Book: Беседы об искусстве (сборник)



Беседы об искусстве (сборник)

Огюст Роден

Беседы об искусстве

Беседы об искусстве (сборник)

Auguste Rodin

Огюст Роден

1840 – 1917


Творчество Огюста Родена, одного из крупнейших скульпторов XIX-XX веков, создателя таких скульптурных шедевров, как «Мыслитель», «Поцелуй», «Граждане Кале», по его собственному признанию, колебалось между гармонией античной скульптуры, с присущим ей спокойным совершенством форм, и суровым величием Микеланджело, исполненным страстной борьбы. Признание пришло к Родену сравнительно поздно, но даже в молодые годы работы мастера не оставляли публику равнодушной, хотя порой ситуация балансировала на грани скандала, как было, например, с «Человеком со сломанным носом» или с заказанной Родену статуей Бальзака. В возрасте сорока лет он получает заказ на «Врата Ада» – гигантский бронзовый рельеф, овеянный образами Данте. Работает как каторжный, отдельные группы и скульптуры обретают самостоятельную жизнь («Мыслитель», прославивший его имя, «Поцелуй», «Тень», «Адам», «Ева», «Данаида»), но работа оказывается бесконечной. Он мечтает, чтобы на улицах и площадях французских городов стояли его скульптуры, и исполненную неистовой силы и отчаяния композицию «Граждане Кале» ныне можно видеть и во Франции, и перед зданием парламента в Лондоне, и в других городах мира.

Когда-нибудь поймут, отчего этот великий художник стал таким великим: оттого что он был тружеником и хотел только одного – целиком всеми своими силами вникнуть в неизменное и жестокое бытие своего мастерства. В этом было своего рода отречение от жизни, но как раз этим терпением он победил: его мастерство овладело миром.

Раинер Мария Рильке

Завещание[1]

Юноши, желающие стать служителями Красоты, возможно, вы будете рады, найдя здесь обобщение длительного опыта.


Преданно любите мастеров, что предшествовали вам.


Склонитесь перед Фидием и Микеланджело, восхищаясь божественной ясностью первого и суровой тревогой второго. Восхищение – вот благородное вино для возвышенных умов.

Между тем, воздержитесь от того, чтобы имитировать предшественников. Уважая традицию, умейте отличить в ней извечно плодотворное: Любовь к Природе и искренность, эти две страсти гениев. Все они питали восхищенное отношение к Природе и никогда не лгали в искусстве. Так традиция протягивает вам ключ, благодаря которому вы сумеете избежать рутины. Сама традиция рекомендует вам постоянно сверяться с действительностью, и она же запрещает вам слепое подчинение какому бы то ни было мастеру.


Пусть Природа будет вашим единственным божеством.

Верьте ей абсолютно. Будьте уверены, она никогда не бывает безобразной; служа ей, умеряйте собственные амбиции.

Для художника прекрасно все, поскольку во всем сущем его взгляд обнаруживает характер, то есть внутреннюю правду, проступающую сквозь форму. А в ней-то и кроется красота. Изучайте ее с религиозным тщанием, и вы не упустите найденной красоты, так как встретите правду.

Работайте упорно.


Вы, скульпторы, развивайте в себе ощущение глубины. Обычно этот навык осваивают с трудом, отчетливо представляя себе лишь поверхность. Довольно трудно вообразить форму как бы изнутри. А между тем это и есть ваша задача.

Прежде всего как следует уясните себе крупные планы фигур, над которыми вы работаете. Тщательно акцентируйте направление, которое вы намереваетесь придать каждой части тела: голове, плечам, тазу, ногам. Искусство требует определенности. Благодаря течению подчеркнутых линий вы погружаетесь в пространство и овладеваете глубиной. Стоит определить планы, как все уже схвачено. Статуя уже живет. Детали рождаются и устанавливаются сами собой.

Во время лепки нельзя мыслить плоскостно – только рельефно.

Разумом воспринимайте каждую поверхность как диктуемое изнутри конечное выражение объема. Представляйте все формы как бы устремленными к вам. Всякая жизнь исходит из некоего внутреннего центра, затем она прорастает, распространяясь изнутри наружу. Подобно этому, в прекрасной скульптуре всегда угадывается мощный внутренний импульс. Это и есть секрет античного искусства.

Вы, художники, так же как и скульпторы, всматривайтесь в глубь действительности. Посмотрите, к примеру, на портреты кисти Рафаэля. Когда этот мастер представляет портретируемого в фас, грудь его изображается несколько скошено, что дает иллюзию третьего измерения.

Все великие художники исследуют пространство. Их сила коренится в осознании плотности предметов.

Помните вот о чем: линий не существует, существуют лишь объемы. Когда вы рисуете, никогда не сосредоточивайте внимание на контурах – только на рельефе. Именно рельеф определяет контур.


Упражняйтесь неустанно. Необходимо приобрести навыки ремесла.


Искусство – это не что иное, как чувство. Но без науки объемов, пропорций, цвета, без технических навыков самое живое чувство будет парализовано. Кем сделается на чужбине величайший поэт, не зная языка? В новом художественном поколении, к несчастью, существуют поэты, отказывающиеся учиться говорить. Поэтому они издают лишь бормотание.

Терпение! Не рассчитывайте на вдохновение. Его не существует. Единственно необходимые художнику качества – это мудрость, внимание, искренность, воля. Выполняйте свою работу как честные труженики.


Юноши, будьте правдивыми. Это не означает быть одномерно точными. Есть низший вид точности – точность фотографии или слепка. Искусство начинается там, где есть внутренняя точность. Пусть форма и цвет у вас всегда передают чувство.


Художник, который довольствуется обманчивой внешностью, тщательно воспроизводит даже самые несущественные детали, никогда не станет мастером. Если вы бывали на каком-нибудь итальянском campo santo[2][3], вы, без сомнения, заметили, с какой наивностью художники, занимающиеся декорированием надгробий, стремятся в своих статуях копировать вышивку, кружева, волосы, заплетенные в косы. Может быть, они и точны. Но они не правдивы, поскольку их творения не обращены к душе.


Почти все наши скульпторы напоминают этих ваятелей с итальянских кладбищ. Глядя на памятники, установленные в общественных местах, различаешь лишь рединготы, столы и столики, стулья, колбы, телеграфные аппараты. В этом крупица внутренней правды, а значит, и искусства. Страшитесь подобного хлама.


Будьте глубоко и непримиримо достоверны. Никогда не бойтесь выразить то, что вы чувствуете, даже когда оказываетесь в оппозиции к общепринятым идеям. Может быть, вас поймут и не сразу. Но ваша изоляция продлится недолго. Вскоре к вам присоединятся друзья – ведь то, что глубоко истинно для одного, является таковым для всех.

И все-таки – прочь гримасы, кривляния с целью привлечь публику. Больше простоты, наивности!


Лучшие сюжеты находятся перед вами, а именно те, что вы знаете лучше всего.


Дорогой моему сердцу великий художник Эжен Карьер, столь рано покинувший нас, проявил свой талант, изображая жену и детей. Прославления материнской любви оказалось достаточно для его возвеличения. Мастерами можно назвать тех, кто собственными глазами смотрит на виденное всеми и умеет обнаруживать красоту в вещах, которые другим кажутся вполне обычными.

Скверные художники всегда норовят глядеть сквозь чужие очки.

Чрезвычайно важно – быть взволнованным, любить, надеяться, трепетать, жить. Быть человеком, а затем уже художником! Подлинное красноречие смеется над красноречием, сказано у Паскаля. Подлинное искусство смеется над искусством. Вновь прибегну к примеру Эжена Карьера. Большая часть картин на выставках всего лишь живопись; на их фоне его картины – это окна, распахнутые в жизнь!


Принимайте справедливую критику. Вы с легкостью ее распознаете. Справедлива та критика, что подтверждает ваши сомнения. Не поддавайтесь тем, чью критику ваше сознание отвергает.

Не страшитесь несправедливой критики. Она возбудит негодование ваших сторонников, заставит их задуматься над симпатией, которую они питают к вам, и когда они отчетливее представят себе ее причины, то выразят ее более решительно.


Если ваш талант нов, стоит рассчитывать лишь на небольшую группу приверженцев, зато врагов у вас будет предостаточно. Первые будут торжествовать победу, ведь им известно, за что они любят вас; вторые не ведают, отчего вы им так ненавистны; первые страстно стремятся к истине, постоянно привлекая все новых и новых сторонников; вторые не прикладывают сколько-нибудь длительных усилий, чтобы отстоять ложное мнение; первые упорны; вторые, подобно флюгеру, разворачивают нос по ветру. Победа, несомненно, за истиной.


Не тратьте времени, приобретая светские или политические связи. Вам известно, что многие ваши коллеги благодаря интригам достигают почестей и богатства, – однако их нельзя отнести к истинным творцам. Между тем некоторые из них весьма умны, и если вы вознамеритесь сражаться с ними на их территории, то потратите на это столько же времени, как и они, – иными словами, всю вашу жизнь: борьба не оставит вам ни минуты для того, чтобы быть художником.

Страстно любите ваше призвание. Нет ничего прекраснее. Это куда более возвышенное занятие, чем полагают обыватели.

Художник подает великий пример.

Он обожает свое ремесло, для него высочайшим вознаграждением является радость от хорошо сделанной работы. Увы, в настоящее время нас убеждают, что рабочие, ненавидящие и саботирующие свою работу, несчастны. Но мир будет счастлив лишь тогда, когда каждый будет наделен душой художника, то есть когда каждый будет находить в своем труде удовольствие.


Искусство – это еще и великолепный урок искренности.


Истинный художник всегда выражает то, что он думает, даже рискуя опрокинуть установившиеся предрассудки.

Таким образом он учит себе подобных откровенности.

Вообразите, какого дивного прогресса можно было бы внезапно достигнуть, если бы в мире воцарилась абсолютная правдивость!

Ах, если бы общество представило на собственный суд собственные ошибки и безобразия и признало себя виновным, сколь стремительным было бы превращение нашей земли в Рай!

Огюст Роден

Беседы об искусстве[4]

Предисловие

Чуть выше маленькой деревушки Валь-Флери вблизи Медона на холме раскинулась группа живописных построек. Тотчас можно догадаться, что они принадлежат художнику, поскольку вид их просто ласкает глаз.

И действительно, именно здесь поселился Огюст Роден.

Дом Родена из красного кирпича и серого камня с остроконечной высокой крышей построен в стиле Людовика XIII. Рядом находится большая ротонда с портиком на колоннах. Именно в таком помещении в 1900 году разместилась персональная выставка[5] его работ наискосок от моста Альма. Поскольку здание ему понравилось, он приказал выстроить аналогичное сооружение на новом месте, чтобы использовать его под мастерскую.

Немного дальше, на самом откосе холма виднеется замок XVIII века, точнее, только фасад замка – прекрасный портал, окруженный решеткой из кованого железа, с возвышающимся над ним треугольным фронтоном.

Эти разнообразные постройки выступают на фоне идиллической зелени. Это одно из самых чарующих мест в окрестностях Парижа. Природа взлелеяла этот пейзаж, а скульптор, обосновавшийся здесь более двадцати лет назад[6], сделал его еще прекраснее в соответствии со своим вкусом.

В прошлом году, прогуливаясь под вечер сияющего дня с Роденом под сенью чудесных деревьев, растущих на холме, я высказал ему желание записать под диктовку его воззрения на искусство. Он улыбнулся.

– Какой вы оригинал, – заметил он. – Вы еще интересуетесь искусством? Ведь подобный интерес совсем не в духе нашего времени!

Нынче художники и любители искусства выглядят чем-то вроде ископаемых. Представьте себе мегатерия или диплодока, разгуливающих по улицам Парижа. Вот впечатление, которое мы, должно быть, производим на наших современников.

Наша эпоха – эпоха инженеров и промышленников, но не художников.

В современной жизни все устремлено к выгоде: люди пытаются улучшить материальные условия своего существования; наука что ни день изобретает новые способы питать, одевать и перевозить людей, она экономично производит скверные продукты, чтобы доставить нам все больше низкопробных удовольствий. Правда, служа удовлетворению наших потребностей, наука также совершенствуется.

Но дух, мысль, мечта – до них никому нет дела! Искусство мертво.

Искусство есть созерцание. Это наслаждение духа, проникающего в тайны природы, пытливый дух, служащий ее самооживлению. Это радость интеллекта, который во вселенной и воссоздает ее, озаряя сознанием. Искусство – высочайшая миссия человека, поскольку это упражнение мысли, которая взыскует понимания мира и делает этот мир понятным.

Но в наши дни человечество полагает, что можно обойтись без искусства. Оно больше не желает вдумываться, грезить, желать, мечтать: оно жаждет лишь физических наслаждений. Возвышенные и глубокие истины безразличны людям: им достаточно удовлетворить потребности тела. В современном человечестве преобладает животное начало, художники здесь ни к чему.

Искусство – это еще и вкус. На всем, к чему прикоснулся художник, есть отзвук его сердца. Улыбка человеческой души бросает отблеск на дом и обыденные предметы домашнего обихода. Вкус – это изящество мысли и чувства, воплощенное в любой вещи, что служит человеку. Но сколь многие из наших современников ощущают необходимость поселиться в доме среди обстановки, сделанной со вкусом? Когда-то в старой Франции искусство было везде. Беднейшие горожане, даже крестьяне использовали в обиходе только вещи приятные глазу. Их стулья, столы, их чугунки и даже чурбаны – все было красиво. Ныне же искусство изгнано из повседневной жизни. Утверждают, что нет необходимости в том, чтобы полезное было красивым. Все безобразно, все произведено тупыми машинами наспех и без изящества. Художники в этих условиях – враги.

– Ах, дорогой Гзель[7], вы хотите записать мечты художника. Позвольте посмотреть на вас: вы и вправду необыкновенный человек!

– Мне известно, что искусство менее всего заботит нашу эпоху, – сказал я ему. – Но мне хочется, чтобы эта книга прозвучала протестом против распространенных сегодня идей. Мне хочется, чтобы ваш голос разбудил современников, заставил их осознать, какое преступление, что утрачена лучшая часть нашего национального наследия: страстная любовь к Искусству и Красоте.

– Да услышит вас Господь! – сказал Роден.

Мы идем вдоль ротонды, которая служит мастерской. Под перистилем[8] выставлено несколько античных образцов. Маленькая, наполовину задрапированная фигура весталки[9] стоит напротив важного оратора, задрапированного в тогу, а неподалеку амур, победно оседлавший морское чудище. Среди этих фигур две прелестные коринфские колонны возносят свои стройные стволы из розового мрамора. Это бесценное собрание свидетельствует о благоговении хозяина перед Грецией и Римом.

На берегу глубокого водоема дремлют два прекрасных лебедя. При нашем приближении они вытягивают свои длинные шеи и издают гневное шипение. Это побуждает меня отпустить замечание по поводу отсутствия ума у этого вида птиц.

– Но он сквозит в их линиях, и этого достаточно, – смеясь, отвечает Роден.

То здесь то там в тенистой листве проглядывают очертания небольших мраморных алтарей с резными гирляндами и бюкранами[10]. В беседке, увитой побегами софоры, статуя юного Митры[11] (без головы), закалывающего священного быка. На круглом постаменте спит Эрот[12] на львиной шкуре: сон одолел укротителя хищников.

– Не кажется ли вам, что зелень является наилучшим обрамлением для античной скульптуры? – заметил Роден. – Этот маленький заснувший Эрот – нельзя не назвать его божеством этого сада. Это пухлое тело явно сродни роскошной просвечивающей листве. Греческие художники так любили природу, что их творения окунаются в нее как в родную стихию.

Отметим этот подход. Обыкновенно статуи используются, чтобы украсить сад, – у Родена сад используется для украшения статуй. Природа для него – это высшая власть, источник бесконечного совершенства.

Греческая амфора из розовой глины, которая, вероятно, веками покоилась на дне морском, так что на ней даже остались звездчатые отпечатки кораллов, ныне прислонилась к корню самшита. Она кажется забытой здесь, а между тем трудно было бы подыскать для нее более очаровательное место: естественность – вот высшее проявление вкуса.

Чуть далее виден изящный торс Венеры. Грудь ее прикрыта платком, завязанным на спине. Невольно возникает мысль о каком-нибудь Тартюфе, из стыдливости решившем, что необходимо прикрыть столь привлекательные формы.

Нам возмущают дух подобные предметы,

И мысли пагубным волнением согреты[13].

Но разумеется, мой хозяин не имеет ничего общего с протеже Оргона[14]. Он сам объяснил мне мотивы, побудившие его поступить так.

– Я прикрыл тканью грудь этой статуи, потому что она не так прекрасна, как все остальное, – сказал он.



Потом он отодвинул запор калитки, и мы прошли на террасу, где выстроили фасад в стиле XVIII века, о котором говорилось выше.

Вблизи благородство архитектурных линий впечатляло еще больше: восемь ступеней ведут к величественному портику, фронтон, опирающийся на колонны, украшен скульптурным рельефом, изображающим Фемиду[15] в окружении амуров.

– Еще недавно этот прекрасный замок возвышался на соседнем склоне – в Исси. Проходя мимо, я всякий раз любовался им. Но земельные спекулянты купили участок и разрушили замок, – сказал Роден. В его взгляде промелькнула молния. – Вы и представить себе не можете мой ужас при виде свершившегося преступления! – воскликнул он. – Разрушить до основания это дивное здание! Это как если бы на моих глазах злодеи вспороли бы живот прекрасной непорочной девушке.

«Прекрасной непорочной девушке» – эти слова Роден произнес с каким-то глубоким благоговением. Чувствовалось, что для скульптора белое упругое тело юной девушки является венцом творения, чудом из чудес!

Он продолжал:

– Я предложил этим святотатцам не расчищать развалины, а продать обломки мне. Они пошли на это. Я велел перевезти все, что возможно, сюда и худо-бедно как-то собрать их. К сожалению, вы видите, мне удалось возвести лишь одну стену.

В самом деле, чтобы доставить себе без промедления живое художественное наслаждение, Роден не пошел по обычному логическому пути. Он не возвел одновременно все части здания, а ограничился лишь фасадом. Через решетку входной двери видна земля и выложенные ряды камней, намечающие контуры будущей постройки.

– Вот уж воистину, – пробормотал Роден, – в прежние времена архитекторы были настоящими людьми!.. Это очевидно при сравнении с их недостойными преемниками.

С этими словами он увлек меня туда, откуда представал лучший вид на каменный фасад.

– Вы видите, как стройны очертания здания на фоне серебристого неба, как смело этот силуэт царит над долиной?

И он погружается в экстаз.

Влюбленным взором он обводит саму постройку и окрестный пейзаж.

Перед нами простирается необозримое пространство. Вот Сена, которая стремительно несется к Севрскому мосту, свивая серебряную петлю; в воде отражается ряд высоких тополей. Немного далее белая колокольня Сен-Клу прислонилась к изумрудной зелени холма, а за ней голубоватые холмы Сюренна и Монт-Валериен в волшебной дымке.

Справа колоссальный Париж, раскинувший до горизонта узор неисчислимых домов, на расстоянии они кажутся такими крошечными, что могут поместиться на ладони. Париж – великий чудовищный призрак, гигантский котел, где непрестанно кипят радость, страдание, живительные силы, горячее стремление к идеалу!

Глава I

Реализм в искусстве

В конце длинной Университетской улицы, совсем рядом с Марсовым полем, в уголке по-провинциальному тихом, почти монастырском, находится склад мраморов[16].

В просторном дворе, поросшем травой, покоятся массивные сероватые глыбы, посверкивающие белизной на сколах. Этот мрамор государство предназначило для скульпторов, удостоившихся официального заказа.

По одной стороне двора расположился десяток мастерских, где работают различные скульпторы. Образовалась своеобразная обитель – артистическая деревня, где все словно дышит волшебным покоем.

Родену в этой обители принадлежат две кельи. В одной хранятся выполненные в гипсе «Врата ада»[17], это захватывающее в своей незавершенности творение Родена. В другой он работает.

Я не однажды навещал его здесь под вечер, когда день, наполненный тяжелым, но благородным трудом, подходил к концу. Присев в сторонке, я выжидал, когда наступление сумерек заставит его прекратить работу. Стремясь использовать последние лучи заходящего солнца, он лихорадочно спешил.

Мне вспоминается, как он торопливо лепил из глины небольшие фигурки. Это своего рода игра, которой он предается в перерыве между кропотливой работой над большими скульптурами. Эти глиняные эскизы чрезвычайно увлекают его, поскольку позволяют схватить на лету красивый поворот или жест, ускользающая достоверность которого была бы утрачена при тщательной, но требующей большего времени проработке.

Метод работы Родена уникален.

В мастерской постоянно позирует множество обнаженных натурщиков. Мужчины и женщины передвигаются или застывают в фиксированной позе.

Им платят за то, чтобы они, позируя обнаженными, вели себя свободно и естественно. Скульптор непрерывно наблюдает за этим спектаклем непрерывно двигающихся мускулов. У современных мастеров обнаженная натура предстает скорее случайным откровением; то, что даже для скульпторов ограничено сеансом позирования, для Родена является повседневным созерцанием. Прирожденное ощущение человеческого тела у древних греков возникало в результате наблюдения за гимнастическими упражнениями, метанием диска, борьбой с цестом, кулачными боями, состязаниями в беге, что позволяло античным ваятелям свободно говорить на языке обнаженной натуры; автор «Мыслителя» обретает то же качество, постоянно изучая обнаженные человеческие тела в движении. Он овладел шифром, посредством которого эмоция выражается в любом движении тела.

Мы считаем лицо единственным зеркалом души, подвижность его черт кажется нам единственным внешним проявлением душевной жизни. В действительности нет ни одной мышцы тела, которая не выражала бы наших внутренних порывов. Все в человеческом теле говорит нам о радости или грусти, энтузиазме или отчаянии, безмятежности или гневе… Протянутые руки, склоненный торс несут улыбку, исполненную такой же нежности, что и улыбка глаз или губ. Но чтобы истолковать язык тела, нужно учиться, терпеливо читая по складам, и тогда вам откроются страницы этой великолепной книги. Греческим художникам ее помогал постичь сам строй античной цивилизации. В наши дни Роден добился того же лишь благодаря силе воли.

Он пристально вглядывается в свои модели, упивается красотой бьющей в них жизни, наслаждается игривой грацией юной женщины, наклонившейся, чтобы поднять обувную колодку, утонченной грацией другой, поправляющей свои золотистые волосы, чуткой упругостью походки мужчины, и, когда чье-либо движение, поза ему нравятся, он приказывает натурщику зафиксировать эту позу. Он бросается к глине – и вскоре фигурка уже готова, и скульптор живо переходит к другой.

Однажды вечером, когда уже сгущались сумерки и натурщики в мастерской одевались за ширмами, я заговорил с мэтром о его художественном методе.

– Меня удивляет то, что вы действуете совершенно иначе, чем ваши собратья, – заметил я. – Я знаком со многими скульпторами, видел их за работой. Они указывают модели на пьедестал, так называемый стол, и приказывают принять ту или иную позу. Чаще всего они сами определяют ее, сгибая или вытягивая руки и ноги натурщика, склоняя или выпрямляя его, точно подвижный манекен. А затем переходят к работе.

Вы поступаете наоборот: выжидаете, когда натурщики сами примут интересную позу, и потом воспроизводите ее. Как будто это вы подчиняетесь их указаниям, а не они вашим.

Роден, оборачивавший статуи влажной тканью, спокойно возразил:

– Я следую указаниям не натурщиков, а Природы. У моих коллег, без сомнения, есть свои причины поступать так, как вы описали. Но, совершая насилие над Природой, поступая с человеческим существом как с куклой, они рискуют создать нечто искусственное, мертвое.

Я же, будучи охотником за истиной, ловцом жизненной правды, воздерживаюсь от того, чтобы следовать их примеру. Я беру подсмотренное у натурщика движение из жизни, а не пытаюсь вызвать его искусственно.

Даже когда сюжет, над которым я работаю, заставляет добиваться от модели определенной позы, я даю натурщику указания, но старательно подавляю в себе желание коснуться его, чтобы установить эту позу, поскольку не хочу инсценировать то, что в реальности рождается непроизвольно.

Я во всем повинуюсь Натуре и никогда не претендовал на то, чтобы командовать ею. Мое единственное намерение – буквально следовать ей.

– Меж тем, – замечаю я не без лукавства, – Натура вовсе не такова, какой вы воспроизводите ее в своих творениях.

Он резко отбрасывает полосы влажной ткани.

– Именно такова! – парирует он, нахмурив брови.

– Вы обязаны изменить ее…

– Ни в коем случае! Я проклял бы себя, если бы пошел на это!

– Но, в конце концов, можно доказать, что вы изменяете Натуре: слепок не произвел бы такого впечатления, как изваянная вами вещь.


Он на мгновение задумался и ответил:

– Это правда! Но слепок куда менее правдив, чем моя скульптура. Натурщик не может удержать живое движение в течение того времени, покуда я буду делать слепок. Тогда как я сохраняю в памяти целостность позы и неотступно требую, чтобы натурщик подтверждал мое впечатление.

Более того, слепок воспроизводит лишь наружность, я же воспроизвожу еще и дух, что тоже является частью Натуры.

Я постигаю истину в целом, а не то, что лежит на поверхности.

Я нарочно подчеркиваю то, что отражает душевное состояние, которое я стремлюсь воплотить.

И он указал мне на одну из своих самых прекрасных статуй, что стояла на подставке подле меня: коленопреклоненный юноша, жестом мольбы протягивающий руки к небу[18]. Все его существо пронизано отчаянием. Излом туловища, вздымающаяся грудь, безнадежность в вытянутой шее, в руках, устремленных к чему-то неведомому в попытке удержать его.

– Видите, – сказал мне Роден, – я подчеркнул выпуклости мышц, говорящие об отчаянии. Здесь, здесь и вот здесь я обозначил сухожилия, напрягшиеся в молитвенном порыве…

Жестом он очертил самые трепетные фрагменты скульптуры.

– Ловлю вас на слове, мэтр! – с иронией воскликнул я. – Вы сами сознались, что подчеркнули, преувеличили. Вот видите, вы изменили Природе!

Он принялся смеяться в ответ на мое упорство.

– Да нет же, – ответил он. – Я не изменил ей. А если и так, то сделал это неосознанно. Чувство, что повлияло на мое видение, было мне подсказано Природой, которую я копировал…

Если бы я захотел изменить то, что видел, приукрасить это, я не смог бы сделать лучше.

Немного помолчав, он продолжил:

– Соглашусь с вами, что художник воспринимает Природу иначе, чем другие, потому что чувство помогает ему открыть под внешней видимостью внутреннюю истину.

Однако, в конце концов, единственно верный принцип в искусстве – копировать то, что ты видишь. Не в обиду будь сказано торговцам прекрасным, любой другой метод губителен. Не существует способа приукрасить Природу.

Речь идет лишь о том, что надо уметь видеть.

О, вне всякого сомнения, посредственность, копируя, никогда не создаст произведения искусства, поскольку смотрит, но не видит; посредственный художник будет с мелочной тщательностью фиксировать каждую деталь, но результат будет плоским, лишенным характерности.

Но профессия художника не для посредственностей, даже самые верные советы не придадут им таланта.

Настоящий же художник не смотрит, а в и д и т, а значит, его взор, направляемый интуицией, проникает в сокровенные тайны Природы.

Остается лишь довериться своему видению.

Глава II

Для художника в природе все прекрасно

В другой раз, навестив Родена в его большой мастерской в Медоне, я разглядывал копию с его великолепной в своем безобразии статуэтки, мотив, навеянный стихотворением Франсуа Вийона «Жалобы Пригожей Оружейницы»[19].

Куртизанка, блестящая и грациозная в юности, ныне отталкивающе одряхлела. Как некогда кичилась она своим очарованием, так ныне стыдится своего безобразия.

Ах, старость подлая, за что же

Меня так быстро ты сгубила?

Как жить, коль я с мощами схожа,

А все ж боюсь сойти в могилу?

(пер. Ю. Корнеева)

Образ статуэтки буквально следует за поэтическими строчками.

Старуха-развратница, иссохшая, как мумия, жалуется на свое физическое увядание.

Сгорбленная, она, сидя на корточках, с безнадежным взором оглядывает свои груди, дряблые и обвисшие, отвратительный, в складках живот, узловатые, как виноградная лоза, скрюченные руки и ноги:

А мне досталась доля злая:

Надежд на счастье больше нет,

Ушла моя краса былая.

Стыжусь раздеться догола я:

Что я теперь? Мешок с костями,

И страх сама в себя вселяю,

И от тоски давлюсь слезами.

Где брови-арки, чистый лоб,

Глаза пленявший белизной,

И золотых волос потоп,

И взор, в сердца струивший зной

Своею дерзостью шальной,

И нос, ни длинный, ни короткий,

И рот, что ал, как мак степной,

И ямочка на подбородке?

Где гибкость рук моих точеных,

И пышность соками налитой

Груди, приманки для влюбленных,

И зад упругий, крепко сбитый,

Встарь намахавшийся досыта,

И сладостный заветный клад,

Меж двух мясистых ляжек скрытый,

И вкруг него цветущий сад?

Лоб сморщен, голова седа,

Облезли брови, взгляд поблек,

Хоть блеском в прошлые года

К себе торговцев многих влек,

В ушах и на щеках пушок

Щетиною сменился грубой,

Нос изогнулся, как крючок,

Беззубы десны, ссохлись губы.

(пер. Ю. Корнеева)

Скульптор не отстал от поэта. Напротив, его творение, навеянное стихами, быть может, еще более экспрессивно, чем резко натуралистичные строки мэтра Вийона. Плоть дряблыми складками свисает с выпирающего костяка, под пергаментом кожи проступают ребра – и все это трясущееся, заскорузлое, сморщенное, скрюченное.

Это зрелище, гротескное и в то же время душераздирающее, исполнено глубокой грусти.

Перед нами нескончаемое бедствие слабой жалкой души, влюбленной в вечную юность и красоту, в бессилии лицезреющей ничтожество собственной оболочки, – эта антитеза духа, провозглашающего радость без границ, и тела, которое деградирует, чахнет, самоуничтожается. Реально сущее – хиреет, плоть агонизирует, но мечта и желание бессмертны.

Вот что Роден пытается дать нам понять.

Я не знаю другого художника, который когда-либо выразил бы трагедию старости с такой беспощадной жестокостью.

Впрочем, знаю! Во Флоренции на одном из алтарей Баптистерия можно видеть странную статую Донателло[20]: старуха, совершенно нагая, с прядями длинных поседевших волос, кое-где прилипших к этому изможденному телу-развалине.

Это изображение святой Марии Магдалины, удалившейся в пустыню; под тяжестью прожитых лет она приносит на алтарь Господа жестокие истязания, которым подвергает свое тело в наказание за то, что некогда греховно лелеяла его в утеху себе и другим.

Жестокая откровенность флорентийского ваятеля сродни роденовской и вряд ли превосходит ее. Однако чувства, нашедшие выражение в этих творениях, различны. В то время как святая Магдалина, добровольно истязающая себя, кажется, лучится радостью от собственного поругания, старуха Шлемница пребывает в ужасе, оттого что обрела сходство с трупом.

Современная статуя куда трагичнее старинной.

В молчании я созерцал возникшее перед глазами воплощение ужаса.

– Мэтр, – обратился я к хозяину мастерской, – никто более меня не восхищается этой удивительной статуей, и надеюсь, вас не разгневает сообщение о том, какое воздействие она производит на многих посетителей и особенно посетительниц Люксембургского музея…[21]

– Вы обяжете меня.

– Так вот, обычно посетители отворачиваются, восклицая: «Фу, что за уродство!» И я нередко замечал, как женщины закрывают глаза рукой, чтобы отстранить это видение.

Роден от души расхохотался.

– Поневоле поверишь, – заметил он, – что моя статуя весьма красноречива, поскольку вызывает столь острую реакцию. Люди, несомненно, страшатся суровой философской правды.

Но единственное, что важно для меня, – это мнение знатоков, и мне весьма польстили их похвалы по адресу моей старухи Шлемницы. Я как та старая римская певица, которая отвечала на шикание публики: «Equtibus cano! Я пою для шевалье!» – в смысле, для знатоков.


Обыватель с готовностью утверждает, что уродливое в жизни не является материалом для искусства. Ему бы хотелось запретить нам изображать то, что в Природе пришлось ему не по вкусу, шокировало его.


Это глубокое заблуждение с его стороны.

То, что в Природе кажется безобразным, может обернуться прекрасным в произведении искусства.

При обычном порядке вещей безобразным называют то, что уродливо, нездорово, что наводит на мысль о болезни, хилости и страдании, все, что противостоит правильности – признаку и условию здоровья и силы; горбун безобразен, как безобразен и кривоногий, и нищий в лохмотьях.

Безобразны душа и поведение аморального человека, человека с порочными наклонностями, преступника, человека, отступающего от нормы, который наносит вред обществу; безобразна душа отцеубийцы, изменника, честолюбца, добивающегося своего любыми средствами.

И вполне законно, что существа и предметы, от которых исходит лишь зло, подвергаются порицанию.

Но едва великий художник или писатель затронет одного из тех, что называют безобразными, как они преображаются, благодаря прикосновению магического жезла они обретают красоту: это сродни алхимии, колдовству!

Веласкес, изображая карлика Себастьяна[22], шута Карла IV[23], наделяет его столь трогательным взглядом, что зритель сразу проникает в скорбную тайну этого калеки поневоле, вынужденного, чтобы обеспечить кусок хлеба насущного, унижать свое человеческое достоинство, превратившись в игрушку, ожившую погремушку, шута… И чем острее осознается мука этого чудовищно уродливого существа, тем прекраснее творение художника.



Когда Франсуа Милле изображает бедного сельского мужика[24], который остановился передохнуть на минуту, опершись на свою мотыгу, – несчастный, сломленный усталостью, обожженный солнцем, доведенный до скотского состояния, – ему достаточно лишь подчеркнуть обреченность в облике бедняги, отмеченного приговором судьбы, чтобы сие порождение кошмара превратилось в дивный символ человечества в целом.

Когда Бодлер описывает отталкивающую гниющую плоть, изъеденную червями, когда он воображает в столь отвратительном виде обожаемую им возлюбленную, трудно найти столь же потрясающий контраст между Красотой, устремленной к вечному, и жестокостью уготованного ей разложения.

А вот придет пора, и ты, червей питая,

Как это чудище, вдруг станешь смрад и гной,

Ты – солнца светлый лик, звезда очей златая,

Ты – страсть моих очей, ты – чистый ангел мой!

О да, прекрасная, ты будешь остов смрадный,

Чтоб под ковром цветов, средь сумрака могил,

Среди костей найти свой жребий безотрадный,

Едва рассеется последний дым кадил.

Но ты скажи червям, когда без сожаленья

Они тебя пожрут лобзанием своим,

Что лик моей любви, распавшейся из тленья,

Воздвигну я навек нетленным и святым.

(пер. Эллиса)

Не так ли, когда Шекспир выводит Яго[25] или Ричарда III[26], когда Расин рисует Нерона[27] и Нарцисса[28], моральное падение в изображении столь светлых и проницательных умов предстает волшебной темой Красоты.

В действительности в искусстве прекрасно единственно то, что имеет характер.

В характере кроется глубокая правдивость любого естественного проявления – прекрасного или безобразного; и даже в том, что можно было бы назвать двойной правдой – внутренней, нашедшей выражение через внешнюю, – есть душа, чувство, мысль, воплотившиеся в чертах лица, жестах, в действиях человеческого существа, оттенке неба, в линии горизонта.

Иначе говоря, для большого художника все в Природе несет характер: принципиальная искренность его взгляда проникает в скрытый смысл вещей.

То, что в Природе рассматривают как безобразное, зачастую представляется более характерным, чем то, что понимают под прекрасным, потому что в гримасе болезненной физиономии, в изломах порочной маски, в любом искажении, увядании внутренняя правда вспыхивает ярче, чем в правильных чертах здорового лица.

И поскольку Красота в искусстве творится единственно мощью характерного, то часто случается, что чем человек от природы безобразнее, тем он прекраснее в произведении искусства. Безобразным в искусстве является лишь то, что лишено характерности, то есть то, что не несет ни внутренней, ни внешней правды.

Безобразно в искусстве лишь фальшивое, искусственное, то, что стремится быть привлекательным или красивым, вместо того чтобы быть экспрессивным, то, что претенциозно и манерно – смех без причины, бессмысленная жеманность, то, что надувается и важничает, не имея на то основания, – бездушное, неискреннее, то, что есть лишь внешняя демонстрация красоты или грации, – все, что лживо.

Когда художник в намерении приукрасить природу добавляет зелени весне, розового цвета заре, пурпура юным губам, он творит безобразное, потому что лжет.

Когда он смягчает гримасу боли, старческую дряхлость, гнусность разврата, когда он стремится причесать Природу, когда он стремится завуалировать, принарядить, умерить ее, чтобы понравиться невежественной публике, он творит безобразное, ибо боится правды.

Для художника, достойного этого звания, в Природе все прекрасно, поскольку его глаз, бесстрашно воспринимая внешнюю правду во всей полноте, читает в ней, как в открытой книге, всю внутреннюю правду.

Ему достаточно бросить взгляд на лицо человека, чтобы расшифровать душу, никакая черта не введет его в заблуждение, лицемерие для него столь же прозрачно, как и искренность; наклон лба, чуть сдвинутые брови, ускользающий взгляд открывают ему секреты сердца.

Он проникает в закоулки сознания животного. Едва намеченные контуры чувств и мыслей, зачатки мышления, основы привязанности; во взглядах и движениях животного он ощущает весь его внутренний мир.

Ему доверяется и неодухотворенная природа. Деревья, растения дружески беседуют с ним.

Старые узловатые дубы говорят ему о своей благосклонности к человечеству, они защищают людей, простирая над ними свои раскидистые ветви.

Цветы встречают его грациозным изгибом стеблей, певучими переливами лепестков: в разнотравье каждый венчик цветка – это приветливое слово, обращенное к нему Природой.

Для него жизнь есть нескончаемое наслаждение, непрерывный восторг, безумное опьянение.

И это не потому, что все кажется ему добрым и хорошим, страдание нередко выпадает на долю тех, кто ему дорог, атакует его самого, опровергая его оптимизм.

Но ему и это кажется прекрасным, так как он непрестанно стремится к свету, духовной правде.

Да, даже в страдании, даже в смерти любимых людей или в предательстве со стороны друга большой художник – а под этим словом я подразумеваю и поэта, и художника, и скульптора – обретает трагически восхищенное наслаждение.

Порой он испытывает сердечную муку, но сквозь боль, постигая и выражая ее, он сильнее ощущает жестокую радость. Во всем, что видит, он четко угадывает знаки судьбы. Он фиксирует собственную тревогу, острейшие сердечные раны с энтузиазмом человека, угадавшего ее приговор. Обманутый близкими, он может на миг пошатнуться, но позже, оправясь от удара, усмотрит в вероломном поступке прекрасный пример низости и встретит человеческую неблагодарность как опыт, обогативший его душу. Его экстаз временами ужасен, но он сродни счастью, поскольку ему присуще вечное поклонение правде.

Когда перед ним предстают люди, истребляющие друг друга, юность, обреченная на увядание, дряхлеющая сила, угасающая гениальность, когда он лицом к лицу сталкивается с волей, утвердившей эти мрачные законы, более чем когда-либо художник наслаждается своим знанием; насыщаясь жизненной правдой, он по-настоящему счастлив.

Глава III

Лепка

Однажды вечером, когда я был у Родена с ответным визитом, мы заговорились до самых сумерек.

– Разглядывали ли вы когда-нибудь античную статую при свете лампы? – внезапно спросил меня хозяин.

– Право, нет! – ответил я с легким недоумением.

– Возможно, я удивлю вас и вам покажется странной фантазией моя идея разглядывать скульптуру иначе как при дневном свете. Конечно, естественный свет позволяет полнее насладиться прекрасным творением в целом. Но подождите немного… Я хочу устроить для вас своеобразный опыт, который, несомненно, вас заинтересует… – С этими словами он зажег лампу. Держа ее в руке, он подвел меня к мраморному торсу, укрепленному на цокольной подставке в углу мастерской.

Это была восхитительная маленькая копия античной Венеры Медицейской[29]. Роден держал ее здесь, поскольку она стимулировала его вдохновение в процессе работы.

– Приблизьтесь, – велел он.

Поднеся лампу совсем близко к боку статуи, он осветил живот Венеры.

– Что вы замечаете? – спросил он.

С первого взгляда я был совершенно поражен тем, что мне вдруг открылось. Боковой свет позволил мне обнаружить на мраморной поверхности многочисленные выпуклости и впадинки, о наличии которых я и не мог заподозрить.

Я сообщил об этом Родену.

– Хорошо, – одобрительно заметил он. – Теперь вглядитесь как следует! – И он мягко подтолкнул подвижную платформу, на которой стояла Венера.

Во время вращения я подмечал все новые, едва уловимые неровности формы живота. То, что при первом приближении казалось простым, в действительности являлось необычайно сложным.

Я сообщил скульптору мои наблюдения.

Он, улыбнувшись, кивнул.

– Не правда ли, изумительно! – повторял он. – Признайтесь, ведь вы не ожидали, что откроется столько деталей? Смотрите!.. Видите эту длинную волнообразную линию, которая очерчивает выпуклый переход от живота к бедру? Полюбуйтесь этими великолепными изгибами… А теперь взгляните на поясницу, какие дивные ямки!

Он говорил тихо, с благоговейным пылом. Он склонялся к мрамору, как влюбленный.

– Это настоящая плоть! – проговорил он. И, просияв, добавил: – Кажется, она создана из поцелуев и ласк! – Потом, порывисто прикоснувшись к бедру статуи, он произнес: – Трогая этот торс, я почти ожидал ощутить человеческое тепло.

Несколько мгновений спустя:

– Ну вот, что вы теперь скажете по поводу расхожих мнений об искусстве греков?

Говорят – и это точка зрения, распространяемая академической школой, – что древние, исповедуя культ идеала, презирали тело как нечто вульгарное и низкое, что они избегали воспроизводить в своих творениях тысячи реальных материальных подробностей.

Утверждают, что они стремились давать уроки Природе, творя упрощенные абстрактные формы Прекрасного в расчете на разум, а вовсе не на услаждение чувств.

И те, кто придерживаются подобного языка, ссылаются на пример, который они усматривают в античном искусстве, для того чтобы поправлять Природу, выхолащивать ее, сводя к сухим, холодным контурам, соединяя все, что не имеет ни малейшего отношения к правде.

Вы только что засвидетельствовали, до какой степени они обманываются.

Несомненно, греки, с их мощным логическим умом, интуитивно акцентировали наиболее существенное. Они подчеркивали основные черты человеческих типов. Тем не менее они никогда не упускали живых деталей. Они довольствовались тем, что вуалировали их, растворяя в общем ансамбле. Будучи привержены плавным ритмам, они невольно сглаживали второстепенные линии, которые могли бы нарушить ясность движения, но воздерживались от их полного уничтожения.

Они никогда не делали ложь методом.

Полные уважения и любви к Природе, они всегда воплощали ее так, как видели. И всякий раз стремились засвидетельствовать восторженное преклонение перед плотью. Так что нелепо полагать, что они ею пренебрегали. Ни у одного народа красота человеческого тела не вызывала столь чувственной нежности. Все созданные ими формы пронизаны экстатическим восхищением перед ним.

Этим-то и объясняется невероятное различие между искусством греков и ложным академическим идеалом прекрасного.

В то время как у древних обобщение линий – это суммирование, сведение всех деталей к целому, упрощение академистов есть обеднение, пустая напыщенность.

В то время как жизнь оживляет и согревает вибрирующие мускулы греческих статуй, пустотелые куклы академического искусства выглядят могильно-ледяными.

И, немного помолчав, он сказал:

– Доверю вам большую тайну.

Известно ли вам, откуда исходит то впечатление реальной жизни, что мы испытываем перед этой Венерой?

От науки лепки.

Эти слова покажутся вам банальными, но вам еще предстоит оценить всю важность этого заключения. Науку лепки преподал мне некий Констан[30], который работал в мастерской декоратора, где я начинал как скульптор.

Однажды, увидев, как я работаю над капителью, обрамленной листьями, он обратился ко мне:

– Роден, у тебя неверный подход. У тебя все листья выглядят плоскими. Вот почему они кажутся ненастоящими. Сделай их так, чтобы края устремлялись к тебе, и тогда вид их будет давать ощущение глубины.

Я последовал его совету и был изумлен полученным результатом.

– Запомни хорошенько, что я тебе скажу, – добавил он. – Впредь, берясь лепить, никогда не смотри на протяженность предмета, смотри вглубь… Рассматривай поверхность только как завершение объема, как более или менее обширную точку, устремленную к тебе. Тогда ты постигнешь искусство лепки.

Этот подход оказался для меня удивительно плодотворным.

Я применил его в работе над статуями. Вместо того чтобы представлять различные части человеческого тела как более или менее плоскую поверхность, я представил их как выражение внутренних объемов. Я стремился добиться того, чтобы за каждой выпуклостью торса или членов чувствовалось наличие мышц или костей, находящихся под кожей.

И таким образом, правда моих фигур вместо поверхностного сходства, казалось, растет изнутри наружу, как сама жизнь…

Я открыл, что древние применяли точно такой же метод лепки. И именно этой технике обязаны их творения силой и в то же время трепетной тонкостью.

Роден снова погрузился в созерцание своей чудесной греческой Венеры. Внезапно он спросил:

– Гзель, на ваш взгляд, цвет – это качество живописца или скульптора?

– Конечно живописца!

– Ну что ж, взгляните в таком случае на эту статую. – С этими словами он поднял лампу, с тем чтобы осветить античный торс сверху.

Взгляните на яркие блики света на груди, на резкие тени в складках тела, на золотистые пятна, на полупрозрачную, будто трепещущую, дымку на самых деликатных участках тела, на эти тонко растушеванные, почти растворяющиеся в воздухе переходы. Что вы на это скажете? Не правда ли, необычайная симфония в белых и черных тонах?

Мне пришлось согласиться с ним.

– Пусть это покажется парадоксальным, – добавил Роден, – но великие скульпторы такие же колористы, как и лучшие художники и граверы.

Они умело обыгрывают все ресурсы рельефа, отлично используют смелость света и неяркую скромность тени, и их скульптуры столь же упоительны, как самые блистательные офорты.

А цвет – вот к какому выводу я подвожу вас – подобен цветку, украшающему хорошо вылепленную модель. Цвет и хорошая лепка – эти два качества неразлучны, они-то и придают скульптурным шедеврам сияние живой плоти.

Глава IV

Движение в искусстве

В Люксембургском музее есть две статуи Родена, которые неизменно пленяют и притягивают меня: «Бронзовый век» и «Иоанн Креститель». Они еще более живые, чем натура, если только это возможно. Разумеется, во всех творениях этого автора, что находятся рядом с ними в этой галерее, есть трепет жизненной правды: они производят впечатление реальной плоти, они дышат, но эти две статуи – движутся.

Однажды в мастерской мэтра в Медоне я сообщил ему о своем предпочтении.

– Их в самом деле можно причислить к тем фигурам, где я сильнее подчеркнул мимику, – откликнулся Роден. – Кроме них я создал и другие, не менее поразительные – например, «Граждане Кале», «Бальзак», «Идущий человек».

И даже в тех моих вещах, где действие менее выражено, я всегда стремился дать признаки жеста: весьма редко я воплощал полную неподвижность. Я всегда пытался передать внутренние чувства через активность мускулов.

Неподвижности нет даже в бюстах, коим я часто придавал некий наклон, поворот, некое экспрессивное направление, чтобы усилить выражение лица.

Искусство не существует вне жизни. Когда ваятель хочет интерпретировать радость, боль, какую-либо страсть, он сумеет взволновать нас лишь в том случае, если владеет средством вдохнуть жизнь в сотворенные им существа. Иначе что нам в радости или боли инертного объекта… каменной глыбы? А ведь в нашем искусстве иллюзия жизни достигается благодаря хорошей лепке и движению. Эти два качества подобны крови и дыханию прекрасных творений скульптуры.

– Мэтр, – обратился я к Родену, – вы мне уже рассказали об искусстве лепки; с тех самых пор наслаждение шедеврами скульптуры стало для меня куда более полным; мне хотелось бы расспросить вас о движении, которое, как я чувствую, имеет не меньшее значение.

Когда я рассматриваю олицетворяющий бронзовый век персонаж, который пробуждается, наполняет воздухом легкие, поднимает руки, или вашего «Иоанна Крестителя», который, кажется, вот-вот покинет свой пьедестал, чтобы нести повсюду Слово Веры, к моему восхищению примешивается волнение. В вашем умении оживить бронзу мне чудится что-то колдовское. Вообще я изучал немало шедевров, созданных вашими славными предшественниками, например статую маршала Нея[31] или «Марсельезу»[32] Рюда[33], «Танец»[34] Карпо[35] или хищников Бари[36], и никогда не мог найти удовлетворительного объяснения воздействию этих скульптур на меня. Я продолжаю задавать себе вопрос: каким образом бронза или камень кажутся и впрямь движущимися, как очевидно неподвижные фигуры предстают ожившими и даже совершают резкие движения?

Роден ответил:

– Раз уж вы принимаете меня за колдуна, я должен не посрамить моей репутации, выполнив значительно более сложное для меня задание, чем оживить бронзовую статую, – объяснить, как именно мне это удается.

Заметьте, движение есть переход от одной позы к другой.

В этом простом замечании, с виду почти трюизме, на самом деле кроется ключ к тайне.

Вы, конечно, читали у Овидия[37], как Дафна превратилась в лавр, а Прокна в ласточку.

Писатель очаровательно представил покрывающееся корой и листьями тело одной и одевающиеся перьями члены другой, так что в каждой из них узнается и женщина, которой вот-вот не станет, и деревце или птица, в которых они должны превратиться. Вспомните также, как в «Аде» Данте змей, обвиваясь вокруг осужденного на муки грешника, превращается в человека[38], тогда как человек становится пресмыкающимся. Великий поэт столь изобретательно описывает в этой сцене, как в каждом из этих двух существ совершается противоборство двух натур, взаимопоглощающих и сменяющих одна другую.

В общем-то, художник или скульптор производит схожую метаморфозу, заставляя своих персонажей двигаться. Он изображает перемену позы, показывая скользящий переход первой позы во вторую. В его произведении еще распознаешь след того, что было, и угадываешь то, что будет.

Вот пример, который прояснит вам это.

Вы только что говорили о «Маршале Нее» Рюда. Вы хорошо помните эту фигуру?

– О да! – откликнулся я. – Герой с поднятой саблей громко взывает к войскам: «Вперед!»

– Верно! Но когда вам случится проходить мимо, приглядитесь внимательнее к этой статуе. Тогда вы заметите следующее: ноги маршала и рука, которая держит ножны, принадлежат еще той позе, в которой были, когда он взялся за саблю, – левая нога отставлена так, чтобы правой руке было удобнее выхватить оружие, левая же рука будто подвешена в воздухе, как если бы еще удерживала ножны.

Теперь о торсе. Он должен бы быть слегка наклонен влево в момент описанного мною движения, но он почти выпрямлен, грудь выпячена, лицо, повернутое к солдатам, раскраснелось от выкрика «В атаку!», а поднятая правая рука поднимается, размахивая саблей.

Здесь кроется подтверждение того, о чем я вам говорил: движение в этой статуе не что иное, как метаморфоза, превращение той позы, когда маршал обнажает оружие, в следующую, когда он бросается на врага, взметнув саблю вверх.

В этом и есть секрет жестов, воплощаемых искусством. Ваятель, можно сказать, заставляет зрителя следить за ходом действия своего персонажа. В выбранном нами примере взгляд зрителя быстро перемещается от ног к поднятой руке и по мере этого охватывает различные части статуи, где запечатлелись последовательные моменты движения, так что у зрителя создается иллюзия его совершения.

В большом зале, где мы вели беседу, находились слепки с «Бронзового века» и «Иоанна Крестителя». Роден пригласил меня взглянуть на них.

И я тотчас признал справедливость сказанного им.

В первой из указанных вещей я заметил, что движение совершается как бы снизу вверх, как в статуе, изображающей Нея. Ноги пробуждающегося юноши еще расслаблены, мышцы чуть подрагивают; но, по мере того как взгляд восходит вверх, видно, что поза становится более твердой, уверенной: напрягшиеся ребра проступают под кожей, грудная клетка расширяется, лицо обращено к небу, а вытянутые руки стряхивают дремотное оцепенение.

Таким образом, тема этой скульптуры – переход от сонной истомы к энергии, готовности к действию.

Эта замедленность пробуждения представляется тем более значительной, что в ней угадывается символическое намерение. На самом деле перед нами, как указывает замысел произведения, первое биение сознания, пробуждающегося в совсем еще юном человечестве, первая победа разума над животным началом доисторической эпохи.

Затем я таким же образом рассмотрел «Иоанна Крестителя». Я понял, что ритм этой фигуры, как и говорил мне Роден, заключен в движении от одного равновесия к другому. Апостол, вначале опиравшийся на левую ногу, изо всех сил отталкиваясь ею от земли, по мере перемещения взгляда вправо кажется уже балансирующим между двух опор. Мы замечаем его корпус, наклоненный в этом направлении, затем правую ногу, мощно ступающую вперед. И в то же время его приподнятое левое плечо как будто увлекает за собой вес тела, помогая левой ноге, оказавшейся сзади, переместиться вперед. Итак, расчет скульптора состоял в том, чтобы представить зрителю вышеназванные моменты в указанном мною порядке так, чтобы благодаря их последовательности у него создалось впечатление движения.

Причем в жесте «Иоанна Крестителя», как и в статуе «Бронзовый век», скрыт духовный смысл. Пророк шествует с почти несознаваемой торжественностью. Кажется, что разносится звук его шагов, как звук шагов статуи Командора. За этим чувствуется таинственная громадная сила, которая побуждает и подталкивает его вперед. Так шаг – движение столь банальное в повседневности – приобретает здесь величие, поскольку в нем осуществляется Божественное назначение.

– Случалось ли вам внимательно разглядывать моментальные снимки идущих людей? – спросил вдруг меня Роден. Ответ был утвердительным. – Ну и что же вы подметили?

– Что они на снимках вроде бы никогда не движутся вперед. В общем, кажется, что они стоят неподвижно, опираясь на одну ногу, или скачут на одной ноге.

– Очень точно! К примеру, если бы мой Иоанн Креститель был изображен обеими ногами стоящим на земле, он был бы подобен моментальной фотографии, сделанной с идущей модели, то есть нога сзади уже приподнята и направлена к другой. И напротив, выдвинутая вперед нога еще не упирается в землю, если нога, находящаяся сзади, на фотографии занимает то же положение, что и в моей статуе.

Так что именно поэтому модель на снимке предстает в странном виде, будто человек, внезапно пораженный параличом, окаменел в этой позе, как в очаровательной сказке Перро «Спящая красавица» это произошло со слугами, вдруг застывшими на месте при исполнении своих обязанностей.

И это подтверждает то, о чем я вам только что говорил по поводу движения в искусстве. Если в самом деле на фото персонажи, как бы схваченные в момент совершения действия, кажутся внезапно застывшими в воздухе, поскольку все части их тела точно фиксируются в ту самую двадцатую или сороковую долю секунды, то для искусства, где берется последовательное развертывание жеста, это не характерно.

– Я прекрасно понимаю вас, мэтр, – заметил я, – но мне кажется – извините, что осмеливаюсь сделать подобное заключение, – вы сами себе противоречите.

– Каким образом?

– Не вы ли неоднократно утверждали, что художник должен копировать Природу с величайшей искренностью?

– Несомненно, и продолжаю так считать.

– Так вот, если, интерпретируя движение, он полностью расходится с фотографией, которая является неопровержимым свидетельством механизма этого действия, он очевидно изменяет истине.

