасти сестру и жениться на прекрасной волшебной принцессе, он должен был семь раз вынести испытание смертью. Но во рту у принца имелся заветный алмаз, благодаря которому он всякий раз воскресал и в конце концов добился своего счастья. На моей любимой картинке изображалась его первая смерть – испытание пастью дракона. Потом принца схватит гигантский паук, который пронзит его тело отравленным жалом и «пожрет без остатка». Еще герою сказки предстояло утонуть, сгореть в огне, быть искусанным осами и змеями, свалиться в яму, «утыканную бесчисленными и острыми саблями», пасть под «дождем из огромных камней».

Гибель в пасти дракона описывалась весьма красочно и подробно: «Дракон тут же жадно впился в принца клыками. Разрываемому на мелкие кусочки юноше было невыносимо больно, но он терпел муку, пока чудовище не изжевало его целиком. Тут принц вдруг ожил, тело его срослось, и он выскочил из драконьей пасти! И не было на нем не единой царапины. А дракон бухнулся оземь и издох».

Я прочел этот абзац раз сто, не меньше. Но предложение «И не было на нем ни единой царапины» казалось мне серьезной ошибкой, которую непременно следовало исправить. Автор допустил тут огромный промах, он меня предал – так я думал.

И в конце концов я сделал замечательное открытие: оказалось, что можно закрыть пальцами совсем небольшой кусочек текста, и сказка станет идеальной: «Дракон тут же жадно впился в принца клыками. Разрываемому на мелкие кусочки юноше было невыносимо больно, но он терпел муку, пока чудовище не изжевало его целиком. Тут принц вдруг… бухнулся оземь и издох».

Взрослому подобная цензура показалась бы абсурдом. Да и сам юный своенравный цензор отлично видел противоречие между тем, что чудовище изжевало принца целиком, и тем, что он потом «бухнулся оземь и издох», но не желал отказываться ни от первого, ни от второго.


Я часто с наслаждением воображал, как погибаю в бою или падаю, сраженный рукой убийцы. И в то же время я панически боялся смерти. Бывало, доведу горничную до слез своими капризами, а на следующее утро смотрю – она как ни в чем не бывало подает мне с улыбкой завтрак. Я видел в этой улыбке скрытую угрозу, дьявольскую гримасу уверенности в победе надо мной. И я убеждал себя, что горничная из мести замыслила меня отравить. Волны ужаса раздували мне грудь. Я не сомневался, что в пище отрава [7], и ни за что на свете не прикоснулся бы к ней. А после завтрака, вставая из-за стола, смотрел в лицо горничной с торжеством: что, мол, съела? Я воображал, что она глядит на остывший, невыпитый бульон вне себя от горя – ведь ее коварный замысел разгадан.

Бабушка запрещала мне играть с соседскими мальчишками, во-первых, опасаясь за мое слабое здоровье, а во-вторых, не желая, чтобы я учился у них всяким гадостям. Поэтому участницами моих игр были няньки, служанки, да еще три жившие неподалеку девочки, специально отобранные бабушкой. Малейший шум – хлопанье дверьми, звук игрушечной трубы, громкая возня – немедленно вызывали у хозяйки дома невралгию в правой коленке, так что играть приходилось только в тихие девчоночьи игры. Посему я с большей охотой проводил время в одиночестве, читая, складывая кубики, рисуя или предаваясь фантазиям. Позднее, когда родились сестра и брат (которых, как меня, не отдали на попечение бабушки), отец позаботился о том, чтобы они росли свободно и привольно. Но я уже не завидовал их шумным забавам.

Другое дело, когда я попадал в гости к своим кузинам. Там от меня требовалось, чтобы я вел себя «как положено мальчику». Помню один случай. Это было весной того года, когда я начал ходить в школу, мне шел седьмой год. Я гостил в доме своей двоюродной сестренки – назовем ее Сугико. Моя тетка так расхваливала меня: какой я стал большой и взрослый, – что польщенная бабушка позволила мне попробовать блюдо, которое считалось для меня запретным. Страшась приступов моей самоинтоксикации, бабушка почему-то решила, что мне нельзя есть «рыбу с голубой чешуей». Поэтому мне всегда подавали камбалу, карпа либо палтуса, у которых мясо белого цвета. Картофель я получал только в виде жиденького пюре. Мне запрещалось есть соевые сладости – только тоненькие бисквиты, вафельки и галеты. На десерт я получал протертое яблоко и несколько долек мандарина. Вот почему первую в своей жизни «рыбу с голубой чешуей» (это был желтохвост) я ел с огромным удовольствием. Ее вкус казался мне чудесным, ибо в нем я ощущал сладость «взрослости»; но вместе с тем было и смутно тревожное, тяжелое чувство – я боялся становиться взрослым; мне и сейчас делается не по себе, когда я ем эту рыбу.

Сугико была крепким, жизнерадостным ребенком. Когда ночью меня укладывали спать к ней в комнату, моя кузина, едва коснувшись головой подушки, сразу же засыпала, словно отключалась. Я же, вечно мучавшийся бессонницей, лежал и смотрел на нее со смесью легкой зависти и восхищения.

В гостях у Сугико мне предоставляли куда больше свободы, чем дома. Здесь не было воображаемых соперников, только и думающих, как отобрать меня у бабушки (то есть моих родителей), поэтому она со спокойной душой позволяла мне резвиться на воле. Дома же я постоянно был обязан находиться в поле ее зрения.

Но на время обретаемая свобода не приносила мне радости. Я чувствовал себя, как человек, поднявшийся с постели после тяжелой болезни: все его движения скованны и неуверенны, он делает их словно по обязанности. Куда с большим удовольствием выздоравливающий улегся бы обратно в кровать. И потом, в доме Сугико считалось само собой разумеющимся, что я буду вести себя как самый нормальный мальчишка. И я начинал играть роль «нормального мальчишки», к которой мое сердце вовсе не лежало. Примерно тогда я понял одну вещь: когда я являю окружающим свою подлинную суть, они почитают это лицедейством, когда же я разыгрываю перед ними спектакль, люди считают, что я веду себя естественно.

Именно роль «нормального мальчишки» заставила меня предложить Сугико и еще одной нашей кузине: «Давайте играть в войну!» Вообще-то для девочек игра была не самая подходящая, и обе амазонки отнеслись к моей идее без особого энтузиазма. Должен сказать, что игру в войну я затеял из-за превратного представления о том, каким должен быть «нормальный мальчишка»: гонять девчонок и не давать им спуску.

И вот в доме и во дворе началась скучная, никому из участников не интересная игра в войну. Сугико засела в кустах и изображала пулемет: «Та-та-та-та». Я решил, что пора положить этому занудству конец, и кинулся обратно в дом. Пулеметчица побежала за мной, не прекращая «стрелять». Тогда я схватился за грудь и рухнул на пол.

– Ты чего? – испугались кузины.

Не двигаясь и не открывая глаз, я ответил:



– Я убит в бою.

Как приятно это было – представлять себя лежащим навзничь. Невыразимый восторг охватил меня от одной фантазии, будто я застрелен и умираю. Я подумал, что, случись со мной такое, я бы, наверное, даже боли не чувствовал…


Детство, детство…

Мне вспоминается образ, который можно назвать символом тех лет. Он олицетворяет для меня сегодня все мое детство. Именно в тот миг оно, готовое меня покинуть, прощально взмахнуло рукой. У меня тогда возникло странное ощущение: будто мой внутренний отсчет времени прекратился, время хлынуло волной и вдруг замерло перед этой картиной, вбирая в себя людей, движения, звуки; когда точная копия будет составлена, оригинал растворится в глубинах времени, а мне на память останется портрет, точный макет моего детства. У каждого, наверное, хранится в памяти какое-нибудь событие, ставшее символом ранних лет жизни. Только в большинстве случаев воспоминание это бывает нечетким, как бы смазанным, его и событием-то не назовешь.

А случилось вот что. Однажды, во время летнего праздника, в ворота нашего дома снежной лавиной ворвалась шумная церемониальная процессия.

Бабушка попросила организаторов, чтобы ради старухи с больными ногами и ее маленького внука праздничное шествие прошло по нашей улице и завернуло к нам во двор. Обычно процессия следовала другим путем, но каждый год этот маршрут немного менялся, так что старейшина праздника согласился, а потом шествие мимо нашего дома постепенно вошло в традицию.

Все домашние, и я в том числе, стояли во дворе. Витые железные ворота были широко распахнуты, свежевымытые каменные плиты мостовой сияли чистотой. Неровный гул барабанов понемногу приближался.

Вскоре послышалось и пение; размеренное и заунывное, оно прорывалось сквозь крики и шум; я мог разобрать лишь отдельные слова, но песня явно заключала в себе главный смысл всего этого суетного и хаотического действа. Песня прославляла вульгарность единения человека с вечностью и еще ту грусть, которую несет в себе это единение, достигаемое смешением набожности и распущенности. Слились воедино все звуки: звон медных колец на церемониальном шесте священника, глухой рокот барабанов, вопли парней, тащивших носилки с алтарем. Сердце мое колотилось так сильно, что я едва мог дышать. (С тех пор радостное нетерпение для меня не столько сладостно, сколько мучительно.) Священник, несший церемониальный шест, был в маске лиса-оборотня [8]. Золотые глаза этого мистического зверя смотрели прямо на меня, их взгляд завораживал. Я схватился за рукав кого-то из домашних и вдруг ощутил, что в ликовании, которое вызывает во мне все это зрелище, есть нечто почти пугающее. Я уже готов был бежать оттуда. Именно тогда сформировалось мое отношение к жизни: когда я слишком страстно чего-то жду, когда мое воображение заранее разукрашивает грядущее событие сверх всякой меры, в конце концов получается вечно одно и то же: наступает долгожданный миг – и я убегаю прочь.

Мимо пронесли оплетенный соломенными веревками сундук для пожертвований; толпа ребятишек, весело толкаясь, протащила детский алтарь; и вот показался главный алтарь, величественный черно-золотой о-микоси. Я еще издалека увидел золотого феникса, венчавшего алтарь; священная птица ослепительно вспыхивала, как бы покачиваясь на людских волнах, и мою душу охватило какое-то странное беспокойство. Вокруг алтаря воздух сгустился, там царило ядовитое тропическое безветрие. Ленивым, жарким, порочным облаком клубилось оно над голыми плечами молодых носильщиков. А внутри о-микоси, за мишурой красно-белых шнуров, перилец, блестевших черным лаком и позолотой, за плотно закрытой золоченой дверцей, таился куб кромешной тьмы; в такт движениям толпы этот прямоугольный кусок ночной пустоты покачивался вправо, влево, вверх, вниз, безраздельно властвуя над безоблачным летним полуднем.

Алтарь приблизился к нам. Тащившие его парни были одеты в одинаковые цветные куртки, распахнутые на их голых телах; носильщики двигались так беспорядочно, что казалось, будто о-микоси напился пьян. Ноги парней заплетались, глаза словно бы и не смотрели ни на что земное. Один, с веером распорядителя в руке, бегал вокруг носильщиков и подбадривал их зычными криками. Временами алтарь угрожающе накренивался, и тогда все тонуло в едином оглушительном вопле толпы.

Тут кто-то из домашних, наверное, забеспокоился: не двинется ли под воздействием некоего порыва вся эта дикая толчея в нашу сторону. Кто-то крикнул: «Осторожно!» Меня вдруг дернул за руку тот взрослый, за кого я держался, и куда-то потащил. Мы бегом промчались через двор, взбежали на второй этаж, и то, что было дальше, я видел уже с балкона. Затаив дыхание, я смотрел, как толпа со своим черным алтарем беснуется перед нашим домом.

Я долго размышлял потом, стараясь понять, что за сила управляла этими людьми? Но все-таки не понял, почему несколько десятков горланящих парней вдруг разом, будто подчиняясь единой воле, ринулись в наши ворота.

Толпа с упоением растоптала все, что росло в саду. Скучный, давно надоевший мне двор совершенно преобразился. После пьяных метаний алтаря из стороны в сторону там не уцелело ни одного кустика. Я так и не проникся смыслом случившегося. На празднике самые разнообразные звуки временами как бы поглощали друг друга, и мне казалось, что в наш дом поочередно заглядывали то застывшее безмолвие, то бессмысленный грохот. Точно так же запечатлелись в моей памяти и цвета: золотой, алый, лиловый, зеленый, желтый, синий, белый перемешались, слились воедино, и в этой гамме господствовали то золотые тона, то синие.

Но ярче всего мне запомнились не звуки и не цвета, а нечто совсем другое, повергшее меня в ужас и перевернувшее всю мою душу. То были лица носильщиков алтаря – на них застыла маска такого неистового, развратного опьянения жизнью!..

Глава вторая

Мне было двенадцать лет, и я вот уже целый год страдал, – как страдает ребенок, которому досталась удивительная и непонятная игрушка.

Игрушка эта иногда вдруг набухала и всем своим видом намекала, что, если научиться с ней обращаться, возможны какие-то очень интересные игры. Но инструкции к ней не было, и всякий раз, когда игрушка выказывала желание вовлечь меня в свои забавы, я терялся. Иногда от унижения и нетерпения мне хотелось ее разломать. Но в конце концов я уступал этой своенравной мучительнице, в чьем облике таилась какая-то сладкая тайна, и просто пассивно наблюдал – что будет дальше.

Со временем я стал прислушиваться к игрушке более спокойно, желая понять, куда она меня зовет. И тогда я обнаружил, что у нее есть свои определенные склонности, свое внутреннее устройство. Склонности эти постепенно выстраивались в единую цепочку: детские фантазии; загорелые тела юношей на пляже; пловец, которого я видел в бассейне; смуглый жених одной из моих кузин; мужественные герои приключенческих романов. Прежде я заблуждался, полагая, что мое влечение к подобным вещам имеет чисто поэтическую природу.

Кроме того, моя игрушка поднимала голову каждый раз, когда я представлял себе смерть, кровь и мускулистое тело. У паренька, прислуживавшего в нашем доме, я тайком брал иллюстрированные журналы, на красочных обложках которых были изображены кровавые поединки, молодые самураи, делающие харакири, и солдаты, падающие на бегу, прижав ладони к окровавленной груди. Встречались в журналах и фотографии молодых борцов сумо – неименитых и еще не успевших заплыть жиром… При виде подобных картинок игрушка немедленно оживлялась, проявляя все признаки любопытства. Возможно, точнее было бы назвать это не «любопытством», а «любовью» или, скажем, «требовательностью».

Когда связь этих событий стала мне ясна, я начал стремиться к наслаждению уже сознательно, намеренно. Возникла система отбора и подготовки. Если мне казалось, что картинка в журнале недостаточно красочна или выразительна, я брал цветные карандаши, перерисовывал ее на лист бумаги, а дальше уже подправлял, как хотел. Так появились рисунки цирковых атлетов, корчащихся от удара штыком в грудь, и разбившихся канатоходцев с расколотым черепом и залитым кровью лицом. Свои «жестокие картинки» я прятал в самом дальнем углу книжного шкафа и, помню, иногда, сидя в школе на уроке, переставал слышать учителя и замирал от ужаса при одной мысли, что кто-то из домашних найдет мой тайник. Однако уничтожить их не решался – слишком уж привязалась к ним моя игрушка.

Так и жил я со своей капризной игрушкой день за днем, месяц за месяцем, не имея представления не то что о главном предназначении этого инструмента, но даже о вспомогательной его функции, которую со временем я стал называть своей «дурной привычкой».


А в жизни нашей семьи тем временем происходили перемены. Мы оставили особняк, в котором я появился на свет, и теперь семейство, разделившись пополам, проживало в двух домах [9], расположенных неподалеку друг от друга. В одном жили бабушка, дедушка и я, во втором мои родители, брат и сестра. Отец уехал в служебную командировку за границу, побывал в разных европейских странах, потом вернулся обратно. Вскоре после этого они с матерью опять переехали на новое место. Воспользовавшись поводом, отец наконец-то потребовал, чтобы меня вернули родителям. Произошло расставание с бабушкой (отец назвал эту сцену «современной трагедией»), и я оказался в родительском доме. Теперь до особняка, где жили бабушка и дедушка, путь был не очень близким: несколько остановок на электричке, а потом еще и на трамвае. Осиротевшая бабушка день и ночь рыдала, сжимая в руках мою фотокарточку. Я был обязан раз в неделю ночевать у нее в доме, и, если мой визит почему-либо срывался, с ней происходил припадок. Так в двенадцать лет я обзавелся страстной шестидесятилетней возлюбленной.

Вскоре отец был переведен работать в Осаку, куда уехал один, без семьи.

Однажды из-за простуды я не пошел в гимназию и сидел у отца в кабинете, с интересом рассматривая альбомы, привезенные из-за границы. В особенности меня покорили греческие скульптуры из итальянских музеев. Эти черно-белые фотографии волновали меня больше, чем прочие репродукции обнаженной натуры. Скорее всего, объяснялось это очень просто: скульптуры выглядели более живыми.

В тот день я впервые держал в руках нечто подобное. Отчасти это объяснялось тем, что отец, вечный скупердяй, прятал дорогие альбомы подальше, чтобы дети не хватали их грязными руками (еще он не хотел, чтобы я разглядывал там голых женщин, – о, какое заблуждение!); да потом, я и сам не очень интересовался живописью, не ожидая от нее такого наслаждения, какое доставляли мне иллюстрированные журналы.

Итак, я сидел и перелистывал справа налево страницы альбома, их оставалось уже совсем немного. И вдруг взору моему открылся образ, созданный специально для меня и давно меня дожидавшийся.

Это была репродукция «Святого Себастьяна» кисти Гвидо Рени [10], из картинной галереи генуэзского Палаццо-Россо.

Святой Себастьян был привязан к черному кривому стволу дерева; за его спиной виднелся по-тициановски мрачный фон: темный лес, вечернее небо, тусклый ландшафт. Обнаженное тело божественно прекрасного юноши было прижато к дереву, но кроме веревок, стягивавших высоко поднятые руки, других пут видно не было. Бедра святого Себастьяна прикрывал кусок грубой белой ткани.

Я догадался, что это какой-то христианский мученик. Однако в творении Гвидо Рени, мастера позднего Ренессанса и последователя эклектизма, даже чисто христианский сюжет обрел аромат язычества. Тело Себастьяна, не уступавшего красотой самому Антиною, прекрасно; на нем не видны следы истязаний, как у других святых, над ним не властна старость. Оно излучает лишь сияние молодости, красоты и наслаждения.

Это ослепительно белое тело, оттененное мрачным, размытым фоном, светоносно. Мускулистые руки преторианца, привыкшие владеть луком и мечом, грубо заломлены над головой; запястья их стянуты веревкой. Лицо поднято вверх, широко раскрытые глаза созерцают свет небесный, взгляд их ясен и спокоен. В напряженной груди, тугом животе, слегка вывернутых бедрах – не конвульсия физического страдания, а меланхолический экстаз, словно от звуков музыки. Если б не стрелы, впившиеся одна слева, под мышку, другая справа, в бок, можно было бы подумать, что этот римский атлет отдыхает в саду, прислонившись спиной к дереву.

Но стрелы глубоко вонзились в его напряженную, юную, благоуханную плоть, обожгли ее пламенем невыносимой муки и невыразимого наслаждения. Нет потоков крови, как на других картинах святого Себастьяна, да и стрелы всего две; их мирные грациозные тени легли на мрамор кожи мученика, словно тени ветвей на ступени античной лестницы.

Естественно, все эти мысли и наблюдения относятся к более позднему времени. Когда же я увидел картину впервые, всего меня охватило просто какое-то языческое ликование. Кровь закипела в жилах, и мой орган распрямился, будто охваченный гневом. Казалось, он вот-вот лопнет от чрезмерной раздутости; на сей раз он настойчиво требовал от меня каких-то действий, клял хозяина за невежество и возмущенно задыхался. И моя рука неловко, неумело задвигалась. Тут из самых глубин моего тела стремительно поднялась некая темная, сверкающая волна. И не успел я прислушаться к новому ощущению, как волна эта разлетелась брызгами, ослепив и опьянив меня.

Немного придя в себя, я с испугом огляделся по сторонам. За окном шелестел клен, пятна света и тени от его листвы покрывали весь письменный стол: учебники, словари, альбомы, тетради, чернильницы. И повсюду – на золотом тиснении книжного корешка, на обложке словаря, на стенке чернильницы – лежали белые мутные капли. Одни лениво и тяжело стекали книзу, другие тускло поблескивали, как глаза мертвых рыб. К счастью, альбом я успел прикрыть ладонью – чисто инстинктивно, – и репродукция не запачкалась.

Это была моя первая эякуляция, а заодно и первый опыт, случайный и неуклюжий, моей «дурной привычки».


Магнус Хиршфельд [11] помещает изображения святого Себастьяна на первое место среди всех произведений скульптуры и живописи, пользующихся особым расположением гомосексуалистов. Это очень интересное наблюдение. Оно свидетельствует о том, что в большинстве случаев у гомосексуалистов, в особенности прирожденных, склонность к однополой любви сочетается и замысловатым образом переплетается с садистскими импульсами.

Согласно преданию, святой Себастьян родился в середине III века, стал трибуном преторианской гвардии и отдал жизнь за христианскую веру, не дожив и до тридцати лет. В год его гибели (288 г. христианской эры) правил император Диоклетиан. Этот монарх выдвинулся наверх из самых низов, добился всего собственными руками и слыл человеком не жестоким, но его соправитель Максимилиан отличался лютой ненавистью к новой вере. Известно, что он повелел казнить юного африканца Максимилиануса, отказавшегося исполнять обязанности солдата, ибо они противоречили христианскому пацифизму. Точно так же умертвил он центуриона Марцеллуса, упорствовавшего в верности Христу. Вот при каких обстоятельствах встретил свою мученическую кончину святой Себастьян.

Когда стало известно, что трибун преторианцев втайне исповедует запрещенное вероучение, посещает заточенных в темницы христиан и склоняет к своей религии римлян, включая самого римского градоправителя, Диоклетиан велел предать смутьяна смерти. Утыканное стрелами, брошенное палачами тело забрала одна благочестивая вдова, дабы предать прах убиенного земле. Тут обнаружилось, что в праведнике еще теплится жизнь. Вдове удалось выходить Себастьяна, но, едва встав на ноги, он снова бросил вызов императору и его языческим богам, после чего был забит до смерти палками.

Историю о воскрешении Себастьяна после расстрела, конечно же, следует отнести к категории «чудес». Разве может человек, пронзенный таким количеством стрел, остаться в живых?

Для того чтобы читатель лучше понял, сколь неистово чувственная радость овладевала мною при мысли о святом Себастьяне, приведу здесь неоконченное произведение в прозе, которое я написал несколько лет спустя.


СВЯТОЙ СЕБАСТЬЯН

Поэма в прозе

Однажды я сидел в классе и смотрел, как за окном ветер гнет и никак не согнет невысокое деревце клена. У меня защемило сердце – столь поразительно прекрасен был тот клен. Узким треугольником с закругленной вершиной высился он над травой, его симметричные ветви, отягощенные своим зеленым грузом, напоминали свечи канделябра, а сквозь листву проглядывал эбеновый пьедестал несокрушимого ствола. Так стоял клен, утонченный, но не утративший изысканной безыскусности, что свойственна живой природе; он хранил светлое молчание, как если б разом был собственным творцом и творением. И все же клен был вещью сотворенной, произведением искусства. Быть может, музыки. Пьесой для камерного исполнения, сочиненной каким-нибудь великим немецким композитором. То была тихая, исполненная глубокого религиозного чувства мелодия – звук божественный и небесный, напоминающий своей трогательной суровостью старинный гобелен…

И в сходстве клена с музыкальной пьесой увидел я особый смысл; форма и звук, соединившись, нанесли по моей душе двойной удар. И тогда мной овладело восхитительное чувство – нет, отнюдь не лирического свойства, а скорее близкое сумеречному экстазу, охватывающему душу, когда религия и музыка сливаются воедино. И я спросил свое сердце: «Уж не то ли самое дерево видишь ты перед собой? Дерево, к которому были привязаны руки юного святого. Дерево, по коре которого струями дождя стекала священная кровь мученика. Римское дерево, к которому в предсмертных страданиях прижималось молодое тело, как бы прощаясь со всеми терзаниями и наслаждениями земной жизни».

Жизнеописание святых великомучеников повествует, что в те годы, когда на римском престоле воцарился Диоклетиан, возжаждавший власти столь беспредельной, сколь беспределен полет птицы в синем небе, служил в императорской гвардии молодой трибун, телесной красотой не уступавший легендарному рабу, коего так возлюбил порфироносный Адриан [12]. Глаза трибуна своей непроницаемостью могли сравниться с морской пучиной. А служил он гонимому Богу, и за это преступление его схватили.

Юноша был прекрасен и надменен. Каждое утро девушки города прикрепляли к его шлему белую лилию, и, когда во время краткого перерыва между воинскими упражнениями он отдыхал, стебель цветка грациозно льнул к его мужественному челу, похожий на шею белоснежного лебедя.

Никто не знал, где родился и вырос этот юноша. Но чутье подсказывало людям, что он, обладающий телом раба и ликом принца, недолго пробудет среди них. Юноша казался им Эндимионом [13], кочующим по свету со своим стадом, ибо он избран, дабы найти самое зеленое на свете пастбище.

А некоторые девушки верили, что он явился из глубин моря. И действительно, дыхание его мощной груди напоминало шум волн. И в глазах его мистическим образом навек запечатлелась бескрайняя линия горизонта, как у каждого, кто родился и жил на море. Дыхание воина было горячее летнего пассата и источало терпкий аромат выброшенных на берег водорослей.

Разве не была подобная красота обречена на скорую гибель? Пышнотелые женщины Рима, чья чувственность взросла на крепком, сладком вине и мясе с кровью, первыми учуяли привкус злого рока, нависшего над Себастьяном (так звали молодого трибуна), когда он и сам еще не догадывался об уготованной ему судьбе. Уж не потому ли и домогались римлянки с такой страстью его любви? Алая кровь под белой кожей Себастьяна мчалась по жилам с утроенной силой и быстротой, словно искала и не мола найти отверстия, из которого ей предстояло брызнуть, когда прекрасная плоть будет истерзана. И женщины безошибочным чутьем слышали бег этой неистовой крови.

Тяготевший над Себастьяном рок не вызывал жалости. О нет, ничего пробуждающего сострадание в трибуне не было! Была гордость, была трагедия. И еще – нечто сияющее.

Кто знает, сколько раз в момент сладчайших лобзаний на чело Себастьяна ложилась тень грядущих смертных мук?

Он, верно, и сам если не сознавал, то смутно догадывался, что перед ним лишь один путь – принять мученичество за веру. Именно эта страшная печать судьбы выделяла его из низменной толпы.

И вот настало то утро. На рассвете Себастьян отбросил одеяло и рывком поднялся с ложа – его ожидали обычные заботы солдатской службы. Перед мысленным взором трибуна еще витало ночное виденье: стая недобрых птиц сорок опустилась ему на грудь и прикрыла его рот своими трепещущими крыльями. Но грубая постель, на которой спал Себастьян, источала аромат высушенных водорослей, словно маня обещанием иных, более приятных, снов о морских просторах. Воин облачился в скрипучие доспехи, встал у окна, рассеянно глядя куда-то вверх, за окруженный рощей храм. Там, в светлеющем небе, угасало созвездие, именуемое Маззарос. Потом глаза трибуна остановились на великолепном силуэте языческого капища, и в них отразилось бескрайнее, почти страдальческое презрение – выражение, столь шедшее этому лицу. Себастьян призвал Бога Единственного и едва слышно прошептал слова молитвы. Тихие эти звуки были подхвачены, тысячекратно усилены, и от языческого храма с его колоннадой, расчертившей звездное небо, явственно донесся глухой стон. Нет, не стон, а могучий гул, словно с звездоносного небосвода обрушилась некая таинственная лавина. Юноша улыбнулся. Взгляд его устремился ниже, и он увидел, как в лучах занимающегося дня к его дому робко приближается стайка девушек для тайного ежеутреннего моления. Каждая держала в руке еще не раскрывшуюся после ночного сна белую лилию…


Зима. Я учусь во втором классе гимназии средней ступени [14]. Все мы, гимназисты, уже давно привыкли к длинным брюкам, привыкли обращаться друг к другу попросту, на «ты». В начальных классах учителя требовали, чтобы мы величали соучеников «господин такой-то» и даже в летнюю жару носили гольфы до колен. Помню, какое это было счастье – перейти с коротких штанишек на брюки и больше не возиться с тугими и неудобными гольфами. Привыкли мы и ко многим другим удовольствиям гимназической жизни: издеваться над преподавателями, поочередно устраивать товарищам угощение в буфете, к шумным играм в соседней роще (она по этому случаю переименовывалась в «джунгли»), к веселому пансионному существованию. Из всех этих прелестей мне была незнакома только последняя. Несмотря на то что каждому гимназисту средней ступени полагалось год, а то и два прожить в пансионе, чрезмерно заботливые родители, ссылаясь на мое слабое здоровье, добились для меня исключения. На самом деле, полагаю, им просто хотелось оградить меня от «дурного влияния».

Таких, как я, ходивших на уроки из дому, было всего несколько. В последнем семестре нашего полку прибыло – появился еще один вольнопосещающий, которого звали Оми. Его выгнали из пансиона за какие-то безобразия. До того момента я не обращал на Оми особенного внимания, а тут, когда на него легло клеймо «хулигана», я вдруг почувствовал, что он мне необыкновенно интересен, прямо глаз от него не могу отвести.

Однажды ко мне, пыхтя и сияя счастливой улыбкой, подбежал мой приятель, мальчик толстый и добродушный. Он всегда необычайно оживлялся, если узнавал какой-нибудь любопытный секрет.

– А что я знаю! – выпалил он.

Я немедленно покинул уютное место возле теплой батареи и отвел толстяка в коридор. Мы встали около окна, из которого была видна площадка для стрельбы из лука, продуваемая всеми ветрами. У этого подоконника чаще всего и происходили самые интимные наши беседы.

– А Оми-то… – Тут мой приятель смешался и густо покраснел.

Он вообще был очень смешной – помню знаменитую фразу, сказанную им в пятом классе начальной школы, когда разговор зашел об «этом самом»: «Уверяю вас, – заявил он. – Все это полная чушь, и ничего такого на свете не бывает. Уж я-то знаю». В другой раз, когда отца одного нашего соученика разбил паралич, толстяк посоветовал мне держаться от этого мальчика подальше, чтобы не заразиться.

– Ну, чего ты – язык проглотил? – поторопил я его. – Что Оми?

Дома меня заставляли разговаривать вежливо и безо всяких «словечек». Зато уж в гимназии я отводил душу.

– Я точно узнал. У этого Оми… было! – выдохнул приятель.

Это известие походило на правду. Оми сидел в классе не то второй, не то третий год, был старше всех нас, более развитым физически, и лицо его светилось какой-то особенной юношеской силой, что тоже отличало Оми от одноклассников. Держался он всегда заносчиво и насмешливо. Все на свете вызывало у него только одно чувство – презрение. Оми презирал отличников за то, что они отличники; учителей за то, что они учителя; полицейских за то, что они полицейские; студентов за то, что они студенты; служащих за то, что они служащие.

– Неужели? – ахнул я.

Мне почему-то вспомнилось, как на занятиях по военному делу Оми ловко управлялся с разборкой и чисткой винтовки. Из всех преподавателей его любили только учитель гимнастики и военный инструктор – Оми так лихо командовал своим взводом.

– А ты думал! – осклабившись так хорошо знакомой всякому гимназисту непристойной улыбочкой, хихикнул толстяк. – Вот почему у него эта штука такая здоровенная. Не веришь? Можешь сам убедиться. Вот будем в «похабника» играть – цапни его.

«Похабником» называлась традиционная забава, пользовавшаяся огромной популярностью у первых и вторых классов средней ступени. Это повальное увлечение больше походило не на игру, а на какую-то заразную болезнь.

Выглядела она таким образом. Где-нибудь на перемене, когда кругом было полно народа, надо было выследить какого-нибудь зазевавшегося растяпу, молниеносно подскочить к нему и ухватить за определенное место. Если номер удавался, озорник отскакивал на безопасное расстояние и начинал вопить:

– Ого-го! Ну у тебя и штуковина!

Я уж не знаю, каковы были истинные мотивы участников этой игры, но считалось, что вид приятеля, испуганно ронявшего на пол тетради и учебники и хватавшегося обеими руками за причинное место, необычайно забавен. Однако, скорее всего, с помощью оглушительного хохота гимназисты пытались избавиться от стыда, тайно терзавшего каждого из них. Глядя на залившегося краской товарища и покатываясь со смеху, они испытывали облегчение, ибо могли безнаказанно поглумиться над собственным чувством стыда.

Всякий, кто становился жертвой подобного нападения, почему-то непременно кричал с возмущением:

– Ах ты, похабник!

И хор голосов радостно подхватывал:

– Ах он, похабник! Ах он, похабник!

Оми был признанным мастером этой игры. Атаки его были стремительны и почти всегда успешны. Я даже подозревал, уж не мечтают ли жертвы втайне подвергнуться нападению Оми. Вокруг него постоянно кружили «мстители», но у них ничего не выходило: Оми всегда держал одну руку в кармане и при покушении немедленно прикрывался двойным щитом: одной ладонью – в кармане, изнутри, другой – снаружи.

Сообщение толстяка посеяло в моей душе некие семена, проросшие ядовитой травой. До той поры я играл в «похабника» безо всякой задней мысли, как и многие прочие. Но поразительная весть привела к тому, что в моем мозгу пресловутая «дурная привычка», которую я подсознательно выделял в особую сферу – это была моя и только моя жизнь, – вдруг соединилась с игрой в «похабника», то есть с жизнью общественной, которую я делил с другими. Вот почему слова «цапни его» проникли мне в самую душу и наполнились смыслом, недоступным пониманию ни толстяка, ни прочих моих наивных товарищей.

С этого дня я не участвовал больше в любимой гимназической игре. Мне страшно было представить себе, как я стану нападать на Оми; и многократно страшнее вообразить, как Оми бросится на меня. Как только возникала опасность очередной игры в «похабника» (а этот порыв рождался внезапно, безо всякого видимого повода, как бунт или мятеж), я поспешно отходил в сторону и смотрел на Оми немигающим взглядом…

Мы все находились под чарами Оми, хоть сами об этом не догадывались.

Взять хоть историю с носками. В ту эпоху господствовала доктрина военизированного образования, не обошедшая стороной и нашу гимназию. В большом ходу был завет генерала Эноки молодому поколению: «Простота и мужество», – а посему школьное начальство запрещало нам носить яркие шарфы и носки. Шарф вообще считался нежелательным предметом одежды; рубашка полагалась непременно белая, а носки черные или, на худой конец, темные. Один лишь Оми щеголял в белоснежном шелковом шарфе и пестрых, разноцветных носках.

Этот первый нарушитель табу превосходно умел придавать своим проступкам вид бунтарства. Он рано понял, что мальчишки весьма падки на прелести этого красивого слова. Оми в присутствии своего приятеля, нашего военного инструктора (этот унтер из деревенских ходил у него чуть ли не в оруженосцах), намеренно неторопливо обматывал вокруг шеи белый шарф и поднимал воротник усыпанной золотыми пуговицами шинели на манер Наполеона.

Как известно, толпа в своем бунтарстве лишь бездумно следует чьему-то примеру. А посему мы, остальные, стремясь вкусить запретный плод мятежничества, но при этом по возможности избежать расплаты, дальше вольностей с носками так и не пошли. Я не был исключением.

По утрам, перед началом занятий, мы обычно сидели верхом на партах и болтали о том о сем. Тот, кто в этот день набрался смелости явиться в гимназию в фривольных носках с каким-нибудь невиданным узором, садился на парту, как бы случайно подтягивая брюки повыше. Тут же раздавались восхищенные стоны:

– Ух ты, вот это носочки! Класс!

Более выразительного слова, чем «класс», мы просто не знали. Когда оно звучало, у всех перед глазами возникало надменное лицо Оми, хотя тот неизменно появлялся в аудитории лишь в последнюю минуту, перед самым построением.


Однажды утром, после долгого снегопада, я торопился в гимназию. Мне накануне позвонил один из приятелей и сказал, что сегодня будет большое сражение. Я всегда плохо сплю, если назавтра ожидается нечто из ряда вон выходящее, а потому встал в то утро ни свет ни заря и сбежал из дома раньше обычного.

Снегу выпало не так уж и много – он едва доходил до верха ботинок. В этот предрассветный час заснеженный город казался не похорошевшим, а, наоборот, каким-то особенно жалким. Улицы словно замотали свои раны и язвы грязноватым бинтом. Ведь раны улицы – это и есть ее красота.

Когда электричка подъезжала к станции, где находилась гимназия, я увидел из окна еще почти пустого вагона, как над крышами заводского района восходит солнце. И пейзаж наполнился радостью и цветом. Унылая шеренга фабричных труб и скучный ряд однообразных строений задрожали от страха, когда утреннее солнце высветило напяленную миром ликующую снежную маску. Именно на таких заснеженных театральных сценах разыгрываются трагедии: восстания и революции. И лица людей, бледные от сияния окружающей белизны, делаются похожими на лица заговорщиков.

Я еще совсем не далеко ушел от станции, проходил мимо конторы транспортной компании, а с крыш уже закапала талая вода. Мне почудилось, что это падают вниз брызги солнечного света. С отчаянными криками бросались они навстречу гибели, вниз, прямо в слякоть грязного, истоптанного ногами бетонного тротуара…

В школьном дворе снег лежал нетронутым. Раздевалка еще была закрыта, и я пошел прямо в нашу классную комнату, которая располагалась на первом этаже. Распахнув окно, я стал смотреть на присыпанную снегом рощу. С заднего двора гимназии через рощу к учебному корпусу вела дорожка, и я увидел цепочку следов, тянувшуюся по ней к самому окну нашего класса, а потом сворачивавшую влево, к лабораторному флигелю.

Значит, меня кто-то опередил? Кто-то прошел через задние ворота, заглянул в окно пустой аудитории, увидел, что там никого нет, и отправился дальше.

Но почти никто из учеников не приходил в гимназию через рощу – всего несколько человек. И среди них Оми, про которого болтали, будто он ночует у женщины, живущей где-то в той стороне. Но это не мог быть Оми – ведь тот всегда появлялся перед самым звонком, не раньше. И в то же время следы были такие большие. Никто, кроме Оми, у нас не носил обуви подобного размера.

Я высунулся из окна, вгляделся в отпечаток ноги и увидел сквозь снег черную, вызывающе свежую землю. От следов исходила какая-то уверенная, могучая сила, неодолимо притягивавшая меня. Я испытал неудержимое желание рухнуть головой вниз и зарыться лицом в эти следы. Но, как обычно, мои неуклюжие мышцы помешали осуществлению страстного желания. Когда я, бросив ранец на стол, с трудом карабкался на подоконник, мне пришлось навалиться на его каменную поверхность всем телом, и пуговицы глубоко впились в мою хилую грудь. Я испытал острую боль – смешанное ощущение горести и наслаждения. Боль прошла не сразу; спрыгнув вниз, я еще чувствовал ее волнующий отзвук, предвещавший неведомые опасности. Мне удалось попасть точнехонько в заветные следы.

Оказалось, что их размер не настолько уж больше моего. Я не учел, что большинство гимназистов (и я в том числе) носили галоши, считавшиеся тогда особым шиком. Увы – судя по всему, тут ходил не Оми. И все же меня тянуло пройти по этому черному следу, хоть тревожное чувство и подсказывало, что в конце пути меня ожидает разочарование. Возможно, дело здесь было не только в надежде увидеть Оми, – любопытство и обида подбивали меня посмотреть, кто же истоптал снег первым, кто нарушил его тайну.

Тяжело дыша, я отправился по цепочке, шагая из следа в след. В одних виднелась черная блестящая земля, в других сухая трава, грязный слежавшийся снег или камень мощеной дорожки. Вскоре я обнаружил, что двигаюсь широким, смелым шагом. Так ходил Оми.

Я свернул за угол лабораторного флигеля и вышел на освещенный снегом холмик, за которым располагался стадион. Трехсотметровый эллипс беговой дорожки слился с игровым полем – их прикрыла ровная пелена сверкающего снега. На дальнем краю стадиона росли две гигантские дзельквы [15], – их по-утреннему длинные тени придавали заснеженному пространству асимметрию и неправильность, без которых не бывает подлинного величия. Сочетание голубого небесного фона, снежного сияния и косого солнечного света делало деревья как-то неестественно, по-пластмассовому точеными, с ветвей то и дело осыпалась вспыхивавшая золотом белая пыль. Все вокруг безмолвствовало, все еще спало – и корпуса пансиона, и роща – и потому я слышал, как падает с дзелькв снежная осыпь.

В первый миг я, ослепленный этим сияющим простором, ничего не разглядел. Снежный пейзаж чем-то напомнил мне свежие руины. Было нечто античное в том, как этот ложно траурный ландшафт тонул в бескрайнем искрящемся свете.

А потом на краю этого мертвого города я разглядел огромные, метров по пять, буквы, прочерченные по снегу. Сначала гигантское О, дальше М и еще дальше незаконченное И.

Все-таки это был Оми. Цепочка следов вела через поле к О, от О к М, а от М к самому Оми, который, обмотанный белым шарфом, с засунутыми в карманы пальто рукавами сосредоточенно вытаптывал в снегу букву И. Его тень с восхитительным высокомерием тянулась через белое поле, параллельно теням двух гигантских дзелькв.

Щеки мои горели огнем. Я слепил снежок и кинул в Оми, но не добросил. Однако тот, закончив букву И, поднял глаза и увидел меня.

– Э-ге-гей! – закричал я.

Почему-то я был уверен, что мое появление вызовет у Оми недовольство, но все же, охваченный страстным порывом, заорал во все горло и побежал под горку, на стадион.

И тут случилось чудо – зычным голосом, в котором явно звучало дружеское расположение, Оми проорал в ответ:

– Осторожно! Смотри на буквы не наступи!

Сегодня он определенно казался не таким, как обычно. Оми никогда не учил домашних заданий, учебники так и лежали в его шкафчике, в гимназической раздевалке, а он являлся на занятия налегке, руки в карманах, – причем всегда с неподражаемой точностью: скинет пальто, встанет в шеренгу, и в тот же миг звонок. А в это утро Оми пришел ни свет ни заря, разгуливал в одиночестве по школьной территории и даже улыбнулся своей грубоватой улыбкой мне, несчастному молокососу, которого прежде и взглядом не удостаивал! О, как долго я ждал и надеялся увидеть его улыбку, этот ряд молодых белых зубов!

Но чем ближе подходил я к улыбающемуся Оми, тем слабее становился порыв, заставивший меня кричать и бежать через все поле. Я вдруг осознал одну вещь и разом скис. Он потому и улыбался, что я застал его врасплох, я его понял, и созданный мною образ прежнего Оми рассыпался.

Когда я увидел вытоптанные в снегу огромные буквы О-М-И, то не столько разумом, сколько интуитивно постиг всю глубину его одиночества. Мне стало ясно то, чего, возможно, не понимал и сам Оми, – почему в это снежное утро его потянуло сюда в такую рань…

Если б мой кумир сейчас снизошел до какого-нибудь пошлого оправдания (вроде: «Сегодня у нас снежное сражение, вот я и пришел пораньше»), я бы лишился чего-то очень для меня важного, и эта утрата была бы несравнимо болезненней, чем ущерб, нанесенный гордости Оми. Вот почему я поспешил прийти ему на помощь и сказал первым:

– Вряд ли сегодня удастся в снежки поиграть. Маловато все-таки снегу выпало.

Лицо Оми приобрело равнодушное выражение. Скулы его затвердели, в брошенном на меня взгляде читалось легкое презрение. Он изо всех сил пытался уверить себя в том, что я – жалкий сосунок, и от этого усилия в глазах его зажглись недобрые огоньки. Оми был благодарен мне за то, что я ни словом не обмолвился о буквах, но в то же время старался подавить в себе это чувство. Как сладко было мне наблюдать за этой внутренней борьбой!

– Чего ты в вязаных перчаточках ходишь, как дитя малое, – фыркнул он.

– Взрослые тоже носят такие, – возразил я.

– Эх ты, бедолага. Поди и не знаешь, что такое настоящие кожаные перчатки. Вот, гляди. – И он внезапно потер своей мокрой от снега перчаткой по моей щеке. Я отшатнулся. Щека вспыхнула нестерпимым чувственным пламенем, словно помеченная огненным тавром, Я почувствовал, как прозрачен и ясен взгляд моих глаз, устремленных на Оми.

Именно в тот миг я в него и влюбился.

* * *

Это была первая в моей жизни любовь, если, конечно, ко мне применимо столь прямолинейное слово. Причем любовь моя явно и недвусмысленно основывалась на физическом желании.

С каким нетерпением ждал я наступления лета, когда мог представиться случай увидеть Оми раздетым. У меня была страстная, заветная мечта – посмотреть на его «здоровенную штуку».


В моей памяти, как два электропровода, спутались две истории, связанные с перчатками. Кроме тех, кожаных, я часто вспоминаю еще пару белых парадных перчаток, и уже сам не знаю, какое событие произошло в действительности, а какое плод моей фантазии. К грубоватому облику Оми, пожалуй, больше подошли бы кожаные перчатки, хотя, может быть, по контрасту он лучше смотрелся бы в белых.

Я сказал «грубоватый облик», – и перед моими глазами встает самое заурядное лицо, лицо юноши, чувствующего себя одиноким среди мальчишек. Оми не был у нас в классе самым высоким, но зато никто не мог с ним сравниться ладностью фигуры. Наша гимназическая форма, имитировавшая мундир морского офицера, на узких ребячьих плечах смотрелась довольно убого, и лишь одному Оми она была впору. В этом синем наряде он так и излучал мужественную силу и чувственность. Уверен, что не я один с завистью и обожанием смотрел на эту великолепную мускулатуру, проступавшую под тонкой саржевой тканью.

Лицо Оми постоянно выражало какое-то угрюмое превосходство. Наверное, это было следствием уязвленной гордости. Я воображал, что провалы на экзаменах, изгнание из пансиона и прочие удары судьбы воспринимались им как олицетворение некой загадочной и всевластной силы. Что это была за сила? Мне смутно грезилось, что ее породило зло, живущее в душе Оми, который пока и сам не догадывается, какой мощный заговор против него зреет в его собственном сердце.

Лицо у Оми было смугловатое, круглое, с надменно выступающими скулами, небольшим, но мясистым, хорошей формы носом, точеной линией рта и мужественным подбородком; одного взгляда на эти черты хватало, чтобы почувствовать, как мощен и стремителен ток крови в теле Оми. Под таким обличьем могла скрываться только дикая, неукрощенная душа. Разве можно было ожидать от человека с подобным лицом какой-то насыщенной внутренней жизни? Но зато он наверняка обладал непостижимым совершенством, когда-то доступным людям, но оставленным ими в далеком прошлом.

Иногда Оми от нечего делать подходил и заглядывал мне через плечо в книгу – а книги я читал все больше мудреные и моему возрасту мало подходившие. Я немедленно с извиняющейся улыбкой захлопывал книгу. Не от смущения, нет. Я боялся, что, затеяв разговор о литературе, Оми продемонстрирует полное невежество и тем самым нанесет ущерб собственному совершенству, так мало им сознаваемому. Мне не хотелось, чтобы этот Одиссей заплутал в пути и забыл свою родную Итаку.

Во время уроков, на занятиях гимнастикой я не сводил с Оми глаз и постепенно сотворил для себя его идеальный образ. Даже сейчас, оглядываясь назад, я не могу обнаружить в том прекрасном образе ни единого изъяна. Я знаю, что в подобном повествовании следовало бы изобразить какие-нибудь милые недостатки или забавные привычки того, кого любил, – от этого персонаж станет живее, но что поделаешь: моя память ничего в этом роде не сохранила. Зато в ней запечатлелось многое другое, и эти воспоминания бесконечно многообразны, расцвечены тончайшими нюансами. Благодаря Оми я нашел определение человеческому идеалу, я обнаружил все признаки совершенства в его бровях, лбе, глазах, носе, ушах, щеках, скулах, губах, подбородке, шее, кадыке, цвете лица, коже, в его мощных руках и груди.

Взяв за основу эти абсолютные критерии, я путем тщательного отбора разработал целую систему ценностей. Из-за Оми я бы никогда не смог полюбить человека умного и образованного. Из-за Оми меня ни за что не привлек бы юноша, носящий очки. Из-за Оми я проникся любовью к физической силе, полнокровию, невежеству, размашистой жестикуляции, грубой речи и диковатой угрюмости, которая присуща плоти, не испорченной воздействием интеллекта.

…Надо сказать, что эта бескомпромиссная шкала делала исполнение моего желания логически невозможным, хотя нет на свете ничего более логичного, чем плотский импульс. Однако стоило мне наладить с предметом моих вожделений контакт на интеллектуальном уровне, добиться взаимопонимания, как тут же физическое желание испарялось. Малейшие признаки интеллекта в партнере заставляли и меня перейти на язык рассудочности. Любовь – чувство обоюдное: тебе нужно от любимого то же, что ему от тебя; вот почему, ожидая от партнера полного невежества, я и сам испытывал жгучую потребность в полном отказе от разумности, я поднимал мятеж против интеллекта. А восстание такого рода было заведомо обречено на поражение. Со временем я научился наблюдать за обладателями моего идеала, здоровой плоти без малейших признаков духа – уличными хулиганами, моряками, солдатами, рыбаками, – с безопасного отдаления, не вступая с ними в разговоры, сохраняя баланс страсти и хладнокровия. Наверное, мне следовало бы поселиться где-нибудь на южных островах, где я не понимал бы язык туземцев. Недаром во мне с детских лет живет тоска по неистовому тропическому лету.


Но вернусь к перчаткам. У нас в гимназии было заведено в дни торжеств надевать белые перчатки. Мне достаточно их натянуть, щелкнуть меланхолично поблескивающими перламутровыми пуговицами на запястьях, расправить три многозначительно выстроченные складки с внешней стороны – и в памяти сразу воскресает сумрачный актовый зал, вкус печенья сиосэ, которое раздавали гимназистам по окончании церемонии, и еще удивительная метаморфоза, непременно происходившая в день праздника: он всегда начинался солнечно и звонко, а потом вдруг как бы давал трещину и рассыпался.

Та история произошла зимой, очевидно, в День основания Империи [16]. Почему-то Оми опять пришел в гимназию необычно рано. До построения оставалось еще немало времени.

Мы, второклассники, оккупировали школьную игровую площадку, предварительно прогнав оттуда первоклассников, – эта процедура неизменно доставляла нам жестокое удовольствие.

Кроме бревна, на площадке ничего примечательного не было, а толкаться на бревне мы считали забавой детской и нас недостойной. Но поиграть все же хотелось, и изгнание мелюзги как бы придавало нашей возне вид не вполне серьезный, – мол, просто дурачимся. Первоклассники сбились кучкой и с почтительного расстояния наблюдали за нашей игрой, а мы, чувствуя на себе взгляды, старались вовсю. Игра заключалась в том, чтобы столкнуть соперника с подвешенного на цепях бревна.

Никто не мог сравниться ловкостью с Оми: он прочно стоял на бревне и без труда сбрасывал на землю всякого, кто вступал с ним в единоборство. Как он был похож сейчас на загнанного в угол убийцу! Уже несколько наших одноклассников вспрыгнули на бревно, но моментально слетели вниз, не в силах противостоять Оми; весь снег вокруг был истоптан ногами побежденных. После очередной победы Оми ликующе сцеплял над головой руки в белых перчатках, как боксер после матча, и сиял триумфальной улыбкой. Первоклашки уже позабыли о своей обиде и приветствовали победителя громкими криками.

Я же не сводил глаз с белых перчаток Оми. До чего отважны и безупречно точны были его движения! Так наносит удар лапами молодой хищник. Белые перчатки рассекали зимний воздух, подобно стрелам с белым опереньем, и безошибочно разили соперника прямо в грудь. Иной раз поверженному противнику даже не удавалось спрыгнуть, и он летел в снег кубарем. В такой миг Оми и сам удерживал равновесие с трудом; балансируя на скользком от инея бревне, он отчаянно взмахивал руками – словно корчился в муках. Но гибкая поясница неизменно выручала его, и вновь Оми делался похож на отбивающегося от преследователей злодея.

А бревно невозмутимо и мерно покачивалось из стороны в сторону…

Меня вдруг охватила тревога, мучительное, невыразимое беспокойство. Это было как приступ головокружения от качки на бревне, но ведь я-то стоял на земле. Головокружение мое было чисто духовного свойства – я чувствовал, как под натиском рискованных движений Оми теряю свое внутреннее равновесие. Удержать его я не мог, ибо во мне столкнулись две противоположные силы: инстинкт самосохранения и другой, более глубокий и мощный импульс, стремящийся нарушить мой душевный баланс. Я знаю, что это была за сила: люди подчас отдаются ей, сами о том не подозревая, она влечет их к самоубийству.

– Ну что же вы? – крикнул Оми. – Одни слабаки, что ли, собрались? Кто следующий?

Он стоял на раскачивающемся бревне, уперев руки в белых перчатках в бока. Кокарда на его гимназической фуражке вспыхивала золотом в лучах утреннего солнца. Никогда еще я не видел его таким прекрасным.

– Я следующий!

Мне пришлось точно рассчитать миг между биениями моего сорвавшегося с цепи сердца, чтобы произнести эти два слова. Так бывает всякий раз, когда я уступаю желанию.

Мне казалось, что встать на бревно меня толкнул не внезапный неодолимый порыв, а это было чем-то предопределенным. В более поздние годы я не раз совершал решительные поступки и даже временами сам впадал в заблуждения, считая себя человеком волевым.

Я поставил ногу на бревно, и все вокруг закричали:

– Брось, куда тебе! Он тебя мигом сшибет!

Ставя на бревно вторую ногу, я чуть не поскользнулся, и зрители возбужденно зашумели.

Оми дурачился, делал вид, что с трудом удерживается на ногах, а сам манил меня пальцем, затянутым в перчатку. Мне почудилось, что это какое-то смертоносное, острое оружие, готовое вонзиться в мое тело.

Несколько раз наши с ним белые перчатки ударились друг о друга, и каждый раз я чуть не падал – так сильна была его рука. Оми, похоже, хотел натешиться вдоволь и не торопился спихнуть меня наземь. Он дразнил меня, высовывая язык, испуганно взмахивал руками и причитал:

– Ой, пропал я, бедный! Ты такой сильный! Горе мне, горе! Ой-ой-ой, сейчас упаду!

Мне было невыносимо смотреть, как этим глупым шутовством он, сам того не ведая, разрушает свою красоту. Отступая под его натиском, я невольно отводил глаза.

Тут Оми резко толкнул меня справа, я пошатнулся, взмахнул рукой, и по чистой случайности мои пальцы наткнулись на его белую перчатку. Я вцепился в нее намертво, чувствуя сквозь ткань прикосновение его руки.

В этот миг наши взгляды встретились – всего на секунду, не более. Но с лица Оми разом исчезло дурашливое выражение, а глаза поразительным образом посерьезнели. В них мелькнуло что-то подлинное, беспримесное – но не враждебность и не ненависть. Впрочем, возможно, я себе это напридумывал и ничего особенного во взгляде Оми не было, просто он почувствовал, что вот-вот потеряет равновесие. Но я безошибочно понял: Оми ощутил молниеносный импульс, переданный моими пальцами, и прочел в моем взгляде, что я люблю его, только его одного на всем белом свете.

А затем почти одновременно мы оба свалились с бревна.

Подняться мне помог Оми. Он грубовато дернул меня за руку, поставил на ноги и, ни слова ни говоря, принялся отряхивать грязь с моей одежды. У него на локтях и перчатках тоже посверкивал снег, смешанный с черными крупицами земли.

Я посмотрел на Оми снизу вверх с немым упреком. Тогда он взял меня за руку и повел прочь.

У нас в классе, где все знали друг друга с начальной школы, было заведено ходить друг с другом за руку, а то и в обнимку. Тут как раз раздался звонок на построение, и одноклассники потянулись за нами следом. Они не придали значения случившемуся – наше с Оми падение с бревна означало для них лишь конец забавы, которая уже начинала надоедать, да и внезапная близость недавних соперников, очевидно, не показалась им странной.

Но я шел, опираясь на руку Оми, и ощущал себя на вершине блаженства. Я привык считать, что в любом наслаждении есть привкус несчастья, – виной тому мое от рождения слабое здоровье; однако сейчас я чувствовал лишь упоение неистовой силой, лившейся в мое тело от соприкосновения наших рук. Мне хотелось идти так бесконечно, до самого края Земли.

Однако в актовом зале Оми как ни в чем не бывало выпустил мою руку и встал на свое место в шеренге. И даже не оглянулся. Во время начавшейся потом церемонии я без конца посматривал то на свои запачканные перчатки, то на грязно-белые перчатки Оми, стоявшего через четыре человека от меня.


Я никогда не пытался подвергнуть свою безоглядную любовь к Оми рациональному осмыслению, как, впрочем, и нравственному анализу. Едва начинал работать мозг, чувство мое сразу отключалось. Если бывает на свете любовь, которая приходит, уходит и вновь приходит, не претерпевая ни малейших изменений, то именно к этому разряду следует отнести мое чувство. Всякий раз я смотрел на Оми как бы «первым взглядом», я бы даже сказал «первобытным взглядом». Это была бессознательная попытка четырнадцатилетней души защитить свою цельность от коррозии.

Я спрашиваю себя, уместно ли здесь слово «любовь»? Наверное, да – ибо, невзирая на всю свою примитивность и непостоянность, она тоже ведала и падение, и разложение. Падения эти были горше и безысходнее всех любовных падений в мире, а абсолютность разложения превосходила своей злокачественностью все формы декаданса.

И все же мое чувство к Оми, первая в моей жизни любовь была поистине невинна, как невинно плотское желание птички, таящееся под пушистым покровом перьев. Мной владела не жажда обладания, а искушение, соблазн в самом чистом своем выражении.

На занятиях, особенно если урок был скучен, я только и делал, что разглядывал профиль Оми. Я еще не знал, что любви домогаются, что любовь дарят, а потому довольствовался пассивным созерцанием. Для меня любовь представлялась всего лишь хитроумной сетью, сотканной из маленьких загадок, остающихся без разгадки. Мне и в голову не приходило, что мое обожание может обрести взаимность.

Однажды – это было в третьем классе, весной – из-за небольшой простуды я пропустил день занятий, а когда наутро пришел в гимназию, то узнал, что накануне наш класс проходил медосмотр. Меня и еще нескольких гимназистов, отсутствовавших в предыдущий день, отправили в медицинский кабинет.

В углу комнаты горела газовая печь, голубой огонек был почти невидим в ярком солнечном свете. И совсем не пахло особенным розоватым ароматом сладкого молока, обычно возникающим в помещении, где толпится множество голых подростков. В кабинете стоял только запах дезинфекции. Зябко поеживаясь, мы снимали рубашки.

Один мой одноклассник, тощий и тоже без конца болевший простудами, встал на весы. Глядя на его хилую, бледную спину, поросшую детским пушком, я вдруг встрепенулся. Ведь я так долго мечтал увидеть Оми обнаженным! И вот, по собственной глупости, упустил такой великолепный шанс! Ничего не поделаешь, придется теперь ждать другого случая.

Я почувствовал, что краска отлила от моего лица. Горькое сожаление пронзило ледяным ознобом все тело и выступило на нем гусиной кожей. Почесывая уродливые следы от прививок на своих тощих плечах, я угрюмо смотрел в пространство. Тут подошла моя очередь. Весы казались мне эшафотом, который подведет черту под моей жизнью.

– Тридцать девять пятьсот, – отрапортовал ассистент, из военных фельдшеров, школьному врачу.

– Тридцать девять пятьсот, – повторил тот, записывая в мою карточку. – Надо же, даже до сорока кило не дотянул.

Я уже давно привык, что каждый медосмотр превращается для меня в сплошное унижение. Но в этот раз мне было немного легче: хорошо хоть рядом нет Оми, и он не видит моего позора. Это утешительное чувство на миг так завладело мной, что на душе стало даже радостно…

– Следующий, – нетерпеливо подтолкнул меня ассистент, но я не ответил ему ненавидящим взглядом, как в предыдущие разы.


Все это время я смутно предчувствовал, чем именно закончится моя первая любовь. Возможно, это тревожное предчувствие и составляло главную прелесть моих душевных терзаний.

* * *

Это случилось в самом начале лета. Бывают такие образцово-показательные дни, являющиеся как бы генеральной репетицией наступающего лета. Прибывает инспектор нового сезона и проверяет, все ли в порядке, готовы ли люди и их одежда к солнцу и жаре. И мы обряжаемся в легкие рубашки, чтобы продемонстрировать свою готовность.

Но я, несмотря на жаркий день, был, как всегда, простужен – страдал бронхитом. Вместе с одноклассником, у которого болел живот, мы отправились к школьному врачу, чтобы он разрешил нам на уроке гимнастики быть «наблюдателями» (так назывались ученики, которые освобождались от занятий спортом, но все равно должны были там присутствовать).

Получив соответствующую бумажку, мы не торопились возвращаться в спортивный зал, шли нога за ногу. Справка от врача оправдала бы любое опоздание, а сидеть и смотреть, как другие занимаются гимнастикой, было невыносимо скучно.

– Уф, жарища! – сказал я, снимая гимназическую куртку.

– Ты что! – замахал руками одноклассник. – У тебя же простуда! Еще подумают, что ты симулянт.

Я поспешно накинул куртку обратно.

– Мне-то можно, – ухмыльнулся он. – У меня ведь брюхо болит. – И с наслаждением расстегнул мундир.

Войдя в раздевалку, мы увидели на вешалках не только куртки и брюки, но даже нижние рубашки. Весь наш класс, человек тридцать, был на улице, вокруг металлической перекладины. Там, под открытым небом, среди золотого песка, сияло яркое солнце, не то что в сумрачном зале. Меня, как всегда в подобных случаях, охватила досада на собственное хилое здоровье, и я присоединился к одноклассникам, давясь сердитым кашлем.

Наш невзрачный преподаватель выдернул у нас из рук справки об освобождении, даже не взглянув на них.

– Та-ак, теперь переходим к упражнениям на перекладине, – объявил он. – Оми, ну-ка покажи, как это делается.

Я услышал, как одноклассники зашумели, подзывая Оми. Тот, как это нередко с ним бывало во время занятий, куда-то запропастился. Не знаю, чем он там занимался, но вот и теперь Оми появился не сразу. Он не спеша вышел из-за тенистого дерева. Над ним трепетала вспыхивающая на солнце листва.

При одном взгляде на Оми сердце мое бешено заколотилось. Он был без рубашки, в одной гимнастической майке без рукавов. По контрасту со смуглой кожей белизна майки казалась просто ослепительной. Эту белизну и свежесть можно было буквально вдыхать – даже издали. Сквозь майку гипсовым барельефом проступали выпуклые грудные мышцы и соски.

– Подтягиваться, что ли? – с ленивой уверенностью переспросил он.

– Ага. Давай, – кивнул преподаватель.

Тогда Оми с изящной небрежностью, которую так любят изображать юноши атлетического сложения, наклонился, разгреб песок, зачерпнул повлажнее и натер ладони. Потом, энергично потирая руки, выпрямился и снизу вверх посмотрел на перекладину. В глазах его горела решительность богоборца; на миг в них отразились облака и майское небо, потом лицо Оми приобрело презрительно-холодное выражение. Одним рывком его тело взметнулось вверх, и мощные руки (о, как пошла бы им татуировка в виде якоря!) вцепились в стальной стержень.

Весь класс восторженно ахнул. Каждый из нас, заглянув себе в душу, убедился бы, что его восхищает не сила Оми, а его молодость, расцвет жизни, его превосходство над всеми нами. И еще всех поразила обильная поросль, открывшаяся под мышками у Оми. Мы, мальчишки, впервые видели, чтобы в таком месте столь густо росли волосы, похожие на пучки буйной летней травы, которой мало заполонить весь сад – она норовит пробиться еще и меж каменными плитами двора. Так и у Оми волосы росли не только под мышками, но и переходили на грудь. Два эти оазиса черной растительности сверкали на солнце, и белая кожа вокруг казалась белоснежным песком пустыни.

Оми стал подтягиваться; на его плечах и руках мощными летними тучами вздулись бугры мышц, погрузив подмышки в глубокую тень; грудь, касаясь перекладины, подрагивала.

Нас всех подавило это зрелище неистовой, бессмысленной жизненной силы. Ее было слишком много, агрессивной, бьющей через край, совершенно бесцельной – она существовала исключительно ради себя самой. Такое ее изобилие угнетало. Могучая сила жизни без ведома самого Оми прокралась в его тело, замыслив овладеть им, отстранить, раздавить хозяина, а затем неудержимым потоком хлынуть наружу. Когда жизни столь много, она подобна болезни. Плоть, пораженная недугом этого рода, может существовать на свете лишь с одной-единственной целью: быть принесенной в жертву какой-нибудь безумной идее. Другим заразам такое тело не подвержено, и в глазах обычных людей, одолеваемых всевозможными болезнями, оно выглядит живым укором…

Мои одноклассники непроизвольно подались назад.

Я испытывал те же чувства, что все, но с одним существенным различием. С самого начала этой сцены, как только я увидел густую поросль под мышками у Оми, у меня произошла эрекция, отчего лицо мое залилось краской стыда. Я боялся, что другие заметят этот горб сквозь мои легкие летние брюки. Но не только это обстоятельство мешало мне наслаждаться долгожданным зрелищем. Когда моя давняя мечта осуществилась и я наконец увидел тело своего кумира, во мне родилось неожиданное чувство совершенно иного свойства.

То была зависть.

Оми спрыгнул с перекладины, имея вид человека, закончившего благородное, возвышенное дело. Услышав, как его ноги ударились о песок, я зажмурил глаза и тряхнул головой. Я сказал себе, что больше не люблю Оми.


Да, то была зависть. Причем такая страстная, что из-за нее я решил отказаться от любви.

Именно тогда во мне зародилась потребность в суровом, спартанском самовоспитании. (Вот и эту книгу я пишу, следуя той же цели).

К примеру, меня мучило то, что я совершенно не умел смотреть людям прямо в глаза, – причиной тому, очевидно, моя болезненность, и преувеличенная забота, которой я был окружен с детства. Теперь я решил «закалять характер». В качестве упражнения я взял себе за правило в вагоне электрички или трамвая впиваться злобным взглядом в лицо кого-нибудь из пассажиров, все равно кого. Большинству людей надоедало меряться взглядами с бледным, хилым подростком, и они отводили глаза в сторону – без малейших признаков испуга. Мало кто отвечал мне столь же свирепой гримасой. И всякий раз, когда пассажир отворачивался, я считал, что одержал победу. Так постепенно я и в самом деле научился смотреть людям в глаза…

Решив, что с любовью покончено, я и думать о ней забыл. И совершенно напрасно. Разве можно было забыть о самом интересном из проявлений любви – об эрекции? Она уже долгое время возникала и исчезала как бы сама по себе, да и связанная с ней «дурная привычка», которой я в одиночестве нередко предавался, тоже являлась актом неосознанным. Хоть я не хуже своих сверстников был осведомлен о физиологической стороне жизни, мне до сих пор не приходило в голову страдать из-за того, что я не такой, как все.

Я понимал, что мои вожделения ненормальны и даже неправильны, что моим товарищам они несвойственны. Поразительная вещь: я запоем читал всякие романтические истории и любил фантазировать о любви между мужчиной и женщиной, о браке, о семье – совсем как неопытная юная барышня. Я выбросил страсть к Оми в мусорную яму неразгаданных загадок, так и не попытавшись задуматься всерьез над ее значением. Это сегодня я пишу «любовь», «страсть», а в те времена я не придавал своему чувству такого значения. Мне и в голову не приходило, что мои фантазии могут быть напрямую связаны со всей моей судьбой.

Однако некий безошибочный инстинкт все же заставлял меня стремиться к одиночеству. Это стремление принимало форму неясного, мучительного беспокойства – я ведь, кажется, уже писал, что с самого раннего детства, когда задумывался о предстоящей взрослой жизни, испытывал смутный страх. Поэтому ощущение того, что я расту, вызывало у меня тяжелое, тревожное чувство. А рос я, увы, быстро: мне покупали брюки навырост, чтобы можно было понемногу удлинять их, отпуская манжеты. И каждый год, как во всякой семье, на стене помечали карандашом, на сколько я вырос. Это происходило в гостиной, в присутствии домашних, и все радовались, все надо мной подшучивали. Я тоже изо всех сил изображал веселье. А сам внутренне сжимался, ибо знал: когда я стану таким же большим, как взрослые, мне суждено столкнуться с неведомой страшной опасностью. Ужас перед будущим еще более развивал во мне способность к фантазированию, а фантазии заставляли вновь и вновь предаваться «дурной привычке». И причиной всему была неотступная тревога…

– Ты не доживешь и до двадцати, – дразнили меня приятели, имея в виду мою слабость и болезненность.

– Как вы можете говорить такие ужасные вещи, – горько улыбался я, но сердце мое сжималось от сладостного, сентиментального чувства,

– Давай пари заключим! – предложили мне однажды.

– Я ставлю на то, что доживу, – ответил я. – Другого выбора у меня нет. А ты ставь на то, что я умру.

– Ладно, – со свойственной подросткам жестокостью сказал предложивший пари. – Только учти – ты проиграешь.


У меня, как и у других моих ровесников, в отличие от Оми, волосы под мышками еще не появились, наметился только какой-то мягкий пушок. Я прежде и внимания на эту часть своего тела не обращал. Но после того урока гимнастики растительность под мышками стала для меня настоящим фетишем.

В ванной я подолгу простаивал перед зеркалом. Оно безжалостно и неприязненно отражало мое голое тело. Я верил, что когда-нибудь превращусь из гадкого утенка в прекрасного белого лебедя. Только в моем случае развязка намечалась иная, чем в сказке про героического утенка. Я смотрелся в зеркало, мечтая о дне, когда мои плечи и грудь станут такими же, как у Оми. Но жестокое стекло показывало мне чахлые руки, торчащие ребра, и сердце мое покрывалось ледяной коркой сомнения. Это было даже не сомнение, а мазохистская уверенность; голосом божественного откровения она шептала мне: «Никогда ты не будешь таким, как Оми».

На гравюрах эпохи Гэнроку [17] нередко можно увидеть изображение влюбленных пар, где кавалеры неотличимы от дам. Идеал человеческой красоты, запечатленный античной скульптурой, тоже близок к чему-то среднему между мужчиной и женщиной. Не заключена ли в этом одна из тайн любви? Не содержится ли в основе этого чувства недостижимое, но страстное желание стать точь-в-точь таким, как предмет твоей страсти? Быть может, в недостижимости подобного стремления – корень трагического противостояния, заставляющего людей подступаться к этой задаче с другой стороны: они, наоборот, преувеличивают различия между мужчиной и женщиной, вступая в сложные, кокетливые игры. Если влюбленным и удается достичь сходства, оно бывает лишь мгновенным и иллюзорным. Девушка становится все более смелой, юноша все более робким, они движутся навстречу, на миг соединяются в одной точке и тут же проносятся мимо, удаляясь прочь друг от друга.

Вот какова тайна, содержащаяся в любви, и вот почему я называю любовью зависть к Оми, заставившую меня отказаться от него. Взамен прежнего предмета страсти я полюбил то, что делало меня «похожим на Оми»: маленькие темные точечки, медленно намечавшиеся у меня под мышками…


Наступили летние каникулы. Я всегда ждал их с нетерпением, но они неизменно оказывались подобием театрального антракта, когда не знаешь, чем себя занять, или пира, на котором кусок не лезет в горло.

С тех пор как ребенком я переболел легкой формой чахотки, врачи запретили мне находиться под прямым ультрафиолетовым излучением. Мне нельзя было загорать на пляже больше тридцати минут. Всякий раз, когда я нарушал это табу, приходилось расплачиваться приступами лихорадки. Я был освобожден от занятий в бассейне и до сих пор так и не умею плавать. Мое позднейшее увлечение морем, созревшее во мне постепенно и со временем занявшее очень важное место в моей душе, родилось – я уверен – именно из неспособности плавать.

Но в ту пору я еще не ведал о необоримом соблазне, которое таит в себе море. Мы – я, мать и брат с сестрой – отправились на побережье, просто чтобы как-то скоротать летние каникулы, сезон, совершенно мне чуждый, но все же манивший неведомыми искушениями…


Я и не заметил, как оказался на вершине утеса один.

Еще недавно мы, дети, бегали по пляжу внизу, среди камней, выискивая выброшенных на берег рыбешек. Так мы добрались до подножия утеса. Добыча наша была невелика, и брат с сестрой уже начали скучать. Тут за нами явилась служанка – отвести назад, к матери, которая лежала на песке под зонтиком. Я почему-то заупрямился, не пошел и вот сидел в одиночестве на утесе.

Послеполуденное солнце мириадами неслышных шлепков похлопывало по поверхности моря, и весь залив горел нестерпимо ярким сиянием. Вдали, наполовину утонув за горизонтом, застыли величавые летние облака, похожие на грустных и молчаливых пророков. Их мощные мышцы белели алебастром.

Людей на этом просторе не было – лишь несколько яхт да рыбацких лодок медленно, как бы нерешительно, ползали по морю. Невесомая тишина царила над миром. Ветерок шептал мне на ухо что-то игривое и загадочное, трепеща легкими стрекозиными крылышками. Берег был окаймлен невысокими плоскими камнями; крутых утесов, вроде того, на котором сидел я, насчитывалось всего два-три.

Вдали возникла и заскользила к берегу волна, похожая на диковинную зеленую опухоль. Камни в полосе прибоя странно замахали руками белых брызг, словно зовя на помощь. Впрочем, вид при этом у них был вполне довольный, они напоминали бакены, загоревшиеся мечтой сорваться с привязи и устремиться в вольное плавание. Однако зеленая опухоль пренебрегла ими и, не теряя скорости, помчалась прямо к пляжу. Что-то там проснулось и встало в полный рост под ее зеленым капюшоном. Тогда распрямилась и сама волна, а над ее гребнем обнажился, сверкнув, широкий и острый топор океана. И вот голубое лезвие гильотины ухнуло вниз, взметнув фонтан белой крови. Отсеченная голова волны покатилась назад, а следом рухнуло и обезглавленное тело, в его зеркале на миг отразилась чистейшая синева неба – как в глазах умирающего… Скрывшиеся было под белой пеной камни теперь, когда волна подалась прочь, вновь обнажились и засверкали. Я видел, как по ним снуют раки-отшельники и как недвижно приникли к ним крабы.

Ощущение одиночества и мысли об Оми слились воедино. Я размышлял так: жизнь связала Оми по рукам и ногам, наполнив его существование одиночеством; мне давно мечталось сравняться с Оми в этом ощущении; и вот теперь, наедине с необъятным океаном, я чувствую нечто очень сходное, – стало быть, надо сполна насладиться своим одиночеством, как умел это делать он. Я должен один исполнить две роли – свою и Оми. Но сначала необходимо было найти между нами хоть какую-то точку соприкосновения. И тогда я смогу проникнуться ощущением одиночества, которого сам Оми, возможно, и не сознает; я смогу оказаться на месте Оми и испытать блаженство этого одиночества; в результате же я достигну осуществления своей давней мечты: счастье смотреть на Оми превратится в счастье быть им.

С тех пор как я оказался во власти чар Святого Себастьяна, у меня появилась такая привычка (я и поныне от нее не избавился): стоило мне оказаться без одежды, как я тут же непроизвольно заламывал руки за голову, хотя мое тщедушное тело весьма мало походило на атлетическую фигуру мученика. И потом я непременно заглядывал себе под мышки, чувствуя, как меня охватывает непонятное возбуждение.

Тем летом у меня под мышками наметились темные волосы. Конечно, до Оми мне было далеко, но все же у нас с ним наконец появилось нечто общее. Отчасти мое возбуждение объяснялось этим, но еще больше меня волновали сами подмышки. В день, когда ноздри мне щекотал легкий бриз, а голые плечи и грудь освещало яркое солнце, над безлюдным морским простором я впервые предался «дурной привычке» прямо под синим небом. И объектом моего желания стали собственные подмышки.

Потом нахлынула странная, щемящая грусть. Одиночество испепеляло меня безжалостней жгучего солнца. Синие шерстяные трусы неприятно липли к животу. Я медленно спустился с утеса и побрел по мелководью. Мои ноги, омываемые прибоем, были похожи на мертвые белые ракушки; они ступали по дну – по камешкам и скорлупкам, а вокруг крутились миниатюрные водовороты. Я присел на корточки и позволил волне, с диким оханьем разлетевшейся на куски, ударить меня на излете в грудь и окатить облаком брызг.

Когда волна откатилась, я снова был чист. Бесчисленные семена, исторгнутые моим телом, умчались прочь, море унесло их с собой, вместе с мириадами микроорганизмов, семенами водорослей, икринками…


Наступила осень, начался новый семестр. Оми в гимназии не появился. На доске объявлений висел приказ о его отчислении.

Все наши тут же стали говорить о нем всякие гадости, – словно подданные только что скончавшегося тирана. У одного он занял десять иен и не вернул, у другого отобрал дорогую иностранную авторучку, третьего чуть не задушил. Каждому нашлось что рассказать о злодеяниях Оми, – я просто бесился от ревности, ибо со мной ничего подобного мой былой кумир не проделывал. Немного утешало лишь одно обстоятельство: никто толком не знал, за что его исключили. Даже самые пронырливые ученики, которые всегда в курсе всех событий, так и не смогли разнюхать, в чем дело. А учителя лишь загадочно усмехались на наши расспросы и отвечали, что Оми совершил «ужасный проступок».

Но я-то не сомневался, что это был за проступок. Оми, конечно же, стал участником какого-нибудь обширного заговора, о целях которого не догадывался и сам. К этому Оми толкнуло зло, живущее в его душе, то зло, что было смыслом его существования, его судьбой. Разве могло быть иначе?

«Зло» это теперь рисовалось мне иначе, чем прежде. Оно заставило Оми вступить в члены подпольной организации, огромного секретного общества, ведущего сложные, хитроумные операции во имя служения некоему неведомому божеству. Он посвятил себя новой религии, пытался обращать в нее других, но был выдан предателем и тайно казнен. На рассвете его отвели на лесистый склон, раздели донага, завернули за голову руки, прикрутили их веревкой к дереву… Первая стрела вонзилась ему в бок, вторая впилась под мышку.

Мысли мои неслись дальше. Я вспоминал, как похож был Оми на святого Себастьяна, когда взялся обеими руками за стальную перекладину на уроке гимнастики…


В четвертом классе средней ступени я заболел. Лицо мое приобрело мертвенно-бледный оттенок, руки стали какого-то травяного цвета. Когда я поднимался по лестнице, то всякий раз был вынужден садиться и собираться с силами, чтобы идти дальше. Где-то в области затылка сгущался белый туман, клубился там, не в силах вырваться наружу, и норовил затащить меня в обморок.

Домашние отвели меня к врачу, и он поставил диагноз: малокровие. Доктор был другом семьи и человеком веселым. Когда мои спросили его, что это за болезнь такая, он сказал: «Давайте-ка я вам лучше прямо по учебнику прочту». Родители сидели напротив него, а я был рядом и мог заглянуть в книгу.

– Значит, так, – начал врач. – Причины заболевания. Оно может быть вызвано глистами. Возможно, это как раз наш случай… надо будет анализ кала сделать. M-м… Хлороз [18] к нам не относится – это у девочек…

Тут врач пропустил одну строчку – я это видел – и, причмокивая губами, закрыл книгу. Но я успел прочитать, что малокровие может быть вызвано еще одним обстоятельством. Онанизмом. Я почувствовал, как от стыда бешено заколотилось сердце. Врач понял, в чем причина моего недуга!

Мне стали делать инъекции мышьяка. За месяц этот кровевосстанавливающий яд излечил меня.

Но никто не догадывался, что мое малокровие состояло в тайной связи с обуревавшей меня жаждой крови.

Быть может, именно врожденная нехватка собственной крови породила во мне мечты об обильном кровопролитии. Мечты эти еще более иссушали мои жизненные соки, в результате чего жажда крови усиливалась. Я жил в мире фантазий, губительных для плоти. Плоть слабела, но зато многократно крепла и закалялась сила моего воображения. В ту пору я еще не слышал о книгах де Сада, и мои кровожадные фантазии (я называл их «Театром убийств») питались сценами из «Камо грядеши» [19], где на арене Колизея казнили первых христиан. На сцене этого театра молодые гладиаторы расставались с жизнью, чтобы доставить мне удовольствие. Смерть там была кровавой, но непременно обставлялась строгим церемониалом. Меня необычайно интересовали всевозможные способы и орудия казни. Дыба и виселица оставляли меня равнодушными – им не хватало кровопролития. Не очень я любил пистолеты и вообще огнестрельное оружие. Чем более варварским, примитивным было орудие убийства, тем лучше: стрела, кинжал, копье. Жертвы чаще всего поражались в живот – так они страдали дольше и мучительней. Несчастные обязательно издавали душераздирающие стоны, полные страдания, тоски и бесконечного одиночества. И тогда во мне просыпалась радость жизни, разгорался некий потаенный огонь, и стон моего наслаждения сливался с криками умирающих. Должно быть, такую же свирепую радость испытывал первобытный человек, охотясь на зверя.

Меч моего воображения истребил несчетное количество греческих воинов, аравийских белых рабов, варварских принцев, гостиничных боев, официантов, уличных хулиганов, офицеров и цирковых атлетов. Я был подобен кровожадному дикарю, не знающему, что такое любовь, и потому выражающему свою неистовую страсть единственным ведомым ему способом – убийством. Я склонялся над павшими и впивался поцелуем в их еще трепещущие губы. Однажды, в порыве вдохновения, я изобрел собственную машину для казни: рельсы, на одном конце которых устанавливается распятие, а с другой стороны накатывается деревянный щит, утыканный острыми клинками. Я воображал некую фабрику казней, где сверлильные станки терзали человеческие тела, а алый сок стекал в банки, подслащивался и потом отправлялся на продажу. Сколько мучеников со скрученными за спиной руками погибло на арене Колизея, воссозданного фантазией тихого гимназиста!

Аппетиты мои росли, и однажды я придумал сцену, ужаснее которой, по моему разумению, и быть не могло. В качестве жертвы я избрал одного соученика, крепкого юношу, занимавшегося плаванием.

Подземелье. Все готово для таинственного банкета: на столе, покрытом белоснежной скатертью, горят свечи в вычурных канделябрах; возле тарелок разложены серебряные ножи и вилки. Вазы с гвоздиками. Все как на обычном банкете. За исключением одного – середина стола пуста. Очевидно, туда должны поставить какое-то гигантское блюдо.

– Не готово еще? – спрашивает меня один из приглашенных.

Лица его я не вижу, оно расплывается в полумраке, но голос торжественный и явно старческий. Лица гостей вообще как бы подернуты дымкой. Ярко освещена лишь поверхность стола, и белые руки сидящих нетерпеливо теребят посверкивающие ножи и вилки. Негромкий гул голосов, сливающихся в неясный фон. Иных звуков на этом зловещем сборище не слышно – разве что изредка пронзительно скрипнет стул.

– Еще минутку терпения, – прошу я.

Воцаряется гробовое молчание. Гости явно недовольны задержкой.

– Пойду посмотрю, как там дела, – объявляю я. Встаю, направляюсь к двери, заглядываю в кухню. В углу – каменные ступени лестницы, ведущей наружу.

– Не готово? – спрашиваю я у шеф-повара.

– Сейчас-сейчас, – сердито бормочет он в ответ, нарезая какие-то овощи. На широченном кухонном столе пусто.

Со стороны лестницы доносится веселый смех. В кухню входит еще один повар, ведя за собой моего одноклассника. Он в брюках и расстегнутой на груди синей рубашке с короткими рукавами.

– А-а, это ты, – небрежно приветствую я его.

Он спускается по ступенькам, засунув руки в карманы, и озорно улыбается. В это время зашедший ему за спину шеф-повар внезапно стискивает моему приятелю горло. Тот отчаянно пытается высвободиться.

Наблюдая за борьбой, я говорю себе: «Это что, прием дзюдо? Похоже на то… Как он называется?.. Ну, когда сзади за горло… Ничего, он не умрет. Только сознание потеряет…»

В железных тисках мощных рук шеф-повара юноша быстро слабеет, тело его обмякает. Повар легко подхватывает его и раскладывает на кухонном столе. Его помощник ловко снимает с лежащего рубашку, часы, брюки, и вот мой одноклассник остается совершенно голым. Он раскинулся на спине, свесив голову набок. Я наклоняюсь и со вкусом целую его в губы.

– Может, спинкой кверху перевернуть? – спрашивает шеф-повар.

– Нет, так нормально, – отвечаю я.

Мне хочется, чтоб было видно широкую грудь, похожую на янтарный щит.

Второй повар снимает с полки огромное овальное блюдо как раз в человеческий рост. Вид оно имеет необычный: по краю в нем проделаны маленькие отверстия – пять с одной стороны и пять с другой.

– Раз-два, взяли! – дружно крякают повара и перекладывают юношу на блюдо.

Довольно насвистывая, они накрепко привязывают тело, пропуская шнурок сквозь отверстия. По всему видно, что дело это для них привычное. Потом красиво обкладывают лежащего со всех сторон листьями салата. Сбоку пристраивают разделочный нож и большую вилку.

– Раз-два, взяли! – снова хором вскрикивают повара и поднимают блюдо.

Я распахиваю дверь в столовую.

Нас встречает торжественная тишина. Блюдо водружается посередине ослепительно белой скатерти. Я возвращаюсь на свое место во главе стола, высоко поднимаю разделочный нож и вилку. Спрашиваю:

– С какого места начнем?

Все молчат, лишь подаются лицами к блюду.

– Наверное, отсюда, – решаю я и вонзаю вилку прямо в сердце связанному.

В лицо мне ударяет фонтан крови. Ножом я аккуратно отрезаю от груди тонкий ломтик мяса…


От малокровия я вылечился, но от «дурной привычки» избавиться так и не сумел.

В гимназии я не мог отвести глаз от молодого учители геометрии. Говорили, что раньше он работал тренером по плаванию; у него был зычный голос и обожженное солнцем лицо рыбака. Помню, как-то зимой я сидел на его уроке, засунув левую руку в карман (было зябко), и списывал с доски в тетрадь условия задачи. Но вскоре взгляд мой устремился на самого учителя, рука писать перестала. Он прохаживался по классу, молодым громким голосом поясняя задачу.

Чувственность уже всецело подчинила себе мою повседневную жизнь. Я смотрел на учителя и представлял его в виде обнаженного Геракла. Когда он повернулся спиной, стер тряпкой с доски написанное и стал выводить какие-то формулы, я вообразил, как под его пиджаком перекатываются могучие мышцы бурделевского Геракла, натягивающего лук [20]. И не смог удержаться – предался «дурной привычке» прямо во время урока.

На перемене, низко опустив затуманенную голову, я вышел в коридор. Ко мне подошел одноклассник, в которого в ту пору я был тайно и безнадежно влюблен. Как и Оми, он был второгодником.

– Ты вчера навещал семью Катакуры, да? – спросил предмет моей неразделенной страсти. – Ну как там?

Катакура учился с нами в одном классе; это был тихий, ласковый мальчик, болевший чахоткой и в конце концов умерший. Накануне как раз состоялись похороны. Приятели говорили, что в гробу Катакура выглядит кошмарно – лицо как у самого дьявола, поэтому я подождал, пока тело кремируют, и лишь потом явился к родителям покойного с соболезнованиями.

Я не нашелся что ответить и лишь буркнул:

– Да ничего особенного. Его уже кремировали.

Но мне хотелось сказать своему любимому что-нибудь приятное, и потому я добавил:

– Ах да, чуть не забыл. Мать Катакуры просила передать тебе привет. Говорит, чтобы ты навещал ее почаще, а то ей тоскливо.

– Дурак ты, – фыркнул он и толкнул меня кулаком в грудь – сильно, но беззлобно.

Щеки его совсем по-детски залились стыдливым румянцем, а в устремленных на меня глазах впервые появилось что-то дружеское, словно у нас с ним была некая общая тайна.

– Ну ты дурак, – снова повторил мой кумир. – У, скотина ты этакая. Еще улыбочку такую похабную состроил!

Я не сразу понял, что он имеет в виду. С полминуты я просто глупо улыбался, довольный, что наконец ему угодил. Потом меня осенило. Мать Катакуры, молодая вдова, была стройной и красивой.

Настроение испортилось – ведь моя непонятливость объяснялась не тупостью, а тем, что наши с ним интересы столь разительным образом отличались. Я ощутил всю глубину разделившей нас бездны, и мне стало очень горько от этого естественного, но запоздалого открытии. Мне сделалось противно, когда я вспомнил, что выдумал привет от матери Катакуры без всякой задней мысли, желая лишь подольститься к своему обожаемому красавцу. Моя детская невинность была отвратительна, как отвратителен след засохших слез на мордочке ребенка. Как устал я в миллионный раз задавать себе один и тот же вопрос: почему я не могу оставаться таким, каков я есть? Я был сыт по горло самим собой – собой, губившим собственное тело, умудряясь при этом сохранять полнейшую невинность! Мне казалось, что старание и прилежание (словечки-то какие!) способны меня спасти. Я не догадывался, что отвращение мне внушает сама настоящая жизнь, а вовсе не какие-то там фантазии.


Настоящая жизнь торопила, подталкивала меня: скорее начинай жить. Быть может, то была вовсе и не моя жизнь, но я все же подчинился зову и, тяжело волоча ноги, побрел вперед.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Все говорят, что жизнь подобна театру. Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в раннем детстве, как у меня, – уже тогда я был твердо убежден в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведенную мне роль, ни за что не обнаруживая своей подлинной сути. Моя убежденность подкреплялась крайней наивностью и отсутствием жизненного опыта, хотя где-то в глубине души таилось смутное подозрение – а вдруг остальные живут иначе? Нет, уверял я себя, все люди вступают в жизнь точно так же. Я оптимистично полагал, что стоит закончиться спектаклю, и занавес закроется сам собой. В этой вере меня поддерживала и убежденность в том, что я непременно умру молодым. Со временем, однако, моему оптимизму, а точнее мечте, предстояло вынести жестокий удар.

Чтобы меня поняли правильно, скажу сразу: я пока говорю вовсе не о пресловутой «самоидентичности», а о материи куда более простой – о чувственном желании. Только о нем, и больше ни о чем.

В школе жизни я был врожденным двоечником, но мне тоже хотелось переходить из класса в класс, а потому я разработал свою систему, знакомую каждому бездарю: на экзаменах нужно списывать правильный ответ у товарищей и делать вид, что решил все задания сам. Нередко этот нехитрый способ, еще более примитивный и недостойный, чем пользование шпаргалкой, оказывается вполне действенными. Экзамен сдан, двоечник переходит в следующий класс. Однако занятия здесь ведутся уже на новом уровне сложности, а ведь бедняга не понял и более простого материала. Он сидит на уроках, вроде бы слушает учителя, но уразуметь ничего не может. Перед несчастным тупицей два пути: либо махнуть на все рукой и пропадать, либо прикидываться и дальше, будто наука дается тебе. Выбор определяется даже не тем, сколько мужества и сколько слабости в тебя заложено природой, а тем, какого свойства эти мужество и слабость. Каждое из решений может объясняться и первым из этих качеств, и вторым; и в любом случае присутствует неистребимое, почти поэтическое пристрастие к праздности.


Однажды возле школьного забора я догнал группу одноклассников, громко обсуждавших последнюю сплетню: один из наших соучеников (его поблизости не было) якобы влюбился в кондукторшу автобуса, на котором ездил в гимназию. Затем разговор принял более общий характер – можно ли найти что-либо привлекательное в женщине, работающей кондуктором? И тогда я нарочито небрежным тоном, деля слова, произнес:

– А как же форма? Она так облегает тело…

Разумеется, прелести автобусной кондукторши меня совершенно не интересовали. Я сказал про форму по аналогии, к тому же мне, как всякому подростку, хотелось казаться взрослее, циничнее и искушеннее, чем я был на самом деле.

Эффект моих слов превзошел все ожидания – ведь компания состояла сплошь из одних отличников, мальчиков тихих и благовоспитанных. Послышались реплики такого рода:

– Ну ты и типчик!

– Сразу видно, что ты по этой части мастак!

– Какой же ты бесстыжий!

Наблюдая за бурной реакцией своих невинных товарищей, я думал, что лекарство оказалось чересчур сильнодействующим. Наверное, следовало произнести эти слова иным тоном, не так вызывающе – получилось бы куда солиднее. Надо быть хитрее.

Когда пятнадцатилетний подросток чувствует, что его внутренний мир устроен иначе, чем у сверстников, ему очень легко впасть в заблуждение – решить, что он взрослее и умнее, а потому и мыслит по-другому. На самом деле это не так. Просто моя тревога, моя неуверенность заставили меня раньше других задуматься над устройством своего сознания. Причем самокопание порождало в моей душе лишь хаос, и дальше нелепых догадок дело не шло. Стефан Цвейг пишет: «Дьявольское начало есть в каждом человеке; это беспокойство, побуждающее нас вырваться за пределы своего «я», стремиться к бесконечному… Словно сама природа почерпнула из недр древнего хаоса неистребимый ген непокоя и заразила им нашу душу». Этот «ген непокоя» вносит в нашу жизнь напряжение, вселяет в нас «жажду сверхчеловеческого, сверхчувственного». Пока же сознанию отводится роль разъяснения и примечания к чему-то главному, человек может обходиться и без сознания.

Итак, тело кондукторши не таило для меня ни малейшего соблазна, но с помощью знакомой аналогии и небольшой хитрости я добился того, что заставил своих товарищей покраснеть от стыда, а втайне испытать столь свойственное их возрасту эротическое возбуждение. Когда я понял это, меня пронзило мстительное ощущение своего над ними превосходства.

Но мысль моя на этом не остановилась и увела меня дальше, к серьезному заблуждению. Чувство превосходства тешило меня недолго и оказало дурную услугу. Я рассуждал следующим образом.

В части моего сознания зародилось самодовольство, я как бы опьянел оттого, что опережаю своих сверстников, и дурман этот распространился на все мое существо. Однако та область сознания, что опьянела первой, первой же и протрезвилась, в то время как душа в целом еще находилась во власти хмеля. Не отдавая себе отчета в этом обстоятельстве, я решил, что рассудок мой теперь ничем не замутнен; я отверг идею своего превосходства и в ослеплении уверил себя, что я такой же, как другие. На этом я не остановился, пошел дальше: если я такой же, то, значит, я ничем от других не отличаюсь (именно здесь проявилось действие дурмана, окутавшего большую часть моего сознания). И еще дальше: они все такие же, как я. Вот что имел я в виду, когда говорил о хаосе, в который ввергало меня неустанное самокопание… Я сам себя гипнотизировал. И с тех пор этот безрассудный, лживый, я бы даже сказал, дурацкий самообман (в глубине души я и сам понимал его химеричность) на девять десятых заполнил мое существование. Вряд ли кто может соперничать со мной по части внушаемости.

Читателю, должно быть, понятно, почему именно из моих уст вырвалось циничное замечание о кондукторше. Причина и в самом деле очевидна, один лишь я ее не понимал. В отличие от своих одноклассников я не терзался тайным вожделением по женскому телу, а потому не ведал и стыда. Вот как все просто.


Чтобы вы не думали, будто все эти аналитические рассуждения – плод моего нынешнего знания о себе, приведу отрывок из повести, которую писал в пятнадцать лет.


…Рётаро без труда завоевывал себе новых друзей. Ему казалось, что если он будет весел – или станет изображать веселость, – то сумеет избавиться от одолевавшей его беспричинной тоски и лени. Самоослепление, этот важнейший элемент веры, постоянно держало его в состоянии какого-то возбужденного спокойствия. Участвуя в непристойных забавах или сыпя вульгарными шутками, Ретаро думал: «Вот сейчас мне не тоскливо. Я не скучаю». Для себя такое умонастроение он окрестил «забвение любви».

Нормальный человек никогда не знает толком: весел ли он, счастлив ли он. Что ж, сомнение – вещь естественная, счастья без него не бывает.

Однако Ретаро заявил себе, что ему весело, с непоколебимой уверенностью, не оставляя для сомнения места. И, должно быть, от этого людей тянуло к его «уверенной веселости».

Так берется нечто едва уловимое, но вполне реальное, заряжается в машину самообмана, машина набирает обороты, и человек уже сам не видит, что стал жертвой галлюцинации…

(«Машина набирает обороты»)


Итак, моя машина самообмана набирала обороты… Ранней юности свойственно (и в этом ее беда) верить в то, что достаточно избрать своим кумиром Дьявола, и он исполнит все твои желания.


Как бы то ни было, настало время сделать шаг навстречу реальной жизни. Какими предварительными знаниями о ней я располагал? Я прочел невероятное количество романов, проштудировал том «Энциклопедии половой жизни», рассматривал с приятелями порнографические открытки, в походе у костра слушал «неприличные истории» – довольно невинного, впрочем, свойства. Вот, пожалуй, и весь баланс моих знаний. Но зато мной владело жгучее любопытство, лучший спутник для долгого путешествия. Оснащенный своей «машиной самообмана», я готов был отправиться в путь.

Благодаря старательному чтению романов я в доскональности знал, что именно должен говорить и чувствовать мой сверстник, вступая на дорогу жизни. Я никогда не жил в пансионе, в обществе других детей, не занимался в спортивной секции; к тому же в нашей привилегированной гимназии было полным-полно ханжей и снобов – после того, как мы переросли невинную игру «в похабника», «низменные проделки» стали считаться дурным тоном. Прибавьте еще мою невероятную скрытность и замкнутость – стоит ли удивляться, что я понятия не имел об истинных помыслах и желаниях своих товарищей?! Зато я твердо знал, что теоретически должен чувствовать и думать подросток, находясь наедине с собой.

Моих ровесников (с которыми, кроме уже упомянутого жгучего любопытства, меня ничто не объединяло) как раз посетила невеселая пора созревания. Мальчишки постоянно думали только об одном, исходили прыщами, а их одурманенные мозги порождали на свет Божий невероятное количество сладеньких стишков о любви. Одни медицинские энциклопедии утверждали, что онанизм наносит непоправимый ущерб психике и здоровью; другие успокаивали – ничего особенно ужасного. Мальчишки больше верили последним и самозабвенно предавались рукоблудию. Но ведь и я тоже! Обманывая сам себя, я помнил только об этом чисто внешнем сходстве, совершенно не учитывая различия в природе наших вожделений.

Я заметил, что само слово «женщина» действовало на моих товарищей возбуждающе. По краске стыда, заливавшей их лица, я догадывался, когда именно произносят они его мысленно. Однако для меня слово «женщина» звучало не более соблазнительно, чем «карандаш», «автомобиль» или «метла». Во время беседы я иногда попадал впросак, как в случае с матерью Катакуры, и чувствовал, что говорю со своими сверстниками на разных языках. Они, впрочем, относились ко мне снисходительно – я у них слыл за «поэта». Но мне вовсе не хотелось быть поэтом (отчасти потому, что эта людская разновидность без конца путалась с женщинами), поэтому, желая не отставать от одноклассников, я научился имитировать их реакции.

Я не знал тогда, что отличен от них не только душевным своим устройством, но и в некоторых внешних, физиологических проявлениях. К примеру, достаточно было любому из них увидеть фотографию голой женщины (оставлявшую меня абсолютно равнодушным), и у подростка моментально происходила эрекция. Зато образы, возбуждавшие меня (каждый из них тщательно отбирался моим извращенным воображением), – скажем, статуя ионического юноши – не способны были бы обратить на себя их внимание.

Во второй главе своего повествования я не случайно столько внимания уделил феномену эрекции. Дело в том, что мой самообман в немалой степени строился на полнейшем невежестве в этом вопросе. Ведь ни в одном из описаний романтического поцелуя, которыми изобиловали прочитанные мной любовные романы, не говорилось о том, что в момент лобзания у мужчины происходит эрекция. Это ведь естественно – в романах о таком не пишут. Но даже в медицинской энциклопедии не было ни слова о связи эрекции с поцелуем. Я пребывал в твердой уверенности, что сие явление наблюдается либо непосредственно перед совокуплением, либо во время эротических фантазий. Поэтому я ничуть не сомневался: в нужный момент эрекция случится сама собой, безо всякого влечения к женщине, – как естественный дар небес. Где-то в тайниках души копошился червь сомнения, нашептывавший, что именно со мной, единственным из всех людей, этого как раз может и не произойти. Смутные подозрения такого рода были источником постоянного беспокойства, одолевавшего меня по самым разным поводам. Хоть раз, предаваясь своей «дурной привычке», представил я себе женские прелести – пусть бы из научного интереса? Нет, ни разу. И при этом, хотите верьте, хотите нет, я относил подобное упущение на счет своей лености!

Я не знал одной очень важной вещи. Все прочие подростки по ночам видели во сне женщин – тех самых, кого они днем встретили на улице. Перед их взором прекрасными медузами, плавающими по волнам ночного моря, колыхались девичьи груди. Некая часть женской анатомии, шевеля влажными губами, пела нескончаемые песни, словно сладкоголосая сирена…

Неужто виновата одна только леность, вновь и вновь спрашивал я себя. Я всегда был у жизни прилежным и старательным учеником, но все мое усердие расходовалось на защиту этой иллюзии: да, я просто слишком ленив, и больше ничего. Веря в это, я мог ощущать себя в безопасности.

* * *

Для начала я решил собрать воедино все свои воспоминания и переживания, связанные с женщинами. Коллекция получилась весьма скудная.

Например, такой эпизод. Мне было лет тринадцать-четырнадцать. Мы большой компанией провожали отца, уезжавшего в служебную командировку в Осаку, и на обратном пути с вокзала все родственники зашли к нам домой. Среди них была моя троюродная сестра Сумико, девушка девятнадцати лет.

Передние зубы у нее были крупноватые, но зато удивительно белые и ровные. Она, очевидно, прекрасно знала это и сама, ибо все время, по поводу и без повода, улыбалась, сверкая своими ослепительными зубами. Они едва заметно выдавались вперед, и это придавало улыбке какое-то особое очарование. Легкий дефект, как бы намек на дисгармонию, капелькой терпких духов приправлял безупречность лица и фигуры, делал красоту кузины немного пряной и оттого еще более совершенной.

Вряд ли чувство, которое вызывала во мне Сумико, можно было назвать любовью, но во всяком случае она мне нравилась. Я еще с самого раннего детства любил исподтишка наблюдать за ней. Помню, как-то раз я целый час просидел с ней рядом, просто глядя, как она вышивает по шелку.

Мать, тетя и остальные вышли из гостиной в другую комнату, а мы с Сумико остались. Возбуждение после шумных проводов еще не прошло. Мы молчали. Почему-то я чувствовал себя очень усталым.

– Ой, как же я устала, – зевнула Сумико, прикрыв рот изящными белыми пальчиками, и еще несколько раз похлопала себя по губам, словно выполняя какой-то магический ритуал. – А ты, Кими [21], не устал?

Тут она неожиданно закрыла лицо рукавами кимоно и опустила голову мне на колени. Устроилась поудобнее, лицом кверху, и затихла.

Мои форменные брюки чуть не засияли от гордости – ведь им выпала честь стать подушкой дли затылка Сумико! Я вдыхал аромат ее духов и пудры, а Сумико смотрела куда-то в сторону ясными усталыми глазами. Помню, я был в полном замешательстве…


Вот, собственно, и все. Мои колени еще долго помнили восхитительную тяжесть головки Сумико. Роскошное было чувство, хоть совсем и не эротическое, – как будто ощущаешь тяжесть ордена на груди.


Вот еще одно воспоминание. По дороге из гимназии домой я часто встречал в автобусе одну бледную девушку, чье холодное и неприступное лицо пробуждало во мне интерес. Она всегда сидела, глядя в окно с видом скучающим и высокомерным. Обращали на себя внимание ее полные, но какие-то очень жесткие губы. Когда я входил в автобус и видел, что девушки нет, мне уже чего-то не хватало. Вскоре я поймал себя на том, что заранее волнуюсь – окажется она в автобусе или нет. Наверное, это и есть любовь, подумал я.

Я не имел ни малейшего представления о том, как связаны друг с другом любовь и чувственное желание. Дьявольский соблазн, исходивший от Оми, мне в ту пору и в голову не пришло бы назвать любовью. Кстати говоря, именно в тот период, когда я полагал, что люблю бледную девушку, я заглядывался и на шофера автобуса, грубоватого парня с сияющими от бриллиантина волосами. По наивности и невежеству я не усматривал здесь никакого противоречия. Когда я смотрел на молодого шофера, меня охватывало мучительно-тягостное, удушающе-неодолимое чувство; во влечении же к бледной девушке было что-то искусственное, нарочитое, непрочное. Обе эти чисто созерцательные влюбленности превосходно уживались во мне, ничуть друг другу не мешая.

* * *

Читатель, безусловно, скажет, что во мне начисто отсутствовали и нравственная чистота, свойственная ранней юности, и то, что называется «духовностью». Можно было бы, конечно, объяснить этот дефект присущим мне от природы неистовым любопытством, плохим спутником нравственности, – если бы мое любопытство не было сродни отчаянной любви, которую испытывает к жизни тяжело больной человек, если бы в глубине души я не был твердо уверен в безнадежности этой страсти… Именно такое сочетание – на уровне подсознания – уверенности и отчаяния придавало моим чувствам и желаниям необычайную остроту.

Несмотря на свой нежный возраст, я не представлял себе, что такое платоническая любовь. Было ли это моим несчастьем? Возможно. Но что значат для меня обычные человеческие несчастья? Смутная тревога, которую вселял в меня зов плоти, привела к тому, что я стал невосприимчив ко всему, не связанному с чувственностью. На самом деле мой интерес по своей сути был не так уж далек от духовного импульса, именуемого «жаждой знаний», но я уверял себя, что мной владеет один лишь голос тела. Со временем я даже проникся убеждением, что обладаю душевным устройством законченного развратника. Поэтому, оставаясь физически невинным, я воображал себя человеком бывалым и искушенным. У меня был такой вид, будто я сполна вкусил женской любви и пресытился ею.

К этому периоду относится мое страстное увлечение идеей Поцелуя. Теперь я понимаю, что этот нехитрый ритуал стал для меня тогда своего рода фетишем, символом успокоения и пристанища, к которым стремилась моя душа. Но юношей я ошибочно почитал свою одержимость Поцелуем за проявление полового инстинкта, а подобная иллюзия требовала наложения на собственную душу изрядного слоя грима. Втайне я чувствовал, что играю с самим собой в нечестную игру, но от этого лицедействовал еще усерднее. И все же сегодня я спрашиваю себя: неужто возможно, чтобы человек до такой степени самозабвенно изменял своей природе – хотя бы на одно только мгновение?

Если так не бывает, чем объяснить загадочное устройство нашей души, подчас заставляющее стремиться к тому, чего нам на самом деле не хочется? Меня можно было назвать антиподом человека нравственного, который, наоборот, не стремится к тому, чего ему очень хочется. Значит ли это, что моя новая идея была верхом безнравственности? Но для столь внушительного определения она представлялась слишком непритязательной… Быть может, я вообще совершенно неправильно оценивал свои мотивы и был всего-навсего пленником условностей? Придет время, и я уже не смогу уходить от ответов на эти вопросы.


С началом войны по стране прокатилась волна ханжеского стоицизма. Достигла она и стен нашей гимназии. С каким нетерпением ждали мы дня, когда станем старшеклассниками и наконец получим право носить длинные волосы! Увы, этим надеждам не суждено было осуществиться. Ушли в прошлое и вольности с яркими носками. Все больше уроков отводилось под военную подготовку; что ни день появлялись очередные новшества, одно нелепее другого.

К счастью, наша гимназия имела долгую и славную традицию устраивать показуху, ничего не меняя по сути. Поэтому реформа системы школьного образования нашу повседневную жизнь переменила не так уж сильно.

Прикомандированный к гимназии армейский полковник оказался человеком разумным, да и его помощники – прапорщики Дубина, Курносый и Сюсю (последний получил такое прозвище за свой северный пришепетывающий выговор) – быстро сориентировались в ситуации. Директор гимназии, из отставных адмиралов, обладал нравом мягким, даже женственным, но зато имел хорошие связи при дворе, а потому мог себе позволить держать нейтральную линию и ни во что не ввязываться.


Тем временем в моей жизни происходило кое-что новое – я научился курить и пить вино. Точнее, делать вид, что курю, и прикидываться, будто с удовольствием выпиваю. Военная пора делала всех нас по-особенному сентиментальными. Казалось, что в двадцать, самое позднее в двадцать пять лет каждому из нас суждено умереть; на более поздние времена никто планов не строил. Поэтому к жизни мы относились необычайно легко. Она представлялась нам похожей на соленое озеро, которое по прошествии двадцати лет само собой обезвоживается, и тогда густо просоленная вода выталкивает тело плавающего на поверхность.

Я тоже считал, что до финального акта осталось недолго, и разыгрывал свой моноспектакль с неослабевающим старанием. Каждый день я говорил себе: «Все, завтра начинаю свое путешествие в настоящую жизнь». Но поход без конца откладывался, год шел за годом, и ничего не менялось. Быть может, то была счастливейшая пора моей жизни. Всегдашняя тревога никуда не исчезла, но отступила на задний план; меня переполняли мечты и желания; завтрашний день манил своими неведомыми синими небесами. Я фантазировал о радостях и опасностях предстоящего путешествия, о чудесном преображении, которое со мной непременно произойдет, о прекрасной невесте, о грядущей славе. Мечты были аккуратно рассортированы и разложены, как вещи в чемодане – путеводители, полотенца, зубная щетка и паста, свежие рубашки, носки, галстуки. Все вызывало во мне какую-то детскую радость, даже война. Я по-прежнему верил, что не почувствую боли, когда упаду, сраженный пулей. Предвкушение смерти наполняло мое существо трепетом неземной радости. Мне казалось, что я владею всем миром. И неудивительно – человек больше всего увлечен путешествием, когда готовится к нему. Он богат мечтами и ожиданиями, но стоит отправиться в путь, и начнутся разочарования – богатство будет растрачено. Вот почему путешествия всегда так бесплодны.


В конце концов моя страстная мечта о Поцелуе сконцентрировалась на вполне определенной паре губ. Возможно, причиной тому было желание придать своей заветной идее более пристойный вид. Я уже говорил, что Поцелуй никак не связывался у меня с чувственным желанием, я заставлял себя верить, что одно неотрывно от другого. Иными словами, за влечение к женщине я принимал свое неистовое желание обладать этим недоступным мне видом вожделения. Я попросту не хотелбыть собой, и этим страстным, но неосуществимым желанием пытался подменить инстинкт, рождающийся в нормальном человеке самым естественным образом.

У меня завелся один приятель, с которыми мы неплохо ладили, хотя говорить друг с другом нам было почти не о чем. Этого недалекого и легкомысленного парня, учившегося со мной в одном классе, звали Нукада. Скорее всего, он подружился со мной из вполне практических соображений – чтоб я помогал ему учить немецкий язык, который Нукаде никак не давался. Этот предмет у нас появился совсем недавно, а я всегда относился к чему-то новому с энтузиазмом, поэтому считался по немецкому лучшим учеником. Возможно, Нукада интуитивно угадал, до какой степени мне отвратительна репутация отличника, который чем-то похож на монашка или студента-богослова; мне же всегда ужасно хотелось прослыть отчаянным хулиганом и это при том, что ярлык отличника как нельзя лучше оберегал и защищал меня от разоблачения. Дружба с Нукадой тешила мое самолюбие – даже самые отъявленные хулиганы в гимназии относились к нему с завистливым почтением. И еще я чувствовал, что Нукада, как медиум на спиритическом сеансе, способен связать меня с потусторонним миром женщин.

Первым посредником такого рода для меня был Оми. Но в те времена я еще не разучился быть самим собой и просто числил это качество своего кумира в ряду прочих его совершенств. С Нукадой дело обстояло иначе – он вызывал во мне такое жгучее любопытство именно потому, что казался идеальным «медиумом». Вероятно, это объяснялось еще и тем, что он был некрасив.

Однако вернемся к уже упомянутым губам. Они принадлежали старшей сестре Нукады, которую я встретил у него дома.

Эта двадцатичетырехлетняя красотка, конечно же, обращалась со мной как с ребенком. Наблюдая, как за ней увиваются многочисленные ухажеры, я понял, что не могу рассчитывать на успех у женщин.

Тогда-то до меня и дошло, во-первых, что мне никогда не суждено стать таким, как Оми, и, во-вторых, что чувство, породившее во мне подобное желание, и называется «любовь».

Тем не менее я остался убежден, что влюблен в сестру Нукады. Как и положено нормальному гимназисту моего возраста, я бродил вокруг дома «той, которую любил»; часами торчал в близлежащем книжном магазине, дожидаясь, когда она выйдет на улицу; стискивал в объятьях подушку, представляя, что это моя избранница; без конца рисовал контур ее губ и вслух разговаривал сам с собой, словно совсем потерял рассудок от страсти.

И что же все это мне дало? Вымученные потуги разыграть влюбленного приводили к тому, что я постоянно находился в состоянии какого-то странного, отупляющего изнеможения. Сердце мое отлично чувствовало фальшь неустанных самоуверений, будто я сгораю от любви к женщине, и протестовало по-своему – непреходящей злокачественной усталостью. А душевное утомление таило в себе опасный яд. Временами от всей этой натужной суеты на меня накатывали приступы такой тоски, что избавиться от нее можно было лишь отдавшись во власть фантазий совсем иного рода. И тут происходило чудо: я оживал на глазах, становился самим собой и воспламенялся, рисуя себе разные причудливые картины. Возбуждение, вызванное этим пламенем, проходило не сразу, обретало абстрактный характер, и вскоре я, умелый интерпретатор, убеждал себя, что сгораю от любви к сестре Нукады… Так я обманывал себя вновь и вновь.


Меня могут упрекнуть, что мой рассказ слишком изобилует отвлеченными рассуждениями и беден описаниями. Отвечу на это, что вовсе и не собирался рисовать внешнюю канву своей жизни, ибо она ничем не отличалась от бытия любого другого подростка. Если исключить некий участок души, заключавший в себе мою постыдную тайну, я ничем не отличался от своих нормальных сверстников – как внешне, так и внутренне. Представьте себе самого обычного гимназиста, причем отличника: в меру любознателен; в меру честолюбив; немного замкнут, но это следствие склонности к размышлениям; легко краснеет, как всякий юноша, недостаточно красивый, чтобы пользоваться успехом у девушек; запоем читает книги. Остается добавить, что этот гимназист все время думает о женщинах, что грудь его пылает огнем, что он постоянно изводит себя бесплодными терзаниями. Что может быть проще и прозаичнее подобного описания? Так не сетуйте, если я опускаю все эти скучные, шаблонные подробности. Нет ничего бесцветнее и тоскливее этого периода в жизни среднего, нормального юноши – а именно такую роль я играл, поклявшись хранить верность неведомому постановщику своего спектакля.


Если в прежние времена меня тянуло лишь к подросткам, бывшим несколькими годами старше, то теперь меня стали волновать мальчики из младших классов. Впрочем, и они были уже в возрасте моего незабвенного Оми. Эта переориентация сопровождалась изменением более глубинного свойства. Разумеется, как и прежде, я хранил свои пристрастия в тайне, но раньше в моей любви преобладала тоска по грубости и силе, теперь меня влекли изящество и нежность. Я рос, и во мне естественным образом зрела потребность любить и оберегать существо более юное, чем я.

По классификации Хиршфельда, гомосексуалисты делятся на две категории: андрофилы, тянущиеся к мужчинам старшего возраста, и эфебофилы, которых привлекают лишь мальчики и юноши. Я ощущал явную склонность к эфебофилии. «Эфебами» называли греческих юношей в возрасте от восемнадцати до двадцати лет, проходящих военную выучку. Слово это происходит от имени Гебы, жены бессмертного Геракла, дочери Зевса и Геры. Геба, наполнявшая нектаром кубки обитателей Олимпа, считается богиней юности.

В первый из старших классов нашей гимназии недавно поступил очень красивый семнадцатилетний юноша – белолицый, с нежной линией рта и точеными бровями. Я знал, что его зовут Якумо. Прекрасный облик новичка не оставил меня равнодушным.

И вот этот Якумо, сам о том не ведая, стал делать мне чудесные подарки. Дело в том, что звеньевые выпускного класса (в том числе и я) должны были поочередно дежурить – то есть проводить утреннее построение и поверку перед гимнастикой, а также послеобеденное «боевое занятие» с классами. («Боевым занятием» у нас назывался ежедневный ритуал, в ходе которого гимназисты сначала полчаса делали строевые упражнения, а потом серпами срезали траву на газонах или рыли бомбоубежище.) Каждую четвертую неделю выпадала моя очередь дежурить. В теплое время года гимнастику и строевые упражнения полагалось делать «с голым торсом» – даже наша чопорная гимназия вынуждена была подчиняться спартанскому духу времени.

Утром дежурный звеньевой поднимался на возвышение, проводил поверку и отдавал приказ: «Раздевайсь!» Гимназисты снимали куртки и рубашки, а дежурный уступал место на возвышении инструктору по гимнастике, командовал «Смирно!» и бежал на свое место в строй – выпускной класс всегда стоял в самой последней шеренге. Тут полагалось быстро раздеться и делать гимнастику вместе со всеми – утренние обязанности дежурного считались исполненными.

Поначалу я леденел от ужаса при одной мысли, что мне придется громогласно отдавать команды, но вскоре я сообразил, что весь этот строгий ритуал разработан словно специально по моему заказу, и уже с нетерпением ждал очередной недели дежурства. Ведь я мог спокойно, на совершенно законном основании, любоваться полуобнаженным телом Якумо, сам при этом оставаясь одетым и не выставляя напоказ свою тщедушную анатомию.

Якумо обычно стоял прямо перед возвышением, в первом или втором ряду, щеки его розовели нежным румянцем. Грудь моего Гиацинта [22] тяжело вздымалась – он прибегал на построение в последнюю минуту и не успевал отдышаться. Очаровательно отдуваясь, Якумо рвал на груди пуговицы кителя, выдергивал из брюк полы белой рубашки, а я стоял прямо над ним и упивался зрелищем его нежного тела, обнажаемого с такой восхитительной небрежностью. Кто-то из моих приятелей сказал мне однажды: «Ты чего все время вниз смотришь? Трусишь на виду у всех стоять?» От этого невинного вопроса я прямо оцепенел.

Но приблизиться к розовому телу юного красавца мне было не суждено.

Летом всех старшеклассников на неделю отправили в военно-морское инженерное училище, на практику. И вот однажды всех нас отвели в бассейн, на занятие по плаванию. Плавать я не умел, а потому, сославшись на расстройство желудка, попросил освободить меня от урока. Но капитан, проводивший занятие, заявил, что солнечные ванны – лучшее лекарство от всех болезней, и заставил симулянтов вроде меня тоже раздеться. Тут я увидел, что и Якумо – среди освобожденных от плавания. Он стоял, сложив мускулистые руки на загорелой груди, грелся на солнышке и задумчиво покусывал белыми зубами нижнюю губу – как будто дразнился. Поскольку вся симулянтская братия собралась в одном месте, под деревом, я без труда подобрался к Якумо поближе и впился глазами в его стройную талию и нежно вздымающийся в такт дыханию поджарый живот. Мне вспомнились строки Уитмена:


Юноши плавают на спине,

Подставляя солнцу белые животы.


Но я не осмелился заговорить с Якумо – мне было стыдно своих тощих рук и цыплячьей груди.


В сентябре сорок четвертого, то есть за год до конца войны, я окончил гимназию, где прошла большая часть моей жизни, и поступил в университет. Отец настоял, чтобы я учился на юридическом факультете, – моего мнения на сей счет никто не спрашивал. Впрочем, я не возражал, пребывая в твердой уверенности, что вскоре меня все равно призовут на войну, где мне суждено быть убитым, а мой дом и моя семья непременно погибнут во время очередного воздушного налета.


Студенческая форма досталась мне по наследству от одного призывника – так тогда было принято. Я пообещал, что, когда наступит время уходить в армию мне, я верну студенческий мундир его домашним.

Я до смерти боялся воздушных налетов, но при этом думал о своей неминуемой гибели со сладостным предвкушением. Ведь я уже говорил, что будущее всегда представлялось мне тяжким испытанием. Жизнь с самого начала давила на меня бременем Чувства Долга. Было ясно, что ноша эта выше моих сил, но Жизнь вновь и вновь корила меня за пренебрежение долгом. О, каким наслаждением было бы подставить Жизни подножку, именуемую смертью! В военные годы вошло в моду упоение гибелью на поле брани, и я сочувствовал этому поветрию всей душой. Если б мне посчастливилось пасть «смертью героя», столь мало приличествующей моей скромной особе, я бы лежал себе в могиле и злорадно посмеивался над одураченной Жизнью. Однако если раздавался рев сирены, я быстрее всех мчался в бомбоубежище.


Где-то в доме дребезжало расстроенное пианино.

Я был в гостях у жившего по соседству приятеля, который в скором времени должен был поступить в офицерское училище. Его звали Кусано, и я высоко ценил нашу дружбу, ибо в старших классах он был единственным, с кем я мог разговаривать о возвышенных материях. Надо сказать, что мне всегда было трудно обзаводиться друзьями. Тем нелепее и непростительнее импульс, заставлявший меня иногда наносить этим так мучительно устанавливаемым отношениям непоправимый ущерб.

Я спросил:

– Кто там играет? По-моему, не очень складно выходит.

– Это сестренка, – ответил Кусано. – Учитель задал ей гаммы разучивать.

Мы немного послушали. Поскольку моему другу предстояло вскоре покинуть отчий дом, он, вероятно, не просто слушал игру на пианино, а мысленно прощался с утомительным, временами несносным, но таким красивым образом жизни, который называется «повседневностью».

В звуках пианино было что-то трогательное, как в домашнем печенье, испеченном неопытной хозяйкой по кулинарной книге.

– А сколько ей лет? – не удержался я.

– Семнадцать. Она после меня самая старшая.

Я представил себе полудетские пальцы, робко касающиеся клавиш, и саму семнадцатилетнюю девушку – мечтательную, еще не успевшую осознать собственную красоту. Мне хотелось, чтобы она разучивала свои гаммы целую вечность.

И моя просьба была услышана. С того дня миновало пять лет, но у меня в ушах и поныне звучит голос расстроенного пианино. Много раз я уверял себя, что это галлюцинация; мой разум, моя слабость смеялись над столь нелепым самообманом. И все же те гаммы заняли прочное место в моей душе, стали для меня голосом судьбы, рока (я не имею в виду зловещий оттенок, которым обладает это последнее слово).


Совсем незадолго до того дня я уже задумывался о странном смысле слова «судьба». В день церемонии окончания гимназии наш директор, старенький адмирал, повез меня на своем автомобиле во дворец, на аудиенцию к императору [23]. Глядя на меня своими слезящимися глазками, старик сетовал, что я отказался поступать в офицерское училище, а решил дожидаться призыва. Он говорил, что с моим слабым здоровьем мне не выдержать солдатской жизни.

– Мне это известно, – ответил я.

– Нет, молодой человек, вы так говорите по незнанию. Да чего уж теперь – все равно поздно. Такова уж, видно, ваша судьба.

Последнее слово он произнес по-английски, и я не сразу понял.

– Что?

– Destiny. Такова уж твоя destiny, – повторил адмирал с напускным равнодушием, боясь показаться сентиментальным стариком.


Сестру Кусано я видел и раньше, но мельком, – у них в семье был принят весьма строгий тон, не то что в доме Нукады, и при виде постороннего все три девочки немедленно удалялись, оставляя позади себя легкий шлейф из застенчивых улыбок.

Теперь, когда до отъезда моего товарища оставались считанные дни, мы стали бывать друг у друга гораздо чаще, остро ощущая надвигающуюся разлуку. После эпизода с гаммами я держался со старшей из его сестер очень скованно. Мне было неловко смотреть ей в глаза и обращаться к ней напрямую, словно я ненароком выведал какую-то ее тайну. Когда она приносила нам с Кусано чай, я опускал взгляд и смотрел лишь на ее легко переступающие ноги. В те времена большинство женщин носили штаны или бесформенные шаровары, поэтому непривычный вид девичьих ножек поражал меня своей красотой.

Впрочем, не подумайте, будто я испытывал в этой связи какое-то чувственное волнение. Вовсе нет. Я уже говорил, что прелести противоположного пола в этом смысле оставляли меня совершенно равнодушным. Мне, например, и в голову не пришло бы воображать сестру Кусано голой. Но при этом я всерьез мечтал о любви к женщине. Когда же опустошающая усталость, о которой я уже говорил, гнала эти мечты прочь, я испытывал гордость, считая, что рассудок преобладает у меня над чувствами. Вымученность и холодность своих умопостроений я принимал за пресыщенность видавшего виды ловеласа, ощущая удовлетворение от собственной «взрослости». Со временем мои душевные перепады обрели строгую цикличность и отработанностью своей механики напоминали торговый автомат: бросаешь монету – и тут же выскакивает конфетка.

Я решил влюбиться в какую-нибудь девушку, отказавшись от физического желания. Наверное, это был наиабсурднейший замысел за всю историю человечества. Сам о том не подозревая, я взялся совершить в теории любви поистине коперниковский переворот (прошу у читателя прощения за такое сравнение – ничего не поделаешь, люблю громкую фразу). Тем самым я становился адептом платонической любви, о которой в ту пору еще не слыхивал. Я поверил в нее всей душой, искренне и чисто, хотя, знаю, тут есть противоречие со сказанным выше. Может быть, именно в чистоту-то я и поверил? Может быть, это ей я поклялся в верности? Но к этому мы еще вернемся.

Если временами казалось, что я разочарован в платонической любви, причиной тому был мой рассудок, склонный сводить все к плотскому чувству (которое на самом деле отсутствовало). Это – и еще пресловутая усталость, вызванная болезненным желанием воображать себя взрослым. Иными словами, виной подобных колебаний было мое извечное беспокойство.


Война близилась к концу. Мне шел двадцать первый год. На исходе зимы всех студентов нашего университета отправили работать на авиационный завод. Большинство моих соучеников встали к станкам, а самых хилых, вроде меня, посадили в канцелярию. Но армейскую медкомиссию я все-таки прошел, получив категорию «ограниченно годен», и со дня на день ждал призывной повестки.

Авиационный завод располагался на широкой, окутанной желтой пылью равнине. Чтобы пересечь его территорию из конца в конец, требовалось минут тридцать, не меньше. Кругом кипела лихорадочная деятельность – ведь на заводе работали тысячи людей. Я стал одним из них, получив свой регистрационный номер (4409) и удостоверение временного служащего (No 953).

Гигантское это предприятие представляло собой мистический организм, трудившийся не ради прибылей, а ради чудовищной Пустоты. Очевидно, именно поэтому каждая смена начиналась с ритуального патриотического камлания [24]. В жизни не видел более странного завода. Новейшая технология, современнейшая организация производства, слаженная работа множества талантливых людей были направлены на одну-единственную цель – службу смерти. На заводе производили штурмовики «зеро», предназначенные для эскадрилий камикадзе, а посему огромное предприятие напоминало храм какой-то неутомимой и зловещей секты; его стены беспрестанно оглашались душераздирающим скрежетом, грохотом и стенаниями. Я не представлял себе, что столь грандиозный ритуал может осуществляться без некой религиозной цели. Во всяком случае, заводское начальство так важно носило свои толстые животы, что вполне сошло бы за жрецов. Время от времени раздавался вой сирены, извещая о часе богослужения, о черной мессе этого зловещего культа.

В канцелярии начиналась суматоха. Служащие с тревогой спрашивали друг друга, по-деревенски растягивая гласные: «Что случилось-то, а-а?»

Репродуктора у нас в комнате не было. Вскоре появлялась секретарша из приемной директора и объявляла: «Несколько эскадрилий вражеских самолетов движутся в нашем направлении!» Затем по заводской трансляционной сети передавали приказ отправить студенток и школьников в бомбоубежище. Сотрудники медслужбы обходили цеха и отделы, раздавая красные бирки со штампом «Жгут наложен в …часов …минут». Если кто-то будет ранен, бирку положат ему на грудь после остановки кровотечения.

Минут через десять поступал новый приказ: всем покинуть рабочие места и отправляться в бомбоубежище.

Мы подхватывали ящики с важной документацией и поспешно волокли их вниз, в подземное хранилище. Потом предстояло еще снова подняться наверх и бежать через широкий плац – догонять рабочих, со всех ног несшихся к главным воротам. Толпа людей в касках и шлемах выбегала на желтое песчаное поле шириной метров восемьсот. На противоположном его конце был невысокий лесистый холм, весь изрытый противовоздушными щелями. Туда-то и устремлялась по двум окутанным пылью дорогам молчаливая, злая и слепая толпа – прочь от смерти, туда, где нас ждали ямки, вырытые в красной глинистой земле. Ямки эти никого защитить не могли, но лучше было спрятаться в них, чем оставаться во владениях Смерти.


В один из редких выходных я заехал домой и той же ночью получил телеграмму: 15 февраля мне предписывалось явиться на призывной пункт.

В свое время отец рассудил, что в городе таких хилых призывников, как я, полным-полно, поэтому лучше, если медицинскую комиссию я буду проходить не в Токио, а в сельской местности, где официально была прописана наша семья, – глядишь, и удастся отвертеться от армии.

И действительно, я немало повеселил врачей, когда едва оторвал от пола мешок с рисом, который крепкие деревенские парни шутя поднимали на вытянутых руках десять раз. Тем не менее я был признан «ограниченно годным». И вот теперь мне предстояло служить в захолустной части, среди грубых и невежественных людей.

Мать плакала навзрыд, да и отец заметно сник. У меня новость тоже, прямо скажем, энтузиазма не вызвала, но я как-никак надеялся на героическую смерть, а потому уверил себя, что все складывается наилучшим образом.

В поезде мне стало худо – я еще на заводе сильно простудился. Когда же я добрался до дома знакомых (свою землю в родных краях наше обанкротившееся семейство давно продало), то и вовсе слег с высокой температурой. Но хозяева меня усиленно лечили, пичкали жаропонижающими лекарствами и отправили-таки на призывной пункт.

Там действие таблеток кончилось, и меня снова бросило в жар. Я стоял перед призывной комиссией в чем мать родила, словно выставленный на всеобщее обозрение зверь, переступал с ноги на ногу и все время чихал. Молоденький военный врач принял хрипение моих простуженных бронхов за легочные шумы. Я еще и нарочно преувеличил свое болезненное состояние, после чего был отправлен на анализ крови. Из-за высокой температуры результат получился убийственный: врач объявил, что у меня туберкулез, и велел немедленно возвращаться домой.

Выйдя из ворот части, я припустился бегом по склону холма, у подножия которого располагалась деревня. Стоял ветреный зимний день. Как и на заводе во время тревоги, ноги проворно несли меня прочь от опасности – неважно куда, лишь бы подальше от смерти…


В ночном поезде сквозь разбитые окна дул холодный ветер. Я трясся в ознобе и маялся головной болью. Куда теперь ехать, спрашивал я себя. В родительский дом, где царят тревога и страх? Из-за отцовской нерешительности наша семья все никак не могла эвакуироваться и оставалась в Токио. Неужели придется вернуться в этот город, исполненный мрачной тоски? К людям, словно стадо баранов, без конца блеющим одно и то же: «А может, обойдется? А может, обойдется?» Или податься в заводское общежитие, к чахоточным студентам с их унылыми, безвольными лицами?

Отошедшая деревянная обшивка сиденья елозила под моей спиной в такт покачиванию вагона. Я подумал: а вдруг в наш дом попадет бомба и мы все погибнем? Закрыл глаза, представил себе эту картину. Невыразимое омерзение охватило меня – нет ничего отвратительнее соединения смерти с обыденностью. Даже кошка, чувствуя приближение смерти, уползает в какой-нибудь укромный угол, чтобы никто не видел, как она умирает. Меня затошнило от одной мысли, что я увижу гибель своей семьи или сам умру у нее на глазах. Когда я представил себе, как Смерть наносит визит всему семейству, как мать, отец, дети, охваченные единым предсмертным чувством, обмениваются последними взглядами, мне показалось, что по аляповатости, пошлости и безвкусице эта картина не уступит какой-нибудь литографии из цикла «Семейный мир и уют». Нет, я хотел умереть иначе – ясно и светло, среди чужих людей. Но не об античной гибели на манер Аякса Теламонида [25], желавшего «умереть под бескрайним небом», я мечтал. Мне грезилось нечто вроде непроизвольного, как бы случайного самоубийства. Так гибнет юная, еще совсем глупая лисица, безмятежно бегущая по горной тропе – прямо на охотника…

Разве не идеальную возможность именно так встретить смерть дала бы армейская служба? Ведь я сам рвался на войну! Зачем же тогда я так искусно врал о своих болезнях военному врачу? Зачем сказал, что у меня уже полгода держится невысокая температура, немеют плечи, случается кровохарканье, а не далее как минувшей ночью я проснулся весь в поту? (Еще бы – ведь накануне я наглотался аспирина.) Почему, когда врач объявил меня негодным к военной службе, я стиснул губы, чтобы они не расплылись в счастливой улыбке? Почему я вприпрыжку помчался прочь от полковых ворот? Разве не была разрушена моя заветная мечта? Ведь мне следовало бы не бежать, а брести, уныло повесив голову и едва переставляя ноги.

Вряд ли моя грядущая жизнь будет столь чудесной, чтобы ради нее стоило отказываться от прекрасной возможности умереть, каковую предоставляла мне армия. Я сам не понимал, какая сила заставила меня со всех ног мчаться подальше от казармы. Неужто я все-таки хочу жить? Причем жить бессмысленно, неосознанно, словно сломя голову несясь к противовоздушной щели. В этот миг во мне зазвучал некий новый голос, сказавший, что на самом деле я никогда не хотел расставаться с жизнью. Меня захлестнула волна стыда. Это было болезненное осознание, но я не мог больше себя обманывать: вовсе не желание смерти влекло меня, когда я мечтал об армии. Меня толкал туда мой чувственный инстинкт. А подкрепляла его присущая каждому человеку первобытная вера в чудо – в глубине души я твердо знал, что погибнет кто угодно, только не я…

Каким же мучительным стало для меня это открытие! Куда приятнее было бы считать, что Смерть не приняла, отринула меня. Сколь сладостно и мучительно было бы представлять себя человеком, от которого отвернулась даже Смерть! С такой же напряженной, но совершенно безучастной концентрацией нервной энергии работает, оперируя больного, хирург. Какого изысканного, почти кощунственного наслаждения я себя лишил!


Наш университет что-то там не поделил с авиационным заводом, и в конце февраля всех студентов отозвали. В марте мы должны были ходить на лекции, а в апреле отправиться по трудовой мобилизации на другой завод.

Но в последних числах февраля вражеская авиация совершила на Токио массированный налет – чуть ли не тысяча бомбардировщиков. После этого стало ясно, что лекций в марте не будет. Так в самый разгар войны я получил целый месяц ненужных, бесполезных каникул. Ощущение было такое, будто мне подарили отсыревшую хлопушку. Но подобный ни на что не годный подарок был мне куда приятнее, чем что-нибудь скучное и практичное, вроде лишнего мешка сухарей. Именно такого бестолкового дара и следовало ожидать от моей альма-матер. Как это было приятно – получить шикарно-бессмысленный подарок в такие времена!

Через несколько дней после того, как я оправился от своей простуды, позвонила мать Кусано. Мой приятель служил неподалеку от города М., и она хотела, чтобы 9 марта я поехал туда вместе с ней – у курсантов будет первое свидание с родными.