– Нет, – ответил Роден. – Здесь прав художник, а фотография лжет; поскольку в реальности время не останавливается, то, если художник успешно воспроизводит образ жеста, длящегося многие мгновения, его творение, разумеется, будет менее условным, чем научно достоверный образ, где течение времени грубо приостановлено.

Вот на что обрекают себя иные современные художники, которые, чтобы представить лошадь в галопе, воспроизводят позы, коими их снабдила моментальная фотография.

Они критикуют Жерико[39], потому что в его «Скачках в Эпсоме», что экспонируются в Лувре, он написал лошадей, которые мчатся, по известному выражению, во весь опор, то есть одновременно выбрасывая ноги вперед и назад. Они утверждают, что светочувствительная пластинка никогда не дает подобного изображения. И действительно, на моментальных снимках, когда передние ноги лошади выносятся вперед, задние, обеспечив толчком продвижение корпуса, уже успели подтянуться под брюхо, вновь сжавшись, как пружина, и все четыре ноги как бы собраны в воздухе, так что создается впечатление, будто животное, прыгнув с места, застыло в этой позе.

А я считаю, что прав Жерико, а не фотография, так как его лошади и впрямь скачут, и это происходит потому, что вначале взгляд зрителя улавливает толчок задних ног, сообщающий полетное усилие всему корпусу, потом корпус вытягивается и уже затем передние ноги нащупывают почву. Как одномоментная, симультанная композиция этот ансамбль ложен, он верен, лишь когда его составляющие предстают в последовательности движений, и это единственно важно, поскольку именно это мы видим, именно это нас поражает.

Причем, заметьте, художники и скульпторы, объединяя различные фазы движения в одном изображении, руководствуются отнюдь не рассудком или искусственными приемами. Они простодушно передают то, что чувствуют. Их душа и рука влекомы жестом, и инстинктивно они переводят это в движение.

Здесь, как и вообще в сфере искусства, существует единственное правило – искренность.

Я замолчал на некоторое время, обдумывая то, что он мне только что сказал.

– Я вас не убедил? – спросил Роден.

– Конечно да!.. Но, склоняясь перед чудом живописи и скульптуры, когда различные моменты концентрируются в одном образе, я задаю себе вопрос: в какой степени эти искусства могут соперничать с литературой и в особенности с театром в передаче движения?

По правде сказать, я присоединяюсь к мнению, что эта конкуренция не заходит слишком далеко, так как на этой территории мастера кисти и резца неизбежно уступают мастерам слова.

Он откликнулся:

– Наше положение вовсе не столь неблагоприятно, как вам кажется. Если живопись и скульптура могут заставить персонажи прийти в движение, то им не запрещено продвинуться еще дальше. А порой они готовы сравняться с драматическим искусством, изображая в картине или скульптурной группе ряд последовательных сцен.

– Да, но здесь они слегка плутуют, – заметил я. – Как мне представляется, вы говорите о тех старинных композициях, в которых воспевается история какого-либо героя, когда в одной картине он множество раз предстает в различных ситуациях.

– К примеру, в Лувре есть подобная маленькая итальянская картина пятнадцатого века[40], рассказывающая легенду о похищении Европы[41]. Сначала мы видим юную царевну, играющую со спутницами на цветущем лугу, они помогают ей взобраться на спину быка-Юпитера; далее она же изображена в смертельном испуге среди волн, ее уносит божественное животное.


– Ну, это довольно примитивный способ, которым, между тем, пользуются даже большие мастера, – промолвил Роден, – так, во Дворце дожей[42] та же сказка о Европе схожим образом трактована Веронезе.

Но картина Кальяри восхитительна вопреки этому недостатку, к тому же я намекал вовсе не на этот детский способ, он не нуждается в опровержении.

Чтобы вам было легче понять меня, ответьте, отчетливо ли вы представляете себе «Отплытие на остров Киферу» Ватто[43].

– Как будто картина стоит перед моими глазами.

– Тем легче мне будет вам объяснить. В этом шедевре действие, если приглядеться внимательнее, завязывается на переднем плане справа и завершается в глубине картины слева.

Прежде всего обращает на себя внимание группа, состоящая из юной женщины и ее поклонника, возле увитого розами бюста Киприды[44] под свежей тенистой листвой. На плечи молодого человека накинута так называемая пелерина любви с вышитым сердцем, пронзенным стрелой, – прелестный знак задуманного ими путешествия.

Коленопреклоненный юноша пылко уговаривает красавицу снизойти к его мольбам. Но она противопоставляет этому безразличие, быть может наигранное, и как будто с интересом разглядывает рисунок своего веера.

– А возле них, – подхватил я, – маленький голозадый амурчик, присевший на свой колчан. Сочтя, что юная дама слишком медлит, он тянет ее за юбку, побуждая быть не столь бесчувственной.

– Это все так. Но посох пилигрима и настольная книга любви еще находятся на земле. Такова первая сцена.

А вот вторая. Слева от описанной мною группы другая пара любовников. Дама опирается на руку молодого человека, которую он протянул, чтобы помочь ей подняться.

– Да, она сидит спиной к зрителям, белокурые волосы на ее затылке написаны Ватто со сладострастной грацией.

– Чуть далее третья сцена. Мужчина берет любовницу за талию, чтобы увлечь ее за собой. Она обернулась к подругам, чья медлительность заставляет ее несколько смутиться, но повинуется ему с пассивной покорностью. Далее влюбленные парочки сходят на берег в полном согласии и со смехом подталкивают друг друга к лодке; мужчинам уже нет необходимости упрашивать дам, те сами цепляются за них.

Наконец пилигримы помогают своим спутницам взойти на раскачивающееся судно, украшенное позолоченной химерой, цветочными гирляндами и шарфами красного шелка. Гребцы, опершись на весла, готовы тронуться в путь. И уже подхваченные бризом маленькие амурчики, порхая, препровождают путешественников к лазурному острову, виднеющемуся на горизонте.

– Я вижу, мэтр, что вы любите эту картину, поскольку запомнили мельчайшие детали.

– Это очаровательное творение невозможно забыть.

А вы заметили, как развивается эта пантомима? Действительно ли это развитие исходит от театра или от живописи? Сложно определить. Но теперь вы видите, что художник, если ему угодно, может воплотить не только мимолетные жесты, но и, если использовать термин, связанный с драматическим искусством, длительное действие.

Для этого ему достаточно расположить персонажи картины так, чтобы зритель сначала увидел тех из них, кто начинает это действие, затем тех, кто продолжил, и наконец тех, кто его завершил.

Хотите пример из области скульптуры?

Открыв папку, он, покопавшись, отыскал фотографию.

– Вот, – сказал он, – это «Марсельеза»[45], которую великий Рюд изваял на основании Триумфальной арки[46].

«К оружию, граждане!» – громко взывает Свобода в пылающих бронзовых доспехах, рассекая воздух распростертыми крыльями. Она высоко взметнула свою левую руку, сплачивая вокруг себя сильных духом, в другой руке – грозящий врагам обнаженный меч.

Вне всякого сомнения, именно ее замечаешь прежде всего, поскольку она доминирует в этом произведении, в развороте ее ног, готовых бежать, – кульминация этой возвышенной поэмы битвы.

Кажется, что слышишь призыв Свободы, потому что ее каменные уста и впрямь разверзлись в вопле, раздирающем вам барабанные перепонки.

И не успела она бросить свой клич, как воины бросились ей навстречу.

Это вторая фаза разворачивающегося действия. Галл, с пышной шевелюрой, потрясает своим шлемом, приветствуя богиню. А рядом его юный сын желает следовать за ним. «Я уже достаточно силен, я мужчина и хочу идти с вами!» – кажется, говорит мальчик, сжимая рукоятку меча. «Идем же!» – отвечает отец, глядя на сына с горделивой нежностью.

Третья фаза действия. Ветеран, сгорбившийся под тяжестью доспехов, силится присоединиться к ним, так как все, у кого еще есть силы, должны идти в бой. Другой старец, отягощенный прожитыми летами, провожает солдат напутствиями, и жест его руки как бы вторит советам, основанным на боевом опыте.

Четвертая фаза. Напряженная мускулистая спина лучника, натягивающего тетиву. Горнист бросает войску свой неистовый трубный зов. С хлещущим звуком развеваются на ветру штандарты; строй ощетинивается копьями. Сигнал прозвучал, и бой уже начался.

Вот еще одна подлинно драматическая композиция, которая была разыграна на наших глазах, но, в то время как «Отплытие на остров Киферу» напоминает утонченные комедии Мариво[47], «Марсельеза» похожа на масштабную трагедию Корнеля[48]. Впрочем, я не знаю, какую из двух вещей предпочесть, такая сила таланта явлена и в той и в другой.

И, взглянув на меня с оттенком хитроватого вызова, Роден добавил:

– Теперь, думаю, вы не осмелитесь сказать, что скульптура и живопись не способны конкурировать с театром?!

– Разумеется способны!

В этот момент я заметил в папке, куда он вложил репродукцию «Марсельезы», фотографию его замечательной группы «Граждане Кале».

– И чтобы доказать вам, что я проникся вашей теорией, – добавил я, – позвольте продемонстрировать вам ее применение на примере одной из самых прекрасных ваших вещей, ведь принципы, что вы мне раскрыли, я вижу уже воплощенными на практике.

В ваших «Гражданах Кале», что находятся передо мной, просматривается сценическая последовательность, совершенно похожая на те, что вы подметили в шедеврах Ватто и Рюда.

Прежде всего взгляд притягивается к персонажу, находящемуся посредине. Это Эсташ де Сен-Пьер[49], в чем трудно усомниться. Он склонил голову, убеленную сединой. Ему чужды колебание и страх. Степенная поступь, глаза, обращенные внутрь, к собственной душе. Если он чуть пошатывается, то это следствие лишений, испытанных за время долгой осады. Он воодушевляет остальных, он первым согласился пожертвовать собой, чтобы спасти горожан от кровавой бойни, ибо победитель потребовал, чтобы взамен были казнены шестеро именитых граждан.

Не меньшее мужество проявляет стоящий рядом с ним горожанин. Он горюет не о собственной участи, причина его глубокой скорби – капитуляция родного города. Он держит в руке ключ, который нужно передать англичанам, мышцы его тела напряжены в предчувствии неизбежного.

Слева в этом же ряду мы видим человека не столь мужественного – он слишком торопится, можно сделать вывод, что, приняв решение, он стремится насколько возможно сократить время ожидания казни.

Позади них следует горожанин, в приступе жестокого отчаяния стиснувший голову обеими руками. Быть может, он вспоминает о жене и детях, о тех, кто дорог ему, чьей единственной жизненной опорой он был.


Пятый из именитых горожан поднес руку к глазам, как бы силясь рассеять страшное видение. Предстоящая смерть ужасает его. Он спотыкается.

И наконец, шестой – он моложе остальных, он еще не решился. Ужасная тревога исказила его лицо. Возможно, он думает о своей возлюбленной?.. Но его собратья движутся вперед, и он присоединяется к ним; его шея поникла как бы в ожидании удара топора.

Между тем, хоть эти трое жителей Кале и не обладают таким мужеством, как первые, они вызывают не меньшее восхищение. Самопожертвование, так тяжело давшееся им, тем более заслуживает уважения.

Таким образом, в вашей скульптурной группе все так или иначе проникнуто действием: подчиняясь авторитету и примеру Эсташа Сен-Пьера, каждый ведет себя в соответствии с душевным складом. Видишь, как под воздействием Сен-Пьера они один за другим присоединяются к шествию[50].

Это бесспорно наилучшее подтверждение вашей идеи о ценности в искусстве сценического начала.

– Если бы не ваша чрезмерная благосклонность к моей работе, дорогой Гзель, я бы подтвердил, что вы прекрасно разобрались в моих намерениях.

Вы хорошо подметили, что персонажи расставлены в соответствии со степенью героизма каждого. Вам, конечно, известно, что, стремясь усилить этот эффект, я хотел смонтировать фигуры одну за другой перед Ратушей в Кале[51], на плитах мостовой как живую цепь, олицетворяющую страдание и самоотверженность.

Казалось бы, что персонажи направляются от муниципалитета к лагерю Эдуарда III[52], и нынешние жители Кале, видя их столь близко, острее бы почувствовали солидарность с героями. Верю, впечатление было бы потрясающим. Но мой проект был отвергнут, меня заставили сделать пьедестал, столь же неуклюжий, сколь и ненужный. Это неправильно, я уверен в этом.

– Увы, художникам всегда приходится считаться с рутиной. Хорошо, когда хотя бы отчасти удается воплотить прекрасную мечту!

Глава V

Рисунок и цвет

Роден всегда много рисовал. Обычно он использовал перо или карандаш. Прежде он очерчивал контур пером, затем кисточкой вводил черный цвет и белила. Исполненные таким способом гуаши напоминали копии барельефов или круглых архитектурных рельефов. Это были в чистом виде видения ваятеля.

Впоследствии он делал карандашом наброски обнаженной натуры, вводя пятна краски телесного цвета. Эта техника давала большую свободу, чем первая. Позы на этих рисунках фиксированы не столь жестко, они даны скорее в движении. Это своего рода видения художника. Порой встречается странно яростная штриховка. Иногда фигура очерчивается одной непрерывной линией, нанесенной в одно касание. Сказывается нетерпение художника, торопящегося схватить мимолетное впечатление. Оттенок кожи размыт тремя-четырьмя резкими штрихами-рубцами, которые рассекают торс и члены: лепка тела намечена лишь в самых общих чертах – более или менее плотным наложением краски, которая, высыхая, дает цвет; кисть при этом двигается так резко, что просто не успевает подобрать капли, стекающие при каждом мазке. Эти наброски – жесты или изгибы тела, сменяющиеся так быстро, что глаз едва успевает их уловить за полсекунды. Это уже не линии и не цвет – это движение, сама жизнь.

Еще позднее Роден, продолжая рисовать карандашом, перестал передавать объемы с помощью кисти. Он уже довольствуется обозначением тени, растушевывая пальцем контуры. Эти серебристо-серые тона охватывают формы, как облако, – Роден делает их легкими, почти нереальными, окутывая атмосферой поэзии и тайны. Красивее всего, как мне кажется, последние этюды. Полные очарования, они живут, светятся.

Проглядев множество таких этюдов, я в присутствии Родена заметил, что они сильно отличаются от обычных приглаженных рисунков, снискавших одобрение публики.

– Это правда, что лишенный выразительности, детально проработанный рисунок и ложное благородство жеста в особенности импонируют невеждам, – заметил он. – Обыватели ничего не понимают в обобщении, дерзко опускающем бесполезные подробности во имя передачи смысла целого. Еще менее он ценит искреннее наблюдение, отвергающее театральные позы во имя простых и тем самым волнующих поворотов реальной жизни.

Вообще в мнениях по поводу рисунка преобладают трудноискоренимые заблуждения.

Полагают, что рисунок может быть прекрасен сам по себе, тогда как он прекрасен лишь как воплощение истины и чувства. Восхищаются рисунками художников-зубрил, которые дают каллиграфические контуры, лишенные смысла, претенциозно располагая свои персонажи. Приходят в экстаз от поз, которые никогда не встречаются в натуре, считают их художественными, поскольку они напоминают вихляние натурщиков-итальянцев, домогающихся сеансов. Вот это и называют обычно хорошим рисунком. В действительности это всего лишь ловкий фокус, рассчитанный на то, чтобы поразить зевак.

Рисунок в искусстве подобен стилю в литературе. Манерный, напыщенный стиль, обращающий на себя внимание, – это скверно. Стиль хорош, когда о нем забываешь, чтобы сосредоточиться на трактуемом сюжете, на чувстве, захватывающем все твое внимание.

Художник, демонстративно выпячивающий свой рисунок, писатель, который жаждет стяжать хвалу своему стилю, напоминают тех солдат, что охотно красуются в своих мундирах, но отказываются идти в бой, или крестьян, постоянно до блеска полирующих лемех своего плуга, вместо того чтобы пахать землю.

Рисунок и стиль прекрасны в том случае, когда о них не думаешь, будучи поглощен тем, что они выражают. Это относится и к цвету. На самом деле прекрасный рисунок, стиль, цвет как таковые не существуют, – есть единственная красота, красота проявленной истины. И когда истина, глубинная идея, сильное чувство вспыхивают в литературном или живописном произведении, становится абсолютно очевидно, что стиль или рисунок и цвет превосходны, но лишь как отражение истины.

Те, кто восхищаются рисунком Рафаэля, правы, но стоит восхищаться не самим по себе рисунком, не уравновешенностью и направленностью линий, нужно ценить рисунок за то, что он обозначает: главное его достоинство – это выражение светлой утонченности души, глядящей на мир глазами художника, управляющей его рукой; это любовь, которая, кажется, изливается из его сердца на всю природу. Те, кому не было дано присущей ему нежности, пытались заимствовать у мастера из Урбино последовательности его линий, жесты персонажей его картин, но плодили лишь бесцветные подражания.

В рисунке Микеланджело восхищения достойны не линии как таковые, не смелые ракурсы и анатомические штудии, но грохочущая и безнадежная мощь этого титана. Имитаторы стиля Буонаротти, не обладая величием его души, копируют в живописи его напряженные позы, выпуклые мышцы и становятся посмешищем.


Колорит Тициана пленяет не самодостаточной гармонией красок, но воплощенным в нем смыслом: это истинное искусство, отражающее идею господства возвышенной роскоши. Подлинная красота колорита Веронезе исходит из утонченности серебряных переливов, из элегантного радушия патрицианских празднеств. Краски Рубенса сами по себе ничего не значат, их рдеющее пламя было бы тщетным, если не давало бы иллюзии жизни, счастья и властной чувственности.

Должно быть, не существует ни одного произведения искусства, чье очарование основывалось бы лишь на гармонии линий или тонов и было бы обращено единственно к зрению. Так, если, например, витражи XII – XIII веков чаруют глаз бархатом глубоких синих тонов, нежной лаской фиолетового, огнем пурпурного, то это происходит потому, что эти цвета передают таинство счастья, которое благоговейно верующие художники мечтали когда-либо испытать на небесах. Если персидская керамика, усеянная инкрустированной бирюзой, – чудо, то она вызывает восхищение оттого, что оттенки ее красок странным образом переносят нас уж не знаю в какую волшебную заколдованную долину.

Так что в любом рисунке, в любом сочетании цветов заложено внутреннее значение, без которого немыслима красота.

– Но не опасаетесь ли вы, что пренебрежение ремеслом в искусстве…

– Кто говорит о пренебрежении? Ремесло, техника, несомненно, всего лишь средство. Но художник, пренебрегающий им, никогда не достигнет цели, то есть воплощения какого-либо чувства или идеи. Он уподобится всаднику, позабывшему дать овса своей лошади.

Совершенно очевидно, что, если рисунок плох, если неверен цвет, невозможно передать даже самые сильные эмоции. Огрехи в анатомии будут возбуждать смех, тогда как художник намеревался растрогать зрителя. Этот недочет характерен для многих молодых художников. Они не прошли серьезного обучения, и неумелость выдает их на каждом шагу. Замысел-то у них неплох, но то рука коротка, то нога кривовата, то перспектива неверна, и это отталкивает зрителей.

На самом деле никакое внезапное вдохновение не заменит долгой работы, необходимой, чтобы сообщить глазу знание форм и пропорций, а руке умение послушно передавать весь спектр чувств.

И когда я утверждаю, что необходимо забыть о ремесленной стороне, это вовсе не значит, что художник может обойтись без учения.

Напротив, только владея безупречной техникой, можно заставить забыть о ней. Несомненно, для обывателя художники-жонглеры, из-под карандаша которых выходят затейливые фиоритуры, которые устраивают красочные фейерверки, выводят фразы, пестрящие странными словами, кажутся несравненными умельцами. Но в искусстве высший предел и наибольшую сложность представляет умение рисовать, писать красками и вообще выражаться просто и естественно.

Представьте, вы только что увидели картину, прочли страницу, при этом вы не присматривались ни к рисунку, ни к колориту, ни к стилю, но взволнованы до глубины души. Не бойтесь ошибиться: рисунок, колорит, стиль технически безупречны.

– Между тем, мэтр, разве не бывает так, что тронувшее вас произведение отмечено техническими погрешностями? Ведь указывают, например, на колористические недостатки полотен Рафаэля или спорные моменты в рисунке Рембрандта?

– Поверьте мне, это неверно!

Если шедевры Рафаэля чаруют душу, то это означает, что колорит, так же как и рисунок, способствует этому.

– Посмотрите в Лувре на маленького «Святого Георгия»[53] или на «Парнас»[54] в Ватикане, посмотрите на картоны к гобеленам[55] из музея Южного Кенсингтона – все это удивительно гармонично. Колорит у Рафаэля Санти иной, чем у Рембрандта, но он в точности отвечает его вдохновению. Ясный, цветущий, он дарит свежесть ярких и радостных тонов. Это вечная юность самого Рафаэля. Он кажется нереальным, выдуманным, но ведь правда, какой ее видит Рафаэль, не есть правда сугубо материальная, это область чувств, сфера, где формы и цвета преображены светом любви.

Непреклонный реалист, несомненно, осудил бы этот неточный колорит, но поэты сочтут его верным. И очевидно, что сочетание колорита Рембрандта или Рубенса с рисунком Рафаэля выглядело бы смешно и чудовищно.

Рисунок Рембрандта отличается от рисунка Рафаэля, но это не означает, что первый хуже.

Насколько чисты и нежны линии Рафаэля Санти, настолько у Рембрандта они зачастую суровы и порывисты. Взгляд великого голландца задерживается на шероховатости тканей, на морщинах лиц стариков, на натруженных руках простолюдинов, поскольку для художника красота – суть антитеза грубой физической оболочки и сияния внутреннего света. Каким образом удалось бы ему явить красоту, сотканную из внешнего убожества и духовного величия, если бы он стремился соперничать с Рафаэлем в элегантности?

В таком случае следует признать, что его рисунок совершенен, так как абсолютно соответствует запросам его мысли.

– Таким образом, по-вашему, утверждение, что художник не может одновременно быть хорошим колористом и рисовальщиком, является ошибочным?

– Разумеется. Я вообще не понимаю, как могло утвердиться подобное предвзятое суждение, столь распространенное ныне.

Если мастер красноречив, если его искусство захватывает нас, значит, он располагает всеми необходимыми средствами выражения.

Я только что доказал вам это на примере Рафаэля и Рембрандта. То же самое можно продемонстрировать и по отношению к творчеству любого великого художника.

Взять хотя бы Делакруа, которого обвиняли в незнании рисунка[56]. Ничего подобного, правда состоит в том, что его рисунок великолепно сочетается с цветом: он такой же порывистый, лихорадочно-восторженный; в нем то же оживление, вспышки энергии, безумства – и это в нем прекраснее всего. Колорит и рисунок – невозможно восхищаться чем-то одним, поскольку они суть единое целое.

Заблуждение псевдознатоков в том, что допускают существование лишь одной разновидности рисунка – рисунка Рафаэля, которого они обожают, или, скорее, подражателей Рафаэля, а также Давида и Энгра… В действительности же существует столько разновидностей рисунка и колорита, сколько есть художников.

Иногда утверждают, что цвета у Альбрехта Дюрера отличаются сухостью и жесткостью. Это ошибка. Но он немец, а значит, склонен к обобщению: его композиции точны как логические построения, персонажи его картин фундаментальны как исходные типажи. Вот почему его рисунок столь основателен, а колорит столь прихотлив.

К той же школе принадлежит Гольбейн: его рисунку чужда флорентийская грация, а колориту – венецианский шарм, но линии и цвету у Гольбейна свойственны такая мощь, весомость, такая внутренняя значимость, каких вы не обнаружите ни у кого больше.

Вообще можно сказать, что у таких вдумчивых художников, как те, что названы выше, рисунок, подобно математическим доказательствам, отличается особенной точностью, а колорит строгостью.

В противоположность им у других творцов, которых можно назвать поэтами сердца – среди них Рафаэль, Корреджо[57], Андреа дель Сарто[58], – линии более гибки, а цвет отличается ласкающей нежностью.

У тех, кого обычно именуют реалистами, воплощение чувств носит более внешний характер; к примеру, у Рубенса, Веласкеса, Рембрандта линии живые, с резкими изгибами и остановками, а цвет подобен скорее солнечным вспышкам и фанфарам, чем смягчающей сурдине тумана.

Средства выражения, как и души гениев, у каждого художника различны, и невозможно определить, у кого из них лучше колорит и рисунок.

– Очень хорошо, но вы, мэтр, какой раздор вы вносите в умы пишущих об искусстве, упраздняя столь удобное для них традиционное разделение художников на колористов и рисовальщиков?

К счастью, как мне кажется, любители классификаций из ваших высказываний могут извлечь новый принцип.

По вашему мнению, рисунок и колорит всего лишь средство, поэтому важнее проникнуть в душу художника. Отсюда я делаю вывод, что стоило бы разделять художников на группы в соответствии со складом их ума.

– Да, верно.

– Значит, можно, например, объединить тех, кого, как Дюрера и Гольбейна, относят к логикам. К другой группе отнести тех, в ком преобладает чувство: перечисленные вами Рафаэль, Корреджо, Андреа дель Сарто составят первый ряд элегических художников. Еще одну группу образуют те, в ком преобладает интерес к кипению бытия, к повседневной жизни, и среди них блестящий триумвират – Рубенс, Веласкес и Рембрандт.

И наконец, в четвертую группу можно объединить таких художников, как Клод Лоррен[59] и Тернер[60], в творчестве которых природа как бы соткана из сияющих мимолетных видений.

– Несомненно, дорогой друг. Такой классификации не откажешь в изобретательности, и уж во всяком случае она куда более точна, чем разделение на колористов и рисовальщиков.

Между тем любое деление, любая классификация пасуют перед сложностью искусства или, точнее, человеческой души, принимающей искусство за язык. В силу этой сложности Рембрандт нередко оказывается утонченным поэтом, а Рафаэль – крепким реалистом.

Постараемся же понимать мастеров живописи, любить их пьянящий гений и воздержимся от наклеивания аптекарских ярлыков.

Глава VI

О красоте женщины

Особняк Биронов[61], где некогда располагался монастырь Сакр-Кер[62], как известно, ныне разделен между различными съемщиками, в число которых входит и скульптор Роден.

Мэтр владеет также мастерскими в Медоне и в Париже, на складе мраморов, но предпочитает ателье в этом особняке.

По правде говоря, о лучшем пристанище для художника можно только мечтать. Автор «Мыслителя» занимает целый ряд просторных высоких залов с белыми стенными панелями, обрамленными прелестным лепным орнаментом и золотым бордюром.

Зал, где он работает, круглой формы с высокими окнами до полу, через которые можно попасть в очаровательный сад.

Вот уже многие годы этот участок совершенно заброшен, но в зарослях травы еще можно различить очертания прежних аллей, окаймленных самшитом, зарешеченных беседок, причудливо заросших диким виноградом. И каждую весну на клумбах меж сорняков дружно пробиваются цветы. Это отступление плодов человеческого труда под натиском вольной природы пробуждает утонченную меланхолию.

В особняке Биронов Роден почти все время посвящает рисованию.

В этом монашеском убежище Роден с удовольствием остается один на один с наготой прелестных молодых женщин, позирующих перед ним с гибкой грацией, он запечатлевает их в многочисленных карандашных эскизах.

Там, где некогда под строгим покровительством Христовых невест проходило обучение юных дев, исполненный мощи ваятель посвящает свой пыл воспеванию физической красоты, и его страсть к искусству не менее возвышенна, чем пиетет перед Всевышним, который питали воспитанницы монастырского пансиона.

Однажды вечером, просматривая вместе с ним серию этюдов, я восторгался гармонией арабесков, которыми он передавал на бумаге различные ритмы человеческого тела.

Контуры – порывистые или намеренно не завершенные, в легкой дымке линий, растушеванных большим пальцем, – отражали очарование модели.

Передавая рисунки, воскрешавшие облик позировавших натурщиц, он восклицал:

– О, ее плечи, какое чудо! Изгиб совершенной красоты… Мой рисунок слишком тяжеловесен!.. Я пробовал различные подходы, но, увы. Взгляните, вот вторая попытка с той же моделью, уже более удачная. И все же…

А посмотрите на грудь вот этой, какое восхитительно-изящное закругление: почти неземная грация.

А бедра этой натурщицы – что за дивная волнообразная линия! При общей нежности контуров как чудесно очерчены мышцы!

Взгляд Родена, погрузившегося в воспоминания, стал туманным, будто у мусульманина среди гурий в садах Магомета.

– Мэтр, легко ли находить красивых натурщиц?

– Да.

– Стало быть, красота не такая уж редкость в нашей стране?

– Говорю вам, нет!

– И она сохраняется долго?

– Она быстро меняется. Я не рискну утверждать, что женщина подобна пейзажу, бесконечно изменчивому со сменой положения солнца, но это почти точное сравнение.

Истинная юность, тот момент созревающей девственности, когда тело, полное нового пыла, гибкое и гордое, страшится любви и в то же время взывает к ней, – это длится всего лишь несколько месяцев.

Позднее угасание желания и лихорадки страсти, не говоря уже о воздействии материнства, вскоре влечет за собой утрату упругости тканей, оплывание линий. Юная девушка становится женщиной, это иная разновидность красоты – еще несущая очарование, но все же менее чистая.

– Но скажите мне, считаете ли вы, что античная красота существенно выше теперешней и современных женщин и сравнить нельзя с теми, что позировали Фидию?[63]

– Ничего подобного!

– А между тем, совершенство греческих Венер…

– Тогда художники умели видеть, тогда как теперь они слепы, вот и вся разница. Греческие женщины были прекрасны, но эта красота существовала прежде всего в мыслях скульпторов, ее воплощавших.

И нынче есть точь-в-точь похожие женщины. Это в основном жительницы юга Европы. Современные итальянки, к примеру, принадлежат к тому же средиземноморскому типу, что и модели Фидия. Характерная особенность этого типа – одинаково широкие плечи и таз.

– Но вторжения варваров в мир Древнего Рима – разве скрещивание с ними не исказило античной красоты?

– Нет. Даже если допустить, что раса варваров была не столь красива, не столь гармонична, как средиземноморская, со временем стерлись изъяны, порожденные смешиванием различных кровей, и гармония древнего типа проявилась вновь.

В соединении прекрасного и безобразного в конечном счете всегда побеждает красота: в своем непрерывном стремлении к совершенству Природа, согласно божественному закону, постоянно возвращается к лучшему.

Наряду со средиземноморским типом существует северный тип, к которому относятся многие француженки, а также представительницы германских и славянских народов.

Отличительной чертой этого типа являются сильно развитый таз и более узкие плечи: таким сложением отличаются, например, нимфы Жана Гужона[64], Венера в «Суде Париса»[65] Ватто, «Диана» Гудона[66].

Кроме того, у женщин этого типа грудь несколько склоняется вперед, в то время как для античного и средиземноморского типов характерна, напротив, распрямленная грудная клетка.

Но, по сути, каждой расе, каждому человеческому типу присуща своя красота. Следует лишь открыть ее.

Мне доставило бесконечное удовольствие рисовать маленьких камбоджийских танцовщиц[67], некогда приезжавших в Париж в составе королевской свиты. Мелкие движения их хрупких рук и ног таили неизъяснимое очарование.

Я делал наброски японской актрисы Ханако[68]. В ней не было ни капли жира. Мышцы на ее теле выступают отчетливо, как у породистых щенков фокстерьеров; развитые сухожилия, суставы по толщине такие же, как сами члены. Она настолько сильна, что может стоять как угодно долго на одной ноге, вытянув другую вперед под прямым углом. Казалось, она врастает в пол, как дерево. Ее анатомическое сложение было совсем иным, чем у европейцев, но между тем она при своей уникальной силе была очень хороша.

Немного погодя он, возвращаясь к своей излюбленной мысли, сказал:

– В общем, красота есть повсюду. Не то чтобы ее недоставало глазу, скорее это глазу недостает умения уловить ее.

Красота – это характер и выражение.

А наиболее характерное в Природе – это человеческое тело. Его сила или грация пробуждают самые различные образы. Временами оно похоже на цветок: изгиб торса подобен стеблю, улыбка, груди, лица, блеск волос – раскрывшемуся цветочному венчику. Временами тело подобно гибкой лиане или кусту с тонкими упругими ветвями. «Только завидев тебя, я вспомнил, – говорил Одиссей Навзикае, – в Делосе – там, где алтарь Аполлона воздвигнут, – юную стройно-высокую пальму однажды заметил»[69].

В другом случае тело человека, выгнувшегося назад, подобно пружине, прекрасному натянутому луку, с которого Эрос пускает свои невидимые стрелы.

Еще тело может уподобиться декоративной вазе. Нередко я усаживал натурщицу на землю и просил ее повернуться ко мне спиной, вытянув ноги и руки вперед. В этой позиции, когда виден только силуэт спины, утончающийся к талии и расширяющийся к бедрам, тело вызывает в воображении образ вазы с изысканным изгибом, амфоры, которая содержит внутри будущую жизнь.

Человеческое тело – это кроме всего зеркало души, и в этом источник его величайшей красоты.

О женское тело, прекрасная глина, о чудо,

В тебя проникает великое таинство Духа,

Тебя, вещество липкой грязи, и тины, и ила,

Сумел замесить он, незримый, искусный Создатель.

Оттуда душа сквозь покров яркий свет проливает.

В той глине мы видим ваятеля дивного пальцы,

Божественна грязь, что влечет поцелуи и сердце,

Святая она, и любовь торжествует победу,

Манит она душу к таинственной прелести ложа.

И сам ты не знаешь, себя вопрошая в волненье,

Не мысль ли то сладостное наслажденье

И можно ли, если горит естество,

Объять Красоту, не объяв Божество!

Да, Виктор Гюго[70] отлично понимал это. То, что в человеческом теле притягивает нас больше, чем столь прекрасная форма, – это внутреннее пламя, которое, кажется, просвечивает сквозь сосуд.

Глава VII

Душа некогда и теперь

Несколько дней назад я отправился в Лувр вместе с Роденом, который шел туда посмотреть бюсты Гудона. Мы приблизились к «Вольтеру»[71].

– Какое чудо! – воскликнул мэтр. – Это олицетворение насмешки.

Взгляд чуть искоса, как будто он кого-то подстерегает. Острый нос, похожий на лисий. Разнюхивая здесь и там различные злоупотребления, выискивая повод к насмешке, он почти закрутился спиралью – чувствуешь, как он трепещет. А рот – какой шедевр! Он обрамлен двумя ироническими складками. Вот-вот отпустит, цедя слова, уж не знаю какой сарказм.

Старая хитрющая сплетница – вот впечатление от этого Вольтера, непоседливого, тщедушного, не слишком-то мужественного.

И после недолгого созерцания Роден добавил:

– От этих глаз просто не оторваться!.. Они полупрозрачны, они светятся.

Впрочем, то же самое можно сказать почти обо всех бюстах Гудона. Скульптор куда лучше, чем художник, пишущий маслом или пастелью, умеет передавать прозрачность зрачков. Он их просверливает, обтачивает, делает бороздки; возникают какие-то уникальные смещения, благодаря которым свет, вспыхивая и затухая, создает мерцание света в райке. И насколько различны настроение, взгляд у всех этих каменных масок! Во взгляде Вольтера – лукавство, у Франклина[72] – добродушие, у Мирабо[73] – властность, у Вашингтона[74] – серьезность, у мадам Гудон, жены скульптора, – сияющая нежность, у дочери скульптора и двух очаровательных отпрысков Броньяра – шаловливость.

Для скульптора экспрессия в основном сосредоточена во взгляде. Через взгляд он проникает в душу модели – и для него не остается тайн. Вот поэтому нет необходимости задаваться вопросом, есть ли в его бюстах сходство с прототипом.

Тут я перебил Родена:

– Значит, вы считаете передачу сходства важной для скульптора?

– Конечно, это совершенно необходимо!

– Между тем многие художники утверждают, что бюсты и портреты, не обладающие сходством, могут быть прекрасны. В связи с этим припоминаю остроту, приписываемую Эннеру[75]. Одна дама пожаловалась художнику, что ее портрет, только что законченный им, не похож. «Хе, матам! – произнес он с характерным эльзасским говорком. – Когда фы умрете, фаши наследники почтут са счастье иметь портрет кисти Эннера и им пудет фсе равно, похожи фы или нет».

– Возможно, художник мог выразиться так, но это, несомненно, было сказано в шутку и вовсе не отражает его мнения, – не верю, что столь талантливый художник мог руководствоваться ложными идеями в искусстве.

К тому же необходимо оговорить, какое именно сходство требуется от портрета или бюста.

Если художник воспроизводит лишь внешние черты, что доступно фотографии, если он тщательно прописывает мельчайшие черточки лица, не соотнося их с характером, – он не заслуживает внимания. Сходство, которого он должен достичь, исходит из души; единственное, что важно, – душевное сходство, которое художник должен стремиться передать через сходство, присущее маске.

Одним словом, надо, чтобы все черты были выразительны, то есть служили бы раскрытию духа.

– Но разве не бывает так, что лицо не соответствует душе?

– Никогда.

– А помните наставление Лафонтена[76]: «Не следует судить людей по наружности»?

– По-моему, эта максима адресована прежде всего легковесным наблюдателям, поскольку внешность способна обмануть лишь торопливый взгляд. У Лафонтена написано, что мышонок воспринял кошку как самое кроткое создание. Но ведь речь идет, если можно так выразиться, о мышонке-вертопрахе, которому недостает способности критически мыслить. Внимательное изучение той же кошки неким искушенным наблюдателем откроет в ней жестокость, скрытую под притворной томностью. Хороший физиономист отлично знает, как отличить вкрадчивую любезность от истинной доброты, и роль художника в том и заключается, чтобы выявить истинное лицо даже под маской притворства.

Сказать по правде, ничто в ремесле художника не требует такой проницательности, как работа над портретом или бюстом. Некоторые считают, что для занятий искусством техническая сноровка куда важнее, чем интеллект. Достаточно взглянуть на хороший бюст, чтобы убедиться в ошибочности этого мнения. Такая работа стоит целой биографии. К примеру, бюсты Гудона равносильны написанию глав мемуаров: в них отразилось все – эпоха, поколение, профессия, характер личности.

Взгляните, вот напротив «Вольтера» бюст Руссо[77]. Взгляд необыкновенно проницательный. Это качество присуще многим в XVIII веке. Это был век критиков: они подвергают сомнению дотоле незыблемые принципы, у них пристальный взгляд. Теперь подробнее.

Происхождение. Это простолюдин из Женевы. Насколько Вольтеру присущи аристократизм и изысканность, настолько Руссо неотесан и почти вульгарен: скуластый, с коротким носом, квадратным подбородком – тотчас узнаешь сына часовщика и бывшей служанки.

Профессия. Это философ: об этом свидетельствует склоненный в задумчивости лоб, ассоциации с античностью подчеркивает классическая повязка вокруг головы; в облике намеренно акцентируется диковатость – волосы не причесаны, похож на какого-нибудь Диогена[78] или Мениппа[79]. Это проповедник возврата к Природе и простой жизни.

Индивидуальный характер. Морщины по всему лицу: это мизантроп; нахмуренные брови, складка озабоченности на лбу; этот человек жалуется на гонения – и часто не без причины.

Я спрашиваю: не это ли лучший комментарий к его «Исповеди»?

Мирабо.

Эпоха. Провоцирующая поза, небрежно причесанный парик, костюм в беспорядке. Революционная буря дохнула на этого хищника, готового зарычать.

Происхождение. Властный вид, прекрасно очерченные брови, высокий лоб – это аристократ, принадлежащий к древнему роду. Но здесь же демократичная тяжесть щек, испещренных рябинами оспы, неловкая посадка головы выдают симпатии графа Рикети к третьему сословию, интересы которого он призван выражать.

Профессия. Это оратор-трибун. Рот раскрыт как рупор, чтобы слова разносились как можно дальше. Мирабо закидывает голову, поскольку ростом он невелик, как и большинство ораторов. У таких людей от природы сильно развитая в ущерб росту грудная клетка – просто бочка. Глаза устремлены вдаль, охватывая людские толпы, не фиксируясь на одной точке. Взгляд рассеянный и в то же время надменный. Скажите, разве это не виртуозное воплощение в одном бюсте целой толпы, да что там – целой страны, которая слушает, затаив дыхание?

Наконец, индивидуальный характер. Оцените чувственность этих губ, двойной подбородок, трепещущие ноздри – и вы поймете пороки этого человека: привычка к разврату и жажда наслаждений.

Говорю вам, все написано на лице.

Достаточно легко набросать аналогичные замечания по поводу любого бюста Гудона.

Вот еще – Франклин. Тяжеловесный с обвисшими щеками, на вид это бывший рабочий. Длинные волосы апостола, снисходительная доброжелательность. Народный проповедник морали, добряк Ришар. Упрямый лоб, наклоненный вперед, – признак упорства, с которым Франклин жаждал образования, благодаря ему он выбился в люди, стал известным ученым и впоследствии способствовал освобождению родины. В глазах и уголках рта выражение лукавства: Гудон не был введен в заблуждение общей массивностью облика Франклина, он разгадал, что за этим стоит реалистическая расчетливость, которая помогла ему составить состояние, хитрость дипломата, вскрывшего секреты английской политики.

Вот основные черты одного из основателей современной Америки.

Ну так вот, разве в этих очаровательных бюстах не отразились фрагменты хроники половины столетия?


Я согласился.

Роден продолжил:

– И, как в лучших записанных повествованиях, более всего в этих мемуарах из терракоты, мрамора и бронзы пленяет искрящееся изящество стиля, легкость, водившая рукой их создателя, щедрость прекрасной, чисто французской души.

Гудон – это Сен-Симон[80], но без его аристократических предрассудков, это Сен-Симон столь же духовный, но более возвышенный. О, какой дивный художник!


Оглядывая бюсты вокруг нас, я не преминул проверить страстные выкладки моего собеседника.

– Должно быть, это довольно тягостно столь глубоко проникать в чужое сознание, – заметил я ему.

На что Роден откликнулся:

– Да, несомненно, – и добавил с оттенком иронии: – Наибольшую сложность для художника, работающего над бюстом или пишущего портрет, представляет не само произведение, а его заказчик.

По какому-то странному роковому закону тот, кто заказывает свое изображение, оказывает упорное противодействие таланту избранного им художника.

Крайне редко человек видит себя таким, каков он есть, но даже если он осознает это, то не приемлет правдивого изображения, сделанного художником.

Он требует, чтобы его представили в наиболее обезличенном и банальном виде. Он желает предстать чем-то вроде марионетки – официозной или же светской. Ему кажется лестным, что выполняемые им обязанности, положение в обществе полностью подменяют собственно личность. Судья желает показаться в мантии, генерал – в шитом золотом мундире.

Их мало заботит, что читается в их душе.

Это, впрочем, объясняет успех стольких посредственных портретистов и бюстоделов, ограничивающихся тем, что передают безличие клиента, его униформу и положение, занимаемое им согласно служебному протоколу. Они-то обыкновенно и находятся в фаворе, поскольку наделяют модель личиной, символизирующей богатство и торжественность. Чем более в портрете или бюсте напыщенности, чем сильнее портретируемый напоминает негнущуюся, претенциозную куклу, тем более удовлетворен заказчик.

Возможно, так было не всегда.

В XV веке некоторым владетельным господам нравилось, например, видеть себя на медалях Пизанелло[81] изображенными в виде гиен или стервятников. Они, без сомнения, были преисполнены гордости оттого, что ни на кого не похожи.

Но более вероятно то, что они любили и почитали искусство и воспринимали суровую правду художника как епитимью, наказание, наложенное священником.

Тициан[82], так же не колеблясь, придал Папе Павлу сходство с мордочкой куницы, подчеркнул суровую властность Карла V[83] и похотливость Франциска I[84], и его репутация в глазах заказчиков нисколько не пошатнулась. Веласкес[85], изобразивший короля Филиппа IV весьма элегантным ничтожеством, и вовсе не польстил монаршей особе, воспроизведя его отвисшую челюсть, но тем не менее сохранил королевское расположение. Сам же монарх заслужил у потомков великую славу покровителя гения.

Нынче же люди устроены так, что они боятся правды и обожают ложь.

Отвращение к художественной искренности распространено даже среди самых интеллигентных представителей современности.

Похоже, им досадно было бы предстать такими, каковы они есть в своих изображениях. Им хотелось бы походить на парикмахеров.

И даже красивые женщины, скажем так – те, которым присуще благородство линий, дарующее стиль, страшатся своей красоты в интерпретации талантливого скульптора. Они упрашивают, чтобы их изображение обезобразили, снабдив неприметной кукольной физиономией.

Так что битва ведется не столько за возможность изваять хороший бюст, сколько за то, чтобы уговорить модель открыть свою душу. Важно не сдаваться и быть честным наедине с самим собой. Если вещь отвергнута – тем хуже. Но нет, скорее тем лучше! – зачастую это оказывается доказательством качества работы.

Ну а если заказчик, пусть и с недовольством, принимает удавшееся мастеру произведение, то его скверное настроение преходяще, так как знатоки вскоре осыплют бюст комплиментами и он сам начнет восхищаться им. И вот он уже декларирует как ни в чем не бывало, что всегда находил эту вещь превосходной.

Замечено, однако, что лучшие бюсты обычно те, что сделаны бесплатно – для друзей или родственников. И не только потому, что художник, постоянно видя перед собой дорогих ему людей, глубже узнает их, но еще и потому, что отсутствие платы за работу развязывает ему руки.

Впрочем, нередко отказываются даже от принесенных в дар удачных бюстов. В этом жанре шедевры теми, кому они предназначены, нередко воспринимаются как оскорбление. Ваятелю следует смириться со своей участью и находить удовлетворение и награду лишь в работе.

Меня немало позабавило подобное описание психологии публики, с которой приходится сталкиваться художнику, но, по правде сказать, это изрядно усилило горечь роденовской иронии.

– Мэтр, – обратился я к нему, – среди неприятностей, с коими сопряжено ремесло скульптора, кажется, есть нечто упущенное вами. Я имею в виду ситуацию, когда у заказчика невыразительное лицо или же на нем явлена очевидная глупость.

Роден рассмеялся.

– Ну, это нельзя считать неприятностью, – ответил он. – Вспомните мое излюбленное изречение: «Природа всегда прекрасна». Достаточно разобраться, что предстало перед вами. Вы говорите о невыразительных лицах. Для художника таких просто не существует. Для него интересно лицо любого человека. Например, стоит скульптору подчеркнуть пресность какой-либо физиономии или же показать дурака, поглощенного задачей продемонстрировать себя перед обществом, – и вот уже готов прекрасный бюст.

Кроме того, то, что обычно именуют ограниченностью, зачастую является всего лишь неразвитостью сознания человека, не получившего образования, которое позволило бы личности развернуться, и в этом случае лицо представляет собой таинственное и притягательное зрелище рассудка, как бы окутанного вуалью.

И наконец, что бы вам еще сказать? Даже в самом незначительном лице есть трепет жизни, великолепная мощь, неиссякаемый материал для создания шедевров.


Несколько дней спустя я рассматривал в мастерской Родена в Медоне гипсовые копии его лучших бюстов и воспользовался случаем, чтобы спросить, какие воспоминания с ними связаны.

Там находился его «Виктор Гюго», погруженный в размышления: лоб писателя, изборожденный морщинами, напоминал вулканическую лаву, купол головы окружали всклокоченные волосы, похожие на языки белого пламени. Олицетворение современной лирики, глубокой и бурной.

Роден сказал:

– Это мой друг Базир[86] представил меня Виктору Гюго. Он был секретарем редакции вначале в газете «Марсельеза», потом в «Энтрансижан». Он преклонялся перед Гюго. Это он выдвинул идею публичного чествования великого поэта по случаю его восьмидесятилетия. Вы знаете, праздник получился трогательным и торжественным одновременно. Поэт с балкона своей квартиры приветствовал огромную толпу, устроившую ему овацию, – как патриарх, благословляющий свое семейство. Он навсегда сохранил признательность тем, кто организовал это торжество. Вот почему Базир беспрепятственно ввел меня к нему.

На мою беду, прямо перед нашим знакомством писателя буквально терроризировал посредственный скульптор по имени Виллен. Этому последнему для создания скверного бюста Гюго потребовалось тридцать восемь сеансов позирования. И когда я, в свою очередь, робко высказал желание воплотить в камне черты автора «Размышлений», он грозно сдвинул свои брови олимпийца:

– Не могу помешать вам работать, но предупреждаю, что позировать не буду. Я не стану ради вас менять свои привычки – устраивайтесь как хотите.

Я приступил и для начала сделал с налету множество карандашных набросков, что должно было облегчить дальнейшую работу, связанную с лепкой. Потом я принес верстак для лепки и глину. Но, естественно, я мог развернуться с этим грязным инструментарием не иначе как на веранде, в то время как Виктор Гюго с друзьями обычно устраивался в гостиной. Вообразите сложность моей задачи!

Я внимательно разглядывал великого поэта, чтобы его облик врезался в мою память, а затем едва не бегом переносился на веранду, чтобы немедленно зафиксировать увиденное в глине. Впрочем, нередко мое впечатление по дороге сглаживалось, так что, оказавшись перед верстаком, я не осмеливался прикоснуться к бюсту и мне приходилось возвращаться к модели.

Моя работа уже подходила к концу, когда Далу[87] попросил меня устроить ему встречу с Гюго; я охотно оказал ему эту услугу.

Но вскоре великий старец умер, и Далу сделал бюст лишь на основе его посмертной маски.

Роден увлек меня к витрине, где содержался один-единственный камень – так называемый замок – клиновидный камень, который архитекторы помещают в центре свода для укрепления. На передней стороне этого камня была высечена маска – лицо несколько треугольной формы (с выдающимися скулами и заостренным подбородком), соответствующее очертаниям камня. Я узнал лицо Виктора Гюго.

– Представьте себе, что этот камень замыкает арку при входе в здание, посвященное поэзии, – сказал мне великий ваятель.

Мне не составило труда вообразить этот прекрасный портал. Лоб писателя, поддерживающий тяжесть монументальной арки, – символ гения, ставшего опорой интеллектуальной и общественной жизни эпохи.

– Предназначаю эту идею архитектору, который захочет ее воплотить, – заметил Роден.

Здесь же в мастерской, рядом с замковым камнем, находится выполненный в гипсе бюст Анри Рошфора[88]. Знакомый облик бунтаря: лоб весь в шишках, как у драчуна мальчишки, вечно задирающего приятелей; торчащий вихор, точно брошенный вызов; иронически поджатые губы; всклокоченная бородка – это вечный бунтовщик, человек, постоянно настроенный критически и воинственно. Вызывающая восхищение маска, на которой лежит отблеск одной из граней современной ментальности.

Заметив мое внимание к бюсту, Роден сказал:

– Также благодаря посредничеству Базира я установил отношения с Анри Рошфором, который возглавлял его газету. Знаменитый полемист дал согласие мне позировать. Слушать его было необычайно занимательно, поскольку в нем была остроумная жилка, но что до позирования, то он и секунды не мог усидеть на месте. Он шутливо укорял меня за излишнее тщание. Он уверял, посмеиваясь, что во время одного сеанса я прибавляю к бюсту комочек глины, а во время следующего убираю.

Несмотря на то что некоторое время спустя он присоединился к мнению знатоков, единодушно одобривших мою работу, он все же не хотел поверить, что бюст остался в точности таким же, каким был, когда я уносил его из дома. «Вы ведь многое подправили, не так ли?» – повторял он не раз. На самом же деле я и пальцем не дотронулся до своего творения.

Роден, протянув ладони вперед, закрыл одной знаменитый вихор, а другой – бородку и спросил меня:

– А теперь какое впечатление он на вас производит?

– Ну, скажем, римский император.

– Именно этого я и ждал от вас. До Рошфора мне никогда не доводилось встречать классический латинский тип в столь чистом виде.

Если убежденный противник Империи еще не догадывается о своем парадоксальном сходстве с профилями римских цезарей, держу пари, это его заставит улыбнуться.

Когда хозяин мастерской в ходе разговора упомянул Далу, я мысленно представил его бюст работы Родена, выставленный ныне в Люксембургском дворце.

Лицо, отмеченное гордым вызовом, тощая жилистая шея выходца из парижского предместья, кустистая борода ремесленника, нахмуренный лоб, насупленные брови бывшего коммунара – весь пылкий и высокомерный облик непримиримого демократа. Впрочем, благородный взгляд больших глаз, изящно очерченный овал выдавали страстного поклонника Красоты.

На заданный мною вопрос Роден ответил, что работал над бюстом в ту пору, когда Далу после амнистии возвратился из Англии на родину.


– Бюст никогда не принадлежал ему, так как наши отношения прекратились вскоре после того, как я представил его Виктору Гюго.

Далу был крупным художником, многие его работы, выполненные в превосходной декоративной манере, напоминают лучшие скульптурные композиции семнадцатого века.

Его наследие сплошь состояло бы из шедевров, не питай он слабости к официальным почестям. Ему хотелось прослыть Лебреном Третьей республики[89] и играть партию первой скрипки в оркестре современных художников. Он умер, так и не достигнув осуществления своей мечты.

Невозможно работать на двух поприщах одновременно. Те усилия и время, что он тратил на поддержание полезных связей, на то, чтобы играть некую роль в обществе, были потеряны для искусства. Интриганы ведь отнюдь не глупы: если художник захочет конкурировать с ними, ему придется положить на это столько сил, что для работы уже ничего не останется.

Кто знает, если бы Далу вообще не покидал своего ателье, продолжая мирно работать, он сотворил бы шедевры столь ослепительной силы, что по большому счету то художественное первенство, на завоевание которого он истратил весь свой талант, ему было бы присуждено безоговорочно.

Его амбиции между тем не остались неудовлетворенными – созданием одного из наиболее выдающихся шедевров нашего времени мы обязаны именно его влиянию на парижский муниципалитет. Благодаря Далу – несмотря на упорное сопротивление административных комиссий – настенные росписи парадной лестницы в префектуре заказали Пюви де Шаванну[90]. И вы помните, какой божественной поэзией озарены фрески великого художника в муниципальном здании.

С этими словами Роден повернулся к бюсту Пюви де Шаванна.

Те, кто знал этого художника, могут оценить поразительное сходство творения Родена с оригиналом.

– Он держался с высоко поднятой головой, – заметил Роден. – Его массивная округлая голова, казалось, была предназначена для шлема, а выпуклая грудная клетка – для доспехов. Легко представить его в битве при Павии[91] рядом с Франциском I, сражающимся за честь Франции.

В этом бюсте есть что-то от аристократа древнего рода; широкий лоб и великолепные брови выдают философа; спокойный взгляд, устремленный вдаль, характерен для выдающегося декоратора и утонченного мастера пейзажа.

Из всех современных художников, к творчеству которых тяготеет Роден, именно к автору «Святой Женевьевы»[92] он питает наибольшее почтение.

– И ведь он жил среди нас! – воскликнул Роден. – Этот гений, созданный для эпохи расцвета искусства, говорил с нами, я лицезрел его, пожимал ему руку!

Мне казалось, что я пожимаю руку Никола Пуссену[93].

Ах как это прекрасно сказано! Передвинуть фигуру художника из современности в прошлое, чтобы уподобить его наиболее блистательным творцам прежних времен, растрогавшись при воспоминании о прикосновении к божеству, – возможно ли питать более глубокий пиетет?

– Пюви де Шаванну не нравился этот мой бюст, – заговорил вновь Роден. – Это одно из самых горьких разочарований на моем пути. Он счел работу карикатурной. А между тем я уверен, что мне удалось вложить в эту скульптуру весь мой восторг и преклонение перед ним.

Этот разговор напомнил мне о бюсте Жан-Поля Лорана[94], также выставленном в Люксембургском дворце.

Круглая голова, подвижное, экзальтированное лицо, – казалось, он почти захлебывается от нетерпения. Типичный южанин, в его облике есть нечто архаическое и суровое, во взгляде отражение каких-то далеких видений. Это живописец, созданный для первобытно-диких времен, когда люди были исполнены силы и пылкости.

Роден заметил по этому поводу:

– Мы с Лораном давние друзья. С меня он сделал фигуру одного из воинов династии Меровингов[95] в композиции, посвященной кончине святой Женевьевы в Пантеоне.

Я всегда пользовался его добрым расположением. Это он помог мне получить заказ на «Граждан Кале». Конечно, я не заработал на этом ни су, поскольку изваял шесть бронзовых фигур за ту сумму, что мне предложили за одну. Но я был ему глубоко признателен, поскольку он способствовал созданию одной из лучших моих вещей.

С большим удовольствием я работал над его бюстом. Он дружески попенял мне на то, что я изобразил его с открытым ртом. В ответ я заметил, что, судя по очертаниям его черепа, он происходит из древнеиспанских вестготов, а для этого типа характерна тяжелая нижняя челюсть. Уж не знаю, удовлетворило ли его мое этнографическое наблюдение.

В этот момент я обнаружил гипсовый бюст Фальгьера[96].

Горячий, взрывчатый нрав, лицо, изборожденное складками морщин, как почва после грозы, усы старого служаки, густые, коротко стриженные волосы.

– Вылитый бычок, – сказал мне Роден.

Я и вправду приметил широкую крепкую шею, складки которой образовали своеобразный подгрудок, квадратный лоб, упрямо склоненная голова человека, готового ринуться в бой.

Бычок! Роден нередко заимствует сравнения из царства животных. Человек с длинной шеей и механическими движениями напоминает ему птицу, поклевывающую корм то справа, то слева; другой персонаж, чересчур любезный и кокетливый, – кинг-чарльз-спаниеля и т. п. Очевидно, такие сближения облегчают работу мысли, помогая отнести разноликие физиономии к неким общим категориям.

Роден поведал мне, при каких обстоятельствах он сблизился с Фальгьером:

– В ту пору Общество литераторов отказалось принять моего «Бальзака»; Фальгьер, которому передали заказ, был, таким образом, в курсе событий, он дружески засвидетельствовал мне, что нимало не одобряет моих обидчиков. Выражая свою симпатию, он предложил мне сделать его бюст. Когда работа была окончена, он счел ее весьма успешной; мне известно, что он даже защищал меня, когда в его присутствии раздавались критические замечания. В свою очередь, он великолепно исполнил мой скульптурный портрет.


Наконец я обратил внимание на бронзовую копию бюста Бертело[97] работы Родена.

Он был сделан за год до смерти великого химика. Ученый, осознавший, что дело его жизни завершено, погружен в размышления. Наедине с самим собой он обозревает крушение прежних воззрений, он один – перед Природой, у которой он вырвал разгадку нескольких тайн, но она остается бесконечно загадочной, он один – перед бесконечной бездной небес; его сосредоточенно нахмуренный лоб, взгляд опущенных глаз скорбно меланхоличен. Этот прекрасный лик как символ современного интеллекта, пресыщенного знаниями, почти утомленного размышлениями, приведшими к вопросу: зачем это?

Мои восторженные впечатления от бюстов, о которых мне рассказал Роден, понемногу уложились в моем сознании; теперь они казались мне богатейшей сокровищницей документальных свидетельств нашей эпохи.

Я обратился к Родену:

– Если Гудон создал мемуары восемнадцатого века, то вы, несомненно, обессмертили конец девятнадцатого.

Ваш стиль более резкий, более жесткий, чем стиль вашего предшественника, выразительные средства не столь изящны, зато более естественны и, осмелюсь утверждать, более драматичны.

Изысканный фрондирующий скептицизм восемнадцатого столетия у вас становится суровым и разящим. Гудоновские персонажи общительнее, чем люди, изображенные вами, но их отличает меньшая сосредоточенность. Они подвергают критике только пороки правящего режима, ваши же сомневаются в самой ценности человеческой жизни в тоске неосуществимых желаний.

Роден подытожил наш разговор:

– Я сделал все, что мог. Никогда не лгал. Никогда не пытался льстить современникам. Мои бюсты часто приходились им не по душе, поскольку были неподдельно искренними. Их главное достоинство – правдивость. Так пусть она и послужит их красоте.

Глава VIII

Мысль в искусстве

Воскресное утро вновь застало меня в мастерской Родена, я остановился перед копией одной из его наиболее проникновенных вещей.

Это прекрасная юная женщина, тело которой болезненно согнуто.

Кажется, что она находится во власти неведомой бури. Голова низко склонилась. Веки и уста сомкнуты, точно она спит. Но тревога, пробегающая по ее чертам, выдает драматическое напряжение духа.

При взгляде на скульптуру дивишься, что у нее нет ни рук, ни ног. Кажется, скульптор в пароксизме недовольства собой просто разбил их. Остается лишь пожалеть, что столь мощное творение производит неполное впечатление, и оплакивать нанесенный ей урон.

Невольно я обнаружил свои чувства перед хозяином мастерской.

– Вы упрекаете меня? – воскликнул он с некоторым удивлением. – Поверьте, таков был мой замысел. Я нарочно оставил эту статую в таком состоянии. Это изображение Созерцания. Вот почему нет ни рук, ни ног и она не может жестикулировать и ходить. Разве вы не замечали, что, когда глубоко задумываешься о чем-то, возникают веские доводы в пользу решений, порой настолько взаимоисключающих, что вместо действия воцаряется инертное состояние.

Нескольких слов Родена оказалось достаточно, чтобы мое первое впечатление сгладилось и я оценил возвышенную символику этого образа.

Теперь я понял, что находящаяся перед моими глазами женская фигура призвана обозначить человеческий разум, перед которым свыше поставлены проблемы, коих он разрешить не может, идеалы, коих он не может достичь, бесконечность, коей он объять не в состоянии. Напряжение этого торса символизировало мучительный поиск мысли, достойные восхищения и все же тщетные в своем упорстве попытки постигнуть вопросы, на которые человек не способен дать ответ. А отсутствие рук и ног указывало на непреодолимое отвращение, которое отталкивает душу, склонную к созерцанию, от прозы жизни.

Между тем мне припомнилось, что творения Родена нередко провоцируют критические замечания, и я, не присоединяясь к критикам, передал их мастеру, чтобы знать его реакцию.

– Литераторы, – начал я, – могут лишь приветствовать сущностную правдивость всех ваших скульптур.

Однако некоторые цензоры порицают вас за то, что вы черпаете вдохновение скорее в литературе, нежели в пластике. Они утверждают, что вам удается ловко снискать одобрение писателей, – отталкиваясь от поставленных вами тем, благодарные литераторы могут дать волю своей риторике. Ваши критики считают, что в искусстве недопустимо подобное философствование.

Роден живо парировал:

– Если плоха моя лепка, если я грешу против анатомии, или скверно передаю движение, или не умею оживить мрамор, мои критики сотню раз правы.

Но если мои фигуры правильны и жизненны, в чем тогда состоят их упреки? По какому праву они запрещают мне выразить известные намерения? На что они жалуются, если помимо профессионально выполненной работы я дарю им идеи, обогащаю смысл форм, способных ласкать глаз?

И в конце концов, они странным образом заблуждаются, полагая, что истинные художники могут довольствоваться тем, что умело владеют своим ремеслом, а разум им не нужен.

Напротив, он им необходим, необходим даже для создания образов, предназначенных прежде всего чаровать взоры и, казалось бы, лишенных каких бы то ни было высших духовных целей.

Когда хороший скульптор приступает к работе над статуей, каков бы ни был ее замысел, ему необходимо прежде всего проникнуться ощущением основного движения, а затем вплоть до финальной стадии интенсивно стремиться к воплощению целостной идеи, точно согласуя с ней мельчайшие детали своего творения. А этого невозможно достичь без мощного усилия мысли.

Несомненно, многие из тех, кто верит, что в работе художника можно обойтись без этого, относятся к разряду людей, не сведущих в повседневной жизни [творцов]. Биографии знаменитых художников и скульпторов изобилуют анекдотами, доказывающими присущие мэтрам простодушие и наивность. Но следует заметить, что великим людям, всецело поглощенным своими творениями, практический ум зачастую не свойствен. Кроме того, многие художники, бесспорно наделенные интеллектом, не столь красноречивы и находчивы, а поверхностным наблюдателям наличие этих качеств кажется единственным признаком утонченного ума.

– Разумеется, нельзя, не совершая несправедливости, оспаривать умственные возможности крупных художников и скульпторов, – заметил я.

Но, возвращаясь к более частному вопросу, хотелось бы знать: существует ли грань между искусством и литературой, которую художники не должны переступать?

Роден ответил:

– В том что касается меня, заверяю вас, я весьма плохо переношу табличку «Вход воспрещен».

По-моему, правила, по которому можно было бы запретить скульптору творить прекрасное, повинуясь лишь собственной воле, не существует. И что за важность разбирать, скульптура это или литература, если публике она доставляет удовольствие и пользу? Живопись, скульптура, литература, музыка гораздо ближе друг к другу, чем это принято считать. Все эти искусства выражают чувства, рождающиеся в душе человеческой перед лицом природы. Различны лишь средства выражения этих чувств.

Но если скульптор своим творчеством внушает впечатления, кои обычно вызывают литература или музыка, почему к нему стремятся придраться? Недавно один публицист критиковал моего «Виктора Гюго», выставленного в Пале-Рояль[98], заявляя, что это относится не к скульптуре, а к сфере музыки. Он простодушно добавил, что эта вещь напомнила ему симфонию Бетховена. Дай-то Бог, чтобы сказанное им оказалось правдой!

Я, впрочем, не отрицаю, что полезно осмыслить различия между выразительными средствами литературы и изящных искусств.

Прежде всего, особенность литературы в том, что она может выражать идеи, не прибегая к образам. Например, сказать, что глубокое размышление зачастую приводит к бездействию, и при этом нет нужды изображать погруженную в раздумья, неподвижно замершую женщину.

И эта способность жонглировать абстракциями посредством слов, возможно, дает литературе преимущество в сфере мысли перед другими искусствами.

Еще следует заметить, что для литературы характерно развитие истории, которая имеет начало, середину и конец. В ней связываются различные события и выводится заключение. Есть персонажи, которые совершают различные действия, и показаны последствия их поступков. Описанные в литературе сцены усиливают друг друга благодаря определенному расположению, они приобретают конкретное значение лишь в связи с той ролью, которую они играют в развитии интриги.

В пластических искусствах дело обстоит иначе. В них всегда предстает одна-единственная фаза действия. Вот почему художники и скульпторы совершают ошибку, когда нередко заимствуют у писателей их сюжеты. Художник, воплощая часть повествования, на самом деле должен опираться на знание текста в целом. Необходимо, чтобы его работа основывалась на литературном источнике: вещь обретает всю полноту значения, лишь будучи освещенной предыдущими и последующими событиями.

Когда художник Деларош[99] представляет сюжет Шекспира или, скорее, его бледного подражателя Казимира Делавиня[100], изображая детей Эдуарда[101] прижимающимися друг к другу, то, чтобы проникнуться интересом к этому зрелищу, необходимо знать, что перед нами наследники трона, заключенные в тюрьму, и что в камере внезапно появились наемные убийцы, подосланные узурпатором.

Когда Делакруа[102] – прошу прощения за то, что упоминаю гения рядом с этой посредственностью Деларошем, – заимствует из «Дон-Жуана»[103] лорда Байрона[104] сюжет кораблекрушения и показывает нам шлюпку в штормящем море, сидящих в ней матросов, по очереди вытягивающих из шляпы клочки бумаги, то для понимания этой сцены необходимо знать, что несчастные, погибающие с голоду, решают, кто из них послужит пищей для оставшихся.

При трактовке литературных сюжетов оба художника допустили одну и ту же ошибку: их произведения сами по себе не несут законченного смысла.

И все же картина Делароша плоха, поскольку рисунок ее холоден, цвет суховат, а чувства мелодраматичны, в то время как Делакруа очарователен: шлюпка на его картине и впрямь качается на морских волнах, голод и отчаяние превратили лица потерпевших кораблекрушение в трагические маски, а мрачное бешенство красочной палитры предвещает какое-то ужасное преступление. И если сюжет байроновской поэмы в картине как бы оборван, то зато здесь нашла воплощение душа художника – лихорадочная, суровая и возвышенная.

Мораль, вытекающая из этих двух примеров: можно по зрелом размышлении установить в искусстве, казалось бы, самые разумные запреты и тогда на законных основаниях упрекать посредственность в их нарушении, но – самое удивительное – гений может нарушать их практически безнаказанно.

Осматривая во время речи Родена мастерскую, я натолкнулся взглядом на гипсовую копию «Уголино»[105].

Это фигура, исполненная грандиозного реализма. Она вовсе не напоминает скульптурную группу Карпо[106] – в ней больше патетики, если это возможно. В творении Карпо пизанский граф вне себя от ярости, голода, ему мучительно видеть своих детей на краю гибели, он в отчаянии впивается [зубами] в свои кулаки.

У Родена изображен позднейший момент драмы. Дети Уголино, лежащие на земле, мертвы, их отец, мучимый голодом, впал в звериное состояние и на четвереньках подполз к их телам, склонился к вожделенной плоти и тут же резко отпрянул. В нем происходит жестокая борьба: звериному, требующему насыщения началу противостоит мыслящее, любящее существо, в котором все содрогается от подобного кощунства. Невероятное потрясающее зрелище!

– Вот пример, который, как и «Кораблекрушение» [из «Дон-Жуана»], подтверждает ваши слова.

Конечно, необходимо прочесть «Божественную комедию», чтобы представить себе причины и условия мученической драмы Уголино, но даже если не знать дантовских терцин, и то невозможно остаться равнодушным к ужасным внутренним терзаниям, исказившим его черты.

– По правде сказать, если литературный сюжет достаточно известен, художник может интерпретировать его, не боясь быть непонятым, – заметил Роден. – Но, по-моему, все же лучше, когда творения художника или скульптора интересны сами по себе. Искусство в состоянии возбуждать мысли и мечты, не прибегая ни в коей мере к помощи литературы. Вместо того чтобы иллюстрировать сцены из поэм, можно прибегнуть к прозрачным символам, вовсе не подразумевающим письменного текста.

Таков в целом мой метод, и мне он весьма подходит.

Хозяин мастерской указал на окружавшие нас статуи: работы Родена на своем немом языке подтверждали сказанное их создателем. Я увидел, что здесь собраны копии наиболее концептуальных произведений скульптора.

Я принялся разглядывать их.

Меня привлекла восхитительная копия роденовской «Мысли», выставленной в Люксембургском дворце.

Кто не помнит этой оригинальной вещи?

Это головка женщины, совсем юной, хрупкой, с чертами удивительно нежными и тонкими, почти бесплотными. Она склонилась, окруженная ореолом грез. Оборка легкого чепчика? Вокруг ее лба она кажется крыльями этих грез. Но ее шея и подбородок вырастают из массивной грубой мраморной глыбы, как из шейной колодки, от которой невозможно освободиться.

Этот символ нетрудно расшифровать. Ирреальная Мысль рождается в недрах косной материи, озаряя ее отблеском своего сияния, но тщетно пытаться высвободиться из тяжких оков действительности.

Я перевел взгляд на «Иллюзию, дочь Икара[107]».

Это воплощение ангельского очарования юности. Он парил на своих больших крыльях, как вдруг жестокий порыв ветра прибил его к земле так, что чудное лицо ударилось о скалу, но крылья уцелели и еще трепещут в пространстве. Поскольку Иллюзия бессмертна, она вскоре возобновит свой полет, чтобы вновь и вновь, как и в первый раз, разбиваясь, обагрять кровью землю. Неистребимость надежд и вечное крушение Иллюзии.

Теперь я сосредоточил внимание на третьей скульптуре – «Женщина-кентавр».

Сказочное создание – человеческие голова и торс отчаянно стремятся дотянуться до недостижимой цели, протягивая к ней руки, но задние ноги прочно, как аркбутаны, упираются в почву, а неповоротливый конский круп, глубоко увязший в грязи, сопротивляется изо всех сил. Ужасающее разделение двух натур, составляющих бедного монстра. Образ возвышенной души, чьи высокие порывы увязают в тине плоти!

– В подобных сюжетах мысль, как мне кажется, улавливается без труда, – заметил Роден. – Они без всяких внешних импульсов возбуждают воображение зрителя и, не сковывая его, обеспечивают свободный полет фантазии. В этом, по-моему, и состоит роль искусства. Создаваемые им формы служат лишь предлогом для бесконечного развития чувства.

В этот момент я оказался перед мраморной группой, изображавшей Пигмалиона[108] и изваянную им статую. Античный скульптор страстно обнимал свое творение, и статуя оживала под его прикосновением.

Роден неожиданно заговорил:

– Вы будете удивлены. Я должен показать вам первый набросок этой композиции.

С этими словами он подвел меня к гипсовому слепку.

Я и вправду удивился. То, что предстало передо мной, не имело ни малейшего отношения к мифу о Пигмалионе. Мохноногий фавн с рожками пылко прильнул к трепещущей нимфе. Совершенно иной сюжет, хотя очертания групп были схожи.

Роден, казалось, наслаждался моим немым изумлением.

Превращение сюжета меня сильно озадачило. Это опровергало все слышанное и виденное мною ранее, доказывая, что мастер способен отнестись к трактуемому им сюжету с очевидным равнодушием…

Роден поглядывал на меня почти насмешливо.

– В общем-то, не стоит придавать трактуемым сюжетам чрезмерного значения, – заявил он. – Без сомнения, сюжет играет определенную роль, он способен привлечь зрителя, но главная забота художника – это передача живой игры мышц. Все прочее не столь важно.

И, заметив мое замешательство, внезапно бросил:

– Не думайте, мой дорогой Гзель, что последние мои слова противоречат сказанному мной ранее.

Мое суждение о том, что ваятель может ограничиться воплощением трепещущей плоти, не отвлекаясь на сюжет, не означает, что я исключаю из процесса работы мысль; если я заявляю, что можно обойтись без поиска символов, сие не значит, что я являюсь поборником искусства, лишенного духовного содержания. Ведь, по правде говоря, все есть идея, все есть символ.

Так, формы и позы человеческого существа непременно несут и душевные эмоции. Тело всегда выражает дух, оболочкой которого оно является. И для того, кто умеет видеть, в наготе открывается наиболее глубокий смысл. Так великий скульптор Фидий в величавом ритме очертаний и линий познает светлую гармонию, коей божественная мудрость объяла всю Природу; обычный торс, спокойный, уравновешенный, излучающий силу и изящество, заставляет его помышлять о всемогущем разуме, который правит миром.

Восприятие красивого пейзажа связано не только с вызываемыми им более или менее приятными ощущениями, но еще и с мыслями, которые он навевает. Линии и краски, наблюдаемые нами, волнуют не сами по себе, но благодаря глубинному смыслу, заключенному в них. В силуэте деревьев, в очертаниях горизонта крупные мастера пейзажа, такие как Рейсдаль[109], Кейпы[110], Коро[111], Теодор Руссо[112], читают мысль – забавную или тяжелую, дерзкую или нагоняющую уныние, мирную или тревожащую – в зависимости от их расположения духа.

Художник, переполняемый чувствами, не может вообразить ничего, чем он не был бы обязан себе самому. Так же и мироздание он наделяет сознанием, подобным его собственному. И нет ни живого организма, ни объекта неживой природы, ни облачка в небе, ни зеленеющего побега в степи, который не доверил бы ему секрета неизмеримой мощи, сокрытой в каждой вещи.

Посмотрите на шедевры искусства. Художники верят, что уловили во вселенной ту мысль, тот импульс, с которыми связана их красота.

Почему так прекрасны наши средневековые соборы? Потому что в каждой их детали кроется изображение жизни: от человеческих фигур порталов до черенков растений, расцветающих на капителях колонн, – на всем отпечаток небесной любви. Смиренным творцам Средневековья повсюду виделись отблески бесконечной благодати. С прелестной наивностью они отразили их даже на лицах демонов, а самих демонов, добродушных и лукавых, наделили чертами родственного сходства с ангелами.

Взгляните на любую картину таких мастеров, как Тициан или, к примеру, Рембрандт.

В тициановских вельможах живет та же горделивая энергия, которой, без всякого сомнения, был наделен автор. А пышнотелые обнаженные женщины, позволяющие обожествлять себя, уверены в своем превосходстве. Его пейзажи, декорированные величественными деревьями, которых касаются пурпурные лучи солнечных закатов, не менее горделивы, чем персонажи его картин. В мире, созданном Тицианом, царит аристократическая гордость – это основной мотив его гения.

Гордость иного рода освещает сморщенные потемневшие лица пожилых ремесленников, которых писал Рембрандт; она освещает закопченные каморки и маленькие бутылочно-зеленые оконца; отбрасывает неожиданные блики на его равнинные сельские пейзажи; придает величественное звучание соломенным крышам, которые его резец с такой нежностью гравировал на меди. Прекрасная доблесть скромности, священное трепетное отношение к самым обыденным и в то же время любимым вещам; величие смирения, с которым покорно принимают и достойно несут свой крест.

Мысль великих художников так жизненна, так глубока, что проявляется вне всякой сюжетности. Для ее выражения нет необходимости в демонстрации целостной фигуры. В любом фрагменте принадлежащего им шедевра вы увидите воплощение души художника. Сравним, если хотите, руки на двух портретах кисти Тициана и Рембрандта. На холсте Тициана рука будет властно-повелительной, у Рембрандта – скромной и мужественной. В крохотном кусочке каждой из картин – квинтэссенция манеры мастера.

Со страстным вниманием я выслушал это кредо поборника духовного начала в искусстве, но не смог удержаться от замечания:

– Мэтр, никто не усомнится в том, что картины и скульптуры могут внушить зрителю самые глубокие мысли, но многие скептики утверждают, что ваятели и живописцы вовсе не имели их в виду, что мы сами вкладываем эти идеи в их творения. Они полагают, что художники действуют чисто инстинктивно, подобно Сивилле[113], которая со своего треножника изрекала предсказания богов, не ведая смысла своих пророчеств.

Ваши слова ясно свидетельствуют о том, что вашу руку, по крайней мере, направляет дух, но так ли обстоит дело у других мастеров? Всегда ли они размышляют во время работы? Присуще ли им точное представление о том, какой смысл открывается поклонникам в их произведениях?

– Давайте оговорим, – смеясь, заметил Роден, – существуют поклонники со столь изощренным умом, что они приписывают художникам совершенно неожиданные намерения. Эти не в счет.

Но заверяю вас, что мастера всегда отдают себе полный отчет в том, что они делают.

И, покачав головой, добавил:

– На самом деле, если бы скептики, которых вы имеете в виду, знали, сколько энергии порой требуется художнику, чтобы хоть отдаленно передать силу его мыслей и чувств, они бы, конечно, не усомнились: то, что ясно проступает на холсте или в скульптуре, выражено с определенным намерением.

Помолчав, он добавил:

– Вообще, к наиболее совершенным творениям следует отнести те, где невозможно усмотреть ни малейшего дефекта, невыразительных форм, линий или красок, те, где абсолютно все проникнуто мыслью и чувством.

Весьма возможно, что, когда художники одушевляют Природу, они заблуждаются.

Возможно, что Природа направляется безразличной ко всему Силой или же Волей, чьи намерения наш разум постичь не в состоянии.

Но по меньшей мере художник, представляя придуманную им вселенную, формулирует свою собственную мечту, а в образах Природы воспевает свою душу.

И таким образом он обогащает душу человечества.

Сообщая материальному миру оттенки своего внутреннего мира, он пробуждает в восхищенных современниках тысячи нюансов чувства, открывает им их собственные, дотоле неведомые богатства, новые причины, заставляющие их любить жизнь, новые светлые ориентиры.

И, как сказал Данте о Вергилии, он является их проводником, покровителем и наставником.

Глава IX

Тайна в искусстве

Однажды утром я отправился в Медон повидать Родена. В коридоре его дома мне сказали, что он приболел и отдыхает в своей комнате. Я уже развернулся, чтобы уйти, как дверь, выходящая на верхнюю площадку лестницы, отворилась и до меня донесся голос Родена:

– Поднимайтесь же, вы доставите мне удовольствие!

Я поспешил принять приглашение и нашел Родена в халате и домашних туфлях, непричесанного; поскольку дело было в ноябре, он сидел перед пылающим камином.

– В это время года я позволяю себе прихворнуть, – сказал он.

– ???

– Ну да! В течение всего года у меня столько обязанностей, столько хлопот, что некогда и вздохнуть. Но усталость все нарастает, и к концу года, как я ни упорствую, чтобы ее побороть, приходится на несколько дней останавливать работу.

Выслушивая это признание, я заметил на стене напротив большое распятие с фигурой Христа в три четверти натуральной величины. Это была раскрашенная деревянная скульптура. Распятое тело обвисло на кресте, как жалкий лоскут: зеленоватая обескровленная плоть, голова скорбно поникла; Сын Божий мертв, и Его воскрешение кажется невозможным: таинственное жертвоприношение свершилось.

– Любуетесь моим «Распятием»? – спросил Роден. – Дивная вещь, не правда ли? Своим реалистическим подходом оно напоминает «Распятие» из церкви Святого Креста в Бургосе – впечатляющий образ, ужасный, можно сказать, отталкивающий, это изображение можно принять за настоящий труп…

Этот Христос куда менее натуралистичен. Как здесь чисты и гармоничны линии тела и рук!

Видя, в какой восторг пришел Роден, я решил спросить его, религиозен ли он.

– Смотря какое значение вкладывать в это слово, – ответил он. – Если считать религиозным человека, который принуждает себя к выполнению соответствующих обрядов, подчиняется определенным догмам, то я, разумеется, не религиозен. Да и есть ли таковые в наше время? Кто способен отрешиться от критического настроя ума, от разума как такового?

Но религия, на мой взгляд, это не бормотание «Верую», а нечто иное. Это ощущение всего непонятного, непостижимого в мире, преклонение перед неведомой силой, на которой основаны мировые законы, которая охраняет всякое живое существо; это предположение, согласно которому Природа не улавливается нашими пятью чувствами, – это громадная сфера, которую невозможно увидеть ни обычным, ни духовным зрением; это, наконец, порыв нашего сознания к бесконечному, к вечности, к безграничному познанию и любви – быть может, иллюзорный, но заставляющий нашу мысль окрыленно трепетать в этой жизни.

И в этом смысле я религиозен.

Роден отвлекся, наблюдая за игрой стремительных отблесков огня, пылавшего в камине, а затем продолжил:

– Если бы религии не существовало, мне пришлось бы ее выдумать.

Настоящие художники, в общем-то, самые религиозные из всех смертных.

Полагают, что мы живем лишь чувствами и довольствуемся внешней стороной вещей. Нас принимают за детей, опьяненных переливами цвета, забавляющихся формами, как игрой в куклы… Нас плохо понимают. Линии и оттенки для нас всего лишь знаки потаенной реальности. Минуя поверхность, наш взгляд погружается в глубинный смысл вещей, и когда впоследствии мы воспроизводим их контуры, то обогащаем оболочки предметов их духовным содержанием.

Художник, достойный этого звания, должен передать всю правду Природы, и не только внешнюю, но также прежде всего внутреннюю.

Когда хороший скульптор ваяет человеческий торс, то стремится воплотить не только мышцы, но и жизнь, то, что их оживляет… больше, чем жизнь… – мощь, которая вылепила их, наделила их изяществом, или энергией, или притягивающим очарованием, или необузданным неистовством.

Микеланджело вкладывал творящую силу в живую плоть… Лука делла Роббиа[114] – божественную улыбку. Так каждый ваятель, следуя собственному темпераменту, наделяет Природу душой грозной или же нежной.

Пейзажист, возможно, заходит еще дальше. Он видит отблеск вселенской души не только в одушевленных существах, но и в деревьях, кустах, холмах и равнинах. То, что для других всего лишь дерево или земля, представляется художнику-пейзажисту ликом необозримого существа. Коро видел доброту повсюду – в вершинах деревьев, траве на лугах, в зеркальной поверхности озер. Милле видел страдание и смирение.

Великий художник во всем слышит отклик духа вселенной на призыв собственного духа.

Разве скульптор не совершает акта преклонения, когда ему открывается грандиозность изучаемых им форм? Он умеет в путанице второстепенных линий высвободить тот вечный тип, что живет во всем сущем, провидя в глубинах божества незыблемые модели, послужившие основой творения. Возьмите, например, такие шедевры египетской скульптуры, как изображения людей и животных. Скажите, разве характерное для них подчеркивание наиболее существенных контуров не сходно с волнующим воздействием священного гимна? Художник, которому присущ дар обобщения форм, то есть способность выявить их логику, не лишая живой конкретности, вызывает в нас то же религиозное настроение, передавая нам собственный трепет перед бессмертными истинами.

– Нечто вроде трепета Фауста перед загадочной обителью Матерей[115], где он встречается с неувядаемыми героинями великих поэтов, созерцает прообразы всех земных вещей в их бесстрастном величии, – заметил я.

– Какая изумительная сцена, какое всеобъемлющее видение Гете! – воскликнул Роден. – Впрочем, – продолжил он, – таинственность, подобно атмосфере, окутывает и прекрасные творения искусства.

На самом деле они выражают то, что испытывает гений перед лицом Природы. Они отражают это со всей ясностью и щедростью, доступной человеческому разуму, но неизбежно сталкиваются при этом с безграничной областью Непознанного, которая со всех сторон охватывает столь ничтожную сферу познания. И таким образом, мы ощущаем и сознаем лишь ту внешнюю сторону вещей, которой они повернуты к нам и воздействуют на наши органы чувств и душу. Все же остальное теряется в бесконечной тьме. И даже совсем рядом с нами тысячи вещей остаются скрытыми от нас, поскольку мы не способны воспринять их.

Роден смолк, я удовольствовался тем, что прочел стихотворение Виктора Гюго:

Всегда мы видим у вещей одну лишь из сторон,

Другая скрыта в грозном мраке тайны настоящей.

Страдает от последствий человек, причин не знает он,

А все, что видит он, то бесполезно, мимолетно, преходяще.

– Поэт выразил это лучше, чем я, – улыбнувшись, заметил Роден.

Произведения искусства – это самые высокие свидетельства ума и искренности человека, выражающие все, что можно сказать о людях и мире, вместе с тем они дают нам понять, что существуют вещи, познать которые невозможно.

Всякому шедевру присуща таинственность, от которой слегка кружится голова. Вспомните вопросительный знак, витающий над картинами Леонардо да Винчи.

Но я не прав, назвав этого великого мистика, – с помощью этого примера было бы слишком легко доказать мою теорию. Возьмем лучше такое возвышенное полотно, как «Сельский концерт» Джорджоне[116]. В нем воплотилась нежная радость жизни, к ней, однако, примешивается меланхолическое опьянение, некий вопрос: что такое человеческая радость? Откуда она? К чему ведет? Вот загадка бытия!

Если хотите, возьмем еще «Собирательниц колосьев» Милле[117]. Одна из женщин, изнемогая под палящим солнцем, разогнула усталую спину и смотрит вдаль. И мы, кажется, понимаем, какой вопрос вспыхнул в ее темном, неразвитом сознании: зачем все это? В этом кроется овевающая картину тайна.

К чему этот закон, сковавший человеческие существа страданием? К чему эта извечная иллюзия, заставляющая их любить жизнь, по временам столь мучительную? Проблема, наполняющая нас томлением!

Впечатление тайны оставляют не только шедевры искусства, связанные с христианской цивилизацией. То же ощущение испытываешь перед шедеврами античного искусства, например перед «Тремя Парками» Парфенона[118]. Я называю их Парками по установившейся традиции, хотя, по мнению ученых, это изображение других богинь, – впрочем, это не столь важно… Группа из трех сидящих женщин, но позы их полны такого безмятежного величия, что они кажутся причастными к чему-то поразительному, неведомому нам… над ними витает атмосфера великой тайны: они же являлися небесными слугами нематериального вечного Разума, которому подвластна Природа.

Вот так художники устремляются к вратам Непознаваемого. Некоторые расшибают о них лбы; те, кто одарен более радостным воображением, верят, что до них через стены доносится мелодичное пение птиц, свивших гнезда в таинственном саду.

Я внимательно слушал хозяина мастерской, доверявшего мне ценнейшие размышления о своем искусстве. Можно было заключить, что усталость, приговорившая его тело к отдыху перед этим танцующим пламенем очага, предоставила его духу еще большую свободу, приглашая отдаться вольному полету мечты.

Я перевел разговор на его собственные творения.

– Мэтр, – обратился я к нему, – вы рассуждаете о других художниках, оставляя себя в тени. А между тем вашему искусству в сильнейшей степени присуща таинственность. Даже в ваших миниатюрных скульптурах ощутим порыв навстречу незримому и необъяснимому.

– Ха, дорогой Гзель, – откликнулся он, бросив на меня иронический взгляд, – если мне удалось «перевести» некоторые чувства на язык скульптуры, совершенно бесполезно вдаваться в словесные подробности; поскольку я не поэт, а скульптор, можно с легкостью прочесть все в моих работах, а если нет – значит, я не испытал этих чувств.

– Вы правы: предоставим публике открыть их. Скажу вам, что мне, похоже, удалось подметить таинственное в вашем воображении. Подтвердите, верно ли мое суждение. Как мне кажется, более всего в человеческих существах вас занимает странное томление души, заключенной в телесную оболочку.

В каждой вашей статуе есть эта устремленность духа к мечте вопреки тяжеловесной и вялой плоти.

В вашем «Иоанне Крестителе» грузный, почти грубый организм напряжен, даже приподнят своей божественной миссией, лежащей за пределами возможностей земного человека. В ваших «Гражданах Кале» душа, захваченная возвышенной идеей бессмертия, влачит на поругание запинающееся тело, кажется едва не выкрикивая знаменитое: «Трепещешь, плоть!» («Генрих IV[119]»). Ваш «Мыслитель» в тщетном стремлении объять абсолютное сгибает, вдавливает в землю, скрючивает свое атлетическое тело. Даже в «Поцелуе» взволнованный трепет двух тел передает ощущение, что они не способны осуществить заветное желание душ неразрывно слиться воедино. Ваш «Бальзак», гений, неотступно преследуемый гигантскими видениями, встряхивает, как ветошь, свое немощное тело, приговаривая его к бессоннице и каторжной работе.

Верно ли это, мэтр?


– Я не опровергну этого, – откликнулся Роден, поглаживая в задумчивости бороду.

– А в созданных вами бюстах вы едва ли не еще сильнее подчеркнули этот нетерпеливый протест души против телесных оков.

Почти все они приводят на память прекрасные строки поэта:

Как птица, ввысь вспорхнув, надламывает ветку,

Душа ее разламывает плоть!

Писатели у вас предстают с головой поникшей под тяжестью размышлений. Художники смотрят прямо перед собой, как бы вглядываясь в Природу, но взгляд этот блуждает, поскольку мечта увлекает их далеко за пределы непосредственно видимого, того, что может быть выражено.

Женская головка из Люксембургского дворца, вероятно, это лучшее из ваших творений, склоненная и колеблющаяся, олицетворение души, охваченной забвением, погружающейся в тьму сновидений.

И чтобы уж высказаться до конца, ваши бюсты нередко напоминают мне портреты Рембрандта, так как голландский мастер также чувствует этот зов бесконечного, он освещает лоб модели сверху, как если бы свет падал с высоты.

– Ну уж это святотатство – сравнивать меня с Рембрандтом! – воскликнул Роден в запальчивости. – С этим колоссом в искусстве! Подумайте, друг мой!.. Перед Рембрандтом нужно склониться до земли, никогда не пытаясь поставить никого рядом с ним!

Однако ваше замечание о присущем моим произведениям порыве к, быть может, призрачному царству истины и абсолютной свободы представляется мне верным. Действительно, здесь кроется волнующая меня тайна.

Немного помолчав, он спросил меня:

– Теперь вы убедились, что искусство есть разновидность религии?

– Это несомненно, – ответил я.

– И все-таки важно напоминать себе, что для тех, кто исповедует эту религию, первая ее заповедь гласит: научись как следует лепить руку, торс или бедро, – насмешливо добавил он.

Глава Х

Фидий и Микеланджело

Однажды субботним вечером Роден сказал мне:

– Приходите завтра утром ко мне в Медон; поговорим о Фидии и Микеланджело, и я на ваших глазах вылеплю статуэтки в соответствии с принципами того и другого. Для вас станет очевидной существенная разница вдохновляющих их мотивов или, точнее, их противостояние.

Фидий и Микеланджело в трактовке и с комментариями Родена… Можете быть уверены, я явился на встречу минута в минуту.

Устроившись за большим мраморным столом, мэтр попросил принести глины. Это происходило зимой, а в огромной мастерской было нетоплено. Я высказал помощнику Родена свое опасение, что хозяин может простудиться. «О, когда он работает, это невозможно!» – улыбнувшись, заметил он.

Горячность, с которой мэтр принялся разминать глину, окончательно развеяла мою тревогу.

Он пригласил меня присесть рядом с ним и, продолжая разговор, скатал на столе несколько глиняных колбасок, использовав их, чтобы быстро вылепить заготовку.

– Первая фигурка будет изготовлена по концепции Фидия, – сказал он.

Когда я произношу это имя, я в действительности имею в виду всю греческую скульптуру, чьим наивысшим выражением является гений Фидия.

Глиняная фигурка тем временем обретала форму. Руки Родена сновали взад и вперед, накладывая кусочки глины, разминая их в больших ладонях так, что ни единое движение не было напрасным; потом в дело вступил большой палец и все остальные, одним касанием разворачивая бедро, изгибая его, склоняя плечо, оформляя поворот головы, – все это делалось с такой невероятной скоростью, будто он демонстрировал престидижитаторский трюк.

Иногда мэтр останавливался на мгновение, чтобы бросить взгляд на свою работу, обдумывал что-то, затем принимал решение и молниеносно осуществлял его.

Мне никогда не доводилось видеть столь быстрой работы, – очевидно, острота мысли и верность глаза обеспечивают большим художникам навыки мастерства, сравнимого с техникой лучших жонглеров или, если употребить более подходящее сравнение, представителей более престижной профессии – хирургов. В конце концов, легкость отнюдь не исключает точности и смелости (напротив, это подразумевается) и не имеет ничего общего с самодовлеющей виртуозностью.

Теперь статуэтка Родена ожила. В ней проявился утонченный ритм: одна рука упиралась в бок, другая была грациозно опущена вдоль бедра, а головка обрела очаровательный наклон.

– Я не настолько самодоволен, чтобы решить, что этот набросок так же хорош, как и античные статуэтки, – заметил художник с усмешкой, – но не находите ли вы, что некое отдаленное представление он дает?

– Можно счесть, что это копия с греческого мраморного оригинала, – ответил я.

– Ах так! Тогда рассмотрим, откуда идет это сходство.

В моей фигурке, если смотреть от головы к ногам, есть четыре внутренне противопоставленных направления.

Плечи и торс развернуты к левому плечу; таз – вправо; колени вновь влево, поскольку колено правой ноги согнуто и выдвинуто вперед; наконец, правая ступня находится чуть сзади левой.

Итак, повторюсь, эти четыре направления в целом образуют легкое волнообразное движение фигурки.

Впечатление спокойного очарования создается также за счет уравновешенности статуэтки. Линия равновесия, проходя через шею, завершается на внутренней стороне щиколотки левой ноги, на которую приходится вся тяжесть корпуса. Другая нога остается свободной, она касается земли лишь кончиками пальцев, обеспечивая добавочную точку опоры, – она могла бы при необходимости и не касаться почвы, это не нарушило бы равновесия. Удивительно изящная и непринужденная поза!

Еще одно наблюдение. Верхняя часть туловища склоняется в сторону опорной ноги. Левое плечо благодаря этому опущено ниже, чем правое. Напротив, левое бедро – к которому устремлено натяжение позы – более выпукло и приподнято. Таким образом, с левой стороны плечо склоняется к бедру, а с правой приподнято и удалено от более низко расположенного правого бедра. Это напоминает движение аккордеона, растянутого с одной стороны и сжатого с другой.

Это двойное равновесие плеч и бедер придает статуэтке оттенок безмятежной элегантности.


Теперь взгляните на статуэтку в профиль.

Фигурка откинута назад: спина изогнута, а грудная клетка слегка выступает вперед и вверх, она выпуклая.

Благодаря такой конфигурации свет непосредственно падает на грудную клетку, а затем мягко обтекает фигуру, что делает ее еще более привлекательной.

Ряд особенностей, намеченных в этом эскизе, вообще присущ античным статуям. Несомненно, есть множество вариантов, встречаются даже отклонения от фундаментальных принципов, но в творениях греков вы всегда обнаружите большую часть указанных мною характерных черт.

Теперь переведите эту систему технических приемов на язык значений: вы тотчас поймете, что искусство античности воплощает радость жизни, душевную ясность, изящество, уравновешенность, разум.

Роден окинул взглядом статуэтку.

– Можно было бы отшлифовать детали, но это всего лишь позабавило бы нас, но того, что есть сейчас, достаточно для показа.

Детали мало бы что добавили. Кстати, вот попутно важная истина. Когда основные направления в фигуре распределены правильно, разумно и обдуманно, все уже достигнуто, иначе говоря, общее впечатление обеспечено – последующая тщательная отделка может понравиться зрителю, но это уже относится скорее к внешним деталям. Наука направлений является общей для всех великих эпох, – правда, ныне она почти неведома.

Далее, отталкивая в сторону свою модель из глины, он произнес:

– А сейчас я вылеплю другую – в духе Микеланджело.

Ни одно из его действий не повторило то, что было в первый раз.

Он развернул обе ноги в одну сторону, а голову фигурки в противоположную. Он согнул торс вперед; прилепил одну согнутую руку к корпусу, а другую завел за голову.

Возникшая поза передавала странный образ мучительного усилия.

Этот набросок Роден вылепил столь же быстро, как и предыдущий, но он сплющивал комочки глины еще более нервно, неистово вдавливая их большим пальцем.

– Ну вот! – воскликнул он. – Что скажете?

– И вправду можно поверить, что это подражание Микеланджело или, скорее, реплика на одну из его вещей. Какая мощь! Как напряжены мышцы!

– Так вот, следите за моими объяснениями. Вместо четырех направлений здесь всего два. В верхней части статуэтки и противоположное ему в нижней. Это передает бурный порыв и вместе с тем его обуздание: в результате пойман необходимый контраст со спокойствием античных скульптур.

Ноги фигурки соединены, и вес тела вследствие этого распределен равномерно, вместо того чтобы падать на одну из конечностей. Таким образом, здесь нет состояния покоя, а есть работа нижних конечностей. Бедро ноги, на которую падает меньшая нагрузка, приподнято, что указывает на то, что тело готовится перенести нагрузку.

Не менее оживлен торс. Вместо спокойного наклона к более напряженному бедру, характерному для античных статуй, здесь приподнято плечо, как бы продолжающее движение бедра.

Отметим также, что за счет концентрации усилия ноги тесно сдвинуты, одна рука прижата к корпусу, а другая к голове. Благодаря этому не остается просветов между конечностями и туловищем, что придают такую легкость греческой скульптуре; искусство Микеланджело из цельного куска, из глыбы. Сам он заявлял, что хороши только те скульптуры, у которых, если спустить их с вершины горы, ничего не будет отбито, а если что-либо и отколется, значит, это было лишним.

Бесспорно, его фигуры, кажется, созданы, чтобы выдержать испытание, которое для любой античной статуи может оказаться роковым: прекраснейшие творения Фидия, Поликлета[120], Скопаса[121], Праксителя[122], Лисиппа[123], скатившись со склона, разлетелись бы вдребезги.


Таким образом, слова, верные и глубокие, относящиеся к одному художественному направлению, оказываются неверными, ложными для другого.

Еще одна характерная деталь моего последнего наброска является очень существенной: фигурка имеет форму консоли – колени представляют рельефно выступающий низ, туловище – вогнутую фигуру, склоненная голова – верхний выступ консоли. Кстати, торс выгнут вперед, образуя дугу, в то время как для античного искусства характерен прогиб назад. Благодаря этому в фигурке в духе Микеланджело возникают подчеркнутые тени под ложечкой и на внутренней стороне колен.

В общем, самый мощный гений современной эпохи создает эпопею тени, тогда как древние скульпторы воспевают свет.

И если теперь попытаться сформулировать духовное значение техники Микеланджело, как это было сделано по отношению к технике греков, то следует констатировать, что в творчестве этого ваятеля находят выражение болезненное погружение в собственный мир, беспокойная энергия, жажда действия без всякой надежды на успех и, наконец, муки существа, истерзанного неосуществимыми стремлениями.

Вам, должно быть, известно, что Рафаэль в какой-то период своей жизни пытался подражать Микеланджело. И тщетно. Ему не дано было постигнуть тайну интенсивного внутреннего горения. Он ведь был воспитан на принципах античности, об этом свидетельствует его божественное трио Граций, выставленное в Шантийи[124], являющееся копией очаровательной античной скульптурной группы из Сиены. Бессознательно он постоянно придерживался принципов своих учителей. Даже те из его персонажей, которым он желал придать мощь, все же сохраняют ритм и грациозную уравновешенность эллинистических шедевров.

Сам я с головой, переполненной образами античного искусства, которые я страстно штудировал в Лувре, стоя в Италии перед творениями Микеланджело, чувствовал себя выбитым из колеи. Они постоянно опровергали истины, казавшиеся мне незыблемыми. «Смотри-ка, – говорил я себе, – откуда взялся этот изгиб торса, зачем приподнято это бедро, а плечо опущено?» Я был совершенно сбит с толку…

Но Микеланджело не мог ошибаться! Следовало понять, в чем дело. Я проник в суть дела, я понял его.

В сущности, Микеланджело вовсе не стоит особняком в искусстве, как это иногда представляют. Его искусство восходит к готической мысли. Принято считать, что Ренессанс ознаменовал воскрешение языческого рационализма, одержав победу над мистицизмом Средневековья. Это верно лишь наполовину. Большинство художников Ренессанса продолжали черпать вдохновение в духе христианства, и среди них Донателло, живописец Гирландайо[125], чьим учеником был Микеланджело, и, наконец, он сам.

Вот их со всей очевидностью можно назвать наследниками миниатюристов XIII – XIV веков. В средневековой скульптуре то и дело мы находим ту форму консоли, к которой я привлек ваше внимание, – сгорбленная грудная клетка, сжатые руки и ноги, эта роза, передающая напряжение. Во всем звучит эта меланхолическая нота: жизнь всего лишь переход, не стоит к ней привязываться.

Я поблагодарил хозяина мастерской за столь ценные сведения.

– Нужно будет как-нибудь в Лувре дополнить их, – сказал Роден. – Не преминьте напомнить мне это обещание.

В этот момент слуга ввел Анатоля Франса[126]. Визит этот был назначен заранее, и скульптор ожидал великого писателя, чтобы продемонстрировать ему свое собрание античных редкостей.

Мысленно я поздравил себя с тем, что имею счастье присутствовать при встрече двух людей, которые являются гордостью французского народа.

Они поспешили навстречу друг другу. Их взаимное почтение и приветливая скромность являлись несомненным свидетельством встречи равных по духу мастеров. Им уже приходилось встречаться у друзей, но впервые в этот день они провели несколько часов вместе.

Стоя рядом, они представляли собой живую антитезу.

Анатоль Франс высок и худощав, с тонкими чертами удлиненного лица, в черных, глубоко сидящих глазах мелькают искорки остроумия. Живые и точные жесты сухощавых ухоженных рук подчеркивают иронию, сквозящую в его репликах.

Роден коренаст, сильные плечи, широкоскулое лицо, глаза нередко мечтательно полузакрыты, а когда они широко раскрываются, видна светлая лазурь зрачков. Густая борода придает ему сходство с микеланджеловским пророком. Он движется медленно, важно. Широкие кисти сильных рук с короткими пальцами отличаются гибкостью.

Один из них – воплощение глубокого остроумного анализа, другой – смелости и страсти.

Скульптор подвел нас к собранным им образцам античного искусства, и наша беседа, естественно, коснулась темы, которую он развивал до прихода писателя.

Греческая надгробная стела вызвала восхищение Анатоля Франса. На ней было изображение сидящей молодой женщины и стоящего рядом мужчины, тот глядел на нее с любовью, сзади к плечам госпожи склонилась служанка.

– Как греки любили жизнь! – воскликнул отец «Таис».

Смотрите, в этом надгробии ничто не напоминает о трауре. Покойная осталась среди живых и, кажется, все еще причастна к их повседневной жизни; она только утратила силы, ей трудно удерживать тело, поэтому она сидит. Этот штрих обычно характерен для изображения мертвых на греческих надгробных стелах: из-за слабости ног им необходимо опереться на посох или стену или же просто сесть.

Есть еще одна повторяющаяся деталь, отличающая их. В то время как собравшиеся вокруг них живые персонажи взирают на них с нежностью, взгляд самих покойных рассеянно блуждает, не останавливаясь ни на ком. Они больше не видят тех, кто видит их. Меж тем они продолжают жить, подобно тому как неизлечимо больные живут среди тех, кому они дороги. И это полуприсутствие, полуудаление является самым трогательным выражением скорби, которую, по мнению древних, вызывает у усопших дневной свет.

Мы пересмотрели множество антиков. Коллекция Родена отличается богатством и прекрасным подбором. Предмет его особой гордости – Геракл[127], чья мощь и стройность вызвали наш восторг. Эта статуя ничуть не напоминает тяжеловесного Геракла Фарнезе. Ее отличает дивная элегантность линий. Это полубог в полном расцвете юности, с необыкновенно изящным торсом и членами.

– Вот он, герой, что загнал медноногую лань! – воскликнул наш гость. – Подвиг, на который не способен грузный атлет Лисиппа. Силе нередко сопутствует грация, а истинная грация исполнена силы: это вдвойне верно и доказательством этому может служить Геракл, который находится перед нами. Как вы видите, сын Алкмены благодаря более гармоничным пропорциям тела предстает еще более сильным.


Анатоль Франс надолго задержался перед прелестным маленьким торсом богини.

– Это одна из бесчисленных стыдливых Афродит, более или менее свободное воспроизведение античной Венеры Книдской[128], шедевра Праксителя. И среди прочих Венера Капитолийская и Венера Медицейская есть, в сущности, варианты той же модели, столько раз копированной.

У греков множество превосходных ваятелей стремились таким образом имитировать творение мастера, своего предшественника. В заданный тип они лишь вносили некоторые изменения, проявляя индивидуальность только в технике исполнения.

К тому же у художников, вероятно, существовало благоговейное отношение к скульптурному образу, которое воспрещало отклонения. Принятые в религии типы изображения различных божеств фиксировались раз и навсегда. Мы удивляемся, обнаруживая такое количество повторений Венеры стыдливой и Венеры Каллипиги, забывая, что эти статуи были предметом религиозного поклонения. Тысячу или две тысячи лет спустя будут откопаны толпы изображений Лурдской Богоматери[129], похожих одна на другую в своих белых платьях с синим поясом, держащих одинаковые четки.

– Как сладостна была религия древних греков, предоставившая для поклонения своим адептам столь сладострастные формы! – воскликнул я.

– Она была прекрасна, – уточнил Анатоль Франс, – поскольку оставила нам обворожительных Венер, но вряд ли сладостна. Как и всякая горячая вера, она отличалась нетерпимостью и склонностью к тирании.

Во имя этих Афродит с трепетным телом немало досталось благородным мыслителям античности. Во имя олимпийских богов афиняне поднесли Сократу[130] чашу с цикутой. А припомните строку Лукреция: Tantum religio potuit suadere malorum![131]


Вот видите, если ныне мы питаем симпатию к античным богам, то лишь оттого, что, утратив свое значение, они больше не способны творить зло.

Наступил полдень, и Роден пригласил нас в столовую; с сожалением мы покинули его прекрасное собрание.

Глава XI

Визит в Лувр

Несколько дней спустя Роден, выполняя данное им обещание, пригласил меня сопровождать его в Лувр.

Не задерживаясь нигде, мы дошли до антиков, и он принялся мне показывать их со счастливым видом, словно вновь оказавшись среди старых друзей.


– В былые времена, когда мне было всего лишь пятнадцать, я столько раз приходил сюда, – сказал он. – Я испытывал неистовое желание стать живописцем. Меня притягивал цвет. Часто я забирался наверх, чтобы полюбоваться Тицианом и Рембрандтом. Но, увы! Мне никогда не хватало денег на покупку холста и тюбиков красок. И напротив, для копирования античных статуй требовались только бумага и карандаши. Таким образом, мне поневоле пришлось работать лишь в нижних залах, и вскоре меня одолела такая страсть к скульптуре, что я уже не помышлял больше ни о чем.


Слушая, как Роден рассказывает о своем изучении древних статуй, я подумал о несправедливости псевдоревнителей классики, обвинявших его в бунте против традиции. Традиция! Именно этот убежденный революционер наших дней знает и уважает ее более, чем кто-либо.

Он увлек меня в зал гипсовых слепков и там, указывая на Диадумена[132] Поликлета, мраморный оригинал которого находится в Британском музее, сказал:


– Вы можете проследить здесь те четыре направления, указанные мной ранее в глиняной модели. В самом деле, взгляните на левую сторону статуи: плечо слегка выдвинуто, нога сзади, и в результате в целом возникает мягкое волнообразное движение.

Теперь обратите внимание на равновесие линий: линия плеч слева ниже, чем справа; линия бедер ниже справа. Вертикаль, проходящая через середину шеи, опускается на внутреннюю сторону щиколотки правой ноги. Отметьте свободную постановку левой ноги.

Теперь обратите внимание на округлость наружной части статуи в профиль.


Уже после первого примера я был убежден доводами Родена. Он продемонстрировал их справедливость на примере других античных статуй.

Напоследок он подвел меня к божественному торсу работы Праксителя.

– Наклон линии плеч влево, а бедер вправо; левое плечо выше правого, правое бедро выше левого, – заметил он и, позволив себе выразить впечатления, не столь тесно связанные с его теорией, добавил: – Какое изящество линий! Этот лишенный головы торс юноши, кажется, улыбается свету и весне, что выражено лучше, чем если бы это была улыбка глаз и губ.

Затем мы оказались перед Венерой Милосской[133].

– Вот чудо из чудес! – воскликнул Роден. – Намеченный здесь ритм отличается сходством с уже виденными нами статуями, но в нем есть нечто задумчивое; в этой фигуре мы уже не находим выпуклой формы, напротив, торс богини несколько склоняется вперед, как это свойственно изваяниям христианской традиции. Меж тем ей не свойственны ни беспокойство, ни порыв. Это одно из самых прекрасных и вдохновенных созданий античности: наслаждение, поверенное мерой, радость жизни, уравновешенная и умеренная разумом.

Эти шедевры оказывают на меня странное воздействие. Они живо воссоздают в моем воображении атмосферу, саму страну, породившую их.

Я вижу перед собой юных темноволосых греков, увенчанных фиалками, девиц в развевающихся туниках, совершающих жертвоприношения своим богам в храмах, очертания которых чисты и торжественны, а их мрамор хранит тепло и прозрачность тела; я представляю себе философов, прогуливающихся в окрестностях города, дискутирующих о Красоте возле древнего алтаря, напоминающего им о земных похождениях некоего бога. А в это время среди плюща, в листве развесистых платанов, в зарослях лавра и мирта поют птицы и переливаются ручьи под небесным сводом, безмятежно раскинутым над этой чувственной, исполненной ясности природой.


Немного погодя мы очутились перед Никой Самофракийской[134].

– Мысленно перенесите ее на прекрасный золотой берег, откуда сквозь ветви олив виднеется сверкающее вдали море с его белыми островами!

Античным изваяниям в наших музеях необходимо яркое освещение, слишком глубокие тени тяжелят их: отблески впитавшей солнечный свет земли и близость Средиземного моря окружали их сияющим ореолом.

Их Победа – это Свобода… как она разнится с нашей!