Я охотно согласился и сразу же отправился навестить семью моего друга, чтобы обговорить детали предстоящей поездки. В ту пору из-за налетов самым безопасным временем суток считался промежуток от наступлении сумерек до восьми часов вечера.

В доме Кусано только что закончили ужинать. Отца у них не было – он умер. Меня пригласили к очагу, около которого уже сидела хозяйка и трое ее дочерей. Тут меня наконец познакомили с той, что играла на пианино. Ее звали Соноко.

Так же звали одну знаменитую пианистку, и я не удержался от ехидной шутки по этому поводу. Восемнадцатилетняя Соноко залилась краской (это было видно даже в тусклом электрическом освещении) и ничего не ответила. Я помню, что на ней была красная кожаная куртка.


Утром 9 марта я стоял на перроне, дожидаясь мать и сестер Кусано. За железнодорожными путями бригада рабочих крушила лавочки, предназначенные на снос во избежание пожаров. Звонкий грохот разрушения далеко разносился в свежем воздухе ранней весны. Кое-где среди развалин жизнерадостно белели обнажившиеся деревянные доски.

Было холодно. Последние несколько дней сирена воздушной тревоги ни разу не раздавалась. Воздух сделался полированно-прозрачным и, казалось, натянулся тонко-тонко, того и гляди порвется. Как струна. И тогда раздастся громкий и щемящий стон. Вокруг царила безмятежная гулкая пустота, как на концерте за несколько мгновений до взмаха дирижерской палочки. Даже в лучах холодного солнца, освещавшего перрон, ощущалось что-то вроде предчувствия музыки.

Тут я увидел, как по лестнице спускается Соноко, одетая в голубое пальто. Она вела за руку младшую из сестер, следя, чтобы та как следует ставила ноги на ступеньки. Еще одна девочка, лет пятнадцати, которой явно наскучило столь медленное продвижение, скакала по лестнице то вверх, то вниз, не торопясь спускаться на перрон.

Соноко, кажется, меня еще не заметила. Я же видел ее как на ладони. Никогда еще девичья красота так не затрагивала мое сердце. Мне сдавило грудь, я почувствовал себя словно очищенным. Читатель вряд ли мне поверит – ведь может показаться, что между выдуманной, искусственной любовью к старшей сестре Нукады и этим сдавившим мне грудь восторгом никакой разницы нет. Читатель спросит: что же это на сей раз я не подверг свои чувства безжалостному анализу, как прежде?

Если вы и в самом деле так недоверчивы, значит, писательство утратило всякий смысл. Неужто вы думаете, что я пишу из прихоти, как Бог на душу положит, – лишь бы было складно? Уверяю вас, это не так: я очень точно помню, что Соноко пробудила во мне новое чувство, которого прежде я не испытывал. Это было раскаяние.

Когда до перрона оставалось всего несколько ступеней, она меня наконец заметила, и на ее разрумянившемся от холода лице просияла улыбка. Большие черные глаза из-за припухлых век, всегда казавшиеся немного сонными, блеснули, словно Соноко хотела этим взглядом мне что-то сказать. Она велела средней сестре взять младшую за руку, а сама побежала мне навстречу, грациозная и невесомая, как солнечный луч.

Она спешила ко мне, и это было похоже на приближение утра. Соноко не имела ничего общего с женской плотью, о которой я столько лет насильно заставлял себя думать. Вот почему во мне даже не шевельнулась всегдашняя призрачная надежда. Я инстинктивно угадал, что Соноко какая-то совсем другая, и был этим озадачен. С чувством глубочайшего смирения я понял, что недостоин ее, но в этом ощущении почему-то не было ничего унизительного. Я смотрел на приближающуюся Соноко, и душа моя разрывалась от грусти. В жизни ничего подобного не испытывал. Грусть была такой острой, что вонзилась куда-то в самые глубины моего существа.

До сей минуты я взирал на женщин с синтетическим, пластмассовым чувством, соединявшим в себе детское любопытство и фальшивое вожделение. И вот один-единственный взгляд – и мое сердце впервые содрогнулось от неведомой, необъяснимой скорби, не имевшей никакого отношения к моему обычному камуфляжу. Я знал, как называется это чувство: раскаяние. Однако разве я совершил какое-то преступление? Или – хоть это и звучит абсурдно – бывает раскаяние, предшествующее преступлению? Может быть, появление Соноко заставило меня пожалеть о том, что я вообще существую? А вдруг охватившая меня скорбь – это предчувствие преступления?

Но Соноко уже стояла передо мной. Она поклонилась, увидела, что я не реагирую, и поклонилась снова, еще старательней.

– Мы заставили вас ждать, да? Мама и бабуля… – тут Соноко покраснела, стыдясь, что у нее сорвалось это детское слово, – еще не все собрали. Они немножко опоздают. Так что подождите еще чуть-чуть. – Она поправилась: – То есть, я хочу сказать, извините, но придется еще чуточку подождать. А если они задержатся, мы поедем и встретимся с ними прямо там, на вокзале, хорошо?

Соноко выпалила все это, волнуясь и запинаясь, и потом глубоко вздохнула. Она была девушкой довольно крупной, почти с меня ростом. У нее была замечательная, просто точеная фигура и очень стройные ноги. По-детски круглое ненакрашенное личико казалось символом невинной души, еще не обучившейся искусству косметики и грима. Губы немножко шелушились и от этого краснели еще ярче.

Отчаянно смущаясь, мы обменялись несколькими ничего не значащими фразами. Я изо всех сил старался изображать веселого и остроумного кавалера, за что сам себе был ненавистен.

Несколько раз у перрона останавливались поезда, скрежеща тормозами, и вновь уносились прочь. Станция была не из больших, пассажиров здесь садилось и выходило совсем немного. Всякий раз подъехавшие вагоны на время заслоняли ласковое весеннее солнце. Когда же они отбывали, солнечные лучи с такой нетерпеливой нежностью опять касались моих щек, что я вздрагивал.

Все это было слишком роскошно: и обильный свет, лившийся с небес, и ощущение абсолютной душевной наполненности, – и поэтому мне показалось, что сейчас непременно произойдет что-нибудь ужасное. Например, начнется налет, и прямо в нас попадет бомба. Даже совсем маленькое, короткое счастье было нам не к лицу. Да, у нас вошло в дурную привычку считать, что за самый крохотный кусочек блаженства непременно придется расплачиваться, причем дорогой ценой. Вот о чем я думал, стоя напротив Соноко и произнося какие-то неловкие, пустые слова. Наверное, и она испытывала примерно то же самое.

Ее мать и бабушка все не появлялись, поэтому в конце концов мы сели в одну из электричек и доехали до вокзала.

Там, в толчее и суматохе, нас окликнул один знакомый – некий господин Оба, сын которого служил вместе с Кусано. Это был пожилой банкир в строгом костюме и фетровой шляпе – в годы войны так уже почти никто не одевался. Его сопровождала дочь, которую, как выяснилось, Соноко хорошо знала. Меня почему-то безмерно обрадовало то, какой некрасивой выглядела эта девушка рядом с Соноко. Что означала моя радость? Я смотрел, как Соноко весело берет подругу за руку, как они болтают о всякой ерунде, и явственно видел в каждом ее движении печать ослепительной снисходительности – безошибочной приметы красоты, делающей юную девушку похожей на взрослую женщину.


Вагон, в котором мы ехали, оказался совсем пустой. Как бы по чистой случайности, мы с Соноко сели напротив друг друга, возле окна.

Банкир, кроме дочери, прихватил с собой еще и горничную. Я сразу сообразил: их трое да нас шестеро – на двух скамьях не поместимся, один будет лишним. Полагаю, что и Соноко это сообразила. Поэтому, усаживаясь отдельно от всех, мы обменялись озорной улыбкой.

Наш островок образовался самым естественным образом. Мать и бабушка Соноко, будучи дамами благовоспитанными, сели напротив Оба и его дочери. Младшая сестренка, которой хотелось попасть к окну, но при этом держаться поближе к маме, заняла следующую скамью. Средняя сестра присоединилась к ней, и девочки сразу же затеяли возню, а горничная сочла своим долгом сесть рядом, чтобы приглядывать за шалуньями. Нас с Соноко от всей этой компании отделял ряд облезлых скамей.

Поезд еще не успел тронуться с места, а господин Оба уже твердо взял руль беседы в свои руки. Его негромкий женственный голос не утихал ни на секунду. Слушательницам оставалось только кивать и поддакивать. Даже бабушка, особа весьма энергичная и сама большая любительница поговорить, как-то сникла. Так что дамы были при деле – они едва поспевали ахать и смеяться в нужных местах. Дочь банкира сидела тихо и рта не раскрывала. Наконец поезд отправился.

Когда вокзал остался позади, в вагон сквозь пыльные стекла хлынуло солнце, сначала осветив все царапины и выбоинки на оконной раме, а потом перелившись на наши с Соноко колени. Мы сидели молча, прислушиваясь к болтовне банкира. Временами уголки ее губ трогала легкая улыбка, и я тут же начинал улыбаться сам. Наши взгляды встречались, но Соноко сразу же делала вид, будто увлечена разглагольствованиями господина Оба; ее весело и оживленно блестевшие глаза ускользали от моих.

– Нет уж, если надо будет умирать, я отправлюсь на тот свет в своем обычном костюме, – говорил банкир. – Умирать в этом нелепом гражданском кителе [26] и обмотках цвета хаки? Нет уж, увольте! Что это за смерть? Я и дочке запрещаю в штанах ходить. Если суждено, пусть погибнет в платье, как приличествует порядочной девушке.

– Ах, ах, – кудахтали дамы.

– И вот еще что – уже на другую тему. Когда соберетесь эвакуироваться, сообщите мне. Я помогу вам с багажом. Трудно обходиться без мужчины в доме. Так что милости прошу, не стесняйтесь.

– Большое спасибо.

– Мы приобрели складское помещение на горячих источниках в Т., и все служащие банка отправляют туда свой скарб. Место совершенно безопасное, уверяю вас. Можете и пианино туда перевезти.

– Огромное вам спасибо!

– Кстати говоря, командир вашего сына – очень порядочный человек, вам повезло. А вот про командира моего мальчика рассказывают, что он забирает себе часть передач, которые привозят курсантам родственники, представляете? Дикость какая! Говорят, наутро после дня свиданий у него всегда расстройство желудка.

Дамы захихикали.

Соноко опять неуверенно улыбнулась. Она достала из сумки книжку и принялась читать. Я немного расстроился, но мне было интересно, что это за книга.

– Что вы читаете?

С улыбкой Соноко показала мне обложку – словно веер перед лицом распахнула. Я прочел заглавие: «Ундина» [27].

Я услышал, как сзади кто-то встал. Это мать Соноко направилась к своим расшумевшимся младшим дочерям. Я решил, что под этим предлогом она хочет сбежать от разговорчивого банкира, но не угадал. Госпожа Кусано взяла обеих шалуний за руки и отвела к нам с Соноко.

– Возьмите этих негодниц в свою компанию, пожалуйста, – попросила она.

Госпожа Кусано была женщиной красивой и изящной. Иногда на ее лице появлялась мягкая, невыразимо печальная улыбка. Вот и в этот раз я прочел в ее улыбке грусть и тревогу. Когда она отошла, мы с Соноко переглянулись. Я вынул из кармана блокнот, вырвал страничку и написал: «Ваша матушка настороже».

– Что это вы пишете? – с любопытством спросила Соноко, наклонившись ко мне.

Я вдохнул детский запах ее волос. Прочитав записку, она густо, до самой шеи покраснела и потупила глаза.

– Или я не прав?

– Придумаете тоже…

Наши глаза встретились, и мы поняли друг друга. Я почувствовал, как у меня вспыхнули щеки.

– Соноко, что он написал? – потянулась к записке младшая сестренка.

Соноко поспешно спрятала листок. Средняя сестра, похоже, сообразила, в чем дело, обиженно надула губы и с преувеличенной строгостью обрушилась на малышку за невежливость.

После этого у нас с Соноко разговор пошел легче. Она рассказала мне и про свою школу, и про любимые книжки, и про брата. Я же в свойственной мне манере стремился перевести разговор на более отвлеченные темы. Как известно, это первый шаг в тактике обольщения. Когда мы углубились в беседу и перестали обращать внимание на девочек, те потихоньку улизнули на свое прежнее место. Госпожа Кусано, улыбаясь, покачала головой и водворила своих неудачливых маленьких соглядатаев обратно на боевой пост.


Когда все мы добрались до города М., неподалеку от которого находилось училище, было уже поздно. В гостинице мне пришлось делить номер с господином Оба.

Когда мы остались вдвоем, банкир разразился пространной антивоенной речью. Весной 1945 года подобными высказываниями удивить кого-либо было трудно; признаться, они уже успели мне порядком надоесть. Но деваться было некуда – пришлось выслушать и про керамическую компанию (господин Оба держал там свои капиталы), которая закрылась якобы на ремонт, а на самом деле готовится к массовому производству мирной продукции, и о тайных переговорах, которые ведутся при посредничестве Советского Союза, и о многом другом.

А мне больше всего хотелось побыть в одиночестве и разобраться в своих мыслях и чувствах. Наконец банкир снял очки (без них его лицо казалось странно распухшим), погасил лампу, пару раз тихонько всхрапнул и мирно засопел. Я же погрузился в раздумья, прижавшись щекой к новому колючему полотенцу, которым – вместо наволочки – была обмотана подушка.

К угрюмому раздражению, охватывающему меня всякий раз, когда я остаюсь наедине с самим собой, прибавилась острая скорбь, впервые возникшая утром, при виде Соноко, и теперь возродившаяся с неменьшей силой. Я очень отчетливо сознавал фальшивость каждого произнесенного за день слова, каждого сделанного жеста. По опыту мне уже было известно, что лучше сразу признать себя виновным во лжи, чем мучиться, решая, какой из моих поступков истинен, а какой притворен. Подобное самообличение даже действовало успокаивающе. Я лежал в постели и в который уже раз пытался понять, в чем же суть человеческой жизни, каково устройство человеческой души? Эти нескончаемые терзания были совершенно бесплодны.

Я изводил себя вопросами. Что испытывал бы на моем месте другой юноша? Как бы чувствовал себя нормальный человек? И доставшийся мне маленький кусочек счастья растаял без следа.

Лицедейство, о котором я уже писал, сделалось неотъемлемой частью моей натуры. Это перестало быть актерством. Постоянные потуги изобразить себя нормальным человеком привели к тому, что та доля нормальности, которая была дарована мне природой, оказалась разъедена ржавчиной, и со временем я стал и эту, естественную, часть своей души считать притворством. Иначе говоря, я превратился в человека, который не верит ни во что, кроме лжи. Я желал, чтобы мое чувство к Соноко тоже было притворством, но, как знать, не маскировало ли это желание искреннюю потребность моей души в любви? Я настолько запутался в себе, что даже разучился поступать вопреки собственной природе…

Мысли подобного рода еще долго не давали мне спать. А потом откуда-то из ночи донеслось знакомое завывание, сулившее беду и в то же время полное для меня смутного очарования.

Банкир проснулся и спросил:

– Что, опять тревога?

– Кажется, да, – промямлил я.

Но сирена выла где-то очень далеко.


Мы встали в шесть часов, потому что время свиданий в училище приходилось на раннее утро.

Встретив в умывальной комнате Соноко, я спросил:

– Слышали ночью сирену?

– Нет, – удивилась она.

Младшим сестрам это показалось очень забавным, и они принялись подшучивать над Соноко.

– Все-все проснулись, одна Соноко ничего не слышала! – захихикала средняя.

Маленькая подхватила:

– Я тоже проснулась, сразу проснулась. А Соноко знай себе храпит.

– Ага, да еще как! Громче сирены!

– Врете вы все! – залилась краской Соноко. – Докажите, что я храпела! Смотрите у меня, врушки!

У меня тоже была младшая сестра, но только одна, поэтому я всегда завидовал шумным семьям, в которых много девочек. Я слушал шутливую перебранку трех сестер, и мне казалось, что это олицетворение высшего земного счастья. От этого сердцу стало еще больнее.

За завтраком тоже говорили о воздушной тревоге – первой за нынешний месяц. Поскольку сирена была предварительной, все были настроены оптимистично, решили, что ничего страшного не произошло. Да хоть бы где-то и бомбили – меня это совершенно не трогало. Пусть даже в мое отсутствие сгорит родительский дом со всей семьей в придачу, какое мне дело?

Я вовсе не был каким-то особенным изувером. Просто у всех нас в ту пору заметно ослабла сила воображения, ибо каждый день могло случиться что-нибудь такое, до чего не додумалась бы и самая изощренная фантазии. Куда легче было вообразить себе гибель родственников, чем представить, что витрины Гин-дзы вновь наполнятся рядами бутылок с иностранными этикетками, а вечернее небо засияет отблесками неоновых реклам. Вот почему фантазия выбирала более доступные картины. Картины эти могут показаться жестокими, но, поверьте, виной тому была вовсе не душевная черствость. Леность и апатия души – и больше ничего.

Когда мы вышли из гостиницы, я начисто забыл о роли трагика, которую разыгрывал наедине с собой ночью, и превратился в галантного кавалера: отобрал у Соноко сумку и понес сам. Я сделал это демонстративно, на виду у всех. Знал, что Соноко растеряется, и ее замешательство, на самом деле вызванное неожиданностью моего поступка, будет всеми истолковано как смущение перед матерью и бабушкой. Тогда и у нее самой возникнет ощущение, будто между нами есть какая-то близость, которую ни к чему выставлять напоказ.

Моя маленькая хитрость сработала. После того как я взял у Соноко сумку, она сочла своей обязанностью идти со мной, а не со своей подругой. Разговаривая с Соноко, я поглядывал на нее со странным чувством. Пыльный и порывистый весенний ветер уносил прочь беззащитные звуки ее голоса, удивительно чистого и нежного. Я подвигал плечом, ощущая вес сумки Соноко. Отчего мне было так тяжело – не из-за сумки же? Я чувствовал себя преступником, скрывающимся от правосудия.

Вскоре бабушка Соноко начала ворчать, что до города далеко идти и она устала. Банкир вернулся на станцию и каким-то чудом умудрился нанять два автомобиля, которые и доставили нас на место.

* * *

– Ну, здорово. Давненько не виделись.

Я пожал Кусано руку. Его ладонь была жесткой и шершавой, как панцирь краба.

– Что это у тебя с рукой?

– Впечатляет, да? – хохотнул Кусано.

Вид у него был довольно жалкий, как у всякого новобранца. Он вытянул вперед руки, чтоб я полюбовался тем, какие они мозолистые, исцарапанные, обмороженные и грязные. Они и в самом деле стали похожи на клешни краба, даже такие же влажные и холодные.

Это зрелище напугало меня – встреча с жизнью реальной всегда действовала на меня подобным образом. Я смотрел на руки Кусано с инстинктивным ужасом: эти беспощадные пальцы норовили проникнуть в самую мою душу, чтобы обвинить и покарать меня. Я боялся, что от них ничего не утаишь, лицедейство здесь не поможет. И тут существование Соноко обрело новый смысл – оно должно было стать латами и кольчугой моей хрупкой совести, уберечь ее от этих безжалостных рук. Я сказал себе: ты просто обязан ее полюбить во что бы то ни стало. Это чувство проникло в самую глубину моей души и укоренилось там еще прочнее, чем ощущение стыда и греховности происходящего…

Не подозревающий о моих терзаниях Кусано весело сказал:

– Теперь в бане и мочалки не надо – намыливай ладонь да три.

Его мать жалобно вздохнула. Рядом с ней я поневоле чувствовал себя бесцеремонным чужаком, вторгающимся в жизнь семьи. Поймав на себе взгляд Соноко – без сомнения, брошенный ненароком, – я виновато опустил голову. Мне почему-то захотелось попросить прощении – сам не знаю, за что.

– Пойдемте-ка наружу, – предложил Кусано, смущенно и грубовато подтолкнув мать и бабушку к выходу.

На высохшей траве плаца группками расположились курсанты с приехавшими родственниками и друзьями. Все ели и пили. Как я ни пытался обнаружить в этой картине что-то значительное и красивое, у меня ничего не вышло. Мы тоже сели вокруг Кусано. Уплетая за обе щеки сласти, он замычал и глазами показал мне в сторону Токио. Училище располагалось на холме, за ним раскинулись мертвые поля, дальше – равнина, на которой темнели дома города М., а еще дальше сходились две невысокие горные гряды. Где-то в той стороне, под навесом холодных и темных мартовских туч, находился Токио.

– Там вчера ночью все небо было красное. Прямо кошмар! – дожевав, сказал Кусано. – Надеюсь, с твоими все в порядке, а? Ужас что творилось – такой бомбежки [28] еще не бывало.

Говорил один Кусано, остальные молчали. С очень значительным видом он сказал матери и бабушке, чтобы они немедленно эвакуировались из Токио, иначе он от беспокойства за них спать по ночам не сможет.

– Хорошо-хорошо, – успокоила его бабушка. – Обещаю тебе, что мы немедленно оттуда уедем.

Она извлекла из-за пояса кимоно блокнот, серебряный карандашик размером с зубочистку и с решительным видом начала что-то писать.


На обратном пути все сидели в вагоне хмурые и печальные. Даже господин Оба, с которым мы встретились на станции, рта не раскрывал. Всеми владело чувство, обычно таящееся в глубине сердца, – любовь к близкому человеку или, как еще говорят, «к своей плоти и крови». Ехавшие со мной в поезде встретились кто с сыном, кто с братом, кто с внуком, и это свидание вывернуло наружу все то, что обычно остается сокрытым. Но взаимное обнажение друг перед другом своего сердца лишь привело к показному, бессмысленному кровотечению души. Меня же все еще преследовало видение многострадальных рук Кусано.

Уже наступили сумерки, когда мы наконец приехали на вокзал, где должны были пересесть на электричку.

И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки. Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен носилками с ранеными. Они лежали, закутанные в одеяла, и пустым, ничего не выражающим взглядом смотрели куда-то в пространство. Я видел женщину, с мерностью маятника качавшую на руках тельце ребенка. Еще помню девушку, которая спала, положив голову на плетеный короб; в волосах у нее были обгоревшие искусственные цветы.

Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной.

Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций.

На глазах у этих людей пламя сожрало все, что составляло смысл их жизни. Человеческие отношения, любовь, ненависть, рациональность, имущество – все сгорело в огне. И пытаясь погасить, уничтожить пожар, люди истребляли не пламя, а человеческие отношения, любовь, ненависть, рациональность и, разумеется, имущество. Подобно матросам тонущего корабля, которые обретают право убивать своих товарищей, чтобы самим занять место в шлюпке. Человек, погибший, спасая из огня свою возлюбленную, убит вовсе не пожаром – он убит той, которую любил. И мать, сгоревшая в пламени, чтобы жил ее сын, уничтожена не пламенем: ее убийца – собственный ребенок. В той отчаянной схватке сцепились все исходные, абсолютные истины человеческого существования.

Захватывающий спектакль, участниками которого стали эти люди, оставил на их лицах следы смертельной усталости. Мое сердце наполнилось горячей, радостной уверенностью. Впервые в жизни – пусть всего на несколько мгновений – я избавился от своей извечной тревоги; жизнь других людей перестала меня страшить! Я чуть не закричал от полноты чувств.

Понимай я себя тогда чуть-чуть лучше, обладай я хоть какой-то мудростью, – возможно, мне удалось бы в тот момент разгадать загадку реальной жизни. Но пылкое воображение помешало мне, сыграло со мной злую шутку; моя вновь обретенная уверенность ушла на другое – я решительно обнял Соноко за талию. Может быть, именно тот короткий жест и открыл мне, что слово «любовь» лишено всякого смысла.

Мы шли вдвоем впереди всех по темному мостику. Соноко не произнесла ни слова…

Когда же мы оказались в вагоне электрички, на удивление ярко освещенном, Соноко взглянула на меня своими черными, лучистыми глазами, и я прочел в них растерянность и мольбу.


На кольцевой линии вагон наполнился токийцами, еще не пришедшими в себя после вчерашней бомбежки. В воздухе запахло гарью. Пассажиры разговаривали громче обычного, хвастались друг перед другом невероятными опасностями, которых им удалось избежать. Они тоже были похожи на революционеров. Толпа излучала мятежный дух – мощный, радостный, агрессивный.


Попрощавшись со всеми, я вышел на своей станции. Вернул Соноко сумку и зашагал по темным улицам, все время напоминая себе, что руки мои пусты. Только теперь я понял, какую важную роль играла эта сумка. Она была моими кандалами. Я ведь не могу обходиться без кандалов, без какого-нибудь тяжкого груза – иначе поднимет голову моя совесть.

Домашние были живы, здоровы и даже спокойны. Токио – очень большой город, и наш район не бомбили.


Я обещал дать Соноко что-нибудь почитать и через несколько дней после поездки отправился к ней с визитом. Вы без труда можете себе представить, какого рода чтение подбирает двадцатилетний юноша для восемнадцатилетней девушки. Мысль, что я поступаю точно так же, как самый обыкновенный молодой человек, доставила мне чрезвычайное удовольствие.

Соноко не оказалось дома, она куда-то вышла, и я дожидался ее в гостиной. Внезапно весеннее небо покрылось пепельными тучами, полил дождь. В сумрачную комнату вошла Соноко, дождевые капли поблескивали у нее в волосах. Она села в глубокое кресло, стоявшее в самом темном углу, и обхватила себя за плечи. По ее губам блуждала едва различимая улыбка. Сквозь полумрак я видел, как под ее красной кофточкой опускаются и поднимаются два холмика.

До чего же робко, то и дело прерываясь, начинался наш разговор! Мы впервые оказались наедине. В поезде я держался куда свободнее, но там это было легче – с соседней скамьи доносилась болтовня банкира, рядом возились младшие сестры Соноко. Теперь же у меня ни за что не хватило бы смелости написать ту дерзкую записку. Я держался еще застенчивей, чем обычно. Для меня раскованность – эхо возможность быть серьезным, и мне казалось, что Соноко я могу не бояться. Но как же моя маска? Ведь я собирался разыгрывать абсолютно «нормальную» любовь?! При этом я чувствовал, что любви к этой очаровательной девушке вовсе не испытываю. Однако мне было хорошо рядом с ней.

Дождь кончился, и в гостиную проникло заходящее солнце. Глядя, как сияют в его лучах глаза и губы Соноко, я еще болезненнее ощутил свою беспомощность перед такой красотой. На душе сделалось горько, а Соноко вдруг показалась мне каким-то призрачным, эфемерным созданием.

– Вот взять нас с вами… – запинаясь, говорил я. – Кто знает, сколько нам отпущено? Сейчас как завоет сирена, прилетит самолет и сбросит бомбу прямо на этот дом…

– Это было бы замечательно. – Соноко рассеянно теребила край своей клетчатой юбки, но тут вдруг подняла лицо, и я увидел нежный светящийся пушок на ее щеке. – Нет, правда… Представляете, мы тут сидим, а с неба бесшумно планирует самолет и бросает бомбу. Вот было бы здорово!.. Вы так не думаете?

Она, похоже, сама не поняла, что эти слова – признание в любви.

– Да, это было бы… неплохо, – как можно небрежнее ответил я. Если б она только знала, сколь страстно мечтал я о подобной смерти.

Теперь я понимаю, что наш разговор был по-своему комичен. В мирные времена такие признания делают только люди, давно и всей душой любящие друг друга.

Чтобы скрыть смущение, я сказал с напускным цинизмом:

– Сейчас эпоха всеобщих расставаний. Кого разлучает жизнь, кого смерть. Это уже становится скучным. Вам не кажется? Сегодня разлука тривиальна, а оригинальна как раз встреча. Она почти как чудо… Разве не чудо, что мы с вами сидим вдвоем и разговариваем?

– Да, мне тоже… – Тут Соноко смешалась и не закончила. А потом сказала очень серьезно и спокойно: – Знаете, нам ведь тоже суждено скоро расстаться. Бабушка хочет, чтобы мы скорее эвакуировались. Как вернулись, в тот же день послали телеграмму в деревню, тете, – чтобы сняла для нас дом. Она сегодня звонила, сказала, что ничего найти не смогла, но мы можем пожить у нее. Говорит, вместе веселей. А бабушка пообещала, что через два-три дня приедем…

Я не нашелся что сказать. Меня самого поразило, какой болью отозвалось это известие в моем сердце. Мне было так хорошо с Соноко. Я считал само собой разумеющимся, что мы еще долго будем вместе – много дней, а то и месяцев: что все останется как есть. Слова Соноко стали двойным ударом, двойным разочарованием. Во-первых, они означали, что наша встреча – не более чем химера, а мое счастье – чистейшей воды иллюзия; и еще я понял, что, если бы мы даже не расставались, отношения между мужчиной и женщиной не стоят на месте, – детская мечта оставить все как есть совершенно нереальна.

Я очнулся, и пробуждение мое было мучительным. Почему, почему нельзя, чтобы все так и оставалось, спросил я себя. Вновь, как в детстве, мне хотелось задать вопросы, на которые не было ответа. Кто и за что возложил на нас, людей, непонятную обязанность разрушать все вокруг, постоянно изменять окружающий мир, доверяться мимолетным случайностям? Может быть, тяжкий этот долг и называется «реальной жизнью»? Или он касается одного меня? Во всяком случае, лишь я один в полной мере ощущал весь груз этого бремени.

– Значит, вы уезжаете… Что ж, все равно и мне скоро пришлось бы покинуть Токио.

– А вы куда собрались?

– В конце марта нас снова отправят на какой-нибудь завод. Мы там пробудем весь апрель.

– Это, наверное, опасно, да? Ведь заводы бомбят.

– Да, опасно, – ответил я, уже не в силах скрывать отчаяние, и сразу после этого ушел.


Весь следующий день я провел в благодушно-расслабленном состоянии, ибо мне не нужно было больше заставлять себя полюбить Соноко. Я пел песни, подбрасывал в воздух ненавистные учебники по юриспруденции и пребывал в необычайно жизнерадостном настроении.

Эта не свойственная мне эйфория продолжалась до самого вечера. Спал я в ту ночь глубоким и крепким сном младенца. Разбудил меня ставший уже привычным вой сирен. Все наше семейство, ворча и жалуясь, отправилось досыпать в бомбоубежище. Бомбежки так и не было – через какое-то время прозвучал отбой. Я стряхнул дрему, подхватил каску, термос и первым выбрался наружу.

Зима сорок пятого никак не хотела кончаться. Весна подбиралась к ней на мягких, как у леопарда, лапах и так и этак, но зима была сера и непробиваема, словно решетка зверинца. Ночью в свете звезд весь мир мерцал льдом и инеем.

По дороге домой я смотрел сквозь листву вечнозеленых деревьев вверх, на расплывчатые пятнышки звезд. Пар моего дыхания смешивался с морозным воздухом. Внезапно я сделал открытие, обрушившееся на меня неимоверной тяжестью: я уже люблю Соноко и жизнь без нее не стоит теперь для меня и ломаного гроша. Внутренний голос сказал мне: если сумеешь, лучше забудь ее. И тут же я ощутил приступ глубинной, переворачивающей душу скорби – как в то утро, когда я смотрел на спускающуюся по лестнице Соноко.

Я почувствовал, что не выдержу такой муки, и в отчаянии топнул ногой.

И все же у меня хватило силы воли продержаться еще целые сутки.

Вечером третьего дня ноги сами принесли меня к дому Соноко. У ворот возились какие-то рабочие в спецовках. Во дворе лежали длинные соломенные тюки, перевязанные грубыми веревками. От этого зрелища у меня сжалось сердце.

В прихожей меня встретила бабушка. Все вокруг было заставлено свертками, ящиками и мешками, готовыми к отправке. Под ногами хрустела стружка. По слегка смущенному лицу бабушки я сразу понял, что повидаться с Соноко мне не дадут. Тогда, словно рассыльный из книжной лавки, я достал несколько заранее приготовленных любовных романов и сказал:

– Вот. Передайте, пожалуйста, от меня Соноко-сан.

– Большое вам спасибо, – ответила старуха, даже не предлагая позвать внучку. – Завтра вечером мы эвакуируемся в деревню. Все устроилось очень удачно, так что мы сможем уехать гораздо раньше, чем думали. Дом мы сдаем господину Т., здесь будет общежитие для служащих его компании. Жаль с вами расставаться, молодой человек. Мои внучки успели вас очень полюбить. Ну да вы приезжайте к нам погостить. Вот устроимся там и непременно напишем вам письмо. Так как, приедете?

Бабушка у Соноко была дама благовоспитанная и умела говорить приятные вещи. Но слова ее казались мне такими же ровными, гладкими и ненастоящими, как ее фальшивые зубы. И потому я ответил лишь:

– Что ж, всем вашим желаю самого наилучшего.

Произнести имя Соноко у меня не хватило духу.

И тут, словно уловив исходившие от меня колебания, на верхней площадке лестницы появилась Соноко. В одной руке она держала большую шляпную коробку, в другой – стопку книг. Соноко стояла прямо под окном, и волосы ее зажглись под солнцем огненным нимбом.

– Подождите меня, я сейчас! – крикнула Соноко так пронзительно, что бабушка даже вздрогнула.

Потом Соноко повернулась и убежала по лестнице на верхний этаж. Я со злорадным интересом посмотрел на встревоженное лицо старухи. Впрочем, та моментально взяла себя в руки и сказала, что, к сожалению, не может пригласить меня в дом, поскольку все перевернуто вверх дном. После чего удалилась.

Почти сразу же появилась раскрасневшаяся Соноко. Она молча прошла в прихожую, обулась и лишь потом сказала, что хочет меня проводить. Голос ее звучал так повелительно, что я внутренне весь затрепетал. Я наблюдал за ней, растерянно теребя в руках студенческую фуражку. Моя душа словно приподнялась на цыпочках и испуганно замерла. Касаясь друг друга плечами, мы вышли наружу. До ворот шагали молча. Внезапно Соноко остановилась и нагнулась, чтобы поправить узел на шнурке. Это заняло почему-то много времени – я приблизился к воротам и ждал там, глядя на улицу. Разумеется, Соноко просто хотела, чтобы я прошел вперед, но откуда мне было знать повадки и милые хитрости восемнадцатилетних девушек?

Вдруг она прикоснулась сзади своей мягкой грудью к моему локтю. Я уверен – Соноко сделала это непреднамеренно, просто не рассчитала скорость, как тормозящий на полном ходу автомобиль.

– Вот… держите… – прошептала она, уколов мне ладонь уголком жесткого конверта.

Мои пальцы хищно сжались, словно я хотел раздавить пойманного птенца. Конверт – самый обыкновенный, из тех, что любят школьницы, – показался мне невероятно тяжелым. Я взглянул на него боязливо, украдкой, как на нечто недозволенное.

– Не сейчас, потом, – шепнула Соноко задыхающимся, сдавленным голосом, будто едва удерживаясь от хохота.

– А куда послать ответ? – спросил я.

– Я написала там… внутри. Наш адрес в деревне…

Странное дело: я вдруг почувствовал, что сцена расставания доставляет мне удовольствие. Оно чем-то напоминало самый захватывающий момент игры в прятки, когда водящий, отвернувшись, считает, а остальные разбегаются, чтобы спрятаться. Такова уж моя натура – я способен радоваться самым неожиданным вещам. В силу этой врожденной извращенности, я иногда совершаю поступки, которые всем (даже мне) кажутся мужественными, хоть на самом деле причиной им моя трусость. Очевидно, это – компенсация, утешительный приз, достающийся тем, кого не привлекает ни одна из обычных радостей жизни.

Мы простились с Соноко у станции. Разошлись, даже не пожав друг другу руку.

* * *

Я был на седьмом небе от счастья – как же, первое в жизни любовное письмо. Не хватило терпения дождаться, пока доеду домой; разорвал конверт прямо в вагоне, не обращая внимания на других пассажиров. Из конверта выскользнула целая стопка ярких иностранных открыток, которые обожают собирать гимназистки.

Внутри оказался и сложенный вдвое листок голубой почтовой бумаги, украшенный изображением Волка и Красной Шапочки из диснеевского мультфильма. Письмо было написано аккуратными, как в прописях, иероглифами.

«Огромное Вам спасибо за книги. Я прочла их с большим интересом. Очень надеюсь, что, несмотря на все бомбежки, вы останетесь живы и здоровы. Из деревни напишу Вам еще. Мой адрес… (тут следовал адрес деревни). Открытки – скромный знак моей благодарности».

И это любовное письмо?! Рано же я торжествовал… Я, почувствовав, что бледнею, засмеялся. Что на такое письмо ответишь? Все равно как на открытку с каким-нибудь официальным поздравлением…

Однако за полчаса, потребовавшиеся, чтобы добраться домой, я придумал оправдание своему желанию все-таки написать ответное письмо. Ведь воспитание, полученное Соноко, не могло научить ее составлять любовные послания, сказал я себе. Она впервые писала мужчине. Наверное, мучилась, несколько раз начинала заново. Сама бессмысленность письма неоспоримо свидетельствовала об этих терзаниях и несла в себе наиглубочайший смысл.

Тут мои мысли приняли иное направление. Я разъярился и в сердцах швырнул об стенку злополучный учебник по праву. «Какой же ты никчемный, жалкий тип! – сказал я себе. – Ты хочешь, чтобы девушка сама взяла инициативу, сама призналась тебе в любви. Почему бы тебе не действовать порешительней? Я знаю, причина твоих колебаний – преследующее тебя странное, непонятное беспокойство. Зачем тогда вообще понадобилось ходить к ней? Вспомни, когда тебе было четырнадцать, ты был нормальным, таким же, как все. И в шестнадцать лет ты еще мог спокойно смотреть в глаза своим сверстникам. Что же стряслось теперь, когда тебе исполнилось двадцать? Когда-то твой приятель сказал, что ты не доживешь до двадцати, но он ошибся: ты жив и даже раздумал искать смерть на войне. Скажите какие страдания из-за письма восемнадцатилетней девочки, еще сущего ребенка! Это в твоем-то возрасте? О, как многого ты достиг, кретин несчастный! В двадцать лет получаешь первое в жизни любовное письмо! Может, ты сбился со счету, и тебе на самом деле не двадцать, а гораздо меньше? Ведь ты даже ни разу никого не поцеловал! Безнадежный неудачник – вот ты кто!»

В разгар подобных самообличений во мне зазвучал новый голос – темный и настойчивый. Он был сбивчив, взволнован и совершенно искренен – я не привык разговаривать с собой так честно и так просто. Вот что он мне сказал.

«Ты бормочешь о любви? Ладно, пусть так. Но, признайся, разве женщины вызывают в тебе хоть какое-то физическое желание? Ты похвалялся перед собой, что Соноко – единственная девушка, не пробуждающая в тебе «грязных помыслов». Неужто ты забыл, что за всю жизнь у тебя не вызывало «грязных помыслов» ни единое существо женского пола? Как ты вообще смеешь лепетать о «грязных помыслах»? Разве ты когда-нибудь мечтал о голом женском теле? Разве ты воображаешь себе Соноко обнаженной? Ведь тебе, большому знатоку и любителю аналогий, известно, что нормальный юноша твоих лет, посмотрев на любую женщину, сразу же мысленно начинает ее раздевать… Ты хочешь знать, почему я тебе все это говорю? Пусть тебе ответит твое сердце. Ну-ка, примени свою хваленую логику, проведи еще одну аналогию. Вчера ночью, перед сном, ты кое-чем занимался, помнишь? Можешь называть этот ритуал своей вечерней молитвой – неважно. Убеждай себя, что сей заурядный языческий обряд широко распространен, что, мол, все так делают. Привыкнешь – даже приятно, да и от бессонницы лечит лучше всякого снотворного. Ладно, дело совсем в другом. Скажи, разве в тот момент ты думал о Соноко? Уж на что я привык ко всяким твоим причудам, и то не устаю поражаться диковинности твоих фантазий.

Когда днем ты ходишь по улицам, то все время пялишься на юных солдат и матросов. Я знаю, какие тебе нравятся – совсем зеленые, обожженные солнцем, без всяких признаков интеллекта и с наивно-припухлыми губами. Стоит тебе увидеть такого, и твои глаза сразу жадно шарят по его фигуре. Может, ты решил оставить юриспруденцию и стать портным? Нет, приятель, вовсе не ради снятия мерки ощупываешь ты взглядом этих крепких, незатейливых львят. Скольких из них ты раздел догола в своем воображении хотя бы за один-единственный вчерашний день? У тебя в мозгу подвешена невидимая папка, этакий гербарий, где ты коллекционируешь своих обнаженных эфебов, чтобы во время «языческого обряда» было из кого выбрать очередную жертву. Вспомни омерзительную фантазию прошлой ночи.

Ты подвел свою обнаженную жертву к каменному столбу странной шестигранной формы. Потом достал из-за спины веревку и прикрутил юношу к камню. При этом тебе непременно было нужно, чтобы несчастный кричал и отбивался. Вкрадчиво ты во всех подробностях описал ему уготованную казнь. На губах твоих играла загадочно-невинная улыбка. Затем ты извлек из кармана острый нож, подошел к жертве вплотную и нежно пощекотал острием кожу стянутой веревками груди. Юноша отчаянно закричал, забился, пытаясь уклониться от безжалостного клинка. Сердце его бешено колотилось от ужаса, голые ноги судорожно трепетали. Медленно, очень медленно ты всадил жертве нож в грудь. Вот что ты натворил, чудовище! Несчастный выгнулся, словно натянутый лук, в его предсмертном вопле звучало бескрайнее одиночество, а мышцы пронзенной груди мелко-мелко дрожали. Клинок вошел в тело уверенно и деловито, словно в собственные ножны. Вспенилась свежая кровь, заструилась вниз по стройному бедру.

Экстаз, который ты испытывал в тот миг, был настоящим, сильным, человеческим чувством. Ты достиг той нормальности, о которой все время мечтаешь. Твое возбуждение ничем не отличалось от возбуждения обыкновенного здорового мужчины, а что причина была иной, значения не имело. Сердце твое наполнилось мощной, первобытной радостью. Варварский восторг охватил все твое существо. Глаза заблестели, забурлила кровь, ты наполнился силой и жизнью – всем тем, чему поклоняются дикие племена. Даже после семяизвержения языческий гимн, звучавший в твоей душе, стих не сразу; ты не испытал и тени печальной усталости, которая охватывает мужчину после соития с женщиной. Ты весь светился от порочности и одиночества. Древняя могучая река, сохранившаяся где-то в тайниках твоей памяти, несла тебя на своих волнах. Кто знает, быть может, по какому-то труднообъяснимому капризу судьбы у тебя в подсознании возродилась дикая и свирепая чувственность далеких предков, управляющая твоими страстями и желаниями? Но ты не замечаешь этого, ибо вконец изолгался и погряз в суете. Зачем тебе – тебе, вкусившему высшего наслаждения, какое только может быть доступно человеку, – нужны пошлейшие вздохи о любви и духовности?

Лучше ты вот что сделай. Отправляйся к Соноко и прочти ей диссертацию по своей экзотической науке. Что-нибудь высокоумное, – скажем, «О функциональной зависимости кровотечения от рельефа туловища эфеба». И объясни ей, что речь идет о любимом тобой стройном, юном, мускулистом торсе и о причудливой кривой, которую описывает струйка крови, стекая меж выпуклых мышц. Не забудь упомянуть, что лучше всего смотрится кровавый узор, имитирующий какой-нибудь естественный контур – петляющую по равнине речку или узловатость коры старого дерева.

Верно ли я говорю?» – спросил голос.

«Верно», – ответил я.

И все же мой склонный к самоанализу разум устроен таким затейливым образом, что я всегда ухожу от окончательной дефиниции – как лист Мебиуса [29], склеенная в перекрученном состоянии полоска бумаги. Ведешь пальцем по внешней поверхности, а она вдруг оказывается внутренней. И наоборот. Когда я стал взрослее, бег моих мыслей и чувств по этому замкнутому кругу несколько замедлился, но в двадцать лет от головокружительных метаний по «листу Мебиуса» у меня темнело в глазах. А к концу войны, когда казалось, что вот-вот рухнет весь мир, скорость вращения многократно возросла, и я уже с трудом удерживался на ногах. Причины, следствия, противоречия перекрутились в один тугой узел, и у меня не было времени распутывать все эти нити. Я лишь видел вертящийся вокруг меня стремительный хоровод парадоксов.

Целый час терзался я подобными мыслями, а результат был таков: решил написать Соноко какой-нибудь хитроумный ответ.


Зацвела сакура. Никому не приходило в голову любоваться этим зрелищем. Во всем Токио, наверное, только студенты с моего факультета имели достаточно свободного времени, чтобы обращать внимание на подобную ерунду. Несколько раз один или в сопровождении приятелей я отправлялся в парк, где вокруг пруда росли сакуры.

В тот год они цвели как-то по-особенному пышно. Возможно, так казалось потому, что не было обычных красно-белых тентов для публики и столиков с угощением, не гуляли праздные толпы, не продавали воздушных шаров и вертушек – деревца стояли в прекрасной наготе, обрамленные лишь зарослями вечнозеленых кустов. Никогда еще не видел я, чтобы природа проявляла такую безрассудную, такую бескорыстную, такую великолепную щедрость. Мне даже сделалось не по себе – а что, если природа решила вновь завоевать весь земной шар? Не мог же столь ослепительный расцвет происходить просто так, без всякой цели! В буйстве всех этих красок – и в желтизне опавших лепестков, и в зелени травы, и в свежей черноте стволов, и в пугающей белизне цветов, согнувших своей тяжестью тонкие ветви, – мне виделось нечто зловещее. Это был просто какой-то пожар красок!

Я помню, как мы прогуливались по газону: слева деревца, справа пруд – и вели нескончаемый идиотский спор на юридическую тему. В то время я любил посещать лекции профессора И., ведшего курс международного права, – меня привлекал их комизм. С неба на нас сыпались бомбы, а профессор как ни в чем не бывало разглагольствовал о Лиге Наций. Я слушал его с любопытством, словно он читал лекции об игре в маджонг [30] или шахматы. Мир! Вечный мир! Наваждение какое-то. Словно звучит где-то вдали колокольчик, и никак не можешь разобрать: то ли вправду звонит, то ли примерещилось.

– Однако эта проблема упирается в неоспоримость права на наследование недвижимости, – говорил один из моих приятелей, высокий и смуглый парень, приехавший в Токио из деревни. Он был освобожден от армии, ибо, несмотря на свой цветущий вид, находился в последней стадии чахотки.

– Да хватит о ерунде болтать, – прервал его другой. Этот был так болезненно бледен, что диагноз угадывался сразу.

– В небе летают бомбардировщики, а на земле по-прежнему царит Закон, – рассмеялся я. – Прямо идиллия – слава горняя и покой дольний.

Из нас троих один я не был «чахоточником». Правда, я считался «сердечником». В то время человеку обязательно нужен был либо орден на груди, либо подходящий недуг.

Внезапно из-за ближнего дерева послышался шорох, и мы замерли от неожиданности. На нас уставился молодой парень, тоже явно застигнутый врасплох. Он был в засаленной спецовке и деревянных сандалиях. О его возрасте можно было догадаться разве что по блеску коротко остриженных волос, видневшихся из-под пилотки. Грязное, небритое лицо, немытая шея, промасленные руки – все свидетельствовало об унылом, изнурительном труде, для которого молодости и старости не существует. Из-за плеча парня боязливо выглянула девушка. Стянутые в тугой узел волосы, гимнастерка цвета хаки, новые, еще не успевшие запачкаться бесформенные шаровары. Мы сразу поняли, что эти двое работают на трудовом фронте и сбежали со смены, чтобы тайком встретиться, а заодно полюбоваться цветущими вишнями. Должно быть, услышав наши шаги, парочка решила, что это полицейский патруль, и до смерти перепугалась.

Убедившись в своей ошибке, влюбленные окинули нас недружелюбным взглядом и скрылись в зарослях. Дальше мы шли молча.


Цветение сакуры еще не набрало полной силы, когда наш факультет опять закрылся. Всех студентов отправили работать в военно-морской арсенал, находившийся на берегу залива С. Примерно в это же время мать с младшим братом и сестрой переехала в маленький загородный дом, принадлежавший дяде. Отец остался в нашем токийском доме один, если не считать слуги – юного, но практичного не по годам гимназиста. Когда не удавалось достать риса, хозяйственный паренек варил отцу и себе кашу из протертых бобов – блюдо весьма неаппетитного вида. Практичность слуги проявлялась и в том, что, пользуясь частыми отлучками отца, он потихоньку перетаскал из нашей кладовки весь скудный запас консервов.


Моя служба в арсенале была не слишком тяжелой. Я работал в тамошней библиотеке, и, кроме того, время от времени меня подключали к бригаде тайваньских подростков, рывших большой подземный туннель, где предполагалось разместить цех по производству запчастей. Я очень подружился с этими чертенятами – им всем было лет по двенадцать-тринадцать. Они учили меня своему языку, а я в качестве платы за уроки рассказывал им сказки. Мальчишки были абсолютно уверены, что тайваньские боги уберегут их от бомбежек и благополучно вернут домой. Прожорливость этих малолетних землекопов достигала фантастических размеров. Один ловкач из их числа умудрился стащить целый мешок риса да еще овощи прямо из-под носа у часового. Бригада устроила пир: зажарили все это в машинном масле. Меня пригласили разделить трапезу, но я вежливо отказался, боясь, что рис будет по вкусу напоминать болты и гайки.

За месяц, прошедший после моего первого письма Соноко, наша переписка приобрела более интимный характер. Наедине с листом бумаги я чувствовал себя очень смелым. Помню, как-то утром (только что прозвучала сирена отбоя после воздушной тревоги) я, вернувшись к себе в библиотеку, увидел на столе письмо от Соноко и стал его читать. У меня задрожали руки, хмельно загудело в голове. Несколько раз я повторил вслух одну строчку: «Как мне Вас не хватает…»

Отсутствие Соноко придавало мне мужества. Находясь вдали от нее, я мог чувствовать себя вполне «нормальным». Я, так сказать, временно исполнял обязанности «нормального». Отдаленность во времени и пространстве придают человеческому существованию несколько абстрактный характер. Поэтому чувство к Соноко естественным и гармоничным образом соединилось с моими специфическими плотскими желаниями, на самом деле не имевшими к ней ни малейшего отношения. Я не усматривал в этом слиянии никакого противоречия и день ото дня укреплялся в своем благодушном заблуждении.

Я чувствовал себя совершенно свободным. Жизнь была восхитительна. Ходили слухи, что американцы вскоре высадят десант и сотрут наш арсенал с лица земли, но мысли о гибели не пугали меня. Наоборот, жажда смерти охватила мою душу с куда большей силой, чем прежде. О, я жил тогда настоящей, полной смысла жизнью!


Как-то в субботу, во второй половине апреля, я получил увольнительную и отправился домой, в Токио. Хотел взять кое-какие книги и тут же уехать к матери за город. Но поезд еле полз – то тревога, то отбой, то снова тревога, – и я отчаянно продрог. У меня начался озноб, потемнело в глазах, потом навалилась тяжелая, жаркая усталость. Симптомы были мне хорошо знакомы – приступ тонзиллита. Добравшись до отцовского дома, я велел слуге приготовить постель и сразу лег.

Через какое-то время снизу донесся пронзительный женский голос, иглой впившийся в мои пылающие жаром виски. Кто-то поднялся по лестнице, торопливо прошел коридором, дверь отворилась. С трудом разомкнув веки, я увидел перед постелью край кимоно.

– Ты что это разлегся, лентяй несчастный!

– А-а, Тяко… Привет.

– Что значит «привет»?! Да мы с тобой лет пять не виделись!

Это была Тиэко (домашнее прозвище Тяко), моя дальняя родственница, лет на пять старше меня. Последний раз я встречался с ней во время ее свадьбы. В прошлом году ее муж погиб на фронте, и кто-то из знакомых, помнится, рассказывал, что с тех пор Тяко ведет себя довольно странно – уж больно весела и не проявляет ни малейших признаков скорби.

Я смотрел на Тиэко с немым изумлением, думая, что большой белый искусственный цветок, украшавший ее прическу, лучше бы убрать.

– Я зашла, думала с Тацу поговорить (моего отца зовут Тацуо), – защебетала гостья. – Мне нужно помочь с багажом. Собралась вот в эвакуацию. Тацу недавно сказал папе, что может это устроить. Вроде бы знает какую-то хорошую транспортную контору.

– Отец сегодня вернется поздно. Но это неважно…

Я с беспокойством смотрел на слишком алые губы Тиэко. Этот ядовитый цвет резал мне глаза и еще более усиливал головную боль.

– Слушай… Тебе прохожие на улице не делают замечания, что ты в военное время ходишь такая размалеванная?

– Какой ты стал большой! Уже обращаешь внимание на женскую косметику? А когда лежишь в постели, кажешься еще совсем ребенком.

– Тяко, шла бы ты отсюда.

Но она, дразня меня, наклонилась еще ближе. Я не хотел, чтобы она видела мою пижаму, и закутался в одеяло по самое горло. Вдруг Тиэко протянула руку и коснулась моего лба. Ее ладонь обожгла меня холодом, и это было приятно.

– Ой, какой ты горячий! Температуру мерил?

– Тридцать девять.

– Нужно лед прикладывать.

– Нет у нас никакого льда.

– Ничего, я что-нибудь придумаю.

Тиэко проворно выбежала из комнаты, широкие рукава ее кимоно жизнерадостно взметнулись. Вскоре на лестнице вновь раздались шаги, и Тиэко уселась у изголовья с весьма довольным видом.

– Я отправила вашего мальчишку за льдом.

– Спасибо, – ответил я, глядя в потолок.

Тиэко взяла с подушки книгу; ее рукав дотронулся до моей щеки, и мне захотелось прижаться лицом к прохладному шелку. Я чуть было не попросил Тиэко об этом, но передумал. Сгущались сумерки.

– Куда же он запропастился, сорванец?

Больные очень остро чувствуют течение времени: реплика Тиэко явно была преждевременной – я сразу это отметил. Через две-три минуты она снова сказала:

– Что же он так долго? Чем он там занимается?

– Ничего не долго! – нервно крикнул я.

– Рассердился? Ух ты мой бедненький! А ты закрой глазки. Ишь как сердито в потолок уставился – того и гляди дырку там прожжешь.

Я прикрыл веки. Они показались мне тяжелыми и горячими. Что-то вновь коснулось моего лба, и совсем близко я ощутил прерывистое дыхание. Непроизвольно я отстранился и зачем-то простонал. Жаркое дыхание придвинулось ближе, и внезапно к моим губам прижалось нечто твердое и маслянистое. Глухой звук – это столкнулись наши зубы. Мне было страшно открыть глаза. Две холодные руки стиснули мои щеки.

Когда Тиэко наконец отодвинулась, я приподнялся на постели. В полумраке мы настороженно смотрели друг на друга. Я знал, что обе сестры Тиэко слывут весьма легкомысленными особами. Очевидно, в ее жилах пылал тот же чувственный огонь. Но я тоже горел огнем – от температуры – и потому ощутил странную близость к этой женщине. Я сел повыше и сказал: «Еще».

Мы целовались до возвращения слуги. При этом Тиэко все время шептала: «Только поцелуй, больше – ни-ни».

Мне трудно сказать, испытывал ли я тогда физическое возбуждение. Я читал, что любой новый опыт сам по себе является эротическим переживанием, поэтому бессмысленно пытаться анализировать мои первые впечатления. Возможно, чувственность в моих ощущениях и присутствовала, но была вызвана хмельным безумием самой ситуации.

Впрочем, этот вопрос меня не волновал, главное – я стал «мужчиной, познавшим поцелуй». Целуясь с Тиэко, я все время думал о Соноко. Так любящий брат, которого угощают чем-нибудь особенно вкусным в гостях, жалеет, что с ним нет младшей сестренки. С тех пор я мечтал только об одном – поцеловать Соноко. Это была первая моя ошибка, имевшая весьма серьезные последствия.

Мысли о Соноко постепенно окрасили мои воспоминания о первом поцелуе в довольно неприглядные цвета. Уже на следующий день, когда Тиэко позвонила и предложила встретиться, я сказал, что вынужден немедленно возвращаться в арсенал. Даже на прощальное свидание не явился, хоть и обещал. При этом я вовсе не склонен был объяснять свою странную холодность тем, что поцелуи не доставили мне какого-либо удовольствия. Нет, я уверил себя, что, будь на месте Тиэко та, кого я люблю, все вышло бы иначе. Тогда впервые я стал использовать любовь к Соноко как отговорку и оправдание…


Как и положено юным влюбленным, мы с Соноко обменялись фотографиями. Я получил письмо, в котором сообщалось, что моя карточка помещена в медальон и отныне всегда будет у Соноко на груди. Она же прислала мне снимок такого размера, что он даже в карман не влезал – хоть специальный портфель заводи, если хочешь постоянно иметь его при себе. Пришлось носить фотографию в узелке. А во время увольнительных я возил ее с собой в Токио, чтобы не дай Бог не сгорела, если арсенал станут бомбить.

Однажды, когда я возвращался из дому на службу, началась воздушная тревога. Поезд остановился, в вагоне выключили свет. Потом сообщили, что пассажирам следует немедленно покинуть состав. Я стал шарить в темноте по багажной сетке, но узелок исчез – его стащили. Будучи человеком суеверным, я не на шутку встревожился и сказал себе, что нужно как можно скорей увидеться с Соноко.

Ночью 24 мая была бомбежка, по разрушительности не уступавшая мартовской. Как и предыдущая, она придала мне решимости. Очевидно, наши с Соноко отношения питались миазмами всеобщей беды, подобно тем химическим соединениям, которые могут существовать лишь при наличии в них серной кислоты.

Мы, рабочие, сидели в своих противовоздушных щелях, вырытых у подножия холмов, и смотрели, как над Токио полыхает алое зарево. Временами, при особенно мощном взрыве, облака над городом окрашивались в ярко-голубой свет и делались похожими на чистое небо в солнечный день. И это среди ночи… Прожектора беспомощно шарили по небу, словно маяки, указывающие путь вражеским самолетам. Если им и удавалось поймать в перекрестье своих лучей бомбардировщик, они просто вели серебряную птичку по небу, галантно передавая ее своим собратьям, расположенным ближе к городу. Зенитный огонь был совсем слаб и не слишком докучал американским «Б-29».

С такого расстояния невозможно было отличить наш истребитель от вражеского бомбардировщика, но тем не менее всякий раз, когда алое небо прочерчивал падающий самолет, зрители громогласно ликовали. Самое большое рвение проявляли подмастерья и ученики. Они расположились в своих щелях, как в театральных ложах, – аплодировали, ободряюще кричали. Я подумал, что, когда смотришь издали, в общем-то, неважно, чей самолет сбит, свой или чужой. Такая уж это штука – война…

Наутро, едва рассвело, я ушел из казармы. Полдороги пришлось пройти пешком – железная дорога не работала, через пролом в путепроводе были перекинуты доски.

Оказалось, что среди огромного пепелища наш квартал каким-то чудом остался нетронутым. По случайности, мать с братом и сестрой именно вчера решили заехать домой и как раз угодили под бомбежку. Тем не менее вид у них был вполне жизнерадостный. Они устроили пир в честь своего чудесного избавления – достали из погреба последнюю уцелевшую коробку фасолевой пастилы.

Моя сестра, превратившаяся к шестнадцати годам в сущего чертенка, вошла ко мне в комнату и бесцеремонно спросила:

– А я знаю, а я знаю. Ты в кого-то втрескался, точно?

– С чего ты взяла?

– Да уж знаю, и все тут.

– Ну а тебе-то что?

– Ничего. Когда свадьба будет?

От этих слов я вздрогнул. Так чувствует себя убийца, которому случайный встречный, ничего не подозревая, рассказывает о его собственном преступлении.

– Не будет никакой свадьбы.

– Это непорядочно. Заморочил девушке голову, а жениться не хочешь, да? Ух, какие вы, мужчины, все негодяи!

– Если ты немедленно не уберешься, я в тебя чернилами брызну.

Но и после того, как сестра убежала, я все не мог успокоиться, говорил себе: «Ведь действительно, на свете есть еще и женитьба. Семья, дети. Как же я мог об этом забыть? Или только делал вид, что забыл? Нет, я просто полагал, что такая прозаическая вещь, как семейная жизнь, в военную пору существовать не может. Ну а вдруг женитьба принесет мне огромное, невообразимое счастье? Такое… такое, что каждый волосок на теле затрепещет от восторга?..»

Эта мысль окончательно укрепила меня в безрассудной решимости поскорее увидеться с Соноко. Что это было – любовь? Или же необъяснимое влечение к опасности, рискованное любопытство, которое страстно, неудержимо толкает нас навстречу тому, чего мы больше всего страшимся?


Соноко и ее родные в письмах уже несколько раз приглашали меня в гости. Я написал, что не хочу злоупотреблять гостеприимством их родственницы, поэтому нельзя ли снять для меня комнату в гостинице? Соноко попробовала заказать номер в какой-нибудь из окрестных гостиниц, но все они либо были заняты эвакуированными из столицы учреждениями, либо там жили немцы, интернированные после капитуляции Германии.

А я мечтал именно о гостиничном номере. Мне казалось, что осуществление моих давних фантазий совсем близко. Сказывались и пагубные последствия прочитанных любовных романов. Меня манила стезя Дон-Кихота. Ведь в его эпоху многие увлекались чтением рыцарских романов, но лишь одному безумному идальго взбрело в голову претворить литературу в жизнь. Разве не был я похож на Дон-Кихота?

Гостиница. Уединенный номер. Запертая на ключ дверь. Задернутые шторы. Робкое сопротивление. Молчаливое согласие начать любовную битву… В этих условиях у меня обязательно получится, не может не получиться! На меня непременно снизойдет нормальность, словно божественное откровение с небес. Заклятье рассеется, я стану другим человеком, настоящим мужчиной, я преображусь. Я сумею без колебаний заключить Соноко в объятия и обрушить на нее всю мощь своей любви. Как по мановению волшебной палочки, исчезнут сомнение и страх, и я от всего сердца скажу: «Я люблю тебя!» А после того, как чудо свершится, мы будем разгуливать по улицам, невзирая на любую бомбежку, и я крикну во все горло: «Смотрите – это моя любимая!»

Человек романтического склада относится ко всему интеллектуальному с тайным подозрением; именно в этом корень абсурдного увлечения, называемого мечтательностью. Ошибаются те, кто считает мечты игрой интеллекта. Нет, мечты – нечто противоположное, это – бегство от разума.

Моим грезам о свидании в гостинице не суждено было осуществиться. Соноко написала, что свободных номеров нет и не будет, поэтому мне все же придется остановиться в доме ее тети. После нескольких повторных приглашений я наконец согласился. И тут же на меня снизошло спокойствие, похожее на полный упадок сил. Сколько ни пытался я уверить себя, что глубоко разочарован таким оборотом дела, мне это не вполне удалось.

Двенадцатого июня я отправился в путь. Дисциплина у нас в арсенале вовсю хромала – увольнительную получить ничего не стоило. Вагон поезда был грязен и почти пуст. Почему-то все поезда военного времени (за исключением того, в котором ехали мы с Соноко) запомнились мне обшарпанными и неприглядными. Трясясь на жестком сиденье, я с чисто детским упрямством повторял: «Не уеду оттуда до тех пор, пока не поцелую ее». Однако в моей решимости не было и тени той гордости, которую ощущает человек, сумевший справиться с собственным малодушием на пути к заветной цели. Я чувствовал себя воришкой, отправляющимся на кражу. Вот именно – трусливым воришкой, которого главарь шайки насильно заставил пойти на дело. Я должен был испытывать счастье – ведь мне отвечали взаимностью, но от этого угрызения совести делались еще сильнее. Может быть, на самом деле я нуждался в чем-то совсем ином, – скажем, в явном и несомненном несчастье.


Соноко представила меня своей тете. Я изо всех сил старался произвести благоприятное впечатление. Мне казалось, что я читаю во взглядах родственниц Соноко недоумение: «Что она нашла в этом субъекте, в этом чахлом студентике? Неужели в нем можно усмотреть что-нибудь привлекательное?»

Желая всем им понравиться, я избрал иную тактику, чем во время памятного путешествия на поезде: занимался с младшими девочками английским, безропотно выслушивал бабушкины рассказы о том, как она жила в Берлине, и так далее. Удивительная вещь – в такие минуты Соноко становилась мне куда ближе, чем во время встреч наедине. В присутствии ее бабушки или матери мы позволяли себе обмениваться многозначительными взглядами. Сидя за обеденным столом, мы незаметно прижимались друг к другу коленями. Соноко с увлечением предавалась этой игре. Бывало, когда бесконечные бабушкины истории начинали нагонять невыносимую скуку, Соноко садилась за спиной рассказчицы на подоконник (за окном были зеленая листва и затянутое тучами небо), приподнимала двумя пальцами висевший на шее медальон и покачивала им, глядя на меня. Я смотрел на ее грудь, так ослепительно белевшую в низком вырезе платья, что глазам было больно. А улыбка Соноко заставляла меня вспомнить о «распутной крови», красившей румянцем щеки Жюльетты [31]. Юным девушкам присущ совершенно особый вид бесстыдства, не имеющий ничего общего с развратностью зрелых женщин. Это невинное бесстыдство пьянит, как свежий весенний ветерок. Оно похоже на не очень приличный, но при этом вполне безобидный порыв, – например, когда неудержимо хочется пощекотать прелестного ребенка.

В такие мгновения я хмелел от восторга. Я и сам не заметил, как вплотную приблизился к счастью – запретному плоду, которого всегда избегал. Меланхолично и настойчиво оно манило меня к себе. Временами мне казалось, что Соноко – бездонная пропасть, разверзшаяся под моими ногами.


До конца моей увольнительной оставалось два дня, а главная задача – поцеловать Соноко – так и не была выполнена.

Окрестные холмы затянуло влажным туманом (стоял сезон дождей). Я сел на велосипед и поехал на почту, якобы для того чтобы отвезти письмо. В дневное время Соноко должна была находиться на работе (она служила в каком-то учреждении, чтобы избежать мобилизации на трудовой фронт), но мы договорились, что после обеда она сбежит из конторы и мы встретимся на почте.

Я катил мимо теннисных кортов, уныло темневших за мокрой и ржавой решеткой. Меня обогнал отчаянно крутивший педали немецкий мальчик – я только успел заметить золотистые волосы и очень белые, блестевшие от дождя руки.

Пока я ждал Соноко на почте, погода немного прояснилась. Дождь прекратился. Просветление было временным – тучи не рассеялись, а лишь окрасились в платиновый цвет.

У стеклянной двери остановился велосипед Соноко. Она совсем запыхалась – вымокшие плечи поднимались и опускались в такт частому дыханию. На разрумянившемся лице сияла улыбка. «Пора! Ату ее!» – сказал я себе, ощутив азарт охотничьего пса, увидевшего добычу. Я должен был исполнить свой долг, даже если меня подбивал на это сам дьявол. Мы поехали рядом по главной улице. Потом свернули в рощу, где росли пихты, клены и березы. С ветвей падали звонкие капли. Волосы Соноко восхитительно развевались по ветру, а ее крепкие ноги пружинисто вертели педали. Она казалась мне самим олицетворением Жизни. Мы доехали до заброшенной площадки для игры в гольф, сошли с велосипедов и пошли пешком по мокрой дорожке.

Я был взволнован и напряжен, как новобранец. «Вон те деревья как раз то, что нужно, – сказал я себе. – Там замечательная тень. Сколько до них еще – шагов пятьдесят? Значит, шагов через двадцать надо будет с ней о чем-нибудь заговорить – чтобы создать непринужденную обстановку. Последние тридцать шагов поболтаем о чем-нибудь несущественном… Итак, пятьдесят шагов. Потом кладем велосипеды на землю. Любуемся горным пейзажем. Обнимаю ее за плечи и говорю: «Прямо как сон, правда?» Она мне отвечает какую-нибудь ерунду, я сжимаю ее плечи сильнее, притягиваю ее к себе. Как целоваться, я знаю, – спасибо Тиэко научила».

Я самозабвенно разыгрывал роль. Любовь и желание в спектакле не участвовали.

И вот Соноко наконец оказалась в моих объятиях. Она взволнованно дышала, лицо раскраснелось, глаза были зажмурены. Я видел, как прелестны ее по-детски припухлые губы, но по-прежнему не испытывал ни малейшего возбуждения. Однако надежда еще жила во мне – а вдруг в момент поцелуя нормальность и неподдельная страсть проснутся во мне сами собой? Механизм придет в движение, и никакая сила не сможет его остановить.

Я приложил свои губы ко рту Соноко. Прошла секунда. Никаких ощущений. Две секунды. Ничего. Три секунды… Мне стало все ясно.

Отодвинувшись, я посмотрел на Соноко трагическим взглядом. Если б она сейчас заглянула в мои глаза, то прочла бы в них любовь – не поддающуюся определению, находящуюся за гранью обычных человеческих чувств. Но Соноко ничего не видела; от стыда и удовольствия она крепко закрыла глаза, сделавшись похожей на хорошенькую куколку.

Я молча взял ее за руку – осторожно, как тяжелобольную, – и повел назад, к велосипедам.


Надо было бежать. И немедленно. Я изображал необычайную веселость, чтобы окружающие не догадались, какая паника охватила мою душу. Очевидно, я перестарался: во время ужина мое сияющее фальшивым счастьем лицо и бросающаяся в глаза рассеянность Соноко привлекли всеобщее внимание.

Соноко выглядела еще более юной и свежей, чем обычно. Она всегда казалась мне похожей на красавицу из сказки, а теперь и вела себя точь-в-точь как положено классической влюбленной. Каждое движение ее наивной души было мне понятно; отчаянно разыгрывая жизнерадостность, я думал только об одном: я не имею права прикасаться к этому прекрасному цветку. Стоит ли удивляться, что, одолеваемый подобными мыслями, я был неважным собеседником. Госпожа Кусано даже спросила, не заболел ли я. Соноко решила, что ей хорошо известна причина моего поведения, и, чтобы подбодрить меня, многозначительно покачала заветным медальоном. Этот знак говорил: «Не волнуйся, все в порядке». Поневоле мои губы расплылись в улыбке.

Взрослые наблюдали за этой немой сценой полуудивленно-полувстревоженно. Догадавшись, что эти дамы сейчас мысленно рисуют себе картину нашего с Соноко совместного будущего, я затрепетал от ужаса.

* * *

На следующий день мы вновь отправились на площадку для игры в гольф. Я заметил безмолвных свидетелей вчерашних объятий – растоптанные нашими ногами желтые полевые цветы. Их мертвые стебли уже успели пожухнуть.

Привычка – вещь пугающая. Пришлось целоваться вновь, невзирая на все муки, испытанные мной накануне. На сей раз поцелуй был чисто братским. И поэтому он показался мне еще более аморальным.

– Когда мы снова увидимся? – спросила Соноко.

– Ну, если американцы не высадят десант и не уничтожат наш арсенал, то следующую увольнительную можно будет получить где-нибудь через месяц, – ответил я, от всей души надеясь, что враг высадится именно в нашем заливе, студентов заставят взять в руки оружие и все мы погибнем. Или, того лучше, что на нас сбросят какую-нибудь невиданную мощную бомбу. Таким образом, я, можно сказать, предвидел грядущую ядерную бомбардировку.

Мы спускались по освещенному солнцем склону. Две березы, похожие на нежных сестер, дружно отбрасывали на траву свои тонкие тени.

– А что ты привезешь мне в следующий раз? – спросила Соноко, глядя под ноги.

– Ну что я могу оттуда привезти? – пожал я плечами, делая вид, будто не понял смысл вопроса. – Разве что неисправный самолет или грязную лопату?

– Я не имею в виду что-то материальное.

– Да? – смешался я и, не найдя что сказать, залепетал: – Что же ты имеешь в виду? Прямо загадка. Попробую на обратном пути ее разгадать.

– Попробуй, – ответила она как-то очень строго и спокойно. – И обещай, что приедешь не с пустыми руками.

Соноко с таким нажимом произнесла слово «обещай», что мне не оставалось ничего другого, кроме как попытаться обратить все в шутку. Я предложил сцепить мизинцы, как делают дети, когда произносят торжественную клятву. Мы исполнили этот обманчиво невинный ритуал, но сердце мое сжималось от страха, совсем как в детстве, когда я верил, что у нарушившего слово мизинец непременно сгниет и отвалится. Ведь на самом деле я отлично понимал, какого подарка ожидает от меня Соноко – пресловутого предложения руки и сердца. Мне стало очень страшно, я испытывал безотчетный ужас ребенка, который боится ночью один пойти в уборную.


Вечером перед сном в дверь моей комнаты заглянула Соноко и капризным тоном спросила, не могу ли я задержаться еще на денек. Я смотрел на нее с недоумением и молчал. После того как рухнул краеугольный камень, на котором зиждились все мои расчеты, я перестал понимать, какого рода чувства вызывает во мне Соноко.

– Так уж обязательно именно завтра? – спросила она.

– Обязательно, – с наслаждением ответил я.

Во мне опять заработал отлаженный механизм самообмана. Наслаждение мое объяснялось очень просто – я радовался, что убегаю от опасности; однако я нашел иную трактовку: уверил себя, что упиваюсь своей вновь обретенной властью над Соноко.

Самообман был последней соломинкой, за которую я мог ухватиться. Человеку, получившему ранение, хочется как можно быстрее остановить кровотечение, и он не склонен привередничать по поводу чистоты бинтов. Примерно так же действовал и я: самообман должен был прекратить потерю крови, пока я не доберусь до больницы для более основательного лечения. Свой арсенал, на самом деле не такой уж страшный, я изобразил Соноко безжалостной казармой, где опоздавшего из отпуска немедленно отдают под трибунал.

Утром, перед отъездом, я все разглядывал Соноко – так смотрят на пейзаж, который вряд ли суждено увидеть вновь.

Все было кончено, и я это понимал, хоть остальные считали, будто все еще только начинается. Мне и самому стоило большого труда не поддаться атмосфере настороженно-нежного внимания, которым окружили меня женщины семьи Кусано.

Очень тревожило меня спокойствие Соноко. Она помогала мне укладывать вещи, проверила, не забыл ли я что-нибудь, потом вдруг застыла у окна и стала смотреть куда-то вдаль. День опять выдался хмурый и серый – единственным цветным пятном была зеленая листва. Я увидел, как закачалась одна из ветвей – не иначе белка пробежала. В позе Соноко ощущались безмятежная уверенность и еще по-детски упрямое ожидание. Выйти из комнаты, ничего не сделав и не сказав, было невозможно – все равно что оставить дверцы шкафа нараспашку. Будучи человеком аккуратным, я физически не мог так поступить. Поэтому я подошел к Соноко и ласково обнял ее сзади за плечи.

– Ты ведь приедешь, правда? – без тени сомнения спросила она. В ее голосе звучала глубокая вера – даже не в меня, а во что-то незыблемое и важное. Плечи Соноко совсем не дрожали, лишь грудь вздымалась чуть чаще обычного.

– Да, наверное… Если буду жив.


Меня чуть не стошнило от собственных слов. С каким наслаждением я произнес бы что-нибудь более приличествующее мужчине моего возраста. Например: «Обязательно приеду! Никакие препятствия меня не остановят! Не волнуйся и жди. Я приеду, и ты станешь моей женой!»

В моих мыслях и чувствах то и дело наступает разлад, причем весьма любопытного свойства. Что заставило меня промямлить это позорное «да, наверное…»? Не мой характер и не моя натура, а нечто более глубинное, находящееся как бы вне моей компетенции, – то, за что я не отвечаю. При этом я всю жизнь до комичного старательно пытался разобраться и навести порядок в сфере, за которую, если воспользоваться тем же выражением, я в ответе. С детства я повторял себе, что лучше умереть, чем быть безвольным, слабым человеком, который сам не знает, чего ему нужно от жизни, и, не умея никого любить, хочет, чтобы любили его. Я мог бы предъявлять подобные запросы к той своей половине, что была мне подотчетна. Но там, куда моя власть не распространялась, любые усилия воли оказывались безрезультатными.

Например, в то утро силы самого Самсона не хватило бы, чтобы сдвинуть меня с места, заставить вести себя с Соноко достойно, по-мужски. Я видел, что предстаю перед ней человеком малодушным и жалким – именно таким, каким меньше всего хотел бы быть. От этого отвращение к себе многократно усилилось, я ощутил всю никчемность и ничтожность своего существования, от моего самомнения камня на камне не осталось. Я пришел к выводу, что не обладаю ни волей, ни характером. Да, моя хваленая воля оказалась мифом. Впрочем, нелепо и чересчур самонадеянно было требовать от нее так много. Ни один нормальный человек не может подчинять все свои поступки одной лишь воле. Поэтому, даже будь я самым разнормальным, все равно мне не дано было бы знать: действительно ли мы с Соноко созданы друг для друга. А может, мы все равно не нашли бы счастья? Так что ответ, вероятнее всего, был бы тем же самым: «Да, наверное…»


Но я не прибег даже к такому элементарному повороту мысли, чтобы хоть как-то утешить себя. Казалось, мне нравится заниматься самоистязанием. На самом деле уловка подобного рода весьма распространена: тот, кто загнан в угол, любит воображать себя персонажем трагедии, находя в этом своеобразное успокоение…

Соноко тихо сказала:

– Не бойся. Тебя не убьют и не ранят. Я каждый вечер буду молить за тебя Христа. Знаешь, еще не было случая, чтобы мои молитвы оставались неуслышанными.

– Ты религиозна? Вот чем объясняется такое удивительное спокойствие. Даже жуть берет.

– Почему?

Она подняла на меня свои мудрые черные глаза. Встретившись с этим невинным и чистым, как утренняя роса, взглядом, в котором не было и тени сомнения или подозрения, я растерялся и не нашелся что ответить. Мне хотелось растрясти эту девочку, пробудить ее от безмятежного сна, но вышло наоборот – глаза Соноко сами разбудили что-то, дремавшее в моей душе.

В это время зашли попрощаться ее сестры, которым пора было в школу.

– До свидания. – Самая младшая непременно хотела пожать мне руку. Когда же я протянул ладонь, девочка просто пощекотала ее и вприпрыжку умчалась прочь. Я видел, как она бежит по улице, размахивая красным ранцем, и как на его золотых пряжках ярко вспыхивают солнечные лучи, просеянные сквозь листву.


Бабушка и мать Соноко пошли с нами на станцию, так что прощание получилось скомканным и несколько прохладным. Все шутили и делали вид, что ничего особенного не происходит. Наконец пришел поезд. Я сел у окна. Мне хотелось только одного – чтобы вагон скорее тронулся.

Внезапно я услышал звонкий голос, окликавший меня откуда-то сбоку. Это была Соноко – я сразу узнал. Но никогда еще ее свежий голос не взывал ко мне так громко, издалека. Когда этот ясный звук солнечным лучом проник в мою душу, я резко обернулся и увидел, что Соноко каким-то образом проникла через служебный вход на платформу и стоит у самой решетки, огораживавшей перрон. Кружева блузки, выбившись из-под клетчатой куртки, взволнованно трепещут на ветру. Широко раскрытые блестящие глаза смотрят на меня. Поезд тронулся, но я успел разглядеть, что полные губы Соноко зашевелились, словно она повторяла какое-то слово. А потом она скрылась вдали.

Соноко! Соноко! Покачиваясь в вагоне, я без конца повторял это имя. Оно казалось мне неким магическим заклинанием. Соноко! Соноко! На сердце делалось все тяжелее. «Соноко» – это слово терзало, казнило меня, я ощущал болезненную усталость. Невыразимая, какая-то прозрачная мука, природу которой я и сам не понимал, изводила меня. Она была столь мало похожа на обычные человеческие чувства, что я даже не сразу испытал боль. С чем бы ее сравнить? Представьте, что ярким и солнечным полуднем вы ждете выстрела сигнальной пушки, всегда раздающегося ровно в двенадцать. Но вот полдень миновал, а пушка промолчала, и вы тщетно всматриваетесь в синее небо, ощущая смятение и ужас: а что, если на всем белом свете вы – единственный, кто не услышал выстрела?

«Все кончено, кончено, кончено», – бормотал я, похожий в эти минуты на малодушного ученика, провалившегося на экзамене. Конец! Пропал! Я неправильно вычислил «икс»! Ах, если бы не эта ошибка, дальше все пошло бы как надо! Алгебраические задачи, которые задает жизнь, нужно решать методом дедукции, как это делают все остальные, а не умничать, выдумывая собственные способы! Единственный из всех учеников я выбрал метод индукции – и вот «сгорел».

Я так метался на своей скамье, что две сидевшие впереди женщины несколько раз оглядывались на меня с беспокойством. Одна из них была в синей форме Красного Креста. Вторая, бедно одетая крестьянка, судя по всему приходилась медсестре матерью. Почувствовав на себе их взгляды, я сердито посмотрел на дочку – это была толстая краснощекая девица. Она смутилась и капризно сказала матери:

– Ой, я такая голодная!

– Что ты, рано еще.

– Ну, ма-ама, говорю тебе: есть хочется.

– Что с тобой будешь делать…

Мать сдалась и вытащила деревянную коробку со скудным завтраком – нас в арсенале и то лучше кормили. Там был лишь вареный рис и два ломтика редьки. Однако медсестра уплела это незавидное угощение с аппетитом. Никогда еще пристрастие людей к поглощению пищи не казалось мне таким нелепым. Я потер глаза. Диагноз был ясен: моя реакция означала, что я начисто утратил всякое желание жить.


К вечеру я добрался до загородного дома, где обитала моя семья. Впервые я всерьез задумался о самоубийстве. Но затея эта показалась мне сначала необычайно утомительной, а затем – даже комичной. Во-первых, я от природы так устроен, что не умею признавать себя побежденным. Ну а кроме того, смерть в те дни и без того собирала со своих полей небывало щедрый урожай. Можно было выбрать смерть на любой вкус: хочешь – под бомбами, хочешь – «при исполнении служебного долга», хочешь – от эпидемии, хочешь – в бою, хочешь – под колесами какого-нибудь грузовика, хочешь – попросту от какой-нибудь хвори. Мое имя наверняка уже занесено судьбой в один из этих списков. А разве кончает с собой тот, кто приговорен к смертной казни? Нет, к самоубийству эпоха явно не располагала. Хорошо бы так подгадать, чтобы меня убили, думал я. По сути дела, мысли такого рода были равнозначны надежде на то, что кто-нибудь (или что-нибудь) воскресит меня к жизни.

На второй день после того, как я вернулся в арсенал, пришло страстное письмо от Соноко. В нем звучала искренняя, неподдельная любовь. Я почувствовал укол ревности – так выращенная жемчужина завидует естественности жемчужины натуральной. Да мыслимо ли, чтобы мужчина испытывал ревность к чувству любящей его женщины?..

Проводив меня, Соноко села на велосипед и поехала на службу. Вид у нее был такой странный, что коллеги спрашивали, уж не заболела ли она. В работе Соноко постоянно делала ошибки, а в обеденный перерыв, вместо того чтобы ехать домой, свернула к той самой площадке для игры в гольф. Растоптанные нами цветы все еще желтели в траве. Потом туман начал рассеиваться, и Соноко увидела, как склон вулкана вспыхивает на солнце золотисто-коричневым цветом. Но из горного ущелья выползла мрачная туча, и ветви двух березок, двух нежных сестер, затрепетали от недоброго предчувствия.

Вот что происходило в то самое время, когда я трясся в вагоне и думал только об одном – как бы сбежать от любви, которую взрастил собственными руками.

И все же были минуты, когда мне удавалось утешить себя жалким, но не столь уж далеким от истины оправданием: если я в самом деле люблю Соноко, то просто обязан бежать от нее куда глаза глядит.

Я писал ей письма, стараясь не быть холодным, но в то же время и не дать нашей любви дальнейшего развития. Примерно через месяц Соноко написала, что ее брату вновь разрешили свидание с родными и что вся семья собирается к нему в училище, которое переехало в один из пригородов Токио. Слабость характера не позволила мне уклониться от встречи. К тому же, невзирая на твердую решимость избегать свиданий с Соноко, я чувствовал, что меня к ней тянет, и не мог противиться этой силе.

Я предстал перед Соноко совершенно переменившейся, а она осталась такой же, как прежде… Теперь я уже не смел разговаривать с ней в шутливом тоне. Все, конечно, заметили произошедшую перемену, но, очевидно, сочли мой насупленный вид свидетельством серьезности намерений.

В разговоре Кусано с самым добродушным видом обронил фразу, приведшую меня в трепет:

– Скоро получишь от меня одно очень важное письмо. Так что не вешай носа.

* * *

Письмо пришло через неделю, в выходной, который я проводил со своими. С дружеской откровенностью Кусано писал мне своим характерным детским почерком:

«…Все домашние только и говорят что о вас с Соноко. Мне поручили быть чрезвычайным и полномочным послом. Дело вроде бы несложное, но я хочу знать, что ты об этом думаешь. Наши в тебя верят, а Соноко – больше всех. Мать, по-моему, уже подсчитывает, на какой день свадьбу назначить. Ну, о свадьбе говорить, наверно, рановато, но вот с помолвкой на вашем месте я бы поспешил.

Впрочем, возможно, все это лишь наши домыслы. Ты-то сам как настроен? Мои готовы встретиться с твоими родителями, чтобы все как следует обсудить. Только, пожалуйста, не думай, будто тебя собираются женить насильно. Просто напиши мне все как есть, начистоту, чтобы я не тревожился понапрасну. Если даже ты ответишь «нет», я не разозлюсь и не обижусь. Наша дружба от этого не пострадает. Конечно, я был бы очень рад услышать твое «да», но, повторяю еще раз, отказ меня не обидит. Главное – будь со мной искренен и честен. Не чувствуй себя обязанным или связанным… Одним словом, напиши мне, как друг другу».


Я онемел от ужаса. Потом воровато огляделся по сторонам – не видел ли кто из родственников, что я читаю письмо.

Случилось нечто, представлявшееся мне совершенно невозможным. Оказывается, – кто бы мог подумать! – семья Кусано относилась к войне совсем иначе, чем я. Я слишком ее романтизировал, – в конце концов, я ведь был всего лишь двадцатилетним студентом, выросшим в военные годы и работавшим на оборонном предприятии. Однако выяснилось, что, несмотря на все грозные несчастья, магнитная стрелка человеческих устремлений нисколько не отклонилась от своего обычного направления. Почему я не замечал этого раньше? Разве до недавнего времени сам я не грезил любовью?

Я перечитал письмо. На моих губах появилась странная, неопределенная улыбка. В груди приятно защекотало от самого банального чувства: я был выше этих людей, я победил их. В объективном смысле я мог считать себя счастливым, и никто не посмел бы меня за это упрекнуть. Однако у меня есть право пренебречь счастьем.

Хотя в глубине моей души царили тревога и невыразимая печаль, я пыжился изо всех сил, кривя губы в иронической усмешке. Надо перепрыгнуть через одну маленькую канавку, и все встанет на свои места, говорил я себе. Достаточно взглянуть на события нескольких последних месяцев иными глазами. Все это был вздор и сущая чепуха. Я вовсе не любил девчонку по имени Соноко. Так – испытывал к ней интерес вполне определенного свойства (ох, как же я умел себя обманывать!), ну и пошутил немного с девочкой. Я имею полное право от нее отказаться – один поцелуй еще ничего не значит.

«Я не люблю Соноко!» – твердо решил я и преисполнился ликованием.

Все вышло наилучшим образом. Сохраняя полнейшее хладнокровие, я соблазнил юную девицу, а когда она втрескалась в меня не на шутку, бросил ее и даже не оглянулся. Вот какой роковой мужчина из меня, оказывается, получился! Большой же путь я прошел с тех пор, когда считался тихим и благонравным отличником.

Как мог я так себя дурачить? Ведь я отлично знал, что настоящий соблазнитель не бросил бы свою жертву, не достигнув цели. Но я упрямо закрывал на это глаза, – похожий на вздорную бабу, не желающую видеть того, что может ее расстроить.

Теперь оставалось только придумать какой-нибудь ловкий способ отвертеться от этого брака. Действовал я решительно и целеустремленно, словно ревнивец, задумавший расстроить свадьбу своей любимой с другим мужчиной.

Я распахнул окно и громко позвал мать.

В залитом неистовым сиянием огороде росли помидоры и баклажаны, вызывающе подставляя солнцу свои пожухлые листья. Светило жгло раскаленными лучами толстые, мясистые стебли. Темная, буйная жизнь растительного мира ежилась и сжималась, придавливаемая к земле жаром и светом. За огородом была роща, из-за деревьев которой мрачно выглядывала синтоистская [32] молельня. Еще дальше, в невидимой отсюда лощине, проходила железная дорога; время от времени земля начинала мягко подрагивать – это мимо проносилась электричка, и провода потом долго, уныло раскачивались, поблескивая на солнце. Фоном для пейзажа служили пузатые летние облака, многозначительно и одновременно бессмысленно ползавшие по небу.

В ответ на мой зов над грядкой поднялась большая соломенная шляпа с голубой лентой. Это была мать. Вторая шляпа, принадлежавшая ее брату, не шелохнулась, словно подсолнух с подломленным стеблем.

От деревенской жизни мать загорела, и я издалека увидел, как на ее посмуглевшем лице блеснули белые зубы. Пронзительным, по-детски тонким голосом она крикнула:

– Чего тебе? Иди сам сюда, если я тебе нужна!

– У меня важное дело! Подойди-ка на минутку!

Мать медленно, с недовольным видом подошла к окну, поставила на подоконник корзину со зрелыми помидорами и спросила, в чем дело.

Я не стал показывать ей письмо, а просто обрисовал ситуацию вкратце. Зачем я ей все это говорю, думал я. Сам себя, что ли, пытаюсь убедить? Ровным тоном, сохраняя невозмутимое выражение лица, я перечислял причины, по которым этот брак представлялся мне несвоевременным. Во-первых, моей жене будет трудно ужиться под одной крышей с отцом, человеком нервным и раздражительным. А жить отдельно по нынешним временам мы не сможем. Потом, наша семья так консервативна и старомодна, не то что раскованное и беззаботное семейство Кусано. Вряд ли мои родители найдут общий язык с родственниками Соноко. А что касается меня, то я не готов в столь юном возрасте брать на себя такую ответственность. Рано мне еще жениться.

Я надеялся, что мать энергично поддержит мои сомнения. Но она повела себя иначе, не утратив своей обычной рассудительности и терпимости.

– Что-то я тебя не пойму, – пожала плечами мать, не проявляя особенного беспокойства. – Ты-то сам как настроен? Ты любишь эту девушку или нет?

– Ну, как тебе сказать… – Я замялся. – Я, в общем-то, серьезных намерений не имел. Хотел немного поразвлечься. А она приняла все за чистую монету. Вот теперь сам не знаю, как выпутываться…

– В этом случае все очень просто. Нужно устранить недоразумение как можно скорее – так будет лучше для вас обоих. Ведь твой друг пока только спрашивает, что ты по этому поводу думаешь, верно? Ну и ответь ему четко и ясно… Слушай, я пойду, а? Мы ведь уже все обсудили?

– Все, – вздохнул я.

У калитки мать вдруг остановилась и, мелко семеня, бросилась бегом обратно к дому. Теперь ее лицо выглядело встревоженным.

– Ты это… с Соноко… – Мать взглянула на меня каким-то новым, странным взглядом: так женщина смотрит на незнакомого мужчину. – Может быть, у вас уже… Может быть, вы уже…

– Не говори глупостей, – фыркнул я. Никогда в жизни я еще не смеялся с такой горечью. – Дурак я, что ли? Думаешь, я начисто лишен чувства ответственности?

– Ну хорошо, хорошо. Я просто так, на всякий случай. – Мать немного стушевалась, но заметно просветлела. – Для того мы, матери, и существуем, чтоб за своих детей переживать. Ладно-ладно, я тебе верю.

* * *

В тот вечер я написал Кусано о своем отказе, но так уклончиво и витиевато, что самому противно стало. Мол, его вопрос для меня – полная неожиданность, я еще не созрел для подобного решения и все такое прочее.

Наутро по дороге в арсенал я занес свое послание на почту, чтобы отправить его заказным. Мои руки так тряслись, что приемщица взглянула на меня с явным подозрением. Я зачарованно смотрел, как она своими запачканными пальцами берет с моей ладони письмо и деловито шлепает по нему штампом. Мое несчастье было как бы официально зарегистрировано, и в этом мне почудилось нечто утешающее.


Теперь американцы бомбили в основном маленькие и средние города. Опасность на время отступила. В студенческой среде стало модно рассуждать о капитуляции. Один из молодых доцентов позволял себе довольно смелые высказывания на эту тему, явно стремясь завоевать популярность среди студентов. Глядя, как довольно морщит он свой короткий носик, излагая подрывные, скептические идеи, я думал: нет, приятель, уж меня-то ты не проведешь. Правда, и фанатичные идиоты, все еще твердившие о войне до победного конца, симпатий у меня тоже не вызывали. Мне было абсолютно безразлично, чем эта война закончится – победой или поражением. Я хотел только одного – родиться заново.

Однажды у меня вдруг резко поднялась температура, и я решил отлежаться дома. Я метался в постели, глядя воспаленными глазами на расплывающийся потолок, и, словно молитву, повторял имя Соноко. Потом мне стало немного лучше, и тут до столицы дошла весть о Хиросиме.

Я понял, что времени почти не остается. Все говорили только об одном: следующий удар будет нанесен по Токио.

Помню, как я без конца бродил по улицам, одетый в белые шорты и белую рубашку. У прохожих были удивительно светлые лица – люди дошли до последней черты, когда бояться уже нечего. Но время шло, а ничего не происходило. Мир стал похож на воздушный шарик, который раздули сверх всякой меры – вот-вот лопнет. Однако он все не лопался. Так прошло дней десять. Казалось, еще чуть-чуть, и все мы сойдем с ума.

Как-то днем в небе появились тонкие, не похожие на бомбардировщики самолеты и, не обращая внимания на вялый огонь зениток, сбросили на город листовки. В них говорилось, что Японии предложено капитулировать.

Вечером к нам за город прямо со службы приехал отец. Он сел на краю веранды и сказал:

– А листовки-то не врут. – И показал английский оригинал обращения, раздобытый из какого-то верного источника.

Я взял листок в руки и с первого взгляда, еще даже не успев прочитать текст, понял: свершилось. До капитуляции мне дела не было. Но произошло нечто куда более ужасное – я понял, какие страшные времена меня теперь ожидают. Хочу я или не хочу, но уже с завтрашнего дня начинается та самая «обычная жизнь», в возможность которой я столь долго отказывался верить. Обычная жизнь – от одного этого словосочетания меня бросило в дрожь.

Глава четвертая

К моему удивлению, пугавшая меня обычная жизнь не торопилась начинаться. Взамен воцарилось состояние всеобщего смятения, и люди думали о пресловутом «завтрашнем дне» еще меньше, чем во время войны.

Вернулся из армии мой знакомый, у которого я одалживал студенческий мундир, – пришлось отдать. Однако я тешил себя иллюзией, что, сменив наряд, освобожусь от воспоминаний и вообще от прошлого.

Умерла младшая сестра. Обнаружилось, что я, оказывается, умею плакать, – это подействовало на меня успокаивающе. Я узнал, что Соноко сосватана и обручена с каким-то мужчиной. Вскоре после похорон моей сестры они справили свадьбу. Можно ли назвать облегчением чувство, которое я испытал при этом известии? Безусловно, я пытался уверить себя, что очень рад такому исходу. Что может быть естественнее подобного финала – ведь это я ее бросил, а не она меня?

С давних пор я приучил себя трактовать любые удары судьбы как великую победу моей воли и разума. Временами моя спесь граничила с безумием. При этом в упоении собственным хитроумием было что-то подловатое и недоделанное – так ликует самозванец, волей случая оказавшийся на королевском троне. И невдомек несчастному болвану, что расплата за глупую удачу и бессмысленный деспотизм неотвратима и близка.

Весь следующий год я пребывал в смутно-оптимистическом настроении. Учил свою юриспруденцию, с постоянством заведенного механизма курсировал из дома в университет и обратно. Никто не обращал на меня внимания, и я платил окружающим той же монетой. На лице моем теперь постоянно блуждала отрешенно-мудрая улыбка молодого монашка. Я и сам не знал – жив я или уже умер. Казалось, я забыл обо всем на свете. Даже о своей несбывшейся мечте совершить естественное, ненарочитое самоубийство – самоубийство войной.

Истинная боль никогда не ощущается сразу. Она похожа на чахотку: когда человек замечает первые симптомы, это значит, что болезнь уже достигла едва ли не последней стадии.

Однажды я стоял у прилавка книжного магазина (в последнее время появлялось все больше новых изданий) и листал переводную книжку в дешевом бумажном переплете. Это был сборник эссе какого-то французского автора. Вдруг в глаза мне бросилась одна строчка. Охваченный нехорошим предчувствием, я тут же захлопнул книгу и положил ее на место.

Наутро, по дороге в университет, повинуясь безотчетному импульсу, я внезапно завернул в магазин и купил-таки этот сборник. На лекции по гражданскому праву я достал книжку и, прикрыв ее тетрадью с конспектами, отыскал ту страницу. Когда я перечитал злополучную строку, она произвела на меня еще более тягостное впечатление, чем накануне.

«…Сила женщины определяется степенью страдания, которой она способна покарать своего возлюбленного».


В университете я сблизился с одним из студентов. Он был из семьи известных кондитеров. На первый взгляд он казался обычным, скучным зубрилой. Однако глядя на его фигуру, такую же тщедушную, как и моя, и выслушивая его иронически-циничные суждения о жизни и людях, я чувствовал, как мы с ним похожи. Но мой цинизм был лишь средством самозащиты и способом пускать окружающим пыль в глаза, не более. У моего же нового приятеля пренебрежительное отношение к жизни было явно неподдельным и зиждилось на глубочайшей уверенности в самом себе. «Откуда у него эта уверенность?» – недоумевал я. Довольно скоро мой друг безошибочно определил, что я – еще девственник, и с видом превосходства, к которому, впрочем, примешивалась доля снисходительного презрения к себе, признался: он частенько посещает бордель.

– Если захочешь последовать моему примеру, дам телефончик, – предложил он. – Да и компанию могу составить.

– Учту, – ответил я. – Наверное, скоро уже созрею. Вот только решимости поднакоплю.

Вид у него был одновременно и смущенный, и горделивый. Очевидно, он думал, что отлично понимает мои чувства, и вспоминал собственную стыдливую нерешительность в аналогичной ситуации. Мне стало не по себе. Как бы я хотел, чтобы его представления о моих нынешних чувствах совпадали с подлинными моими переживаниями…

Целомудрие – разновидность эгоизма, в основе которого лежит все то же физическое желание. Однако путь даже к такому убежищу оказался для меня закрыт – слишком уж неистовы были мои тайные вожделения. В то же время страсть воображаемая, выдуманная – примитивное и чисто абстрактное любопытство к женскому полу – могла дать мне холодную свободу, не нуждавшуюся в морализировании. Любопытство не ведает этики. Возможно, это самая безнравственная из человеческих страстей.

Втайне я занялся смехотворными упражнениями: подолгу смотрел на открытки с голыми женщинами и прислушивался к себе – не проснется ли желание. Естественно, ничего не происходило. Тогда я пробовал натаскивать себя по-другому: начинал предаваться своей «дурной привычке», пытаясь на первом этапе избавиться от своих обычных фантазий, а на следующем вообразить себе женщину в какой-нибудь непристойной позе. Иногда мне казалось, что получается. Но сердце не обманешь – оно чувствовало тщетность этих усилий и безнадежно сжималось.

Наконец я решил – будь что будет – и позвонил своему приятелю. Мы договорились встретиться в ближайшее воскресенье, в пять часов. Была середина января второго послевоенного года.

– Решился наконец? – засмеялся мой друг, когда я изложил свою просьбу.

– Ну и молодец. Обязательно приду. Только смотри не струсь в последний момент.

Его смех еще долго звучал у меня в ушах. Я сумел лишь слабо и вымученно улыбнуться. Но в душе все же теплилась какая-то надежда. Или, вернее сказать, мистическое суеверие. Это было весьма опасное чувство. Чаще всего люди ввязываются в рискованное предприятие, поддаваясь суетному голосу тщеславия. Вот и я пустился в эту авантюру, побуждаемый ложным стыдом: как же, ведь мне двадцать два года, а я – все еще девственник!

Кстати говоря, я отважился на столь решительный шаг как раз в день своего рождения…

Мы встретились в кафе. Обменялись изучающими взглядами. Мой приятель отлично понимал, что в такой ситуации и напрасная серьезность, и веселая развязность одинаково неуместны, а потому молчал и лишь пускал струйки табачного дыма. Потом сделал несколько критических замечаний по поводу поданных нам пирожных. Не дослушав, я сказал:

– Наверное, ты и сам понимаешь, что человек, оказывающий такого рода услугу, становится или другом на всю жизнь, или заклятым врагом.

– Не пугай меня. Сам знаешь, я – не из храбрецов. На роль заклятого врага вряд ли сгожусь.

– Восхищен столь безжалостной оценкой собственной персоны, – ответил я ему в тон.

– Однако приступлю к делу, – с важным и ответственным видом заявил он.

– Для начала нужно как следует дерябнуть. Новичку являться туда трезвым не рекомендуется.

– Нет, пить не буду, – произнес я, чувствуя, как холодеют щеки. – Ни в коем случае. Поддавать для храбрости – это не мой стиль.

Дальше все было так; темный трамвай, такой же темный вагон электрички, незнакомая станция, незнакомая улица, какие-то бараки, женские лица в мерцающем свете лиловых и красных огней. Клиенты молча прогуливались вдоль заведений, мягко и неслышно ступая по размокшей от оттепели грязи.

Я не испытывал и тени вожделения, – лишь смутную тревогу, не позволявшую повернуть обратно. Так капризничающий ребенок требует полдника, хотя ему вовсе не хочется есть.

– Слушай, хватит выбирать. Мне все равно, – сказал я, чувствуя, что еще немного – и побегу прочь от этих с придыханием зовущих женских голосов: «Иди ко мне. Ко мне, красавчик…»

– Нет, в это заведение не стоит. Там девки сомнительные. Сюда хочешь? Господи, ну и рожу ты выбрал. Ладно, здесь хоть по крайней мере сравнительно безопасно.

– Плевать мне на рожу.

– Ну смотри. А я для контраста возьму вон ту, смазливенькую. И чтоб без претензий потом, уговор?

При нашем приближении обе женщины разом, как по команде, встали. Потолок в заведении был низкий, я почти касался его головой. Долговязая баба широко улыбнулась мне, обнажив десны и золотые коронки. Потом, что-то приговаривая на северном диалекте, отвела в маленькую комнатку.

Из чувства долга я обнял проститутку за талию. Хотел было поцеловать, но она захихикала, тряся толстыми плечами:

– Придумал! Помаду сотрешь! Вот как надо-то, гляди.

Проститутка широко раскрыла рот, и меж размалеванных губ и золотых зубов показался толстый, как палка, язык. Я тоже высунул свой. Наши языки соприкоснулись…

Вряд ли вы меня поймете, если я скажу, что иногда бесчувствие бывает мучительней самой острой боли. Но все мое существо содрогнулось от невыносимого физического страдания – и при этом я ровным счетом ничего не ощущал… Моя голова упала на подушку.

Десять минут спустя стало окончательно ясно, что я безнадежен. От стыда у меня дрожали колени.


Я уверил себя, что мой приятель ни о чем не догадался, и несколько дней даже пребывал в странно приподнятом настроении, словно человек, пошедший на поправку после тяжкой болезни. Вернее, как тот, кто ощущал признаки неизлечимого недуга, изводился мучительными подозрениями и вот наконец узнал, как называется его болезнь. Он отлично понимает, что испытываемое им облегчение недолговечно, но предчувствует: впереди его ожидает более прочное и основательное умиротворение, зиждущееся на безнадежности и обреченности. Вот и я тоже с нетерпением ждал окончательного, последнего удара, а стало быть – окончательного, последнего удовлетворения.

В течение следующего месяца я много раз встречался со своим приятелем в университете, но мы избегали разговоров о том вечере. Однажды он явился ко мне в сопровождении одного нашего общего знакомого, считавшегося большим знатоком по женской части. Тот любил хвастаться, что нет на свете бабы, которую он не «сделал» бы за пятнадцать минут.

Вскоре наша беседа свернула в неизбежное русло.

– Я прямо замучился. Ничего с собой поделать не могу, – сказал покоритель женских сердец, со значением глядя мне в глаза. – Завидую тем, у кого импотенция, ей-богу! Посылает же Господь людям такое счастье!

Увидев, как я переменился в лице, мой приятель поспешил перебить его, чтобы сменить тему:

– Ты мне обещал книгу о Марселе Прусте. Интересная?

– Еще какая! Оказывается, Пруст был содомитом и путался со своими лакеями.

– Кем-кем он был? – переспросил я, делая вид, будто не знаю этого слова. Таким по-детски беспомощным способом я хотел изобразить полнейшую невинность, а заодно выведать – известно ли им о моем тайном позоре.

– Ну, содомитом. Гомосексуалистом. Не знаешь, что ли?

– Кто, Пруст? Впервые слышу, – дрожащим голосом ответил я.

Ни в коем случае нельзя было показывать свое смятение – сразу догадаются. Однако попытка прикинуться невозмутимым столь явно и постыдно провалилась, что мне стало страшно. Мой приятель наверняка все понял. Во всяком случае, он старательно избегал смотреть мне в лицо. Или мне это показалось?

Этот мучительный визит продолжался до одиннадцати часов вечера. Всю ночь я не сомкнул глаз. Долго плакал навзрыд, а потом, как обычно, на выручку пришли мои кровавые фантазии. И я обрел утешение в этих чудовищных видениях, самых близких и верных моих друзьях.


Нужно было как-то развеяться. Я стал бывать у одного старого знакомого, где часто собирались гости – приятно провести время и поболтать о чем-нибудь пустом и незначительном. Я отлично понимал бессмысленность подобного досуга, но ощущал себя на этих светских сборищах куда лучше и свободнее, чем в студенческой компании. У моего знакомого бывали стильные девицы, молоденькие, совсем недавно вышедшие замуж дамы, одна оперная певица, восходящая звезда фортепьянного искусства и так далее. Гости танцевали, выпивали, играли в разные немудрящие игры с легким эротическим оттенком, – например, в жмурки. Иногда веселье продолжалось до рассвета.

Под утро все выбивались из сил, и иногда кто-нибудь засыпал прямо во время танца. Тогда, чтобы встряхнуться, мы затевали новую игру: разбрасывали по полу подушки, и, когда пластинка останавливалась, танцующим парам полагалось по двое плюхаться на ближайшую подушку. Тот, кому не хватило места, должен был в качестве штрафа исполнить какой-нибудь номер. Всякий раз, когда пластинка останавливалась, начинался страшный переполох – все толкались, женщины постепенно переставали обращать внимание на приличия. Помню, как самая хорошенькая из девиц шлепнулась на подушку так стремительно, что юбка задралась у нее чуть не до пояса, а она, слегка захмелевшая от вина, лишь беззаботно расхохоталась. Ляжки у нее были белые-пребелые.

В прежние времена я, продолжая свое извечное лицедейство, поступил бы так же, как обыкновенный юноша, стыдящийся своей возбудимости, – то есть отвел бы глаза. Но с того памятного вечера что-то во мне переменилось. Без малейшего стыда – я имею в виду стыд по поводу собственного бесстыдства – я уставился на эти белые ляжки, словно на какой-то неживой предмет. От напряжения защипало в глазах. Моя боль сказала мне: «Ты – не человек. Тебя нельзя и близко подпускать к другим людям. Ты – гнусное и ни на что не похожее животное».


К счастью, близилось время государственных экзаменов, и неизбежная, иссушающая мозг зубрежка отнимала все мои телесные и душевные силы, давая передышку от страданий. Однако продолжалось это недолго. С того проклятого вечера моя жизнь наполнилась ощущением бессилия, в душе царило уныние, и все валилось у меня из рук. С каждым днем я испытывал все более острую потребность доказать себе, что я – не абсолютный импотент и хоть на что-то годен. Если не сумею, думал я, то незачем и жить. Но я был лишен возможности осуществить свои извращенные мечты. В стране, где я жил, нечего было и думать о воплощении в жизнь даже самой скромной из моих фантазий.

Наступила весна, и мной овладело безумное раздражение, которое я скрывал под маской невозмутимого спокойствия. Казалось, сама природа прониклась к моей особе враждебностью, нарочно хлеща меня по лицу пыльными ветрами. Если мимо на большой скорости проносился автомобиль, я мысленно кричал вслед: «Почему ты меня не сбил?!»

Я с наслаждением изводил себя зубрежкой и спартанской жизнью. В перерывах между занятиями я выходил прогуляться и не раз замечал, что прохожие с недоумением поглядывают на мои налитые кровью глаза. Окружающим казалось, что я тружусь в поте лица. На самом же деле я постигал науку жизни без будущего, где властвуют безволие, распущенность и непреходящая усталость. Но вот однажды, в конце весны, когда я ехал в трамвае, сердце мое заколотилось так стремительно и часто, что я едва не задохнулся.

С противоположной стороны прохода сидела Соноко. Я отчетливо увидел детские брови и серьезные лучистые глаза, в которых читалась невыразимая нежность. Я чуть не вскочил с места, но тут пассажир, стоявший в проходе, продвинулся вперед, я смог разглядеть девушку напротив как следует и убедился, что ошибся. Это была не Соноко.

Однако сердце билось все так же часто. Легче всего было бы объяснить свое волнение неожиданностью или даже чувством вины, но отчего на душе сделалось чисто и светло? Это было то самое незабываемое чувство – я сразу его угадал, – что охватило меня в памятное утро 9 марта, когда я увидел Соноко, спускавшуюся по лестнице на перрон. Даже привкус пронзившей душу скорби был совершено тем же.

Теперь я уже не мог заставить себя вычеркнуть из памяти мучительное воспоминание, и в течение нескольких последующих дней оно волновало меня все сильней и сильней. Я говорил себе: «Нет, не может быть! Ты уже не любишь Соноко. Ты вообще не способен любить женщину». Эти мысли, еще вчера бывшие моими верными и преданными союзниками, сегодня изменили мне и вызывали лишь чувство протеста.

Так в моей душе свершился новый мучительный переворот, в результате которого к власти пришли старые воспоминания – те самые, что два года назад я отбросил, сочтя пошлыми и незначительными. Подобно забытому незаконнорожденному сыну, они внезапно предстали передо мной до неузнаваемости выросшими и возмужавшими. В них не было ни слащавой приторности, в которую мне случалось впадать в период общения с Соноко, ни делового практицизма, с каким позднее я покончил со своим чувством. Они представляли собой абсолютное страдание в беспримесном и незамутненном виде. О, если бы речь шла о позднем раскаянье, я бы вынес муку, – слава Богу, эта тропа протоптана многими предшественниками. Но нет, то было не раскаянье, а боль совсем иного рода: будто стоишь у окна, смотришь вниз и не можешь оторвать взгляда от режущей глаза линии, что делит залитую слепящим солнцем улицу на зону света и зону тени.

Как-то в начале лета, дождливым и пасмурным днем, я отправился по делу в квартал Адзабу, где прежде почти не бывал. Сзади меня окликнули. Я обернулся – Соноко. Увидев ее, я испытал гораздо меньшее потрясение, чем в трамвае, когда по ошибке принял за нее другую. Наша случайная встреча показалась мне совершенно естественной, будто я заранее знал, что она произойдет. Да, я знал, что рано или поздно этот миг настанет.

Соноко была одета очень скромно – никаких украшений, если не считать кружев на воротничке; платье в цветочек, узором похожее на обои. Став замужней женщиной, она ничуть не изменилась. Очевидно, Соноко только что получила по карточкам паек – она несла ведро, и еще одно такое же тащила шедшая рядом старая служанка. Соноко отправила старуху вперед, и мы отстали, замедлив шаг.

– А ты похудел.

– К экзаменам готовлюсь…

– Понятно. Смотри не надорвись, а то заболеешь еще.

Мы немного помолчали. Свернули на уцелевшую после бомбежек улицу Ясики. Сквозь облака проглянуло тусклое солнце. Из двора вышла мокрая утка, переваливаясь и отчаянно крякая, пересекла дорогу и плюхнулась в канаву с водой. Я чувствовал себя совершенно счастливым.

– Что ты сейчас читаешь? – спросил я

– «О вкусах не спорят» Танидзаки [33]. И еще…

– А книгу А. ты читала?

Я назвал роман, о котором тогда много говорили.

– Это с голой женщиной?

– С какой женщиной? – не понял я.

– Ну, там еще голая женщина на обложке. Гадость какая!

Два года назад Соноко ни за что не произнесла бы вот так запросто «голая женщина». Конечно, мелочь и ерунда, но я очень болезненно ощутил, что передо мной уже не прежняя чистая девушка. На углу Соноко остановилась.

– Вот я почти и дома.

Мне было горько расставаться, и, чтобы скрыть свои чувства, я опустил глаза и заглянул в ведро. Там лежала паста конняку [34]. Цветом она напоминала кожу хорошо загоревшей на море женщины.

– Нельзя держать конняку на солнце. Испортится, – сказал я.

– Ни за что. Я же понимаю весь груз своей ответственности, – фыркнула Соноко.

– Ну, до свидания.

– Ага. Всего тебе хорошего.

Она отвернулась и пошла прочь, но я ее окликнул. Спросил, бывает ли она в родительском доме. Соноко беззаботно ответила, что как раз собирается туда в ближайшую субботу.

И лишь оставшись один, я понял одну очень важную вещь: Соноко явно не затаила на меня зла. Почему она меня простила? Может ли быть что-нибудь более оскорбительное, чем такое великодушие? Я решил, что нужно встретиться с ней еще раз. Пусть она меня снова оскорбит, – возможно, это облегчит мои страдания.

Я ждал субботы с мучительным нетерпением. Мой старый друг Кусано, учившийся в Киото, очень кстати приехал проведать родных, так что предлог для визита выдумывать не пришлось.

Мы сидели у него в комнате и разговаривали. Вдруг я услышал звуки, поначалу показавшиеся мне наваждением: кто-то играл на пианино. Но уже не по-ученически, а уверенно, полнозвучно и стремительно, с блеском.

– Кто это?

– Соноко. Пришла проведать, – ответил ни о чем не подозревавший Кусано.

В моей душе с мучительной ясностью один за другим воскресли образы прошлого. По доброте душевной Кусано избегал всяких упоминаний о своем неудачливом сватовстве и моем витиеватом отказе. А мне так хотелось поговорить на эту тему! Если бы я узнал, что Соноко тогда тоже страдала – хотя бы совсем чуть-чуть, – то не чувствовал бы себя столь одиноко в своем несчастье. Но мои отношения с Кусано и Соноко успели зарасти временем, словно сорной травой; любые душевные излияния стали невозможны – в них неизбежно ощущалась бы фальшь, нарочитость и неловкость.

Звуки пианино оборвались.

– Привести ее? – спросил Кусано.

Он вышел и вернулся вместе с Соноко. Сначала разговор зашел о каких-то знакомых ее мужа, служившего в Министерстве иностранных дел. Мы все трое изображали веселость, то и дело смеялись.

Потом моего приятеля зачем-то позвала мать, и мы с Соноко остались вдвоем, как в былые времена.

Она стала с гордостью рассказывать, как благодаря усилиям ее мужа дом семьи Кусано удалось спасти от реквизиции. Прежде я любил слушать, как Соноко чем-нибудь хвастается: у нее это получалось очень невинно, по-детски, и в то же время женственно и мило. Я всегда считал, что излишняя скромность, как, впрочем, и излишняя заносчивость, женщине не к лицу. Соноко удавалось держаться как раз посередине.

– Знаешь, – вдруг тихо сказала она, – я давно хочу тебя кое о чем спросить. Почему мы не поженились? Когда брат сообщил мне о твоем отказе, я почувствовала, что ничего не понимаю в этой жизни. День за днем думала, думала, но так и не нашла ответа. Я и сейчас не понимаю, почему так вышло…

Соноко отвернулась, – и я увидел, что на щеке ее выступил сердитый румянец, – и каким-то механическим голосом спросила:

– Я тебе не нравилась, да?

От этого прямого, в лоб, вопроса, который кому-то мог бы показаться сухим и деловитым, я на миг ощутил трепет неистовой радости. Но низменное ликование почти сразу же сменилось ощущением боли. К давней моей муке еще прибавилась горечь уязвленного самолюбия: оказывается, и через два года после «заурядного любовного приключения» (ведь именно так я его классифицировал) сердце саднило все так же сильно. Я хотел обрести свободу и по-прежнему не мог.

– Ты действительно ничего не знаешь о жизни, – сказал я. – В этом твое очарование. Но мир устроен таким образом, что люди, любящие друг друга, не всегда могут соединиться. Примерно об этом я и написал в письме твоему брату. Кроме того… – Я понял, что сейчас скажу нечто очень немужское, и хотел было замолчать, но не удержался: – Кроме того, я ведь не писал, что отказываюсь от брака. Просто все произошло так неожиданно, мне было только двадцать лет, я едва поступил в университет… И вот, пока я пытался разобраться в своих чувствах, ты взяла и выскочила замуж.

– И не жалею об этом. Муж меня любит, я его тоже. Я счастлива, о лучшем и мечтать не приходится. Вот только иногда… Я знаю, это дурно, но иногда вдруг начинаю воображать себе, какой бы я была, сложись жизнь иначе. Сразу все запутывается, и я ловлю себя на том, что вот-вот скажу такое, чего говорить нельзя… И думаю о том, о чем не имею права думать. Мне делается страшно. Но муж всегда приходит мне на помощь. Он обращается со мной очень бережно, как с малым ребенком.

– Я знаю, что это прозвучит самодовольно, но признайся: ты ведь ненавидишь меня в такие минуты? От всей души ненавидишь, да?

Бедная Соноко и понятия не имела, что означает слово «ненависть». Она надула губки и серьезно ответила:

– Это уж думай себе как хочешь.

– Давай встретимся еще раз, – выпалил я. – Вдвоем – только ты и я. Тебе нечего опасаться. Я просто хочу еще раз увидеть твое лицо. Даже говорить ничего не буду – у меня нет на это прав. Можем вообще рта не раскрывать. Всего полчаса, а?

– Ну, встретимся, и что? А потом ты скажешь: давай еще раз. У меня свекровь дотошная. Всегда спрашивает – куда иду, когда вернусь. Какие уж тут встречи. Хотя… – Соноко запнулась. – Человеческая душа так странно устроена. Поди в ней разберись…

– Не разберешься! Однако ты ничуть не изменилась. Нельзя ко всему относиться так серьезно! Смотри на вещи проще, – отчаянно врал я. – Не рефлексируй.

– Это мужчинам так можно. А замужней женщине нельзя. Вот будет у тебя жена – сам поймешь. Как бы серьезно я к вещам ни относилась, мне все кажется, что надо бы еще серьезней…

– Ты прямо как старшая сестра – жизни меня учишь.

Но тут вернулся Кусано, и разговор прервался.


Во все время беседы с Соноко меня одолевали жгучие сомнения. Клянусь Богом – я совершенно искренне хотел встретиться с ней вновь. Но ничего чувственного в этом желании не было. Зачем же тогда понадобилось мне просить о свидании? Ведь страсть, лишенная своей плотской основы, не может не быть самообманом! А если она даже истинна, то все равно пламя ее должно быть хилым, ибо раздувается напоказ, через силу. Страсти без физического желания не бывает, – это явный и несомненный абсурд!

Но позже мне пришла в голову другая мысль. Если человеческая страсть обладает силой, позволяющей ей воспарять над многими несуразностями, то не способна ли она возвыситься и над собственной абсурдностью?


С той памятной, решающей ночи я старался избежать любого контакта с женщинами. Ни разу не коснулся женских губ (а о пробуждавших во мне истинную страсть губах эфеба и говорить нечего). Иной раз мое упорное нежелание поцеловать кого-нибудь из родственниц граничило с невежливостью.

Потом настало лето и еще неистовее, чем весна, принялось изводить меня одиночеством. Жара необычайно воспалила мои телесные порывы – я горел и извивался, как в огне. Чтобы облегчить страдания, я был вынужден предаваться «дурной привычке» до пяти раз на дню.

На многое мне открыл глаза Хиршфельд, рассматривающий половое извращение как обыкновенное явление чисто биологического порядка. Я узнал, что события роковой ночи были совершенно естественны и стыдиться тут нечего. Мое тайное увлечение эфебами, так и не перешедшее в стадию практического гомосексуализма, обладало всеми характерными признаками, перечисленными ученым. Оказывается, у немцев мой недуг довольно распространен. Яркий пример подобного извращения – дневник Августа Платена [35]. Называет ученый и Иоганна Винкельмана [36]. А среди великих художников итальянского Возрождения такие же склонности, как у меня, проявлял сам Микеланджело.

Однако никакие научные разъяснения не могли дать мне душевного покоя. В моем случае извращению никак не удавалось воплотиться на практике; оно оставалось всего лишь темным импульсом – беспомощным и тщетно взывающим к рассудку. Я вожделел своих соблазнительных эфебов, но дальше фантазий дело не шло. Выражаясь языком тривиальным, моя душа все еще принадлежала Соноко. Я скептически отношусь к средневековой теории борьбы духа и плоти, но все же воспользуюсь этими терминами: совершенно очевидно, что дух и плоть во мне существовали раздельно. Любовь к Соноко воплощала тоску по нормальности, по всему духовному и непреходящему.

Но столь простым объяснением обойтись вряд ли удастся. Сфера чувств не признает стабильности и порядка. Подобно рассеянным в эфире частицам, чувства предпочитают жить собственной жизнью, свободно паря и находясь в постоянном движении…


Прошел целый год, прежде чем мы с Соноко пробудились. Я благополучно сдал государственные экзамены, получил диплом, стал работать в министерстве. Раз в два-три месяца мы встречались – то как бы случайно, то по какому-нибудь пустяковому поводу. Свидания наши всякий раз происходили среди бела дня и продолжались час-два, не больше. Мы встречались, говорили о какой-нибудь ерунде и расходились – только и всего. Никто бы не усмотрел в моем поведении что-нибудь предосудительное. Соноко тоже вела себя очень сдержанно – разве что изредка вспомнит тот или иной эпизод из прошлого либо осторожно пошутит по поводу нашей нынешней ситуации. Наши отношения нельзя было назвать «романом». Да, собственно, и слово «отношения» казалось не очень подходящим. Разговаривая, мы оба думали только о том, как бы поестественнее закончить свидание.

Но меня такое положение дел совершенно устраивало. Я не уставал благодарить (судьбу, Бога – сам не знаю кого) за волшебное богатство этой не желавшей прерываться связи. Каждый день мои мысли были заняты Соноко, а во время встреч я испытывал счастливое умиротворение. Свидания вносили в мою жизнь восхитительное волнение и симметрическую ясность, мое существование обретало хрупкую, но кристально чистую гармонию.

Но, повторяю еще раз, прошел год, и мы пробудились. Оказалось, что мы – давно уже не в детской, а в комнате для взрослых, где двери, открывающиеся лишь наполовину, полагается чинить. Вот и наши отношения напоминали такую дверь – следовало с ней что-то сделать, чтобы она открылась до конца. И еще выяснилось, что взрослые, в отличие от детей, не умеют играть в однообразные, нескончаемые игры, а наши с Соноко свидания были неотличимы одно от другого, как тасуемые карты.

Я получал от этой связи особое, только мне понятное, совершенно аморальное наслаждение. По своей утонченности оно превосходило обычные радости порока, было изысканным и омерзительным, как медленнодействующий яд. Я аморален по самой своей природе – это главный закон моего существования. Поэтому безупречно нравственные отношении с замужней женщиной, афиширование собственной порядочности – одним словом, маска добродетельного человека – приносили мне тайную радость, несомненно, сатанинскую по своей сути.

Мы с Соноко как бы держали в руках нечто эфемерное, газообразное: если веришь в существование этой ноши – она есть, не веришь – она исчезнет. На первый взгляд, нести столь невесомый груз – дело нетрудное; но если бы вы знали, какого мастерства и точного расчета требует подобное занятие! Искусственным путем я синтезировал в этом магическом пространстве то, что называл «нормальностью», а бедную Соноко обманом втянул в опаснейшую игру – удерживать на весу воздушную, почти химерическую любовь. Она стала соучастницей, так ничего и не поняв. Впрочем, наверное, именно в силу неведения ее помощь оказалась столь эффективной. Однако со временем даже Соноко смутно начала чувствовать притягивающую силу этой безымянной, но ясно ощутимой опасности, так мало похожей на обычные незамысловатые опасности повседневной жизни.

Как-то в конце лета мы встретились в ресторане «Золотой петух». Соноко только что вернулась с горного курорта. Я сразу же сказал ей, что собираюсь уволиться из министерства.

– Что ж ты будешь делать?

– Там видно будет.

– Вот так сюрприз! – сказала она и больше ни о чем расспрашивать не стала: таковы были негласные правила разработанной нами игры.

Соноко сильно загорела, и кожа в вырезе ее платья утратила всегдашнюю ослепительную белизну. На пальце у нее было кольцо с несоразмерно крупной жемчужиной, печально затуманившейся от влажной духоты. Слушая голос Соноко – тонкий, печальный и немного вялый, – я подумал, что его мелодия как нельзя лучше соответствует настроению позднего лета.

Какое-то время мы вели пустой и неискренний разговор, без конца возвращавшийся к одному и тому же, как бы прокручивавшийся на холостом ходу. Иногда – возможно, от жары – мне казалось, что я подслушиваю чужую беседу. Думаю, мы оба испытывали ощущение человека, не желающего пробуждаться от приятного сна, но уже пересекшего границу яви, – теперь чем усерднее будет он манить к себе сон, тем окончательней тот удалится. Я чувствовал, как острое беспокойство пробуждения смешивается с бесплодной сладостью уходящего сна и раковой опухолью разъедает наши души. Болезнь поразила одновременно нас обоих, словно действовала по заранее разработанному плану. Но первый симптом был неожиданным – нам стало весело. И я и Соноко принялись наперебой сыпать шутками.

Загар и модная высокая прическа несколько изменили облик Соноко, но лицо ее по-прежнему дышало спокойной безмятежностью, ощутимой и в детских бровях, и в нежно блестящих глазах, и в припухлых губах. Я заметил, что проходившие мимо нашего столика женщины непременно задерживали на Соноко взгляд. Появился официант с серебряным подносом, на котором красовался большой ледяной лебедь, весь уставленный вазочками с мороженым. Соноко, сверкнув жемчужиной, щелкнула застежкой сумки.

– Тебе со мной скучно? – спросил я.

– Зачем ты так говоришь? Вовсе нет.

В ее голосе я уловил странную усталость. Или лучше сказать «обворожительную усталость»? Соноко отвернулась к окну и стала смотреть на залитую солнцем улицу. Потом медленно проговорила:

– Я иногда перестаю понимать, зачем мы с тобой встречаемся. Но всякий раз снова прихожу…

– И все же наши встречи – не бессмысленный минус. Скорее – бессмысленный плюс.

– Между прочим, у меня есть муж. Так что никаких «бессмысленных плюсов» тут быть не должно. И каких-либо других «плюсов» тоже.

– Нелегкая математика, верно?

Я понял, что Соноко наконец приблизилась к вратам сомнения, начала понимать, что двери не могут открываться лишь наполовину. Должно быть, в нашем с Соноко совместном душевном пространстве важное место отводилось стремлению к упорядоченности.

Да и сам я еще был далек от возраста, когда человек уже ничего не хочет менять в своей жизни.

Я видел неопровержимое доказательство тому, что мое извечное, не поддающееся определению беспокойство передалось Соноко; возможно, только оно нас с ней и объединяло. Начав говорить, она уже не останавливалась. Я старался не мешать, но губы сами произносили какие-то пустые, ничего не значащие слова.

– Что с нами будет, если все это так и останется? – спрашивала Соноко.

– Мы сами загоняем себя в угол, из которого уже не выбраться.

– Ну почему же. Я отношусь к тебе с большим уважением, и нам стыдиться нечего. Нормальные дружеские встречи, ничего особенного.

– Да, все правильно. До сих пор так и было, и я признаю, что ты вел себя как человек благородный. Но что будет дальше? Ведь я еще не сделала ничего плохого, а мне по ночам уже снятся всякие страшные, кошмарные сны. Это Господь карает меня за то, что произойдет в будущем.

Жесткое, неумолимое слово «будущее» заставило меня вздрогнуть.

– Если мы не остановимся, нам обоим будет плохо, – продолжала Соноко. – И тогда уже ничего не исправишь. То, чем мы с тобой занимаемся, называется «игра с огнем».

– Что ты имеешь в виду под «игрой с огнем»?

– Ну… разные вещи.

– Разве мы с огнем играем? В лучшем случае – с водой.

Она даже не улыбнулась. Всякий раз, когда в разговоре наступала пауза, Соноко плотно, добела сжимала губы.

– Мне начинает казаться, что я – нехорошая, страшная женщина с больной психикой. Я замужем и даже во сне не должна думать о других мужчинах. Ведь я решила осенью совершить обряд крещения.

Соноко, должно быть, сама плохо понимала, что говорит, полуопьяненная звуком собственного голоса. В ее вялом, многословном признании я уловил подсознательную, по-женски парадоксальную потребность говорить вещи, которых говорить нельзя. Но у меня не было права ни радоваться, ни печалиться по этому поводу.

На что я мог претендовать, от чего мог отказаться – ведь я даже ни чуточку не ревновал Соноко к ее мужу.

Поэтому я просто молчал. Меня повергал в отчаяние вид собственных рук, слабых и мертвенно-бледных, несмотря на летнее солнце.

– А сейчас? – спросил я.

– Что «сейчас»? – Соноко потупила взор.

– О ком ты думаешь сейчас?

– О муже, конечно…

– Чего же тебе тогда бояться? Можно и без крещения обойтись.

– Нельзя… Мне страшно. До дрожи страшно.

– И сейчас?

– Сейчас?..

Соноко подняла на меня свои серьезные глаза, и я прочел в них вопрос – только не знаю, к кому он был обращен. Никогда в жизни не видел ничего прекраснее этих глаз – глубоких, немигающих, покорных судьбе. Звонким и чистым ключом в них било неподдельное чувство. Я окончательно утратил дар речи. Порывисто наклонился через стол и ткнул в пепельницу только что зажженную сигарету. Узкая ваза с цветами опрокинулась и залила скатерть водой.

Пришел официант, навел на столе порядок. Смотреть, как он вытирает тряпкой вымокшую скатерть, было неприятно. Нам с Соноко сделалось тоскливо. Мы воспользовались этим маленьким происшествием, чтобы пораньше уйти. На улице меня охватило раздражение: там было шумно и людно, по тротуару прогуливались влюбленные парочки – крепкие, здоровые, с обнаженными руками. Мне казалось, что я презираем всеми и каждым. Презрение обжигало мою кожу горячее летнего солнца.

Еще тридцать минут, и мы расстанемся. Внезапно мне захотелось раскрасить эти последние полчаса густыми и яркими масляными красками. Не знаю, что мною владело – то ли горечь расставания, то ли нервное возбуждение, отчасти напоминавшее порыв страсти. Мы как раз проходили мимо танцевального зала – из репродукторов неслись бешеные звуки румбы. Я вспомнил строчку из какого-то стихотворения:


…И танец этот нескончаем.


Как дальше – забыл. Кажется, это из Андре Сальмона [37]. Я предложил Соноко полчаса потанцевать, и она согласилась, хоть никогда прежде в подобных заведениях не бывала.

Танцплощадка была переполнена, – наверное, многие служащие из близлежащих контор приходили провести здесь обеденный перерыв и не очень торопились обратно на службу. В лицо нам ударила горячая волна. Вентиляция почти не работала, тяжелые шторы были опущены, чтобы не проникал солнечный свет, и в зале царила влажная духота, а в лучах прожекторов густым туманом плясали пылинки. Какого рода публика тут собирается, стало ясно сразу – стоило лишь вдохнуть запах пота, плохих духов и дешевой помады. Я уже пожалел, что привел Соноко в такое место. Но отступать было поздно, и хочешь не хочешь пришлось пробираться сквозь танцующую толпу.

Вентиляторы вращали лопастями так лениво, что не возникало ни малейшего движения воздуха. Парни в гавайских рубашках и наемные танцовщицы отплясывали румбу, прижимаясь друг к другу потными лбами. Грим и пудра на лицах девушек сбились комками и стали похожи на воспаленную сыпь. Платья вымокли от пота, вид у них был еще более омерзительный, чем у давешней скатерти. Тут обливались потом все – и танцующие, и не танцующие. Дыхание Соноко стало частым и прерывистым.

Мы решили выйти подышать свежим воздухом. Арка, украшенная потрепанными искусственными цветами, вывела нас во двор, и мы сели на грубые стулья. Здесь действительно воздух был почище, но от раскаленного солнцем бетонного пола даже в тени исходил невыносимый жар. Во рту стоял клейко-сладкий вкус кока-колы. Мне показалось, что Соноко тоже ощутила гнет презрения, которое обрушивал на нас окружающий мир. Мы оба сидели и молчали. Молчание давило на нас все сильнее, и мы стали озираться по сторонам.

У стены стояла, уныло обмахиваясь платочком, раскормленная девица. Оркестр яростно заиграл квик-степ. Посреди двора стояли горшки с какими-то чахлыми кривыми растениями. Никто из вышедших передохнуть не отважился сесть на солнце, зато все стулья, расположенные в тени, были заняты.

Впрочем, нет – двое парней со своими подружками уселись на самом солнцепеке и, не обращая внимания на зной, принялись болтать и гоготать. Одна из девушек неумело курила, картинно отставив пальцы и давясь кашлем после каждой затяжки. И она и ее приятельница были одеты в нелепые платьица без рукавов, явно перешитые из летних кимоно. Руки у девушек были обветренные, словно у рыбачек, и в комариных укусах. Каждую из незамысловатых шуток своих кавалеров подружки встречали заливистым хохотом. Казалось, этой компании совершенно не мешает жар солнечных лучей, изливавшийся прямо на их головы. Один из парней был в гавайской рубахе, с бледным недобрым лицом и мощными ручищами. На губах его блуждала похабная улыбочка. Он то и дело шутливо тыкал свою соседку пальцем в грудь, что всякий раз вызывало у нее новый взрыв веселья.

Но мое внимание привлек не он, а второй – смуглый юноша, лет двадцати двух, с грубоватыми, но правильными чертами лица. Он снял рубашку и обматывал вокруг талии посеревший от пота широкий матерчатый пояс. Парень проделывал это медленно и тщательно, что не мешало ему участвовать в общем разговоре и хохотать вместе с остальными. Голая, бугристая от мускулов грудь была посередине рассечена глубокой ложбиной, тянувшейся вниз, через весь живот. Рельефные полоски мышц, горизонтально прочерчивавшие тело, напоминали толстые канаты. Каждый новый слой грязной ткани стягивал этот горячий и гладкий торс все туже и туже. Загорелые плечи сияли так, словно их обмазали маслом, а из подмышек выбивались густые черные волосы, отливавшие золотом в ярком солнечном свете.

При виде этого парня – особенно когда я разглядел на его груди татуировку в виде пиона – меня охватил неистовый порыв чувственности. Пылающим взглядом я впился в варварски грубое, неизъяснимо прекрасное тело. Юноша запрокинул голову к солнцу и расхохотался. Я увидел могучие мускулы его шеи и весь затрепетал, не в силах оторвать глаз от этого зрелища.

О Соноко я забыл и думать – мои мысли были заняты совсем другим. Я воображал, как парень идет полуголый по залитой солнцем улице, встречает врагов из соперничающей банды и получает удар острым ножом в живот. По грязному полотняному поясу расплывается красивое пятно крови. Потом окровавленное тело кладут на снятую с петель дверь и приносят сюда, к танцзалу…

– Осталось пять минут, – раздался тонкий и печальный голос Соноко.