Ей не пришлось бы подбирать подол своего платья, чтобы перелезть через баррикады. Она была одета в легчайший лен, а не в плотное сукно, ее божественно прекрасное тело не было создано для хлопот повседневности, ее исполненные мощи движения были полны гармонического равновесия.

По правде сказать, она не была Свободой для всех, но лишь для избранных.

Философы созерцали ее с восторгом. Но побежденные, рабы, которым от нее доставалась лишь порка, вовсе не питали к ней нежности.

И здесь-то крылся дефект эллинистического идеала.

Красота, взлелеянная греками, – это Порядок, созданный духом, но постижимый лишь отточенным умом: она пренебрегала обездоленными душами, ее нимало не смягчали благие порывы обездоленных, ей был неведом тот небесный луч, что кроется в каждом сердце.

Она тиранически отвергала все неспособное к высокому мышлению, она вдохновила Аристотеля[135] на создание апологии… она допускала лишь совершенство форм и игнорировала мысль о том, что выражение человека, обойденного природой, может быть возвышенным; уродливых детей она с жестокостью бросала в пропасть.

Тот самый порядок, за который ратовали философы, отличался чрезмерной предопределенностью. Они сотворили его в соответствии с собственными желаниями вовсе не таким, какой существовал на просторах вселенной. Они выстраивали его согласно человеческой геометрии. Изображали мир, ограниченный огромной хрустальной сферой: они испытывали страх перед бесконечностью. Согласно грекам, творение никогда не бывает столь прекрасно, как на заре своего существования, когда еще ничто не потревожило первоначального равновесия. Золотой век, что видится нам за горизонтом будущего, они поместили в давно минувшие времена.

Таким образом, они обманывались в своем пристрастии к прекрасному порядку. Несомненно, безбрежной природой правит порядок, но порядок куда более сложный, чем то, что поначалу пытался себе представить человеческий разум, кроме того, этот порядок находится в постоянном изменении.

Меж тем ваяние никогда еще не было столь сияюще плодотворным, как тогда, когда оно вдохновлялось этим узко трактуемым порядком. Ясная красота находила абсолютное воплощение в насыщенной светом безмятежности мрамора: это было совершенное созвучие мысли и одушевленной ею материи. Напротив, современный дух переворачивает и ломает все формы, в которых он находит свое воплощение.

Нет, художникам никогда не превзойти Фидия. Прогресс существует в мире повсеместно, но не в искусстве. Величайший из ваятелей, живший в ту пору, когда все грезы человечества могли уместиться на фронтоне храма, навсегда останется непревзойденным.


Затем мы перешли в зал Микеланджело.

По дороге мы пересекли залы Жана Гужона и Жермена Пилона[136].

– Ваши старшие братья, – сказал я Родену.

– Хотелось бы, чтобы это было так, – вздохнув, заметил он.

Теперь мы оказались перед «Рабами» Буонаротти. Вначале мы обратили внимание на того, что справа, обращенного к нам в профиль.

– Смотрите! Всего два крупных направления. Ноги направлены к нам, а торс в противоположную сторону. Это придает позе необычайную силу. Плоскости совершенно не уравновешены. Правое бедро относительно левого приподнято, аналогично приподнято и левое плечо по отношению к правому. Так движение приобретает больший размах. Теперь рассмотрим вертикаль: она теперь падает уже не на одну ногу, опора распределяется между ступнями, и, таким образом, обе ноги одновременно, совершая усилие, поддерживают торс.

Теперь рассмотрим все в целом. Образуется консоль: согнутые ноги – это выступ, а грудная клетка представляет собой впадину.

Вот подтверждение того, что я показывал вам в мастерской на примере глиняной фигурки. – Роден повернулся к другому «Рабу». – Форма консоли здесь возникает вовсе не за счет согнутой груди, а благодаря поднятому локтю, который выступает вперед.

Эта особенная форма силуэта, как я уже говорил, характерна для всей средневековой скульптуры.

Консоль – это сидящая Богородица, которая склонилась к своему Младенцу. Это Христос, распятый на кресте, – ослабевшие ноги, торс, склоненный к людям; Его мученичество искупает их грехи. Это Mater dolorosa (Скорбящая Мать), обхватившая мертвое тело своего Сына.

Микеланджело, повторю, последний и самый великий из творцов эпохи готики.

Обращенность души к себе самой, страдание, отвращение к жизни, борьба против оков плоти – таковы элементы, питавшие его вдохновение.

«Рабы» связаны так ненадежно, что удерживающие их веревки легко разорвать. Но скульптор хотел показать, что они лишены, прежде всего, духовной свободы. Хотя с помощью этих фигур он изобразил области, покоренные Папой Юлием II[137], им придается также иное символическое значение. Каждый из узников – это изображение человеческой души, которая стремится прорвать свою телесную оболочку, чтобы обрести безграничную свободу.

Взгляните на раба справа. Это маска Бетховена[138]. Микеланджело предугадал черты самого скорбного из великих музыкантов.

Все существование самого скульптора доказывает, что его мучительно терзала меланхолия.

«Отчего ждут все больше жизни и наслаждений? – говорится в одном из его прекрасных сонетов. – Земная радость нам вредит сильней, чем больше нас влечет к себе».

В другом его стихотворении сказано:

«Счастливее всех тот, чья смерть стоит ближе к рожденью».


Во всех сделанных им статуях есть сдерживаемое напряжение, столь мучительное, что кажется, они вот-вот разломятся на части. Они почти уступают давлению поселившегося в них сильнейшего отчаяния. Когда Буонаротти состарился, ему действительно случалось разбивать их. Искусство его больше не удовлетворяло. Он хотел невозможного.

«Ни живопись, ни скульптура, – писал он, – не чаруют более душу, повернутую к Божественной любви, что открывает с креста свои объятия, чтоб нас принять».

Это в точности слова великого мистика, сочинившего «Подражание Христу»:

«Высшая радость – тянуться к Царствию Небесному, презрев мир.

Суетно-настойчиво добиваться быстропреходящего и не спешить к бесконечной радости».

Среди этих размышлений Роден позволил себе отклониться:

– Вспоминаю, что, будучи во Флорентийском соборе, я с глубоким волнением разглядывал Пьету[139] Микеланджело. Этот шедевр, обыкновенно находящийся в тени, в тот момент был освещен благодаря большому серебряному подсвечнику. Мальчик из хора, отмеченный совершенной красотой, приблизился к этому подсвечнику размером с него самого, наклонил его к устам и задул пламя. Мне не приходилось видеть более чудесной скульптуры. Этот отрок мне показался гением Смерти, гасящим Жизнь. Я запечатлел сей сильный бесценный образ в моем сердце.

Если мне будет позволено еще немного поговорить о себе, – продолжал он, – скажу, что на протяжении всей своей жизни я колебался между двумя великими тенденциями в области ваяния – между концепциями Фидия и Микеланджело.

Я отталкивался от античности, но затем в Италии внезапно влюбился в великого флорентийца, и мои вещи, несомненно, несут на себе отпечаток этой страсти.

С тех пор, особенно в последнее время, я вновь вернулся к античности.

Любимые темы Микеланджело – глубина души человеческой, святость усилия и страдания – исполнены строгого величия.

Но я не разделяю его презрения к жизни.

Земная деятельность, сколь бы несовершенна она ни была, есть красота и благо.

Возлюбим жизнь даже за то усилие, которого она требует от нас.

Что до меня, я непрестанно пытаюсь смягчить мое видение природы. Необходимо стремиться к безмятежности. В нас все же остается немало присущего христианам смятения перед тайной.

Глава XII

О полезности художников

I

Накануне вернисажа я встретил Огюста Родена в салоне Sociétè National. Его сопровождали два его бывших ученика, ныне сами ставшие мэтрами: превосходный скульптор Бурдель[140], выставивший в этом году свирепого «Геракла», поражающего стрелами птиц Стимфалийского озера, и Деспио[141], известного мастера бюстов, отмеченных утонченным вкусом.

Все трое стояли перед скульптурным изображением бога Пана[142], которому Бурдель, повинуясь фантазии художника, придал сходство с Роденом. Автор произведения приносил извинения за то, что украсил лоб учителя двумя маленькими рожками. Роден отвечал, посмеиваясь:

– Но вам именно так и следовало его представить. Кроме того, Микеланджело наделил похожими рогами своего «Моисея»[143]. Они служат эмблемой всемогущества и всезнания, и я весьма польщен вашим подношением.


Поскольку наступил полдень, мэтр пригласил нас позавтракать в каком-нибудь ресторане по соседству.

Мы вышли и оказались на Елисейских полях.

Под свежей и терпкой зеленью каштанов тянулись сверкающие вереницы автомобилей и экипажей – истинный блеск парижской роскоши предстал в своем наиболее ярком и влекущем обрамлении.

– Где же нам поесть? – воскликнул Бурдель с комичной обеспокоенностью. – В ресторанах такого полета обычно прислуживают метрдотели во фраках, а я не переношу этого – просто робею в подобном окружении. По мне, так нам, скорее, пристало устроиться среди кучеров.

Деспио тотчас откликнулся:

– Ну уж там-то точно кормят получше, чем в таких роскошных местах с их замысловатыми блюдами. Ты ведь это втайне подразумевал, Бурдель? За твоими притворно-скромными запросами на самом деле кроются гурманские наклонности.

Роден добродушно позволил увлечь себя в маленький трактир неподалеку от Елисейских полей. Мы облюбовали уютный уголок и расположились со всеми удобствами.

Деспио, отличавшийся веселым и задиристым нравом, сказал Бурделю, передавая ему блюдо:

– Бери, Бурдель, хоть ты и не заслуживаешь, чтобы тебя кормили, ведь ты художник, иными словами, человек бесполезный.

– Прощаю тебе эту дерзость, – откликнулся Бурдель, – ведь сказанное в равной степени относится и к тебе.

Несомненно, подчиняясь внезапно нахлынувшему пессимизму, он добавил:

– Впрочем, я не буду тебя опровергать, мы и вправду ни на что не годимся.

Когда мне вспоминается отец – он обрабатывал камень, – я говорю себе: вот у него была специальность, необходимая для общества. Он готовил каменные плиты для постройки зданий. Так и вижу своего старика, старательно выпиливающего камни по размеру, зимой и летом на ветру в карьере. Он был работяга, каких уже не встретишь.

А вот я… мы, зачем мы нужны окружающим? Мы фокусники, шарлатаны, химерические персонажи, забавляющие публику на базарной площади. Наши усилия едва привлекают внимание. Мало кто способен понять нас. Да я и не знаю, достойны ли мы их благосклонности, ведь мир может прекрасно обойтись без нас.

II

Роден возразил:

– Мне кажется, наш Бурдель не верит ни одному сказанному им слову. Что до меня, то мое мнение в корне отличается от уже прозвучавшего. Я считаю, что художники – это наиболее полезные люди.

Бурдель разразился смехом:

– Вас ослепляет любовь к вашей профессии.

– Нисколько, так как мое суждение основано на весьма солидных доводах, которыми я могу поделиться с вами.

– Что ж, мэтр, мне не терпится узнать их.

– Выпьем в таком случае немного вина, рекомендованного нам хозяином. Это приведет вас в лучшее расположение духа. – Наполнив наши бокалы, Роден сказал: – Первое замечание: задумывались ли вы, что в современном обществе художники, я хочу сказать, настоящие художники – это почти единственные люди, которые занимаются своим ремеслом с удовольствием?

– Это точно, – воскликнул Бурдель, – работа – это вся наша жизнь! Но из этого не следует, что…

– Постойте! Более всего, как мне кажется, нашим современникам недостает любви к своей профессии. Они выполняют свою работу с отвращением. Они намеренно халтурят. И так дело обстоит повсюду, от верха до низа социальной лестницы. Политики усматривают в своих обязанностях лишь средство извлечения материальной выгоды, пренебрегая тем удовлетворением, которое некогда получали великие государственные деятели, умело управлявшие делами страны.

– Промышленники, вместо того чтобы поддерживать честь своей фирмы, ищут лишь наживы, ухудшая, фальсифицируя свои изделия; труженики, с большим или меньшим основанием питающие враждебность к владельцам предприятий, работают спустя рукава. Кажется, что ныне почти все рассматривают работу как неприятную необходимость, проклятое ярмо, тогда как для нас она составляет смысл бытия и счастье.

Впрочем, не стоит заблуждаться, что так было всегда. Большая часть творений прошлого – мебель, утварь, ткани – свидетельствует о добросовестности изготовления.

Человеку столь же свойственно работать хорошо, сколь и дурно; я даже думаю, что первое перевешивает, так как более соответствует человеческой натуре. Но он внимает и добрым, и скверным советам и в настоящий момент отдает предпочтение скверным.

А между тем, насколько было бы счастливее человечество, если бы работа, вместо того чтобы являться расплатой за существование, стала бы его целью!

А чтобы сия волшебная перемена стала возможной, людям достаточно было бы следовать примеру художников или, лучше, самим сделаться художниками (я беру это слово в самом широком смысле – теми, кто получают удовлетворение от того, что они делают). Остается только желать, чтобы в каждом ремесле были свои художники, чтобы художник-плотник был счастлив, пригоняя шип в паз, чтобы художник-каменщик с любовью гасил известь, чтобы ломовой извозчик с гордостью ухаживал за своими лошадьми, а не давил бы прохожих. Не правда ли, возникло бы идеальное общество?!

Как видите, художники могут преподнести остальным необычайно плодотворный урок.

– Отлично сказано в защиту, – заметил Деспио. – Бурдель, я беру свои слова назад, ты достоин пищи. Прошу тебя, возьми еще спаржи.

III

Я обратился к Родену:

– Мэтр, вам, вне всякого сомнения, присущ дар убеждения. Однако вообще зачем надобно доказывать полезность художников? Разумеется, их страстное отношение к работе могло бы, как вы это показали, послужить благотворным примером. Но выполняемая ими работа, бесполезная сама по себе, разве не является ценной в наших глазах?

– Что вы под этим подразумеваете?

– Я хочу сказать, что произведения искусства никоим образом не могут быть отнесены к разряду полезных вещей, то есть к разряду вещей, дающих нам пропитание, одежду, жилье, удовлетворение наших телесных потребностей.

– Напротив, искусство освобождает нас от рабской зависимости от практической, повседневной жизни, открывая нам волшебный мир упоения и мечты.

– Друг мой, люди зачастую заблуждаются относительно того, что полезно, а что нет.

Полезным называют то, что отвечает потребностям нашей материальной жизни, и с этим я соглашусь.

Впрочем, ныне усматривают пользу и в роскоши, служащей единственно возбуждению тщеславия и зависти, а эта роскошь не только бесполезна, но, скорее, загромождает жизнь.

Я лично называю полезным все, что дает нам счастье. А на свете ничто не делает нас более счастливыми, чем созерцание и мечта. Вот о чем совершенно забывают в наши дни. Человек, снявший с себя обузу повседневных забот, мудро наслаждается бесчисленными чудесами, предстающими его взгляду и духу на каждом шагу, он шествует по земле как бог. Его опьяняет созерцание прекрасных существ, образчики человеческого и животного мира трепетно окружают его, играя юными мышцами, это очаровательные живые машины, гибкие, стройные, чуткие; он лелеет радость, бредя вдоль брегов и долин, где весна расточает роскошь своих зеленых цветущих празднеств, фимиам испарений, шуршание и шелест пчелиных крылышек, любовные песни; он приходит в экстаз от серебряной ряби, которой покрывается смеющаяся поверхность вод; он с энтузиазмом следит за Аполлоном, золотым богом, силящимся отогнать тучи от земли, а те неохотно раздвигаются, подобно одеждам стыдливой возлюбленной.

Какой смертный более счастлив, чем он? И поскольку именно искусство учит и помогает нам оценить эту радость бытия, невозможно отрицать его пользу.

Речь идет не только об интеллектуальных наслаждениях, но и о значительно большем. Искусство указует людям смысл их жизни. Оно пробуждает в них чувствование жизни, помогает уяснить свое предназначение и жизненные цели.

Когда Тициан живописал великолепие аристократического общества, где лицо каждого персонажа, его жесты, костюм несли отпечаток превосходства ума, власти и богатства, он предлагал венецианским патрициям тот идеал, к которому им следовало устремляться.

Когда Пуссен писал пейзажи, в композиции которых, кажется, правит Разум, настолько они светлы и величественны; когда Пюже напрягал мускулы своих героев; когда Ватто размещал свои очаровательные и меланхолические парочки под таинственной зеленой сенью; когда Гудон заставлял Вольтера усмехаться, а Диану-охотницу стремить свой легкий бег; когда Рюд в своей «Марсельезе» призывал старцев и детей на помощь отчизне – все эти великие французские мастера шаг за шагом отшлифовывали ту или иную грань души нашей нации: пристрастие к порядку, энергию или грацию, остроумие или героизм, но во всем этом – радость жизни и свободу, и тем самым они культивировали в своих соотечественниках качества, отличающие нашу расу.

А разве величайший художник нашего времени Пюви де Шаванн не пытался привить нам столь желанную нежную ясность? Его утонченные пейзажи, где священная Природа, кажется, укачивает у своей груди человечество, любящее, мудрое и одновременно величественное и простое, – не является ли это для нас восхитительным уроком? Помощь тем, кто слаб, любовь к труду, преданность, уважение высоким мыслям – все удалось выразить этому несравненному гению! Это волшебный свет, пролившийся на нашу эпоху. Достаточно посмотреть на один из его шедевров – «Святую Женевьеву», или «Священный лес» в Сорбонне, или на великолепное «Приношение Виктору Гюго» на лестнице Hqtel de Ville, чтобы вдохновить себя на благородные деяния.

Художников и мыслителей можно уподобить лире, бесконечно чуткой и звучной. Вибрации струн этого инструмента, обусловленные обстоятельствами эпохи, еще долго звучат в других смертных.

Люди, способные оценить прекрасные творения искусства, несомненно, редки; музеи и прочие публичные места посещает весьма ограниченное число зрителей.

Но чувства, возбуждаемые искусством, все же понемногу просачиваются в толпу. Под сенью гениев художники меньшего масштаба принимаются распространять и вульгаризировать концепции мэтров; художники воздействуют на писателей, а те, в свою очередь, на художников: осуществляется непрерывный обмен мыслями между лучшими умами поколения – журналистами, авторами популярных романов, иллюстраторы разносят истины, открытые мощными умами мыслителей. Это своеобразный духовный поток, выброс, рассыпающийся на множество каскадов и в конце концов разливающийся вширь, представляя собой менталитет своего времени.

Не следует повторять обычное заблуждение, утверждая, что художники лишь отражают чувства своего окружения. Впрочем, это уже было бы немалым достижением. Ведь весьма уместно поднести людям зеркало, помогая им понять самих себя. Но художники делают большее. Конечно, они при этом многое заимствуют из глубинных источников, созданных традицией, но и сами обогащают эту сокровищницу. Поистине они являются проводниками и изобретателями.

Чтобы убедить вас в этом, достаточно заметить, что многие из мастеров опережают, и порой значительно, эпоху, когда их вдохновенное мастерство становится признанным. Так, многие шедевры Пуссена были написаны при Людовике XIV, хотя их благородная упорядоченная стройность соответствует характеру последующего правления. Ватто, чья беспечная грация, казалось бы, определила эпоху Людовика XV, творил не во времена этого короля, а при Людовике XIV, скончавшись в период Регентства. Шарден[144] и Грез[145], творчество которых восславило буржуазный семейный очаг, став предвестником демократизации общества, жили в монархическую эпоху. Прюдон[146], нежный и усталый мистик, противопоставил оглушительным фанфарам Империи любовь, самопогружение, мечту, став предшественником романтиков… И уже ближе к нашему времени – разве Курбе[147] и Милле не выразили при Второй империи[148] усталое достоинство трудящегося люда, который позднее, уже при Третьей республике, получил перевес в обществе.

Я не хочу сказать, что художники предопределили великие духовные течения, проявившиеся в их творчестве. Я лишь утверждаю, что они неосознанно внесли вклад в их формирование, что они стали частью интеллектуальной элиты, способствовавшей сотворению новых тенденций. И разумеется, эта элита состояла вовсе не только из художников, к ней принадлежат также писатели, философы, романисты и публицисты.

Еще одним доказательством того, что мастера искусства несут своему поколению новые взгляды и веяния, являются те трудности, которые испытывают художники, до смерти добиваясь их признания. Порой вся жизнь уходит на борьбу с рутиной. И чем ярче их дарование, тем больше вероятность того, что долгие годы они пребудут в безвестности. Коро, Курбе, Милле, Пюви де Шаванн, ограничимся, назвав эти имена, были единодушно признаны лишь в конце их пути.

Добро не остается безнаказанным. Но великие мастера в своем стремлении обогатить душу человеческую по меньшей мере заслужили, чтобы их имя после смерти сделалось священным.

Вот, друзья мои, что я хотел сказать вам о полезности художников.

IV

Я заявил, что полностью убежден.

– Я спрашивал лишь по существу, – заметил в свою очередь Бурдель, – я обожаю свое ремесло, и моя шутка была навеяна мимолетным приступом меланхолии или, скорее, желанием услышать речь в защиту профессии; я поступил как кокетка, которая жалуется, что выглядит дурно, напрашиваясь на комплименты.

Ненадолго воцарилось молчание, все обдумывали сказанное. Тем временем аппетит взял свое, и во время передышки в ход пошли вилки.

Немного погодя мне пришло в голову, что Роден с присущей ему скромностью забыл указать на духовное влияние, которое оказывают мастера искусства.

– Вы сами, – заметил я, – оказываете на вашу эпоху воздействие, которое распространится и на последующие поколения.

Восславив с такой силой наш внутренний мир, вы тем самым содействовали эволюции современной жизни.

Вам удалось продемонстрировать то огромное значение, которое каждый из нас придает своим мыслям, привязанностям, своим мечтам, а порой и заблуждениям страсти. Вы подчеркнули опьянение любви, девственные видения, лихорадку желания, головокружение раздумья, взлеты надежды, приступы подавленности.

Вы неустанно изучали таинственную область человеческого сознания и значительно расширили представления о ней.

Вы подметили, что в нашу эру ничто для нас не имеет такого значения, как наши собственные чувства, наше внутреннее «я». Вы увидели, что каждый из нас: мыслитель, человек действия, мать, юная девушка, любовница – рассматривает собственную душу как центр вселенной. До сих пор мы почти не осознавали это, вы открыли нам глаза на нас самих.

Вслед за Виктором Гюго, который возвеличил в поэзии сокровенные радости и печали быта, воспев мать возле колыбели ребенка, отца над могилой дочери, любовника, вспоминающего о былом счастье, – вы выразили в скульптуре наиболее глубокие и сокровенные душевные эмоции.

Нет никакого сомнения в том, что эта мощная волна индивидуализма, нахлынувшая на старое общество, понемногу изменит его. Нет никакого сомнения, что благодаря усилиям великих художников и мыслителей, призывающих каждого из нас рассматривать себя как самодостаточную цель и жить, повинуясь зову сердца, человечество придет к тому, что сметет всяческую тиранию, угнетающую личность, и превозможет социальное неравенство, порабощающее богатых и бедных, мужчин и женщин, слабых и сильных.

Искренность вашего искусства в значительной степени послужила становлению этого нового общественного устройства.

Бурдель на это заметил, что никогда не слышал более верных суждений о роденовском творчестве.

В ответ Роден сказал с улыбкой:

– Ваше дружеское отношение побуждает вас отвести мне слишком значительное место среди чемпионов современной мысли.

Но, по крайней мере, верно то, что я стремился сделаться полезным, сколь мог отчетливо выражая свое видение людей и вещей.

Деспио, пригубив с видом знатока выдержанное вино, заявил:

– Непременно запомню адрес этого ресторана.

– Право, – откликнулся я, – если мэтр Роден вознамерится проводить здесь со своими учениками дни напролет, я охотно поселюсь в этом месте.

Роден продолжил:

– Если я настаивал и продолжаю настаивать на полезности художников, то лишь потому, что мир, в коем мы живем, приняв это во внимание, вознаградит нас заслуженным расположением.

В наши дни все поглощены лишь выгодой, и мне хотелось бы убедить наше практическое общество в том, что чествовать художников ничуть не менее выгодно, чем промышленников и инженеров.

Французские соборы[149]

I

Посвящение в искусство Средневековья

Принципы

Соборы внушают чувство доверия, надежности, покоя – благодаря чему? Благодаря гармонии.

Здесь необходимо сделать несколько технических замечаний.

Гармония – в живых организмах есть результат противовеса перемещающихся масс: собор конструируется подобно живому телу. Его соответствия, его уравновешенность исходят из природного порядка, проистекающего из всеобщих законов. Творцы, что создали сии монументальные чудеса, владели всеми научными знаниями и могли их применять, поскольку почерпнули их из простых естественных источников и наука продолжала жить в них.

Всем известно, что в движении опора человеческого тела предстает обманчивой, что равновесие возникает за счет компенсации. Опорная нога, на которую переносится вес туловища, становится единственным стержнем всего корпуса, совершая в этот момент одно всеобъемлющее усилие. Свободная нога служит лишь для изменения стойки, для ее модификации – если нужно, быстрее или медленнее расслабляясь – после переноса веса на опорную ногу. То, что в просторечии называют переминаться, перенося вес тела с одной ноги на другую; таким же образом кариатиды переносят тяжесть на другое плечо.

Эти замечания имеют отношение и к соборам. Уравновешенность выступов, извечные неосознанные движения жизни поясняют нам тот принцип, который используют архитекторы в аркбутане, что вызвано потребностью компенсировать огромный вес сводов.

И поскольку всякое рациональное применение верного принципа имеет удачное приложение в различных областях, помимо непосредственных находок ученого и ремесленника, творцы готики были великими художниками, ибо являлись великими архитекторами. – Из этого следует, что мы применяем здесь слово «художник» в общем, широком смысле. Краски, в которые обмакивают кисти эти художники, – это свет и тень самого дня и утренних и вечерних сумерек. Планы, возникшие как разрешение противоречий, с которыми сталкивались строители соборов, продиктованы не только соображениями равновесия и тяжести; они извне определяют глубину тени и света самого дня и утренних и вечерних сумерек.

<…>

II

Французская природа

Я утверждаю: соборы Франции возникли из французской природы.

Вы можете понять их, вы имеете право любить их лишь в том случае, если вы любите эту природу.

Поймете ли вы, полюбите ли Клода Лоррена, Коро, если не почувствуете пейзажа, который они поняли, полюбили и выразили [в творчестве]?

Следовательно, прежде чем говорить о картине, вглядимся в пейзаж. И этот пейзаж следует искать в провинции, причем скорее в маленьких городках, чем в больших, тем более в Париже. Пойдем дальше. Провинция еще хранит прибежища вкуса, стиля…

Прошлое и настоящее – какой контраст между ними!..

Это улица: с одной ее стороны дома сохраняют славу породивших их лет, благородство линий, скромные по пропорциям и очень красивые, они хранят мощь очарования, для меня неотразимого; с противоположной стороны улицу переделывают в вавилонском стиле. Камни, добытые в карьерах, нагроможденные один на другой, – без вкуса и пропорций.

Как можно сооружать это после того, что было? Сооружать на глазах у всех и не видеть? Вернее, отказываясь видеть это. Человек, строящий отвратительные новые дома, может лишь ненавидеть прекрасные старинные здания; он их пометил, приговорил, он их разрушит. – О прекрасные здания, дожидайтесь кирки!

Ныне, когда я говорю о соборах, я думаю о всех деревнях Франции; раньше я думал о гении наших предков; но и в прошлом, и в настоящем я думаю о красоте наших женщин.

Природа – это небо и земля, это люди, которые много трудятся и мыслят между небом и землей, также это устремленные к небу памятники, которыми люди заполняют эту землю.

…Помимо этого вот несколько разрозненных заметок. Можно было бы добавить еще, но лучше сократить. Они призывают вас вглядеться.


Бог сотворил небо не для того, чтобы мы на него не смотрели. Наука – это вуаль: поднимите ее, смотрите!

Ищите красоту.

Она существует для животных, она их притягивает. Она определяет их выбор в сезон любви. Им ведомо: красота – это знак, гарантия здоровья и благополучия. Но существа, которые мыслят, полагают, что мыслят, ныне игнорируют то, что всегда было ведомо животным. Это влечет нас к несчастью. Столь импонирующее нам проклятое образование заслоняет от нас свет – с детства.

Заводская копоть не чернит небо.

Но на первом плане эти акулы индустрии загромождают, душат пространство непромокаемой завесой, тяжесть которой разрушает перспективу и печалит наш взгляд.

Там, вдали, облака растянулись радостными белыми перьями, образуя тысячи невидимых течений…

Так мысль, достигшая своей зрелости, проливает свет, а корни ее остаются неведомыми.

Облака меняются, как диалоги незакрепощенных свободных умов.

Они отбрасывают тень то тут, то там, как садовник направляет свою лейку то влево, то вправо…

И вдруг эти белые атласные уступы. Поверх – лессировка, заставляющая светиться небесный простор под ними; на поросших кустарником холмах светящаяся глазурь света.


Интересно наблюдать, как облака расходятся или стягиваются, распыляются, собираются. – Таковы и людские судьбы, и любовь.

– Я знаю небо, вот это небо Медона. Дни спокойного света, он наполняет весь горизонт великолепием, которому не дано повторяться.

Прелестный холм окрашивается в бронзовые тона: медная стена в ореоле.


Тотчас облака разрисовывают небо белыми листьями аканта скульптурной чистоты. Теперь это акварель, рисунки китайской тушью.


Этот счастливый край по ту сторону земли, в недосягаемом для любых туч покое.

Польщу ли я этому пейзажу, заявив, что он воскрешает во мне образ Италии?

Но поезд, грохоча по рельсам, грубо вторгается в этот край любви. Видна убегающая черная спина змеи. Он испускает быстроисчезающие клубы белого дыма. Знаки суетного времени. И энергические ценности дня воскресают, как если бы этот шумный эпизод вообще не имел места.

Это Клод Лоррен утра, восхитительно глубокий. И это весна. Я вдыхаю в себя этот восторг весеннего утра. Петух возвещает начало дня, испускается огромный вздох. О чудо! Возлюбленная земля! Пейзаж, исполненный свежести и благодати! В его пропорциях нет ничего непомерного. Вещи не конкурируют по величине с человеком. Но он в этой атмосфере, освобождающей его дух от мелочей, он может мыслить о великом и воплощать его.


Небо полно облаков, которые приближаются, низко стелясь, одни более тяжелые, чем другие, осторожно перемещая вместе со своим объемом свет, производящий изумительные эффекты. Художник, который захочет их воспроизвести, будет «плоским», если не обратит внимания на эти контрасты. И это та самая ошибка, в которую обычно впадают скверные последователи импрессионистов.


Взгляд устремлен вдаль, до самой далекой точки; пейзаж как бы растворяется в воде, и величавая гора Валериен вздымается в этом огромном ирреальном и в то же время существующем пространстве.

Гора Валериен… я хотел бы представить, что это Акрополь в этом сером тоне серебра, характерном для Коро. Ах, Греция! Когда я чувствую на своих губах мед восхищения перед красотой, я тотчас обращаюсь мыслями к ней. Греция! Другое небо пьянит весной! – И эти два оттенка белого там на холме, это мог бы быть Парфенон…


На переднем плане сияние плодового дерева, полного цветов…


Но самое прекрасное в этом пейзаже – это то отстранение, что нисходит на меня; можно сказать, что в эффектах глубины заключена высшая красота.

…Между тем вот чарующий эффект: весь холм и мой дом предстают как на гобелене, они не удаляются. – На переднем плане дерево и прозрачная вязь ветвей; в глубине небо, плоское, молочного оттенка, за исключением смеющихся пятен сирени; разбег пейзажа, выглядящего как громадный гобелен, умещается между этими двумя планами, если не брать во внимание дальние закоулки.

Этот дивный вид между пилястрами и аркадами моего музея, эта глубина растушеванной перспективы. В отдалении Севрский мост; Сена возвращается ко мне. Небо и предметы в глубине серые. Возле меня смелый очерк акации.

Сей вестибюль под высокими аркадами несет отдохновение, куда вибрации, доходящие извне, доносят волнующие эффекты. Эта архитектура сообщает пейзажу полетность, которая подхватывается арками; переливы жизни, красоты пейзажа размещаются в рамке высоких проемов.

Обходя вокруг портика, натыкаешься на взобравшегося на высокий постамент фавна, который протягивает гостю своего младенца. Возле него живая изгородь. Дерево заполняет все небо своими цветущими розовыми ветвями…


Утро. Под аркадой сквозь испарения я вижу, как пробуждается пейзаж. На Сене можно различить лишь очаровательный мост. Весь Сен-Клу погружен в молочный туман. Можно было бы усомниться в его существовании, если бы он не виднелся здесь накануне вечером. Реальными выглядят только кусты сирени, еще не расцветшей. Их светло-желтые листья, кажется, истаивают в нежном потоке света.


Облака угрожающе сгущаются. – Между тем и это ожидание перемены выглядит дивным!.. Растения оживают. Наше злосчастное неведение мешает нам понять, разделить их радость, слиться с природой!..

Низкие облака барашками клубятся по склону.


Склон освещается подобно вспыхнувшей догадке. Это спадает туман. Передний план потемнел. Но на моих глазах раскрывается очаровательная раковина пространства, и только что потемневшие облака светлеют.


Округляются очертания стройных деревьев. Еще виднеется нервюра, темная арматура ветви среди молодых листьев. Деревья исхода зимы.

Теперь весь декор проникнут живой бесконечной поэзией, набрасывающей на окружающие предметы флер радости. Эти кусты. В клубах зелени идеально размещенные дома, влажное сияющее небо и огромные легкие облака…

Между тем холм остается темным. Чуть расцвеченным втиснутой туда деревушкой и обсерваторией…


Версаль. – Эта часть сада носит религиозный характер. Это идет от вазы – прекрасной вазы в глубине партера. То же передается и деревьям, толпящимся вдоль круговой аллеи.

В самой вазе это связано с ее древностью.

Юная женщина, присевшая на скамью, – мне показалось, что она молится в буддистском храме.


Четыре девушки идут по дороге, вьющейся вдоль края этой окрашенной в весенние тона степи. Четыре живых воплощения счастья. Они идут, легкие в легком воздухе, мысли в них заключено не более, чем в траве и цветах.


Медон. – Город как букет; деревья, кажется, несут его на своих верхушках, взаправду поддерживая его, очерчивая, составляя. – Какие эти дома счастливые! – Несовременные. – Вон там один за железной дорогой, один из самых скромных – можно сказать, что это храм. Дома, окруженные зеленью, напоминают барашков в парке. – Они недвижны в этом ощущении счастья…

Пейзаж спит, погруженный в пьянящую негу. Чуть ветрено, покачивается верхушка фруктового дерева. Вдалеке над крышей небольшого домика курится дымок.

Дыхание природы ширится, мир вокруг углубляется.

Движение поезда, через определенные интервалы пересекающего вечный покой, напоминает о ходе времени.

Вечный покой не есть неподвижность. Разгорается день, меняется панорама. Мое созерцательное настроение ненадолго нарушается, я вновь погружаюсь в созерцание; но это уже не тот спектакль, что только что предстал перед моими глазами, я не узнаю его. Колорит по-прежнему серый, но в нем теперь больше сияния, тепла, серебряно-серого света. Пейзаж, все еще пьяняще нежный, пробуждается, но это уже новое опьянение, абсолютно чувственное. Птицы стрелами прошивают воздух, здесь и повелительный и недоверчивый воробей, что бьется в мое окно, без устали чирикая.

Между тем пробуждается и человек, чтобы взяться за работу. До меня доносится скрежетание грабель.


Облака темнеют, небо же набирает больший блеск, слишком интенсивный блеск. Это гроза. Необходима встряска там наверху, чтобы на поля пролилась живительная влага. Так необходима боль, чтобы мысль озарила разум.

Атмосфера разрядилась. Чистые испарения сияют; дома отливают зеркальным блеском, как лакированные. Дымки над крышами плавают в воздухе без определенного направления. Затем обращенный ко мне склон холма темнеет. Но самое интересное творится там, в тех волшебных далях, куда дух, жаждущий чудесного, посылает воображение как некоего предвестника…

Эти непрерывные изменения французского пейзажа дарят художнику неиссякаемые источники. Необходимо постигнуть их, чтобы лучше понять искусство пленэра: в Средние века – в архитектуре и скульптуре; в XIX и XX веках – в скульптуре и живописи.


Таким образом солнце выполняет свою огромную работу. Оно вновь согрело растения, даровало им свою милость. Но небо, покрытое облаками, также было необходимо: дивно серое, оно позволило молодым побегам окрепнуть, приготовиться. И солнце вызвало облака.

Это необходимая практика. Весна – сезон юности, робости, инициации. Ведь невозможно сразу исполниться созидательной силы, да это и нежелательно.


Этот пейзаж теперь на исходе дня раскинулся под небесами с несравненным, великолепным богатством: небо Константинополя чистой синевы, с облаками, разбросанными на розовых стягах.

1

Шатле-Ан-Бри

(путевые заметки)

Какая глубокая радость для пожилого человека подвести жизненные итоги, живя чудесным!

Природа, каждая ее грань прекрасна. Чтобы проникнуть в ее секрет, достаточно любить. Только любовная мысль, любовь к Природе оправдывает мою жизнь.

На дороге вступили в противоборство три силы: ветер, облако, солнце. Ветер и облако есть аккумуляция ревности и насилия против одинокого солнца, я ощущаю скопившуюся вокруг него неприязнь этих двух врагов.


В блеклой глубине серого и голубого шелка зимние деревья сплетают свое кружево. Это состояние печали!.. А между тем это весна.


Деревья то почернеют, как роща, то посветлеют, как бы расступаясь. Для кого играют этот спектакль? Ни для кого… Для одинокого прохожего на дороге. Сама дорога приукрашена дымкой.


Вдалеке окружающие деревья слились в черный контур: это лес. Свинцово-темные облака, подцвеченные серым, влажные, велят нам вернуться, попирая торжественное величие этой дороги – триумфального пути пешеходов и погонщиков.


На момент солнце уклоняется от дороги. Но возвращается, и я ощущаю позади себя вздох. Дорога то посверкивает, то затухает в зависимости от прихоти темных либо светлых облаков. Это день в крапинку, сияющий, как серебро, стиль Людовика XIV.


Деревня на солнце, почти вплотную прижавшаяся к земле…

Теперь небо темное, а земля блеклая, светлая. Солнце роняет белую улыбку, и деревья и плющ трепещут.

На берегах Луары

Луара – аорта нашей Франции!

Поток света, нежно-счастливой жизни!

Это утро спокойно до самых далей горизонта. Все дышит покоем. Всюду царит медлительность, порядок. Повсюду благополучие. Цветная дымка, проливающая бальзам хорошей погоды.

Есть ли где-либо, кроме этих краев, эта успокоительная и бодрящая ровность воздуха и освещения?

Этот изысканно-серый нежный тон Луары под облаками, эти серые крыши города, серый мост, сложенный из старых камней…

Солнце нерешительно и прихотливо освещает пейзаж.


В этот раз я не видел собора, но видел чашу неба, налитую синим счастьем. Облака, похожие на листья аканта, собрались справа, перемещаясь легкими скачками, напоминающими полет готических ангелов.

И главное – юность этого неба! Его тон, его синева и нежное оживление его белых обитателей – облаков!

Ко мне возвращается давно минувшее счастье.

Дорога, обрамленная тенями, что вела сюда, уходит вдаль вместе с деревьями.


Луара, как шарф, как серебряная лента, затенена ивняком и тополями. Зелень на первом плане. На лугу крепости из тополей! – Желтая пена гармоничным пятном оплывает камень и подернутое серым дерево.

Дома на широкой равнине, не напоминают ли они мирно пасущихся коров? А те, вытянувшиеся длинной линией, – быков, бредущих цепью…

Равнина столь прекрасна, порядок столь ясен и велик! Листве передается это настроение, здесь и там она торжественно тяжела. Я обнаруживаю ту же смесь, ту же гармонию и у местных жителей, особенно у женщин: в чертах их лиц, в акценте речи.


Три аллеи старых лип. Это совершенно как в трехнефном соборе.


До этого я сидел, теперь поднимаюсь, – половина пейзажа до этого была не видна: там простирался огромный луг изумрудного цвета, очаровательные деревья и мост через медленную реку, мост, в котором есть нечто от египетского храма, посвященного Луне…

Упрощение пейзажа из-за тумана, в котором растворяются луга, листва, творит грандиозные эффекты. Эти природные барельефы не понравятся тем, кого чаруют дорогие материалы – золото, серебро, камни, – эти творения адресованы духу, высшему чувству, ощущающему геометрию форм. – Геометрия божественна. Она обращена к нашему сердцу, поскольку основана на коренном принципе сущего.


Подобно тому как долго вглядываешься в черты возлюбленной, перед тем как разлучиться с нею, как много раз оборачиваешься, чтобы увидеть ее еще, так и я покидаю этот дивный пейзаж, как бы отрывая его от сердца, влюбленного, любящего. Я оставляю природу в полном блеске!

2

Окрестности Маньи

Церковь Монтьяву

В портале этой церкви есть что-то от римской триумфальной арки, но эта арка более простая, квадратных очертаний, как бы прислоненная к церкви.

Какое изящество! В центре, в тимпане – Дева Мария. Человеку свойственно восхищаться дубом, заложенным в желуде: воплощение Сына Божия и материнство; юность и зрелость, соединяющиеся в Марии. В ее лице мы восхищаемся одновременно Матерью и Девой.

Перед этим изгибом арки в Монтьяву я осознал глубокую красноречивость арочной конструкции.

В очерченных полукружиях, ниспадающих на округлые консоли, мне увиделась орбита спутника звезды. Колонны, на которые опираются полукружия, выглядят ныне столь благородно! Все это подчеркнуто резьбой, тонкой, как у греков. На фризе наверху еще более выявлен этот танец растений, перекрещивающихся гирлянд.

В рисунке резьбы угнездились черные вороны.

Это не Парфенон, это краса и слава Франции.

По мере приближения различаешь дивные детали. Божественный Ренессанс, не питавший благоговения перед столицей, – эпоха, когда для крестьян строили столь же прекрасно, как и для королей.

Я счастливый свидетель этих чудес. Они близки мне, они сопровождают мои размышления, мои восторги, мои дни.


И какое воздействие оказывают на меня, работающего снаружи, эти доносящиеся из глубины церкви песнопения!


Гармонии, всегда одни и те же, применяемые испокон веков, величественны, как стиль, который не меняется, который организовывал и сопутствовал жизни народа. Великий французский народ, внушающий восхищение и поныне, благодаря своим мыслителям, благодаря истинным художникам, чей отблеск подобен сиянию заходящего солнца!

О родина, люблю тебя, люблю твою природу, века твоей славы. Придешь ли ты в упадок, погибнешь ли?.. Нет.

Угаснет ли мир, как угасли великие художники, что говорят теперь с нами лишь на языке камня?

По крайней мере, пока длится их жизнь, нам не будут чужды те чудеса, коими процветал Запад; в них сокрыты все тончайшие оттенки подлинной тайны и энергии.

Французский темперамент нашел воплощение в совершенстве, но он набросил на него вуаль скромности. Историк ничего не увидит – необходимо свидетельство художника.


Скромность французского темперамента – это скромность самой французской природы. Поклонники искусства во Франции находят убежище повсеместно.

Утро первого причастия: заморозки, сияющий туман.

Ни шороха, ни звука: слышишь лишь себя.

Дорога, небеса, громадные полосы земли похожи на потертые ковры или дорожки. В отсутствие солнца все связывает неощутимый воздух. На равнине хлещет и завывает ветер. Его назначение очистить все преходящее. Жуткий ветер для несчастных.

Это дерево столько раз захлестывало порывами ветра, что теперь оно несет профиль невзгоды.

Сквозь его рисунок проглядывает нежность дня.

Водовороты, завихрения повсюду, нежная рябь напоминают морское побережье Атлантики. Земля, как ветер, – смиренна. <…>

3

Божанси

…Облокотившись на подоконник моего гостиничного номера, я, как Бог Отец, свысока и издалека взираю на мир и сужу его.

Вижу, как проезжает двуколка, запряженная осликом. В двуколке целое семейство: мать, еще молодая, девочки, мальчики и стареющий отец – святой Иосиф… На всех нарядные платья, и я любуюсь их элегантностью. Поскольку все эти наряды – и маленькой семьи, и людей, идущих мимо двуколки, – кажутся мне элегантными. В большинстве своем это блузы, чьи складки говорят о теле и ремесле тех, кто их носит.

Какие мягкие серые тона окутывают весь этот городок – деревья и дома, одежду, гармоничные движения людей, животных! – Проходят торжествующие девушки, гордость земли и расы…

Я отправляю свою грозную должность судии благожелательно; пропускаю всех направо как праведных. Вот люди, которые и не догадываются о своем счастье… Но разве они и в самом деле несчастливы без моего участия? Они безмятежны, и их жизнь течет почти в тишине. Они как эта весна, такая бледная, еще совсем близкая к зиме, с затаенным солнцем и теплом.

Этот народ очень кроток, совершенно чужд суровой эпохе, когда родился его романский собор. Однако толпа, отлученная от Церкви фармацевтами и учеными, все же сохранила вкус к камню. Как раз в церковь и направляется скромная семья в двуколке: входя, она с уважением оценит потрясающую перспективу и угадает за ней небо.

Это не мешает женщине видеть в своем муже повелителя, бога. Что касается детей, из которых вырастут маленькие мастеровые, то они смотрят во все глаза, напрягают весь свой умишко: они понимают! Они без труда усваивают из этой тайны то, что им предназначено, потому что просты душой. Ибо церковь есть произведение искусства, производное от природы и потому доступное умам простым и искренним… Тем не менее старый святой Иосиф, отец, ушел в кабачок. Он там разглагольствует – я только его и слышу, – болтает всякие пустяки, важно восседая, гордый своими старшими дочерьми… Скоро дети и жена присоединятся к нему. Чувствуется, как воссоединившаяся семья вся трепещет от наивной гордости и радости.

Это Пасха.

Маленькая француженка, увиденная в церкви.

Цветущий ландыш на новеньком платье… Чувственность еще чужда этим отроческим линиям. Какая скромная грация! Если бы эта юная девушка умела смотреть и видеть, она узнала бы свой портрет на всех порталах наших готических церквей, поскольку сама – воплощение нашего стиля, нашего искусства, нашей Франции.

Стоя позади нее, я видел только общий очерк фигуры и розовую бархатистость ее щеки – щеки женщины-ребенка. Но вот она поднимает голову от своего молитвенника, поворачивается на миг, и появляется профиль юного ангела. Это девушка из французской провинции во всем своем очаровании: простота, порядочность, нежность, понятливость и то улыбчивое спокойствие подлинной невинности, которое передается словно нежное поветрие, наполняя миром самые смятенные сердца.

Скромность и мера – главные качества француженок. У наших девушек (вдали от Парижа) эти два слова ясно запечатлены на челе, и духу современности чудом еще не удалось их стереть. Как раз на берегах Луары часто встречается самобытная свежесть народа и восхитительные образцы женственности. – Не изменим же ничего в воспитании наших женщин; они и так хороши, и даже самая прекрасная из античных Венер уступает им. Не надо ничего менять. Шедевр предстает нам еще в своем истинном свете… Но увы! Изменение произойдет вопреки нашей воле, и оно уже началось.

Архитектура наших соборов была необходима красоте этих женщин как грандиозное и соразмерное обрамление. Об этом пока не догадываются, однако это именно так. Под церковными сводами царит атмосфера сосредоточенности, там чувствуется трепет глубокой мысли в пытливых умах, там музыка задает ритм прекрасным часам дня и главным дням года, там поэзия не испытывает недостатка ни в героях, ни в последователях, там женщина чувствует, что почитаема всеми и душой, и плотью: вот где может родиться и сформироваться та, что должна стать нашей живой победой.

Что останется завтра от всего этого? Что уже осталось? Это чудо, что еще могут существовать девушки, подобные той, которой я любуюсь в церкви Божанси. Они являются к нам из прошлого; какое-то время некоторых из них еще можно будет встретить в наименее «цивилизованных» уголках провинции…

Но мне кажется, что сегодня их ждет та же участь, что и эти соборы, которым их прабабки послужили моделями: они уже не в моде.

Как жаль, что большинство наших провинциальных девушек отправляется в Париж! Как ужасно разбазаривает красоту это чудовище! Истощается гордость Франции, река нашей жизни, нашей энергии!

Но еще жива провинция, довольно часто говорю я себе в утешение…

В одном жесте этих девушек вся грация и всемогущество. Проходя по жизни, они озаряют ее. И их скромность соразмерна их силе. Девушки – это благословение граду и миру. Носительницы жизни, ощутимые формы надежды и радости, материя всех шедевров! Они так близки к Природе! Никогда их движения не грешат против божественной геометрии! Они возрождают душу тем, кто их понимает. Дева: какое чарующее слово. Мать: нежность, равноценная красоте! – для меня, гончара, что счастлив лепить на своем круге по образу их прелестных форм прекрасные, творящие иллюзию вазы; это им я отсылаю множество раз на дню свою мысль. – В них не только обаяние, но и доброта; а порой они бывают оклеветаны – подобно гению.

Улица – какая школа! Жесты естественны, драпировки ложатся как надо… Поступь этих идущих в церковь молодых женщин лишена напускной скромности – прямой стан, твердый шаг по тихой улице маленького городка… Это не светские женщины с их полупрозрачной плотью, умащенной самыми вычурными благовониями, где жизнь побоялась бы явить себя, где душа прячется. Я говорю о существах простых, настоящих, здоровых и вполне живых, об этих женщинах, обетованных радости и самопожертвованию, которых мы любим и заставляем страдать.

В час гнева, когда мы злоупотребили их терпением, от них исходят молнии и пророческие голоса, звук которых удивляет и врезается в память, готовый вновь прогреметь, если будет необходимо, чтобы напомнить нам о долге.

…Это дитя нашего племени, девочка с тонким крестьянским личиком, сидящая на ступенях крыльца, даст во втором поколении плоды очень большой красоты. – Какая чистая еще страница! Какая безмятежность!

Женщина – истинный Грааль. Коленопреклоненная – она прекраснее всего; так думали готические мастера. Церковь снаружи – коленопреклоненная женщина.

Провинция еще полна дивными запасами духовных богатств. Здесь беспрестанно встречаешь ту глубину чувства, которая сохранилась в нашей крови такой, какой нам ее передали предки. Именно здесь неистощимый источник восхитительной самоотверженности моряка, солдата, авиатора. Великолепное мужество, заставляющее усомниться во зле! Здесь еще есть основа для подлинной человечности.

4

Вернулось время резонеров. Как всегда, они болтают, разглагольствуют по-ученому и не хотят принять того, чего не могут понять. Они рассуждают об искусстве Средних веков, задают тысячу вопросов и почти ни один не решают; а для прочего предлагают всякие системы…

Но, господа резонеры, в старину простой мастеровой не мудрствовал, а непосредственно в себе самом и в природе находил ту истину, которую вы ищете в библиотеках! И этой истиной были Реймсский, Суассонский, Шартрский соборы – возвышенные утесы всех наших больших городов: этой истиной был сам гений Франции.

Потому что у мастеровых былых времен была душа, та душа, которую архитектура должна чувствовать за собой, чтобы привести принципы к высшему выражению нюансов.

Я очень хочу, господа ученые, чтобы рядом с вами они были детьми, эти умельцы, эти рабочие: только они-то были детьми в Школе Истины – а вы?

О, эти рабочие! Не иметь возможности узнать, произнести их имена – эти смиренные и возвышенные имена людей, которые умели кое-что!..

Мне часто грезится, будто я вижу их, следую из города в город за этими паломниками Труда, охваченными горячечным недугом творчества. Я останавливаюсь с ними у Матери, что объединяет мастеровых, исходивших всю Францию, совершенствуясь в своем ремесле. Мы садимся за трапезу; мы молоды и сильны; мы рассказываем, что знаем… Суждения этих ясновидцев, их споры о прекрасных вещах, их знание и их мысль, где отражается готовый воплотиться колосс… Они работали в Реймсе… Они видели Сен-Дени, Шартр, Нуайон, Амьен… многие из них работали и там и там, и все это величие в их взгляде, в их душе. Титаны!

Однако это очень простые люди, братья и ближние тех провинциалов, чью нынешнюю жизнь мы видим, и этих девушек. Но в них – великая мысль времени, и, чтобы осуществить ее, они в постоянной связи с природой; и они сильны и здоровы. В них есть воздержанность, добродетель, энергия больших благородных животных, которые поддерживают свою пригодность к выполнению природных функций. Над этими мощными организмами душа порхает, окунаясь в них беспрестанно, чтобы не потеряться в областях гордыни и химер. – Они задумывали, как малые дети, и осуществляли, как крепкие рабочие.

Хотел бы я сесть за стол с этими каменотесами.

5

Зачем вознесли они свои колоссальные остовы, соборы?

Чтобы укрыть там – надежно, как они полагали, – неощутимое яйцо, зародыш, требующий столько терпения, столько забот: ВКУС, этот атом чистой крови, который нам передали века и который мы, в свою очередь, должны были передать дальше.

Все это гордое равновесие, все это скопление прославленных гением камней, вознесшихся до крайних пределов, где человеческая гордость потеряла бы соприкосновение с жизнью, с родом и провалилась бы в пустоту, – все это лишь реликварий или, скорее, – ибо это живой реликварий! – Сфинкс, хранитель Секрета…

Можно сказать, что секрет потерян, потому что лишь немногие сегодня могут ответить сфинксу, притаившемуся повсюду в наших французских городах.

Мы сумели бы ответить готическому сфинксу, если бы сама природа не стала для нас непостижимым сфинксом.

В соборе – вся простая красота предвосхитившего его менгира.

Бесспорно, романские и готические тесаные блоки сильно напоминают, в общих чертах, друидические камни.

Но и большое дерево участвовало в создании монумента. Не меньше, чем древние камни, скопление которых составляет собор, я люблю могучие деревья; между теми и этими я замечаю родство. – Огромные, подпиравшие галльские хижины бревна – не прототип ли это контрфорсов? Сами контрфорсы?

С другой стороны, наверняка тут есть и воспоминание, варварское и непосредственное, о римском доме.

В соборе соединились и римское искусство, и варварский контрфорс.

А эти руки, поддерживающие своды, эти сухожилия-разгибатели!

Циклопические стены, оживленные растительностью, неизменно декоративны. Так и готика собирает в единое упорядоченное целое камни, цоколи и пускает поверху флероны, кроссы, шипы, в подражание ползучим растениям.

Все линии – линии победы. Они великолепно венчают здание, несомые всем его логическим развитием.

К этому эффекту стремятся в школах, и всегда безуспешно, потому что школа выдумывает правила, которые не подтверждены природой. Природа не хочет прививаться к нашим бредням. Она остается верной своим собственным законам, которые никогда ее не обманывают: как у моря есть свои пределы, так и у движения есть своя обоснованность. – Готические мастера ничего не измышляют. Измышление – это богохульство.


Экономия эффектов. Вот колонны и пучки колонок, которые поднимаются до самого верха в одном-единственном прямом плане. Они требуют эффекта только у мощных выступающих капителей. Мы обнаруживаем тот же принцип на стене театра в Оранже. На две трети своей высоты это стена: мощную красоту широкой поверхности придают крупные, сильно выступающие камни.


Вверху высоких нефов, в глубине, сочится луч, растекаясь по всему кораблю, играя на разных высотах; кажется, будто видишь над ним, в этом каменном небе, грозовое облако.

Фиолетовые отсветы витражей окрашивают апсиду в тона импрессионистской палитры.


Женщина в Книге Бытия создана после мужчины; грация следует за силой.