Я удивленно обернулся.

В этот момент что-то находившееся внутри меня с неистовой силой раскололось надвое. Так упавшая с неба молния раскалывает живое дерево. Я явственно услышал грохот – это рассыпалось здание, возведенное мной в душе с таким тщанием и трудом. Один миг – и моя жизнь превратилась в какое-то ужасающее небытие. На минуту зажмурив глаза, я заставил себя вспомнить о холодном как лед чувстве долга.

– Всего пять минут? Зря я тебя сюда привел. Ты на меня не сердишься? Такой женщине, как ты, – не место среди этой вульгарной публики. Я слышал, что администрация этого танцзала не сумела договориться с местными бандами, и сюда повадилась ходить всякая шпана, не платя за вход.

Но, в отличие от меня, Соноко и не взглянула на парней и их подружек. Ее с детства приучили не видеть того, на что барышне и даме смотреть не полагается. Рассеянный взгляд Соноко был устремлен на потные спины тех, кто стоял и наблюдал за танцующими.

Мне показалось, что здешняя атмосфера произвела какую-то неуловимую химическую реакцию в сердце Соноко, на детских губах которой появилось предвестие улыбки. Она как бы заранее радовалась тому, что сейчас скажет.

– Слушай, а можно тебе задать один смешной вопрос? У тебя вообще было? Наверняка ведь было, правда?

Я ощутил неимоверную усталость. Но сработала какая-то уцелевшая душевная пружина, заставившая меня быстро ответить:

– Конечно… К моему глубокому сожалению.

– А когда?

– Прошлой весной.

– С кем?

Меня поразила наивная изысканность этого вопроса. Соноко и в голову не пришло, что я мог иметь связь с кем-то из женщин не ее круга.

– Имени назвать не могу.

– Ну скажи, с кем!

– Не спрашивай.

В моем голосе неожиданно прозвучала такая неподдельная мольба, что Соноко обескуражено замолчала. Я думал только об одном – лишь бы она не заметила, каким бледным стало мое лицо.

Но пришло время расставаться. Из динамиков лились звуки слащавого и сентиментального блюза, обволакивая нас и не давая пошевелиться. Наконец, мы оба почти одновременно взглянули на часы.

Было уже действительно пора. Я встал и обернулся к стульям, стоявшим на солнцепеке. Там никого не было, – очевидно, парни со своими подружками ушли танцевать. На столике осталась лужица от пролитого напитка, грозно и ослепительно сверкавшая в лучах солнца.

Жажда Любви

…и я увидел жену, сидящую на звере багряном…

Отк. 17.3

ГЛАВА I


На днях Эцуко прикупила в универмаге Ханкю две пары полушерстяных носков. Одну темно-синего цвета, а другую — коричневого. Простенькие, одноцветные носочки. Ради них ей пришлось проехать почти через всю Осаку и выйти на последней станции Ханкю. Расплатившись за покупки, она тотчас отправилась в обратный путь, чтобы сесть на поезд и поехать домой. Ей было ни до кино, ни даже до чашечки чая, не говоря уже о легком завтраке. Больше всего на свете Эцуко не выносила уличной сутолоки.

Если бы она решилась куда-нибудь пойти, то ей достаточно было бы спуститься по лестнице на станцию Умэда и на метро доехать до станции Синсайбаси или Дотонбори. Впрочем, стоит выйти из универмага и пересечь перекресток, как сразу же окажешься у линии морского прибоя, атакующего в часы прилива окраины мегаполиса под оглушительные выкрики подростков, расположившихся на обочине дороги и наперебой зазывающих прохожих почистить обувь. Эцуко родилась и выросла в Токио, поэтому Осака была для нее чужой. Какой-то беспричинный страх охватывал ее в этом городе, населенном разношерстным людом: респектабельными коммерсантами, люмпенами, фабрикантами, биржевыми маклерами, уличными проститутками, наркоторговцами, служащими, мошенниками, банкирами, местными чиновниками, членами городского совета, певцами-сказителями «гидаю»[38], содержанками, прижимистыми женами, журналистами, странствующими актерами, официантками, чистильщиками обуви, — не они, не город порождал чувство страха в Эцуко, а, может быть, сама жизнь — та безграничная, переполненная обломками разных судеб, стихийная и грубая жизнь, обладающая свойством, словно море, неожиданно просветляться, приобретая голубовато-зеленый оттенок берлинской лазури.

Эцуко раскрыла сатиновую сумку для покупок и припрятала на самое дно носки. Вспышка молнии полыхнула в открытом окне. Вслед за молнией величественно прогремели раскаты грома. В магазине задрожали стеклянные витрины.

Налетел ветер и со всего маху опрокинул доску объявлений, на которой крепился листок с иероглифами: «Уцененные товары». Продавщицы кинулись закрывать окна. Помещение утонуло в сумраке, отчего казалось, что спираль в электролампе, которая горела даже в дневное время, накалилась еще ярче. Дождь, однако, не торопился.

У Эцуко вспыхнули щеки. Они начинали пылать неожиданно, без всякой причины, будто внутри у нее разгорался огонь. Однако это не было чем-то болезненным. Эцуко потрогала пылающие щеки, ощущая шероховатость ладоней, от природы нежных, но теперь мозолистых и грубых на вид. Щеки горели все сильнее.

В этот момент ей захотелось совершить что-то необычное. Например, выскочить на перекресток и смело окунуться в лабиринт городских улиц. Ее переполняло предчувствие счастья.

Что вселяло в нее эту решимость? Гром? Или купленные носки? Народ не прекращал толпиться между этажами. Эцуко бросилась вниз по лестнице. Она сбежала на второй этаж, со второго на первый, где находилась билетная касса. Она только мельком взглянула на происходящее снаружи. Ливень хлынул стеной. Наступая сплошным потоком, упругие струи дождя заливали тротуар, разбиваясь о мостовую.

Эцуко направлялась к выходу, и с каждым шагом к ней возвращалось обычное ее спокойствие. Она почувствовала усталость и легкое головокружение. Эцуко была без зонта, поэтому выходить на улицу не решилась. Да нет, не поэтому. Просто ушло ощущение восторга.

Остановившись у выхода, она проводила взглядом внезапно промчавшийся сквозь потоки дождя городской трамвай, который на мгновение заслонил дорожные знаки и магазинчики на противоположной стороне улицы. Дождь усиливался, рванулся к ее ногам, забрызгивая подол платья. Эцуко казалось, что люди нарочно жмутся к ней. Из всех толпившихся она была единственной, кто еще не промок. Ее окружали мужчины и женщины, — видимо, офисные сотрудники. Все они промокли до нитки. Одни недовольно ворчали, другие отшучивались, пытаясь сохранить достоинство, несмотря на жалкий вид. Все, задрав головы, смотрели в небо в проливном дожде. Эцуко тоже. Ее сухое лицо затерялось среди других мокрых лиц. Казалось, что трассирующие струи падали на их лица под чьим-то точным прицелом. Вдали грянул гром. В этом шуме закладывало уши и цепенело сердце. Время от времени ревели автомобильные гудки. Станционный громкоговоритель захлебывался обрывками фраз, изрыгая адские вопли вместо человеческой речи, — от всей этой какофонии можно было запросто сойти с ума.

Эцуко вышла из толпы, которая покорно ожидала, когда прекратится дождь, и присоединилась к длинной молчаливой очереди за билетами.

* * *

Станция Окамати на линии Ханкю—Такарадзука находится в тридцати или сорока минутах езды от центральной станции Умэда. Скорый поезд идет туда без остановок. Многие жители Осаки из-за бомбежек покинули город, расселяясь далеко в пригороде, в результате чего население города Тоёнака увеличилось после войны в два раза. Эцуко проживала в деревне Майдэн, в пригороде Тоёнака, префектуры Осака. Впрочем, если быть точным, Майдэн трудно было назвать деревней, но, чтобы купить хоть какой-то товар, да подешевле, нужно было ехать в Осаку, потратив на дорогу чуть больше часа. Эцуко отправилась туда за покупками как раз за день до праздника Осеннего Равноденствия. Ей хотелось купить для подношения на алтарь фрукты дзамбоа, любимые ее покойным супругом Рёсукэ. К сожалению, в универмаге они уже были распроданы. Движимая угрызениями совести или другими мотивами, она подумала было продолжить поиски в другом месте, но именно в этот момент дождь преградил ей путь. Других дел в городе у нее не было.

Эцуко вошла в пассажирский поезд до Такарадзуки, заняла свое место. За окном по-прежнему хлестал дождь. Стоящий рядом пассажир развернул вечерний выпуск газеты, и запах свежей типографской краски вывел Эцуко из задумчивости. Она украдкой посмотрела по сторонам. Ничего интересного.

Раздался свисток проводника. Тяжело и удрученно дрогнула между вагонами цепь. Глухое скре-жетание ее звеньев сопровождалось монотонными толчками. Поезд тронулся вперед. Это повторялось каждый раз, словно ритуал, когда поезд отходил от очередной станции.

Дождь прекратился. Эцуко повернула голову и посмотрела в окно, не отрывая глаз от потока солнечных лучей, рвущихся из облачных провалов к пригородным домам и улочкам. Казалось, к ним тянутся слабенькие и бледные ручонки.

* * *

Своей постоянной вялостью Эцуко походила на беременную. Даже ходила так же, сама этого не осознавая. Да и рядом с ней не было никого, кто желал бы исправить ее осанку. По этой походке ее узнавали издали.

Со станции Окамати она прошла воротами синтоистского[39] храма Хатиман, затем оживленными улочками Комати. Она шла так медленно, что, пока добралась до окраины, опустились сумерки.

В муниципальных домах зажигались огни. Чтобы миновать этот убогий поселок из сотни или более одинаковых крохотных домиков, сдаваемых за одинаковую арендную плату, был более короткий путь, который Эцуко почему-то всегда» избегала. Если бросить случайный взгляд в окно, то можно везде увидеть типичную картину: дешевенький буфет для чайной посуды, низкий столик, радио, напольные муслиновые подушки; иногда в углу на столе привлечет внимание скудный ужин под теплой шапкой пара, — как это все раздражало Эцуко! Ее воображение рисовало совсем иные картинки благополучия, которые заслоняли от нее окружающую бедность.

Дорога уводила в темноту. Трещали цикады. Вечерняя заря, последний раз отразившись в лужах, угасла. Влажный смутный ветерок нырнул в рисовое поле, колосившееся по обе стороны дороги. Рисовые колосья, согбенные и понурые, отдавались порывам ветра.

Эцуко, преодолев большой крюк, типичный для деревенской местности, наконец-то вышла на тропинку, которая блуждала вдоль небольшой речки. Это были окрестности деревни Майдэн. Между речкой и тропинкой тянулись бамбуковые заросли. От этих мест вплоть до Нагаоки располагались плантации съедобного тропического бамбука — этим и славилась провинция. Тропинка сквозь бамбуковые заросли вела к деревянному мосту через речку. Эцуко перешла через мост, миновала дом бывшего землевладельца, прошла между кленами и фруктовыми деревьями, поднялась по неровным каменным ступенькам, окруженным изгородью из чайных кустов, и, раздвинув двери на веранду, вошла в дом Сугимото, который на первый взгляд казался великолепной загородной дачей, выстроенной рачительным хозяином. О бережливости и смекалке Сугимото говорили такие детали, как отделка дома дешевым грубоватым деревом в неприметных постороннему глазу местах. Из дальних комнат доносился громкий смех детей Асако, снохи Эцуко. «С чего это они так развеселились? Как можно так грубо смеяться?» — вяло подумала Эцуко и положила сумочку с покупками на стол.

* * *

Якити Сугимото приобрел землю в собственность, около десяти акров, в 1934 году, за пять лет до ухода в отставку из судовой компании Кансай. Он был сыном фермера-арендатора, который вел хозяйство в окрестностях Токио; учился и одновременно зарабатывал себе на жизнь. Закончив университет, он был принят на работу в судовую компанию Кансай и приписан в главный офис в Осаке, в Додзиме. Он женился на девушке из Токио и, хотя на всю жизнь остался в Осаке, троим сыновьям дал образование в токийских университетах. В 1934 году стал генеральным директором; в 1938 году — президентом. На следующий год ушел на пенсию.

Однажды супругам Сугимото случилось навестить могилу старинного друга на новом муниципальном кладбище, которое называлось Сад душ — Хаттори. Их очаровала окружающая этот сад холмистая местность. Тогда-то, поинтересовавшись названием, они впервые услышали о деревне Майдэн.

Присмотрев недорогой земельный надел на склоне горы, с фруктовым садом и прилегающими к нему зарослями бамбука и каштановой рощи, они в 1935 году построили скромную дачу. В том же году Якити нанял садовника для ухода за фруктовыми деревьями.

Но превратить эту дачу в место праздного времяпрепровождения, как того желали сыновья и его жена, им так и не удалось. В конце каждой недели они всей семьей выбирались на автомобиле из Осаки и занимались полевыми работами, якобы наслаждаясь солнцем. Кэнсукэ, старший сын Якити, слабовольный неумеха, изо всех сил противился здоровому увлечению отца. Его прямо-таки воротило от отцовских прихотей, однако он был вынужден, хоть и с великой неохотой, волочиться вслед за братьями на поле и мотыжить землю.

Среди деловых кругов Осаки в то время было немало людей, которые любили покопаться в земле. Врожденная скупость, обернувшаяся для жителей района Киото-Осака некой жизнеспасительной философией, не позволяла им зариться на знаменитые побережья вблизи горячих источников. Они возводили свои коттеджи в горных захолустьях, где земля и жизнь обходились недорого.

После отставки Якити Сугимото перебрался в Майдэн, где воздвиг себе цитадель на всю оставшуюся жизнь. Название деревни восходит, вероятно, к слову «майда», что означает «рисовое поле». Очевидно, в доисторические времена здесь плескалось море, в результате чего земли стали чрезвычайно плодородными. На десяти акрах этой земли Якити мог выращивать какие угодно овощи и фрукты. Одна семья арендатора и три нанятых помощника помогали обихаживать его земли. Через несколько лет персики Сугимото стали пользоваться на рынке особым спросом.

Военное лихолетье Якити прожил с застывшим на лице выражением тайной враждебности. Это была какая-то странная форма презрения по отношению к недальновидным горожанам, вынужденным терпеть нормированное распределение продуктов, покупать рис на черном рынке втридорога в отличие от предусмотрительного Якити, который мог поддержать свое существование, кормясь с собственной земли. Таким образом, все происходящее в его жизни вплоть до отставки с руководящего поста компании, которая была неизбежна и совершилась против его воли, выглядело как заранее продуманные им шаги; однако он болезненно переживал свое отлучение от дел, которое, как теперь казалось, было спровоцировано его собственной недальновидностью. Усталость и апатия свалились на него, словно на приговоренного к тюремному заключению. На его лице появилось выражение невосполнимой утраты. Среди бывших сослуживцев, которые не испытывали к нему неприязни и зависти, он позволял себе, как бы в шутку, небрежно высказываться о военщине. Еще больше он стал злословить, когда умерла его жена, заболевшая острой формой пневмонии. Новое лекарство, изобретенное врачами военного госпиталя и присланное другом из военного командования в Осаке, не оказало никакого лечебного эффекта, и даже наоборот: болезнь жены стала обостряться, и вскоре она умерла.

Якити сам возделывал землю, сам косил траву. Крестьянская кровь пробудилась в его жилах, а любовь к земле и садоводству обернулась страстью. Теперь никто за ним не приглядывал — ни жена, ни общество. Он без стеснения сморкался в два пальца. Его старческое тело, облаченное в чопорную жилетку с золотой цепочкой и в помочи, нелепые в его возрасте, вдруг обнаружило крестьянскую осанку, а на холеном лице проступили деревенские черты. Если бы подчиненные увидели его в таком облике, то с удивлением узнали бы, что в этом остром взгляде исподлобья, некогда заставлявшем их трепетать, скрывалась типичная натура стареющего крестьянина.

Одним словом, Якити впервые в жизни почувствовал себя собственником земли. Раньше он просто обладал строительным участком, а теперь, когда строительство было завершено, он перестал смотреть на свое хозяйство как на абстрактную часть собственности, наполнив это слово другим смыслом — «моя земля». В нем ожили инстинкты землевладельца, хотя о собственности он имел весьма общее представление. Кажется, именно земля давала ему надежду впервые почувствовать свою истинную значительность. Теперь стало ясно, что мутный источник его презрения к отцу и проклятий в адрес предков, которые никогда не владели ни одним акром земли, окончательно иссяк. И как типичный нувориш, Якити выстроил на территории храма Бодайдзи, на родине, претенциозную фамильную усыпальницу не столько из почтительности к предкам, сколько из желания отомстить им за их бедность. Он никак не мог представить себе, что первым, кто будет там погребен, станет его сын Рёсукэ. О, если бы он знал заранее о смерти сына, он бы воздвиг эту усыпальницу поблизости, в Хаттори!

Сыновья, наезжавшие в Осаку нечасто, были в полном недоумении от таких перемен, случившихся с отцом. В каждом из его сыновей — старшем Кэнсукэ, среднем Рёсукэ и младшем Юсукэ — сохранилась какая-то частица его характера, но в большей степени во всех них запечатлелся образ покойной матери, на которую легли все тяготы и заботы по воспитанию детей. Она происходила из среднебуржуазной токийской среды, знала нравы и пороки своего класса, потакала мужу в его стремлении пощеголять в высшем обществе, выдавая себя за делового человека со всеми повадками руководящего работника. Однако до самой смерти она не позволяла ему сморкаться в руку, ковырять в носу на людях, шумно хлебать суп, цокать языком, отхаркиваться и сплевывать мокроту в угли хибати, — одним словом, пресекала все дурные привычки, которые великодушно прощаются в обществе только так называемым великим людям.

Преображение Якити в глазах сыновей выглядело крайне нелепо, словно он напяливал на себя старый перелицованный халат. А сам он снова воспрянул духом, как в былые годы на службе в судовой компании Кансай, но на этот раз, утратив служебную учтивость и мягкость в обращении, приобрел чрезмерное самомнение. Он мог крепко выругаться не хуже крестьянина, когда тот гонится за воришкой, застигнутым на овощном поле.

В просторной гостиной красовался бюст самого Якити. Комната занимала площадь в двадцать татами. На стене висел его портрет кисти одного известного кансайского художника. И написанный маслом портрет, и бюст были не менее напыщенны, чем фотографии целого ряда президентов, помещенные на первых страницах объемного ежегодника, изданного к пятидесятилетию императорских компаний Японии.

Недопустимым в новом облике Якити сыновья находили и его смехотворное самолюбование, которое прямо-таки выпирало из монументальной позы бронзового бюста. С кастовым деревенским высокомерием, процветающим среди местных стариков, он позволял себе грязно ругать военное руководство. В этом злопыхательстве сыновья разглядели лицемерную позу критикана, которой он умело покупал уважение простодушных крестьян, искренне принимавших его слова за проявление истинного патриотизма.

По иронии судьбы именно старший сын, считавший отца невыносимым, раньше других сумел занять теплое местечко под папашиным крылом, где мог вести праздную жизнь откровенного бездельника. Из-за хронической астмы он избежал призыва на военную службу, однако, когда стало ясно, что ему не миновать трудовой повинности, отец, благодаря влиятельным связям, пристроил его на почтовое отделение в Майдэн. Вместе с женой Кэнсукэ перебрался в деревню. Естественно, трения между отцом и сыном были неизбежны, но Кэнсукэ с редким цинизмом ловко увертывался от давления отца.

Война разгоралась, всех троих помощников забрали на фронт. Один из них, родом из префектуры Хиросима, вместо себя направил на работу к Якити младшего брата, который едва успел закончить школу.

Паренька звали Сабуро. По желанию матери он принадлежал к дзэн-буддийской секте Тэнри. На большие праздники в апреле и октябре Сабуро, облачившись в белую накидку с иероглифами на спине: «Закон природы», покидал поместье, для того чтобы встретиться с матерью. В эти дни вместе с остальными верующими они совершали паломничество в Главный храм.

* * *

Эцуко положила сумочку с покупками на стол, прислушалась к звукам, гулявшим в сумерках комнат, как бы пытаясь предугадать, что происходит в доме. Оттуда доносился неумолчный детский смех. Прислушавшись хорошенько, она поняла, что ребенок не смеется, а плачет.

Мерцали сумерки. Вероятно, Асако, занятая приготовлением ужина, оставила его без присмотра. Асако была женой Юсукэ, который пропадал где-то в сибирском плену. Весной 1948 года она перебралась с двумя детьми под крышу свекра. Это было ровно за год до того, как Якити пригласил к себе овдовевшую Эцуко.

У нее была своя отдельная комната размером в шесть татами. Подойдя к ней, Эцуко удивилась, обнаружив проникающий из-за перегородки свет лампы. Ведь она никогда не забывала выключать свет. Эцуко раздвинула сёдзи.

За столом сидел Якити, углубившись в чтение. Он обернулся в сторону снохи. На его лице, казалось, мелькнул испуг. Краем глаза она заметила под его локтем красный кожаный переплет. Она тотчас узнала в нем собственный дневник.

— Добрый вечер! — оживленным, громким голосом произнесла Эцуко.

— А, с возвращением! Поздновато, — сказал Якити. — Совсем проголодался, пока ожидал тебя.

От скуки даже книгу взял почитать. — Незаметно подменив дневник он протянул книгу. Это был позаимствованный у Кэнсукэ зарубежный роман. — Что-то не по силам мне это чтение, не понимаю ни одного слова.

Якити был одет в поношенные спортивные штаны, в которых он работал на поле, и в военную рубашку. Поверх нее красовался старый жилет от костюма. Внешний вид Якити, чья показная скромность доходила до юродства, не менялся в течение многих лет. Если бы Эцуко знала, как он выглядел в годы войны, то заметила бы разительные перемены в его облике. Тело высохло, взгляд притупился, а плотно сжатые надменные губы обмякли. Когда он разговаривал, в уголках его рта, как у загнанной лошади, сбивалась белая пена.

— Фрукты так и не купила. Повсюду искала, нигде нет.

— Да-а, вот незадача!

Эцуко присела на татами, руки засунула за пояс. От ходьбы за поясом полыхало жаром, как в парнике. Она чувствовала, как струйки пота стекают по груди. Бывало, такой густой холодной испариной она покрывалась во сне ночью. Тогда воздух в комнате пропитывался запахом ее остывающего тела.

Всем телом она ощущала дискомфорт, будто была перетянута и связана веревками. Сидя на коленях, она вдруг завалилась на бок. Увидь ее в такой позе кто-нибудь из посторонних, о ней сложилось бы превратное мнение. Сколько раз Якити сам попадался на эту удочку, принимая ее выходки за кокетство! На самом деле все это происходило бессознательно: ведь она валилась с ног от усталости в буквальном смысле. Якити понимал это и никогда не упрекал ее.

Развалившись на полу, она снимала таби. На белых носках засохли пятна грязи. Подошва тоже была черной, как тушь. Якити, желая завязать разговор, сказал:

— Какие грязные, а?

— Да, дорога выдалась уж больно скверной.

— Дождь прошел, будь здоров! В Осаке, наверное, тоже хлестало?

— Да, я как раз стояла за покупками в Ханкю.

Эцуко вновь окунулась в воспоминания. Она все еще слышала оглушающий шум дождя, плотная дождевая завеса ниспадала с небес, укрывая весь мир.

Она переодевалась молча, не обращая внимание на Якити. Из-за слабого напряжения в сети лампочка горела очень тускло. Между Якити и Эцуко повисло молчание; и только шелк поскрипывал, словно какое-то ночное насекомое, когда она разматывала пояс на кимоно.

Якити не выносил продолжительного молчания. Он чувствовал в нем немой упрек. Сказав, что пойдет ужинать, он направился через коридор в свою комнату.

Эцуко, повязываясь на ходу повседневным поясом из Нагоя, подошла к столу. Одной рукой она закрепляла за спиной пояс, а другой лениво перелистывала страницы дневника. На ее губах появилась едва заметная ухмылка.

«Отец не знает, что это фальшивый дневник. Никто не знает, что это фальшивый дневник. Разве кто-нибудь может представить, как искусно обманывают люди собственное сердце?»

Эцуко открыла дневник на вчерашней странице и склонила голову над темными исписанными листами.

Сентябрь, 21. Среда.

День закончился, ничего не произошло. Последние деньки лета. Дышать стало легче. Голосами насекомых свиристит весь двор. Утром отправилась за мисо на распределительный пункт в деревню. Один тамошний ребенок подхватил воспаление легких. На его долю едва хватило пенициллина. Говорят, что помогло. Вроде бы чужие заботы, а на душе полегчало.

Чтобы жить в деревне, нужно иметь простое сердце. Худо ли, бедно, но на людях я тоже бываю простой. Кое-чему научилась. Я не скучаю. Перестала тосковать. О скуке теперь не вспоминаю. В последние дни мне тоже стало понятно то безмятежное настроение, какое испытывают крестьяне по завершении тяжелой страды. Я окутана щедрой отцовской любовью. Такое ощущение, будто я вернулась в прошлое, когда мне было лет пятнадцать или шестнадцать.

В этом мире, чтобы жить, вполне достаточно иметь простое сердце, безыскусную душу. А сверх того, кажется, ничего не нужно. Я так думаю. В этом мире нужны такие люди, которые умеют что-нибудь делать или хотя бы немного двигаться. В болоте городской жизни запросто можно погибнуть от торгашества и хитрости. Таково человеческое сердце. На моих руках выросли мозоли. Отец нахваливает меня. И вправду руки стали походить на руки. Я научилась сдерживать гнев, не впадаю в уныние. Эти ужасные воспоминания, воспоминания о смерти моего мужа, больше не изводят меня. Нынешней осенью солнечный свет умиротворяет меня как никогда, сердце переполнено такой терпимостью, что хочется благодарить каждого встречного.

Все время думаю о С. Она оказалась в такой же ситуации, как и я. Она также потеряла мужа. Я нашла в ней сердечного друга. Когда я думаю о ее несчастье, то утихает и моя собственная боль. Она вдова и поистине красивой, чистой, простой души человек. Конечно, она когда-нибудь выйдет замуж еще раз. Недавно я так хотела поговорить с ней не спеша, но ни в Токио, ни здесь не представилось случая встретиться. Если бы кто-нибудь передал письмо от нее, но…

«Инициалы, конечно, подлинные, но поскольку выданы за женское имя, то вряд ли догадаешься, кому они принадлежат. Имя С. довольно-таки часто мелькает в записях, однако беспокоиться не о чем. Доказательств-то нет никаких! К тому же для меня этот дневник всего лишь фальшивка. Ведь ни один человек не может быть искренним…»

Эцуко попыталась осмыслить свои истинные намерения, когда начинала вести дневник, но все слова казались ей неискренними. Мысленно она начала исправлять свои записи.

«Если я перепишу дневник, то навряд ли он станет правдивей».

Придя к такому умозаключению, она принялась переписывать дневник.

Сентябрь, 21. Среда.

Закончился еще один мучительный день. Остается только удивляться, как мне удалось его пережить? Утром ходила в деревню за мисо на распределительный пункт. Один тамошний ребенок подхватил воспаление легких. На его долю едва хватило пенициллина. Говорят, что помогло. Ах, какое несчастье! Умер ребенок г-жи Оками. Вот чем обернулось ее злословие за моей спиной. И все-таки утешила, как могла. Жалкое, правда, утешение!

Чтобы жить в деревне, нужно иметь простое сердце. Все иначе в семействе Сугимото — хвастливые, слабовольные, продажные людишки. Из-за них жизнь в деревне превратилась в сплошное мучение. Я люблю простодушных людей. Мне кажется, что в мире нет ничего красивее, чем простота души и простота тела. Однако, когда я оказываюсь на краю бездны, которая отделяет меня от других, я бываю в таком отчаянии, что не знаю, как быть. Ведь как ни старайся, одна сторона медной монеты не обернется другой. Может быть, надо сделать отверстие в монете? Но не равносильно ли это самоубийству?

Я часто подходила к этой грани и была готова отказаться от своей жизни. Мой друг покинет меня. Он убежит куда угодно, хоть на край света. Я же останусь одна, погруженная в повседневную скуку.

А мозоли на моих пальцах слишком несущественны, чтобы думать о них».

Эцуко интуитивно старалась не задумываться глубоко о серьезных вещах. Тот, кто ходит босиком, в конце концов может пораниться. Чтобы выбраться куда-нибудь, необходимо прежде подобрать подходящую обувь. Вот так же хорошо бы иметь на всякий случай жизни рецепт, приготовленный по заказу! Эцуко бездумно перелистывала страницы, разговаривая сама с собой.

«И все-таки я счастлива. Да, я счастлива. Никто не может отрицать это. Во-первых, у них нет доказательств».

Она листала испещренные полутемные страницы дальше. Показались белые листы дневника. Она листала и листала. Вскоре дневник счастья целого года закончился…

* * *

Что касается трапезы, то в доме Суп мото водился странный обычай. Вся большая семья Сугимото делилась на четыре маленьких семьи: на втором этаже жили Кэнсукэ с женой, Асако и дети ютились на первом этаже, Якити и Эцуко занимали комнаты там же, только в противоположной части дома; в комнатах для прислуги раздельно жили Сабуро и Миё. В обязанности Миё входило приготовление риса отдельно для каждой семьи. Ели все по своим углам. Причина такого странного обычая коренилась в эгоизме Якити, который ежемесячно выделял двум семьям сыновей небольшую сумму на повседневные расходы. Он полагал, что на эту сумму можно ухитриться прожить целый месяц, однако сам он не находил оснований придерживаться режима экономии. Он принял под свой кров Эцуко (после смерти мужа она не знала, на кого опереться) только из-за того, что она умела хорошо готовить.

Якити отбирал для себя самое лучшее из урожая овощей и фруктов, а остальное распределял между семьями. Даже каштаны из рощи имел право собирать только он, Якити; при этом выбирал самые вкусные. Другим это не дозволялось, исключение было сделано только для Эцуко.

Кто знает, может быть, кое-какие тайные мысли руководили Якити уже в то время, когда он решил облагодетельствовать ее неслыханными привилегиями? Обычно домочадцы одаривались лучшей долей каштанов, лучшим виноградом, лучшим урожаем хурмы и клубники, лучшими персиками только за какие-либо особые заслуги.

Вскоре после того, как в доме Сугимото Якити поселилась Эцуко, ее особое положение превратилось в предмет зависти и ревности, а они в свою очередь повлекли за собой досужие предположения о том, что это неспроста. Злоязычные разговоры, которые слишком походили на правду, обиняками достигли ушей Якити и определенным образом повлияли на его поведение. Однако, когда эти подозрения стали подтверждаться, самим сплетникам стало трудно поверить в очевидное.

Что влекло молодую женщину, которая потеряла мужа почти год назад, к его отцу? Что принуждало вступать в физическую близость с ним? Ведь она еще очень молода, могла бы подумать о новом замужестве, вместо того чтобы хоронить вторую половину жизни. Ради чего она отдавала свое молодое тело старику, которому уже за шестьдесят? Конечно, она ему не кровная родственница. Если она делает это с ним из-за плошки риса, тогда понятно, нынче такое в моде.

Эцуко была окружена всевозможными домыслами словно изгородью, за которую было бы так любопытно заглянуть! А она, игнорируя любопытство посторонних, слонялась за этой изгородью, словно курица, потерявшая прошлогоднее зерно. Или умирала от скуки одиночества.

Кэнсукэ и его жена Тиэко ужинали в своей комнате на втором этаже довольно поздно. Тиэко вышла замуж за Кэнсукэ из интереса к его увлечению философией киников, которая предоставляла ей в разных жизненных ситуациях свободный выход, лазейку для бегства и укрытие от неурядиц. Она прекрасно видела, что Кэнсукэ крайне беспомощен и ленив, но никогда не испытывала разочарований в своем замужестве. Будучи разносторонне начитанной, она вышла замуж, когда молодые годы уже остались позади, с убеждением в том, что супружество есть одна из величайших глупостей этого мира. У них до сих пор сохранилась привычка на подоконнике под фонарем декламировать стихотворения в прозе Бодлера.

— Бедный наш старичок! В его годы страданья растут, как трава, — сказал Кэнсукэ. — Недавно проходил мимо комнаты Эцуко. Там горел свет, хотя она, кажется, еще не вернулась из города. Я на цыпочках прокрался в комнату, гляжу — а там наш папаша украдкой читает дневник Э-тян, с головой ушел в чтение. Читал с таким увлечением, что не замечал меня за спиной! Я позвал его. Так он чуть не подпрыгнул от испуга. Потом, едва придя в себя от позора, посмотрел на меня с такой злобой! Я с детских лет не помню такого свирепого взгляда. Всегда страшно было глядеть на него, когда он сердится. Потом он сказал: «Если ты проболтаешься Эцуко, что я читал ее дневник, я выброшу тебя и твою жену из этого дома, ясно?» Вот так.

— Интересно, чем его обеспокоила Эцуко, если он решился читать ее дневник? — спросила Тиэко.

Может быть, он заметил, что в последнее время Эцуко чем-то взволнована без всяких причин? Хотя навряд ли он догадывается, что она влюблена в Сабуро. Я так предполагаю. Все-таки она осторожная женщина, не станет записывать в дневник что ни попадя.

— Нет, что касается Сабуро, то я с трудом во все это верю, однако твоя наблюдательность всегда восхищала меня. Видимо, так оно и есть, как ты говоришь, ведь Э-тян — девушка себе на уме! Если хочешь что-нибудь сказать, то скажи, не скрывай; если хочешь что-нибудь сделать, то делай! Мы всегда поможем, разве не так?

— Бывает забавно, когда задумаешь одно, а выходит другое. Вот и наш старик потерял всякую гордость с тех пор, как в его доме поселилась Эцуко, — сказал Кэнсукэ.

— Да нет! Свое достоинство он растерял во времена земельной реформы, именно тогда он и пал духом.

— Верно. Я полагаю, ты права. Следует понимать, что наш отец был сыном крестьянина-арендатора и гордится тем, что владеет землей. Он говорил: «У меня есть земля!» Вот отчего он бывал заносчивым, словно выбившийся в унтер-офицеры солдат. Прежде чем стать полноправным землевладельцем, человеку, который никогда не имел собственной земли, приходится усвоить нелегкие уроки жизни: сначала он должен тридцать лет отдать службе в судовой компании, дослужиться до самых верхов, стать президентом. Отец находил какое-то удовольствие в том, чтобы этот процесс восхождения был украшен трудностями и их преодолением. В годы войны отец имел огромное влияние. Он поговаривал о неком Тодзё, старом хитроумном друге, который разбогател на акциях. Я почтительно выслушивал эти разговоры, когда еще был почтовым служащим. Те поместья, на которых землевладельцы проживали постоянно, как наш отец, послевоенная земельная реформа затронула меньше всего, не нанесла большого ущерба. Однако, когда реформа позволила таким мелким арендаторам, как Окура, приобрести земли по бросовым ценам и стать землевладельцами, — вот тогда-то он испытал сильнейшее потрясение. Он приговаривал частенько: «Если бы я знал заранее, что все будет складываться таким образом, то я бы не надрывался изо всех сил на протяжении тридцати лет!» Вот почему, глядя на людей, которые стали землевладельцами, не ударив палец о палец, отец решил, что разрушен смысл его существования. Эти мысли превратили его в немощного старика. Кажется, ему стала нравиться сама идея быть жертвой эпохи. А как он ожил, словно вернул себе молодость, когда в разгар депрессии его обвинили в военных преступлениях и сопроводили в Сугамо! Таким я его еще не знал.

— Что бы там ни говорили, — вступила Тиэко, — а Эцуко должна быть счастлива — ведь онане испытала на себе отцовского деспотизма. Сегодня она в настроении, завтра впадает в меланхолию! Сабуро, конечно, отдельная тема. Только одно уму непостижимо: как может женщина вступить в любовные отношения с отцом своего мужа? Во время траура по мужу! Такое в голове не укладывается.

— Бывало, и Рёсукэ высказывался на ее счет, мол, вопреки его ожиданиям она оказалась какой-то анемичной женщиной. Куда подует ветер, туда и наклонится ива. Так и она — ослепленная верностью, не заметила, что ее возлюбленный муж давно уже изменился, а она все цеплялась за него, будто ее пыльным ветром к нему прилепило.

Кэнсукэ был скептиком, считал, что любая теория познания уязвима, но при этом гордился своими способностями проникать в суть вещей.

* * *

Наступила ночь, все три семьи разбрелись по своим комнатам. Вечера проходили отчужденно. Асако была поглощена заботами о детях. Она укладывала их спать рано, ложилась вместе с ними и засыпала.

Кэнсукэ и его жена со второго этажа не спускались. Из их застекленного окна были хорошо видны вдалеке желтые песчаные россыпи огней поселка. До него простиралось рисовое поле, словно черная морская гладь. Казалось, что далекие огни принадлежат большому городу, расположенному на побережье острова; что там непрерывно и мощно пульсирует жизнь. Будто бы в этом городе происходит религиозное собрание, на котором множество народу переживает религиозный экстаз во время ритуального жертвоприношения, совершаемого хладнокровно, тщательно, мучительно долго, в полном молчании, при свете ламп. Хотя было совершенно очевидно, что тамошняя жизнь еще более уныла и еще более однообразна, чем в деревне. Когда Эцуко смотрела на огни поселка, сощурившись так, что они сливались в одно яркое пятно, то вряд ли ее охватывало чувство превосходства. Ей чудилось, что эти несметные огоньки излучает стая листоедов, облепивших ночью гниющее дерево.

Время от времени над ночными полями и садами эхом разносились свистки проходящего из Хаякю поезда. В такие мгновения казалось, что среди ночи разом выпустили на волю десятки исхудалы птиц, которые с голодным криком возвращаются в свои гнезда. Сигнальные свистки сотрясали ночной воздух, напоминая хлопки крыльев. В это время года отдаленные раскаты грома и бледно-синие вспышки молний частенько появляются и исчезают на окраине предрассветного неба.

По вечерам, после ужина, в комнату Якити и Эцуко уже никто не входил. Прежде, бывало, заглядывал Кэнсукэ убить часок-другой за разговором. Случалось, что и Асако с детьми наведывалась. Бывали вечера, когда они все вместе весело коротали время. Однако на лице Якити стала часто появляться едва скрываемая гримаса недовольства, поэтому посещения постепенно прекратились. Якити не терпел, когда ему мешали оставаться наедине с Эцуко.

В такие часы они позволяли себе заниматься всем, чем угодно. Иногда ночь напролет играли в шашки «го». Якити давал Эцуко уроки игры. Не умея ничего другого, он щеголял перед молодой дамой своим искусством, когда объяснял ей правила игры. И в этот вечер они разложили перед собой доску с шашками.

Эцуко то и дело ощупывала тонкими пальцами костяшки, вынимала их из шкатулки, поблескивая ногтями; восторгалась их тяжестью, при этом не отрывала глаз от доски, будто одержимая. Внешне она демонстрировала увлеченность игрой, но в действительности была просто очарована самим видом доски, ее правильной геометрией. Созерцая пересечения черных линий, она не могла ни о чем думать. Даже Якити терялся в догадках, отчего она впадает в такое неистовство. У него на глазах без всякого стеснения Эцуко предавалась бесстыдному веселью, так заливаясь смехом, что обнажались остренькие белые зубки.

Иногда она громко хлопала костяшкой по доске. Так натравливают охотничьего пса или ставят штамп. В такие минуты Якити, изподлобья тайком взглянув на лицо Эцуко, пресекал ее веселье вес ким замечанием:

— А ты не малой силы! Как у Мусаси Миа мото и Кодзиро Сасаки[40] на поединке в Ганрюсима.

Твердая поступь послышалась в коридоре — не похоже было, что это шла женщина. Шаг был и не легким, и не грузным — как у мужчины средних лет. Вслед за шагами в темном коридоре жалобно-жалобно поскрипывали половицы, словно кто-то, притаившись в ночи, непрерывно хныкав. Шаги приближались.

Эцуко, задержав указательный палец на шашке, замерла. Казалось, что эта костяшка была ее единст венно надежной опорой. Несмотря на дрожь в руке, она еще крепче прижимала пальцем шашку, делая вид, будто размышляет над следующим ходом. Одна ко думать там было не о чем, хотя свекор и не сомне вался в том, что она неподдельно увлечена игрой.

Двери раздвинулись. Сидя на коленях, через порог поклонился Сабуро.

— Спокойной вам ночи! — сказал он.

— А-а! — ответил Якити, не поднимая голо вы. Двинул шашку.

Эцуко пристально смотрела на его узловатые, уродливые, старые пальцы. На приветствие Сабу ро ничего не ответила. Даже головы не повернула. Сёдзи закрылись. Его шаги удалялись в проти воположном от спальни Миё направлении. Там, в западной части дома, находилась комнатка Са буро, размером всего в три татами.

ГЛАВА II

Дикий лай собак по ночам будил деревню. На задворках усадьбы была привязана к амбару Магги — старая сучка-сеттер. Когда свора бродячих псов пробегала через рощу, которая примыкала к фруктовому саду Сугимото, Магги становилась в стойку и, навострив уши, подымала протяжный вой, словно жаловалась на свое одиночество. Бро дячие собаки на мгновение замирали и отвеча ли сочувственным воем, сотрясавшим сухие листья бамбука. Эцуко спала чутко и сразу же просыпалась.

Еще не прошло и часа, как она вернулась в свою постель. Завтра утром она отоспится, — словно это вменялось ей в обязанность. Эцуко придумывала для себя задания, чтобы оправдать завтрашний день. Придумать бы что-нибудь про стенькое, привычное! Ведь без этого человек не сможет протянуть даже одного дня. Он идёт на маленькие добровольные жертвы: оставляет на до нышке бутылки сакэ, покупает билет в путешест вие или откладывает на завтра починку одежды — все это позволяет ему встретить рассвет. А чем жертвовала Эцуко? Ах да! Она собиралась пожертвовать двумя парами носков — парой темно-синих и парой коричневых. Она подарит Сабуро носки. Только этим подношением будет отмечен ее завтрашний день. Желания Эцуко были чисты и просты. Она выбирала их очень тщательно, словно набожная женщина. Держась за две тоненькие ниточки, синенькую и коричневую, она бездумно уносилась куда-то на воздушном шаре непостижимого «завтра» — мрачного и бездонного. Эцуко не была склонна к размышлениям. Именно на этой не-расположенности к размышлениям росло ее счастье; эта почва поддерживала ее жизнь.

Нетерпеливыми, сучковатыми и сухими пальцами Якити ощупал все молодое тело Эцуко. Из ее сна он крал один или два часа. Однажды приняв костлявые старческие ласки, женщине трудно уклониться от них в дальнейшем. Все тело Эцуко с тонкой, прозрачной и влажной кожей, еще более нежной, чем у личинки бабочки, с трудом высвобождающейся из сухой скорлупы, продолжало зудеть от его прикосновений.

Немного привыкнув к темноте, Эцуко оглядела комнату. Якити, как ни странно, не храпел. Его затылок, голый, словно ощипанная курица, был едва виден. Тиканье часов на полке напоминало о времени, а всхлипы сверчка возле постели — об огромном сумрачном мире. Если бы не эти скудные звуки, то могло показаться, что весь мир безвозвратно канул в ночи. Ночь наваливалась на оцепенелую от страха Эцуко, куда-то гнала ее, обреченную на беспамятство, уносила над холодной бездной, словно осеннюю муху.

Кое-как она приподняла голову. Створки шкафа, украшенные перламутром, отливали синевой. Веки слипались, она закрыла глаза. Память вернула ее в прошлое, к событиям полугодовой давности.

Вскоре после приезда в Майдэн она стала частенько прогуливаться в одиночестве. Деревенские острословы немедленно нарекли ее чудной. Эцуко не обращала внимания на разговоры и продолжала свои одинокие прогулки. Вот тогда-то деревенским соглядатаям бросилась в глаза странная походка — словно у беременной. Они пришли к заключению, что у такой женщины непременно должно быть сомнительное прошлое.

С того края владений Сугимото, где протекала речка, хорошо просматривался кладбищенский Сад душ — Хаттори. Сюда редко наведывались посетители, разве что в праздники равноденствия — Хиган. В полдень белокаменные надгробия, возвышающиеся друг над другом просторными террасами, отбрасывали на землю печальные тени. Кладбище, окруженное лесом на волнистых холмах, сияло чистотой дорогих надгробий. Кварцевые вкрапления на гранитных плитах поблескивали в лучах солнца.

Эцуко особенно любила прогуливаться по широким тропинкам между могил, наслаждаясь тишиной кладбища, над которым простиралось огромное безмолвное небо. Это совершенно белое прозрачное безмолвие, пронизанное ароматом трав и молодых листьев, внушало Эцуко чувство глубокого единства со всем миром.

Стояла пора роста трав. Эцуко бродила по берегу реки, собирая в отворот рукава полевые хвощи и звездчатки. В одном месте вешние воды, переполнив пологий берег реки, затопили пойменные травы. Здесь росла таволга. Речка пробегала под мостом — конечный пункт бетонной автотрассы, протянувшейся от Осаки до кладбищенских ворот, перед которыми раскинулась зеленая лужайка. Эцуко всегда обходила ее по кругу, предпочитая прогуливаться привычными тропинками. «Кем ниспослано это отдохновение? — удивлялась она. — Не похоже ли оно на отсрочку смертного приговора?»

Она прошла мимо детей, игравших мячом в вышибалу, и через некоторое время оказалась посреди поляны, отгороженной от реки изгородью. На этом участке кладбищенской земли еще не было могил. Эцуко хотела было присесть, но увидела лежащего на спине паренька, который увлеченно читал поднятую над головой книгу. Это был Сабуро. Тень упала на его лицо. Он настороженно приподнялся.

— А, госпожа Сугимото! — сказал он. В этот момент из нарукавного кармана Эцуко просыпались на его лицо хвощи и звездчатки. Застигнутый врасплох, Сабуро переменился в лице. Такая быстрая смена выражения развеселила Эцуко, наполнив ее чистой, освежающей радостью, словно она решила незамысловатое уравнение по математике. Сабуро же решил, что Эцуко подшутила над ним специально, засыпав его травой, но, взглянув на Эцуко, он понял, что она обронила травы случайно. Он мгновенно стал серьезным, глаза выражали извинение. Сабуро поднялся. Затем снова опустился на колени, помогая Эцуко собирать звездчатки.

«Я спросила его: „Чем ты занимаешься здесь?“» — вспоминала Эцуко.

— Книгу читаю, — ответил он, показывая томик рассказов о самурайских приключениях. И покраснел.

Его речь звучала как военные команды. Несмотря на свои восемнадцать лет, Сабуро еще не призывался на военную службу. Он вырос в Хиросиме, где говорят на диалекте, и поэтому старался произносить слова подчеркнуто отчетливо, чтобы не привлекать внимание своим выговором.

Без лишних расспросов Сабуро рассказал, что на обратном пути из деревни, куда он ходил на распределительный пункт за пайкой хлеба, решил немного полежать на лужайке, где Эцуко и повстречала его, отлынивающего от своих обязанностей. В его признании было больше заискивания, чем оправдания.

— Ладно, никому не скажу, — обещала Эцуко.

Она вспомнила, что расспрашивала его о разрушениях от ядерной бомбардировки Хиросимы. Он коротко ответил, что его родовое гнездо находится далеко от города, поэтому семья никаких потерь не понесла, но зато дом их родственников был уничтожен полностью. На этом тема разговора была исчерпана, а задавать вопросы Эцуко мальчик стеснялся.

«Когда я впервые увидела Сабуро, мне показалось, что ему, должно быть, лет двадцать, не меньше. Сейчас я не могу вспомнить, на сколько лет он выглядел в тот момент, когда я повстречала его на поляне перед кладбищем. Ситцевая рубашка, распахнутая на груди, несмотря на весеннюю погоду, была вся в заплатах, рукава закатаны по локоть. Возможно, что он скрывал таким образом прорехи на одежде, которые, видимо, смущали его. Зато руки у него были красивые. У городских мальчиков такие руки бывают только к двадцати пяти годам, не раньше. На загорелых, сильных руках густо-густо росли пушистые золотистые волоски. Кажется, он стыдился своей мужественности».

В глазах Эцуко при взгляде на Сабуро невольно мелькнула укоризна. Это немного портило ее, но по-другому она не умела смотреть. Ей было любопытно, догадался ли он, почему она так посмотрела? Нет, навряд ли. Он осознавал только одно: рядом с ним находится еще одна заботливая женщина, приехавшая в дом его заботливого хозяина.

«А что за голос у него! Гнусавый, глухой, мрачный, подростковый. Неразговорчивый. А если сподобится что-то сказать, то слова произносит так, будто дает клятву, цедя их по одному. Слова простые, тяжелые — как тутовые плоды…»

На следующий день, когда Эцуко встретила Сабуро вновь, то она уже смотрела на него без малейшего волнения. И даже без укора в глазах. Просто улыбка. Так что между ними ничего не произошло.

Однажды Якити попросил Эцуко починить брюки и пиджак, и которых он обычно работал на поле. Это было ровно месяц спустя после того, как она приехала. Она засиделась за штопкой допоздна — Якити торопил ее с работой. Он заглянул в комнату Эцуко в час ночи — в это время он обычно уже спал. Якити похвалил ее за усердие, перекинул через руку заштопанные вещи. Потом помолчал немного, раскуривая трубку.

— У нас тебе хорошо спится? — спросил он.

— Да, конечно! Здесь так тихо — не то что в Токио.

— Поди, обманываешь меня?

— По правде сказать, в последнее время я сплю не очень хорошо, — простодушно отвечала Эцуко. — Бывает настолько тихо, что порой невыносимо.

— Так дело не пойдет! Было бы лучше, если бы я не приглашал тебя, — грустно произнес Якити с обертонами былого директорского сарказма.

Когда Эцуко принимала приглашение Якити приехать в Майдэн, она предвидела, что ее будут ожидать беспокойные ночи. Вернее, она даже желала их. После скоропостижной смерти мужа она тоже стала грезить о собственной смерти — в точности как индийская вдова. Ее стремлением к смерти руководили довольно странные мотивы: она хотела пожертвовать своей жизнью не из-за смерти мужа, а из ревности к нему. При этом желаемая смерть должна была быть из ряда вон выходящей — растянутой во времени, медленной. Кто знает, может быть, в глубине ее чувства скрывалось стремление обрести нечто такое, что оградило бы ее от страха ревности? Похоже, это недостойное желание — такое же отвратительное, как желание мертвечины, — отдавало гнилым душком. Не копошились ли внутри ее желания жиреющие личинки алчности — бессмысленной алчности?

Смерть мужа… Перед ее глазами возникает отчетливая и подробная картина последних дней осени: к задним воротам инфекционного госпиталя подъезжает катафалк, чернорабочие подымают на плечи гроб; выходят из мертвецкой наружу, увлекая за собой сумрачный воздух, настоянный на трупном запахе, смешанном с плесенью и благовониями; по пути они задевают белые лепестки искусственного лотоса, который бесчувственно осыпает толстый слой пыли на влажные от еженощного окропления татами; протискиваются между обшарпанными лежаками для трупов; минуют божницу, перед которой выстроены в ряд деревянные таблички с именами усопших, словно в комнате ожидания, — вот из этой самой мертвецкой, водрузив на плечи гроб с телом ее мужа, поднимаются по бетонному пандусу чернорабочие. На подошвах армейских ботинок скрипят гвозди, напоминая зубовный скрежет. Вот отворяются двери мертвецкой во внутренний дворик госпиталя…

Эцуко и вообразить не могла, что хлынувший ослепительной снежной лавиной солнечный поток бывает таким сильным и волнующим. Солнечный свет, словно извергающийся горячий источник, стремительно затоплял окружающую местность, выплескиваясь из берегов ранних ноябрьских дней. Инфекционный госпиталь задворками был обращен к сожженному во время бомбардировок городу, расположенному в низине. Часть города была уже застроена новыми домами и покрыта деревянными каркасами строящихся домов, а другая часть сохраняла следы пожарищ, где в груде кирпича и мусора вольготно росла полынь. Ноябрьский солнечный свет безраздельно владел всем городом. По расчищенным между развалин дорогам сновали велосипедисты, поблескивая на солнце спицами. В этой перестрелке солнечных лучей, ослепляющих глаза, участвовало битое стекло пивных бутылок, в изобилии валявшееся в грудах мусора. И гроб, и следовавшая за ним Эцуко были повержены каскадом солнечного света.

Заработал двигатель катафалка. Эцуко поднялась в машину вслед за гробом. Занавески на окнах были опущены. До самого крематория она уже думала ни о смерти, ни о ревности. Ее мысли целиком захватил нестерпимо яркий солнечны; Она перебирала осенние цветы, вздрагивавшие на ее коленях. Там была одна хризантема, одна веточка колокольчика; была леспедеция и поникнишая от всенощного бдения космея. Колени и подол траурного платья были присыпаны желтой пыльцой. Что чувствовала она, когда солнечные лучи потоком хлынули на нее? Избавление?

Отчего?

От ревности?

От долгих бессонных ночей?

От приступов лихорадки мужа?

От госпиталя?

От ночного бреда?

От зловония?

От смерти?

Была ли ревность Эцуко к изобилию солнечного света, торжествующему на этой земле? Или ревность — единственное чувство, которое она могла испытывать на протяжении многих лет жизни, — возникала рефлекторно, по привычке? Чувство освобождения должно сопровождаться освежающим ощущением отстранения от всего-всего — кроме самой себя. Когда плененный лев выходит из клетки на волю, он, в отличие от львов, живущих на свободе, стремится в первое время захватить как можно большую территорию для охоты. Пока лев живет в клетке, он знает только два мира — мир клетки и мир вне клетки. И вот он на воле. Он ревет. Он мстит людям, готов растерзать их всех. Он недоволен тем, что не может приспособиться к миру, который перестал разделяться на два. Он не может понять, что живет в новой реальности… К этому миру у Эцуко не было ни малейшего интереса. Ее душа его игнорировала.

Эцуко почувствовала, что света для нее стало слишком много. Теперь полумрак катафалка казался ей намного приятней. В такт движению автомобиля в гробу двигалось мертвое тело мужа, издавая глухой звук. Вероятно, это ударялась о стенки гроба его любимая трубка, положенная вместе с ним. Ее следовало бы завернуть во что-нибудь. Эцуко приложила ладонь к покрывавшей гроб белой ткани — как раз к тому месту, откуда раздавался таинственный звук. И сразу все прекратилось, словно это нечто затаило дыхание.

Эцуко отодвинула край занавески. Вскоре она увидела, как стоящий впереди катафалк, сбросив на полпути скорость, въезжал на унылую бетонную площадь, по краям которой стояли скамейки для отдыха. Она увидела здание, очертаниями напоминающее огромную печь. Это был крематорий.

Вспоминая тот день, Эцуко решила: «Не мужа я приезжала кремировать, я сжигала там свою ревность».

Однако разве ревность может погаснуть, если даже останки покойного превратились в пепел? В некотором смысле ее ревность была подобна инфекции, передавшейся ей от мужа. Этот вирус поражает плоть, нервы, кости. Если бы она хотела, чтобы ее ревность сгорела дотла, то ей следовало бы войти в печь вместе с гробом. Другого выхода у нее не было.

Три дня Рёсукэ не появлялся дома, а потом у него вспыхнула лихорадка. И все же он пошел на работу. Рёсукэ не принадлежал к тем ловеласам, кто ради любовных интрижек берет свободный день. Он был просто не в силах возвращаться домой, где его ожидала Эцуко. Раз пять на дню она прибегала к ближайшему общественному телефону-автомату, но так и не решалась позвонить в фирму. Он обязательно поднял бы трубку, если бы она позвонила. Он никогда не грубил. А когда извинялся, был ласков и нежен, как котенок. Оправдываясь, он намеренно вставлял осакские словечки, нашептывал их. Но эта манера извиняться еще больше ранила Эцуко. Вместо извинений она была бы рада услышать от Рёсукэ какое-нибудь крепкое ругательство. Хотя на первый взгляд казалось, что с его губ вот-вот должно сорваться бранное словцо, приличествующее настоящему мужчине, в конце концов Рёсукэ умиротворенно и ласково вновь повторял старые обещания, которым невозможно было верить, но и сопротивляться Эцуко уже не могла. Конечно, было бы лучше, если бы в самый первый раз, когда стали доходить слухи, она воздержалась бы от телефонного звонка.

«Здесь неловко разговаривать… Вчера вечером, на Гиндзе[41], я встретил старого приятеля. Он уговорил меня сыграть с ним партию в мадзян[42]. Он занимает пост в министерстве торговли и промышленности. Мне неудобно было отказать. Что? Да, вернусь сегодня вечером. Я вернусь сразу после работы… Правда, на меня навалилась гора бумаг… Готовить ужин? На твое усмотрение — можешь готовить, а можешь не готовить. Все равно поужинаю еще раз, даже если не буду голоден. Ну ладно, мне пора. Тут г-н Кавадзи изнывает от нетерпения. Да, я понял. Понятно, понятно! Ну все, пока!»

Среди сослуживцев Рёсукэ слыл франтом, хотя пытался казаться простым парнем. А Эцуко ждала. Она продолжала ждать. Рёсукэ не возвращался. Когда он вернулся, они провели, вопреки обыкновению, странную ночь: Эцуко не упрекала его, не требовала объяснений. Она просто смотрела на мужа с тоской в глазах. Вот эта бессловесная грусть, какая сквозит во взгляде дворовой сучки, смотрящей на хозяина, вывела из себя Рёсукэ. То, ради чего томилась в ожидании его жена, выражали протянутые к нему руки — словно за милостыней, и молящий взгляд, в котором Рёсукэ уловил запах страха отверженной женщины; он инстинктивно понял, что их супружеские отношения превратились в почти голые уродливые кости, на которых мертвые куски плоти еще свидетельствовали о жизни былых чувств… Он флегматично повернулся к ней массивной спиной, притворился спящим. Однажды летней ночью Рёсукэ почувствовал сквозь сон, как жена прикоснулась губами к его телу. Он шлепнул ее по щеке. «Ах, бесстыдница!» — буркнул он сонным голосом, причмокивая языком. Ни один его мускул не дрогнул. Так от- махиваются от мошкары.

Все началось с того лета. Он получал удовольствие, когда Эцуко вспыхивала от ревности.

Эцуко стала находить в гардеробе мужа новые галстуки. Как-то утром Рёсукэ подозвал жену к трюмо и попросил повязать ему галстук. Эцуко охватили радость и волнение, она неумело возилась с узлом, из-за дрожи в пальцах она долго не могла завязать его. Наконец она справилась. Рёсукэ недовольно отошел в сторону, спросил: «Ну что? Красивый рисунок?»

— А? Ах, какая я стала невнимательная! Это новый, да? Вы его сами купили?

— Ну как я выгляжу? Да ладно тебе, ты заметила. Я знаю.

— Он идет вам.

— Он идет мне, еще бы!

Из выдвижного ящика Рёсукэ выглядывал как бы нарочно краешек носового платка, принадлежащего другой женщине. От него исходил сильный аромат духов. Они были отвратительны. Зловещий запах тубероз наполнял дом.

Фотографии незнакомой женщины, выставленные на столе Рёсукэ, она сожгла собственноручно — одну за другой, спичками. Рёсукэ продолжал ее провоцировать.

— Где мои фотографии? — спросил он, вернувшись домой.

Эцуко стояла перед ним — в одной руке мышьяк, а в другой стакан с водой. Со всего маху он выбил из ее рук и то и другое. От удара Эцуко повалилась на зеркало и сильно ушиблась.

О, какими страстными поцелуями и ласками разразился он в ту ночь! Их сокрушала любовь, словно неукротимый ветер в горах, — всю ночь. Вот такая ирония любви.

Эцуко пыталась отравиться в тот вечер второй раз — но Рёсукэ вернулся вовремя. Через два дня его скрутила болезнь. Через две недели он умер.

— Голова! Голова! Болит! — повторял Рёсукэ в прихожей, не в силах войти в дом.

Эцуко стала мнительной. Когда он вышиб у нее из рук мышьяк, она подумала, что он приходит домой, чтобы изводить ее. В тот вечер она не обрадовалась его возвращению. Ей не хотелось радоваться — эта радость унижала ее. Эцуко, опираясь руками о сёдзи, неприступно и холодно окинула высокомерным взглядом мужа, сидящего на полу в темной прихожей. Она чувствовала, как гордость вырастала в ней. Едва ли она могла откупиться от смерти этой гордостью, словно подачкой, но как-то незаметно мысль о смерти исчезла. — Что, засиделись за чашечкой сакэ? — спросила Эцуко.

Рёсукэ поднял голову, мельком взглянул на жену. Это был взгляд, каким обычно смотрела на него жена; взгляд, который вызывал в нем отвращение — он словно бы заразился этим преданным собачьим взглядом, тупым и воспаленным страстной надеждой, — так смотрят на хозяина домашние животные, измученные болезнью, не понимая, почему это происходит именно с ними. В глазах Рёсукэ было то же непонимание. Возможно, именно сейчас он впервые почувствовал в себе это нарастание беспокойства. То была болезнь. Но не только она была тому причиной.

С этих пор у Эцуко начались счастливые дни — всего шестнадцать коротких дней, зато все счастливые. О, как они были похожи, эти счастливые дни, на их свадебное путешествие! Только теперь Эцуко отправлялась вместе с мужем в страну под названием Смерть. Это путешествие изматывало душу и тело — как и свадебное. Оно сопровождалось страданием и страстью — не было ни пресыщения, ни усталости. Рёсукэ, словно молодая невеста, распластан на постели; его грудь обнажена; тело умело подыгрывает Смерти, в лихорадке отдаваясь кошмарным видениям. В последние дни, когда болезнь атаковала его мозг, он неожиданно подскочил на кровати, словно занимаясь гимнастикой. Из его рта вывалился пересохший язык, обнажились зубы, вымазанные, словно глиной, сочащейся из десен кровью. Он дико рассмеялся.

Точно так же он заливался смехом после их первой ночи, на рассвете, — в гостинице Атами[43]. Их комната была на втором этаже. Он отворил окно, взглядом окинул холмистую лужайку — там одна немецкая семья выгуливала огромную борзую. Держал собаку мальчик лет пяти или шести, и в этот момент мимо кустарников пробежала кошка. Собака рванулась за ней. Мальчик, забыв отпустить поводок, шлепнулся на газон. Рёсукэ от души рассмеялся. Собака волочила ребенка по земле. Рёсукэ хохотал без всякого стеснения. Эцуко никогда не видела, чтобы он так громко смеялся.

Эцуко тоже подбежала к окну. Ах, какое утро сияло над лугом! Живописная местность холмилась до самого побережья. Казалось, море плескалось на краю сада. Затем они спустились в вестибюль. Там на стенде стояли красочные путеводители. Над ними висело объявление: «Бесплатно». Проходя мимо, Рёсукэ выдернул один проспект. Пока они ожидали завтрак, он ловко сложил из него журавлика. Их обеденный стол находился у окна.

— Смотри! — произнес Рёсукэ и выпустил через окно в сторону моря бумажную игрушку.

Какая глупость!

Рёсукэ знал, как развеселить любую избалованную женщину. Это был один из сорока восьми приемов, которыми он владел. Следует заметить, что только тогда он, неистощимый на выдумки, по-настоящему забавлял Эцуко; только тогда он с удовольствием развлекал молодую жену. Это было так искренне, от души! В то время у Эцуко еще водились деньги — она была единственной наследницей отца. В придачу ей досталась еще одна семейная реликвия — их родословная, которая восходила к старинному известного военачальника эпохи феодальных войн. Эта реликвия добавляла ей необычности. Война закончилась, имущество обложили налогом. После смерти отца выяснилось, что Эцуко унасле-довала лишь обесцененные акции…

Однако что бы там ни было, а в то утро им ничто не мешало наслаждаться друг другом в гостинице Атами. Когда Рёсукэ заболел лихорадкой, они вновь стали одним целым. Сколько алчности и низости было в ее стремлении выжать до последней капли наслаждение из их трагического счастья! Это счастье выпало на долю Эцуко неожиданно. Она с таким надрывом ухаживала за больным мужем, что посторонним было неловко смотреть на это.

Требуется немало времени, чтобы выявить тиф. Вначале врачи думали, что это какое-то инфекционное заболевание слизистой. Головные боли не проходили, появилась бессонница, аппетита не было вовсе. Однако еще отсутствовали два характерных симптома ранней стадии тифа — резкие скачки температуры и аритмия. В первые два дня у него болела голова, во всем теле была слабость — однако жара еще не было. На следующий день после возвращения домой Рёсукэ не вышел на службу.

Он целый день провел дома, тихо перебирая свои вещи — словно ребенок, который пришел поиграть в чужой дом. Смутное беспокойство у Эцуко вызвало его полное бессилие, а также вспышка жара. Когда она вошла в его кабинет, Рёсукэ спал на татами, руки были раскинуты в разные стороны. На нем был домашний халат из темно-синей ткани в белый горошек. Он причмокивал губами, словно пробовал их на вкус. Ей показалось, что губы его распухли. Увидев Эцуко, он пробормотал: «Кофе не нужно». Она нерешительно остановилась.

— Поверни-ка вперед узел на поясе, а то давит сильно. Я не могу, — сказал он.

Долгое время Рёсукэ раздражался, когда руки Эцуко прикасались к нему. Он даже не позволял ей помогать одеваться. Что произошло с ним сегодня? Она поставила на столик чашку с кофе, опустилась на колени рядом с ним.

— Что ты задумала? Ты прямо-таки как массажистка, — сказал он.

Эцуко дотронулась до него, потянула за расхлябанный узел узорного пояса. Рёсукэ сделал попытку приподняться. Его грузное тело тяжело повалилось на хрупкие руки Эцуко, и ее запястья заломило от боли. И все-таки она жалела, что это продолжалось всего несколько секунд.

— Вы бы лучше легли в постель, а не лежали на полу. Давайте я постелю?

— Да ладно, не беспокойся. Мне удобно.

— А как температура? Кажется, поднялась.

— В норме по-прежнему.

Вдруг Эцуко совершила то, чему сама поразилась: она прикоснулась ко лбу мужа губами. Рёсукэ молчал. Его глаза тяжело двигались под сомкнутыми веками. Пористая кожа на лбу лоснилась от жира… Да, так. Вскоре появились характерные признаки тифа. Лоб охватил сухой жар, выступившие капельки пота высохли, он начал бредить. Его лицо почернело, стало землистым, как у покойника.

На следующий день, вечером, температура резко подскочила до 39,8. Он жаловался сначала на боли в пояснице, потом — на головные. В поисках прохладного места на подушке он не знал, куда приклонить голову, и метался по всей постели. Наволочка была измазана сальными волосами и перхотью. С этой ночи Эцуко стала прикладывать к его голове грелку с холодной водой. Есть он мог только жидкую пищу — да и то с трудом. Эцуко выжимала яблочный сок и через рожок поила мужа. Врач, вызванный на следующее утро, сказал, что у него обыкновенная простуда.

«Итак, он наконец-то вернулся ко мне, вот он — передо мной! Я смотрела на него, словно на обломки, выброшенные морем к моим ногам. Я наклонилась. Внимательно, подробно осмотрела из-\г/ченное тело, которое колыхалось на поверхности воды. Словно жена рыбака, я ежедневно выходила на берег моря — я жила одна и ждала. И вот однажды я обнаружила в заливе, среди скал, утопленника. Тело плавало на мелководье. Оно еще подавало признаки жизни. Не помню, сразу ли я вытащила его? Нет, не вытаскивала. У меня хватило духу только наклониться над телом. Я смотрела на него — страстно, без устали, пристально, бессонно, напрягая все силы. Набежала волна и накрыла полуживое тело. Послышался стон, потом еще раз. Из гортани вырвался хрип — не отрывая глаз, я продолжала следить до последнего горячего вздоха.

Я знала: если бы он выжил, то все равно покинул бы меня — уплыл бы, словно обломок, уносимый отливом в безбрежное море.

Всю страсть я вкладывала в заботу о нем. Это не имело никакой цели! Кто-нибудь знает об этом? Разве кто-нибудь знает, что мои слезы, пролитые в последние часы жизни мужа, были слезами расставания, слезами страсти, которая испепеляла меня день за днем?..»

Эцуко вспомнила день, когда увозили мужа: на носилках занесли в машину, заказанную по телефону, и отвезли в амбулаторию доктора внутренних болезней Коисигавы — Рёсукэ был с ним в приятельских отношениях; вспомнила, как сильно разругалась с девушкой (она видела ее на фотографиях Рёсукэ), которая через три дня после его госпитализации имела наглость заявиться в палату. Как она разнюхала? Услышала от кого-нибудь из сослуживцев? Да ведь никому же не сообщали. Или эти девки чуют болезнь по запаху, как сучки? Еще одна заявилась. Потом другая женщина приходила три дня подряд. И еще одна. Иногда они сталкивались друг с другом, бросали презрительные взгляды и расходились. Эцуко не хотела, чтобы кто-то посягал на их остров Двух Одиночеств. Первую телеграмму о критическом состоянии Рёсукэ она отбила в Майдэн в день его смерти. Она вспомнила, как обрадовалась, когда узнала диагноз. На втором этаже госпиталя располагались три палаты. В конце коридора было окно — убогое окно с видом на убогий городской пейзаж.

Запах креозолового масла заполнял коридор. Эцуко любила этот запах. Каждый раз, когда Рёсукэ впадал в короткое забытье, она ходила по коридору из конца в конец, глубоко вдыхая воздух, насыщенный запахом растворов и дезинфекции. Она не выходила на улицу, предпочитая дышать комнатным воздухом. Может быть, потому, что воздух в госпитале противостоял болезни и смерти, там пахло жизнью. Крепкий, резкий запах медикаментов приятно освежал, словно утренний ветерок.

В течение десяти дней температура у Рёсукэ держалась в пределах сорока градусов. Эцуко не отходила от больного мужа. Жар обволакивал его; Рёсукэ предпринимал мучительные попытки распеленаться, выкарабкаться из собственной жаровни. Словно лидер на финишной прямой в марафонском забеге, Рёсукэ раздувал ноздри, хватал воздух пересохшим ртом. Лежа в постели, он словно воплощал образ атлета, бегущего из последних сил — на дистанции со смертельным концом. А Эцуко была как бы из группы поддержки, подбадривала его: «Ну давай! Еще немного, давай!» Рёсукэ закатывал глаза, пальцами хватался за финишную ленточку — край шерстяного одеяла. Горячий, затхлый воздух вырывался из-под него наружу, словно из-под прелой травы запах спящего животного.

Совершая утренний обход, главный врач госпиталя осмотрел грудь Рёсукэ: она бурно вздымалась из-за порывистого дыхания. Когда врач прикоснулся к ней, то кожа, распираемая от жара, вытолкнула пальцы, словно горячая струя гейзера. Разве болезнь не активизирует жизненные силы организма? Затем главврач приложил к груди Рёсукэ стетоскоп из слоновой кости. От его давления кожа немного побледнела. Вдруг на ней вспыхнули мелкие розоватые крапинки.

— Что это такое? — спросила Эцуко.

— Это, как вам сказать, — нудным тоном начал объяснять доктор, но тут же сменил его на непринужденный и дружелюбный, — это розовая сыпь… От слова «роза» — цветы такие. Сыпь… Потом поясню.

Когда осмотр был завершен, доктор проводил Эцуко до двери и спокойно сказал: «Это тифозная лихорадка. Брюшной тиф. Мы наконец-то получили результаты анализа крови. Где мог Рёсукэ подхватить эту заразу? Он сказал, что во время командировки выпил из колодца воды. Такие вот дела… Все будет в порядке. Если сердце выдержит… Правда, диагноз немного запоздал, странный случай все-таки. Сегодня мы оформим документы, а завтра отправим в спецотделение. У нас здесь изолятор не предусмотрен».

Профессор, постукивая суставами суховатых пальцев по стене, на которой висел плакат с предупреждением о пожаробезопасности, напряженно ожидал, что женщина с темными кругами под глазами, изможденная еженощными бдениями рядом с больным супругом, разразится причитаниями и жалобами: «Доктор, прошу вас! Не отправляйте его, оставьте здесь! Если вы отправите его, то он умрет по дороге! Жизнь человека важнее закона. Доктор, не надо перевозить его в инфекционный госпиталь! Пожалуйста, позвольте определить его в изолятор вашего института. Доктор…»

Он, наученный опытом, со скучающим интересом ждал, что из уст Эцуко посыплются все эти затасканные слова. Эцуко молчала.

— Вы устали? — спросил доктор.

— Нет! — ответила она самоотверженно. Эцуко не боялась заразиться тифом. Вероятно, это была единственная причина, по которой она не подхватила инфекцию. Вернувшись к постели супруга, Эцуко села на стул и продолжила свое вязание. Приближалась зима. Она хотела связать мужу свитер до наступления холодов. В его палате по утрам уже было прохладно. Она скинула соломенную сандалию, потерла ногой щиколотку другой ноги, — на ногах у нее были белые таби.

— Уже выяснилось, чем я болен? — спросил Рёсукэ. Он дышал учащенно, голос был как у школьника.

— Да.

Эцуко поднялась, чтобы смоченным кусочком ваты увлажнить его губы, потресканные из-за постоянного жара. Вместо этого она прижалась к щеке мужа, которая заросла щетиной. Щеки Эцуко словно обожгло горячим песком.

— Все наладится! Эцуко тебя вылечит, непременно. Только не беспокойся. Если ты умрешь, то я умру тоже. (Ее никто не тянул за язык, чтобы давать фальшивые клятвы. Ведь свидетелей не было, а в Бога она не верила.) Это никогда не случится! Ты непременно, непременно выздоровеешь! Как сумасшедшая, Эцуко прижалась губами к потрескавшимся губам мужа. Из его рта, словно из подземного чрева, непрерывно струилось горячее дыхание. Своими губами Эцуко увлажнила губы мужа. Они были колючие, как шипы на розах, и измазаны кровью. Рёсукэ резко отвернулся от нее.

Ручка на двери, обмотанная марлей, пришла в движение, и дверь приоткрылась. Эцуко отпрянула от мужа. Заглянула медсестра и сделала глазами знак. Эцуко вышла. В конце коридора стояла женщина в меховом полупальто и длинной юбке. Она облокотилась на окно. Это была женщина с фотографии. С первого взгляда ее можно было принять за полукровку: красивые, ровненькие зубы — как вставные; широкие ноздри. В руках она держала букет цветов. Мокрая парафиновая бумага, в которую были завернуты цветы, прилипала к ее красным ногтям. Одна нога была немного отставлена назад. В этой позе таился порыв к движению. На вид ей было лет сорок: ее возраст выдавали легкие морщины, неожиданно выпорхнувшие из уголков глаз, словно из засады. А с первого взгляда ей можно было дать лет двадцать шесть.

— Здравствуйте! — сказала женщина с едва уловимым акцентом неясного происхождения.

Эцуко оценила ее взглядом: мужчины называют таких женщин таинственными незнакомками, а на самом деле кто они? Эта обыкновенная высокооплачиваемая ночная бабочка. И она была причиной стольких страданий! Однако сейчас Эцуко была не в состоянии привести к одному знаменателю, к одной причине, к одному субъекту все свои страдания — прошлые и нынешние. В какой-то момент боль Эцуко обрела самостоятельное бытие — отдельное от существования Эцуко (как это ни странно) — и стала развиваться сама по себе. Эта женщина, словно удаленный зуб, не вызывала у Эцуко ни малейшей боли. Подобно больному, который выздоровел после легкого недомогания, а теперь столкнулся лицом к лицу со своей смертью, Эцуко была растоптана одним только предположением, что эта женщина когда-то являлась причиной всех ее страданий.

Незнакомка вынула визитную карточку с мужским именем, сказала, что она пришла из фирмы, где работает ее муж, навестить больного сотрудника. На карточке стояло имя генерального директора фирмы. Эцуко ответила, что она не может сопроводить ее в палату больного, потому что врачи запретили пускать посетителей. По лицу женщины пробежала тень.

— Мой супруг просил меня навестить его и узнать о состоянии его здоровья.

— А мой супруг в таком состоянии, что ни с кем не может видеться.

— И все же если вы позволите увидеть его, то у меня будет что сказать супругу.

— Если бы ваш супруг пришел сам, то я бы позволила ему войти.

— Почему же моему супругу позволительно входить, а мне нет? Я не нахожу никаких оснований. Вы говорите так, что у меня возникают подозрения.

— Ну хорошо! Никому нельзя входить к нему! Теперь вы удовлетворены?

— Очень странно то, что вы говорите. Вы… вы его супруга? Вы супруга Рёсукэ?

— Я — единственная женщина, кто может называть его этим именем. Я его жена!

— Прошу вас, пожалуйста, не отказывайте. Я умоляю вас, позвольте мне только взглянуть! Вот — возьмите, пожалуйста, эту пустяковую вещь. Она украсит его изголовье.

— Благодарю вас!

— Госпожа Сугимото, можно увидеть его? Как он? Он серьезно болен?

— Никто не знает — выживет он или умрет, — ответила Эцуко, скривив губы.

— Ну раз такое дело, то я войду без вашего позволения, — надменно сказала женщина, отбросив приличия.

— Ну так ступайте же! Располагайтесь как у себя дома, если настаиваете! — сказала Эцуко, встав на пути. Потом через плечо произнесла: — Вы уже знаете диагноз?

— Нет.

— Тиф.

Женщина остановилась, ее лицо побледнело.

— Ти-и-иф? — прошептала она.

По ее виду Эцуко поняла, что ее собеседница глупа. Напуганная этим словом, она выставила себя заурядной бабой, которая, едва заслышав о туберкулезе, начинает приговаривать: «Избави бог, избави бог!» Эта женщина могла даже перекреститься! Такие они, содержанки! Что это она хвост поджала? Эцуко решительно распахнула перед ней дверь. От неожиданности женщина вздрогнула. Эта реакция обрадовала Эцуко. Более того — Эцуко предложила ей стул, придвинув его поближе к изголовью мужа.

Женщина боязливо вошла в палату — на попятный идти было поздно. О, с каким наслаждением выставляла Эцуко напоказ мужу эту женщину, охваченную страхом! Она скинула полупальто, но не знала, куда его положить. Как бы не подхватить какой-нибудь инфекции! Отдать в руки Эцуко тоже нельзя. Ведь она ухаживает за мужем, выносит посуду из-под него и всякое такое. Лучше бы не снимать пальто — так безопасней. Женщина снова накинула на плечи пальто, затем, отодвинув подальше стул, присела.

Эцуко назвала мужу имя, указанное на визитной карточке. Рёсукэ мельком взглянул в сторону посетительницы, но не произнес ни слова. Женщина скрестила ноги. Она была бледной и молчала.

Из-за ее спины Эцуко пристально следила за лицом мужа. Она, как медсестра, стояла на страже. Вдруг, чем-то обеспокоенная, Эцуко горько вздохнула: «А что если мой муж нисколечко не любит эту женщину? Стало быть, мои страдания были напрасны? Значит, мы просто дурачили друг друга пустыми забавами? Все это время я одна, как борец сумо, боролась с тенью противника? Если сейчас в глазах мужа не появится хоть малейший признак любви к этой женщине, то я не сойду с этого места! А если он не любил ни эту женщину, ни одну из тех троих, которым я отказала в свидании?.. Ах!.. Как мне быть? Какой жалкий финал!»

Рёсукэ, глядя в потолок, пошевелился под тяжелым одеялом — оно стало понемногу сползать с края кровати. Рёсукэ согнул ноги в коленях. Край одеяла сполз на пол. Женщина отпрянула, напрягшись. Она даже не протянула руки, чтобы поправить одеяло. Это сделала Эцуко, мигом подбежав к постели.

В эти несколько секунд Рёсукэ повернул голову в сторону посетительницы. Эцуко, занятая одеялом, пропустила это мгновение. Однако интуитивно она почувствовала, что муж и эта женщина обменялись взглядами — взглядами, в которых сквозило презрение к ней, Эцуко. Он, больной, почти при смерти, с высокой температурой, улыбнулся и подмигнул этой женщине.

Это была не интуиция, а скорее всего догадка, возникшая в тот момент, когда у мужа дернулась щека. И тогда Эцуко испытала чувство облегчения, недоступное пониманию тех, кто привык примитивно судить о вещах.

— У вас нет причины для беспокойства, вы поправитесь. Сердце у вас крепкое, как ни у кого, — с чувством произнесла женщина.

Ласковая улыбка расплескалась на заросшем лице Рёсукэ. Возникло неловкое молчание. Женщина мелодично рассмеялась.

Через несколько минут она ушла.

В эту ночь у Рёсукэ началось воспаление мозга. В комнате ожидания, внизу, на всю громкость играло радио. Оно транслировало какой-то визжащий джаз.

— Это невыносимо, — стонал Рёсукэ. — Я так страшно болен, а тут еще эта нелепая музыка, — с трудом говорил он, жалуясь на ужасные головные боли. Чтобы яркий электрический свет не резал глаза больному, лампочка в палате была занавешена платком. Эцуко встала на стул и собственноручно завязала муслиновый платок, не обращаясь за помощью к медсестре. Свет электролампочки, просачиваясь через ткань, отбрасывал на лицо Рёсукэ тень, придавая ему травянистый, нездоровый оттенок. Глаза, мерцающие слезами обиды, наливались кровью.

— Пойду-ка я вниз и выключу радио, — сказала Эцуко.

Она отложила вязанье, поднялась. Подойдя к двери, услышала за спиной страшный крик. Это был крик зверька, на которого наступили. Эцуко обернулась. Рёсукэ сидел на постели. Обеими руками он намертво вцепился в одеяло и, словно ребенок, беспокойно впился глазами в дверь.

На крик «прибежала сестра. Вдвоем они уложили Рёсукэ — словно он был складным стулом — в постель; помогли ему засунуть руки под одеяло. Больной не прекращал стонать, но был послушен. Через некоторое время, дико вращая глазами, он снова завопил:

— Эцуко! Эцуко!

В голову Эцуко пришла странная мысль: из всех женских имен он выкрикнул ее имя, но выкрикнул не по своей воле, а по ее воле, по ее внушению, именно ее имя он должен рапортовать так же отчетливо, как параграф в уставе, — в этом Эцуко была убеждена.

— Ну же, еще разок, позови!

Медсестра удалилась с докладом к доктору, когда Эцуко наклонилась над Рёсукэ и, требуя Произнести ее имя, схватила его за грудки и жестоко тряхнула. Задыхаясь, он снова подал голос:

— Эцуко! Эцуко!

Глубоко за полночь Рёсукэ стал выкрикивать бессвязные слова: „Темно! Темно! Темно! Темно!“ Он свалился с кровати, опрокинул стол. Бутылочки с лекарствами и рожок для питья с грохотом покатились по комнате. Ступая босыми ногами по осколкам, он оставлял кровавые следы. Три больничных служителя прибежали на шум и утихомирили больного.

На следующий день ему сделали укол успокоительного, тело положили на носилки и занесли в машину. Не таким уж легким он оказался. Шел дождь. От госпиталя до ворот, где ждала машина „скорой помощи“, его сопровождала Эцуко, раскрыв над ним зонтик.

Госпиталь инфекционных заболеваний. Когда Эцуко увидела, что машина приближается к этому унылому зданию, которое высилось по другую сторону железного моста, отбрасывая тень на выщербленный тротуар, ее лицо озарилось невольной радостью. Чему она радовалась? В этом здании она увидела образ своей одинокой жизни… Идеал ее жизни обретал конкретные очертания. Вот теперь-то никто не сможет проникнуть на ее Остров одиночества! Никто! Если кому и будет позволено там находиться, так только тем, для кого сопротивление вирусу является единственным смыслом существования.

Бред, ночное недержание, рвота, диарея, зловоние — вот что ожидает всякого, кто поселится на этой территории. Эта грубость и непристойность — единственная форма воспевания жизни. Оно не нуждается ни в законах, ни в моральных оправданиях. Там каждое мгновение, словно на рыбном рынке, воздух сотрясается от выкриков торговцев, предлагающих свой товар: „Живая! Живая! Живая!“ Это место похоже на вокзал: жизнь прибывала и отправлялась; приходила и уходила; высаживала одних пассажиров и подбирала свеженьких. Какое суматошное место! Безумное сборище тел объединяла простая форма жизни — вирус. И врач, и больной были олицетворением вируса, который свидетельствовал о невидимой жизни. Нередко на весах жизни человек и вирус уравновешивали друг друга. Там, где жизнь торжествует ради жизни, мелкие страстишки не выживают, — вот тогда всем распоряжается счастье. Оно, как известно, продукт скоропортящийся. Его необходимо потреблять сразу, пока не исчезло!

И Эцуко с небывалой страстью окунулась в жизнь, пропитанную смрадом и смертью. Муж постоянно мочился под себя. На следующий день после госпитализации она обнаружила в его испражнениях кровь. То, чего опасались, произошло — внутреннее кровотечение.

У него не спадала высокая температура, но, несмотря на это. он не терял в весе; цвет лица тоже не менялся. Лежа на жесткой кровати, он сиял румянцем — словно младенец. Для буйных выходок у него не было сил. Мрачный и апатичный, он держался обеими руками за живот или поглаживал грудь кулаками. Или обнюхивал пальцы, растопыренные перед ноздрями.

В неусыпном, застывшем взгляде Эцуко сосредоточилась теперь вся ее жизнь. Ее глаза, словно распахнутые окна, куда врывается беспощадный ветер и дождь, казалось, не закрывались целую вечность. Медицинский персонал с удивлением наблюдал, как лихорадочно и самоотверженно она ухаживает за мужем. Она спала в сутки часа два — и то вполглаза, не отходя от больного, вдыхая смрадный запах полуголого тела, урины. И даже в эти часы короткого сна ей приходилось вскакивать, когда он, словно падая во сне в глубокую пропасть, выкрикивал ее имя.

В качестве последней меры доктор рекомендовал переливание крови, но мимоходом намекнул на ее безнадежность. После переливания Рёсукэ сразу же утихомирился — он заснул. Медсестра принесла бланк. Эцуко вышла в коридор. Там стоял подросток в нахлобученной на голову охотничьей шляпе. Цвет его лица был нездоров. Он ждал. Увидев Эцуко, он снял шляпу и молча поклонился. На голове, над левым ухом, была хорошо заметна небольшая плешь. Глаза слегка косили, нос был сильно приплюснут.

— Что тебе? — спросила Эцуко. Подросток мял в руках шляпу, правой ногой шоркал по полу. Он ничего не сказал.

— А, вот это? — Эцуко указала на бланк. Мальчик кивнул.

Он получил деньги и повернулся к выходу. Эцуко смотрела ему вслед. Джемпер на спине был замызган. Она подумала, что кровь этого мальчика сейчас циркулирует в жилах Рёсукэ. „Разве она поможет Рёсукэ? Было бы лучше, если бы кровь продал взрослый мужчина. Грешно брать кровь у мальчика. А у взрослого разве не грешно?“ Мыслями Эцуко вновь возвращалась к больному мужу. „Хорошо бы продать излишек зараженной крови Рёсукэ — продать ее здоровым людям! И тогда Рёсукэ поправится, а здоровые — пусть заболеют. Вот это эффект будет от денег, ассигнованных городским бюджетом на содержание госпиталя инфекционных заболеваний! Нет, это не вернет здоровье Рёсукэ. Если он выздоровеет, то он сбежит от меня навсегда. Навсегда!“ Эцуко понимала, что этот мутный поток беспорядочных мыслей захлестывает ее сознание в полусне, в полубреду — так внезапно заходит солнце, и на землю падают сумерки. В вечернем небе плыли белые облака, вместе с ними поплыли окна, вытянутые в одну цепочку… Эцуко упала в обморок прямо в коридоре.

Это был легкий удар, вызванный малокровием. Ее принудили к кратковременному отдыху. Однако через четыре часа пришла медсестра. Она сказала, что Рёсукэ умирает.

Казалось, что он хотел что-то сказать, шевелил губами, но мешал кислородный ингалятор, который Эцуко придерживала руками. Что он хотел сказать — старательно, отчаянно, радостно, беззвучно?

„Изо всех сил я придерживала у его рта ингалятор. В конце концов мои пальцы стало сводить судорогой, плечи тоже занемели. Срывающимся на крик голосом я позвала на помощь: "Эй, помогите мне! Кто-нибудь! Быстрее!“ Подскочила перепуганная медсестра и перехватила из моих рук ингалятор. На самом деле я не устала. Просто я испугалась. Я испугалась беззвучных слов, которые пытался выговорить мой муж, обращаясь в пустоту, непонятно к кому… Может быть, это была новая вспышка ревности? Или это был страх, спровоцированный ревностью? Я не знаю… Однако если бы я потеряла контроль над собой, то я наверняка бы закричала: чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох сейчас же!“

Как-то глубокой ночью (его сердце еще билось, и ничто не предвещало остановки) два доктора шепотом переговаривались у кровати Рёсукэ: "Чем его еще можно поднять?" Я проводила их переполненным ненавистью взглядом. После всего, что произошло, разве он не должен умереть? Той ночью произошла наша последняя битва.

В то время для меня не было разницы — почти не было — между счастьем супружеской жизни, которое могло бы быть, если он выздоровеет, и настоящим, реальным счастьем, которое я испытывала, несмотря на его безнадежное состояние. Так мне иногда казалось, что вместо зыбкого счастья я смогу обрести вполне конкретное, а вместо хрупкой жизни мужа лучше бы созерцать его реальную смерть. Мои надежды на выздоровление Рёсукэ крепли с каждым часом, но они были равнозначны моим мольбам о его смерти. Однако это тело, тело моего мужа, продолжало жить! Оно продолжало жить, чтобы предавать меня!

"Похоже, что у него идет кризис", — сказал врач с надеждой в голосе. Во мне вновь поднялась волна ревности. Слезы упали на мою правую руку, которой я придерживала лицо Рёсукэ, но левая рука несколько раз пыталась отстранить от его рта кислородную трубку — в присутствии медсестры, дремавшей рядом на стуле. С наступлением ночи в комнате становилось прохладно. Бегущие огни неоновой рекламы и огни светофоров на станции Синдзюку[44] из глубины ночной темноты светили мне в глаза через окно палаты. Свистки поездов и едва слышный стук колес, смешиваясь с гудками проезжающих автомашин, раздирали воздух. Чтобы не мерзнуть, я накинула на плечи шерстяной платок. Если бы я убрала в этот момент кислородную трубку, то никто бы не заметил. Я не верю никаким свидетелям, кроме человеческих глаз. И все-таки я не смогла этого сделать. До самого рассвета обеими руками я держала трубку ингалятора. Какая сила удерживала меня от этого поступка? Любовь? Нет, только не она! Моя любовь приговорила его к смерти. На каком основании? Это не важно. Моему разуму достаточно было убедиться в том, что рядом нет свидетелей. Трусость? Отнюдь нет! В конце концов, я даже не боялась подхватить тифозную лихорадку. Я до сих пор не знаю, какая сила удержала меня.

Да и необходимости в смертоубийстве уже не было. Я это поняла перед рассветом, когда холод стал пронизывающим. Небо начинало светлеть. Уступая утренней заре, редели облака. Пламенные разрывы между ними как бы напоминали о суровом наказании небес. Вдруг я обратила внимание, что Рёсукэ стал дышать нерегулярно. Словно пресыщенный молоком материнской груди младенец, он неожиданно отвернул голову от кислородного ингалятора и, кажется, передавил трубку. Я не удивилась. Положив на подушку рядом с ним ингалятор, я вынула из-за пояса ручное зеркальце. Еще в детстве мне подарила его мама — она умерла, когда я была девочкой. Это было старинное зеркальце, украшенное с обратной стороны красной парчой. Я поднесла его ко рту Рёсукэ, но оно не запотело. Только припухшие губы Рёсукэ, окаймленные щетиной, отразились в нем отчетливо с застывшим невысказанным упреком…»

* * *

Эцуко приехала в Майдэн по приглашению Якити. Может быть, решение приехать в деревню основывалось на тех же мотивах, что привели ее когда-то в госпиталь инфекционных заболеваний? Не был ли приезд в Майдэн для нее подобным возвращению в госпиталь?

Разве атмосфера в доме Сугимото, где она вынуждена была жить, чем-то отличалась от атмосферы в госпитале? Казалось, что невыносимый дух разложения, который не давал возможности глубоко вздохнуть, держал Эцуко на невидимой цепи.

Это было как раз в середине апреля. Ночью в комнату Эцуко пришел Якити, чтобы поторопить ее с починкой одежды.

Тем вечером в подсобном помещении размером в восемь татами собрались все домашние — Эцуко, Кэнсукэ с женой, Асако с двумя детьми, а также Сабуро и Миё. Часов до десяти они мастерили пакеты для мушмулы. В этом году они немного запаздывали. Обычно они приступали к этой работе в начале апреля, но нынешний год выдался урожайным на бамбуковые побеги, поэтому на их заготовку потребовалось больше времени. Они торопились. Если мушмулу не завернуть в пакеты, то долгоносики могли проникнуть в плоды и высосать сок. Некоторые из плодов были величиной с большой палец. Сидя на коленях, каждый мастерил тысячи таких пакетов. Рядом лежала пачка старых журналов, посредине стрял общий для всех котелок с мучным клейстером. Соревнуясь друг с другом, все страшно торопились — если в журнале попадалась интересная страница, то не было ни секунды даже взглянуть на нее.

Во время таких поздних работ забавно было наблюдать за Кэнсукэ. Он ворчал, лицо кривилось от недовольства. Без нытья он не склеил ни одного пакета. Он все время бубнил: «Ненавижу! Да это же подневольный труд. Какое бессмысленное занятие! К чему все это? Отец, вон, уже ушел спать — раньше всех! Так оно и есть, будьте уверены. На него" это очень похоже. А почему мы должны покорно работать? А что, не поднять ли нам бунт? Если мы не будем бороться за повышение зарплаты и так далее, то отец обнаглеет совсем. Тиэко, ты хочешь получать в два раза больше? Мне, конечно, все равно ничего не перепадет, хоть дважды увеличивай зарплату. Ага, а вот и статейка, глянь — „Решимость японского народа в связи с революцией в Северном Китае". Поразительно! А с обратной стороны что? „Сезонное распределение в период военных действий"».

Так, отвлекаясь на болтовню, Кэнсукэ с трудом склеивал два пакета, пока остальные делали по десять штук. Иногда казалось, что он намеренно мелет чепуху, чтобы под шумок скрыть собственное неумение — что было вполне очевидно для окружающих. Однако в глазах Тиэко он выглядел этаким героем-циником. Однажды примерив на себя шутовской наряд, он уже не мог от него избавиться. На самом деле Тиэко искренне гордилась мужем. Они оба славились умением щегольнуть острым словцом. Она была женщиной проницательного ума: чувствуя настроение мужа, Тиэко всегда разделяла его недовольство отцом, которого презирала в глубине души так же, как и муж. Время от времени она подбрасывала исподтишка готовые пакеты в стопку Кэнсукэ. Эта деликатность бросилась в глаза Эцуко, ее губы невольно скривились в ухмылке.

— Эцуко, как ловко у тебя выходит! — сказала Асако.

— Итак, перерыв! Подводим итоги! — скомандовал Кэнсукэ и стал обходить всех по кругу.

У Эцуко оказалось больше всех — триста восемьдесят пакетов. Ее рекорд на равнодушную Асако впечатления не произвел, только Сабуро и Миё были всерьез изумлены. Однако Кэнсукэ и его жена испытали легкое раздражение. Эцуко это почувствовала. Цифра, которая стала своего рода показателем ее жизнеспособности, уколола самолюбие Кэнсукэ. Он язвительно произнес: «Смотрите-ка, этими пакетами заработала себе на жизнь одна Эцуко. Не то что мы!»

Асако, поняв его слова буквально, спросила: «Эцуко, где ты наловчилась клеить пакеты?»

Мелкое деревенское тщеславие, из которого произрастали жалкие предрассудки этих людей, возомнивших себя респектабельным классом, вызывали у Эцуко лишь презрение. Выйдя из аристократической среды, она была беспощадна к таким выскочкам. Эцуко ответила намеренно заносчиво: «Было где научиться!»

Кэнсукэ и Тиэко переглянулись. В эту ночь предметом их пылкого разговора в постели стала генеалогия Эцуко, позволявшая ей быть высокомерной.

В то время Эцуко почти не замечала Сабуро, считая, что он недостоин ее внимания. Порой даже не могла вспомнить — как он выглядит? Это было вполне естественно. Не обронив ни слова, Сабуро усердно склеивал из бумаги пакеты своими нерасторопными пальцами. Время от времени он улыбался, слушая пустые разговоры семейства. Поверх его повседневной залатанной рубахи был накинут на плечи старый широченный пиджак, дарованный Якити. Почтительно склонив голову под тусклой лампой, он сидел на коленях в новеньких брюках цвета хаки.

Еще лет восемь или девять назад в доме Сугимото пользовались газовой лампой. Старожилы говорят, что от газовых ламп в домах было намного светлее. Потом провели электричество, но полагаться на него было совершенно невозможно: из-за слабого напряжения в сети стоваттная лампочка едва накалялась до сорока ватт. Даже радио можно было слушать только по ночам — да и то если позволяли метеоусловия.

И все-таки нельзя сказать, что Эцуко совсем не обращала внимание на Сабуро. Быстро и тщательно склеивая пакеты, Эцуко время от времени поглядывала на неуклюжие пальцы Сабуро. Эти грубые, толстые, старательные пальцы раздражали ее. Она посмотрела в другую сторону. Тиэко помогала мужу. В этот момент ей подумалось, что если она тоже станет помогать Сабуро, то это никому не покажется странным. Тем временем Миё, сидевшая рядом с Сабуро, закончила склеивать свою норму пакетов и принялась помогать ему. Увидев это, Эцуко успокоилась.

«В тот момент я успокоилась. Да, именно так. Никакой ревности или чего-то в этом роде у меня не было. Я почувствовала такую легкость, словно с моих плеч свалился груз ответственности. После этого я уже сознательно пыталась не смотреть в сторону Сабуро. Это было не так уж трудно. Я подражала, ему во всем — невольно, не видя его: он наклонится — и я наклонюсь, он молчит — и я молчу; он забудется, с головой уйдя в работу, — и я…»

И снова ничего не происходило.

Наступило одиннадцать часов. Все разошлись

по своим комнатам. Что чувствовала она тогда,

когда в первом часу ночи, попыхивая трубкой,

Якити вошел в ее комнату, где она сидела за штопкой его одежды, зашел, чтобы спросить, хорошо ли ей спится в последнее время? Каждую ночь этот старик прислушивался к малейшему шороху из комнаты Эцуко — благо что их комнаты разделяет коридор. Словно одинокая мышь, он все ночи напролет был на страже, пока домашние тихо посапывали во сне; прислушивался, затаив дыхание: казалось, что она совсем рядом, близко-близко, родная… Его острый старческий слух, будто морская раковина, наполнялся и омывался чистотой и мудростью — разве не так? Считается, что острый слух у пожилых людей — в большей степени, чем обоняние, зрение или осязание, — является, как и у животных, признаком ума. Не потому ли Эцуко смогла разглядеть в Якити, в его заботливом отношении к ней, не только уродство?

Ну, при известном лицемерии, эти отношения можно было бы назвать любовью. Якити стоял за спиной Эцуко, перелистывая отрывной календарь на дверном косяке.

— Что такое? Будь аккуратней! На календаре прошлая неделя, — сказал он.

Эцуко слегка обернулась:

— Ах, извините!

— Извините? Нет, тебе не следует извиняться!

В его голосе звучали добрые нотки. Эцуко слышала, как он отрывал за ее спиной листки календаря. Звуки прекратились. Вдруг он обхватил Эцуко за плечи. Потом она почувствовала, как холодные пальцы — сухие, как бамбук — стали сползать на ее грудь. Она напряглась, но ничего не сказала. Хотела было вскрикнуть, но удержалась.

Чем объясняется эта покорность? Простым вожделением? Ленью? Или она не отвергала его притязания, словно изнемогающий от жажды путник, готовый припасть к любому застоявшемуся водоему? Вряд ли! Эцуко совсем не мучилась жаждой. Никогда ничего не желать — вот что было изначально в ее характере. Кажется, это всепоглощающее чувство самодостаточности, с которым она приехала в Майдэн, окрепло в ней в госпитале инфекционных заболеваний. Возможно, Эцуко утоляла не жажду — просто она инстинктивно наглоталась этой мутной воды, будто утопленник в заливе. То, что она ничего не желала, означало одно: она потеряла свободу выбора или свободу отречения. Если ты однажды решишь, что для утоления жажды у тебя нет иной возможности, кроме как осушить то, что попадется под руку, если даже это морская вода, то тебе ничего не остается…

Однако после этого инцидента ни один мускул не дрогнул на лице Эцуко, она не показала вида, что нахлебалась морской воды. До самой ее смерти, казалось, никто не понимал, что она тонет. Она не звала на помощь, будто собственной. рукой заткнула кляпом рот…

Вылазка в горы была запланирована на восемнадцатое апреля. Это называлось «любование цветами вишни». Обычно в этот день люди брали выходной, собирались всей семьей и отправлялись в горы, гуляя по склонам.

Все в доме Сугимото, кроме Якити и Эцуко, питались в это время одними бамбуковыми побегами. Их первый арендатор Окура доставал из амбара прошлогодний урожай бамбуковых побегов, грузил на велосипедную тележку и отвозил на рынок — там он продавал их, рассортировав на три категории. Остатки выметались вместе с мусором.

С апреля по май семейство Сугимото вынуждено было доедать прошлогодние запасы.

День, когда они отправились в горы, выдался замечательным. В дорогу взяли провиант и циновку. В деревенской школе были отменены занятия — старшая дочь Асако радовалась.

Эцуко вспоминала: «Мы провели чудесный весенний день. Он был похож на картинки из школьных учебников. Мы как будто бы сошли с этих картинок. Или воображали себя их персонажами. Всюду пахло навозом. Воздух трепетал от жужжания пчел и майских жуков. Солнечный свет и весенний ветерок — в их ослепительных потоках, сверкая белым оперением на брюшке, кувыркались ласточки…»

С утра все суетились в доме, были заняты приготовлениями к походу. Эцуко закончила укладывать суеи в коробочку для завтрака и стала наблюдать сквозь деревянную решетку окна за старшей дочерью Асако, которая в одиночестве играла возле каменных ступеней веранды. Она была одета в ярко-желтый — как цветы сурепки — жакет. Ее мать всегда отличалась отсутствием вкуса. Нобуко сидела на корточках, опустив голову. Чем занимается, эта восьмилетняя девчонка? Рядом на камне стоял чайник — над ним поднимался пар. Нобуко увлеченно следила за чем-то между каменными плитами.

«… Там был муравейник. Она заливала его горячей водой. Муравьи корчились в смертельных судорогах. Восьмилетний ребенок опустил между колен коротко остриженную голову. Не произнося ни слова, девочка наблюдала за агонией муравьев. Она покачивала головой, два кулачка подпирали щеки, волосы упали на лицо…»

Легкое, освежающее чувство охватило Эцуко, наблюдавшую это зрелище! Глядя на эту девочку, на ее оголенную маленькую спинку, она узнавала в ней себя. Она продолжала смотреть на нее, пока из кухни не раздался голос Асако, которая обнаружила исчезновение чайника. С этого дня Эцуко стала испытывать к этой восьмилетней девочке, уродившейся такой же некрасивой, как ее мать, чувство материнской любви или что-то похожее.

В самый последний момент перед уходом на пикник произошло маленькое препирательство — решали, кого оставить сторожить дом. В конце концов согласились, что предложение Эцуко разумно, и присматривать за хозяйством поручили Миё. Единодушие, с каким было принято предложение, Эцуко нисколько не обрадовало. Причина ее безразличия скрывалась неглубоко — ведь Эцуко поддержал Якити!

Когда семейство Сугимото, словно гусиный выводок, вышло на тропинку, которая вела от окраины их владений до соседней деревни, Эцуко поразилась внезапному открытию: все бессознательно выстроились друг за другом, как подсказывало чувство социальной иерархии. Это был животный инстинкт — как у муравьев, которые распознают чужаков из других муравейников по осязанию, по запаху; так же муравьиная королева распознает своих рабочих муравьев — и наоборот… Они не осознавали этого и не могли осознать. Или, может быть, для этого требовались более очевидные свидетельства?..

Вереница, однако, сформировалась непроизвольно: впереди шел Якити, за ним — Эцуко, следом шли Кэнсукэ и Тиэко, затем Асако и Нобуко (пятилетнего Нацуо оставили на попечение Миё), замыкал ряд Сабуро — он тащил на своих плечах расписной платок с провиантом.

Они пересекли заброшенный участок, на котором до войны у Якити был виноградник. Теперь треть этой площади была занята саженцами персиковых деревьев — они были в полном цвету. На остальных землях стояли три теплицы — скособоченные, с разбитыми тайфуном стеклами. Застоявшаяся дождевая вода наполняла железные ржавые баки. Виноградные лозы одичали, солома вспыхивала солнечными бликами…

— У, как заросло-то! Нынче, как только появятся свободные деньги, займемся ремонтом, — сказал Якити, постукивая толстой тростью по столбу теплицы.

— Отец, вы постоянно говорите об этом, — сказал Кэнсукэ. — Эти теплицы, вероятно, «простоят еще целую вечность в таком виде.

— Значит, я вкладываю деньги в вечность, так, по-твоему?

— Нет, совсем не это я имел в виду! — вспыхнул Кэнсукэ. — Когда у вас появятся деньги, то на ремонт уйдет, как всегда, или очень много, или очень мало.

— Ах вот в чем дело! Точно так же я никогда не знаю, много или мало денег даю вам на расходы.

С этими разговорами они поднялись на вершину холма — там росли сосны, под ними цвели несколько горных вишен. Они насчитали всего пять деревьев.

Окрестные горы не могли похвастаться обилием сакуры, поэтому им ничего не оставалось, как расстелить свои узорные татами под кроной одною дерева с весьма сомнительным видом на другие. Когда семейство Сугимото, вытянувшись цепочкой, прибыло сюда, то под каждым деревом уже расположились местные крестьяне. Они почтительно кланялись, однако своих мест, как бывало раньше, не уступали.

Кэнсукэ и Тиэко стали перешептываться друг с другом, поглядывая на крестьян. Якити выбрал склон, откуда открывался более или менее приличный вид, и велел всем расстилать татами. Один из знакомых фермеров, мужчина лет пятидесяти, в клетчатом пиджаке и галстуке цвета персика, подошел к ним с бутылкой неочищенного сакэ и предложил выпить по чашечке по случаю праздника. Кэнсукэ равнодушно принял чашечку и выпил.

«Ну почему? — подумала Эцуко. Она смотрела на Кэнсукэ, ее мысли путались. — Почему Кэнсукэ принял из его рук это сакэ? Ведь он только что дурно говорил о нем. Если он просто хотел выпить, то в этом нет ничего странного. Так ведь он не хотел! Это было видно по его лицу. Ясно! Он сделал это в насмешку — в насмешку над человеком, который не догадывается, что над ним смеются за его спиной. Фу, какое бесстыдство! Что за радость похихикать исподтишка? Создает же Бог таких людей ради глупых забав».

Затем чашку сакэ приняла Тиэко — вслед за мужем, по его примеру.

Эцуко отказалась. Ее отказ выпить сакэ за компанию дал еще один повод для разговоров о ней как о заносчивой женщине.

Этот день оставил у нее приятное впечатление от семейного общения, во всяком случае Эцуко не находила повода для недовольства. Во-первых, она была удовлетворена внешне равнодушными отношениями между ней и Якити — они научились не выказывать превосходного настроения, сохраняя бесстрастное выражение лица. Во-вторых, она была довольна Сабуро — он не поддерживал застольного разговора, был скучным, помалкивал все время. В-третьих, ее устраивала сдержанность Асако, материнская заботливость которой не была слишком назойлива. В конце концов, даже Кэнсукэ и его жена, которые прятали свою враждебность под маской доброжелательности, не вызывали в ней неприязни.

Нобуко облокотилась на колено Эцуко, в руке которой были полевые цветы.

— Как называются цветы, тетя Эцуко? — спросила она. Эцуко не знала, поэтому обратилась к Сабуро.

Сабуро взял цветы, но тут же вернул их.

— Это воробейник, — сказал он.

Эцуко удивилась не странному названию цветов, а тому, как быстро он вернул ей букет. Чуткая на слух Тиэко вмешалась в разговор: «Этот парень только делает вид, что ничего не знает, а на самом деле он знает многое! Ну-ка спой песню Тэнри! Вы будете восхищены, он прекрасно все помнит».

Сабуро опустил голову, покраснел.

— Пожалуйста, спой! Что ты стесняешься? Спой же! — настаивала Тиэко, протягивая ему яйцо, сваренное вкрутую. — Смотри, возьми вот это. Спой для нас!

Сабуро взглянул на зажатое в руке яйцо. Колечко с дешевеньким камнем сверкнуло на ее пальце. В его черных, как у щенка, глазах отразился солнечный луч.

— Не надо мне яйца. А песню спою, — сказал он и смущенно улыбнулся.

— Вот эту — «Если взором окинуть весь мир…», — сказала Тиэко.

— А, «Если взором окинуть весь мир»?

Его лицо стало серьезным. Взгляд устремился вдаль — туда, где находилась деревня. Сабуро декламировал литанию секты Тэнри, словно зачитывал императорский указ:

— Я взором окинул мир тысячелетний,

                  ускользающий за линию горизонта.

Ни одна душа не знает, что произойдет дальше.

Кто поведает мне о том, что станет с этим миром?

Никто не знает, в чьем слове откроется истина.

Когда Господь откроется нашему взору,

Он поведает нам о самых простых вещах.

— Во время войны это было под запретом, — произнес Якити. — Первые три стиха звучат так, словно в них заключается все Его таинство. По логике мысли во всяком случае. Вот почему, я думаю, информационное агентство не транслировало эту песню, — сказал он многозначительно.

Ничего интересного в этот день — в день их семейной вылазки в горы — не произошло.

Через неделю Сабуро взял три дня отпуска. Он брал их ежегодно в апреле, чтобы поехать в Тэнри для участия в фестивале, который проводился двадцать шестого числа. Там он собирался встретиться со своей матерью — обычно они останавливались в одной гостинице, а потом совершали паломничество в Главный храм.

Эцуко никогда не бывала в Тэнри, где стоял величественный храм, воздвигнутый на пожертвования прихожан и верующих со всей страны. Эта помощь называлась «кипарисовой верой». В центре храма помещается алтарь. Его называют чудесным. Рассказывают, что в последний день мира на него должна упасть небесная манна; если это будет зимой, то она упадет в виде снежных хлопьев, словно сноп солнечных лучей через окна на крыше храма, — кружась и танцуя на ветру.

В словах «кипарисовая вера» ясно слышатся звуки молитвы, радость труда, ощущается запах свежего дерева. Есть предание о старце, который, будучи не в силах выполнять тяжелую работу, помогал тем, что переносил землю в носовом платочке.

«Ну хватит об этом… За эти три коротких дня, пока не было Сабуро, во мне вызрело какое-то новое чувство, вызванное его отсутствием. Словно садовник, который после долгих трудов и забот испытывает радость, когда берет в ладони персик, наслаждаясь его тяжестью, я ощутила, как налились тяжестью мои руки, когда Сабуро отправился в отпуск, — эта тяжесть была сладостной. Сказать, что мне было одиноко в эти три дня, — значит солгать. Чувство, вызванное его отсутствием, было похоже на что-то тяжелое и ароматное. Это было наслаждение! Повсюду в доме, куда бы я ни заходила — в сад, на кухню, в мастерскую, в его спальню, — я везде ощущала его присутствие».

На окне спальни Сабуро проветривалось одеяло. Оно было из хлопчатобумажной ткани — тонкое, темно-синего цвета. Эцуко отправилась в конец огорода за китайской капустой и кунжутом для ужина. Окно спальни Сабуро выходило на юго-запад. После полудня в него заглядывало солнце, лучи проникали во все уголки комнаты. В глубине можно было видеть рваные фусума. Эцуко не решалась подойти ближе, чтобы заглянуть вовнутрь. Ее внимание привлек тонкий аромат, струящийся в лучах заходящего солнца, — это был запах щенка, растянувшегося во сне на солнцепеке. Несколько мгновений она рассматривала потертые и засаленные места, источавшие запах его кожи. Она брезгливо прикоснулась пальцем к одеялу — словно это было какое-то животное. Ткань, вздувшаяся от нагретого воздуха, податливо приняла ее прикосновение. Эцуко отпрянула. Она медленно спустилась по каменным ступеням, под тенью дубов, в сторону поля…

* * *

Наконец Эцуко вновь погрузилась в сон — желанный и сладостный.

ГЛАВА III

Опустело гнездо ласточек. Кажется, еще вчера они кружили около него.

Комната Кэнсукэ и его жены, расположенная на втором этаже, выходила окнами на восток и юг. Летом они любовались из восточного окна семейством ласточек, устроившим гнездо под навесом входной двери.

Эцуко зашла к ним, чтобы вернуть книгу.

— Что, ласточки уже улетели? — спросила она, глядя в окно.

— Ага. Раз ты здесь, посмотри — там вдали Осакский замок! Летом его почти все время скрывает туман, — сказал Кэнсукэ, лежа в постели с книгой. Он отложил ее в сторону обложкой вверх, затем широко отворил южное окно и пальцем указал на линию горизонта в юго-восточной стороне.

Когда смотришь отсюда на замок, то теряешься в догадках — возведен ли он на земле или парит в воздухе? Он словно бы не касается земли, плывет… В ясную погоду, когда воздух прозрачен, чудится, будто дух замка покидает каменное тело, приподнимается на цыпочки, чтобы оглядеться на все четыре стороны света: не видно ли чего-нибудь вдалеке? Эцуко казалось, что главная башня Осакского замка своими призрачными очертаниями напоминает остров.

«Там, наверное, никто не живет, — думала она. — Возможно, что настанет время, когда в пыльных комнатах этого замка поселится гость».

Мысль о том, что в замке никто не живет, нравилась ей. Ведь отправить туда кого-нибудь, даже мысленно, было бы слишком жестоко, а Эцуко так хотелось, чтобы все были счастливы.

— О чем ты задумалась, Эцуко-сан? О Рёсукэ? Или… — опросил Кэнсукэ, присаживаясь на подоконник. Его голос чем-то напоминал голос Рёсукэ, хотя они не были похожи. Ее так потрясло это сходство, что она неожиданно для самой себя сказала:

— Я сейчас думаю о замке — не живет ли кто в нем? — и сжала губы, чтобы не усмехнуться. Это спровоцировало Кэнсукэ на ироничное, с его точки зрения, замечание:

— Ага, все-таки Эцуко-сан еще любит людей, не так ли? Люди, люди, люди… Стало быть, ты вполне нормальная. А вот я нет! Мне далеко до тебя. Тебе нужно относиться к себе чуть бережней. Мне так кажется.

По лестнице поднималась Тиэко, держа в руках поднос, покрытый посудным полотенцем. Она ходила мыть тарелки и чайные чашки после позднего завтрака. Она придерживала какую-то коробочку и, не успев поставить, уронила ее на колени Кэнсукэ.

— Вот, еле-еле донесла!

— А-а, долгожданная микстурка!

Он развернул упаковку. Это была баночка с надписью: «Химроудс Паудэр» — американское лекарство против астмы, присланное его другом, который работал управляющим торговой фирмы в Осаке. Еще вчера Кэнсукэ жаловался на друга, что тот все не шлет лекарство. Казалось, оно уже никогда не придет. Эцуко хотела уйти, воспользовавшись моментом, но к ней обратилась Тиэко: «Я пришла, а ты, значит, уходишь? Удивляюсь я тебе».

«Мне вовсе не интересно, о чем вы будете здесь рассуждать в моем присутствии», — подумала Эцуко.

Кэнсукэ и его жена, как всякие скучные люди, вовсю пытались заботиться о" других — по своим правилам. Любовь к сплетням и бесцеремонность — два отличительных свойства деревенских жителей — были очень свойственны этой парочке. В зависимости от обстоятельств, они виртуозно преображались то в благодушных доброжелателей, то в строгих критиков.

— Ну не раздражай меня, Тиэко! — морщился Кэнсукэ. — Я только что дал Эцуко хороший совет — вот она и ушла.

— Не надо оправдывать ее. У меня тоже есть парочка советов. Я хотела сказать ей, что я на ее стороне. Впрочем, мне кажется, я чем-то раздражаю Эцуко. Да, скорей всего так оно и есть.

— Ну давай же, иди следом. Скажи ей об этом! Словно спектакли из жизни молодоженов, эти

нежные перебранки, устраиваемые от скуки Кэнсукэ и его женой в деревенской глуши и в отсутствие зрителей, были ежедневными и ежевечерними. Привыкнув к своим ролям, они неутомимо разыгрывали одно и то же — при этом у них никогда не возникало сомнения в своем амплуа. Они продолжали бы разыгрывать сцены из пьесы под названием «Влюбленные голубки» и в восьмидесятилетнем возрасте.

Эцуко молча повернулась к ним спиной и пошла к лестнице.

— Уже уходишь?

— Нужно выгулять Магги. Когда вернусь, загляну к вам еще раз.

— Ну и выдержка у тебя! — сказала Тиэко.

* * *

Было утро. В деревне никто не работал — обычное межсезонье. Якити отправился проверить грушевый сад, Асако вместе с Нобуко (в День осеннего равноденствия школьники не учились) пошла на деревенский распределительный пункт за детским питанием, взяв с собой и Нацуо. Миё бесшумно сновала из комнаты в комнату, занимаясь уборкой. Эцуко отвязала от дерева, что росло перед входом на кухню, цепь, на которой металась Магги. «Куда бы податься? Пойти по дороге, что ведет в Мино, и, сделав большой круг, прогуляться до соседней деревни?» — размышляла Эцуко. Якити рассказывал, что году в тридцать пятом как-то ему пришлось идти одному по этой дороге. На протяжении всего пути, пока он не вышел на шоссе, его преследовала лиса. Однако дорога заняла у него уйму времени — целых два часа! «Или до кладбища?.. Это слишком близко».

Магги продолжала метаться, дергая цепь, пока Эцуко не отпустила ее. Они вошли в каштановую рощу, наполненную звоном осенних цикад. Земля была усыпана солнечными бликами, из-под опавшей листвы торчали грибы сибатакэ. Здесь разрешалось собирать грибы только Эцуко и Якити. Порой он давал подзатыльник Нобуко, которая срывала для своих игр какой-нибудь грибок.

Каждый день межсезонья, наполненный вынужденным бездельем, наваливался на нее непомерной тяжестью, словно на больного, который, не зная причины заболевания, по предписанию врача должен проводить время в постели и набираться сил. Бессонница стала хронической. Чем могла она заполнить свою жизнь? Если жить, не думая о будущем, каждый монотонный день грозил превратиться в вечность. Если погрузиться в прошлое, то ее жизнь вновь наполнится страданиями. Над пейзажами, над межсезоньем проплывали мерцающие пустоты. Все это было похоже на чувства выпускника, навсегда лишенного каникул. Впрочем, будучи школьницей, Эцуко не любила летние каникулы — ей было тягостно оставаться наедине с собой. Она должна была сама гулять, сама открывать двери, сама наслаждаться солнцем. В школьные годы она никогда сама не надевала ни носков, ни платья. Теперь приходилось распоряжаться свободой по своему усмотрению, в свое удовольствие… Превратить городского жителя в раба праздности — что может быть крепче петли деревенского межсезонья?

При этом что-то не отпускало Эцуко. Жажда — она преследовала ее, как чувство долга. Это была жажда пьяницы: чтобы подавить рвоту, он требует подать стакан воды, но боится сделать глоток, чтоб его не стошнило.

Мягкий ветерок, едва шевеливший листья каштанов и напоминающий этим вкрадчивые манеры соблазнителя, усиливал это ощущение.

Со стороны дома арендатора доносились удары топора — рубили дрова. Через месяц или два начнется обжиг древесного угля. На окраине рощи была зарыта небольшая печь, в которой Окура каждый год заготавливал для Сугимото топливо.

Магги таскала хозяйку по всей роще, и волей-неволей Эцуко оживилась: походка, томная как у беременной, обрела легкость. Чтобы не зацепиться подолом кимоно за пеньки, она бегала, приподняв подол. Собака, увлеченная запахами, все время что-то вынюхивала. Она шумно дышала, ее ребра ходили ходуном. Они набрели на земляной холмик и остановились, приняв его за след крота. Вдруг Эцуко почуяла слабый запах пота и обернулась. Это был Сабуро. Собака прыгнула ему на грудь и принялась лизать в щеки. Одной рукой Сабуро придерживал на плече мотыгу, а другой дружески похлопывал собаку по спине, пытаясь успокоить ее. Собака не слушалась. Тогда он сказал: «Госпожа, возьмите Магги на цепь, пожалуйста!» Эцуко очнулась и пристегнула поводок.

В эти несколько мгновений забытья она завороженно следила за мотыгой, подпрыгивающей на левом плече Сабуро, пока тот старался угомонить собаку. По лезвию мотыги, измазанному присохшей землей, бегали матово-голубые отблески лучей, просочившихся сквозь листву. «Осторожно! Еще саданешь меня этим острием!» — подумала Эцуко. Отчетливо осознав грозящую ей опасность, она, к своему удивлению, ничуть не испугалась. — На какое поле ходил? — спросила Эцуко. Они стояли друг против друга. Если придется возвращаться вместе, Тиэко сможет увидеть их из окна своей комнаты. Поверни она обратно, и Сабуро ничего не останется, как пойти рядом. Быстро прикинув в уме это обстоятельство, Эцуко решила во время разговора не сходить с места.

— На баклажанное поле. Я хотел сначала собрать баклажаны, а потом обработать землю.

— Не лучше было бы сделать это следующей весной?

— Да, конечно, но сейчас у меня есть свободное время.

— Видимо, ты не можешь обойтись без работы ни дня.

— Да.

Эцуко пристально посмотрела на Сабуро, на его тонкую загорелую шею. Ей нравилось его трудолюбие. Он гордился, что работает не покладая рук, что не может расстаться со своей мотыгой. Кроме того, ей нравилось, что у нее и у этого юноши есть что-то общее — их обоих тяготит межсезонье. Эцуко случайно бросила взгляд вниз — он был обут на босу ногу в рваные спортивные ботинки.

«Интересно, что бы они подумали, эти люди, что злословят обо мне, если бы узнали, сколько переживала я по поводу этих носков? Деревенские шепчутся обо мне, наговаривают, что я распущенная женщина. Только вот сами они спокойно совершают поступки, которые гораздо непригляднее моих! А почему мне не позволено? Я ничего не прошу. Я только хотела, чтобы однажды утром, пока закрыты мои глаза, изменился бы весь мир. Вот-вот должно наступить это время — однажды утром, ясным утром. Это утро придет просто так, никто о нем не помолится, оно никому не будет принадлежать. Я мечтаю о мгновении, когда мои поступки обнажат ту часть моей натуры, которая ни о чем не просит. Это будут мелкие, незначительные, незаметные подвиги… Да, именно так. Прошлой ночью я почувствовала, что одна только мысль о том, что я подарю Сабуро две пары носков, утешает меня… Сейчас все по-другому. Если я подарю ему носки, то что же будет дальше? Он улыбнется, смутится и скажет: „Спасибо!" Затем повернется ко мне спиной и уйдет как ни в чем не бывало. Я очень живо представила себе эту сцену — мне было жалко себя. Никому не дано узнать, сколько беспокойных месяцев я провела в мучительных раздумьях: что делать? как поступить? С конца апреля, когда проходил весенний фестиваль Тэнри, затем прошел май, июнь в затяжных дождях; июль, август — все невыносимо душное лето; сентябрь. Я хотела бы вновь пережить это непереносимое чувство, когда сообщили о смерти моего мужа. Вот это было счастье!»

И тут же Эцуко мысленно перебила сама себя: «И все-таки я счастлива. Кто скажет, что нет?»

Она медленно и значительно вынула из рукава две пары носков и протянула их юноше:

— Вот, возьми это! Я вчера купила их для тебя в Ханкю.

Сабуро подозрительно взглянул в глаза Эцуко. Возможно, ей это только показалось. Кроме удивления, в его взгляде не было ничего. Тут нет и тени сомнения. Он просто не понимал, почему эта женщина, которая всегда холодна к нему и к тому же старше по возрасту, ни с того ни с сего дарит ему какие-то носки. Вдруг он догадался, что его молчание невежливо. Он улыбнулся, вытер грязные руки сзади о штаны и взял носки. «Большое спасибо!» — сказал он и поклонился.

— Никому не говори, что получил их от меня! — сказала Эцуко.

— Слушаюсь! — ответил он, равнодушно сунул носки в карман штанов и удалился.

Вот и все, что произошло.

Со вчерашнего вечера Эцуко надеялась, что этот поступок как-то изменит ее жизнь. Неужели только этим все и кончится? Нет, конечно! Ведь это ничтожное событие тщательно планировалось, тщательно обдумывалось — целая церемония. Она ожидала, что именно с этого пустяка должно начаться в ней хоть какое-то преображение… Проплывет облако, потемнеет лик долины — и ландшафт обретает иной смысл. Так и в человеческой жизни бывают моменты, когда начинает казаться, что они вот-вот станут причиной перемен. Стоит только иначе взглянуть на вещи, и жизнь потечет в ином направлении. Эцуко была достаточно высокомерна, чтобы снизойти до веры в возможность перемен, которые происходят сами по себе. Никакая перемена не приведет к обновлению, пока человек не посмотрит на вещи взглядом дикого кабана… К этому Эцуко не была готова. Поскольку мы наделены человеческими глазами, то, с какой бы стороны мы ни смотрели на вещи, решение всегда будет одно и то же…

* * *

Этот день завершился непредвиденными хлопотами. Это был странный день. Эцуко прошла через каштановую рощу и вышла на речную дамбу, поросшую густой травой. Она оказалась у деревянного моста, который вел к землям Сугимото. Противоположный берег скрывался в зарослях бамбука. Эта речка встречалась с ручейком, который протекал вдоль Сада душ Хаттори, и, сливаясь с ним в единый поток, резко меняла направление, убегая на северо-запад, где простирались рисовые поля.

Магги выскочила на берег и, глядя на течение сверху, залаяла. Там по колено в воде стояла деревенская ребятня. Они ловили сетью серебряных карасей. Собака лаяла в ответ на улюлюканье детей, которые выкрикивали наперебой грязные слова в адрес молодой вдовы — они слышали их от родителей, злословивших за глаза. Дети не видели Эцуко, но предполагали, что она удерживает собаку на поводке. Когда фигурка Эцуко появилась на дамбе, они, размахивая корзиной для рыбы, взлетели на противоположный берег и бросились врассыпную в пронизанные солнечным светом бамбуковые заросли. Нижние листья бамбука покачивались в глубине прозрачной чащи, словно намекая, что там кто-то притаился.

Через некоторое время послышался велосипедный звонок. На мосту появился почтальон с велосипедом. Ему было лет сорок пять или больше. Среди жителей деревни у него была репутация попрошайки. Эцуко подошла к мосту и приняла от него телеграмму.

— Если у вас нет именной печати, то поставьте, пожалуйста, свою подпись, — сказал почтальон. Слово «подпись» он произнес на английский манер — «сайну». Даже в провинции это слово вошло в обиход. Эцуко вынула тоненькую шариковую ручку. Почтальон смотрел на нее не отрывая глаз.

— Что за ручка у вас?

— Шариковая. Дешевая.

— Чудная какая! Можно взглянуть?

Эцуко проявила щедрость — подарила ему шариковую ручку. Теперь, кажется, до конца своих дней он станет любоваться этой безделицей. Она поднялась по каменным ступеням, держа в руках адресованную Якити телеграмму. Эцуко улыбалась. Сколько трудностей претерпела она, прежде чем решилась подарить Сабуро две пары носков, а тут с такой легкостью отдала ручку этому почтальону-попрошайке! «Так и должно быть! Если бы не любовь, то люди ладили бы друг с другом. Если бы не любовь…»

В свое время Сугимото продали телефон и пианино «Bechstein» и вместо телефона пользовались телеграфом. Если телеграмма приходила в полночь, то в семье никогда этому не удивлялись, потому что по всем неотложным делам в Осаке с ними сообщались по телеграфу.

Прочитав известие, Якити онемел от радости. Это было послание от Кэйсаку Мияхары, министра. Раньше он занимал пост президента судовой компании Кансай, был младшим преемником Якити, но после войны занялся политикой. Он сообщал, что по дороге на Кюсю, куда он отправляется с предвыборной кампанией, у него будет полдня свободного времени, поэтому хотел бы остановиться минут на тридцать-сорок, чтобы повидаться с Якити. Удивляло то, что визит намечался на сегодня.

Изредка в комнате Якити принимались посетители — сотрудники сельхозкооператива. Вот и теперь в комнату вошел неряшливо одетый мужчина — по вопросу налогов и государственных поставок зерна. Он был в джемпере, висевшем на нем, словно домашнее кимоно на вате, и это несмотря на полуденную жару. Группа молодых людей жаловалась на правление кооператива, большинство членов которого якобы погрязло в коррупции. Они требовали проведения новых выборов нынешним летом. Обязанности этого мужчины, недавно выбранного в правление, сводились к тому, чтобы почтительно выслушивать старых землевладельцев. Он полностью полагался на их житейскую мудрость. Провинция находилась в сфере влияния консервативной партии, политика которой, казалось ему, соответствует духу времени.

Он видел, как Якити, читая телеграмму, не мог сдержать радость. Правленца распирало любопытство. Якити колебался: он не хотел сразу расставаться с тайной радостью, которая пришла ему в руки прямо на глазах посетителя. Однако он был не в силах удержаться — для пожилого человека очень вредно сдерживать свои эмоции.

— Эта телеграмма от министра, господина Мияхары. Он сообщает, что заедет к нам в гости, чтобы немного отдохнуть с дороги. Это неофициальный визит, поэтому прошу вас ничего не говорить односельчанам. Было бы неловко беспокоить его в это время. Я учился с Мияхарой-куном в одной школе. Он был, кажется, на год младше меня. Потом он поступил в судовую компанию Кансай — через два года после моего ухода на пенсию.

* * *

Мебель в гостиной комнате, давно забывшая, когда к ней прикасалась человеческая рука, своим унылым видом напоминала утомленную долгим ожиданием женщину. Покрытая белыми чехлами, она напоминала о необратимости течения времени. Однако именно в этой комнате Эцуко отдыхала душой. В ее обязанности входило открывать окна в девять часов утра в те дни, когда погода была ясной. Окна выходили на восток и сразу впускали в комнату лучи утреннего солнца, но сейчас они лишь слабо освещали бронзовый бюст Якити, блекло отражаясь на его щеках. Однажды утром, вскоре после приезда в Майдэн, Эцуко открыла окно нараспашку. Шумно хлопая крыльями, наружу выпорхнула стая бабочек. Эцуко была ошеломлена. Бабочки, очевидно, притаились внутри вазы с горчичными цветами и ждали момента, чтобы упорхнуть в окно.

Эцуко взяла в помощь Миё. Вдвоем они тщательно убирали комнаты, пуская в ход тряпку и щетку. Особенно тщательно был протерт от пыли стеклянный ящик, внутри которого находилось чучело райской птицы. Однако запах плесени, пропитавший мебель и деревянные стены, устранить было невозможно.

— Кажется, нам не вытравить этот запах! — сказала Эцуко, протирая полотенцем бюст. Миё ничего не сказала в ответ. Ни один мускул не дрогнул на лице этой деревенской девушки. Стоя на стуле, она протирала деревянную раму картины с каллиграфией.

— Какой ужасный запах! — вновь произнесла Эцуко, разговаривая сама с собой. И тут Миё повернулась к ней лицом.

— Да, и в самом деле ужасный! — сказала она. Эцуко рассердилась. Она размышляла о том,

почему по-деревенски одинаково бесчувственные Сабуро и Миё вызывают в ней противоположные эмоции: если Сабуро утешает ей сердце, то Миё, наоборот, раздражает. Причина была в том, что у Сабуро с Миё было больше сходства, чем с ней. Именно это обстоятельство и раздражало Эцуко. Она села на стул, который, вероятно, сегодня вечером будет великодушно предложен министру. Едва Эцуко устроилась на нем, как лицо ее приобрело снисходительное выражение, оттененное состраданием, приличествующим государственному мужу, и как бы его великодушным взором Эцуко окинула комнату старинного друга, забытого всем миром. Министр, день которого расписан по минутам и по секундам, словно они были распроданы на валютной бирже, казалось, торжественно одаривает хозяина своим визитом — единственным подарком, которым он располагал.

— Оставьте! Не надо готовиться! Пусть останется как есть! — все повторял и повторял сияющий Якити. Визит высокопоставленного чиновника неожиданно вернул его к жизни.

— А что же вы не возвращаетесь к делам? Ведь уже прошло время этих послевоенных выскочек — они не смыслили в бизнесе. Теперь в правительство и в бизнес возвращаются профессионалы и богатое опытом старшее поколение.

Якити, услышав такие речи, расцвел, а его скептическая усмешка — постоянная маска самоуничижения — превратилась в ясную улыбку.

— Да кому нужна такая старая развалина? Я уже никуда не годен. Я еще могу изображать из себя крестьянина. Старым людям вроде меня, говорят, не стоит испытывать себя под холодным душем. Все, на что я способен, так это заниматься выращиванием декоративных деревьев. Однако мне не о чем сожалеть. Я вполне доволен собой. Я не знаю, следует ли говорить тебе это откровенно, но в наше время — я уверен — нет ничего более опасного, чем стоять на пути эпохи. Кто знает, как еще повернется мир, построенный на одних иллюзиях, не так ли? Если мир есть иллюзия, то иллюзией будет всякая конъюнктура и депрессия, война и перемирие. В этом иллюзорном мире живут и умирают люди. Да, люди умирают, но это естественно. Такова природа. Однако в таком иллюзорном мире разве найдется что-нибудь, ради чего стоило бы рисковать жизнью, а?

Рисковать жизнью ради иллюзий — не глупость ли это? А такие люди, как я, не могут работать без того, чтобы не выкладываться до конца. Нет, я не один такой! Коль скоро ты приступаешь к работе, то, не отдаваясь делу полностью, тебе ничего не сделать по-настоящему. Я так думаю. Те, кто старается быть активным в наши дни, просто не имеют такого дела, ради которого можно было бы пожертвовать своей жизнью. Это люди с. отравленной душой. Вот так. Пусть уж я, старый болван… Да и лет впереди у меня не так уж много… Не сердись на меня, это просто бравада. Я — старая развалина. Ополоски. Осадок на дне чашки после неочищенного сакэ. Вторично из меня ничего не выжать. Было бы жестоко…

В обходительности Якити чувствовался запашок льстивости, словно министру предлагали взятку, под которой подразумевалось не выгода, не слава, а то, что называется «уединением и покоем». Какая корысть была от этой взятки? Иначе говоря, затворничеству Якити даровалась высокая общественная оценка, чтобы откупиться от острых коготков, скрытых под опереньем на лапах старого ястреба, негодующего на весь белый свет.

Утром пить росы из бутонов магнолий.

Вечером лакомиться опавшими лепестками

                            белой хризантемы.

Это были строки из классика китайской поэзии Ли Сао, любимые строки Якити, которые он собственноручно написал и поместил в рамку. Теперь это художество висит на стене в гостиной комнате. Для человека низкого происхождения это значительное достижение. Чтобы развить вкус к такому хобби, достаточно иметь врожденную эксцентричность, однако увлечение Якити каллиграфией не получило развития — утонченность редко увлекает людей из богатых семейств.