Готика всегда темнее, ее эффекты ближе, чем в ренессансном стиле. Этот выставляет напоказ свои эффекты и растворяет их в несравненной, особо присущей ему прелести, в выразительной мягкости. Он сохраняет черные борозды с большими промежутками: это французский аттик. Его общий светлый тон находит в этих довольно редких чернотах упругие блики, которые выгодно его оттеняют. Я не знаю ничего столь же восхитительного. – В XIII, XIV и XV веках более пылкая сила выражала себя энергичнее. Ренессанс оттенил пылкость любовью.

Перетекание готики в Ренессанс XVI века, ты побудило меня к изучению света, я пытался понять твои мотивы, тысячи твоих ответвлений, пытался вложить некоторые из твоих богатств в мои собственные произведения…


Именно вкус, чувство уместности, связи создают единство собора. Именно вкус определяет расположение колоколен, дверей, всех членов великого Живого; и все эти члены производят круглую скульптуру, которая одна может питать и поддерживать линии, гармонировать с изображениями, выражать себя вопреки расстояниям и посредством расстояний.


Пишущие об искусстве тоже защищают вкус, рекомендуя меру и ясность. Я не слишком уверен, что под одними словами мы разумеем то же самое. Я-то говорю о ясности и вкусе эффектов. Вкус – это приноровление воли и сил человеческих к воле и силам природы.


Фотографии монументов для меня немы; они меня не волнуют, не позволяют ничего увидеть. Не воспроизводя планы как подобает, фотографии всегда невыносимы для моих глаз своей сухостью и жесткостью. Объектив видит барельеф, как глаз. Но, стоя перед камнями, я их чувствую! Переходя с места на место, я всюду касаюсь их взглядом, вижу, как они во всех смыслах устремляются к небу, и со всех сторон ищу их тайну.


Сила претит слабым. Не понимая ее, они ее не желают.

Собор осуществлялся медленно и страстно. Римляне вложили сюда свою силу, логику, спокойствие. Варвары – наивную грацию, любовь к жизни, мечтательное воображение. Из этого непреднамеренного содружества проросло творение, сформированное временем и местом.

Это французский гений и его образ. Он возводился не рывками, повиновался не гордыне. Его выразительность создана преемственностью веков.

И эта выразительность, единая по всей стране, варьируется в каждой провинции, в каждом уголке провинции как раз настолько, чтобы сделать еще краше цепь, связующую все жемчужины этого монументального ожерелья Франции.

Наша атмосфера, сам воздух нашей страны, одновременно столь живой и подернутый дымкой, вел готических и ренессансных художников. Их искусство так же сладостно, как свет дня!

Греки не иначе брались за дело, создавая свои шедевры.

В четкости своей позиции, в знании световых эффектов готика и ренессанс сходятся с Грецией, им не в чем ей завидовать.

Ах! Ренан, вы уехали из Бретани, чтобы пасть ниц пред Парфеноном! Скульптор, обученный греками, из Парфенона едет в Шартр преклоняться пред собором.

Мы потеряли чувство и нашего рода, и нашей религии. Готическое искусство – это чувствительная, осязаемая душа Франции; это религия французской атмосферы! – Мы не неверующие, мы всего лишь неверные.


В величии, которым собор облечен, словно огромной мантией, гулко отдаются звуки жизни – шаги, стук экипажей, закрывающейся двери. Тишина упорядочивает их согласно гармоничному чувству пропорций.


На этом удалении линии декоративно вздуваются. Такое очертание дают контрфорсы. Величавый шлейф апсиды, королевская мантия…

И аркбутаны в профиль: взлетающие ласточки; а также порой вспархивают кадила.


Эти степенные художники XII, XIII веков и Возрождения до конца XVIII века работали весело, это повсюду чувствуется в их творении. Великие поэты, они оставили нам свою мысль, то есть свою плоть и кровь.

Искусство было для них одним из крыльев любви, религия была другим. Искусство и религия дают человечеству всю ту уверенность, в которой оно нуждается, чтобы жить, и которая неведома в эпохи, замутненные безразличием, этим духовным туманом.

А как они любили жизнь! Именно там они искали свое искусство, свои принципы и свои выводы, с тем единством мысли, которое создает единство великих судеб. – Разве не одевали они своих женщин согласно вкусу собственных творений? И разве женская элегантность не находила отклик в кружевах колоколенок и в складках пучков колонн?

Эти белые колонны, их нервюры, окна, средники оконных переплетов, трилистники предполагают естественное освещение, солнце, проникающее сквозь листву.


Готическая резьба порой навеяна бурей. Она вздымается, как море.


Резьба, эта нить, бегущая горизонтально или вверх, существует и в природе: это след растительного сока. Листья и цветы словно нарочно созданы для декора.


Консоль, столь явно оттененная Ренессансом, по своей общей форме, по своей линии – готическая. Глядя на этот портал, с рядами его святых, наклонивших головы, опирающихся ногами на аксессуары, я вижу консоль. И это исходная линия всего здания.

Она процарствует вплоть до эпохи Людовика XVI.


Тимпан сначала был священной историей, Библией и Евангелием: Сотворение мира, пророки, Христос-Судия, Коронование Богоматери и т. д.

Потом он стал украшением в чистом виде, но не простым украшением. Он находит удовольствие в самом себе, разворачивается и возвращается ветвящимся орнаментом. Это Ренессанс, другое движение, ответвление той же мысли.

Однако это украшение восхитительно еще и своей соразмерностью. Его пропорции заслуживают уважения. Жизнь выражена здесь в статическом состоянии.


Человеческое тело драматично само по себе. Это также эталон гармонии. Как удается скульпторам дать нам невыразительного, безразличного Христа? Одна только человечность в нем уже странно волнует. Под резцом художника Христос в смерти становится живее, чем живой человек.

Порой гений некоторых рас доводит эффект до того, что вызывает содрогание ужаса. Вспоминаю Христа в церкви на улице От в Брюсселе: это уже не история любви, тут одно лишь страдание. Этот Христос – испанский.


Подумаешь, трещины! – Нарисуйте в полутонах: останутся планы. (Художник меня поймет.) Если планы верны, трещина это доказывает. Я готов повторять неустанно: план – это все. Глаз, нацарапанный гвоздем, божественно прекрасен оттенками и мыслями, если поддерживающий его план верен; глаз, высеченный самыми совершенными орудиями и даже любовно, невыразителен, если неверен план. Чем бы помогли Джоконде дивные уголки ее рта и глубокий взор, если бы все планы этого лица не были на своем месте?


Починки сохнут и чернеют очень быстро. Искусственное старение. Уж не собираются ли они нас обмануть? Напрасно они чернеют, им не скрыть своего возраста: они жесткие и вместе с тем дряблые.

Серый цвет, бархатистый и мягкий; мягкость – признак былых времен, признак стиля.


Живое искусство не реставрирует произведений прошлого, оно их продолжает.

Вот дворец, к которому настоящий художник, художник былых времен, сделал маленькое добавление: очаровательный мотив, который не тревожит связанные друг с другом колонны. Своим изяществом этот скромный ренессансный мотивчик вполне заслуживает прощения за дерзость оказаться меж двумя из них. Как ловко, с каким богатством воображения он «повернул» к следующему стилю, ничего не повредив в предыдущем! Вот что называется следовать изначальной идее, направляя ее на другой план, который не нарушает общий, основной порядок: это и есть вкус.

Оригинальность, если это слово можно понимать в положительном смысле, состоит не в том, чтобы выдумывать новые слова, лишенные прекрасных черт опыта, но в том, чтобы пользоваться прежними. Их может хватить для всего. Гению их хватает.


Санлис: чистота веры, чистота вкуса.

Цветы, тянущиеся к сводам! Арка, взметнувшаяся с капители, не порывая с ней! Какое божественное искусство в одном-единственном штрихе! Чтобы осуществить это в полной мере, потребовался весь гений несравненных художников.

Дуги свода, повторяющие стрельчатые арки, порождают подобные лентам бордюры. За ними – черноты. Между этими лентами рельеф нервюры выглядит более низким, как и надо было. Ренессансный стиль, немного смягчающий круглую скульптуру готики. Эффект греческий, и прелестный.


Утешительный вид маленького провинциального городка около шести часов утра: Блуа. Люди, спешащие на работу, к заводам; чистенькие скромные дома с закрытыми решетчатыми ставнями и прекрасный основательный выгнутый мост. И этот мост благодаря своей выгнутости кажется дорогой, ведущей прямо в небо.

Из-за стены домов появляется колокольня – романская массивная, мощная, восхитительная. Миловидные детишки времен Людовика XV – о которых я невольно здесь вспоминаю – видели эту красивую каменную колокольню, вознесшуюся, словно цветок в саду. Но уже они находили ее ужасной…

Я оборачиваюсь к мосту, где экипажи поднимаются в гору – размеренно, упорно, вырисовывая на небе свой силуэт, и я вижу в этом подъеме и спуске образ жизни.


Чистота в простоте: Блуа.

Она запечатлена в его замке, в его современной церкви. Ах! Торговцы вступили во храм!

Потерянная гармония. Новые витражи чужды словам, которые поют в этой церкви. Однако изначально их отношения были доверительными. Душа вещей предана карикатурой.


Есть в Блуа улица столь прелестная, если смотреть на нее в перспективе, что с этой точки зрения сама кажется монументом. Неброская грация, ласкающая глаз и сердце художника, которой я наслаждался во стольких провинциальных городах. В этих перспективах обнаруживаешь очарование памятника, который составил гордость маленького городка.


Выйдя из церкви, я останавливаюсь, чтобы еще раз взглянуть на фасады. Ко мне временами доносится прерывистое пение, словно порывы небесного ветра. Тем временем я изучаю камни, дерево двери: Адам и все его дочери, богини рода, обольстительные скромностью своих движений.

Назначение «сюжета» в том, чтобы сосредоточить дух, уберечь его от рассеяния. Но истинный интерес – по ту сторону сюжета. Наша современная публика даже не подозревает об этом «по ту сторону». Она утверждает, что якобы хочет понять. – Что же? – То, что хотел сказать художник. – Но сюжет ничуть не осведомляет нас о намерении художника. Его надо искать в исполнении. Взгляните на барельеф; противопоставлением планов художник обозначил красивые тени, откуда возникает голова, шейка нимфы, ее колени: все это исполнено бесконечной грации, и именно эту грацию важно понять. Касательно же того, представляют ли эти фигуры лето, осень и т. д., то это весьма второстепенно. Бывают ведь композиции, сюжет которых неясен: вот эта заслоненная фигура с книгой, что она означает? Тайна. А декор? Разве это не использование тени и света без сюжета? Есть более ценная тайна, в которую стоит проникнуть, – это тайна искусства, тайна красоты. Нашу публику это заботит мало. Она предпочитает сухие линии самому искусному рельефу, лишь бы уловить анекдот… – Не то же ли самое в религии?


Замечаю какую-то форму: небольшая статуя. Ясно ничего различить не могу; но в тени, в свете, отделяющем тень ото дня, в том, чего не вижу, в стройной массе, которую оценивает мой глаз, предчувствую и вижу шедевр. Ни свет, ни масса тени не равны; но тут чувствуется рельеф, равновесие. – Когда фигура верна в своих контрастах, чувствуешь равновесие, а если удачно равновесие, чувствуешь возможное движение, жизнь. – И мой ум испытывает чувство преполнения: это же античная скульптура! Узнаю ее божественную гармонию. – Вот что надо было понимать.

Подобно красоте, осознание предчувствуется сразу. Вот главная фигура. Она возвышается над проходящими мимо, останавливает тех, кто ее понимает. До чего выразительно это лицо! Как и во многих римских бюстах, художник запечатлел критический период жизни во всей его волнующей правде. Минули годы, эта фигура была прекрасна, она и сейчас еще горда, хоть и на коленях, в доме Божьем. Какая вокруг нее атмосфера! Она словно отдыхает в своем коленопреклонении, вот уже три века! А сколько жизни в этом покое благодаря совершенству рельефа!

Рельеф, согласно плану, – это сама жизнь архитектуры и скульптуры, это душа камней, к которым прикоснулся художник. Это также соотношение малых пропорций, особенно в глубину. Плохо или совсем не смоделированные детали – откровенная глупость. Сегодня в наших резных камнях все плоско; они безжизненны.


В Сен-Клу, утратившем свое архитектурное великолепие, нас утешает красота цветов, хоть и плохо аранжированных.

Восхитительная подъездная аллея к замку, которого уже нет.

Я видел его в молодости. Мне кажется, это разрушение продавливает время, отбрасывает его бесконечно далеко назад.

Дворец был великолепен порядком и гармонией.


В садах любуюсь Аполлоном. Какая величавость! Углубления, похожие на ручки вазы, придают торсу изящную легкость. Какая грация в массе! В три четверти, и со спины эта фигура совершенно во вкусе Микеланджело.


Архитектору Сен-Клу пришла удачная мысль поставить там прекрасные слепки. Я так боялся наткнуться – как и повсюду – на ужасные копии!

Вся красота античных фигур открывается при взгляде снизу. Взгляните на Нику Самофракийскую. Она парит над вами, и ее крылья – духовные, если не реальные, – всегда распростерты.

Какая грация в этом Гении вечного покоя! – Подумать только, плохо понятое античное искусство породило целую школу, довольно многочисленную, – Школу карикатуры на Античность! Ее «мэтры» смотрели и на античные произведения, и на готику, и на природу мертвящим взглядом; им только казалось, что они видели. – Этот Гений, с расстояния, более велик, чем Аполлон, – более велик, чем творения Микеланджело.

Замечательно, с какой легкостью греческое искусство обходится без греческого света. Но куда бы его ни изгнали, ему требуется тот мягкий дневной свет, о котором говорил Гомер…

В том же краю, что и Шамборский замок, есть одна маленькая церковь[150], нереставрированная, по крайней мере не вся. Насчет хоров, которые были романскими, проконсультировались с инженером, с каким-то видным деятелем ассенизационной службы; тот сделал свое дело…

Но неф, эти чудесные рельефы, эти нежные колонны, эти большие, столь свежие нервюры, разделяющиеся на многочисленные нервюры потоньше…


…Так что каждая прогулка – словно сюрприз, нежданное восхищение. Порой кажется, что красота – осмелюсь ли сказать? – лукавит со мной. Совсем недавно я опять испытал это чувство, в Мелёне.

Я любовался в уголке церкви маленькими скульптурными чудесами, любовно добавленными сюда позже, цветами ренессансного букета. Сегодня утром, торопясь вновь их увидеть, поворачиваю к церкви: они изменились. Еще помня о вчерашнем великолепии, сегодня я разочарован. Мои «шедевры» довольно заурядны! Но нет! Несколько минут внимания, и вот – другие красоты, которые стоят вчерашних. Появляется то, что раньше было скрыто, но эффекты не менее очаровательны. Преимущество круглой скульптуры в сильной выпуклости, создающей мягкие полутона или, скорее, светотень… Тем не менее если бы я привел сюда какого-нибудь друга, пообещав ему чудеса, то, кажется, был бы сперва смущен, стыдясь за свои шедевры; но вскоре замешательство сменилось бы торжеством: впечатление хоть и другое, но столь же прекрасное. Произведение новое и то же самое.


Повсюду прекрасные руины, их хватит, чтобы утешить еще несколько поколений художников.

Изучайте эти величественные обломки. Если хотите их понять, смотрите на них в разные часы. Эти произведения, созданные под открытым небом, изменяют свою красоту в зависимости от времени; это вариации красоты на неизменную тему. Вечер откроет вам то, что не позволило увидеть утро.

Эти творения изменчивы, как прекрасные женские лица, где душа, не сумев высказать всего с первого раза, продолжает говорить в различные часы дня, проявляясь в стольких оттенках!


Перед соборами я ощущаю, как меня преполняет и восхищает чувство Праведности. Пластическая правильность – образ и соответствие праведности духовной.

Толкаю дверь: какая стройность! Напрашивается мысль о совершенстве. Какие вечные устои! А эта добродетель архитектуры – плотность, которую я так люблю и которой не хватает нашей эпохе! Основательность, глубина, пережившая века! Я страстно впитываю эту силу. – Это плотность храма в Пестуме, приземистого на фоне пейзажа, словно бык на равнине, словно греческая фаланга; это античная плотность. В готике она вытягивается и устремляется вверх.

В глубине чернеет Святая Святых, главная разделительная линия, поднимающаяся к самому верху, до той точки, где сила опадает, опираясь на другую капитель.

Внизу эта линия отделяет хоры от толпы прихожан: величественный театральный занавес, где древние жесты и слова рождаются в древнем мраке, озаренном лишь золотом светильника.

Мой дух возвышается, следуя этой линии, и опадает с нею вместе, чтобы вновь подняться. Биение моего сердца тоже следует за ней, потом приобретает ритм, заданный аркатурами, мерцающими на самом верху и в самой дали.

Великая тишина, где чувствуются размышления мудрецов.

Входит священник; пауза, потом пение.

Благоухание женской красоты наполняет церковь.

Толпа неясными голосами смиренно выражает свою любовь, поклонение Праведности. – Звук органа в вышине, словно вьющаяся змеей молния. И этот человеческий рокот, окаймляющий глубокую песнь органа…

Рембрандт, то, чем вы восхищались в XVII веке, из чего сделали классику, готично в высшей степени. Гений Рембрандта – это тоже жизнь в тени.

Но заметьте, что тень сама по себе не существует. Это облачение, неразрывно связанное с формой. Если форма хороша, то и тень, как ее проявление, будет выразительной. Дайте мне прекрасные формы, я получу прекрасные тени. Разнообразие стилей порождает как раз изменение одних и тех же теней в различных деталях. Таким образом, во французском искусстве имеется совершенное единство, от романского стиля до наших дней – но только до наших дней. Мы отреклись от самих себя, отказываясь от любви к чудесам нашего прошлого, и это отречение – самоубийство.

6

Честно говоря, как можно извинить, объяснить нынешнее преступление – заброшенность соборов? Хуже того: их убийство и искажение облика!

Мы бессознательно казним себя по нашему же собственному приговору. Судьба отъемлет у нас эти великие, прославленные ценности, потому что мы их больше не достойны, и, в довершение позора, нам же самим поручает кару.

Неужели человек умалился? Или Божество? Как могло бы оно потребовать от нас теперь, после столь прекрасных жертв, ничтожнейшую дань?

Если мы впали в убожество, то как давно?

Может, мы и в самом деле дошли до такой немощи, что позволяем упорхнуть от нас великой мистической птице, даже не сделав усилия, чтобы ее удержать?

Соборы должны были внушить нам такую гордость! Они породили силу, последние остатки которой еще оживляют нас. Неужели вы не хотите выздороветь? Или уже не понимаете, что это такое?

Соборы – это Франция. Любуясь ими, я чувствую, как наши предки поднимаются и опускаются во мне, словно по лестнице Иакова.

О! До чего жалко видеть, как с огромными издержками возводятся просторные особняки, ужасно напыщенные при всем своем комфорте и роскоши, и как гибнет подлинное величие!


Быть может, необходимо, чтобы солнца гасли?

Мы живем рядом с такими прекрасными вещами, а большинство из нас их не видит! Да и среди тех, кто видит, они убеждают и удерживают слишком немногих!

Наше незнание шедевров – это забвение нашей истины. Проникая в глаза, красота пробуждает сердце к любви, а без любви ничто не имеет ценности.

Но любви больше не учат.

Если понимание прекрасного – дело образования, просвещения, то как мы можем быть этого лишены, мы, современные люди, привилегированные из привилегированных? Разве не собраны в наших музеях Египет, Ассирия, Индия, Персия, Греция, Рим? На нашей земле величественные руины – готические, романские, и эти очаровательные чудеса, наши старинные дома, прекрасные своими пропорциями до Первой империи включительно, столь сурово элегантные в своем стиле былых времен, с этой красноречивой даже в своей сдержанности грацией, которая порой ограничивается простым поясным карнизом без резьбы?

Мы владеем всем этим, а наши архитекторы строят хоромины, которые вам хорошо известны. В скульптуре процветает слепок с натуры – раковая язва!

Ах! Пропорция! Синтез искусств! Неуловимое совершенство! Твоя истина проникает в нас медленно, внушая некоторое чувство благотворного ужаса, который очищает нас и возвышает. Но где ты сейчас? Художник, кажется, утратил даже понятие о твоем существовании с тех пор, как отказался возводить храм Божий и вознамерился построить храм человеческому тщеславию. И для этого нового храма он требует более ценных материалов, расточая их к тому же на невиданные доселе украшения. Но тщеславие выдает духовную нищету честолюбца. Слишком много лепнины в наших дворцах. Жилищу человека, как и ему самому, пристала умеренность.

Разве евреи не горды своей Библией, протестанты своей нравственностью, мусульмане своей мечетью? Разве не защищают они эти свидетельства своей веры, своей истории?

У нас нет такой верности, мы не защищаем свои соборы.

Да и что бы мы защищали в них? Наше невежество не позволяет нам видеть, насколько они великолепны, и почему, и как. А священники просят себе новых церквей у архитекторов наших мюзик-холлов и заказывают статуи святых у торгашей.

Что сделали с кровоточащим сердцем былых толп, которые оставили нам в наследство эти хватающие за душу свидетельства их мук и гения? Вот истинные мощи. Что сделали с христианским Парфеноном? Он моложе, чем тот, другой, но более дряхл.

Неужели мы больше варвары, чем арабы? Они-то почитают памятники старины. То, что они делают из безразличия, разве вы не можете делать из чувства долга, потому что именно вам доверены готические монументы? – Но никто не осмеливается сказать: разве не можете вы делать это из любви и ради вашей же радости?


Я хочу сказать вам, каким добром вы гнушаетесь.

Они принадлежат всем; у каждого француза тут есть своя неотторжимая доля, как в глубине его души есть доля духовной жизни.

Вести народ к собору – значит вести его домой, в его дом, в оплот его силы. Страна не может погибнуть, пока стоят соборы. Это наши музы. Это наши матери.

Придите взгляните на то, что принадлежит вам, на то, что у вас отнимают. От этого еще остались великолепные обломки.


Потерянная вера, забытая красота.


Европа, словно старый усталый Титан, меняет позу и, следовательно, равновесие. Сможет ли она приноровиться к новым условиям или же потеряет равновесие вместо того, чтобы изменить его? Никто не знает. Несомненно, что современный человек, даже если ему не хватает вкуса, не лишен величия и мужества. Свидетели – авиаторы.


Воспоминание, которое уносишь из соборов, требует тишины, плодотворной тишины, где душа познает великое блаженство, праздник мысли. Обдумываешь совет, который природа дала нам через искусство. Ищешь закон.

Его нельзя определить точно. Мера, некоторый порядок – вот закон. А также вкус, мудрость, разумность, уместность. А также бессмертие – узы, связующие века с веками, человека с людьми его племени, различные края и наш дух с природой.

Но в этом согласном хоре веков XIX век с его искусством – диссонантная нота; остановка в их ходе. Учтет ли его будущее, вынося свой приговор? Плоский вплоть до людских характеров, он не знал глубины, одного из трех измерений. Не признавал одной из трех частей геометрии.


Вот увидите, какие прекрасные ратуши вам понастроят в провинциях, когда не останется больше замков времен Людовика XVI, в которых могут обосноваться муниципалитеты.


В великих творениях прошлого никогда сразу не понимают противопоставления планов. Но надо наконец уразуметь его, ибо именно из этого противопоставления проистекает равновесие и общий «склад». Однако этот секрет не известен архитекторам, которые затеяли реставрировать соборы, добавляя к ним пороки нашего времени. Так что в итоге они всегда перегружают здание, попусту утомляют его. Они не достигают того эффекта, который ищут, потому что не знают условий равновесия.


Благословенная тень собора еще долго осеняет меня после того, как я переступил его порог; она сопровождает меня по жизни. Я вновь вижу его главные архитектурные линии, такие-то детали его скульптуры, такую-то фигуру, которая в своей обособленности представляет собой единое целое, отдельный мир, образ великого. Так мельчайшее насекомое, потому что состоит в согласии с общими законами, дает нам краткое, но полное представление о мироздании.

7

Обстоятельствам не возобладать над Духом и Законом.

Чувство прекрасного необходимо, нетленно. Я убеждаю себя в этом, столь живо чувствуя в себе способность восхищаться. Этой способностью наделены все люди. Она может дремать, но она пробудится.

Я тоже не всегда знал всю истину. Как я должен быть признателен силам, которые открыли ее мне! – Сегодня, этим весенним утром, когда все вокруг в цвету, меня сопровождают воспоминания и я соединяюсь со своим прошлым, думаю о долгих и дивных занятиях, которые подарили мне вкус к жизни и преподали свой секрет.

Откуда мне эта милость?

Во-первых, от долгих прогулок через лес, открывших мне небо: небо, которое, казалось, я видел ежедневно, но однажды увидел по-настоящему.

А еще от модели, от живой модели, которая, не говоря со мной, породила во мне восторг, наделила терпением, подарила радость понимания этого цветка из цветов, цветка человеческого. С тех пор мое восхищение неуклонно росло, ширилось. Способность наблюдения обострилась благодаря редким и пылким привязанностям, а еще благодаря веснам, подобным этой, когда земля выпускает на поверхность свою цветущую душу, чтобы восхитить нас и нас очаровать.

Какое счастье – владеть ремеслом, которое позволяет мне высказать природе мою любовь! – О, эта модель, этот храм жизни, скульптура которого может воспроизводить самые нежные формы, самые изысканные линии, поначалу кажущиеся неприятными, но малейший фрагмент которых уже готовый шедевр! А ее лицо, где божественная душа, сила, свежесть, грация соединяются, словно в своем излюбленном жилище, средоточии наших восторгов!

Вот мед, который я собрал в своем сердце. Я живу в постоянной благодарности Богу, Его восхитительным созданиям, Его красноречивым посланницам.

Другие захотят насладиться тем же счастьем. И я хорошо знаю, что сейчас, как и во все века, другие уже поклоняются вместе со мной красоте.

Она не погибнет.

Позволено ли мне будет задержаться на один миг на радостях, которые дарят мне шедевры и мои собственные труды? – Есть в этом некий пример…


Облокотившись на подоконник в своем Медонском скиту, я омываю лоб утренним туманом. Все мрачные мысли отдаляются, я уступаю кротости этого прекрасного весеннего часа. – Я знаю, что толпа моих статуй ждет, чтобы явить себя и работать вместе со мной.

Но сперва я остановлюсь в своем маленьком музее, где собраны прекрасные обломки всех эпох. Среди них многие из моих скульптур; они выделяются, хотя инстинктивно я всегда приближаюсь к традиции. – Оригинальность – пустое слово, слово болтуна и невежды, сбившее с пути немало учеников и художников. Нам, скульпторам, непозволительно быть оригинальными. Мы копиисты. Готические мастера только потому были так плодотворны, что копировали природу. Мы изучаем.

Изучение – очень преданная сестра, которая никогда вас не покинет. Она с вами даже тогда, когда вы не приглашаете ее к работе. И как мало надо, чтобы обострить ее внимание и сделать полезной!

Этот маленький музей, который я обычно так неблагодарно покидаю, – меня каждый день уверяют, что дела первейшей важности ждут в каком-то другом месте… – сегодня меня задерживает. Сейчас он в чудесном полумраке; легкая дымка погожего утра проникла и сюда. Но мой взгляд останавливается на предметах, которые полны для меня знакомого очарования. Эти гипсы, эти мраморы обращают ко мне краткие речи, напоминают о моих паломничествах ко всем соборам Франции. Восторг! Я слышу смутный рокот, потом различаю слова, властные строфы. Души Мастеров поучают мою собственную.

Несмотря на различие эпох, все здесь исходит из единого закона гармонии. Здесь только шедевры, то есть все скульптуры родились совершенными. Именно поэтому мне кажется, что они похожи друг на друга. – Нет, ни одна из них не оригинальна… Но грандиозная дань памяти в этом нескончаемом узоре сродни полноте мощных гимнов, сила воздействия которых тоже в повторах.

Жилка, тянущая за собой лист, упруго извиваясь, – это сок, что несет в себе жизнь. Он бурлит, неволит лист, формирующийся этим усилием. Кто сотворил этот шедевр? Безымянный готический мастер. Какие прекрасные прорези! А эти несомые или отбрасываемые тени! Кто понимает, сколько благородства в выпуклостях и прорезях, посредством которых сделали простой портрет растения? И ведь действительно, в этих прорезях и выпуклостях столько благородства, что им под стать самые возвышенные мысли. Это потому, что природа здесь представлена в своей полноте, ощутимая природа, итог всех тайно работающих сил.

Да, всюду единственный закон, одна и та же гармония. Общий дух связует единством все эти творения. Какую простоту они нам советуют! Но какой свет вкладывают в наши думы!

Смотрю и не могу оторваться. Я окутан этим светом; одни его отблески гаснут в отдалении, другие мерцают совсем рядом…

Древние обломки. Но что французские, что греческие – одно и то же чувство. Все тот же сфинкс красоты. Везде и всегда – воплощенная и воскрешенная природа. Это воплощение и составляет высшее великолепие Египта и Индии. – Я вижу все это словно сквозь слезы радости. А когда устаю восхищаться человеком, обращаюсь к пейзажу и глубоко наслаждаюсь исцелением от этого недуга – города…

Вернуться к истине, вновь обратиться к природе, углубиться к первоосновам: связать настоящее с прошлым. Инстинкт распознает инстинкт на расстоянии.

Связать настоящее с прошлым – необходимое действие. Это значит вернуть живым мудрость и счастье. Те, что владеют счастьем, потому что склонились пред истиной, не хотят хранить для одних себя это сокровище. Все человечество бессознательно алчет и жаждет этого. – Есть непонимание между прошлым и настоящим.


Художник должен быть услышан.

Не надо ему подражать: он сам не подражает и не хочет, чтобы ему подражали. Даже чтобы приблизиться к античному искусству, он прибегает не к копии, но к тому же средству, которым пользовались Древние, – к изучению природы.

Не подражать, но услышать!

Смиренный наперсник природы, он живет среди многих других чудес, нежели те, что в «Тысяче и одной ночи». Он может преподать толпе искусство восхищаться, а также предоставить ей великолепные и многочисленные возможности развития и счастья.

Действительно, радостно подчиняясь Законам – настоящим, не тем, что издает человек, но вечным текстам, навек дарованным его глазам, его уму, его сердцу, – мы наслаждаемся бесконечным богатством жизни. Какой рай эта земля! Не будем говорить о зле, мы его не понимаем… Попытаемся лишь исчерпать доставшуюся нам долю добра: нам это не удастся, ибо оно бесконечно. И оно нам попросту дано.

Красота, как воздух, не стоит ничего. Земля, спокойная или взбудораженная, цветущая или обнажившая свой костяк, времена года, животные и цветы, городская толпа, восхитительные портреты, которые видишь в омнибусе, на корабле, в вагоне, – повсюду, художник, ты находишь пищу для утоления твоего голода по красоте. Велика ли важность, если издалека ты не видишь лица? Его показывает тебе общее движение; а если ты видишь только лицо, то оно показывает тебе общее движение; лицо и движение рассказывают всю историю человека, это целый роман, написанный плотью. А поскольку в этом законе красоты нет ничего условного, ты будешь чтить его даже в лице твоего врага – если сможешь выдержать его вид, – даже в существах, порода которых враждебна твоей собственной. Животные вполне достойны нашего уважения, потому-то конь и становится равным всаднику в конных статуях. Нет ничего, вплоть до последней былинки, что не было бы «прекрасно устроено». – Остается только смотреть, вмешиваясь как можно меньше, чтобы не смутить актеров драмы и не лишить их естественности. Когда-то я выбирал свои модели и указывал им позы. Эта ошибка давно позади. Все модели бесконечно прекрасны, и в непосредственности их жестов более всего заметен отпечаток божественного. И пока красота открывается мне, умножаясь с секунды на секунду по мере того, как я лучше ее понимаю, я начинаю работать – едва очинен карандаш или размята глина, – изучая то, что вижу, то, что мне дано, уверенный, что незачем выбирать.

Как не быть счастливым в таком состоянии духа, когда ощущаешь себя частью природы?

К этому-то счастью художник и хотел бы сегодня причаститься вместе со всеми, как когда-то в соборе, ибо тут есть место и доля для каждого: это счастье огромно и, однако, целиком принадлежит тому, кто захочет сделать усилие и взять его. – Это один из природных законов: все для всех. Разве каждый из нас не наполняет собою небо? Я не преувеличиваю. Причесывающаяся женщина своим жестом наполняет небо. И мы не можем сделать движение, лишенное красоты. Нам невозможно также отсечь, отделить наши мысли от их оттенков, которые претворяются в безграничное число всевозможных жестов. Стало быть, наше владение необъятно.

Эта уверенность возвеличивает нас, внушая гордость: вот какое место природа уготовила нам на своем лоне! Ее щедрость должна пробудить нашу признательность. Искусство и есть выражение этой признательности, хвала природе от человека, исполненного любви и восхищения пред нею.

Искусство – гармоничный ритуал великого культа природы.

Если бы художник был услышан, все люди примирились бы в этой религии и созданная человеком красота была бы понята, была бы священна в той же степени, что и красота неба и моря.

Небеса повествуют о славе Божией: соборы добавляют к ней славу человеческую. Они всем людям даруют великолепное, живительное, волнующее зрелище; даруют наш собственный образ, увековеченный лик нашей души, нашей отчизны, всего того, что мы научились любить, открывая глаза.

Когда художник будет услышан, мы перестанем быть слепыми к родовым сокровищам, к этим памятникам, что отмечены вензелем Франции, перестанем быть глухими к звукам этих колоколов, которые говорят на нашем языке.

С высоты колоколен наших соборов звонит надежда.

Доброта природы и мужество художника сумеют все снова привести в порядок.

В этих древних монументах столько задора! Они так молоды! Изучая их, я вновь обрел молодость.

Для моих современников я – мост, соединяющий два берега, прошлое и настоящее. Я часто видел, как толпа колеблется перед громадными массами готической архитектуры, задаваясь вопросом: действительно ли они прекрасны? Пусть она соблаговолит принять меня поручителем вместе с Рескином и столькими другими мэтрами, когда мы утверждаем, что эта архитектура исполнена самой возвышенной красоты. О! Почему я не могу положить конец непониманию, которое отвращает от нее даже тех, кому она завещана!..

Почему восхищаются – повсеместно, как я полагаю, – греками, египтянами, персами? Разве редкость греческих, египетских, персидских произведений не придает им еще большую ценность? Разве с каждой из ран, которые нанесло им время, не приобрели они еще больше достоинств? – Берегитесь же: неистовства вандалов всех времен и зловещие вырубки, которые практикуют в наши дни, наложили на терзаемые памятники Средневековья печать редкостности, которую вы так цените в произведениях Персии, Египта и Греции.


Я уже сказал, что насилие не смертельно. Надо его осудить, разумеется, его надо бы предупредить, и я бы хотел, чтобы пред нашими старыми церквами поставили французских муниципальных советников и постарались вразумить их насчет ценности этих рук, этих лиц, этих складок одежд, всего того целого, что они разрушают…

Но с совершенно прекрасным произведением вандал, если только не обратит его во прах, ничего не может поделать: остается план, а благодаря ему я восстанавливаю все произведение целиком, мысленно убирая рану.

Удары времени тоже не лишают нас красоты. Время бесконечно справедливо и мудро. Оно подтачивает наши творения, но возвращает почти такими же, какими берет. Если оно и сглаживает детали, то добавляет планам новое величие, почтенный характер.

Подлинные враги архитектуры и скульптуры – это плохие архитекторы и скульпторы – крупные модные хирурги, берущиеся искусственно «приделать» больному конечности, которые тот потерял. – О, эти художники, делающие искусство из «домысливания»! И из подделки!

Надо изучать, изучать самих себя.

То, что делаю я сам, – это мелочь и занимает мало места. Но творения наших Древних! Они покрывают нашу землю! У нас вы можете видеть их повсюду. Вот в чем моя заслуга: я их видел, чтобы рассказать об этом, чтобы и вам внушить желание увидеть их. Народ не имеет средств предпринять подобное изучение, он приносит пользу иначе. «Трудящимся» некогда заниматься раскопками этого новоявленного Геркуланума – собора. Я сделал это за них. После многих лет тяжелого труда я чувствую, что стал братом других трудящихся, братом великих пахарей. Я был бы счастлив, если бы они захотели принять плоды моей работы, моего опыта.

Так что я беру за руку каждую из наших провинций, каждый из наших городов и их гордость; я собираю эти сокровища в Париже, откуда они могут сиять за пределы страны. Они принадлежат всем! Каждый может сказать себе: я богач.

Я вовсе не притязаю на то, что будто бы все постиг, о нет! Я признаю свои ошибки; я бы мог привести и многие другие. Столько красоты в этой красоте! Впечатление, каким бы сильным оно ни казалось, никогда не бывает окончательным. При первом взгляде удивляешься, ум делает усилия, огромные скачки, чтобы усвоить мысль художника. Но закон остается по ту сторону, и наблюдения продолжают накапливаться подобно облакам, что вздымаются на горизонте… Я смотрю, пытаюсь разобраться, что к чему, словно естествоиспытатель. Вот уже двадцать лет, как я занят этим, всякий раз переживая маленькое открытие, проблеск понимания, и уже не рассчитываю на полную победу.

Знание не дается целиком одному человеку. Прихожу к этой мысли: я лишь звено в цепи. И пусть я буду услышан, когда проповедую простоту как главное условие счастья и красоты! Правда, эта простота труднодостижима; все, что мы есть, все, что мы делаем, связано со всей природой. Значит, обо всей природе нам и надо постоянно думать. Возможно ли это? Но разве не вся природа здесь, предо мной, в модели: правильная точка или множество правильных точек. Вглядимся пристальнее в модель: она скажет нам все.

К несчастью, в городах мы пришли к такому лихорадочному возбуждению, что природе довольно трудно нас успокоить. Что касается меня, то я еще нетерпелив от человеческих страстей. Быть может, неплохо всегда иметь несчастье на груди, чтобы не закоснеть…

Моя новая подруга, старость – которую мои современники сделали для меня столь прекрасной! – внушает мне уверенность, которой я бы хотел поделиться со всеми.

III

Заметки о романском стиле

Готика – это история Франции, древо всех наших родословий. Она определяет наше становление, поскольку живет, меняясь вместе с нами. В последующих стилях она сохраняется вплоть до конца XVIII века. Эти стили – ее ответвления.

Романский стиль, взявший свое начало в катакомбах, у первых христиан, что ютились в глубоких тайных склепах, скуден и сумрачен, как само рождение религии.

Романская постройка всегда более или менее подземелье, тяжеловесный склеп. Искусство здесь в заточении, лишено воздуха. Это куколка готики.

Как и положено, эта куколка несет в себе только основные формы, развитие которых станет заметно лишь у зрелого существа. Они отличаются суровой простотой, с каймой, поясным бордюром и фестонами, идущими по всему зданию, обрамляя окно за окном. Ту же прекрасную декоративную простоту можно найти в коптских позументах.

Готика даже во времена самого чрезмерного, расточительного украшательства не отрекалась от своей романской первоосновы. Она французская. Она наследует романскому стилю, как цветок наследует бутону.

Романский портал.

Его арки накладываются одна на другую, и эти последовательные наслоения украшены очень простой резьбой, почти детского рисунка. Сюжета нет. Это всего лишь резной орнамент. Почти для всех это лишено интереса, не заслуживает внимания, грубо.

Какая ошибка! Не повторим ее!.. Это подобно тому, как если бы мы услыхали Эсхила или самого Гомера.

Я знаю, мы притязаем на то, что будто бы в наших изощрениях больше смысла, чем в этом «варварском» искусстве. Но в этом варварском искусстве есть что-то возвышенное.

Так что мы ошибаемся.

Древние мастера стремились очертить массы теней, потом прорезали их и декорировали согласно своему замыслу. Мы же высекаем причудливые украшения по всей главной линии; это выпадает из общего потока гармонии. У них был верный глаз – это главное, вот почему план у них всегда прекрасен. Он вызывает к жизни меровингские тени, мощные и яростные, дикие и суровые.

Романский стиль – грандиозное искусство. Это геометрия прекрасного. Эпохи, которые мы упорно считаем варварскими, обладали традицией знания. Мы ее утратили.

Романский стиль – прародитель французских стилей. Исполненный сдержанности и силы, он породил всю нашу архитектуру. Именно о его первоосновах – постоянно, снова и снова – будущее должно размышлять. Этот стиль – яйцо, заключающее в себе зародыш жизни, – был совершенен в своей изначальной фазе, и рог изобилия еще не истощился: он неиссякаем.

Романский стиль вытекает из римского. Он сохранил дисциплину, которую римляне, без сомнения, переняли от греков, а те – от египтян. Эта дисциплина, становой хребет всякого жизнеспособного искусства, есть геометрия, почерпнутая из первичных источников, в природе, в ее законах. Она сохранилась до наших дней, чтобы однажды мы смогли снова вспомнить самих себя…

Но когда же мы перестанем оскорблять прошлое, мы, бездарно растерявшие его дивные добродетели? Мы уже не понимаем ни в скульптуре, ни в архитектуре, что такое план, этот очерк глубин, очерк теней, искусное распределение тени… Отсюда наше превратное суждение.

Лестницы, такие длинные и многочисленные, и пилястры ступенчатых контрфорсов, которыми можно восхищаться, например, в Шартре, – горизонталь и перпендикуляр, последовательно изменяющие свои величины: это готика; она зиждется на контрфорсе. И этот ажурный, резной контрфорс есть не что иное, как постепенное развитие простого римского контрфорса.

Подобно долго гнувшемуся к земле растению, которое степенно расправляет свой стебель, романский стиль, несколько приземистая поросль, после четырехвекового бытования прянул ввысь пучками своих колонн, и явилась готика. К восхитительной изначальной строгости добавилась прозрачность.

У вздымающейся ввысь колонны две капители – так обновленная сила вновь обретает свой порыв, – два узла, как у некоторых стеблей, например у тростника или хлебных колосьев.

Приземистые арки на приземистых опорах: пролеты, за которыми открывается неф, корабль с изящными колоннами: Ноев ковчег.

1

Мелён

Я вхожу в эту старую церковь, будто в собственную душу. Самые сокровенные мечтания пробуждаются и накатывают на меня, когда я толкаю дверь.

Однако впечатление как от склепа, гробницы.

Какая тишь! Как далеко от всего!

Но отблески света в глубине допускают, внушают надежду. Тяжкое безмолвие, которое, кажется, поддерживают эти толстые колонны, благоприятствует мысли.

Впрочем, эта тишина так же трепетна, как и свет. Она – само выражение, душа этого сурового и глубокого искусства.

Две колонны близ хоров, сопряженные, так сказать, на едином основании, являются мне как два ангела. У них торжествующий вид. Они – два великих свидетельства силы и чистоты, обретших здесь свое святилище. И у тяжеловесности здания они заимствуют несказанную легкость. – Вдруг, все так же влюбленно глядя на них, я и сам вырастаю, сливаюсь с их природой, получаю от них заряд силы и чистоты. Оживает юность моей души. Я крещен во второй раз и выхожу отсюда еще более счастливый, еще более покоренный божественным величием и человеческим гением.

Никаких украшений, кроме как на капителях. Все в этой церкви массивное, кубическое, прямоугольное. Единственное разнообразие вносят колонны, высокие, частые, тянущиеся вверх, выделяясь барельефом на этих кубах, на этих массивных опорах, могучих устоях церкви, которая так основательна, что на ней можно было бы построить еще одну.

А разве эта возможность – не сама реальность истории? Разве готическая церковь не построена на романской?

Тут заключен громадный смысл. Ничто в этом суровом стиле не было изобретено или желаемо людьми, которые вполне могли бы пожелать что-нибудь другое. Все взаимосвязано. Просто творцы восприимчивее других, а века направляются долгими раздумьями.

Я чувствую себя счастливым и укрощенным, как женщина пред своим повелителем. Нежданность открывшейся истины наполняет меня радостью. Как же далеко от своего времени я побывал! Приходится сделать усилие, чтобы вспомнить, что совсем недавно я был на улице, на современной, нынешней улице. Моя истинная пища здесь, в этом склепе. Здесь вся моя жизнь и мои постоянные занятия достигают цели. Все мои предыдущие усилия вели к тому, чтобы открыть мне это седьмое небо! Не знаю, что бы я испытал в Афинах, в Египте… Было бы это сильнее?

Должен добавить, что когда-то я уже бывал в этой церкви и нашел ее унылой и холодной. Но с той поры, с годами, я приобрел больше нежности и понимания.

Портал, перестроенный в XVI веке, обладает бесконечным изяществом: в своем архитектурном убранстве он сравним с поэзией Плеяды.

На тимпане лишь орнамент, хоть и чудесный. Но когда-то тут были, конечно, и более интересные изображения. Глубокую симфонию леса сменяет щебет отдельной птицы.

Позже это сведется к картушу; там, где разворачивалась целая повесть, останется только щиток, сохранивший несколько черт божественной истории.

Еще позже эти черты, эти воспоминания о великом стиле украсят в большинстве городов жилища некоторых обывателей: скромное изящество, спокойное благородство фасадов, дверей.

Эта цветущая выразительность французского духа, это интеллектуальное благополучие, отличавшее нашу расу, – последняя форма готического искусства, ретушированного Возрождением.

…Но вот в церковь входят дети, потом, через несколько минут, выходят, играя. Они подобны тем прелестным ренессансным украшениям, которые добавили к порталу. Кто знает? Быть может, дети запомнят что-нибудь из этого каменного катехизиса. Более счастливые, более мудрые, чем их родители… Те-то проходят мимо церкви, не заходя в нее, не замечая…

Придет ли поколение, способное услышать меня, беспрестанно твердящего: истина искусства и счастье – здесь!

Для него-то я и пишу.

2

Этамп

Поселившись на несколько дней близ собора, я засыпаю и просыпаюсь с мыслью о нем. Моя походная жизнь начинается с колокольным звоном, призывающим к богородичной молитве. Опять до самого вечера я буду очарован этим единственным сокровищем города, во всем прочем обезображенного муниципальным варварством.

Во мне возродился человек, живший два столетия назад. – Значит, есть благородство духа, пробивающееся сквозь века, подобно благородству крови?.. Но не слишком ли я самонадеян? Нет. Всем своим развитием я обязан искусству.

Очаровательная церковь невелика. Но какая колокольня! Как прелестна она была вчера, в лунном свете!

Она словно наконечник копья. Выступы в виде ажурных башенок с колонками. Большая стена, очень широкое, спокойное пространство: соседствующий с колокольней фасад. Немалая часть этой стены занята черным барельефно-горельефным порталом. Этот портал, весьма отличный от прочих готических порталов, своими выпуклостями немного напоминает античные саркофаги.

Забыл сказать вам, что эта маленькая церковь – романская. Ее святые и угодники, очень вытянутые, возвышаются на портале и в тимпане. Это подлинные столпы Церкви, их невозможно не узнать. Размеренная четкость их складчатых одежд, сдержанность жестов говорят об уверенности и силе духа, подобно тому как мелкие украшения, попираемые их ногами, провозглашают победу над страстями и пороками. Над ними возвышается арка тимпана, и святые предстают не сплошь, а вразрядку, словно планеты в полукружиях трех небес.

Пока они еще наши! Только бы никогда не попали они в «коллекции»! Только бы никогда не были сорваны с этого портала и проданы, дабы не препятствовать слепому Прогрессу!

Но приходится опасаться всего, ибо эти чудеса, составлявшие славу стольких веков, для наших современников словно бы и не существовали вовсе. И как, даже здесь, избежать мысли о насилии? Оно оставило слишком глубокий, оскорбительный след. Несколько выступов изборождены царапинами, некоторые капители обломаны, пострадали подножия статуй святых и их одеяния.

Иконоборцы вернулись – с князьями Церкви и архитекторами, с реставраторами и муниципальными советами…

Опять вхожу в церковь; я искал и вновь обрел радость, которую мне всегда доставляет эта мягкая борьба мрака и мистического света. – Я хочу вновь пережить этот миг…

…Моя мысль, убаюканная пением, колышется и разворачивается, словно зачарованная змея, дивясь в первую очередь теням. Стоит переступить порог, и меня подавляет одно-единственное впечатление: чувство грандиозности в умело упорядоченной и углубленной ночи.

Но вот, в глубине, свет пробивает окна в стене мрака. Я начинаю видеть.

Там светильники, подобные огненному венцу из духовных цветов, что горят неколебимым пламенем.

Колонны являются мне в своем безмятежном порядке; чем ближе, тем степеннее. Удаляются, когда я прохожу мимо, расцвечиваются всеми цветами радуги на темном фоне и возвращаются с другой стороны, подобные, но никогда не одинаковые, потому что я вижу их с разного расстояния. Мне чудится, будто я любуюсь шествием белых дев, которые проходят совсем близко от меня, следуют дальше, исчезают и появляются снова, исполнив ритуал. – Все наполнено жизнью, одновременно человеческой и священной, в этом дивном искусстве. И какими простыми средствами достигнуты столь сложные впечатления!

Мои глаза освоились. Открылся реальный порядок вещей. Но и в реальности поэзия ничего не утратила.

Витражи в глубине апсиды словно безмятежные звезды на небосводе. – Когда витражи настоящие, они наводят также на мысль о цветах, о настоящих цветах.

Как сладостна тень! Чудится, будто она убаюкивает песнопения, доносящиеся из хоров. А расстояние превращает витражи в чуть размытые фрески.

Какая гармония! Как хотелось бы унести ее с собой, чтобы защититься от бессмысленной враждебности мира!

Неколебимый свет озаряет пространство, и я различаю толпу верующих.

Появляется какая-то женщина, юная, трепещущая под своим длинным черным покровом; колыхание одежд постоянно меняет ее зыбкий очерк. Другая, рассеянная и прелестная, шевелит губами; я не уверен, что это молитва. Время от времени в толпе возникают перекрестные потоки, сквозь нее быстрым шагом проходят женщины, подобные стрелам самой благодати.

Уже давно слышны далекие движущиеся голоса; они чередуются, сплетают свой ритм, приближаются. Идет процессия, вот она.

Сначала трое юношей, грациозных, словно музы. Один держит крест, двое других подсвечники; в их движениях те же кротость и твердость, что запечатлены на тимпанах. Облачение, к счастью, тоже старинное, и неспешные строфы молитвы перекликаются с его складками.

Потом юные девушки, которых ведет монахиня, великолепная человечья особь – суровая, прямая и прекрасная, как кариатида долга.

Нечего сказать о мужчинах, священнослужителях с заурядными чертами, с замкнутой физиономией, отталкивающей всякую симпатию. Отмечаю лишь в их группе двоих мальчиков-певчих постарше, размахивающих кадилами: сколько размеренности, сколько сдержанности в их благостных жестах!

Великий миг: эта толпа всю свою душу вкладывает в молитву – в пение библейских стихов, антифонов, речитативов. С виду она нема, но она отдала свой голос. Взрослый и ребенок обращают его к небу ради всех в дивных песнопениях, которые сами подобны горельефам храма, где им внемлют выстроившиеся под дугою свода святые.

Как они любят скульптуру, эти соборы! Они пробуждают у женщин вкус к красивым драпировкам, советуют им добиваться от складок не только жесткости, но и красоты: ибо простота и целомудрие – старшие сестры красоты, и соборы знают это.

Разве все здесь – не великолепная хвала женщине, высказанная пластичным языком камня? И если первой тут почтена Пресвятая Дева, то не она ли открывает нам врата весны? Не через нее ли мы открываем вселенную?

Вы когда-нибудь останавливались в ошеломлении, с замершим умом и сердцем, обнаружив этот шедевр – молящуюся женщину? Женщина никогда не теряет линию – основу прелести, дарованной ей Богом и которая всегда придает ей что-то сверхъестественное, внушая нам желание увенчать ее. Ах! Те, кто до дна постиг самое таинственное из самых сокровенных наслаждений, вполне знают, что в женщинах есть какая-то запредельность и что в этой запредельности женщина опять владеет нами! А заметив в церкви ту молящуюся женщину, не удалились ли вы и не приблизились ли снова, незаметно, чтобы исподтишка насладиться этим счастьем, чтобы полюбоваться этой позой, столь совершенно гармонирующей со всем нефом – пространным обрамлением, предназначенным для этого единственного портрета? И сможете ли вы сказать, что эта женщина и ее природный гений уступают какому угодно из самых неоспоримых чудес искусства? Разве сама она не совершенство архитектуры? Разве храмовые колонны не составляют ее свиту, подобно прекрасным деревьям в саду любви?

В соборах все женщины – Полигимнии, все их движения претворяются в красоту. Эта архитектура осеняет их своим ореолом словно в знак признательности. Взгляните на изображенное на тимпане Коронование Богоматери: столько целомудренного волнения вложил художник в этот прекрасный образ, отлично зная, что для выражения божественности душ необходим покров тени!

Выйдя, я захотел еще раз изучить мой большой, похожий на саркофаг барельеф портала, прорезанного в высокой зубчатой стене.

Вот, семь метров в высоту, я думаю, и столько же в ширину; контрфорс выступает из стены на метр; врата углублены в нее дальше, раза в два быть может.

Тень четко моделируется прямо в черноте вокруг фигур, высеченных немного угловато; это и создает впечатление барельефа-горельефа. Без чрезмерного изыска, но также и без византийско-арабской сухости, потому что выпуклости дуг архивольта и их тени косо наслаиваются друг на друга.

Не меньше здесь, в этом стиле, и суровости, от которой нас отлучит готическая мягкость. На этих выступах, остановленных, ограниченных в своем порыве, зиждется праведность, аскетичность, строгое послушание. Этот сдержанный порыв проявится позже. Энергия веры станет наслаждением веры, строгое послушание окрасится радостью.

Главной заботой готических мастеров, в отличие от романских, было добиться мягкости в прорисовке деталей, искусно сталкивая тень и свет. – Этот же барельеф скорее романский; темноты здесь высечены. Но как это величественно благодаря наивному варварству и силе!

Впрочем, готические или романские, наши соборы всегда прекрасны мудростью своих пропорций, что в природе и искусстве одновременно и первейшая добродетель, и великолепие.

Взгляните, как широкие стены этой этампской церкви гладкостью своей поверхности готовят красноречивое впечатление от портала и певучее от колокольни, такой компактной и при этом такой ажурной!

Дивный человеческий гений, на века отдающий поцелуям звезд всю свою любовь, всю свою веру, весь свой труд, побуждаемый лишь своим величием!

Соборы – мои феи-чудесницы; они учат меня, очаровывая.

3

Мант

Маленький гостиничный номер, где я спал, весь окружен любовью. Его атмосфера готовит меня к причащению природой. Я вышел из своей ночи и после утренней прогулки вновь надеюсь и люблю.

Пойдем же к шедевру.

Город не существует. Этот маленький, совершенно земной городок собирается заимствовать свои идеи у столицы… Ах! Какая ошибка! Столица давно растеряла свою былую силу, а разнообразные потрясения удовлетворяют лишь чью-то корысть.

Здесь есть только руины [церкви] Св. Иоанна, великолепные, громадные.

Солнце сегодня резвится в этой церкви. Прячется, появляется вновь. Свет выписывает здесь многое.

Очень часто он смягчает строгость готики, сочетаясь с тенью: так же он сопровождает и мысль художника.

Солнце порхает, словно веер. Подобно художнику, наносит быстрые мазки, спешит к тому, что его манит.

Тем не менее это могучее божество ничего не смогло бы поделать с дурным, современным произведением, с мыслью посредственного архитектора. Из такого произведения и такой мысли свет не извлек бы ничего, кроме скуки.

Но чтобы приманить солнце, надо долго жить в его трижды священном чертоге, долго ходить ему навстречу, долго быть его учеником. Как и монументам, солнцу нечего сказать тем художникам, которых свежий воздух строек не научил слушать.

Возможно ли, чтобы все игнорировали или недооценивали его дары? Разве не оно являет нам вселенную во всем ее величии? Делает ее чувствительной и живой? Вдохновляет поэта, будь тот знаменит или безвестен? Ведь это оно обеспечивает достаток земледельцев, довольство животных, плодородие полей; а быть может, и мысли человека имеют свое начало и средоточие в его свете и тепле. Человек долго верил, что в его лучах сияет Божья истина, – и Богу нравится, чтобы почитали солнце. Сверкая, оно лепит землю своим божественным пламенем.