* * *

После обеда семья Сугимото была завалена работой. Якити все время приговаривал, что в помпезном приеме нет никакой необходимости. Однако было понятно, что если к его словам прислушаться и чего-то не сделать, то у него испортится настроение. Только Кэнсукэ тихонько сидел на втором этаже в одиночестве, уклоняясь от принудительных работ. На случай если гости захотят вечером перекусить, Эцуко и Тиэко приготовили рисовые колобки — их лепят на День осеннего равноденствия. Готовые колобки положили в коробочку, не забыв ни о секретаре, ни о шофере. Чтобы задавить петуха, пригласили госпожу Окура. На ней было легкое платье из аляповатой ткани в красных узорах. Когда она отправилась в курятник, двое детей Асако бросились вслед за ней, чтобы посмотреть, что там будет.

— Вернитесь. Сколько раз я говорила вам, что детям нельзя на это смотреть! — раздался из дома голос Асако.

Она не была хорошей хозяйкой, но этот недостаток с лихвой восполняла талантом воспитания детей в традициях мелкой буржуазии. Асако всегда сердилась, когда Нобуко приносила домой дешевые книги комиксов, взятые у дочери госпожи Окура. Взамен отобранных комиксов она давала дочери английскую книжку с иллюстрациями и пояснениями. В отместку Нобуко закрашивала лица принцев и принцесс зелеными красками.

— Эцуко вынула из шкафа лакированные чашечки в стиле Сюнкэй и поставила их на обеденный стол. Ожидая предсмертных криков петуха, она принялась протирать чашечки. Она протерла обеденный стол, покрывшийся испариной от ее дыхания. Янтарное лакированное покрытие прояснилось от дымки. На поверхности чашечки отразилось лицо Эцуко. Ее руки машинально двигались, а сама она в это время думала о злосчастном петухе.

Курятник примыкал к задним дверям кухни. На кривых, словно колеса, ногах вкатывается госпожа Окура. После полудня солнце освещало курятник лишь наполовину; из-за этого в дальних его уголках совсем темно. В глубине едва виднелись слабые очертания мотыг и лопат. Две или три оконные рамы, уже слегка подгнившие, были прислонены к стене. Рядом стояла плетеная корзина для перевозки земли, распылитель сульфата магния для уничтожения вредителей. Женщина присела на низкий колченогий табурет 'и крепко зажала между толстыми коленями петуха. Тут она вдруг заметила двоих детей — те наблюдали за происходящим и предвкушали интересное зрелище.

— Нельзя, нельзя сюда заходить! Ваша мама будет ругаться. Уходите! Это не для детских глаз.

Петух закричал. Куры, шнырявшие за пределами курятника, услышали крик сородича и тоже взволнованно закудахтали. Нобуко держала за руку маленького Нацуо. Они загораживали собой свет, их фигурки скрывались в тени — только глаза мерцали. Затаив дыхание, они завороженно следили за тем, как госпожа Окура, навалившись всей тяжестью на петуха, который пытался вырваться, изо всех сил схватила птицу обеими руками за шею.

Вскоре Эцуко услышала панический вопль петуха— нервный, безысходный, на последнем издыхании…

* * *

Гость не приезжал. Якити притворялся, что нисколько не утомлен ожиданием. Он старался скрыть беспокойство. Настало четыре часа пополудни. Клены отбрасывали глубокие тени. Якити нервничал — курил сигары одну за другой, что на него было совсем не похоже; потом, как ужаленный, помчался на поле, чтобы посмотреть — не направляется ли к дому Сугимото чиновничий лимузин. Эцуко вышла к воротам кладбища, где заканчивается шоссе. Она облокотилась на деревянные перила моста, посмотрела вдаль: дорога, делая плавный поворот, убегала за горизонт. С того места, где обрывалось асфальтовое покрытие автомобильной трассы, открывался прекрасный вид — колосились богатые рисовые поля, готовые к уборке урожая; за ними вырастали ровные ряды кукурузных стеблей; в мелких болотцах отражалась роща; стремительно пересекала пейзаж железнодорожная линия Ханкю; плутали проселочные дороги; змеились ручейки, — когда Эцуко все это охватила взглядом, у нее закружилась голова. Ей померещилось, что из-за поворота выехал лимузин, который вскоре должен остановиться около нее. Это была не просто фантазия — Эцуко ощущала себя накануне чуда! Если верить детям, то после обеда две или три машины приостанавливались у моста. Однако никто еще не подъехал.

«Ах да! Сегодня же День равноденствия! Чем мы были заняты сегодня? Все утро лепили охаги, затем укладывали их в коробочки и закрывали в шкаф, чтобы дети не съели. Мы были так заняты, что никто из нас не вспомнил об этом. Один раз я ходила на поклон к алтарю Будды. Как обычно, поставила ароматические свечи. Целый день провели в ожидании гостей, в беспокойстве о живых — а об усопших позабыли!»

Она увидела, как из ворот Сада душ Хаттори, оживленно разговаривая, выходила семья — обычная супружеская пара средних лет в окружении четырех детей. Среди них была девочка, одетая в школьную форму. Дети непрестанно забегали вперед или убегали назад. Эцуко пригляделась — они гонялись за кузнечиками. Победа присуждалась тому, кто больше всех их наловит, не заходя на лужайку. Над поляной сгущалась тьма. Могильные плиты, расположенные далеко за воротами, в глубине кладбища, которое скрывалось в густых зарослях кустарников и деревьев, тоже погружались во тьму, словно намоченные куски ваты. Только дальний склон холма, отведенный под кладбище, освещался вечерним солнцем — в последних лучах алели надгробия и вечнозеленые кустарники. Издали этот склон напоминал очертание лица, озаряемого тихими лучами.

Эцуко бросила снисходительный взгляд на супружескую пару. Те шли, увлеченно разговаривали на ходу, улыбались и, казалось, совершенно забыли о детях. Романтические измышления Эцуко сводились к однозначным выводам: супруг, очевидно, изменяет жене; жена, естественно, страдает из-за этого. Ага, вот замолчали! Очевидно, по одной из двух причин — или они ненавидят друг друга, или кому-то один из них надоел до смерти. Однако этот господин в стильном полосатом пальто и широких брюках, его супруга в фиолетовом костюме и с сумочкой в руках, откуда выглядывал термос, никакого отношения к романтическому вымыслу Эцуко не имели. Скорее всего они принадлежали к тому типу людей, которые забывают о романтических разговорах, не успев подняться из-за стола.

Когда супружеская пара подошла к мосту, женщина позвала детей. Она с тревогой оглядела дорогу — их нигде не было. В конце концов господин подошел к Эцуко и очень вежливо спросил:

— Извините, мадам, не подскажете ли дорогу к станции Окамати, линия Ханкю? Где нужно повернуть?

Пока Эцуко поясняла, как пройти через рисовые поля и поселок, супруги с удивлением следили за правильным токийским произношением, характерным для района Яматэ. Подошли дети, все четверо, и уставились на Эцуко снизу вверх. Мальчик лет семи протянул к ней кулачок и слегка разжал пальцы.

— Смотри! — сказал он.

Оттуда, пригибаясь на лапках, выкарабкивался ярко-зеленый кузнечик. В этот момент старшая девочка исподтишка ударила снизу по руке брата. От неожиданности ребенок разжал пальцы. Кузнечик выпрыгнул. Он приземлился, сделал один прыжок, затем второй, третий — и исчез в придорожных травах.

Дети сцепились, началась потасовка. Родители разняли их, молча поклонились Эцуко, и все семейство спокойным шагом удалилось по меже, заросшей густой травой.

Вдруг Эцуко почудилось, что долгожданный лимузин остановился на обочине дороги. Она обернулась, посмотрела кругом, но на шоссе не было ни единой машины. На дорогу наползала тень, сгущались сумерки.

* * *

Было пора укладываться спать, а гости так и не появились. Атмосфера в доме угнетала: все домочадцы, подражая молчаливому и раздражительному Якити, делали вид, что не теряют надежды на приезд гостей.

Ничто так не объединяло семью в этот вечер, как совместное ожидание. Казалось, все забыли о празднике. Якити тоже не произнес ни одного слова о Дне осеннего равноденствия. Он ждал. Все ждал и ждал. Приступы отчаяния сменялись уверенностью — точно так же в недавнем прошлом, забыв обо всем на свете, Эцуко ожидала возвращения мужа.

— Еще приедут. Конечно же приедут!

Казалось, что после этих слов уже наверняка никто не приедет. Даже Эцуко, которая хорошо понимала характер Якити, не предполагала, что за ожиданиями, переполнявшими его целый день, скрывается надежда на блестящую карьеру. Однако нас глубоко ранит не предательство того, на кого мы полагаемся, а скорее предательство того, кого мы презираем всей душой. Это было похоже на удар кинжалом в спину.

Якити жалел, что показал телеграмму работнику профсоюза. Теперь ему точно пришпилят ярлык никому не нужного старика. Сотрудник из вежливости помогал по пустякам. Он желал хоть одним глазом взглянуть на живого министра, поэтому настоял на том, чтобы остаться в доме Сугимото до восьми часов вечера. Так он стал свидетелем всего происходящего: нетерпения Якити, колких замечаний Кэнсукэ, участия всей семьи в подготовке к радушному приему высоких гостей, приближения ночи, сомнения, утраты надежды. События. — происшедшие в этот день, преподали Эцуко еще один урок: никогда ни на что не надеяться. В то же время она испытала странный прилив влюбленности в Якити. Она видела, как отчаянно он пытается противостоять страданию, вызванному ложными надеждами. С тех пор как она приехала в Майдэн, это чувство возникло у нее впервые. Вероятно, телеграмма была отбита ради забавы. Это мог быть кто-нибудь из многочисленных друзей Якити в Осаке — после банкета, в полупьяном задоре.

Исподволь Эцуко старалась быть ласковой с Якити. Чтобы ее участие не бросалось в глаза, она проявляла заботу о нем по-родственному, посемейному. Эцуко остерегалась вызвать в нем взаимную симпатию.

После десяти часов вечера Якити окончательно упал духом. Он вспомнил Рёсукэ. Впервые в жизни на него стало наползать унизительное чувство

страха.

Его никогда не посещала мысль о греховности, а теперь она саднила где-то в уголке сердца. Эта мысль не отступала от него, наваливалась, угнетала, вызывая на языке горьковато-сладкий привкус. Ему казалось, что эта мысль обольщает его сердце, склоняет к какому-то поступку. Близкое присутствие Эцуко как бы подтверждало его смутные ощущения: в этот вечер она была необыкновенно красивой.

— В хлопотах и заботах провели еще один День равноденствия. Давай поедем вместе в Токио — на кладбище, на годовщину? — сказал Якити.

— Вы хотите взять меня с собой? — переспросила Эцуко, скрывая радость. Помолчав, она добавила: — Отец, не надо беспокоиться о Рёсукэ. Если бы он был сейчас жив, то все равно не был бы моим.

* * *

Следующие два дня выдались дождливыми. Солнце вышло на третий день, двадцать шестого сентября. С утра все были заняты стиркой. Эцуко вывешивала штопаные носки Якити. Если бы она купила ему новые носки, то он, вероятно, не был бы обрадован такому подарку. Вдруг ее осенило: «А что если Сабуро тоже вздумается простирнуть свои носки?» Сегодня утром она видела его по-прежнему без носков, в разбитых спортивных ботинках на босу ногу. Приветствуя госпожу, он старался улыбнуться как можно любезней. Его грязная лодыжка со следами свежих порезов травой выглядывала из старой обуви.

«Наверное, он приберег носки на случай, если сподобится куда-нибудь пойти. Хоть они не дороги вовсе, а бережет! Склад ума как у подростка — парень-то деревенский…»

Бельевая веревка была привязана к толстым дубовым веткам — дубы росли прямо перед кухней. Каждый сантиметр пеньковой веревки был занят. Западный ветер, пронизывая рощу каштанов, развевал сырое белье, хлопая им над головой Маггй. Посаженная на цепь, Магги несколько раз срывалась с насиженного места, замирала и порывисто лаяла — словно ее настигали воспоминания.

Эцуко ходила вдоль веревок, проверяя на ощупь белье — не высохло ли? Вдруг сильный порыв ветра со всего размаха залепил ей лицо мокрым белым фартуком. Получив звонкую пощечину, Эцуко залилась краской.

Куда подевался Сабуро?

Она закрыла глаза и вспомнила: грязные голые лодыжки, свежие царапины… Его дурные привычки, едва заметная улыбка, бедность, заношенная одежда — все это вызвало в ней умиление.

Какая притягательная бедность! Эцуко нравилось в нем именно это. Его бедность для Эцуко была тем же, чем женская стыдливость для мужчин.

«Может быть, он сидит в своей комнате и зачитывается самурайскими повестями?»

Эцуко прошла через кухню, вытерла мокрые руки о подол передника. У задних дверей кухни стоял мусорный ящик. Это был железный бак, куда Миё всегда выбрасывала остатки пищи и порченые овощи. Когда бак наполнялся, она вываливала содержимое в яму размером в два татами — там вызревал компост.

На выходе из кухни Эцуко случайно взглянула на мусорный бак и остановилась — из-под пожелтевшей зелени и рыбных костей торчала новенькая тряпица. Она узнала этот темно-синий цвет. Эцуко брезгливо поддела пальцем вещицу, пока никто не видел, и вытащила наружу. Это был носок. Под темно-синим носком показалась пара коричневых. Судя по внешнему виду, их даже не примерили — по-прежнему висела прикрепленная проволочкой торговая марка универмага. Несколько мгновений она бессмысленно стояла наедине со своей находкой, пока носки не выпали из ее рук на кучу отходов. Минуты две или три она была в замешательстве; потом быстро огляделась по сторонам и, словно женщина, зарывающая свой выкидыш, торопливо засунула две пары носков под желтую ботву овощей и рыбных костей. Тщательно вымыла руки. Она раздумывала, пока мыла руки, и продолжала раздумывать, когда вытирала их о передник. Не так-то просто было привести мысли в порядок. Как только Эцуко пришла в себя, первое, что она почувствовала, — это необъяснимую тошнотворную ярость. Когда Эцуко появилась перед окном спальни Сабуро, он переодевался % рабочую одежду. Увидев госпожу, Сабуро поспешно застегнул пуговицы на сорочке, почтительно поклонился. Пуговицы на рукавах еще не были застегнуты. Он вопросительно взглянул на Эцуко. Она молчала. Он застегнул пуговицы на рукавах. Эцуко продолжала молчать. Сабуро был поражен каменным выражением ее лица.

— Что случилось с твоими носками, что я подарила тебе на днях?

С виду Эцуко была ласковой, однако в ее нежном голосе даже посторонний человек различил бы грозную ноту. Гнев зарождался где-то глубоко в сердце. Причина гнева была необъяснима. Она распаляла себя всякими домыслами — иначе сам вопрос был бы невозможен.

В черных щенячьих глазах Сабуро было смятение. Он снова стал расстегивать только что застегнутый левый рукав.

— В чем дело? Почему не отвечаешь?

Эцуко облокотилась на подоконник. Она пристально, с вызовом смотрела на Сабуро. Гнев ее разгорался. Она испытывала прилив наслаждения. О, какое это было наслаждение! Прежде она и представить не Могла, что такое возможно. В ней разгоралось торжествующее чувство, она жадно всматривалась в грациозную загорелую шею, склоненную перед ней, в свежий порез бритвой на подбородке… Эцуко не замечала, как ее слова, ее голос все больше и больше переполнялся ласковой интонацией.

— Ну да ладно уж! Не робей. Просто я увидела их в мусорном баке… Это ты выбросил?

— Да, я, — ответил Сабуро без колебания. «Кто-то за всем этим стоит, иначе он выдал бы себя голосом».

За спиной Эцуко раздались всхлипы. Это была Миё. Она плакала, прикрывая лицо старым мышиного цвета саржевым фартуком, непомерно большим для ее роста.

— Это я выбросила! Это я выбросила!

— Что ты такое говоришь? И чего ты плачешь? При этих словах Эцуко бросила мимолетный

взгляд на Сабуро. В его глазах вспыхнуло беспокойство, он хотел что-то сказать Миё. Грубо сорвав с лица Миё фартук, Эцуко опередила его. Под фартуком скрывалась перепутанная, раскрасневшаяся физиономия. Деревенская простушка. Заплаканное лицо выглядело уродливо. Или близко к этому. Ее щеки распухли от обиды, лиловели, словно переспелая хурма, вот-вот готовая лопнуть; бессмысленные зрачки расширены; нос сплющен; тонкие реденькие бровки… Из всего этого набора Эцуко раздражали только губы. Губы Миё были пухленькие, как алая подушечка для иголок, обрамленные пушком, словно персик. Прелестные губы, вздрагивающие от рыданий, поблескивающие от слез. Губы Эцуко были намного тоньше.

— В чем дело? Отвечай! Меня не волнуют выброшенные носки. Мне нужно знать, почему ты выбросила их?

— Да, госпожа!

Миё хотела было ответить, но Сабуро опередил ее, выдав себя находчивостью, обычно ему не свойственной:

— Госпожа, это правда я выкинул. Я подумал, что не заслужил носки, поэтому нарочно выбросил их. Это я сделал, госпожа.

— Не говори глупостей, это не повод!

Миё вообразила, что Эцуко сообщит хозяину о проступке Сабуро и тогда Якити обязательно накажет его. Она не могла позволить Сабуро выгораживать ее, поэтому снова вмешалась в разговор:

— Госпожа, это я их выбросила! Когда вы подарили Сабуро эти носки, он сразу же показал мне ваш подарок. Я сильно засомневалась в том, что он получил эти вещи даром. Тогда Сабуро рассердился и сказал: «Хорошо, возьми эти носки себе!» Он бросил их и ушел. Но я же не могу носить мужские носки, поэтому выбросила.

Миё снова подняла передник, утерла лицо. Вот и причина выяснилась. Какая милая, однако, отговорка: «Женщины не носят мужских носков!»

Эцуко поняла, в чем тут дело. Вялым голосом она сказала:

— Ну ладно! Не плачь! Если Тиэко или другие домашние увидят тебя в таком виде, то я не знаю, что они подумают. Разве мыслимо подымать шум из-за какой-то пары носков? Перестань! Вытри слезы!

Эцуко нарочно не смотрела на Сабуро. Она обняла Миё за плечи и, поглядывая на непричесанную и давно не мытую голову, увела ее:

«Ну что за женщина! Вы видели таких, а? Ну что за женщина?»

В кроне дуба раздался посвист сорокопута — впервые в этом году. Ясное осеннее небо оплетали ветви дубов. Миё заслушалась пением, оступилась, забрызгала подол платья Эцуко. Та вскрикнула и освободила руку. Миё тут же присела на корточки, словно собака, и стала тщательно вытирать подол саржевым передником, которым она сама недавно утирала слезы. И все-таки в этих усердных движениях было больше обиды, чем чего-либо иного. Вскоре Эцуко увидела Сабуро в злополучных носках. Он невинно улыбнулся и поклонился ей — как ни в чем не бывало.

* * *

И Эцуко обрела смысл жизни.

Со дня того происшествия до десятого октября, когда произошли неприятности на Осеннем фестивале, Эцуко знала, ради чего она живет на свете.

Эцуко никогда не беспокоилась о спасении души, не взывала о помощи к высшим силам. Тем более удивительно, что в ней пробудилось какое-то понимание смысла жизни.

Большинству людей довольно легко думать о том, что их жизнь ничего не стоит. Однако человеку с тонкой душевной организацией трудно согласиться с тем, что отсутствие смысла обесценивает его жизнь. Эцуко была из такой породы. Ее счастье зависело от решения экзистенциальных проблем. Как правило, для ума обывательского смысл жизни заключается в стремлении к счастью. Мы пробираемся сквозь жизнь, ищем на ощупь смысл; но пока его не обнаружим, продолжаем жить как бог на душу положит. Смысл антиномичен. Когда мы находим его, то и жизнь приобретает двойственный характер. И вот, чтобы достичь единства, мы вкладываем всю мощь страсти, которая составляет сущность жизни. Страсть становится объектом нашего поклонения. Единство иллюзорного и реального составляет суть понятия «смысл жизни», которое действует как закон, не имеющий обратной силы. И вследствие этого мы поворачиваемся к тому, что временно, бренно и ложно.

Но все это не имело к Эцуко никакого отношения. Смысл жизни Эцуко представляла в виде экзотического растения, которое неожиданно вырастает на жизненном пути. Эцуко пришла к заключению, что между иллюзией и воображением существует огромное различие. Воображение она относила к разряду философских категорий, интеллектуальные упражнения, которые чреваты опасными последствиями — вроде авантюрного полета на планере с весьма точным графиком времени и места прибытия. Она обладала талантом манипуляций понятиями — словно нищий, умело выдавливающий пальцами вшей в складках одежды. Чтобы не думать бесцельно и непрерывно о бессмысленности существования, этот талант помогал ей обуздывать воображение.

Что там говорить, сама жизнь подкидывает немало вещественных доказательств, уличающих жизнь в бессмысленности, — что, собственно, и оправдывало бездумное существование Эцуко. Эта коллекция улик, призрачных вещей и дел, обозначившая горизонт ее желаний и надежд, пропущенная через плавильный тигель сознания, раздувалась в пустой шар бездумной жизни. Ее воображение выполняло роль судебного исполнителя, который врывается с постановлением о наложении ареста на ее желания. На обратной стороне этой бумаги имелась даже печать и подпись.

Нет ничего, что превышало бы силу страсти. Однако мирские страсти подвержены выветриванию. А повинны в этом желания и надежды.

В этом случае следует сказать об инстинктах Эцуко: они обнаруживают много общего с инстинктами охотника. Стоит ей случайно заметить, что в дальнем кустарнике вздрагивает белый хвостик зайца, как в ней пробуждается коварство, в жилах начинает играть кровь, все тело охватывает странное волнение; мышцы сокращаются, а нервы напрягаются, словно наложенная на тугой лук стрела. В часы досуга, когда Эцуко теряла всякий смысл жизни, исчезало и это сходство — она проводила дни в лености, нежилась вблизи лампы.

Одним людям живется легко, а другим — чрезвычайно трудно. Эта очевидная несправедливость — еще большая, чем расовая дискриминация, — не возмущала Эцуко.

«К жизни, нужно относиться легко, — думала она. — В конце концов, людям, которым живется легко, не приходится искать оправдания; однако те, кому жизнь в тягость, очень часто вынуждены искать оправдания такому положению вещей. Говорят, что жизнь обременительна сама по себе. В некотором смысле умение находить трудности в жизни помогает большинству людей относиться к ней с легкостью. Если бы у нас не было этого дара, то наша жизнь — какая бы трудная или легкая она ни была — превратилась бы в полый шар, катящийся по наклонной. Это умение находить трудности спасает нас от примитивного существования. Собственно, нет ничего выдающегося в такого рода даре. Он должен быть предметом первой необходимости. Те, кто подкручивает, так сказать, весы жизни, чтобы обвесить других, наверняка еще получат свою долю наказания в преисподней. Если не вмешиваться в механизм жизни, на весах которого отвешивается справедливая порция тягот, то тяготы эти будут по плечу каждому, словно тяжелые зимние одежды. На ком жизнь висит, сковывая телодвижения, тот, несомненно, больной человек. Иногда мне кажется, что я родилась, выросла и продолжаю жить в далекой северной стране, поэтому я вынуждена в отличие от других носить тяжелую одежду. Трудности, одолевающие меня в жизни, представляются не более чем снаряжением, которое защищает от невзгод».

…Чтобы иметь возможность жить завтра, послезавтра или в отдаленном будущем, Эцуко не обременяла себя серьезными мотивами. Она несла в жизни свою ношу, и эта ноша была неизменной. Правда, время от времени смещался центр тяжести — и тогда Эцуко обращалась лицом к будущему. Не надежда ли была тому причиной? Нет, только не она!

Эцуко дни напролет следила за Миё и Сабуро. Не целуются ли они в тени деревьев? Нет ли тайной связи между их раздельными комнатами? Что они делают темной ночью?

Изнурительная слежка ни к чему не приводила, никаких улик не было. Теперь причиной страданий стала неопределенность. Эцуко была полна решимости пойти на любой самый подлый шаг, чтобы найти доказательства их любовных отношений.

Ее страсть — судя по проявлениям — свидетельствовала о безграничной человеческой жажде самоистязания. Порой эта страсть затопляла берега надежды; она воплощала в себе подлинную модель человеческой экзистенции — причем в откровенной, как бы охватывающей, обтекающей, обволакивающей форме. Страсть — это идеальная среда, в которой человеческая душа проявляется во всей полноте и совершенстве.

Никто не замечал, что Эцуко повсюду следит за этой влюбленной парочкой. Внешне она держалась спокойно, работала еще усердней, чем прежде.

Эцуко проверяла комнаты Сабуро и Миё; она специально подстерегала момент, когда они отлучались куда-нибудь. Так же поступал Якити, рыская в ее комнате. Никаких доказательств она не обнаруживала. Эти двое не заводили дневников — не той породы люди. У них не было дара писать любовные письма, поэтому они не могли знать ни взволнованности влюбленных заговорщиков, ни красоты воспоминаний о тайной любви — мгновениях и поныне оживающих на страницах писем. Ни свидетельств, ни памяти…

Когда они оставались наедине, то обменивались взглядами, прикасались руками друг к другу, целовались, прижимались грудью. А потом, потом… мо-кет быть, здесь или вон там… Ах! Как просто! Какая беспечность! Какие немыслимые, красивые движения! Абсолютная абстракция. Не нужно ни слов, ни смысла. Его поступки, его движения — осанка атлета, кидающего копье. Все направлено на достижение одной-единственной цели. О, какая линия движения! Какой порыв к абстрактной красоте!

Какие свидетельства должны оставлять эти движения? Эти движения — словно полет ласточки над полем…

Время от времени фантазии Эцуко меняли направление. И тогда в один миг она уносилась вместе со своей жизнью в космическую бездну в сказочной колыбели, которая раскачивалась так головокружительно, что она ощущала себя в водовороте, вздымающемся из глубины моря.

В комнате Миё она обнаружила всего-навсего дешевенькое зеркальце в целлулоидном обрамлении; красный гребешок, дешевый крем, ментола-тум, выходное кимоно из дешевой ткани «Титибу мэйсэн» с узором в виде раскиданных стрел, мятый пояс, новенькую нижнюю юбку, летнее платье европейского покроя, комбинацию (летом, отправляясь в город, Миё носила только две эти вещи), старый женский журнал с выдранными страницами — он выглядел словно искусственный цветок с залапанными лепестками; слезное письмо от деревенской подруги и, наконец, если хорошо приглядеться, рыжевато-бурые волоски…

В комнате Сабуро обнаружились еще более простые вещи — все из повседневного обихода.

«Видимо, эта парочка укрывается от моих глаз с таким же усердием, с каким я выслеживаю их. Или я что-то упустила, не заметила? То, что могло бы скомпрометировать их, лежит, наверное, на самом видном месте, в какой-нибудь папке для бумаг. Так было в рассказе Эдгара По „Похищенное письмо", который дал мне почитать Кэнсукэ».

Выходя из комнаты Сабуро, Эцуко натолкнулась на Якити. Тот шел в этом же направлении. Коридор заканчивался на комнате Сабуро. Очевидно, что идти в тупик у Якити не было надобности.

— Это ты? — удивился он.

— Я, — ответила Эцуко.

Она не объяснила, по какой причине оказалась в комнате Сабуро. Они повернули в комнату Якити. Коридор не был слишком уж узким, но тем не менее старчески грузное тело Якити неуклюже наваливалось на хрупкое тело Эцуко — так мамаша подталкивает вперед капризного ребенка. В своей комнате Якити немного успокоился.

— Что ты делала в комнате Сабуро? — спросил он.

— Я ходила полистать его дневник.

Якити пробормотал что-то невнятное, но больше ни о чем не спрашивал.

* * *

Десятого октября в окрестных деревнях проходил Осенний фестиваль. Парни из Молодежной лиги пригласили Сабуро. Он собрался и на закате солнца отправился на праздник. Из-за большого скопления народа малолетних детей обычно не брали — было опасно. Нобуко и Нацуо очень просились на праздник, но их оставили дома, и вместе с ними пришлось остаться Асако. После ужина все отправились в деревенский храм — Якити, Эцуко, Кэнсукэ с Тиэко, а также Миё.

Когда солнце зашло, начали бить в барабаны. К разносимым ветром звукам примешивались воинственные возгласы и слова песен. Адские вопли, похожие на перекличку зверей или птиц в темном лесу, пронизывали сады и поля, погруженные во мрак. Эти выкрики не нарушали тишины, а, наоборот, еще больше усиливали ее — настолько глубока была деревенская ночь. Слышалось, как изредка перекликались в травах насекомые.

Кэнсукэ и Тиэко уже собрались на фестиваль. Они были у себя на втором этаже. Открыв окно, они некоторое время прислушивались к грому барабанов, который доносился со всех сторон.

«Наверное, это бьют в барабаны в храме Хатиман. Слышишь, со стороны железнодорожной станции доносятся звуки? Барабаны деревенского храма звучат гораздо громче — вот туда мы и пойдем. А это, наверное, маленькие дети — их лица выбелены, они выстроились на площади перед зданием администрации соседней деревни. Слышишь, какие слабенькие звуки — прерывистые, неритмичные».

Так они развлекали друг друга детской игрой «угадай-ка». Молодые супруги щебетали, спорили, смеялись — словно разыгрывали театральную пьесу. Трудно было поверить, что этот разговор происходил между тридцативосьмилетним мужем и тридцатисемилетней женой.

— Нет, это со стороны Окамати! А барабанный бой доносится из Хатиман, со стороны станции.

— Какая ты настырная! Уже шесть лет живешь здесь, а до сих пор не знаешь, где находится станция.

— Ну хорошо, будь добр, принеси-ка сюда карту и компас.

— В этих предметах, госпожа, нет никакой надобности.

— Это уж точно — я госпожа! А ты просто-напросто муж в доме.

— Конечно, конечно! Не каждая женщина удостаивается быть женой простого мужа в доме. А скажи-ка мне на милость, почему женщин, которые вышли замуж, величают госпожа Лавочница, госпожа Трубачиха, госпожа Торговка Рыбой? Ты у нас самая счастливая, прямо-таки образец женского преуспевания, а стала женой какого-то мужа? Да ты и мужскую ношу могла бы взвалить на себя. Уверен, что для женщины нет большего успеха, чем это. Не так ли?

— Нет, я сказала не в этом смысле. Я имела в виду, что ты типичный простой муж, домохозяин.

— Ах простой? Это прекрасно! Простота — это прекрасно! Простота — наивысшая точка соприкосновения жизни и искусства. Тот, кто презрительно относится к простоте, вызывает только жалость — ибо тем самым он признает свое поражение. Если человек боится простоты, значит, он далек от зрелости. В эпоху зарождения поэзии хайку — еще до Мацуо Басе, еще до Масаоки Сики, — когда главенствовала школа Данрин[45], была жива эстетика простоты, исполненная жизненной энергии. Вот так!

— Этот дух вошел в твои хайку!

…Через всю ее речь, через все ее неглубокие суждения, пронизанные тоном восхищения, протекала застарелая тема безграничного уважения к учености супруга. Лет десять назад такие супружеские пары не были в диковинку в токийской среде. Поселившись в провинции, они выглядели в глазах местных жителей вызывающе современными — хотя стиль их поведения давно вышел из моды, как старомодная женская прическа.

Кэнсукэ прикурил сигарету, облокотился на подоконник. Густой клуб дыма вышел изо рта. Словно белый клок волос, уносимый течением, дым уплывал в ночной воздух, цепляясь прядями за ветки хурмы под окном.

— Наш отец собрался или нет? — спросил он, прервав молчание.

— Эцуко не собралась. Отец помогает ей повязывать пояс на кимоно. Это, конечно, несерьезно, но скажу откровенно: отец дошел до того, что помогает завязывать тесемки на нижней юбке Эцуко. Всякий раз, когда она переодевается, они плотно закрывают дверь комнаты и, тихо-тихо перешептываясь, занимаются своими делами бог знает сколько времени!

— Да, ничего не скажешь. Наш отец освоил под старость лет науку разврата.

Слово за слово — и на их язычок попался Сабуро. Они пришли к единому мнению, что Эцуко, вероятно, отказалась от мысли завладеть Сабуро — судя по ее внешнему спокойствию. Слухи бывают последовательными чаще, чем факты; а факты склонны придерживаться слухов, опирающихся на вымысел.

Дорога к деревенскому храму пролегала через лесок, что начинался за домом Сугимото. Если от того места, где тропинка разветвляется и уводит к вишневым деревьям, которыми приходят любоваться каждую весну, пойти в противоположном направлении от сосновой рощи через болотную хлябь, покрытую водяным орехом и ситником, и спуститься по крутому склону, то в низине покажутся жилища соседней деревни, напротив которой через долину стоит на горе храм.

Впереди шла Миё, держа в руке бумажный фонарик. Позади шел Кэнсукэ, освещая карманным фонариком пятки идущих впереди членов семьи. На развилке тропинки они встретили добродушного крестьянина по имени Танака. Он тоже направлялся на праздник, поэтому присоединился к процессии. У него в руках была флейта. По дороге он стал упражняться в игре на ней. Неожиданно для всех его игра оказалась очень искусной, но веселая мелодия навевала печаль. Некоторое время процессия с бумажным фонариком во главе двигалась под звуки флейты в траурном безмолвии. Чтобы оживить атмосферу, Кэнсукэ принялся прихлопывать ладонями в такт мелодии. Его поддержали остальные. Вода на болоте тоже хлюпала под ногами в такт музыке.

— Слышите вдалеке звуки барабанов? — спросил Якити.

— Это из-за, рельефа местности, — ответил Кэнсукэ.

В этот момент Миё споткнулась и едва не упала. Тогда Кэнсукэ взял фонарик. Теперь он был ведущим. Всем было очевидно, что не следовало бы ставить эту рассеянную девчонку во главе процессии. Эцуко сошла с тропинки, чтобы проследить за фонариком, переходящим из рук в руки. Свет фонарика придал лицу Миё зеленоватый оттенок. Казалось, она дышит с трудом.

Чтобы разглядеть, как вздымается грудь Миё за мгновение, пока фонарик переходил из ее рук в другие, нужно было обладать тонкой наблюдательностью, которой Эцуко овладела совсем недавно. Однако это открытие было тут же ею забыто.

Едва процессия приблизилась к холму, с которого были видны разноцветные огоньки под карнизами домов, раздались облегченные возгласы. Большая часть крестьян отправилась на празднество, поэтому в деревне было пустынно. Только фонарики тихо сторожили жилища. Через деревню протекала река, и семейство Сугимото перешло на тот берег по каменному мосту.

Днем в этой реке плавали гуси, которых вечером загоняли в сарай. Услышав в неурочное время голоса людей, гуси подняли удивленный гвалт.

— Будто дети плачут спросонья — вот раскричались-то! — сказал Якити.

Все рассмеялись, вспомнив Нацуо и его нерадивую мать. Эцуко бросила суровый взгляд на Миё — она была одета в то самое единственное выходное кимоно, украшенное стрелами, — и тут же невольно отвела глаза в сторону. Нет, перед семейством Сугимото она не робела; она опасалась, что Миё могла бы уловить в ее взгляде ревность. Конечно, ожидать, что такая неряшливая деревенская девка столь проницательна, было бы смешно, однако одно только предположение об этом унижало Эцуко. Что-то преобразило Миё в этот вечер: то ли кимоно, то ли нездоровый цвет лица, — Эцуко так и не поняла.

«Мир меняется к лучшему, — думала Эцуко. — Еще недавно, когда я была ребенком, служанке не разрешалось ходить ни в чем другом, кроме кимоно из ткани в полоску. Раньше было просто немыслимо, чтобы прислуга носила щегольские наряды. Это было нарушением правил и обычаев, наплевательским отношением к общественным приличиям. Если бы моя мать была сейчас жива, то она наверняка прогнала бы такую дерзкую девчонку».

С какой стороны ни смотри, а сословный статус замещает и ревность, и зависть. Это совершенно очевидно, но в душе Эцуко никогда не возникало комплекса сословного превосходства в отношении Сабуро.

Эцуко нарядилась в редкостное для провинции шелковое кимоно с узором из хризантем. Поверх него она накинула короткое атласное хаори[46], источавшее тонкий аромат бережно хранимых духов «Обиган». Эти духи совсем не гармонировали с деревенским праздником. Они были предназначены для Сабуро — о чем не мог догадываться Якити. Когда Эцуко наклонилась, Якити собственноручно окропил ее шею. Крохотные капельки, сияя словно жемчужины, повисли на волосках, неразличимых на коже. Они были так красивы, что трудно подобрать сравнение. Роскошная шея с тоненькими прожилками на гладкой коже, отданная во владение Якити, так не вязалась с его мозолистой ладонью, с узловатыми пальцами, в поры которых въелась земля. Вскоре ширококостная рука Якити безбоязненно сползла на благоуханную грудь и погрузилась уже совсем в иной аромат. Когда Якити понял, что в их телах нет противоречия, его впервые охватило такое вдохновение, что он смог по-настоящему овладеть Эцуко.

Путники выбрались на тропинку, которая тут же поворачивала за угол распределительного пункта. Неожиданно в нос ударил запах ацетиленовой лампы, освещавшей ночной магазин. Такого оживления они еще не видели! То была кондитерская, где продавали тянучки. Кроме сладостей там торговали соломенными вертушками для детей. Торговец бумажными зонтиками сегодня торговал в своей лавке шариками, фейерверками, фишками для детской карточной игры «манко». Во время праздников торговцы отправляются в Осаку, покупают в кондитерских лавках залежалый товар по сниженным ценам; потом приезжают на станцию Умэда-Ханкю, там расспрашивают пассажиров о праздниках, проходящих на станциях этой линии. Если на станции Окамати они видят, что конкуренты уже заняли места в храме Хатиман, то едут на следующую станцию — понурые, не надеясь собрать и половину ожидаемой прибыли. Группами по несколько человек бредут они через поля. Унылая походка выдает их неверие в удачу. Среди коробейников в этот вечер было много пожилых мужчин и женщин. Детвора сбивалась в стаи, окружив игрушечные машинки. Все члены семейства Сугимото по очереди заглянули в лавку. Поднялась перепалка — купить или не купить пятидесятииеновую машинку для маленького Нацуо.

— Дорого, дорого! В Осаке намного дешевле. Пусть Эцуко купит в городе, когда поедет туда следующий раз. К тому же если сегодня купишь что-нибудь в этой лавке, то завтра непременно сломается, — громким голосом высказывался Якити.

Старый торговец детскими игрушками злобно покосился на него. Якити ответил ему тем же взглядом исподлобья. В этом обмене взглядами победил Якити. Старый торговец отвернулся, вновь обратясь к окружавшим его детям. По-мальчишески опьяненный победой, Якити проследовал под первыми тории[47] на пути к храму и стал подниматься по каменным ступеням.

И вправду, цены на товары в Майдэн были выше, чем в Осаке. В Майдэн приходилось покупать только самое необходимое. Например, компост. «Цена на навоз в Осаке сносная», — можно было слышать от людей. Однако зимой цена одной телеги компоста достигает двух тысяч иен. Крестьяне привозят навоз из Осаки на повозках, запряженных быками. Скрепя сердце Якити покупает его за такие деньги. Осакский считался более качественным, чем местный.

Когда семейство поднялось по каменным ступеням, громовая волна захлестнула всех с головой. Лестница уходила еще выше — в ночное небо. Оттуда сыпались брызги огней. Бамбуковый треск вперемешку с возгласами бил по ушам, безжалостные сполохи костров выхватывали из темноты вершины старых кипарисов.

— Я не уверен, что мы сможем добраться до храма, — сказал Кэнсукэ.

Они дошли до середины холма, потом повернули на тропинку, которая петляла позади первого от входных ворот храма. Когда они подошли к нему, то всем бросилось в глаза, что Миё запыхалась сильнее, чем Якити. Она приложила свои большие ладони к щекам — те были совсем бледны.

Словно с капитанского мостика военного корабля, внизу открывался вид: в носовой части возвышался храм; перед ним метались вихри огня, крики и грохот. Женщины не отважились окунуться в этот водоворот и наблюдали за безумством сверху. Что там творилось во дворе перед храмом! Каменный мост и парапет с трудом оберегал их от беснующейся толпы. То, что происходило вокруг, повергло всех в оцепенение: они молча взирали на отблески пламени, на темные силуэты людей вокруг костра, который отплевывался искрами; огненные брызги падали на головы, на мост, на ухватившиеся за перила руки. Все были взволнованы умопомрачительным действом.

Иногда с бешеной силой вырывалось пламя сигнальных огней — казалось, что оно разъяренно лягает ночной воздух. Среди зевак преобладали женщины. Вскоре к ним присоединилось семейство Сугимото. Лица людей окрашивались яркими отблесками огней. Словно в лучах закатного солнца, в свете костров то и дело поблескивали колокольчики, свисающие с карнизов храма. Продолжали плясать тени — подпрыгивали, поглощая мгновенные вспышки пламени. Группа людей, окруженная мраком, оцепенело, в тягостном молчании стояла на верхних ступенях.

— Будто какое-то сумасшествие повелевает ими. Сабуро тоже среди этого безумия, — вслух размышлял Кэнсукэ, глядя на толпу сверху вниз.

Повернув голову в сторону, он увидел Эцуко; ее накидка была порвана сбоку, но она этого не замечала. Кэнсукэ отметил про себя, что Эцуко сегодня вечером красива, как никогда.

— Эй, Эцуко-сан, хаори порвалась! — учтиво произнес он.

Эцуко не расслышала — вновь взметнулся взрыв криков. Ее профиль, освещаемый трагическими отблесками пламени, казался еще более строгим, чем обычно.

Монолитная толпа, в отчаянии разрываясь на части, бросилась в направлении трех ворот. Над этим потоком нависла огромная голова льва. Ощерясь, она щелкала зубами и неслась наперерез людским волнам, развевая гриву и зеленую накидку. Трое молодых мужчин в тонком домашнем кимоно-юката по очереди манипулировали головой льва. Когда пот покрывал тело ведущего, они менялись местами. За львом тянулся хвост из сотни молодых людей — у каждого в руках был фонарик из белой бумаги. Они пробирались в середину, сталкивались телами и фонариками, затевали потасовку. Вскоре лев пришел в дикую ярость. Он, как будто бы спасаясь бегством от толпы, бросился к воротам. Вслед за ним помчались около сотни молодых разгоряченных и потных тел. Удивительно, что хотя почти все фонарики были разорваны, огоньки в них продолжали светить.

Крики не прекращались. В центре храмового двора возвышалась бамбуковая пирамида, под которой разводили костер. Над бамбуком взметнулось сильное пламя, раздались взрывы хлопушек. Другие четыре костра, разведенные по углам двора, полыхали не так сильно, как центральный.

Деревенские жители, чурающиеся рискованных поступков в будни, смело стояли под сыпавшимися искрами, наблюдая за схваткой молодых парней, которые без устали гонялись за львом. Зрители выглядели спокойными только на первый взгляд; в любой момент первые ряды могла захлестнуть очередная волна людского моря и одним махом смести их в пучину липких молодых тел… Старейшины, организаторы празднества, обмахивались веерами. Они стояли между молодежной группой поддержки и группой зевак, регулируя потоки людей охрипшими голосами.

Если бросить на действо взгляд сверху, со стороны храма, стоящего у ворот, то полная картина предстала бы в виде огромной змеи, извивающейся вокруг костра и фосфоресцирующей в полумраке. Эцуко таращилась во все глаза в ту сторону, где ожесточенно сталкивались друг с другом бумажные фонарики. В ее сознании уже не существовало ни Якити, ни Кэнсукэ, ни его супруги, ни Миё. Для Эцуко, опьяненной действом, олицетворением этих возгласов, этого неистовства, этого варварства был Сабуро. «Вот он, вот! Это, должно быть, и есть Сабуро!» — думала она.

Эта бессмысленная растрата жизненной энергии напомнила Эцуко какую-то яркую, сверкающую вещицу. Казалось, что ее сознание, погруженное в опасный хаотический водоворот, истаивает, словно кусочки льда в глиняном горшке. Иногда Эцуко ощущала, как пламя костра и искры безжалостно опаляют жаром ее лицо. В этот момент совсем некстати она вспомнила тот скорбный ноябрьский поток солнечных лучей, когда из ворот мертвецкой выносили гроб с телом мужа.

Тиэко догадалась, что Эцуко ищет глазами Сабуро. Ничего другого в ее голову и прийти не могло. Со свойственной ей любезностью она сказала:

— Ах, как увлекательно! Я бы тоже хотела пойти туда. Если мы останемся здесь, то так и не ощутим всей дикости деревенского праздника.

Кэнсукэ подмигнул жене — он понял ее намек, будучи уверен, что Якити не откажется от идеи пойти в толпу. Этим Кэнсукэ хотел 'немного отомстить отцу — и одним ударом убить сразу двух мух!

— Отлично! Идемте же! Покажем всем нашу храбрость. Эцуко-сан, а ты идешь? Кровь-то, поди, еще молода в жилах?

Якити, как обычно, сделал презрительную мину. Его лицо выражало гордыню и уверенность в том, что он может одним движением брови управлять окружающими. Да, миновали времена, когда он вынуждал уйти в отставку руководящего работника одним взглядом. Однако Эцуко не видела лица Якити. Она ответила мгновенно: «Да, да! Я тоже иду с вами!»

— Отец, а вы? — спросила Тиэко.

Якити ничего не ответил. Он повернулся с кислой физиономией к Миё, давая понять ей, что она должна остаться вместе с хозяином.

— Я буду ждать здесь… только не долго, — сказал он Эцуко, не глядя на нее.

* * *

Взявшись за руки, они стали спускаться по лестнице — Эцуко, Кэнсукэ и Тиэко. Не разнимая рук, они входили в глубь толпы, которая шумела и бушевала, словно морской прибой, и без труда продвигались вперед, переправляясь через скопище человеческих физиономий с безвольно раскрытыми ртами. Отсюда казалось, что зрители наверху двигаются еще медленней. Над ухом Эцуко раздался оглушительный взрыв горящего бамбука. Ее чувствительные уши перестали реагировать на отдельные и незначительные звуки — все они превратились в шумовой фон, который держал ее в напряженном ожидании какой-нибудь опасности. Эцуко прислушивалась к ритму музыки, которая проникала в нее, становясь ее существом. Неожиданно львиная пасть оскалилась над толпой золотыми клыками, затем, вздымаясь на волнах, понеслась в сторону противоположных ворот. Мгновенно поднялась паника. Людской поток, разрываясь на части, понесло влево и вправо. Что-то сверкающее молниеносно пронеслось перед глазами Эцуко. Это была группа молодых полуобнаженных парней, бегущих в отблесках пламени. Волосы одного из них были распущены, у других развевались концы белых головных повязок. Когда они проносились мимо Эцуко с дикими звериными выкриками, ее окатило горячим потоком ветра с запахом потных юношеских тел цвета жареного каштана. Столкновение полуобнаженных тел произошло молниеносно — раздались глухие удары. Воздух наполнился чередой шлепков липких мускулистых тел. Ноги, ноги, огромное количество голых ног. Перепутанные в тугой клубок, они напоминали в темноте странное животное, проворно перебирающее многочисленными конечностями. Никто не знал, где чьи ноги.

— А где Сабуро? Когда все обнажены, трудно понять, кто есть кто, — сказал Кэнсукэ, держась руками за плечи жены и невестки, чтобы не потеряться. Худенькие плечи Эцуко все время пытались высвободиться из-под его руки.

— И в самом деле, — продолжал рассуждать Кэнсукэ, — когда люди обнажены, понимаешь, насколько хрупка человеческая индивидуальность. А ведь вполне достаточно четырех параметров, чтобы выделить одного из толпы. Каким бывает мужчина? Или полным, или худым, или долговязым, или низкорослым — вот идеи индивидуальности, что же касается лица — на кого бы мы ни посмотрели, там всегда одно и то же: пара глаз, один нос, один рот… С одним глазом никто не рождается. Вот возьмите, например, самое яркое лицо. Что же оно выражает? Самое примечательное, что оно может выразить, — это отличие одного от другого. Лицо — это символ отличия. А любовь? Это тоже символ, символ для обозначения другого символа. Не больше. Если взять сексуальные отношения, то в них обнаруживается полная обезличенность, неразличимость; хаос и хаос; имперсональность и имперсональность; андрогинность; немужественность и неженственность. Не так ли, Тиэко?

Тиэко, утомленная его разглагольствованиями, кивнула в знак согласия. Эцуко невольно хихикнула. Непрерывное журчание его слов над ухом больше напоминало ночное недержание, чем силу мужской мысли. Вот именно! Это что-то вроде «интеллектуального недержания». Какое жалкое мыслеиспускание! Однако весь комизм заключался в другом: темп его монолога не совпадал с темпом всего происходящего вокруг — этого действа, этих криков, этих плясок, этих танцев, этих запахов, этой растраты жизненной энергии. Хотелось бы посмотреть на дирижера, который не выгнал бы Кэнсукэ из своего оркестра, случись ему быть музыкантом. Уличных музыкантов, странствующих из одного места в другое, мы всегда узнаем по фальшивым мелодиям.

Эцуко открыла глаза. Ее плечо с легкостью освободилось от назойливой руки Кэнсукэ. И тут она увидела Сабуро. Обычно молчаливый, он кричал во весь голос, широко открыв рот и обнажив ровный ряд белых мелких зубов, сверкавших в отблесках пламени. В его зрачках отражался костер. Сабуро не заметил Эцуко.

Вновь над толпой появилась львиная голова. Она надменно озирала окружающих, потом резко изменила направление и с сумасшедшей скоростью ворвалась в толпу зрителей, ее зеленая грива развевалась. Когда львиная голова помчалась в сторону главных ворот храма, орава полуголых парней, словно снежный вал, хлынула вслед за ней. Ноги Эцуко сами собой помчались за орущей ватагой. Кэнсукэ кричал вслед: «Эцуко! Эцуко!» Пронзительный, нервный смех — кажется, смеялась Тиэко — смешивался с криками Кэнсукэ.

Эцуко не обернулась. Она почувствовала, как изнутри, словно из чего-то зыбкого и смутного, стала вырастать непомерная физическая мощь, которая охватывала ее тело сексуальной чувственностью и наконец вырвалась наружу ослепительной вспышкой. В жизни бывают мгновения, когда нас переполняет вера в свои возможности. В такие мгновения открывается другое зрение: видны вещи, которые в повседневной жизни не обращают на себя внимания. Позднее, когда все поглощает забвение, случается, оживают подобные мгновения — и тогда к человеку возвращается полнота чувств и переживаний в этом мире страдания и радости. Таких мгновений не избежать, как судьбы. Никто не может противостоять этому.

Вдруг Эцуко почувствовала: какая-то сила толкает ее на решительный поступок. Бесчувственная толпа, спотыкаясь и напирая, несла Эцуко к главным воротам храма, пока она не оказалась почти в первых рядах. Она не почувствовала боли, когда налетела грудью на одного из распорядителей праздника с повязкой на голове и с веером в руках. Апатия и страшное возбуждение боролись в ней.

Сабуро не догадывался, что Эцуко находится рядом. Он поворачивался время от времени своей красивой смуглой и широкой спиной к зрителям, с дикими выкриками нападал на львиную голову. Высоко над головой он держал бумажный фонарик — тот уже погас, хотя и не был порван, как у остальных.

Нижняя часть его тела, находящаяся в непрерывном движении, была скрыта мраком; а верхняя, почти неподвижная, наоборот, была отдана сумасшедшему танцу отблесков костра и теней. Со стороны казалось, что туловище движется в головокружительной пляске. Игра мышц на лопатках создавала впечатление хлопающих крыльев. Эцуко страстно желала дотронуться до них. Однако не было ясно, какого рода желание толкало ее к Сабуро. Если говорить фигурально, то его спина представлялась ей бездонным морем — она хотела броситься в его глубину. Это было желание человека, решившего утопиться. К смерти оно не имело никакого отношения. Это желание означало стремление обрести совершенно иной мир.

И тут вновь в толпе поднялась сильная волна, которая выплеснула человеческие тела вперед. Полуголые парни стали пятиться от разъяренной львиной головы, Эцуко толкали сзади, она бежала, спотыкалась, металась, словно пламя костра, в окружении голых спин. Она протянула руки, чтобы сдержать напор. Впереди оказалась спина Сабуро. Ее пальцы соприкоснулись с его телом. Она почувствовала жар, как от вынутой из печи рисовой лепешки. Жар обжигал ей ладони. Вдобавок ко всему сзади продолжала напирать толпа. Острыми ноготками Эцуко вцепилась в спину Сабуро, но из-за перевозбуждения Сабуро не почувствовал боли. Он не понял в этой сумасшедшей потасовке, что в его спину впилась женщина. Эцуко ощутила на своих пальцах липкую кровь.

Организаторы, кажется, нисколько не содействовали тому, чтобы разнять враждующих парней. Зачинщики драки, сбившись в одну стаю, перегородили центр площади, дико орали; они постепенно переместились на кострище, затаптывая костер босыми ногами и не ощущая огня. Бамбуковые шесты были охвачены пламенем, которое алыми отблесками освещало верхушки старых кипарисов. Искры и дым взметались вверх. Листья пылающего бамбука были ярко-желтыми, словно на них упал свет закатного солнца. В костре потрескивало и взрывалось; сначала тонкий столб огня был похож на высокую мачту, затем бамбук разгорелся, и пламя разметалось во все стороны; бамбуковые жерди покачнулись и повалились на враждующие стороны.

Эцуко померещилось, что она увидела женщину с огненной головой; эта женщина громко смеялась. Что происходило дальше, она уже не помнила. Каким-то чудом ей удалось выбраться из столпотворения. Она пришла в себя на ступеньках перед храмом. Позднее она смогла вспомнить только одно мгновение: искры и пламя, взметнувшиеся в небо: Но это уже не пугало. В новой схватке молодежь повалила в противоположную сторону. Толпа, забывшая недавний ужас, последовала за ней.

Как случилось, что Эцуко осталась одна? Она с удивлением наблюдала за переплетениями человеческих теней и пламени на земле перед храмом. Вдруг кто-то похлопал Эцуко по плечу. Это была настойчивая ладонь Кэнсукэ.

— А, ты здесь, Эцуко-сан? Мы так волновались за тебя!

Эцуко молчала. Она взглянула на него без всякого выражения. Тяжело дыша, он продолжал говорить:

— Это было ужасно! Идем!

— Что случилось?

— Ничего особенного. Идем, идем! Кэнсукэ взял ее за руку и широкими шагами

стал подниматься по лестнице. Толпа людей затрудняла им проход к Якити и Миё. Кэнсукэ, раздвигая толпу, вел за собой Эцуко.

На сдвинутых скамьях лежала Миё. Чтобы развязать пояс на кимоно, над ней склонилась Тиэко. От смущения Якити не знал куда деваться. Он стоял как вкопанный, широко расставив ноги. Миё была одета неряшливо. Она была в обмороке, рот полуоткрыт, руки раскинуты, пальцы касались мощеного тротуара. Когда распустили пояс, ее грудь сразу обнажилась.

— Что произошло?

— Она стояла, а потом ни с того ни с сего повалилась. Видимо, низкое давление. Или эпилепсия.

— Нужно вызвать врача!

— Танака уже пошел. Он сказал, что принесет носилки.

— Сабуро сообщить?

— Нет, нет! Не стоит беспокоить. Все обойдется.

Кэнсукэ отвел взгляд. Он не мог долго смотреть на лицо Миё — зеленое, как трава. Кэнсукэ был из тех, кто не посмел бы убить и мухи.

Вскоре принесли носилки. Танака и два парня из Молодежной лиги подняли их. Спускаться по лестнице было опасно, и Кэнсукэ освещал дорогу карманным фонариком. Они стали медленно спускаться по ступеням. Изредка луч фонаря выхватывал из темноты лицо Миё с крепко закрытыми глазами. Оно было похоже на маску театра Но. Дети, проходившие гурьбой мимо, делано подняли крик, полушутливо изображая ужас. Якити следовал за носилками. Он беспрерывно что-то бормотал. Но всем и так было ясно, что он хотел сказать.

— Стыдоба! Что люди-то скажут? Хорошенькое дело — упасть в обморок в разгар праздника!

К счастью, им не пришлось идти через торговый ряд, чтобы добраться до амбулатории. Пройдя через ворота, они очутились на одной из темных улочек. Перед амбулаторией собралась толпа зевак. Они не расходились даже после того, как вся процессия прошла толпу больных и сиделок. Зевакам порядком надоели бесконечные репетиции перед фестивалем; теперь им не терпелось узнать, чем закончилось это представление. Они обменивались слухами и, предвкушая удовольствие от инцидента, притоптывали на мостовой. Как и предполагалось, что праздник должен был завершиться какой-нибудь заварушкой, так и случилось. В последующие десять дней это выдающееся увеселение оставалась главной темой деревенских разговоров.

Вместо главврача дежурил молодой бакалавр медицины. Этот высокомерный юный гений в очках без оправы иронизировал по поводу крестьянского происхождения своего покойного отца и всего их семейного клана. Его загородный дом — такой же, как у Сугимото — мозолил ему глаза. Он конфузился, когда они встречались на улице; в его приветствия вкрадывалась нотка подозрительности — он боялся, что Сугимото относится к нему как к эдакому городскому щеголю.

Больную отнесли в смотровой кабинет. Якити, Эцуко, Кэнсукэ и его жену сопроводили в гостиную комнату — окнами в сад. Они мало разговаривали. Якити, бледный как деревянная кукла из театра Бунраку, то судорожно дергал бровями-метлами, словно отгонял назойливых мух, то громко цвиркал языком. Теперь он сожалел, что потерял от страха голову. Надо было не звать Танаку, ведь все равно ничего серьезного не случилось. Если бы они не волокли ее на носилках, то мало кто обратил бы на них внимание. Как-то Якити зашел в профсоюзную контору. Один из служащих, рассказывавший что-то смешное, вдруг умолк. Это был тот самый тип, который был в доме Сугимото, когда все семейство ожидало министра. Если уж тот случай дал повод для разных толков и измышлений, то происшествие с Миё можно раздуть куда больше! Слишком много соблазнов давал этот случай для досужих разговоров.

Эцуко положила руки на колени. Склонив голову, она разглядывала ногти. На одном из ногтей запеклась кровь, окрасив его в бурый цвет. Почти бессознательно она поднесла этот палец к губам.

Раздвинулись фусума. В белом халате появился врач. Представ перед семейством Сугимото, он с наигранным великодушием произнес: «Будьте спокойны! Не волнуйтесь!» Его слова нисколько не успокоили Якити. Он раздраженно переспросил: «В чем дело? В чем причина?» Бакалавр задвинул за собой фусума, вошел в гостиную комнату. Поправив складки на брюках, он неуклюже присел на пол. И уже без должностной маски на лице произнес с улыбкой: «Беременна!»

ГЛАВА IV

После фестиваля Эцуко вновь стали преследовать воспоминания о давно забытом. Рёсукэ стал являться ей в мучительных сновидениях, настигать среди повседневных забот. Однако теперь он возникал не на волне сострадания, как это бывало после его смерти: Рёсукэ виделся ей голым, с трупными пятнами, ядовито-смрадным.

Жизнь Эцуко, наполненная призраками покойного мужа, превращалась в бесконечный школьный урок. Эта школа пользовалась дурной славой — в ней нерадивых учеников отправляли в тайную комнату. Рёсукэ не столько любил Эцуко, сколько воспитывал ее. И даже не столько воспитывал, сколько дрессировал. Так уличные торговцы натаскивают всевозможными ухищрениями несчастных девочек…

Часы занятий были отвратительны, жестоки, извращенны. Ее кнутом принуждали вспоминать огромные куски жизни. Так они взрастили в ней мудрое: «Если не подавить в себе ревность, то никогда не покончить с любовью».

Чтобы овладеть этой наукой, Эцуко прилагала все свои силы. И напрасно их тратила. Без пользы.

Это был жестокий урок. Он приучил ее к мысли, что без любви она сможет вынести любые лишения. На этом уроке ей предписывалось научиться хитрости. Таков был рецепт. Однако если в рецепте не назначены лекарства, то лечение не будет результативным.

Она думала, что это лекарство можно найти в Майдэн. И не ошиблась. Эцуко успокоилась. Но, увы! Это лекарство оказалось ненастоящим, искусной подделкой. Это была фальшивка! И тогда начались рецидивы страха — то, что пугало раньше, вновь стало преследовать ее.

Когда доктор с улыбкой произнес: «Она беременна!» — страшная боль пронзила грудь Эцуко. Кровь отхлынула от лица, во рту пересохло. Так бывает перед приступом рвоты. На нее никто не обратил внимания. Она окинула взглядом Якити, Кэнсукэ и Тиэко — их лица выражали крайнее удивление.

«Да, в такой ситуации трудно сдержать удивление. Я тоже должна удивляться, как все».

— О, какой ужас! Я не верю своим ушам, — сказала Тиэко.

— Возмутительно! Какие девки нынче пошли, — сказал Якити. Таким тоном, будто его семейство не имеет никакого отношения к происходящему. Первой его мыслью было: сколько нужно заплатить доктору и медсестрам за молчание.

— А ты удивлена, Эцуко-сан? — спросила Тиэко.

— О да! — ответила она, подавляя улыбку.

— Ничем тебя не удивить. Вечное равнодушие! — сказала Тиэко. Она была права. Эцуко была не удивлена. Она умирала от ревности.

Этот инцидент очень позабавил супружескую пару Кэнсукэ и Тиэко. Отсутствие моральных предрассудков, по их мнению, было их сильной стороной. Они весьма гордились этим качеством. считая его своим достоинством. Жить с ним был легче легкого. Словно болельщики на скачках, они занимали позиции подстрекателей, без всяких там раздумий о справедливости. Пожар — любопытное для всех зрелище, но тот, кто наблюдает за ним с балкона, не лучше уличного зеваки.

Их мечтания о современном, идеальном мире помогали переносить скучное деревенское житье.

Для воплощения своих представлений они обладали единственным орудием — патентом на с — веты и любезные рекомендации, выдав сами себе монопольное право на этот патент. Они были настолько увлечены раздачей рекомендаций, что их чувства не были заняты ничем другим — за исключением духовной работы, конечно.

Интеллигентность входила в число достоинств мужа Тиэко — ее прямо-таки распирало от гордости за Кэнсукэ. Например, он умел читать по-гречески! (Правда, ни перед кем не хвастался своими познаниями.) Для Японии это диковинный случай! Кроме того, с ходу мог проспрягать двести семнадцать латинских глаголов. Знал все без исключения длинные имена героев многочисленных русских романов. Еще мог часами без умолку разговаривать о том, что японский театр Но является «великим культурным наследием» (он любил повторять это выражение) для всего мира, что «его изысканная эстетика способна соперничать с великой традицией западного театра», и о многом другом. Он был уверен в том, что мир не готов принять его откровения, коль до сих пор к нему не обратились с просьбой читать публичные лекции, — в этом он напоминал писателя, мнящего себя гением, хотя его книги безнадежно пылятся на полках книжных магазинов.

Эта супружеская пара, эрудированная во всех отношениях, была убеждена в том, что стоит приложить небольшое усилие, и человечество изменится. При этом, отстаивая свои убеждения, сами они хоть бы раз вынули руки из карманов! Кто внушил им это чувство собственной исключительности, разбухшее, как у отставного унтер-офицера? Так или иначе, Кэнсукэ унаследовал, вероятно, тщеславие Сугимото Якити, несмотря на то что относился к отцу с большим презрением.

Их советы не были продиктованы ни предрассудками, ни корыстными побуждениями. Если кто-нибудь, не прислушавшись к их советам, попадал в затруднительное положение, он тут же объявлялся жертвой собственных предрассудков. Они обладали, так сказать, полномочиями возлагать вину на одних и прощать других, в зависимости от действенности своих рекомендаций.

Им казалось, что стоит им только ударить палец о палец, как их жизнь изменится практически без усилий, но сделать это прямо сейчас было слишком обременительно для них. В отличие от Эцуко, которой приходилось прилагать усилия, чтобы добиться любви, этой супружеской паре любовь давалась без всякого напряжения — именно из-за этого они были ленивы и беспомощны.

С фестиваля возвращались поздно ночью, под нависшими дождевыми тучами. Кэнсукэ и Тиэко, предвосхищая новые подробности, были сильно взволнованы инцидентом с Миё, которую оставили на ночь в больнице.

— Тут и гадать нечего — это ребенок Сабуро, — сказал Кэнсукэ.

— Без сомнений, — поддакнула Тиэко. При мысли о том, что жена ни капельки не

сомневается в его словах, Кэнсукэ почувствовал

странное одиночество, раньше ему не свойственное.

У него вспыхнуло чувство зависти к покойному

Рёсукэ, который любил приударить за женщинами.

— А что если это я? — задумчиво сказал он.

— Не шути так! Я не из тех, кто терпит грязные насмешки.

Тиэко закрыла уши руками, словно маленькая девочка. И, выпятив вперед живот, надула губы. Она, женщина нравственная, не любила грубые намеки.

— Это Сабуро! Конечно Сабуро!

Кэнсукэ думал так же. Якити находился вне тени подозрения — он давно потерял мужскую силу, достаточно посмотреть на Эцуко. Это очевидно.

— Интересно, что же выйдет из всего этого? Судя по лицу Э-тян, ей не до шуток.

Он понизил голос и посмотрел вслед Эцуко. Она шла на пять-шесть шагов впереди — плечом к плечу с Якити. Было заметно, что Эцуко не нравится, когда их плечи соприкасаются.

— Да, глядя на нее, можно догадаться, что она влюблена в Сабуро.

— Наверное, ей сейчас горько. Почему ее постоянно преследуют несчастья?

— Череда любовных неудач настроила ее сознание на отторжение любви, как в случае выкидыша. Это превратилось в рефлекс, привычку. Каждый раз, когда она влюбляется, случается очередной выкидыш.

— Все-таки Эцуко достаточно умна, чтобы справиться с этим. Как-нибудь найдет способ.

— Может быть, нам следует поговорить с ней откровенно, по-родственному?

Эта супружеская пара была из той породы людей, которые предпочитают носить готовую одежду: их интересовали трагедии, скроенные по стандарту; они как будто бы сомневались, что существуют пошивочные мастерские, где портные шьют по индивидуальному заказу; они не понимали трагедии Эцуко, начертанной неразборчивыми иероглифами.

* * *

Одиннадцатого октября пошел дождь. Из-за дождя и ветра пришлось закрывать ставни. Днем отключили электроэнергию. Во всех комнатах, как в погребе, царила тьма. Послышалось хныканье Нацуо, потом плачущий голос Нобуко — она передразнивала малыша. Было грустно и уныло. Нобуко надулась из-за того, что ее не взяли на фестиваль. Сегодня она пропустила занятия в школе.

Якити очень редко заходил в комнату Кэнсукэ. На этот раз он пришел в сопровождении Эцуко.

Это был эпохальный визит. Якити отгородился от мира высоким забором, сам определив себе пространство, где он мог находиться и где нет. Он практически не заходил ни в комнату Кэнсукэ, ни в комнату Асако. Кэнсукэ трудно было застать врасплох, но, когда он увидел, что в его комнату пожаловал отец, он не мог скрыть своего удивления, засуетился, побежал помогать Тиэко, чтобы приготовить чай. В свою очередь Якити тоже был удивлен внимательным обхождением.

— Ничего не надо, не беспокойтесь, мы просто сбежали от этого гама.

— И вправду, не стоит так беспокоиться. Якити и Эцуко произнесли эти слова почти в

один голос. Казалось, что они вошли в роль босса и его жены, пришедших с визитом в дом подчиненного работника, — так дети разыгрывают сцены из офисной жизни своих родителей.

— Я совершенно не понимаю, что у Эцуко на уме! Она весь вечер сидела за спиной отца, словно пряталась, — сказала Тиэко после того, как все разошлись.

* * *

Дождь закрывал окрестности сплошной стеной Стоило ветру немного усилиться, как шумно начинали хлестать струи воды. Эцуко обернулась. Ливень заштриховывал черные стволы деревьев, словно китайской тушью. Она ощущала себя запеленутой в кокон монотонных, угнетающих, безжалостных звуков музыки…

«Мерный шум дождя напоминал молитвеннь: бормотания десятка тысяч монахов. Якити бормочет. Кэнсукэ бормочет. Тиэко бормочет… Какое бессилие слов! Какая тщета! Суетность! Что за жалкая попытка прыгнуть выше своей головы: Ни одним словом не выразить жестокого напора стихии. Разве выдержать человеку этот шум дождя, его невразумительные молитвословия? Эту монолитную стену воды, глухую словно смерть, может разрушить только выкрик нищего духом человека, который не знает ни одного слова, — только его выкрик может противостоять напору звуков дождя!»

Эцуко вспомнила обнаженные фигуры в розовых отблесках пламени, которые толпой бежали впереди нее, словно молодые сухопарые животные, и дико кричали. «Вот такой крик! Нужен именно такой крик».

Вдруг Эцуко очнулась, Якити повысил голос. Он интересовался ее мнением.

— Как нам быть с Миё? Если она беременна от Сабуро, то решение должен принимать он. Мы поступим так, как он считает нужным. Если он станет увиливать от ответственности, то мы прогоним его, как негодного пса. Мы уволим его, а Миё оставим. Потом договоримся, чтобы ей сделали аборт. Однако если Сабуро признает вину за собой, то он может жениться на Миё, если у них серьезно. Мы поженим их, и тогда все останется по-прежнему. Что ты думаешь, Эцуко? Это решение весьма радикально, но ведь я пытаюсь действовать в духе времени и новых порядков,

Эцуко не отвечала.

— Ну… — С ее губ слетел слабенький, невразумительный звук, а черные, выразительные глаза, фокусируя взгляд на какой-то отдаленной точке, устремились в пустоту.

Шум дождя заполнял молчание. Кэнсукэ посмотрел на Эцуко. Ему показалось, что она слегка не в себе.

— Эцуко, ты думаешь, что здесь не из чего выбирать? — пришел на помощь Кэнсукэ.

Якити не отреагировал на его реплику, явно нервничая. Когда он затевал это обсуждение с Кэнсукэ и Тиэко, им руководил тайный умысел страстно хотелось проверить Эцуко — будет ли она оправдывать Сабуро и согласится ли с предложением женить его? Будет ли осуждать его, требовать увольнения в присутствии всех вопреки своему сердцу? Такова была тайная цель учиненного опроса мнений. Если бы старые сослуживцы Якити были свидетелями его искусного интриганства, то они отказались бы поверить происшедшим в нем переменам.

Чувством ревности Якити был обделен. Случись в прошлом, в пору его молодости, заметить ухаживания какого-нибудь мужчины за его женой он наверняка выбил бы из ее головы все мечты одним махом грубой ладони. К счастью, его покойная жена избежала этой участи. Она была занята совсем другим — ей хотелось воспитать мужа в духе высшего общества. Якити старел. Старость подступала изнутри. Так белые муравьи истачивают чучело орла. Интуитивно он чувствовал, что Эцуко испытывает тайную привязанность к Сабуро, но не мог прибегнуть к решительным мерам.

Эцуко заметила в глазах этого старого мужчины слабые вспышки ревности и подумала о силе собственной. Ее неистощимый запас она постоянно ощущала в себе. Она подумала о способности страдать. Что-то искушало ее горделиво поведать кому-нибудь о своих чувствах.

Эцуко была откровенна. Предельно откровенна.

— Ну, во всяком случае, я попытаюсь узнать правду у Сабуро, когда его увижу. Все-таки, отец, я думаю, было бы лучше, если бы вы лично поговорили с ним.

Якити и Эцуко становились союзниками. Их союз основывался не на взаимной выгоде, как бывает между державами, а на ревности — вот где таилась опасность. Когда все разбрелись по своим комнатам, Якити велел Эцуко отнести в комнату Кэнсукэ целых две меры отборных каштанов.

* * *

Занимаясь приготовлением обеда, Эцуко разбила маленькую чашку и несильно обожгла палец. Когда рис получался мягким, Якити нахваливал его; а когда твердоватым, он говорил, что рис невкусный. Одним словом, приготовленные Эцуко блюда он хвалил не за вкус, а за мягкость.

В дождливые дни веранда, где готовили в хорошую погоду, была закрыта. И Эцуко пошла на кухню. Чтобы рис, приготовленный накануне, сохранил вкус, Миё не переложила его в коробочку, а оставила в кастрюле. Эцуко поняла, что на кухне хозяйничала Миё. Угли потухли.

Она пошла к Тиэко за горящими углями, чтобы затопить печь. И пока несла их, обожгла средний палец.

Боль раздражала Эцуко. Вскрикни она от ожога, Сабуро все равно не прибежит на помощь. А вот Якити примчался бы на ее голос, сверкая из-под кимоно голыми уродливыми и дряблыми ногами; кинулся бы к ней, чтобы спросить: «Что случилось?» Нет, Сабуро не прибежал бы. Вдруг ее стал разбирать идиотский смех. «Неужели Якити примчится?» Она прищурила глаза, как бы выражая сомнение. Он не станет смеяться вместе с ней. Он будет пытать ее вопросами, чтобы выяснить причину смеха. В его возрасте не смеются без всякого стеснения с женщиной. Он был ее эхом, ее отзвуком, а она была женщиной, которую никому в голову не придет назвать старой.

Кое-где на земляном полу образовались лужицы. Тусклый солнечный луч, просачиваясь сквозь стекло на дверях, лениво поблескивал в луже дождевой воды. Эцуко была в промокших липких гэта на босу ногу. Она облизывала кончиком языка обожженный палец, рассеянно поглядывая в дверной проем. В ушах до сих пор шумел дождь.

* * *

Что ни говори, а повседневная жизнь полна мелких постоянных забот. Попробуй-ка уследи за руками Эцуко, работающими без устали. Она ставила на огонь кастрюлю. Наливала воду. Сыпала сахар. Резала кружочками сладкий картофель. Сегодня на обед Эцуко приготовила толченый батат, купленный в Окамати мясной фарш, жаренные на сливочном масле грибы хацутакэ, подливку из тертого мяса с приправами. Эцуко выглядела рассеянной и в пылу воодушевления далеко уносилась мыслями.

«День проходит без особых страданий. Почему? И вправду меня ничто не мучит. Наверное, боль превратила мое сердце в лед, крепко сковала ноги, заставляет дрожать руки. Кто же я, кто? Вот сейчас я готовлю обед. Зачем я делаю все это? Холодный рассудок, точно попадающие в цель предсказания, отмеренные на весах логики и способности суждения — вот что мне нужно сейчас и впредь… Беременность Миё, должно быть, ставит последнюю точку! Однако чего-то еще не хватает. Для полноты, для совершенства должно произойти что-то ужасное. Что?..

А пока я должна хладнокровно следовать тщательно продуманному решению. Когда я вижу Сабуро, меня пронзает боль. Никакой радости. Однако если я не вижу его, то не могу без него жить дальше. Сабуро должен уйти отсюда. Это значит, что он должен жениться. На мне? Что за безумство! Конечно на Миё, на этой деревенской дуре, на этом перезрелом помидоре. На этой паршивой девчонке, смердящей мочой! Вот тогда-то мои страдания закончатся. Моим мучениям придет конец… Я выпью эту чашу до последней горькой капли.

Неужели я вздохну тогда с облегчением? Неужели в одно мгновение придет долгожданный покой? Буду цепляться за него. Буду верить этой лжи…»

Эцуко стояла у окна, слушая щебетанье — синиц. Она прислонилась к стеклу головой, наблюдая, как птичка отряхивает мокрые перышки. Черные блестящие глазки время от времени вспыхивали из-под тонких белых век. На горлышке распушилось оперение — полилось нетерпеливое, нервное щебетанье. Внимание Эцуко привлекла светлая полоса на горизонте. Между тем начинало накрапывать… Вдруг на окраине сада ярко озарилась каштановая роща, словно в глубине темного храма открылся золотой алтарь.

* * *

Дождь прекратился после полудня.

Якити вышел в сад, чтобы подвязать розы. Ливнем посносило подпорки, и цветы повалило наземь. Эцуко вышла следом за ним. Среди сорняков в мутных лужах ничком лежали розы, распластав на воде бордовые лепестки, — они словно бы отмучились, отстрадали.

Эцуко приподняла один стебель, бережно подвязала его к деревянной подпорке. К счастью, он не был сломан. Ее пальцы ощутили тяжесть безмятежных лепестков. Якити гордился цветами. Эцуко прикасалась к ним, заглядывая внутрь тугих бутонов — они притягивали свежестью и ароматом.

Якити подвязывал кусты молча, он был угрюм, словно его жгла какая-то обида. В высоких резиновых сапогах и армейских брюках, он ухаживал за розами, не разгибая спины. Молчаливость и бесстрастное выражение на лице еще больше выдавали в нем крестьянское происхождение. В такие часы Эцуко проникалась любовью к Якити.

И тут показался Сабуро. Он шел по гравийной дорожке.

— Я не заметил, когда вы ушли. Извините! Давайте я закончу работу, — обратился к ним Сабуро.

— Да мы уже закончили. Не беспокойся, — ответил Якити, не поднимая головы.

На темноватом лице Сабуро вспыхнула улыбка, когда он взглянул на Эцуко из-под огромной соломенной шляпы, сквозь рваные и перекошенные поля которой проникали лучи закатного солнца, усеивая лицо светлыми крапинками. Улыбка обнажила его белые зубы. Они были ослепительно белы, — казалось, что их омыло дождем. Эцуко привстала от неожиданности, зажмурилась.

— Ага, ты как раз вовремя. Я хотела поговорить с тобой. Давай пройдемся вдвоем.

Эцуко еще никогда не приходилось разговаривать с Сабуро в присутствии Якити таким благожелательным тоном. Она произносила слова естественно, без всякой робости. Случись постороннему услышать их, он мог бы расценить это как недвусмысленное предложение. Эцуко закрыла глаза на свою жестокую участь — ее ожидала миссия, от предвкушения которой ее переполняла радость.

Сабуро недоверчиво посмотрел на Якити. Однако Эцуко взяла его под локоть и повела к дому Сугимото.

— Вы куда собрались? Посекретничать? — раздался за их спинами неприятный голос Якити.

— Да! — ответила Эцуко.

Ее односложный ответ — импульсивный и почти бессознательный — лишал Якити возможности присутствовать при разговоре.

— Куда ты собрался? — начала она с бессмысленного вопроса.

— Я хотел отправить письмо.

— Какое письмо? Покажи-ка мне, будь добр.

Сабуро простодушно протянул открытку, свернутую в трубочку. Это был ответ на письмо его друга из родной деревни. От силы в четырех или пяти строках, написанных большими корявыми иероглифами, он сообщал о последних событиях: «Вчера у нас был праздник. Я тоже хорошо погулял с ребятами. Было очень шумно! До сих пор ломит тело. Мы погуляли на славу, было очень весело».

Эцуко пожала плечами. Рассмеялась.

— Да, немудреное письмецо, — сказала она, возвращая открытку.

Ее комментарий, видимо, огорчил Сабуро. Тень недовольства пробежала по его лицу.

Гравийная дорожка проходила под кленами. Она была забрызгана каплями дождя и сияла солнечными пятнами. В кроне деревьев кое-где полыхали алые листья. Неожиданно прояснилось небо, затянутое до этого облаками, которые, как говорят, предвещают хороший улов иваси.

Это удовольствие, когда не хочется говорить; эта полнота молчания, которое не нуждается в слове, обернулось в душе Эцуко смятением. Ей была дарована краткая передышка перед тем, как страдания обретут законченную форму. Эцуко удивлялась: «Откуда эта радость? Долго ли будет продолжаться этот нелепый разговор? Неужели я никогда не приступлю к главному и неприятному?»

Они перешли через мост. Вода в реке поднялась. В стремительных мутных потоках кое-где проглядывали густые речные травы — они развевались по течению, словно волосы. Свежие зеленые травы то исчезали в глубине, то снова появлялись на поверхности. Пройдя сквозь бамбуковую чащобу, они вышли на тропинку, которая пробегала через залитые обильными дождями рисовые поля. Сабуро остановился, снял шляпу.

— Ну ладно, я пошел, — сказал он.

— Письмо отправить?

— Угу.

— Но мы ведь еще не поговорили. Позже отправишь.

— Ладно.

— Если идти по этой дороге, то можно встретить много знакомых. Будет неловко, если нас увидят. Давай пойдем в сторону шоссе?

— Угу.

В глазах Сабуро вспыхнуло беспокойство. Эцуко было трудно, преодолевая отчуждение, начать разговор. Впервые в жизни Сабуро почувствовал близость ее тела, близость ее слов. От смущения он потер спину.

— Что с твоей спиной? — спросила Эцуко.

— На празднике немного поранился.

— Сильно болит? — нахмурив брови, вновь спросила она.

— Да нет, уже не сильно, — живо ответил Сабуро.

«У молодых любая царапина заживает как на кошках», — подумала Эцуко.

Вдоль тропинки стояли мокрые травы. Было топко, ноги увязали в грязи. Вскоре тропинка начала сужаться — идти плечом к плечу стало тесно. Подоткнув подол платья, Эцуко пошла впереди. Вдруг она заволновалась — идет ли Сабуро следом? Она хотела было позвать его по имени, но подумала, что это будет неловко. Она не решилась даже оглянуться.

— Что это было, велосипед? — спросила Эцуко, повернувшись лицом к нему.

— Нет.

Их глаза встретились.

— А мне послышался велосипедный звонок, — сказала она и глянула вниз. Его большие и неуклюжие ноги — такие же босые, как и ее, — были заляпаны болотной грязью. Эцуко вдруг успокоилась.

Автомобильного шума на шоссе по-прежнему не было слышно. Асфальт высыхал быстро, но местами стояли лужи, в которых отражались облака: казалось, по краям их обвели белым мелом.

— Говорят, Миё забеременела. Ты уже знаешь? — спросила Эцуко, шагая рядом с ним.

— Да, я слышал.

— Кто тебе сказал?

— Миё сказала.

— Понятно.

Эцуко почувствовала, как в груди забилось сердце. Она должна была услышать сейчас мучительную правду из уст Сабуро, в глубине души надеясь, что Сабуро приготовил хотя бы правдоподобные объяснения. Например, он мог бы сказать, что любовник Миё — парень из Майдэн, что он хулиган; что он предостерегал Миё, однако она не вняла его словам. Или, например, он мог бы сказать, что она спуталась с женатым мужчиной из кооператива…

Эцуко металась от надежды к отчаянию, она перебирала в уме всевозможные варианты, каждый из которых повергал ее в трепет, но главный, неизбежный вопрос бесконечно оттягивала, словно он застрял поперек горла, Пока они вдвоем молча шли по безлюдной велосипедной тропинке, все эти прозрачные намеки, словно мириады мельчайших частиц, оживленно и незаметно носились в промытом дождем воздухе, стремясь образовать новые соединения, — она чувствовала их носом, они щекотали ей ноздри, заставляя разгораться щеки.

— Ребенок Миё, он что… — вдруг произнесла Эцуко, — он чей? Кто его отец?

Сабуро не отвечал. Эцуко ждала ответа. Он продолжал молчать. Молчание затягивалось, становясь невыносимым. Эцуко мучительно ждала. Украдкой она взглянула на Сабуро — соломенная шляпа отбрасывала на его лицо тень, вычерчивая угловатый профиль.

— Этот ребенок твой?

— Думаю, мой.

— Ты в этом уверен или сомневаешься?

— Нет.

Сабуро покраснел. Он сделал усилие улыбнуться, но улыбка замерла в уголках рта.

— Он мой.

От неожиданности Эцуко прикусила губу. Где-то в тайниках души она еще надеялась, что вначале он будет выдумывать всякие оправдания, все отрицать и лгать — хотя бы из вежливости. В один миг умерла слабая надежда, в которой Эцуко прятала свои страхи. Наверняка Сабуро не смог бы откровенно признаться, если бы Эцуко занимала в его сердце хоть какое-то место. То, что отцом ребенка был Сабуро, — этот факт был неоспорим для Якити и Кэнсукэ, а также очевиден для Эцуко; но он еще больше уверял ее в том, что Сабуро станет отрицать свое отцовство от страха или стыда.

— Хорошо, — сказала Эцуко усталым голосом. — Так, значит, ты любишь Миё?

Сабуро не понимал смысла ее слов, которые были за границами его словарного запаса. Эти слова принадлежали речи высшего сословия — как вещи, создаваемые на заказ. Он не слышал в них сердечности, они были излишни, звучали нескладно. Его связь с Миё ни в коем случае не могла быть продолжительной — их отношения были искренними, но скоротечными. Так два компаса реагируют друг на друга только на определенном расстоянии, но достаточно его увеличить — и взаимодействие прекращается. Слово «любовь» было неуместно в их отношениях.

Он предполагал, что Якити, вероятно, пресечет их связь. Однако эта мысль нисколько не тревожила его. Даже когда стало известно о беременности Миё, отцовское чувство не пробудилось в этом молодом садовнике.

Настойчивые расспросы Эцуко заставляли его кое-что вспомнить. Однажды — это было через месяц после приезда Эцуко в Майдэн — Якити послал Миё за лопатой в амбар. Лопату привалило старым столом. Тогда она позвала на помощь Сабуро. Он поднатужился изо всех сил. Миё взялась руками за край стола, чтобы помочь; при этом ее лицо оказалось под локтем у Сабуро. Он почувствовал сильный запах крема, перемешанный с запахом амбарной плесени. Освободив лопату, он протянул ее Миё. Она растерянно взглянула на Сабуро, будто бы забыв про лопату. Сабуро обнял Миё без тени смущения.

Может быть, это и есть любовь?

В другой раз, когда заканчивался сезон «сливовых дождей», превративший его в затворника, он как-то ночью вдруг ни с того ни с сего выпрыгнул из окна и босиком помчался под дождем в сторону спальни Миё. Обежав дом, постучал в окно. Его глаза уже привыкли к темноте, поэтому он отчетливо увидел, как за окном мелькнуло заспанное лицо. Миё прильнула к стеклу — сначала она заметила белый ряд зубов, а потом лицо Сабуро, укрытое теменью. Она, обычно неповоротливая днем, проворно отбросила одеяло и вскочила на ноги. На груди распахнулась ночная рубашка, обнажив грудь. Соски были напряжены, словно натянутый лук. Миё осторожно открыла окно, стараясь не хлопнуть ставнями. Они столкнулись лицами. Он молча показал на грязные ноги. Она побежала за тряпкой, оставив Сабуро сидеть на подоконнике. Потом собственными руками вытерла его ноги.

Может, это и есть любовь?

В одно мгновение в памяти Сабуро промчалась вереница воспоминаний. Он испытывал к ней влечение, это правда; но о любви он не мог и помыслить. Весь день он предавался мечтаниям: то собирался полоть траву на поле; то придумывал, как попасть в военно-морской флот, если вновь начнется война; то фантазировал на тему всяких пророчеств буддийской секты Тэнри, представляя, как в последний день мира на алтарь посыпется небесная манна; то его носило по горам и долам, при воспоминаниях о веселых годах учебы в начальной школе; то ждал, когда наступит время ужина; мысль о Миё занимала не больше сотой доли всех его мыслей.

Он хотел Миё, но чем больше он думал о ней, тем неопределенней становилась эта мысль, которая была сродни мысли о голоде. Невозможно было представить, чтобы у такого крепкого парня, как Сабуро, проходила в душе угрюмая борьба со своими желаниями.

Вот почему вопрос Эцуко был за пределами его понимания; этот вопрос озадачил Сабуро. Немного подумав, он отрицательно покачал головой:

— Нет.

Эцуко не поверила своим ушам.

Вспышка радости озарила ее лицо. Сабуро не смотрел на нее; он провожал взглядом поезд на Ханкю, который мелькал вдалеке за деревьями. Если бы он увидел выражение ее лица, то наверняка забрал бы свое слово обратно, не раздумывая.

— Если ты не любишь ее… — выделяя каждое слово, медленно говорила Эцуко, — то, значит, ты говоришь правду… — продолжала она настойчивым тоном. (Она хотела, чтобы он еще раз для достоверности произнес: «Нет!») — Не имеет значения — любишь ты ее или не любишь. Важно то, что ты сейчас чувствуешь и говоришь об этом. Так, значит, ты все-таки не любишь Миё?

Едва ли Сабуро вникал в смысл ее слов. «Любишь, не любишь — что за ерунда, — думал он. — Непрестанно пережевывает одно и то же, будто эти слова могут перевернуть мир».

Он засунул руки поглубже в карман, нащупал на дне кусочки сушеного кальмара, которым вчера ночью закусывал сакэ во время праздника. «А что если я начну жевать щупальца кальмара прямо у нее на глазах? Интересно, какое будет выражение лица у госпожи?» — подумал он. При взгляде на серьезную и озабоченную Эцуко у него возникла озорная мысль посмеяться над ней. Сабуро достал из кармана кусочек кальмара, щелкнул пальцами и, словно обрадованный пес, поймал его ртом.

— Нет, не люблю, — простодушно сказал он.

Надо же — месть привела Эцуко к Миё, чтобы поведать ей о том, что Сабуро ее не любит, а оказывается, эти незадачливые любовники даже не удосужились выяснить между собой, любят они друг друга или нет?!

Затянувшиеся страдания что-то меняют в человеке. Он уже не может не доверять простой радости.

Эцуко смотрела на вещи глазами такого человека. Невольно она заняла позицию Якити. Она думала, что, независимо от того, любит ли Сабуро Миё или не любит, он должен жениться на ней. Это ханжество прикрывалось маской высоконравственных суждений, мол, «мужчина должен нести ответственность за женщину, если она забеременела от него; он должен жениться на ней, если даже она нелюбима». Она испытывала необъяснимое удовольствие, подвергая Сабуро нравственному давлению.

— Ты поступил как негодяй! — сказала Эцуко. — Женщина, которую ты не любишь, зачала по твоей прихоти. Теперь ты обязан на ней жениться.

Сабуро поднял на Эцуко пронзительно красивые глаза, но тон ее речи стал еще строже.

— Тебе не отвертеться от ответственности. В доме Сугимото всегда относились к молодым снисходительно, но такого никто не позволит! Что касается твоей женитьбы, то на ней настаивает хозяин. У тебя нет выбора.

Сабуро не ожидал, что все может обернуться женитьбой. Запретить встречаться — это самая крайняя мера, которую он мог предположить. Однако если хозяин велел жениться, значит, так тому и быть. Сабуро беспокоило только одно: что скажет его сварливая мать?

— Я хотел бы посоветоваться со своей матерью.

— А как ты сам настроен? — донимала Эцуко.

— Если хозяин велел взять Миё в невесты, значит, я так и поступлю, — сказал Сабуро. Это решение для него ничего не значило.

— Ну тогда все хлопоты я беру на себя, — радостно сказала Эцуко.

Проблема разрешилась очень просто, а Эцуко была опьянена намерением поженить Сабуро вопреки его желанию. Может быть, она поступала словно женщина, которая от несчастной любви заливает свое горе вином? Это вино приносило не столько опьянение, сколько забвение. Оно не обостряло зрение, а вызывало слепоту. Одним словом, это опьянение обнаруживало всю убогость ее замысла. А может быть, это опьянение было вызвано ее бессознательным планом уберечься от ударов судьбы?

Сами слова «женитьба и замужество» вызывали в Эцуко непонятный ужас. Она предпочла бы осуществить этот отвратительный план руками Якити, волей его авторитета, от которого она полностью зависела, — так ребенок, напуганный ужасным зрелищем, прячется за спиной взрослого.

Навстречу им выехали два больших красивых автомобиля — они появились в том месте, где дорога со станции Окамати, поворачивая направо, соединяется с шоссе. Один автомобиль был жемчужно-белого цвета, а другой — бледно-голубой «шевроле» 1948 года. Бархатно урча моторами, они промчались, едва не задев их. В первом автомобиле ехали парень и девушка — ехали и смеялись. Из кабины неслись джазовые мелодии. Они еще долго звучали в ушах Эцуко. Шофером второго автомобиля был японец, позади него неподвижно сидела пожилая пара — рыжие пряди волос, острый, пронзительный взгляд, как у хищных экзотических птиц.

Сабуро проводил их удивленным взглядом.

— Видимо, они возвращаются в Осаку, да? — сказала Эцуко. И ей тотчас вспомнился шум большого города, будто бы эти звуки долетели оттуда с попутным ветром.

Эцуко понимала, что для тех, кто живет в деревне и не имеет возможности уехать, город представляется просто скопищем домов, где можно увидеть множество диковинных вещей. Но кого это может прельстить?

Эцуко нестерпимо захотелось взять Сабуро под руку. Прильнув к его руке, покрытой золотым пушком, она могла бы идти куда угодно. Ей тут же представилось, будто они в Осаке — самом оживленном, самом суматошном месте! Идут под напором людских волн, с удивлением оглядываясь по сторонам. Кажется, с этого мгновения начнется настоящая жизнь Эцуко…

Возьмет ли Сабуро ее под руку?

Но ему, бесчувственной деревенщине, было скучно с взрослой вдовой. Она молча шла рядом с ним, прижимаясь к его плечу. Он с любопытством взглянул на странный узел прически — волосы были хорошо уложены и источали аромат духов. Сабуро не догадывался, что она ради него каждое утро тщательно укладывает волосы. Даже в мечтах он не мог представить, что в этой женщине, высокомерной и отчужденной, могло таиться бредовое желание взять его под руку.

— Что, будем возвращаться?

Эцуко жалобно взглянула на него. Глаза, увлажненные слезами, сияли в синеватой дымке, словно в них отражалось вечернее небо.

— Уже поздно, госпожа.

Они зашли намного дальше, чем предполагали. Вдалеке виднелся лес, погруженный в сумрак; над ним, поблескивая в закатном солнце, возвышалась крыша дома Сугимото.

Минут через тридцать они были дома.

* * *

Начались новые страдания Эцуко. Это были страдания неудачницы, которая на протяжении всей жизни стремилась добиться успеха. И вот в тот момент, когда она приблизилась к цели, ее встречают смертельная болезнь, страдания и смерть. Выходит, вся жизнь потрачена на то, чтобы умереть в мучениях — пусть даже в превосходном госпитале, в отдельной палате. Такие шутки Всевышнего нам понять не дано!

Со сладостным замиранием сердца Эцуко приготовилась ждать, когда же несчастье настигнет и Миё: когда же их брак без любви завершится катастрофой — как и ее собственный. Чтобы увидеть это своими глазами, она готова ждать, пока не поседеет. Эцуко уже не желала оказаться в роли любовницы Сабуро. Ей нужно было только одно — чтобы Миё томилась, страдала, теряла надежду, сохла у нее на глазах. Эта дурнушка просчиталась, вне всякого сомнения.

Якити выслушал Эцуко. Отношения между Сабуро и Миё были преданы огласке. Чтобы предотвратить деревенские пересуды, Якити объявил: «Они женятся!» Однако, в соответствии с заведенным в доме Сугимото порядком, их спальни оставались раздельными — только через неделю им было позволено жить в одной комнате.

* * *

Неделю спустя, двадцать шестого октября, Сабуро собирался на Осенний фестиваль в Тэнри — там он встречался с матерью. Все формальности были улажены, и начались приготовления. Якити выступал в роли свата. Он отдавал распоряжения, с воодушевлением руководил предсвадебными приготовлениями. Добрая старческая улыбка не сходила с его лица — такого раньше никто за ним не замечал. Всем своим видом он давал понять недвусмысленность дружеских отношений между Сабуро и Миё. Он был снисходительным, смотрел на все сквозь пальцы. Однако в его новой манере обхождения чувствовалось, что его не покидает мысль об Эцуко.

Кажется, это длилось недели две. О, какие это были дни! Эцуко вновь и вновь вспоминала те бессонные ночи в конце лета, в преддверии осени, когда ее муж не возвращался домой несколько ночей подряд. Она прислушивалась к шагам на улице — каждый шаг отзывался в ней мучительной болью. Днем она проводила время в сомнениях — позвонить или нет? Несколько дней она не могла есть, ложилась спать на голодный желудок, выпив только стакан воды. Однажды утром, хлебнув натощак воды и почувствовав, как в ее тело стал проникать холод, она решила отравиться. Представив, как растворенные в воде белые кристаллы яда просачиваются во все ткани ее организма, Эцуко залилась слезами, но в них не было ни капельки печали; напротив, она испытывала нечто похожее на восторг.

С новой силой ее стали одолевать наблюдавшиеся прежде симптомы: внезапно она покрывалась гусиной кожей до самых запястий и дрожала, как от холода. Причина всего этого была непонятна. Нечто подобное должен испытывать смертник в тюремной камере.

Но если раньше ее страдания были вызваны отсутствием Рёсукэ, то теперь их причиной стало присутствие Сабуро. Весной, когда тот уезжал в Тэнри, она питала к нему сильное чувство привязанности; а теперь, когда он находился рядом, все было иначе. Однако сейчас она была связана по рукам и ногам. Вынужденная наблюдать за близкими отношениями между Сабуро и Миё, она не могла пошевелить и пальцем. Это наказание стоило всех бед. Она сама накликала этот ад. Теперь она ненавидела себя за то, что не посоветовала Якити уволить Сабуро и принудить Миё сделать аборт. Ее раскаяние было настолько бурным, что в любой миг земля могла разверзнуться под ее ногами. Намерение расстаться с Сабуро обернулось для нее невыносимыми страданиями.

Но эта боль была ожидаемой, Эцуко была готова к ней, она желала ее, разве не так?

Пятнадцатого октября открывался фруктовый рынок. Отборные фрукты отправлялись в Осаку. Накануне, тринадцатого, выдалась ясная погода, и семья Сугимото занималась сбором хурмы вместе с семьей Окура и работниками. В отличие от других фруктов, урожай хурмы удался на славу.

Сабуро залезал на деревья, а Миё стояла внизу в ожидании, когда фруктами наполнится подвешенная к ветвям корзина, чтобы потом подать пустую. Деревья сильно раскачивались. Снизу казалось, что из стороны в сторону раскачиваются не деревья, а голубое ослепительное небо, которое проглядывало сквозь ветви.

— Полная! — крикнул Сабуро.

Корзина, наполненная сверкающими фруктами, ударилась о нижние ветви и опустилась прямо в руки Миё. Она спокойно поставила корзину на землю, затем взяла пустую и подала наверх. На ней были женские шаровары. Она стояла широко расставив ноги.

— Поднимайся сюда! — позвал Сабуро.

— Иду! — откликнулась Миё.

Она с удивительной ловкостью взобралась на дерево. В кроне деревьев слышались их голоса. Голова Эцуко была покрыта платком, а рукава кимоно подвязаны тесемками. С пустыми корзинами в руках она подошла поближе. Сабуро шутливо отбивался от Миё, пытаясь оторвать от ветки обе ее руки. Миё вскрикивала, хваталась за висящие перед ее глазами ноги Сабуро. Они не замечали Эцуко.

Тем временем Миё укусила Сабуро за руку. Тот шутливо выругался. В тот же миг Миё изловчилась и, перемахнув через ветку, забралась выше Сабуро. Теперь она пыталась толкнуть его. Сабуро протянул руку и схватил ее за колено. Все это время ветки на дереве непрерывно раскачивались, трепет листвы передался соседним деревьям, на деревьях было еще полно хурмы.

Эцуко закрыла глаза, повернулась и пошла прочь. Ее пробрала дрожь. Раздался лай Магти.

Перед входом в кухню была расстелена циновка. На ней сидел Кэнсукэ, рядом расположилась Асако и жена господина Окуры. Они сортировали хурму. Кэнсукэ никогда не упускал возможности увильнуть от тяжелой работы.

— Эцуко, а где хурма? — спросил он. Она не отвечала.

— Что случилось? Ты побледнела, — вновь спросил он.

Эцуко молча прошла через кухню, вышла на задворки. В каком-то беспамятстве она укрылась под тенью дуба, выронила пустые корзины и обеими руками закрыла лицо.

* * *

Вечером, во время ужина, Якити весело рассказывал: «Сабуро и Миё — словно два маленьких щенка. За шиворот Миё заполз муравей. Она стала пищать. Я был как раз рядом, но вытаскивать муравья святая обязанность Сабуро. Он подошел к ней с таким угрюмым видом — ну все равно что та несмышленая обезьянка в цирке! И сколько ни шарил рукой, муравья так и не нашел. Мы уж стали сомневаться: „А был ли муравей?" Однако тут Миё так и покатилась со смеху, словно ее щекотали. Правду ли говорят, что если беременная сильно смеется, то может случиться выкидыш? А Кэнсукэ утверждает, что смех беременной оказывает хорошее влияние на развитие ребенка после рождения, мол, таким образом ему словно делают массаж в утробе матери».

Рассказ Якити, сцена в саду — все, вместе взятое, вызвало в Эцуко острый приступ боли, будто каждую клеточку ее тела пронзили иглами: боль поглощала его, словно река, затапливающая рисовые поля. Видно, ее душе стало совсем невмоготу.

«Что случилось? Вот-вот пойдет ко дну ваш корабль. А вы даже никого не звали на помощь! Вы проклинали корабль вашей души, а теперь лишились и гавани. Пришло время перебираться вплавь через это море, в одиночку, собственными силами. Все, что вас ожидает впереди, — это смерть. Вы этого хотели?»

Боль, только боль могла послать этот сигнал. Вероятно, именно в тот момент, когда плоти нужно было опереться на дух, он внезапно утратил силу. Отчаяние Эцуко было похоже на большой стеклянный шар, который подкатывал к горлу, вызывая приступ удушья. Казалось, что от отчаяния начинает лопаться голова.

«Я никогда никого не позову на помощь, — думала Эцуко. — Во что бы то ни стало я должна это пережить. Во что бы то ни стало… Я должна смириться с этим — во что бы то ни стало… Закрыв глаза, я должна стерпеть эту боль, научиться наслаждаться ею. Тот, кто промывает золотоносный песок, ищет только золото. Иначе не стоит и пытаться. Он должен слепо копать речное" дно, даже если не знает, есть ли там золото или нет. Никто не может знать заранее, повезет ли ему в будущем. Только в одном можно быть уверенным: тот, кто не промывает песок, никогда не станет богатым и будет довольствоваться нищенским счастьем».

Эцуко одолевали мысли: «Выпить всю реку, впадающую в океан, — вот что может привести к счастью! Это то, чем я до сих пор занималась; думаю, что я буду этим заниматься и впредь. Я выдержу!»

Беспредельные страдания, которые выносит человек, заставляют поверить в его бессмертие. Разве в этом нет зерна истины?

* * *

За день до открытия фруктового рынка Окура и Сабуро занимались погрузкой товара для отправки. По завершении этой работы Якити смел в кучу разбросанные по всему двору обрывки бумаги, солому, листья, веревки, сломанную корзину. Он поджег мусор и велел Эцуко следить за костром. Повернувшись к ней спиной, Якити продолжал убирать оставшийся хлам.

К вечеру поднялся густой туман. Сумерки, казалось, наступили раньше обычного. Нельзя было отличить вечернюю полутьму от тумана. Блеклым пятном просвечивал сквозь мглу мрачный, задымленный закат — казалось, что на серой промокашке выступили капельки солнечных бликов.

Даже на мгновение Якити не оставлял Эцуко в одиночестве. Почему, непонятно. Может быть, он боялся потерять ее из виду в этом тумане, если отойдет в сторону на несколько шагов? В сумерках красиво играло пламя костра. Эцуко стояла неподвижно, изредка подбирая граблями разбросанную вокруг костра солому. Пламя льстиво подкрадывалось к ее рукам…

Подметая мусор, Якити двигался вокруг Эцуко. Мусорное кольцо медленно сужалось. Украдкой он поглядывал на невестку. Несмотря на то что было довольно тепло, Эцуко отложила грабли и протянула руки прямо в высокое пламя костра, где ярко полыхала и потрескивала сломанная бамбуковая корзина.

— Эцуко!

Бросив метлу, Якити подбежал к Эцуко, схватил ее и оттащил в сторону. Пламя обожгло ей ладони. Ожог был сильным — гораздо сильней, чем в прошлый раз ожог пальца. Некоторое время она не могла двигать правой рукой. Нежная кожа на ладони покрылась волдырями. Потом рука ныла всю ночь, хоть и была смазана маслом и забинтована. Эцуко не могла уснуть.

Якити с ужасом вспоминал мгновение, когда Эцуко поднесла руку к пламени. Она без страха смотрела на огонь, без боязни протянула в костер руку. Откуда пришло это спокойствие, спо койствие глиняного изваяния? Это было спокойствие женщины, неприступной как скала; женщи ны, в которой бушуют страсти. Если бы Якити не закричал, тогда она бы и ожог не получила. Его голос вывел Эцуко, как лунатика, из забытья — из того состояния равновесия, в котором пребывала ее душа. Кажется, и боль она ощутила позже.

Якити паниковал: его пугала забинтованная рука Эцуко. Глядя на ее руку, он ощущал жжение на собственной ладони. Не такой уж она была рассеянной. Ее ожог не был простой случайностью. Недавно обожгла палец, вряд ли нарочно. Не успела зажить эта рана, как пришлось забинтовать всю руку.

В молодости Якити любил щеголять своим умом перед друзьями. Он говорил, что женский организм состоит из множества заболеваний, и весьма гордился своим открытием. Например, один его приятель женился на женщине, которая страдала странными желудочными болями; но вскоре после свадьбы боли прекратились. Потом начались приступы мигрени. Муж завел любовницу. Жена почувствовала измену. Головные боли прошли бесследно; но вместо них возобновились боли в животе. Год спустя она умерла от рака желудка. Никто не может достоверно сказать, когда женщина болеет, а когда симулирует болезнь. Думаешь, она лжет, и вдруг оказывается, что она беременна или умирает.

«Это чисто женское, — г думал Якити. — Мой друг юности Карадзима был большим любителем женщин. Его жена по оплошности разбивала каждый день по одной тарелке. Она удивлялась: с чего вдруг стала такой неловкой? Казалось, это была чистая случайность, ведь об изменах мужа она не знала».

Да и сам Якити однажды утром, подметая бамбуковой метлой двор, уколол палец, но не придал этому значения. Палец стал нарывать, потом заноза вышла вместе с гноем, и рана зажила. Якити никогда не пользовался лекарствами.

Якити видел, как страдает Эцуко днем; а по ночам он чувствовал, что она не может заснуть рядом с ним. Он все чаще приставал к ней с ласками. Естественно, он ревновал ее к Сабуро, поглядывал на него с завистью; но в то же время осознавал всю безнадежность неразделенной любви Эцуко. И все-таки в его сердце была, капля благодарности за то, что ревность давала стимул к физической близости, которая порой завершалась счастливыми мгновениями.

Он намеренно разжигал в ней ревность, пересказывая сплетни о Сабуро и Миё, при этом не стеснялся приукрашивать. Видя ее мучения, он понимал всю странность ее любви и всю парадоксальность их собственной близости. Из страха потерять Эцуко он, однако, не слишком-то увлекался этими играми — умел вовремя прикусить язык. У нее было то, без чего Якити уже не мог обойтись.

Эцуко была своего рода прекрасной экземой. В свои старческие годы Якити быстро привык к этому сладкому зуду.

Если бы Якити был сдержан в разговорах о Сабуро и Миё, если бы он проявлял немного больше сочувствия к Эцуко, то это, наоборот, вызвало бы в ней обеспокоенность и подозрение — действительно ли все идет так, как было задумано?

* * *

Один раз в неделю все семейство Сугимото устраивало купание. Первым в офуро ходил Якити. Обычно его сопровождала Эцуко, но сегодня она отказалась идти купаться из-за простуды. Якити пришлось мыться в одиночестве.

Все женщины семьи Сугимото собрались на кухне. В одно время мыли посуду Эцуко, Тиэко, Асако, Миё и даже Нобуко. Эцуко обмотала вокруг шеи белый шелковый шарф — из-за простуды.

Асако вдруг завела разговор о муже — он до сих пор не вернулся из Сибири.

— Я не получаю писем уже с августа месяца. Я, конечно, знаю, что он не любит писать, ничего не поделаешь, но все-таки уж один раз в неделю мог бы сподобиться на письмо. Конечно, любовь между супругами выражается не только в словах. Японские мужчины делают огромную ошибку, когда избегают слов, чтобы выразить свои чувства.

Тиэко стало смешно. Она представила себе, как бы отреагировал на это заявление своей жены Юсукэ, буравя землю на двадцатиградусном морозе.

— Если бы он писал письма хотя бы раз в неделю, то навряд ли смог бы отправлять их. Может быть, Юсукэ и пишет письма, да их не отправляют?

— Интересно, куда же они все пропадают?

— Наверное, их отдают русским вдовам. Тиэко поняла, что дала маху — ее неудачная

шутка могла задеть за живое Эцуко; но Асако приняла ее слова всерьез. Ее глупая реплика исправила положение:

— Может быть, и так, но ведь они не умеют читать по-японски.

Тиэко оставила ее слова без внимания. Она стала помогать Эцуко мыть посуду.

— У тебя повязка уже намокла, давай помогу.

— Спасибо.

На самом деле Эцуко было трудно оторваться от механической работы — она машинально мыла тарелки и чашки, испытывая настоящую жажду, чувственное возбуждение. Она с нетерпением ожидала времени, когда на руке заживет рана, чтобы вновь отдаться повседневным механическим занятиям — стирке, уборке, шитью. Она хотела сшить для себя одежду, а для Якити осеннее кимоно. На удивление всем она сошьет это кимоно очень быстро: игла в ее пальцах будет просто порхать.

Кухня освещалась одной голой лампочкой — тусклой двадцативаттной. Она висела под закопченным потолком, а прикреплялась к балке. В этой кухне женщины вынуждены были заниматься стиркой. Они склонялись над раковиной и над собственными тенями. Эцуко, облокотившись на подоконник, уставилась на Миё. Та мыла посуду, стоя к ней спиной. Под простым муслиновым поясом, который давно вылинял, выпирали располневшие бедра.

«Ну и вид! Вот-вот снесет яйцо. Эту девку хоть бы раз стошнило, как всех нормальных беременных. Аетом она носит платье без пояса с короткими рукавами, но при этом ей не придет в голову мысль побрить подмышки. Когда потеет, вытирает их прямо на людях…»

Располневшие бедра напоминали созревший фрукт. Они были упруги, как массивная пружина. Такой упругостью бедер Эцуко обладала только один раз в жизни. Эта тяжеловесность, эта объемность, эта массивность вызывала ассоциации с цветочной вазой, наполненной водой…

И все это сотворил какой-то Сабуро. Этот молодой работник весьма старательно засевал свое поле, тщательно ухаживал за ним. По утрам, когда лепестки тигровой лилии еще мокры от росы и льнут друг к другу, словно не могут расстаться, к его груди прижимаются ее груди, ее соски; их соски слипаются, тоже мокрые.

Эцуко слышала голос Якити. Он громко говорил из ванной комнаты, которая примыкала к кухне. Сабуро находился во дворе. Он выполнял обязанности истопника. Шумный плеск воды напоминал ей о старческом костлявом теле Якити. Она представила, как вода заполняет впадины над выпирающими ключицами и остывает в них. Надтреснутый суховатый голос Якити эхом отзывается под потолком. Он звал: «Сабуро! Сабуро!»

— Да, хозяин!

— Экономь дрова! С сегодняшнего дня ты будешь мыться вместе с Миё, долго не задерживайтесь. Если купаться раздельно, то на это уйдет много времени. Разрешаю вам взять на пару поленьев больше.

После Якити шла очередь Кэнсукэ и его жены, затем мылась Асако с двумя детьми. Внезапно Эцуко тоже захотела принять ванну, чем весьма удивила Якити.

Эцуко полностью погрузилась в воду, пальцами ног она нащупала клапан. Сабуро и Миё должны были идти последними. Теплая вода коснулась щек. Она окунула забинтованную руку под воду и вынула клапан.

«Я не могу позволить Сабуро и Миё купаться вместе».

Вот что заставило Эцуко полезть в ванну, несмотря на простуду.

Якити не отказывал себе в удовольствиях: он соорудил офуро размером в четыре татами, квадратная ванна была сделана из кипарисовой древесины, рядом стояла переносная перегородка — тоже из кипариса. Ванна была просторной, но мелковатой. Горячая вода с журчанием, словно по ракушкам, устремилась в отверстие. Неожиданно на губах Эцуко заиграла довольная улыбка. Она не сходила с лица, пока Эцуко созерцала грязную черную воду.

«А что, собственно, я такого натворила? Что смешного в этой проделке? Даже у детей бывают серьезные причины для проказ: они проказничают, чтобы привлечь к себе внимание равнодушных взрослых. Для них это единственный способ добиться своего. Дети очень чувствительны. Когда на них не обращают внимания, они ощущают себя брошенными. Неразделенная любовь чаще всего бывает у детей и у женщин — у них один мир брошенных. Как правило, обитатели этого мира бывают жестоки без всякого умысла».

Щепки, выпавшие волоски, слюдяные масляно-мыльные пятна, медленно кружась, плавали на поверхности воды. Эцуко приподнялась, обнажив плечи. Она положила руки на край ванны, прижалась щекой к плечу. Вдруг наружу выплеснулась вода. Обнаженное тело, разогретое в теплой воде, поблескивало в тусклых лучах электрической лампочки. Эцуко ощутила всю бесполезность и беспомощность ее упругих и блестящих рук, прижатых к щекам. Она была унижена бесплодностью своих усилий. «Все прахом! Все прахом, прахом!» — повторяла она.

Молодость переполняла ее плоть. Этот маленький, глупый и слепой зверек выводил ее из равновесия.

Волосы были зачесаны наверх, гребень удерживал их в пучке. Время от времени на них и на затылок падали с потолка капельки воды. Она ни разу не уклонилась от них — сидела неподвижно, уткнувшись лицом в плечо. Забинтованную руку она держала снаружи. Несколько капель упало на повязку. Она ощущала приятную прохладу.

Тепловатая вода стекала в отверстие очень медленно. Граница между теплой водой и воздухом все опускалась — от плеч к груди, от груди к животу, от живота к бедрам. Контраст воды и воздуха ощущался как прикосновение, как ласка. Ей было немного щекотно. Затем по коже пробежала холодная дрожь. Холод, словно бы сковал ее тело. Спина заледенела. Вода стала завихрять-ся — все быстрей и быстрей. Бедра оголились.

«Вот это и есть смерть! Да, это смерть!»

Эцуко едва не вскрикнула от ужаса. Она тут же встала из ванны и присела на колени — обнаженная, одна в пустой комнате.

По дороге в комнату Якити она встретила в коридоре Сабуро и Миё, небрежно бросив им через плечо: «Ах да! Я совсем забыла, что вы еще не купались. Воду-то я спустила! Прошу прощения». Миё так и не поняла, что скороговоркой проговорила госпожа. Она в недоумении смотрела на ее дрожащие и бескровные губы.

* * *

Этим вечером Эцуко почувствовала недомогание — поднялась температура. Она слегла в постель на несколько дней. На третий день температура стала спадать. Было 24 октября. После полудня на нее навалилась усталость. Она прилегла вздремнуть. Проснулась глубокой ночью. Якити лежал рядом, посапывая во сне. Настенные часы негромко пробили одиннадцать. Словно предвещая бесконечные ночи одиночества, пролаяла Магги. Беспричинный страх охватил Эцуко. Она разбудила Якити. Из-под одеяла вынырнула его рука в клетчатом кимоно. И, неловко схватив руку Эцуко, он вздохнул.

— Не убирай руку, пожалуйста, — сказала она, пристально вглядываясь в темноту — рисунок на потолке казался ей чудовищем. Она не видела лица Якити. Он тоже не смотрел на Эцуко.

— Хорошо, — сказал он, помолчал. Потом шумно откашлялся и снова умолк. Достал из-под подушки салфетку и сплюнул.

— Сегодня Миё спит в комнате Сабуро, да? — спросила Эцуко через мгновение.

— Да, спит.

— Ты утаил от меня, но я все равно догадалась. Я всегда знаю, чем они занимаются.

— Завтра утром Сабуро уезжает в Тэнри, на фестиваль. Ничего не поделаешь — ночь перед расставанием.

— Да, конечно.

Эцуко освободила руку. Укутавшись в ночное кимоно, она тихо всхлипнула. Эта двусмысленная ситуация привела Якити в замешательство. «Почему я не сержусь? — подумал он. — Что, разве у меня уже нет силы сердиться?» Может быть, несчастье этой женщины превратило Якити в ее тайного сообщника?

— Что ни говори, а деревенская жизнь тебе не по нраву, действует на нервы, докучает тебе, — ласковым и хрипловатым голосом произнес Якити, делая вид, что уже засыпает. — Скоро годовщина смерти Рёсукэ. Я обещаю, что на его могилу в Токио мы поедем вместе. Я попросил Камисаку-сана, чтобы он продал мне несколько акций железной дороги Кинки. Мы можем роскошно проехать во втором классе — если захотим, конечно. Однако если сэкономить деньги на дороге, то в Токио можно хорошо провести время. Например, посмотреть спектакль. Мы уже давно никуда не выбирались. Коль едешь в Токио, нужно получать удовольствие. (Раньше он частенько затуманивал женщинам голову разными прожектами — он выдумывал их на ходу, сам себя вводя в заблуждение; его речи были беспомощны и нерешительны, скользкие, как трепанг.)

Передо мной, однако, стоят более грандиозные планы. Я думаю, что надо перебираться из Майдэн в Токио и возвращаться на службу. Двое или трое моих старых знакомых уже вернулись к делам в Токио. Они не такие выдающиеся, как Мияхара, но на них можно положиться. Стало быть, когда поедем в Токио, у меня будет возможность встретиться со старыми приятелями… Таково мое решение. Ты знаешь, это не простое решение, но, принимая его, я думал только о тебе. Если тебе там будет хорошо, то мне и подавно. Если ты будешь счастлива, то я тоже буду счастлив. Жизнью в Майдэн я доволен, но, когда ты приехала сюда, я почувствовал себя прямо-таки мальчишкой.

— Когда мы отправляемся?

— Как насчет тридцатого, экспрессом «Хэйва»? Ты готова? Мой хороший знакомый в Осаке — начальник железнодорожной станции. В ближайшие дни поеду за билетами.

Эцуко ожидала услышать из уст Якити другие слова. Не о поездке были ее мысли. В душе Эцуко росло отчуждение. В тот момент, когда она была готова принять его предложение, стать перед ним на колени, ее сердце сжалось. Теперь она раскаивалась в том, что протянула ему свою горячую руку. Ее ладонь ныла, словно ее припекали тлевшие угли.

— Прежде, чем мы уедем в Токио, я хотела бы попросить вас об одной услуге: уволить Миё, пока Сабуро будет в Тэнри.

— Что за странная просьба?

Якити не был удивлен. Если в разгар зимы больная хочет видеть, как распускается цветок асагао, кто этому удивится.

— Что тебе с того, что я уволю Миё?

— Ничего. Я знаю, что все мои страдания по ее милости. Из-за нее я стала болезненной дурнушкой. Ни в одном доме не станут держать служанку, которая доводит свою хозяйку до болезни, разве не так? В конце концов она убьет меня когда-нибудь, я уверена. Если вы не прогоните ее, то будете ответственны за мою смерть. Кто-то из нас должен уйти — я или она! Если вы хотите, чтобы я ушла, то завтра же я отправляюсь в Осаку и найду там работу.

— Прекрати! Ты сильно преувеличиваешь. Что скажут люди, если я без повода уволю Миё?

— Ну хорошо. Тогда ухожу я! Я больше не желаю здесь оставаться.

— В таком случае поедем в Токио, как я предлагал.

— Вместе с вами, отец? — без обиняков спросила Эцуко.

В ее словах Якити почувствовал силу. Он отчетливо понял смысл сказанных слов и перебрался к ней в постель.

Эцуко лежала неподвижно, облаченная в ночное кимоно, как в доспехи, и пристально смотрела в лицо Якити. Они не произнесли ни одного слова. Пара раскрытых глаз, в которых не было ни жалобы, ни злобы, ни отвращения, ни любви, заставили Якити пойти на попятную.

— Нет, нет! — произнесла Эцуко бесстрастным голосом. — Только когда Миё будет уволена. А сейчас нет.

Когда успела Эцуко обрести это умение отказывать? Раньше, еще до простуды, она, бывало, едва почувствует, как Якити карабкается к ней на коленях, словно какой-то сломанный механизм, тут же закрывала глаза. Все, что происходило, пока глаза были закрыты, происходило где-то на периферии ее сознания. То, что происходило с ее телом, Эцуко относила к событиям внешнего мира. Где заканчивался ее внутренний мир и начинался внешний? Внутренний мир этой женщины, где в удушливом заточении разворачивалась какая-то скрытая деятельность, становился взрывоопасным. Вот по этой причине нерешительность Якити смешила Эцуко.

— Ты стала скрытной, с тобой трудно ладить. Ничего не поделаешь. Поступай, как тебе угодно. Пусть уходит Миё, если ты так хочешь. Однако…

— Однако что? Сабуро?

— Я не думаю, что ему это понравится.

— Сабуро тоже уйдет, — отчеканила Эцуко. — Он уйдет следом за Миё, непременно. Они же любовники… Мне кажется, единственный способ избавиться от Сабуро без осложнений — это позволить уйти Миё. Для меня будет лучше, если он уйдет, но я не хочу брать на себя обязанность извещать его об этом.

— Ну вот, мы пришли к единому мнению, — сказал Якити.

Узнав о том, что Эцуко обожглась и простудилась, Кэнсукэ расценил это как уклонение от работы. «Уж кому и бегать от трудовой повинности, так по старшинству полагается мне», — посмеиваясь, говорил Кэнсукэ. Так или иначе, на плечи Кэнсукэ взвалилась обязанность по уборке урожая этого года, поскольку Миё была беременна на четвертом месяце и не могла выполнять тяжелую работу, а Эцуко ходила с ожогами. Ему пришлось работать на рисовом поле, выкапывать картофель, собирать фрукты. Он работал с ленцой, всегда чем-то недовольный, без конца бормотал что-то себе под нос.

* * *

После земельной реформы попадали под разверстку даже лоскутные земельные наделы, которые раньше можно было укрыть от налогообложения.

В преддверии ежегодного фестиваля в Тэнри Сабуро работал не покладая рук. Уборка фруктов в, основном была закончена. Он работал расторопно, энергично — в перерывах косил траву, копал картофель, пахал на зиму землю. Работа под осенним прозрачным небом еще больше покрыла его тело загаром, превратила его в крепкого юношу — он выглядел старше своих лет.

Его голова была коротко острижена, всем своим видом он напоминал молодого бычка — в нем чувствовалось совершенство. Однажды он получил страстное письмо от малознакомой девушки из ближайшей деревни. Он с радостью прочитал это письмо вслух Миё. Потом получил еще одно письмо от другой девушки. Однако на этот раз он промолчал. Это не значит, что он хотел сохранить его в тайне, просто ему нечего было скрывать. Он вовсе не собирался идти на свидание или писать ответное письмо. Он был молчалив по характеру.

Как бы там ни было, для него это был новый опыт. Если бы Эцуко догадывалась, что Сабуро понимает, насколько он любим, то у нее появился бы значительный шанс. Он смутно стал осознавать, что имеет влияние на окружающий мир.

Его новый жизненный опыт, приобретенный вместе с осенним загаром лица, обнаруживался в легком налете юношеского высокомерия — раньше в его поведении такого не наблюдалось. Даже Миё, которая как любая влюбленная женщина стала чувствительной, заметила эти перемены. Однако все изменения в дружке Миё объясняла себе его новой ролью супруга.

Сабуро уезжал утром пятнадцатого октября. Он был облачен во все праздничное — старый пиджак Якити, в его брюки цвета хаки, в носки, подаренные Эцуко, и полукеды. Школьный ранец из грубой парусины, который он повесил за плечи, служил ему дорожной сумкой.

— Посоветуйся с матушкой о свадьбе, хорошо? И пригласи ее к нам в гости, чтобы она познакомилась с Миё. Она может остаться у нас на два-три дня, — сказала Эцуко.

Она сама не понимала, почему напоминала ему о давнишней договоренности. Может быть, она хотела усложнить ситуацию, загнав себя в еще более затруднительное положение? Или это была попытка отговорить себя от задуманного? Что будет чувствовать мать Сабуро, которая, приехав на смотрины, обнаружит, что невесты нет и в помине?

Встретив Сабуро в коридоре — он шел в комнату Якити, чтобы попрощаться, — Эцуко скороговоркой произнесла напутствие.

— Хорошо, большое спасибо! — ответил Сабуро.

В его глазах был беспокойный блеск. В них отражалась воля и решимость к предстоящей поездке. Он был подчеркнуто вежлив. Никогда еще Сабуро не смотрел так открыто в глаза Эцуко. Она хотела, чтобы он крепко обнял ее… или хотя бы пожал руку. Эцуко невольно протянула правую руку с заживающим ожогом. Однако, подумав, что следы от ожога, которые он почувствует на своей ладони, будут, вызывать у него неприятные воспоминания, она отдернула руку. На мгновение Сабуро растерялся. Он еще раз приветливо моргнул, потом повернулся спиной к Эцуко и поспешил дальше по коридору.

— Этот ранец кажется таким легким. Как будто ты идешь в школу, — сказала вслед Эцуко.

До моста его провожала Миё. Это было ее право. Следя за ними, Эцуко была свидетельницей их прощания — она отмечала каждую подробность.

Сабуро остановился на краю гравийной дорожки — дальше вниз по холму сбегали каменные ступени. Он повернулся лицом к Якити и Эцуко, которые вышли во двор, и помахал им рукой. Облик Сабуро, улыбающегося белозубой улыбкой, отчетливо стоял перед глазами Эцуко даже после того, как его фигура скрылась в тени алеющих кленов.

Наступал час, когда Миё должна была убирать комнаты. Она появилась минут через пять, вяло поднимаясь по каменным ступеням, покрытым солнечными пятнами.

— Сабуро уже ушел? — задала ничего не значащий вопрос Эцуко.

— Да, ушел, — равнодушно ответила Миё. По ее лицу нельзя было понять, что она чувствует — печаль или радость.

Провожая Сабуро, Эцуко почувствовала жгучую нежность. Она критически посмотрела на себя. Чувство вины переполнило ее. Она подумала: не отказаться ли от замысла уволить Миё?

Однако, вновь увидев на ее лице привычно-тупое выражение, Эцуко рассердилась. Она с легкостью решительно вернулась к первоначальному замыслу, от которого только что готова была отказаться.

ГЛАВА V

Сабуро вернулся! Я видела его из нашего окна. Он идет короткой дорогой через рисовое поле со стороны поселка. Странно, он, кажется, идет один, без матери. — Взволнованная Тиэко примчалась на кухню со срочным сообщением. Там Эцуко готовила ужин. Это произошло вечером двадцать седьмого — на следующий день после фестиваля в Тэнри.

Держа над печкой шампур, Эцуко поджаривала скумбрию. Услышав новость, Эцуко убрала шампур с рыбой на подставку и поставила на огонь железный чайник. Ее неторопливые движения были изысканны. Встав на ноги, Эцуко дала понять Тиэко, что лучше бы им подняться на второй этаж.

— И впрямь этот парень, Сабуро, способен всех переполошить, — недовольно сказал Кэнсукэ, лежа в постели с романом Анатоля Франса в руках. Но, встав, подошел к окну, где обе женщины следили за движущейся фигуркой. Солнце наполовину зашло за окраину рощи. Над поселком горел закат.

* * *

Между наделами, на которых рис был почти убран, спокойным шагом двигался человек. Точно, это был Сабуро. Что же удивительного в этом? Ведь он возвращается в условленный день, в условленный час.

Впереди него двигалась длинная тень, падавшая наискось. Чтобы ранец не подпрыгивал за плечами, он придерживал его рукой, словно школьник. Сабуро был без шляпы, шагал уверенно, спокойно, безмятежно. Тропинка, по которой он шел, вела напрямик к шоссе. Он свернул направо и пошел дальше через рисовые поля по меже. Теперь его шаг стал осторожным, он нащупывал ногами тропинку между выстроенными в ряд сушилками с рисом.

Эцуко почувствовала сильное сердцебиение. Оно не было вызвано ни радостью, ни страхом. Она не знала, чего ей ждать — беды или счастья. Однако она ощущала себя накануне события, которое, так или иначе, должно завершить ее томление. Сердце колотилось от волнения. Она не могла вымолвить ни одного слова. Кое-как пересилив себя, она обратилась к Тиэко:

— Что мне делать? Я не знаю, как мне быть!

Как бы удивились Тиэко и Кэнсукэ, если б услышали эти слова из уст Эцуко месяц назад! Эцуко изменилась. Вместо былой сильной женщины рядом с ними стояла совсем беспомощная. Что могла она ждать от Сабуро, который ничего не подозревал, — нежную улыбку или грубую брань, когда он узнает всю правду? Единственно, что она знала наверняка, — это то, как будут разворачиваться события дальше: Сабуро выбранит Эцуко, а потом и сам последует за Миё. С завтрашнего дня Эцуко уже никогда не увидит его. Нет, конечно, если она захочет, то сможет увидеть его в последний раз из окна второго этажа, издали…

— Не глупи! Возьми себя в руки! — сказала Тиэко. — Если ты нашла мужество выгнать Миё, то, значит, тебе по силам вынести что угодно. Ты убедила нас в этом. Мы восхищаемся тобой.

Тиэко крепко обняла ее за плечи, словно младшую сестренку.

Прогнав Миё, Эцуко совершила первый шаг к капитуляции перед страданиями: она начала сдаваться. Тем не менее в глазах Кэнсукэ и его жены ее поступок выглядел как первое наступление, предпринятое Эцуко.

«Выгнать из дома женщину, беременную на четвертом месяце, погрузить скарб на ее плечи — это мужественный поступок», — размышляла Тиэко, взволнованная до глубины души. Плач и слезы Миё, беспощадность и невозмутимость Эцуко, которая без всяких объяснений, насильно сопровождала Миё на станцию, заталкивала ее в поезд, — все эти мелодраматические события, очевидцами которых были вчера Тиэко и Кэнсукэ, привели их в сильное возбуждение. Они и вообразить не могли, что в Майдэн возможно подобное. Эцуко была похожа на полицейского — она вышагивала вниз по лестнице вслед за Миё, за плечами которой висела корзина на плетеном шнурке.

Якити заперся в своей комнате. Когда Миё пришла попрощаться, он только и сказал ей из-за двери, не показываясь на глаза: «Спасибо за долгую службу!» Асако была поражена, она недоумевала, не находила себе места. Однако Кэнсукэ и Тиэко торжествовали: они понимали, в чем причина инцидента, поэтому не нуждались в объяснениях. Их тщеславие было сродни тщеславию газетных писак, которые мнят себя пророками.

— Тебе потребовалось столько сил, чтобы пройти весь этот путь, и теперь ты можешь рассчитывать на нашу помощь. Мы сделаем для тебя все, что в наших силах, — сказал Кэнсукэ.

— Ради тебя, Эцуко, я сделаю все, честно говорю. Перед отцом тоже не надо стесняться, — вторила Тиэко. Окружив Эцуко с обеих сторон, они говорили, перебивая друг друга. Эцуко поднялась. Она поправила руками волосы, направилась к туалетному столику с зеркалом.

— Я воспользуюсь вашим одеколоном?

— Пожалуйста!

Эцуко взяла зеленый флакончик, несколько капель уронила на ладонь, нервно смочила волосы на висках.

Зеркало на туалетном столике покрывала шелковая цветастая накидка в стиле «юдзэн», давно выцветшая. Эцуко даже не подумала отодвинуть ее. Она боялась взглянуть на свое лицо, а ведь раньше ее беспокоило, как она будет выглядеть перед Сабуро, встреча с которым должна была произойти с минуту на минуту. Она приподняла край шелковой накидки. Ей показалось, что губы слишком ярко накрашены. Краешком носового платка она стерла помаду.

Что происходит с нашей памятью? В то время как совершаемые нами поступки не оставляют в ней и следа, нас продолжает волновать память сердца. Та Эцуко, которая вчера и бровью не повела, услышав рыдания Миё, когда той объявили об увольнении без вразумительных объяснений; та Эцуко, которая вчера провожала эту жалкую беременную служанку, взвалив ей на плечи ее пожитки, и буквально запихивала ее в поезд, — сегодня была другой: трудно было поверить в то, что вчерашняя Эцуко и Эцуко сегодняшняя — одна и та же женщина. Она не чувствовала раскаяния и не дрогнула ни одним мускулом, чтобы обуздать ожесточение своего сердца. Вновь и вновь она ощущала себя беспомощной, крепко связанной цепью прошлых страданий, безвольным звеном в вихре страстей. Может быть, злом называется то, что ввергает человека в безразличие?

Кэнсукэ и Тиэко не упустили случая, чтобы и ей дать совет:

— Если сейчас у Сабуро возникнет ненависть к тебе, все пойдет прахом.

— Положение исправимо — если бы отец признался в том, что прогнал Миё по своей воле. Однако ему никогда не хватало великодушия, — сказала Тиэко.

— Он сказал, что не будет объясняться с Сабуро, пусть его избавят от такой ответственности, — сказала Эцуко.

— Естественно, другого он и не мог сказать. Как бы там ни было, положись на меня. Я не" принесу тебе вреда. Давайте скажем ему, что Миё получила телеграмму, что ее мать тяжело больна, и что она уехала на родину, — предложила Тиэко.

Эцуко пришла в себя. Она увидела перед собой не добрых советчиков, а лицемерную парочку, тешащуюся чужим несчастьем. Если бы она послушалась их, то ее вчерашняя решительность, которую она ни от кого не скрывала, просто потеряла бы всякий смысл. Может быть, настаивая на увольнении Миё, она таким образом признавалась в любви к Сабуро? Во всяком случае Эцуко охотно склонялась к мысли, что этот поступок был совершен ради нее самой, ради того, чтобы она могла жить дальше, был продиктован долгом, а потому неизбежен.

— Сабуро должен знать, что это я уволила Миё. Я сама скажу ему об этом. И прошу вас не вмешиваться больше. Я справлюсь сама.

Кэнсукэ и Тиэко выслушали ее хладнокровное решение.

— Рассуди здраво! Если ты так поступишь, то все пойдет насмарку, — сказала Тиэко.

— Тиэко предлагает разумный план. Доверься нам. Мы плохого не посоветуем.

Слегка скривив рот, Эцуко улыбнулась загадочной улыбкой. Она подумала, что если повернется к ним спиной, то рассердит их. Но это был единственный способ избавиться от них. И словно большая ленивая гусыня, расправляющая крылья, она засунула руки за пояс и поднялась с места.

— Я не нуждаюсь в помощи. Я справлюсь, не беспокойтесь, — сказала она и стала спускаться по лестнице.

Кэнсукэ и его жена онемели от такой неблагодарности. Они рассердились, как рассердился бы всякий, кто мчится тушить пожар, а регулировщик на дороге преграждает ему путь, правда эта семейная парочка была из тех доброхотов, которые несутся на пожар с тазиком.

— С какой завидной легкостью она пренебрегает нашей любезностью, да? — сказала Тиэко.

— Кстати, почему не приехала мамаша Сабуро? — спросил Кэнсукэ.

Возвращение Сабуро привело Эцуко в смятение. Супруги были настолько поглощены переживаниями, что забыли обсудить эту животрепещущую тему. Кэнсукэ сожалел о досадном промахе.

— Ну ладно, хватит об этом! Впредь мы не станем больше помогать ей. Нам и своих проблем хватает.

— Со стороны наблюдать куда спокойней, — поддержал ее Кэнсукэ. В то же время он, как высокая, благородная натура, склонная к созерцанию человеческих трагедий, был недоволен своей непричастностью к событиям.

<