Только так позволено, только так возможно – через терпение и прилежание – понять и почувствовать геометрию света. Тогда дух наслаждается безмятежным покоем и черпает в нем новые силы и щедрость.

Свет, умело направленный внутрь церквей витражами, зависит от них и сам же их судит. Вот, например, плохой витраж, современная подделка, незаконно занявшая место старинного чуда. Проходящий сквозь него свет нарушает тут мир, искажает пропорции. Есть в этом витраже что-то грозовое. Хотя сам собор – как погожий день.

И наоборот, вся остальная часть церкви по-настоящему погружена в небо; как раз потому, что там нет отреставрированных витражей. Старинные витражи – вровень с небесами. Новые же годятся лишь для ванных комнат и выставок. Они холодны, вопреки неистовству своих цветовых пятен.

Этот: мысленно я расстилаю его на земле – ковер, восточный ковер, сквозь который просвечивает небо.

Те: колода игральных карт. Короли, дамы, валеты. Какая досада, что великие сюжеты отныне излагаются и передаются средствами низкой промышленности! Церковь дошла до того, что стала воспроизводить идолов, которым поклонялись первобытные племена.

Похоже, что некоторые витражи вдохновляются японским искусством, – они манерны; другие китайским – эти суровы.

Я вынужден опять вернуться к повреждениям и реставрациям.

Художнику нечего беспокоиться о повреждениях; как правило, они ничего не умаляют, напротив, добавляют.

По крайней мере они никогда не мешают.

Разброд вносят именно починки. Повреждение всегда дело случая; однако случай очень артистичен. Но если бы кто-то захотел нарочно сломать и подчистить, это было бы отвратительно. Так что не на иконоборцев я сетую, а на реставраторов.

Взгляните на мантский фонтан в ренессансном стиле. Три века мальчишки увечили его: а он все еще был прекрасен. Он отреставрирован «на буржуазный лад» – теперь это всего лишь штукатурная подделка, годная для выставки или для сада, стилизованная под камень. Исчез рельеф, пропало впечатление.

При ремонте с церквей сдирают их стиль. Их капители становятся рыхлыми и тяжеловесными. Они перенимают черты мэрий, муниципальных построек. Весь их вид – и в целом, и в частностях – убог, уныл.

Плоды недужной Франции, опустошенной заботами о корысти, той Франции школ и течений, где только говорят и разучились работать.

Прекрасный убор былых времен падает, старинная маска разорвана, словно прекрасный покров. Уже и не знаешь…

Зло исходит из школ в искусстве, из музеев. Незачем отправляться на поиски знания в музеи; они лишь для нашего удовольствия. Если вы хотите по-настоящему чему-то научиться, работайте наедине с природой, пристальнее всматривайтесь в нее невооруженным глазом. Потом можете идти в музеи, вы будете там у себя дома. Те же, что начинают с музеев, останутся вечными копиистами, начетниками, уничтожающими всякий дух, потому что, лишенные собственной инициативы, они не способны к пониманию.

Знаете ли вы, что такое оригинальное в понимании наших современников? Это значит отдельное. Не Древние породили столь варварскую концепцию. Их удержало то, что было святого у этих народов. Они видели в искусстве равновесие сил, позаимствованных у природы, то есть у разума более высокого, нежели наш собственный.

Повиноваться этому разуму, вместо того чтобы поправлять его с помощью искусственных расчетов, значит слиться с его непогрешимыми силами, которые художник использует, не понимая их; это значит проникнуть в тайну природы. Будем простыми, как Древние. Чем проще мы будем, тем полнее, ибо простота означает единение с истиной.

Изучение натуры, как его понимают в современных школах, есть изучение лицевой стороны, то есть иллюзии. Сам вид человека, как и его ум, опровергает это заблуждение. Лицевая сторона есть совокупность различных профилей. Зрительный план каждого из этих профилей прост. Но чтобы достичь этой простоты, требуется долгая и терпеливая предметная практика.

Впрочем, жизнь предстает перед нами в оболганном нами же виде. Мы разучились понимать эту живую картину радостного величия. Мы проходим, не видя ее. Наше несчастье проистекает из того, что мы, словно всезнайки, хотим подправить Природу. Наше противостояние ей выдает наше же бессилие.

Однако какое наслаждение и подспорье эта щедрая природа для того, кто умеет смотреть на нее и восхищаться! Восхищаться – это жить в Боге, познать небо – то небо, которое всегда дурно описывали, потому что искали его слишком далеко; а оно здесь, подобно счастью, совсем рядом с нами! Что угодно напомнит вам о его реальном присутствии, лишь бы вы сами были понятливы и чувствительны. Начните с изучения какого-нибудь растения, первого попавшегося, и вскоре вы забудете и о ребяческой корысти, и о мелочном честолюбии.

Мы довольно часто говорим, что погода плоха: что мы знаем об этом?

Еще раз: надо научиться судить о целом. Чтобы понять, вооружитесь терпением и для начала восхищайтесь. Восхитительно все, даже то, что ранит нас. Бунт против природы – напрасная трата сил; он вытекает из невежества и ведет к страданию.

Ах! Какая плохая погода, не правда ли? Мрачная, хмурая; небо, подобно грозному морю, нависает и готово обрушиться – как это прекрасно!

В первую очередь убедим себя, что природа прекрасна во всем, и тогда, вооруженные этим принципом, мы увидим, как сами возвышаемся, открывая для себя величие поражающего взгляд зрелища. Но, как и все завоевания, это стоит некоторого усилия, на которое мы уже не способны.

Почему столько дряблости, столько слабости в том, что мы все еще именуем вкусом – нашим вкусом? Потому что мы живем в эпоху, озабоченную более материальным, нежели духовным, когда вкус в искусстве отменен. Гнушаются уделить ему реальные силы. Как, по-вашему, наши пресловутые художники, не давшие себе труда изучать натуру при дневном свете, смогут, хватаясь за реставрацию готических памятников, отнестись с уважением к этим великолепным образчикам жизни? Они не способны ни понять, ни сравнить; они слишком торопятся.

Чтобы чему-то научиться, надо идти вперед медленно, оставив этот суетный век, и заранее смириться с тем, что не сколотишь состояния.

Нам уже некогда учиться. Нет больше учеников. Мастер, сам познавший пользу ученичества, не подготовил себе смену. Вековая цепочка порвана. Работать! Есть ли еще кто-нибудь, кто работает? Да, есть… – Но чего ради, если, как говорят, труд ни к чему не ведет?

• Ошибаетесь! Во-первых, труд ведет к счастью. Даже больше того: он, быть может, ведет к лицезрению Бога сквозь Его покровы. – И труд убивает в труженике зависть. Человек, который знает цену труду, возвышается над низкими страстями, рукоплещет успехам своих собратьев, признателен гению, который продолжает жить в своих произведениях и многочисленных последователях. – Труд – это вечное обновление. Он сближает нас с животными, нашими истинными братьями, с деревьями, со всеми растениями, как с самыми скромными, так и с самыми пышными. Как прекрасны бобовые – словно возлюбленные! А разве салат или сельдерей уступают в красоте «декоративным» растениям – лживо названным так с претензией на исключительность? Цветок картофеля достоин принцесс; взгляните, как он украшает платья времен Людовика XVI: что может быть изящнее?

Будем же восхищаться всем и не пойдем искать красоту слишком далеко. Чтобы вызвать восторг, хватит и вида из нашего окна… Выгляните из него. Посмотрите также на ваших родителей, ваших друзей. Восхититесь трогательной красотой этих дорогих лиц, где проглядывают души, молчаливо жертвующие собой. Увидьте ваших друзей так, как Рембрандт видел своих: ведь вокруг этого великого человека были одни только живые шедевры. Это потому, что его добродетелью был труд. Какое чудотворное орудие постижения! Только от вас зависит, научитесь ли вы обращаться с ним.

Человек несчастен, потому что старается обойти закон труда, потому что хочет, подобно мальчишкам и честолюбцам, играть, добиваясь первенства. Тем самым он предает собственный разум, который не нуждается в утехах тщеславия. Его естественная цель – истина; его естественная деятельность – усилие ради достижения этой истины в сокровенном мире, ради понимания его устройства. И лучезарный итог его усилий – счастье. Счастье, словно бегущий конь, не отстает от пытливого ума. Но надо всегда стремиться вглубь: когда я говорю, что в человеческом теле столько разнообразной красоты, столько величия, я предполагаю как очевидную истину, что душа, заключенная в этом шедевре, сама является его венцом, его основой. Выявим душу в теле.

Мне не ведомы ни Индия, ни Китай… Но я люблю французскую деревню. И могу говорить об этом с нескрываемой нежностью…

Как они прихотливы, наши французские дали! У них чуть однообразная ширь, как у доброты, которая вдохновляет ум и составляет радость каждого проявления жизни. Жизнь в деревне размеренна; у нее свой ритм. Там – корни народа, там – гений, там – наивное добро, там – мудрая неспешность, и даже дурное там становится хорошим благодаря окружению. Мысли обращаются, так сказать, к земле и от этого здоровеют. Крестьянин не торопится; у него поступь веков.

Надо уметь возвращаться по своим следам. Нетерпеливые с этим никогда не согласятся: им уж лучше все начать заново! Бедняги! Они обречены на неисправимое невежество, ибо терпение – первое условие любой плодотворной учебы.

Несчастья так хорошо учат нас этому необходимому терпению! И поэтому несчастье – наш благодетель. Это единственная серьезная школа, которая нам остается. И сейчас она широко открыта для нас. Мы попались в западню нашего собственного тщеславия, наших смехотворных амбиций. Но в этой хорошей школе мы узнаем истинную цену вещей и все то, чего не знают книги. Так что противовес сработал из-за наших собственных ошибок и без нашего ведома.

Этот драгоценный урок терпения мы бы слышали отовсюду, если бы умели слушать.

Его преподала бы нам любая женщина своим примером. Но к терпению она без усилий добавляет героизм… Увы, неужели теперь приходится воздавать ей хвалу только в прошедшем времени? Влекомая к собственному упадку упадком мужчины, женщина сегодня выбита из колеи и с ужасающей быстротой теряет свои древние добродетели, изменяет себе…

Горестная и трогательная драма домашнего очага, где женщине отводилась роль ангела-хранителя!.. Не будем отчаиваться, она все еще умеет любить. Какие силы разрастаются в ней, когда она любит! Как она творит жизнь! И как неукротима, когда защищает свое гнездо!

Собор, огромный тысячелапый зверь…

Тимпан среднего портала.

Христос и Богоматерь сильно пострадали. Из-за этих повреждений кажется, будто барельефа коснулась рука самого Микеланджело. Его красота только выиграла; случай, который порой выручает бедняков, послужил и этой скульптуре. Количество темнот сократилось, и впечатление издали стало более цельным.

В барельефе этого тимпана вновь обнаруживаются характерные черты античного саркофага. Множество упрощений в зрительных эффектах, удивительно приспособленных к огромности здания.

Избранные справа, отвергнутые слева. Избранные составляют единое целое, без пустот и дробления; барельеф компактен. Грешники тоже составляют единое целое, но благодаря движению их ног под туниками видны просветы: это единственный эффект перспективы во всей композиции, кроме другого, большого, который дает основание, отделяющее верхний барельеф от нижнего. – Внизу отбрасывают тень черные фестоны.

Мне плохо виден второй барельеф: несколько эффектов, опять черные фестоны, тени внизу. Однако он тоже красив, я это чувствую.

Но третий барельеф гораздо больше. Святые на звездчатой дуге архивольта воскрешают в памяти другой, необъятный свод, усеянный настоящими звездами. То, что я вижу, наделено аттическим величием, тут сама античность с ее бессмертной мудростью – той мудростью, которая уже не удовлетворяет наши бедные больные умы. Мне доказано еще раз: нет никакой другой жизненной правды, кроме правды вкуса и порядка.

Третий портал почти византийский. Какое мастерство! Это напоминание об Азии: мумия с человеческими чертами; ее одеяние – настоящий саван. – Женщины словно в хоре Эсхила: бесстрастные, непоколебимые, головы едва наклонены. Лишь у одной выступает предплечье; все прочие линии приглушены. – Ангелы ассирийские: ни кротости, ни доброты. Широкий рукав одного из них наводит на мысль о движении мощного дикого зверя. У склонившегося ангела и у того, что воскуряет фимиам, тоже ассирийские жесты. Христос в складчатых одеждах сияет лучами на Своем престоле. Своими раскрытыми, разведенными в стороны руками Он вершит правосудие. Его одеяние по традиции напоминает тогу. Ускоряющийся ритм танца увлекает ангелов, несмотря на тугие складки их хитонов и оставшиеся сомкнутыми ноги.

Угадываешь в этих позах законы – непреложные, неумолимые, отвлеченные, как Символ Веры, который сам по себе монумент, краеугольный камень и основа религии. Эти законы – государственная необходимость; они объявляют еретической любую поправку.

Почти все украшения в византийском стиле. Сами фигуры подчинены ему: человеческое существо мельчает по мере удлинения колонны. Тут можно видеть некоторое проявление варварства, но это всего лишь видимость, поскольку синтез неизменно выдержан. Здесь есть основное. В расположении и фигур, и украшений главенствует высокая геометрия.

В ветвящемся орнаменте человек соизмерим с птицами и львами, сражается с ними. Для них и над ними только тень и свет. Одно лишь божественное выше человека, животных, растений. Сначала удовлетворялись резными гирляндами на стенах, украшением дверей и окон. Сюжет появился много позже. Со временем он возвысился до Бога. Потом место Бога занял человек, и все пришлось начинать заново.

Я совсем недавно видел ренессансную церковь, где квадратный контрфорс, круглая башня и стена производили впечатление багета, – это доказывает, что самая крупная форма может давать тот же эффект, что и самая мелкая.

Большой свет, широкие линии горизонта. Поезд, убегающий вдаль, словно жонглирует искусственными облаками.

Мой взгляд возвращается к дороге. Как я люблю все это, все эти проявления жизни, которые встречаю на своем пути! Маленький домик на обочине: очаровательное гнездышко маленьких людей… Но вот автомобиль: издали завидел человека, переходящего дорогу, и мчится на него, словно в гневе! Все, что перед ним, его раздражает.

Я продолжаю свой путь. Можно начать его с любого конца. Разницы нет, это всегда красота в согласии с природой. Нет никакого начала: стоит сделать первые шаги, и появляется свет.

4

Невер

Этот собор – леса в небо.

Он берет разбег, устремляется ввысь, потом делает передышку, отдыхает на опорах первого яруса; затем сооружение возобновляет свой подъем к небесам и останавливается лишь на крайнем пределе человеческих сил.

Я пожинаю свои мысли с пользой и радостью только на ветру, овевающем фасады, в тени нефов, в прелести ясного утра.

Сегодня я сам хозяин своей жизни.

Эти прекрасные массы теней, прекрасные массы света, полутонов – какая энергия! Всему этому готика придаст форму. И я чувствую, как готические соки растекаются по моим венам, подобно живительным сокам земли, что питают растения. Это кровь наших предков, выдающихся художников! До чего же редки сегодня умы, приобщенные к их геометрии, в которой вся человеческая мудрость, вся вера! Но после застигшей нас бури придут новые поколения: они-то и воздадут должное этим камням – священным, потому что они отмечены бессмертной мыслью.

Какое глубокое впечатление с первого же взгляда внушает мне эта величественная архитектоника! Она граничит с совершенством.

Мощь, в которой заключена духовная красота архитектуры, предстает здесь во всем своем богатстве.

Лучам света, проникающим внутрь здания, нравится его безлюдье.

Какая ошибка полагать, что готический стиль определяет стрельчатая арка! Неверская церковь Сент-Этьен совершенно круглоарочная: романская, стало быть? Но нет! Здесь присутствуют все основные черты готики, так что недостаточно одной детали, чтобы характеризовать целое.

Романский декор, представленный большими, глубокими, наложенными друг на друга нишами, – это память о крипте.

Аркатурный пояс, наружный контрфорс, поддерживающий стены. Сверху – короткие, толстые, мощные, с крупными навершиями пучки колонн; их одушевленные волей аркады кажутся кариатидами.

Неф залит мягким светом, который так любил Рафаэль. Есть тут и прозрачность Клуэ.

Греки прежде всех и прежде нас постигли эту магию света. Готические мастера усвоили ее сами по себе, потому что в природе человека восхищаться солнечными эффектами и использовать их, руководствуясь непосредственным чувством. – Здесь достигнуто впечатление незыблемости, подчеркнутое колоннами.

Тот же дух, что сотворил Парфенон, создал и собор. Божественная красота! Только здесь больше тонкости: собор, если осмелюсь так выразиться, подернут неким светящимся туманом, где свет не струится, а спит, словно в лощинах. Те, кто бывал в этих нефах в утренние часы, поймут меня.

Три капеллы – тройной восторг!

Тем не менее во всем ощущение какой-то сырости, покорности – отдает тюрьмой. Это приводит мой ум к изначальному замыслу – страдание, жертва, любовь – вот что породило собор.

Снаружи апсида церкви с ее маленькими капеллами, которые лепятся к более высокой, объединяющей их, напоминает гробницу Адриана.

Прелестная удивленная Богоматерь: Дитя ищет грудь; но она рассеянно играет с Ним, забывшись, еще не совсем осознав, что стала кормящей матерью.

Святая святых чернеет в глубине хоров, придавая больше яркости золотому блеску свисающих ламп. Только в соборах с такой любовью пестовали эту магию потустороннего света. Он сияет на плитах пола, бросает отблески, горизонтально, наискось прорезает лучами массивные тени. И повсюду она у себя дома, эта царица полутонов.

За алтарем тень уплотняется в разделенной на ячейки апсиде. Это амбар, где спит зерно, винный погреб, откуда однажды прольется вино Господне… Только небольшие витражи, где резко очерченные святые мученики выделяются на ангельской синеве, освещают эти сумрачные приделы, эти гробницы.

Людовик XIV подарил этой церкви решетки дивного изящества, гармонирующие со всем зданием. Это потому, что стиль Людовика XIV – ответвление готики. Это было прекрасно. Решетки Людовика XIV заменили новой, якобы готической решеткой, карикатурой на готику. Это отвратительно. Это буква, но не дух готики, стало быть, на самом деле это вовсе не готика, потому что безобразное не принадлежит ни к какому стилю.

Ненастье

К нашему счастью, архитекторы пренебрегли этим шедевром. Он остается поврежденным, но нетронутым: его поломки избежали реставрации, но ничуть не мешают любоваться красотой планов и пропорций.

Мощная круглая скульптура поддерживает шпалерами тянущиеся каменные кружева. Эта серая погода, этот легкий траур дождливых дней с блеклыми чернильными пятнами по всему небу окутывает церковь нежной дымкой. И поют птицы, но не колокола. Не придется ли вскоре, чтобы услышать голос колоколов, отправляться в Рим?

5

Амьен

Эта церковь – прелестная женщина, это – Пресвятая Дева.

Какое счастье, какая отрада для художника найти ее столь прекрасной! С каждым разом все прекраснее! Какое глубокое согласие между ними!

Никакой суетливой неразберихи, никаких крайностей, никакой напыщенности. Это абсолютное владычество высшего вкуса.

Подумать только, этот памятник относят к варварским временам!

Эта Пресвятая Дева поднялась здесь в эпоху искренности, чтобы зажигать и поддерживать в сердцах людей любовь к прекрасному. Под своим покровом она приносила скульпторам бесчисленные модели. Это не только и не столько святые и мученики, которых я вижу здесь, – эти образцы предназначены и для нас. Тогда художники наверняка полагали, что со временем искусство должно будет вернуться к истине…

У меня нет намерения их перечислять, все эти образы. Некоторые мне запомнились особо.

• Ангел, поднимающий голову, чтобы показать нам небо.

• Двое молящихся.

• Раскрашенный епископ, потемневший от грязи и времени; какая восхитительная голова! Есть тут и какая-то собачка, наверняка принадлежавшая самому художнику…

• Рядом молится человек, внутренне, безмолвно; молитвенный жест направляет красивые складки его одежд, почерневших только снизу. – Епископ, покоящийся на своей гробнице, все еще говорит; на его устах застыла какая-то кроткая заповедь. – Два шедевра; этот барельеф – среди самых прекрасных творений; в нем мудрость Парфенона.

• Дева попирает ногой хамелеона с человеческим лицом, скользкого, липкого: великолепного.

• Святой навещает отшельника: это прекрасно, как греческая стела классической эпохи.

• Ангел является трем царям-волхвам. На общем плане эти фигуры естественным образом приобретают удивительную величавость.

• Богоматерь, напоминающая Цереру…

• Иисус говорит, а люди Ему внимают, чуткие и смышленые, как Улиссы. Они спорят. Один держит сову (Мудрость), другой книгу (Закон).

• Ангел, мягко побуждающий человека поднять голову, чтобы восхититься небом.

• Двое молящихся: хоть и коленопреклоненные, кажется, будто они летят.

• Святой Иоанн проповедует в рощице. Какая драматическая правда жеста, как и у Христа, который говорит народу! Эти образцы надо изучать актерам, они бы получили бесценные уроки.

• А эта прекрасная Богоматерь со своим платьем в прямых складках – не является ли она символической моделью всего собора? Эти повторяющиеся складки – его колонны.

• В Благовещении у Пресвятой Девы высокий стан и непередаваемое выражение снисходительности.

• Иисус с состраданием взирает на город Иерусалим, потом гневно отворачивается. Великолепный барельеф! Можно подумать, что это увеличенный аверс римской медали. Жесты сострадания и проклятия почти сливаются в причудливом и глубоко едином выражении.

• Фарисеи: у них на груди широкие матерчатые повязки, покрытые надписями; на груди, но не на сердце.

Какой диалог, истовый, нежный и волнующий, между этими фигурами, что осенены двойной святостью – истины и красоты! Или, скорее, какой хор! Ни одной диссонантной ноты, ни двух одинаковых нот. Это наиболее цельная и самая многообразная из симфоний.

А какое наслаждение – подробности рельефов! Порой это подражание природе, например в смело очерченных листьях клевера, порой – выдумка самого художника, всегда исходящего из природы конечно, но подражающего ей лишь в приемах творчества.

Оригинальность, как всем известно, – и разве я сам это уже не говорил? – не в сюжете, даже если так кажется. То оригинальное, что имеется здесь повсюду, – это повсеместное и сообразное применение главного принципа мудрости.

Амьенские решетки состоят с этим готическим монументом в совершенной гармонии. До чего же прекрасные вещи всегда согласны меж собой! Эти решетки эпохи Людовика XIV великолепны своим простым и благородным изяществом. Они пышно обвивают подножия колонн.

В моем уме возникает наивное – настолько, что педанты осудили бы его, – сравнение готической церкви с северными лесами, которые никогда не были слишком удалены от нее и поставили ей столько материалов. Что именно лес вдохновил архитектора, я, как и Шатобриан, совершенно уверен. Зодчий услышал голос природы, понял ее урок, ее пример и сумел извлечь глубокий главный смысл. Дерево с его листвой – это материал для жилища и его модель. Собрание деревьев – то, как они по-разному объединяются, как разделяются, в каком назначенном природой порядке и по каким направлениям растут, – это и есть церковь.

Разве не обнаружили мы жизнь скульптуры, мечтая в лесу? Почему архитектору должно повезти меньше, чем скульптору?

И лес продолжает производить на меня впечатление, близкое тому, которое я получаю в соборе. Одно тянет за собой другое.

Оба пробуждают мою молодость…

Вот и эта церковь неодолимо напоминает мне один лес, и я вновь его вижу…

Лес, где грезила моя юность, суров. В нем нет птиц. Горизонт почти со всех сторон замкнут, ограничен стеной деревьев. Но сырость оживляет краски. Зеленые отсветы по бокам…

Днем это царство безмолвия, ночью – ужаса.

Пейзаж мощный и печальный. Пестрые блики… ребра сводов, колонны… Соборные перекрестья, прорубленные в этой глуши… Грязь скрывает от нас палую листву, оставив на виду несколько листьев – лишь для того, чтобы оживить контраст. Крохотные солнечные блестки, вспыхивающие на стволах срубленных деревьев под скользнувшим лучом.

Солнцу недужится; осеннее солнце с затухающим светом. Его лучи стелются лентами, словно ища опору на деревьях, на земле. Оно оттеняет и подчеркивает грустное очарование предвечернего часа; без него эта печаль была бы однообразной.

Когда открывается горизонт, различаешь на деревьях торжественный закат, у которого, кажется, нет ни начала ни конца…

Какая-то собачонка колеблется – не последовать ли за нами; мы ее пугаем. Но ее страшит и дорожная грязь. – Льстит ли нашему тщеславию, что кто-то меньший боится нас? – Не думаю. Однако мы наделяем этим чувством Бога по отношению к самим себе.

В глубине – зеленые витражи…

Поверженное дерево, другое… Добродушные распростертые великаны цвета выделанных шкур…

Тропинка бежит дальше. Что там за кирпичная стена? Это не стена, это листва на склоне.

Справа, слева открываются высокие колышащиеся нефы, украшенные яркими витражами…


Мои воспоминания встают, как деревья, и переплетаются между собой…

Суровый древний Суанский лес, где я познал несколько мечтательных, заполненных трудом, а порой и мучительных лет моей юности. Этот лес напоминает мне о моем прошлом. Лес напоминает человечеству о его корнях; оно вновь обретает в нем свою Первооснову.

Кафедра в стиле Людовика XIV; белая с золотом. А вот, тоже белая с золотом, капелла в стиле Людовика XIV. Очень благородный салон с величавыми чертами той эпохи, когда будуары отличались благородством.

6

Ле Ман

Всякий раз, когда я возвращаюсь сюда, мне кажется, что я никогда не прекращал любоваться этими прекрасными образами. Они мои друзья вот уже больше двадцати лет. Изваявшие их великие художники – мои истинные учителя. Я изучаю их с таким напряженным вниманием, что порой это внушает мне иллюзию, будто я сам живу в тех отдаленных временах, когда мысль была простой, а шедевры – естественными цветами труда.

Несмотря на мои годы и этот беспорядочный век, я возвращаюсь к вам, терпеливые художники, трудные для понимания мастера, и мое положение при вас – это положение фигур, которые вы явили нам на небесных вратах: их позы говорят, что они верят и надеются; и я жажду, доверчиво жду, когда придет час понимания, и все мои взоры давно обращены к вам.

Той долей истины, что вы мне открыли, я воспользовался как смог. Быть может, я исказил вашу мысль. Ведь выразить можно лишь то, что хорошо знаешь, а в этих камнях еще столько от меня ускользает! Здесь все принципы, все основные законы; это нам самим не хватает ума и сердца, или они с изъяном. Вы владеете истиной, Мастера, и, чтобы вновь обрести ее, требуется больше одной жизни. Однако кто продолжит мои усилия, когда наши современники окончательно разобьют или выскоблят эти камни?

Я один из последних свидетелей умирающего искусства. Вдохновлявшая его любовь иссякла. Чудеса прошлого соскальзывают в небытие, ничто их не заменяет, так что скоро мы окажемся во тьме. Французы враждебны к сокровищам прекрасного, прославляющим их род, и нет никого, кто бы вмешался, чтобы защитить их. Они разбивают их из ненависти, по невежеству, по глупости или бесчестят под предлогом реставрации.

(Не упрекайте меня за то, что высказал все это, – мне бы хотелось повторять это беспрестанно, пока упорствует зло!)

Увы! Эти чудеса не возродятся из пепла, в который мы их обращаем!

Как мне стыдно за мое время! Как ужасает меня грядущее! Я с ужасом спрашиваю себя, какова в этом преступлении доля ответственности каждого. Не проклят ли и сам я вместе со всеми?

А то, что еще осталось от этой обреченной красоты, потрясает мой ум. Но это потрясение – от восторга.

Солнце показывает не все сразу: какое восхитительное зрелище! Но какое таинственное!

На этих лицах, таких простых в своем величии, сосредоточено все мое внимание. Я бы хотел понять сию же минуту, но чувствую, что для этого надо глубоко изменить самого себя, приобрести больше энергии, больше твердости, подчинить себя строгой дисциплине. Довольно трудно!.. Я устремляюсь к чуду, чтобы объять его, постичь. Но эта горячность ему противна. Оно требует спокойствия, сдержанности – одним словом, силы, само будучи силой. – И я понимаю урок. Ухожу; но я еще вернусь. По крайней мере, я уношу возвышенный образ собора, который мало-помалу перестанет изумлять меня, позволит себя понять.

Надо, чтобы сильные чувства укоренялись неспешно, урезонивали себя и постепенно становились неотъемлемой частью жизни нашего чувства и нашего рассудка. Большим деревьям, чтобы разрастись, тоже надо много времени. А эта архитектура, эта скульптура как раз сравнимы с деревьями, чью жизнь под открытым небом они разделяют.

Завтра, быть может позже когда-нибудь, среди художнических забот ко мне вдруг вернется воспоминание о моей каменной подруге, Богоматери Манской, и мое сердце и ум встрепенутся, и меня озарит этим светом, который здесь, вблизи, слишком ослепляет и не позволяет насладиться собой.

Но какое глубокое и дивное волнение, когда я наконец во внезапном наитии вижу, понимаю и чувствую шедевр! Единственный взгляд, щедро одаренный красотой, порядком, радостью! Неисчислимое множество ощущений зараз!

И это приобретенное однажды впечатление я храню: воодушевление на завтра, навсегда; вечное чудо.

Но велика и усталость.

Хоть бы мое усилие не пропало для других! Пусть унаследуют мое восхищение!


Я медленно приближаюсь; уже чувствуется буйный ветер, всегда овевающий соборы: дуновение Святого Духа… А потом много раз перехожу с места на место, не теряя из виду подробности церкви. Остановки на пути любви. Вид меняется, но никогда во вред красоте. Свет и тень свободно, сильно играют на арках – очерченных так легко, так благородно!

Мастерам хватило скромности оставить без всяких украшений эти вознесшиеся на шестьдесят метров в высоту контрфорсы. Но я ошибаюсь, это не скромность, это мудрость и гений, ибо так надо было. Эта простота изумляет меня, я нахожу в ней не меньше великолепия, чем в самом богатом и изощренном декоре. Только в Бовэ я видел контрфорсы, устремленные ввысь с таким же гением и мерой. Какая простота! Я опять ошибся; это больше, чем гений, это добродетель. Героическая дисциплина: эти строители были римские солдаты.

А как великолепны тени, отброшенные этими контрфорсами, – гармоничная лесная чаща, упорядоченная человеческой геометрией! Вершину венчает торжествующая колокольня, прямая, словно сросшиеся стволы строевых буков.

Римские солдаты? Нет! Это создали исполины!

Прекрасный портал! Сначала мягко сгущается, лепится тень. В этой скульптуре нет ничего поспешного; нужно время, чтобы вникнуть в нее. Это искусство не ищет вас, оно вас ждет. Если вы согласились прийти, оно откроет вам вечную истину. Оно не торопится…

Святые угодники стоят прямые, как в строю, но строй, мера – основа грации: эти святые грациозны. – И листья орнамента, и нимбы устремляются со свода в небо. – Христос, грозный в Своем жесте, ангел, телец, лев и орел. – Головы затерты, повреждены; однако я вижу их, потому что остались их планы.

Я утверждаю: план в архитектуре и скульптуре – это все; поэты, музыканты, живописцы, разве не так во всех прочих искусствах?

Великолепные фигуры, равные им есть только в Шартре и Афинах. Какая совершенная гармония барельефа! Древнегреческий облик во всей его силе и простоте. Эффекты вытекают друг из друга и дополняются производными; нигде таинство жизни не передано лучше, нежели здесь; точнее сказать, это сама жизнь. Она не только проявилась под рукой художников; она продолжает воздействовать на их шедевры и после них, вслед за ними, и те меняются в веках, продолжают изменяться под влиянием солнца, никогда не становясь хуже. Наоборот! Сегодня они прекраснее, чем когда бы то ни было, потому что к достоинству гения добавилось достоинство Времени. Впрочем, прозорливый художник укрыл свои изваяния под выступом фасада, который словно навесом предохраняет их от косых лучей. По мере убывания этих лучей фигуры уходят в тень. Но с возрождением света каждый день творится чудо Преображения.

Какой восторг! Все тихо возвращается, выступает из глубины. Герои, святые являются снова. И возобновляют свою небесную беседу. Никакой резкой черноты. Все четверо сливаются воедино, окутанные плотной дымкой, светом и тенью вперемежку.

Стоит ли сдвинуться с места, подойти поближе, перестать видеть ради того, чтобы изучить, «как это сделано»? – Что ж! Это сделано, так сказать, из ничего. Гений никогда не проявляет себя в поверхностной мастеровитости.

С мастерами сближаются, отнюдь не пытаясь выведать тайну их личного гения, а по их примеру изучая природу. Все великие художники всех времен – это голоса, которые в унисон поют хвалу природе. Их могут разделять века, мастера остаются современниками. Все великие мгновения отмечены одним и тем же единым признаком; стойки перил в Блуа – древнегреческие.

Эти платья, юбки, покрывала подобны опавшей листве.

Дуга архивольта создана из тысячи шедевров. Среди прочих – эта святая, что всматривается в небо, и руками, самой своей одеждой пытается достичь его…

Как прекрасны отбрасываемые тени! Они не мешают читать тела, они заставляют их поворачиваться, трепетать.

Капители в виде мощных струй, резко выделенных светом и тенью, – это гений древнего ваятеля, провидца былых времен добился столь дивного результата. Привычка работать на свежем воздухе, вечером и утром, долготерпение и огромная любовь сделали его всемогущим.

О наш народ умельцев! Столь великих, что художники нашего времени теряются рядом с вами! Они вас уже даже не понимают. Однако не думаю, что после вас законы света и тени изменились, что материалы в вашу эпоху были более послушны, чем сегодня. Это мы сами взбунтовались против законов, против истины, и наша слепота – наша кара.

Капители портала – романские. Это французский шедевр. Какая сила в этих листьях! Они не обрамляют, они брызжут, словно молодая поросль.

А пламенная выразительность, архитектурная мощь больших фигур паперти, слева от входа в церковь! Нет ничего прекраснее среди шедевров какой угодно эпохи. Чудо модулированных чернот!

Что говорит этот колокол с торжественным голосом? Не вызванивает ли он погребение какого-нибудь короля? Или свадебный марш величавой юной королевы? Это веха в моей жизни – владеющее мной напряженное ощущение, пока я слушаю колокол, любуюсь порталом и восхитительной расстановкой каменной толпы, упорядоченной в архитектуре. Колокола и скульптура – один и тот же великий язык.

Как можем мы жить, не восхищаясь этим великолепием? Оно наполняет меня радостью. Моя мысль крепнет, опираясь на аркбутаны…

О Тысяча и одна ночь интеллектуальной неги! Эти небесные кариатиды у крайнего предела простоты… Не могу от них оторваться…

Не море ли там рокочет?

• Нет, это вечерня; я в церкви. Замечаю группу молящихся – людей, которые размышляют, прислонившись к колоннам…

Te Deum! Полет архангелов с мечами!.. Буря, раскаты грома!..

7

Суассон, вечер

В соборе нет никакого времени; тут вечность. Но разве ночь не привносит сюда больше гармонии, чем день? Не созданы ли соборы для ночи? Не слишком ли подчиняет их себе заливающий все светом день-победитель?

Ах! Я предчувствовал эту красоту! Я совершенно счастлив. Следы реставрации, при свете дня оскорблявшие мой взор, теперь стерты. Какое неотразимое впечатление нетронутости! Какой катакомбный цветок! Девственный лес, освещенный мощными лучами, хлынувшими из бокового нефа…

Да, это ночь, когда земля объята тьмой, когда благодаря нескольким отблескам возвращаются архитектурные формы; именно теперь они вновь обретают всю свою торжественность, как небо вновь обретает все свое величие звездными ночами.

Так этой ночью состоялось мое свидание с образом неба, который я ношу в сердце, с тем небом, которое, быть может, лишено завтрашнего дня… Зачем понадобилось надругаться над этим божественным собором, зачем было обращать в насмешку это Ecce Homo из камня?.. Однако я, малая крупица жизни, за те мгновения, что провожу в этой церкви, чувствую, как меня преполняют былые достопочтенные века, сотворившие это диво; они не умерли! Они говорят голосом колоколов! Эти три удара, призыв к Богородичной молитве, нежно звенящие в небе, не знают препятствия или предела ни в пространстве, ни во времени; они приходят к нам из глубины прошлого, перекликаются с нашими китайскими братьями и глубокими вибрациями гонга…

Возвышенный колокольный звон: сначала словно беседа богов; потом бренчание, напоминающее женскую болтовню; и наконец голос колокола медленно затихает, испускает свое последнее, еще могучее дыхание на тихий провинциальный город, чья душа – дочь почтенной простоты, тогда как Париж – интернациональное средоточие гордыни.

Среди тени – еще освещенные полуразрушенные аркады. Ум повисает вместе с ними в воздухе и во времени.

Колонны в бьющем по ним свете: белое белье с прямыми складками – жесткими складками священнического стихаря. Но, возникнув из тьмы, они застывают в нерушимом строю, словно солдаты на параде, стоящие по стойке «смирно». А потом пламя слабеет и колонны обретают вид призраков.

Снаружи:

На этой тихой площади в неподвижности ночи собор напоминает большой корабль на якоре.

Дождь, веками струившийся на эти кружева, истончил их, сделал еще краше. Как далеко время, когда эти чудеса были во всей своей новизне! Готические мастера от нас теперь так же далеки, как древние греки.

Все короли Франции в этой тени, в этой величественно вознесшейся башне…

Занимается день. Свет собирается с силами: касается церкви широкими мазками, заливает несущие колонны, ажурные столбцы, четкие валики полуколонок, меж тем как тени стелются понизу… Краткий час наслаждения.

8

Реймс

…Он здесь, неподвижный, немой; я не вижу его: ночь черна.

Мои глаза привыкают к темноте, я начинаю кое-что различать, и тогда огромный остов всей средневековой Франции предстает предо мной.

Это осознание. Мы не можем его избежать. Это голос прошлого.

Художники, сотворившие это, бросили в мир отблеск божественности; они соединили свою душу с нашими, чтобы возвысить нас, и их душа стала нашей; это наша душа в лучших ее проявлениях.

И вот нас ослабляют, позволяя губить творение древних мастеров. – Художник, свидетель этого преступления, сам терзается муками совести.

Но то, что еще осталось нетронутым, хранит жизнь всего произведения, целиком, и хранит нашу душу. Эти обломки – наше последнее прибежище. – Так, Парфенон защитил Грецию лучше самых ученых политиков. Он все еще остается живой душой исчезнувшего народа, и в малейшем из его осколков – весь Парфенон.

Увиденный в три четверти Реймсский собор напоминает огромное изображение коленопреклоненной молящейся женщины. Это впечатление дает форма консоли.

С этой же точки я наблюдаю, как собор рвется ввысь, словно языки пламени…

Благодаря богатству профилей зрелище меняется без конца.

Изучая собор, не перестаешь удивляться, получаешь все радости прекрасного путешествия. Они бесконечны.

Так что я не притязаю на то, чтобы описать вам все красоты Реймсского собора. Да и кто дерзнул бы похвастаться, будто видел их все? – Лишь несколько заметок…

Моя цель, не забывайте, состоит в том, чтобы и вас убедить проехаться по этому славному маршруту: Реймс, Лан, Суассон, Бовэ…

Через открытое окно ко мне долетает мощный голос колоколов. Я внимательно вслушиваюсь в эту музыку, монотонную, как ветер, ее друг, который доносит ее ко мне. И кажется, будто я различаю там одновременно отзвуки прошлого, моей юности и ответов на все те вопросы, которые беспрестанно задаю себе, которые всю жизнь пытался разрешить.

Голос колоколов обтекает тучи, следует за их движением; то умирает, то возрождается, то слабеет, то крепнет, заглушая своей мощью уличные шумы, скрип повозок, утренние выкрики. Звучный материнский голос властвует над городом и делается трепетной душой его жизни. Я уже не слушал, как вдруг, заслышав зов, снова напрягаю слух; но это в другой стороне, теперь колокола говорят с толпой там внизу; словно какой-то пророк под открытым небом обращается то туда, то сюда, то направо, то налево. Ветер переменился.

Не часы, но века вызванивают колокола наших великих соборов.

Правда, праздники тоже, религиозные праздники… Какой сегодня? До чего же глубокий ров разверзает этот простой вопрос между собором и вопрошающим! Можно ли представить себе, чтобы человек XIII века спросил: в честь какого праздника сегодня звонят колокола? – Прервитесь, надземные призывы, или минуйте нас; улетайте в лазурь…

• Что за куча дряни! – слышу я вдруг.

Это какой-то мальчуган проходит мимо со своей матерью, рядом с собором, показывая на плохо уложенные каменные обломки – древние обломки древних камней, которые архитекторы оставили здесь, на стройке, и которые сами по себе шедевры.

Молодая женщина изящна, свежа, похожа на статуи, которые украшают собор. Она не одернула ребенка.

Оттуда, где я нахожусь, мне виден венец апсиды. Я вижу его сквозь занавес старых, оголенных зимой деревьев. Аркбутаны и деревья сливаются друг с другом, составляя некое гармоничное целое. Они привыкли жить вместе. Но оживит ли весна камни подобно деревьям?

Обилие трехэтажных арок в перспективе наводит на мысль о Помпеях, о росписях, где ветви и арки тоже переплетаются между собой.

Здесь я, быть может сильнее, чем в любом другом месте, шокирован реставрациями. Они XIX века и за те пятьдесят лет, как сделаны, уже успели покрыться патиной, но не обманывают. Эти полувековые нелепости хотели возвыситься до шедевров!

Все реставрации – копии; вот почему они заранее обречены. Ибо копировать можно, – позвольте мне это повторить! – со страстью к верности только природу: копии произведений искусства отвергаются самим принципом искусства.

И реставрации – на этом пункте я тоже хочу настоять – всегда вялые и жесткие одновременно; по этому признаку вы их и распознаете. Это потому, что одного знания недостаточно для того, чтобы создавать красоту; нужно еще и сознание.

Кроме того, реставрации нарушают общую картину, потому что вносят разнобой в эффекты. Подлинные эффекты при этом пропадают; чтобы добиться их, нужно много опыта, нужна большая дистанция, вековое знание…

Вот, например, правый щипец на фронтоне Реймсского собора. Он не был подправлен. Из этой плотной массы выступают фрагменты туловищ, драпировок – великие шедевры. Глядя на них, даже человек несведущий, если он наделен чувствительностью, пусть и не вполне понимая, может ощутить трепет восторга. Эти фрагменты, местами разбитые, как и те, что хранятся в Британском музее, подобно им, прекрасны во всем. – Но взгляните на другой щипец, отреставрированный, переделанный: он осквернен. Его планы более не существуют. Это тяжеловесно, сделано в лоб, лишено профилей, равновесия объемов. Для склоненной вперед церкви это непомерная ноша без противовесов. – О, этот Христос на кресте, реставрация XIX века! – Иконоборец, думая, что разбивает правый щипец, не причинил ему большого вреда. Но невежда, взявшийся реставрировать его!.. – Еще взгляните на стелющийся орнамент, который разучился стелиться: тяжеловесная реставрация. Это нарушение равновесия.

Починять фигуры и украшения, выдержавшие натиск веков, да разве такое возможно! Подобная мысль могла родиться лишь в умах, чуждых и природе, и искусству, и всякой истине.

Почему из двух зол вы не выберете меньшее? Оставить эти скульптуры как есть было бы не так разорительно. Все хорошие скульпторы скажут вам, что находят в них прекрасные образцы для подражания. Ибо незачем останавливаться на букве: важен дух, а он ясно виден в этих поврежденных фигурах. Используйте ваших бездельников в другом месте, они и там неплохо устроятся, потому что не работу ищут, а одну только корысть.

Они убийственно обошлись с Реймсским собором. Едва я вошел в церковь, как глаза резанули витражи нефа. Незачем и говорить, что они новые. Плоские эффекты!

А эти капители из ветвей и листьев, тоже сделанные заново: колорит однообразный, плоский, никакой, потому что рабочие пользовались своим орудием в лоб, под прямым углом к поверхности камня. Этим приемом они добились лишь грубых, одинаковых эффектов – иначе говоря, вообще никаких. Однако секрет старых мастеров, по крайней мере в этом пункте, вовсе не сложен, и додуматься до него было бы легко. Они держали резец наискось, это единственный способ добиться выпуклых эффектов, получить боковые планы, которые усиливают и разнообразят рельеф.

Но наши современники совершенно не заботятся о разнообразии. Они его не чувствуют. В этих капителях, составленных из четырех рядов листвы, каждый ряд выделен одинаково с тремя остальными! Напоминает довольно грубую ивовую корзинку.

Кто поверит, что у нас прогресс? Есть эпохи, где царит вкус, и есть… настоящее время.

В том, что касается вкуса вообще, прекрасной власти чистого наития, боюсь, что это признак молодости рас. С возрастом их чувствительность притупляется, ум слабеет. Чем, если не ослаблением рассудка, можно объяснить случай этих так называемых художников – архитекторов, скульпторов, витражистов, – делающих подобную реставрацию, имея перед глазами чудеса, которыми полны соборы? Их витражи – из линолеума: витражи-половики, лишенные всякой глубины.

Соседствующие с ними прекрасные вещи, сотворенные добрыми мастеровыми шестьсот лет назад, пострадали меньше. Взгляните на этот дивный цветочный букет, такой французский!

О! Умоляю вас, во имя наших предков и ради наших детей, не ломайте больше и не реставрируйте. Сейчас вы безразличные прохожие, но однажды, быть может, вы поймете и проникнетесь горячим сочувствием, так не лишайте же себя заранее, навсегда, повода для радости, начатков развития, которые ждут вас в этом шедевре; не лишайте этого ваших детей! Подумайте, что поколения художников, века любви и размышлений обрели здесь свой итог, свое выражение, что в этих камнях вся душа нашей нации, что вы ничего не узнаете о ней, если уничтожите эти камни, она погибнет, убитая вами, и вы тем же самым промотаете достояние отчизны – ибо вот они, настоящие драгоценные камни!

Меня не услышат, я знаю это слишком хорошо. Будут и дальше ломать и реставрировать. Выходит, ничто не прервет этот гнусный диалог, где лицемерие подает реплику насилию, где одно добивает шедевр, искалеченный другим, не переставая требовать, чтобы его заменили копией, точным воспроизведением? Ничего не заменяют, слышите вы? Ничего не исправляют! Современники не более способны дать двойника малейшему готическому чуду, чем чудесам природы. Еще несколько лет такого лечения больного прошлого губительным настоящим – и наш траур станет полным и окончательным.

Разве уже не видно, до чего мы дошли с нашими творениями и с нашими реставрациями? Еще недавно нам были понятны старинные стили, они в нашем Тюильри, в нашем Лувре. Даже сегодня мы упорно стараемся подражать им, но как!..

Колокольни Лана и Реймса – братья или сестры.

Как они беспрестанно перекликаются друг с другом и какое разнообразие между соборами! Как многолик собор и как един! – Многообразен в единстве, не надо лениться повторять эти слова. В тот день, когда они будут совершенно забыты, ничто во французской вселенной не останется на своем месте.

Аналогия связует вещи и определяет их место. Эта Реймсская башня – псалом; она могла бы как прерваться, так и продолжаться, потому что красота – в самой лепке ее формы.

Портал

Изображения епископов, по-настоящему способных метнуть молнию; смиренные служки, которые держат Книгу; большая, величественная женская фигура: Закон.

Восхитительный святой Дионисий с северного портала: он несет свою голову в собственных руках, а на месте головы два ангела держат венец. – Могу ли я увидеть в этом символ? А именно: идеи, отсеченные, прерванные в своем развитии, позже воссоединятся, воцарятся в один прекрасный день, которому не будет конца…

Богоматерь с просветленным лицом в простенке портала – это настоящая французская женщина, женщина из провинции, прекрасный цветок нашего сада.

Превосходная скульптура с умелыми контрастами. Крупные складки пышного облачения оставляют на свету прелестные грудь и голову.

Простенок украшен небольшими выступающими фигурами. Если детали и не греческие, то планы именно таковы; они определяют и поддерживают общую красоту композиции.

Реймсские гобелены

Великолепный рисунок, сдержанные, как на фресках, краски, трогательная история Пресвятой Девы – разве от всего этого не расцветает душа? И разве не этого впечатления добивался художник? Весь фон и просветы заполнены цветочками, которые на гобелене не связаны ни с чем – только с нашей душой.

Эти гобелены – произведения высшего искусства.

И это принадлежит нам! Ни у египтян, ни у греков – по крайней мере, я так думаю – не было такого. Это вытканные многоцветные пылинки нашего прошлого! Это и фрески примитивистов, и японские гравюры, и китайские вазы: здесь предчувствуется все.

Какая роскошь! И какая мудрость в этой роскоши!

Серебристо-серый, оттененный синим и красным; однако гобелен гармонирует с камнем; у камня – цвет ладана.

Незачем знать сюжет композиции, чтобы оценить ее красоту. Здесь царит Мера, это ее царство, ее престол. – Но и сюжеты тоже сами по себе привносят элемент красоты, из чего ткач сумел восхитительно извлечь выгоду:

Вот Сретение Господне: дивные одежды Богоматери! Вот Поклонение волхвов: какое рельефное выразительное величие в этих царственных фигурах! Вот Бегство в Египет, где сидящую на осле Марию сопровождают грациозные ангелы, вполне под стать Боттичеллиевым. Вот Избиение младенцев. И эти композиции распределяются и размещаются согласно строю помпейской архитектуры. Такое чувство, будто листаешь часослов несравненного великолепия. Превосходные портреты во весь рост дополняют эти Stanze иного Ватикана. Я опять смотрю на портрет пророка, обращающегося к толпе: он утверждает, он благовествует.

Приятный серый тон гармонизирует все гобелены. Этим оттенком веков они обязаны своему долгому пребыванию в соборе, который озаряют. У нити возраст камня. Они соратники в едином труде – те, кто укладывал здесь камень на камень и шил стежок за стежком. Ткань и минерал соединяются, сочетаются, влюбленно продолжают друг друга.

Чуть оттененный красками сухой лист; алмазная пыль; черная эмаль, инкрустированная прекрасной вишнево-красной: эти дивные тона жили вместе, сплавились воедино, и сегодня их союз представляется каким-то небывалым богатством, невиданным великолепием.

И драпировки стилем своих складок напоминают о Гольбейне.

Давидов щипец тоже отреставрирован. Там больше ничего не видно. Прежний был виден снизу, нынешний – нет. Чувствуется, что одряхлевший дух не сумел достичь эффекта, и теперь место подлинника занимает этот ничтожный Давид. Он не отвечает на взгляд, брошенный снизу.

Римские врата

Отреставрированная часть римских врат разорена, погублена. Но в целом, несмотря на повреждения, врата хранят всю свою молодую силу. Исчезнувшую резьбу заменили глубоко высеченными овами[151] и лучами.

Статуя Королевского места

Статуя Людовика XV в Реймсе – благородный пример прекрасной компоновки. Удачные темноты у изножия фигур на пьедестале, да и сама статуя восхитительна простотой, безупречна в своих планах; а помимо красоты фигур – замечательный картуш! Невежды и даже некоторые знатоки, пресыщенные подобной роскошью, высмеивали это прекрасное произведение. Буржуазия Луи Филиппа тщится затмить современников Людовика XV…

Портал святого Реми

Фигура, источенная веками: они не тронули самое драгоценное в ее красоте; пощадили крупные объемы. И такая, какая есть, эта фигура остается подругой времени, всех времен.

Это сестра тех прекрасных греческих обломков, которые я видел, гипсовых слепков, где первый и второй слои мрамора, источенные, стертые, разрушенные, словно изъяты. Как вы понимаете, план от этого немного пострадал. Но он остается зримым для того, кто умеет смотреть, поскольку план – это сам объем. Время ничего не может поделать с настоящими планами. Оно точит лишь плохо сделанные статуи. Те гибнут, стоит ему их только тронуть: едва начавшийся, износ мрамора сразу изобличает ложь. Но статуя, вышедшая восхитительной из-под резца художника, восхитительной и остается, как бы ни влияло на нее время. Произведения же плохих художников недолговечны, потому что никогда по-настоящему не существовали.

Этот прекрасный монумент являет всю разумную, размеренную мощь стиля.

Я все время возвращаюсь к слову «дисциплина», чтобы определить эту сдержанную и сильную архитектуру. Какое совершенное знание пропорций! Важны только планы, так что все принесено им в жертву. Это сама мудрость. Здесь я вновь обретаю надежную опору для своей души, обретаю то, что мне принадлежит: потому что я художник и плебей, а собор был создан художниками для народа.

Чувство стиля особенно властно пробуждает во мне эту мысль о спокойном обладании.

Чувство стиля! Как далеко оно ведет! По темной дороге мысль то поднимается, то опускается до самых катакомб, к самому истоку этой великой реки – французской архитектуры.

Очень долго принято было считать, что средневекового искусства не существовало. А все потому, что его смешивали – повторим это снова, без устали, ведь не уставали же твердить это оскорбление три века подряд, – с «варварством». Даже сегодня самые дерзкие умы, кичащиеся тем, что будто бы смыслят в готическом искусстве, еще делают оговорки. – Однако это искусство является одним из самых величественных ликов прекрасного.

Пусть слово мощный проявит здесь весь свой смысл: это искусство очень мощно! Я думаю о Риме, о Лондоне; думаю о Микеланджело. Это искусство придает строгость облику Франции. Пустая трата времени сегодняшний «идеал» – искать согласие между слащавым и прекрасным!

Собор ночью

Далекий свет меркнет, чернеет перед некоторыми колоннами. Освещает другие – искоса, слабо, но равномерно.

Однако глубина хора и вся левая часть нефа погружены в густую тьму. Впечатление пугающее из-за неясности предметов в освещенной дали… Целый квадрат пространства отчеканен потрясающей подсветкой; меж колонн, принимающих колоссальные пропорции, пламенеют отблески. А в промежутках – столкновение света и тени, предо мной четыре непроницаемых колонны, шесть других, освещенных, поодаль, на той же линии, наискось, потом – ночь, которая затопляет все вокруг, окутывает меня и заставляет сомневаться, то ли это время и та ли страна. Никаких полутонов. У меня ощущение, будто я в огромной пещере, откуда вот-вот восстанет Аполлон.

Я довольно долго не могу разобраться в ужасном видении. Уже не узнаю мою религию, мой собор. Это ужас древних мистерий… По крайней мере, я мог бы это предположить, если бы не остался чувствителен к симметрии архитектуры. Потолочные перекрытия едва различимы, подпертые тенями, – нервюры арок.

Мне надо избавиться от этого гнетущего впечатления, которое смыкается вокруг меня. Какой-то проводник берет меня за руку, и я передвигаюсь в сумраке, поднимающемся до самого свода.

За этими пятью колоннами – свет. Они словно клонятся к нему. Нервюры, внутренние ребра свода, стрельчатые арки кажутся перекрещенными знаменами, как во Дворце Инвалидов.

Я двигаюсь вперед… Зачарованный лес. Верх пяти колонн уже не виден. Лучи, горизонтально пересекающие балюстраду, ведут какой-то адский хоровод. Днем ты здесь на небе, а ночью в аду. Мы спустились в ад, подобно Данте…

Яростные контрасты. Словно сполохи факелов. Жгучий огонь на выходе из подземелья, разливающийся потоками. На этом пламенном фоне чернеют колонны – одиноко, мрачно. Порой на миг возникает драпировка с красным крестом: свет здесь словно гаснет, но нет, он упорствует в мертвенной неподвижности.

Обнаженное сердце объято ужасом. Но ужас обретает меру, упорядочивается, и этот порядок нас успокаивает. А потом приходит на помощь день – наша память о нем, наша привязанность к нему – и дает необходимую уверенность.

Отсветы на стрельчатой арке; перспектива скрыта, и свет, не преодолевший ребро свода, позволяет увидеть в своих лучах лишь неподвижный остов. Но этот свет, хоть он и ужасен, выявляет шедевр.

Собор приобретает ассирийский вид. Египет побежден, ибо этот собор впечатляет сильнее, чем пирамида, он дальше от нас, чем пещеры, где впервые появилось великое искусство архитектоники. В неизъяснимости этого зрелища – тайна. Оно наводит на мысль о лесе, о гроте, но это тут ни при чем: тут что-то абсолютно новое, что невозможно сразу выразить…

Чудовищная громада ночи, слегка отстраненная на миг, тотчас же с необоримой силой вновь забирает власть.

Это рембрандтовское полотно, но в духе вкуса и порядка. Хотя даже сам Рембрандт доносит до нас лишь отзвук этой изумительной вселенной.

Я потрясен и восхищен.

Данте, входил ли ты в этот ужасный круг?


Капеллы пронизаны борьбой мрака и света.

Эта – темный грот, где, похоже, нет ничего, кроме раковин, рядами налипших к ребрам арок. Однако грозная темнота не прочь выставить себя напоказ, покрасоваться, приобрести форму.

Одна ее сторона совершенно исчезла. Другая разделена надвое отброшенной тенью. Колонны, видимые на три четверти, черные, громадные, нарушают всю архитектурную композицию. Мой рассеянный ум воспринимает только страшное, видит лишь пугающее чередование опорных столбов в этом лесу, который человек выстроил ради своего Бога. Разве уступает он в красоте настоящему лесу, меньше оживленному размышлениями, меньше населенному ужасными призраками и духами?

А вы, горгульи, образины водостоков, разве вы не порождение мозга ваятелей, вернувшихся в собор после захода солнца, чтобы получить тут ночной совет, отыскать воспоминание о каком-то ужасном сне?

Я жажду новых подтверждений величия готической души.

Эта мнимая путаница производила бы впечатление Вавилонской башни, если бы из ночи вдруг не возникли архитектурные формы, если бы сама тень не была упорядочена… У мгновения здесь нет ни слова, ни голоса.

Совершенно черные колонны вокруг хора – это молящийся камень, вихрь, взметнувшийся к Богу.

О Ночь! Здесь ты грандиознее, чем где бы то ни было. Все освещено лишь наполовину, это и внушает мне ужас. Неполное освещение рассекает здание на части, и отсветы на этих частях говорят мне о трепетной гордости титанов, которые воздвигли собор. Молились они? Или творили?

О человеческий гений, молю тебя! Останься с нами, бог отсветов!

Мы увидели то, что глаз человеческий еще не видел, то, что ему, быть может, заповедано видеть… Орфей и Эвридика страшились, что не смогут выйти, когда не нашли перевозчиков в этом ужасном мраке… Мы одни шли в Ночи. Мы были в ущельях Тарна, шли одни по бескрайнему лесу. Весь мир был в этой ночи, которую нам приуготовили титаны.

Горит свеча: крохотная световая точка. Чтобы добраться до нее, надо переступать через грузные массы тени, касаясь мертвых отблесков, единорогов, чудовищ, призраков.

Мыслитель пришелся бы впору этому склепу; огромная тень усилила бы его.

Ризничий, зажигая свечу, сдвинул тени… Тут хранится сокровище – клад накопленных ночью теней. Служка прячет сокровище церкви…

Когда мы подошли к вратам, гигантский декор придвинулся к нам, – казалось, необъятный зал приготовлен к пиру преисподней.

Потом маленькая церковная дверца затворилась. Видение исчезло. Теперь все доверено нашей памяти.

Из моего окна

Прежде чем направиться к церкви, чтобы нанести ей еще один ночной визит, я смотрю на нее из окна комнаты, которую выбрал по соседству с этим грандиозным чудом.

Здание, насыщенное мыслью! Скопление дум на фасаде, на барельефе, лишь часть которого я вижу из своего окна. Какая раса сотворила это? Здесь запечатлены века, тысячелетия. Это лик самой человеческой бесконечности.

В церкви

Ощущение такое, словно тень, порождая смутные, пугающие формы, выталкивает меня из нефа, из хора. И чудится, будто я слышу раздраженный, резко окликающий меня голос:

• Кто там осмелился посягнуть на мое одиночество? Разве я уже не Дева Ночи? Разве тьма уже не моя вотчина? Кто же осмелился проникнуть сюда?

Я чувствую, что нарушил права тишины, что кощунственная рука открыла мне сердце этого священного безмолвия. Но художник умеет понимать, и здесь он не осквернитель.

Чувствуешь повсюду незыблемые устои. Все прочно, надежно. Опорные столбы – сама уверенность. Это восхищение, застывшее в гордых колоннах, выстроенных рядами, словно рать.

Опоры успокаивают во всех своих измерениях, но становятся реальнее по мере приближения к земле. Свет играет на плитах пола. Пучки колонн кажутся складчатыми.

Другие колонны – словно деревья, поддерживающие небесный свод, возносящие древнюю ночь. Опять они напоминают мне шеренги дисциплинированных солдат. Они окаймлены светом. Высятся, словно леса. Бук – вот их типичный представитель. В вышине виден только контур ветвей. Тишина сопровождает их переплетение до самого верха – тишина неподвижности, ибо ветру нечего здесь колыхать: эти деревья – растения внутренние. По этим колоннам, по этим деревьям скользят вверх слабые отсветы, теряясь в тени свода. Легкие нервюры возникают словно растянутая в вышине паутина.

Собственно, эти выстроенные по дуге опоры поддерживают непосредственно только тень, черную мглу. Слабо освещенные внизу, их стволы завершаются в неизвестности. Однако наверху потолочные перекрытия восстанавливают истину, и тени подпирают ее. У меня над головой бездна, провал в вышину, но эта бездна так хорошо упорядочена, что, когда свет движется, иллюзия гармонично перемещает силу.

Эта ренессансная колонна не теряется полностью в бездне. Она истончается, поднимаясь все выше, и изящно завершается темным облаком. Чудится, будто наверху, на черных скалах, неистово бьют крыльями огненные птицы; там – схватка, и из столкновения сил рождается порядок.

Я внутри пирамиды.

Кто бы подумал, что колебание крохотного пламени свечи способно вгонять чудовище в дрожь, передвигать незыблемые архитектурные формы! Чуть дрогнет свет, и все сдвигается с места.

Короткое вступление; перезвон: голос минуты.

Эта песнь в вышине – словно предупреждение ангелам: сейчас в предрассветном полумраке пробьет всеми забытый час.

Колокол – звук кузницы, качающийся звон – заполняет все своими вибрациями.

Из моего окна

Снова глядя на собор из своего окна, я вижу каменную завесу. Изваяния – вышивки на ней. Моя комната достойна Фауста – с ее окном, с тенью, с вратами шедевра, великолепие которого прославляет эту улицу, этот город, эту страну…

Огромный барельеф по-прежнему там, в ночи; я чувствую его, хоть и не могу рассмотреть. Красота нескончаема и, торжествуя над мраком, заставляет меня восхищаться своей мощной черной гармонией: барельеф заполняет оконный проем, почти скрывая небо.

Как объяснить, что собор, даже окутанный пеленой ночи, ничего не теряет из своей красоты? Способна ли мощь этой красоты владеть нами помимо наших чувств? Видит ли око, не видя? Не обязано ли это очарование достоинствам монумента, его бессмертному присутствию, спокойному великолепию? Чудо воздействует на чувства и за пределами узкой области отдельного органа благодаря вмешательству памяти. Довольно нескольких вех, и искушенный ум испытывает на себе законную власть творения, открывается навстречу возвышенной силе, которую признает вопреки недочетам общей формы, но которую ему все-таки не удается разгадать: он ждет откровения.

Другой собор

Я иду по глубочайшей Древности…

Внизу маленький огонек очерчивает корону… и колонны кажутся колоннами самой Ночи.

Несомый ризничим огонек вонзается во тьму, словно лемех плуга в комья земли. Вонзается, и тень вздрагивает слева и справа; он проходит сквозь нее, и глыбы мрака смыкаются за бороздой слабого света.

В вышине – сталактиты обваливающихся теней! Сталактиты теней, падающих в теневой разлив, все растущий по контрасту со светом. Кажется, будто идешь сквозь ночной лес, под зимними деревьями. Отсветы накапливаются в межколонном пространстве, выписывают кривые, пересекаются меж собой; и, однако, остаешься затерянным в темноте. Повторяю, если бы не сохранилось чувства упорядоченности перспектив, едва намеченных блуждающим огоньком, страх был бы неодолим.

Верх собора отмечен какими-то серыми длинными полосами. Внизу сочится слабый свет. И сколько бы я ни старался, я ничего не вижу, наталкиваюсь на непроходимую высокую стену, где не различить никакой подробности; тем не менее меня не оставляет ощущение рельефа. Утро-разоблачитель – когда чудовище очнется ото сна – скажет нам, какие завесы, какие тройные завесы скрывали от нас зрелище, великолепие которого я предчувствую. Сейчас же я не меньше обязан своему воображению, нежели глазам. Предо мной – непроницаемый экран.

Движущийся огонек наводит на мысль о преступлении – вот так же потайной фонарь мог бы сопровождать шаги какого-нибудь злодея…

Торжество человеческого гения, сотворившего эти аркады. Что ему навеяло их? Радуга, быть может!

Трансепт

Мне кажется, я вижу Шамборскую лестницу, ставшую шире в пропорциях. Ее витки разворачиваются в вышине. Обрисовываются пролеты, их основания тонут в тени перекрестья трансепта.

Эти большие розы, витражи, настоящие солнца днем, ночью чернее, чем остальные части здания.

Капеллы – ячейки сот.

Тень сплющивает пилястры. Тут и там менее черные полосы. Различаются какие-то смутные, громоздящиеся уступами формы. Неясный свет маскирует их по-разному, особенно когда я смотрю в три четверти. Остается богатство серого, черного.

Ощущение чистоты и легкости дает призматическая форма, прорезающая массы своей острой гранью.

Снаружи собора, день

Через открытые врата витражи над белыми, устремленными к своду колоннами кажутся яркими персидскими миниатюрами. А группа колонн под аркадами словно отчеканена дальними витражами.

Из своей комнаты, залитой тенью, которую отбрасывает на нее собор, со своей постели я вижу широкий барельеф – это часть фасада. И комната вместе с моей мыслью целиком погружается в это влекущее к себе творение. Я думаю о тысячах людей, которые работали над этим.

Очень немногие из живущих ныне хранят благоговение в этой пустыне божественных, когда-то почитаемых камней. Меня сближает с ними любовь, которая защищает нас от смерти, и я чувствую себя стрелкой, что все еще отмечает час жизни и славы на циферблате поруганных веков.

Какое дружеское дуновение освежает мой лоб! Это ветер, только что коснувшийся собора… Только ветер да я остались ему верны…

Устав, я уже собираюсь обратно, к себе в комнату, но медлю, расхаживая взад-вперед; солнечные лучи удлинились до бесконечности, и вдруг – собор явил себя! Чудо из чудес поджидало меня, чтобы наполнить мне сердце, и душу, и мозг своим великолепием, поразить своей божественной молнией, дивной грозой. Я один пред исполином… Миг угасания, и вдруг все так поразительно ожило! Божественный апофеоз! Священный ужас! Случилось нежданное, и это нежданное обнаружил свет.

Вещи предстают предо мной более возвышенными, очищенными. Благодаря этому сиянию они вышли из небытия. Свет выявил первые планы, прерывисто набрал больше силы, следуя по восходящим линиям, окутал порталы дымкой, укрыл их в тени: и дальше весь собор вознесся к небу своей дерзкой громадой.

Снаружи собора, ночью

Бессменные теневые стражи у врат, великие свидетели, почетный караул в три ряда, по четыре, по шесть, по десять в ряду, святые: словно воскресшие, восставшие из своих гробниц.

Я чувствую, как вокруг всех этих причудливых изваяний трепещет некая – нездешняя – душа. Какую ужасную загадку они мне предлагают! У них такой вид, будто они свидетельствуют о чем-то. Они живут жизнью веков. Не призраки ли это? В них потрясающая сила веры. Быть может, они ждут какого-то важного события; совещаются о чем-то. Они уже не принадлежат времени, в котором жил ваятель, их вид беспрестанно меняется, и они приобретают в моих глазах какие-то до странности новые, чужеродные черты: на ум приходит Индостан, Камбоджа…

9

Лан

Я предварил эту славную поездку посещением Лувра.

Еще раз удостоверился со всей очевидностью, насколько для греков вместе с формой был важен цвет. Впрочем, несомненно, что хорошо сделанная форма дает цвет и vice versa.

Так, античная пальметта, которую я вижу рядом с этими чашами и викторией, сделана по тому же принципу, что и они. Великие ваятели, не довольствуясь мощным самовыражением через планы, прислушивались к совету своего непогрешимого вкуса, который советовал им, где надо, привлечь внимание темным пятном, черной тенью, сильным штрихом.

Но какая сдержанность в этой силе!

В наше время расточают столько эффектов, что больше не остается того, что гармонично определял бы целое. Все это лишь пустое неистовство. Оно изобличает слабость.

Греческая же добродетель – мера, означающая сознательную силу, – утрачена.

Однако это была также в высшей степени французская добродетель, в прекрасные романские времена, в готические, ренессансные и последующие, вплоть до царствования Людовика XVI.

Глубокое восхищение перед порталом. Чувствую себя осененным славой.

Три ланские башни, видимые с расстояния, – словно знамена, далеко разносящие праведную гордость за человека.

Какой восхитительный набросок сразу же при входе в церковь! Первопричастницы в своих белых платьицах и покрывалах вступают под своды… Сколько достойного восхищения одновременно! Разнообразная красота всех этих юных девочек и величественная архитектура церкви…

Церемония уже начинается. Мой взгляд блуждает по малым приделам, но рассеянно, из-за размеренной, грациозной, гармоничной суеты священнослужителей в богатых ризах и этой белой стайки маленьких прихожанок.

Французская душа, я вновь нахожу тебя! Здесь то же верное чувство меры в его вольном, живом движении, что я видел в Лувре у неподвижных древностей.

Какого преклонения достойны эти женщины! Какое естественное украшение для этого леса камней! Как все в них – типы, позы, одежды – подходит стилю здания, непринужденно сливается с этой средой!

Да, греки были правы, говоря, что красота – добродетель; эта спокойная, далекая от всякого неистовства, серьезная, сдержанная красота, которую они любили и завещали нам, ту красоту, что скрывает свою силу под изящным покровом грации.

Эта грация, как для них, так и для нас, – в гибком, ловком, легком, сильном, энергичном жесте. Эта грация вплоть до нынешнего времени оживляет у нас все, что еще не безвозвратно сломлено, побеждено. – Окружающие меня юные девочки, молодые женщины сами не знают, что являются совершенными образцами грации.

О, это святое очарование истинной женщины, неведомое большому городу!..

Я возвращаюсь к малым приделам, которые мне так нравятся, – разнообразные маленькие ренессансные капеллы, окружающие весь собор изнутри.

Там я вдыхаю божественное благоухание, аромат этого каменного цветка. Их столь многоликая красота выдерживает сравнение с самыми прекрасными греческими произведениями. Какие дивные композиции!

Быть может, это было состязание меж вами, мастера? И как же вас звали? Брунеллески, или Донателло, или Гиберти? По крайней мере, вы были не ниже их. Лично я нахожу в вас даже больше насыщенности, меньше холодности, чем в великих итальянцах. – А ведь Богу ведомо, до чего я их люблю!

Как бы я хотел созвать сюда своих друзей, – и всех остальных! – чтобы поделиться радостью, которую испытываю! Но никто этого не хочет. Только для меня, для меня одного – кажется мне… – эти шедевры оплакивают свое разрушение, подготовленное и обеспеченное преступными заправилами нашей так называемой цивилизации.

О Франция, ведь ты божественная земля, где нашел прибежище Аполлон, – так может ли статься, чтобы ты впала в это смертолюбивое варварство? – Ему нравится уничтожать или похабить прекрасное, оспаривать, подвергать сомнению человеческий гений, его творения, эти сокровища поколений, и великолепие природы, и великолепие воссоздания ее человеком!

Ибо ложь, что хуже смерти, потрудилась здесь вместе с ней. И тишина святилища потеряла свое истинное значение теперь, когда алтарные витражи заменены. Эти колонны всего лишь пошлое штукарство: они ничего больше не несут, только свои раны. Эти раны еще прекрасны, они рассказывают страдальческую героическую историю. Но новые варвары не видят эти стигматы; они не поняли бы их, даже если бы вознамерились рассмотреть. Они вопят, бьют, разрушают – или же стирают, меняют, искажают. Толпа им не перечит.

И молитва уже не у себя дома среди этих поруганных камней.

Как глубоко, как благозвучно раскатывается человеческий голос в этой церкви! Двое рабочих в углу толкуют о своих делах: это так веско, словно слова приобрели новую цену.

Фронтон Ланского собора, барельеф с изображением Богородицы. Восхитительная скульптурная композиция.

Ангелы являются за Пресвятой Девой. Впечатление снежной чистоты. Они ее будят. Двое из них держат кадила. Это ощутимое воскресение.

Страшный суд.

Апостолы сидят справа и слева от Христа, который замыкает Собою свод.

Какое начало у этой арки! В точке завершения поднимает руку святой Себастьян.

Дуги свода – птичьи крылья.

Я смотрю на этот свод давно и уже не ощущаю усталости. Мне кажется, у меня тоже есть крылья.


Какая радость, снова оказавшись в своем маленьком гостиничном номере, чувствовать себя в двух шагах от чуда, от этого безмолвного исполина, хранителя города!

Такие великие памятники – деревья человеческого леса. Века их упрочили… Но и топор человеческий у корня их, как у корня других деревьев, порождающих прекрасные пейзажи…

О! Я горю нетерпением увидеть их снова. Мой ум может забыть, мне необходимо познать заново

Ланский собор мертв больше чем наполовину.

Однако то, что в нем еще можно увидеть, превосходит силы восхищения.

Какая смелость в многообразии! Какое изумительное чувство эффекта!

Рабле, Дю Белле, Ронсар (я думаю о малых ренессансных приделах), не вы ли замыслили планы этих капелл? Или зодчий был вашим братом? – (Я говорю здесь: Ронсар, но не Расин.)

О чудеса, я уже оплакиваю вас… Однако вы еще существуете! Кто знает? Быть может, вы возродитесь.

Все поправляется, возвращается или восстанавливается с течением времени. Пробьет час, когда художники поставят перед собой великую задачу: вернуть Духу отнятое у Него достояние. Но ведь должен же был кто-то первым напомнить им об этом долге…

Я лишь предвестник. Да, я понимаю: придет другой!

О счастье! – но кто? И пусть я ему в подметки не буду годиться! Разве не пора? Ибо эти камни скоро совсем умрут!

Поторопимся же спасти их душу в нас самих! Художники, разве не в этом наш долг? Не в этом ли наша выгода и единственное средство защитить себя от варварства?

Давайте же любить, восторгаться! Сделаем так, чтобы и вокруг нас любили и восторгались. Если творению гигантов, воздвигших эти почтенные здания, суждено погибнуть, то поспешим услышать урок великих мастеров, прочесть его в их творении и постараемся его понять, чтобы не впасть в отчаяние – нам или тем, кого мы любим больше себя, нашим детям, – когда это творение и вправду исчезнет. Божественная природа переживет его и будет все так же говорить великим языком, который слышали эти мастера и дивным образом воплотили здесь, для нас. Избавим же себя от боли и стыда запоздалой мысли, что мы бы тоже услышали Его, если бы слушали Их.

10

Шартр

(заметки, сделанные в разное время)

…Я не зря потрачу свой день!

Поезд мчится. Длинные ленты дорог, желтые, зеленые, шоколадно-коричневые поля, все проносится мимо под незыблемым небом.

Мы едем в Шартр.

Я довольно часто бывал в этом соборе. Но сегодня он предстал предо мной совсем новым, прекраснее и великолепнее, чем когда бы то ни было, и я принялся изучать его, словно увидел в первый раз.

Шартр прославил себя навеки.

Шартр, великолепнейший из всех наших соборов!

Разве это не Акрополь Франции?

Чертог Тишины. Его заполняют толпы; группы ходят взад-вперед вокруг его дверей, по его нефам, поднимаются и спускаются по ступеням его башен, беспрерывно, в течение веков, все так. Но это древнее нескончаемое движение ничуть не нарушило его тишину. Это потому, что все замолкают пред чудом – от смутно ощутимого счастья или от восхищения, которое превосходит слова.

День и ночь украшают его в равной степени, но по-разному: пробуждая в нем либо утонченное изящество, либо грозное величие.

О! Как удивляются просвещенные и усталые умы нашего времени, обнаружив так близко от средоточий нынешней суеты этот спокойный и возвышенный итог векового поиска и осуществления прекрасного! Можно молиться Богу в Шартре, как и повсюду, поскольку Он повсюду; но здесь можно также созерцать проявление человеческого гения, а вот это найдешь не везде…

Наши предки осуществили здесь свой главный труд, когда гений народа познал период всемогущества, сравнимый с тем, что познала Греция в пору своего наивысшего расцвета.

Бледные тени тех, что жили тогда; мы приходим утолить жажду из родников, брызнувших из их гения и веры: из источников света! Понять, полюбить эту несравненную эпопею – значит возвыситься самим. Здесь нас озаряет неземной свет.


Собор окружен верными и могучими друзьями, которые поддерживают его в молитвенной позе, как евреи поддерживали простертые к Богу руки Моисея. Эти друзья – контрфорсы. Шестнадцатиметровые гиганты, светлые внизу, все больше и больше чернеющие по мере приближения к кровле. Их присутствие, их поддержка особенно способствуют общему впечатлению задумчивой силы, которое производит памятник в целом.

И с оснований этих контрфорсов, с фундамента знаменитой колокольни устремляются вверх пилястры, которые сперва вздуваются, словно собираясь с силами, и набирают разбег, чтобы взметнуться еще выше; это настоящий всплеск.

Как контрфорсы нефа, похожие на корабельные лестницы, мощны и приземисты в противоположность контрфорсам колокольни!

У каждого из них наверху есть маленькая ниша, где в тени укрывается статуя.

Все планы в полутонах. Сила заключена в темноте, которая не скупясь очерчивает крупные фигуры.

Архитектурные линии – единственные, которые имеют значение в высеченных фигурах Шартрского собора. Чутье работавших здесь гениальных художников подсказало им, что человеческое тело профилируется архитектурно, что оно, так сказать, само по себе порождает архитектуру таким же образом, что деревья и горы.

Как жесты этих фигур правдивы, просты и значительны! Они наклоняют голову с любопытством и одновременно со смирением… Свободные человеческие жесты всегда прекрасны. Но жесты статуй, повторяемые на протяжении стольких веков, приобрели какую-то священную, истовую величавость.

И все же… Тридцать лет назад я впервые увидел правый боковой портал. – Сколько изменений! Я уже не нахожу той мягкости, той дивной оболочки, благодаря которой статуи появлялись, словно окутанные утренним туманом, который позволял видеть только основные черты. Я уже не нахожу среды, созданной настоящими художниками.

Увы! Всё уничтожили последующие реставрации, все одинаково достойные осуждения.


Но мне только что было видение, и я закрываю глаза, пытаясь его удержать: эта женщина, этот старик среди скульптур левого портала – какое сверхчеловеческое знание Плана!

• Не этого ли в точности знания, этой науки наук, единственного знания, первоосновы скульптурной архитектуры больше всего не хватает в наше время?

Этим погожим днем я вижу во всей их четкости строгие, необычайно выразительные и при этом сведенные почти к прямым линиям профили. Какая смелость! Она неизменно меня удивляет. Мы так привыкли пренебрегать сутью, что ее выражение стало невразумительным.

О красота дуг архивольта! Я присмотрелся к ним только сейчас, хотя вот уже три дня изучаю, восхищаюсь… Но я немного ослеплен таким великолепием.

Как же я не исследовал их раньше! Правда, тогда я, возможно, не понял бы их. Может, сейчас, когда мои восторги основываются на столь надежной уверенности, я срываю плод усилий всей моей жизни? – Только бы мой пример нашел некоторый отклик у истинных ценителей Прекрасного!

Прославленные создатели Парфенона, признайте это творение ваших собратьев, вашей ровни. В великой науке скульптурного пленэра готические мастера разбирались не хуже вас.

А я – да простится мне это личное отступление, – разве не исходил я весь ансамбль по вашим и по их стопам? Не приблизился ли я к вам немного, греческие и готические мастера, со своей статуей Бальзака, о которой можно говорить все, что угодно, но которая от этого не перестает быть решительным шагом в скульптуре под открытым небом?..

Тайна готики! Постараемся понять греков: если сможем, нам останется сделать лишь небольшое усилие, чтобы понять наши XII и XIII века.

Суровая и любезная сердцу учеба! С каким воодушевлением я ее продолжаю! Сегодня мне ниспослана награда за столькие годы упорного труда.

Я вхожу…

Сначала крайнее ослепление не позволяет заметить ничего, кроме ярких фиолетовых пятен; затем взгляд мало-помалу различает громадную аркаду, что-то вроде стрельчатой радуги, которая вырастает из-за колонн.

Тайна постепенно рассеивается, постепенно обрисовывается архитектура. И охватывает необоримое восхищение.


Что меня всегда глубже всего волнует в этой церкви, так это внушаемое ею ощущение мудрости.

Шартрский собор мудр и напряженно-страстен.

Подвиг силы и труда. Чертог мира и тишины.

Большая бледная арка тени поддерживается колоннами. Меж ними зияет жесткая, плотная темнота, предназначенная уберечь ее и от тяжеловесности, и от дряблости.

Речь здесь идет о героическом покое.

И вся целиком церковь скомпонована с таким знанием гармонии, что каждый из элементов композиции встречает во всем остальном мощный отзвук. – В контрфорсах, например, это красота противопоставления: приземистые контрфорсы, стройные пилястры; покой повсюду, где он возможен, чтобы оттенить дивное впечатление всплеска вверх и суеты сборищ у входа.

В самой этой суете сохраняется некая мера, продиктованная архитектурой монумента и его предназначением.

Так, сегодня утром меня обогнала процессия юных девочек. Мне кажется, будто задышали и задвигались изваяния собора. Будто спустились со стен, чтобы преклонить колена в нефе. Какое родство между ними и этими детьми! Они одной крови. Шартрские ваятели долго наблюдали черты и облик своих современниц, осанку и походку этих простых и прекрасных созданий, в чьих непринужденных, простых движениях столько природного стиля! Они скромно проходят, показывая лишь малую толику своей красоты, ибо ритуалы требуют тайны, и все же не в состоянии полностью скрыть ее от художника. Скульпторы сумели ее увидеть, они ее изучали, поняли, полюбили. Природа, которая в основах своих осталась неизменной наперекор векам, от XII до нашего, удостоверяет нам искренность этих великих наблюдателей. Они воссоздавали кроткую природу здешнего края. Воссоздавали прелесть, которую Господь щедрой рукой излил на женские лица как их времени, так и нашего. Каменные святые, что рассказывают нам о своих былых муках и надеждах, – родом из этого уголка Франции и из сегодняшнего дня.

Что принадлежит одному лишь настоящему моменту, так это, увы! – глупость реставрации. Эти фарисейские потуги омрачают мою радость, ранят мои восхищенные глаза, ищущие новых поводов для восхищения.

Эти фарисеи следуют букве, что убивает, и говорят при этом: «Вот видите, мы действуем согласно лучшим рецептам…» Действительно, безошибочные рецепты для разрушения. Они угробили несколько витражей, которые были одним из самых драгоценных сокровищ Шартра, его гордостью. Угробили пилястры, которые не видны теперь даже в разгаре лета, даже средь бела дня, потому что были изменены природа и распределение света.

Как можно не понимать, что готические мастера, моделируя по-своему свет и тень, знали, чего хотели, и знали, как этого добиться? Что они подчинялись одновременно абсолютному знанию гармонии и непреложной необходимости? – Почему современный дурной вкус не удовлетворяется теми уродствами, которые сам порождает? Зачем ему кроме этого надо оскорблять прошлое и лишать нас той доли счастья, которую нам навеки даровал Шартрский собор? Взгляните, какой дивный вход готовят нам истории, великолепно рассказанные скульпторами, и декор портала: эти сцены разворачиваются и сворачиваются словно по прихоти какого-то очень четкого и очень изящного сна. Но сюда примешивается ужасная реставрация барельефа; это лишь грубые починки. Ибо чувства круглой скульптуры, мягкой и в высшей степени стильной, – в чем и состоит сама душа этого стиля – у авторов починок нет; быть может, оно вообще утрачено…


Я по-прежнему удивлен присутствием в Шартрском соборе этих ренессансных пилястров с очаровательными симметричными украшениями, которые выписывают сверху донизу столь изысканные арабески.

Разворачивающиеся ленты, курильницы для благовоний; птицы с безмерно вытянутыми и склоненными шеями клюют листья и плоды; другие, наводящие на мысль о фениксе, глотают языки пламени из рогов изобилия. Пышная, отвесно ниспадающая листва отмечает линию, которая связывает эту хрупкую арабеску со всей композицией в целом, сверху донизу. Во всех узловых точках бандероли с надписями. По бокам символические ящерицы и птицы, которых вновь видишь повсюду со времен романского стиля. И еще по бокам ветвящийся орнамент. И сатиры высовываются из ваз, которые обнимают руками женщины, дети. И прелестные сирены, укутанные листьями до бедер. И ангелы, которые забавляются, стегая маленьких сатирят. И те два других сатира с высоко запрокинутыми лицами, которые несут канделябр на вытянутых руках… И еще один с целым сервизом на голове…

Создатели этих маленьких чудес – ученики Рабле или его соперники.


Духовная музыка, сестра-близнец этой архитектуры, окончательно проясняет мне душу и ум. Потом она смолкает, но еще долго отдается во мне, помогая проникнуть в глубокую жизнь всей этой красоты – беспрестанно обновляющейся, преображающейся в зависимости от точки, откуда ею любуются: передвиньтесь на метр или два, и все изменится; однако общий порядок сохранится, подобно единству в многообразии прекрасного дня. – В грегорианских антифонах та же единая и многообразная величавость; они модулируют тишину, как готическое искусство моделирует тень.

Какая грандиозная и кроткая щедрость!

Никогда я столь явственно не ощущал величие человеческого гения. Я чувствую, как сам вырастаю под наплывом восторга. Так возродился бы народ, который дал бы себе труд смотреть, попытался бы постичь. И я неустанно кричу своим соотечественникам: нет ничего прекраснее для глаза, ничего полезнее для изучения, чем наши французские соборы, и в первую очередь – этот! Почему вы ослепли, наследники провидцев, создавших шедевр?

Теперь музыка, еще недавно смутно слышимая, становится явственнее, упорядочивается. Радость множества душ, чаруемых ею из века в век, порождает этот собор, который и сам – музыка, ибо это две гармонии, которые влюбленно тянутся друг к другу, соединяются, сливаются. Жизнь вырывается из тени и возносится к коньку крыши светящимися мелодичными витками. Я различаю ангельские голоса…

Какие слова могли бы передать счастье, облекающее меня со всех сторон, это восхищенное изумление души, вдруг почувствовавшей себя окрыленной среди переливов певучей тени?

Эта световая пыль, это мерцание тени, восхититься которыми побудил нас Рембрандт, не у вас ли позаимствованы, соборы? Впрочем, он единственный сумел средствами другого искусства выразить, определить и воплотить это чудо – неиссякаемое богатство тени.


Что там за архаичный силуэт?

• Ангел! Шартрский Ангел!

Я обхожу его кругом, изучаю – уже не в первый раз и, как всегда, упорно.

Хочу понять!

…И вот прошли часы. Я ухожу, изнуренный своими усилиями, смущенный…

Но вечером прихожу снова. Я восхищаюсь, и мне кажется, что теперь, когда на Ангеле больше нет солнца, я мог бы точнее определить причины своего восхищения. Я бодр, как хороший рабочий; моя задача – понять, и с этой целью я собираю все свои силы. Я созерцаю.

И это чудо по-прежнему ослепляет меня. Какая гордость! Какое благородство! Шартрский Ангел – словно птица, сидящая на краю какого-то высокого утеса; словно одинокое небесное светило, озаряющее огромные каменные опоры. Яркий контраст между этим Одиночкой и толпами, сгрудившимися под порталом, где тесно от каменных и живых фигур.

Я приближаюсь еще немного, потом отступаю влево, стараясь пристальнее вглядеться в красоту этого прелестного существа… Временами я понимаю.

Его голова – словно окрыленная сфера. Его одежды восхитительны своей мягкостью, со множеством складок на туниках.

Какое обрамление создают для него мощные уступы контрфорсов!

С высот своего одиночества он радостно, будто провозвестник, взирает на город.

На его груди – часы; стушеванное, скользящее акантовым листом тело предстает в профиль.

Как целомудренно его тело! Это не сладострастная Ника Самофракийская, что выставляет свою наготу под прозрачным покровом облегающих одежд. Здесь царит скромность. Одеяние строго обозначает формы, не лишая их при этом изящества, но нужен серьезный повод, чтобы нога или рука выдвинулись вперед, образовав выпуклость.

Ангел – словно точка на этом огромном основании, словно звезда на еще темном небосклоне. У него благостный, исполненный мудрости профиль. Он несет в себе итог всех философий. Час отмечается на нем, как изречение в книге. С какой отрешенностью держит он и показывает нам этот час, который ранит и убивает!

Глубоко значение этого жеста; благотворно бдительное внимание скульптора, нашедшего его, захотевшего передать. Солнечный циферблат – это регулятор: Бог таким образом управляет нами, беспрестанно вмешиваясь в нашу жизнь при посредстве солнца. Стало быть, этот Ангел несет на своей груди закон и меру, что происходят от светила и от Бога. Каждодневный труд человека обожествляется, упорядочиваясь согласно колебаниям этого божественного света.

Или же этот Ангел – некий сфинкс? И он вопрошает нас о смысле времени? Нет! Он оберегает город. Его красота внушает моей устремленной к нему душе чувство равновесия.

(Много позже)

Что за мираж в моем рассудке?

Я возвращаюсь еще раз, подхожу, поднимаю глаза: этот Ангел – камбоджийская фигурка!

Никогда у меня не возникало впечатления, подобного этому; я действительно вижу эту изумительную фигуру впервые. Или, по крайней мере, вижу ее уже не так, как видел до нынешнего дня…

Это значит, что можно очень по-разному смотреть на прекрасную вещь. Поскольку при перемещении появляются новые профили, шедевр преображается в нас согласно движению, вызванному в нашем уме; это движение, не обособляясь в нашей активности, присоединяет впечатление от шедевра ко всем нашим чувствам, и впечатление начинает жить нашей жизнью, окрашивается в зависимости от других впечатлений, которые доставляет нам жизнь и благодаря которым мы обнаруживаем меж двух весьма отдаленных друг от друга рубежей таинственные, но реальные аналогии.

Между двумя паломничествами в Шартр я видел камбоджийских танцовщиц[152]; я прилежно изучал их в Париже (на Кателанском лугу[153]), в Марселе (на вилле Глициний), с бумагой на коленях и карандашом в руке, очарованный своеобразием и большой содержательностью их танца. Но особенно я был удивлен и восхищен, обнаружив в искусстве Дальнего Востока, не известном мне до тех пор, сами принципы античного искусства. Перед очень древними скульптурными фрагментами, столь древними, что трудно отнести их к какой-либо эпохе, мысль ощупью отступает назад, на тысячи лет, к первоосновам: и вдруг появляется живая природа, словно старые камни ожили на наших глазах! Эти камбоджийки дали мне все, чем я восхищался в античном мраморе, добавив сюда неизведанность и гибкость Дальнего Востока. Какой восторг – убедиться, что человечество так верно себе на протяжении пространства и времени! Но у этого постоянства есть основа: чувство традиции и религия. Я всегда смешивал искусство религиозное и просто искусство: когда гибнет религия, гибнет и искусство; все шедевры – греческие, римские, наши – религиозны. – Действительно, танцы религиозны, потому что артистичны; их ритм – это ритуал, и именно чистота ритуала обеспечивает чистоту ритма. Потому-то Сизоват и его дочь Сампондри, директриса королевского балета, так ревниво следят за тем, чтобы сохранить в этих танцах самую строгую ортодоксию, чтобы они остались прекрасными. Та же мысль долго оберегала искусство в Афинах, в Шартре, в Камбодже, повсюду, варьируясь лишь из-за разницы в вероисповедании; да и сами эти вариации смягчались благодаря родству человеческих форм и жестов на всех широтах.

Увидев античную красоту в камбоджийских танцах, я, вскоре после своего пребывания в Марселе, увидел красоту камбоджиек в Шартрском соборе, в позе большого Ангела, которая не слишком далека от танцевальной. Подобие всех прекрасных человеческих выражений во все времена подтверждает и вдохновляет глубокую веру художника в единство природы. Различные религии, согласные между собой в этом вопросе, были хранительницами основных гармонических мимик, посредством которых человеческая природа выражает свои радости, тревоги, уверенности. Крайний Запад и Крайний Восток в своих высших произведениях, где художник выразил то, что есть основного в человеке, неизбежно должны были сблизиться.

Этот провозвестник возник из глубины былых времен, чтобы явиться нам так властно! Он современнее, чем мы сами, в нем больше жизни, свежести, энергии.

В своей позе посланца он немного склоняется вперед, и это напоминает движение ястреба, готового ринуться в полет. По этой детали узнается дорогой готическому искусству наклон, то благоговейное движение, которое дают кроссы. – Профиль изменится во времена Возрождения, чтобы выразить желание и негу. С Микеланджело он из аскетического станет пышным, обильным…

Готика оставляет ему грандиозную простоту спокойного порядка, эту восхитительную неспешность, это очарование танца и архитектуры. Простота придает величие, глубокое чувство всем жестам фигуры, всем деталям композиции. Ангел воистину небесный, светило сам по себе, он и циферблат держит, как светило. Глядя на него, думается, что время – равнодействующая безмолвного хода светил по небу.

Прекрасное бесполое существо, сирена, Ангел, ты прелестен своей грацией, ты обладаешь гибким, наклонно-уравновешенным силуэтом, это почти танец, равновесие, которым взгляд восхищается с грустью, говорящей о скованности и неустойчивости!

Ты был задуман героическими умами, ты последний пережиток возвышенного века.

• Читатели, отправляйтесь взглянуть на Шартрского Ангела.

Он еще там. Надолго ли?

В этот раз я лишь приблизился к собору… Издалека видно, как это Существо собирается с силами и восстает в своем цветущем единстве.

Этот шедевр, озаряющий безразличный город, заимствует у воздуха, в котором трепещет, некую новизну, нескончаемое возрождение. Каждый час дня по-своему облачает, украшает и превозносит его.

Какой неистощимый источник чудес, французский дух! Я узнаю кроткое упорство крестьянского гения нашей нации. С этим гением заодно климат. Французская душа и французский климат действуют согласно одним и тем же принципам. Оба обволакивают великий монумент легкой пеленой: именно этот мощный прием не позволяет деталям нарушить, усложняя их, главные линии, и эта прелестная каждодневная дымка поднимается утром, возвращается вечером и порой не рассеивается весь день.

Две Шартрские башни, одна романская, другая готическая. Внизу изукрашенной башни у контрфорсов имеется всего лишь один выступ; у второй, простой, они могучие и дерзкие.

Украшение – серебро, нагота – золото.

Мой взгляд различает перекрестья каменных деревьев, соединяющихся в вышине, словно ветви зачарованных лесов, словно руки, скрестившие свои пальцы, оберегая дарохранительницу…

Неужели Шартрский собор может погибнуть? Не хочу в это верить. Он ждет другие поколения, достойные понять его.

Он ждет, гордо возвышаясь в своей уверенности, свидетельствуя нам, что в некоторые великие минуты человеческий дух оживает, обращается к ясному, спокойному порядку и тогда творит непреходящую Красоту.

11

Декор

Убранство наших церквей – творение веков, труд неспешный, вдумчивый, совместное действие многих течений. Человек словно подчинялся здесь неким таинственным влияниям, законам, которые не мог преступить. Он создал эти произведения искусства, как пчела свой мед, – со счастливой неизбежностью.

Однако есть различие. Человек разнообразит заданную тему, но исчерпывает себя. Сладкие же насекомые неустанно повторяются. Когда человек подходит к рубежу одного из своих путей, наступает упадок, естественная ночь; она так же необходима, как и сам день. Человечество погибло бы, если бы постоянно направляло свой гений в одну и ту же сторону, если бы не знало отдыха перемены, если бы не испытывало чередований смерти и возрождения; свидетель – наука нашего времени. Тем не менее неоспоримо, что человек отдыхает в изнурении, а мы в нашей истории достигли как раз такой фазы. – До чего же медлит возрождение!

Скольких трудов стоит отыскать былую мысль в ее чистом виде! Это настоящие раскопки, но не в земле, а в небе, в том, что у всех перед глазами, погребено на самом виду глубже, чем в недрах земли. Можно подумать, что свет сегодня стал саваном всей этой красоты.

Самое трудное – это думать не с примитивной детской наивностью, а с традицией, с приобретенной силой, со всеми накопленными результатами мысли. Однако человеческий ум может далеко пойти только при том условии, что мысль отдельной личности терпеливо и молчаливо присоединяется к мысли поколений.

Но современный человек больше не считается с мыслью поколений.

Искусство Средневековья как в своих постройках, так и в их украшении исходит из природы. Стало быть, к природе и надо обращаться, чтобы понять его.

Взгляните на Реймсский собор: в его гобеленах мы обнаруживаем те же краски, листья и цветочки, что и на его капителях. То же самое во всех соборах.

Доставим же себе радость изучения этих цветов в природе, чтобы получить правильное представление о средствах, которые искал в них украшатель живых камней. Он проник в жизнь цветов, рассматривая их формы, изучая их радости и страдания, их достоинства и слабости: это наши достоинства и страдания.

И цветы даровали собор.

Достаточно отправиться в деревню и раскрыть глаза, чтобы убедиться в этом.

Вы на каждом шагу получите урок архитектуры. Люди былых времен смотрели прежде нас и поняли. Они искали растение в камне, а мы теперь заново находим их бессмертные камни в вечных растениях. И (разве это не самая большая почесть из тех, что они сами могли бы пожелать?) природа, которой, без сомнения, нет никакого дела до наших дат, беспрестанно напоминает нам о XII веке, о XIII, о XIV… XVIII… Это она берет на себя труд защищать безымянных мастеров тех великих эпох от любого критика.

Для меня эти прекрасные занятия на свежем воздухе благотворны. – Комната давит на меня, как слишком тесные башмаки давят ногу.

• А стало быть, и город! Новый город! Приходится вновь это повторить: всему, что умею, я научился на свежем воздухе полей и лесов.

Цветочные поля Верьера.

Я словно брошен в этот огромный сад, в это прекрасное солнце и собственными глазами чувствую, что живу какой-то новой, более насыщенной, доселе неизведанной жизнью. Но столько великолепия сразу ошеломляет меня. Эти цветы, которые садовод выращивает на семена в квадратных грядках, густо засеянных однородными растениями, эти соседствующие друг с другом красочные полотнища наводят на мысль о витражах и заставляют меня жить вместе с ними.

Это слишком ослепительно. Мне не хватает сил. Я не могу вынести сияние этой красоты, этой неподвижной красоты! И спешу укрыться, найти убежище среди простой зелени, где свежий ветерок, зефир, ласково треплет листы моего блокнота…

Тем не менее мои испуганные глаза получили и хранят впечатление этого поразительного великолепия. Лишь две недели назад была еще почти зима, и вдруг все зацвело – облака, деревья, цветы. Какое безумное изобилие, какой бурный натиск юности! Ослепительная роскошь. Я не осмеливаюсь что-либо выбрать из стольких сокровищ. Для изучения требуется более ограниченное поле.

В одном цветке содержатся почти все прочие. За время самой короткой деревенской прогулки мы встречаем всю природу целиком, и все тропинки в траве – пути в рай.

…Наверняка я неудачный ботаник. Все же я кое-что понимаю, на свой лад. Пока «авто» шумят и пылят на дорогах, я, склонившись, изучаю цветы своей тропинки.

Сколько любопытной, разнообразной, неисчислимой выразительности в распоряжении художника!

В неравных планах все цветы равны; и у маленьких, и у больших одна и та же гордость.

Кажется, что поутру различаешь их лучше на концах стеблей. В эту пору они все так грациозно поворачиваются к нам спиной!

Некоторые начинают роскошно лосниться, расправив убранство своих лепестков. Ах! Цветочное убранство! Бесценный совет для скульпторов!

Многие растения подражают птицам и летят на месте. – Листья порхают довольно далеко от стебельков.

Одни виснут, словно приспущенные знамена. Другие – словно белье, развешанное на окнах.

Маленькие цветочки, встреченные мною в садах и лесах, вы подарили мне те же наблюдения, что дарили в прекрасные времена ваятелям и витражистам.

Два гофрированных спаренных листа, один справа, другой слева. У их основания пробиваются два других, потом еще два помельче, и так далее. Они выпускают из своей сердцевины два расходящихся стебелька, несущих два цветка, два бутона, и гроздь мелких бутончиков.

Как прихотливы жилки этих листков! Изысканные веера! – И это всего лишь придорожный бурьян…

Маленькая розетка бутона. Виньетки вокруг темного цветка.

Некоторые полевые цветы носят шлемы, как Минерва.

Волокна растений исходят тонкими четкими прожилками из сердцевины стебля, устремляются вперед и, не останавливаясь, разбегаются по листу.

Закрученные листья, делающие полуоборот вокруг себя: перекрывшись на треть, они оставляют края снаружи и опять подгибают. Волан платья.

Несущий их стебель профилированный, словно колонна.

Ветви, которые тянутся туда и сюда с разным настроением; их выразительность при этом ни разу не теряет изящества.

Поваленные, лежащие деревья словно высечены из камня. Их красота, конечно, готическая: круглая скульптура.

…Оно осталось в моей руке вместе с корнем. Но сообщение с землей было прервано. Любовь не может принять разлуку. – Что же удивляться, если растение умерло меньше чем за полчаса? Проживем ли мы сами дольше, чем оно, оторванные от элементов, необходимых для жизни?

Когда лист вот-вот увянет, его прожилки становятся более заметными, выпуклыми, проступают, как стариковские вены. Он скручивается, сморщивается. Но эти изменения не лишают его красоты, и его болезненные морщины – сеть трещинок на Джоконде.

Потом он отделяется и падает, без сопротивления.

Взгляните, эти цветы в каталепсии. Когда лист стареет, он становится похож на искусственный цветок: душа улетучилась. Точно так же и цветок твердеет, деревенеет, прежде чем достичь безумия после смерти лепестков.

Молодой, он собирает свои лепестки воедино, прячет сердечко. Старый, жалкий, если держать его прямо под чашечкой, опадает, растопырив лепестки врозь. Но он умирает, порождая новую жизнь.

Не так ли меняется и общество? Думаешь, будто все потеряно, и не замечаешь блага – зреющих плодов труда, подобно тому как наша смерть или недуг порождают жизнь или здоровье…

Увядая, растения теряют всякое взаимное уважение: соприкасаются, толкаются, падают друг на друга. В добром здравии они всегда соблюдают дистанцию между собой.

Они держатся прямо, но гибко, податливо, и есть в них что-то воздушное, что-то похожее на упругое и улыбающееся равновесие стройной танцовщицы, желающей вызвать восхищение. Какая ненарочитая и вечно спешащая дарить себя красота!

Думаю, что они горды своей независимостью, и я обожаю эту горделивость.

Два больных цветка; один опирается на другой, а тот поддерживает своего брата, сам склоняясь. Это так грустно и нежно.

Там, где на стебле завязывается узелок, появляется похожий на перепончатую лапку лист; сначала обнимает стебель, потом, обзаведясь надежной точкой опоры, откидывается назад.

Щипец крыши по форме всегда напоминает верхушку растения.

Тюльпаны

Они тянутся, потягиваются, словно довольные куртизанки; они непринужденно выставляют напоказ свое сердечко; может, это движение и не слишком целомудренно, но зато наверняка прелестно.

Этот, опавший, с открытым «зевом» – в обмороке.

Тот, другой, висит, словно отвес. Его горестные содрогания, которые я вижу вопреки его неподвижности, – знак старческого безумия цветка.

Ни богатейший из трех царей-волхвов, ни царица Савская не были одеты роскошнее, чем этот тюльпан, облаченный в багрец и золото.

Этот тоже багряно-золотой, но в другом сочетании. Не птица ли это с далеких островов? Или это скорее крыло архангела Гавриила?

И почти у всех, как мне кажется, я вижу жест Сафо – бросающий вызов и дарующий. Он сохраняется даже у тех, что поникли, свесив голову. – Похоже также на разноцветные пузыри, застывшие в воздухе.

А вот эти тюльпаны пугают: кроваво-красные, изборожденные золотом, словно живая плоть с содранной кожей прямо на солнце; а те вызывают ощущение не слишком свежего мяса. Столь тонко иззубренные полоски, еще недавно выглядевшие такими красивыми, теперь как гнилой фибрин. Нет больше золотисто-желтого в сердцевине. Ужасная рана, свернувшаяся кровь, кусок падали; это краснота горячечной болезни, сочащаяся слизь… Жалкий цветок, внушающий страх! И однако, он не мертв, это всего лишь перемена, необходимая для оплодотворения. – Не образ ли это нашей собственной смерти?

В некоторых тюльпанах – целый закат, великолепие заходящего солнца.

Между их лепестками различим кровавый крест.

Что касается этого, то он потерял свою форму. Жизнь сохранилась лишь в стебле, на котором грустно повис цветок. Его пестики высовываются из-за лепестков, словно лапы какого-то ящера. Но он еще хранит свой алый блистающий евхаристический цвет, словно лепестки были тщательно начищены. В этом тюльпане – богатство шелков Востока, шелков Генуи.

Зубчатые тюльпаны. Их красно-желтые лепестки словно языки пожара; они вьются местами, производя впечатление пламени, раздуваемого ветром.

Ибо некоторые цветы обжигают. Вот эти – прямо раскаленные. Склонившись из вазы, тюльпаны полыхают в воздухе. Кажется, будто видишь языки пламени, которые вырываются со всех сторон под напором ветра.

А есть цветы, способные сглазить. Не источают ли они некие неуловимые флюиды?

Именно листьям белая ромашка доверила свою красоту. Покуда стебель тянется вверх, лист очерчивает зарубку, потом, выше, две другие, пошире, и каждая из этих зарубок в виде язычка.

Особым листьям выпало счастье окружать бутон, гордость всего растения, уже великолепный своими неровностями и который станет очень красивым в своей простоте цветком.

Похожая на солнце ромашка – это цветок детей и влюбленных. Влюбленная женщина дарит его поэтам, художникам.

В своих направленных вверх листьях она принимает форму ажурной вазы из кованого железа. Склоняясь и увядая, превращается в ветвящийся орнамент. Поникшая, уже готовая опасть, становится похожа на маленькую руку, маленькую лапку со слишком многочисленными, судорожно сжатыми пальчиками. Многие увядшие ромашки – это маленькие ламбрекены[154].

Молодой и свежий этот цветок – восхитительная основа для орнамента. Все декораторы прекрасных времен изучали его. Его лист – французский акант.

Ландыш луговой цветет в то же время, что и первоцвет, потому что красота этих двух цветов уготовила им симметричные места в букете весны.

И тот и другой очень женственны.

Один лесной цветок напоминает байдарку с ее гребцами. Он делает разворот, чтобы вернуться к самому себе.


У этого растения все листья в чернильных пятнах. Мне он не знаком. Может, это цветок школяров? Писарей?

Листочек фиалки в форме сердца.

У дрока крохотные зеленые листочки, похожие на чечевицу; стебель четырехугольный, как церковь Сент-Гюдюль.

Маленький трилистник клевера, только что разглаженный, все равно остается складчатым, как священные облачения.

Одуванчик, щавель: наконечник копья, алебарда.

Синие анютины глазки, их лепестки – риза синего бархата, кремового шелка.

Гроздья сирени так свежи! Они словно предвестье, словно сам образ прекрасной погоды.

Их листья, чуть волнистые из-за рыхлой тени, исполнены мощи.

Гвоздика – цветок Людовика XV. Ее носили в банте домашних туфель. Но уже готические мастера высекали ее там, где арка спускается с небес свода.

Этот одуванчик выставляет напоказ все содержимое своего чрева! Он думает только о продолжении рода.

У незабудки чуть легкомысленный вид; у нее недолгая память, она слишком мала.

Трава: орифламма[155].


На лицевой стороне тутового листа резкие штрихи. Это по преимуществу готический лист; его нередко можно встретить в музее Трокадеро.

Подорожник, «резаная» трава, которую прикладывают к порезам, – копье, подпертое с боков. Его лист похож на пламя.

Раздраженный, налитый кровью глазок анемоны. Я не знаю ничего столь же хватающего за душу, как этот цветок. Тот, что у меня перед глазами, – на пороге старости: весь в мелких морщинках, лепестки растопырены; он вот-вот опадет. Персидская ваза, куда я его поставил, бело-кремово-голубая, послужит ему достойной гробницей. – Его распустившиеся сестры – словно прекрасные круглые витражи.

Этот большой цветок того фиолетового оттенка, который я люблю в некоторых витражах собора Парижской Богоматери, волнует меня, как напоминание, особенно теперь, когда мы оба, и цветок и я, возвращаемся к Богу. Его печальное сердце с черной почкой окружено черным же венчиком; фиолетовые лепестки еще сильнее подчеркивают его черноту – они выставляют витраж на свет. Это вдова.

Все мои цветы здесь, перед моими глазами, отвечают на мой зов.

Вчера я видел в них руки, ладони, профили.

Сегодня они расправляются, словно ветви канделябров, готовые нести свет. Один-единственный, опавший, свешивается, будто мертвая змея.

Разумеется, красота цветов и их движения не выражают мысли, как и наши собственные движения и красота. Но они говорят хором, у них коллективное сознание и общая мысль.

Они внушают нам не терять чувство целого, постоянно раскрывая с пользой для нас свои прелестные подробности.

Все эти цветы, и немало других, и все прочие послужили натурой и скульптору, и витражному мастеру. Пока художник-витражист брал их оттенки, скульптор брал их гармоничные сечения.

• Витражист, ты распял цветы в своих кроваво-красных витражах Страстей Господних.

12

Я говорю в свои последние минуты, желая воскресить, явить воочию минувшие века. Я как дыхание в трубе, усиливающее звук.

Я смиряюсь со смертью этих памятников, как со своей собственной.

Я пишу здесь свое завещание.


Я выражаю законы инстинкта. Они не нуждаются в грамматике, детской няньке.

Эта книга не разбирает собор по косточкам; она показывает его живым, живущим.

Дух на фоне рассудка: прекрасный барельеф.

Рассудок рисует, но форму придает сердце.

Безразличный невежда разрушает прекрасные вещи одним своим взглядом.

Человеку нравится жить у кромки своих грез, и он пренебрегает реальностями – такими прекрасными!

Согбенная старуха поднимает голову и смотрит на меня, потом продолжает подбирать маленькими пучками оставшиеся после жатвы колосья. Я тоже сборщик колосьев, счастливый сборщик колосьев былых времен. Или, скорее, я ученик, старый ученик гордых мастеров былых времен. И сколько бы ни тщился наш век опровергнуть их, как я вижу повсюду, разве уже это – не доказательство их правоты?

Народ обращается к своему истоку! Как я чувствую в себе радость этих творцов, живших века назад, и их плодовитое простодушие! Чувствительные сердца, находившие в искусстве не роскошь, но саму первооснову своей жизни.

Ах! Тайна! Никто ее не любит. Сам-то я не прошу, подобно Гете, «больше света»: не хочу терять даров дивной пещеры, целиком вместившей Тысячу и одну ночь; я останавливаюсь тут.

Чудесная красота покрывает все, как ткань, как эгида.

Нет хаоса в человеческом теле, это образец всего, начало и венец всего.

Основу прекрасных вещей составляют повторение и размеренность. Это закон. Романский и готический стили – его рабы: колонны, стойки перил, распорки, этот резной орнамент…

Балясины и каменные кружева – готические. Позже готический трилистник на тимпане заменят многочисленные картуши.

Кто может верить в прогресс? Время, как и земля, то поднимается, то опускается, неся в круговороте века и век предыдущий, и хорошее и дурное, и дни и ночи. Мы бы давно стали богами, если бы теория неограниченного прогресса была верна.

Мне нравится человеческое усилие, неуклонно возрастающее от регулярных повторов. Это повторное движение – и в боевом порядке, и в колоннах собора, удесятеряющих свою грацию, следуя друг за другом, объединяясь.

С натуры

Изучение природы и великих творений человеческого гения приводят разум к одним и тем же заключениям. Стало быть, несколько слов по поводу живых моделей не будут здесь лишними: они готовят к пониманию скульптуры, как слепок готовит к пониманию архитектуры.

(Лежащая фигура)

Я вижу, что эта прекрасная особа чувствует, как движется, как зреет вызванная ею мысль, пока в уме художника из ее облика вырисовывается статуя.

Он не взял скамеечку, не уселся; но разве не обратился он к модели с намерением работать с ней, сделать ее своей натурой?..

Его поразила эта рука, эта грудь… Впрочем, он уже угадал ее красоту. Взгляд охватывает целое, подробности, потом возвращается к движению, замеченному с самого начала, которое узнал по его большой выразительности и теперь решительно изучает. Оно исполнено прекрасного стиля.

Тут-то он и видит то, что можно видеть в скульптуре. Ибо платье всего лишь футляр, не более. Художник желает видеть больше. И что же он может увидеть? Все то же великолепие: все ту же жизнь, которая возрождается и обновляется в каждом биении пульса.

Какой ослепительный восторг: раздевающаяся женщина! Словно солнце пронзает облака.

При первом взгляде на это тело, увиденное целиком, – шок, потрясение.

Взгляд, словно стрела, застыв на миг в изумлении, летит дальше.

В любой модели заключена вся природа, и глаз, умеющий видеть, находит ее там и следует за ней, так далеко! Главное, там есть то, что большинство не умеет видеть: неведомые глубины, основы жизни. Над изяществом грация; над грацией рельеф. Но все это превосходит слова. О рельефе говорят, что он мягок, но он мощно мягок. Слов не хватает…

Да, я смотрел на форму и понял ее, этому можно научиться, но гений формы можно изучать до бесконечности.

Живой кусочек античности, лежащий на этом диване, с теми же формами, что и у античной статуи, восхитителен. Бурое монашеское одеяние, вылепленное ярким светом, вторит телу. Укрывая царственные очертания этой чувственной плоти, оно сообщает ей суровый пыл молитвы, который выражало когда-то, страстный тон.

Античность не считала одеяние цвета палой листвы более красивым, чем красное.

Уголок рта, отклоняющаяся линия, сначала тонкая, потом расширяющаяся, подобно волне: античный дельфин.

Эти губы – словно прогулочное озеро, поделенное меж трепетными, столь благородными ноздрями!

Рот кривится во влажной неге, извилистый, как змея. Глаза набухают под шитьем ресниц.

Слова, слетающие с губ, очерчены столь дивным их колебанием.

Глаза, у которых лишь один уголок, чтобы спрятаться, укрылись в чистоте линий и безмятежности небесных светил.

Запрокинутое лицо – словно опавший плод; горизонтальный глаз плохо видит, но позволяет видеть себя и манит…

Каждый изгиб говорит все о той же мягкости, согласуясь с выражением бесконечного мира, ибо этот глаз – словно солнце разума и любви, что дарует жизнь, не сдерживает ее. – Тем не менее этот глаз и рот ладят друг с другом.

Красивый, но ускользающий профиль: выражение завершается, утопает там, где прелесть щек перетекает в шею.

(Фигура, освещенная сбоку)

С каким счастьем изливается разум на эту гибкую красоту – словно гипс, который точно следует по контурам формы, чтобы вернее воспроизвести ее!

В тени – полутона, которые лепят форму с такой правдивостью! Именно здесь во всей ее полноте сосредоточена прелесть чувственной Психеи. Но линия рельефа обрисовывается световой чертой, идущей вдоль всего бока и бедра.

Тройной персик, тройной пушок! Эта выпуклая линия полна своей собственной округлости, своей чистоты.

Гирлянды теней от плеча до талии и от талии до выступающей выпуклости бедра.

Сонная плоть, спокойное озеро.

Ровное море, где затихают волны страстей.

Просторная белая плоть.

(Женщина на коленях, склонившаяся набок)

Две молитвенно соединенные руки разделяют груди и живот.

Жест, который по грации может соперничать с жестом Венеры Медицейской, прикрывающей руками тайны своей красоты, – эта живая женщина защищает себя томной молитвой.

С какой поразительной страстью тень льнет к этому прекрасному телу! Руки, которых касается свет, отпечатываются на дивном плоде, который тень скрывает, но позволяет угадать его красноречивую тайну.

Без глубины рельефа контур не имел бы такой полноты и гибкости; он был бы сухим.

Прекрасная правая тень коленопреклоненной женщины; правая тень, которая делит туловище надвое, падает, преломляясь, на оба бедра, завладевая одним наполовину, а другим полностью, – контраст этой отбрасываемой тени и полутонов, одно дает жизнь другому.

Красота не принадлежит ни одной женщине в отдельности, но все они делят ее. Каждая из них осуществляется в своей личной красоте, как плод созревает согласно законам своего вида.

Сам я уже давно не знаю, что такое «академичность», но знаю, что такое женщина или цветок, которых еще не оскорбили, сделав академичными.

Архитектура

Огромные кровли соборов – это и покой, и пейзаж.

Деревья обживают и оживляют все, и грандиозная архитектура им нравится.

Деревья – архангелы, которые приветствуют друг друга, стоя в ряд и устремив расправленные крылья прямо в небо.

Глубокая и выразительная черная тень – не просто чернота, это пища для высокого вкуса: это глубина, главная сила красоты в Средневековье и во все времена.

Этот принцип глубокой силы подарил всем векам, предшествовавшим нашему, стиль, который разветвляется на тысячи вариаций, вплоть до царствования Людовика XVI, до самой Империи включительно.

Готика – благодетельница Франции вплоть до 1820 года. Ее черты до сих пор встречаются у некоторых наших крестьянок, сохранивших тот же черный наряд с чепцом, что и у фигур, которыми украшены наши соборы.

Что прекрасно в пейзаже, прекрасно и в архитектуре – это воздух, это то, что никто не ценит: глубина. Она обольщает душу и ведет ее куда хочет.

Наливающийся стебель взволнован новым ощущением, похожим на то, что испытывает девушка, чувствуя, как округляются ее груди.

Процессия, вереница – душа барельефа. Это надпись, это обрамление собора, фриз, орнамент.

И колонны тоже вдохновляются процессией.

Бовэ

Выходя из церкви, я останавливаюсь под сводом портала и, запрокинув голову, смотрю на испод арки, идущей поверх тимпана. Впечатление неожиданное и сильное. Это ниспровержение мироздания, это хаос, а также Страшный суд. Из-за декора, выступающего за пределы арки, кажется, что архитектурные формы разобщены: некоторые стремятся вверх, другие падают вниз. В этом есть величественность катаклизма. К материальному потрясению в композиции добавляется потрясение человека, который на это смотрит в необычной позе, немного в три четверти, глубоко взволнованный. И это прекрасно! – Бурная минута.

Шартрский собор сейчас в моей душе, и там он встречается с этой мессой Моцарта, с ее накатывающими со всех сторон божественными звуками. Чарующие эффекты, бесчисленные огни.

И всплывают воспоминания моей юности; в ту пору я мог попасть куда-либо только бесплатно и все же скопил тысячи мыслей – деньги небес.

Первое впечатление перед собором – сплошное изумление. Разум делает усилия, чтобы постичь Былое и проникнуть в него новым взглядом. Он обращается к заключениям, обобщающим его предыдущие знания, и так пытается приблизиться к сфинксу.

Скрещения сил!

Вверху – изгибы, эта размеренная пульсация камня в темном небе, где воображение ищет что-то и смутно различает.

Своеобразные апсиды, громоздящиеся на тротуаре, – обвал, которым я любуюсь, крушение времен, крушение Парфенонов, что ночью кажутся еще большей руиной, будто терпели бедствия два лишних века…

Солнце приходит спать в эту церковь – на плитах пола, на каменной резьбе, на колоннах, на всем целом, что взывает к жизни и удерживает ее, где только видит взгляд. Эта заброшенная церковь подобна своим эпитафиям: она живет в смерти, ее продолжение возвышается над веками.

Тем не менее ее красота открывается лишь тому, кто проявил себя подобным ее вдумчивым творцам. Восхищение не одалживают, оно личное. Камни подчинились концепции Мастера семьсот лет назад: мы силимся обнаружить ее, измыслить заново.

Ты можешь быть принят здесь без чистоты, но без понимания – нет, здесь, в этом месте, где умеют ткать солнечные лучи и знают им цену.

Без всякого сомнения, красота Реймсского собора существует и она воздействует на нас, даже когда угасающий свет уже не позволяет ее видеть. Нам открывает ее предвидение – предвидение и инстинкт, эти неусыпные стражи! Для глаза все смутно, но нескольких еще различимых точек довольно, чтобы сосредоточить, настроить дух. Впрочем, даже средь бела дня, когда все здание освещено, взгляд без помощи души не сумел бы увидеть больше, чем ночью.

Глаз – простой фотоаппарат, художник же – мозг.

Возвышенное перед моим окном – загадочное, непостижимое. Я жду ночи, чтобы войти внутрь и понять.

Однако, если присмотреться, в этой громаде есть своя размеренность. Надо бы и свой дух привести в порядок.

По крайней мере, я уже могу наслаждаться этим немалым богатством серых тонов.

Мощные перекрытия удерживают сталактитовый свод. Пчелиные соты, куда художники Возрождения поместят Страшные суды, а потом Юпитеров, Психей, Вероник, где арки напоминают астрономию, небесные своды, геометрию небес, круги которой описал Данте.

В этих древних монументах колокольня позволяет щипцам крыши пронзать себя. Впрочем, все части здания взаимно проникают друг в друга, не основываясь на какой-то отправной прямой линии.

Нигде, кроме Реймса, я не видел, чтобы солнце с таким великолепием лепило арки портала. На высоком фронтоне торжествует Богоматерь: коронование Женщины – божественный жест, к которому присоединяются все мужчины вместе с ангелами и восхищенными служителями. – Торжество кротости, апофеоз смирения; шедевр совета для женщин.

Вот эта, сияющая, держит свое Дитя, Сына Божьего. А разве дитя любой женщины не всегда Сын Божий?

Кан

Кан был подлинной столицей старинной красоты.

Здесь имеются первоклассные щедевры, где торжествует Ренессанс, вышедший из готики.

Какая восхитительная щедрость духа!

Французский дух проявился в готическом искусстве со всей своей силой. В итальянском Ренессансе он оскудеет, но упорядочится, излишне быть может.

Балдахин Канского собора (бронза и мрамор, итальянский Ренессанс) во всей своей красе. Наверху ангел и дети. Оперная мизансцена, но какое великолепие! Эти трибуны, эти балконы, прямолинейность архитектуры, это танцевальное па, изящество кованого железа…

Но сегодня Кан живет с оглядкой на Париж, а все, что приходит оттуда, убого и безвкусно. Это урок тех революционеров от архитектуры, которые якобы все чинят, а в действительности все разрушают. Они душат памятники, уродуют лик французского искусства, бесчестят его и уничтожают.

Соучастие времени. Понадобилось целое столетие искажений и разрушений, чтобы достичь ХХ века, который вновь обратится к чистому истоку. Но чтобы ХХ век осуществил благое дело, потребуются глубокие изменения в нравах.

Взгляните, как отреставрировано изголовье св. Петра: можно подумать, это подражание мебели из Сент-Антуанского предместья.

Церковь в Камбронне (романский стиль)

Боковой неф начинается с мощной опоры; затененная группа. Перспектива вылеплена мягко; ничего резкого; свет медовый; стрелки свода прорисованы без напора; в несущих колоннах та же мягкость и сила; патина напоминает антик.

Стало быть, есть только одна изогнутая линия, от Древней Греции до наших дней! Одна-единственная, прекрасная, на каком бы языке ни говорили стили!

Балдахины наверху – щедрость декора.

Головы этих святых увенчаны грацией непосредственного воображения, словно папскими тиарами.

В этом архитектурном убранстве, в этих украшениях – неприметная улыбка…

Здесь почти тайная жизнь: мы не можем проникнуть в этот замкнутый и совершенный круг.

Контрфорсы: мосты, акведуки, пересекающие, проходящие сквозь серые формы – поперечные галереи, которых свет достигает лишь в серых тонах.

Освещенная часть нефа склоняется к другой, полной тени, а та, вечно устойчивая, отстраняется.

Эти высокие, немного склоненные назад колонны выписывают уникальное круговое движение, которое уберегает их от посягательства веков.

Зодчий уравновешивает и вытягивает линии, придает им горделивость движений, которые уносят их дальше к горизонту: верные сфинксы, висячие лианы, гирлянды – вехи на пути наших мыслей, опыты, предвестия со стороны дарованного нам творения.

Архитектурная система Средневековья та же, что и у античности: побудительная сила одинакова тут и там – это многоликая, вечно подвижная и полная жизни Венера.

Архитектура состоит в подчинении деталей и целого образующей контур линии.

Основные черты в романском стиле те же, что и в остальных. Формы внешне различаются, гармонируют меж собой в производимых эффектах. Эффект объединяет всю массу французских стилей в единое целое.

Потоки масс должны встретить сюжет, а также впитать его. План кончается не потому, что кончился сюжет, но потому, что масса кончила свое движение. Если это движение не получило полного развития, скульптура не закончена. (Я говорю об истинной законченности, что гораздо важнее, чем тщательная отделка рук, ног, голов и т. д.)

Движение продолжается, когда статуя сказала то, что хотела сказать. Но она не единственная, кто говорит, – ей вторят аксессуары. Надо, чтобы план перелился через край скульптуры, чтобы цоколь и аксессуары были продолжены в том же движении.

Декор, драпировки или просто необработанный камень запускаются в движение, которое дополняет главную фигуру. Таким образом, главная фигура сплачивается с ними, так как издали сюжет не важен: важны только массы. Конечно, ведь прежде, чем различить на фронтоне форму этой женщины, надо, чтобы я заинтересовался массой камня, чтобы увидел, как она архитектурна, как выделяется из набора других масс и как сочетается с ними.

Затем я пытаюсь анализировать целое и детали.

Вы ищете в скульптуре, хороша или дурна форма и каков сюжет. Вы ошибаетесь.

Главное правило: важнее всего хорошо сгруппировать массу. Именно в этом я обнаруживаю стиль, именно по этому можно судить, сработано произведение искусным или неумелым скульптором. На фронтоне сразу видно, хорошо ли уравновешены фигуры.

Равновесие не всегда требует, чтобы основная масса была посредине: она может находиться сбоку и уравновешиваться всем архитектурным ансамблем. Такова скульптура XVIII века, как раз это и придает ей легкость (фронтон площади Согласия, Почетного Легиона, барельефы на окнах). Скульпторы того времени не обременяли себя также сюжетом – времена года, женские фигуры, драпированные или нагие, с детьми или без, – сюжет XVIII веку не важен. Его упрекали как раз за это пренебрежение сюжетом, от чего мы сами избавились, выдумывая истории и доказывая таким образом, что потеряли чувство скульптуры и архитектуры. Наши предки, добрые люди, не были «мыслителями»: они изъяснялись попросту, красивыми массами, и наши ребусы им были ни к чему.

Навершия окон по фасаду Министерства юстиции не выражают ничего, кроме этого приятного распределения выпуклостей, то выступающих, то утопающих, появляющихся и исчезающих, не имея другой цели, кроме как придать полноту и дыхание скульптуре, которая так хорошо выглядит на голой стене.

Наша эпоха, отрекаясь от законов архитектуры, решила, что эффектов можно потребовать у идей. Пагубная революция! На этом пути нечего искать. Мы начинаем оправляться от этого – довольно поздно.

Подведу итог: именно освещение упорядочивает архитектуру, а не «рациональность» – варварское выражение. Рисунок чистый, правильный, «гладкий» на манер Энгра, в котором нет дрожи, трепета, не учитывает плана; он худосочный, жесткий, убогий.

Музей Трокадеро. – Какую поразительную красоту хранят эти варварские романские барельефы! Это потому, что их основа – античный план; недостатки форм – ничто против красоты стиля.

Когда я был молод, я находил все это ужасным. Это потому, что я был близорук, невежествен, как и все. Позже я увидел, во что превратили мое время, и понял, кто на самом деле варвары.

В эпоху романского стиля, когда люди забавлялись химерами на капителях, а архитектура, подобно закону Божьему, господствовала над толпой и, согласно симметрии, распределяла награду и наказание, истина запечатлевалась на фронтоне храма. Это ужасное повеление Судьбы, в чьей власти рождение и смерть и которой повинуется Сам Бог – этот Бог с грандиозного тимпана, этот Судия, окруженный Своим ассирийским львом, ангелом в складчатой тунике и ревущим тельцом…

Конечно, византийское искусство имеет связь с Индией, Китаем. Романский стиль несет на себе их печать.

Ни в романском стиле, ни в готике XIII века нет чернот, кроме как на силовых линиях, на драпировках. Зато с каким толком распределены эти немногочисленные черноты!

В первом ренессансном стиле имеется изобилие мелких украшений – ненужных, как пытались нас убедить. Это щедрость богатого сердца, которое не скупится. Чтобы выразить себя, оно выбирает не мрамор или золото, а удовлетворяется простым камнем, до самых сводов покрывая его пышными узорами. Искусство на своей заре не нуждается в богатстве. Рядом с флорентийской капеллой Микеланджело кардинальская капелла меркнет.

Лишь когда уязвленная душа начинает страдать с приближением вечера, она пускает в ход дорогие материалы. Таков второй Ренессанс.

Бронзе предшествовали дерево и камень. Цветной мрамор, лазурит, драгоценные каменья появляются, когда пора высокой выразительности уже миновала.

Подсвечники, канделябры, высоко вознесшие свет, листья, которые сопровождают, облекают, обволакивают главные формы здания, кружева, громоздящиеся друг над другом, сталактиты, свисающие с неба, – дивная, дивно и всегда методично изукрашенная клетка, изукрашенная все тем же единственным методом, благодаря которому сын продолжает предка, стиль следует за стилем, новое знание вытекает из старого, жизнь расцветает, а человек смиренный не дерзает искать новизны, но следует вековому движению: все перетекает из века в век, как поток красоты, без водоворотов, без водопадов, без неистовства, без беспорядка; слово «оригинальность» еще не найдено, сама идея, которую выражает это слово, не существует ни в одном уме; художник следует логическому развитию прекрасного и не выходит из ряда без нужды; отголоски, вибрации распространяются согласно законам природы, как звук от колокола…

Собор – застежка, которая соединяет все; это суть, устав цивилизации.

Легко разглагольствовать о чуде, еще легче его разрушить…

Вера цивилизовала варваров, которыми мы были когда-то; отвергая ее, мы вновь стали варварами.

Месса (Лиможский собор)

Молитвы, которыми начинается месса, журчат, словно вода в купели – очистительная вода. Они читаются ровным тоном, безлико. Как же они загремят, когда вскорости явится Бог!

Маленький певчий: ангельская гармония, соловьиная песнь.

Потом звуки взмывают вверх, чтобы музыкально достичь архитектурного свода. Музыка и архитектура встречаются, пересекаются, сплетаются в изысканных мелодиях.

Наконец, явление высшего Божества.

Троица. Таинство.

Священник говорит теперь более сурово, и ему отвечает весь храм.

Поднимается новая песнь, волнение усиливается: любовь выражает себя выше. Все докатывается до меня равномерно, как далекое движение моря. Антифоны обнажают и подчеркивают тайну. Орган своими приглушенными звуками поддерживает голоса.

Огненные треугольники алтаря говорят:

Аллилуйя!


Сцена открывается.

Ах! Какое наивное величие!

Еще проходят передо мной сумрачные тени, впадины; но церковь уже не страшит, как перед началом богослужения. Это власть молитвы в ее прекрасной строгости. Моя душа уже не мечется. Она усмиряется, словно кентавр, который сам себя обуздывает и сам собою правит.

Голоса замирают от благоговения. Латинская речь, любимый язык.

Издалека до меня доносится голос Евангелия, голос самих этих колонн. Чистые волны женских, детских голосов – голоса маленьких певчих.

И месса продолжается в безмолвии. Потом священник вновь берет слово, и опять я с радостью узнаю звучный язык Рима.

Орган производит короткое смятение. Скопище голосов, захлестнутых огромными вздымающимися волнами. – Ах! Моцарт, вот твои учителя!

Дивное, дорогое моему сердцу искусство! Орган собирает воедино, связует наши разрозненные мысли, потом пронизывает собою все и господствует. А голоса все еще возносятся и рассеиваются. Религиозное исступление, восторг.

Новая вера: Amen! In saecula saeculorum!

Сверхчеловеки, вылепленные молитвой: они молят с мелодиями Адониса. Герион, ревущее в органе чудовище, отвечает на их вопросы.

Великий миг. Византийские ангелы воскуряют фимиам.

Любовь опять отвечает: Credo. Ах! Здесь все – любовь! Орган словно бросает цветы на дорогу. Какая живая чистота!

Стихли последние слоги. Пришли в движение малые колокола. А чудище все ревет. Временами среди рокота раздается нежный голос певчих.

Какое смирение в этом протяжном Amen!

Свод сейчас еще более высок: огромен.

Крещендо. Чистый сверхнебесный голос.


Ах! Да, какое величие в том, чтобы смирить наш дух перед порядком, который может его переустроить! Трогательный лик былого…

Церковь теперь обволакивает, обступает молящихся.

Месса окончена. Остаются лишь драгоценные сосуды и эта глубокая архитектура, где осуществилось бессмертное деяние, акт веры.

Пока богомольцы выходят, орган провожает их всем уверением великих веков. Именно в этот момент включают Баха, Бетховена.

Снопы после жатвы. Тишина. Таинство осуществилось, Бог принесен в жертву – как по Его примеру ежедневно приносятся в жертву гениальные люди, вдохновленные Им.


Высшие творения остались в наших провинциальных городах, которые еще не интернационализированы.

Я предлагаю учредить паломничества ко всем памятникам под открытым небом, которых еще не коснулась реставрация: к церквам, замкам, фонтанам и т. д.

Люди, которые берутся за реставрацию, не понимая французской улыбки, парализуют ее и уродуют.

Почему после реставрации эта резьба по столь мягкому камню стала твердой, как железо? Почему нежность уже не сливается там с силой, как раньше?

Простота – совершенство, холодность – бессилие.

Наша вера оскорблена.

Наш век – кладбище прекрасных веков, создавших Францию, эпитафия былому. Чтобы сотворить эти шедевры, надо было иметь нежную душу: у Франция она была…

Скульптура

Рисунок в скульптуре, с любой стороны, – это воплощение, позволяющее вложить душу в камень. Результат великолепен: вместе с профилями тела это дает и все профили души.

Тот, кто испытал эту систему, не чета другим.

Рисунок – мистическое заклятие линий, улавливающих жизнь!

Эти вещи были известны. Они принадлежат нам, как принадлежали древним, готическим, ренессансным мастерам. Они к нам возвращаются.

Реальность души, которую можно вложить в камень, заключить там на века! Наше желание обладать, укрощать и увековечивать – вот что мы вкладываем в эти глаза, в эти губы, которые вот-вот оживут и заговорят.


Разве не знаем мы географию нашего тела?


Эта грудь навеяна далекими, чуть округлыми склонами. Все опирается на общие формы, которые ссужают друг другу свои линии и вытекают одни из других. Это содружество форм.

Разум наблюдает их соответствие, единство, взвешивает их. Эти соответствия не так далеки, как мы полагаем: ибо мы всё разделили рассудком, не сумев воссоединить.

Эта первейшая форма разума, эта способность к обобщению доступна немногим. Она плохо понятна тому, кто не нашел ее сам.

Нас учат вещам, словно они разделены, и человек оставляет их разделенными. Редки те, кто готов к терпеливому усилию, которое потребно, чтобы собрать их воедино.

Секрет хорошего рисунка – в чувстве этих соответствий: вещи перетекают друг в друга, пронизают друг друга и взаимно проясняются. – Такова жизнь.

Скульптор делает непрерывное описание этих вещей, не теряя чувства их единства.

Пусть не будет швов, пусть все представляется как рисунок, сделанный разом.

Не забывайте, что стиль в рисунке – это единство, достигнутое изучением, а вовсе не каким-то идеальным вдохновением. Одним словом, это терпение, которое и есть скульптура.

Видите эту изливающуюся и все наполняющую своими чарами грацию? Это одухотворенная архитектура XVIII века, чьими украшениями пренебрегают, – несправедливо, ибо этот украшенный стиль сам синтез архитектуры.

Восхитительная приподнятость рельефа словно умножает выпуклости, добиваясь при этом большей простоты. Но эффект был бы иллюзорным, если бы этот «пассаж» не согласовывался со всеми прочими. Рельеф как раз и есть единство, и скульптор всегда будет ошибаться, если не сумеет ограничить этого протея – женщину! Он достигнет единства, вырвет его, лишь делая сумму профилей.

В античном мраморе все выпуклости округляются, углы сглажены. Изгибы подсказаны самими Грациями. Ни у какого другого народа, кроме греков, не было этой жизненной гибкости, этой юности. У Франции были тонкость, остроумие, быть может, ей не хватало этой божественной теплоты, мягкости рельефа. Порой во французской скульптуре случается, что восхитительное бедновато, утонченному не хватает профиля, а невыразимому достоверности; зато чувственное в избытке. – Достоинство формы более строго, более спокойно, оно нормально, как небеса.

Нет жесткости в греческом мраморе, этом образце из образцов. Заполняя пустоты, смягчая лишние, мешающие выступы – поскольку вечная атмосфера в конце концов все равно их обточит, – греческий художник добился такой формы, которая становится частью среды, частью самой этой атмосферы. Он работал с лихорадочным пылом, но трезво и не позволял себе предать природу – скудостью, убогостью, холодностью. Так он осуществил свое бессмертное творение, которое современный художник открывает для себя и постигает с помощью терпеливой учебы, через двадцать лет после того, как увидел впервые, – и тогда он тоже может бросить вызов мрамору и даровать свое творение поэтам.

Лувр. – Форма божественного обнаженного тела! Моя память с чувственным благоговением беспрестанно возвращается к Венере Милосской, кормилице моего разума.

Именно совершенство полированных конечностей приходит мне на ум, когда я думаю об этих просторных залах, украшенных драгоценным мрамором. На всем этом лежит священный отпечаток храма; он сохранился до сих пор. Я узнал ее! Эту величественную нагую фигуру; она очистила меня, наполнила мою жизнь, мою душу и мое искусство, которое будет последним прибежищем моей души, моей последней мыслью.

Рельеф – сила, приобретенная изучением закона солнечных эффектов. Одушевленная таким образом, эта сила становится частью жизни, проникает в произведение, как кровь, чтобы в нем заструилась красота.

Это не мертвое знание, которое можно отбросить и снова взять по собственной воле. Когда традиция – утраченный закон, это надолго: уж мы-то об этом кое-что знаем – мы, кого ужасает современная анархия, кто видит, как рушатся шедевры под кирками идиотов, и кого тиранизирует невежественное большинство.

…Но разве невежды не имеют права на жизнь? Может, они даже полезны во всеобщей жизни? Не им ли поручено создать ночь, куда должен вернуться купол, шпиль?

• Да.

В танагрских статуэтках есть что-то женственное; неброская грация драпированных конечностей, выражающих углубленность души. Оттенок, не выразимый словами.

Египетское искусство притягивает меня больше всего. Оно свободно от примеси. Обольстительная элегантность духа во всех произведениях.

Резьба

Резьба по своему духу, по своей сути означает, представляет собой самую мысль мастера.

Кто ее видит и понимает, видит сам памятник.

Ее нежность – это нежность самой природы; ее жизнь – жизнь всего здания. В ней вся сила архитектуры, она выражает всю ее мысль.

Вернемся же к преклонению перед тем, чему она подражала когда-то. Она сумела во всем разлить мягкую грацию, силу, гибкость, единство.

Женщина, вечный образец, дает эти струящиеся формы.

Не украшения, а сама резьба должна быть отдыхом для глаз. Но своими особенностями она выражает характер эпохи. – Желобчатая – вполне подходящее название для французской резьбы.

Резные узоры следуют друг за другом по порядку, намеченные контуры развиваются в движениях, которые порой отходят от своей первоначальной линии, особая выразительность проявляется в нюансах.

Ренессансный стиль ввел в резьбу, в декор, во всю архитектуру прелестную женскую плоть и ее нежность – эту музыку плоти…

Резьба – это сладостная симфония.

Примечания

1

Перевод Г. Соловьевой

2

Кладбище (ит.).

3

Примечания к «Беседам об искусстве» Г. Соловьевой.

4

Перевод Г. Соловьевой

5

Персональная выставка работ Родена проходила с 1 июня по конец ноября 1900 г. в специально выстроенном на деньги скульптора павильоне у моста Альма через Сену в нескольких кварталах от Гран-Пале и Пти-Пале, дворцов, воздвигнутых по случаю Всемирной выставки 1900 г.

6

Роден впервые поселился в Медоне весной 1893 г. Вначале местом его обитания был дом в квартале Бельвю, затем в декабре 1895 г. Роден приобрел виллу Бриллиантов, позднее он облюбовал деревушку Валь-Флери в окрестностях Медона, где в нескольких строениях скульптор расположил склады и мастерские.

7

Гзель Поль (1870 – 1947) – журналист, литератор, критик. В мае 1910 г. он состоял секретарем Родена, а в 1911 г. опубликовал книгу «Роден об искусстве. Беседы, собранные П. Гзелем».

8

Перистиль – здесь: колоннада.

9

Весталка – жрица древнеримской богини домашнего очага Весты, давшая обет безбрачия.

10

Бюкран – здесь: декоративное украшение в форме старинного шлема, напоминающего голову быка.

11

Митра – божество индо-иранского пантеона, бог солнца, страж договоров. После завоевательных походов Александра Македонского культ Митры распространился в античном мире от Евфрата до Рейна. Изображения Митры с головой льва, а также Митры, закалывающего быка, нередки среди древнеримских барельефов и статуй.

12

Эрот – древнегреческий бог любви, изображавшийся в виде мальчика с крылышками или прекрасного юноши.

13

Реплика Тартюфа, начинающаяся словами «Прикройте грудь, чтоб я вас слушать мог» (Мольер. Тартюф. Действие III, явление 2), обращенная к Дорине.

14

Оргон – персонаж комедии Мольера «Тартюф», покровительствовавший двуличному святоше.

15

Фемида – в древнегреческой мифологии богиня правосудия, дочь Урана и Геи.

16

Здесь, на рю дель Университе, 182, находилась мастерская, которую Роден занимал с 1880 г. до конца жизни.

17

Роден работал над этой композицией с 1880 г., с тех пор как получил заказ от Э. Тюрке, заместителя государственного секретаря по делам изящных искусств, до конца жизни.

18

Гзель описывает статую Родена «Последний призыв» (1889; бронза).

19

Другое название этого стихотворения Франсуа Вийона (ок. 1432 – ок. 1463) – «Старухе, сожалеющей о поре своей юности»; оно посвящено состарившейся девице легкого поведения. В Париже XV в. они нередко носили такие псевдонимы, как Шляпница, Перчаточница, Башмачница и т. п. Прекрасная Шлемница – лицо вполне реальное, это «веселая девица» из заведения «Шлем», ко времени предполагаемой встречи с Вийоном она была уже глубокой старухой.

20

Речь идет о статуе «Мария Магдалина» (дерево), созданной скульптором в 1453 – 1455 гг. для флорентийского Баптистерия (ныне находится в музее собора). Вопреки традиции скульптор представил св. Марию Магдалину не в расцвете юности и красоты, а изможденной старухой, одетой в звериную шкуру.

21

Имеется в виду Люксембургский дворец, построенный по указанию Марии Медичи по проекту С. де Бросса во флорентийском стиле. Ныне во дворце находится Сенат, одна из палат французского парламента.

22

Себастьян Морр – карлик по прозвищу Малыш Из Вальескаса. Его портрет был создан Веласкесом в 1640-х гг. (холст, масло; музей Прадо, Мадрид).

23

Филипп IV – король Испании из рода Габсбургов (1621 – 1665). Роден ошибочно называет Филиппа IV Карлом IV.

24

Речь идет о картине Милле «Человек с мотыгой» (1863; холст, масло; Лувр).

25

Яго – персонаж трагедии Шекспира «Отелло».

26

Ричард III (1452 – 1485) – король Англии, последний из династии Йорков.

27

Нерон – римский император, персонаж трагедии Расина (1639 – 1699) «Британик» (1669).

28

Нарцисс – в древнегреческой мифологии сын речного бога и нимфы, юноша удивительной красоты.

29

Имеется в виду статуя Афродиты (III в. до н. э.), долгое время находилась в собрании Медичи (ныне Галерея Уффици, Флоренция).

30

Констан Симон – лепщик, с которым Роден познакомился во время работы у Рубо в начале 1860-х гг.

31

Бронзовый памятник одному из выдающихся военачальников Наполеона, созданный Рюдом в 1853 г., установлен на площади Обсерватуар в Париже.

32

«Марсельеза», или «Выступление добровольцев в 1792 г.» (1833 – 1836; камень), монументальный рельеф Рюда на Триумфальной арке на площади Ш. де Голля.

33

Рюд Франсуа (1784 – 1855) – французский скульптор, художник-график.

34

«Танец» – монументальная композиция (камень) Ж.-Б. Карпо, созданная им в 1865 – 1869 гг. для украшения фасада здания Гранд-Опера в Париже (оригинал находится в Лувре).

35

Карпо Жан-Батист (1827 – 1879) – французский скульптор, живописец и график.

36

Бари Антуан-Луи (1795 – 1875) – скульптор и живописец, автор многочисленных скульптурных изображений животных («Тигр, разрывающий крокодила», «Лев» и др.).

37

Овидий Публий Назон (43 до н. э. – 18 н. э.) – древнеримский поэт.

Упомянутые Роденом сюжеты приводятся у Овидия в 1-й и 6-й книгах «Метаморфоз».

Дафна – в древнегреческой мифологии дочь богини земли Геи и бога рек Пенея. Спасаясь от преследования Аполлона, она воззвала к богам, и те превратили ее в лавровое деревце.

Прокна и Филомела – дочери афинского царя Пандиона; спасаясь от преследования Терея, взмолились к богам, и те превратили их в птиц. Но согласно мифу, ласточкой стала Филомела, а Прокну боги превратили в соловья.

38

Имеется в виду эпизод из Песни двадцать пятой «Ада» Данте:

Взметнулся шестиногий змей, внаскок

Облапил одного и стиснул плотно…

И оба слиплись, точно воск горячий,

И смешиваться начал цвет их тел,

Окрашенных теперь уже иначе…

Меж тем единой стала голова,

И смесь двух лиц явилась перед нами,

Где прежние мерещились едва…

Все бывшее в одну смесилось муть;

И жуткий образ медленной походкой,

Ничто и двое продолжал свой путь.

39

Жерико Теодор (1791 – 1824) – живописец и график. Роден упоминает его картину «Скачки в Эпсоме» (1821; холст, масло; Лувр).

40

Роден имеет в виду картину Либерале да Верона (ок. 1445 – 1527/29) «Похищение Европы» (Лувр). Картина написана на доске, являвшейся частью свадебного сундука.

41

Европа – в древнегреческой мифологии дочь финикийского царя Агенора, которую Зевс (в Древнем Риме – Юпитер), превратившийся в быка, через море переносит на Кипр.

42

Дворец дожей (Палаццо Дукале) – выдающийся памятник поздней итальянской готики; находится в Венеции на площади Сан-Марко. Среди картин и фресок Паоло Веронезе (наст. фам. Кальяри; 1528 – 1588), итальянского живописца позднего Возрождения, украшающих залы дворца, есть и «Похищение Европы» – произведение, о котором говорит Роден.

43

Ватто Антуан (1684 – 1721) – живописец, график. Роден описывает его картину «Отплытие /паломничество/ на остров Киферу» (1717), находящуюся в Лувре.

44

Бюст Киприды – то есть Афродиты. Согласно варианту древнегреческого мифа, изложенному в гимне Гомера, Афродита возникла из морской пены вблизи острова Кипр; отсюда Киприда – кипророжденная. Культ Афродиты был распространен также на острове Киферу.

45

«Марсельеза» (1833 – 1836; камень) – другое название этого рельефа Рюда «Выступление добровольцев в 1792 году».

46

Триумфальная арка (1806 – 1836) – монументальное сооружение в центре площади Согласия (ныне площадь Ш. де Голля), замыкающее Елисейские поля в Париже. Построено по проекту Ж. Шальгрена. Основание арки украшено двумя рельефами: «Сражение при Абукире» Серра и «Марсельеза» Рюда.

47

Мариво Пьер Карле де Шамблен (1688 – 1763) – писатель и драматург, которому принадлежит три десятка забавных и остроумных комедий, об авторе коих Вольтер заметил: «Этот человек знает все тропинки человеческого сердца, но не знает его большой дороги».

48

Корнель Пьер (1606 – 1684) – драматург, чьи трагедии легли в основу французской классицистской театральной системы.

49

Эсташ де Сен-Пьер – лицо историческое; установлены имена и других граждан, участвовавших в трагическом шествии обреченных: Жан д’Эр, Жан Фьен, Андре Андрю, Пьер и Жак де Виссаны.

50

Эпизод шествия почерпнут Роденом из старинной хроники Фруассара, где в главе «Как король Филипп Французский не мог освободить город Кале и как король Эдуард Английский его взял» рассказывается о событиях осады Кале.

51

По замыслу Родена все шесть фигур должны были быть установлены на низком основании, почти на уровне земли, чтобы группа органично включалась в течение городской жизни, но проект так и не был утвержден в городской префектуре. Намерения скульптора были реализованы лишь после его смерти. Однако, когда было предложено установить «Граждан Кале» в Лондоне во дворе Вестминстерского аббатства, сам Роден настоял на высоком постаменте.

52

Эдуард III (1312 – 1377) – король Англии с 1327 г., в 1337 г. предъявил претензии на французский престол и начал Столетнюю войну.

53

Речь идет о картине Рафаэля «Св. Георгий, сражающийся с драконом», написанной в 1503 – 1505 гг. для Гвидобальдо Монтефельтре.

54

«Парнас» – фреска Рафаэля в папских покоях (Станцах) Ватикана, представляющая Аполлона и муз в окружении Гомера, Вергилия, Сафо, Данте, Петрарки и других великих поэтов.

55

Речь идет о 7 эскизах на сюжеты из истории апостола Петра для гобеленов, предназначенных для украшения Сикстинской капеллы. Ныне находятся в Лондоне в Музее Виктории и Альберта.

56

К рисунку Делакруа (1789 – 1863) многие его современники, обвинявшие художника в неумении рисовать, подходили со строгими мерками академического рисунка, в то время как его картины следовало рассматривать в динамическом единстве рисунка и цвета.

57

Корреджо Антонио Аллегри (ок. 1489 – 1534) – итальянский живописец Высокого Возрождения.

58

Андреа дель Сарто (1486 – 1530) – итальянский живописец, принадлежавший к флорентийской школе.

59

Лоррен Клод (1600 – 1682) – живописец и график эпохи классицизма.

60

Тернер Уильям Джозеф Мэллард (1775 – 1851) – английский художник-романтик.

61

Особняк Биронов – отель Бирон, пустовавший особняк XVIII в. неподалеку от Собора Инвалидов по адресу: рю де Варенн, 77 (7-й аррондисман Парижа). В августе 1908 г. там обосновался Райнер Мария Рильке, приехавший в Париж для встречи с Роденом. В начале сентября 1908 г. скульптор побывал там у Рильке и оценил великолепие этого небольшого дворца и старинного запущенного сада. В середине октября 1908 г. он снял там помещение под мастерскую. К 1911 г. скульптор взял все это здание в аренду у государства. Постепенно его произведения, а также все пополнявшиеся коллекции начали сосредоточиваться в просторных залах особняка.

62

Монастырь Сакр-Кер – старинный монастырь в окрестностях Парижа, заложенный еще в Средневековье.

63

Фидий – древнегреческий скульптор, живописец, архитектор 2 – 3-й четв. V в. до н. э., прославился огромной бронзовой статуей «Афины», воздвигнутой на афинском Акрополе, созданием скульптурного убранства Парфенона, статуей Зевса в храме Зевса в Олимпии.

64

Гужон Жан (ок. 1510 – между 1564 – 1568) – скульптор эпохи Возрождения, работавший в Руане и Париже. Совместно с архитектором П. Леско принимал участие в строительстве и декоративном оформлении Лувра. Роден упоминает созданный Гужоном знаменитый «Фонтан нимф» (1547 – 1549, другое название «Фонтан невинных»), на рельефах которого изображены нимфы в прозрачных туниках, с кувшинами, из которых льется вода.

65

«Суд Париса» – картина А. Ватто, ныне хранящаяся в Лувре.

66

Гудон Жан Антуан (1741 – 1828) – скульптор. Замечательный мастер скульптурного портрета.

«Диана» – бронзовая статуя Ж. А. Гудона (1782; Лувр).

67

Речь идет о выступлениях группы танцовщиц из Лаоса и Камбоджи в Марселе в павильоне Камбоджи на Колониальной выставке в Марселе в июле 1906 г. Тема искусства восточного танца, его особой пластики неоднократно поднимается в переписке Родена.

68

Ханако (наст. имя Охта Хиза; 1868 – 1945) – японская танцовщица, с которой Роден познакомился в 1906 г. на Колониальной выставке в Марселе.

Впоследствии она несколько раз позировала ему. В частности, он запечатлел ее лицо в серии из 53 этюдов. Бронзовую маску Ханако Роден делал в 1907 и 1912 гг., а также создал множество этюдов, запечатлевших ее в движении (гипс и терракота).

69

Гомер. «Одиссея». Песня шестая.

70

Гюго Виктор (1802 – 1885) – поэт, писатель, драматург. Бюст Гюго (бронза) Роден сделал в 1883 г.; впервые он был показан на Салоне 1884 г.

71

«Вольтер» – статуя работы Ж. А. Гудона (1781; мрамор; Эрмитаж).

72

Франклин Бенджамин (1706 – 1790) – американский ученый, государственный деятель, писатель.

73

Мирабо Оноре Габриэль Рикети де (1749 – 1791) – деятель Великой французской революции.

74

Вашингтон Джордж (1732 – 1799) – первый президент США (1789 – 1797).

75

Эннер (1829 – 1905) – художник-портретист.

76

Лафонтен Жан де (1621 – 1695) – поэт-баснописец. Роден упоминает его басню «Мышонок и кошка».

77

Руссо Жан-Жак (1712 – 1778) – писатель и философ, представитель сентиментализма. Роден говорит о мраморном бюсте Руссо (1778) работы Ж. А. Гудона.

«Исповедь» – автобиографическая книга Руссо, созданная в 1766 г.

78

Диоген (412 – 323 до н. э.) – древнегреческий философ, принадлежавший к школе киников, исповедовал аскетический образ жизни.

79

Менипп – древнегреческий философ-киник и писатель-сатирик III в. до н. э.

80

Сен-Симон Клод Анри, герцог де Рувруа (1675 – 1755) – писатель, автор «Мемуаров», где подробно освещена жизнь при дворе Людовика XIV.

81

Пизанелло (наст. имя Антонио ди Пуччо ди Черетто; 1395 – 1455) – итальянский живописец, рисовальщик, медальер, один из создателей жанра ренессансного портрета. Роден говорит о его острохарактерных медалях-портретах, где запечатлены Иоанн VIII Палеолог, Лионелло д’Эсте (на оборотной стороне одной из посвященных ему медалей изображен лев), Новелло Малатеста, Чечилия Гонзага, Альфонсо II Арагонский (со сценой травли кабана на оборотной стороне) и др.

82

Тициан (Тициано Вечеллио; ок. 1476/1477 или 1480-е – 1576) – живописец эпохи Возрождения, глава венецианской школы.

Роден говорит о групповом портрете Папы Павла III и его внуков Алессандро и Оттавио Фарнезе (1545 – 1546; Неаполь, Галерея Каподимонте).

83

Трудно сказать, о каком из трех созданных Тицианом портретов испанского императора идет речь. В Мадриде в музее Прадо Роден мог видеть портрет 1533 г. и картину 1548 г. «Карл V в сражении при Мюльберге», где император в зените славы изображен в доспехах на коне.

84

Франциск I (1494 – 1547) – король Франции с 1515 г. из династии Валуа.

85

Веласкес Родригес Диего да Сильва (1599 – 1660) – испанский живописец. Создал целую серию портретов испанского короля Филиппа IV. Вероятно, Роден имеет в виду портрет 1657 г. (Лондон, Национальная галерея).

86

Базир Эдмон (1846 – 1892) – писатель и художественный критик, сотрудничавший в таких газетах, как «Gaulois» и «Intransigeant».

87

Далу Жюль (1838 – 1902) – скульптор; принимал участие в создании Национального общества изящных искусств, в 1890 – 1893 гг. возглавлял в нем секцию скульптуры. Роден сделал его бюст в 1883 г.

88

Рошфор Виктор-Анри, маркиз де (1831 – 1913) – литератор, политик, один из самых популярных журналистов того времени, художественный критик. Основатель журнала «Lanterne» и ежедневной газеты «Intransigeant». Роден сделал его бюст в 1884 г. (укрупненный вариант в бронзе в 1897 г.).

89

Лебрен Шарль (1619 – 1690) – живописец и декоратор, один из основателей Королевской академии живописи и скульптуры. Диктаторски заправлявший художественной жизнью Франции в эпоху Людовика XIV, Лебрен оказал огромное воздействие на формирование стиля того времени.

Третья республика – республика во Франции с 1870 по 1940 г.

90

Пюви де Шаванн Пьер (1824 – 1898) – художник, мастер монументально-декоративной живописи, президент Национального общества изящных искусств. В 1891 г. Роден создал его бюст, а в 1898 г. проект памятника Пюви де Шаванну в Пантеоне. Позднее, в 1910 г. он дополнил памятник изображением художника, проступающим в мраморной глыбе. В 1898 г. в Брюсселе должна была состояться совместная выставка Пюви де Шаванна и Родена, этому помешала смерть художника, и выставка, таким образом, стала первой персональной экспозицией Родена.

91

В 1525 г. во время Итальянской войны войска императора Карла V разгромили армию Франциска I и взяли его в плен.

92

Имеется в виду роспись «Жизнь святой Женевьевы» (1874 – 1898), сделанная Пюви де Шаванном в парижском Пантеоне.

93

Пуссен Никола (1594 – 1665) – художник, выдающийся представитель эпохи классицизма во французской живописи.

94

Лоран Жан-Поль (1838 – 1921) – живописец. Роден сделал его бронзовый бюст в 1882 г.

95

Династия Меровингов – первая королевская династия государства франков (481 – 751), названная в честь легендарного основателя рода, жившего в V в. до н. э.

96

Фальгьер Александр (1831 – 1900) – скульптор и художник. Бронзовый бюст Фальгьера создан Роденом в 1897 г.

97

Бертело (Бертло) Пьер-Эжен-Марселен (1827 – 1907) – выдающийся ученый-химик, создавший теорию света; политик. В 1906 г. Роден создал бюст Бертело.

98

Пале-Рояль – старинный дворец, построенный для кардинала Ришелье по проекту Лемерсье (1634); первоначально назывался Дворец кардинала. Во времена Родена ряд помещений Пале-Рояль занимали галереи и Управление изящных искусств.

99

Деларош Поль (наст. имя Ипполит; 1797 – 1856) – портретист, мастер исторической живописи.

100

Делавинь Казимир Жан Франсуа (1793 – 1843) – поэт, драматург, придерживавшийся традиций классицизма.

101

Речь идет о картине Поля Делароша «Дети Эдуарда IV» (1831; холст, масло; Лувр).

102

Делакруа Эжен (1798 – 1863) – художник-романтик. Роден описывает его полотно «Кораблекрушение Дон-Жуана» (1840; холст, масло; Лувр).

103

«Дон-Жуан» – эпическая поэма Байрона в 16 песнях. На картине Делакруа «Кораблекрушение Дон-Жуана», о которой идет речь, запечатлен эпизод из 2-й песни поэмы: рассказ о гибели корабля и трагической участи тех, кто уцелел, – «решили жребии метать: кому судьба для братьев пищей стать».

104

Байрон Джордж Гордон, лорд (1788 – 1824) – английский поэт-романтик.

105

Уголино – персонаж «Божественной комедии» Данте, о нем рассказывается в XXXIII песне «Ада». Будучи заточен врагами в башню, Уголино умер голодной смертью вместе со своими сыновьями.

106

Имеется в виду трагическая по духу бронзовая скульптурная композиция Карпо «Уголино и его дети» (1857 – 1860; Лувр).

107

Икар – в древнегреческой мифологии сын архитектора, скульптора и изобретателя Дедала.

108

Пигмалион – в древнегреческой мифологии царь Кипра, создавший из слоновой кости статую прекрасной женщины, в которую, по его просьбе, боги вдохнули жизнь.

109

Рейсдаль Якоб ван (1628/1629 – 1682) – голландский живописец-пейзажист, автор офортов.

110

Кейп Альберт (1620 – 1691) – голландский художник-пейзажист; Кейп Якоб Герриц (1594 – 1651) – голландский художник-портретист, отец А. Кейпа.

111

Коро Камилл (1796 – 1875) – художник, один из создателей реалистического пейзажа.

112

Руссо Теодор (1812 – 1867) – живописец, глава барбизонской школы.

113

Сивилла – жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах, восседавшая на треножнике.

114

Лука делла Роббиа (1399/1400 – 1482) – итальянский скульптор раннего Возрождения, живший во Флоренции.

115

Миф о Матерях и их обители, который излагается во второй части «Фауста», вымышлен Гете. «Богини высятся в обособленье от мира, и пространства, и времен… – То Матери».

116

«Сельский концерт» Джорджоне (1476/1477 – 1510) – одна из последних картин художника (ок. 1508 г.; холст, масло; Лувр), на фоне сельского пейзажа там изображены нагие женские фигуры.

117

Милле Жан-Франсуа (1814 – 1875) – живописец и график. Роден говорит о его картине «Сборщицы колосьев» (1857).

118

Роден говорит о скульптурах правой части восточного фронтона Парфенона: это статуи сидящих богинь Лето, Афродиты и ее матери Дионы (ныне находятся в Лондоне в Британском музее).

119

Генрих IV (1553 – 1610) – король Франции с 1589 г., родоначальник династии Бурбонов.

120

Поликлет – древнегреческий скульптор второй половины V в. до н. э., родом из Аргоса.

121

Скопас – древнегреческий скульптор, живший в IV в. до н. э.

122

Пракситель (ок. 390 – ок. 330 до н. э.) – древнегреческий скульптор эпохи поздней классики.

123

Лисипп – древнегреческий скульптор IV в. до н. э.

124

Шантийи – замок эпохи Возрождения, дворец принца Конде, ныне музей.

125

Гирландайо Доменико ди Томмазо (1449 – 1494) – итальянский художник, принадлежавший к флорентийской школе.

126

Франс Анатоль (Тибо Анатоль-Франсуа; 1844 – 1924) – писатель, журналист, член Французской академии, лауреат Нобелевской премии (1921).

127

Геракл – в греческой мифологии сын Зевса и Алкмены. Наделенный огромной физической силой, он совершил невероятные подвиги.

128

Венера Книдская – мраморная статуя Афродиты работы Праксителя (сер. IV в. до н. э.; Глиптотека, Мюнхен).

129

Лурдская Богоматерь – традиционно во Франции изображается в белых одеждах с голубой оторочкой и передником. Такое видение предстало в 1858 г. четырнадцатилетней девочке, дочери мельника, в гроте неподалеку от Лурда.

130

Сократ (469 – 399 до н. э.) – древнегреческий философ, осужденный судом Афин «за поклонение новым богам и развращение молодежи»; приговоренный к изгнанию или к смерти, он выпил сок ядовитой цикуты.

131

Вот к злодеяньям каким побуждает решение смертных! (лат.) Лукреций о природе вещей. Книга первая.

132

«Диадумен» – бронзовая статуя атлета работы Поликлета (ок. 420-х гг. до н. э.; Лувр).

133

«Венера Милосская» – мраморная статуя Афродиты работы скульптора Агесандра, установленная на острове Мелос (ок. 120 г. до н. э.; Лувр).

134

«Ника Самофракийская» – мраморная статуя древнегреческой богини победы (конец III – начало II в. до н. э.).

135

Аристотель (384 – 322 до н. э.) – древнегреческий философ и ученый.

136

Пилон Жермен (ок. 1525 – 1590) – скульптор эпохи Возрождения.

137

Юлий II (Джулиано делла Ровере) – Папа Римский (1503 – 1513).

138

Бетховен Людвиг ван (1770 – 1827) – австрийский композитор, принадлежавший к Венской классической школе. Роден любил сравнивать Бетховена с Микеланджело – см., например, его письма к Э. фон Гинденбург (фон Ностиц) в наст. издании.

139

«Пьета» («Оплакивание Христа») – скульптура Микеланджело (1555; мрамор; собор Св. Петра, Рим).

140

Бурдель Эмиль Антуан (1861 – 1929) – скульптор, ученик и помощник Родена.

141

Деспио Шарль (1874 – 1946) – скульптор, художник-портретист.

142

«Пан» – этюд Э. Бурделя (1909; камень).

143

«Моисей» – статуя предводителя израильских племен (согласно Ветхому Завету, бог Яхве поручил Моисею вывести иудеев из Египта) работы Микеланджело.

144

Шарден Жан Батист Симеон (1699 – 1779) – художник, мастер жанровой живописи.

145

Грез Жан Батист (1725 – 1805) – художник, представитель сентиментализма.

146

Прюдон Пьер-Поль (1758 – 1823) – художник, представитель классицизма, во многом предвосхитивший искусство романтиков.

147

Курбе Гюстав (1819 – 1877) – художник, отстаивавший принципы реализма в живописи.

148

Вторая империя – период истории Франции с 1852 г., когда президент республики Луи-Наполеон восстановил империю, назвав себя Наполеоном III, до 1870 г.

149

Перевод Л. Ефимова

150

Сен-Семфорьен.

151

Овы – яйцеобразный орнамент, иначе – ионики. (Прим. пер.)

152

Это было летом 1906 г. В номере «Иллюстрасьон» от 28 июля я нахожу собственные впечатления, записанные с моих слов г-ном Жоржем Буа, инспектором профессионального обучения в Индокитае, делегированным от Изящных Искусств на Колониальную выставку в Марселе, куда я приехал вслед за танцовщицами короля Сизовата.

153

Кателанский луг – участок Булонского леса, место увеселений; назван так по имени некоего трубадура, согласно легенде убитого на этом месте во времена Филиппа Красивого (Прим. пер.).

154

Ламбрекен – резное украшение по краю навеса, крыши (Прим. пер.).

155

Орифламма – знамя, хоругвь с несколькими или многими «языками» (Прим. пер.).


home | my bookshelf | | Беседы об искусстве (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу