Book: Одиночество вещей



Одиночество вещей
Одиночество вещей

Юрий Вильямович Козлов

Одиночество вещей

Часть первая

Война гороскопов

Одиночество вещей

Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь», невообразимой толщины книгу, в которой не было философии, когда услышал, что дядя Петя, младший брат отца, последовательно изгнанный из семьи, из квартиры, из партии, с работы (не одной), алкаш, только-только вырвавшийся после трёхлетних страданий из ЛТП, заделался фермером-арендатором в деревне Зайцы Куньинского района Псковской области.

Это явствовало из полученного от дяди Пети письма, которое в данный момент читала на кухне вслух мать.

Отец был совершенно равнодушен к судьбе младшего брата. Письмо из неведомых Зайцев несколько дней приглашающе лежало на холодильнике, однако отец не удосужился его распечатать. «Гляди-ка ты, — только и сказал он, — почта ещё функционирует». В последнее время отец перестал проявлять интерес к получаемым письмам, равно как и снимать трубку звонящего телефона. Нераспечатанные письма он, на манер Фолкнера, складывал в стол. К звонящему телефону подходил, когда тот переставал звонить.

Мать, естественно, знала про внезапную и странную отцовскую нелюбовь к новостям — политическим и семейным, — из которых, собственно, состояла жизнь. Но полагала, что всё должно иметь свой предел. Не распечатывать письмо от хоть и неудалого, но всё же родного брата было, по её мнению, запределом. Поэтому она читала письмо вслух.

Как и следовало ожидать, оно заканчивалось просьбой выслать в долг пятьсот рублей, которые дядя Петя обещал вернуть в начале лета, как только получит от правительства ссуду, а ещё вернее, осенью, когда рассчитается за произведённую сельхозпродукцию и будет при немалых деньгах. Подобное уточнение, видимо, должно было подчеркнуть искренность и основательность арендно-фермерских намерений дяди Пети.

«Он что, охренел там в этих Зайцах? — удивился отец. — Какую ссуду? От какого правительства?» — «От нашего, советского, а может, российского правительства, — ответила мать. — Он не уточняет. Петя молодец. Лучше поднимать сельское хозяйство, чем пьянствовать да судиться с райкомом из-за взносов». — «Поднимать? — усмехнулся отец. — А кто, интересно, его положил?» — «Как кто? — сказала мать. — Наше советское, а может, российское правительство. Или оба вместе». — «А теперь, стало быть, советское и российское правительства передумали? От кого этот дурак ждёт ссуду? Какие пятьсот рублей? Он их тут же пропьёт!» — «И всё равно, — упорствовала мать, — он молодец. Хоть на что-то решился. Будет, как Кандид, возделывать свой сад». — «Вероятно, — неожиданно легко, если не сказать, равнодушно, согласился отец. — Всякое неначатое дело таит в себе совершенство. Вот и летят, как бабочки на лампу. А как начнут — сплошное разочарование, обожжённые крылья».

Леон вспомнил, чем закончилась давняя дяди Петина попытка отсудить от исключившего его из рядов КПСС райкома уплаченные за восемнадцать, что ли, лет пребывания в партии членские взносы. Жестоким обследованием в психдиспансере, где дядю Петю пытали разрывающими суставы инъекциями и электрошоком, от которого мозги в голове, если верить дяде Пете (а как тут ему не верить?), превращались в трясущееся в горшке говно, трёхлетним заключением в ЛТП в Пермской области на лесоповале. Леон чуть было не спросил у отца, неужто же и дело со взносами таило до своего начала совершенство? И если да, в чём оно заключалось?

Но не спросил. Отец, принимая во внимание возраст Леона, вряд ли бы ответил искренне. «Конечно же, таило, — так бы ответил отец. — Дядя Петя, к примеру, мог принести в портфеле в здание райкома бомбу и взорвать его к чёртовой матери. А он затеял глупую судебную тяжбу и всё испортил».

Да и не очень-то интересовал Леона дядя Петя, последний раз появлявшийся у них в Москве как раз три года назад — перед ЛТП, — когда Леон ходил в пятый класс. Дядя Петя запомнился тихим, трезвым и бесконечно грустным. Как-то не верилось в громовые его запои, когда он с топором в руках и с пеной на губах гонял жену и детей, крушил мебель, разбивал к чёртовой матери раковины и унитазы.

За два дня, проведённые у них, дядя Петя починил все вышедшие из строя электроприборы, включая такой сложный, как вязальная машина, намертво прикрепил к стенке стеллаж с тяжёлыми книгами.

Стеллаж уже несколько лет, подобно гигантскому утюгу, угрожающе нависал над отцовской головой, когда тот садился за письменный стол работать.

На стеллаже располагались собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма: коричневые Маркс и Энгельс, синий Ленин, под самым потолком — вишнёвый неприметный Сталин. Книгами идущих вослед практиков и теоретиков недавно ещё всепобеждающего и единственно верного, а нынче никого и ничего не побеждающего и единственно, неверного учения отец отчего-то брезговал, не помещал их в опасно гуляющий над головой утюг-стеллаж. Глянцевые томики и брошюрки, несерьёзных, как западные триллеры, расцветок, вероятно, могли, по мнению отца, внести диссонанс в монолит учения, смотрелись бы на стеллаже как сорные васильки и лютики, а случись возврат к суровым временам — как куриная слепота! — посреди единообразного, но почему-то (понятно почему!) непрополотого литого свинцового поля. Им и было место на непрестижных полках в кладовке в неорганизованной компании прочих печатных сорняков-однодневок: газет, журналов, еженедельников, старых и многочисленных новых, нечётко или излишне чётко отпечатанных на толстой или тонкой, жёлтой или белой бумаге. Воистину за сорняками было не разглядеть злаков. Предстояло собрать урожай не свинцовых, как обычно, зёрен, но плевел.

Кладовка была неиссякающим источником макулатуры. Леон едва успевал увязывать в пачки, обменивать на талоны, приобретать на эти талоны то «Железную маску», то «Анжелику» да тут же в магазине и уступать желающим по рыночной цене. Однако уже было объявлено о предстоящем многократном удорожании периодики и книг. Вряд ли на следующий год родители смогут вольно выписывать в дом, вольно покупать в киосках. Источник, следовательно, иссякнет, пересохнет, как — рано или поздно — любой источник.

Что-то беспокоящее заключалось в том, что хоть и пустенькие, но живенькие изданьица увязывались в пачки, исчезали в макулатурных подвалах, в то время как свинцовые тома основоположников хоть и кренились, но оставались в стеллаже. И одновременно лживым было беспокойство, так как не кто иной, как Леон, самолично относил пачки в макулатурный подвал. Он утешал себя тем, что будь его воля, он бы в первую голову отнёс туда свинцовые тома. Что не следует пугающе усложнять, городить на пустом месте. Что это, в сущности, естественный круговорот бумаги в обществе: одна уходит из дома, превращается в другую — частично в картон, частично в деньги в кармане Леона, третья же остаётся в стеллаже. А что уходит хоть и сорная, но живая, остаётся же радиоактивная и мёртвая, то только так в жизни и бывает. Жизнь склонна к застывшим, калечащим всё живое формам. Это закон. И этот закон не нравился Леону.

Каждый раз, входя в отцовский кабинет, Леон вонзал недоумевающий взгляд в пронизывающие время, подобно игле мешковину, переплёты. Они как будто были вечны, как будто были не книги, как будто существовали не для того, чтобы их читали. Сталин пятидесятого года издания выглядел несравнимо новее только что купленного, но уже гнуто-обложечного, газетно-раздувшегося, серого, как борода, Бердяева.

Оттого-то и само учение виделось Леону в цвете этих самых, угнездившихся над головой отца томов: коричневым, тёмно-синим и вишневым. Он даже вывел цветовой код развития учения, так сказать, спектральный его анализ: от коричневого (дерьма) через тёмно-синий (синяк) к вишнёвому (кровоподтёку). На вишнёвом учение временно приостановило развитие, стабилизировалось и закрепилось, воинственно отторгая всё, что не дерьмо, не удар, не кровь. Кто-то, правда, сказал Леону, что существуют чёрные тома собрания сочинений Пол Пота. Но их, наверно, не успели перевести на русский. А может, перевести успели, да не успели издать. Иначе бы они непременно были у отца. Как, к примеру, фиолетовые тома Мао Цзедуна. Чёрный гробовой цвет мог достойно увенчать учение, да только мелковат в масштабах планеты оказался Пол Пот. Он был всего лишь предтечей настоящего завершителя учения, о скором приходе которого возвестил, но чьё время ещё не настало.

Отца не обрадовало, что дядя Петя укрепил стеллаж. «Ну вот, — помнится, вздохнул он, — теперь мне не умереть красиво. Я бы мог стать святым мучеником во славу марксизма, а ты, — ткнул он пальцем в дядю Петю, — всё испортил». Леон хотел было возразить, что чего-чего, а мучеников во славу марксизма было предостаточно, но подумал, что отец имеет в виду иное, не безвинное и, следовательно, не святое, а сознательное и, следовательно, святое мученичество. Безвинное мученичество не в счёт. Это воздух марксизма. Когда немарксисты перестают безвинно мучиться, задыхающимся марксистам являются странные мысли о падающих на голову стеллажах.

Узнав, что дядя Петя решил податься в фермеры-арендаторы, вспомнив, что у него золотые руки, что трезвый он работает как заведённый, Леон подумал, что, укрепив над головой отца первый, дядя Петя вознамерился укрепить — уже над головой страны — второй стеллаж. Кормить страну, предварительно не очистив её от налипшего коричневого дерьма, не утишив примочками чудовищных синяков, не подсушив мокнущих под вишнёвой коркой ран — было всё равно что кормить странного, вечно голодного больного, который чем ему хуже, тем ненасытнее до жратвы и воровства, тем злее ненавидит того, кто его кормит, тем изощрённее ему вредит, мешает себя кормить. То есть дядя Петя собирался укреплять не больного, но болезнь, играть по правилам, которые безумный больной установил для себя и для врачей, а это означало не излечение, но продление голодного сумасшествия. Съедено-то всё будет со свистом, да что толку? Дядя Петя думал (если думал), что вступает на дорогу милосердного сельскохозяйственного труда, тогда как в действительности то была дорога продолжения страданий.

Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь» и как бы ощущал лицом мертвящий, с запашком дерьма ветер, сквозящий сквозь стены от литого стеллажа в кабинете отца к его столу, на котором лежал этот самый «философский энциклопедический словарь». Мёртвый ветер каждую страницу припорашивал смесью коричневого, синего, вишнёвого, что давало в смешении цветов однозначную серость, в смешении же качеств — дерьмо, поскольку дерьмо имеет тенденцию преобладать в соревновании качеств. Только над смертью — нет. Чёрный пол-потовский цвет посильнее серого марксистского. Леон почему-то читал про Пифагора. Ему казалось, марксистский ветер не прошьётся сквозь тысячелетия до чистой эгейской сини, белого аттического солнца, мраморных колонн, чёрно-зелёных оливковых рощ и виноградников, горных пастбищ, свободных людей, с удовольствием владевших рабами. Но он был тут как тут, костлявой Хароновой рукой хватающий Пифагора за хитон, ошеломляющим порывом, как птицу в печную трубу, вгоняющий его учение в десять пар онтологических принципов: предел — беспредельное, нечет — чёт, одно — множество, право — лево, мужское — женское, покоящееся — движущееся, прямое — кривое, свет — тьма, добро — зло, квадрат — прямоугольник.

Тем самым превращая его в абсурд, так как пары онтологических принципов можно было выстраивать бесконечно: вода — вино, мир — война, любовь — ненависть, трусость — храбрость, правда — ложь и так далее. Пока не надоест. Тем самым выдавая произвольно выбранные внутри вечной бесконечности Пифагором вехи — он сыпал их, как корм птицам, — за конечные пограничные столбы на территории античного познания, за которыми будто бы пустота несовершенства. Как и за всем, что не есть научный коммунизм. Марксистский ветер весьма тяготел к конечности, так называемой эсхатологичности, к пограничным столбам на территориях любого познания, запретным зонам, желательно под шлагбаумами, а ещё лучше под колючей проволокой с пропущенным током.

Но Леон, хоть его родители и были преподавателями научного коммунизма, учёными-марксистами, мать кандидатом, отец доктором философских наук, доподлинно знал, что если что в мире и конечно, так это прежде всего сам научный коммунизм. Конечен именно в силу своих посягательств на бесконечность. Конечно всё. Но что посягает на вечность — вдвойне и быстрее. Он бы мог утвердиться в конечном мире: в термитнике, улье, осином гнезде или муравейнике. Но в том-то и беда (для коммунизма) и счастье (для жизни), что мир бесконечен. Вот только что там — за концом коммунизма? Впрямь ли счастье?

С некоторых пор Леон сомневался.

Ведь каждому ясно, что между пределом и беспредельным во всём своём многообразии помещается сущее, между чётом и нечетом бесчисленное множество дробей, между право и лево прямо, между мужчиной и женщиной гермафродит, между покоящимся и движущимся трогающееся с места, между прямым и кривым спиральное, между светом и тьмой знаменитое сфумато Леонардо да Винчи, между добром и злом исполнение приказа, между квадратом и прямоугольником параллелепипед. Так же как между водой и вином пиво (применительно к нашей действительности — бражка), между миром и войной прозябание (применительно к нашей действительности — застой, стремительно развивающийся от относительного благополучия к чистой нищете), между правдой и ложью полуправда и полуложь, между трусостью и храбростью ничтожество. Так же как пауза между словом и молчанием. Как одичание, голод, хаос и хамство между научным коммунизмом и естественными формами человеческого существования, между обществом коммунистическим и посткоммунистическим. Как что-то тягостно-тревожное, неизвестное человеку, между жизнью и смертью. Вот этого неподдающегося осмыслению провала и боялся Леон. Ибо в нём, как и в прочих Пифагоровых онтологических принципах, заключалась бесконечность. Но не та, которую хотелось приветствовать после необъяснимого (с чего бы?) самоуничтожения коммунизма. Да, Пифагор, если отвлечься от того, что он владел рабами, являлся последовательным античным антикоммунистом. Как подавляющее большинство живущих до и после него здравомыслящих людей. Однако зло, вносимое в мир коммунизмом, было совершенно непропорционально количеству коммунистов в мире. В этом заключалась первая тайна. Вторая — в том, что самоуничтожиться коммунизм мог только… во имя ещё большего зла. И третья — что высказать вслух эту самую антикоммунистическую из всех антикоммунистических мыслей — означало навлечь на себя славу… коммуниста.

Так казалось Леону, перелистывающему от скуки «Философский энциклопедический словарь».


Иногда его томило это: Леон.

Какими же придурками надо быть, злился он, что при фамилии Леонтьев назвать сына Леонидом! Как ни дёргайся, с таким именем, такой фамилией «Леон» неизбежен.

Мать, отец и, естественно, сам Леон были русскими.

Но кроме того, что мать и отец были русскими, они были преподавателями научного коммунизма, коммунистами и, следовательно, интернационалистами. Их не могла смутить такая мелочь, как Леон, равно как: Рафик, Гюнтер, Хасан, Василь или Абдужапар.

Леон задавался вопросом, кто они больше: русские или интернационалисты? Родительский интернационализм представлялся ему в цветах и запахах обложек основоположников. Это отбивало охоту искать ответ, так как он был очевиден и это был не тот ответ, которого хотелось.

Отец и мать до недавнего времени частенько выступали в печати со статьями, написанными порознь и совместно, в соавторстве. Леон обратил внимание, что когда совместно, то было меньше страха перед абсурдом, больше какого-то победительного презрения к позору. Последним совместным родительским трудом была книга о новой общности людей — советском народе, истинными представителями которого отец и мать, вероятно, себя считали.

Сейчас новая общность предстала никогда не бывшей. В некорыстное существование бывших советских интернационалистов, а ныне самых что ни на есть националистов никто не верил. Лишь русским интернационалистам эта метаморфоза, как, впрочем, и любая другая метаморфоза, не далась. Сделаться одними только русскими родителям было странно, непривычно и… мелковато. Отец и мать остались коммунистами, говорящими на русском языке, до поры помалкивающими об интернационализме, то есть самыми жалкими и ничтожными из всех возможных разновидностей коммунистов.

В новой несуществующей общности — советском народе — с кличкой «Леон» было не затеряться.

Косились незнакомые. Знакомые, те, с кем вместе рос, переходил из класса в класс, тоже начинали коситься.



— Когда в Израиль, Леон? — вдруг громко спросил у него в школьном туалете, разогнав рукой клубы сигаретного дыма, Коля Фомин — здоровый, похожий на белого медведя, малый.

— Сдурел, Фома? — опешил Леон. — Зачем мне в Израиль?

Идиотский вопрос был тем более обиден, что Леон и Фомин считались приятелями. Выходило, Фомин полагал пространство их приятельства достаточно разреженным чтобы помещать туда подобные вопросы. Что могло свидетельствовать о двух вещах: либо он ещё больший кретин, чем считал Леон, либо отныне Леону не приятель.

— Так ты ж еврей, — просто объяснил Фомин.

— Я еврей? — Леон почувствовал внезапную слабость, всегда настигающую его, когда требовалось быстро и дерзко (чтобы закрыть тему) оправдаться в непредсказуемом. Скажем, что он парень, а не девчонка, что не шарит вечерами по помойкам, не душит в подвалах кошек, не нюхает, вставив голову в полиэтиленовый мешок, клей «Момент», не ходит в учительскую стучать на одноклассников. — Почему это я еврей? — жалко уточнил он. Попытался уверить себя, что Фомин странненько так пошутил. Ну какой он в самом деле еврей, с отцом по имени Иван и с матерью по имени Мария? Но по вдруг установившейся в туалете тишине понял, что шуткой происходящее кажется одному ему.

— Почему? — Долго, как белый медведь на ускользающего со льдины тюленя, смотрел на него Фомин. — Потому что Леон — еврейское имя, понял!

— Это вы зовёте меня Леоном! — разозлился Леон. — Настоящее моё имя Леонид, а фамилия Леонтьев!

— Да? — недоверчиво переспросил Фомин, и Леон подумал, что человеческие глупость и подлость бесконечны, как Вселенная.

Самое удивительное, что, утверждая очевидное, а именно, что он не еврей, доподлинно зная, что он не еврей, Леон вдруг испытал смутное мимолётное сомнение, непонятный испуг, как если бы его застукали… за чем? За тем, что он мог бы родиться евреем?

Твёрдый плиточный пол туалета на мгновение обнаружил зыбкость, ушёл из-под ног. Леон подумал, что нет ничего проще, чем превратить нормального человека в оправдывающегося (в чём? в собственном существовании?) ублюдка. Можно даже не слушать, как он ответит на вопрос. Достаточно задать сам специфический вопрос, который, как чёрная дыра во Вселенной, готов проглотить любой возможный ответ, а на самом деле, конечно, не ответ, а ответчика. Жизнь в моменты подобных вопросов и ответов перемещается из привычного — трёхмерного — пространства в поначалу непривычное — иррациональное. Внутри его кое-какие русские вполне могут оказаться евреями, а кое-какие евреи, скажем, американцами или испанцами. Внутри его, как в Зазеркалье, возможны самые удивительные и шокирующие превращения и сочетания. Леону сделалось тревожно, так как он знал, что лучше бы людям не задавать такие вопросы и не отвечать на них, не прояснять собственную сущность. Потому что она слишком часто ущербна. Как, впрочем, знал и то, что условия, при которых люди оказываются вынужденными прояснять собственную сущность, возникают помимо воли самих людей. Вопрос Фомина свидетельствовал, что условия на подходе. Или — что у Леона разыгралось воображение.

— Чем занимаются твои родители, Леон? — вдруг поинтересовался десятиклассник по фамилии Плаксидин, известный в школе как Эпоксид.

Леон и не заметил Эпоксида. А тот не только внимательнейшим образом выслушал разговор, но зачем-то полез в яркий глянцевый рюкзак.

Леон знал зачем.

Эпоксид был светловолос, сероглаз, бицепсам его было тесно в узких коротких рукавах модной рубашки. Они были отлиты из отвердевшей эпоксидной смолы, его бицепсы. Сам же он был тянуще гибкий, как ещё не успевшая отвердеть смола. Он был похож на спартанского юношу-эфеба.

Эпоксид подрабатывал в спортивном кооперативе «Бородино», вёл там по вечерам секцию каратэ. Проходя мимо, Леон наблюдал сквозь просвет в портьерах, как он орудует руками и ногами. Никому и в голову не могло прийти осведомиться у Эпоксида, еврей ли он.

Случалось Леону видеть, как Эпоксид в обществе привлекательных, однако явно старших по возрасту девушек (дам?) усаживался за руль машины марки «ауди». Сам факт появления Эпоксида в школьном туалете (хоть он и учился в школе) был странен. Эпоксид был в школе редким гостем. Но даже если ему, что называется, приспичило в туалет, он, небрежно ходящий в кожаной куртке за пять, что ли, тысяч (Леон видел точно такую же в комиссионке), не должен был интересоваться, чем занимаются родители Леона. Какое его собачье дело? Их пути никак не могли пересечься. Родители доживали в старом, устало огрызающемся, сходящем на нет мире. Эпоксид наслаждался жизнью в новом, тоже огрызающемся, но с ликующим предощущением силы, как молодой кобель, мире.

— Насколько мне известно, они преподают философию, — ответил Леон и чуть не оглох, такой хохот раздался в туалете. Казалось, кафель со стены летит острыми осколками.

Эпоксид, наконец, извлёк из рюкзака, что хотел — учебник обществоведения.

— Философию? — серьёзно уточнил он, раскрыл учебник. — Тут написано: авторы раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» И. и М. Леонтьевы. Это твои родители?

— И. — Иван, — пробормотал Леон. — М. — Мария. Если они евреи, значит, все русские евреи.

— Да Бог с ними, с именами, — весело рассмеялся Эпоксид. — Собственно, мне плевать, кто они. Я только знаю, что такую мерзость, — брезгливо, как дохлую крысу за хвост, взял учебник за краешек бежевой с красными буквами обложки, — нормальные люди, не важно, евреи или русские, сочинить не могли! — бросил распахнувшийся на лету учебник в унитаз, расстегнул ширинку, стал на него мочиться.

Леон загипнотизированно следил за этим обыденным и недостойным, в сущности, внимания действием. Ему хотелось возразить, что просто нормальные люди, да, конечно, не могли, нормальные же коммунисты ещё как могли, что, конечно, их можно за это ненавидеть, но можно и по-христиански пожалеть, ибо они не ведали, что творили, а если ведали, то всё равно не ведали, раз подвели себя под такое. Но промолчал, так как возражать пришлось бы льющейся моче, возражать же льющейся моче словами ещё хуже, чем совсем не возражать.

В туалете стояла тишина, нарушаемая единственным звуком — биением струи мочи в твёрдую обложку учебника обществоведения. Пока ещё сухая обложка уверенно отражала струю, Леон подумал: не иначе как после пивного бара явился в школу проклятый Эпоксид. Наконец, он закончил, и тут же на его место вскочил другой. Всем вдруг неудержимо захотелось по малой нужде и непременно на распятый учебник обществоведения.

Леон стоял у окна и не знал, что делать. В бой? Так ведь забьют ногами, обмочат точно так же, как учебник. Именно этого они, крысино посверкивая глазками, и дожидались. Обидеться, уйти? За что? За обществоведение? Плевать он хотел на обществоведение! За родителей? Так ведь сами виноваты. Зачем сочиняли позорную главу? Но и вставать в очередь, чтобы помочиться на учебник, не хотелось. Леон не собирался ставить на себе крест вместе с обществоведением.

Он продолжал стоять у окна, как вбитый гвоздь.

Сквозь шум в ушах расслышал похабный медвежий рёв Фомина: «Мужики, что мы всё ссым да ссым, а ну-ка я…»

Звонок приостановил мучения Леона.

По дороге в класс он узнал, что выпускные экзамены по истории СССР и обществоведению отменены, равно как отменены сами предметы: история СССР и обществоведение.


Тогда Леон не ведал, каким образом отмена в школе предмета «обществоведение» может быть связана непосредственно с ним (он заканчивал восьмой, обществоведение начинали проходить в десятом), с тем, что дядя Петя сделался фермером-арендатором в деревне Зайцы Куньинского района Псковской области, попросил в письме в долг пятьсот рублей. Учебник обществоведения лежал в унитазе. Дядя Петя был далеко. Леон сидел в школе на уроке. Связь между всем этим мог распознать только провидец или сумасшедший.

Сидеть на уроке после происшедшего в туалете было тревожно. Незримая петля стягивалась вокруг Леона, готовясь захлестнуть. Внутри убывающего пространства петли, где неулетающим голубем бродил Леон, вязко сгущались: измышленное еврейство Леона, отменённое обществоведение, а также бесспорный факт, что родители Леона являлись авторами раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» в школьном учебнике этого самого отменённого обществоведения.

Казалось бы, всего несколько минут прошло после туалетных событий, а класс уже знал, все смотрели на Леона, как на живой труп, и не сказать, чтобы его радовала такая популярность.

Потому что Леон прекрасно знал, что будет дальше. До мордобоя, может, и не дойдёт, но тупейших издевательств будет выше головы. Он будет крайним, пока что-то похожее или совсем непохожее не случится с кем-то другим, кто заступит на его место.

А тут и две записочки приспели. В одной: «Да здравствует коммунизм, Леон!» и пятиконечная звезда Соломона. В другой: «Привет из Израиля, Леон!» и шестиконечная звезда Давида.

Впору было волком завыть, броситься головой в унитаз.

В мгновения опасности Леон всегда мыслил ясно, как будто смотрел в прозрачную воду. Так и сейчас, рука сама вырвала из тетради лист, вывела дрожащим, трусливым почерком: «Хабло! Спаси меня!»

Леон знал, что спасти его может только Катя Хабло, сидящая в его ряду за предпоследним столом. Но не знал, захочет ли Катя его спасать? Как и не знал, дойдёт ли до неё послание, может, пространство внутри невидимой петли настолько сгустилось, что сквозь него нет ходу Леоновым запискам?

К счастью, ещё не сгустилось.

Ход пока был.

Записка попала к Хабло.

Скосив глаза, Леон, как в кривом зеркале, увидел, что Катя прочитала записку, задумчиво посмотрела на из последних сил косящего, почти превратившегося в китайца Леона своими большими золотистыми, наводящими на мысли — если о мёде, то несладком, если о солнечном свете, то негреющем, и ещё почему-то об осах (хотя при чём тут осы?) — глазами.

Глаза Кати Хабло не выразили ни сочувствия, ни неприязни. Такова была странная особенность её осиных глаз: светиться, мерцать в себе, ничего при этом не выражая, как ничего, к примеру, не выражает вода в глубоком колодце, пусть даже на неё упал солнечный луч. Леону доводилось подолгу смотреть в её глаза, и каждый раз у него возникало чувство, что он смотрит во всевидящие и одновременно незрячие (в смысле улучшить его участь, обратить на него внимание) глаза (колодец) судьбы. Если, конечно, глазами (колодцем) судьбы могут быть глаза девчонки, его одноклассницы. Леон не знал наверняка, могут или не могут, но совершенно точно знал, что может быть всё что угодно.


Катя Хабло пришла в их класс два года назад.

Среди урока (Леон уже не помнил какого) завуч ввела её за руку в аудиторию, сказала: «Эту милую девочку зовут Катя. Она будет учиться в вашем классе. Раньше Катя жила… Где ты жила?» — «В Марийской автономной республике, — ответила Катя голосом, как будто ручеёк бежал по камням, — в деревне Мари Луговая». — «Мари Луговая? Какое необычное название, — удивилась завуч, преподававшая химию, пожилая, прокуренная, кашляющая. — Там что, луга?» — «Луга, луга, — подтвердила Катя ручейковым голосом, — луга и гуси, гуси и луга…» — «Как бы там ни было, теперь Катя живёт в Москве, — вздохнула завуч. — Не обижайте её. И вообще… никого не обижайте», — вышла из аудитории, оставив Катю у двери.

Учительница хмуро прошлась взглядом по рядам. Они и так были удлинены, ряды столов, упирались в доску. Только в этом году в классе появились: Ануш Ананян и Гаяне Киселян из Баку, Серёжа Колесов из Душанбе, Юля Панаиоти из Сухуми, ожидающий визу в Америку Бахыт Жопобаев из захваченного ханом Ахметом Маргилана, Роман Бондарук из Чимкента. Теперь, стало быть, Катя Хабло из Мари Луговой.

Единственное свободное место было рядом с Леоном. Он увлечённо изучал, замаскировав под учебником приобретённую на пути в школу в независимом киоске «Союзпечать» на Кутузовском проспекте книжечку под названием «Шестьсот позиций. Как извлечь максимальное удовольствие из полового акта». Издал книжечку кооператив «Турпакс» (Леон не знал, что означает это слово), стоила она десять рублей. От фотографий и рисунков рябило в глазах. У Леона закралось страшное подозрение, что начиная с четыреста шестой позиции повторяются. Во всяком случае, он не обнаружил никаких различий в позициях четыреста восемь и сто семнадцать, четыреста девять и двести семьдесят шесть. Налицо был явный обман. Леон так разозлился, что как-то перестал следить за происходящим в классе. Опомнился, когда Катю определили к нему на свободное место и она уже подкатывалась светлым ручейком, подлетала солнечной паутинкой. С перепугу Леону показалось, что она бестелесна, невесома, как порыв ветра, мерцающая радужная водяная пыль вокруг взлетающих фонтанных струй. Радужный водяной ветер в мгновение очистил голову Леона от похабных (к тому же повторяющихся, теперь он в этом не сомневался) видений. Он вдруг осознал ничтожнейшую мерзость телесного в сравнении с… чем? Не с фонтанно-летящей же походкой, направляющейся к столу девчонки? Это было бы смешно.

Но это было не смешно.

Леон не сильно огорчился, пережив очередное революционное изменение в сознании. Его сознание пребывало, как Европа, по мнению большевиков, в восемнадцатом году, в готовности к перманентной революции. Собственное сознание представлялось Леону калейдоскопической страной со смещёнными в четвёртое измерение очертаниями. Всё, что как бы переставало там существовать в результате очистительных революционных изменений или, напротив, привносилось грязевыми революционными же селями, в действительности не исчезало и не утверждалось, а до поры затаивалось в очертаниях, как театральный герой за кулисами, когда время выхода на сцену ещё не подошло. Так и шестьсот позиций, определённо начавшие повторяться с четыреста шестой, были тут и одновременно их не было. Наверное это и называлось обыденной жизнью сознания. В любом случае обыденная жизнь был далека от совершенства.

— Катя, — раскрыла журнал учительница, — как твоя фамилия?

— Хабло, — ответила Катя. То, как она мелодично пропела это «Хабло», находилось в очевидном противоречии с неблагозвучием самой фамилии «Хабло».

В классе засмеялись.

«На чужой каравай хабло не разевай, Леон!», «Хелло, Хабло!», «Заткни хабло!», «Хабло… Хавало!» Фомин, естественно, выступил тупее всех.

— А у тебя, соседушка, — вдруг услышал Леон по-прежнему мелодичный, но уже иной мелодии, как будто над водой звенели бритвочки, голос девчонки, — моя фамилия не вызывает желание пошутить?

Леон удивился, отчего именно ему вопрос, пожалуй, единственному в классе, кто промолчал.

— Замолчите! Сейчас же прекратите! — крикнула учительница.

Нехотя замолчали. Тогда её ещё слушали.

— Ни малейшего, — ответил Леон, судорожно пряча в портфель «Шестьсот позиций», так как девчонка попутно устремила на книжку любопытствующий взгляд. — Но я тебе не завидую.

Может, это только показалось Леону, но как-то уж очень натурально показалось: пара с крайне причудливой, можно даже сказать, акробатической позиции под номером триста семьдесят семь обрадованно разъединилась, после чего оба как в пропасть прыгнули, мелькнув безупречными фигурами, в тёмные глубины портфеля. Изумлённый Леон пошарил в портфеле, но не обнаружил там ничего, кроме спрятанной книжечки, а также всего того, чему положено и не положено находиться в портфеле школьника.

— Почему ты мне не завидуешь? — не без надменности поинтересовалась девчонка.

— Как ты не понимаешь? — испытующе посмотрел на неё Леон. Вдруг и она видела микроскопических прелюбодеев? В глазах девчонки, однако, не было ничего, кроме летящих, как осы, золотистых искорок, и Леон не уяснил, видела она или не видела. — Как же ты не понимаешь, — задушевно продолжил он, — что отныне и во веки веков в этом классе, по крайней мере, ты — Хабло, Хабло, Хабло! — выговорил громко, с непонятным и злобным торжеством. — А ещё Хлебло, Хавало, Хлебало, Хавно, — покосился на Рому Бондарука, — Хабала, Хэбэ, Ху… — неизвестно сколько бы изощрялся Леон, если бы не трубный, архангеловый вопль учительницы:

— Леонтьев! Вон! Вон, дрянь паршивая! Сию же минуту вон!

— А б… — спохватился Леон, но было поздно. Что-то такое новоамериканское, жопобоевское, вроде «билябабать», слетело с уст. Определённо с появлением Кати Хабло из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, начались странности.

Которых становилось чем дальше, тем больше.

Пока Леон угрюмо и на всякий случай обиженно убирал в портфель тетрадь и учебник, Хабло, она же Хлебло, Хавло, Хлебало, Хавно, Хабала, Хэбэ, Ху… как наобещал ей Леон, вдруг шепнула ему:

— Через пять минут она тебя позовёт. Будь у окна в коридоре!



Ага, подумал Леон, делать мне нечего, торчать у окна, ждать, чтобы она вернула меня в говённый класс! Обида (странная, если вдуматься), что учительница его выгнала, незаметно превратилась в победительное презрение ко всему на свете, но главным образом, конечно, к учительнице. Взглянув на неё независимо и пренебрежительно, с трудом сдержавшись, чтобы не засвистеть какой-нибудь популярный мотивчик, чтобы до неё, значит, дошло, что он думает о ней и о предмете, Леон развинченной походкой свободного человека вышел из класса в пустой коридор и… встал у окна.

Хотя совершенно не собирался.

До звонка на перемену было добрых полчаса, провести их у окна был полнейшим кретинизмом. Но подошвы словно прилепились к паркету. Леон стоял у окна, как велела Катя Хабло из Мари Луговой, ожидая, что учительница позовёт его обратно в класс. С таким же успехом можно было ожидать, что с ним заговорит Владимир Ильич Ленин с картинок на застеклённом стенде, рассказывающих, как он скрывался в Разливе.

На одной картинке Ленин писал, скрючившись на пеньке. На другой беседовал с почтительно и некритически (как будто они уже знали про Великую Октябрьскую социалистическую революцию, но ещё не знали про перестройку) внимавшими ему рабочими. На третьей Ильич задумчиво и лобасто смотрел в костёр, над которым висел закопчённый котелок, должно быть с ушицей.

Из картинок следовало, что Ленин был в Разливе одни как перст, а между тем из домашнего разговора (отец и мать весь вечер с привлечением первоисточников и других печатных материалов обсуждали политическую ситуацию в России весной и летом семнадцатого года) Леон узнал, что с Лениным в Разливе был некто Зиновьев, блиставший на стенде своим отсутствием.

Фамилия показалась знакомой. Леон вспомнил добротную, подчёркнуто непритязательную, чтобы была как сама правда, изданную в тридцать каком-то году книгу протоколов допросов этого самого Зиновьева, Каменева и других людей, случайно попавшуюся ему на глаза, когда он снимал с полки в кладовке тяжеленный том «Детской энциклопедии». Убить человека можно было этой энциклопедией. Леон не поленился, полистал, как не ленился листать большинство попадавшихся ему на глаза незнакомых книг. Так вот, на процессе Зиновьев сознавался, что совсем было решился в Разливе извести Ильича, подсыпать в котелок с ушицей яду, да побоялся, так как на следующий день в Разлив должен был приехать товарищ Сталин. Который бы, конечно, немедленно установил истину.

А недавно по телевизору диктор торжественно зачитал постановление какой-то комиссии, что ни в чём, мол, этот Зиновьев не виноват.

А вскоре на письменном столе у отца Леон обнаружил «Военно-политический журнал», в котором утверждалось, что Зиновьев очень даже виноват, что он самый настоящий палач, отправивший на смерть тысячи безвинных людей.

Разобраться в этом было не то чтобы трудно, но как-то не хотелось разбираться. Как будто тебя принимали за идиота и предлагали сыграть в игру для идиотов.

Вероятно, Зиновьев получил по заслугам. Но что его наказал Сталин, ещё больший палач… Было в этом что-то обижающее справедливость. Сталин покарал Зиновьева, конечно же, не за то, что тот пролил невинную кровь. За иные, казавшиеся Сталину более важными, дела. Погубленные же — Зиновьевым, Сталиным, прочими — при этом в расчёт не брались. Их смерть попросту не имела места быть ни когда Зиновьева приговаривали к расстрелу, ни когда реабилитировали. Их души, равно как прочие безвинные погибшие души, неприкаянно маялись в астральном пространстве, бесконечно утяжеляя атмосореру, как замкнутое безысходное наваждение насылая на живущих свинцовую, исступлённую ярость. Нельзя было оставлять без ответа (как будто ничего особенного не случилось) такое количество безвинных душ. Леон наверняка не знал, имеют ли для них значение земные дела, но склонялся к тому, что имеют — слишком уж тяжёл, давящ был астрал над страной. То был не хрустальный чистый астрал, где поют ангелы, но дымный пыточный туман, где стенают страждущие. Однако никакого ответа не предвиделось. На земле шло бессмысленное схоластическое сопоставление палаческих точек зрения, в то время как терпение мёртвых истощалось. Мёртвые всё сильнее ненавидели живых за то, что те не могли (или не хотели) осознать очевидные вещи. А если осознавали, то продолжали жить так, как будто это несущественно. Тем самым нанося мёртвым смертельное (если можно так выразиться в отношении мёртвых) оскорбление. Ибо им было невыносимо наблюдать сознательное (иначе не назовёшь) вырождение живых. Что может быть оскорбительнее и нелепее — погибнуть во имя… вырождения грядущих поколений? О том, что произойдёт, когда терпение мёртвых окончательно истощится, думать не хотелось. Леон затылком ощущал хрупкость прогибающегося защитного воздушного слоя. Ему было странно, что все живут, как будто ничего этого нет.

Чем пристальнее смотрел Леон на картинки, тем сильнее хотелось снять ботинок, да и разбить каблуком застеклённый стенд.

Рука сама потянулась развязать шнурок, но в этот самый момент скрючившийся на пеньке Ильич зябко повёл плечами (видимо, с Финского залива подул ветерок) и… дружески подмигнул Леону.

«Ты чего надумал, парень?»

«А разбить тебя…» — Леон решил не стесняться в выражениях, как не стеснялся в них сам Ильич.

«Вот как? — укоризненно посмотрел на него Ленин. — Как же тебе не совестно?»

«А почему мне должно быть совестно?» — удивился Леон.

«По многим причинам, — поправил сползающее с плеч пальтецо Ленин. — Ну, допустим, расколотишь меня. Так ведь и сам не останешься целеньким!»

«Не понял», — сказал Леон, как будто разговаривал со случайно наступившим ему на ногу младшеклассником.

«Все ваши нынешние беды, — снисходительно пояснил Ленин, — не оттого, что вы мне следуете, а что плохо следуете! Куда вам без меня? Пропадёте! С этой дороги возврата вет! Да оставь ты в покое ботинок! Дурак, на кого замахиваешься? На отца! Вы все мои дети! Я в ваших снишках, пьяной вашей кровишке, мыслишках и делишках. Я даже в имени твоём!»

«Врёшь!» — Леон изо всех сил пытался ухватить шнурок но он, проклятый, вдруг ожил, обнаружил свойство энергичного, с развитым инстинктом самосохранения червяка, ускользал и ускользал из деревенеющих пальцев.

Ленин, похоже, забавлялся, наблюдая за Леоном. Лишь мгновение они смотрели в глаза друг другу, но именно в это мгновение Леон обессилел, как медиум во время сеанса, не умом, но чем-то, что над и вне: генетической памятью об общенародном грехе, нынешней собственной нацеленностью на грех, массовым беспардонным атеизмом, ленью, злобным равнодушием, неумением любить и прощать, чем ещё? — понял, что Ленин прав. Все они, и в первую очередь Леон, его детишки.

Какое-то похабное взаимопонимание вдруг установилось между ними, как между старым — в законе — авторитетом и юным, вдруг пожелавшим выскочить из дела воришкой, когда воришка только вскидывает наглые очи на пахана, а уже понимает, что из дела не выскочит, до смерти не выскочит.

«Ты не прав насчёт имени, — превозмогая чудовищную усталость (как будто только что построил социализм), пробормотал Леон. — Меня зовут Леонид Леонтьев, при чём тут ты?»

«Узнаешь, — ласково сощурился Ильич, как, наверное, сощурился, произнося историческую фразу: «А сахар отдайте детям.». — Всё узнаешь в своё время».

Леон наконец ухватил концы шнурков. И тут же выпустил, поднялся с колен.

Конечно же, никакого разговора с Лениным не было.

Он так глубоко и безысходно задумался, что забыл, почему и зачем в коридоре? Но тут дверь класса отворилась. Учительница приветливо поинтересовалась: «Ну что? Сделал выводы? — И не дожидаясь ответа, сделал или не сделал, и если сделал, то какие именно. — Иди в класс, Леонтьев».

Леон вернулся в класс, уселся под одобрительный гомон за свой стол рядом с новенькой.

— Как там в коридоре? — шёпотом спросила она.

— Да так как-то, — до Леона вдруг дошло, что учительница и впрямь позвала его в класс ровно через пять минут, как обещала Катя Хабло. — Так как-то. На Ленина смотрел.

— На Ленина? — удивилась Катя. — И что он?

— Нормально. У него всё нормально. — Леон подумал, что говорит что-то не то. — Тебе всё равно с такой фамилией не жить. Замучают.

— Спорим, нет? — усмехнулась Катя.

— Спорим, да!

— На что спорим?

— На что хочешь, — пожал плечами Леон. Уж он-то знал одноклассников.

— Скучно спорить, когда знаешь, что выиграешь, — вздохнула Катя. — Значит, если до конца дня кто-то обзовёт меня…

— На перемене, — перебил Леон. — На ближайшей перемене.

Прозвенел звонок. Мимо них двинулись к выходу, но никто не крикнул: «Хабло!» Это было необъяснимо, но было так. Даже Фомин, устремившийся к их столу с мерзопакостнейшим выражением на лице, по мере приближения как-то переменил обещающее это выражение на растерянное, а приблизившись, долго и тупо, как белый медведь на всплывшую во льдах подводную лодку, смотрел на Леона и Катю, словно забыл, зачем шёл.

— Ты это, — вдруг спросил у Леона, — алгебру сделал? — Хотя никогда до сего дня не интересовался алгеброй и прекрасно знал, что Леон её не сделал.

Леон понял, что перемену проиграл. Происходящее было столь же необъяснимым, как недавний разговор с Лениным. Но если разговор с вождём мирового пролетариата неизвестно, происходил ли вообще, нынешнее необъяснимое происходило совершенно точно.

До конца дня ещё три урока, подумал Леон, не может быть, чтобы за три-то урока никто.

И сам всё забыл, как никогда не знал.

Вспомнил отчётливо до единого слова, когда зазвенел звонок с последнего урока.

— Значит, придётся мне, — спохватился Леон, — мы не определяли, кто конкретно. — Слушай, ты! — замер с открытым ртом, как ворона, когда более проворная товарка что-то выхватывает у неё из клюва. — Ты… это. — Он забыл, напрочь забыл её фамилию. — Ты… — вытер вспотевший лоб. — Как там тебя?

— Да-да, — охотно поддержала разговор Катя. — Как там меня?

— Я проспорил, — Леон понял, что никогда, ни при каких обстоятельствах, даже за миллион рублей, даже в пыточном застенке не вспомнит её фамилию. Не потому, что забыл, а потому, что никогда не знал. — Проспорил, — вздохнул Леон. — Только мы ведь спорили просто так. Ни на что?

Но ведь знал. И совсем недавно. Почему тогда помнит про спор?

Они уже вышли из школы. Шли по скверику к монотонно и уныло гудящему за деревьями проспекту.

— Где ты живёшь? — спросил Леон.

— В красном уголке на раскладушке, — ответила Катя. — Я там тоже смотрю на Ленина. Скоро нам должны выделить служебную квартиру. Маму приняли в дворники. — Она произнесла это равнодушно и с достоинством, как если бы не существовало разницы между принятием в дворники и в академики.

В сущности, так и есть, подумал Леон, она вполне может сделать так, что все будут считать её маму академиком.

Пора было прощаться. Они стояли у входа в подъезд, где помещался этот самый красный уголок.

— Ах да, — спохватилась Катя.

— Хабло! Хлебло! Хавало! Хлебало! Хавно! Хабала! Хэбэ! Ху… — заорал Леон, спугнув с газона стаю по какой-то причине не улетевших на юг скворцов. Затрещав костяными крыльями, скворцы перелетели на другой газон, попадали в траву.

— Хватит, — остановила Катя, — ты всё равно проспорил. Можешь звать меня как хочешь, тебе я разрешаю. А остальные не будут.

— Как не будут? — удивился Леон.

— Так, не будут, — сказала Катя.

Тому минуло два года. Никто в классе ни разу не обозвал Катю. Хотя трудно было представить себе фамилию более к этому располагающую, нежели Хабло.

Урок продолжался.

Судя по тому, что Леон не забывал о случившемся в туалете, что лица одноклассников были нехороши, Катя не торопилась исполнять его просьбу.

Утром по пути в школу Леон задержался возле газетного стенда. Волнения на национальной почве имели место в Дагестане. Но пока кто-нибудь оттуда доберётся до Москвы, определится учиться в их школу, придёт новеньким в их класс. Сколько времени пройдёт! Да и не больно-то поиздеваешься над чеченцем или осетином. «Зарэжу, как собаку!»

Леон из последних сил, так, что во лбу хрустнуло, заломил глаза на Катю.

Та чуть заметно кивнула.

То ли от чрезвычайного залома, то ли от счастья у Леона потемнело в глазах.

— С меня шампанское! — вдруг громко, думая, что про себя, а вышло вслух, произнёс он.

— Что-что? — изумилась учительница.

— Хочет справить поминки по этому… Как его… — Фомин определённо имел в виду обществоведение, но по неизвестной (всем, кроме Кати Хабло и Леона) причине не сумел закончить фразу.

— Шампанское! — хмыкнул кто-то. — Где ты, Леон, раздобудешь шампанское?

— А у цыган! — предположил Фомин.

— Отравят.

— Сейчас никакое нельзя пить. Гонят, сволочи, по ускоренной технологии из гнилых дрожжей. У меня сестра с мужем отравились. Ночью «скорую» вызвали, конечно, не приехала.

Леон был совершенно счастлив. Слова одноклассников звучали для него, как музыка.

— Всё? Обсудили? Мне можно продолжать? — спросила учительница.

Урок двинулся своим чередом, но Леона не оставляло чувство нереальности происходящего, как если бы он уже успел нахлебаться скороспелого, из этих самых гнилых дрожжей шампанского.

Не то чтобы он жалел учителей, как-то вдруг присмиревших и растерявшихся, скорбел по отменённому обществоведению. Просто счастливо придуманное это обществоведение было тем, на чём стояла школа. Оно исчезло, и здание оказалось не прочнее карточного домика. Стояло до первого порыва ветра.

Безусловно, обществоведение было ложью. Но эта ложь придавала жизни вообще и школе в частности видимость смысла и стабильности, вносила в неё пусть порочный, но порядок. То есть в определённом смысле была ложью созидающей, во спасение.

Без обществоведения жизнь и школа съехали с круга. Учебники старели раньше, чем сходили с печатных машин. Без учебников учителя остались наедине с учениками, и как-то так оказалось, что им нечего друг другу сказать. В младшие классы уже раз в неделю наведывался батюшка из ближайшей церкви, а в учебнике по истории СССР была картинка, как другие изуверы-батюшки рубили топорами пионера-колхозника. Информация о жизни двигалась двумя взаимоисключающими потоками, и, вероятно, это было нормально, только вот учителям, чтобы чему-то учить, надо было определиться, стать по какую-то одну сторону. Они же не могли, как не могли почти все русские люди, и это превращало недолгую, как думалось, паузу между двумя реальностями — обществоведческой и постобществоведческой — в неожиданно затянувшуюся третью, когда на место обществоведения торжествующе заступило… ничто.

Ничто выигрывало в сравнении с обществоведением, так как не являлось заведомо ложным измышлением, порочащим здравый смысл. Однако и проигрывало, так как вместе с обществоведением по каким-то причинам исчезли: вино, водка, пиво, мясо, сахар, мука, конфеты, кофе, печенье, кроссовки, куртки, сигареты, крупы, штаны, штапель, платья, сумки, одеколон, электроприборы, соль, нижний и верхний трикотаж, носки, зажигалки и всё остальное. Процесс исчезновения продуктов питания и товаров был неостановим, развивался с непреложностью исторического закона, то есть независимо от воли и желания людей, игнорируя обстоятельство, что подавляющее большинство предприятий работали, а некоторые так даже перевыполняли планы. Тень исчезнувших товаров и продуктов ностальгически золотила уходящий, как град Китеж, лик обществоведения. Хрен с ним, с социализмом-коммунизмом, было бы что пить-жрать да чем прикрыть срам! В то время как пустые прилавки государственных и не пустые (но лучше бы они были пустыми) издевательские в коммерческих магазинах укрепляли в мысли, что демократия — ничто не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле слова. «Демократия — заговор против русского народа!» — такой плакат вот уже неделю висел в подземном переходе. Предыдущий: «Борис Кагарлицкий — президент России!» не продержался и дня.

Леон подумал, что если кто и не пропадёт в новой жизни, так это Катя Хабло. Её таланты, ценимые и в спокойные времена, в нынешние — бесценны. «Екатерина Хабло — президент России!» И ещё подумал, что слово не воробей, придётся после уроков угощать Катю шампанским.

Но где и как?

У Леона было в кармане одиннадцать рублей. Теоретически на два фужера могло хватить.

Он стал оборачиваться, делать Кате знаки, жестами изображать, как они пойдут и выпьют. Катя не отворачивалась. У Леона сладко обмирала душа, до того она была хороша. Ему казалось, он спит. Он ещё с детства знал, что самая полная, самая живая жизнь во сне. Так повезти, как ему сегодня, могло только во сне. Леон стремился оттянуть момент пробуждения. Лучше сон, чем превратившаяся в ничто жизнь. Во сне нет проблем. В ничто все проблемы. И самая неразрешимая — угостить, имея в кармане одиннадцать рублей, одноклассницу шампанским.

Была только середина апреля, однако в Москве установилась ясная, горячая, радиоактивная весна. Небо казалось чистым и твёрдым, как огромный ядерный кристалл. Что-то пугающее заключалось в противоестественной небесной чистоте, когда тысячи машин и труб неустанно отравляли воздух. Листья на деревьях были большими, яркими и упругими, как из резины. Что тоже наводило на мысли. С чего это им зеленеть среди асфальта и выхлопных газов?

Беспрепятственно льющийся на землю солнечный свет расслаблял, кружил голову. Что, конечно же, не могло быть не чем иным, как следствием радиации. Лицам мужского пола следовало ждать от радиации и иных, помимо лёгкого головокружения, сюрпризов. По телевизору бубнили, что радиационный фон в пределах нормы.

Однако люди давно отвыкли радоваться таким вещам, как хорошая солнечная погода в апреле. Наоборот, некоторым казалось, что стоять под внезапным апрельским солнцем в многочасовых уличных очередях тяжелее, нежели в привычную с дождичком прохладу. Так что не обходилось без гнева на последнее Господнее «прости», каким, вне всяких сомнений, являлась тёплая солнечная погода, если бы не подозрение на радиацию.

Леон поджидал Катю на скамеечке в сквере перед школой. Сквозь зелень деревьев белая четырёхэтажная школа выглядела почти идиллически. Мелькали яркие одежды учеников. Вполне пристойно были одеты и родители, встречающие младшеклассников. На скамейках в сквере щурились на солнце старушки, молодые мамаши наблюдали за бегающими по дорожкам детьми. Одним словом, в расчленяемой на самостоятельно дёргающиеся лягушачьи лапки жизни пока ещё присутствовала некая общая благостность, красота уходящего в глубокие воды града Китежа, отрицать это было невозможно.

Угостить Катю Хабло шампанским Леон вознамерился в баре со странным названием «Кутузов», недавно открывшемся в соседнем доме на проспекте. Раньше (когда ещё не перевелись кое-какие продукты) там помещалась кулинария. В одну ночь «Кутузов» выбил её лихим сабельным ударом. Теперь большие окна были занавешены, на асфальте перед баром возникли чугунные белые стулья и столики, на которых, впрочем, пока никто не сидел, так как они были прикованы друг к другу и все вместе скованы, как каторжники, цепями. У двери замаячила малопристойная прилизанная рожа в чёрном бархатном жилете и в белой рубашке с «бабочкой».

Леон выбрал «Кутузов» потому, что однажды был там с Фоминым.

Помнится, им явилась мысль выпить. Осуществить её оказалось не так-то просто. В гастрономе давали вино под названием «Алазанская долина». Они честно отстояли хвостатую матерящуюся очередь, но продавщица вернула чек, ткнув в испачканный в томатной пасте прикнопленный лист у себя за спиной: «Спиртные напитки отпускаются только лицам, достигшим двадцати одного года по предъявлению паспорта». Тут же подскочил худой, иссушенный, как стебель из гербария, алкаш в клёшах и в куцей курточке, но доверить такому чек было всё равно что не заходить в магазин вовсе.

Потащились в кафе-мороженое. Однако официантка вместо того, чтобы принести просимое, вдруг набросилась на Фому: «Ты из какого класса, говнюк? Как фамилия? Не ты ли моему Сашке свитер разорвал? Знаешь, гад, сколько сейчас свитер стоит? Он мне говорил: толстый из восьмого. Как фамилия, морда? Пойду к твоим родителям! Пусть новый покупают!»

Как ни странно, свитер этому непримечательному (если не считать, что у него мать официантка) Сашке разорвал действительно Фома, схватив зачем-то Сашку за рукав, когда тот бежал вниз по лестнице. Некоторое время Сашка продолжал бежать (уже не так быстро), в то время как рукав свитера остался в крепких руках Фомы. Потом Сашка продолжил бег, но уже без рукава, то есть уже не в полном свитере, но ещё и не в окончательной безрукавке.

И тогда они вспомнили про таинственный, недавно открывшийся «Кутузов».

Внутри было прохладно и пустынно. Прилизанная рожа меняла у освещённой стойки кассету в магнитофоне. «Увези меня в Америку, в Америку, в Америку…»

В углу над длинным стаканом скучала единственная посетительница — накрашенная потаскуха с вытянутой рыбьей мордой.

— Нальёшь? — угрюмо осведомился у бармена Фома. Он всегда сразу брал быка за рога. Даже когда лучше было не сразу.

— Тебе который годик, малец? — ухмыльнулся бармен, ритмически подёргивая шеей. «В Америку, в Америку…» — Во пошла молодёжь! — пригласил к совместной потехе потаскуху. «Навсегда, навсегда!» — прочувственно стенал певец, по всей видимости, гомосексуалист. В голосе бармена, впрочем, не угадывалось категорического отказа. И вообще, всё вокруг с недавних (а может, с давних) пор было устроено таким образом, что начинаясь с неизменного «нет» почти всегда заканчивалось неизменным «да». Вот только денег на «да» не всегда хватало.

— У тебя же пусто, — заметил Леон, — прогоришь. Налей два по двести сухого.

— Не прогорю, — заверил бармен и, понизив, как на конспиративной сходке, голос, поинтересовался: — Очень хочется выжрать?

Леон и Фома насупленно молчали, понимая, что он издевается, но определённо запаздывая с ответной реакцией. Кому-то следовало взять инициативу.

— Ладно, налью, — вдруг рассмеялся бармен, видимо вспомнив что-то приятное. — Гоните червонец.

— За два стакана сухого? — возмутился Фома.

— Идите где дешевле, — зевнул бармен, — я вас не задерживаю. Вот так, — повернулся к потаскухе, — хочешь сделать людям добро, а они… — махнул рукой, скорбя о неблагодарных людях.

Леон и Фома топтались, свистяще перешёптывались, не зная, на что решиться.

— Дерьмо ты, Валера! — вдруг в два рывка, как механическая кукла, поднялась из-за стола потаскуха с рыбьей мордой. Леон немедленно отметил, что вовсе не рыбья у неё морда. — Засохшее кроличье дерьмо! — решительно уточнила она, немало, надо думать, озадачив Валеру. Некоторое время прилизанный бархатный Валера молчал, трудно осознавая, что он засохшее кроличье дерьмо. Затем произнёс единственное, что мог произнести в данной ситуации человек его профессии:

— А шла бы ты на х… пьянь! Сама ты кроличье дерьмо!

Нетвёрдой, как по качающейся палубе, походкой девица подошла к стойке, бросила на неё зеленоватую пятидолларовую бумажку.

— Нальёшь ребятам, — расплывчато улыбнулась Леону и Фоме, — а не нальёшь, они мне скажут. Гена у тебя доллары вместе с яйцами вырвет. — И вышла, зацеписто ступая длинными в чёрных сетчатых чулках ногами.

Какая рыбья морда, восхитился Леон, красавица, русалка, фея! Валера немедленно принёс два стакана вина и шоколадку. Настроение у него, как ни странно, не испортилось. Доллары были важнее такой не заслуживающей внимания мелочи, как «засохшее кроличье дерьмо». А может, Валера от природы был необидчивым человеком.

Вот туда-то, в «Кутузов», к Валере — «засохшему кроличьему дерьму» — и вознамерился Леон вести Катю Хабло.


Она уже приближалась к скамейке, на которой сидел Леон.

Как только Катя и её мать приехали в Москву из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, поселились на первом этаже в однокомнатной служебной квартире (Катина мать устроилась дворником по лимиту), недобрые слухи поползли о них. Хотя Катина мать подметала чисто, а Катя училась хорошо. Никто ничего доподлинно не знал, но будто бы не случайно их шуганули из этой самой Мари Луговой. Они бежали в чём были, бросив имущество. Неспроста вот так сразу их приняли в Москве в дворники. Попробуй-ка устройся в Москве дворником, не будучи татарином.

Сейчас они жили в трёхкомнатной квартире с коридорами и холлом на последнем этаже.

Катина мать, молодо выглядевшая женщина, с такими же, как у дочки, светящимися осиными глазами, частенько появлялась в телевизионных передачах с астрологическими прогнозами. Её прогнозы почти всегда сбывались. Что было не очень удивительно. Чем мрачнее был прогноз, тем больше шансов было у него сбыться. Катина мать, впрочем, не настаивала, что нынешняя жизнь — кладбище надежд. Внутри её прогнозов всегда находилось светлое местечко для людей с определёнными чертами характера. Она перечисляла эти черты, и каждый с затаённой радостью обнаруживал их у себя. Тьма тьмой, но каждому в отдельности, оказывается, очень даже могло привалить счастье. Оттого-то все замирали у телевизоров, когда она появлялась в мерцающем звёздном платье: загадочная, красивая, знающая истину.

К их подъезду частенько подъезжали чёрные партийно-государственные и иностранные — с дипломатическими, советскими, а также совместных предприятий — номерами.

Месяц назад в прямом эфире одной из телепередач лихой ведущий предложил Катиной матери составить гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма, как учения, определяющего судьбы людей. Катина мать долго отказывалась, но опьянённый прямым эфиром ведущий напирал, и в конце концов она согласилась.

Договорились через неделю.

Передача была еженедельной, однако вот уже месяц в эфир не выходила. Не показывался и заваривший кашу плюралист-ведущий. На телевидение и в газеты валом шли письма. Народ желал знать. Группа депутатов Моссовета направила запрос в Гостелерадио. Неужели гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма столь безнадёжны, что боязно обнародовать? Или, напротив, до того благоприятны, что опять-таки боязно? Дело обстояло как с известной поговоркой: хуже или лучше татарина незваный гость? Телевидение оказалось в трудном положении. Выход был избран проверенный — тянуть и врать, авось забудут. Ведущий перешёл работать в независимую телекомпанию. Астролог-прорицательница улетела на всемирный съезд оккультистов в Амстердам. Гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма могут с лёгкостью составить сами телезрители, настолько нынче всё ясно с КПСС и марксизмом-ленинизмом. Жизнь в наши дни даёт ответы быстрее и вернее астрологов, тонко намекали другие ведущие. Но народ не привык к тонкости. Он требовал от астрологической науки точных сроков, отведённых марксизму-ленинизму, как раньше от КПСС точных сроков построения коммунизма.

«Что ей моё несчастное шампанское? — с тоской смотрел Леон на приближающуюся Катю Хабло. — Когда её мать известный на всю страну человек, без пяти минут депутат от общества прорицателей, больше чем академик! Когда у них рублей, долларов, продуктов выше головы! Когда она сама, дочь луговой ведьмы, умеет предсказывать, внушать, заставлять забывать, да всё умеет! Что ей моё несчастное шампанское? Которое ещё надо раздобыть! И чтобы гад налил, не выгнал, не опозорил! Что я ей, ничтожество, нищеброд, жалкий сын… кого?»

Перед глазами встала бежевая обложка учебника обществоведения, теннисно отражающая в унитазе струю мочи. Наверное, уборщица уже брезгливо, двумя пальцами за краешек, выбросила учебник в мусорный бачок.

«Как же так? — задумался Леон. — Два года назад я считался сыном уважаемых родителей, кандидата и доктора философских наук. Меня в школе знали и выделяли. Мои родители были авторами раздела «Научный коммунизм — высшее достижение человеческой мысли» в школьном учебнике обществоведения, каждый год в единый политдень выступали перед коллективом учителей с лекциями об идеологической борьбе на современном этапе. А она была дочерью дворничихи, из милости или по протекции других нечестивцев пригретой в Москве после непрояснённого, связанного с ведьмовством, не иначе, погрома в неведомой Мари Луговой. Не случайно приезжал оттуда следователь. Моё будущее было ясно и определённо. Её — неясно и неопределённо, как это обычно бывает с будущим дворничихиных дочерей, да к тому же ещё и ведьм. Прошло всего два года. И уже я сын недостойных родителей, моей семье впору устраивать погром, мои родители, оказывается, поклонялись нечистой силе в лице марксизма-ленинизма. А они — ведьмы! — выступают по телевизору, предсказывают будущее, составляют гороскопы, купаются в славе и в долларах, ездят в Амстердамы! Как же так?»

Леон поднялся навстречу Кате, преисполненный одновременно благодарностью и злобой. Благодарность была по конкретному поводу, а потому строго очерчена. Злоба — смутна, расплывчата, с тенденцией к безобразному расширению, как нефтяное пятно в океане. То была вечная, как мир, злоба на жизнь, без всякой справедливости возносящую одних и унижающую других. Злоба стынущего во тьме неудачника к кобенящемуся в тепле и свете удачнику. То есть, собственно, и не злоба, а естественное состояние человека. Не делающее ему чести. Когда один из хвоста безнадёжной очереди видит, что другой отоварился и раз и два.

— Ну? — усмехнулась Катя, разгадав, по всей видимости, малооригинальные и невысокие мысли Леона.

Она стояла перед ним в невиданной куртке, в переливающихся кроссовках с разноцветными шнурками. Хорош (почти как у Эпоксида) был у неё и рюкзачок за плечами.

Из Амстердама.

Леон незаметно бросил взгляд на свои некогда белые, а теперь серые в ломких полосах ботинки, привезённые год назад матерью из Венгрии. Подобно тому, как шагреневой кожей съёживались в Европе социалистические пространства, всё более редкими становились заграничные поездки родителей Леона.

А было время, отец по приглашению Жоржа Марше вёл марксистский семинар в Париже!

Последний раз — несколько месяцев назад — отец был на Кубе и не привёз оттуда ничего. «Ничего не поделаешь, — помнится, развёл он руками, когда мать и Леон изумлённо уставились в пустой чемодан. — Социализм на Кубе достиг абсолютной свободы от товаров. Социализм или смерть, так считает мой друг Фидель». — «А что лучше?» — не выдержал Леон, надеявшийся если не на ботинки, так хоть на майку. «Трудно сказать, — пожал плечами отец, — это как разница между смертью медленной и мгновенной. Говорили люди: поезжай в Пхеньян, если не получается в Ханой!»

— У меня одиннадцать рублей, — Леон решил, что Кате Хабло, как некогда товарищу Сталину и, наверное, сейчас товарищам Фиделю Кастро и Ким Ир Сену, надо говорить правду, одну только правду. — На шампанское должно хватить.

— Погуляем, — ответила Катя, — а там видно будет.

— Конечно, — Леон наметил маршрут: мимо школы по набережной, а там через проходные дворы на проспект к «Кутузову». — Я давно хотел у тебя спросить…

— Про гороскопы КПСС и марксизма-ленинизма? — поморщившись, закончила она за него. — Не ты один. Вчера директор тоже спрашивал.

Леону бы: нет, почему мне так хорошо с тобой? Или ещё пошлее: известно ли тебе, какие у тебя красивые глаза?

Девочки любят пошлость.

Он же, как идиот, молчал, позволяя верблюду в лице КПСС и марксизма-ленинизма влезть в, казалось бы, совершенно непролазное для него ушко: разговор мальчика и девочки из восьмого класса.

Леон подумал: если он ропщет, что у Кати Хабло есть всё и будет ещё больше, в то время как у него нет ничего и будет ещё меньше, какие же чувства должна вызывать в одночасье переменившаяся жизнь у его родителей, со студенческой скамьи кормившихся марксизмом?

Леон сомневался, что они искренне в него верили. Разве можно искренне в это верить? Но разве можно и совсем не верить, если полчеловечества оказалось под пятой? Значит всё не так просто. Скорее всего, родители, конечно, не верили, уверял себя Леон. Но служили, так как не было и не предвиделось в России другой власти. То есть были заурядными конформистами. Или гениально провидели, что любая другая власть для России будет неизмеримо хуже? То есть были как бы уже и не конформистами, а мудрыми государственниками-консерваторами, выбравшими меньшее из зол. Презирая в душе (человек всегда ставит себя выше любой власти), служили, так как, во-первых, век власти обещал быть дольше их века, во-вторых, надо было кормиться и желательно хорошо.

Леон подумал, что перед родителями, как перед всеми русскими людьми, открылось три пути. Возненавидеть живую жизнь, в одночасье сокрушившую марксизм-ленинизм. Стать дубовыми коммунистами. Возненавидеть марксизм-ленинизм за то, что дал себя сокрушить живой жизни. Стать яростными демократами-антикоммунистами. Задуматься о причине, по какой он, вооружённый и неуязвимый, утвердившийся на всех континентах, исключая Австралию, вдруг дал себя сокрушить? Как задумался и ужаснулся Леон. Стать… кем?

Леон пока не мог сформулировать. Каждый путь что-нибудь да сулил. Только родители, как истинно русские люди, не торопились выбирать.

А ещё Леон подумал, что где три пути, там сто три. Следовательно, грош цена всем его умозаключениям. То была неприятная мысль, из тех, что, как незваный гость, является под занавес и портит во всех отношениях приятный вечер. Леон не знал, зачем являются такие мысли.

Он уже не ждал Катиного ответа о гороскопах, а казнил себя, что задал глупый, какой не преминул бы задать и Фомин, вопрос.

— Собственно, не то чтобы меня это сильно волнует, — взялся углублять и расширять ненужную тему Леон. — Просто я думаю о родителях. Они ничем другим не могут заниматься.

Они шли с Катей по набережной Москвы-реки. Вода внизу была как протёртое стекло. Поросшие шевелящимся мхом камни, гнутые, проржавевшие остовы, бутылки, выломанные и сброшенные секции чугунной ограды находились под прозрачнейшим этим стеклом. Словно в воду не сливали ядовитые отходы сотни дымящих трубами предприятий по обоим берегам. Может быть, подумал Леон, количество загрязнений, наконец, перешло в качество? Отсюда спокойствие и чистота? Спокойствие и чистота лица покойника, чьи черты временно разглаживаются из-за разложения тканей. По реке в пенных усах летел катер, опять-таки запредельно белый и чистый, как будто внутри сидели ангелы. «А у меня ботиночки того…» — Леон почувствовал себя странно живым на празднике чистой смерти.

— Мама сделала гороскоп, — вздохнула Катя. — Но они не хотят оглашать по телевизору. Кстати, я тоже сделала, у меня получился не такой, как у неё. Ты какой хочешь?

— Твой, — не раздумывая, ответил Леон. — Конечно же, твой. Только пошёл он к чёрту, этот марксизм-ленинизм!

— Почему? — пожала плечами Катя. — Это жизнь. Я тоже подумала о маме. Она тоже ничем другим не может заниматься.

— Когда она была дворником, — возразил Леон, — во дворе был порядок.

— Когда твои родители станут дворниками, — спросила Катя, — порядка, думаешь, будет меньше?

— Увидим, — пробормотал Леон, — недолго ждать.

— В сущности, моя мать и твои родители занимаются одним делом. Только время ваших гороскопов прошло. Наших пришло. Это естественно. Потом всё может поменяться.

Леон смотрел на Катю. Её образ ускользал от него. То она казалась невзрачной, недоразвитой девчонкой, типичной дворничихиной дочерью, мимо которой хотелось плюнуть и пройти. То — симпатичной, как надо развитой девчонкой, мимо которой не хотелось плевать и проходить мимо. Похожие (только куда более вульгарные девчонки) выходили вечерами гулять во двор, прокуренно смеялись с качелей. Леона влекло к ним, как привязанного к мачте Одиссея к сиренам. Но качельные, хрипло матерящиеся сирены вряд ли бы стали разговаривать с Леоном, их интересовали парни постарше. А случалось, что-то вневозрастное, вневременное, сущностное проглядывало в Кате: в сухом блеске глаз, скрипучем смехе, презрительном (так смотрит высший на низших) взгляде, некой сверхъестественной, как будто весь мир был грязью, брезгливости, которую Катя совершенно не стремилась скрывать от других.

Леон догадывался, что это нехорошо. Что если это и не зло в чистом виде, то уж никак не добро. Но не знал, как быть, так как лично ему Катя Хабло не делала ничего плохого, только хорошее.

Образ Кати, таким образом, троился, не складывался в единый.

Число «три» определённо преследовало Леона. То ему виделись три пути для русского народа. То образ Кати распадался на три составные части. Леон измучился, как ходок, который сбил ноги, идучи к цели, а на дорожных указателях все три километра.

Катя взяла его под руку.

В голове Леона вдруг учинился пожар, в котором без остатка сгорели предыдущие пророческие мысли. Чудом уцелела единственная: как легко существу женского пола обмануть существо мужского пола. Леон, подобно Пушкину, был сам обманываться рад. А вот мне её не обмануть, никак не обмануть, покосился на Катю Леон. Она улыбнулась. Быстрей, быстрей в «Кутузов»! — чуть не задохнулся от счастья Леон.

— Куда летим? — поинтересовалась Катя после нескольких минут молчаливого, сосредоточенного хода по набережной.

— Что? — растерялся Леон, вдруг обнаруживший, что сопит. — Как куда? В «Кутузов»!

— В музей? — удивилась Катя.

— Название странное, — согласился Леон, — но вообще-то это бар.

— И он вот-вот должен закрыться?

— Наоборот, открывается в три.

— Ты хочешь, чтобы мы были первыми посетителями?

— Я заметил, — вдруг сказал Леон, хотя совершенно не собирался этого говорить, — когда выпьешь, жизнь кажется не столь омерзительной.

Это было воистину так. В прошлый раз, выпив на счёт рыбьемордой девицы с Фомой в «Кутузове», Леон не только смягчился к Валере — «засохшему кроличьему дерьму», но и Фома вдруг предстал отличным парнем, неглупым собеседником. В немногословных его репликах, оказывается, был смысл, немалый смысл, почему-то ранее ускользавший от Леона.

«А что будет, если я выпью с ней?» — посмотрел Леон на Катю.

— Жизнь кажется тебе омерзительной… сейчас? — спросила Катя.

— Когда ты рядом, нет! — наконец-то с чувством влестил ей Леон. — Но она станет ещё лучше!

Теперь, когда цель была обозначена, Леону не нужно было мудрить с маршрутом прогулки, чтобы они оказались возле «Кутузова» как бы случайно.

Они спокойно приблизились к его задрапированным тяжёлым красным бархатом окнам, как вдруг из «Кутузова» вышли, хлопнув дверью, преподаватель физкультуры и практикантка из Института иностранных языков, подменяющая у них в классе учительницу английского. Физкультурник, впрочем, тоже в последнее время не бездельничал в спортзале — вёл за неимением других по совместительству русский. Он особо не вдавался в тонкости, учил строго по учебнику, больше налегал на диктанты. Теперь его звали не просто физкультурник, а «русский физкультурник». Судя по всему, русскому физкультурнику и практикантке не понравилось в «Кутузове». «Сволочи! Мразь! — донеслись до Леона слова физкультурника. — Своими бы руками задушил!» — при этом он задумчиво посмотрел на свои могучие, привыкшие к гантелям, руки, как бы не вполне понимая, что, собственно, их удержало?

Леону бы, чинно идущему под руку с Катей, поздороваться спокойно с учителями да и с достоинством войти в «Кутузов». Он же, нервно рассмеявшись, ломаным каким-то, вороватым, ужимчатым шажком обогнул удивлённых физкультурника и практикантку, протащил Катю мимо «Кутузова», шмыгнул с нею в соседнюю дверь, где помещалась аптека.

Что было, мягко говоря, неумно.

Добропорядочные школьники, теоретически по крайней мере, могли заглянуть в бар, выпить, скажем, пепси-колы. Хотя всем известно, что в отечественных барах пепси-колу школьникам, пенсионерам, а также русским не наливают. Испуганно и обречённо метнуться в аптеку на глазах у преподавателей могли только неуёмные юные наркоманы-эротоманы, которым немедленно приспичило приобрести необходимое химическое снадобье.

Мысль эта пришла в голову Леону уже после того, как они оказались в аптеке. Ноги у него значительно опережали мысли.

Русскому физкультурнику та же самая мысль явилась ещё позже. Он угрюмо шагнул в сторону аптеки, но удержала практикантка. Леон перевёл дух. Он знал, знал, что она выручит, выручит! Практикантка была истинной демократкой, педагогом эпохи постобществоведения. На уроке английского всегда сама читала со словарём детективы, им же говорила: «Сидите тихо. Будете мешать, начнём заниматься английским!» И не было тишины тише, чем в их классе.

Леон тупо смотрел в окно на удаляющуюся бугристую тренированную спину русского физкультурника и плоскую египетскую (наверное, спит на доске, готовит себя к пляжам Монте-Карло) спину практикантки.

Горизонт был чист.

Но отчего-то «Кутузов» уже не казался желанным. И Катя Хабло надоела как бы наперёд. Жизнь в одночасье предстала серой, пустой и бессмысленной, какой она всегда вдруг оказывается, когда человек понимает, что мелко, дёшево оплошал и что другие видели. Хочется поскорее затеряться, раствориться, чтобы заодно затерялось, растворилось, и как оплошал.

То было утешение для слабых.

К которому охотно прибегали сильные.

Леон заставил себя улыбнуться.

Губы были как деревянные.

Пустая, лишь нормированные презервативы да бандажные пояса, аптека, снующие по проспекту в поисках жратвы, походно одетые, тусклые, стёртые, как пятаки, люди неопределённого возраста, очищенные от продуктов витрины, проносящиеся по проезжей части, кашляющие от некачественного бензина, с изношенными моторами побитые автомобили, формула воздуха, в которой причудливо соединились обречённость и злоба, страх помереть с голоду и одновременный всеобщий сон, несмотря на миллионные лунатические шествия, плакаты: «Борис Кагарлицкий — президент России!» Всё в расстроенном воображении Леона смешалось, закрутилось в спиральном смерче, устремлённом в никуда, точнее, в смерть, отсрочиваемую стоянием в очередях (пока есть за чем), отовариванием талонов (пока отоваривают), посещением митингов (пока есть охотники выступать и слушать), именинами под неведомо как раздобытую водочку, а чаще под самогон, хозяйственными и прочими ничтожными хлопотами под бесконечную говорильню по радио и телевизору, выступления экономистов и политологов, обсуждения ужасных сценариев дальнейшего развития событий. И на всё, как обшарпанный экран в сельском клубе, наложились уходящие спины: русского физкультурника и практикантки. Хотя Леон никак не мог взять в толк, при чём здесь русский я физкультурник и практикантка?


Леон сам не заметил, как переступил с Катей сомнительный порожек «Кутузова».

Со времени прошлого посещения «Кутузов» обрёл, что называется, лица необщее выражение. На стенах появились писанные густым маслом лубочно-яркие портреты героев Отечественной войны с Наполеоном. У Леона, впрочем, закрались сомнения. Больно уж неблагородными — хоть и в бакенбардах — были физиономии. А один — юный в кивере я в лохматых эполетах — так был вылитый Эпоксид.

И как всегда, пустынно было в баре.

За дальним столиком сидели с лицами, как утюги, тренеры и с кукольным лицом аэробистка из всё того же спортивного кооператива «Бородино». Время выпивать им, видимо, ещё не настало, поэтому сидели постно, как на лекции по научному коммунизму.

Леон подумал, что зарабатывать большие деньги, оказывается, не всегда весёлое дело. Но жалеть накачанных, со стаканными стрижеными головами ребят и составленную из гуттаперчевых частей, словно и не женщину вовсе, аэробистку не стал.

Его по-прежнему занимало: как не прогорает этот бар, за счёт чего существует? Вряд ли крупные бандиты (а большие деньги, как известно, от них) сделали этот бар, всеми окнами смотрящий на Кутузовский проспект, на правительственную трассу, по которой, сметая всё живое, носятся чёрные «ЗИЛы», а по тротуару челночат милиционеры с рациями и агенты наружного наблюдения, своим штабом. Слишком легко тут всех повязать.

Или вопрос уже так не стоит?

Процветание вечно пустого «Кутузова» было такой же неразрешимой загадкой, как процветание многих других, решительно ничего не производящих, но лопающихся от денег и разного иностранного добра кооперативов и контор.

Но отчего-то Леону казалось, что если бы, вопреки всему, вдруг возникли иные — дельные, полезные, трудовые, — их бы возненавидели пуще нынешних. Честный труд отчего-то был народу ненавистнее бандитизма и воровства. Никто, конечно, в лоб не провозглашал, но было именно так.

Жизнь кололась, как льдина. Пока что пустившиеся в автономное плавание куски были просторными, вполне пригодными для существования. Но со всех сторон доносился пугающий шум чёрной воды. Все знали, что единого ледяного пространства более не существует. Но никто не знал, какая льдина в каком месте расколется следующей? Как и куда, зачем они плывут, на какой безопасней?

«Ничего не поделаешь, плывём к гибели», — обречённо и безвольно, как миллионы соотечественников каждый день, констатировал Леон.

«Кутузов» предстал не худшим уголком на плывущей к гибели льдине. Уголком, где при наличии рублей, а ещё лучше долларов, можно было отвлечься от невесёлых мыслей, укрыться за звуконепроницаемым красным бархатом. Только у Леона не было достаточного количества рублей. Долларов же он вообще ни разу в жизни не держал в руках, как будто не было никаких долларов. Семья Леона оказалась вне долларов. Марксизм-ленинизм, научный коммунизм оказались самым неконвертируемым из всех неконвертируемых товаров. Отвлечься, укрыться предстояло условно. На одиннадцать рублей, и ни на копейку больше.

Валера — «засохшее кроличье дерьмо» — за стойкой не стоял.

— Проходи, устраивайся! — Широким жестом завсегдатая Леон повёл рукой поверх пустых столиков. Другой рукой небрежно похлопал Катю пониже спины. Так, наверное, похлопывал своих пожилых девушек Эпоксид, когда приезжал сюда на неизвестно чьей машине марки «ауди».

Появился Валера. Лицо его не выражало ни малейшей приветливости. Напротив, по мере приближения Леона оно становилось всё более и более недружественным.

Леон подумал, что неминуемое изгнание из бара сразу после позора у аптеки — это слишком. Мысль работала ясно, бодро, как хорошо бы ей работать всегда, но как она почти никогда не работала. У аптеки, к примеру. «Гена! — возликовал Леон. — Она сказала, что Гена заступится!»

Неведомое имя должно было смягчить Валеру. Или, напротив, разъярить. Леону было всё равно. Скандальное изгнание было даже предпочтительнее тихого, унизительного.

— Ты почему сюда… — То, что Валера заговорил первым, не обещало хорошего.

— Привет! — радостно улыбнулся Леон. — Гена кланяться велел. Мы ненадолго. На одиннадцать рублей разве долго посидишь? — рассмеялся как законченный проходимец.

Некоторое время Валера брезгливо рассматривал Леона, как какое-то скверное насекомое. Как засохшее кроличье дерьмо, если бы оно вдруг стучащим горошком упало на стойку. Он был тёртым парнем, этот Валера. К тому же профессия бармена изрядно дисциплинирует человека, учит скрывать мысли. Зрачки Валеры не дрогнули, как это случается, когда человек принимает что-то к сведению. Леон понял, что переоценил крокодила Гену, по всей видимости сутенёра рыбьемордой потаскухи. Ничего-то этот Гена не может. Нуль.

И всё же упоминание вырывающего яйца крокодила не повредило. В том смысле, что Валера решил, что вреда от Леона будет немного, а одиннадцать рублей хоть и никакие, а всё же деньги. Поморщившись, он кивнул на чистую тарелочку перед собой. Леон счастливо выложил на неё пятёрку и две трёшки.

— Фужер шампанского и… — Леон вдруг отчётливо осознал, что не хочет шампанского, что шампанское напиток не для мужчин, отец, к примеру, никогда не пил шампанского только водку или коньяк. Леону хотелось чувствовать себя настоящим мужчиной. — Водочки, — изумляясь собственной наглости, выставился на Валеру. — Ну, там граммулечку, на сколько останется от шампанского, лады? — И полагая тему исчерпанной, пошёл прочь от стойки.

— Подожди, — услышал голос Валеры.

Остановился.

Валера задумчиво смотрел на него уже не как на просто скверное насекомое, а ещё и редко встречающееся в здешних местах.

— Отнеси сам, — достал из холодильника бутылку шампанского, налил в длинный стакан.

Странно, пока Валера наливал, шампанское совершенно не пенилось. В стакане же вдруг забушевало, свесилось через края дурацкой пенной ушанкой.

Водки Валера, как какому-то коту, набрызгал в толстобокую рюмку из уснащённой специальным железным клювом бутылки.

— Спасибо, — от души поблагодарил Леон.

— Рано начал водочку пить, — с отвращением отвернулся от него Валера.

«Смешная страна, — размышлял Леон, идучи со стаканом и рюмкой вдоль незанятых столиков. — Все пьют, но нечего пить. Бар существует, чтобы в нём пили, но он совершенно пуст. Я пришёл выпить, но бармен читает мне проповедь, косвенно подтверждая тем самым, что Россия страна высоконравственных людей, будущий спасательный круг человечества. А окажись мой отец теневиком, подпольным миллионером, совместником-долларовиком, этот самый проповедник-бармен, вероятно, опоил бы меня, спрятал в какой-нибудь подсобке, а если бы отец не выплатил в назначенный срок сумму, отрезал бы мне уши!» Леон так сильно задумался, что прошагал по синтетическому ковру мимо Кати, остановился у зеркала перед последним столиком, за которым скучали утюги-тренеры и составленная из гуттаперчевых частей аэробистка. Они в недоумении уставились на Леона. Он пошёл на своё место.

— Заблудился? — спросила Катя.

За время гулянья со стаканом и рюмкой у Леона изменилась походка. Вместо скованно-прямой сделалась развинченно-лёгкой, как у готового в любой момент предпринять что угодно, склонного к подончеству человека.

— Сегодня в школе, — поставил перед Катей стакан Леон, — ты спасла меня от смерти, — помолчав, неизвестно зачем добавил: — От гражданской смерти. Только она уже произошла, да.

— Ладно тебе, — Катя уважительно посмотрела на его рюмку.

Пока Леон подносил рюмку ко рту, две истины, два императива пронзили его сознание. Первая: нечем закусить. Если у привычного к водяре отца так съезжалось лицо, что произойдёт с его лицом? Вдруг съедется, но не разъедется? Вторая: он никогда до сего мгновения не пил водки, сейчас будет впервые в жизни.

Надо было достойно принять вызов.

И Леон принял.

Валера набрызгал водки в рюмку на один глоток, и Леон сделал этот глоток, успев изумиться гадкому химическому и одновременно омерзительно живенькому вкусу водяры. Шумно выдохнул воздух, провёл рукой по лицу, скрывая происходящие помимо его воли съезды-разъезды.

Несколько мгновений организм Леона активно протестовал, бесился, как необъезженный конь. Его бросило в пот, в жар, в холод, опять в жар. Леон вдруг услышал, как тикают часы у него на руке, как жужжит под потолком ранняя апрельская муха, а снаружи кто-то осторожненько скребётся в дверь «Кутузова».

Но это быстро прошло. Ему стало тепло, хорошо, бестревожно. И старая мысль, одолевавшая его с тех пор, как он осознал себя неизвестно зачем живущим на свете человечком, понесла его, как лыжника с трамплина.

Мысль не давала ему покоя во сне. Утром, когда просыпался. Днём, когда был вынужден заниматься какими-то делами. Когда смотрел в тёмное вечернее окно, по которому ползли дождевые капли. Ночью, когда не мог заснуть, тупо следя за меняющимися зелёными жирными цифрами на настольных электронных часах. Когда шёл по улице, по полю или по лесу. Когда сидел в школе. Когда читал или делал уроки. Когда смотрел телевизор или слушал радио. В последнее время, впрочем, Леон редко смотрел телевизор. А радио так вообще не слушал. (Хотя нет, недавно слушал. Передавали рассказ современного автора, состоящий сплошь из матерных ругательств. Их заменяли смешным пиликающим звуком, похожим на азбуку Морзе. Матерной морзянки было больше, чем простых человеческих слов. Леон, помнится, подумал, что радио на правильном пути. У нового пиликающего языка большое будущее.) Когда разговаривал с родителями. Леон редко с ними разговаривал. Когда спускался или поднимался по лестнице. Своим ходом или на лифте. Когда ел. А теперь, стало быть, когда пил водку в баре «Кутузов».

Леон испытал смутное беспокойство, так как не должна была одолевать его эта мысль в баре, где он к тому же не один, а с Катей Хабло.

Но одолевала.

И чем дальше, тем сильнее.

Любой трамплинный лыжник давно бы уже приземлился, а Леон всё летел.

Эта мысль была бы безнадёжно стара и невообразимо пошла, когда бы не была вечно нова и ошеломляюще оригинальна.

Жить незачем, жизнь, в сущности, не нужна, всё бессмысленно, нет ничего, ради чего стоило бы длить физическое существование, распад первичнее души, душа навеки несчастна, потому что бесплодна, никакой души нет, вместо неё — светящийся на чёрной плёнке рентгеновский снимок того, что могло бы быть, но чего нет.

Мысль заставляла Леона вставать на унитаз, пробовать на крепость крюк, странно торчащий из потолка в туалете. Крюк был крепок, мог выдержать любую мыслимую тяжесть. Леон недоумевал: зачем крюк? Не вешать же в туалете люстру? Потом догадался: то магический знак, в котором одновременно вопрос и ответ. Вопрос — если смотреть сверху. Крюк — если снизу. На спущенный, таким образом, сверху вопрос внизу уже был заготовлен ответ, аудиторией же для диспута почему-то был избран туалет в квартире Леона.

Мысль уносила Леона в лифте мимо своего этажа на верхний, к лестничному окну, частенько открытому. Он вставал на подоконник, едва держась за бренчащую раму, смотрел вниз на серый в трещинах, как кожа слона, асфальт, на овально-обтекаемые крыши машин, на похожих на прямые и искривлённые, как будто вырванные из досок гвозди, людей. Если бы гвозди могли ходить, стоять, присаживаться на лавочки, играть в мяч. Леон смотрел вниз и думал: какой же сволочью надо было быть, чтобы написать: «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей». Ответ был не только в крюке на потолке в туалете, но и на слоновьем асфальте под окном. Только Леону не хотелось лежать дымящейся кучей из мяса, костей и одежды в поначалу испуганно немотствующем, а затем истерично-говорливом кругу из, как выяснилось по прошествии времени, не самых крепких, а самых глупых в мире гвоздей. Асфальтовый ответ не казался Леону достаточно эстетичным. Наверное, только ботинки уцелеют, почему-то думал он, хотя что ему было думать о старых, в ломких полосах, венгерских ботинках, когда он мечтал о новых, белоснежных, надутых, с надписями, таких, как у Кати Хабло или у Эпоксида?

Мысль сообщала ему крылатую лёгкость, когда он стоял на платформе метро, ожидая поезда. Сначала слышался гул. Затем из туннеля скользил по кафелю липкий, похожий на щупальце, отблеск. Наконец, с грохотом, с горящим прожектором, как со звездой во лбу, из тьмы выламывался поезд. Хотелось уйти в скользящий по кафелю липкий отблеск. Это было лучше, чем висеть на крюке над унитазом, лежать с раскроенным черепом на слоновьем асфальте.

Но не так хорошо, как воспользоваться отцовским охотничьим ружьём.

Отец, похоже, забыл про него, а Леон недавно достал с пыльной антресоли, прочистил стволы проволокой, обмотанной промасленной марлей за неимением шомпола. Когда он смотрел на свет в стволы, по ним бежали отблески не хуже, чем по кафелю в метро.

Леон отыскал и сморщившуюся от времени коробочку с патронами. На ней был изображён токующий на лесной поляне тетерев в красном пионерском галстуке и с двурогим хвостом. Патроны оказались не с самой крупной дробью. Должно быть, отец в молодые годы ходил исключительно на мелкую дичь: бекасов или перепёлок.

Смазанное, разобранное — в чехле — ружьё отныне хранилось у Леона под кроватью.

Леон стал лучше засыпать. Теперь он чувствовал себя гораздо спокойнее и увереннее. Ружьё под кроватью избавило его от необходимости без конца обдумывать одну и ту же мысль.

Избавило, да не совсем.

Леон улыбнулся.

Он знал, что улыбается улыбкой опасного придурка. Знал, что Катя Хабло это видит, но не мог заставить себя перестать улыбаться. К тому же захотелось ещё — и немедленно! — выпить. Наверное, равнодушно подумал Леон, половина моих предков были сумасшедшие, половина — алкоголики, я выпил, спустил курок, невидимая генетическая дробь достала меня из прошлого, как тетерева-пионера.


Катя Хабло между тем прихлёбывала шампанское, думала о чём-то своём, ей не было дела до потерявшего трамплин, сучащего в воздухе лыжами, падающего в пропасть Леона.

Леон бесконечно уважал независимых людей. Сам, как мог, стремился к независимости. И достремился до того, что главным условием его независимости сделалось разобранное под кроватью ружьё.

Он вдруг спохватился, что не знает, о чём говорить с Катей. Об астрологии? Но он плевать хотел на астрологию.

О марксизме-ленинизме? Если в том, как пудрила мозги астрология, увязывающая смехотворные ничтожные человеческие жизнишки с ходом бессмертных планет, было что-то забавное, про марксизм-ленинизм, увязывающий те же самые жизнишки с куда более, чем ход планет, мистическими категориями производительных сил и производственных отношений, сказать этого было нельзя. Он был скучен, как всякая претендующая на правду наглая ложь.

Об одноклассниках? Они были недостойны, в особенности после сегодняшнего, чтобы о них говорить.

Об учителях? Леон и Катя только что видели русского физкультурника и практикантку. Откуда они вышли? Из «Кутузова». Куда направились? Ясно куда. Нет темы для разговора.

О родителях? Леон вдруг подумал, что, в сущности, мало знает собственных родителей. Говорить о родителях, которых мало знаешь, глупо.

О потаённой мысли? Но она была двурогой, как хвост пионера-тетерева на коробке с дробью. Пока он о ней помалкивал, она была его священной тайной, чем-то вроде знаменитого рога Александра Македонского, доказывающего его божественное происхождение. Но заговори Леон о ней, божественный невидимый рог предстанет картонным в блестках маскарадным рожишкой, с помощью которого он, придурок, пытается произвести впечатление. Для лёгкого застольного разговора мысль определённо не подходила. Да и как бы он потом выглядел? Плакался, что не хочет жить, а всё ходит и ходит в школу, учит и учит уроки. Но и носить её, невысказанную, более было невозможно. Божественный рог, разрастаясь, ворочался в сознании, как бульдозер. «Надо выпить, — решил Леон, — немедленно выпить, иначе я сойду с ума. Если уже не сошёл».

Но одиннадцати рублей больше не было.

Не было вообще никаких рублей.

Спрашивать у Кати, есть ли у неё деньги, показалось Леону совсем уж непроходимой мерзостью.

Тут как раз хлопнула входная дверь. Леон вскинулся, как пёс. Вдруг кто знакомый, вдруг удастся занять? При этом он почему-то не думал, что Валера — «засохшее кроличье дерьмо» — вряд ли позволит ему ещё.

Однако именно это, не принимаемое Леоном в расчёт препятствие, самоликвидировалось. Дверь захлопнулась за уходящим Валерой. Видимо, закончилась его смена.

За стойкой теперь орудовала нечёсаная рыжая девица с неприлично накрашенными, толстыми, как у негритянки, хотя сама была белая, губами. «Ну, такая нальёт хоть чёрту лысому!» — обрадовался Леон, хотя нечёсаность вкупе с толстыми накрашенными губами далеко не всегда верное свидетельство нравственного падения, готовности наливать хоть чёрту лысому, хоть несовершеннолетнему. Немало, надо думать, нечёсаных, с толстыми накрашенными губами добродетельных девиц ходило по земле.

Угрюмые тренеры и гуттаперчевая аэробистка потянулись к выходу.

Леон небрежно, не поднимаясь с места, остановил последнего, похожего на снежного человека, если тому состричь с лица волосы и обрядить в фирменный спортивный костюм, спросил закурить. Тот, видимо изумляясь самому себе, опустил тяжёлую, раскалывающую кирпич ладонь в карман, достал пачку иностранных сигарет. Леон закогтил две штуки. «Может, у него попросить в долг?» — подумал Леон, но не стал кричать в спину.

Дверь за компанией закрылась.

Спички у Леона имелись. Спички пока ещё иногда продавались в магазинах и в табачных киосках. Но вскоре должны были исчезнуть вместе со всем, что продаётся табачных киосках. Страна соскальзывала к «буржуйкам, керосиновым лампам, телогрейкам, кирзачам, махорке, расползающейся гнилой селёдке, опилочному хлебу, ордерам на габардин, салазкам с дровишками, в которые будут впрягаться зимой энергичные советские люди-кони.

Что-то случилось. Замкнутое пространство «Кутузова» с сомнительными лубочными портретами, тяжёлой драпировкой, столами, стульями, зеркалами, пепельницами, стойкой, пустыми и полными бутылками, магнитофоном, рыжей барменшей вдруг предстало покорным воле Леона. То было совершенно новое, доселе не изведанное чувство. Леон понял, почему когда-то зажигал сердца людей Интернационал: «Кто был никем, тот станет всем»! Теперь он знал, какой властелиншей сидит в классе Катя Хабло. «Странно, — подумал он, — почему она не сделала себя круглой отличницей?» Леон вознамерился было передвинуть взглядом пепельницу на столе, но спохватился, что незачем растрачивать по пустякам дарованную (надолго ли?) силу. «Пусть только посмеет не налить в долг!» Мысли Леона наконец-то повернулись в нужном направлении.

Он уже почти оторвал зад от кресла, чтобы идти к рыжей барменше, как вдруг ощутил, что пространство, только что покорное его воле, стремительно ужимается, как кое-что в холодной воде. Оказывается, то был всего лишь демонстрационный островок внутри другого (подлинного?) пространства, покорного другой (подлинной?) воле. Переход от пьянящего ощущения силы к трезвящему ощущению бессилия был столь же крут, как съезд на салазках от батарей парового отопления к чёрной вонючей «буржуйке» посреди комнаты, топимой выломанным из пола паркетом. У Леона закружилась голова.

— Нельзя? — спросил он у Кати. — Но почему?

— Точно не знаю, — пожала плечами Катя, — но точно знаю, что нельзя.

— Жаль, — Леон с тоской посмотрел на сунувшую голову в холодильник барменшу. «Прихлопнуть бы!» — Зачем тогда это?

— Во всяком случае, не для того, чтобы пить на халяву, — улыбнулась Катя.

— Как у тебя получается? — спросил Леон, чувствуя, что пространство, покорное его воле, вновь начинает потихоньку расширяться, как бы поощряя его к разговору. — Откуда это?

— Оттуда, — Катя указала пальцем в потолок.

— Из космоса? — шёпотом поинтересовался Леон. — Пришельцы? НЛО?

— Не скажу, — вдруг надулась Катя. — Ты не веришь, тебе неинтересно.

— Да верю я, верю, — Леон интенсивно обшарил карманы. — Как так не верю? — Вдруг где завалялись деньжонки?

В заднем брючном кармане рука наткнулась на что-то, напоминающее сложенную купюру. Леон так отродясь не складывал, как и отродясь не держал в заднем кармане деньги. Наверное, это была конфетная обёртка, а может, билеты в кино, да мало ли что?

— Хочешь посмотреть?

— Да-да, — Леон радостно рассматривал извлечённые из кармана два талона с марками, удостоверяющие сдачу требуемого количества макулатуры для приобретения книг «Азбука секса» неведомого Дж.-Г. Пирса и «Отец» А. Дюма.

Леон понятия не имел, что у Дюма есть роман под названием «Отец». Знал анекдот, как Сталин понуждал Горького сочинить роман «Отец», если уж он сочинил «Мать». Может, ошибка? Нет, на талоне ясно прочитывалось: «А. Дюма. Отец. 1 экз.».

Леон был уверен, что потерял эти талоны! Таким образом, наметились предпосылки к преодолению денежного кризиса. Надо было только выскочить из «Кутузова», добежать до книжного магазина «Высшая школа» — он через три дома, — продать талоны и бегом обратно. А уж потом симпатичная рыжая барменша непременно нальёт, она не «засохшее кроличье дерьмо», важничать не станет.

— В самом деле хочешь?

— Конечно! — Леон с такой страстью обдумывал талонную операцию, что потерял нить разговора, понятия не имел, чего он от Кати в самом деле хочет. «Чего хочу?» — удивлённо вытаращился на неё.

Но было поздно.


Леон редко думал о времени, потому что думать о нём было бесполезно. Думай не думай, оно идёт себе и идёт. Иногда не идёт, а летит, к примеру, на переменах, когда Леон обсуждал нечто интересненькое с приятелями. Иногда, когда скучно, нечего делать, тянется мучительно медленно. Во сне убыстряется сверхъестественно. Будильник только начинал звонить, а к середине звона Леон успевал прожить в утреннем сне целую жизнь, в которой пробуждающий механический звон присутствовал, как рок в трагедиях Еврипида или смех в комедиях Гоголя.

Случалось, время странно замедлялось внутри себя, обнаруживало, так сказать, матрёшечный синдром.

Однажды Леон и отец ездили на свои шесть соток оврага в Тульской области. Участок выделили несколько лет назад, строить же дом никак не начинали. Да и невозможно было его построить на крутом обрыве. Разве что-то вроде знаменитого «Ласточкиного гнезда» в Крыму.

Они ехали на машине по шоссе, как вдруг прямо из воздуха возник камень, летящий точно в лобовое стекло. Камень летел очень медленно, как в невесомости, постепенно увеличиваясь в размерах. Леон успел рассмотреть его неровности, кремниевые вкрапления, а вот голову почему-то пригнуть не успел. При этом знал, что потом (когда потом?) будет удивляться: как же так, рассмотреть кремниевые вкрапления успел, а голову пригнуть не успел? К счастью, лобовое стекло выдержало. Глухо крякнув, прогнувшись, распустило по поверхности густую, вспыхнувшую на солнце паутину трещин. Можно сказать, превратилось в калейдоскоп. Должно быть, отцу показалось, что он ведёт машину по сказочной стране Эльдорадо, где всё из золота, изумрудов и алмазов. Он сначала рассвирепел. Потом успокоился, как-то даже отстранённо полюбопытствовал: «Ну и куда с таким народом? Чего они добиваются?» На стекло-калейдоскоп равнодушно махнул рукой: «Теперь ни одна сволочь не польстится!» Так до сих пор и ездили с калейдоскопом.

Впрочем, это не имело отношения ко времени.

И был ещё один момент, когда время изменяло (а может, наоборот, проявляло?) истинную свою сущность, а именно, становилось болью.

К примеру, зубная врачиха сверлила Леону зуб. Время исчезало, существовала одна лишь боль. Время робко, как заяц из кустов, выставляло уши, когда врачиха, презрительно посмотрев на бледного, истекающего потом Леона, зычно звала медсестру: «Танечка! Прокладочку для обычной пломбы!»

Вот и всё, что успел Леон вспомнить о времени.

Потому что в следующее мгновение ни Леона, ни времени не стало.

Не стало «Кутузова», дома, где помещался «Кутузов», проспекта, на котором стоял дом, города, где был проспект, страны, столицей которой пока ещё являлся город, планеты, боящейся этой страны, подумывающей, как бы так под ласковые речи разоружить её да разделить, а ещё лучше как-нибудь незаметно закопать, чтобы больше не бояться и не подумывать.

Не стало ничего.

Один тяжёлый свинцовый мрак, как искрами от неведомо где пылающего костра, пронизываемый летящими золотыми точками. Во мраке отсутствовали право, лево, верх, низ, равно как прочие Пифагоровы онтологические принципы, за исключением ненависти.

Собственно, свинцовый мрак являлся не чем иным, как материализовавшейся ненавистью, и Леону (точнее, той части его сознания, что участвовала в гипнотическом действе) неминуемо бы пропасть, задохнуться в свинцовых одеялах, если бы золотые точки-искры не сомкнулись вокруг него в сеть-кольчужку, неподвластную мраку.

А как минул мрак, Леон увидел то, что должен был увидеть: ход планет в космическом чёрно-ледяном пространстве. Планеты катились в сторону далёкого чистого света — разинутой солнечной пасти, — каждая по своему коридору и в то же время заданно, как разной величины шары в кегельбане, пущенные разными же руками.

Не только космическое шаровое качение было суждено увидеть Леону, но и миллиарды нитей, куда более тонких, чем паутина на стекле-калейдоскопе, длинными, едва видимыми бородами соединяющие планеты, но при этом решительно никак не влияющие на направление и ритм их движения. Планеты и бороды-нити находились в разных, как жизнь и смерть, энергетических мирах. Их соединяла воля, господствующая над всеми мирами, объединяющая несоединимое. Леон видел, как она их соединяет, разъединяя, как если бы видел бессмертную душу, отделяющуюся от смертного тела, то есть то, что видеть не дано.

Нити вытягивались и обрывались. На месте оборванных тотчас возникали новые, ни одна не висела оборванной, что свидетельствовало о своеобразном порядке. Нити были разные: хрустальные, золотые, серебряные, красные, белые, светящиеся, тёмные, искрящиеся, как замкнувшиеся электропровода, горящие, как бикфордовы шнуры, льющиеся, как расплавленный металл. Сначала сознание отмечало фантастическое их многообразие, а уж затем абсолютную подчинённость ходу планет.

«Оправдание астрологии» — так можно было назвать эту картину. Чуть смещался один из плывущих шаров, и величайшее смятение происходило в нитях: тысячи их обрывались, а какие не обрывались, меняли цвет и качество, вплетались в совершенно иные подвижные нитяные гобелены.

«В чём смысл? — подумал Леон. — Видеть ход планет, знать, что все мы нити в Божьей пряже, в этом нет большого смысла».

И вдруг увидел, как золотые искры-точки собрались в золотой же пчелиный рой, рой составился в точечную, как древнеегипетское изображение, руку, пальцы руки бережно выбрали из разноцветного и разнокачественного мнимого хаоса дорогую им нить, и за мгновение до очередного смещения планет переместили избранницу в иную плоскость. Таким образом она уцелела, хотя ей было назначено прерваться вместе с тысячами, оставшимися на прежнем месте.

«В этом есть смысл, — успел согласиться Леон, — напрасно я не верил в астрологию».

Тут же вновь очутился в свинцовом мраке, только на сей раз с явственными признаками, по крайней мере, одной из пар Пифагоровых онтологических принципов, а именно: верх-низ. Леон совершенно определённо летел вниз, и его спасение заключалось в том, чтобы схватить летящую ему навстречу вверх золотую искру-точку, по мере приближения обнаруживающую очертания маленького квадратика. К загадочному квадратику была устремлена трепещущая душа Леона. Несколько раз он пытался ухватить. Но квадратик, подобно солнечному зайчику, проходил сквозь бестелесную Леонову руку-сито. Леон вдруг подумал, что свинцовый мрак — это дуло ружья, хранящегося у него под кроватью. Но что тогда светящийся во мраке квадратик? Неужто пуля? Или наоборот — жизнь? Изловчившись, растопырил пятерню навстречу ускользающему светящемуся квадратику, и, о счастье, на сей раз удалось! Да, вне всяких сомнений, то была жизнь.

Потому что в следующее мгновение Леон обнаружил себя сидящим над пустой рюмкой в «Кутузове» рядом с Катей Хабло.

— Ну как? — спросила Катя.

— Я был неправ, — пробормотал Леон, удивляясь странному ощущению, что астрологический предмет по-прежнему у него в руке. Не веря, поднёс сжатый кулак к глазам, осторожно, как будто там была готовая улететь бабочка, Разжал пальцы. На ладони лежали талоны на приобретение «Азбуки секса» Дж.-Г. Пирса и романа «Отец» А. Дюма.

Светящийся квадратик оказался звоном будильника, вплетённым в мгновенный утренний (дневной?) сон.

— Я мигом, — поднялся из-за стола, ласково потрепал Катю по щеке Леон, — одна нога здесь, другая там, не скучай!

— Я никогда не скучаю, — ответила Катя. — У меня всегда одна нога здесь, другая там.

Прозвучало двусмысленно, хотя Леон знал, что именно она имела в виду.

— Эй, рыженькая! — щёлкнул пальцами, пролетая мимо стойки. — Если девочка попросит, плесни, о кей? — По исполненному гневного изумления взгляду рыжей барменши понял, что та до сих пор не подозревала об их присутствии в заведении. — Я с Валериком расплатился, — рассмеялся Леон, — я всегда плачу вперёд.


Через пару минут он был в книжном магазине «Высшая школа».

Периодически промышлявшая здесь ободранная бабушка (сердце её принадлежало пустым бутылкам, но не брезговала она и макулатурой, и прочим вторсырьём, включая такое экзотическое, как моча беременных женщин) как раз получала от почтенного гражданина в очках и в шляпе (советского интеллигента) два червонца за толстого зелёного Солженицына.

Произведя нехитрое математическое действие (книга стоила семь рублей), Леон установил косвенную цену талона — тринадцать рублей. Но следовало учитывать то обстоятельство, что ободранная бутылочно-сырьевая бабушка продавала непосредственно книгу, то есть товар. Леон же — право на приобретение товара, то есть своего рода вексель. К тому же его талоны имели мятый, непрезентабельный вид. Да и продать их можно было только знающему человеку. Многие из стоящих в магазине плохо разбирались в талонах.

Леон сунулся было к печальной, одинокой женщине, задумчиво поглядывающей на «Азбуку секса», но она оказалась из тех, кто повсюду подозревает обман, а потому почти всегда упускает собственную выгоду. Не только в книжных делах. Внимательнейшим образом изучив талон, дама тонко улыбнулась, дав понять Леону, что её не проведёшь, вернула.

— Вы не волнуйтесь, — доверительно сказал Леон, — отдадите деньги, когда возьмёте книгу. Я уступаю очень дёшево.

Но дама только плотнее прижала к себе сумочку.

Не состоялась продажа талонов и спортивноватому, в шапочке-петушке мужчине, хотя тот изъявил стопроцентную готовность. Леон ещё только излагал условия, а дядя уже согласно кивал, улыбчиво поглядывая на Леона.

— Как-как, говоришь, фамилия этого? Дюба? — задал он странноватый для посетителя книжного магазина вопрос.

Леон понял: нет разницы, отдать ли чек в винном магазине алкашу, здесь — талоны спортивноватому дяде.

— Меня ждут, я сейчас! — бочком протиснулся к выходу. Где, с грустью подумал Леон на проспекте, где золотая рука, направляющая мою нить?

Золотой, направляющей нить руки не было.

Леон как-то враз смирился, что талоны не продать.

Решил вообще не возвращаться в «Кутузов».

Вспомнил про ружьё под кроватью. Раньше удерживало, что не всё в жизни изведал. К примеру, водки не пил. Нынче выпил. Но это было не то, ради чего стоило оставаться. Главное, подумал Леон, наиглавнейшее. Как без этого? Мне скоро исполнится пятнадцать лет.

Он обратил внимание, что из подворотни ему делает знаки некий Дима — человекообразное существо двухметрового роста, весом в два центнера, поросшее густым чёрным волосом, с явными признаками вырождения или душевного заболевания на огромном, как страшная карнавальная маска, лице.

Несмотря, на мягко говоря, нерасполагающую внешность, Дима успешно занимался книжным бизнесом. Более того, разбирался в книгах, по-своему их любил. Первейшим для него делом было сразу насмерть не перепугать потенциального покупателя, которому трудненько было распознать в Диме знатока литературы и букиниста. Дима обычно дёржал в руках, как декларацию о намерениях, какое-нибудь дефицитное издание, скажем, «Так говорил Заратустра» Ницше или «Современный американский детектив».

Леону приходилось вступать с Димой в деловые отношения. Дима выказывал себя толковым и ненаглым партнёром. Он был неглуп, разговаривая с Димой, Леон забывал про его не вполне человеческую внешность.

Ещё на заре перестройки, когда не было человека хуже Сталина, Дима высказал соображение, что собрание сочинении Сталина — самовозрастающий капитал.

Леон подумал, что Дима преувеличивает, но недавно наткнулся на объявление в «Книжном обозрении»: «Куплю прижизненное собрание сочинений Сталина. Цена значения не имеет. А. Гогоберидзе, Тбилиси».

«Плюсквамперфектум, давно прошедшее, как говорят немцы, — усмехнулся Дима, когда Леон рассказал ему про объявление. — Полный прижизненный Сталин сейчас идёт за доллары». — «Отчего же не переиздадут?» — удивился Леон. «Так, как раньше, нынешним безграмотным ублюдкам не издать, — ответил Дима. — В старых книгах овеществлена эпоха, а в нынешних — стремление слупить деньгу. Кто хочет Сталина, хочет настоящего Сталина, не станет брать дешёвку».

Вероятно, Дима занимался не одной лишь книжной торговлей. Какие-то ещё мгновенные операции он проводил в подворотне, в беседке соседнего дома. Но это уже не касалось Леона.

— Сложности? — Дима протянул руку.

Рука Леона ушла в его руку, как в мягкую, не очень чистую подушку.

— Да вот, — Леон показал талоны.

— Ну и?

— Оба за четвертак. Я спешу, — вздохнул Леон.

— Не смею задерживать, — ответил Дима. Разговор, таким образом, был закончен. Но и Леон и Дима знали, что это не так.

Леон пошёл прочь из подворотни, рассчитывая, если Дима не окликнет раньше, остановиться через семь шагов, оскорблённо крикнуть: «Сколько? Ну!»

Дима окликнул на шестом шаге.

Они миновали подворотню, устроились во дворе в беседке.

— Я бы элементарно толкнул и за тридцатник, — сказал Леон, — только нет времени. Девица ждёт в «Кутузове» с пустым стаканом.

Лицо Димы пришло в движение, и Леон неуместно и грязно задумался: как, интересно, обстоят делишки с девицами у Димы?

— Сам Бог послал меня тебе, — порывшись в огромном, не иначе как изготовленном в прошлом веке народовольцами для переноски тогдашних несовершенных бомб, портфеле, Дима извлёк бутылку «Калгановой горькой».

Леон подумал, что Дима заблуждается насчёт Бога. Или не заблуждается. Просто пока ещё не принято говорить: «Сам сатана послал меня тебе».

Конечно же, был соблазн немедленно обменять талоны на «Калгановую». По количеству спиртного и градусам эта бутылка значительно превосходила всё, что (при самой удачной реализации талонов) Леон сможет заказать (если сможет) в грабительском «Кутузове». Но… где пить? В «Кутузове» вряд ли. Не в подъезде же угощать Катю Хабло? Ладно бы французским шампанским или португальским портвейном, но не «Калгановой» же горькой! Леон почувствовал себя невольником чести.

— Двадцать три, — сказал он упавшим голосом, — бери их за двадцать три, Дима, — протянул ладонь, на которой, как бабочки с поникшими крыльями, лежали талоны.

— Двадцать, — вздохнул Дима, — исключительно из уважения к тебе. Понимаю: разливать в баре под столом несолидно. Кто разливает под столом, не ходит в бар. Но мы живём в мире смещающихся понятий. Я бы мог толкнуть ночью «Калгановую» любому таксисту за полсотни. А талоны? Кому нужны ночью талоны?

Сражённый этой простой, как всё гениальное, мыслью, Леон сам не заметил, как отдал талоны, взял два червонца. И только потом подумал, что предполагаемая высокая ночная цена на «Калгановую» у таксистов решительно никак не связана с навязанной Димой низкой дневной ценой на книжные талоны.

— В сущности, наш спор о пяти рублях смешон, — Дима уже относился к действительности, как всякий, только что поимевший пусть небольшую, но выгоду, то есть иронично-пессимистично, как она, действительность, того и заслуживала. — Гораздо смешнее, чем спор об унтере Грише, есть такая книга, я, правда, не читал. Пять рублей в нынешней жизни — ничто!

— То-то ты торговался, — Леон посмотрел на часы. Как выбежал из бара, казалось, целую жизнь прожил, а минуло всего семь с половиной минут.

— Пять рублей ничто, — между тем загадочно продолжил Дима, — два раза по пять, опять же ничто, ничто плюс ничто равняется ничто, то есть червонцу, что одно и то же, — весело подмигнул Леону. — Даже не знаю, почему хочу тебя выручить? Ты мне не друг, не брат.

— Не сват, — Леон догадался, что в народовольческом портфеле есть ещё что-то и за это «что-то» Дима хочет поиметь с него десятку.

— СПИДа не боишься?

— СПИДа? — растерялся Леон.

— Времена нынче, — покачал головой Дима, — а ты парень горячий.

— Огонь, — Леон зачарованно следил, как подушечная Димина рука тонет в портфеле.

— Твой размерчик, — расправил блюдо-ладонь Дима. Там лежали два красивых ярких пакетика, определённо иностранного производства. — В каждом по паре, — пояснил Дима, — как Бог заповедал, каждой твари по паре. Гарантированный противоСПИДовый комплект. Грузины по стольнику отваливают, а я всего за червонец хочу спасти твою молодую душу.

Леон подумал, что только такого — за червонец — спасителя и мог послать ему Бог, имя которого Дима уже истрепал всуе.

— Хватай, пока я не передумал! Такие штуки раскрепощают, тысяча и одна ночь!

С одной стороны, Леону было лестно, что Дима (хоть Леон и понимал, что это не так) считает его парнем, который не просто так сидит с девушкой в баре. С другой — понимал, что вряд ли ему понадобятся иностранные, должно быть, в самом деле надёжно предохраняющие от СПИДа изделия. Какой-то тут был перебор. Двадцать два. Катя Хабло совершенно не производила впечатление злостной носительницы вируса СПИДа. Если, конечно, её не заразили в роддоме или в больнице. Но тогда бы она вряд ли дожила до пятнадцати лет. Не отделаться было от ощущения, что святое дело — благодарение — вырождается в мерзопакостный фарс.

— Спасибо, Дима, — с трудом, как шлагбаум на переезде, отвёл Леон тяжёлую протянутую руку. — В случае чего воспользуюсь советскими. Они дешевле.

— На каждом переезде есть щит, — мистически продолжил железнодорожную тему Дима, — «Выиграешь минуту — потеряешь жизнь». Но бегут. Так и тут. Червонец дороже жизни. Отчего человек так равнодушен к собственной жизни?

Леон решил оставить Диму в беседке размышлять над вечным этим вопросом, но тот с неожиданным проворством выхватил из портфеля какой-то тюбик, добавил к лежащим на ладони пакетикам.

— Выручать так выручать, — вздохнул Дима, — по дружбе так по дружбе. Это подарок. Давай червонец и забирай! Пока я не передумал!

— Это что? — Леон, как дикарь к бусам, потянулся разноцветному тюбику с надписью, которую можно было перевести на русский как «Препарат X».

— Стимулирующая паста, — ухмыльнулся Дима, — вводишь девчонке и…

— Вводишь? — удивился Леон. — Каким образом?

— Там написано, — Дима поднёс ладонь к глазам-биноклям, выказал себя изрядно сведущим в (английском?) языке. — Паста X наносится тонким слоем на презерватив либо вводится непосредственно во влагалище. И девчонка превращается в зверя, — добавил от себя.

— Ты пробовал? — покосился на Диму Леон.

— Понимаешь, какая штука, — доверительно склонился Дима, — никак не могу подобрать.

Леон в ужасе отшатнулся, не желая слушать, чего именно не может Дима подобрать. Как загипнотизированный протянул руку. Яркие пакетики и тюбик с Диминой ладони-подноса пересыпались на ладонь Леона. Леон подумал, что его снобизм нехорош. Ведь сам спросил у Димы. Но так уж устроен человек. Согрешит в мыслях (или не в мыслях) — и в кусты.

Теперь Леон мог внимательно рассмотреть выполненные в стиле комиксов рисунки на пакетиках. Один — как надевать изделие на… язык — озадачил и смутил Леона.

— А ты думал, — усмехнулся Дима. — Язык тоже орудие… пролетариата!

— Не спутать бы, — пробормотал Леон, — когда буду наносить тонким слоем пасту.

— Брезгливость в интимных отношениях, — Дима выказал себя внимательным читателем «Азбуки секса» неведомого Дж.-Г. Пирса, — не что иное, как бескультурье! Эти современные девчонки, — снова полез в бездонный похабный (лучше бы, как народоволец, носил в нём бомбу!) портфель, — у меня тут…

Леон быстро сунул Диме червонец и, не дожидаясь, пока он извлечёт из портфеля очередную диковинку, покинул беседку.

Отворяя тяжёлую дверь «Кутузова», Леон подумал, что денег у него сейчас на рубль меньше. Воистину нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Чего не скажешь о двери. Но обстоятельство, что денег на рубль меньше (а не то, что дважды нельзя войти в мифическую древнегреческую реку), не сильно огорчило Леона. Почему-то он был уверен, что приобретённые вещи совершенно свободно, как доллар с маркой, конвертируются со спиртными напитками.

Бар был по-прежнему пуст.

Рыжая барменша разговаривала в подсобке по телефону «Да? — услышал Леон сквозь приоткрытую дверь недовольный её голос. — В гробу я это видела!»

То, что невидимый абонент сообщал барменше не самые приятные новости, ставило под сомнение дальнейшее — и без того на птичьих правах — нахождение в баре Кати и Леона. Людям свойственно срывать зло на других. Как правило, зависимых от них. Вряд ли бармены вообще и рыжая толстогубая барменша в частности являлись тут исключением.

— Анабазис прошёл успешно? Нас выгоняют, — подтвердила Катя Хабло.

Леон с трудом припомнил, что так называлось сочинение древнего историка Ксенофонта о возвращении наёмного греческого отряда из глубин Персии. Самого сочинения Леон не читал. Но не зря, не зря листал «Философский энциклопедический словарь», многократно входил в эту сомнительную реку. Во время анабазиса греки не только сражались, но и торговали с дикарями.

— Вполне, — Леон подумал, что очень даже вполне. Он избежал сражения, совершил торговый обмен, благополучно вернулся. — Хорошо бы нам теперь продолжить.

— Чёрта лысого вы тут у меня продолжите! — Рыжая барменша подкралась незаметно и теперь наслаждалась произведённым эффектом.

Я думал, она хоть чёрту лысому нальёт, удивился Леон, но чёрта лысого я думал, что она нас выгонит!

— Вон отсюда! — Барменша находилась во власти низменных инстинктов. Самое удивительное, она не только им не противилась, но, напротив, разжигала в себе. У неё было искажённое представление о жизни. Она получала удовольствие, оскорбляя других.

Тут зазвонил телефон, и ей пришлось вернуться в подсобку.

«Да, — недовольно (видимо, она всегда разговаривала по телефону недовольно) рявкнула в трубку. И после долгой паузы (опять недовольно): — Беру. Ты же знаешь, я всегда всё беру!»

— Вы ещё здесь? — выскочила как ошпаренная из подсобки.

Как будто Леон и Катя были дымом и могли раствориться в воздухе за пять секунд телефонного разговора.

Сказанное «всё беру» давало призрачный шанс. Рыжая барменша была настоящим вместилищем порока. Только как её звать — на «ты» или «вы» — Леон не мог решить.

— Смотри…те, что у меня, — упреждая грозный её выход, подбежал к стойке. Хотел показать только «Препарат X», а вытащил всё разом.

— Косметика? — заинтересовалась барменша.

— Можно и так сказать, — смутился Леон.

Она с изумлением рассматривала изображённый на пакетике язык в резиновом чехольчике. Он был отвратителен, как грязное адское пламя, красный зачехлённый язычишка почему-то с крупными пупырышками на конце.

Леон чувствовал себя змеем-искусителем, ввергающим Еву в грех. Только он был вынужденным змеем. Рыжая барменша тоже не очень походила на Еву. А если походила, то не на ту, которую Бог изгнал из рая, а на всласть пожившую на Земле. Такую Еву невозможно было изгнать. Она сама могла изгнать кого угодно откуда угодно.

Что и делала постоянно.

— Сволочь! — завопила она. — Ах ты сволочь! Что это за тюбик?

Назначение остального она, стало быть, уяснила.

— Теперь ты этого никогда не узнаешь, лимитчица! — мстительно отступил от стойки Леон.

Так мог бы ответить Еве змей-искуситель, если бы Ева жадно не вгрызлась в яблоко, а взялась бы гневно и целомудренно топтать его, а заодно и змея.

Библейские сюжеты текли, как реки. Только что Леон был змеем. А вот уже изгоняемый из рая, если допустить, что «Кутузов» — рай, Адам.

Катя Хабло тем временем вышла из негостеприимного рая на проспект. Сквозь приоткрывшуюся дверь внутрь проник косой солнечный луч. То была нить судьбы. Тяжёлая бесшумная дверь, как топор, перерубила луч. Делать в баре больше было нечего.

— Сколько? — Жившей по принципу «всё беру» барменше не понравилась лёгкость, с какой отказался от сделки Леон. Да и власть её над ним, уходящим из бара, сделалась призрачной, как власть двери над солнечным лучом. Луч сунется в другую дверь. — Пятёрку?

— Пятёрки я получаю в школе, — цинично усмехнулся Леон. — Давай, рыжая, бутылку.

Барменша ловко, как фокусник из рукава, поставила на стойку бутылку чернильного «Саперави».

— Его вчера давали в магазине по три семьдесят, — поморщился Леон. — Давай шампанское. Или я ухожу! — шагнул к двери.

— Катись, — спокойно отозвалась барменша.

Но Леон знал, каким лесным пожаром бушует сейчас в её душе «всё беру».

В эту игру он уже сегодня играл с Димой. Взялся за ручку двери.

— Только объясни, — что-то даже человеческое послышалось Леону в голосе рыжей барменши. — Что за тюбик?

Человеческий голос, каким вдруг заговорила барменша, сделал непростым предстоящее объяснение. Леон подумал, что торговля, обмен — древнейшая форма человеческих отношений. Главное тут — взаимная симпатия, благожелательность, а вовсе не подлость, надувательство и обман. Иначе человечество не поднялось бы до торговли, а погрязло в тысячелетней войне. Ещё Леон подумал, что в той торговле, какая сейчас развернулась в стране, очень сильны элементы войны. Он чувствовал себя именно таким, военизированным, продавцом, сбывающим сомнительный товарец. Не утешало и что барменша была не из самых простодушных покупательниц. «Мерзость, — подумал Леон, — всё мерзость, и я мерзость».

— В общем, так, старуха, — скороговоркой, чтобы быстрее с этим покончить, забормотал Леон, — даёшь мужику, чтобы он натёр свой. Как корку чесноком. Можно поверх презерватива, можно живьём, и балдеешь. Эротический влагалищный стимулятор, должна бы знать! — Леон не был уверен, что правильно объяснил, но всякие заминки тут были неуместны.

— Боже мой, — испуганно выставила барменша на стойку бутылку шампанского. — Сколько тебе лет? В какой ты ходишь класс?

— В какой надо! — буркнул Леон, пряча бутылку школьную сумку. — В рабочий класс! — злобно зыркнул на барменшу.

Идучи к двери, затылком ощущал её скорбный, жалеющий, почти что материнский взгляд. Ещё и блудный сын, подумал Леон, которому некуда возвращаться, потому что неоткуда уходить.


Тяжёлая дверь «Кутузова» закрылась за Леоном.

На проспекте светило солнце, радиоактивно зеленели листья на деревьях, проносились машины. Редкие посетители входили в аптеку и немедленно выходили. Видимо, презервативы и бандажные пояса закончились. Точно так же — с немедленным выходом — люди входили в винный на другой стороне.

Катя Хабло вроде бы удалялась от Леона по сухому весеннему асфальту. Но медленно. Так уходят, когда не хотят уходить. Леон неожиданно почувствовал, как красива жизнь и одновременно как она уходяща. Он не знал, куда, почему, зачем уходит жизнь? Скорее всего, жизнь уходила от себя и красивой была в сравнении с собой же, какой ей предстояло стать. Грусть Леона происходила оттого, что рыжая барменша заговорила человеческим голосом. Человеческое невидимо путалось под ногами, мешало жить. Леон догадался, что жизнь красива уходящим человеческим. И уходяща — человеческим же.

Он в два прыжка догнал Катю Хабло.

Явилась мысль позвать её к себе, распить шампанское, а потом уложить на кровать, под которой хранится в чехле разобранное ружьё, в свинцовое дуло которого Леон заглядывал, как в некий оптический прибор, показывающий конец перспективы.

Мысль решительно овладевала Леоном. После её воплощения ничто не могло помешать Леону самому сделаться частью пейзажа конца перспективы.

Разве только родители.

В последнее время преподавание научного коммунизма в высших учебных заведениях разладилось. Родители всё больше времени проводили дома. Из их разговоров Леон уяснил, что они не возражали читать курсы чистой философии. Но почему-то студенты не желали слушать чистую философию из уст преподавателей-марксистов. Пока ещё родители получали зарплату. Однако в расписании занятий на следующий год научный коммунизм уже не значился.

Прямо на ходу Леон позвонил из уличного висячего стеклянного ящика домой. Удивительно, ящик был цел, аппарат исправен, гудок явственно различим. Только вот панель с наборным диском была выкрашена из краскораспылителя в чёрный траурный цвет. Наверное, кто-то, получив от девицы отказ в свидании, взял да и выкрасил с горя панель. Хотя вполне мог к чёртовой матери разбить или оторвать трубку. Леон подумал, что бытовая культура, пусть черепашьим лагом, но входит в сознание юношества. Об этом свидетельствовала и сохранность соседнего висячего ящика. Там панель была выкрашена в нежно-розовый (девица согласилась) цвет.

Мать мгновенно схватила трубку, произнесла «да» с такой надеждой, словно ожидала звонка, извещающего, что временная заминка с научным коммунизмом истекла, он вновь наступает по всем фронтам. Или на худой конец восстановлен в правах на следующий семестр.

— Задержусь немного после школы, — сказал Леон, хотя каждый день задерживался сколько хотел и никогда не извещал об этом родителей. — Вы там без меня не скучайте.

Дом отпадал.

«Где?» — подумал Леон.

Катя опять немного ушла вперёд и опять не так, как уходит человек, который действительно хочет уйти. Они шли по проспекту в обратную от дома сторону.

Хождение следовало немедленно прекратить. Хождение отнимало волю, перегоняло ум в ноги, ноги же бесцельно разбазаривали ум. Однажды Леон с другой девчонкой проходил по городу пять часов кряду. Под конец бессмысленной прогулки он до того отупел, что поинтересовался у девчонки, продают ли в Уфе (она там была летом на каникулах) мороженое?

— С меня шампанское, — напомнил Леон.

— Я думала, уже всё, — равнодушно отозвалась Катя.

— Плохо ты обо мне думаешь. Мы только начинаем. — Леона огорчило её равнодушие. Единственное, чем он мог его объяснить — тем, что Катя знала всё наперёд.

В то же время Леон совершенно точно знал, что всё на свете предвидеть невозможно. В противном случае терялся смысл существования Бога. Или же этот смысл становился иррациональным. Бог всё знает наперёд, но надеется, что что-то случится вопреки и это «что-то» послужит во благо.

— Вот здесь, — похлопал Леон по вспучившемуся боку сумки.

— Что там? — Катя, похоже, не догадывалась.

«В сущности, предвидение — бесполезный дар, — подумал Леон. — Каждый человек знает, что умрёт, но при этом отнюдь не является ясновидящим. К тому же люди не верят в предсказания. А если верят, это мало что меняет, ибо судьба, как материя, первична, предсказания же, как дух, вторичны. Её дар, — покосился на Катю Леон, — тёмен, и, пока я относительно светел, я ей ясен, она видит меня светленького на своём тёмном экране. Но уйди я во тьму, я стану для неё невидимым, её ясновидение для меня тьфу! Вот возьму сейчас и огрею её бутылкой по башке! Разве такое можно предвидеть? Следовательно, благо… В чём благо? «Благо в том, — помимо своей воли и совершенно вразрез с недавними мыслями подумал Леон, — чтобы не пить шампанского, чтобы немедленно разойтись по домам!»

— Шампанское, — с трудом, как будто из свинца стал язык, произнёс Леон, — у меня здесь бутылка. Я думаю, её надо выпить. Только не представляю где.

— Где угодно, — пожала плечами Катя. — Мир у наших ног.

Леон этого не чувствовал. Мир был желчным потёртым пенсионером, готовым застукать в подъезде и устроить скандал. Молодёжной бандой из Кунцева, гуннами, всё сметающими на своём пути. Маньяком с мужественными чертами лица (в газете был помещён фоторобот), второй месяц насилующим и убивающим женщин на Юго-Западе Москвы. Хмельным злобным милиционером, так и высматривающим, кому бы съездить по морде. Может, мир и был у чьих-то ног. Но это были не ноги Леона.

— Любишь выпить? — подмигнул Леон.

— Трудно сказать, — ответила Катя. — Сегодня пью второй раз в жизни.

— А первый?

— Красивая бутылка была, — сказала Катя. — Брусничный ликёр.

— И… много? — почему-то шёпотом поинтересовался Леон.

— Всю бутылку, — засмеялась Катя.

— Обошлось? — Вопрос беспокоил Леона. Не хотелось, чтобы родители заметили. Мало того что отменили научный коммунизм, так ещё сын пьянствует!

— Обошлось, — ответила Катя. — Я одна была дома. Спать легла. Только вот…

— Что? — встревожился Леон.

— Изрезала в ленточки школьное платье.

— Зачем?

— Не знаю.

— Ножницами? — уточнил Леон.

Катя кивнула.

Некоторое время шли молча.

Леон подумал, что вопрос сродни: продают ли в Уфе мороженое? Сейчас, наверное, уже не продают, подумал Леон.

Хождение следовало прекратить.

— Но ведь это после целой бутылки ликёра, — сказал Леон. — После шампанского на двоих мы не будем резать платье ножницами.

— У нас нет ножниц, — серьёзно ответила Катя.

— Откуда ножницы? — Леон вдруг почувствовал холод, как если бы асфальт под ногами превратился в стальные ножницы, а он бы шёл босой.

У него были ножницы!

На прошлой неделе взял на урок труда да так и таскал с тех пор в сумке. Хотел выложить сегодня утром, а потом почему-то подумал, пусть лежат, мало ли чего. Леон поправил на плече сумку. Ножницы немедленно дали о себе знать, строго звякнули о бутылку. Леон вспомнил, что, решая: оставлять или не оставлять ножницы в сумке, он почему-то подумал о ружье под кроватью и ещё хищно так, помнится, щёлкнул ножницами в воздухе, как бы перерезая невидимую нить.

Последние сомнения ушли.

Леоновой нити было назначено прерваться.

Он как очнулся после сна на ходу. «Вот как? Тогда никакого шампанского, никаких ножниц, будем ходить, пока я доподлинно не выясню: продают ли в Уфе мороженое? Мне некуда спешить!»

И в этот же миг хождение закончилось.

Они брели вдоль чугунной ограды, разделяющей детскую площадку и проспект. Площадка была совершенно пуста. Два прута — силой планет, не иначе! — оказались разогнутыми ровно настолько, чтобы сквозь них могли проскользнуть Леон и Катя.

Тут стояли деревья, устлавшие землю полосками тени. На полосатой, как тельняшка, земле под деревьями солнечные полосы были шире теневых, отчего тельняшка представлялась как бы импортной. Голубые цветы, поздние для подснежников, ранние для васильков, глазастые безымянные цветы росли под деревьями.

Цветущий мир лежал у ног Леона и Кати.

Со стороны двора, естественно, никакого ограждения не было. Никто пока со стороны двора не предпринимал попыток вторгнуться на территорию площадки. Можно было устроиться прямо на сумках под деревом, да и прихлёбывать, передавая друг другу бутылку. Но это было бы слишком демонстративно.

Леон и Катя поднялись в просторный деревянный теремок, оказавшийся внутри чистым, сухим и солнечным сквозь дели в крыше, но густо изукрашенным похабщиной. Настоящие резные и графические (углём) фрески помещались на стенах. Леон пожалел играющих тут детей. Единственным утешением могло служить, что они не умеют читать. Однако изобразительная динамика рисунков была такова, что уметь читать было совершенно необязательно.

Даже Леон, притерпевшийся к разного рода похабщине, растерялся. Бутылка выстрелила, пробка заколотилась в сухом деревянном пространстве, как горошина в погремушке. Белопенная струя свечой встала над бутылкой, достигла потолка, пролилась оттуда сладким (райским?) дождём. Леон (не пропадать же добру!) припал к бутылке. Наверное, он был похож на рака с вылезшими глазами, с льющейся из ушей (если у раков есть уши и если они так кидаются на шампанское) пеной. Как будто джинн сидел в бутылке. Укротить его было не так-то просто. Но Леон, подавившись пеной, возненавидев шампанское на всю оставшуюся жизнь, укротил. Передал бутылку Кате.

Пить в похабствующем теремке было несподручно. Леон и Катя плотно поместились на верхней ступеньке, уже на воздухе, но ещё под крышей теремка. Бутылка так и летала между ними. Леон подумал, что со стороны они должно быть напоминают горнистов, поочерёдно дующих в немой зелёный горн.

Но как-то быстро иссякла немая песня. Леон, пусто глотнув, перевернул бутылку, не веря, что она пуста. По недавнему напору пены бутылка казалась бездонной.

Он был совершенно трезв, только очень лёгок. Как будто железная, стучащая в виски кровь превратилась в эту самую, ударившую в потолок похабствующего теремка, пену.

Перешли к поцелуям.

Леон имел небогатый практический и богатейший теоретический опыт. Но быстро уяснил, что до Кати ему далеко.

Спасти уязвлённое мужское самолюбие можно было, только совершив героический поступок.

Леон с воплем, как это обычно делали любимые им Сталлоне и Шварценнегер, скатился со ступенек теремка. С бутылкой наперевес, короткими (с периодическими скульптурными застываниями) перебежками устремился к чугунной ограде. Не добегая, залёг за скамейкой, зорко просматривая из укрытия проезжую часть.

Подходящая цель долго ждать себя не заставила.

Чёрная правительственная «Чайка» по какой-то причине сместилась в неподобающий себе крайний правый ряд. Из подворотни высунулся грузовик. «Чайке» пришлось притормозить, прижаться к тротуару.

Поднявшись во весь рост, страшно крикнув, Леон метнул в «Чайку» зелёную гранату, десантически прокатился по земле, вскочил и, петляя на низких ногах, успевая на бегу рвать безымянные голубые цветы, вернулся к теремку.

— Извини, что не в целлофане, — протянул Кате букетик, напоминающий пучок рассады.

Между тем в чугунную ограду втиснулись не сулящие хорошего физиономии. Леон подивился, сколь объёмны эти, не умещающиеся между чёрными полосами прутьев, сквозь которые он и Катя легко пролезли, физиономии. «Ишь, разъелись, как черви в муке!» — подумал Леон. Несколько рук указующе протянулись в их сторону. Тут же с визгом притёрлась чёрная «Волга» в антеннах, как дикобраз в иглах. Спортивного вида люди в костюмах темпераментно рванулись в ближайшую подворотню. Мелькнула милицейская фуражка, определённо не поспевающая за быстрыми костюмами.

Всё это не понравилось Леону.

— Надо уходить, — сказала Катя. — Ты совершил диверсию, напал на члена президентского совета, это террористический акт!

— Какого члена? — удивился Леон. — Где член?

— В машине. Он живёт в этом доме. Точнее, живёт-то на даче, а сюда иногда заезжает.

— Откуда знаешь? — Леон понял, что не быть ему с Катей на равных. Ни по части поцелуев. Ни в остальном.

— Он заказывал матери гороскоп на экономическую реформу.

— На что? — переспросил Леон, и тут до него дошло: ещё минута, и придётся вести другие — не столь приятные и познавательные — разговоры в другом, скорее всего, с зарешечёнными окнами, месте и с мордобоем.

Пенная лёгкость, по счастью, не выветрилась из Леона. А Катя всегда была невесомой, как ясновидение, в которое никто не верит. Леон держал её за руку, а казалось, держит рвущийся в небо воздушный шарик.

Они, подобно барьерным бегунам, перепрыгнули через невысокий заборчик, пролетели насквозь боковую арку, оказались в соседнем с тем, где, дачно отсутствуя, квартировал член президентского совета, дворе. Оставалось пересечь двор, уйти на набережную.

Ну а на набережной…

Двор был безлюден и просматриваем во все стороны. Пересечь его представлялось несложным.

— Нет! — вдруг остановилась Катя. — В подъезд!

— Зачем? — заупрямился Леон, но так как Катя уже была в подъезде, последовал за ней.

— Наверх, наверх! — пропела Катя.

Они оказались в плохо освещённом герметичном лифте, как два жучка в спичечном коробке.

Лифт медленно, через силу, поплыл вверх. Леону вдруг открылось, что вся его жизнь — сколько прожил и сколько осталось — такой же тесный, плохо освещённый лифт, ползущий неизвестно куда. И, в отличие от нынешнего, в том лифте он один как перст. И нет кнопок, чтобы нажать. Не оставалось ничего, кроме как собрать лежащее под кроватью ружьё да разнести к чёртовой матери стенки опостылевшего лифта-коробка. «Только тогда, — подумал Леон, — я превращусь из живого одинокого жучка в жучка мёртвого и одинокого. Что это даст?»

Катя в полутьме казалась золотокрылой мерцающей бабочкой, единственно из каприза угодившей в коробок с невзрачным обречённым жучком. Так королева спускается в подземелье проститься с милым её сердцу узником. Бумажная балерина из сказки Андерсена летит в огонь к оловянному солдатику.

Леон обнял её, притиснул к обшарпанной с подкопчёнными кнопками панели, подумал, что далеко не случайно лифт — извечное место насилий и добровольных совокуплений. Замкнутое движущееся пространство вне Божьего мира. Оно немедленно заполняется грехом, мерзостью и… жалостью.

Лифт остановился.

Леон и Катя ступили на гулкий каменный пол лестничной площадки. Со всех сторон смотрели крашеные и обитые дерматином, с крепкими и расшатанными, как пародонтозные зубы, замками двери. Из замкнутого пространства лифта Леон и Катя угодили в мир закрытых дверей.

То был естественный путь людей.

Закрытые двери вели в замкнутые пространства квартир, где, возможно, имелись кое-какие ценные вещи, но отсутствовало то, что делает пространство разомкнутым, а людей свободными.

«Я никогда не буду вором!» — содрогнулся Леон, такое отвращение вызывали у него закрытые двери. Открытые, впрочем, вызвали бы ещё большее отвращение.

Они поднялись по лестнице к последнему окну. Двор открылся, как узкая асфальтовая ладонь с воровато поставленными машинами, песочницами, мусорными бачками.

Будь они внизу, конечно бы, не увидели, а сверху увидели, что во всех арках одновременно возникли похожие, как близнецы-братья, спортивные люди в костюмах, взявшиеся прочёсывать двор. Большая их часть двинулась дальше, но некоторые остались во дворе, сразу вдруг сделавшиеся какими-то неприметными.

— Наверное, нам придётся уходить не сейчас и по одному, — вздохнула Катя. — Как с большевистской конспиративной сходки.

— Гляди-ка ты, как охраняют члена президентского совета! — Леона обрадовало, что не сейчас. Время, ещё недавно серое и постылое, обрело пленительную прелесть. То была прелесть последнего глотка, если бы в бутылке оставалось шампанское. Нечистый плиточный пол лестничной площадки, серо-зелёная динозавровая нога — труба мусоропровода, подоконник, словно леопардовая шкура в чёрных пятнах от затушенных окурков, окно, смотрящее на асфальтовый колодец двора внизу, синий небесный прямоугольник вверху, — всё (сегодня уже не в первый раз) показалось Леону невыразимо красивым, хотя, конечно же, решительно ничего не было красивого в заурядном урбанистическом пейзаже.

Леон шагнул к Кате.

Злой женский голос внизу произнёс: «Будь ты проклят, алкаш проклятый! Чтоб тебе убиться, попасть под машину, чтоб тебя… в Чернобыль послали!» После чего дверь захлопнулась, невидимый же «проклятый алкаш», вызвав лифт, разразился таким сухим, разрывающим лёгкие, кашлем, что Леон подумал: напрасно женщина кличет на пьяную голову дополнительные несчастья — с таким кашлем люди долго не живут.

— И какой, интересно, гороскоп у экономической реформы? — спросил Леон. Целоваться под трескучий, как дрова кололи, кашель было невозможно. А лифт-коробок не спешил унести алкаша вниз. — Хотя, — сам же и ответил, — если человека охраняет свора бездельников, а он не протестует, какую он может придумать реформу? Какую-нибудь мерзость!

— Не скажи, — возразила Катя, — очень даже получился благоприятный гороскопчик. За малым исключением. Сатурн не дотягивал до нужной фазы.

— Сатурн? — усмехнулся Леон. Он не был астрологом, но знал, что семь планет Солнечной системы бессильны помочь экономической реформе, как бессильны возродить Фаэтон, мифическую планету между Землёй и Марсом, которая будто бы была, да развалилась.

— Сатурн — свинец, — объяснила Катя.

— Со свинцом нескладушки? В нашей стране? Не верю!

— Свинец свинцу — рознь, — сказала Катя. — Есть астрологи, допускающие замену астральных элементов земными. Но это уже не классическая астрология. Неоастрология. Кстати, мама считает, что она имеет право на существование.

— Почему бы и нет? — Леон тоже не видел ничего предосудительного в существовании неоастрологии.

— Она просчитала этот вариант. Применительно к экономической реформе вышло: поставить на каждом предприятии солдат, чтобы по окончании рабочего дня расстреливали тех, кто не справился с нормой. Ну и конечно, ввести смертную казнь за все виды хозяйственных преступлений: срыв поставок, сроков исполнения, неразгрузку, сокрытие продуктов, нарушение технологии.

— Вот как? — Леон подумал, что Катя над ним издевается. — И дела пойдут?

— Ещё как, — серьёзно ответила Катя. — Это ложь, что ужесточение ничего не даёт. Страх — отличный двигатель экономики и… вообще всего на свете. У нашей страны есть шанс совершить экономическое чудо, прорваться в двадцать первый век. Только надо спешить, пока Сатурн не в полной фазе, потом будет поздно.

— Но ведь это уже было, — возразил Леон.

— Ну и что? — пожала плечами Катя. — Астрология — наука повторений. Различия повторений — в степени последовательности. С последовательностью-то у нас как раз и плохо.

— Член президентского совета одобрил? — Леон подумал, что если бы страной управляли не коммунисты (неважно, действующие или бывшие), а астрологи, было бы ещё хуже. И ещё одна мелькнула мыслишка: а может, коммунисты на самом деле никакие не коммунисты, а тайные астрологи, точнее, неоастрологи? Разве придёт в голову нормальным людям — не коммунистам и не астрологам — осушать моря, поворачивать вспять реки?

— Не знаю, — ответила Катя, — он сказал: последнее слово за президентом.

— А если они не решатся подменить астральный свинец земным? — Леон так заинтересовался перспективами экономической реформы, что забыл, что надо целоваться.

— Тогда им вообще не следует браться за реформу, — безжалостно произнесла Катя. — Чем быстрее они уйдут из власти, тем им же будет лучше.

Леон не шёл в своих мыслях дальше поцелуев. Не предполагал менять земной свинец на свинец астральный. Но вдруг понял, что поцелуи не предел. Конец одной перспективы означал начало следующей. «И так будет с ружьём, — зачем-то подумал Леон, — этот процесс бесконечен».

— Значит, я был прав, — пробормотал он.

— Прав? — широко распахнула глаза Катя. — В чём?

«Что я могу предпринять на лестничной площадке, куда в любую секунду могут приехать на лифте?» — стиснул зубы Леон.

— Что бросил бутылку в этого гада!

— Ты же не виноват, — улыбнулась Катя, — что у тебя не было гранаты.

Леон увидел взлетающий в огне и дыму чёрный лимузин, себя, блистательно отстреливающегося от охранников, спланированно уходящего к набережной, где на спуске рокочет катер с верной Катей Хабло за штурвалом.

Лестница ожила, наполнилась звуками. Хлопала подъездная и щёлкали замками квартирные двери, непрерывно сновал лифт, внутри трубы мусоропровода пролетал мусор.

Какая-то компания устроилась на лестнице несколькими этажами ниже. Доносились скрыто хихикающие, давящиеся голоса. Леон знал, какие темы обсуждаются такими голосами. Показались знакомыми и сами голоса.

Они устремились вниз по лестнице, миновали несколько пролётов, пока не увидели сквозь сетку лифтовой шахты двух девиц из восьмого «А», а вместе с ними парнишечку, кажется, из шестого.

Уши у парнишечки пылали.

Забыть этот ушной огонь было невозможно. Недавно парнишечка отважно затянулся «Беломором» в школьном туалете, и точно так же запылали у него уши, а из глаз хлынули слёзы. Но он сдержался: не закашлял, не зарыдал. Оказался волевым парнишечкой. Вот только волю воспитывал не так и не там. Хотя, кто знает, как и где надо воспитывать волю?

Девицы, в обществе которых он в данный момент находился (воспитывал волю?), были из тех, что, загадочно улыбаясь, слоняются по улицам, не возражая, если в хвост пристраиваются ребята. Фамилия одной была Рутенберг, её звали Рутой. Другой — Савенко, её, естественно, Савой.

Леон ещё не вник в суть разговора, а уже понял, что есть отчего пылать парнишкиным ушам, так щедро уснащали Рута и Сава свою речь матерщиной. При том, что тема как будто к этому не располагала. Они разгадывали кроссворд.

Но по-своему.

— Десять по вертикали. Металл. Периодический элемент системы Менделеева, — огласила Рута.

— Ну, Лёха! — подбодрила Сава.

Лёха, однако, молчал.

— Херидий? — предположила Сава.

— «Е» — третья, — вздохнула Рута, — и букв больше.

— Охеридий?

— Ещё буква.

— Захеридий!

— Двенадцать по горизонтали, — продолжала Рута. — Экскаватор с большим ковшом.

— Экскаватор с большим ковшом? И всё? — удивилась Сава.

— Так написано.

— Лёха, — вкрадчиво подступила Рута.

— Шестая — «е»!

— Работает ковшик, а? Или не вырос ещё ковшишка? Ну, не лезь, Савка! Шестая «е»? Загребало.

— Шестая, а не пятая!

— Тогда… Загре…ебало. Загреебало — экскаватор с большим ковшом. Годится!

Лёха сосредоточенно курил.

— Скучный ты, Лёха! — замахала руками Рута. — Всё куришь, куришь, не хочешь с нами отгадывать.

— Из-за дыма уже кроссворда не видать, — зашелестела журналом Сава. — Пошли дальше. Четырнадцать по вертикали. Прибор, используемый в геодезии для определения плотности грунта. У… Лёха, если не отгадаешь…

— Буквы? — как конь из хомута, высунул голову из дыма Лёха.

— Длинненькое словечко. Третья «у», в конце «е».

— Опять «е»? Зае… ты меня, Савка, с этим «е»! Лёха, хоть одно слово отгадай!

— Труппекатор! — вдруг громко объявил Леон. — Пиши: труппекатор!

— Какие люди!

— С чердачка?

— Откуда надо, — усмехнулся Леон.

Лёха испуганно смотрел на Леона. Он был крепким парнем, этот Лёха. Уши позеленели, а всё курил.

— Как ты сказал: труппекатор? — склонилась над кроссвордом Сава. — Леонтьев, ты гений!

Катю Хабло Сава и Рута не замечали, как будто не стояла рядом с Леоном Катя Хабло.

— Давай, что там ещё? — Леон вспомнил, что уходить из подъезда следует по одному, как с конспиративной большевистской сходки. Подумал, что Катя, пожалуй, может идти.

— Шестнадцать по горизонтали. Праздник, народные гулянья, — обнародовала Сава. — Вторая «о», последняя «и». Восемь букв.

Некоторое время все удручённо молчали. Лёха затушил о стену папиросу.

— Поебонки! — сказал Леон.

Впервые в жизни он видел в глазах девчонок такое восхищение. Безобразное несуществующее слово вошло в клеточки кроссворда, как патрон в наган. Сава поднялась со ступенек, молитвенно протянула к Леону руки поверх дымящейся Лёхиной головы.

Нормально, решил Леон, посижу с девчонками.

— Нам пора! — прозвенел над ухом требовательный бритвенный голос Кати Хабло.

Я с ней целовался, равнодушно вспомнил Леон.

Они пошли вниз по лестнице.

Леон подумал, что останется в памяти Савы и Руты как парень, отменно разгадывающий кроссворды. Но неизбежно объявятся другие парни, ещё более отчаянные разгадчики. Сава и Рута забудут его.

Перед тем как выйти из подъезда они конспиративно изменили внешний вид. Катя спрятала в рюкзак свою запоминающуюся яркую куртку, стянула резинкой в хвост распущенные волосы. Леон спрятал в сумку свою незапоминающуюся (мог бы и не прятать) куртку, разлохматил голову, нацепил на нос тёмные очки, которые ему дала Катя. Никто не должен был узнать бутылочных террористов в примерной ученице и лохматом придурке в тёмных очках.

На улице было прохладно. Дело шло к вечеру. Применительно к данному полушарию планеты солнце садилось. Применительно к колодцу данного двора поднималось, текло вспять от земли по стенам и окнам, воспламеняя их.

Никто их не подстерегал. Видимо, бутылочный инцидент был исчерпан. Член президентского совета, должно быть, докладывал президенту основные тезисы свинцовой экономической реформы. А может (и скорее всего), уже сидел в зале для VIP (very important person[1]) в Шереметьево, ожидая отлёта в Лондон или Мадрид, прикидывая, как там будет с фунтами или песетами?

Домой, подумал Леон, быстрей домой, надо учить алгебру, завтра городская контрольная!

Вышли на проспект. Но и проспект был демократичен, мирен. На решётке канализационного люка отколотое бутылочное горло.

— Заскочим ко мне? — предложила Катя. — Я покажу тебе гороскоп.

— На КПСС? — Если что сейчас совершенно не интересовало Леона, так это гороскоп КПСС. Леон почувствовал, как натягиваются невидимые нити, влекущие его прочь от ружья. Это ничего не значит, подумал Леон, зато потом летишь, как камень из рогатки. — Кто у тебя дома?

— Никого, — ответила Катя.

— Мать в Амстердаме?

— Нет, — сказала Катя, — но она поздно вернётся.

Они шагали по скверу, за которым было белое здание школы, а дальше — через дорогу — их дом. Солнце обливало последний этаж дома, как светящаяся баранья папаха. Выше были белые звёзды. Песчаная дорожка, вьющаяся между газонами и клумбами, была странно холодна. Сердце Леона тяжело билось. Шампанское успело выветриться. Сатурн сменил шампанское в его сердце. Совесть Леона была чиста. Катя сама пригласила его. Он не напрашивался.

В подъезде, в ползущем вверх лифте — Катя жила на последнем этаже — Леон был сдержан.

Лифт остановился.

Катя, оказывается, жила выше последнего этажа. Лестницу перегораживала раздвижная решётка, которую Катя отомкнула ключом и раздвинула, а как прошли, сдвинула и замкнула. На крохотной, с единственным окном площадке была единственная же дверь. Сегодня у меня день последних этажей, подумал Леон.

— Квартирка выгорожена из чердака, — объяснила Катя. — Её как бы нет, она не значится в жилом фонде. Хотели выкупить, но заломили такую цену… Ты идёшь?

— Иду, — Леон прислонился к стене, чуть не сбитый с ног катящейся из окна красной волной.

Окно было круглым, с земли представлялось никчёмной пуговичкой под крышей, а тут вдруг обернулось слепящим раструбом, красным огненным сечением. Леон догадался, что утекающее в небо солнце легло животом на крышу.

Внизу из-под моста вытекала пылающая, как Лёхины уши, Москва-река. Нестерпимо сверкали яблочно-луковичные купола реставрируемого монастыря. Как будто расплавленные золотые капли застывали в резных костяных перстнях. Высилось серое, напоминающее поставленный на попа акваланг, строение элеватора. Посреди пустого поля тянулся приземистый длинный жилой дом. То есть, конечно, что-то было вокруг дома, может, даже подобие улицы, но сверху казалось, что дом стоит посреди пустого поля. И всё захлёбывалось в красных волнах, как если бы невидимый великан большевик тянул за собой небо-знамя.

Леону и раньше, когда чердак был чердаком, а не Катиной квартирой, приходилось смотреть из круглого иллюминатора-окна на странный длинный дом посреди поля. Тогда крышу дома, как петушиный гребень, украшал лозунг: «Коммунизм неизбежен!»

Леон, помнится, недоумевал: для кого лозунг, кто разглядит его на крыше дома посреди поля? Долгое созерцание лозунга пробуждало скверные чувства. Хотелось что-нибудь сломать, разрушить. Неизбежен? На вот, на! И Леон — и не он один! — ломали и рушили на чердаках и крышах, но главным образом, конечно, внизу.

Сейчас лозунга на крыше не было. Пуста, как побритая шишковатая голова, была крыша дома.

Не увидев знакомого лозунга, Леон вдруг понял, зачем одинокий длинный дом посреди поля, зачем на крыше лозунг, который никто, кроме птиц, не может видеть. Дом — чтобы поместить лозунг. Лозунг — чтобы разная, ползающая по крышам и чердакам, летающая на воздушных шарах и самолётах экологической службы, смотрящая из дальних окон в бинокли, подзорные трубы и телескопы сволочь, дуреющая от воздуха, звёзд и свободы, не забывала, что коммунизм неизбежен! И следовательно, не обольщалась.

Не увидев лозунга, задним числом осмыслив, зачем он был, Леон, вместо того чтобы обрадоваться, что его нет и никогда больше не будет, вдруг подумал, что коммунизм… неизбежен.

Ему сделалось смешно. До того смешно, что в красном колышащемся воздухе над крышей дома он отчётливо разглядел красные же прежние буквы: «Коммунизм неизбежен!»

Леон решил, что сошёл с ума.

Хотя точно знал, что не сошёл.

Впрочем, если коммунизм и впрямь неизбежен, это не имело значения.

Леон подумал, что формальный предлог для посещения Кати исчерпан. Ему уже известен гороскоп.

И Катя догадалась, хотя стояла в дверях и вряд ли могла видеть то, что видел Леон.

— Опять буквы? — спросила она.

— Весь лозунг. Как будто не снимали.

— Буквы иногда появляются на закате, — задумчиво произнесла Катя. — Но весь лозунг целиком я ещё не видела. Коммунизм неизбе. Мунизм неизбеж. Один раз: Ко неи. А иногда, — понизила голос, — почему-то по субботам на иностранных языках! То санскрит, то иероглифы, то какие-то неизвестные, похожие на письмена майя. Я всё срисовываю.

— И что из этого следует? — громко спросил Леон. Шептаться в дверях о неизбежности коммунизма показалось ему унизительным.

— Одно из двух, — ответила Катя. — Или он избежен, или неизбежен. Что ещё?

Они вошли в квартиру — двухэтажное многоярусное помещение с винтовой лестницей, холлами, большими окнами, стеклянной, на манер шалаша, крышей над коридором. Сквозь незашторенные окна, прозрачный потолок квартира, как стакан вином, наполнялась красным коммунистическим светом.

Эту тему, похоже, было не закрыть, хотя впереди по коридору в открывшемся за раздвижной стеной белоснежном спальном пространстве обозначилась никелированная, как бы парящая в воздухе, квадратная кровать.

Леон не понимал, почему вместо того, чтобы говорить о любви и думать о любви, он должен говорить о коммунизме, а думать о смерти. Но по мере медленного трудного приближения к кровати догадался. Потому что любовь несущественна и унижена в мире, где коммунизм и смерть — самое живое. А человек устроен таким образом, что говорить и думать об умозрительном (в данном случае о любви) может лишь после определённого насилия над собственным сознанием. В то время как слова и мысли о живом (в данном случае о коммунизме и смерти) насилия над сознанием не требуют.

Легко и свободно, как Фома Аквинский бытие Божие, Леон подтвердил неизбежность коммунизма в мире ущербного существования полов.

Когда до кровати оставалось всего ничего, Катя вдруг остановилась:

— Я не собиралась так рано!

— Что? Рано? Чего рано? Не собиралась?

Вероятно, другой Фома, не Аквинский, а Фомин, и тот высказался бы в этой ситуации изящнее, нежели Леон.

— Обнародовать гороскоп, выходить на астрологическую арену, — прошелестела Катя горячими сухими губами.

— Великие люди — ранние люди, — перевёл дух Леон.

— А мне кажется, это никак не связано с величием, — сместилась в сторону, как перевела стрелку на железнодорожных путях, Катя.

Леон догадался, что это манёвр, но поздно. Вместо кровати они оказались у окна. Оно тянулось вдоль стены, напоминающее грань аквариума, окно. В нём было безумно много неба и ничтожно мало земли. Чёрный лимузин члена президентского совета показался бы отсюда крохотным начищенным башмачком. Леон вспомнил про дымные средневековые подвалы с летучими мышами, жабами, пауками, вонючим пламенем в печах. Что ж, подумал Леон, достаток возвышает и очищает астрологию и астрологов, как любую профессию, любых людей.

Из окна открывался впечатляющий вид. Леону оставалось надеяться, что Кате, которая смотрит из окна каждый день, он прискучит скорее, нежели ему, и тогда удастся перевести стрелку на прежний маршрут — к кровати.

Чем пристальнее всматривался Леон в закатное небо, тем явственнее стучался в его сознание какой-то образ. Он был почти уловим, этот образ. Вот он, казалось, здесь, но всякий раз ускользал за край сознания, как падающая звезда за край неба. Леон опять, как баран, смотрел в окно.

— Ага, — подтвердила Катя, как если бы Леон уже с ней поделился. — Ты прав, именно так.

— Так? — Леон уставился в окно, мучительно сознавая, что нельзя быть таким кретином, и становясь от этого ещё большим кретином. — Это же солнце на… На…

— На носилках, — сказала Катя. — Ты хотел сказать, на носилках. Видишь, куда несут носилки?

Леон проследил, насколько можно было скосить глаза. Сомнений не было: неведомые санитары уносили бездыханное солнце на чудовищных дымных носилках прямо к лозунгу, которого не было, но который каждый вечер по субботам появлялся на разных языках, включая нерасшифрованные письмена майя.

— А там? Под лозунгом? — спросил Леон, хотя мог бы не спрашивать.

— Солнце несут в смерть, — ответила Катя. — Солнце — это Россия. Россию под лозунг в смерть. Неужели не ясно?

— Но ведь она жива? — не очень уверенно возразил Леон.

— Жива? — переспросила Катя. — Ты посмотри в окно!

Действительно, только очень большой оптимист мог посчитать живой бездыханную красную гору на дымных носилках. Вероятно, там продолжалась какая-то жизнь, но остаточная. И у покойника растут ногти и щетина, щёлкает дроздом селезёнка.

— Каждый вечер закат, — пробормотал Леон, — а утром рассвет.

— И лозунг? — спросила Катя. — Неужели тебе не жалко?

— Чего?

— Потому и несут, — сказала Катя, — что русским плевать.

Леон как бы увидел себя и Катю со стороны, подумал, что, не будучи сумасшедшими, они ведут сумасшедший разговор.

Его следовало закончить, приступить к другому, более конкретному, чем предполагаемые похороны неведомой России.

Какой России?

Ту, какую Леон знал с детства, ему было не жалко. Не жалко было ему и новую, в одночасье возникшую из ничего, обретшую газетно-радио-телевизионный голос. Это была суетливая, вороватая, с бегающими глазками, хлопочущая то об армянах, то о литовцах, но помалкивающая о русских, славящая брокеров и дилеров, загадочных отечественных миллионеров, которые не могли внятно объяснить, чем занимаются, как зарабатывают миллионы, Россия, напоминающая наглую, каркающую по любому поводу, хлопающую крыльями помоечную ворону. Леон не знал, откуда она взялась, почему присвоила себе имя Россия? Вероятно, Катя Хабло имела в виду третью Россию. Но третью Леон не знал, а потому не мог её жалеть или не жалеть. Третья Россия, подобно граду Китежу, некогда ушла в глубокие воды и пока не спешила подниматься. Должно быть, были люди-медиумы, ощущающие сквозь толщу воды связь с ней. Леон себя таковым не считал. Его удел был неприкаянно маяться между двумя чужими — коммунистической и брокерской — Россиями.

— Ну хорошо, — устало согласился Леон. — Что из всего этого следует?

— Война гороскопов, — сказала Катя. — У нас с мамой получились разные гороскопы. А это, — кивнула в окно, — подтверждение, что оба правильные.

— Отчего же война? — спокойно, так как только сохраняя спокойствие можно было продолжать сумасшедший разговор, спросил Леон. — Если оба правильные?

— Оттого и война, что оба правильные, — объяснила Катя. — Когда сходятся два правильных гороскопа на один предмет, им перестаёт хватать этого предмета. Он может: принадлежать лишь одному правильному гороскопу.

Леон незаметно теснил Катю от окна к кровати. Но делал это скорее по инерции. Он родился в год змеи, читал переводы восточных календарей — сомнительные, скверно напечатанные книжонки. Знал, что беда змеи — в постоянных колебаниях энергии. Сейчас он чувствовал, как холодеет кровь, стынет кожа, обесцвечиваются краски, уходит интерес к происходящему. С этим, впрочем, он бы примирился. Не впервой. Гораздо хуже было, что Леон совершенно не ощущал в себе силы, потребной для того, чтобы что-нибудь предпринять в кровати. В книжонках, правда, утверждалось, что и в периоды исхода энергии змея может собраться, сосредоточиться, блистательно довести до конца начатое дело.

Леона, однако, ожидало два дела: гороскопы и Катя. Исход энергии не противоречил дальнему (а впрочем, не столь уже и дальнему) ружейному стратегическому плану, но весьма противоречил плану ближнему, постельному, тактическому. Программа-максимум и программа-минимум не стыковались.

— А что там, в ваших гороскопах? — Леон решил выполнить обе программы. Уподобиться РСДРП или змее, кусающей собственный хвост, чтобы положить предел исходу энергии.

— Мама составила классический гороскоп, — сообщила Катя. — Собственно, я не понимаю, почему они боятся его обнародовать?

А если, подумал Леон, подхватить её на руки и эдаким кавалером… А про гороскопы потом?

— Мама определила, что космические составные элементы коммунизма с древнейших времён присутствуют над территорией России. К семнадцатому году они сложились в решающую комбинацию. Пик коммунизма, как идеи, пришёлся на тридцать пятый год. Самое сильное энергетическое поле у него было в сорок девятом. Начни Сталин в тот год мировую войну, он бы победил. Но прозевал. А потом пошло на растяг. К двухтысячному году космическая коммунистическая комбинация окончательно распадётся и соберётся вновь только в две тысячи четыреста шестом, но уже над территорией Антарктиды.

— Может, у пингвинов получится! — предположил Леон.

— Они записали в студии мамино выступление. Несколько раз звонили, что пустят по телевидению, но не пустили. На прошлой неделе сказали, что гороскоп на экспертизе в Институте Маркса — Энгельса — Ленина.

— Где-где? Зачем?

— А там сейчас крупнейший в мире астрологический центр. Миллионный бюджет, компьютеры, библиотека, специалисты из Тибета, африканские колдуны, шаманы, даже этот, голый из Индонезии, который сто лет на дереве сидел.

Леон молчал. Институт Маркса — Энгельса — Ленина был от него так же далёк, как преисподняя. И одновременно близок. В том смысле, что Леон не удивился, что он превратился в капище оккультистов и чернокнижников. Преисподняя всегда ближе к человеку, чем ему кажется. А если по-простому: в нём самом.

Леон объявил войну собственному змеиному гороскопу. Так зверски сосредоточился на процессе концентрации энергии, что глаза налились свинцом (Сатурном), кровь застучала в висках красными (коммунистическими) молоточками, ему стало жарко, как в бане (на партсобрании, где разбирают его персональное дело). Вот только там, где всего нужнее (для осуществления программы-минимум), желательного притока энергии не ощущалось. Наверное, ещё не сложилась решающая комбинация, успокаивал себя Леон.

— Но я-то знаю, почему они испугались, — задумчиво произнесла Катя.

Леону не оставалось ничего, кроме как полюбопытствовать: почему?

— Гороскопы составляют с помощью компьютеров, — объяснила Катя. — У каждого астролога, конечно, свой метод, но принципы программирования общие. Солидные организации принимают гороскопы на специальных типовых бланках. Компьютер облегчает труд астролога, но и ставит на поток, лишает полёта, озарения. Мама у меня человек добросовестный. В бланке есть графа: привходящие элементы. Ей определили: международное рабочее движение, иностранные компартии и прочую муть. Только она начала программировать, объявили, что создалась какая-то РКП, вроде бы то же самое, что КПСС, но не совсем. Мама возьми да включи РКП в привходящие. А вместе с ней попало слово «Россия» партия-то российская. Компьютер и выдал: к двухтысячному году перестанут существовать не только коммунизм, КПСС, РКП, но и Россия вместе с русскими.

— Перестанут существовать? Всех убьют? — не понял Леон.

— Не знаю, — ответила Катя, — перестанут, и всё тут.

— То есть не будет коммунизма, но и России не будет? — уточнил Леон.

— Именно так, — подтвердила Катя. — Не будет коммунизма и не будет России.

— Какой России? — Леон подумал, что двух — коммунистической и брокерской — ему не жалко, а третьей он не знает.

— Никакой, — сказала Катя. — В том-то и дело, что не будет никакой.

— Значит, Россия и коммунизм одно и то же?

— Трудно сказать, — вздохнула Катя, — но перестанут существовать они одновременно.

— Ты хочешь сказать, что русские люди, как один, умрут в борьбе за это, за коммунизм? Как в песне?

— По маминому гороскопу.

Какую же Россию спасать, подумал Леон. Коммунистическую, чтобы вновь укрепилась? Или брокерскую, чтобы побыстрее сломала хребет коммунистической? Или тащить со дна китежную? Только где она, китежная?

— А по твоему гороскопу? — Леон сам не заметил, как преобразился. Его переполняла энергия. Кровь вскипала покалывающими пузырьками. Новая кожа зудела под старой. Леону казалось, ещё чуть-чуть, и он вспыхнет, как лампочка.

— По моему гороскопу коммунизм вечен, — спокойно сообщила Катя.

— Вечен? Вот как? И после двухтысячного года? — Леон испугался едва ли не сильнее, чем когда узнал, что коммунизм и русские исчезнут к двухтысячному году.

— Тебе ничем не угодишь. И то плохо, и это. Да, вечен. И следовательно, неизбежен. Не зря же неопалимый лозунг на крыше!

— Вечен и, следовательно, неизбежен, — зачем-то повторил Леон.

Недавно он осилил роман под названием «1984». Там тоже герои повторяли друг за другом. Но если там за повторением скрывалось многое, за Леоновым повторением не скрывалось решительно ничего. Леон подумал, что достойнейший английский писатель переусложнил природу человека. Страх через несколько поколений вырождается в равнодушие к собственной судьбе. Леон не мог полюбить ни коммунизм, ни Большого брата, ни Россию брокерскую, потому что ему было плевать. Благородный англичанин не допускал, что так может быть, ибо тайно верил в человека. А между тем Леон достиг точки падения, с которой начинался новый отсчёт. Интересно было бы прочитать роман «2000», подумал Леон.

— Мама составляла официальный гороскоп, поэтому была вынуждена возиться со всеми этими химерами, словесными обозначениями неизвестно чего: КПСС, РКП, международное рабочее движение. А я решила определить истинный привходящий элемент коммунизма. И я его определила. Это смерть.

— Долго думала? — усмехнулся Леон.

— Не смейся, — сказала Катя. — Никто никогда не составлял гороскопа на смерть.

— Разве можно составить гороскоп на смерть?

— Трудно, — согласилась Катя. — Невозможно установить точное время и место рождения смерти. Но поскольку смерть — вечно длящееся настоящее, допустимо взять любую точку во времени и пространстве. Не ошибёшься. У меня получилось на территории древней Ассирии. Я посмотрела исторические карты. Там был храм смерти.

— Нормально, — одобрил Леон, — не подкопаешься.

— Я начала рассчитывать, — пропустила мимо ушей глупую реплику Катя, — и в процессе расчёта привходящий элемент — смерть и коммунизм поменялись местами. Я сделала астрологическое открытие, сопоставимое с открытиями Пифагора в геометрии. Бели проще: не коммунизм — смерть, как мы думаем, а смерть — коммунизм. Стало быть, коммунизм вечен и неизбежен. Мы все — итоговые коммунисты.

Леон припомнил выделенное напечатанное заклинание из прежней (устаревшей?) программы КПСС: «Партия торжественно провозглашает — нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» Выходит, подумал Леон, не больно-то партия и ошиблась. Наоборот, поскромничала. Каждое поколение советских и несоветских людей рано или поздно будет жить при коммунизме. Но тогда при чём тут партия?

Посмотрел в окно.

Солнце (Россия?) недвижно покоилось на дымных носилках, крепко спелёнутое холодными синими простынями.

— Я тут не вижу открытия, — пожал плечами Леон, — по-моему, ты всего лишь пытаешься дать очередное определение смерти.

— Слушай дальше, — с любопытством посмотрела на него Катя. — Жизнь, пока не настала смерть, — всё-таки жизнь. А смерть, пока длится жизнь, — ещё не смерть. Есть грань, когда жизнь уже не жизнь, а смерть ещё не смерть. В медицине это называется кома. Чувствуешь, как похоже: кома и коммунизм?

— И комиссионный магазин, — зачем-то добавил Леон.

— Жизнь и смерть — два мира, существующие каждый по своим законам, — поморщилась Катя. — Кома — граница между ними, нейтральная зона, если угодно, четвёртая грань треугольника.

— Далась тебе эта кома, — усмехнулся Леон.

— Два мира существуют в состоянии относительного равновесия, пока ни один из них не пытается подчинить другой. Живые, как того хотел философ Фёдоров, не рвутся воскресить мёртвых. Мёртвые не стремятся во что бы то ни стало умертвить живых. Так вот, — тихо произнесла Катя, — коммунизм — это попытка мёртвых подчинить живых, распространить кому на живую жизнь. Марш мертвецов.

— Но ведь жизнь, наверное, тоже вечна и неизбежна? — возразил Леон.

— Увы, — вздохнула Катя, — по моему гороскопу конечна и избежна. Сквозь прорехи в озоновом слое из мёртвого мира в живой хлещет коммунизм.

— Но почему его так много в мёртвом мире? — поинтересовался Леон.

— Люди раньше верили, да и до сих пор верят, особенно перед смертью, в загробную жизнь, — сказала Катя. — В земной же ведут себя скверно. Я думаю, коммунизм — это загробная жизнь. Вернее, какой она стала, как Бог отступился от людей.

— А он давно отступился? — почему-то шёпотом спросил Леон.

— А как изгнал из рая Адама и Еву. Бог был в отчаянье, вот рай и превратился в коммунизм.

— А ад?

— Про ад ничего не могу сказать, думаю, его нет.

«Ну, если Бог в отчаянье, если рай превратился в коммунизм, а ада нет…» — Леона перестало пугать предстоящее. Он легко поднял Катю на руки, поднёс к кровати. В конце концов, какого хрена? Россия унесена на носилках. Коммунизм вечен и неизбежен. Бог в отчаянье. Ада нет.

— Я действительно не собиралась так рано! — Катя обхватила его за шею.

Они лежали на невероятно пружинистой квадратной кровати. Леон пошлейшим образом шептал Кате, что раньше лучше, чем позже, а с ним лучше, чем с другим, потому то он… Леон имел в виду, что он до сего дня ни-ни, следовательно, у него не может быть СПИДа. Но тут до него дошло: а с чего это он взял, что и Катя ни-ни. Смолк посреди шёпота. Получилось гнусно. Что он, собственно, имеет в виду? Что у него богатейший опыт? Что он лихой парень с большим ковшом из кроссворда?

Некоторое время Катя раздумчиво молчала. Леон почувствовал себя на невидимых весах.

— Сегодня четверг, — сказала Катя. — Сегодня в принципе подходящий день.

Их уста слились, пальцы переплелись, взгляды скрестились. На круглой стеклянной столешнице декоративного столика возле кровати. На толстом стекле лежал единственный предмет — ножницы.

— У меня было предчувствие с утра, — сказала Катя, — положила на всякий случай.

Леон протянул руку, взял ножницы, зачем-то туго щёлкнул ими в смеркающемся воздухе.

— У меня тоже в сумке. Принести?

— Мои острее, — усмехнулась Катя. — Ты уж поверь. Значит, под «рано» она имела в виду время суток, подумал Леон, всего лишь время суток, и ничего более.

— Зачем? Какой в этом смысл? — Леон решил, что если резать, так по шву, чтобы потом можно было сшить.

— Оставлю на память лоскутки, — прошептала Катя.

Леон легко разрезал на Кате платье по шву от подшитого подола до белого кружевного воротничка.

Он хотел сказать ей, что скоро будет всё знать про коммунизм, но уже сейчас знает, что там по шву ничего не сшивают, но это было не совсем то, что говорят в подобных ситуациях девушкам. Поэтому Леон просто сказал Кате, что любит её и будет любить всегда. «У меня просто не будет времени полюбить кого-нибудь ещё», — подумал Леон.


Леон спускался с чердачного Катиного этажа вниз по бесконечной лестнице, радуясь абсолютной ясности своего сознания, внезапно обострившемуся обонянию. Он, как в бинокль, видел каждую щербинку на плитах, прочитывал мельчайшие (большей частью невероятно глупые) надписи на стенах, вдыхал многослойные лестничные запахи, знал, за какой дверью жарят баранину с картошкой, за какой варят капусту, за какой не сильно свежую рыбу. Мелькнула пробензиненная дверь некоего кустаря-технаря. Самогонно-бражная алкоголическая дверишка. Леон подумал, что жизнь весьма многообразна, но вряд ли эту мысль можно было считать откровением.

Леон пересёк холодный вечерний двор: беседки, машины, цветущие яблони.

Переступил порог родного дома.

В доме были гости.

Из кухни донёсся громкий уверенный голос: «Я не хочу сказать, что прежняя идеология была во всех отношениях совершенна, скорее всего, нет, но она была хороша уже тем, что была! Народ, общество ни на день, ни на час нельзя оставлять без идеологии. Не суть важно какой. Подобная детерминированность, возможно, вносит раздражение в умы отдельных образованцев, обществу же в целом она гарантирует спокойствие и стабильность. На Западе это прекрасно понимают. Люди не должны задаваться мировоззренческими, социально-политическими вопросами. Люди должны жить и работать! У нас сейчас люди не живут и не работают. В результате мы имеем хаос во всём, и чем дальше, тем сильнее потребуется шок, чтобы привести в норму».

Леон подумал, что это радио, но нет, говорил пожилой, плотный, с седым клоком на лбу, с рюмкой в одной руке и с пустой вилкой в другой.

Леон молча прошёл в свою комнату.

— Ты дома? Ужинать будешь? — спросила мать. Она хмельными глазами врозь смотрела на Леона, но мысли и чувства её были там, на кухне.

— Попозже, — Леон притворил дверь в свою комнату, закрыл на задвижку.

Сочленяя пахнущие ружейным маслом ствол и ложе, — вставляя в светящиеся отверстия патроны из пачки с токующим пионером-тетеревом, Леон всё надеялся услышать из кухни человеческие слова. Ведь это будут последние слова, которые он здесь услышит. Следующие услышит (если услышит) уже при коммунизме. Но слова произносились неинтересные, скверные.

«О чём они?» — Леон разулся, примерился большим пальцем ноги к куркам.

Держать равновесие было трудно. Он стал похож на цаплю, высматривающую в болоте лягушку. Леон решил уйти в паузу.

Но вместо паузы отчётливо, как будто не было закрытой на задвижку двери, прозвучало:

— Что бы ни городили эти ублюдки, будущее за социализмом. Русский народ никогда не примет другого строя! За русский народ, за социализм!

Леон дождался звона рюмок, уткнул двухдырное дуло себе в висок, наступил большим пальцем ноги на курок.

Часть вторая

У дяди в Зайцах

Машина была не то чтобы безнадёжно неисправна, но и, конечно же, не до такой степени исправна, чтобы пускаться на ней в дальний путь.

Каждый раз после поездки, поставив машину на стоянку, а с недавних пор в кирпичный гараж-коробок на пустыре, придя домой, отец подробно, с каким-то даже сладострастием перечислял неисправности.

Казалось бы, дело за малым: взять да наведаться в автосервис. Однако отвращение к автосервису пересиливало у отца страх ездить на неисправной машине. «Автосервис без блата, — сказал как-то отец, — ещё хуже, чем социализм без привилегий». — «А ну как встанешь, скажем, в туннеле под площадью Маяковского?» — спросил Леон. «Будут орать, — вздохнул отец, — будут оскорблять, но, по крайней мере, за дело. Когда у нас оскорбляют за дело, значит, уважают, считают за человека. Это звучит как музыка».

Таким образом, отец позорно капитулировал перед автосервисом, малодушно бежал от здравого смысла. То был путь миллионов. Суть происходящих в стране событий, казалось, заключалась в определении рубежа, до которого эти самые миллионы готовы позорно капитулировать, малодушно бежать. Пока что рубеж был (если вообще был) за горизонтом.

В середине мая, доставив Леона из больницы домой, отец заявил, что машине конец: засорился карбюратор, сгнил бензонасос, выходит из строя электронный блочок зажигания, которого днём с огнём.

Несколько дней отец не ездил, пытался дозвониться в автосервис, естественно, безуспешно. Бывалые люди советовали отправиться туда к пяти утра, но предупреждали, что можно неделями ездить к пяти утра и всё равно не попасть.

Тут как раз приспела повестка из районного ГАИ. Оказывается, машина два года не была на техосмотре. ГАИ грозило штрафом. Пройти техосмотр в ГАИ было невозможно, потому что невозможно было попасть в автосервис и исправить машину. «Невозможно» представлялось единым и неделимым, как Россия в безумных мечтах белогвардейцев.

Отец впал в безысходную ярость, сравнимую со знаменитым гневом Ахиллеса, Пелеева сына. Вновь начал ездить на неисправной машине, одной лишь силой гнева преодолевая неисправности.

Так, впрочем, ездил едва ли не каждый второй советский автовладелец.

«Где два года, там и три. Бог троицу любит, — определился отец насчёт ГАИ. — Прижмут, скажу, работал в Антарктиде, только вернулся, что они меня, посадят? Может, уже и не будет скоро никакого ГАИ».

Схожим явилось и решение, точнее, нерешение относительно автосервиса. Пока машина ездит, пусть себе ездит, что с того, что часто глохнет, у других ещё чаще глохнет, и ничего, ездят люди, да и реже стала глохнуть, сама, видать, исправляется.

Иррациональная вера в самоустранение неисправностей, чудотворную природу мотора оставалась уделом едва ли не каждого второго советского автовладельца.

А между тем время дальней поездки настало скоро, а именно первого июня, когда Леон, благополучно закончив восьмой класс, перешёл, освободившись по состоянию здоровья от экзаменов, в девятый.

Надо было куда-то ехать из бесхлебной, жаркой и вонючей Москвы.

Собственная — на шести сотках в Тульской области — дача строилась десятый год. Пока что «строительство» выразилось в том, что посреди их овражистого участка вырыли за триста пятьдесят (это ещё когда!) глубокий котлован под фундамент, который немедленно до краёв наполнился водой.

Весной вода заливала весь участок вместе с оврагом, и смотреть, как идёт «строительство», приходилось с сухого пригорка издали. Летом вода в котловане изумрудно цвела, в ней угадывалась простейшая жизнь. Осенью по поверхности плавали флотилии красных и жёлтых листьев, подмёрзшие берега хранили слепки птичьих лап и звериных копыт. Зимой все шесть соток представляли из себя плохо залитый шишковатый неосвещённый (если только луной) каток. «Может, что-то изменилось в дачной политике? — спросила однажды мать. — И мы уже не садоводы, а рыбоводы? Вдруг нам надо разводить карпов, а мы не знаем?» На других участках дела обстояли примерно так же. Только светился трёхэтажный с башнями дворец председателя садоводческого товарищества, которое так и называлось «Товарищ».

Было время, снимали халупу в местечке с социалистическим названием «Семьдесят второй километр».

Но в этом году съёмные переговоры закончились неудачей. Отец, как чувствовал, не хотел звонить таксисту, владельцу этой самой халупы. Позвонил только после того, как мать заявила, что, если он и сегодня не позвонит, она пойдёт и отдастся таксисту прямо в машине. Леона как раз выписали из больницы. Он никуда не выходил, сидел дома с головой, обмотанной бинтами, как янычар в чалме, с ноющим, залепленным мазью, заклеенным специальной светонепроницаемой нашлёпкой глазом. Потому и слышал разговор. Таксист (как выяснилось, уже и не таксист, а помощник крупье в казино «Нимфа») запросил сумму в… конвертируемой валюте. «Увы, Коленька, — даже обрадовался, что переговоры оказались короткими, отец, — мы люди неконвертируемые. Что? Да, Карл Маркс написал «Капитал», но это не про то, как сделать капитал, а как сделать, чтобы никто никакого капитала не сделал. В особенности помощник крупье из казино. Да, Коленька, живу по Марксу. Нет, боюсь, поздновато мне разносить напитки играющим, хотя, конечно, всё в жизни может случиться. От сумы, тюрьмы, подноса с напитками не зарекаюсь».

Раньше каждое лето Леон с матерью или отцом, а то и все вместе по месяцу живали в домах отдыха Академии наук. Отец покупал путёвки через свой институт. Он и в этом году подал заявление. Но отказали. «Они перестали считать научный коммунизм наукой, — с грустью констатировал отец. — Отныне придётся заниматься научным коммунизмом без летнего отдыха». — «Неужели никак нельзя с отдыхом? — вздохнула мать. — Ещё в прошлом году можно было». — «Всё течёт, всё меняется, — процитировал отец, надо думать, знавшего толк в отдыхе Гераклита, — в прошлом да, в этом нет. Куда, кстати, мы в прошлом году ездили? Неужели в Литву?» — «Там были сложности с компотом, — напомнила мать. — Всем, даже неграм, консервированный, русским — из сухофруктов. И с лампочками напряжёнка. Ты ещё в сортире вывинтил, чтобы мы могли перед сном почитать». — «Мелочной народец, — согласился отец, — но в этом году Литва нам не светит». — «А Подмосковье?» — «Глухо. Я узнавал. Даже этого старого пня, нашего завкафедрой отфутболили». — «Но ведь надо же его куда-то везти? — с жалостью и ужасом посмотрела на Леона мать. Она была уверена, раз у него забинтована голова, он ничего не слышит. Только страшно смотрит одним глазом. — Не держать же его всё лето с простреленной башкой в городе?»


Тогда-то и вспомнили про новоявленного фермера-арендатора дядю Петю из деревни Зайцы Куньинского района Псковской области.

Отыскали письмо.

Отец внимательно изучил тетрадный, исписанный аккуратным — буква к букве — почерком листок.

Леон ожидал, что он выскажется по сути письма, отец же пустился в сомнительные графологические изыскания.

По его мнению, у дяди Пети был «неразработанный» почерк. Так пишут люди из народа, для большинства из которых время писания навсегда заканчивается со школой. Вот они до старости и пишут, как школьники.

Если же человек из народа вдруг увлечётся кляузами, доносами, перепиской с официальными инстанциями, апелляциями, поисками правды (по отцу всё это находилось в одном ряду), почерк его разрушается, теряет чистые первозданные линии, приобретает размашистую шизоидную мерзость.

— Что удивительно, — продолжил отец, — человек при этом не становится ни лучше, ни грамотнее. А почерк портится.

Леон и мать переглянулись.

— Пете теперь придётся много писать, — заключил отец. — Гораздо больше, чем раньше.

Некоторое время Леон и мать молчали. Мысль отца была слишком затейлива, чтобы вот так сразу её постигнуть.

— Когда неприспособленному, с девственным, замороженным алкоголем разумом человеку приходится много писать, излагать на бумаге заявления и просьбы, — снисходительно разъяснил отец, — он может сойти с ума! Ты там присматривай за дядькой! — весело подмигнул Леону.

Леон подумал, что немного сумасшествия в жизни — это вполне допустимо. Как барбарис в плове, долька лимона к осетрине, вишня в стакане с коктейлем. Но когда отец в результате сумасшедшего рассуждения приходит к мысли, что его брат может сойти с ума из-за того, что ему придётся много писать (?), призывает сына, чудом избегнувшего психбольницы (мерзавцы, не хотели верить, что он случайно прострелил себе голову!), присматривать за этим самым, могущим сойти с ума из-за писания дядей, — это уже Зазеркалье, поход грибов, как если бы грибы двинулись с ножами и корзинками на людей, суд деревьев над дровосеком, трибунал рыб над утонувшим по пьянке рыбаком. Всякое здравое слово тут начинает восприниматься как спасительная, отбивающая дух сумасшествия специя.

— Он просит пятьсот рублей, — бросила в дымящееся сумасшествием блюдо эту специю мать, — скажешь, что не в долг, что не надо возвращать, пусть Лёнька поживёт у него летом.

— А ты уже послала? — мгновенно стряхнул дурь отец. Как только о деньгах, усмехнулся про себя Леон, сразу сумасшествию конец, недавний безумец вмиг становится не только нормальным, но ещё и скупым. Что в общем-то странно, так как нет на свете ничего более сумасшедшего, нежели пустые, с каждым днём обесценивающиеся советские деньги.

— Нет, — ответила мать. — Сами отвезёте.

— Отвезём? На чём? — взъярился отец.

— На машине, на чём же ещё? — спокойно ответила мать. — Не думаю, что туда можно долететь на самолёте.

— Ты соображаешь, что говоришь? На какой машине? — чуть не задохнулся отец. — Машина сломана!

— Починишь! — отрезала мать.

Леон подумал: она перебарщивает со специями. Отец, пошатываясь, выбежал из комнаты.

Леон пожалел отца. Слишком много неразрешимых вопросов, свистя, летели в него, безоружного, как вражеские дротики. Отцу следовало быть каким-то сверхъестественным деловым рыцарем, чтобы с честью их отразить. Он таковым не являлся. Единственно, что мог: дать в долг (или без отдачи) брату пятьсот рублей, но это было не Бог весть что в талонно-купонной разорённой стране. Леон подумал, что, вероятнее всего, проведёт лето в Москве.

Собственно, это не очень его огорчило. Из жизни Леона ушло то, что сообщает физическому существованию видимость смысла, а именно, переживания. Ему было всё равно где проводить время: в Москве, у дяди Пети в Зайцах, где-нибудь ещё.

Леон ходил через день в поликлинику на перевязки. Медсестра разматывала чалму, пинцетом отдирала присохшие тампоны, накладывала новые, закручивала вокруг головы свежую чалму.

Мать с утра уносилась читать лекции. Ей удалось прицепиться к издыхающему, как она выразилась, обществу «Знание».

Отцу, похоже, спешить больше было некуда. За завтраком он просматривал (если их к этому времени приносили, что случалось всё реже, как если бы вся печать в стране сделалась исключительно вечерней) газеты. Затем энергично потирал руки, как алкаш перед выпивкой, подсаживался к телефону. «Так-так, — начинал разговаривать сам с собой на разные голоса, как в радиопостановке. — На московских станциях технического обслуживания автомобилей начался рабочий день. Механики, электрики, жестянщики и прочие специалисты готовы обслужить клиентов. Они ожидают заказов. Звоним на Десятую линию Красной сосны, пять. Что там? Ту… Ту… Сосна-сосна, я — Берёза, приём! Не отвечают. Беспокоим Пролетарский пр., двадцать четыре, корп. три. Занято. Что у нас на Сталеваров, семь дробь один? Ура! Девушка, могу я… Бросила трубку. Связь нарушена. Выхожу вторично. Сталеваров, семь дробь один, как слышите, как слышите?»

В конце концов, отец отправлялся в гараж в наивной надежде самолично исправить машину.

На следующее утро снова подсаживался к телефону.

«Так-так, — услышал однажды Леон, — нас записали на декабрь следующего года. Каких-нибудь полтора годика, и подойдёт наша очередь».

И всё это тянулось, пока не закончилось.

А закончилось с получением второго письма от дяди Пети, написанного уже гораздо более «разработанным» почерком. В письме дядя Петя изъявлял готовность принять «племяша» с условием, чтобы Леон «помогал с птицей и кролями» плюс к этому привёл обширнейший перечень, чего привезти из столицы, просил в долг уже не пятьсот, как раньше, а тысячу рублей.

— Манка, гречка, мука, сахар, соль, курево, дрожжи… — с недоумением перечислил отец. — Он что, думает, у нас тут Рим? Третий Рим? Водка! Для расчёта с ханыгами. Сам ханыга! Вот ему водка! — сделал неприличный жест рукой. — Насчёт тысячи даже не знаю. Обнаглел.

— Семьсот, — сказала мать, — я вчера получила гонорар в «Знании», дашь ему семьсот.

— Тронемся послезавтра в понедельник, — вздохнув, посмотрел на Леона отец. — Книг побольше возьми. Дяди Петина библиотека оставляет желать лучшего.

— На неисправной машине? — удивился Леон.

— Думаешь, полный кретин у тебя батька? — подмигнул отец. — Есть такое волшебное слово: транзит! Надо всего-то допилить своим ходом до первой станции на трассе. Транзитников они обязаны обслуживать вне очереди, потому что транзитникам ехать дальше. На похороны. Мало ли куда? Вам что, не нравится мой план? — недовольно воскликнул, заметив, что мать и Леон кисло помалкивают.

— Он бы сгодился в любой стране, — сказала мать, — за исключением нашей. Никто не станет с тобой разговаривать на станции. С таким же успехом можешь надеяться, что встретишь на шоссе космических пришельцев и они починят машину.

— Нет выхода? Никаких надежд? — уныло спросил отец.

— Денег побольше захвати, — посоветовала мать, — может, за пределами Москвы ещё интересуются деньгами. И водяру. За водяру на руках донесут.

— Да где взять? — спросил отец. — Ковёр, что ли, продать?

— Спятил? — испугалась мать. — Единственная ценная вещь в доме. Только за доллары. И не сейчас. Такие ковры скоро станут на вес золота.

Они говорили о гигантском, вишнёвого цвета ковре, подаренном отцу Ашхабадским музеем истории КПСС. На ковре в обрамлении традиционного восточного орнамента были вытканы белые профили Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Ковёр отцу подарили в середине семидесятых годов после республиканской партийной конференции, где он выступал с докладом. Тогда на Востоке хорошо дарили. Сейчас бы, конечно, ашхабадские коммунисты никому не подарили ручной работы ковёр с четырёхголовым призраком коммунизма. Сами бы продали через аукцион «Сотби».

Недавно родители, опасаясь, что сложенный на антресолях ковёр сожрёт моль, повесили его у себя в спальне. Тем самым объявив себя перед всеми входящими в квартиру врагами демократии и прогресса, воинствующими ортодоксами.

— Спрошу у Гришки, — решил отец, — вдруг у них ещё дают в буфете? Нет, попробую с переплатой у грузчиков в гастрономе. Значит, в понедельник! — хлопнул Леона по плечу.


Без чалмы, без въевшихся в кожу тампонов, без нашлёпки на правом глазу Леон вроде бы снова стал нормальным человеком.

Вот только внешне немного другим.

Леон остановился в прихожей перед зеркалом.

Он и раньше не отличался полнотой, нынче же сделался концлагерно худ. Черты лица заострились. Кожа на нетронутой левой стороне лица казалась матовой, как бы подсинённой изнутри. В больнице Леону побрили голову, и сейчас у него подрос уголовный пепельный ёжик. Он был похож на падшего ангела или на вставшего на путь исправления демона. Но это, если смотреть слева. С правой же стороны лица, откуда выковыривали дробь, где был ожог, где накладывали якобы незаметные косметические швы и специальные (как из наждака) стягивающие пластыри, кожа была серо-розовая, негладкая, как бы исклёванная острыми птичьими клювами и исхоженная когтистыми птичьими лапками-крестиками. Эдакий мусульманский орнамент носил Леон на правой стороне лица, как на знамени Аллаха, или по краям вишнёвого ковра с четырёхголовым призраком коммунизма, бродящим в пустынях Туркмении. Иногда он был почти неразличим, иногда (когда неудачно падал свет) казался отвратительнее, чем был на самом деле. «Ничего, парень, — сказал Леону хирург, закончив ремонт лица, — отрастишь бороду, никто ничего не заметит». — «Как у Маркса?» — нашлись силы пошутить у Леона. «Да хватит, как у Ильича», — ответил хирург. Леон представил себя с бородой, как у Ильича, но в глазах поплыло, и он заснул.

Оставалось утешаться, что могло быть хуже, что он мог превратиться в истинного Квазимодо.

И никак было не привыкнуть к правому глазу. Мало того что в нём поселился ветер, он вдруг начинал видеть не так, как левый, как положено человеческому глазу. Давал смещённое, то мозаично-пятнистое, то строго чёрно-белое, как на контрастной фотографии, то в невообразимом смешении ярчайших цветов конусовидное изображение действительности. Левым глазом Леон смотрел как человек. Правым как насекомое: стрекоза, пчела, бабочка или муха. А иногда, как птица, потому что окружающий мир неожиданно уходил; вниз, рассыпался крупой под ногами.

Но это случалось не так уж часто.

В остальное время Леон видел совершенно нормально, если не считать ветра в правом глазу.

Дело в том, что в правом глазу Леона, точнее, не в самом глазу, а в мягких тканях за глазом, так сказать, в заглазье, пробив тонкую височную кость, засела дробина. Извлечь её без сложнейшей нейрохирургической операции (в Союзе таких, естественно, не делали) не было никакой возможности.

В больнице изготовили рентгеновский снимок. Леон видел светящуюся точку посреди смутных теней, неясных очертаний, как комету, летящую внутри его черепа.

Врачи объявили, что подобная «в капсуле» дробина в принципе не может причинить особенного вреда. Нехорошо только, что она засела в непосредственной близости от зрительного нерва, который лишь по счастливой случайности не задела. Случившееся «нехорошо» неизмеримо лучше того «нехорошо», которое могло случиться. В иные моменты (в зависимости от колебаний внутричерепного давления) не исключается плотное прилегание дробины непосредственно к зрительному нерву. Правый глаз при этом, возможно, будет слезиться. На этот случай опытные врачи предусмотрели специальные глазные капли, которые Леон отныне должен постоянно иметь при себе.

Леон оценил юмор врачей. Правый глаз был неизменно сух. Прилегание дробины к зрительному нерву выражалось в том, что дробина дробила картину мира, но Леон скорее предпочёл бы окриветь, чем вступить в новые отношения с врачами.


Он понял, что врачей не миновать, как только пришёл в себя на полу в крови, с опалённо-прожаренной, начинённой дробью, как чёрным перцем-горошком, головой.

Впрочем, сначала, после калейдоскопическо-ворончатого (от слова воронка, а не ворона) кружения, после недолгого (а может, долгого, кто знает?) провала, когда сознание вернулось настолько, что он сумел отличить жизнь от смерти, понять, что номер с коммунизмом не прошёл, первая оформленная мысль Леона была вовсе не о врачах, а о том, что дело не сделано.

Вторая мысль: почему не сделано?

Изображение в правом глазу было разбито вдребезги. Левый видел нормально. Если не считать, что как бы через монокль красного стекла. Уши слышали. Леон вспомнил, что, уходя в коммунизм, не слышал звука выстрела. Был какой-то мерзостный пук. Из дула ружья, как из сдвоенной трубы, курился вонючий дымок. Он ещё успел подивиться: как тихо при коммунизме! Леон догадался, что дело не сделалось потому, что патроны от долгого лежания в коробочке утратили боевую мощь. Порох отсырел, а может, высох капсюль. Только красный галстук на шее пионера-тетерева не потерял цвета. Леон понял, что ему с его глазами и ушами не дождаться Красной Шапочки-коммунизма. Действие, как в устаревшей Программе КПСС, сюрреалистически сместилось: вместо Красной Шапочки пожаловал охотник!

Третья мысль: можно ли доделать дело?

Леон пошевелил руками и ногами. Вроде бы слушались. Сумел даже сесть на ковре. Но лишь на мгновение и с немедленной потерей сознания. Нечего и думать было по новой заряжать стволы. Но если бы ценой сверхъестественных усилий и удалось, где гарантия, что очередные патроны выстрелят как полагается?

Четвёртая мысль была революционно-демократической: что делать?

Отдохнув на спине, Леон перевернулся на живот. С заливаемым кровью лицом (любое движение заставляло кровь, как жизнь при товарище Сталине, бежать лучше и веселее), дополз до закрытой на задвижку двери. Как в фильме ужасов, поднялся на подгибающихся, воздушных ногах, печатая по белой двери кровавые абрисы ладоней. В вертикальном положении Леон почувствовал, что, несмотря на то что вместо выстрела получился пук, голова тяжела, как гиря. Удивился: да как же можно быть живым, когда в голове столько свинца? После чего собрал последние силы, крикнул в кухню, откуда доносились позывные программы «Время» в стеклянно-рюмочной (как раз чокались) окантовке: «Мама! Я хотел собрать ружьё, а оно… выстрелило! У меня кровь из головы, мама!» И уже ничего не видел, не слышал, валясь в коридор навстречу до боли родному, в русых локонах, широкоскулому пьяноватому лицу.

Очнулся в больнице.

Так что, если быть точным, только пятая его мысль была о врачах, причём мысль эта отнюдь не являлась продуктом свободного сознания, а была строго детерминирована, то есть обусловлена неоспоримым фактом пребывания Леона на больничной койке в крови и в бинтах.

Леону понравились врачи, непосредственно занимавшиеся своим врачебным делом: копавшиеся длинными, сверкающими в огне ламп операционной, инструментами в его правом глазу, выковыривавшие из головы прижарившиеся, как гренки к яичнице, свинцовые дробины, обрабатывавшие, подрезавшие ножницами обожжённую кожу. Они были суровы и немногословны, эти врачи с погасшими глазами, серыми от усталости лицами. Чем-то они напоминали учителей.

Совсем не понравился Леону каким-то образом прознавший про него врач-психиатр из районного психдиспансера.

Леон неоднократно беседовал с ним в ординаторской.

В ординаторской было убого и несвободно, как в кабинете следователя. И так же негусто с мебелью: продавленный кожаный чёрный диванчик, похожий на сапог, стол, стул, вешалка, на которой висели серенькие белые халаты, почему-то с расплывшимися штемпелями: «Киевский райпищеторг г. Москва». На окнах, однако, отсутствовали решётки, да и разговаривал психиатр относительно спокойно, насколько это было возможно для врача из районного психдиспансера, разговаривающего с уличённым в попытке суицида подростком.

Сидя за столом, врач задавал вопросы и непрерывно писал. Леон, вжавшись в изношенный сапог-диванчик, недоумевал: неужели скудные, однозначные его ответы дают основания для столь бурного, в духе Фёдора Михайловича Достоевского, сочинительства?

Психиатр сразу заявил, что не надо ему вешать на уши лапшу про «несчастный случай». В красках живописал Леону, что того ожидает в случае постановки на учёт в психдиспансер, куда, как известно, ставят на учёт всех несостоявшихся самоубийц. В институт, только в самый тупой, гидромелиоративный, в армию, исключительно в стройбат к чуркам, за границу ни в жизнь, разве только со стройбатом в Афганистан восстанавливать разрушенное, к этому идёт, раз в два месяца на собеседование, каждый год, как штык, на обследование с электрошоком, барбитурат-нитрат-бромидами внутривенно и внутримышечно. Потом, правда, врач заметил, что да, конечно, время сейчас либеральное, точнее, развальное, но ведь, совсем как недавно отец, процитировал Гераклита, всё течёт, всё меняется, не может нынешний маразм длиться вечно, кто-нибудь да остановит крепкой рукой либеральные розвальни. «Родители у тебя кто?» — поинтересовался врач. Леон ответил. «Они тебе лучше объяснят», — сказал врач, а затем, в десятый, наверное, раз, поинтересовался, что всё-таки побудило Леона свести счёты с жизнью? И Леон в десятый же раз повторил, что произошёл несчастный случай, не собирался он сводить счёты с жизнью. На что психиатр пустился в рассуждения, что вполне понимает Леона: не хочется жить после того, как совершишь гнусность, превосходящую меру человеческого разума. И всё смотрел, смотрел в глаза Леону не тусклым, как у остальных врачей, а блестящим птичьим взглядом. И всё писал, писал, как будто склёвывал что-то с нищего ординаторского стола.

Предположение психиатра, как ни странно, сообщило Леону волю к жизни, так как если чего ещё в жизни он не совершил, так это именно гнусности, превосходящей меру человеческого разума. Пока что гнусности, совершённые Леоном, вполне укладывались в эту самую меру. Даже оставалось свободное местечко. А психиатр гнул своё: помешать обдуманному самоубийству может только Господь Бог. С единственной целью: чтобы согрешивший покаялся, облегчил душу. При упоминании Господа Бога блестящий птичий взгляд психиатра становился проникающе-змеиным. Под этим взглядом Леон змеино же соскальзывал то ли в сон наяву, то ли в длинный, как тело анаконды, обморок. Потом просыпался на кирзовом диванчике со странной лёгкостью в теле, но со свинцовой тяжестью в затылке, снова видел перед собой пишущего психиатра.

Леон не сомневался: психиатр не в себе.

Когда он явился на очередную беседу, из ординаторской вышел угрюмый синелицый, как марсианин из произведений Рея Бредбери, парень с перевязанными до локтей руками, как будто в толстых белых нарукавниках. «Что, — хмыкнул парень, — и тебя раскалывает на малолетку?» — «Малолетку?» — удивился Леон. «Вот придурок, — выругался парень, — даже если бы я изнасиловал, придушил и закопал малолетку, на кой мне кончать с собой? Какая тут взаимосвязь?» — и нехорошо рассмеявшись, пошёл по больничному коридору мимо коек, на которых хрипели не поместившиеся в палаты, привезённые ночью, переломанные мотоциклисты.

Последняя беседа с психиатром получилась протокольная. Он попросил Леона рассказать с точностью до минут, чем он занимался с тринадцати ноль-ноль до пятнадцати сорока в день накануне. «Несчастного случая?» — уточнил Леон. Психиатр поморщился, но не стал вспоминать ни про гнусность, превосходящую меру человеческого разума, ни про Господа Бога, якобы ожидающего от Леона покаяния. Как-то он охладел к Леону, услышав, что с девяти до четырнадцати тридцати тот находился в школе (это могли подтвердить одноклассники и учителя), а с четырнадцати тридцати до шестнадцати двадцати играл в футбол на школьной спортивной площадке, что опять-таки могли подтвердить две команды по семь игроков в каждой, а также русский физкультурник, изображавший из себя судью.

На сей раз в глазах психиатра не наблюдалось блеска, тусклы были его глаза, как и у остальных врачей в больнице. «Выздоравливай, — зевнул он в лицо Леону. — Если понадобишься, позову. — И, когда обрадованный Леон схватился за ручку двери: — А вообще-то самоубийство, особенно для мужика, трусость. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД. У тебя пока нет СПИДа. Живи и радуйся!»

Леон вышел.

У окна ждал парень. На сей раз он шёл вторым. Повязки на его руках за это время сделались значительно тоньше.

— Чего придурок лепит? — поинтересовался парень.

— Лепит, что самоубийство — трусость. Особенно для мужика. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД, — честно передал Леон.

— Ага, трусость! — разозлился парень. — Попробовал бы сам, козёл!

— Ты как? — шёпотом поинтересовался Леон.

— Не видишь, что ли? — усмехнулся парень. — Вены резал. Левую путём развалил, а правую… — махнул забинтованной рукой. — Как её разделать, если левая рука уже не действует? Эта вена, — брезгливо продолжил парень, — она такая синяя, как червяк, скользкая, падла! Я и так и так. Одно понял: надо быстрее сечь, пока руки слушаются.

— Что ему говоришь? — кивнул Леон на дверь ординаторской.

— Понятно что, — пожал плечами парень, — баловался с бритвой.

— Опасной? — зачем-то уточнил Леон.

— Ага, если бы опасной или скальпелем, — хмыкнул парень, — зубами бы догрыз. Дурак я, лезвием «Нева»! Тупой чёрной совковой сволочью!

Тут из ординаторской вышел психиатр, и они замолчали.

Леону было смертельно скучно в больнице.

Через пару дней он отправился на поиски бритвенного парня, но обнаружил того выписывающимся, бранящимся с санитаркой из-за пропавшего полотенца. «Тот солдат тоже говорил, что не брал, — бубнила санитарка, — а сам пять штук на портянки!»

Парень был не радостен, не грустен, но спокоен. Что-то даже насвистывал себе под нос. Марсианская синева на его лице несколько разбавилась. Теперь обескровленное лицо парня было цвета голубоватой раковины, какие в последние годы потеснили в квартирах и учреждениях неизменные белые.

— Больше не вызывал? — спросил Леон, лишь бы что-нибудь спросить.

Он давно уяснил: самые достойные люди те, кто не ищет общения с другими, а если случается в силу обстоятельств познакомиться, совершенно не стремятся к продолжению знакомства. Бритвенный парень был именно таким. Не он пришёл к Леону. Леон пришёл к нему. Леон крайне редко по собственной воле ходил к кому бы то ни было.

— Ящик, что ли, не смотришь? — спросил парень. — Вчера по Москве передали: взяли дядю, который душил малолеток.

— Вот как?

— А ты думал, — усмехнулся парень, — ему и впрямь интересно: самоубийство или несчастный случай? Плевать он хотел! По милицейской линии разнарядка: проверить всех, кто на себя покушался, может, кто из них? Ладно, мне пора, — вскинул на плечо сумку, пошёл к лестнице.

Леон остался на месте. Бежать за парнем он не собирался. Пусть даже тот очень достойный человек.

Леону стало грустно. Ему всегда становилось грустно, когда он чего-то не понимал, но понимал, что это «что-то» вровень или выше, но никак не ниже его понимания или непонимания. Ему казалось, они с бритвенным вроде как братья по несостоявшейся смерти, какие-то в мнимом этом братстве прозревал Леон объединительные бездны, а бритвенный, похоже, не придавал этому ни малейшего значения.

Леон смотрел парню вслед и не мог отделаться от мысли, что парень знает что-то такое, что Леону бы тоже не худо знать, но вот парень уходит, и теперь Леон ни в жизнь не узнает. Если, конечно, не принимать за это сообщение, что совковым лезвием «Нева» вены не вскрыть. Миновав пролёт, парень остановился.

— Эй! — крикнул не оглядываясь. — Ещё стоишь?

— Ухожу, — ответил Леон.

— Если ты хотел покончить с собой, — обернулся парень, — а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы и тебя вдруг кинутся убивать, ты будешь благодарен этим людям. — И — мягкий топот кроссовок по каменным скорбным ступенькам.

А вскоре и самого Леона выписали из больницы, перевели на амбулаторный режим.


Все эти дни, сидючи ли дома за книгой, насекомьи ли выставясь из окна в пятнисто-мозаичный двор, в поликлинике ли, в так называемой «чистой перевязочной», где медсестра, поджав губы, вместе с кровавой коркой отрывала от головы присохшие тампоны, Леон частенько вспоминал слова парня.

Едва только выйдя из больницы на залитый солнцем тёплый асфальт, он подумал, что было бы очень неплохо, если бы кто-нибудь прямо сейчас убил его. Только кому он был нужен — шатающийся дистрофик с изуродованным лицом, с головой в бинтах, как в чалме или в шлеме пилота? Недолетевшего до цели пилота?

Но когда Леон выбрался на улицу во второй, в третий раз, ему уже не очень хотелось, чтобы его убивали. А ещё через несколько дней он развил, дополнил мудрейшую, как ему открылось, мысль парня: «Если ты хотел покончить с собой, а у тебя ни хрена не вышло, это не означает, что, когда ты выйдешь из больницы, тебе снова захочется покончить с собой». Леон понял, что выздоровел. Больше он не будет пытаться покончить с собой.

В своей комнате в книжном шкафу Леон обнаружил цветную фотографию класса, сделанную в этом учебном году. Долго всматривался в маленькие, как гривенники, лица, с трудом вспоминая как кого зовут. Единственная царская золотая пятёрка живо поблёскивала в затёртом тусклом ряду. Но и до Кати Хабло Леону дела не было. О чём с ней говорить? Его более не интересовали ни будущее, ни судебный (от слова судьба) ход планет.

Как, впрочем, и всё остальное.

Образовалась пауза, годная разве лишь на то, чтобы шлифовать до евангельского совершенства проклятую мысль, от которой Леон избавился. А отшлифовав, убедиться, что и она никуда не годится. Леону открылось, что, пока мысль жива, она не нуждается в шлифовке. С утратившей же жизнь мыслью можно делать всё что угодно.

Мать читала лекции в издыхающем обществе «Знание».

Отъезд, естественно, пришлось перенести.

Отец пытался починить машину, а когда не пытался, челночил по городу в поисках водки.

Водка с трудом, но собиралась. Всё разных сортов, как если бы отец был настоящим водочным гурманом. Или хватающим что попадётся алкашом. Истина, как всегда, находилась посередине.

Пузатенькая польская «Житна». Длинношеяя «Пшеничная», почему-то ашхабадского ликёро-водочного завода с верблюдом в кружочке. Забытая партийная семисотпятидесятиграммовая «Посольская», зябко укутанная в белую шуршащую бумагу. Пяток реликтовых четвертинок «Российской» в синеватых — с пузырьками — бутылках.

Отец, как заботливый старшина, ежевечерне пересчитывал по головам формирующееся в рюкзаке на кухне водочное ополчение. «С таким рюкзачком мы нигде в России не пропадём!» — без конца повторял он и радостно потирал руки.

Мать и Леон устали выражать восхищение водкособирательной энергией отца. В многотрудном этом деле он явил энергию, достойную Минина и Пожарского.

В магазинах не было ничего. Разумно было бы озаботиться и съестными продуктами. Но отец всякий раз приносил… водку. «Когда нечего купить, тянет на водку», — сокрушался он. «Ты, Ваня, больше по магазинам не ходи, — поморщилась мать, — жратву я сама добуду».

В воскресенье вечером накануне отъезда Леон заглянул в кухню.

Отец сидел на стуле. На полу перед ним раскрытый рюкзак с бутылками. Отец доставал по одной, лучисто смотрел, опускал обратно, награждая снисходительными шлепками по крепким стеклянным задам.

— Собираюсь, — отец смутился, поскучнел, как обычно смущается и скучнеет человек, когда его отвлекают от интересного, требующего сосредоточенного одиночества дела.

— Где маленькие достал? — подбодрил его Леон.

— У грузчиков в гастрономе, — оживился отец. — Вот ведь какое дело, — испытующе посмотрел на Леона, — идёт к тому, что это будут единственные на Руси деньги. Жидкие купюры. Изначально всё заложено. Грамм — копейка, — рубль, червонец, да хоть тысяча. В зависимости от инфляции. Вот эти, — кивнул на четвертинки, — готовые двадцатипятирублевки. Эта, — приподнял польскую «Житну», — полусотенная. Ну а эта красавица, — трепетно прикоснулся к шуршащему платьицу «Посольской», — трёхчетвертная. Семидесятипятирублевка. В сущности, никаких других денег в оставшееся для России время уже не понадобится.

— А литровую? — поинтересовался Леон. — Отчего не ввести сторублёвку?

— Непредсказуемая купюра, — быстро отозвался отец, и Леон понял, что он над этим думал, — может вытеснить из обесценить все остальные. Тяжеловата в употреблении. Нет, сторублёвку не потянем.

Тут ввалилась полумёртвая от стояния в очередях мать. Как робот, прошагала на кухню, поставила сумки на пол, со стоном села на табуретку, опустив голову и руки.

Леон смотрел на её русые локоны, широкоскулое лицо, голубые, но сейчас бесцветные от усталости глаза и думал, что мать — самый что ни на есть народ. В очередях, где она сегодня весь день стояла, никому и в голову не могло прийти, что эта женщина — преподаватель научного коммунизма.

Если раньше коммунистичность матери носила во многом служебно-внешний характер — в аудиториях, на партсобраниях, семинарах, ноябрьских и майских демонстрациях, единых политднях и т. д., — сейчас сделалась затаённо-внутренней, идущей от сердца, превратилась в тот самый праздник, который, по утверждению Хемингуэя, всегда с тобой. Главным образом, конечно, в очередях.

Это свидетельствовало, что народ, плоть от плоти которого была мать, ненавидящий коммунистов народ, тем не менее носил в сердце коммунистичность, выражающуюся хотя бы в том, что предпочитал оставаться с праздником очередей, но не трудиться. Народ ненавидел коммунистов по-коммунистически. То есть в лучшем (для коммунистов) случае хотел отобрать у них добро (как это в своё время проделали с народом сами коммунисты), в худшем — истребить всех коммунистов (как те, когда были в силе, истребляли народ). Получалось, что народ коммунистичен, а коммунизм народен. Леону казалось странным, что бесспорные эти мысли не приходят в голову нынешним теоретикам. А если приходят, они почему-то об этом молчат. Стало быть всё, что сейчас происходило, всего лишь обольщало душу народа, в действительности же (как и всякое обольщение) шло против его сердца. Неужто, упорствуя в коммунизме, отец и мать не отрывались от народа?

— На первое время еды хватит, — кивнула на сумки мать. — Потом отец ещё подвезёт.

Отец засуетился, растащил сумки по углам, выдернул из рюкзака «Посольскую».

— Единственная радость, — достал из холодильника колбасу, банку шпрот, поставил на стол стаканы. — Единственная пока ещё доступная и пока ещё радость. Особенно после дня в очередях.

— Ты же хотел с собой, — в безнадёжном, как зола, взгляде матери мелькнула искорка жизни.

— «Посольскую»? В Зайцы? — воскликнул отец. — Не поймут! К тому же Петя отныне трезвенник!

Они выпили, закусили, повеселели. Отец расправил плечи. У матери заблестели глаза, на щеках заиграл румянец. Она сделалась очень даже симпатичной. И усталость как рукой сняло.

Жизнь, ещё мгновение назад ненавистная нынешняя жизнь, вновь показалась родителям достойной обсуждения.

Впрочем, обсуждение оказалось кратким. Ибо всё у родителей было давно обговорено: и про обольщение народа, и про верные коммунизму сердца.

Выпили по второй.

— Сволочи! Э, да что говорить! — махнул рукой отец, предложил по третьей.

Мать отказалась и ему не позволила. Отцу и Леону завтра ехать на неисправной машине.

Родители ушли из кухни. Их весёлые голоса доносились из прихожей. Они никак не могли отыскать резиновые сапоги, без которых Леон пропадёт в Зайцах.

Леон плеснул себе «Посольской».

В общем-то ему не хотелось, но он не мог забыть, как только что преобразились на его глазах усталые и опустошённые родители. И Леону захотелось преобразиться. В момент, когда наливал, правый глаз стал видеть по-насекомьи. Бутылка предстала голубой мозаичной рыбой, вставшей на хвост. Водка в стакане претерпела спектральное разложение. То ли жидкую радугу, то ли пылающий ацетон проглотил Леон, чудом не пронеся теряющий форму, плавящийся в руке стакан мимо стрекозьего рта.

Обычно, когда картинка в правом глазу распадалась, наполнялась дробным свинцовым ветром, Леон попросту прикрывал правый глаз, предпочитая насекомьему видению темноту. А тут, хлебнув «Посольской», заев колбасой, исполнившись сил и уверенности, прикрыл левый человечий глаз и полетел, пополз, поскакал по изменившейся квартире, как оса, муравей или кузнечик.

Леона выручало то, что практически каждый человек с нормальными рефлексами может однажды пройтись по собственной квартире с закрытыми глазами без особого риска что-то разбить или на что-то налететь. Вытянув вперёд руки (лапки?), Леон отважно ступил в дробящийся, мозаично-жидкий, как бы разноцветно текущий в берегах-стенах коридор.

Мать с отцом к этому времени отыскали в прихожей один сапог и сейчас увлечённо спорили, где может быть второй. Леон не горел желанием принять участие в поисках, поэтому завернул в родительскую спальню, где на стене висел знаменитый ковёр с белыми профилями классиков марксизма-ленинизма.

Сейчас, впрочем, ковёр более напоминал экран компьютера, на котором шла многосложная электронная игра. Профили замесились на экране в ком из теста. Он ежесекундно менял форму, словно неведомый игрок собирался что-то из него вылепить, да только никак не мог решить, что именно.

Леону прискучило прихотливое мелькание. Он решил поменять глаза, перейти в человечий зрительный режим.

Но вдруг белый ком на экране-ковре чётко и окончательно превратился в профиль (посмертную маску), в котором Леон с изумлением узнал… собственное лицо, каким оно станет, если он доживёт до глубокой старости. Проклятая же мысль бритвенного парня, которую Леон столько времени шлифовал и, наконец, отшлифовал до евангельского совершенства, вдруг зажила собственной жизнью, побежала белыми буквами по ковру, как некогда другая мысль буквами огненными по мрамору Валтасарова дворца в Вавилоне: «Если ты хотел покончить с собой, но у тебя не вышло и ты выбрался из больницы живой, тебе всё равно не жить, потому что убьём тебя мы!»

Это другая мысль, успел подумать Леон, как по ковру пробежало, угасая, продолжение: «Если хочешь, чтоб мир был твой, присоединяйся!» Тут же профилей на ковре стало пять. Последний — старческий Леонов.

В правом глазу дёрнулось, он стал вновь видеть по-человечьи. Но Леон не обрадовался возвращению. Его не оставляло чувство, что с человечьего мира уже снята посмертная гипсовая маска.


Выехали из Москвы ранним утром, которое провели в очереди за бензином. Так что уже и не ранним, а просто утром.

Первый раз машина заглохла на Ленинградском проспекте. Затем периодически глохла в самые неподходящие моменты (во время обгона), в самых неподходящих (на перекрёстках, когда давали зелёный свет) местах. Лишь высочайшим классом других водителей, а скорее всего случайностью можно объяснить тот факт, что в них никто не врезался.

Дёргающаяся, пунктирная, с руганью езда продолжалась до автострады Москва — Рига, которую немецкая строительная фирма «Вритген» довела пока только до Волоколамска.

На автостраде заглушка чудесным образом прекратилась. Сто с лишним километров пролетели с ветерком. Отец приободрился, стал мечтать, как они сегодня с дядей Петей тяпнут за ужином водочки под копчёного угорька. Дядя Петя отписал, что в озере, на берегу которого стоит его дом, тьма угрей и судаков. Леон пожалел отца, мечты которого в последнее время свелись к водке и еде, еде и водке. Стоило миновать Волоколамск, на узком в выбоинах, как будто его расстреливали с самолётов, шоссе беспечальная езда закончилась.

Они как раз затесались в колонну автобусов, везущих детей в пионерский лагерь. Пару раз отцу удавалось запускать заглохший двигатель на ходу, так что только падала скорость и автобусы сзади возмущённо сигналили. В третий раз пришлось мёртво встать посреди шоссе, скатиться на обочину не удалось, так как именно в этом месте шоссе было ограждено высоким бордюром.

Неловко так получилось.

Вставшие автобусы гудели, как библейские иерихонские трубы. Потом стали объезжать, и каждый проплывающий водитель лаял сверху из кабины. Первым отец вяло отвечал, затем угрюмо смолк, подняв стекло, как воротник на пальто. Водитель последнего автобуса даже ничего и не пролаял, просто брезгливо посмотрел на набычившегося за рулём отца, как на живую кучу навоза.

— Так дальше ехать нельзя! — воскликнул отец, долбанул кулаком по рулю.

Тишину пустого шоссе нарушил жалобный, как крик подстреленной цапли, звук сигнала. Ужин с водочкой и копчёным угорьком становился проблематичным. Не в смысле водки, которая была с собой, а в смысле копчёного угорька, до которого надо было доехать. Леон удивился, что отец так поздно уяснил, что так дальше ехать нельзя.

— Но тогда как? — прорычал отец.

— С исправным двигателем, — сказал Леон.

— С исправным двигателем не получается, — спокойно ответил отец. — Никак не получается. Хоть умри.

Леон чуть было не поинтересовался: а, собственно, почему? Но удержался, так как вступать в разговор на эту тему значило торить дорогу в безумие, повторять зады только что прослушанных по радио новостей экономики. В магазинах пусто, а на складах и в неразгруженных (почему?) вагонах гниют продукты. Своё зерно под снег, чужое за золото. Нет бутылок, а их, оказывается, миллионами крушат на пустырях бульдозерами. Экономическая (и прочая) жизнь в стране была иррациональна. Все тропинки, дороги, сработанные немцами автострады вели не в Рим, но в безумие. Сбиться с пути было попросту невозможно.

Отец сам был сеятелем иррационального — преподавал научный коммунизм. Но почему-то раздражался, когда иррациональное прорастало из теории в практику повседневного существования. Отец предпочитал, чтобы урожай собирали другие.

Кое-как на второй передаче (почему-то в этом режиме двигатель меньше глохнул) добрались до ближайшей бензоколонки.

— Это невозможно! — Отец ткнул пальцем в красную мигающую точку на приборе, свидетельствующую, что бензин на исходе. — Мы в Москве залили полный бак, а проехали меньше двухсот километров. Как же так?

Судорожно дёрнувшись, машина (на второй передаче) стала напротив кирпичной будки, из окна-бойницы которой, как некормленая рыба из аквариума, смотрела хозяйка бензоколонки.

Отец выскочил из машины, хлопнув дверью.

Леон тоже решил размяться. Вышел и чуть не упал, так стремительно бросилась под ноги мозаично расчленённая насекомья земля. Но взгляд выправился, вынырнул, как самолёт из штопора. Леон устоял, схватившись за дверцу.

Отец тем временем приблизился к окошку. Там имелась небольшая витринка с запчастями.

— Не всё безнадёжно в стране, — удовлетворённо произнёс отец, — рынок работает. Запчастей как в Америке. Всё куплю! Дядя Петя перебьётся, вернусь, пошлю деньги по почте. Всего двести километров от Москвы, чудеса!

— Ты там внизу читай! Купит он! Ишь ты, купщик! — хрюкнула хозяйка.

— Ничего, — улыбнулся провинциальной её наивности отец, — переплата меня не пугает.

— Там всё расписано, — улыбнулась столичной его наивности хозяйка. — Читай, мужичок!

— Только для сдатчиков сельхозпродукции, пайщиков потребкооперации, — прочитал отец. — Аккумулятор (СФРЮ) — сто килограммов шерсти-сырца. Свечи зажигания (ФРГ) — двадцать килограммов… чего?.. бычьих семенников. Генератор (НРБ) — шкуры коровьи, принимаем собачьи, сырые, пять, собачьи пятнадцать штук. Тромблёр (Италия) — тыквы, одна тонна. Сволочи! — крикнул отец.

— Да будь просто за деньги, — довольно хмыкнула хозяйка, — тут бы очередь от самого Ржева стояла. Ну, насмешил, мужичок!

Леон почувствовал, что в её власти продать отцу и генератор и аккумулятор, только вот отец не нашёл подхода к прихотливому, избалованному сердцу хозяйки. Потому ничего она ему не продаёт. Ещё Леон обратил внимание, что хозяйка — не старая ещё женщина. Но близость к дефициту, за который люди готовы на всё, убила в ней сострадание к (этому самому, готовому на всё) ближнему. Если нет сострадания к ближнему, человеческое (не важно, мужское, женское) лицо превращается в говорящую задницу.

— Ну хоть бензина, красавица, налей, — зловеще и спокойно произнёс отец.

Леону не понравилось, как он сказал. Так, наверное, разговаривал перешедший Рубикон Юлий Цезарь. Лютер, очнувшийся на горе после удара молнии.

— Двадцать литров налью, — с сожалением ответила хозяйка. — Больше не положено, у меня полторы тонны на сутки. — Но встретившись глазами с отцом, быстро передумала. — Могу, конечно, и сорок.

Леон испугался: неужели отец сейчас чиркнет спичкой и сожжёт, как в американском фильме, бензоколонку?

— И канистру? — Слова отца звучали, как приказ.

— И канистру, — как эхо, отозвалась хозяйка.

Леон перевёл дух. Он не подозревал в отце способностей в духе Кати Хабло. Сейчас отец вполне мог приобрести за наличные и генератор, и аккумулятор, и тромблёр. Но открывшаяся в водах Рубикона, ослепительном свете Лютеровой молнии истина была столь значительна, что не предполагала размена на мелкие личные выгоды. Подразумевался иной — куда более крупный — выигрыш. Хотя, если вдуматься, мог ли быть для советского автолюбителя выигрыш крупнее, чем аккумулятор, генератор и прочее? Стало быть, отец собирался выигрывать не как автолюбитель. Леону только оставалось надеяться, что он знает, что делает.

— Какой тут ближайший город? — строго спросил отец.

— Нелидово, — испуганно выдохнула хозяйка.

— Сколько километров?

— Пятнадцать. Через два километра поворот направо, там указатель.

— В Нелидово есть станция техобслуживания?

— Улица Ленина, шесть.

Расплатившись, отец залил бак и канистру, сел за руль, тяжёлой рукой повернул ключ зажигания. Машина немедленно завелась и не смела глохнуть, пока выезжали с бензоколонки, ехали по шоссе до поворота на неведомое Нелидово, и после поворота держалась молодцом.

Как будто внезапно обретённая отцом власть над действительностью распространялась на неодушевлённые предметы, к каким относилась машина.

Как будто в закручивающемся над страной смерче хаоса отец прозрел некий стержень, взявшись за который можно было, подобно Богу, усмирить смерч. Углядел звено, ухватив которое можно было вытащить из ревущего, взбесившегося дерьма всю цепь.

Отец, уверенно ведущий ревущую на второй передаче, как это самое дерьмо, машину, объяснил, что это за стержень, что за цепь.

— Сволочи! — сказал отец. — Они забыли, кто в этой стране хозяева, сволочи!

Леон с интересом посмотрел на отца. Насекомий глаз дрянно подшутил: волевое отцовское лицо вдруг сделалось нематериальным, как призрачные профили на вишнёвом ковре. «Они хозяева? — удивился Леон. — Опять?»

И всё равно, любо было смотреть на подтянувшегося, посуровевшего, обретшего под ногами почву отца. Двухдневная его щетина, наводившая прежде на мысль о некоей деградации, сейчас выглядела победительно и мужественно, как на лице солдата, который сидел в окопе, стрелял кнеприятеля, и, следовательно, не было у него времени побриться чёрным совковым лезвием «Нева».

Только вот источник, откуда отец черпал живую силу, был мёртв и охраняли его привидения.

Леон подумал, что слишком уж дробно-подробными сделались его мысли. И бессмысленными, как рассыпающаяся по стеклу дробь. Заключённая в патрон дробь стреляет, хоть и не всегда. Рассыпающаяся по стеклу — никогда. Леон рассыпал свою дробь. Отец свою собрал в патрон. А побеждает всегда тот, у кого дробь в патроне.

— Всё, что сейчас происходит в стране, — мерзость! — с невыразимым отвращением произнёс отец. — Подлейшая, вреднейшая чушь! И исправлять надо, как умеем! И лучше всего, как умеем лучше всего! Только так. Иначе… — недоговорил, настолько непереносимым было «иначе», злобно, как в прицел, сощурился, стиснул зубы.

А между тем уже бежал вдоль дороги в зелени травы и деревьев, в безлюдье и запустении деревянный город Нелидово.


И встали на пустынной, залитой солнцем центральной площади, в середине которой, как и положено, помещался приземистый остроплечий идол в блатном кепарике на несоразмерном подставце-кубе. Как будто готовили под размером побольше, но в последний момент урезали смету. Потому-то, знать, и казался идолок обиженным и злоумышляющим. Эдаким вздёрнувшим плечики хулиганом пёр на народ, поигрывая в кармане ножичишкой.

За спиной хулигана виднелся трёхэтажный, под красным знаменем каменный (бетонный) райком или горком. Впереди — низкий ряд кривых деревянных домов-магазинов, в которых угадывалась вонючая пустота. По правую руку (одесную) — каменный (кирпичный), вымоченный дождями, иссечённый вьюгами, недоразрушенный храм-скелет с переплетённой, завязанной в узлы арматурой вместо куполов. В узлах густо расположились грачи и вороны — последние, по всей видимости, православные существа на Руси.

Нелидово не производило впечатление места, где можно приятно провести время: отдохнуть, пообедать, погулять, осмотреть достопримечательности, купить в дорогу продуктов (вообще что-нибудь купить), в особенности же починить машину. Хотя какие-то машины нет-нет да и проскакивали по площади.

— Хватит стоять! — Машина взревела. Они подлетели к райкому-горкому, как коммандос на джипе. — Со мной или посидишь? — Отец выхватил из бумажника красно-золотое, иконное, с гербом удостоверение Академии общественных наук при ЦК КПСС.

— Посижу, — Леон понял, что ему не угнаться за помолодевшим отцом.

Отец рванул по ступенькам, как спортсмен.

Леон выбрался из машины. Воздух в Нелидове был прозрачен и чист. Очевидно, на заводы, которых здесь не могло не быть, уже не завозили сырьё. Или повыходило из строя оборудование одна тысяча девятьсот четырнадцатого года. Грачи и вороны разлетались с купольной арматуры. Служба закончилась.

Леон обратил внимание, что лестница, возносящая здание райкома-горкома над площадью, устроена своеобразно. Первая и последняя ступени чрезвычайно широки.

Леон вспомнил, что подобные ступени, кажется, называются стилобатами. И ещё вдруг ни к селу ни к городу вспомнил про свободу, у стилобата которой кто-то когда-то в чём-то клялся. Леон, как ни старался, не мог доподлинно вспомнить, кто это был, когда жил и зачем клялся, зато с уверенностью вспомнил, что клятвы своей тот, неведомый, не сдержал.

Свобода, подумал Леон, похожа на неискушённую провинциальную девушку, которой лихие молодцы обещают то любовь до гроба, то законный брак. А в итоге запирают в публичный дом. И ещё подумал, что у райкомовско-горкомовского стилобата звучали не менее страстные клятвы в верности партии. Но если свободу ещё можно было вообразить в образе обманом загнанной в публичный дом честной девушки, партию — только в образе пожилой, густо намазанной, выходящей в тираж проститутки, знававшей лучшие времена, но более не могущей содержать многочисленных молодых сутенёров. Конечно, и та и та вызывали жалость. Но если первую следовало жалеть, как Сонечку Мармеладову, вторую, как… старуху-процентщицу?

Леон, впрочем, не успел додумать до конца эту мысль, пустить её прыгать дробью по стеклу.

Сопровождаемый кем-то безликим, серокостюмным, на верхнем стилобате появился отец. Серокостюмный вычертил в прозрачном нелидовском воздухе многоугольной сложнейшего маршрута. Обилие ломаных пересекающихся линий наводило на мысль о пятиконечной звезде Соломона или шестиконечной звезде Давида, а то и древнеиндийской, опороченной Гитлером, свастике. Даже не верилось, что в Нелидове возможна такая путаная езда.

— Симпатичные ребята, — отец сел за руль, твёрдой рукой запустил двигатель.

Мотор заработал, как часы. Словно машина была металлическим на колёсах членом партии, осознавшим прежние заблуждения, окончательно определившимся среди геометрических фигур.

— Только немного растерялись, — добавил отец. — Выпустили из рук вожжи. Хотя им здесь, в глубинке, все карты в руки. В Москве партии нет, а здесь… Даже не верится. Ничего, — засмеялся весело и энергично, — сумерки — не ночь. А ночь для партии — время наслаждений.

— Куда мы едем? — спросил Леон.

— Что? — Лицо у отца было одухотворённым, как у поэта в момент сочинения стихотворения. Сопричастность чему-то значительному, одному лишь ему известному читалась на лице отца. Точно таким же, конструктивно-задумчивым, погруженным во что-то своё, бесконечно родное и одновременно в государственно-общественное (не менее своё и родное), помнится, однажды вернулся отец после встречи с секретарём ЦК КПСС. Вскоре они переехали из двухкомнатной квартиры в трёхкомнатную. У отца вышла толстая книжка в «Политиздате». Его повысили по службе. Вероятно, и в государстве с обществом дела пошли на лад. — Куда едем? А на станцию техобслуживания, — спохватился отец. — Потом в гостиницу.

— В гостиницу? — не поверил Леон.

— Не ночевать же в машине, — ответил отец. — В восемь у меня выступление перед здешним партхозактивом. Первый секретарь пристал с ножом к горлу: выступи да выступи. Неудобно отказываться. Тем более он звонил на станцию. Тут всё как в старые добрые времена. Ну а утром — вперёд!

Некоторое время ехали молча. Машина подскакивала на ухабах. Деревянное чёрное Нелидово выглядело странно притихшим, обезлюдевшим — ни трезвых, ни пьяных! — в ранний летний вечер. Сюда доставали белые ночи. А потому дома, колодцы, неторгующие киоски, задумчиво пережёвывающие траву вдоль обочин коровы, белые и пёстрые куры и петухи, чистые небеса, дальние горизонты — всё как бы очутилось в прозрачном светящемся мешке. С ветром обнаруживалось мерное колыхание мешка, как будто Господь Бог (кто же ещё?) шагал с мешком за спиной неизвестно куда.

Леон почувствовал, как отдаляется от обретшего себя отца, как твердеет между ними воздух, превращаясь не в слово — нет, в свободонепроницаемую стену. Потерявший себя, попивающий, парадоксально философствующий, небритый, не могущий починить машину отец был ему неизмеримо ближе, нежели нынешний, вернувшийся в свободонепроницаемость, как в пуленепробиваемый жилет.

Вероятно, тут имел место ущерб в мировосприятии. Только кто из них был более ущербен? Ситуация запутывалась тем, что мировоззренческий ущерб (Леон был в этом абсолютно уверен) имел такое же право на существование, как и так называемая норма. Поскольку один лишь Господь Бог, несущий в светящемся мешке за спиной Нелидово, доподлинно знал, что ущерб, а что норма. Но молчал, поощряя соревнование, в котором в победителях неизменно оказывалось нечто неизмеримо более худшее, нежели норма или ущерб.

Голодное нищее Нелидово, издевательски раскинувшееся среди плодородной земли, лесов, озёр, одним словом, среди Божьего мира, где всё изначально было предусмотрено для сытой счастливой жизни, казалось в высшей степени свободопроницаемым. Леон приравнивал тезис «Бог — есть свобода» к очередному (какому по счёту?) доказательству бытия Божия. То был как бы невидимый локомотив, к которому манило прицепить раздолбанный, сгнивший на запасных путях, ржавый состав, чтобы он умчал его небесной магистралью к благости.

Но что-то не сцеплялось.

Локомотив оставался немощным на свободопроницаемых нелидовских просторах. Господь Бог повагонно свалил Нелидово в светящийся мешок да и вскинул на плечо. Только вот ходил он, похоже, по кругу, как ходят растерявшиеся, заблудившиеся или водимые бесами. «Значит, не свобода, — подумал Леон, — другой уголёк потребен этому локомотивчику».

Леон вдруг увидел прямо в небе, там, где солнце лежало уже не на носилках, а в гробу, и был тот синий гроб украшен белыми звёздами, недвижный локомотив, определённо иностранного вида, бессильный сдвинуть с места длинный состав из чёрных нелидовских изб, коробчатых пятиэтажек, разрушенных храмов с кружащимися над ними православными врановыми, брошенных полей, бетонных со стилобатами и без оных райкомов-горкомов; огорчённого, пенсионного вида Бога в железнодорожной фуражке, а рядом отца, почему-то в ленинском блатном кепаре, снисходительно похлопывающего Господа по плечу: «Хреновый из тебя железнодорожник, дед! Может, где и можешь, но не на нашей Октябрьской дороге!» Леон провёл рукой перед лицом, отгоняя отвратительное видение.

Уже стояли перед шлагбаумом, запрещавшим въезд на территорию станции техобслуживания. По обе стороны проезда тянулись плотные ряды машин. Было удивительно, что в небольшом нищем Нелидове столько легковых автомобилей. И ещё более удивительно, что все они неисправные.

Отец решительно (он теперь всё делал решительно) поднял шлагбаум.

Наглый, самовольный их въезд в святая святых вызвал у находившихся там клиентов и обслуживающих их мастеров (выглядело, впрочем, как если бы суетящиеся, что-то нашёптывающие, невпопад улыбающиеся клиенты обслуживали прохаживающихся, суровых, надменно-брезгливых мастеров в чёрных промасленных комбинезонах) два сильнейших, но параллельных, то есть не приводящих к немедленному действию, чувства: живейшую неприязнь и упорное нежелание замечать. Конечно же, всем хотелось немедленно выразить неприязнь, но как это сделать, если объект неприязни как бы не существует?

— Пойдём со мной, — сказал отец.

— Не будешь запирать? — удивился Леон.

— Здесь можно не запирать. Эй, любезный! — зычно обратился отец к проносящему на плече, как брёвнышко на субботнике в Кремле, новенький глушитель мастеру. — Где директор?

Из вырвавшегося из уст того матерного шипа: «А ххху… зна… бля… ктор… там на… рху…» — можно было заключить, что кабинет директора находится на втором этаже (станция была двухэтажной), а вообще-то директор может быть где угодно.

Но он оказался у себя в кабинете, директор, по фамилии Апресян.

Перед кабинетом имелось подобие приёмной. На железных, с облупленными фанерными сиденьями стульях маялись нервные люди, держащие в руках единообразно свёрнутые в трубочки заявления. Один из них вдруг посмотрел на отца и Леона в эту самую бумажную трубочку, как адмирал Нельсон в подзорную трубу.

— У меня назначено, — коротко проинформировал очередь отец и, не дожидаясь возмущённых возгласов, проследовал вместе с Леоном в кабинет.

Директор нелидовской станции техобслуживания легковых автомобилей «Жигули» Апресян о чём-то тихо и раздумчиво совещался со смуглым, заросшим щетиной человеком в дорогой кожаной куртке, не могущим быть ни кем иным, как бандитом или рыночным (а может, не рыночным, а каким-нибудь оптовым) торговцем.

— Слюшай… — недовольно обернулся этот самый бандитствующий торговец.

— Пусть товарищ Апресян послюшает, — перебил отец. — В приёмной полно людей. Русских, между прочим, людей, местных жителей. А он целый час занят с… кем?

— Слюшаю вас, — тускло произнёс Апресян.

— Слюшай, ты как разговариваешь? — изумился торгующий бандит. — Ты кто, фашист, этот… из «Памятника»? Почему сеешь междунационалистическую рознь?

— Товарищ Апресян, — возвысил голос отец. — Пригласить людей из приёмной?

— Слюшаю, слюшаю вас, — Апресян сделал знак рыночнику замолчать.

Оскорблённый, тот отошёл к окну, задымил «Данхиллом».

Отец заявил, что прибыл в Нелидово по решению… подпольного ЦК, чтобы провести специальный семинар с местной властью. Семинар состоится сегодня в восемь вечера в актовом зале райкома-горкома. Не худо бы и товарищу Апресяну поприсутствовать.

— Ты с какой горы свалился? — не выдержал одной из проживающих вблизи гор национальности рыночник. Его сознанию оказалась не чужда некая примитивная образность. — Где эта подпольная ЦК? Какой семинар? Нет никакой ЦК, разогнали вашу ЦК! Ты где живёшь? Где ходишь?

— Помолчи, Аслан! — махнул рукой Апресян. — Вы много говорите, — обратился к отцу. — Если вы пришли, чтобы пригласить меня на семинар, я с благодарностью принимаю ваше приглашение. Больше ко мне вопросов нет, товарищ… как вас?

— Есть, — вздохнул отец.

— Слюшаю вас, — усмехнулся Апресян.

Отец коротко изложил суть дела.

Апресян снял телефонную трубку, распорядился прислать к нему какого-то Гришу.

Потянулись минуты томительного ожидания.

Говорить отцу, Апресяну, неизвестной национальности рыночному бандиту было решительно не о чем. Но и никак было не разойтись — в такой противоестественный узел завязались доминирующие в обществе силы: недобитая партия (её в данный момент представлял отец), рынок (небритый торговец), связующее звено между властью (перелицевавшейся партией) и рынком — Апресян — коррумпированный мафиозный хозяйственный руководитель, жаждущий приватизации. Ждали Гришу — народ, рабочий класс, во благо которого, как утверждалось, революционно изменялись в стране производственные отношения.

Наконец объявился Гриша, оказавшийся тем самым малым, нёсшим на плече (явно на сторону) членистый новенький глушитель, изъяснявшийся шипящим, как змея или проколотая камера, матом. Каким-то он показался при пристальном рассмотрении дефективным, Гриша, с открытым, как клюв у птицы, ртом, скошенными лбом и подбородком, отчего лицо его напоминало рыцарское забрало.

— Гриша, — сразу же поставил отца в невыигрышное положение коварный Апресян, — мне позвонил первый секретарь нашего горкома, да-да, тот самый, которому ты делал «Волгу», попросил помочь товарищу. Посмотри. Дефицит, сам знаешь, у нас по записи для инвалидов и ветеранов. Товарищ не инвалид и не ветеран. Расчёт на общих основаниях, — повернулся к отцу, — с первого июня по решению трудового коллектива мы перешли на договорные цены.

— Загоняй в угол на третий подъёмник, — бросил Гриша и, не дожидаясь ответа, покинул кабинет.

Отец и Леон устремились следом. В дверях услышали, как Апресян и докуривший свой «Данхилл» торговец гортанно заговорили на незнакомом языке.

Очередь по-прежнему безропотно ожидала, свернув заявления на ремонт в белые трубочки. Рехнувшийся смотрел в свою сквозь окно на небо, уже как Коперник в телескоп. Впрочем, он мог смотреть куда угодно и как угодно: ни победы над неприятельским флотом, ни новой звезды ему было не высмотреть.

— Быдло, — достаточно внятно, чтобы очередь расслышала, пробормотал отец, — проклятое быдло! Сколько можно сидеть, терпеть! — махнул рукой.

Странно.

В кабинете Апресяна отец был как бы чрезвычайным и полномочным представителем несчастного русского народа, томящегося в приёмной, пока два восточных человека обговаривают тёмные делишки. Добившись же чего хотел, вдруг как ракета от пустой ступени, отделился от оставшегося в томлении народа, более того, вздумал его судить.

Каким-то он сделался многоликим, обретший под ногами почву отец. Прежде он был одинаков — подавлен, неуверен, растерян — со всеми: с Леоном, матерью, сантехником, врачом, членом ЦК КПСС, директором Института Маркса — Энгельса — Ленина, однажды вечером смятенно позвонившим ему домой. Нынче же меньше чем за час: вдохновенно-победителен в райкоме-горкоме, вельможно-вымогающ с Апресяном, презрительно-высокомерен по отношению к свернувшей в трубочку заявления на ремонт очереди. Леону открылось, что свободопроницаемый человек неартистичен, высокоморален и скучен, как… Господь Бог. В то время как свободонепроницаемый — эффектен и театрален, как… сатана.

С Гришей отец решил быть народным в самом скверном — партийно-вельможном — понимании народности. Понёс какую-то похабщину с покушениями на юмор.

Гриша сдержанно хмыкал, кривил лицо-забрало.

Липовая отцовская народность осталась невостребованной.

— Мразь! — прошипел отец, когда Гриша уселся за руль, чтобы самолично поставить машину на подъёмник. — Мразь! — Я должен унижаться перед такой мразью! — Гнев изрядно обеднил эпитетами отцовскую речь. — Боже мой, во что превратилась наша страна!

После чего, отринув похабствующую народность, отец коротко проинформировал Гришу, что, если тот сделает всё как надо, с него, отца, помимо оплаты по грабительскому прейскуранту, ещё и поллитра.

Глаза у Гриши, равнодушно нависшего над мотором, потеплели. Лицо-забрало просветлело, как, должно быть, светлели лица под настоящими забралами у настоящих рыцарей, когда прекрасные дамы им кое-что обещали.

— Добро, — обнадёжил Гриша, запустил руки в мотор, тут же и вынес приговор: — Реле залипает. Не проходит ток от генератора, вот и вырубается.

— Ну и? — тревожно выдохнул отец.

— Зачистить язычки, — широко (во всё забрало) зевнул Гриша, показав собственный, обставленный редкими чёрны ми пеньками зубов, язык, уставший зачищаться самогоном, — и все дела. Минутное дело.

Приговор был лёгок, как десятирублёвый штраф вместо отнятия водительского удостоверения.

— Ты там и другое посмотри, — нашёлся отец, — чтобы мне не плакать о поллитре.

— Масло могу поменять, фильтры, — служебно перечислял Гриша, — сход-развал гляну. Чего ещё? Клапана в норме. Приходи через час.

— Ты уж не подведи, браток, нам далеко ехать, — отец незаметно сбился на неуверенно-просящий тон.

«Вот она, наша русская свобода», — подумал Леон.

Гриша не удостоил ответом.


— Мразь! — прорычал отец (далось ему это слово!), когда вышли на воздух. — Власть и водка! Больше ничего этому народу не нужно. Чем тупее, злее, враждебнее к нему власть, тем она ему милей, потому что понятней. А водочка — политика! Водочка — жидкая душонка народа, вот и щупать-щупать его за душеньку! Хорошо ведёт себя, послушненько — снизить ценочку. Не выполнил пятилетний планчик, не собрал колхозный хлебушек — приподнять. И чтобы ничего своего, всё общественное! Чтоб головёнку из нищеты не смел высунуть! Чтоб все мысли: как бы выжрать да ноги с голодухи не протянуть. Вот тогда, мразь, будет слагать песни о мудрой партии. Или какая там будет власть.

— Уже было, — возразил Леон, — да и сейчас продолжается. Водочка, конечно, душенька, но не вся душенька водочка. А главное, нет перспективы.

— Есть перспектива! — трубно, во весь огороженный двор станции техобслуживания крикнул отец.

Если у Гриши глаза всего лишь потеплели от обещанной водочки, у отца — воспламенились белым космическим огнём от решительно никем не обещанной, скорее отобранной, перспективы. Она пьянила отца сильнее водки. Внутри свободонепроницаемости он обрёл непостижимую свободу. Или сошёл с ума. Что было в общем-то одно и то же. Беда стране, где у подлых людей глаза воспламеняются от водки, у образованных — от свободы внутри несвободы. Двум встречным огням по силам спалить мир.

Преследующие мастеров клиенты, убегающие от клиентов мастера на мгновение замерли, как в детской игре, поражённые вестью, что, оказывается, есть перспектива.

— Есть перспектива, — повторил отец уже значительно тише.

— Какая? — тоже тихо, как будто они сговаривались на кражу, спросил Леон.

— Мировая революция! — вдруг завопил отец. — Её просрали, предали, променяли на счета в швейцарских банках! Но они забыли, проклятые ублюдки, забыли, забыли, что… — в голосе отца сквозь праведный гнев прорезались причитывающе-кликушеские интонации.

— Забыли что? — Леон был совершенно спокоен за отцовский рассудок. Свободонепроницаемые люди с ума не сходили. Потому что были сумасшедшими.

— Забыли, что мировая революция — тысячелетняя мечта народа-богоносца! — громко и спокойно возвестил отец.

То было какое-то безумие при ясном разуме. И шансов восторжествовать у него было куда больше, нежели просто у безумия или просто разума.

Присутствовавшие во дворе съёжились, втянули головы в плечи. Они были бессильными песчинками на страшном холодном ветру мировой революции. И, несмотря на либеральное чтиво последних лет, многоротый демократический ор на митингах, свободные выборы, на которых они каждый раз фатально избирали не тех, в глубине души осознавали это, так как были изначально, всем своим существом враждебны труду, не желали признавать, что налаженный, организованный до мелочей быт (без дощатых, продуваемых ветром мировой революции сортиров) есть самая что ни на есть культура, причём наиболее близкая и доступная народу, так как он сам её создаёт (должен создавать) и сам же ею пользуется (должен пользоваться). И не было в их душах Бога, ибо Бог был не только и не столько свободой, сколько трудом, великим трудом, так как иначе не создал бы всё сущее за каких-то жалких семь дней.

Потому-то, знать, никто не возразил отцу: ни вороватые мастера, ни унижающиеся (здесь, а у себя на работе, надо думать, не менее вороватые) клиенты, ни мусульмане, развернувшие возле станции торговлю шашлыками из местного мяса по баснословным ценам. Только крохотный, украдкой писающий у забора мальчик слегка удивился, услышав разом про Бога и революцию. Про Бога ему иногда говорила бабушка. Про революцию — учителя в школе. Но говоря про Бога, бабушка никогда не вспоминала про революцию. Учителя, говоря про революцию, — никогда про Бога.

— Ни один нормальный человек сейчас, если только он не законченная сволочь, не может мечтать о мировой революции, — сказал Леон. — Это противоестественно и аморально.

Разумные, однако, слова его прозвучали совершенно безжизненно. Как будто он говорил диким зверям за вегетаринство. Только где звери, где хищники? Хищен, как ни странно, был сам прозрачный луговой нелидовский воздух, давненько не нюхавший мясца.

— Наверное, — легко, как стопроцентно уверенный в собственной правоте человек, согласился отец. — Но против воли Божьей не попрёшь.

— Божьей воли? — удивился Леон. — В чём она?

— В том, что наш народ отказался от Бога и от свободного труда, — отец ронял слова, как свинчатку, — принёс себя в жертву.

— Мировой революции? Или… Богу?

— В жертву, — вздохнул отец, — чтобы сделать все другие народы несчастными. Если, конечно, получится.

— Значит, мировая революция…

— Неизбежна, — подтвердил отец, — пока её хочет Бог и покуда существует наш народ. Русский народ будет существовать до тех пор, пока Богу угодна мировая революция.


Так за разговором минул испрошенный Гришей час.

Отца изумил длиннейший перечень работ, указанный в шуршащем фиолетово-расплывчатом счёте, который ему предстояло немедленно оплатить в кассе. Изумляла и сумма. Как будто за этот час Гриша по винтикам разобрал и заново собрал машину, исправив, заменив, проверив всё, что только можно было исправить, заменить, проверить.

Между тем он решительно не производил впечатления выбившегося из сил, проделавшего титаническую работу человека. Гриша стоял возле машины под щитом «Курить строго воспрещается!», покуривая, и улыбка на его стальном лице-забрале напоминала неразгаданную улыбку Моны Лизы Джоконды.

Отец сник, победоносное коммунистическое его веселье, как снег, растаяло в лучах Гришиной улыбки, удивительно скверно дополняющей перечень якобы совершённых работ.

В этой улыбке, как в узелке, который не смог поднять былинный богатырь Святогор, сквозила неподъёмная земная сила. В бездонную пропасть улыбки свистящими валунами летели пятилетние и семилетние планы, миллиардные капиталовложения, нулевые циклы, всесоюзные ударные стройки, денежные, аграрные и прочие реформы, хозрасчёт, самоокупаемость, госприёмка, химизация и мелиорация, рабочий контроль, приватизация, военные патрули, съезды, отряды самообороны, пленумы, продовольственные и непродовольственные программы, мятежи, Чернобыли и Семипалатински, исторические и неисторические решения. В улыбке бесследно растворялось всё хорошее и плохое. И только шире, загадочнее она становилась. Невольно думалось: есть ли что-то в мире, чтобы встало костью поперёк глотки, смахнуло веником с лица-забрала оскорбляющую Бога улыбку?

Отец, стиснув зубы, оплатил чудовищный счёт, пожертвовал самой невзрачной (зелёной, с кривой наклейкой) бутылкой водки, как пожертвовал Бог несчастным русским народом.

А пожертвовав, обнаружил на аккумуляторе какие-то болты с шайбами и хомутики.

— Это что? — хмуро поинтересовался у Гриши.

— Где? — Бутылка бесследно, как астероид в космическом пространстве, исчезла в чёрных промасленных глубинах Гришиного комбинезона. — А… — небрежно смахнул обнаруженное на промасленную же ладонь. — Лишние, я там новые поставил. — И снова улыбнулся отцу улыбкой Джоконды.

Отец, теряя сознание от бессилия пред этой улыбкой, с белым, как чистый лист, лицом, оставивший в кассе сто с лишним рублей, осиротевший на бутылку водки, сел за руль.

Всю дорогу вслух, как будто один был в машине, нетвёрдым голосом убеждал себя, что, наверное, всё-таки Гриша сделал всё, что указано в гаргантюанском перечне, они, мастера, делают всё мгновенно, автоматически, ведь не глохнет, не глохнет же машина, клапана не стучат, тормоза вроде лучше схватывают, определённо мягче едет, просто великолепно едет, новая так не ездила. Ну а если… Он вернётся! Он покажет этой мрази!


А с верхнего стилобата райкома-горкома невыразительный серокостюмный посматривал на вылезающих из машины отца и Леона с объяснимым сомнением. Первичный благородный порыв, безжалостно укрощать в себе который советовал Талейран, успел остыть. На лице серокостюмного прочитывалось мучительное желание повнимательнее вглядеться в документы этого преподавателя из несуществующей более Академии общественных наук при ЦК КПСС. Зачем прибыл в богоспасаемое Нелидово? О чём собирается толковать с аппаратом райкома-горкома?

Видимо, отец, как самолёт в небе, излучал отличительный партийный сигнал «свой», потому что в момент рукопожатия тревога ушла с лица серокостюмного. Он дружески вёл отца боковыми (жреческими) ходами к храму-сцене. Леону было велено подняться по главной лестнице в зал и сидеть там вместе с активом в креслах. Внушительный деревянно-коврово-бархатный зал с белогилсовым алтарным, укутанным в кумачи Ильичей, был заполнен, как по весне погреб картошкой, едва ли не на четверть. Человек семьдесят коммунистов — аппаратчиков и хозяйственников, — не больше, пришло на встречу с отцом. «Достаточно, — подивился остаточной организованности коммунистов Леон, — если принять во внимание, что партия разогнана и они понятия не имеют, кто он такой».

Серокостюмный перечислил названия книг, учебников, написанных отцом, его научные звания. В зале раздались снисходительные ностальгические аплодисменты. Так аплодируют доброму прошлому, неизбывная прелесть которого с каждым прожитым днём всё очевиднее, но которое не вернуть, нет, не вернуть.

Отец взошёл на трибуну, сумрачно вперился в угасающе шлёпающий ладонями зал.

— Тут у меня листки, — отец, к изумлению Леона, потряс в воздухе коричнево-жёлтыми, сухими, как осенние листья, квитанциями со станции техобслуживания. — Набросал, как положено, тезисы перед выступлением, — гипнотически обвёл зал круглыми совиными глазами. — А потом подумал: а зачем, собственно, как положено, кем положено, когда положено? Хе-хе… — картаво, как алтарный Ильич, если бы он вдруг выпростался из кумача, рассмеялся. — Вот я сейчас их! — торжественно, как фокусник, вознамерившийся извлечь за уши из цилиндра кролика, поднял руки с листками вверх и… спохватившись, что, если и впрямь разорвёт, на станции потом ничего не докажешь, скомкал листки, быстро спрятал в карман, предъявив напряжённой аудитории пустые руки. — Что мне в коммунистах Нелидова? — с горчинкой в голосе продолжил отец. — И что коммунистам Нелидова во мне, незваном госте? Мне не привыкать излагать расхожие прописные истины. Вам не привыкать слушать заезжих ораторов, думаю, немало их тут перебывало. Не лучше ли употребить случайную нашу встречу, — вдруг гладенькой скороговоркой, как покушающийся на интеллигентность бонвиван в безнадёжном разговоре с девушкой, произнёс отец, чудом выпустив слово «мадемуазель», — для определения истины в конечной инстанции, если, конечно, таковая существует. Не конечная инстанция, естественно, а истина. О, она сродни тайному разветвляющемуся подземному ходу, — шелестяще прошептал отец, — раздвоенной змеиному жалу.

Леону было не отделаться от ощущения, что отец, привычно долбанув водяры, заев бесформенным, как сдувшийся дирижабль, магазинным огурцом, излагает всё это на кухне матери и друзьям-сослуживцам. Только на сей раз кухня сильно раздалась вширь и ввысь, из кумачей снисходительно посматривал гипсовый шеф-повар, матери не было, а вот друзей-сослуживцев (поварят) прибавилось.

— Я! — Леон вздрогнул: на кухне отец не смел истеричничать. — Я, Иван Леонтьев, русский, коммунист с августа тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, доктор философских наук, автор книг и учебников, кавалер трёх орденов и четырёх медалей, лично знакомый с Жоржем Марше и Фиделем Кастро, не говорю о нашей бывшей партийной номенклатуре, хочу впервые в жизни, подчёркиваю, впервые в жизни, совершенно откровенно, как пред Господом Богом, которого нет, здесь, в Нелидове, поделиться своими мыслями с вами, незнакомыми, неведомыми мне людьми!

В зале послышался недоуменный ропот.

— А вы, — подобно Демосфену, взметнул руку отец, — вольны, если вам не понравятся мои мысли, стянуть меня с трибуны, вышвырнуть вон!

На это сомнительное, хоть и демократичное, предложение зал откликнулся бурными аплодисментами.

— Откуда, — спросил отец, надо думать, не сильно ими ободрённый, — поползла смута, ввергнувшая нас в экономическую и национальную катастрофу? Извне? У меня нет иллюзий насчёт Запада, но смута пришла к нам не оттуда. Тоска по иному качеству жизни, да, имела место, но у нас были возможности, благодаря поездкам, а также нашим специальным магазинам, отчасти утолять эту тоску, разве не так? Изнутри? Нет. Хозяйство функционировало в общем-то исправно, государственная машина, хоть и нуждалась в определённом усовершенствовании, действовала. На выборы являлись девяносто девять и девять процентов избирателей. Снизу? Нет. Народ был чист и спокоен. Из партии люди выходили исключительно со смертью. Единственная критика, которую позволяла себе наша храбрая интеллигенция: что мало принимают в партию деятелей науки и культуры, писателей и журналистов, отдают почему-то предпочтение рабочим, хотя интеллигенты не менее верны. Случаи массового неповиновения властям были единичны и не носили осмысленного политического характера. А как же диссиденты? — спросите вы. Не будем лукавить, товарищи. Даже забавно было иметь в каждом районе своего карманного диссидента, зачастую мы сами создавали их, чтобы народ держался бодрее, не терял бдительности, не только теснее (куда теснее?), а и веселее сплачивался вокруг партии. Вы помните, как наши прекрасные советские люди по первому намёку ломали им заборы, били стёкла, писали матерные письма, вытаптывали огороды. Как наши честные, любящие партию продавщицы обвешивали и обсчитывали их в магазинах, им же за то хамили, плевали в харю, после чего мы сажали диссидентов на пятнадцать суток, а то и на три года за хулиганство или за распространение венерических заболеваний, какому секретарю райкома какая статья нравилась. Как наши добрые ангелы-медсёстры вкалывали им хинин под видом успокоительного, и эти диссиденты, выйдя из больницы, падали без чувств, и тут уже было налицо нарушение общественной нравственности — пьяная наркоманическая скотина валяется без чувств возле больницы, где ходят дети, опять можно сажать в тюрьму, запирать в сумасшедший дом. Как пожарники опечатывали их поганые жилища, а стоило им сломать сургуч, их тащили в суд, выписывали штраф за нарушение правил противопожарной безопасности. Как их морили в карцерах и КПЗ вместе с клопами и тараканами, и они потом ползали по карцерам и КПЗ, как эти самые недомеренные клопы и тараканы. Ха-ха-ха… — зловеще, в тишине и одиночестве, рассмеялся отец. — А пионеры, наши славные Павлики Морозовы, бросали им в очко сортира дрожжи, и дерьмо сносило диссидентские сортиры, как праведный гнев советского народа-богатыря. Нет, друзья, смута пришла к нам не снизу. Народ нам верил до последнего. Вспомните, как он встрепенулся на андроповские новации. Сколько писем, доносов, сигналов сразу хлынуло во все адреса, как укрепилась дисциплина на предприятиях, выросла производительность труда. Яснее народ не мог выразить, чего он ждёт от партии, но мы позволили пропасть народному порыву втуне. Так откуда же пришла к нам смута? — По примеру античных ораторов, отец завершил вводную часть повторением коренного вопроса, сообщая речи тем самым широчайший разлив, как бы помещая слушающих в Ноев ковчег. Им ничего не оставалось, кроме как внимать из ковчега отцу, парящему над библейскими словесными водами ястребом, но не голубем.

— Мне горько об этом говорить, но порча пришла к нам сверху, то есть от самих себя! — Он вновь вскинул вверх руку, но на сей раз пружинно, динамично, как бы подавляя возможные возражения из зала, которых, впрочем, не последовало. Тих, смущён был зал, как тих и смущён бывает человек, впервые в жизни явившийся узнать судьбу к колдуну или астрологу. — Кто, — вкрадчиво спросил отец, — погуливал цветущими пряными южными ночами вдоль шумного моря на огороженной охраняемой даче, доверительно говорил собеседнику, что так дальше жить нельзя? И собеседник с соседней дачи согласно кивал. А в санатории поблизости, тоже огороженном, тоже охраняемом, много было таких, кто искренне считал, что нужно так, как есть? Единицы. Их держали за ортодоксов, выживших из ума маразматиков, не принимали в расчёт. Но спустимся пониже, на наш, так сказать, срединный уровень. В баньках, под водочку, под пивцо, на рыбалках-охотах вечером у костерка кто из нас не заводил привычную шарманку, что дальше так нельзя, и все наши споры были о том, до какой степени нельзя и как именно валить: обвалом или постепенно, медленным отступом? Эта мысль змеёй (образ змеи определённо сейчас доминировал у отца, потеснив мразь) вползла к нам в головы, свила там гнездо. Змеиное гнездо! — зачем-то торжествующе и гневно уточнил отец, как будто змея могла свить какое-то иное. — Позволить угнездиться в голове подобной мысли — всё равно что заболеть СПИДом! Когда власть начинает сомневаться в своём праве контролировать действительность, она перестаёт быть властью! — Отец вколотил неожиданно родившийся из пены слов тезис в тишину зала, как сверкающий на солнце гвоздь в сухую доску.

Леон обратил внимание, что многие, в особенности почему-то женщины, усердно конспектируют. А кто не конспектирует (видимо, за неимением блокнотов), смотрит на конспектирующих с завистью.

— И завершая затянувшееся вступление… — Отец выдержал паузу. — Не волнуйтесь, дальше пойдёт быстро, как по маслу, которое вскоре исчезнет.

Зал оживился: «Уже исчезло!»

В оживившийся от исчезновения масла зал отец послал второй гвоздь-тезис, скрепляющий сказанное намертво:

— Мы, власть предержащие, окончательно и бесповоротно утвердились в мысли, что дальше так жить нельзя, в то самое время, когда народ окончательно и бесповоротно утвердился в мысли, что так жить можно, более того, только так жить и нужно! Вот, если коротко, суть трагедии.

Зал загудел: «А Чернобыль? А пшеница за золото? Куда делись нефтяные миллиарды? Чурбановщина! Адыловщина!» И зааплодировал. Аплодисменты пересиливали. Громче всех, стоя, аплодировал широкоплечий, стройный молодой подполковник в красных петлицах мотострелка. Отец подождал, пока в зале стало тихо.

— В мире нет ничего более неправдоподобного, чем истина, — произнёс мягко и увещевательно. — Истина, в отличие от закона, имеет обратную силу. Мы действуем, как будто её не существует, а потом страшно удивляемся, когда нас судят за то, что мы действовали не по истине. Нас обязательно будут судить.

То была старинная российская мозоль: страх, ожидание репрессий неизвестно (или известно) за что. Отцу не следовало на неё наступать. Люди имеют обыкновение злиться не на мозоль, а на того, кто наступил.

— Нельзя ли конкретней? Ближе к делу! Что вы имеете в виду? О какой истине говорите? Сформулируйте! Какая тема семинара? От какой вы партии? — закричали из разных рядов.

— Конкретней? — вдруг завопил, выпучив глаза, отец. Старательно конспектировавшая женщина с укладкой, с человеческим, но уже начинающим каменеть лицом (наверное, недавно поступила на работу в райком-горком) испуганно выронила ручку. — Ближе к делу? — Усиленному микрофоном отцовскому голосу-ястребу стал тесен актовый зал. — Хорошо, я буду краток. Когда вещь разделяется в себе, она перестаёт быть полноценной функциональной вещью. Точно так же партия, разделившись в себе, перестала быть властью. А может ли существовать без власти огромное многонациональное государство? Нет, без власти оно обречено на распад и гибель. Посмотрим, по какому же принципу разделилась партия. Добро бы одна часть полагала, что дальше так жить нельзя, а другая, что можно. То был бы спасительный раскол — начало исцеления. Нет, партия разделилась по иному принципу, точнее, совсем не по принципу. Одна часть выступает, чтобы разрушить всё до основания. Другая — тоже разрушить, но не до основания, а, скажем, до второго или первого этажа. В главном — разрушить — разногласий нет! Это текучее непринципиальное разделение по принципу сообщающихся сосудов. Люди будут бесконечно перетекать туда-сюда, делая конфликт неразрешимым. Пока вода не зацветёт и её к чёртовой матери не выплеснут! Разделение партии гибельно для государства ещё и тем, что ни одна из сторон не сумеет окончательно победить, взять всю власть. Но даже если и возьмёт в результате какой-нибудь ошеломительной провокации, это ничего не изменит. Почему? Думаю, никому здесь не надо объяснять, что наши противники на самом деле никакие не демократы, а худшая, наиболее циничная, продажная, карьеристская и беспринципная часть партии. Либеральствующие эластичные стукачи, бывшие помощники, спичрайтеры, консультанты, референты, советники, прочая мразь, доедавшая объедки с секретарских столов, готовая написать, доказать, обосновать что угодно. Всех их в своё время попёрли с партхлебов. Они затаили злобу. Расставшись с партбилетами, не изменили холуйской сути. Почему же нам не скрутить, не прижучить разбушевавшуюся мразь? Почему мрази окончательно не заморочить людям головы, не истребить нас? Отвечу: потому что и для нас и для них вся полнота власти при тех идеях, какие мы сейчас исповедуем, гибельна! Взять власть — нам или им, неважно! — значит в считанные месяцы развалить страну! Мы — два кончика одного змеиного языка. Окончательно и бесповоротно сможет победить лишь третья, равно опасная нам и им сила, которая обопрётся на фундаментальное, природное, от Бога сидящее в каждом человеке с рождения и до смерти. То есть на те рельсы, по которым человек едет, как поезд, не замечая их. Что это за рельсы? Да вы не хуже меня знаете, тут тайны нет: национальное чувство, инстинкт собственника, затем — с оговорками — религиозность, применительно к нашей стране — вера в очищенное от скверны учение Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина!

Громовое добавление сброшенного с парохода (поезда?)! современности Сталина вызвало в зале замешательство. Подполковник-мотострелок горячо зааплодировал. Некто (с демократическими усами, в модной джинсовой рубашке выкрикнул: «Позор!»

Отец в ответ улыбнулся так пронзительно и горько, что залу внезапно открылось: отец не сомневается в собственной правоте, но она причиняет ему боль. Таким образом, доверие к нему, как к человеку, не ищущему ни выгоды, ни популярности, то есть фанатику или юродивому, несказанно укрепилось.

— Посмотрим, — продолжил отец, — каков нынче в обществе расклад сил? Расколовшаяся, тонущая в словах власть и пока что помалкивающий народ, тот самый, давно решивший как жить, но за который мы решили, что так жить нельзя. Вероятно, нет необходимости объяснять, что ни мы, ни наши противники не можем опереться на религию, так как за семьдесят с лишним лет церковь превратилась в один из наших государственно-партийных департаментов, коррумпированных и прогнивших ничуть не меньше остальных департаментов. Опираться на церковь, живя среди безрелигиозного народа, смешно и политически наивно. Не разыграть нам и картишку частной собственности, так как и для нас и для противника настоящая крепкая частная собственность — смерть! И мы, и они можем политически существовать только в условиях распределительной системы, когда на распределении сидят наши люди и распределяют нам и кому мы скажем. Нашему государству ещё долго оставаться марксистским. В марксистском государстве принуждение и распределение есть два источника, две составные части власти. Разве только демократическая, сбросившая, как змея старую шкуру, партбилеты, мразь хапает наглее нас, прёт в частнособственнические структуры, не понимая, что будет выброшена, подобно использованному презервативу, как только эти структуры достаточно окрепнут. Нужда будет в таких, кто может производить, организовывать, генерировать идеи, а не в таких, кто — распределять, воровать, генерировать маразм. Нет ни нам, ни им спасения в национальном. Ибо и мы, и они исповедуем марксизм, а марксизм изначально и прежде всего враждебен любой национальной идее. Царская Россия с её государственными и общественными, основанными на национальных особенностях русского народа, частной собственности, православной религии институтами одинаково неприемлема для нас и для демократов. Не для того мы её в своё время уничтожили, чтобы сейчас восстанавливать. Мы что-то нескладно бубним про коммунистическую перспективу. Они хотят по новой освоить страну, как будто это только что открытая Колумбом Америка, куда хлынут деловые предприимчивые люди и всё вмиг переустроят, перебив для начала путающихся под ногами туземцев. Нам (по нашей идеологии) нищий злобный негр, коротающий ночи в подземке, готовый за понюх кокаина перерезать пол-Нью-Йорка, согнанный с земли араб с автоматом, хрипящий рикша, деклассированный европейский подонок-террорист куда милее своего русского — рабочего ли, колхозника, запуганного интеллигентика. Негр, араб, рикша, террорист — пусть отрицательно заряженные, но частицы экономически живого мира, в них лютая злоба, энергия нетерпения, они — сухой горючий материал революции, бикфордов шнур дестабилизации так называемое мирового сообщества. В то время как нынешний русачок чисто наше творение. В нём — равнодушие к собственной участи, генетическая неспособность к действию, терпение на грани смерти. Этот материал намок и смердит, как грязная шерсть под дождём. Он никогда не воспламенится, в лучшем случае погано надымит, в худшем — задушит сырой массой привнесённое извне пламя. И нашим противникам чужд и отвратителен природный русачок. В ненависти к нему они даже последовательнее нас. Они ставят на ничтожнейшего западного посредника-спекулянта, такого же рикшу, террориста на своём социальном уровне, приезжающего сюда, чтобы скупить-украсть последнее. Ему они готовы с потрохами запродать Россию, только бы она не досталась русскому. Неприятие национального — наше родовое, марксистское, тут ни мы, ни они через себя не переступим. Хотя, конечно, возможны исключения, — голос отца вдруг потускнел, сделался усталым и монотонным. — У нас — секретарь райкома, посещающий молебны, тайно ссужающий бумагу патриотической газетке. У них… Рабинович во главе комитета по возрождению русского земства.

Плечи отца оплыли над трибуной, как восковые. Леону вдруг открылось, что невозможно нормальному человеку верить в проклятый марксизм. И одновременно открылось, что невозможность нормальному человеку в него верить есть главная причина ирреальной в него веры ненормальных людей. «Они не люди, — подумал Леон, — они что-то другое».

— И для нас, и для них, — поднял плечи, победил слабость отец, — не существует в мире ничего более опасного, нежели национальная идея в естественном своём развитии, то есть органичное стремление того или иного народа жить нормальной, достойной жизнью. Но что же народ? — спросил отец.

По залу пробежал ветер: да надо ли о народе, нам ли не знать, что он тьфу, ничто!

— Надо, — вздохнул отец. — К сожалению, надо, поскольку это наш единственный и последний строительный материал. Другого не осталось. Был импортный — китайский, восточноевропейский, кубинский, — да хреновый попался прораб, сдал налево ни за х…!

Конец фразы утонул в аплодисментах.

— Я буду вынужден повториться, — продолжил отец, и Леон понял, что только мысль о том, как он сладко выпьет и вкусно закусит после лекции, не иначе поддерживает в нём силы. — Мы предали свой народ. Семьдесят с лишним лет мы перевоспитывали русский и примкнувшие к нему народы в новый — безнациональный, безрелигиозный, бессобственный — народ, готовый жрать стальные танковые гусеницы вместо хлеба, пить ракетное ядерное топливо вместо молока, гордиться, что у нас самая большая, самая вооружённая в мире страна, перед которой трепещет мир. Народ, результаты труда которого не видны. Который, как сухари, сгрызает собственные леса и недра, меняя их на то, что когда-то в изобилии сам выращивал. Которому для счастья не нужно ничего, кроме химической водяры, трупной колбасы да нищенской пенсии, до какой он, как правило, не доживает, так как стал под нашим управлением самым короткоживущим, допенсионным народом в мире. А для гордости — твёрдой уверенности, что на болотах точно так же давят и мордуют эстонца, на отравленных хлопковых полях — узбека, ну и повсеместно и непременно — старшего русского братана. И вот, когда народ стал таким, как мы хотели, когда мы расширили пределы его терпения практически до бесконечности — лишили его возлюбленной водки, колбасы, хлеба, молока, жилья, транспорта, одежды, роддомов, больниц, лекарств, моргов, чистого воздуха, кладбищ, пригодной для питья воды, всего, чего только можно лишить! — а он знай себе терпит, выстаивает в очередях да ходит на митинги с кумачами: «С Лениным — на тысячи лет!» или без кумачей: «Убийцу — Ульянова из Мавзолея вон!», мы вдруг надменно заявляем своему народу: ты не такой, ты мерзкий, недемократичный, уголовный, спившийся, не умеешь и не хочешь работать, возделывать землю, владеть собственностью, тебе не по уму современная технология, у тебя трясутся с похмелья руки, из-за тебя страна отстала на десятки лет, ты недостоин нас, знать не хотим тебя, ублюдка!

И вновь в зале установилась неправдоподобная тишина. У конспектирующей с начинающим каменеть лицом женщины ручка приросла к блокноту, такими неложащимися на бумагу были отцовские слова. Отцу внимали уже не как пусть парадоксальному, но партийному лектору, а как экстрасенсу, новоявленному психотерапевту, медиуму, впавшему в транс. Только бы не вздумал вызывать дух Ленина, испугался Леон.

— Мы оказались в положении декабристов, — продолжил отец, — то есть страшно далёкими от народа. Но с одной поправкой: мы взяли власть! Все семьдесят лет мы жили неизмеримо лучше народа, слаще ели-пили, а в последние двадцать лет ещё и поездили по миру, посмотрели как там. Мы увидели, что наша «хорошая» жизнь — дерьмо в сравнении с той. И мы решили открыто и бодро двинуть себя и народ к новой жизни. Но… народ не пошёл! Не принял, подлец, нашей милости. Он бы пошёл в лагеря, отвоёвывать Польшу, Финляндию и Аляску, построил бы ещё один БАМ, осушил Каспийское море, пустил вспять реки, чтобы они затопили города, но… не пошёл за нами в трудовой, правовой, изобильный европейский рай. Не отдал родимую очередь за водярой, гудящей, как улей, родной завод, где можно ни хрена не работать, сидящий на дотации у государства колхоз, никчёмную контору, где десятилетиями миллионы бессмысленно протирают штаны с девяти до шести. У нас закружилась голова от успехов, мы купились на мнимую покорность народа, кажущееся его неучастие в собственной судьбе. А он, мерзавец, переиначил жизнь под нами на свой ублюдочный манер, выкопал, гад, навозную яму, в которой, опившись, подыхает и тянет нас за собой! А мы… — с величайшим изумлением в голосе произнёс отец, — не хотим! Мы хотим жить в особняках, пить баночное пиво, ездить на «мерседесах», отдыхать на Канарских островах! Мы подтянулись в саунах и бассейнах, на теннисных кортах, нам нравятся видеокамеры и доллары, но наш народ, мразь, не может нам этого дать! Да пусть гадина подавится своим Лениным! Его поганые трясущиеся руки изначально враждебны такому тонкому инструменту, как видеокамера! Уже выкачали почти всю нефть, вырубили под корень леса, а долларов всё равно не хватает! Да, в перестроечные годы мы увидели истинное лицо своего народа и… ужаснулись. Это лицо дебила, уголовника, вурдалака. Лицо… настоящего коммуниста. Но других народов у нас не осталось, — мрачно подытожил отец, как уронил ведро в колодец. — Конечно, — продолжил, хмыкнув, — не одно поколение марксистов мечтало по-коммунистически править некоммунистическим, трудолюбивым, законопослушным народом. Но это, увы, несбыточная мечта. Попавшийся народ или погибает, или, обдираясь в кровь, уходит, или же превращается во вполне коммунистический. Мы воспитали самый коммунистический народ в мире. Это прискорбно, горько, негуманно, но если мы не хотим, чтобы народ пожрал нас, как Франкенштейн своего создателя, мы должны править, удовлетворяя глубинным запросам нашего народа-коммуниста, которые давно определяются и формируются отнюдь не нами на наших бестолковых съездах и пленумах, а им самим, вот что страшно. Народ уже понял, что мы кость в его горле, проходимцы, уставшие от развала и безумия коммунизма, изменники, возмечтавшие жить по-европейски, возжаждавшие сытенького покоя, тогда как народ жаждет голодных кровавых судорог. И я не понимаю, — растерянно произнёс отец, — почему народ до сих пор нас терпит? Номинально мы в кабине паровоза, но состав идёт в розовеющем тумане своим путём. Скоро хлынет кровь. Мы не можем ни притормозить, ни поддать пару, даже не видим рельсов, по которым идёт состав. Разве что всемерно усилить, укрепить госбезопасность. Но, боюсь, поздно. Если мы хотим жить, если нам дорога великая идея, мы должны стать плоть от плоти, кровь от крови народа-коммуниста, — голос отца начал каменеть, как, впрочем, и лицо соседки Леона, твёрдой рукой возобновившей конспектирование. — Не мы семьдесят лет назад заложили программу в этот компьютер, — гремел отец, — не нам, неучам, следовательно, вносить коррективы. Программа будет доведена до конца! С нами или без нас. Но лучше, конечно, с нами. Компьютерная сеть защищена от всевозможных посягательств. Как бы мы ни лупили по клавиатуре, как бы ни насиловали процессор, нам не переиначить программу. А потому… — выдержал немую оглушительную паузу, выбросил вперёд руку, как будто швырнул камень в морду сомневающимся. — Долой сомнения, будь они прокляты!

Зал заревел, зааплодировал, затопал. Они устали от неопределённости, от абстракционистского смешения красок, от нерешения вопросов. Хотелось определённости, хотелось чёрно-белого, хотелось решать вопросы силой и страхом. Как только и могли эти люди.

Потому-то никакие вопросы в стране не решались.

— Не к тому национальному, о котором завывают недобитые писателишки-почвенники, — переревел зал отец, и Леону сделалось за него страшно, так он набычился, побагровел, так страшно вздулись у него на шее жилы, — не к тихому крестьянскому ладу, чтобы плыть в избе, как в подводной лодке, не к берёзкам, полям и родительским погостам стремится наш великий народ, а к мировой ядерной державе без России и Латвии, единому человечьему общежитью, где не будет белых и чёрных, а будут все одинаково смугленькие! Ядерные отходы от производства ракет и атомных электростанций — вот родительские погосты нашего народа! Миллион ракет, могущих уничтожить мир сто семьдесят пять раз, — вот его национальная гордость! Так пусть гордится! Дадим ему ракеты вместо хлеба, жилья, товаров, больниц, книг и загранпаспортов! Вернём Восточную Европу, Аляску, Финляндию, Карс, Ардаган и Афганистан! Тайная страсть нашего смугленького, без России и Латвии, — не подняться до чужого уровня, а опустить остальной мир до себя, мордой в парашу, как смазливенького мальчишку в тюремной камере. Наш великий народ — враг частной собственности. Так избавим его от этой мерзости, всё заберём себе! Земля, недра, леса, поля, реки и небеса, заводы и колхозы, музеи и картинные галереи — всё, всё, всё должно принадлежать райкомам, горкомам и обкомам. А можно — мэриям, префектурам, городским управам, плевать, как мы себя назовём! Ну а нефть, хлопок, золото, алмазы — всё, что можно продать за доллары, должно принадлежать ЦК и Политбюро, мэрам, президентам, членам Государственной думы, да хоть посадникам, князьям, боярам, великим каганам! Народу ненавистна религия, взывающая к милосердию. Так пустим народ по храмам, церквам, квартирам этих обзаведшихся видеокамерами и компьютерами гомосексуалистов-священников! У нас должно быть стопроцентное атеистическое государство! Народ не может существовать вне исторической перспективы, сказки о светлом будущем. Это как пучок сена перед мордой голодного злобного ишака, до которого он никогда не доберётся, скорее сдохнет. А потому… — Отец перевёл дух, набрал воздуха, заорал, как будто ему прижгли раскалённой кочергой пятки: — Да здравствует мировая революция! Да здравствует всемирный коммунизм! Партия, или что там вместо неё, торжественно провозглашает: нынешнее поколение всех людей на планете будет жить при коммунизме! Партия и наша всемирная интернациональная Родина едины! Слава великому кагану — всемирному генеральному секретарю ЦК КПСС, или чего там вместо КПСС! — Покачиваясь, сошёл с трибуны. Хотел было спуститься со сцены, но зал колыхнулся навстречу, отца подхватили на руки, понесли. Только проплывающие в воздухе нечищеные ботинки и увидел Леон.

Опустили в фойе. Откуда-то появились цветы. Отец оказался в цветах, как знаменитый оперный певец, писатель-сатирик или… покойник.

Леон с трудом пробился к нему, окружённому возбуждённым партийно-костюмным народом.

Триумф, казалось, был полным. Отец эльфом (куда подевалась усталость?) летел к лестнице, раздаривая райкомовским женщинам цветы.

Однако Леона не оставляло ощущение, что радостный подъём, деятельное оживление, заряженность на немедленные действия — всё это неестественно, неискренне, неконструктивно и бессмысленно, как сухой лёд, извлечённый из ледника. И как сухой же лёд, свистяще испаряющийся прямо на глазах, недолговечно. Как будто умирающий поднялся со смертного одра и двинулся куда-то, печатая шаг. Так было не из-за отца или райкомовских людей, а… по какой-то иной причине, над которой они невластны и пред которой бессильны.

Что бы ни делали.


По лестнице отец и Леон спускались в полном одиночестве.

— Поздравляю, — сказал Леон, когда сели в машину. — Лекция прошла успешно. — И зачем-то добавил: — Почти как Нагорная проповедь у Христа. В том смысле, что толку не будет никакого.

Отец недоверчиво повернул ключ зажигания. Мотор завёлся с первой попытки.

Было около десяти часов вечера. В воздухе держалась светлая ясность. Две инверсионные самолётные полосы перечёркивали небо крест-накрест, заклеивали его, как окно в прифронтовом городе. А может, то были лямки рюкзака, в котором Господь Бог, подобно мешочнику, носил Нелидово по кругу, не зная, что с ним делать.

По-прежнему безлюдным оставалось Нелидово. Между партийным райкомом-горкомом и остальным Нелидовом как бы простёрлась светлая воздушная пропасть. Единственную живую группу удалось разглядеть на боковой травяной улочке: цепочку солидных гусей, а позади определённо беспартийного, махорочно-морщинистого деда в мешках-штанах, с двустволкой за ватным плечом.

Гостиница, куда их определили, была пока ещё партийной, то есть в ухоженном, укромном (посреди хвойного парка) месте, с холлом в коврах и чистыми коридорами, но уже с наложенной рыночной лапой: из запылённого «БМВ» извлекал богатые кожаные чемоданы проезжий немец, по лестнице спускался, насвистывая, похабного вида золотозубый в перстнях то ли цыган, то ли грузин, явно бывший здесь как рыба в воде, хотя такое сравнение в высшей степени оскорбительно для рыбы; нелидовская проститутка в чёрных сетчатых чулках в упор рассматривала не то чтобы смущающегося, а как что-то бы прикидывающего в уме немца.

Рыночной (ещё какой!) оказалась и цена за номер.

Вот только съестное никак не уживалось в регулируемом рынке, как будто невидимый регулировщик направлял съестное обочь рынка.

— Нет теперь у нас буфета, — зевнула отцу в лицо администраторша, — был, да закрыли, жрать нечего. Через парк — ресторан «Двина», до часу ночи оркестр.

— А выпить? — зачем-то спросил отец.

— «Камю», — цинично ухмыльнулась администраторша, — «Смирновская», баночное пиво.

Номер оказался удобным и просторным. Что было совершенно невероятно для советской (неважно, рублевой или валютной) гостиницы, исправно (без подтекающей воды) действовала сантехника. Рядом с окном стоял крепкий письменный стол. Имелся и низенький, так называемый журнальный, рябая столешница которого хранила главным образом следы стаканов и бутылок, но никак не журналов.

И не было надобности зажигать свет в номере, так как Господь Бог ещё бродил с Нелидовом в рюкзаке по кругу, а в присутствии Господа всегда светло.

Едва они разложили на псевдожурнальном столике бутерброды с ветчиной, разрезанные и посоленные огурцы, конечно же, подавившиеся помидоры, сваренные вкрутую яйца, оплывшие, вспотевшие в полиэтилене равнобедренные треугольники сыра, едва Леон налил себе в стакан какого-то тягучего, с трудом покидающего бутылку сока, а отец, энергично потерев руки, как бы мгновенно и безводно их ополоснув, плеснул в свой стакан прозрачнейшей «Посольской», в дверь постучали.

Замычав, отец отставил стакан, крикнул: «Да! Войдите!», что можно было бы перевести с русского на русский как: «Нет! Не входите!» Но русские люди не большие мастера переводить с русского на русский. Тем более через дверь. Тем более такое слово, как «нет».

В номер вошёл широкоплечий подполковник с красными петлицами мотострелка, тот самый, громче остальных аплодировавший отцу. Он и в зале показался Леону молодым, а вблизи предстал совершенным мальчишкой, не старше школьного русского физкультурника.

«Не слишком ли разбрасываются офицерскими званиями в нашей армии?» — подумал Леон.

— Извините, что отнимаю у вас время, — посмотрел на накрытый «журнальный» столик подполковник. — Собственно, я хотел переговорить с вами в райкоме.

— Присаживайся, пехота, — кивнул отец на пуфик. — Как ты думаешь, где здесь может быть ещё один стакан?

— У меня вопрос, — не стал чиниться подполковник. — Только один, — улыбнулся, заметив, что отец помрачнел и насторожился. У него была открытая, располагающая улыбка. А сам он — с правильными чертами лица, голубоглазый, русоволосый, с ямочкой на крепком подбородке — вселял уверенность и спокойствие, как новенький исправный пистолет или автомат. То, что в России водились подобные подполковники, свидетельствовало, что не всё в России безнадёжно. — Есть стакан, — подполковник открыл портфель, достал самодельную, похожую на артиллерийский снаряд, флягу из нержавейки, отвинтил, как в термосе, верх. — Какой офицер без стакана?

— За знакомство, — отец налил подполковнику «Посольской».

— Валериан, — поднялся подполковник. — Можно без отечества.

— Будь здоров, Валериан!

— Будь здоров, Иван!

Чокнулись. Выпили.

Выпив, подполковник посинел глазами, прояснился. Хотя и до того был синеглаз и ясен. Леон подумал, что вопрос, приведший его к отцу, не терпит промедления. Как не терпит промедления перевооружение армии новейшим стрелковым оружием.

— Ваня, — сказал подполковник. — У меня очень мало времени. Через двадцать минут, — посмотрел на часы, — заступаю на дежурство.

— Ты закуси, Валериан, — посоветовал отец.

— Сначала я задам вопрос, Ваня, — ответил подполковник, — потом мы ещё по одной выпьем, и я поеду.

— Хорошо, — согласился отец. — Задавай свой вопрос, а я пока сделаю тебе бутерброд.

— То, что ты говорил, Ваня, безусловно, правильно. Ты говорил, как я бы сам говорил, если умел. Но я не умею. Кое с чем, конечно, я бы мог поспорить, но не в этом дело. По существу, Ваня. Ты абсолютно уверен, что только так можно? И только так нужно?

Возникла пауза, во время которой погибли все земные звуки, растёртое же инверсионными полосами-лямками небо-рюкзак привалилось к окну, как будто ходящий кругами Господь Бог вознамерился подслушать разговор учёного-марксиста и подполковника-мотострелка.

— Нет, — нарушил паузу отец. — Я в этом не уверен, Валериан. Скажу тебе, как брату: я абсолютно уверен, что можно и нужно, что только в этом спасение, но я отдаю на волю тех, кто возьмётся спасать, что именно можно и как именно нужно. Я всего лишь слабый духом теоретик, Валериан.

Голос отца звучал тихо и твёрдо. Леон никак не мог определить: свободопроницаем или нет его голос? Неужели существует что-то более, вернее, не менее значимое, нежели свобода, удивился Леон. Если да, то именно об этом сейчас говорили отец и Валериан.

— Но ты бы мог допустить, Иван, — подполковник смотрел в упор на отца, и глаза его были в один цвет с вечерним небом, — что можно и нужно не то, о чём ты говорил в зале, а нечто совершенно противоположное?

Вероятно, он имеет в виду право русского народа, подумал Леон, жить, как он хочет. Свобода — итог общественного развития, плод просвещённого разума, но право жить народа, как он считает нужным, выше? Дух Божий! — вдруг догадался Леон. Ему потребны бескрайние российские пространства, чтобы нестеснённо носиться! Ему не нужны здесь ни густая, как в Китае, муравьиная жизнь, ни неуёмная, как в Америке, свобода. Потому-то Господь и выбрал для России третье, милое его сердцу, состояние тихого (а временами буйного) помешательства. Нежизнь и несвобода. То есть если жизнь — без радости. Если свобода — голодная, звероватая, чреватая. Выходит, подумал Леон, отец и Валериан хотят скорректировать Дух Божий, как будто Дух Божий — артиллерийская стрельба по русскому народу. Собственно, почему бы и нет? Кому на Руси корректировать Дух Божий, как не учёному-марксисту и офицеру-мотострелку?

— Я говорил, — внимательно посмотрел на Валериана отец, — о рыбаке, не в добрый час выходящем на рыбалку, а не о снасти, которую он берёт с собой. Я благословлял действие, Валериан, а не сомнение. Слова же… — помрачнел, щедро плеснул в свой стеклянный и Валерианов нержавеющий стаканы водки. — Слова же, Валериан, всегда отыщутся. И для оправдания, и для осуждения. Только вот…

— Что только вот? — уточнил Валериан.

— Да не раз уж бывало в российской истории, — вздохнул отец. — И каждый раз впору было петь: «Всё не так, ребята!» Если срывалось, ещё туда-сюда, но если получалось — оказывалось неизмеримо хуже, чем было до. Это я говорю тебе, Валериан, как учёный.

— Ваня, — сказал подполковник, — это ответ на второй вопрос. А я его не задавал.

Некоторое время самозваные корректировщики Духа Божьего сидели молча. Тема была исчерпана. Причём как-то безнадёжно и не к взаимному удовольствию. К тому же неумолимо подступало время Валерианова дежурства.

— Чуть не забыл, — Валериан опустил руку в портфель, достал литую чёрную, разделённую на два рога, трубу. — Тебе на память, Иван.

— Мне? — недоуменно принял трубу отец.

Неурочный светлый ночной луч скользнул по комнате. Труба поймала его рогами-сечениями, моргнула красным.

— Танковый прицел, — объяснил Валериан, — на рыбалке, охоте полезная штука. И вообще. Ночного инфракрасного видения. Вот эту кнопку нажмёшь и смотри. А как на звёзды интересно!

У Леона забилось сердце. Ради такой вещи стоило жить. Знал бы он, что у него будет танковый прицел, ни за что бы не стал стреляться.

— Валериан, — растерялся отец, — право, не знаю. Наверное, это дорогая штука.

— Дорогая, — подтвердил Валериан, — но в Нелидове завод. Прицел идёт здесь за литр самогона.

— Подожди, Валериан, — отец сунулся к водочному рюкзаку.

— Не суетись, Ваня, — Валериан поднял нержавеющий стакан. — Лучше выпьем за правду.

Отец, как репку из грядки, выдернул из рюкзака бутылку «Пшеничной». Другой рукой из сумки — книжку «КПСС — руководящая и направляющая сила перестройки», последнюю свою, ударно изданную несколько лет назад книжку. После неё издание книг у отца застопорилось.

— Да-да, за правду, — теперь он судорожно искал ручку, чтобы сделать надпись. — Она, конечно же, там, в электронном танковом прицеле ночного видения, наша русская правда, где ей ещё быть? Вот только видят её немногие. Чёрт, где же ручка?

— Скоро увидят все.

За сокрывшуюся в электронно-инфракрасно-оптических глубинах прицела ночного видения русскую правду решили выпить стоя.

Вне всяких сомнений, она была продуктом высочайшей технологии. Но при этом её обменивали в Нелидове на литр самогона. Если допустить, что некоторые обмены происходили в ночи (когда же ещё?) возле пролома в заборе, в кустах, в лесу, то легко можно было вообразить военно-заводского похитителя правды, отслеживающего в инфракрасный прицел крадущегося к условленному месту покупателя. А после — нового обладателя правды, провожающего в прицел уносящего за пазухой бутылку самогона довольного похитителя. Таким образом, в высокотехнологичное созерцание правды широко вливались вместе с самогоном первобытно-общинные меновые (рыночные?) отношения, что делало это самое содержание тайным и непостижимым, как случайный ночной пейзаж в прицеле инфракрасного видения.

Так вдруг посмотришь куда-нибудь, и одному Богу известно, что увидишь.

Отец и Валериан опустили пустые ёмкости на стол, глядя друг на друга зверски-дружественно.

— Мне пора, — сказал Валериан.

Отец долго думал, как надписать морально устаревшую книгу. Наконец, придумал: «Валериану — русскому офицеру и другу».

— Спасибо, — серьёзно произнёс Валериан, — обязательно прочитаю. Прямо сегодня на дежурстве и начну.

— Не обязательно прямо сегодня, — смутился отец, — это, скорее, как память о прошедшей эпохе. Когда-нибудь.

— Разберёмся, — протянул руку подполковник.

— Подожди, Валериан, — забеспокоился отец, — возьми «Пшеничную».

— «Пшеничную» не возьму, — твёрдо ответил Валериан. — Понимаю, — упредил отцовские упрёки, — ты от чистого сердца, но честь офицера не позволяет уподобляться. А сей мерцающий в тумане сосуд, — кивнул на флягу, — тебе. Там спирт. Счастливо, Ваня. Спасибо за угощение. Бог даст, свидимся!

— Да тут литр! — крикнул отец.

— Ноль семьдесят пять, — улыбнулся Валериан, шагнул к двери. Он уходил эдаким русским римлянином, если можно такого вообразить: гордым, щедрым, государственным и… почти трезвым.

— Хоть адрес возьми! — догнал отец, сунул визитную карточку. — Будешь в Москве и не зайдёшь… расстреляю! Прицелюсь в эту штуку и…

— Осенью, а может, раньше буду, — пообещал Валериан, — обязательно загляну. — И ушёл, мелькнув прямой спиной в дверном проёме.

Некоторое время отец задумчиво прохаживался по комнате. Потом зачем-то отвинтил вторую (глубинную) крышечку с фляги, понюхал, пробормотал: «Ну да, чистейший спирт, они обрабатывают им эти самые прицелы».

Леон уставил прицел в окно, вжался глазами в мягкий, присасывающийся ко лбу резиновый овал, увидел Нелидово как бы насквозь, до горизонта. Низко тянущего над стеклом дальнего озера зеленошеего селезня с красными треугольниками прижатых к животу лап; мерзавцев в ватниках, что-то свинчивающих с оставленного посреди поля трактора; собачью, с высунутыми языками, разномастную и разношёрстную свадьбу, бегущую по обочине грунтовой дороги.

Поднял прицел вверх и как будто взлетел в холодный чистый воздух с матово-белыми, ледяными светильниками звёзд, круглой, медово-жёлтой парашютной Луной.

Нажал заветную кнопку. Раздался щелчок. Всё в прицеле сделалось оранжево-красным, расплывчатым, перетекающим одно в другое, обнаруживающим всеобщую взаимосвязь, единую кровеносную систему, не столь заметную в обыденном освещении. Эту скрытую кровеносную систему и призван был разрушить танк гусеницами и снарядами, превратить мир в инфракрасный кошмар, чтобы во все стороны летели ошметья.

На какое-то время прицел выключил Леона из жизни.

Поэтому только утром в машине, когда круглосуточно безлюдное Нелидово осталось позади, он обратил внимание на странную отцовскую молчаливость.

Это было невероятно, но после ухода Валериана отец не произнёс ни слова, если не считать малосодержательной фразы насчёт нержавеющей фляги: «Ну да, чистейший спирт, они обрабатывают им эти самые прицелы».

Молчание отца не тяготило Леона. Но ему было любопытно: какие такие бездны распахнулись перед отцом, что он потерял дар речи? А может, не было бездн, просто отец устал?

Молчанию отца пришёл конец на четыреста шестнадцатом километре от Москвы, когда отремонтированная Гришей машина опять заглохла.


Произошло это на очень красивом участке шоссе: с одной стороны был лес, с другой поле. Серое шоссе впереди как бы вертикально взлетало в синий межоблачный провал. Пустынно было на земле, как если бы Бог ещё не изгнал Адама и Еву из рая. И было чрезвычайно обидно, что заглохнувщей машине в светлый предел не подняться.

— Бесполезно! — Отец рухнул лицом в руль, предварительно, как экскаватором, вычерпав все известные ему ругательства из тёмных недр великого и могучего русская языка. Вычерпывая, отец заполнил очередную пустую клетку в периодической таблице ругательств, обозвав автосервисного Гришу «губастым чёрным охуярком», новаторски совместив классическое вечное «х…» с житейски-ничтожным «окурок».

— Что бесполезно? — уточнил Леон, хотя примерно догадывался.

— С нашим народом бесполезно всё! — воскликнул отец. — Он одинаково обманет, предаст того, кто желает ему добра, и того, кто несёт ему зло. Всю жизнь он обманывает и предаёт: князей, царей, церковь, генералов, Российскую империю, Временное правительство, РСФСР, СССР, колхозы, парткомы, профсоюзы, ЦК, Советы, потому что не знает разницы между добром и злом. А кто не знает разницы между добром и злом? — Сам же и ответил сомнительной какой-то цитаткой: — Не узревший Бога скот!

Леон ожидал, что он вылезет из машины, откроет капот, посмотрит, что там, но отец вместо этого взялся насиловать стартёр и с четвёртого раза завёл.

Поехали.

— Надо было посмотреть, — сказал Леон.

— Бесполезно, — повторил отец. — Машина — частица России. Она несёт в себе все признаки целого. Будет ехать вопреки неисправности. И останавливаться, какой бы исправной она ни была. Всё это иррационально. Захочет Бог — доедем. Нет — не доедем.

Спорить с этим было трудно.

За окном простиралась земля. Ровная, холмистая, вспаханная, оставленная под парами, лесная, болотистая, речная, луговая, деревенская, поселковая, городская — бесконечно красивая и в то же время бесконечно запущенная.

Чем пристальнее смотрел Леон на простирающуюся землю, тем отчётливее сознавал странную эгоистичность Духа Божьего, предпочитавшего нестеснённо носиться над просторными русскими равнинами, но не дававшего людям на них соизволения, как, скажем, в тесной Голландии. Как будто по Христовой заповеди люди в России были насильственно уподоблены птицам небесным, не заботящимся, как известно, о пропитании.

Но не выходило жить по-птичьи.

Нищие духом не становились блаженными. Жили, как… «не узревшие Бога скоты» на райкомовско-Божьей земле, истребляя ради пропитания этих самых небесных птиц, имевших несчастье гнездиться на окрестных озёрах и болотах. Охота была строжайше запрещена по причине выведения птицами птенцов, но то там, то здесь глухо попукивали стрелы. Хорошо хоть не по проезжающим машинам, подумал Леон.

Ещё он вспомнил о вековечной печали Иисуса Христа.

Ни на одной иконе, картине, эмали, гобелене или витраже Иисус Христос не был изображён улыбающимся, хотя вокруг надо думать, происходило немало смешного.

В больнице, после того как у него извлекли из головы свинец, Леон наведался в подвальную, соседствующую с покойницкой, неотапливаемую библиотеку, и единственное, что сумел, стуча зубами, выбрать — том Диккенса с отодранной обложкой, отсутствующими первыми и последними страницами.

Больничное чтение второстепенного произведения Диккенса было чисто механическим и не оставило бы по себе никакого следа, если бы не высказанная одним из героев, кажется, старьёвщиком, мысль, что жизнь даётся Господом человеку с непременным условием храбро защищать её до последней возможности.

Леон тогда понял, что никакое чтение не бывает случайным.

Собственно, он и так раскаивался в содеянном. Но в утешение себе думал о всепечали Христа. Христос ведь тоже не защищал свою земную жизнь.

Тогда, впрочем, мысли эти были мимолётны и случайны, как большинство больничных мыслей между приёмом лекарств и уколами, обходами и процедурами, разговорами об операциях и каких-то катетерах.

Нынче же, когда по обе стороны шоссе простиралась земля, над которой носился Дух Божий, Леон подумал, что Господь разделил народы. Нелюбимые, то есть вопреки его примеру храбро отстаивающие земную жизнь до последней возможности, отважно вступившие во владение землёй и собственностью, живут хоть и не без проблем, но вполне достойно. Возлюбленный же Господом русский народ, подобно Господу своему, не владеющий ни землёй, ни собственностью, не защищающий ни свою жизнь, ни жизнь детей, подобно Господу своему, терпеливо и безропотно сносящий крестные муки, не очищается в страдании, но вырождается, не добреет, но звереет, не воспаряет к истине, а как в поганом болоте вязнет в предрассудках, нескончаемой нитью тянется сквозь мраморные воротца ленинского Мавзолея.

Леону показалось, он понял в чём тут дело.

Содрогнувшись от суеты богатых, преумножающих своё богатство, навьюченными верблюжьими караванами лезущими сквозь игольное ушко в царство небесное, первейший в мире люмпен и пролетарий (плотник) — Господь — обратил взгляд на народ, дружно отрёкшийся от богатства, птичий, не сеющий и не пашущий народ, за горсть зерна насущного расплачивающийся содержимым недр земли, то есть живущий не трудом своим, а на счёт Божий, а потому бесконечно милый сердцу Господа народ.

Воистину народ этот был достоин счастья.

Счастье предполагало достижение некоего совершенства с непременной фаустовской остановкой прекрасного мгновения, так как прекрасное мгновение счастья самодостаточно и следовать за ним попросту нечему.

И Бог окунул русский народ в купель перманентного счастья, как в перманентную революцию, остановив в нём умственную жизнь, избавив от забот, связанных с землёй собственностью, лишив не только диккенсовской воли защищать себя, но элементарного желания помыслить о собственном будущем. Уподобил сто пятьдесят миллионов русских клюющим что попало птицам небесным.

И Леон не отрывал от глаз танковый прицел, стремясь рассмотреть носящийся над землёй Дух Божий. Ему казалось, он в курсе магистральных Господних размышлений. Они были невеселы. Как вышло, что вместо счастья растянувшаяся во времени и пространстве смерть? Почему вместо зрящих Бога птиц небесных не узревшие Бога скоты? Вместо облачного ангельского полёта тупое стояние в угрюмой очереди за импортной битой птицей? И два неизбежных и, по всей видимости, весьма неприятных Господу вопросика: кто виноват и что делать?

И Леон молил Господа взять вину на себя, не винить несчастный русский народ и, самое главное, ничего не предпринимать во исправление, предоставить русских самим себе, отпустить на волю, как птиц небесных, забыть о них, как забыл Бог о богатых народах.

И Леон хоть сейчас был готов в танк, чтобы, словив в прицел Дух Божий, гнать и гнать его, как Змея Горыныча, до ближайшей русской границы, до Бреста, до Буга, до Польши. А прогнав… обменять прицел на литр самогона?


В Куньинском районе удалось заправиться на пыльной промазученной бензоколонке. Девяносто третьего бензина, естественно, не оказалось. Окаменев от ярости, отец залил семьдесят шестого. Он ожидал, что, избалованная девяносто третьим, машина не тронется с места, она же, напротив, не только резво рванула, но и перестала глохнуть, загадав тем самым ещё одну загадку, из тех, отгадывать которые означало сойти с ума.

Так разогнались, что чуть не проскочили поворот на Мартемьяново, откуда, как явствовало из дяди Петиного письма, до Зайцев оставалось сорок километров.

Сразу за Мартемьяновом асфальтовая дорога постепенно превратилась в грунтовую, по которой ещё можно было ехать, ничего не видя, и задыхаться в пыли, а затем в ямно-рыто-земляную, ехать (ползти) по которой представлялось возможным исключительно благодаря Божьей благодати, сказочно укрепившей мотор и подвески, а также Божьему же убережению от дождя. В дождь по такой дороге можно было только плыть.

Леон ожидал, что сухое трясучее плавание продлится до самых Зайцев, но после неприметного Тепенева неожиданно вновь запылили по грунтовой.

Если пейзажи вдоль шоссе Москва — Рига внушали обманчивые надежды: ну да, конечно, нищета, убожество, ну, так ведь и приличные домики встречаются, неразрушенные фермы, коровы на лугах, силосные башни, церквушка вон, никак, в лесах, может, не всё безнадёжно? — то куньинская глубинка, как электрошоком, излечивала от недостойной умственной блажи. Дома стояли частично сожжённые, частично заколоченные, нежилые, а какие жилые — обугленные, деформированные, с рухнувшими заборами, вместо которых развёрнутым строем несли дозор крапивно-сорнячные рати. Все без исключения сельхозпостройки были как будто разбомблены с воздуха. Возле когда-то, надо думать, красивых прудов были возведены глиняные (противотанковые?) редуты. Ни единая водоплавающая не оскверняла своим присутствием пруды, да как выяснилось при более пристальном рассмотрении, и не могла осквернить — в пруды почему-то сливали мазут.

На крыльце гудящего мухами совершенно пустого магазина, в вонючей глубине которого дремала на мешках с сушёными грушами продавщица, были встречены безвозрастно-старые люди мужского пола. Все, как один, несмотря на жару, в тёплом чёрном, словно в трауре, ожидали машину с продуктами, но главное, с водкой, долженствующую к четырём часам прибыть из Мартемьянова.

Отец объявил, что только что проезжал Мартемьяново, магазин там на замке. Никакой машины нет, вообще, как свернули с шоссе, ни одной машины не встретили. Только пьяную похабную велосипедистку. Отец так засмотрелся на её ляжки, что чуть не съехал в кювет.

Чёрные недовольно насупились, как если бы верили в Иисуса Христа, а отец вдруг сказал им, что никакого Иисуса Христа нет.

Впрочем, несмотря на неблагую принесённую отцом весть, они обнаружили природное добросердечие, матерно-подробно объяснили, как добраться до злополучных Зайцев.

Добраться было непросто.

Некоторое время они выясняли между собой, цел ли мост через ручей или его смыло в последние дожди. Сошлись, что, пожалуй, цел, хотя кто его знает. За мостом предстояло взять направо и — сквозь луга — выскочить сначала к Пескам, а там и к Зайцам. Отец поинтересовался, почему, собственно, сквозь луга, разве нельзя по дороге, что он, перепёлка, чтобы сквозь луга, быстрее, что ли, сквозь луга?

На что было отвечено, что за мостом дорог нет.

— Как нет? — изумился отец. — Как там ездят?

— А так, нет, — был ответ. — Там не ездят.

— Не ездят? — Растерянность на лице отца сменилась решимостью, граничащей с отчаяньем.

Некоторое время длилась пауза, нарушаемая лишь жужжанием атакующих мешки с сухими грушами мух.

Густая трава упруго подпирала рассыпающееся магазинное крыльцо. Земля была ослепительно зелена. То была дикая тревожная зелень, как если бы природа свободно творила в месте обитания людей, словно… никаких людей тут не было.

Всё предстало призрачным: голодный, в мушином ветре магазин, рушащиеся постройки, чёрные, утратившие волю жить, бессмысленно изводящие отпущенное Богом время на ожидание водки, которую не привезут, люди посреди льющегося с неба света, сияющей озёрной воды, готовой плодоносить, но лежащей в небрежении земли. От ощущения смертельной призрачности у Леона сжималось сердце, и вроде бы он ещё топтался вместе с ожидающим водку народом на земле у магазинного крыльца, но одновременно с народом же и падал в пропасть, имя которой было: исчезновение с лица земли. А может, у него просто кружилась голова от долгой езды?

— Ты, случайно, не к Петьке? — поинтересовались у отца чёрные люди. — Не к сумасшедшему этому фермеру?

— Он мой брат, — помолчав, ответил отец. — У него были недостатки, но, честно говоря, сумасшедшим я его не считал. Если он только здесь не сдвинулся.

— Будет спрашивать про сети, — продолжили чёрные люди, — передай, чтобы в озере не искал. Нет там сетей. Скажи братану, чтобы окоротился, а то больно заломно взялся твой братан.

После чего воцарилось недоброе молчание.

Получалось, что, исчезая с лица земли, народ решительно не был одержим любовью к ближнему. Особенно к ближнему, цепляющемуся за край пропасти, норовящему не сдохнуть с голода. Не по-христиански вёл себя в час исчезновения народ, а может, потому и исчезал, что вёл себя не по-христиански.

— Мужички с дерьмецом, — скупо заметил отец, объезжая очередную чудовищную яму.

На дне лежали белые окровавленные перья. Видать, в ночи тут славненько поужинала лисичка.

Магазин, деревня, длинное, как ангар, частично разобранное, светящееся рёбрами, как скелет кашалота, промышленное строение, помешавшиеся на водке люди — всё осталось позади.

Машина, яко птица, взлетела из ямы на зелёную гору, откуда открылся невообразимой красоты вид. Бог как бы победительно демонстрировал собственное творение: леса, вытягивающуюся в подобие океанской реки свинцовую цепь озёр в дымящихся зелёных берегах, бесконечные, перемеживаемые светящимися рощами, луга, дальнюю синюю тучу, очертаниями напоминающую иконного змея и, как иконный же змей, поражаемую христианской радугой, не выгнутой, как обычно, а прямой, как копьё Георгия, словно Бог здесь среди исчезающего народа какие хотел, такие и выделывал радуги, не имея в виду иных созерцателей радуг, кроме себя самого.

Леону вдруг сделалась очевидной скрытая лукавая Божья мысль, относительно непристойности на прекрасной озёрной земле чёрных водочных людей, а также покосившихся творений их рук.

Леон мысленно укорил Господа своего за малую жалость к несчастным, ибо без Божьего участия люди уподоблялись растерзанным в ночи на дне ямы птицам.

И Бог, устыдившись, принял участие в несчастных.

С горы, на которую взлетела машина, окрестности просматривались если не до Мартемьянова, то до Тепенева.

В Тепеневе на жёлтой ленте дороги из воздуха, не иначе, потому что не тянулся за ней пыльный шлейф, возникла крытая продуктовая машина, героически преодолевающая ухабы.

Таким образом, Господь явил водочным людям жалость через чудо. Или чудо через жалость. Но странно было, что люди, похоже, не сомневались в чуде-жалости, тупо ожидая его к четырём часам на магазинном крыльце.

Видать, не впервой.

Теперь и Леон не сомневался: машина с водкой, вопреки всем мыслимым обстоятельствам, стремящаяся к пустому, затерянному среди Куньинского района магазину, есть неоспоримое доказательство, как бытия Божия, так и особенного отношения Господа к русским.

А ещё с зелёной (волшебной) горы увиделся мост через ручей, как казалось сверху, вполне уцелевший после последних дождей. Он походил на решето, упавший меж берегами штакетник. Сквозь него можно было рассмотреть чистейшую, нерасчёсанную в водорослях воду, камни на дне, чёрные тени рыб, божественные белоснежные лилии на зелёных тарелках листьев.

Мостик был из тех, пред которыми, как пред знаменитым камнем в чистом поле, можно раздумывать вечно. Если повезёт, проскочишь. Но лучше, конечно, не пытаться. Довериться такому мосту было всё равно что довериться очередному генеральному секретарю, президенту, председателю Кабинета министров или Верховного Совета, сумасшедшему сочинителю очередной экономической программы, грозящемуся в кратчайшие сроки вытащить народ из нищеты, втоптав его в нищету ещё более лютую. Но и не довериться было совершенно невозможно, так как это был единственный мост на весь ручей. Не хочешь — не езди.

— Оставайся здесь. Я один, — решил отец.

Сел в машину, сдал назад и на скорости полетел через мост и как бы вместе с мостом, потому что, кроме машины, на другом берегу ручья оказались и доски, которых раньше там определённо не было.

Мост, таким образом, сделался ещё более воздушно-решётчатым, почти что несуществующим.

Отец старательно приладил доски на место, опасливо посмотрел в небо. Христианское радужное копьё к этому времени окончательно изничтожило змея-тучу, так что дождя в ближайшее время не предвиделось.

Позвал Леона. Они медленно поехали по густому, сочащемуся зеленью лугу, едва угадывая в траве не то конную, не то звериную, не то человечью тропинку.

Луг был полон жизни: попискивали убегающие из-под колёс мыши, сухо ударялись в ветровое стекло шубистые шмели, что-то нёсшие в лапках, упрыгивали прочь худощавые длинноногие зайцы. Над всем разливалось стрекотание кузнечиков. Выше — в небе — недвижно держался чёрный коршун, похожий одновременно на крест и на распростёртую на невидимой верёвке рубаху.

В этом можно было бы усмотреть очередной знак присутствия Господа, если бы только коршуны не летали где попало, а выстиранные рубахи уже не оставляли сушиться без присмотра на Руси святой, так как сердит сделался раздетый народ на исчезнувшие из магазинов рубахи. Негоже было подозревать Господа, что именно в такую — чёрную, хищную, с когтями и клювом, крылатую — рубаху вознамерился он обрядить Русь.

Словно вставший из воды, с зацветшей, как тина, дранкой на крышах, таинственный град Китеж, промелькнула берегом озера деревенька.

— Пески, — уверенно определил отец.

— Почему Пески? — спросил Леон.

— Мужики сказали, — объяснил отец, — что сначала Пески, потом Зайцы. Петька писал, что обкладывает дом белым силикатным кирпичом. И баню кирпичную ставит на берегу. Здесь ничего такого нет.

За Песками тропинка резко углубилась в луг.

Леон подумал, что они сбились с пути, потерялись посреди огромного, как Куликово поле, луговища. Но оно внезапно сошло на нет. Только что ехали по брызжущей траве, а уже сухое, с прошлогодней стернёй, поле защёлкало под колёсами, объявились вдали приземистые домишки, а один определённо до половины белый, как обмотавшийся полотенцем мужик.

Тропинка расширилась, сделалась почти проезжей.

Первое, на что обратили внимание отец и Леон, подкатывая к деревне, — чёрный выжженный круг посреди поля, обуглившиеся доски, закопчённые камни, непонятного назначения окованное деревянное колесо, странным образом выкатившееся из огня невредимым.

— По-моему, это кузница, — сказал отец. — То есть была когда-то кузница.

Судя по всему, сгорела она недавно. Головешки были как масляные. Трава ещё не успела прорасти сквозь выжженный круг.

Ни единый человек не обнаруживал присутствия, ни единый звук, кроме разбойного ветрового посвиста, не тревожил тишины бездорожной, озёрно-луговой земли.

— Как монголы прошли, — оглянулся на сгоревшую кузницу отец.

Дорожка прижалась к полю, на котором когда-то что-то (только не сейчас) произрастало. От тех времён осталось добротное, с удивительным тщанием сработанное чучело: в драной ушанке, из-под которой смотрела картонная маска, в чёрной арестантской (как будто снятой с коршуна) робе с нашитым тюремным номером, в ватных клочкастых штанах, в заскорузлых серых кирзачах.

— Это памятник, — предположил Леон. — Зачем на пустом поле чучело?

Ветер подул сильнее.

Чучело-памятник бесшумно повернулось, взмахнув рукавами, обратив к машине волчье (теперь было видно, что маска волчья) шапочное лицо.

Если это было чучело, то, судя по технической смекалке, старанию, какие вложил в него неведомый творец, деревья с золотыми монетами, не иначе как в Стране Дураков, должны были произрастать на этом поле. Если же памятник, то воистину гениален был автор, так как ещё ни одному скульптору за всю историю человечества не приходило в голову делать движущиеся памятники. И вообще, не отделаться было от мысли, что после изготовления чучела-памятника неведомому хозяину как-то стало уже и не до поля. Какое, к чёрту, поле, когда такое чучело!

Подъезжая к внушительному, до половины обложенному а белым кирпичом, дому, причём с большим запасом по периметру, так что сморщенная, крытая дранкой крыша высовывалась из белого кирпичного скафандра, как обезьянья голова, Леон и отец увидели на сей раз определённо живого человека, однако пребывающего в состоянии чучела-памятника, без его, впрочем, лёгкости, отзывчивости на ветер.

Босой, в завёрнутых до колен штанах, в чёрной коршунячьей рубахе, крылато выпущенной поверх штанов, стоял этот человек, взявшись одной рукой за забор, мерно, как маятник или метроном, покачиваясь в такт одному ему слышимому ритму.

— Смотри-ка ты, встречает! — засмеялся отец.

Встреча, однако, получалась какой-то односторонней.

Отец и Леон радостно хлопали дядю Петю по плечу, что-то говорили, доставали из машины, ставили на траву сумки, рюкзаки, коробки. Дядя Петя же продолжал молчаливо покачиваться, не решаясь отстать от забора.

— Петька… твою мать! — заорал ему в ухо отец. — Давай помогай, показывай, куда нести!

Но дядя Петя как стоял, так и продолжал стоять. И — как бы издеваясь — ещё и прикрыл глаза.

— Сволочь! — вцепился в рубаху, затряс брата отец. — А я ему деньги привёз! Да разве можно тебе оставлять деньги!

— Во даёт! — гусем гоготнул дядя Петя, вроде бы отходя от странного средь бела дня вертикального сна, но не отнимая руку от забора. — Письмо получил. Ждал. Как через ручей перебрались? Четыре дня как из ведра. Не смыло мост?

— Как из ведра? — Отец посмотрел на небо. Затем — под ноги. Небо было без единого облачка. Сухим, горячим было джинсовое зайцевское небо. Такой же сухой, горячей была земля. Словно отлитая из ртути, ящерица замерла между босыми стопами дяди Пети, обнаружив там тень.

— Какое число? — Дядя Петя наконец отнял руку от забора, с трудом, как начинающий ходить младенец, удержал равновесие. — Прошёл, что ли, дождишка?

— Ты когда начал пить? — побледнел от негодования отец.

— Во вторник, — и не подумал запираться дядя Петя. — Как дождь пошёл. Водочку со строителями. Потом… — разодрал рот во внезапном самопроизвольном зевке, — самогон, бражж… дрож… о…колон «Леопард».

— Дрожжи? — с невыразимым отвращением переспросил отец. — Жрал дрожжи и запивал одеколоном?

— Чтобы жрал дрожжи, не помню, — не без достоинства уточнил дядя Петя. — Одеколон, было дело. «Леопард», пятнадцать рубчиков за флакон.

— Да ты, б…, миллионер! — не сдержался отец. — А пишешь, денег нет!

Дядя Петя шумно (но не покаянно) вздохнул. Отец брезгливо отстранился.

— Сегодня вторник, — сказал отец. — Ты пил ровно неделю. Почему ты живой? Ты же недавно из ЛТП. У тебя вшита в задницу эспераль. Сколько хоть месяцев прошло?

— Три месяца. — Дядя Петя поднял было с травы сумку чтобы нести в дом, да тут же и опустил, мгновенно и крупно вспотев. Его стал бить озноб, да такой, что зубы застучали. — Эсперальку разрядить не проблема, — с трудом проговорил дядя Петя. — Это я как только вышел, сразу, на всякий случай. Кефир. По капельке одеколона в чай. Свежую бражку. Вторник, говоришь? Значит, на неделю прохудился.

Леону надоело слушать. Он решил осмотреть хозяйство новоявленного советского (русского) фермера, бывшего (хотя бывшего ли?) алкоголика, хитроумно «разрядившего» вшитую в задницу эспераль, в три месяца перелечившегося после трёхлетнего лечения в ЛТП и тем самым замкнувшего круг: пьянство — трезвость — бесконечное пьянство.

— Лёнька! — как будто только что увидел его дядя Петя. — Где морду покорябал? Я тебе комнату начал делать на… прошлой неделе, — память возвращалась к дяде Пете волнами. И каждая волна несла ужас.

— Мне? Комнату? Где? — удивился Леон, настолько нереальным казалось понятие «комната» в виду странного, как бы забираемого в силикатный кирпичный кокон (как будто тут планировался музей крестьянского быта), чёрного дома.

— На чердаке, — дядя Петя сделал было шаг, но стал как вкопанный, страдальчески сморщился, схватился за сердце.

Выход из недельного запоя был мучителен. Сегодня дядя Петя был не работник. Сегодня он был никто и ничто. «Тварь дрожащая», по определению Достоевского.

Между тем подворье, куда вступил Леон, производило весьма приятное впечатление. Тут было очень чисто, как будто метлой подметено. Грядки на большом огороде были тщательно вскопаны. Даже не столько вскопаны, сколько размельчены в чёрную пыль. Леону ещё не приходилось видеть таких аккуратных грядок. Удивляло, правда, что абсолютно пусты были грядки, ни единого зелёного ростка, ну, да неизвестно, что там дядя Петя посадил. Может, какую позднюю культуру?

И тихо, пустынно было на подворье.

Только в дощатом сарайчике слышалась возня.

Леон отодвинул щеколду, открыл дверь, заглянул в сарайчик, да тут же и отпрянул. Как будто снаряды ударили в перегораживающую сарайчик стену. Затрещала стена. Три круглые головы возникли над ней. Леон определил в полутьме что это свиньи с необычайным проворством встали на задние лапы, положив передние на стену, и смотрят на него. При этом они не хрюкали, а по-человечески рыдали и грызли доски.

Дядя Петя, оказывается, наблюдал, держась за сердце. Когда Леон выскочил из сарайчика, он почти так же, как свиньи, прорыдал:

— Живые?

— Живые, — сказал Леон. — Доски грызут.

— Пьянствовал и скотину не кормил? — спросил отец. — Фашист!

— Мужики обещали, строители, — дядя Петя трудно повёл закостеневшей шеей, как бы желая увидеть этих самых неведомых мужиков-строителей.

— Мужики, строители, — покачал головой отец. — Такая же пьянь, как ты! Где они?

Их не было.

Теперь Леону открылось имя метлы, чисто выметшей подворье: голод.

В пустом курятнике обнаружилось несколько засохших, частично втоптанных в глину, частично расклёванных цыплят. Пока Леон тупо смотрел на них, пытаясь сообразить, где остальные, дядя Петя выговорил ещё одно слово: «Кроли», слабо махнул рукой в направлении многочисленных клеток на курьих ножках в конце подворья.

Леону стало не по себе, однако ветерок, тянувший от клеток, был не смраден. Вроде бы смотрели издали сквозь сетку расплывчатые серые и белые кроличьи морды. Уши над их головами, правда, лежали, а не стояли в виде латинской «V» — знака победы, какой выбрасывают на пальцах перед телекамерами борцы.

— Живые! Все живые! — крикнул Леон.

Кролики были живые, но странные: сосредоточенные, неживотно-просветлённые, как бы познавшие некую истину в своих идеально чистых, сухих и тёмных, как кельи, клетках.

Чем пристальнее всматривался Леон в тёмные иноческие пространства клеток-келий, тем очевиднее становились ему составляющие насильственного кроличьего гигиенизма. Вот промелькнул красноглазый белый счастливец, доедавший с дощатого пола остатки сухой сенной подстилки. Вот увиделся другой (счастливец ли?), неторопливо и тщательно подбиравший сухие чёрные горошины собственного дерьма. Наконец, предстала жирная и гладкая, как вавилонская блудница в мехах, сыто дремлющая крольчиха, пожравшая крольчат, от которых остались обрывки ушей да кожистая слизь на полу.

Кролики смотрели на Леона с каким-то необъяснимым достоинством. В отличие от свиней, не суетились, ничего от него не требуя. То было спокойное достоинство перехода от презрения к смерти. Смертельного презрения. Или презрительной смерти. Как угодно.

Прежде Леон полагал, что святыми бывают исключительно люди, твёрдо сознающие, за что страдают. Теперь ему открылось, что не могущие этого осознавать, страдающие животные — не менее святые. Леон взмолил Господа, чтобы Он брал их к себе не раздумывая, всех без исключения, съевших и несъевших собственных детёнышей, автоматом предоставлял им политическое убежище от людей.

Один рыжий кролик сидел, как Будда, скрестив верхние и нижние лапы. Он внимательно посмотрел Леону в глаза и… оторвался от пола, завис, не меняя позы, в воздухе. Стало быть, волшебным искусством левитации, подобно индийским йогам и тибетским магам, овладел не по своей воле победивший плоть несчастный кролик.

Дядя Петя тем временем доковылял до грядок. Предсмертную просветлённую тишину разбил его вопль:

— Куры!.. Весь огород!

— А ты что думал, — с отвращением посмотрел на него отец. — Построил социализм в отдельно взятом хозяйстве. Ещё бы денёк попил, и полный и окончательный переход к коммунизму!

— Пересевать, — тупо произнёс дядя Петя. — Всё пересевать. А семена? — гневно повернулся с протянутой рукой к отцу, словно тот немедленно должен был насыпать ему в руку семена, да столько, чтобы хватило на пересев.

— Зато огород не вскапывать, — утешил брата отец, недоуменно отведя протянутую руку, как шлагбаум. — Вон как курята славненько вспахали.

— Где? — лаконично осведомился дядя Петя.

— Что где?

— Где они?

— Кто они?

— Куры, утки, гуси, где?

— Ты нас спрашиваешь? — изумился отец.

— Вы когда приехали?

— Да ты что, гад, тормозную жидкость, что ли, жрал? — заорал отец. — Не можешь в себя прийти?

Леон подумал, что дядя Петя пребывает в состоянии так называемого параллельного сновидения. То есть как бы ещё спит но уже и сознаёт, что нет. Дядя Петя параллельно (точнее, вертикально, на ногах) спал и грезил, что приезд родственников, разорённый курами огород, многодневно некормленные животные — всё это досадное наваждение. Но уже стучалось в проспиртованную голову, что нет, не наваждение, самая что ни на есть реальность. А за ней — тёмный, пьяный многодневный провал, во время которого что-то, к сожалению, происходило, ещё как происходило, и ещё только предстоит исчислить самонанесённый ущерб.

Леону вдруг почудилось, что параллельный сон, как невидимый клей, разлит над страной, миллионам людей хочется длить и длить этот сон, чтобы не просыпаться, не вспоминать о пьяно-безумном провале, не исчислять ущерба, то есть не жить. Вернее, продолжать жить во сне.

И совсем неуместная, решительно никак не связанная с происходящим мысль посетила Леона — о некоем отклонении, как вирус в компьютерную программу, вошедшем в коллективную мечту (сон) народа о царстве Божьем на земле да и переведшем народ, как стрелочник поезд, в режим параллельного (между золотым сном и провальной реальностью) существования, когда добро снится, зло же творится неустанно, и нет выхода, так как сам народ спит, сам творит и сам не хочет просыпаться.

Леон знал имя единственного, кому по силам задать подобное отклонение, и чем далее, тем менее понимал мысль Божью относительно России. Не вознамерился же Господь уподобить её рыжему, освоившему искусство левитации, кролику — победителю собственной плоти? Диккенсовский совет сражаться за жизнь до последней возможности уже не представлялся Леону бесспорным. За жизнь — возможно, но не за параллельное же сновидение?

Леон вспомнил машину с водкой, пробирающуюся по ухабам к пустому мушиному магазину, чёрным, рассевшимся на оплетаемом травой крыльце людям. По Господу выходило: единственным способом облегчить страдания летящему в пропасть народу было лишить его воли и желания жить. Для чего требовалось всего-то ничего: последовательно превращать его земную жизнь в ад. Что и делалось с известной, впрочем, непоследовательностью, связанной исключительно с истощением фантазии у правительства.

Тем самым расставлялись последние точки над изгнанным из русского алфавита «i». Как дива на конкурсе красоты, обнажалась в нестерпимом сиянии вторая (так уж вышло, что Леону сначала открылась вторая, а потом первая) мысль Господа: не сам золотой сон (коммунизм) есть смерть, но дерзновение претворить его в жизнь. Подобно языческому Аполлону, с несчастного пастуха Марсия, возомнившего, что он лучше играет на флейте, сдирает Бог живьём шкуру с народа, возомнившего (по его же, Божьему, наущению) что лучше Бога построит на земле царство Божие.

Получалось, не параллельное сновидение, не прозрачный клей разливались над страной, но живая смерть, и, осознав это, Леон в страхе отвернулся от Господа своего, первоначально определившего на смерть возлюбленного ненавидимого (вот первая мысль!) сына, теперь же — возлюбленный ненавидимый народ.


Леону надоело слушать, как отец честит дядю Петю. Это отец-то, который сам любил сиживать с красным носом на кухне, критиковать (главным образом за преступную нерешительность в деле наведения порядка) правительство, вносить уточнения в идею, которая, в отличие от правительства, критике не подлежала.

По части выпивки отца от дяди Пети отличало то, что он не пил до потери сознания, не уходил в недельное небытие. Непринципиальное это (ведь так или иначе оба пили) отличие тем не менее позволяло отцу оставаться нормальным в общем-то человеком, в то время как дядя Петя, могущий любой момент запить и выпасть из жизни, как из гнезда, уже таковым не являлся. Разве пустит нормальный человек из-за пьянки прахом с таким трудом созданное хозяйство? Леон вспомнил термин из учебника географии — «Зона рискованного земледелия». Подумал, что дяди Петина усадьба — «Зона рискованного хозяина».

Умеренность.

Всё в жизни, оказывается, крепилось на умеренности, невыпадении из гнезда. Социализм-коммунизм был подобен алкоголю. Иные народы лишь пригубливали, испытывая приятное озорное возбуждение, русский же упился до того, что перестал быть народом.

— Нарвать кроликам травы? — предложил Леон оживающему дяде Пете.

— Не надо им сейчас травы, — ответил дядя Петя, — замешаю комбикорм. Иди птиц поищи. Утки и гуси, наверное, на озере. Куры… — тяжело вздохнул. — Увидишь, гони сюда, я им засыплю.

— Увижу где?

— Там, — дядя Петя широко обвёл дрожащей рукой заросшие подлеском поля за оградой. — Там они ходят.

Леон вышел за ограду — в лесополе, в зелёные лопушьи уши, в цветотравы, в горячий сухой ветер, в стрекотание кузнечиков, густой медовый лёт пчёл и шмелей.

Может, где-то и ходили дяди Петины птицы, но не возле ограды.

Леон шёл и шёл по лесополю, всё больше превращающемуся в лес, а не видел их. Уже до самого озера, до травяного холма, за которым вставал стеной настоящий лес, добрался Леон, а не было ни кур, ни уток с гусями, хотя он внимательно отслеживал ломаную береговую озёрную линию.

Не в лесу же искать?

Леон решил возвращаться.

Как случилось странное.

С травяного холма молча (вот что удивительно: молча!), подобно лавине, только не из снега, а из перьев и пуха, слетели-скатились куры, утки, гуси, сбились возле ног Леона в горячую, тесную, постепенно обретающую голос, насмерть перепуганную стаю. Эдаким святым Иеронимом, большим, как известно, другом зверей и птиц, топтался Леон у подножия травяного холма по колено в домашних, отчасти, впрочем, одичавших птицах. Вот только причины их внезапной привязанности не понимал.

Но понял, взглянув на вершину холма.

Там стояла большая серая собака с гусем в зубах и без малейшего почтения (плевать ей было, что он святой Иероним) смотрела на Леона. Бездыханный тяжёлый белый гусь, которого собака волочила за шею, лишал её свободы манёвра. Расставаться с гусем, как с синицей в руках, которая лучше журавля в небе, собака не желала. Только это и выручало пока остальных.

Как бы там ни было, собака смотрела сверху вниз на Леона, и чем дольше она смотрела, тем меньше нравилась Леону.

Какая-то она была несобачья эта собачка: с конической рыже-серой мордой, широко расставленными пирамидальными ушами, зелёно-жёлтыми светящимися глазами, в которых определённо угадывалась задумчивость, предшествующая принятию решения. Нестандартного решения, тревожно отметил про себя Леон.

— Пошла вон, дрянь! — заорал, замахал руками.

Однако собака, вместо того чтобы поджать хвост и убежать, напротив, вытянула его в линию с туловищем, отчего сделалась длинной и заострённой, как пика с бунчуком. Чуть присев, не поползла, а низко пошла с холма на полусогнутых (первый раз в жизни Леон видел, чтобы собака так ходила) по-прежнему уставясь ему в глаза.

Тут на озере грохнул выстрел. Какая-то сволочь била гнездящуюся утку, положив на запрет. Выстрел доскользил до берега по воде, как по маслу. Нет для звука лучшего проводника, нежели безмятежное водное пространство.

Собаке, несмотря на всю её нестандартность и изощрённость, всё же слабо оказалось просчитать отдалённость нахождения стрелка. Перекинув задавленного гуся на спину, как наволочку с уворованным добром, исчезла за склоном.

Леон перевёл дух.

Ему было не отделаться от мысли, что не просто так смотрела на него собака. Не на птиц она нацеливалась на полусогнутых с холма, а на него, потому что мяса в нём поболее, чем в гусе.

До сего мгновения кем и чем угодно ощущал себя Леон, но никогда ещё — мясом, на которое кто-то может покуситься, охотничьей дичью. То было совершенно новое ощущение, и нельзя сказать, чтобы оно обрадовало Леона. Если дела и дальше пойдут, как сейчас, подумал он, у этого ощущения большое будущее.

Леон поспешал по лесополю, опасливо косясь по сторонам: вдруг непотребная псина зайдёт с фланга?

Спасённые птицы оживлённо и тревожно гоготали, крякали, кудахтали.

Однако когда показались жерди вдоль столбов, символизирующие ограду вокруг дяди Петиной усадьбы, гигантский бело-коричневый петух с гребнем, напоминающим не расчёску, но многорядную массажную щётку, явил враждебность: сверкнул рубиновым, как кремлёвская звезда, глазом, как-то боком с опущенным крылом и подскрёбом подобрался к Леону с явным намерением клюнуть, уязвить шпорами.

— Сволочь! — отпихнул Леон колышащуюся бройлерную тушу. — Сволочь неблагодарная! Лучше бы тебя сожрала собака!

Отчего-то не забывалась разбойная собака с гусем «зубах. «А остальные гуси уцелели, — тупо подумал Леон. И нечто совершенно несуразное: — Так и Бог прихватил один народец, а остальные отпустил. До поры».

Дядя Петя между тем медленно, хватаясь то за голову, то за поясницу, но с нарастающим автоматизмом входил в работу. Уже осатанело, так что тряслась сараюшка, насыщались пойлом свиньи. Инокам-кроликам дядя Петя задавал похожий на дерьмо комбикорм из страшного выщербленного таза, который, хрипя, волок за собой вдоль клеток на тележке.

— Слава Богу! — смахнул пот со лба, удовлетворённо проводил взглядом устремившихся к кормушкам птиц.

Свободная жизнь в лесополе, судя по их безумному аппетиту, оказалась не больно сытной.

Леон поведал про собаку, задавившую гуся. Дядя Петя пересчитал птиц.

— Четыре кроличьих приплода, — подвёл недельные итоги, — двенадцать цыплят, две утки и два гуся. — И честно, с облегчением признался: — Могло быть хуже. Ах да, — помрачнел, — огород.

Из дома вышел отец.

— Почему столько мух? Клейкую ленту не можешь повесить?

— Мух? Не замечал, — пожал плечами дядя Петя.

— В пасть летят, а он не замечает! — Скрутив из газеты жгут, отец вернулся в дом. Оттуда донеслись глухие хлопки.

— Это не собака, — сказал дядя Петя.

Собственно, Леон и так знал.

— Хитрый змей, совершенно человека не боится! — с непонятной гордостью добавил дядя Петя. — Этот, как его… мутант. По радио передавали: сейчас через Куньинский район пробег дикого чернобыльского зверья. В Зайцах волк. В Песках медведица три пасеки разнесла. В Урицком от кабанья нет житья.

— Куда они бегут? — спросил Леон.

— Бог их знает, — пожал плечами дядя Петя.

Тут чернорубашечник-коршун низко скользнул над усадьбой, обеспокоив крестовой тенью кормящихся домашних птиц.

Из дома, устав биться с мухами, выглянул отец.

— Где веник? — озадачил брата второстепенным вопросом.

— Столько наколотил? — удивился Леон.

— Пола не видно, — ответил отец. — Но там ещё столько же.

— Веник? Где-то был, — сказал дядя Петя.

— Ну да, конечно, зачем тебе веник? — угрюмо посмотрел на брата отец. — Без веника живём!

— Ох…! — дёрнулся дядя Петя. — Надо сети проверить! Неделю на озере не был.

— Не трудись, браток, — отец не без злого удовольствия шекспировски ужесточив и приукрасив, передал дяде Пете слова магазинных мужиков. — Если уж ставишь сети добавил от себя, — так проверяй и стереги!

— Значит, теперь без рыбы, — без большого, впрочем огорчения констатировал дядя Петя, что можно было объяснить либо общим (временным?) ослаблением его умственных способностей, либо (тоже временным?) отсутствием аппетита после недельного запоя.

— Конечно, зачем тебе рыба? — усмехнулся отец. Таким образом, к ущербу, исчисляемому разорённым огородом, втоптанными в землю (не иначе как гигантским бройлерным петушиной) цыплятами, унесёнными не ветром, но облучённым волком утками и гусями, добавились украденные из озера триста метров сетей, исправно поставлявших к дяди Петиному столу рыбу, а также кузница, та самая, сожжённая, которую, оказывается, председатель здешнего колхоза перед самой пьянкой отписал дяде Пете, чтобы тот переоборудовал её в хлев и запустил в этот хлев бычков.

— С двадцать шестого года стояла брошенная, — сказал дядя Петя. — А как мне — сразу сгорела. И когда? В дожди. Пусть прокурор разбирается. Завтра же отошлю заявление.

Сидели в доме за столом.

Но как бы и не совсем в доме. Дядя Петя присоединил к дому посредством кирпичных стен и продления крыши изрядный кус пространства. Но пока ещё не окончательно присоединил. Стены были не до самой крыши, а крыша не наглухо закрывала небо. Сквозь разреженные доски смотрели ранние, белые, как недозревшие яблоки, звёзды. Ласточки, по старой памяти устроившие гнездо под прежней (непродлённой) крышей, теперь были вынуждены непрерывно преодолевать новое пространство. Странно было сидеть в комнате за столом, видеть сквозь доски над головой белые звёзды и чтобы ласточки туда-сюда.

Дядя Петя объяснил, что так длинно продлил дом, чтобы сделать не только ещё одну комнату, но и веранду, а под ней подвал.

И действительно, заключёнными в кирпич, широченными рамными переплётами была обозначена веранда. Подвал же был обозначен огромной и, судя по всему, глубокой, как будто экскаватором вырытой, ямой, в которой сейчас, как в котловане, стояла вода.

— Подвал? — с сомнением посмотрел на яму отец. — Я думал, бомбоубежище. Или пруд для рыбы. Сети-то у тебя всё равно украли.

Леон подумал, что если бомбоубежище, то своеобразное, куда в случае чего надо прыгать с аквалангом. Если же пруд, то не для рыбы, а для лягушек. В этом случае дяде Пете предстояло выйти на прямые связи с Францией.

Со звёздами сквозь доски и ласточками над головой вполне можно было мириться. С комарами, звенящими кимвальными волнами, плывущими от ямы, мириться было сложнее. Они как будто нагуливали особенную ярость в рукотворной яме, жалили часто и больно, как поражали библейскими кинжалами.

Некая смиренная благодать разлилась над накормленным подворьем, сродни той, какая разливается над очередью, когда продавщица клятвенно заверяет, что хватит всем, кто стоит, а новых удачно отсекли дверью.

«Порядок — есть регулярный приём пищи, — подумал Леон. — Регулярный приём пищи — есть любовь. То есть порядок есть любовь через регулярный приём пищи».

Огромная страна вдруг представилась Леону Джульеттой, вожделеющей любви-порядка, то есть регулярного приёма пищи. Было в высшей степени странно, что до сих пор не объявился Ромео. Вероятно, Джульетта, по его мнению, была не вполне готова к любви, то есть недостаточно голодна. Леон был вынужден признать, что время работает на неведомого Ромео.

Кролики оказались беззвучными как в голоде, так и в сытости.

Птицы, утомлённые опасной лесной свободой, спали в курятнике. Гуси и утки смешанно в углу на сене, засунув клювы под крыло, как градусники. Куры во главе с недружественным к Леону петухом — на насесте. «Как эта туша взбирается на насест?» — удивился Леон.

Только свиньи подавали голос из сарая, прозрачно намекая, что неплохо бы ещё пожрать. Но дядя Петя решил выводить их из голодухи по-научному, то есть постепенно, как если бы свиньи прошли курс не стихийного, а лечебного — под наблюдением ветеринара — голодания.

На столе теснились привезённые из Москвы продукты. На газовой (от облупленного красного баллона) плите готовился закипеть партизанский чайник, навсегда скрывший свой первоначальный цвет под многими слоями копоти.

Отец достал из рюкзака початую «Посольскую», долго придирчиво изучал дно эмалированной (из столового дяди Петиного сервиза) кружки.

— Керосин, что ли, пил? — Тщательно вымыл кружку под рукомойником.

Дядя Петя никак не отреагировал на появление «Посольской». Отцу не пришлось объяснять, почему он ему, леченому, но сорвавшемуся, а потому хуже, чем просто алкашу, не нальёт.

А хотелось объяснить.

— Будь здоров, фермер! — буркнул отец, выпил из кружки. После чего, жуя, продолжил мысль: — Не знаю, можно ли у тебя оставлять парня? Дикое место. И сам, как зверь живёшь.

Плеснул себе ещё.

Дядя Петя не ел. Сидел с широко открытыми глазами, внимательно слушал отца, как бы стопроцентно с ним соглашаясь, но при этом медленно и неотвратимо, как Пизанская башня, клонился на стол. Только если Пизанская башня много лет клонится и не падает, дядя Петя рухнул лбом на стол, отец едва успел выхватить из-подо лба кружку с водкой.

— Никак, заснул? — удивился дядя Петя, потирая лоб.

Отец молча, уже не желая ему здоровья, выпил.

— Решай, — сказал Леону. — От него сейчас толку нет. Как приехали, так завтра и уедем.

— Поднимусь наверх, — ответил Леон. — Посмотрю комнату. Он говорил про какую-то комнату.

— Ноги не переломай, — отец с сомнением посмотрел на ведущую на чердак лестницу. — Откуда там комната? Приснилась ему комната.

Леон поднялся по прогибающейся скрипучей лестнице.

Старая крыша, в отличие от новой, не пропускала света. Леон ощупью, натыкаясь на невообразимый хлам, добрался до липкой жёлтой — из свежеоструганных досок — двери.

Незаконченная комната изумила нездешним интерьером.

Леон подошёл к наклонному, как в мастерской художника или в обсерватории, окну, долго смотрел на вечернюю безмятежную землю: серое, слившееся с небом, заглотившее белые звёзды, озеро, ясные поля и леса, дымящиеся туманы, овраги и низины.

Чем дольше смотрел Леон на обычную в общем-то русскую равнинную землю, тем пронзительнее и безысходнее входила в его сознание внезапная и необъяснимая (в конце кондов, что ему, горожанину, до заброшенной бездорожной земли?) любовь. Любовь, по всей видимости, иррациональная уже в силу своей самодостаточности. То есть она вдруг обнаружилась, как если бы всегда была, и не было ни малейшей потребности какое-то давать ей логическое объяснение, заключать в словесную форму, перед кем-то (да перед кем, кому какое собачье дело?) отчитываться, оправдываться, гордиться или каяться и таиться.

Выставившись из окна на дальнюю эту землю, Леон (по крайней мере, так ему показалось) понял, что есть любовь Господа к людям. А поняв (по крайней мере, так ему показалось), чуть не залился горькими слезами вместе с Господом своим. Ибо и Леон и Господь его (Леон с недавних пор, а Господь ещё с каких давних) были патриотами, то есть носили в сердцах любовь к несовершенному, если не сказать хуже: воинственно-несовершенному, упорствующему в несовершенстве, идущему в несовершенстве навстречу гибели. И не могли перестать любить, так как перестать любить означало ле жить.

Леон легко, как по эскалатору, спустился по ненадёжной лестнице вниз. Небрежно сказал задумавшемуся над водкой отцу, что, пожалуй, поживёт немного тут, а если станет невмоготу, даст телеграмму, чтобы отец приехал и забрал. Или сам вернётся на поезде. Только так, в кажущемся небрежении, Леон, как жемчужину в навозе, мог сокрыть острую и нелогичную любовь… к чему? А если бы вдруг открылся отцу, тот, вне всяких сомнений, увёз бы назавтра Леона в Москву, опасаясь за его рассудок.

Ибо только сумасшедший (и Леон это понимал) мог вдруг возлюбить то, что здесь увидел.

Отец опять (в который уже раз?) налил и выпил.

— Да сдюжишь ли ты, Петя, с таким хозяйствищем, не надорвёшься?

Но ответа не получил, так как задавал вопрос хоть и сидящему за столом с открытыми глазами, но мёртво спящему человеку.


Комнату на чердаке своего недостроенного дома дядя Петя сделал не иначе как насмотревшись рекламных западных проспектов. Там на глянцевых страницах счастливые загорелые мужчины и женщины стояли, обнявшись у окон таких вот деревянных комнат загородных особняков, держа в руках бокалы со светящимися неземными напитками.

Только дядя Петя отродясь не видел никаких рекламных западных проспектов.

И комната на чердаке: обитые вагонкой стены под светлым лаком, наклонное огромное окно, письменный стол, стеллаж (к сожалению, без единой книги), деревянная широкая кровать (даже тюлевой занавеской на окне шторами в мелкий синий горошек озаботился дядя Петя) — получилась как насмешка над окружающей чёрной жизнью.

Проснувшись утром, Леон увидел чистое синее небо блистающую на солнце гладь озера, перетекающего у горизонта в другое озеро и вместе с этим озером, собственно составляющее горизонт, зелёные купола прибрежных кустов и деревьев, пружинно ходящие под ветром пространства полей и дальние линии лесов.

Люди с глянцевых страниц обязательно видели из своих окон разноцветные паруса на воде.

Здесь парусов не было.

Может, не в насмешку над чёрной жизнью, а, напротив, в знак отхода от чёрной жизни, в обозначение, так сказать, грядущего идеала, к какому надлежало стремиться, построил дядя Петя на чердаке диковинную комнату, в которой поселился Леон?

Только непонятно было, почему он начал не снизу — с фундамента, как положено, а сверху — с чердака?


Утром отец не то чтобы страдал с похмелья, но был сухолиц, суетлив, неуверен в себе, с ржавчинкой в голосе, то есть находился в известном выпивающим людям промежуточном состоянии, когда можно опохмелиться, а можно воздержаться. Чтобы отвлечься, отец развил бурную деятельность.

К этому его понуждала и туча, внезапно залившая дальний угол неба свинцом. Угол погромыхивал, поигрывал зигзагами молний, как рыба чешуёй или Ленин словами. Отцу, должно быть, мерещились обложные дожди, уносимый водой мост. Утренняя его антипохмельная деятельность носила характер натурального бегства.

Пока отец собирался, тучи, как синяя ненасытная рыба, как Ленин Россию, пожрала небо, заменив его собой.

Когда машина козлом поскакала по лугу, почти настигла её, помрачив над лугом воздух, словно по нитям спустив редкие тяжёлые прозрачные капли.

Но пощадила.

Через несколько минут после исчезновения машины туча исчезла. Вновь светило солнце. Мир вернулся в благостное состояние.

Бог изгнал отца из Зайцев.

Леон почувствовал себя совершенно чужим и одиноким в озёрно-лесном, насыщенном живыми тварями мире.

Впрочем, не менее чужим и одиноким он чувствовал себя во всех остальных мирах.

Когда очнулся после выстрела в своей комнате на ковре с залитыми кровью глазами, головой, начинённой дробью.

Когда лежал без сна в больничной палате с глазами, заливаемыми уже не кровью, но мертвенным химическим светом заоконного фонаря, и больно было пошевелить перевязанной головой, и мысли текли однообразные, свинцовые, как дробины, тянули вниз, во тьму, на дно.

И до и после, сплошь и рядом чувствовал себя Леон чужим и одиноким.

И не находил иного объяснения тому, кроме: точно так же чувствует себя Бог — самое чужое, одинокое существо во Вселенной. Человеческие одиночество и тоска суть атомы и электроны космических смещений, белых карликов, красных гигантов, чёрных дыр, млечных путей тоски и одиночества Господа.

Леону (возможно, без малейших на то оснований) подумалось, что здесь, в Зайцах, Бог отдыхает от чужести и одиночества. Светла и конечна в Зайцах истомлённая мысль Господа. Леону предстоит разделить в Зайцах отдых разума Господа своего среди кроликов, свиней, гусей, уток и кур, облучённых волков, медведей и кабанья, вблизи лугов, полей, озёр и лесов в хозяйстве новоявленного русского фермера-арендатора.

Но пока что Леон стоял в своей светящейся деревянной комнате, смотрел, отодвинув ситцевую занавеску, в скошенное окно на загорелую, согнутую над разорванными грядками спину дяди Пети.

Спина блестела, лоснилась на солнце. Вокруг неё широким жужжащим овалом вращались насекомые: мухи, пчёлы, слепни, шмели и какие-то ещё. Это было невероятно, но они не могли ни разорвать овал, улететь прочь, ни присесть на вожделенную спину, чтобы укусить. Насекомые держались в поле притяжения спины, как планеты и астероиды в поле притяжения Солнца. Лишь некоторые отчаянные слепни пикировали, словно камикадзе, и… (Леон не верил своим глазам) падали замертво, сбитые над самой спиной неведомой силой.

Леон в изумлении высунулся в окно, желая понять чудо но сам чуть не потерял сознание, не рухнул, подобно слепню вниз, так ударил в голову одеколонный дух. Причём не использованного как положено, после бритья, приятно освежающего лицо, но употреблённого утробно, в качестве алкоголя, выходящего ныне вместе с трудовым потом острейшим аэрозольным облаком.

Лишь мгновение облако было одеколонным.

Оно немедленно сделалось водочным. Леон вспомнил «Посольскую», но это определённо была не «Посольская» а куда более низкого пошиба водчонка. Тут же — самогонным, причём двухслойно-разносортным (дрожжевым и из томатной пасты). Затем бражным, кисло-сладеньким, с гадчайшими слабенькими, но валящими с ног градусишками. И последовательно: морозно-денатуратным, портвейновым, плодово-ягодным, каким-то чисто химическим, не то стеклоочистительным, не то БФным. Так солнечный луч, случайно уткнувшись в осколок стекла или отразившись от чего-нибудь, претерпевает спектральное разложение, расщепляется на семицветные радужные полоски. Так всё выпитое за неделю запоя дядей Петей встало над его спиной невидимым драконьим гребнем. Хотя, надо думать, вряд ли кому-нибудь был интересен этот эксперимент.

Дяде Пете, как подопытной собаке физиолога Павлова, впору было ставить памятник. Да, собственно, он уже и стоял на въезде в Зайцы, неизвестно кем установленный чёрно-кирзовый памятник-чучело. Мысль Господа, как Ахиллес черепаху, опережала мысль Леона.

Но черепаха догоняла Ахиллеса.


Обходя после завтрака усадьбу, Леон дивился гаргантюанскому дяди Петиному устроительному размаху и гаргантюанской же незавершённости начатого.

Наверное, трудно было винить в незавершённости начатого дядю Петю, сделавшегося фермером-арендатором всего пять месяцев назад. Но и не винить было невозможно: слишком уж превосходил размах скромные человеческие силы.

Взять дом-дворец, с гигантским запасом обкладываемый белым кирпичом. Кирпича, кстати, осталось всего ничего в штабеле у стены. Или веранду с огромными окнами, более напоминающую солярий в санатории средней руки. Или подвал — бомбоубежище — пруд.

Железные, как на охраняемой государственной даче, ворота замыслил дядя Петя. Но только одну половину навесил. На другой возил с лугов траву для кроликов, впрягаясь в лист с постромками, как конь. Жалобно скрипела на ветру (Леон не думал, что железо может так жалобно, как живое, скрипеть) ржавая половина некрашеных ворот, закрывающая вход в хозяйство, обнесённое не забором, но ветром.

А ещё были врыты возле сараюшки бревенчатые сваи, как слоновьи ноги. Новый просторный хлев, значит, собирался ставить дядя Петя на месте хилой сараюшки. И лихо продолжить ряды кроличьих клеток на курьих ножках аж в поле. Несколько шиферных листов на столбах было установлено над курятником. И белела на берегу озера недостроенная, но и в таком виде величественная, как мавританская крепость, кирпичная баня, про которую отец вчера сказал, что в России второй такой нет, как нет и второго идиота, который строил бы таких размеров баню для одного себя.

«Не обижай Россию, — ухмыльнулся дядя Петя, — чего-чего, а идиотов в ней как лесов, полей и рек. Несчитанно». Отец был вынужден согласиться. «Разве я для себя? — продолжил дядя Петя. — Может, ты с Машкой приедешь, вот он, — кивнул на Леона, — да и сам я ещё…» — недоговорил, но Леон понял, что не ставит покуда дядя Петя на себе крест, как на потенциальном главе нового семейства.

Отец посмотрел на брата, как на сумасшедшего.

И ещё вчера был разговор о каких-то обширнейших полях, будто бы отписанных колхозом дяде Пете. О тракторе, уже отгружённом в Зайцы с Минского тракторного завода. О списанных железнодорожных товарных вагонах. Их должны со дня на день (кто? каким образом?) доставить в Зайцы, чтобы дядя Петя переоборудовал вагоны в овчарни. Ещё и в овцеводстве, стало быть, собирался попытать счастья неуёмный дядя Петя.

Ощущение было такое, что начал тут богатырь Святогор, а продолжать пришлось Робинзону Крузо, обнаружившему, что он не на обжитом материке, где можно приобрести стройматериалы, а на диком необитаемом острове, где единственно возможные стройматериалы — корабельные обломки, случайно и хаотично прибиваемые к берегу. То густо, то пусто. То то, то не то.

Диким необитаемым островом и одновременно кораблём, терпящим крушение, была страна Россия.

Вновь созидаемое дяди Петино хозяйство оказалось изначально подёрнутым библейской мерзостью запустения, пребывало подобно любой социалистической (или постсоциалистической) стройке в уму непостижимом совмещённом состоянии роста и распада.

Обломков катастрофически не хватало. Божественно бедна была окружающая жизнь. Зайцы тонули в лугах и озёрах. Но не мычали в лугах тучные стада. Никто, кроме дяди Пети, не держал и водоплавающих. Зациклились на курах.

Вознамерившихся же избегнуть божественной бедности Бог лишал если не разума, то здравого смысла. К чему дяде Пете огромная — на взвод солдат — баня, на которую он истратил столько кирпича и дерева? Леон с изумлением узнал, что топить баню дядя Петя собирается… плавником, то есть приносимой водой древесиной, так как с дровами в Зайцах крайний напряг.

Смутное чувство испытал Леон, выйдя из дома, стряхнув с плеча ласточкин помёт, уставясь в коричневую, подобно Сатурну в кольце, в жужжащем насекомьем овале, согнутую над грядками спину дяди Пети. С одной стороны, радость, что хоть кто-то трудится в Зайцах, стало быть, жива Россия. С другой — отчаянье, что не перегнуть одинокой согнутой, как венецианский мост, спине, к тому же в алкогольном аэрозольном облаке, безмерную благость божественной нищеты, вручённой Господом России, подобно узелку Святогора.

Желая избавиться от узелка, не один богатырь и умница превратился в рыщущего нищего Робинзона Крузо. Да и чем, собственно, занимался сейчас дядя Петя? Пересевал разорённый курами, пока сам пил, огород.


За всё утро ни единая живая душа не прошла по тропинке мимо дяди Петиного дома. Похоже, и впрямь Зайцы были необитаемым островом.

Леона обеспокоила сосредоточенность, с какой дядя Петя ушёл в работу, мазохистское его невнимание к слепням, уже нет-нет да присаживающимся на лоснящуюся спину, к заливающему глаза поту, к каменеющей, схваченной болью, пояснице. Каждый раз, распрямляясь над огородом, дядя Петя рычал, как раненый зверь. — Леон застыдился затянувшейся собственной праздности.

— Что мне делать? — спросил у дяди.

С таким же успехом мог спросить у экскаватора. Дядя не услышал племянника. Глаза его светились необъяснимым для палимого солнцем, мучимого болью в пояснице, одолеваемого слепнями человека наслаждением. То было наслаждение распинаемого на кресте Иисуса Христа. По мере поднятия солнца, усиления жары и как следствие потовыделения алкогольное аэрозольное облако над дядей Петей слабело и выдыхалось.

Леон сообразил, что не только потому экскаваторно трудится дядя Петя, что такой неуёмный труженик, а ещё и потому, что это верный способ выгнать из организма алкоголь, воскреснуть, подобно Иисусу Христу, к новой жизни. В предощущении воскресения, следовательно, наслаждались муками Иисус Христос и дядя Петя. Вот только потом их пути расходились.

Когда облако над дядей Петей, прощально махнув не то спиртовым лачком, не то уайт-спиритом на смородиновом листе, рассеялось и дядя Петя начал осмысленно сгонять со спины слепней, матерно ругаться, Леон повторил вопрос Чернышевского и Ленина: «Что делать?»

Дядя Петя открыл рот, чтобы ответить, но рассеявшееся было алкогольное облако вдруг искристо сгустилось, закрутилось радужным винтом. Слепни и мухи пролились на землю сухим разноцветным дождём. Дядя Петя, глядя сквозь Леона белыми, как из сухого спирта, глазами, спокойно произнёс:

— Только трёх создала природа.

— Трёх? Кого? — отступил, хлебнул чистого воздуха Леон.

— Наполеона, Гитлера и меня, — твёрдо ответил дядя Петя.

Алкогольный винт, свистя, ввинтился в небо, распугав ласточек и стрижей. Должно быть, он просверлил очередную дырку в озоновом слое, нанеся невосполнимый ущерб атмосфере Земли.

Дядя Петя устоял на ногах, просветлел лицом. Леон понял, что воскресение состоялось.

— Что делать, говоришь? А ничего. Отдыхай. Хочешь, возьми мешок, нарви кроликам травы. Только чтобы без жёлтых цветов, а то отравятся.

Леон хотел поподробнее расспросить дядю Петю про трёх, которых создала природа, но, взглянув в его ясные, очистившиеся от сухого спирта, трезвые, смирные глаза, понял, что бесполезно. Из подсознания была та фраза.

Какая-то она была нехорошая.

Наполеон и Гитлер являлись, как известно, погубителями России. С кем стремился в один ряд дядя Петя? Как может русский человек (даже после недельного запоя) отождествлять себя с погубителями России? Или он имел в виду что-то другое? Да, конечно, Наполеон и Гитлер пытались погубить Россию. Но не тут-то было. Россия сама погубила их, утопила в собственной крови. Может быть, с послепобедными страданиями России отождествлял себя дядя Петя? С тем, что всякий раз (после любой войны) Россия жила хуже побеждённых врагов. Или имел в виду что-то совсем иррациональное: таков, мол, русский народ, победив Наполеона с Гитлером, заставляет себя страдать хуже, чем если бы победили Наполеон с Гитлером. Или дядя Петя раскаивался, что морил голодом несчастных животных, как морили голодом русских Наполеон и Гитлер? Только в этом случае загадочная его фраза становилась отчасти объяснимой. Но не было в белых, как сухой спирт, дяди Петиных глазах раскаяния. Напротив, спиртовая же бушевала в них революционная ярость. Так что не в несчастных животных было тут дело.


Думать над этим можно было бесконечно, как над ходом светил, полётом орла, причудами сердца девы — всем тем, чему нет закона.

И Леон бы думал, если бы не появился на тропинке первый прохожий.

Леон решил, что заодно воскрес и памятник-чучело, так был прохожий чёрен, кирзов. Шёл на подламывающихся ногах, причём подламывались они у него не по ходу, как у людей, а в обратную сторону, как у журавлей, цапель, птиц фламинго, как у выбеленного эстрадного негра Майкла Джексона, когда тот танцует на сцене.

Леон с мешком в руках направлялся к калитке, но человек не удостоил его взглядом, хотя должен был проявить элементарное любопытство: не каждый день в Зайцах появляются новые люди.

— Кто это? — спросил Леон.

— Егоров, — ответил дядя Петя. — Местный житель.

— А чего он такой… — Леон замялся, подбирая слово.

— Чёрненький? — ухмыльнулся дядя Петя. — Будешь чёрненьким, если хватанёшь морилки!

— Морилки? — Леон, к стыду своему, не знал, что такое морилка.

— Жидкость на спирту, — объяснил дядя Петя, — красит дерево, делает как бы морёным. Дерево! А тут человек! Два месяца в больнице провалялся. Теперь на всю жизнь негр.

— А зачем он хватанул морилки?

— Зачем? Вырвешься из тюряги — всё выпьешь! Он неудачно освободился, как раз под антиалкогольный указ.

Дядя Петя воткнул лопату в землю, распрямился над огородом. Разговор, в котором кто-то определённо представал хуже, чем он, доставлял ему удовольствие. Ведь он не хватанул морилки, сохранял пока что облик человека белой расы и (насколько было известно Леону) не сидел в тюрьме. Что совершенно отсутствовало в голосе дяди Пети, так это сострадание. Похоже, в Зайцах (и вообще в стране) научились жить без сострадания. Сурово встретила Леона срединная русская деревня с добрым и мирным именем Зайцы. Дядя, равняющий себя с Наполеоном и Гитлером, чуть было не сожравший Леона чернобыльский волк, чёрный, как ночь, хватанувший морилки Егоров.

— За что он сидел? — поинтересовался Леон. — Неужели за убийство?

— Нет, — сказал дядя Петя, и у Леона отлегло от сердца. — Сына полоснул косой по ногам. Малец чуть не помер от потери крови. Сухожилия вроде стянули, но хроменький стал.

— Где он сейчас? — зачем-то спросил Леон.

— Хрен его знает, — искренне удивился этому вопросу дядя Петя. — В интернате где-нибудь, в ПТУ, где ещё? Шесть детей по свету раскидано. Старшая девка маляром-штукатуром по найму в Афганистане. Вышла за душмана. Пока матка была жива, иногда приезжали. Сейчас нет. Кто к такому поедет?

— Зачем же он сына… косой?

— А косил с похмелюги с мальчишкой. Тот всё сзади хныкал, то не так, это не так. Егоров развернулся и…

Леон вспомнил необычную — коленями назад — походку Егорова, подумал, что дикий его поступок в одном ряду с не менее дикой фразой дяди Пети насчёт того, что только трёх создала природа. Дядя Петя воистину явился в неделю запоя Гитлером для своей живности. Егоров не то переделал сына на собственный манер — заставил ходить коленями назад, как выбеленного танцующего Майкла Джексона или птицу фламинго, не то Бог впоследствии переделал Егорова на манер сына, не только заставив ходить, как если бы не он, я его кто-то полоснул косой по ногам, но ещё и превратив в негра.

Как бы там ни было, чёрный Егоров искупил грех пред сыном и Господом. Дяде Пете свой грех пред животными а опять-таки пред Господом ещё предстояло искупить.

И ещё Леон подумал, что сокровенная и окончательная мысль Господа насчёт России где-то тут, между голодом морилкой и косой. Как в детской игре, не «холодно», не «тепло», а «горячо», «очень горячо».

Леона огорчило отсутствие сострадания в речах дяди Пети. Но объяснить дяде, что он неправ, Леон был бессилен. Не стал бы дядя его слушать. А если бы стал, то с изумлением.

Какой-то он оказался чрезвычайно вместительный — вонючий серый мешок. Идущий в сторону лугов, беспокоимый слепнями, Леон досадовал, что вызвался помочь дяде. Экая прорва травы уйдёт в китовую пасть мешка!

Путь к лугам пролегал сквозь огороженный сгнившими жердями заброшенный сад.

Странный разнобой (плюрализм) царил в саду. Одни деревья стояли сухие. Их можно было хоть сейчас на дрова в царскую дяди Петину баню вместо мифического озёрного плавника. Другие неистово цвели. Таких огромных — с гладиолус! — цветов Леон отродясь не видел ни на одной яблоне или вишне. Не иначе то было радиоактивное цветение. Одна вишня революционно ушла вперёд. На ней созрели крупные, в цвет сталинских обложек, ягоды.

Радиация мало страшила Леона. Он приступил к вишням, А даже не обтирая с них пыль, необъяснимую, впрочем, после проливных дождей.

Ягоды оказались сладкими.

Леон объел две ветки, потянулся к третьей, как вдруг странное существо, если и имеющее право на существование (как всякое Божье создание), но определённо не имеющее права ходить в таком виде по деревне, возникло у сгнивших жердин.

Что угодно мог вообразить Леон. Что в сад забежит закусить вишнями чернобыльский волк, что побелеет русский рукотворный негр Егоров, что чёрные (неужто тоже приложились к морилке?) магазинные мужики вернут дяде Пете с извинениями сети, но только не что у заброшенного радиоактивного сада объявится хозяин. Вернее, преклонного возраста хозяйка, напоминающая кучу приготовленного к солению тряпья.

Между тем неожиданная хозяйка махала в сторону Леона узловатой, из корневища, а может, всё из того же знаменитого зайцевского плавника клюкой. Ветер доносил ругательства. Главенствовали два вечных слова. Одно стыдливый ветер превратил в — у-у-у! — как будто выл отогнанный от вишни чернобыльский волк, другое — в изгнанную из русского алфавита «ять», как будто непотребная куча тряпья звала утраченную буквицу: ять, ять, ять!

Вне всяких сомнений, то было проявление инстинкта собственничества. Инстинкта, на котором стоит мир. Если не весь мир, то, во всяком случае, сельское хозяйство. Единственно было непонятно, отчего созидательный инстинкт не пошёл во благо матерящейся бабушке.

За оградой виднелся её дом. Выглядел он примерно так же, как кузница, если бы, сгорев дотла, она не рассыпалась головешками, а устояла. И был дом кос, как параллелограмм, и втиснут в чёрную землю.

Сорняки поднимались почти до крыши. Шумели, отражаясь в серых окнах, как деревья в сумерках. Рядом стоял сарай, крытый то ли сеном, то ли соломой, как будто в нахлобученной разбойничьей папахе. Ветер шевелил серо-жёлтые отрывающиеся космы.

Дом, сарай, а также внешний вид бабушки наводили на мысль, что помимо созидательного (здесь отсутствующего) начала инстинкт собственничества включал в себя и разрушительное (здесь присутствующее). Второе пересиливало. Стало быть, любые попытки изменить (посредством реформ) жизнь в Зайцах к лучшему были обречены. К худшему же жизнь, похоже, здесь измениться не могла, так как замёрзла на знаменитом абсолютном нуле, ниже которого, как известно, одна лишь смерть.

Вряд ли тряпично-матерная бабушка имела в виду созревшие вишни. Иначе почему сама не собрала? Ненависть её была шире вишен, летела сквозь мир, как смертоносная радиация. А между тем мир вокруг был чист, светел и, казалось бы, должен укорачивать ненависть. Но не укорачивал. В этом заключилось великое таинство ненависти, столь же непознаваемое, как таинство жизни.

Не одни сорняки буйствовали возле чёрной косой-хижины тряпичной бабушки. На тщательно оформленной клумбочке одиноко произрастал высоченный, как подсолнух по осени, огненно-красный георгин, похожий на пылающую жаровню. Трепещущая голова-жаровня была гневно повёрнута в сторону Леона. Где-то, помнится, Леон вычитал, что всего один у сатаны и расположен мифический этот глаз на заднице. Теперь Леон знал, что у сатаны два глаза. И второй глаз — георгин.

Рядом с бабушкой появился нестарый ещё мужчина в майке, вполне пристойных брюках и, что самое удивительное, в подтяжках. Был он лысоват, кругл лицом, ясноглаз и совсем не походил на измождённых местных жителей. Скорее, на какого-нибудь проводящего отпуск в экзотических Зайцах доцента, начальника цеха крупного завода, а то и капитана дальнего плавания.

Леон ожидал, что почтенный интеллигент одёрнет старую тряпичную шпану. Однако он вместо этого угрожающе щёлкнул по животу подтяжками, приобнял, как вулкан огонь и пепел, извергающую матерщину бабушку, холодно сощурился на Леона.

— Извините, — пожал плечами Леон, бросил в рот последнюю пыльную вишню. — Не знал, что нельзя, думал, ничьё. — Полез под жердины.

— Куда? — осведомился мужчина в подтяжках.

— Что куда? — растерялся Леон.

— Куда?

Леон обратил внимание, что чем дольше они с бабушкой смотрят на его пустой мешок, тем сильнее злобятся.

— За травой, — честно признался Леон.

— Это наши луга, — мужчина, как кот в сапогах, обвёл рукой землю от горизонта до горизонта. — Увижу, что рвёшь, ноги из жопы вырву!

— Где же мне рвать? — подивился тавтологической угрозе Леон, подумал, что вряд ли среди обведённого рукой пространства отыщется такое местечко.

И как в воду смотрел.

— Где хочешь, — сказал мужчина. Но потом смилостивился. — Вон там! — направленно указал пальцем в сторону, где Леона чуть не сожрал чернобыльский волк.

— Там есть трава? — спросил Леон.

— Мне что за дело? — ответил мужчина.

Леон подумал, что, если уйдёт в луга подальше да пригнётся, как тать, они, пожалуй, его не увидят.


Луг был зелен, горяч, сух. Только возле самых корней травы земля была влажная и прохладная.

Леон зевнул, и тут же в рот ему влетел жёсткокрылый горчайший на вкус кузнечик. Леон отплёвывался, пока, как у пианинного чижика, не зашумело в голове. А когда отдышался, обнаружил себя опутанным тончайшей звенящей паутиной комаров, а поверх неё — грубой канатной сетью рычащих слепней. К тому же недовольствовали под ногами пчёлы и медвежеватые шубные шмели.

Леон тревожно, как заяц, выглянул из высокой травы, дядя вроде не летел рвать ему из жопы ноги.

Вздохнув, отправил в мешок первую порцию, ещё раз изумившись его объёмистости. Трава не долетела до дна, затерялась в складках.

Она вообще не больно-то охотно расставалась с матушкой-землёй, зелёная трава-мурава. Наверное, так же не захотели бы расставаться с жопой ноги Леона, вздумай дядя в подтяжках осуществить задуманное.

Леон вспотел, сделался ещё более лакомым для комаров и слепней. Как назло, всё время попадались жёлтые, смертоносные для кроликов, цветы.

Леон извёлся.

К прочим насекомым добавились мельчайшие ползучие мошки. Пока они деловито сновали по рукам, не кусали, но Леон не верил в их мнимую безобидность.

Наверное, час минул, а мешок заполнился от силы на треть.

Почему-то Леон думал об отце, с ветерком летящем по шоссе. Должно быть, он подъезжал к Нелидову.

Тут кто-то с такой яростью ужалил в спину, что он чуть не порвал ногтями рубашку. Как будто огненная пуля засела между лопаток.

Леон упал лицом вниз на вонючий (даже запах земли не мог победить эту вонь) мешок, завыл, как тряпичная бабушка: у-у-у-ять-ять-ять!

Сельский труд был тягостен. Недельный дяди Петин запой уже не казался Леону преступлением.

Неизвестно, сколько бы лежал Леон лицом вниз, вдыхая вонь мешка, если бы не услышал лёгкие шаги по траве.

Он в ужасе вскочил, но вместо ожидаемого палача в подтяжках обнаружил девчонку в шортах и в голубой рубашке с карманчиками. Волосы у девчонки были стянуты на затылке в пучок. Она была худенькая, подвижная, как пружинка. И конечно же, не здешняя. Леон сразу определил. Видимо, тоже приехала в Зайцы на каникулы.

— Ты что здесь делаешь? — задала девчонка самый глупый из всех возможных вопросов.

— Сплю, — усмехнулся Леон. — Что можно делать в полдень на лугу с мешком?

— Кое-что, — внимательно посмотрела на него девчонка, и Леон подумал, что не так-то она проста. Или наоборот: чрезвычайно проста. — И что тебе снилось? — задала девчонка вопрос если и не умнее, то остроумнее.

— Люди, которые рассказывают, что им снится, по-моему, безнадёжны, — ответил Леон.

— Вот как? — с любопытством посмотрела на него девчонка. — А как быть с психоанализом? Западная цивилизация стоит на психоанализе.

Дурацкий разговорчик затеяла она посреди луга.

— Наша цивилизация на психоанализе не стоит, — твёрдо возразил Леон.

— На чём стоит наша цивилизация? — широко распахнула глаза девчонка. Леон увидел, что они у неё почти прозрачные, а на загорелом лице вокруг губ как будто процарапаны иголкой белые морщинки.

— Я должен ответить прямо сейчас?

Девчонка кивнула.

— Наша цивилизация стоит на! — сказал Леон.

— На?

— На!

— На клее «Момент»?

Леон подумал, что у него начались слуховые галлюцинации. Нет на лугу никакой девчонки, а вот трава действительно приклеена к земле клеем «Момент». Не оторвать.

— Наденешь на голову полиэтиленовый пакет, — скверненько хихикнула девчонка, — подышишь и сразу понимаешь, на чём стоит наша цивилизация. Вчера твой дядя, как наша цивилизация, полдня стоял у калитки.

— Дядя предпочитает иные способы познания, — ответил Леон.

— Самогончик? — осведомилась девчонка.

— Бери выше, — усмехнулся Леон. — Одеколон «Леопард», пятнадцать рублей за флакон.

— У него мания величия, — заметила девчонка.

Леон вспомнил слова дяди Пети про «трёх», подумал, что, пожалуй, девчонка права.

Ему вдруг стало хорошо, свободно с этой девчонкой. Они как будто были из одного теста. Только в тесто Леона пока не был подмешан клей «Момент».

Леон слышал про «Момент», но сам покуда брезговал. Было что-то оскорбляющее достоинство в том, чтобы сидеть с полиэтиленовым мешком на голове, вдыхать химическую мерзость, пусть даже это, как утверждали пользователи, врата в рай. Леон не верил в рай, в который протискиваются сквозь полиэтиленовые, перепачканные в клее, врата. Любителей «Момента» называли «космонавтами». Леон презирал «космонавтов». Хотя понимал, что его презрение идёт от снобизма, а не от уверенности в собственном превосходстве. Все стремятся в рай. Есть ли принципиальная разница между вратами водочными, одеколонными и полиэтиленовыми? За исключением того, что водочные освящены многовековой традицией, одеколонные практически не освящены традицией, полиэтиленовые совершенно не освящены традицией? Похоже, тут всего лишь имел место вечный конфликт между старым, новым и новейшим, в котором на стороне новейшего — «Момента» и его заменителей — в силу необъяснимого исчезновения старого и нового были все преимущества.

Леон с грустью подумал, что в неполные свои пятнадцать он уже законченный консерватор.

Неужели интересующаяся психоанализом девчонка — «космонавтка»? Леон отказывался верить.

— Я пошутила насчёт «Момента», — сняла она камень с его души: — Надо было как-то начать разговор.

Леон отметил про себя, что как-то странно она его начала. Но ведь и нет в мире более странных существ, нежели девчонки.

— Я тоже никому никогда не рассказываю про свои сны, — добавила она.

Они сближались стремительно и неудержимо. Леон знал за девчонками эту забавную особенность: вдруг говорить, поступать, как будто это ты. То был верный знак, что девчонка к тебе неравнодушна. Леон подумал, что не успел сделать решительно ничего, чтобы понравиться девчонке в шортах и в голубой рубашке. Стало быть, он просто заполняет пустоту, вакуум. Это огорчало. Но и значительно всё упрощало.

— И последнее о снах, — сказала девчонка. — Чтобы закрыть тему.

Со снами получился перебор. Глупо было говорить о снах посреди залитого солнцем луга при пустом вонючем мешке, который надлежало набить травой. Какие сны? При чём тут сны? Неужели девчонка этого не понимала?

— Есть идиоты, — продолжила девчонка, — полагающие, что половина жизни, которую человек проводит во сне, — потерянное время.

— Я к ним не отношусь, — успокоил её Леон.

— Сны, — серьёзно произнесла девчонка, — лучшая часть жизни. Чем больше человек спит, тем он счастливее.

Леон вспомнил мертвенный фонарный свет, проникавший сквозь окно в больничную палату отделения травматологии, пододеяльное шевеление, храп и стоны соседей вспомнил, как мечтал заснуть и не мог. Подумал, что, может девчонка права. В определённые моменты сны предпочтительнее жизни.

— Значит, — творчески развил Леон девчонке тезис, — нет на свете худшего наказания, чем бессонница?

— Ты гений! — всплеснула она руками. — Сам Бог прислал тебя в Зайцы. Ты всё понимаешь! Я совсем не сплю. Уже два года, — с достоинством добавила после паузы.

— Жизнь — наказание, — вздохнул Леон. — Жизнь без сна — страдание.

— Вот почему, — вдруг хихикнула, сломав торжественный лад разговора, девчонка, — я живу как будто сплю. Ты… есть или снишься?

— Конечно, снюсь, — усмехнулся Леон. — Видишь мешок? Он пустой. Помоги нарвать травы. Тебе снится рабочий сон.

— Я работы не боюсь.

На тропинке появился дядя в подтяжках. Леон трусливо присел.

— Ты что?

— Он сказал, что это их луг, что здесь нельзя рвать траву.

— Кто?

— А вот этот, — кивнул Леон. — В подтяжках.

— Гена? — рассмеялась девчонка.

— Его звать Гена? — Леон не понял, что смешного в этом имени.

— Луг ничей, — объяснила девчонка. — Трава ничья, потому что никто её не сеял. Здесь всё ничьё. Трава нужна только тому, у кого живность. Живность — кролики — здесь у единственного человека — твоего дяди Пети.

— Ты говоришь не во сне?

— Это, — выделила голосом девчонка, — я говорю не во сне. Хотя лучше бы во сне. Деревня, а молока нет, потому что ни одной коровы.

— Что же они едят?

— Я с собой три ящика немецких консервов привезла, — похвасталась девчонка. — Гуманитарная помощь! И мешок крупы. Консервы, правда, дрянь, — добавила задумчиво.

— Этот Гена, он кто? — спросил Леон. — Бабка она ему…

— Мать, — ответила девчонка.

— Понятно.

— И жена, — хихикнула девчонка.

— Что-что? — вежливо уточнил Леон.

— Жена, — повторила девчонка. — Гена живёт с мамой, как с женой.

Леон подумал, что девчонка всё-таки «космонавтка».

— Не веришь, спроси у дяди, — сказала девчонка. — Не надо так на меня смотреть. Ты спросил. Я ответила.

Леон вдруг понял, что так оно и есть. Не приснилось. Девчонка говорит правду. А может, и нет. Кто его знает?

— Бог им судья, — с тоской посмотрел на мешок Леон. — И тебе, если говоришь такое. Мне плевать.

— Да ладно, помогу, — засмеялась девчонка. — Я умею рвать. Ты в какой класс пойдёшь?

— А ты?

— Я в девятый. В Москве живёшь?

— В Москве, — Леон удивился, как сноровисто принялась она рвать траву, широко расставив ноги.

— А я в Ленинграде, то есть в Санкт-Петербурге. Если опять не переименовали. Я так рада, что ты приехал! — вдруг рассмеялась счастливым тревожным смехом.

— Почему? — удивился Леон. — Ты совсем меня не знаешь.

— Во-первых, — внимательно посмотрела на него девчонка, — ты не можешь быть хуже многих из тех, кого я знаю. Во-вторых, в Зайцах ты один, а значит, вне конкуренции!

— Тебе виднее, — пожал плечами Леон.


Леон совсем забыл про свой правый насекомий глаз, в котором поселился ветер. И тот затаился до поры, не напоминал о себе, когда вокруг было столько настоящих насекомых, некоторые из которых, скажем мошки, так и лезли в глаз, видимо чувствуя родное.

Заявил о себе насекомий глаз в озере, куда рухнул с гнилых и скользких, далеко уходящих в воду мостков Леон с тяжёлым после обеда желудком.

Он спросил у дяди Пети, где здесь наиболее приятное для купания место. Дядя Петя как бы даже и не расслышал, пожал плечами. Леон догадался, что едва ли существует что-то, интересующее дядю Петю меньше, нежели места, приятные для купания.

Чёрный дом-параллелограмм, в котором жили Гена и и мать, стоял на берегу озера. Проходя мимо с полотенцем через плечо, Леон ещё раз подивился страшному красном георгину — глазу сатаны, вновь обернувшемуся в его сторону. На чурбачке у кривой и низкой, как в хлев (если б «хлев» не был домом), двери покуривал Гена. Объявить озеро своим, как недавно луг, он воздержался.

Идея собственности преломилась в Зайцах, как картина мира в насекомьем глазу Леона. Всё здесь было ничьим. Все здесь были нищими. И вместе с тем все считали всё своим. Но не предпринимали ничего, чтобы вступить в реальное (с пользой) владение.

— Ишь ты! — ухмыльнулся дядя Петя, когда Леон рассказал ему про Гену. — Выблядок немецкий! Будто не знает, что председатель отписал мне поля и луга!

— Как ты сказал? — Похоже, каждый разговор о соседях был чреват.

— От немца его матка в войну прижила, — неохотно объяснил дядя Петя. — В войну здесь вермахт стоял. Говорят. А так, кто знает?

— А ещё говорят… — вздохнул Леон.

— Говорить-то говорят, — не поддержал дядя Петя, — да только кто свечку держал? Народ — сволочь, кого хочешь с дерьмом смешает! Про меня тоже вон говорят, что я леченый алкаш, ни уха ни рыла в сельском хозяйстве, а хочу здесь всё захапать! А! — горестно махнул рукой, хотя, честно говоря, непонятно было, на что, собственно, он обижается?

Леон подумал, что идея правды преломилась в Зайцах не менее причудливо, чем идея собственности. Правда была здесь невозможнее и страшнее любой лжи, поэтому во имя сохранения рассудка следовало жить, как если бы никакой правды вообще не существовало. Или же существовала, но мистически-теоретически, как птица-феникс, зверь-единорог, рыба-китоврас, Гог и Магог, голос в радиоприёмнике. В Зайцах было невозможно ни чем-нибудь кому-нибудь окончательно завладеть, ни кому-нибудь окончательно чего-нибудь лишиться. Спор о заброшенных лугах, невозделанных полях представлялся неразрешимым и вечным.

Леон, случалось, захаживал в открывшийся у них в доме компьютерный клуб «Орион», сиживал за дисплеями. Перестал, когда плату за час вдруг увеличили сразу в четырнадцать раз! Так вот, программа на дисплее иногда «зависала». То есть всякое движение, какие бы кнопки на клавиатуре ни давил, прекращалось. Вывести компьютер из ступора можно было, только перенастроив его, нажав красную кнопку «Reset». Так и «зависшую» в Зайцах жизнь желательно было перенастроить. Но кто, кроме Господа Бога, мог нажать на красную кнопку? Один раз в семнадцатом Бог нажал, но с тех пор, похоже, остерегался.

Пока.

Леон разделся на мостках, повесил одежду на горячий и сухой, как у больного пса, нос торчащей из воды полузатопленной лодки. Всего две лодки было на плаву в озёрных Зайцах: дяди Петина (в ней, впрочем, обильно плескалась водичка, сновали водомерки) и Наташиного (Наташей Платининой звали подошедшую к Леону на лугу бессонную девчонку) дедушки. Этот дедушка был на пенсии, приезжал в Зайцы весной и жил до глубокой осени. Леон ни разу его не видел. Рано утром дедушка уплывал на лодке ловить рыбу и ловил, по всей видимости, круглосуточно.

В длинных трусах (плавки остались в Москве), белея не сильно тренированным телом, Леон добрёл до конца мостков. Ему хотелось красиво (ласточкой) войти в воду, чтобы сидевший на чурбачке Гена уяснил, какой он лихой парень. Однако живот после консервно-макаронного дяди Петиного обеда тянул вниз, как утюг. К тому же Леон не имел опыта в прыжках ласточкой. Он шлёпнулся в воду, как черепаха из когтей орла. Что уяснил Гена, было неясно, а точнее, очень даже ясно.

Сразу под мостками простиралась океанская глубина. Скверно начавшееся купание обернулось судорожной попыткой не утонуть.

Леон ничего не мог понять, хлопая руками, задыхаясь в чёрно-зелёной, пронизанной светом, нитями водорослей, фиолетовыми стрелками маленьких рыбок, смещающейся, с видоизменёнными, как сквозь пивное бутылочное стекло, облаками и солнцем над толщей, безвоздушной, пузырящейся воде.

Только крепко ударившись головой о мостки, схватившись руками за скользкое дерево, лягушачьи вздохнув, Леон догадался, что в воздухе глаз с дробиной видит по-насекомьи, в воде же по-рыбьи.


Вечером, когда Леон и дядя Петя ужинали в итальянской (с ласточками над головой, фонтанно распрыгавшимися в яме-погребе жабами) комнате, дверь вдруг сама собой отворилась, в комнату-патио заглянула свинья.

— … я же запер хлев! — почти ласково выругался дяд, Петя. — Что, сучара, никак не нажрёшься?

Изгнав из организма алкоголь, вернув хозяйство в привычный ритм, он вечерне благодушествовал, покуривая папиросу «Прибой».

Леон, не задумываясь, ушёл бы куда глаза глядят отовсюду, где курят такие папиросы, но тут, напротив, подсел под вонючий (как будто сжигали павших овец) дым. «Прибой» был непролётен для комаров.

Пока они смотрели на свинью, в свою очередь смотревшую на них, за спиной у свиньи возник напряжённый, перетаптывающийся с лапы на лапу гусь.

— И курятник запер! — удивился дядя Петя. — Клювом, что ли, открыл?

Нечто библейское, помимо опровержения глупой пословицы, что гусь свинье не товарищ, прочитывалось в этом приходе. Бог, посылая в комнату-патио свинью и гуся, благословлял труд.

Леон с радостью принял Божье благословение. Вот только больно тяжёл был труд. Леон до сих пор с содроганием вспоминал мешок, который ни за что в жизни не наполнил бы травой, если бы не ловкая девчонка с драгоценной фамилией Платинина.

Общий их мешок, впрочем, был ничто в сравнении с тем, сколько делал за день дядя Петя.

После обеда, задав корм свиньям, закончив с огородом, он советским кентавром впрягся в воротный железный лист, притянул играючи столько травы, что не поместилась бы и в пяти мешках.

Труд был любезен сердцу Господа. Но библейский — в поте лица.

Энгельс утверждал, что труд превратил обезьяну в человека. Господь как будто задался целью опровергнуть выскочку. Раз и навсегда отвадил от труда воздержавшихся от превращения в людей обезьян. Посредством труда же, вернее, той библейско-социалистической его разновидности, определённой для новоявленного русского фермера дяди Пети и примкнувшего к нему на школьных каникулах Леона, наладил людей в обратный путь — к обезьяне.

Леон искоса посматривал на сутулого, свесившего руки, нечистого дядю и не мог отделаться от мысли, что тот успел проделать немалую часть обратного пути. Но промысел Божий, как всегда, был шире, чем мог помыслить Леон. По этому же самому — к обезьяне — пути дружно пылили изо всех сил избегающие труда: Егоров, Гена, тряпичная бабушка, прочие обитатели Зайцев и окрестных деревень, а также городов, включая такие, как Москва и Санкт-Петербург.

В доме у дяди Пети имелся как бы препарированный (без деревянного футляра, лампами наружу) чёрно-белый телевизор на паучьих ножках.

Вчера вечером Леон опасливо воткнул штепсель в розетку. Телевизор, вопреки ожиданию, заработал — побежали полосы, русоволосая симпатичная дикторша заговорила про сенокос. То была куньинская программа.

Дядя Петя сказал, что, когда ночью выпивали с мужиками, хотели Ельцина, а словили спутниковое американское. Не понравилось. Ничего про русских и язык непонятный.

Когда телевизор работал, лампы в нём притушенно мерцали, трубка кинескопа зловеще и радужно переливалась, как Фаустова колба, в которой зарождался гомункул. На гомункулов свет почему-то летели мухи, падали сражённые телерадиацией. Леон пробовал включать телевизор днём, но эффект был не тот. Количество мух в доме оставалось неизменным — превосходящим всякую меру, как в день, когда Господь проклял Хама, надсмеявшегося над наготой отца своего Ноя.

В библейский вечер, спровадив свинью в хлев, а гуся в курятник, Леон и дядя Петя не поспешили к телевизору.

Остались в патио.

Дядя Петя закурил вторую папиросу. Леон налил вторую кружку чёрного, как дёготь, чая из закопчённого партизанского чайника. Он догадался, что Господь длит благость, чтобы открыть истину. Только неясно было, кто должен возвестить? Леон, недавно пытавшийся изничтожить себя дробью? Или дядя Петя, только-только опамятовавшийся после недельного запоя? Как вообще могла возникнуть в их разговоре истина, если практически не знали друг друга школьник Леон и его дядя — новоявленный русский фермер?

— Егоров долго сидел? — Леон решил, что истина должна начинаться если не с сумы, так с тюрьмы.

— Три года, — ответил дядя Петя. — Дали-то шесть. По амнистии вышел, как единственный кормилец в семье.

— Повезло, — заметил Леон.

— Повезло? — хмыкнул дядя Петя. — Плакал, когда освобождали!

— От радости? — предположил Леон.

— От горя! Не хотел выходить. Порезать кого-то собирался, чтобы срок накинули. Не успел. Он в зоне плотником шабашил, расконвоированный, туда-сюда с водярой, с чаем, как король жил! А тут чего? Шесть ртов, нищета, мрак. Они говорят, ещё года два на его тюремные деньги жили.

— Значит, тюрьма, — обдумывая каждое слово, как если бы не с одним дядей Петей говорил, произнёс Леон, — не самое страшное место для человека, если Егоров плакал от горя, когда его освобождали?

— Да выходит, не самое, — согласился дядя Петя.

— Какое же самое? — спросил Леон. — Неужели Зайцы?

— Зайцы? — удивился дядя Петя. — Да Зайцы курорт!

— Какое же тогда?

— ЛТП, — коротко ответил дядя Петя.

— Почему ЛТП? — пришла очередь удивиться Леону.

— А потому, — тоже обдумывая каждое слово, ответил дядя Петя, — что в тюрьмах и лагерях сидят люди разных национальностей. И грузины, и цыгане, и литовцы.

— Ну и что?

— А в ЛТП, — продолжил дядя Петя, — исключительно русские. Я там за три года не встретил ни одного нерусского. Даже белорусов нет.

— И что из этого следует?

Истина была как привидение. Леон протягивал руки — она проходила сквозь.

— Из этого следует, — ответил дядя Петя, — что если бы ЛТП был не самым плохим местом на свете, хотя бы таким, как тюрьма или лагерь, там были бы не одни русские.

— Значит, — подвёл черту Леон, — русские там, где хуже всего?

— Лично у меня, — как-то криво, по-волчьи улыбнулся дядя Петя, — в этом нет ни малейших сомнений. Но ты можешь поговорить с другими русскими.

— Я тоже русский! — вдруг заявил Леон. Он не собирался спорить с дядей. Словно кто-то сказал за него. — И у меня есть сомнения. То есть у меня бы их тоже не было, если бы туда злонамеренно свозили непьющих русских. Но ведь пьющих. Или не так?

— Пьют-то все, — помолчав, ответил дядя Петя, — а в ЛТП одни русские. Странно получается. Где русские? Где голь и страдания. Где нет русских? Где богатство и радость. Почему так?

Ласточки обнаглели до того, что, перед тем как скользнуть в гнездо над дверью, вздумали присаживаться на рукомойник. Вот и сейчас одна внимательно слушала разговор, поводя чёрной в рыжей шапочке головкой с бусинками глаз. Или ей были небезразличны обиды русского народа, или народ ласточек терпел в небе схожие.

Пауза затягивалась. Разговор «зависал», как изображение на дисплее компьютера.

— Значит, нет на земле народа несчастнее, чем русский, — нажал Леон красную кнопку «Reset». — Перед нами два пути.

— Неужто целых два? — усмехнулся дядя Петя.

— Смириться. Освободить географическое пространство для других. Утешиться, что если русским так хреново при жизни, может будет хорошо после смерти? Вдруг одни русские в раю на небе, как на земле в ЛТП?

— Мы в рай? — разумно усомнился дядя Петя. — За то, что в Бога не веруем? Церкви повзрывали?

— Или же, — вздохнул Леон, раздражённо сознавая умозрительность, несбыточность, если не сказать, абсурдность того, что выскажет, — перестать пить, сменить продажную власть, взять землю, вспомнить про Бога, начать работать, объявить русский народ хозяином того, что осталось от России, самим подумать о себе. Стать народом.

Ласточка, насмешливо чирикнув, снялась с рукомойника, скрылась в гнезде. И долго не вылетала, видимо изумлённо делясь услышанным с другой ласточкой. Леон подумал, что куда с большими шансами на успех народ ласточек может объявить себя хозяином того, что осталось от неба.

— Остальное, — брезгливо закончил Леон, — мерзость, запустение, смерть при жизни. Все остальное — Зайцы!

Дядя Петя, то ли задумавшись, то ли обидевшись, молчал.

Леон подумал, что высказался слишком уж заломно. Что происходит с теми, кто что-то делает заломно, известно: у них крадут сети. У Леона, к счастью, не было сетей. Но был танковый прицел инфракрасного ночного видения. Неужели украдут, затосковал Леон.

Долгое молчание дяди Пети не могло выражать ничего, кроме крайней степени неодобрения.

— Никто не знает как надо. Каждый сам… — Леон не договорил.

Дядя Петя спал. И судя по прилипшему к губе, погасшему окурку, спал давно.

— Чего? — всхрапнул, как конь, когда Леон толкнул его. — Никак, свинья приходила? Или приснилось?

Леон поднялся в свою комнату.

Прицел был на месте.

Леон включил транзистор.

Не то чтобы его сильно интересовало, что происходит в мире, просто слишком светло было за окном, чтобы спать.

Транзистор поведал о всеобщих парламентских выборах в Греции, о террористах, захвативших самолёт с пассажирами, о председателе партии демократического труда Татарстана, потребовавшем из штаб-квартиры в Елабуге незамедлительной отставки президента.

Леон подошёл к окну.

Ночная перспектива была сумрачно-прозрачна. Ясно просматривалась изгибающаяся цепь озёр. Днём она так не просматривалась по причине слепящего солнечного света. Ночью в цепи озёр угадывалось течение. По фарватер медленно плыло дерево с корнями и листьями. На нём устроилась остроголовая, длинношеяя, похожая на гвоздодёр, гагара с хохолком. Леон подумал, что страна — точно такое же, вырванное из мироздания, дерево, президент — необязательная гагара на нём, которая может сидеть, а может и не сидеть. Он сидит на дереве то ли потому, что никак в может поверить, что оно вымыто из земли и плывёт в никуда, то ли потому, что у него есть крылья и он в любой момент может сняться и улететь.

Зайцы были дрейфующим деревом в акватории более скромного масштаба: Куньинского района. Необязательной гагарой здесь, естественно, не с таким, как у президента, размахом крыльев ощущал себя Леон. Его незамедлительной отставки могли потребовать свинья или гусь из штаб квартиры в хлеву или в курятнике. И ещё чернобыльский волк. Но этот — не парламентской отставки.

Какое, в сущности, отношение к Леону имели мировые новости? Он выключил транзистор.

Леон не стал зажигать свет, закрывать окно занавеской Лежал на кровати, уставясь в свинцовую поверхность озера, наливающуюся темнотой линию леса. Было тихо. Только шумел в темнеющих лесах не слышный днём ветер, да вдруг дико заорала какая-то птица, вполне возможно, та самая гагара. Огромная щука могла утащить её под воду.

Леон вспомнил о девчонке с драгоценной фамилией Платинина. К концу мешка Леон чисто автоматически назвал её Платиной. Она сказала, что именно так все её и зовут. Она не возражает, потому что платина — самый дорогой и редкий в мире металл, дороже серебра и золота. Узнав, что Леона зовут Леонидом, а фамилия его Леонтьев, без труда определила что он — Леон. К концу мешка между ними не осталось тайн. Если не считать жизнь каждого до встречи на полуденном лугу.

Он позвал её купаться. Она ответила, что рада бы, да нет купальника. То есть есть, но прошлогодний. А за год она… Не натянуть. Леон внимательно посмотрел на свою новую знакомую, подумал, что в прошлом году она совершенно точно могла обходиться без купальника. Сейчас, конечно, купальник уместен, но не настолько, чтобы делать из-за его отсутствия проблему. «Не смотри, я только в одежде кажусь худенькой», — разгадала его мысли Платина.

— Вообще, что ли, не купаешься? — удивился Леон.

— Купаюсь, — ответила она, — где никто не видит, и ещё ночью, когда не могу заснуть.

Платина легко ушла из мыслей Леона.

В небе возник полумесяц, похожий на качающееся белое пёрышко. Потом послышалось характерное мелодичное позванивание. Такое позванивание частенько раздавалось из компьютера, когда Леон играл в какую-нибудь игру и набирал очки. В Зайцах не было компьютеров. Следовательно, неоткуда было слышаться мелодичному электронному позваниванию. Леон понял, что спит, но тут же понял, что уже проснулся. Ему сделался ясен источник звука. Кто-то бросал в окно мелкие камешки, и они звенели о стекло, подобно кусочкам серебра, золота или редкого металла платины.

Внизу рядом с чёрными пересеянными грядками стояла Платина с большим махровым полотенцем через плечо. Её обращённое вверх лицо было бледным, как всё в ночном (или уже в утреннем?) свете. Только губы были черны, как у вампира. Леон догадался, что она накрасила губы в его честь. Если только крашение губ не входило в ритуал ночного купания.

— Спишь?

Леон отметил, что у Платины прямо-таки какая-то страсть начинать разговоры с дурацких вопросов.

— Уже нет.

— Я тоже не сплю, — поделилась Платина. — Пойдёшь со мной купаться?

— Нет. — Леон угрелся в кровати. Купаться в данный момент представлялось ему противоестественным.

— Почему? — В голосе Платины не было ни удивления, ни огорчения. Бессонная тоска стояла в её голосе, как вода в дяди Петином погребе. Слова равнодушно шлёпались, как лягушки.

— Потому что не хочу, — Леон подумал, что граница между сном и действительностью для неё сейчас условна. Ей снится ночной поход на озеро. Леон не может отвечать за своё поведение в чужом сне. Пусть Платина считает, что ей приснился хам.

— Не хочешь купаться со мной?

— Слушай, — тягучий сонный разговор стал надоедать Леону. Как будто к Гамлету пришла Офелия, сошедшая ума не из-за любви к нему, а по другой причине и ещё в знакомства с ним. — Можем сделать проще. Поднимайся в мне. Искупаемся здесь. А потом пойдёшь на озеро.

— То, что ты предлагаешь, — Платина долго выбирала слово, — неинтеллигентно.

— В холодной воде интеллигентней? — искренне удивился Леон.

— Нельзя всё воспринимать приземлённо и грубо, — голос Платины постепенно оживал. — Ты не романтик, между тем девушки древних народов моря…

— В три часа ночи, — перебил её Леон, — я не романтик и мне плевать на девушек народов моря. Раз уж разбудила. Поднимайся, раз-два и…

— Обсуждение неприличных предложений не входит в мои намерения. Не смею вас больше задерживать, — церемонно опустившись в реверансе, Платина развернулась, пошла вдоль кроличьих клеток к озеру.

Клетки ходили ходуном. То там, то здесь притискивались к сеткам оживлённо-блудливые кроличьи морды. Леон припомнил, что кролики, как и зайцы, ночные животные. Ему уже не хотелось спать. Но и купаться ещё не хотелось.

— Ладно, — вдруг остановилась у последней клетки Платина. — Не хочешь купаться, спускайся, хоть кроликов помучаем!

— Чего? — изумился Леон.

— Пока твой дядя пил, я им два раза рвала травку, — сказала Платина, — а теперь, значит, и немножко помучит нельзя?

— Да ты садистка, — сказал Леон.

— Я пошутила, мучить животных грех, — вздохнула Платина. — Я купаюсь возле большого камня, — махнула рукой в сторону озера. — Если передумаешь, приходи! — пролезла под жердиной, пошла по синему в белых пятнах ромашек ночному полю.

Некоторое время Леон лежал, тупо глядя в светлеюще деревянный потолок. Потом извлёк из сумки танковый прицел, приблизился к окну, навёл на предполагаемый камень, возле которого купалась Платина.

И тут же словно врубился в него лицом.

Синий ночной воздух был в прицеле светло-зелен, как морская волна. Озёрная же волна, напротив, прозрачно-голуба, какой она не являлась в действительности. А небо, в особенности в той его части, где должно было появиться солнце, предстало ярко-оранжевым. Настоящими импрессионистами оказались нелидовские создатели танковых инфракрасных прицелов ночного видения.

Камень был велик, как утёс, мышино-сер в серебряных пятнах мха. Леон нечаянно словил в прицел точечно-фосфоресцирующего с радужным, как трубка кинескопа, волнистым гребнем угря, извилисто отвалившего от камня.

Затем Леон начал медленно, зачем-то считая серебряные пятна мха, поднимать прицел вверх. Увидел стоящую на камне в позе Терпсихоры или девушки древних народов моря обнажённую Платину. В прицеле она казалась цвета опавшего листа, светящаяся изнутри, словно и впрямь была из драгоценного металла платины, который дороже серебра и золота, но до того редок, что Леон ни разу в жизни не видел ни единого из него изделия. Поэтому ему только оставалось гадать, какая она, эта платина?

Леон придержал прицел на лице Платины, на её накрашенных вампирских губах, тёмных кругах под глазами. Платина вдруг улыбнулась прямо в прицел. Леон испуганно спустил чёрную рогатую трубу на серебряные пятна мха, попираемые платиновыми ногами Платины. А потом увидел в прицеле платиновую руку Платины, которая пригласила его глаза следовать за собой, и Леон покорно проследовал по пружинно-гладкому платиновому телу, не умещающемуся в прошлогодний купальник.

Платина отступила на шаг, поманила Леона, которого видеть не могла и тем более не могла знать, что у него есть прицел ночного видения. Но как будто видела и знала.

Леон взял полотенце, завернул в него прицел. Оделся, спустился вниз, побежал мимо кроличьих клеток к озеру.


Платина, в добавление ко всем своим исключительным свойствам, оказалась водолюбивым металлом.

После весеннего посещения Кати Хабло Леон стал испытывать определённое волнение при виде больших объёмов воздуха. Например, когда поднимался не на лифте, а по лестнице мимо окон на высокий этаж. Или просто смотрел в небо. В идею близости странным образом вошла идея воздуха, неба, которое наблюдал Леон из огромного окна чердачной Катиной квартиры. Страшно было представить, что могло случиться с ним в самолёте.

Сейчас схожее волнение он испытывал, когда смотрел на воду. Пространство и температура (градусов семнадцать, не больше) воды, прибрежный её тихенький плеск, дальние берега вошли составной частью в идею близости, как некогда воздух, небо.

У воды были шансы потеснить небо. Воздушная (в чердачной квартире) близость оказалась единовременной. Водная (у камня, где было не очень глубоко и где вода за день прогревалась) сделалась регулярной.

Платина оказалась весьма плавучим металлом.

И ещё одно свойство открыл в ней неутомимый металлоисследователь Леон: сохранять в воде тепло. То была ни с чем не сравнимая радость — ощущать сквозь воду тепло Платины.

У Платины не было определённого цвета. Она была металлом-хамелеоном. Когда они оказывались в воде перед рассветом, Платина краснела (естественно, не от стыда) вместе с утренним солнцем. После жаркого дня вечерю казалась тёмно-серой, как камень. Случалось (в прозрачных сумерках), и голубой, почти невидимой, как вода в озере. Иногда — серебристо-зелёной в цвет рыб и водорослей. В такие мгновения Леону казалось, у неё отрастает русалочий хвост.

Водная близость, поначалу непривычная, вскоре стала казаться Леону единственно возможной. Или, говоря языком политиков, безальтернативной. Он в страхе думал: а ну как похолодает вода?

А в первый раз, помнится, дав поглазеть завёрнутой в полотенце Платине в танковый прицел, пристал как банный лист: почему в воде?

Сидели, стуча зубами, на камне. По озеру возвращалось вырванное дерево с корнями и листьями. Только гагара более не президентствовала. В ветвях едва заметно орудовала, похожая на воротник утопленника, крыса-ондатра, выявленная посредством всё того же прицела.

— Чем плохо в воде? — посмотрела Платина на Леона чистыми глазами.

Леон даже засомневался: о чём, собственно, он? Так безгрешно она посмотрела.

— Во-первых, сопротивление материалов, — хихикнула Платина.

Леон считал себя достаточно подкованным (главным образом, теоретически) в вопросах такого рода, но тут никак не мог взять в толк, о каком сопротивлении, каких материков она? То выходило за пределы его знаний. «Учиться, учиться и учиться… коммунизму», — подумал Леон.

— Во-вторых, вода — это чистота, — внимательно посмотрела на него Платина, — в прямом и переносном смысле.

Леон молчал. Против этого нечего было возразить.

— В-третьих, вода — гарантия, так сказать, транзит для зарождающейся жизни, — закончила Платина. — Не забывай, в какой глуши мы живём. До ближайшей аптеки сорок километров.

Таким образом, вода помимо того, что утоляла физическую и эстетическую жажду, обеспечивала сопротивление материалов, чистоту, гарантию, а также транзит (рыбам в корм) зарождающейся жизни. Леон видел, как выглядит в воде жизнь. Она выглядела непривлекательно.

Леон и Платина, стало быть, были грешны пред Господом в той же степени, в какой были грешны пред ним рыбы. А рыбы, как известно, были неизменно любимы Господом.

После водяных дел Леон и Платина расстилали полотенца, лежали на медленно остывающем после жаркого дня камне. И не было между ними ощущения греха, что в равной степени могло свидетельствовать, что Бог простил и что — махнул рукой.


Леон окреп, закалился, загорел на свежем воздухе под зайцевским солнцем в приусадебном труде. Дома у дяди Пети имелось мутное, как будто в него смотрелись столетиями и оно устало, засиженное мухами зеркало. Раньше физиономия Леона напоминала испещрённое белыми письменами зелёное знамя пророка. Теперь из зеркала смотрело вполне чистое, надменное лицо с едва заметными ямками-пятнышками на правой стороне, сообщавшими, впрочем, лицу некую романтическую тайну.

Труд более был не в тягость Леону. Помимо ежедневного мешка с травой, он замешивал иссякающий не по дням, а по часам комбикорм, засыпал кроликам, ходил с рюкзаком в магазин за хлебом.

Туда все ходили с мешками или рюкзаками. Хлеб был строжайше расписан между окрестными жителями. Пришлым с неохотой отпускалось по две буханки, не больше. У дяди Пети имелась договорённость с председателем. Продавщица смотрела злобно, но позволяла набивать рюкзак.

Чем дольше Леон жил в Зайцах, тем более удивительным казалось ему дяди Петино хозяйство.

На первый взгляд оно процветало: птицы исправно неслись, у кроликов и свиней был отменный аппетит, крольчихи в срок приносили крольчат.

Но стояло хозяйство на хлебе. Тех самых чёрных буханках, которые Леон и дядя Петя поочерёдно таскали в рюкзаке из магазина.

Вероятно, хлеб был неплохой пищей для кроликов и свиней, как, впрочем, и для людей, но он был пищей древнейшей, натуральной, естественной. То есть способствовал гармоничному развитию организма: у животных крепли мышцы, дубились шкуры, твердели кости. А между тем конечной целью промышленного животноводства являлось товарное получение мяса. Цена дяди Петиной свинины (свиньи съедали в неделю больше сотни буханок) обещала быть астрономической. Свиньи и кролики могли бы революционно нарастить мясо, если бы питались специальными кормами. Но таких — с белковыми добавками — кормов не было не только у дяди Пети, но, похоже, во всей стране.

Свиньи росли подвижными, жилистыми, горбатыми, хоть на цепь сажай вместо собак! Только вот лаять пока не выучились. Кролики — короткошёрстными, крепконогими, острозубыми, в любой момент готовыми воссоединиться о своими дикими братьями-зайцами.

Птицы не отставали от животных. Куры от безмерного потребления травы сделались зеленоватыми и напоминали маленьких птеродактилей. У них выработался особый стиль бега — они полураспускали на манер истребителей крылья, вытягивали шеи, неслись прыжками, мощно отталкиваясь от земли жёлтыми костяными ногами-шасси. И был им этот бег не в тягость. Однажды они на глазах у Леона ни с того ни с сего домчались вот так до озера, а потом, наращивая скорость, вернулись обратно в курятник. Лишь чудовищный бройлер-петух пока сохранял естественный окрас. Вероятно, потому, что, распустив над общей плошкой крылья, не подпуская остальных, склёвывал большую часть зерна, скупо насыпаемого дядей Петей. Но у него почему-то вылезли на заднице перья. Петух превратился в безобразного павиана. Что-то неладное творилось этим отродьем. Ему уже было мало куриц. Он заскакивал на совершенно к тому не расположенных уток и гусынь. Те орали, как будто их резали.

Водоплавающие, как и положено, проводили время на озере. Только если раньше они утром чинно уходили, а вечером приходили, теперь — улетали и прилетали. Пока ещё не очень уверенно, но с каждым днём их перелёты становились всё более незатруднёнными. Особенно пристрастился к воздуху белый, как сахар, молодой гусак. Все уже давно приземлились, занимали, крякая, спальные места на сене, а этот свистел в закатном небе над Зайцами рафинадным снарядом. Умение летать сообщило водоплавающим независимость и чувство собственного достоинства. Теперь просто так, бормоча «ути-ути-ути» или «тега-тега-тега», к ним было не подобраться. Они выставляли дежурных, следили за приближающимися, и если не было в руках дяди Пети или Леона плошки с кормёжкой, вскидывались, как эскадрилья по тревоге, и улетали.

— Улетят осенью вместе с дикими! — беспокоился дядя Петя, отслеживая из-под козырька ладони стремительный лёт. — Если раньше не перестреляют ханыги. Надо крылья подрубить.

Недавняя уверенность, что по осени хозяйство даст прибыль, оставила дядю Петю.

— Выходит, мы с тобой горбимся, только чтобы себя прокормить? — высказал он однажды горькую мысль Леону. — Уже сейчас не о доходе думаю, а как бы зимой продержаться, не сдохнуть. Это какой же должна быть усадьба, чтобы хоть что-нибудь на продажу? Почему они так много жрут и так медленно набирают вес? Я одного не могу понять: как существует наше сельское хозяйство?

Они только что вернулись из магазина, выставили на стол твёрдые, как бы отлитые из чугуна, буханки. Сквозь разреженную крышу патио, как сквозь решето, пробивались солнечные лучи, растекались по клеёнке стола золотыми лужицами. Под воздействием света чёрные чугунные буханки, как под воздействием алхимического философского камня, превратились в золотые.

Они, собственно, и были золотые.

Примерно такой же формы, разве чуть более плоские, слитки золота летели в Америку специальными бронированными самолётами-сейфами. Следом унылым порожняком тянулись флотилии советских сухогрузов. Золото приходовалось в американских банках. Сухогрузы засасывали в американских портах в свои трюмы лежалое нечистое зерно, везли его через океан в Одессу, Владивосток, Николаев, Калининград. Из портов зерно широким веером расхлёстывалось по стране. Везде, как по волшебству, превращалось в эту самую чугунную чёрную буханку, шедшую в пищу людям, но главным образом, конечно, кроликам и курам, уткам и гусям, индейкам и перепёлкам, свиньям, овца, коровам, якам (в горах), верблюдам (в пустынях), зубрам (в пущах), оленям (в тундре). То был алхимический процесс по извлечению из земли золота и превращению его в хлеб. Непостижимо, но советское сельское хозяйство, включая такую ничтожнейшую его частичку, как дяди Петина ферма, стояло на… золоте. И тем самым было обречено на вечную нищету. Ибо Бог давно и навсегда определил: где золото, там безумие и мерзость запустения.

— Самое богатое хозяйство сейчас у того, — сказал Леон дяде Пете, — у кого больше всего хлеба. Хлеба несчитанно — и всего несчитанно. Самое богатое хозяйство должно здесь быть у продавщицы из продмага.

— Так и есть, — удивился проницательности племянника дядя Петя. — У Нинки семь боровов. На прошлой неделе, говорят, корову купила.


Вечерами Леон любил смотреть в танковый прицел на звёзды и луну. Звёзды влетали в прицел, как трассирующие пули. На Луне обнаруживались кратеры, фиолетовые горы, каменистые русла некогда бывших (или не бывших?) рек. Случалось, в прицеле прочерчивала быструю слепящую линию падающая звезда, но Леон всякий раз забывал загадать желание. Иногда попадался спутник, отличающийся от падающей звезды направлением и устойчивостью полёта. Вот только никак было не засечь летающую тарелку. Хотя вряд ли во всей России имелось более подходящее для летающих тарелок место, нежели Зайцы.

День для дяди Пети заканчивался вместе с дневными трудами.

К восьми кролики и свиньи были накормлены. Куры, утки и гуси закрыты в курятнике.

Леон и дядя Петя ужинали, отбиваясь от комаров, в итальянской — с ласточками над головой — комнате-патио. Потом переходили в дом смотреть телевизор. Дядя Петя немедленно засыпал на драном диване, как только звучали (неважно о чём) первые слова диктора из программы «Время». Даже если за мгновение до этого был оживлён, разговорчив и сна, как говорится, ни в одном глазу. Видимо, выработался условный рефлекс.

Леон выключал телевизор, выходил на улицу.

Как у дяди Пети выработался условный рефлекс засыпать под первые слова диктора из программы «Время», так у Леона выработался условный рефлекс подолгу смотреть на озеро и небо, пока они не смешивались в глазах.

Леон более не ощущал между ними разницы, как не ощущал разницы между Катей Хабло и Наташей Платиной. Ложное и одновременно истинное чувство, что всё едино суть испытывал потерявший разницу между озером и небом, Хабло и Платиной Леон. То было движение в противоположную от знаменитого «лезвия Оккама» сторону, предостерегавшего, как известно, против умножения сущностей без необходимости.

У Леона вечерами сущность лепилась в подобие снежного кома. То был комплекс Бога в день творения. Только наоборот. Бог сотворил мир из ничего. Леон сотворил ничто из мира.

Что было гораздо проще.

И очень по-человечески.

Вернуться из ничто в мир, восстановить разницу между озером и небом, водой и воздухом, Хабло и Платиной можно было только с помощью… танкового прицела, к которому Леон припадал как к лику Христа на иконе, репродукциям полотен Вермеера, воплощению живой жизни в образе, скажем, кролика, пережёвывающего в клетке траву или комбикорм, знать не знающего о каких-то там сущностях, которых к тому же не следует умножать без необходимости.

И к России, мнилось в такие мгновения Леону, утраченная координация движений должна вернуться через прицел, то есть танк.

Танк — позвоночник!

Потому Леон всегда носил прицел с собой в защитного цвета, отменно сохранившейся брезентовой сумке из-под противогаза времён первой германской, обнаруженной на чердаке.

Так в очередной раз уйдя в прицел, как рыба в воду, птица в небо, Леон с облегчением обнаружил, что мир в разницах, как рыба в чешуе, птица в перьях, Россия в танках или же рыба в ухе, птица в духовке, Россия без танков. В сущности, всё кажущееся многообразие мира свелось к тому, чтобы выбрать себе подходящую разницу и сражаться за неё, как за святой Грааль, как за истину в конечной инстанции. Леон подозревал, что истина скорее в России с танками, чем в России без танков.

Небо в прицеле было зелено, как лист подорожника. Вода — прозрачно-голуба, почти невидима. Луна предстала ярко, красной, как капля крови на листе подорожника, словно кто-то ранил луну гарпуном.

Леон увидел плывущую по невидимой воде, как будто летящую острую чёрную лодку. Она была похожа на поразивший луну гарпун. Теперь гарпун нацелился на Зайцы точнее, на недостроенную дяди Петину баню из белого кирпича, гордо вставшую на берегу озера, как вызов окружающему убожеству. Взмахи осклизлых вёсел различил Леон, гнусные, траченые ватники троих, сидящих в лодке. Вот только лица их остались не увиденными, потому что они сидели спинами к носу лодки. Но удивительно: пристала лодка точно к бане, как будто у гребца имелись глаза на затылке.

Леон собрался было будить дядю Петю. Воры забрались в баню! Но вспомнил, что тот говорил о мужиках, нанятых для строительства бани. Первую часть работы мужики сделали ещё до приезда Леона. Дядя Петя отметил это событие недельным запоем. Мужики должны были вернуться через полтора месяца, чтобы закончить.

И вот, стало быть, вернулись.


За время жизни в Зайцах Леон привык к ухудшенным людям: Егорову, тряпичной бабушке, Гене, матерщинникам у магазина да к собственному дяде Пете, который первое и второе ел из алюминиевого тазика, называл еду «хлёбовом», не знал ножа и вилки, даже хлеб ухитрялся ловко резать тюремно (ЛТПэшно?) заточенной ложкой, которую иногда по привычке совал за голенище, если был в сапогах (а был в сапогах всегда), вытирался (если вытирался) серым, как из пепла, не знающим стирки полотенцем, ложился спать в одежде, бросив в ноги ватник, не обращая внимания на мух, как будто не было никаких мух.

Но три мужика, пожаловавшие утром обговорить вторую часть банно-строительного контракта, были ухудшенными среди ухудшенных.

Леон догадывался, что у русской деревни нет будущего, но не верил, что до такой степени нет. Последней зацепкой мог бы стать наёмный труд. Но уже не мог, если единственными, кого можно нанять в округе, были эти неизвестно где проживающие, неизвестного (от сорока до кощеевых лет, хотя средняя продолжительность жизни мужчины в Нечерноземье исчислялась сорока девятью годами, выглядели же после тридцати все одинаково) возраста, неизвестной (говорили вроде по-русски, но вкрапливались тюркские, армянские, даже немецкие и английские словечки) национальности мужики.

Обговаривалась вторая часть контракта в присутствии Леона.

Из ручьисто льющегося мата он понял, что деньги, которые навязывал мужикам дядя Петя, тех совершенно не интересовали. Их интересовало спиртное.

Дядя Петя должен был ежедневно выставлять литр самогона, закусь, чугунок горячего хлёбова, а также позаботиться о чае из расчёта пачка на день. При соблюдении этих условий и наличии необходимых материалов баня будет закончена за неделю.

Вылавливая из уже не затейливо-ручьистого, а рокочуще-водопадного (то усиливающегося, то стихающего, в зависимости от спорности обсуждаемого) мата отдельные русские слова, Леон уяснил, что дядя Петя уламывает мужиков брать с него кормёжку и четвертной в день, а самогон самим покупать у тряпичной бабушки. Мужики возражали, что строят баню не бабушке, а дяде Пете, что им, собственно, плевать, откуда самогон. Дядя Петя может сам пойти и договориться с бабушкой, но лучше пусть не выдумывает (они, естественно, употребили другое слово), им известно, что у него настаивается брага в бидонах на чердаке. Пусть немедленно начинает гнать (или идёт к бабушке, его дело), а они сегодня, так и быть, потрудятся всухую.

— Ну че, хуяин? («хозяин», догадался Леон). По рукам? — поднялся с табуретки старшой — красноглазый, засаленный, в гнуснейшей, как будто подпалённой, чёрно-седой прокуренной бороде, с опалёнными же, свалявшимися клочьями на висках. — Зер гут, как говорят французы?

«У фашистов, что ли, служил?» — подумал Леон.

— Не пришлось, — ощерил чёрные, как головешки, зубы бородатый, — годочками не вышел. А если бы служил, получал бы сейчас пенсию в марках, жил бы как король, не уродовался бы за выпивку у твоего дяди.

Таким образом, не только изощрённо материться умели наёмные труженики, а ещё и читать мысли.

— Ладно, б…, договорились! — злобно и весело крикнул дядя Петя.

То, как он это крикнул, не понравилось Леону.

Несколько лет назад, помнится, отец позвонил дяде Пете во Псков. Дядя Петя тогда ещё не был изгнан из семьи, был прописан в квартире, ходил на работу, получал зарплату и премиальные, состоял в КПСС — одним словом, жил как все. Леон находился рядом с отцом, поэтому слышал. «Петька, ты чего трубку не снимаешь?» — спросил отец. Дядя Петя молчал. «Слышишь меня? Чем занят?» — «Во-о-дочку пью!» — торжествующе проревел дядя Петя, швырнул с хохотом трубку. Как если бы уже тогда чувствовал себя третьим. «Сволочь! Сволочь! Сволочь!..» — раз десять крикнул отец в издающую короткие гудки телефонную трубку. Дядя Петя тогда работал в «Сельхозтехнике». Отец хотел, чтобы он достал ему бензонасос для «Жигулей».

Вот и сейчас в злобном веселье дяди Пети Леону почудилось предстоящее: «Во-одочку пью!»

Заходила ли речь о выпивке, видел ли дядя Петя (допустим, в неурочное время по телевизору), как кто-то дерябал и, сморщившись, закусывал, в радио ли постановке по чеховскому «Дяде Ване» расслабленные российские интеллигенты бренчали стаканчиками, странное оцепенение находило на него, сонная затаённость, как на природу перед грозой. То был первый признак. Второй, как догадался Леон, проявлялся в злом, предзапойном, победительном веселье. Эдаким Александром Матросовым, идущим на амбразуру, должно быть, ощущал себя дядя Петя. Далее следовал собственно запой. И — опамятование, каким Леон и отец увидели дядю Петю, когда приехали в Зайцы. Впрочем, по мере сокращения протяжённости между запоями опамятование с последующим восстановлением умственных и физических сил представлялось всё более проблематичным.

А дядя Петя уже проворно лез на чердак, где действительно стояли два огромных серебристых (уведённых с молочной фермы) бидона с брагой, хоть сейчас готовые, как космические корабли, в космос.

Где было тесно от космонавтов.

Где по пыльным дорожкам далёких планет ходил в чёрном скафандре Егоров с наточенной косой. Торила звёздный маршрут похабная бабушка, поманившая глухой самогонной ночью к себе на печку умственно-отсталого, прижитого опять же по пьянке от немца, сынка. Если, конечно, то, что про них говорили, соответствовало действительности. Да если и не соответствовало, действительность от этого не становилась хуже или лучше. Миллионы прочих космонавтов. И в первых рядах, так сказать, среди разведчиков неведомых трасс, три дяди Петиных подёнщика. С опалённой бородищей. Лысенький, в блатном кепарике, с глазками-шильцами, резиновой улыбочкой, тщедушный кашлюн, в дум растративший здоровьишко. Жёлто-азиатский, со странным то ли именем, то ли кличкой — Сам, с бабьими покатыми плечами, пузцом, медлительно-раздумчивый, в распогоненном офицерском френче, в чёрном, с лопнувшими щвами, танкистском шлеме, который не снимал, несмотря на жару. Это были настоящие аборигены открытого космоса.

Дядя Петя начал деятельно расчищать угол патио под установку самогонного комплекса. Что не понравилось ласточкам. Они уже несколько раз какали дяде Пете на голову и плечи, но он, увлечённый, не замечал. Леон вспомнил предание, согласно которому ласточки никогда не устраивают гнёзд в домах, которым назначено сгореть. Волнение ласточек было объяснимо. Под самым их гнездом налаживалось огненное самогонное дело.

Дядя Петя извлёк из ларя две увесистые пачки турецкого чая. Народ не принял турецкий чай, как не принял в своё время исчисление атмосферного давления в гектопаскалях. Турецким чаем пока ещё были заставлены полки продуктовых магазинов от Калининграда до Владивостока. Этому чаю, видимо, как капитану, было суждено покинуть тонущий корабль торговли последним.

— Отнеси мужикам.

— Разве его пьют? — удивился Леон. — Он же радиоактивный, в газетах писали.

— Они пьют, — ухмыльнулся дядя Петя. — У меня мясные консервишки были. Открыл — вонь, чернота, свиньям дать побоялся. Мужики увидели: сдурел, такое добро свиньям? Прожарили, сожрали за милую душу. Такой чай для них лекарство!

Леон взял пачки, двинулся к бане.

Путь пролегал мимо дома тряпичной бабушки. Страшный красный георгин к этому времени вымахал с небольшое деревцо. Корни его были заботливо укрыты какой-то драной овчиной. Видать, крепко любила георгин тряпичная бабушка, берегла от заморозков. Приблизившись, Леон с изумлением увидел, что никакая это не драная овчина. Задрав ногу, под георгином стоял чернобыльский волк. Заметив Леона, он никуда испуганно не метнулся. С достоинством завершил начатое, мощно рыкнул, вскогтил задними лапами землю, неторопливо потрусил в сторону леса.

Из дома выскочил Гена с ружьишком, следом шевелящая ртом, как варежкой, бабушка.

Волк, видя такое дело, пошёл сменными галсами.

— Где? — крикнул Гена.

Леон махнул рукой в сторону леса, но волка уже и след простыл.

— Падла! — тряхнул ружьишком Гена. Леон испугался, как бы он под горячую руку не пристрелил его вместо волка. — Курицу сожрал, падла! Ты тут это, — покосился на Леона, — осторожней ходи, я капканы поставлю.

Ушли в дом.

Они всегда ходили вдвоём.

Отношения с Геной и бабушкой у Леона не то чтобы улучшились, но и не испортились. Гена больше не грозился вырвать ему из жопы ноги, если он будет рвать траву на лугу. Бабушка — не гоняла из вишнёвого сада, который, как объяснил дядя Петя, здесь такой же ничей, как всё остальное. «Мой сад! — не удержался-таки дядя Петя. — Председатель говорил, бери, да кой он мне?»

Леон обратил внимание, что враждебность зайцевцев к дяде Пете и — рикошетом — к нему усиливалась, когда дядя в фермерской своей деятельности выползал за пределы приусадебного участка, и стабилизировалась — когда втягивался в пределы. В связи с возобновлением банностроительных работ Леон ожидал усиления враждебности.

Если дядя Петя работал, как раб на плантации, тряпичная бабушка и Гена совсем не работали. Так, возились иногда нехотя на огороде. Леон не представлял, на что они живут. «Как на что? — удивился дядя Петя. — На зарплату, которую получают в колхозе». — «За что же им платят?» — «Ни за что, — ответил дядя Петя, — поэтому они умрут за родной колхоз!»

Но и радости на лицах зайцевцев, что вот они не работают, плюют на всё на свете, а с голоду не помирают, не даёт помереть с голоду любушка советская власть, Леон не замечал. Мрачны были их лица. Зайцевцы пребывали в состоянии тревожного безделья, как будто ожидали со дня на день второго пришествия Христа, конца света, упразднения родного колхоза. Только лицо дедушки Платины, который ловил рыбу круглые сутки, оставалось спокойным. А точнее, неизвестно каким, потому что Леон ни разу не видел этого мифического дедушку. Дедушка Платины считался здесь дачником. Хоть и своим, но чужим (не колхозным) человеком.

— Чаёк, — опасливо объявил Леон.

Если дядя Петя надеялся, что мужики в ожидании чистого как слеза, первача кинутся, как звери, работать, он сильно ошибался.

Старшой храпел в лодке, уставив в небо неприличную бороду. Азиат в танкистском шлеме и лысенький, выгрузив из лодки нехитрый инструмент, устроились на крылечке с засаленными краплёными-перекраплёными картишками. Картишки гаденько шлёпали о крыльцо, как будто тряпичная бабушка шелестела беззубым ртом-варежкой матерны.

— Клади на крыльцо, — отозвался лысенький.

— Что за имя: Леон? Кто назвал? Ты русский или какой? Почему Леон? — тяжело и сумрачно посмотрел на Леона из-под шлема азиат.

Леон хотел послать самозваного танкиста куда подальше, но, встретившись с немигающими крапчатыми глазами убийцы, пробормотал, что он не Леон, а Леонид, а если бы и был Леоном, так это ничуть не более странное имя, чем, к примеру, Сам.

— Справэдлыва, — неожиданно согласился азиат. — Сам — армянское имя, сокращённо от Самвел. Леон хуже. У нас был один знакомый Леон. Плохо кончил, — покачал головой, — очень плохо. Хотя, — задумчиво добавил после паузы, — в сущности, все кончают одынакова.

— Не задерживай паренька, Сам! — Лысенькому, видать, привалила лихая карта. Ему не терпелось обыграть Сама.

А тот как чувствовал. Бросил карты на крыльцо, взял с крыльца пачку чая.

— Турэцкий! Дожили! Турки нас потчуют чаем, да ещё, — вдруг, как барсук, раздув ноздри, шумно нюхнул пачку, — радиоактивным! Во что превратили страну!

— Нам ли, Самыч, после Чернобыля бояться радиации? — самопроизвольно гримасничая, хохотнул лысенький.

Леон подумал, что он, видимо, ещё окончательно не оправился то ли после инсульта, то ли какой нервной болезни.

Напоминание о Чернобыле всколыхнуло в Саме неотболевшие чувства. Он разразился нескончаемой матерной тирадой, из которой Леон выловил, что Сам, старшой и лысенький привлекались через военкомат на работу по дезактивации заражённой зоны и что их за это не только не наградили медалями, но ещё и сильно недоплатили.

В лодке заворочался, захрипел, как будто его душили, старшой.

Леон поспешил уйти. Ему было тяжело и неприятно общаться с этими людьми.

То были люди дна. Причём не просто физического, вырожденческого, а ещё и духовно-нравственного дна. Только трёх создала природа! Не случайно, знать, именно к дяде Пете нанялись эти симпатичные строители. Чувствовала родственную душу.

Со дня приезда в Зайцы не видел Леон дядю столь деятельным и оживлённым, как в день гнатия (или гонения? А может, на украинский манер, гоньбы?) самогона.

По патио разлился кисло-сладкий, тошнотворный бражный дух. Отяжелевшие ласточки едва таскали по воздуху длинные серповидные крылья. С большим трудом, цепляясь за край, попадали в гнездо. А когда застучала из краника по дну эмалированной кастрюли первая горючая капель, немедленно проверенная дядей Петей на горение, они и вовсе остались в гнезде, свесив на глиняный бордюрчик чёрные в рыжих шапочках головки.

— Снимем пробу? — орлом зыркнул на Леона дядя Петя, перелив первую порцию из кастрюли в стакан.

— Свиней надо покормить, — тускло напомнил Леон. — Прививки кроликам. Вакцина в холодильнике.

— Что? А? — Дядя Петя сам был как загипнотизированный кролик. Его гипнотизировала прозрачная огненная жидкость в непривычно чистом (неужели по этому случаю вымыл?), прямо-таки каком-то хрустальном стакане. Кролику так же трудно было не прыгнуть удаву в пасть, как дяде Пете не опрокинуть в пасть содержимое стакана. Собственные кролики, а также свиньи, куры, гуси и утки были сейчас бесконечно далеки от него. У дяди Пети задрожали руки, на лбу выступил пот. Он собрал остатки воли в кулак, мужественно перелил самогон через воронку в чёрную бутылку из-под шампанского. Это стоило ему чудовищных (даже в начале программы «Время», то есть за мгновение до сна, он не выглядел таким измотанным) усилий. — Да-да, покормить, — механически, как робот, вытряс в корыто из мешка остатки комбикорма, залил кипятком, нарубил туда же тесаком хлеба. Обычно дядя Петя проделывал это на улице, а тут в патио, лишь бы подольше подышать бражно-самогонными горячими парами.

— Ты иди, — предложил Леон. — Я послежу.

— Нет! — обречённо (мол, рад бы, да никак!) вздохнул дядя Петя. — Только кажется, что просто, на самом деле творческий процесс: цвет, запах, крепость. За огоньком глаз да глаз. Главное, чтоб муть не попёрла. Гвоздички, что ли, бросим для духа?

Сыпанув в булькающий на газу бражный чан горсть гвоздички, с наслаждением вздохнув, дядя Петя как пушинку подхватил полное свиное корыто и вышел вон со зверской песней, точнее, с арией князя Игоря из оперы Бородина: «О дайте, дайте мне свободу…»

Леон подумал, что сердцу алкоголика точно так же, как сердцу девы, нет закона. Удержать дядю Петю от пьянства будет так же трудно, как рвущуюся на свидание деву, то есть попросту невозможно. Дядя Петя сам возьмёт свободу. Но, в отличие от князя Игоря, не для того, чтобы искупить позор, а — впасть в новый.


Между тем, хоть и светило солнце, в воздухе сгущалась мгла. Серым, слепящим, как из ртути, сделался воздух. Он давил на затылок, плечи, вживую уподобившись мифическому ртутному столбу, про который говорили по радио в сводках погоды. Подобные атмосферные превращения обычно имели место перед грозой. Но грозой в воздухе не пахло. Солнце плавало в ртути, разрезало её, словно заточенный воровской пятак сумку или карман. На него можно было смотреть, не щурясь, как ночью на луну. Леон и смотрел, обнаруживая, что солнце темновато, а за плечами у него огненная косматая бурка, если, конечно, можно вообразить, что у солнца есть плечи, на которые оно может набросить эту самую бурку. А значит, должен быть под солнцем, как под добрым казаком, конь, поскольку пешие в бурках обычно не ходят.

Странная апатия, покорность судьбе охватила Леона. Он знал, что произойдёт ужасное, но не находил в себе сил этому воспрепятствовать. То есть пребывал всё в том же (гневно осуждаемом в других) типичном для русского человека состоянии тревожного безделья, которое вполне можно было назвать бездельем пророческим. Вероятно, единственное, с чем на Руси дело обстояло блистательно, так это с бездельем и пророчествами.

Нет, конечно, было, было желаньице что-то предпринять. Но, как у червя, на уровне сигнальной системы. Скажем, наведаться к Платине. Что могла присоветовать Леону сонная, как сова, дневная Платина? Или — посмотреть на солнце в танковый прицел. Или — оторвать листок календаря.

Добраться до Платины можно было, только выйдя из дома. Посмотреть в прицел — поднявшись по лестнице в чердачную комнату. Оторвать листок календаря — всего лишь протянув руку.

Раздувшийся серый календарь висел прямо над головой Леона.

Леон протянул руку да и оторвал, обнаружив на листке портрет совершенно неведомого усатого человека с соответствующей фамилией Фабрициус, а также чёрное нонпарельное сообщение, что сегодня на всей территории европейской части России будет наблюдаться абсолютное солнечное затмение, которое продлится семнадцать с половиной минут. Последний раз подобное затмение наблюдалось в 1812 году и вызвало хлебные бунты в центральных губерниях. Леон взглянул на хромой, как бы случайно закатившийся на буфет дяди Петин будильник с ржавым циферблатом, показывающий тем не менее точнейшее время. До затмения оставалось три часа.

Гораздо меньше времени оставалось до наполнения самогоном первой бутылки из-под шампанского. Дядя Петя не поленился, слетал к колодцу, притащил ведро ледяной воды, чтобы, значит, остудить бутылку сразу, как наполнится, чтобы, значит, она была запотевшая, когда он понесёт её в баньку.

Недавние солидность, уверенность «Всё моё», «Только трёх создала природа» схлынули с дяди Пети как с гуся вода. Он сделался каким-то суетливым, заискивающим, невпопад прихохатывающим, с бегающими глазками, глупо и совершенно не по делу болтающим.

Дядя Петя знал, что запьёт, но мазохистски оттягивал сладостный миг, заранее винился перед Леоном. Будь здесь другой (из трезвой жизни) человек, дядя Петя точно так же бы заискивал и внутренне винился перед ним. То есть не перед ним конкретно, а в его лице перед человечеством.

В ЛТП дядя Петя прослушал серьёзный курс антиалкогольной пропаганды. Он с гордостью показывал Леону общие тетради с аккуратнейше законспектированными лекциями, взятыми в рамочку афоризмами: «Употребление спиртных напитков скотинит и зверит человека» (Ф. М. Достоевский). «Верблюд может неделю работать и не пить, человек — неделю пить и не работать» (Восточная мудрость). Некое, помнится, противоречие увиделось Леону в мирном соседстве двух этих изречений. Ну, да вся жизнь в Зайцах (и не только) состояла из противоречий. Тетрадочное определённо было не самым главным.

В доме к стене дядя Петя прикрепил кнопками кусок ватмана с тремя (так следовало понимать) основными заповедями своей новой трезвой жизни фермера: «1. Всё связано со всем. 2. Пьянство — мировое зло. 3. Делая плохо другим — делаешь плохо себе».

Вот эти принципы и собирался в угоду «мировому злу» дядя Петя пустить прахом.

Леон был бессилен ему помешать.

Разве только сию же минуту разбить бутылку первача, опрокинуть бидоны с брагой, растоптать к чёртовой матери любовно уложенный в тазик с водой (для охлаждения) змеевик.

Леон отбросил листок с усатым Фабрициусом. Немедленно ощутил, как щетинист, враждебен мир. Воздух в патио, как губка, напитался самогоном. Ласточки не подавали признаков жизни. Жабы в подвале-пруду квакали громко, развязно. Не квакали, а базланили на жабьем толковище. Ртутный воздух обливал крышу недостроенного дяди Петиного дома, тяжело стекал вниз. Леон почувствовал себя крохотным вибрирующим гвоздиком. Ртутный столб мягким молотом вгонял его в пол. Воронёная бутылка, как поплавок, плавала в вязкой ртути. С пола на Леона осуждающе смотрел Фабрициус.

Уничтожить самогонный комплекс — означало навсегда рассориться с дядей Петей. Надо было, чтобы это произошло как бы случайно.

Ворвалась свинья.

Не так-то просто было приволочь из хлева в патио свинью. Да чтобы она кинулась на пышущий самогонный аппарат, как на злейшего врага. Вне всяких сомнений, она бы кинулась, если бы знала, чем лично ей грозит запой хозяина. Но как объяснишь свинье?

Выпустить из баллона газ? Дядя Петя разложит во дворе костёр.

Шаровая молния? Вчера вечером дядя Петя наладил паяльную лампу. Если зажечь её, оплавить в форточке стекло, замкнуть электричество, уничтожить самогонный комплекс, потом упасть на пол без чувств, дядя Петя, пожалуй, поверит. Однажды к нему в форточку уже влетала шаровая молния. Спалила занавеску, изуродовала телевизор, долго висела под потолком светящейся потрескивающей грушей. Потом вылетела через дверь, обуглив косяк.

Леон взял паяльную лампу, потянулся за спичками.

— Вот она родненькая! А я её ищу! — раздался за спинов хриплый, сожжённый алкоголем голос.

В дверях стоял старшой с опалённой (шаровой молнией?) бородищей, любитель расхожих немецких словечек, смотрел на Леона, как будто знал о его намерениях.

Да, наверное, и знал.

— Чего ищешь? — Леон не боялся старшого. Скорее, испытывал к нему брезгливый интерес, как к монстру, заспиртованному не в стеклянном сосуде в кунсткамере, но живьём и по собственной воле.

— Паяльную лампу. — Взгляд старшого, как клеем «Момент», приклеился к змеевику. — Ну Петька! — восхищённо ощерил гуталинные зубы. — Мы только назавтра ждали! — с нечеловеческой быстротой, как космический пришелец, схватил со стола стакан, наполнил на треть горячим самогоном из неполной бутылки, со сладким стоном выпил и моментально закусил, пересыпав из ладони в распахнутую воронку-пасть крошки, оставшиеся на столе после рубки хлеба в свинячий корм. — Добро! — ликуя, выдохнул старшой, обернул к Леону затуманившееся счастьем лицо.

То ли ртутный воздух был тому виной, то ли перенасытилась самогонными парами атмосфера, но лицо старшого вдруг показалось Леону знакомым, тысячекратно виденным. «Не может быть! — тупо подумал Леон. — Это совершенно невозможно!»

А в патио уже ворвался, как встревоженный отец в родильный дом, дядя Петя.

— Малец велел пробу снять, — подмигнул Леону красным глазом старшой. — Семьдесят три градуса, во рту горит.

— Вечером, — недовольно посмотрел на него, но главным образом на бутылку, дядя Петя. — Работу приму, тогда.

— А я за лампой, — сказал старшой. — Сам с лысым внутри обшивают, начну обжигать. Банька царская, — подленько хихикнул. — Хоть Ельцина приглашай! — вышел, покосившись на бутылку.

— С какой сволочью приходится валандаться, — без большого, впрочем, огорчения констатировал дядя Петя. — А что делать? У меня не десять рук, чтобы всё самому.

— Конечно, — согласился Леон, — у тебя не десять рук, чтобы всё самому. У тебя всего две руки.

— Иди, — почуял подвох дядя Петя. — Дальше я сам.

«В конце концов, что мне? Что мне до всего этого?» — подумал Леон.

И пошёл, и рухнул с гнилых скользких мостков в тяжёлую ртутную воду, и из воды посмотрел на солнце, от которого в ртутном небе оставалась половина.


Леон сделался изрядным пловцом в Зайцах. Иной раз ему казалось, он запросто переплывёт озеро. Да только незачем было его переплывать. Разрушенная ферма стояла на другом берегу. За фермой — брошенная, раскатанная на брёвна деревня, где в шалашах возле уцелевших русских печей, во времянках ночевали незаконно постреливающие уток охотнички, беглые каторжники, беспаспортные бродяги-разбойники, вроде дяди Петиных строителей.

Трудно проталкиваясь сквозь резиновую воду, Леон поплыл прочь от мостков. Обычно он держал курс в заводь, образуемую двумя береговыми буйволиными рогами-выступами, и там, в тихом, пыльно-зеркальном пространстве, усердно плавал среди кувшинок, лилий и бесшумных разноцветных стрекоз. Благо, там была особенная, в мельчайших пузырьках, вода, которая не позволила бы утонуть и топору.

Но сегодня неведомая сила заставила Леона пересечь благословенную заводь, доплыть до белой дяди Петиной бани, одиноким зубом торчащей среди заросшего ольхой и ивой берега.

То, что он увидел, изумило его.

Старшой, лысый и Сам работали. Причём с такой же нечеловеческой быстротой и сноровкой, с какой старшой на глазах Леона снял пробу с первача. Их очертания дрожали, дробились. Они перемещались по бане, не касаясь ногами пола. Не только сами пролетали сквозь стены, но и каким-то образом передавали доски и гвозди. Сам и лысый обшивали стену. Старшой тут же обжигал доски паяльной лампой, отчего кокетливую псевдолеопардовую пятнистость обретал внутренний банный покой.

Строительное неистовство, впрочем, длилось недолго.

— Отбой! — скомандовал старшой. — Все бы так работали, — помахал рукой из проёма подкравшемуся по воде Леону, — давно бы был коммунизм! А то превратили, понимаешь, идею коллективной ответственности в призрак!

Леон сделал вид, что не расслышал. Просто плыл мимо бани и не думал подсматривать, подслушивать. Но тут же до него доскользили негромкие слова лысого:

— А у мальца-то, никак, третий глаз?

— Как мельчает наше дело! — в отчаянье запустил руку в бороду старшой.

— Как там тебя! — высунулся из проёма лысый. — Леон! Плыви сюда, есть разговор! Смотри, что у меня! — сунул руку в карман, вытащил серенький, в налипших хлебных табачных крошках, как в свитере, квадратик.

Сахар, догадался Леон, он что, с ума сошёл? Поплыл прочь, не оглядываясь.

— Вот какие детки пошли, — произнёс лысый, — от сахара морду воротят.

— Скоро перестанут воротить, — подал голос Сам. — Последний год с сахарком!

Всё это надоело Леону.

Он чувствовал себя последним нормальным человеком в сумасшедшем доме. Единственно, настораживали просторы сумасшедшего дома, а также очевидное отсутствие медперсонала и администрации. Похоже, никому не было дела до широко разбредшихся сумасшедших. Как, впрочем, и до редких нормальных. То была высшая и последняя стадия свободы, за которой, вероятно, следовал конец света.

Леон вспомнил смирную, обтрёпанную бабушку, державшую во время митинга на Манежной площади озадачивший его плакат: «Бог — это свобода!» Сейчас бы Леон шепнул бабушке, что знает местечко, где живут по этому плакату. Сейчас бы Леон сам пошёл на Манежную площадь с плакатом: «Не вся свобода — Бог!» Но где та бабушка? Где Бог! Как в детской присказке, бабушка упала, Бог пропал, свобода осталась на трубе. Какой трубе? Леон подумал, что льстит себе, полагая себя нормальным.

В патио он ворвался злющий, в облепивших колени огромных трусах в цветочек, на которых было многократно написано: «Ну погоди!» Леон думал: его самую малость недотягивающие до брюк трусы уникальны. Но как-то Платина вышла в шортах с воспроизведённым автографом стихотворения Пушкина «Я помню чудное мгновенье…» и Пушкина же — в бакенбардах — портретом на заднем кармане.

Поспевала третья бутылка.

Две, любовно заткнутые пробками, остужались в ведре ледяной водой. Уже и закуску приготовил дядя Петя: порезал хлеб, очистил несколько луковиц, вскрыл две банки камбалы в томате и одну тушёнки.

— Не терпится? — грубо, потому что нечего было терять спросил у дяди Леон.

— Да не без этого, — удивлённо отозвался дядя Петя.

— Система? — поинтересовался Леон. — Неделю отдай и не греши?

— Не неделю, а сто грамм с устатку! — хмыкнул дядя Петя. Он, похоже, сам верил, что уложится в сто граммов. Кто, начиная пить, думает иначе?

Испортить в преддверии «ста грамм» настроение дяде Пете было невозможно.

Леон молча вышел из дома.

Двинулся по неизменно пустынной главной и единственной зайцевской улице. Он сам не знал, куда, зачем идёт? Горячий ртутный ветер сушил облепившие колени трусы «Ну погоди!». Чучело-памятник вертелся на ветру веретеном, но вдруг замерло, безошибочно нацелившись указующим перстом на дяди Петин дом. Пять дней назад чучело твёрдо указывало на егоровский дом. Позавчера — на бабушкин. Оно, похоже, исполняло в Зайцах функции золотого петушка — указывало откуда ждать беды. А может, протягивало руку, чтобы в неё поскорее вставили стакан с самогоном. Быть беде! Но мы, один хрен, выпьем! «Только бы не клюнуло в лоб дядю Петю!» — покосился Леон на алчную под драной шапкой волчью харю.

Когда он вернулся, дяди Пети, бутылок, закуси не было. Газ выключен. Второй бидон с брагой замаскирован под столом дерюгой.

Воздух медленно очищался от спирта. Ожили ласточки. Одна криво вылетела в просвет между стеной и крышей, другая плюхнулась на стол, бесстрашно выставилась на Леона хмельными глазами-бусинками. Леон взял ласточку в руки, вынес на свежий воздух. На ветру она быстро протрезвела, взвилась, пискнув, в небо, затерялась среди других, строчащих небо, товарок.

Леон поднялся в свою комнату, достал из сумки танковый прицел. Но не успел поднести к глазам. Ртутный столб как будто проломил крышу, обрушился на него, размазал по кровати. Леон сам не заметил, как заснул, а может, потерял сознание.

Проснулся (очнулся) от ветра, свистящего в чердак, как в свисток.

До затмения, если верить электронным часам на столе, оставались считанные минуты.

Пошатываясь после тяжёлого полуденного сна, Леон чуть не свалился с лестницы.

Ртутный столб более не давил. Зато ртутный ветер, как с цепи сорвался, сбивал с ног, сорил жёлтой, принесённой с полей, медовой пыльцой. В небе не осталось ни единой птицы. Лишь придурок-голубь пытался камнем упасть на землю, но завивающийся воронкой ветер каждый раз хватал его над землёй, зашвыривал, как тряпку, ещё выше. Несчастный голубь изнемог в борьбе, обратился в точку, растворился в злом небе.

Кролики чувствовали приближение затмения, бесшумно сидели в клетках, выстелив уши вдоль спин.

Только страшный красный георгин на суставчатой деревенеющей ноге победительно развернул лепестки. Должно быть, он вознамерился подменить в минуты затмения солнце.

В трусах-парусах, с чёрной трубой инфракрасного прицела в руках, подобно «Летучему Голландцу», носился Леон по затаившимся Зайцам, оскорбляя Господа своим видом.

Ноги сами повели в обход страшного георгина по тропинке вдоль озера к бане, единственному живому (и вероятно уже пьяному) месту в Зайцах.

«Под крылом самолёта о чём-то поёт зелёное море тайги…» — донёсся до Леона исступлённый слоновий рёв. Дяди Петин голос выделялся как самый разнузданный и пьянющий.

Леон немедленно пошёл обратно.

«Под крылом самолёта о чём-то поёт зелёное море тайги…» — повторил квартет. Как ни странно, правильнее всех, хоть и с кавказским акцентом, выводил Сам.

«Под крылом самолёта о чём-то поёт зелёное море тайги…» — в третий раз.

И пока Леон возвращался к красному георгину, его преследовало: «Под крылом самолёта о чём-то поёт зелёное море тайги…»

«Там же есть ещё какие-то слова, — недоумевал Леон, — как там? Главное, ребята, сердцем не стареть…»

Но снова (старшой, Сам, лысый уже задавленно хрипели, а дяди Петин голос, напротив, игриво взвился похабненьким, куражливым тенорком): «Под крылом самолёта о чём-то поёт зелёное море тайги…»

И по новой, уже без дяди Пети, одним измученным горлом, как идейные борцы перед расстрелом: «Под крылом самолёта о чём-то поёт…»

«Убили?» — испугался за дядю Леон, побежал к бане.

Но не успел.

Затмение настигло его метров за двадцать до белой с пустым квадратом окна посредине банной стены. Сделалось темно, как в самую глухую беззвёздную ночь. Леон споткнулся, упал, посмотрел в небо, но не увидел ничего, кроме электроспирально вычерченного по чёрному, летящего оранжевого кольца, которое в равной степени могло быть солнцем и неопознанным летающим объектом.

Леон мысленно вознёс хвалу Господу своему, не отнявшему у него в смутный час остатков разума, десантно перевернулся на живот, поднёс к глазам танковый прицел ночного видения.

И замер с приросшим к глазам прицелом, изумлённый открывшейся красотой потаённого Божьего мира. Небо было аспидно-чёрным, в звёздах, в разноцветных — в кольцах и без колец — планетах, белых туманностях, переливающихся гроздьях алмазной метеоритной пыли.

Пронзительная тишина стояла в небе.

Леон подумал, что умер, что грешная его душа летит в отведённый ей предел.

Но тут же понял, что, к сожалению, ещё жив.

Прицел наставился на озеро. Леон увидел прозрачную озёрную воду, вертикальные бусы водорослей, серебряные рыбьи лица, прибрежные кусты, деревья со стучащими под корой сердцами, бегущей по стволам и ветвям клейкой прозрачной кровью.

Леон направил прицел на пустой квадрат белой банной стены, и тут же дробное, насекомье, свинцовое — с ветерком и горючей слезой — вступило в правый глаз.

Леон чуть не выронил прицел.

На лавке расплывшимся, как блин, лицом вниз свистяще спал дядя Петя. По полу перекатывались три пустые бутылки из-под шампанского. Старшой, Сам и лысый, трезвые, как будто не пили, сидели за столом.

Только это были не старшой, Сам и лысый.

Это были совсем иные люди. Вернее, даже не люди, а как бы сошедшие с азиатского вишнёвого ковра, с миллионов прочих: ковров, картин, скульптур, бюстов, диорам, плакатов, открыток, ваз, орденов, графинов, стаканов, деревянных панелей и рисовых зёрнышек призраки. Леон подумал, что Господь таки отнял у него разум.

Но и с отнятым разумом приходилось продолжать жизнь. Леон отнимал прицел от больного правого глаза и ничего не видел, не слышал. Подносил — отчетливейше видел белых, как бы присыпанных мукой, призраков-мельников, слышал каждое их слово.

Перебрасываясь в картишки, они продолжали разговор, начало которого Леон не застал.

— Самогончик приятен, — произнёс старшой густым рокочущим голосом, любящего жизнь, ценящего её радости человека.

— С гвоздичкой, — добавил Сам. — Как у Орвелла.

— Прочитал? — оживился лысый.

— В «Новом мире», — протянул руку, взял с лавки журнал без обложки Сам. — И ещё русские народные сказки нашёл в растопке. Больше тут читать нечего, — с недоумением посмотрел на дядю Петю. — Неужели он выписывает «Новый мир»? Зачем?

— Крести, — буркнул старшой. — Много о себе думает вот и выписывает. Полстраны таких идиотов. Жрать нечего, а они всё читают. Мы играем или сказки рассказываем?

— Пас, — вздохнул лысый. — Что в сказках, Самыч?

— Пас, — сказал Сам. — Во всех сказках царь и царь. У зверей царь, у рыб царь, у птиц царь, у деревьев царь. Даже у вшей, — с отвращением шлёпнул себя по щеке. — и решительно нигде ни парламента, ни народовластия.

— Восемь червей! — рявкнул старшой.

— Вист, — отозвался лысый. — Когда они сочинялись, сказки, Сам?

— Во всяком случае, до избрания на царство Михаила Романова, — ответил Сам. — Раннее средневековье — очень религиозное время, а Бога в сказках нет, хоть убей!

— Что из этого следует? — спросил лысый.

— Не знаю, — пожал плечами Сам. — Что-то, наверное, следует. Если даже из этого дерьма Орвелла что-то следует.

— Как минимум три вещи, — значительно произнёс старшой. — Первая: рецепт сдабривания самогона гвоздикой. Вторая: любовь русского народа к деспотии. Третья: что Бога нет. Все три спорные. Не станете же вы всерьёз утверждать, что хозяин, — брезгливо посмотрел на прилипшего щекой к лавке дядю Петю, — читал Орвелла и потому насыпал в самогон гвоздики? Что он горой за царя? И не верит в Бога?

— Орвелла, может, читал, да не дочитал, — покосился на дядю Петю Сам. — Вот «Интернационал» наверняка пел. «Никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь и не герой…»

— Ещё как пел, — подтвердил лысый, — не мог не петь, раз был коммунистом. Не всё же: под крылом самолёта…

Все трое затряслись от хохота.

— Кто даст ему по сходной цене водяру, — проговорил сквозь смех старшой, — тот ему и Бог, и царь, и герой. И никакого, — аж слёзы хлынули из чёрных цыганских глаз, — избавленья не надо!

И как по команде замолчали. Только шлёпали по столешнице засаленные краплёные картишки да гулко перекатывалась по полу похожая на уменьшенную мортиру бутылка, задетая кем-то из игроков.

Леон подумал, что есть в аду неучтённый Данте круг: куда Бог помещает людей, ошибшихся в идеях. Гармонию идеи Бог поверяет алгеброй бытия на шкуре создателей, выводя из них некое среднеарифметическое окружающей их духовной и физической жизни. Искать пророческий смысл в разговорах старшого, лысого и Сама было всё равно что вникать в текст, напечатанный обезьяной, силком усаженной за пишущую машинку. Если только, дурацкая мелькнула мысль, такого рода текст первично не был взят за основу.

Затмение между тем набирало силу. Зайцевская тьма была вполне сопоставима с библейской египетской. «Воистину, — согласился в душе с телевизионными депутатами в фуражках Леон, — единственный шанс для России не пропасть — военная мощь. Крепить и крепить, чтобы у каждого личный прицел!»

Для сидящих за столом тьма, конечно же, не являлась неудобством. Инфракрасные прицелы ночного видения изначально (чтобы и ночью не отдыхали от окружающего убожества?) присутствовали в их глазах. Но за время пребывания среди людей (Леон не знал, долгое или нет?) наёмные строители приобрели (восстановили?) некоторые человеческие рефлексы.

Вдруг запалили ржавый, бородатый от паутины фонарь «Летучая мышь», поставили на стол, чтобы лучше видеть карты. Хотя мгновение назад была такая же тьма, а карты они видели прекрасно.

В тусклом крепостном свете дремучей «Летучей мыши» белые лица карточных игроков казались почти естественными. Раскаянья на лицах не было. Леон заключил, что нет раскаянья (за недостойную человеческую жизнь) и в среднеарифметической окружающей жизни. А раз нет, значит, не к лучшему, как обещают правители, а к худшему изменится эта самая жизнь.

Тяжёлое мерное жужжание вспороло банный, с широкими тенями полумрак. Что-то стукнулось о фонарь, да с такой силой, что он заплясал на столе. Потом ещё, ещё. Леон нажал в прицеле кнопку увеличения, рассмотрел огромных коричневых рогатых жуков, атакующих чадящую керосином «Летучую мышь», как лётчики-камикадзе американский линкор. Леон не предполагал, что в Зайцах водятся жуки-носороги.

— Откуда напасть? — Старшой швырнул на стол карты чтобы выпутать увязшего лапами и рогами в бороде жука.

Другой жук с хрустом врезался в лоб лысому. Третий, как пиратская серьга, повис в ухе Сама.

— Откуда и мухи, — недовольно пробормотал, освобождаясь от неуместной серьги, Сам.

— Повторение, — с трудом уклонился от очередной рогатой пули старшой, — мать учения! Но не только. Повторение — кризис духа!

— Рассуждаешь как теоретик, Кирилл! — воскликнул Сам. — В грех повторения так или иначе впадает каждый, кто занимается практической, я подчёркиваю, практической деятельностью! Что такое практическая деятельность? Практическая деятельность есть варьирование бесчисленного множества повторений. Так что тут он мало чем отличается от остальных. Так, Владлен? — подмигнул лысому. — Всё идыно!

— Какой же скверной, — презрительно поморщился старшой, он же, как выяснилось, Кирилл, — должна быть практическая деятельность, чтобы во время затмения летела такая мразь!

— Практическая, — сказал Сам, — была попыткой претворить в жызнь тэорытичэскую.

— Не более скверная, Кирилл, — поддержал Сама лысый Владлен, — чем нынешняя наша шабашка. Исходные данные оставляют желать лучшего. Заказчик — опустившаяся леченая пьянь. Стройматериалов в обрез. Народ вокруг сволочь. Жрать нечего. А он, — посмотрел в потолок, — не хочет помогать, как когда-то Моисею. Поматросил и бросил! И что строим — баню! Этот хер, — кивнул на хрюкавшего во сне дядю Петю, — расходует последний кирпич на баню, когда надо начинать с силосной башни, тёплого хлева, это же очевидно. А он решил помереть чистеньким!

И снова все, как настоящие алкаши, трескуче, с подвывом рассмеялись.

После чего некоторое время сосредоточенно играли.

Мысли в их разговорах возникали подобно следам на прибрежном песке. Только складывался узор, приливная волна утюжила песок. Они были вынуждены без конца вести один и тот же разговор. Без малейшей надежды когда-нибудь закончить.

Сам поставил на стол два кирпича, между ними лист фанеры, заслонивший свет фонаря. Теперь жуки беспокоили значительно меньше.

— Сколько мы уже тут? — вдруг спросил Сам.

— С восьмидесятого, — ответил старшой. — Значит… Значит… Не могу! — вцепился в пегие клочья на висках. — Не могу складывать и вычитать двузначные. Однозначные, пожалуйста, а двузначные никак!

— Построили много, — продолжил Сам. — Почэму разрывается?

— Материал дерьмо! — грассируя, как с пластинки, прокричал Владлен. — Я сразу понял! Я хотел! А ты… — замер с открытым ртом, запамятовав, о чём это он.

— Что строят другие — разваливается ещё быстрее, — продолжил Сам. — Наш коровник в Песках третий год стоит. А сельхозстроевская ферма на том берегу? Через год в прах! То-то и оно. Что он хочет нам доказать? — строго обвёл жёлтыми глазами присутствующих. — Что?

— И почему именно нам? — как обиженный ребёнок, вздохнул Владлен. — Доказывал бы Фоме Аквинскому.

— Атеисты! — не то пристыдил, не то восхитился старшой.

— Ко мне это не относится, — сухо возразил Сам.

— Я, я атеист! — воинственно усмехнулся Владлен. — На том стою и не могу иначе. Только если вдуматься, — прищурился задумчиво и недобро, — кто главный атеист? Он главный атеист! Только делает вид, что верит… В себя.

— Я думаю, всё значительно проще, — снисходительно произнёс старшой по имени Кирилл. — Разочарование. Он всего лишь высказывает нам своё глубокое разочарование.

— В общечеловеческих ценностях? — предположил Владлен.

— Не в общечеловеческих ценностях, как таковых, — покачал головой старшой, — а в том, что единственной общечеловеческой ценностью, понятной эскимосу и бедуину, шведу и негру, индейцу и пигмею, грузину и бушмену, ценностью во всех странах, при всех режимах, в любых обстоятельствах, которую признают повсеместно и неизменно, ради которой идут на всё, завладев которой человек превращается в сверхчеловека, единственной общечеловеческой ценностью оказалось… что?

— Что? — воскликнули Владлен и Сам.

— Доллар Соединённых Штатов Америки, идиоты! — выдрал из бороды неизвестно как, сквозь кирпичи и фанеру, прорвавшегося жука-партизана Кирилл. — Следовательно, суши вёсла, обложались с импровизацией! Как, впрочем, и он. Мы что хотели? Чтобы единственной ценностью был жизнь. Чтобы человек дрожал за неё и, значит, слушался. Но талер, — добавил меланхолично и отстранение, — то есть сребреник, то есть доллар, оказался сильнее страха за жизнь — небесную и земную. Вот как разрешился конфликт эпохи. Хотя вряд ли человеку будет от этого легче. Нет, определённо нет.

— Что такое гениальность, Кирилл? — вдруг спросил Владлен.

Леон догадался: волна в очередной раз проутюжила песок. Пошёл новый узор.

— Она не заключается в том, чтобы сидеть в гнусной бане! — с отвращением огляделся старшой.

— Ты не станешь отрицать, — гнул своё Владлен, — что все эти Гомеры, Шекспиры, Сервантесы, Лев Толстой — зеркало русской революции, сочиняли не для людей?

— Они сочиняли для него, — пожал плечами Кирилл, — он первый читал. А потом решал. То есть наказывал авторов.

— С нами та же история! — воскликнул Владлен. — Только мы писали не по бумаге, а по людям. Но по его сценарию, его подсказке. А теперь он воротит от нас нос! Тычет, что мы неправы, когда сам неправ!

— Слишком примитивно, — не согласился Сам, — потому что слишком логично. Вы меня удивляете. Уподобляетесь тем самым людям, по которым мы писали историю. Ка будто забыли главный закон.

— Какой? — вкрадчиво поинтересовался лысый. — Какой из них ты считаешь главным, Самчик?

— От противного, — спокойно ответил Сам. — Всё в мире от противного. Напролом нельзя. Мы попёрли напролом, он опалил нам крылья, а тебе, — посмотрел на старшого, — ещё и бороду, швырнул в долларовый навоз. Но всё временно. Вы видите конец там, где всего лишь передышка. Рано или поздно появится такой, кому он не сможет опалить крылья и бороду. И тот, вопреки ему, выполнит его же волю.

— Неужто, — поинтересовался Владлен, — в «Новом мире» напечатали Ницше?

— Опомнись, Сам, — укоризненно покачал головой Кирилл. — Насчёт бороды не спорю. Посмотри по сторонам. Разве это передышка? Это ночь, Сам, вечная ночь. Какое может быть продолжение в этих Хазе,[2] пардон, Зайцах?

— Вы, стало быть, окончательно и бесповоротно уверовали в логику? — Сам как-то уж слишком пристально уставился жёлтыми с вертикальными полосками-зрачками в оконный проём. Леон, прижимая к глазам прицел, «обратным» ужом отполз за куст, царапая живот. — Хорошо, давайте рассуждать логично. Только что ты, Кирилл, заявил, что единственная общечеловеческая ценность сейчас — доллар Соединённых Штатов Америки. Так? — И не дожидаясь подтверждения. — Но не в России, Кирилл! Хоть всю её, как осенними листьями, засыпь талерами, она не стронется с нищеты. Более того, — жёлтые свечечные огоньки глаз Сама подёрнулись грустью, — от долларов Россия станет ещё нищее, чем была при рублях. Скоро они убедятся.

— Это естественно, Сам! — воскликнул старшой. — Сначала так, потом по мере развития промышленного производства, конкуренции начнётся подъём, обычное дело, Сам.

— Не для России, Кирилл, — возразил Сам.

— Для России, не для России, — недовольно откликнулся лысый Владлен. — Давай, Сам, завязывай с мессианством. Хочешь нарядить голого короля. Что могут дать миру Зайцы, Сам?

— Произошла ботаническая ошибочка, — во всю пасть чернозубо зевнул Кирилл. — Была мыслишка опылить один цветок, ветер дунул на другой. Хотели в Европу, попали в Россию. Шли на Одессу, а вышли к Херсону. Что сейчас говорить? Хорошо бы запахать да пересеять. Но боюсь, уже без меня. Я своё, Сам, отпахал, отсеял, отмолотил.

— Не знаю, что могут дать миру Зайцы, — от злости жёлтые глаза Сама начали фосфоресцировать, и он, наконец, уподобился настоящему привидению. — Но лично я ещё попашу, посею, помолочу!

— Мизер, — задумчиво произнёс Кирилл. — Что скажете, милостивые государи?

— Играй! — раздражённо отозвался Сам.

— Мы спорим о терминах, — вздохнул Владлен. — Термины могут быть какими угодно, а усталость духа, она первична, как материя. Я это понял, когда уже не мог говорить, мог только выть. Да и то лишь по ночам и на луну. Конец один. Одни довеселятся-дожируют. Другие дострадают-доголодают. Это окончательно, Сам. Какой бы материальчик не был предложен. Из экологической гнили новый мир не скроить, Сам. Тоже пас, Кирилл.

— Идыты вы на…! — выругался Сам. — Рынэгаты! Я своего имени со знамены нэ снымаю! — Снова пристально выставился в окно.

Леон уже не как уж, как крот врылся в тёплую, пахнущую сырой гнилью землю, в которой было отказано Владлену. Играли молча. Волна забвения по какой-то причине не накатывала.

— Как ты мыслишь себе продолжение, Сам? — подобно вору, объявившему об уходе на покой, но душой оставшемуся в банде, не выдержал лысый Владлен. — Исходные данные сейчас много хуже.

— Если даже доллар здесь бессилен, — хмыкнул в бороду Кирилл.

— Я крещу вас в воде в покаяние, — сказал Сам, — но Идущий за мной сильнее меня. Он будет крестить вас Духом Святым и огнём.

— Веришь в красного царя-крестителя? — иронически переглянулись Кирилл и лысый.

— Свято место пусто не бывает, — ответил Сам.

— И собеседование пройдено? — хихикнул Владлен. — Сам знаешь, на это место без собеседования никак.

— Нэ знаю, — потянулся Сам, — меня в известность нэ ставилы.

— Что-то не вижу никого на горизонте, — Кирилл, пародируя Илью Муромца с известной картины, выставился из-под ладони в окно.

— Вот же он! — ткнул пальцем Сам.

Все трое посмотрели светящимися шакальими глазами на пластунски припавшего к земле Леона с танковым прицелом у лица.

«Убьют!» — почему-то с тоской подумал Леон.

— Этот? — удивился Кирилл. — Жидковат для царя-крестителя. И опять же нервишки. Чего надумал — дробью в башку! Он, конечно, крестит в воде. Но сдаётся мне, не в покаяние. И не Духом Святым, а извиняюсь…

— Крестилка выросла, вот и крестит, — отечески заступился Сам, — но ведь и нас видит!

— Случайно, Сам! — энергично запротестовал лысый Владлен. — Сколько таких трясут крестилками, увидят что-то, потом свихиваются. Он же псих, Сам! Станет нормальный себе дробью в башку?

— И об этом будет в новом Евангелии, — меланхолично заметил Сам.

— А сочинит его обращённая из озера? — Кирилл выразительно посмотрел на Владлена, покрутил пальцем у виска.

— Кто спорит, Сам, — ласково, как больному, сказал Владлен. — Молодёжь — альфа и омега любого движения, любой идеи. Но нынешняя молодёжь безвольна и безыдейна. Ты посмотри на него, Сам, у него душонка, как простреленный карман. В нём нет того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идёт, и плачет уходя. Нынешняя молодежь, Сам, ни на что не способна.

— Доллар её испортил, — сказал задумчиво Сам, — сильно, сильно испортил.

— На расстоянии, — уточнил Кирилл. — В сущности, долларов ещё и нет, а молодёжь уже испорчена.

— Вот только имя его мне не нравится, — вздохнул Сам. — Негожее для России имя.

Тут вдруг дико вскричал петух.

Тьма немедленно рассеялась.

Леон по-прежнему смотрел в прицел, но видел теперь залитую солнцем баню, спящего на лавке дядю Петю, сквернословящих, дующихся в буришку старшого, лысого и Сама.

— Пе-етька! — с трудом поднялся из-за стола, доковылял, шатаясь, до лавки старшой. — Петька! — засипел ему в ухо. — Двай бражки, Птька, у тьбя плный бдон. А, Птька, я принесу, лады? Ты чё, Птька, бу баня, как у… Ты спи, спи, я щас… — рухнул, как будто сзади незаметно подкрался чёрный Егоров с косой, поскрёб длинными когтями доски и ватих.

Лысый и Сам храпели за столом.


На следующее после затмения утро Леон проснулся от грохота, как будто в крышу заколачивали гвозди. Причём по всему пространству и одновременно.

Некому и незачем было заколачивать в крышу дефицитные гвозди.

Дядя Петя, впрочем, неконкретно намеревался содрать древнюю чёрную — одна тысяча девятьсот пятнадцатого года — дранку, перекрыть крышу оцинкованным железом.

Железа, естественно, не было.

Его должны были со дня на день доставить, так же как мифический трактор с Минского завода, десять тонн комбикорма, вагоны для овец и прочая, прочая, прочая.

Дядя Петя неплохо (на собственной шкуре) знал страну, в которой жил. Но в данном (насчёт доставки-привоза) случае почему-то терял чувство реальности. Вероятно было искажённое эхо, что только трёх создала природа, третьему просто невозможно было не привезти.

Дяде Пете следовало поменять в присказке Наполеона и Гитлера на блистательных сельских хозяев. «Только трёх создала природа: Плиния Младшего, Энгельгардта и меня!» Но он упрямо не желал отрекаться от душегубов. Линц снисходительно хмыкнул, когда Леон напомнил ему, трезвому, его же пьяные слова.

Вчера, когда дядя Петя, старшой, Сам и лысый выхлебали бидон браги и приступили к малопонятной Леону операции по разделению клея БФ на спирт и смолу, Леон высказал дяде куда более суровое суждение: «Миллионы алкашей создала в России советская власть. И ты — худший из них!» После чего, хлопнув дверью, ушёл на озеро.

И вот сейчас в крышу забивали сразу тысячу гвоздей. Неужто привезли железо и протрезвевшие дядя Петя, старшой, лысый и Сам принялись с утра пораньше за работу?

Леон выглянул в окно и решил, что сходит с ума.

Над лесополем, где чернобыльский волк прихватил гуся и чуть было не прихватил Леона, висел, разгоняя винтом воздух, склоняя приозёрную ольху и иву, белый вертолёт с красной надписью «Antenn-2» на хвосте, с выставившимися из окон, слепяще вспыхивающими на солнце объективами видеокамер.

Покрутившись в воздухе, вертолёт опустился на поле. Из него вышли люди, двинулись прямо к дому. Ветер донёс до Леона русскую, но главным образом французскую речь.

У шатающегося со сна, едва продравшего глаза Леона возникло естественное для русского человека в подобной ситуации желание: убежать, спрятаться, объявиться на свет Божий, когда проклятущие уберутся на поганом своём вертолёте.

Но было поздно.

Уже стучали в дверь.

Наскоро ополоснувшись последними (а как же иначе!) каплями из рукомойника, набросив на плечи рубашку, Леон приблизился к двери. Сказать, что он был не рад бесцеремонным гостям — было всё равно что ничего не сказать.

— Пётр Иваныч! — сочился сквозь дверь недружественный, однако в вежливой, как горькая таблетка в сладкой глазури, оболочке голос. — Открывай, покажи своё фермерское хозяйство тележурналистам из Франции. Что ж ты, едрит твою, меня позоришь, я им, что ты в четыре на ногах, лучший фермер, а ты… Никак, спишь?

Как назло, заклинило крючок. Леон и так и эдак его дрожащей рукой, а он ни туда ни сюда.

Леон схватил со стола молоток, выбил крючок, саданул плечом в забухшую после ночного тумана дверь.

Лишь тогда она открылась.

Тут же в лицо ему застрекотали, как сверчки, видеокамеры.

— Я понимаю, — вдруг со злобой проговорил Леон совсем не то, что собирался, — вы считаете, что прилетели к дикарям, как в Папуа или Новую Гвинею. Прошу вас, однако, иметь в виду, что вы находитесь на территории частного земельного владения, на пороге частного жилища!

Стреляющая глазками девка в обрезанных выше колен мохрящихся джинсах, в пёстром пиратском платке на островерхой башке замерла с разинутым ртом, посмотрела на определённо советского — в шляпе и в пиджаке, несмотря на жару, — попахивающего потом и перегаром дядю.

— Переводи, Оленька, — сощурился на Леона советский, — пусть знают, что наша молодёжь выбирает не пепси, а достоинство и правосознание. — Ржаво, как и положено наутро после пьянки, прокашлялся. — А вот это не переводи. Не пизди, парень! Это колхозная земля, я председатель колхоза, никто Петьке, кстати, кто он тебе?.. землю в частное владение не передавал. В аренду — да, и то ещё надо утвердить на общем собрании. Где он?

Французские лица вытянулись. Уже опущенная в сумку и полуизвлечённая рука то ли с пачкой жевательной резинки, то ли с конфетой вторично нырнула в сумку. К пачке жевательной резинки (или конфетке) добавились шариковая ручка и брелок. Француз дружелюбно похлопал Леона по плечу, хищно осмотрелся. Его весьма заинтересовал подвальный пруд. Дядя Петя вчера зачем-то покидал туда обувь. Пара кирзовых сапог, чудовищные чёрные лыжные ботинки плавали в пруду. На сапоге трепетала зобом немалых размеров жаба.

Второй француз сунулся было из патио в комнату. Но не посмел. Взявшись за ручку, поинтересовался, можно ли.

— Зачем? — поморщился Леон.

— Слушай, парень, — с какой-то даже симпатией посмотрел на Леона председатель, — чего ты залупаешься? Существует местная власть в лице Куньинского райисполкома Она ведает арендой и арендаторами. Предрайисполкома у нас нынче бывший дворник, борец за права человека из сумасшедшего дома. Написал статью, что Куньинский район — исконная эстонская земля, должен немедленно отойти Эстонии, тогда, мол, будет порядок. Спит и видит, как бы наладить отправку во Францию раков. Раки у нас ещё кое-где сохранились. Эти ребята обещали ему помочь, подарили магнитофон. Он распорядился, что они могут снимать что хотят, где хотят и сколько хотят. В районе самый приличный арендатор Петька. Смотри проще. Какое тебе дело, что они там наснимают? Мне и то плевать! Один хрен, не увидим. Где он?

Француз открыл дверь в дом. Леон не был в доме со вчерашнего утра. Мух за это время прибавилось. Они размножались в геометрической прогрессии. Чёрный рой ударил французу в лицо.

— О! — опешил француз, направил видеокамеру на самое мушное место — буфет, потом на зияющие внутренности искалеченного шаровой молнией телевизора.

На пороге патио появилась ещё одна женщина. Видимо, она задержалась в вертолёте. Эта была без видеокамеры, но очень решительная. «Начальница», — догадался Леон. Он наклонилась к переводчице, что-то спросила.

— Интересуется, где туалет, — бестрепетно возвестила дурища-переводчица.

— Не нашла? — Председатель вытащил из кармана платок, промокнул сытую, спрятавшуюся в воротнике рубашки шею. Вокруг неё так и вились комары.

— Рядом со свинарником, — сказал Леон. — Только с туалетной бумагой напряжёнка. Пусть под ноги смотрит, там доски гнилые.

— Оленька, сделай милость, — смачно пришлёпнул на шее очередного комара председатель, — отведи её куда-нибудь.

Дамы вышли.

Француз снимал переполошившихся от такого количества гостей ласточек.

— Нор-маль-но! — произнёс по слогам француз, опять похлопал председателя по плечу.

— Где хозяин? — хмуро спросил председатель, едва удержавшись, чтобы не съездить дружелюбному французу по руке.

— В Кунью поехал, — сказал Леон.

— Зачем?

— Звонить на завод насчёт трактора, — Леону и самому сделалось смешно.

— В воскресенье? — охотно разделил его веселье председатель.

— К бабе. Баба у него в Кунье на хлебозаводе.

— Не верю. Как Станиславский. Запил? — В голосе председателя было больше любопытства, нежели негодования.

Бидон с брагой был вчера с песней «Из-за острова на стрежень…» укачен в баню. Из-под грязного, брошенного на табуретку ватника выглядывал кончик змеевика. В воздухе живо и кисленько попахивало бражкой. Француз потянул за кончик и как философскую диалектическую цепь за основное звено вытащил из-под ватника змеевичище — трудовой, извилистый, зелёный.

— О! — озадаченно понюхал француз кончик змеевика.

— Так точно, — подтвердил председатель. — Похоже, месье арендатор того. Свободный человек в свободной стране. Имеет право. Ты какой язык в школе учишь? — спросил у Леона.

— Английский, — Леон подумал, что «учишь» — это сильно сказано.

Председатель выглянул во двор. Там было пусто и ветрено. Видимо, Оленька увела журналистку далеко. Леон некстати вспомнил про чернобыльского волка.

— Спроси у них, закончили в доме? Хочу провести их по деревне.

Леон, как камни ворочая во рту чужие слова, спросил.

Французы вряд ли поняли, но радостно закивали. Веротятно, Зайцы представлялись им настоящим журналистским Эльдорадо. Они были готовы идти куда угодно. Из их реплик Леон, как из мата банных строителей, выловил пару понятных слов: «фантастик» и «Еуропа».

— Они говорят, — с гордостью объяснил председателю, — фантастик, что здесь Еуропа.

— Еуропа? — спросил председатель. — Какая Еуропа. А, Европа! В самом деле, Европа, исконная эстонская земля! Твою мать! Действительно, фантастик.

На крыльце встретились с переводчицей и начальницей.

— Успешно? — полюбопытствовал председатель.

— Очень стеснительная. В поле пришлось отвести, — славная переводчица всё больше и больше нравилась Леону. — Пчела её ужалила.

— Ну да? — повеселел председатель, ласково взглянул на пригорюнившуюся француженку. — Скажи ей, нет арендатора, уехал арендатор, мы же не предупреждали, что будем, в соседний колхоз за комбикормом, поздно вечером вернётся.

Пока Оленька переводила, на главной и единственной зайцевской улице появился Егоров. Он шёл от сожжённой кузницы, нёс на плече ржавую косу на обугленном черенке очевидно обнаруженную среди недогоревшего хлама. Был он, естественно, в ватнике, естественно, чёрен и сумрачен, как Отелло после разговора с Яго, естественно, в тяжёлых, как бы чем-то наполненных, штанах и двигался, естественно, коленями назад, так как иначе попросту не умел.

Егоров никак не отреагировал на наведённые жужжащие видеокамеры. Шагал неотвратимо и безучастно с косой в плече, как смерть.

Французы заволновались.

— Интересуются, кто такой и можно ли с ним поговорить?! — спросила Оленька.

— Егоров, местный колхозник, — почесал шею председатель. — Николай Егорыч! — махнул рукой. — Будь друг, подойди к нам!

Молча, не меняя выражения лица (оно у него всегда было одно-единственное: косой по ногам!), Егоров приблизился к крыльцу, снял с плеча ржавую косу.

«Неужто сейчас французов как рожь?» У Леона аж дух захватило.

— Федорыч, — тусклым, ничего не выражающим голос обратился Егоров к председателю, не удостоив стрекочущих камерами французов взглядом, — не уберёшь обанного арендатора, сожжём к обанной матери, как кузню! — развернувшись, чудом не снеся некстати подсунувшемуся сбоку французу ржавой косой, как гильотиной, башку, двинулся восвояси.

— Они хотят подарить ему сувенир и задать несколько вопросов, — быстро проговорила Оленька. — Просят перевести, что он сказал.

— Какие тайны, — махнул рукой председатель. — Николай Егорыч! Погодь, тут тебе иностранные журналисты хотят вопрос задать.

Спешить Егорову было некуда. Он вернулся.

Француз проворно сунул ему в скрюченную чёрную руку синюю пачку сигарет «Галуаз».

— Они интересуются, как он, африканец, относится к политике реформ, проводимой президентом, что лично ему, колхознику, сулят новшества, вводимые российским правительством, каким ему видится будущее России, не намеревается ли он в связи с ликвидацией железного занавеса, как многие евреи, греки и немцы, репатриироваться на историческую родину в Африку? — как горох сыпанула Оленька.

Егоров неторопливо — куда ему было спешить? — и с достоинством вскрыл пачку «Галуаза», достал из глубокого и чёрного, как шахта, кармана спички, закурил.

— Добро сигареты, — с удовольствием выдохнул дым. — С фильтром, а забирают. Поблагодари их, Федорыч, третий месяц пропадаем без курева, не отоваривают талоны. Чтоб до осени с арендатором решил. — И, развернувшись, пошёл прочь.

Так бы и стоять французам с разинутыми ртами, если бы не вышла с битой лейкой в одной руке и с клюкой в другой тряпичная бабушка.

— О! — простонали французы, как барьерные бегуны, рванулись сквозь жерди с камерами наперевес.

Бабушке это не понравилось. Бросив лейку, махнув клюкой, она ловко скрылась в доме-параллелограмме.

Французы изумлённо перешёптывались возле страшного (зелёная членистая нога его окончательно оделась корой) георгина, когда на крыльцо твёрдо ступил представительный Гена в подтяжках и с берданкой в руках.

— Фёдорыч! — Гена вскинул берданку на замахавших руками французов, но разобравшись, что они не с оружием, а с … (вряд ли Гена в своей жизни близко видел видеокамеры, но сумел отличить их от стрелкового оружия), опустил берданку. — Убярай арендатора! Не убярешь, бяда будет, Фёдорыч! — прорычал почему-то с белорусским акцентом и скрылся в доме.

Французам пришлось довольствоваться наружными съёмками: вбитого в землю бабушкиного дома, крытого косматой соломой сарая, пламенеющего от ненависти к иноземцам, жаждущего влаги георгина да доброго, что-то беззвучно шепчущего бабушкиного лица сквозь немытую муть оконного стекла.

По мере того как французы терялись, председатель колхоза, он же Фёдорыч, веселел.

— Значит, так, — подвёл он неутешительные итоги. — Поле парень не поднял. Пропало поле. Свиньи худые. Кролики, дай Бог, натянут к осени на два кг. А приёмный вес два семьсот, не меньше. По договору ему двести штук сдать, он хорошо если сотню привезёт. Мужики из Песков жалобу прислали, что браконьерствует на озере, по полкилометра сетей вымётывает! Кузню я ему отдал, а он не сберёг. В общем, завалил аренду. На хрен нам такой арендатор? Соберём общее собрание, расторгнем договор. Пусть по суду возвращает ссуду. Так и передай, — повернулся к Леону. — Ссуду по суду!

— Ссуду по суду в посуду! — странно как-то пошутил Леон.

Председатель не понял.

Вниманием французских журналистов завладела Платина, незаметно подкравшаяся в пушкинских шортах, в просторнейшей рубашке с пальмами, в узких, как осиные зрачки, солнцезащитных очках. Ей был вручён крохотный, как из страны лилипутов, флакончик то ли духов, то ли туалетной воды.

Платина этим не удовлетворилась.

Она обнаружила сомнительное знание французской языка. Операторы блудливо заулыбались. Начальница покосилась на неё с нескрываемым презрением. Платина вела себя, как если бы долгое время была от чего-то насильственно отлучена и вот наконец дорвалась. При этом Леона и замечала в упор.

Леону стало грустно, как в день, когда он выстрелил себе в голову дробью. «Момент» был всего лишь отвлекающий манёвром. Теперь, он не сомневался. Так лисица водит хвостом, сбивая с толку собак. Действительность предстала такой, что «Момент» в сравнении с ней был едва ли не добродетелью. Не сумел застрелиться, подумал Леон, сдохну от СПИДа, так мне и надо, козлу!

Перед лицом неизбежной, лишь отсроченной во времени смерти, ему (в который уже раз?) открылась неизбывная бренность бытия, смехотворная (в сравнении с Вечностью) ничтожность их — французов и русских, — неизвестно зачем бродящих по Зайцам с видеокамерами и без.

С этих-то всечеловеческих русских роковых высот и обрушился Леон на совершенно того не ожидавшего председателя.

— Поле, говоришь, не вспахал? — закричал Леон, испытывая одновременно внезапную любовь и жалость к не знающему сна и отдыха дяде Пете (как-то вдруг позабылось прошлое и нынешнее его обезумелое пьянство), тёмное, пронзительное (как перед эпилептическим припадком) просветление, связанное с мнимым освобождением (через безмозглый выкрик) от мучающих, безысходных мыслей, а также острую неприязнь к председателю, который вместо того, чтобы изо всех сил помогать дяде Пете, шёл на поводу у здешнего тёмного царства, царюющего зла, потому что сам был частицей тёмного царства, царюющего зла, разве только чуть в более пристойном обличье — в шляпе и в пиджаке. — Чем он должен был вспахать? X…? — Французы встрепенулись, видно, усвоили это слово, взялись тормошить впавшую вдруг в тупость Оленьку. — Трактор обещали? Где трактор? — ревел Леон. — Свиньи и кролики, как из Бухенвальда? А чем кормить? Скажи спасибо, что хоть не сдохли. Ты ему обещал десять тонн комбикорма? Где комбикорм? Сети на озере поставил? А что ему жрать нечего, что в магазине только хлеб раз в неделю, что он первый год на земле, ещё ни одного урожая не снял, это тебя не касается, да? Сбросил, как парашютиста на необитаемый остров, и уже через полгода хочешь его обстричь? Что ж твой колхоз (это Леон слышал от дяди Пети) с тридцать второго года убыточный? Что ж ты его не закрываешь?

Было тихо. Все смотрели на Леона. Даже Платина отлепилась от облюбованного француза, устремила на Леона узкий слепящий взгляд.

— Ну-ну, продолжай! — с весёлой ненавистью похлопал председатель Леона по плечу. — Ещё ведь много чего можно сказать.

Был он плотный, крепкий, налитой, как последняя живая ветка на засыхающем дереве.

Леон подумал, что со стороны их компания выглядит странно. Ходят по нищей чёрной деревне и без конца хлопают друг друга по плечам.

Интимно ужаленная пчелой дамочка напомнила Оленьке об её обязанностях.

Председатель не иначе как считал себя крутым интеллектуалом. И как всякий интеллектуал-самоучка (да и не обязательно самоучка, и даже не обязательно интеллектуал), был не чужд особенного русского скепсиса, вызываемого не столько болью за перманентно гибнущее Отечество сколько за перманентное же отсутствие поблизости равного по интеллекту собеседника. Один я, один как перст, посреди дерьма! Странному этому скепсису почему-то было подвержено не малое число русских людей. Хотя бы сам Леон. Или нацепившая на нос слепящие очки малолетняя проститутка Платина, считавшая себя умнее всех на свете. Или дядя Петя, возвысивший свой скепсис из хлева до таких вершин мирового зла, как Наполеон и Гитлер.

Леон подумал, что по двум причинам председатель простил ему хамство. Потому что почувствовал в нём родственную (по части скепсиса) душу. И потому, что сам был хамом. Да и ненужное внимание к разговору французов, которые прилетели в глухой Куньинский район снимать фильм о аренде, стреноживало председателя, как шаловливого конишку. Хотя Леон был убеждён: плевать он хотел на аренду и на французов! Однако негоже было внаглую идти против прогресса, каким полагались аренда и иностранцы. Не столько даже против них, сколько против новой власти, считавшей Куньинский район исконной территорией Эстонской республики.

«И ведь отдадут!» — подумал Леон.

— Ты слышал мнение народа, я никого за язык не тянул, — эдаким бесстрастным мудрецом констататором решил выступить председатель, наподобие Тацита или Джакомо Леопарди. — Земля пока что принадлежит колхозу. Колхозники не хотят, чтобы на ней был фермер-арендатор. Экономический эффект от аренды — ноль! При колхозе это поле худо или бедно, но обрабатывалось. Арендатор взял, но ничего не сделал. Зачем брал? Если где есть совершенно безлюдная земля, — миролюбиво закончил председатель, — там, может, получится аренда. А где живут люди, там, извини, как было, так и останется. Там арендатору не то что подняться, выжить не дадут.

Ох, смягчал крепенький интеллектуал-председатель! Выносил за скобки собственную живейшую принадлежность к засыхающему колхозному древу. Он как бы являлся старшиной нищих. Власть его над ними была огромной. Мог дать, а мог не дать. Заплатить и не заплатить. Позволить и не позволить. Государство поддерживало эту его власть, потому что стояло над председателем уже как складской прапор над старшиной. Могло дать, а могло и не дать колхозу корма, стройматериалы, технику. Могло списать, а могло и не списать (что, в сущности, большого значения не имело) увеличивающиеся с каждым годом долги. Наконец, могло посадить, а могло и не посадить председателя. Был этот порочный круг отвратителен. Но и выгоден всем. Егоров, тряпичная бабушка, Гена, прочие колхозники могли жить и не работать. Председатель воровать. Государство — существовать, как если бы никаких колхозов в природе не существовало — продавать золото, лес и нефть, кидать что-то этим самым колхозам, чтобы не протянули ноги с голоду. Туда-то, в немой преступный сговор, и лез зачем-то со своей арендой дядя Петя, выступал в роли перевоспитавшегося вора, который вознамерился сделаться героем труда. Как будто не знал, что воры не только поклялись сами никогда не трудиться, но и не давать честно трудиться другим ворам.

Вот что рвалось у Леона с языка, но ни ему, ни председателю не хотелось выставлять перед иностранцами русских уже не просто несчастными, а подленько приспособившимися, предпочитающими лень, пьянство и воровство честному труду, сомнительными страдальцами.

Поэтому Леон возразил коротко, сухо и безжизненно, как парторг на партсобрании:

— Вы обязаны расчищать почву для новых отношений на селе, а вы держитесь за отжившее.

— Расчищать? — обрадовался председатель. — Каким же образом прикажете расчищать?

Леон хотел ответить, что образ, собственно, один — бульдозером! Соскрести тряпичную бабушку, Гену, избу-параллелограмм с земляным полом, косматым сараем, чёрного Егорова с косой, чучело-памятник, сожжённую кузницу, прочее колхозное убожество, как соскребают плесень, совершенно при этом не думая, что плесень — тоже совокупность живых, имеющих право на существование организмов. Но ответить так значило объявить себя троцкистом, новоявленным сталинским коллективизатором наоборот, фашистом. Это они были уверены, что отдельных людей, а то и целые народы не можно, а должно соскребать с лица земли, как плесень. И некоторые народы, как, к примеру, немецкий, странным образом откликались на дикие эти идеи, дружно брались за скребки.

— Каким-каким, — недовольно пробормотал Леон. — откуда я знаю?

— Насильственным? — проницательно (как если бы человек вставил в рот папиросу, а он догадался, что тот собирается закурить) осведомился председатель. — Как же так? Демократия, провозглашённый парламентом примат общечеловеческих ценностей над классовыми предполагает безусловное уважение прав граждан, всеобщее безусловное равенство перед законом. Пока что нет законов, позволяющих сгонять с земли одних людей, потому что они якобы реакционны, передавать её другим, потому что они якобы прогрессивны.

— У нас сейчас вообще нет никаких законов, — буркнул Леон.

— Совершенно верно, — как какой-то профессор согласился председатель. И как профессор же продолжил: — Отсутствие законов, молодой человек, предполагает… что?

— Беззаконие, — пожал плечами Леон.

— А беззаконие в свою очередь, — продолжил председатель, — предполагает разрешение спорных вопросов посредством…

— Силы, — закончил Леон.

Странный какой-то пошёл у них русский разговорчик. Начали как непримиримые противники, заканчивали как полнейшие единомышленники. А могло бы быть и наоборот.

— Где окажутся сильнее арендаторы, — подвёл черту председатель, — там не быть колхозам. Где колхозники, там не быть арендаторам! — И вдруг гулко, как в пустую бочку, расхохотался. Хотя решительно ничего не было смешного в нарисованной им картине.

Французы тем временем перегруппировались, наставили объективы камер на Леона. Их ужаленная пчелой начальница подтянулась, приободрилась, поправила волосы, белозубо улыбнулась в камеру, как будто пчелиный укус решительно её не беспокоил, заговорила с быстротой сумасшедшей.

— Она хочет говорить с тобой, — ткнула Леона в бок острым кулачком Оленька.

— Со мной? — Леон испугался не столько того, что придётся говорить, сколько — что в таком же темпе.

— Она просит, чтобы ты отвечал коротко и по существу.

Леон пожал плечами. Всю жизнь он стремился, чтобы всё в жизни было коротко и по существу. Но получалось длинно и против существа.

— Кем тебе приходится фермер-арендатор? — Чтобы лучше слушать и переводить, Оленька сняла с головы пёстрый пиратский платок, обнаружив под ним длинные острые уши.

Леон вспомнил чернобыльского волка. В волчьем полку прибыло. «Человек человеку волк, товарищ и брат, — тупо подумал Леон. — Человек человеку друг, волк и брат. Человек человеку друг, товарищ и волк».

— Волком. Нет, дядей!

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать. — Леон вспомнил, что скоро у него день рождения, испытал мимолётную тоску и обиду, что никому в Зайцах нет дела до его дня рождения. Смешно ждать в Зайцах подарков и поздравлений.

— Где ты живёшь?

— В Москве.

— Ты приехал сюда на школьные каникулы?

— Я приехал сюда на школьные каникулы. — Леону подумалось, что неплохо бы продолжить беседу в его комнате наверху. — Здесь ветер, — сказал Леон, — я приглашаю всех в свою комнату. — И не дожидаясь ответа, вернулся в дом, полез вверх по лестнице.

В комнате Леона, где на стеллаже стояли книги, на столе — транзистор и электронные часы-будильник, а на подоконнике поместился танковый прицел, французы озадаченно насупились. Чистота, приметы цивилизации, приближающие Леона к ним самим и, следовательно, русских (во всяком случае, какую-то их часть) к французам, их встревожили. В деревянной комнате Леона не было ни единой мухи. Что тоже не понравилось французам. Они так и шарили глазами по стенам, желая высмотреть хоть одну муху. И ещё косились на прицел. Они не знали, что это. Спросить же у Леона стеснялись. Спросить — означало косвенно признать, что подобные (определённо высокой технологии) вещи не часто встречаются на подоконниках во французских деревнях. Французам, одаривающим русских из мешка копеечными сувенирами, похлопывающим их по плечам, как дикарей, признавать этого не хотелось. Леон не мог уяснить причин неудержимого их стремления не держать русских за людей. Хоть и смешно было не понимать это в Зайцах. «Вся их помощь — ложь! — подумал Леон. — С какой стати им нам помогать?»

— Чем занимаются твои родители?

— Они преподаватели научного коммунизма, авторы научных работ и учебников по теории и практике марксизма-ленинизма. Мать — кандидат, отец — доктор философски, наук. — Леон подумал и добавил — Отец — близкий друг Жоржа Марше.

Лицо ужаленной журналистки выразило живейшую досаду. Она перестала улыбаться. Какую-то не ту информацию обрушивал на неё Леон. Сначала пчела. Теперь Жорж Марше. При чём здесь, чёрт бы его побрал, Жорж Марше?

— Она говорит, — перевела после некоторой заминки Оленька, — что для неё большая неожиданность встретить в глухой русской деревне молодого столичного интеллектуала.

— Скажи ей, — пожал плечами Леон, — я не меньше её удивлён встречей со съёмочной группой французского телевидения. И ещё скажи, что обстоятельство, что родители являются преподавателями научного коммунизма, не даёт оснований считать их сына интеллектуалом. Скорее, наоборот. Во всяком случае, в нашей стране.

Операторы громко рассмеялись. Один не удержался, навёл камеру на танковый прицел.

— Она высоко ценит твою скромность, интересуется, как ты относишься к марксизму-ленинизму?

— Как к мерзости, — ответил Леон, — принёсшей моему народу неисчислимые беды, поставившей его на грань физического исчезновения с лица Земли.

— Чем ты тогда объяснишь, что твой народ так долго — с семнадцатого года — терпит эту, как ты выражаешься, мерзость?

— Привык. — В чёрных Зайцах, в разговоре с чужими людьми Леон чувствовал себя легко и приятно, так как говорил что думал. — Усвоил на собственной шкуре: любые изменения к худшему. Вы видели здешних людей. И вот он, — кивнул на председателя, — целиком на их стороне. Чтобы не было фермерских хозяйств.

— По-твоему получается, что народ не просто терпит марксизм, но ещё и держится за него? Почему, если марксизм, как ты утверждаешь, поставил его на грань физического уничтожения?

— Как наркоман, — покосился на Платину Леон, — который знает, что наркотик смерть, но не имеет сил отстать. Сил и воли. А «ломка» для него страшнее смерти.

— Но ведь другие народы не хотят мириться с марксизмом, — бедная Оленька вспотела переводя, без конца поддувала себе под чёлку, — к примеру, эстонский или литовский.

— Когда-то русские тоже были народом, — сказал Леон, — сейчас нет. Когда люди перестают осознавать себя народом, они готовы терпеть что угодно, лишь бы пьянствовать да не работать. С ними можно делать что угодно. Они неспособны сопротивляться.

— Видится ли тебе выход из этой ситуации? Русский народ обречён? Или воспрянет, если получит, как твой дядя, землю в аренду или в собственность?

До сих пор Леон отвечал бойко. Как настольный теннисист, с треском вколачивал и подкручивал ракеткой шарик в половину стола противника. А тут вдруг впал в долгую — как заснул — задумчивость. Подобно мифическим белым медведям, которых он считал в детстве, когда не мог заснуть, потянулись перед глазами русские люди: голубоглазая, широкоскулая мать с льняной головой; отец с чуть скошенным, не сильно волевым подбородком, кривящимися в скептической усмешке тонкими губами; злой, гибкий плейбой Плаксидин; друг-предатель Фомин с лицом, как тыква; золотоглазая прорицательница Катя Хабло из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга; трудовой алкаш дядя Петя с сутулой спиной, длинными обезьяньими руками; тряпичная бабушка с варежкой-ртом; бюргерского вида слабоумный (хотя Леон так, в сущности, и не уяснил, в чём помимо предполагаемого сожительства с матерью заключается слабоумие?) Гена в подтяжках; чёрный, как сковавшая Россию чугунная ночь, Егоров; стонущая и содрогающаяся в волнах у камня водяная развратница Платина; волчьеухая переводчица Оленька; крепкошеий председатель, которого можно было бы считать достойным человеком и консерватором, если бы он не консервировал такую дрянь, как зайцевский колхоз, с такими землепользователями, как зайцевцы и похитившие из озера дяди Петины сети песковцы. Одному Богу было известно, есть ли выход из ситуации, обречены ли русские люди или же воспрянут, если получат, как дядя Петя, землю в аренду или в собственность? И почему именно от получения земли воспрянут? И к чему, интересно, воспрянут?

— Я не знаю, есть ли выход из ситуации, — ответил Леон. — Не знаю, обречён ли русский народ. — И, помолчав, добавил: — Хочется верить, что воспрянет. Только это уже не будет связано с тем, получит он или не получит землю. Сначала, вероятно, ему будет не до земли. Потом слово «получит» предстанет смешным. Сами подумайте: от кого народ, живущий на своей земле, должен эту землю получать? Одним словом, народ воспрянет, когда поймёт.

— О! — Один из операторов сделал вид, что его взволновали слова Леона. На самом деле ему, конечно, было плевать. Будто бы по рассеянности он схватил с подоконника прицел, бросил видеокамеру на кровать, влип лицом в резиновую рамку, притих, как охотничий сокол под чёрным колпачком.

— Она говорит, — мотнула головой в сторону француженки Оленька, — что в русской истории такое уже не раз бывало. Это называлось разинщиной, пугачёвщиной, ленинщиной.

— А я считаю, что то, что мы имеем сейчас — разинщина, пугачёвщина, ленинщина. Только сверху, от власти. Снизу: народ грабит богатых. Сверху: богатые грабят народ через биржи. Любой народ инстинктивно стремится к стабильности и порядку. Стремление к порядку не разинщина, пугачёвщина или ленинщина, а антиразинщина, антипугачевщина, антиленинщина. Можете назвать это мининщиной и пожарщиной.

— Когда же, по-твоему, народ воспрянет к стабильности и порядку?

— Когда? — удивился Леон глупейшему вопросу. — А когда… — Спохватился: если скажет, что когда на смену полумёртвым от пьянства зайцевцам и песковцам в деревнях, бессловесным очередевыстаивателям, орущим хамским глоткам на митингах в городах, придут такие, как… да хотя бы он, Леон! — получится не очень скромно и совсем неумно. Пришлось лукаво подкрутить шарик: — Когда на смену нынешнему двуногому хламу, ходячему отродью, которое стыдно назвать людьми, придут новые русские люди.

— Какие же? — как клещ, впилась француженка.

— Если я скажу: красивые, сильные, религиозные, приверженные свободному труду, национальным ценностям, благу Отчизны — это вам не понравится. Так можно говорить о французах, американцах, китайцах, венграх, латышах и татарах, но почему-то нельзя о русских. Поэтому я просто повторю: новые.

— Она говорит, что это знакомые речи, — вновь отделила себя от переводимых слов Оленька, темно и задумчиво посмотрела на Леона. — Она говорит, что не хочет тебя обижать, но то, что ты только что сказал, это… Она не хочет называть, ты сам понимаешь. Так она говорит.

— Природа человека изначально несовершенна, — Леон был готов к продолжению разговора. — Когда людям плохо, они склонны к крайностям. Но нельзя в каждом, стремящемся к социальной справедливости, видеть коммуниста, точно так же, как в каждом, желающем своему народу более счастливой участи, фашиста. Это всё равно что повсеместно запретить спички, зажигалки, электроприборы, потому что от неумелого с ними обращения иногда возникают пожары. Становясь на эту точку зрения, я могу заявить, что называть фашистом человека, мечтающего о национальном возрождении своего народа, ещё больший фашизм.

— Она говорит, — волчьеухая Оленька окончательно взяла сторону Леона, косилась на ужаленную пчелой француженку, как на врага, — что предпочитает избегать дискуссий на подобные темы, хотя это, может, и неправильно. Она как бы выступает от имени благополучных. Её доводы поэтому умозрительны и недейственны, как евангельские проповеди. Противная же сторона — от имени неблагополучных и униженных. В её доводах — доходящая до каждого сердца логика и энергия несправедливости и обиды. Симпатии телезрителей неизменно оказываются на стороне собеседника, если, конечно, он не полный кретин, не говорит, что убивать людей хорошо и полезно.

Приняв сторону Леона, Оленька изрядно похорошела. Уши её более не казались волчьими. Нормальные девичьи ушки, разве чуть длинненькие.

— Я понял её мысль, — сказал Леон. — Простые люди, а их в любом народе большинство, одинаково темны. Чем примитивнее, грубее, низменнее аргументация, тем она ближе подлому в массе своей народу. Спроси у неё: неужели лучше глушить людей порнографией, позорной рекламой и чернухой, нежели побуждать их думать?

— Она говорит, — Оленька вдруг так улыбнулась француженке, что та скользящим шажком отошла от неё подальше, — что есть и иной взгляд на эту проблему. Ты говорил об идеальных молодых русских людях, которые должны прийти на смену нынешним несовершенным, одураченным марксизмом, поколениям. Сейчас границы распавшегося государства приоткрылись. Они у себя на Западе, в частности во Франции, имеют возможность наблюдать новых молодых русских людей, так сказать, в деле. Так вот, у них сложилось мнение, что большинство этих молодых людей — проститутки, сутенёры, воры, педерасты, спекулянты, фальшивомонетчики, наёмные убийцы, мразь без достоинства и чести, оккупировавшее автомобильные и прочие свалки отребье, готовое на всё. Она интересуется, сколько потребуется времени, чтобы эта преступная падаль превратилась в богобоязненных, приверженных свободному труду патриотов, о которых ты только что говорил?

— Ещё какая падаль, представляю! — рассмеялся Леон, таким наивным показался вопрос. — От них к нам едет не лучшее! Падаль интернациональна, как банковский капитал, система бирж или международный союз педерастов. Приличные люди не ищут способов мгновенного обогащения в чужих странах. Как, впрочем, и в ограблении собственного народа. Судить о русских по хлынувшей в Европу мрази — всё равно что судить об американцах по Дину Риду или доктору Хаммеру. Но я отвлёкся. Разве я говорил, что для того, чтобы исправить нашу молодёжь, возложить на её плечи новые задачи, необходимо время?

Француженка молчала.

Оленька смотрела на неё торжествующе-изничтожающе. Леон испугался, что сейчас она вцепится сбитой с толку, пострадавшей от пчелы журналистке в волосы.

— Смешно ждать, пока люди исправятся сами, — мягко, как добрый учитель туповатой ученице, объяснил Леон недовольной нашествием на Париж советской сволочи француженке. — Надо помочь им исправиться.

— Она спрашивает, — поморщилась Оленька, как будто француженка спрашивала что-то в высшей степени неприличное, — неужели тебе известен рецепт исправления людей? Если он неизвестен даже Господу Богу?

— Когда исчерпаны, а точнее, умышленно отвергнуты варианты исправления людей посредством экономики, религии, законов, — ответил Леон, — остаётся последний и единственный путь: исправить посредством принуждения, посредством власти.

— Законно избранной власти? Она должна осуществлять принуждение? Или очередные террористы-самозванцы, сменившие риторику новоявленные большевики?

— Народ до такой степени умственно расслаблен, что просто не в состоянии избрать для себя достойную власть, — вздохнул Леон. — Что ему нынешняя власть? Он медленно подыхает от голода и холода, как глухонемой старик в доме для престарелых. Сам виноват. Избрал людей, делающих вид, что народа, который их избрал, как бы не существует. Впрочем, его действительно для них не существует, потому что он никак не даёт о себе знать. Ну, дохнет с голоду. Но ведь и не протестует. Я хочу сказать, что людям, которые захотят исполнить свой нравственный долг перед несчастным народом, придётся взять власть, скажем так, не на выборах.

— Она спрашивает, — хмуро усмехнулась Оленька, — что, если эти симпатичные, взявшие власть не на выборах люди начнут исправлять народ с… тебя? Возьмут да посадят в тюрьму, а то и расстреляют?

Леон хотел ответить, что нет большой беды быть расстрелянным, когда сам себя не сумел пристрелить. Равно как и нет принципиальной разницы: расстреляют тебя одни или медленно уморят голодом другие. Но ответить так было бы слишком по-русски, то есть не вполне понятно для иностранки. Поэтому Леон равнодушно, как убеждённый фаталист, пожал плечами:

— Ничего не поделаешь, это диалектика.

Некоторое время длилось тягостное молчание. Стало слышно, как свистит над озером ветер, тоскливо и безнадёжно кричит в камышах цапля.

— Всё это, конечно, в высшей степени любопытно, — решил гостеприимно сгладить председатель, — но сдаётся мне, судьба России решается не в Зайцах.

Овладевшего танковым прицелом оператора этот вопрос не занимал. Он смотрел в прицел на озеро, нажимал на кнопки и всё повторял: «Фантастúк, фантастúк!»

— Неужели так думают и другие молодые русские люди? — продолжила нелепое интервью журналистка.

— Не знаю, как они думают, — поморщился Леон, — мне кажется, они вообще ничего не думают. Да я сам, если честно, только что подумал. Если человека душат, он должен найти в себе силы отбиться, вздохнуть. Народ тем более. Где взять силы? Всё перепробовали. Глухо. Остаётся последнее: вспомнить, что русские. Иначе: исчезновение с лица Земли. Но русский народ скорее выберет исчезновение, как здесь, в Зайцах. Я не знаю, откуда я могу знать?

Оператор сунул Оленьке под нос чёрную трубу прицела.

— Он спрашивает, это гаубичный или зенитный? Производство Южно-Африканской Республики? — Оленька, оказывается, неплохо разбиралась и в военных терминах.

— Танковый. Советский, — буркнул Леон.

Лица французов сделались воинственно-непримиримыми, как будто они обнаружили не прицел, а ревущий краснозвёздный танк, и не в Куньинском, долженствующем отойти к Эстонской республике, но пока ещё российском, Псковской области районе, а в Париже под Эйфелевой башней.

— Вернёмся к нашему фермеру, — Оленька устала переводить, у неё получилось «фюреру». — Какое ему отводится место в новом русском государстве?

— Скажем так, не меньшее, чем во французском, — ответил Леон.

— Следует ожидать, что на смену спившимся, выродившимся колхозникам придут трезвые, здоровые, единоличные хозяева?

Леону не понравилось, что она употребила слово «трезвые». Здоровым дядю Петю с натяжкой можно было назвать, но вот трезвым… Особенно в данный момент.

— Она спрашивает, — услышал Леон смущённый голос Оленьки, — это там, случайно, не фермер (Леону опять послышалось «фюрер») — предтеча грядущего русского возрождения?

— Где? — с тоской завертел головой Леон.

— А вон там!

Леон наконец увидел то, что, оказывается, давно видела хитрющая француженка: фермера-фюрера дядю Петю, идущего от озера Святогоровым шагом в расстёгнутой или разорванной до пупа рубахе, небритого, с налитыми глазами и с топором в руке. Топор красно и нехорошо поблёскивал. Было не разобрать: то ли играет солнечный свет, то ли он и впрямь в крови.

Если люди находятся в здравом уме, подобные сомнения всегда разрешаются в пользу второго.

Некоторое время все зачарованно, как неожиданно приговорённые к казни на внезапно появившегося палача, смотрели на сбившегося со Святогорова шага, воздушно заваливающегося дядю Петю. Каких-то он преследовал одному ему видимых призраков — рубил топором пустой воздух, ревел унюхавшим олениху оленем.

— Эвакуируемся, — тихо скомандовал председатель. — Все к вертолёту. Без паники! Успеем.

— У него пена на губах! — отшатнулась от окна Оленька, но председатель поймал её за руку.

— Я не полечу! — заявил Леон.

— Пиши завещание, — пожал плечами председатель.

Друг за другом спустились вниз.

Дядя Петя снёс голову страшному красному георгину на клумбочке под окнами тряпичной бабушки.

Из форточки грохнул выстрел. Пока что Гена упреждающе стрелял в воздух.

«А говорят, слабоумный!» — восхитился его выдержкой Леон.

Выстрел удесятерил дяди Петины силы. Он так глубоко вогнал топор в чёрную запертую дверь бабушкиного дома, что, изойдя оленьим рёвом, вырвал из двери только топорище. Пошёл на дверь, как на медведя, с голыми руками и извлёк-таки железяку. Заворчав, уселся воссоединять её с топорищем на крыльцо. Тут воспалённый его взгляд наткнулся на белый с красной надписью «Antenn-2» вертолёт. Забыв про бабушку и Гену, укрывшихся за дверью, дядя Петя кенгуриными прыжками понёсся к вертолёту, в котором уже, как сельди в бочке, толклись французы, Леон, Оленька, председатель и примкнувшая к ним Платина в пушкинских шортах, развевающейся рубашке и в узких слепящих очках.

Пилот спал. Тем не менее сумел мгновенно запустить винт.

Вертолёт ревел винтом, готовясь подняться в воздух.

Дядя Петя тоже ревел, жмурился от летящей в глаза пыли, бесстрашно шёл на вертолёт с высоко поднятым топором, как на Змея Горыныча.

Вертолёт взлетел, оставив несостоявшегося Победоносца дядю Петю размахивать топором посреди низко выстелившейся травы.

Над озером пилот развернулся, низко протянул над Зайцами.

Дядя Петя погнался за вертолётом, но споткнулся о корыто у кроличьих клеток. Поднялся и бросился рубить клетки, только щепки полетели.

— Лес рубят, щепки летят, — вспомнил изуверскую поговорку председатель.

Леон отвернулся.

Вертолёт кружил над Зайцами.

Операторы чуть не вываливались, снимая расправлявшегося посредством топора с собственным хозяйством дядю Петю — лучшего фермера-арендатора в Куньинском районе, предтечу грядущего русского возрождения.

Часть третья

Демократическая осень

Леон не знал, который час, сколько уже километров прошагал он по шоссе под серым моросящим дождём. В «пылевлагонепроницаемые», как явствовало из выгравированной надписи на крышке, часы «Полёт» на его руке проникла влажная пыль. Стекло сделалось капельно-матовым, непроглядным. Только кончик секундной стрелки мелькал во временном тумане, как хвост головастика. Но по секундной стрелке который час не определишь.

В странно лёгкой, подобно рвущемуся в небо воздушному шару, голове шумливо догорал гранёный стопарь самогона, который заставил выпить Леона на поминках горбатый Егоров.

«Говно был твой дядя, — сказал Егоров, — но всё ж какой-никакой человек. Пусть земля ему будет пухом, хоть и говно был человек».

Леону бы оскорбиться, встать, уйти, но он вспомнил, как сноровисто (как будто всю жизнь этим занимался) Егоров копал на кладбище могилу: горбатый, чёрный, как антрацит, голый до пояса, весь в каких-то шрамах, зыркал из ямы. Подводу, на какой гроб отвезли на кладбище, привёл из деревни с неуместным названием Урицкое тот же Егоров. Он же сколотил и православный с косой перекладинкой крест. Хотя дядя Петя, пока жил, никак не обозначил своего отношения к православной религии. «Ничё, — сказал Егоров. — Бог разберётся». Поэтому Леон остался сидеть за столом, тупо уставясь в активно дующий напротив беззубый рот тряпичной бабушки. Бабушка собирала рот в узелок, да тут же и распускала в две губы-верёвочки.

Дождь колыхался перед глазами серыми ярусами. Шоссе, деревья, обочина, пустота по обе стороны шоссе — всё обессилело в ячеях дождевой сети.

По шоссе изредка катили машины. Они возникали в мутном свете фар, в водно-грязевом облаке, обдавали сырым шлёпающим шумом и, как призраки, исчезали, оставляя без внимания вскинутую Леонову руку.

Поначалу Леон бодро взмахивал рукой, как бы пионерски салютуя. Затем — по мере озлобления — это стало напоминать «Хайль Гитлер!». Сейчас он с достоинством полуподнимал согнутую в локте руку на манер проходящих под трибунами римских гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют тебя!»

Но патриции за рулём плевать хотели на приветствия.

Лишь однажды возле него притормозил новенький — в наклейках, дополнительных подфарниках, колпаках, сразу в трёх антеннах — «Москвич-2141».

Леон приблизился.

Из окна на него выставилась молодая, но толстая, хоть и незлая, морда. «Куда путь держишь?»— былинно осведомилась морда. «В Москву путь держу», — зачем-то ответил Леон, уже зная, что разговор бесполезен. «В Москву, — присвистнула морда, — знаешь, сколько нынче стоит в Москву?» Морда сидела в тёплой машине на мягком сиденье в льющейся из магнитофона умиротворяющей музыке. Леон, холодный и мокрый, стоял на грязной обочине. Морда не ведала, что есть милосердие. Равно как и что есть честный извоз. «Из пионерлагеря сбежал?» Леон молчал. «Никого хоть не убил там? Ладно, сколько у тебя грошей?»

Леон отдавал себе отчёт, что находится во власти ложно, понимаемого чувства собственного достоинства. В кармане у него после распродажи дяди Петиной живности было достаточно «грошей», чтобы в тепле, уюте, с музыкой домчаться с мордой до Москвы. И не то чтобы ему было жалко «грошей». Но он предпочёл бы умереть, сгнить под дождём, раствориться в тумане, нежели… не торговаться, упаси Бог, просто продолжать разговор с мордой, — так велика была ненависть Леона к новым людям: дилерам и брокерам, биржевикам и дистрибьютерам, спонсорам и коммерческим директорам. Хоть это было в высшей степени неумно. В его ситуации вдвойне. Однако ненависть была не просто сильна, но ещё и бесконечно желанна его сердцу. Меньше всего на свете Леон стремился избавиться от неё. Тем сильнее, желаннее была ненависть, что сила и власть были на стороне морды. «Придёт, придёт мой час!» — тепло подумал Леон.

То была ещё одна причина, по какой у России или вовсе не было будущего, или её ожидало блистательное (без новых людей) утопическое будущее. Хотя, конечно, вряд ли будущее такой большой страны, как Россия, зависело от случайного разговора на шоссе. Однако, если верить выписанному дядей Петей на куске ватмана утверждению, что «Всё связано со всем», то и зависело.

Леон поправил рюкзак, бодро зашагал по шоссе.

«Три сотни, командир, и через шесть часов ты в Москве!»

Леон шёл, не оборачиваясь. Промочивший до костей дождь казался ему Божьей благодатью. Леон знал, как напомнить о себе Господу. Под дождём, в рубище, с дурной от самогона головой, с деньгами в кармане (это важно) противостоять враждебной силе! Вопреки всем мыслимым своим интересам.

У Леона вдруг возникло ощущение (конечно же, совершенно ложное), что сдастся, сломается он — сдастся, сломается Россия. Та, убогая, пропадающая, какую он оставил в Зайцах. И та, внешне менее убогая, но не менее пропадающая, какая ждала его в Москве.

Быть может (да и наверное), в их сдаче-сломе и последующем исчезновении заключалось великое благо для человечества. Но Леон смертельно не желал исчезновения того, что при одном — Леоновом — рассмотрении было дарованной ему Богом и рождением Россией, а при другом — Леоновом же — не имеющим права на существование убожеством.

Революционно уничтожить это было всё равно что насильно сдать в ЛТП пусть спившуюся, опустившуюся, с фингалами под глазами, но всё же родную мать. Какой, пусть даже самый пропащий, сын решится на такое? Только равнодушный приблудившийся ублюдок.

Прощаясь под дождём в Зайцах с чуть посветлевшим от самогона Егоровым, матерщинной, распустившей рот бабушкой, малиновым, в каплях пота, как в росе, Геной, благоухающей французскими духами с глазами врозь (самогон на всех действовал по-разному) Платиной, её, специально ради такого случая причалившим к берегу, позеленевшим, покрывшимся чешуёй, дедушкой, прочими неведомыми людьми, Леон ощутил в себе ненормальную любовь к странным этим людям, к бездорожным, забытым властью, но не Богом Зайцам, ко всей России, которая, конечно же, была не только зайцевцами и Зайцами.

Вне всяких сомнений, Леон желал зайцевцам, Зайцам и России лучшего. Но «лучшее» (в понимании Леона) почему-то существовало вне этой святой троицы, то есть умозрительно, к троице как бы неприменимо. По всей видимости, разум Леона был слишком несовершенен, чтобы постигнуть потребное троице «лучшее». Измысливаемое же Леоном «лучшее», подобно волнам о волнолом, разбивалось о непреклонность зайцевцев, Зайцев и России. Всякое же (опять-таки в понимании Леона) «худшее» расцветало здесь, подобно страшному красному георгину на любовно удобренной клумбочке у бабушкиного дома.

Леон отдавал себе отчёт, что его внезапная любовь к троице иррациональна. Что доказывалось хотя бы тем, что, возлюбив её, Леон возненавидел притормозившего на «Москвиче» толстого усача в кожаной куртке. За что было его ненавидеть? Он предлагал нужную Леону услугу (подвезти до Москвы) по рыночной цене. Леону, как уже говорилось, было не жалко трёхсот рублей, но пропасть ненависти разверзлась между ним и толстым усачом. Точно такая же, вдруг подумал Леон, как между зайцевцами и новым русским фермером дядей Петей, которого зайцевцам, в сущности, тоже было не за что ненавидеть.

Леон понял, что ненавидит усача за то, что сам никогда бы не потребовал за подвоз трёхсот рублей с бредущего по шоссе промокшего человечка. За то, что усач преступил некую грань. И точно так же зайцевцы ненавидели дядю Петю за то, что тот преступил другую грань. Вознамерился посредством лютого труда разбогатеть на земле, на которой они испокон веку жили в опустошительной лени и нищете. И было таких граней бесчисленно. Повсеместно изъязвляющее тело России пропасти и пропастишки ненависти заставляли усомниться в её скором светлом будущем. Равно как и дебильный «залом» преступивших, легкомысленно недооценивающих силу окружающей ненависти. Скажи кто симпатичному усачу, что за то, что он согласен посадить в тёпленькую, вылизанную машину грязного, промокшего, стучащего зубами парнишку, довезти до Москвы всего за триста рублей, тот желает ему лобового столкновения при первом же обгоне, он бы искренне удивился. Точно так же, как дядя Петя, когда вдруг в проливной дождь сгорела кузница.

«Что там у тебя в рюкзачишке? — дружелюбно осведомился усач. — Мёд? Литровка? Кидай банку, две сотни и поехали!»

Леон подивился рентгеновскому взгляду нового человека. В рюкзаке действительно находилась литровая, подаренная неожиданным пасечником Егоровым, банка прозрачно-тяжёлого лесного мёда. Ненависть его усилилась, сделалась прозрачно-тяжёлой, ясной, как этот, украденный у диких пчёл, мёд. Если бы пчёлы каким-то образом могли воплотить ненависть в мёд. Потому что с чем угодно можно сравнить ненависть, но труднее всего — со сладким мёдом. С пчелиным жалом — туда-сюда.

Леон молча шёл по шоссе.

Толстый усач посмотрел на него из окна машины как на идиота. Взревев мотором, шлёпнув по мокрому асфальту шинами, «Москвич» растворился в дожде.

Леон подумал, что, когда пролетаешь на машине, шоссе, вероятно, кажется пустым и безжизненным.

Но на самом деле это не так.

Шоссе было странно — выборочно и густо — населено.

Сначала Леон набрёл на колонию коричневогрудых птиц с холками, которые деятельно склёвывали с обочины какую-то серую дрянь, похожую на просыпанные гранулы суперфосфата. В необъяснимом ажиотаже птицы далеко заскакивали на шоссе, где и находили конец под колёсами. Леон полагал, что при приближении человека лесные птицы улетают. Но эти как будто не замечали его. Он прошёл сквозь птиц, как Франциск Ассизский, выбирая, куда поставить ногу, чтобы ненароком не придавить.

Потом Леон вклинился в полосу червей. Юркие, красные, длинные белые, толстые, розовые, как изнеженные пальцы, литые, членистые, ленточные, навозные, земляные, песочные, мучные, древесные, опарыши и иные, неизвестные Леону, они мощно переливались через шоссе, словно растёкшаяся струя вырвавшегося биологического родника. Неприятно мясным было в этом месте шоссе. Похаживали отяжелевшие от шального корма сероголовые галки. Оставалось только гадать, отчего не червей, а суперфосфат склёвывают с шоссе те, оставшиеся позади птицы?

А ещё через километр на живое кладбище бабочек набрёл Леон. Сначала он подумал, что стелющиеся белые цветы выросли на обочине. Но это оказались бабочки-капустницы, числом не менее сотни, обречённо распустившие на дожде крылья.

Леон неизменно жалел всякую попавшую в беду Божью тварь, но тут речь определённо шла о добровольном самоуничтожении, причин которого Леон не понимал.

Так же как потом сразу не разобрался, что за серые, похожие на комья глины, бугорки вспучились на асфальте? То был поход лягушек и жаб курсом на восток, плотным, примерно в двадцать метров, фронтом.

Далее обычным, каким и положено, сделалось шоссе.

Размышления об аномальном поведении живых существ отвлекли Леона от холода (не так уж холодно было), от дождя (дождь не то чтобы прекратился, но временно приостановился под непрояснившимся небом), от крепнущего осознания бессмысленности и обречённости собственного похода (должны же, в конце концов, курсировать по шоссе автобусы!).

Леон подумал, что много чего отдал Бог на волю живых существ (включая людей), но кое-что оставил за собой, а именно: цель, путь и смерть.

Только что Леон наблюдал воочию, как во имя какой-то цели птицы, черви, бабочки, лягушки и жабы двинулись путём (на восток) через шоссе (смерть). Птицы и бабочки, впрочем, оставались на месте, но, может быть, они уже достигли цели?

В последние дни, точнее, с момента появления в Зайцах банных строителей диалог между Леоном и Господом временно приостановился.

Как только что дождь.

Сиротой с инфракрасным танковым прицелом ночного видения остался в мире Леон. А сейчас на шоссе (у Леона не было в этом ни малейших сомнений) диалог возобновился.

Как только что дождь.

Вот только Леону было жаль, что ради того, чтобы он осознал, что цель, путь и смерть за Богом, тому пришлось погубить столько безвинных птиц, червей, бабочек, лягушек и жаб, стольких перекормить сероголовых галок.

Леон более не сожалел об умчавшемся «Москвиче-2141», подобно наклевавшейся суперфосфата птице с хохолком, ощутил необычайный прилив сил, готовность идти столько, сколько будет угодно Господу.

Если бы он знал наизусть хоть один псалом, то немедленно бы воспел в честь Господа своего. Но Леон не знал. Хотя случалось, случалось ему заглядывать в Библию. Оттуда, как пузырь со дна озера, всплыл образ молодого царя Давида, танцующего пред Господом своим. И строжайший ветхозаветный Бог, помнится, не без благосклонности взирал на танцующего в его честь Давида.

Если бы кто-нибудь увидел промокшего, с прилипшими волосами, с рюкзаком за плечами, с правой стороной лица в белых точках и в шрамах, дико скачущего вприсядку, исступлённо выкрикивающего что-то вроде: «Ух, ух… твою мать!», с перекошенной и одновременно счастливой улыбкой на синих устах Леона, то, вне всяких сомнений, подумал бы: сей человек безумен.

Но никто не увидел и никто, следовательно, ничего не подумал.

Пустым, как небо, было шоссе.

Лишь на излёте танца, когда от усердия пред Господом у Леона закружилась голова и подкосились ноги, вдали возник высокий чёрный грузовик с фарами, как со злыми жёлтыми глазами.

«Вот он, мой Голиаф!»— решил Леон. Разминая руки, вышел на середину шоссе, чтобы поразить чудовище, но не вложил Господь в ищущую его руку подходящего камня, поэтому Леон вернулся на обочину, продолжил путь.


Который становился чем дальше, тем свирепее.

Совершенно чёрным сделалось небо. Таким (от ненависти, не иначе) оно становилось перед тем, как побить землю белым градом.

Бетонная, исцарапанная коробка автобусной остановки обнаружилась по курсу.

«Мешки», — прочитал Леон на колеблемой ветром жёлтой табличке в неразличимых серых цифрах, как в пауках, несуществующего расписания. То был знак Господнего расположения, которое, в сущности, есть нечто иное, как испытание. В мешке, стало быть, предлагал Господь Леону укрыться, переждать грядущий град.

Но что может быть унизительнее и недостойнее для отмеченного Господом, нежели пережидать Господнюю милость в бетонном мешке, точнее, в Мешках?

Леон миновал мешок не глядя. А если и скосил ненароком глаза, то не в тоске по убежищу, а в изумлении от редкостной словесной и графической (графитти) похабщины, коей были изукрашены стены. Куда до них стенам теремка, где Леон ддл шампанское с Катей Хабло! Показалось странным, что в столь уединённом месте, как Мешки (где, кстати, они?), живут такие любители непристойностей. Не каждому ведь явится мысль вырубать графитти зубилом по бетону? Или слишком редко ходили автобусы, и мешковцы (мешочники?) изнемогали на остановке в тоске? Как бы там ни было, Леону нечего было делать в похабных Мешках.

Весь мир был похабными Мешками.

Он шёл по шоссе с гордо поднятой головой, вот только звался не Сашей и не сосал сушку.

Хотя кое-какая провизия в рюкзаке имелась.

Горячий дышащий свёрток сунула Леону в рюкзак на утренних поминках тряпичная бабушка, а малиновый, с каплями пота на челе Гена, помнится, одобрительно покивал.

Леон решил закусить на прощание бабушкиными пирожками. Он не сомневался: град будет величиной с голубиное (с куриное, утиное, а то и с гусиное, чего мелочиться?) яйцо, и этот град проломит ему голову.

Но, как всегда, недооценил Господа своего.

Запущенная за спину в рюкзак Леонова рука замерла.

Из толстой и чёрной, как в кабаньей щетине, тучи свесилась вниз не то верёвка, не то верёвочная лестница, не то хобот, не то осьминожье щупальце.

«Неужели за мной? — не очень-то и удивился Леон. — Хоть пожрать перед дорогой!»

Пирожки были завёрнуты в газету «Комсомольская правда» от 14 декабря 1959 года. Сам как пирожок, Никита Сергеевич Хрущёв инспектировал по снежку подмосковный колхоз в компании других политбюровских пирожков, в полушубке, в козловых сапогах и в бараньей бекеше. Он хитровато выставился на Леона с насквозь промаслившейся фотографии.

Пирожки оказались с картошкой и луком. Тряпичная бабушка, не отнимешь, умела печь пирожки. Солдаты и унтер-офицеры вермахта, оккупировавшие поздней осенью сорок первого Зайцы, должно быть, заедали её пирожками шнапс да нахваливали. И если верить злой молве, похвалами отнюдь не ограничивались.

Что-то не так было с этими пирожками.

Леон вспомнил, как после поминок, с трудом перебравшись на другой берег раздувшегося от непрерывных дождей, подтопившего мостик ручья, идучи знаменитыми зайцевскими лугами, вдруг заметил серо-рыжую густошёрстную спину, а потом во всей красе рассмотрел выскочившего из травы чернобыльского волка.

«Волки не нападают в лугах!» — тупо (в голове гулял самогонный ветер) подумал Леон.

Волк, как пограничный катер, начал выравнивать курсы чтобы напасть на нарушителя (чего?) Леона именно в лугах.

Волки не нападают летом!

Чернобылец всем туловищем повернулся к Леону. Чёрные резиновые его ноздри жадно втянули воздух. Похоже он не видел препятствий, чтобы напасть прямо сейчас, то есть самым что ни на есть летом.

Волки не нападают на пьяных! Леон изо всех сил задышал самогоном. Где-то он читал, что дикие звери брезгуют приближаться к пьяни. Но перед ним был закалённый, со стронцием в крови, волчуга. Он коротко взвыл и облизнулся. Похоже, от самогонного Леонова дыхания у него только разгорался аппетит. Как если бы он выпил, а теперь требовалось закусить.

Волки не нападают ранним утром!

Вряд ли у серо-рыжего гада на лапе были часы. Он бодро ушёл вперёд, видимо намереваясь за скрывавшим перспективу холмом перерезать путь Леону. При этом он несолидно, как канючащая дворняга, повизгивал. Как если бы заранее не ждал от Леона сопротивления, словно Леон был телушкой или овцой.

Леон уже представлял его, встречно вставшего с наклонённой треугольной головой, с капающей с клыков слюной на единственной за холмом луговой тропинке.

Как бы там ни было, а время, чтобы достать нож, защитить (как велел Диккенс) жизнь, Леону было предоставлено.

Ветер подул в греющуюся от свёртка с пирожками сквозь рюкзак спину Леона, и он догадался, что беспокоит меньшего хвостатого братана. Томный луково-картофельный печной дух плыл над лугом. Леону отчего-то вспомнилось замечание Горького, что сильному человеку не живётся на Руси. И жратве не живётся! — мысленно дополнил классика и буревестника Леон, извлёк из рюкзака газетно-пирожковый свёрток, как террорист с бомбой, пошёл вперёд, чтобы бросить в волка, пусть подавится, гадина! А уж потом до последней возможности (как наказал Диккенс) защищать жизнь с помощью ножа.

Но Бог (в который уже раз!) спас Леона.

Когда он с газетно-пирожковым свёртком в одной руке и с ножом в другой обогнул холм, то вместо склонившего треугольную голову волка увидел сенокосилку, грузовик с провонявшим силосом кузовом, двух механизаторов, с самогончиком, лучком и хлебушком расположившихся на траве. Отродясь не знавали зайцевские луга такого нашествия сельскохозяйственной техники.

— Твоя собака? — спросил один, хрустнув во рту луковицей.

— Это волк, — ответил Леон. — Бежал за мной, сволочь!

Другой залез в кабину грузовика, вытащил из-под сиденья ружьишко.

Волк не появлялся. Мужики расслабились, допили самогон, с шестого раза расстреляли не идущую в обмен эстонскую бутылку, решили, что погода сегодня мразь, косилка не косит, грузовик по мокрой траве не едет, согласились подбросить Леона до Мартемьянова, то есть почти до самого Рижского шоссе.

А сейчас не волк, не град, но страшный смерч надвигался на Леона, и спасения от него на пустом шоссе не предвиделось.

Бабушкины пирожки определённо приносили Леону несчастья.

Он судорожно дожёвывал третий или четвёртый (не выбрасывать же!), когда позади послышался шорох шин и рокот мотора. Леон оглянулся. Приземистая тёмно-синяя (цвета смерча) машина на широких маленьких колёсах летела по шоссе, посвечивая особенными, искристо пронизывающими тьму фарами. Она сливалась с шоссе, как рыба с водой, птица с небом, зверь с лесом, катилась словно капелька ртути. Такую не в России сработанную руку протянул Господь, чтобы выхватить Леона из-под смерча.

Леон даже не стал голосовать, потому что знал: машина остановится. И он продолжит путешествие.

Путешествие, начавшееся не по своей воле в белом вертолёте с красной надписью «Antenn-2» на хвосте.


Из Куньи в Зайцы Леон, председатель, заработавшая свои франки Платина, от которой Леон старался держаться подальше, возвращались вместе с вооружёнными милиционерами в милицейском же жёлто-синем зарешечённом «УАЗе», грозным козлом скачущим по ухабам.

«Козёл»-«УАЗ» лихо преодолел тогда, впрочем, ещё не подтопленный, редкий, как расчёска с выломанными зубьями, мостик через ручей, промчался по лугам, завывая перегретым мотором, карательно ворвался в Зайцы.

Лютая, как после ядерного удара, тишина стояла в Зайцах. Чучело-памятник не шевелилось. Молодой милиционер изъявил желание пальнуть из пистолета в неформальное чучело, но командующий операцией капитан запретил.

Платине и Леону было строго наказано оставаться машине с шофёром.

Капитан, молодой, председатель со снятыми с предохранителей пистолетами короткими перебежками устремились к дому тряпичной бабушки, к похабно торчащему обезглавленному георгину. Председатель отставал.

Платина в зарешечённом «УАЗе» повела себя скверно. Вместо того чтобы тревожиться о дедушке (хотя чего о нём тревожиться, как уплыл утром, так, наверное, до сих пор не вернулся), она решила выяснить отношения с Леоном.

— Чего ты? — подъехала к нему по отшлифованной задами правонарушителей и цыганок жёсткой скамейке, страстно зашептала в ухо: — Не упускать же случай? Раз-два, оревуар! Я тебя люблю, ты главный! Анри — дешёвка, ни в какое сравнение с тобой, ты самый лучший, ты Бог!

— Вот сучара! — не выдержал, плюнул в окно шофёр.

— Вас не спрашивают, я не с вами разговариваю! — осадила его Платина, но не так-то просто было осадить милицейского куньинского шофёра.

— Гони её в… шею, парень! — с трудом выбрал он наиболее приличное из всех возможных словосочетаний. — Пока СПИД не подарила.

— Оскорбляете, сержант! — возвысила голос Платина. — Оскорбляете при свидетеле.

— Да ну? — искренне удивился сержант. — Тебя, блядюгу, оскорбляю? — Посмотрел на неё, как на ядовитую тварь, которую необходимо раздавить. — А вернуть родному, которое тебя кормит, поит, одевает и обувает, государству доллары не хочешь? Где ты их там, в трусах, в жопе, спрятала? Что, сучара, будем оформлять изъятие или по-доброму отдашь? Давай, колись, малолетка, не буди во мне зверя!

— Ишь ты какой! — Леон ожидал, что Платина от страха забьётся под скамейку, она же отчаянно устремилась в бой. — Расхрабрился в сраной Кунье! — Леон почувствовал, что в бедро ему настойчиво тычется сжатый платиновый кулачок. — Я всё придумала, чтоб вот его позлить! Понял! Докажи обратное. Давай, мент, обыскивай, только чтобы под протокол, как положено, под официальное уведомление о причине задержания и личного обыска, и не ты, падла, а баба в отдельном помещении с понятыми, как по закону, понял, мент! — Платина уже не просто тыкала Леона кулачком в бедро, но больно щипала, как гусь, точнее, гусыня.

Шофёр-сержант сидел к ним вполоборота и не видел. Или не утруждал себя видеть, потому что всё знал наперёд.

Леон нехотя развернул ладонь, в которую немедленно были вложены плотно свёрнутые бумажки.

Шофёр вознамерился перебраться из кабины в зарешечённый салон, чтобы по-свойски потолковать с Платиной, не желавшей возвращать родному государству (в лице шофёра-сержанта) СКВ, и Леоном, вздумавшим незаконно укрыть подлежащую возвращению СКВ в кармане своих штанов.

Но тут вернулись капитан и молодой. Вид у них уже был не столь грозный. Пистолеты переместились в карманы.

— В доме нет, — объявил капитан. — И в деревне, похоже, нет. Исчез. Вырубился, наверное, дрыхнет где-нибудь, сволочь. В сенях самогонный аппарат. По совокупности оштрафуем как самогонщика. Чтоб другим неповадно было. Где он может быть? — обратился к Леону. — У вас есть здесь поле, какой-нибудь хлев? Может, на лодке уплыл?

— Баня, — махнул Леон рукой в сторону озера.

Прибрежные ива и ольха так разрослись, что белую, как мавританская крепость, баню рассмотреть стало непросто.

— Где? — удивился капитан.

— На озере по тропинке, — объяснил Леон.

— Так это баня? — посуровел капитан. — Мы думали, мастерская какая или ферма. Ишь ты, какую баню отгрохал, прямо Ельцин!

— Председатель пошёл, — напомнил молодой.

Почему-то все без исключения пребывали в уверенности, что единственному человеку по силам и средствам иметь просторную каменную баню на берегу озера, а именно Борису Николаевичу Ельцину.

— Чего он там застрял? — спросил капитан.

— Вон он, — с тоской ответил молодой.

По тропинке от озера бежал председатель, опасно размахивая пистолетом, в сдвинутой на затылок шляпе, в расхристанном галстуке. То, что солидный, занимающий по здешним понятиям немалый пост человек так по-дурацки бежал, свидетельствовало… Леон ещё не знал, о чём именно, но уже знал, что ни о чём хорошем.

— Митрофанов, — спокойно сказал капитан молодому — возьми у него пистолет, ногу прострелит.

— Там! — только и сумел произнести председатель, почему-то не отдавая пистолет. — Там. В бане!

— Ясно. — Капитан помог Митрофанову разжать вцепившиеся в рукоять пальцы председателя. — В бане. Труп. Кто-то? Или сам?

— Сам! — Председатель с изумлением разглядывал освобождённую от пистолета ладонь.

— Как?

Председатель обвёл рукой вокруг головы, вдруг страшно закашлялся.

— Вылезай, Гаврилов, пошли разбираться, — вздохнул капитан. — Ты, — велел хрипящему председателю, — пригласи двух понятых, чтоб умели расписываться. А вы, голуби, — повернулся к Леону и Платине, — побудьте пока у машины.

Гаврилов (шофёр-сержант), злобно зыркнув на Платину (тю-тю СКВ!), тщательно запер все двери «УАЗа».

Милиционеры и председатель вместе дошли до обезглавленного (тут же на клумбочке лежала снесённая дядей Петей лепестковая голова) георгина. Как будто мохнатое паучье пламя било из земли. Там их пути разделились.

Леон вытащил из кармана свёрнутые в жгут сиреневатые купюры. Размерами они превосходили советские. Леон подумал, что праведный его гнев на блудницу Платину, в сущности, смехотворен. Как деньги. Как жизнь. Вероятно, одно оставалось в мире, про что нельзя было сказать, что оно смехотворно.

Смерть.

Леону почудилось, что он прозрел уготованный Богом миру путь. Преодолеть последнюю твердыню несмехотворности — вот что это был за путь. Не в том смысле, чтобы возвысить жизнь. А как на лифте, опустить смерть с высоты последнего этажа — тайны бытия — на грязненький — окурках и пустых бутылках — первый этажик анекдота. Как уже было опущено едва ли не всё. Бог вдруг открылся Леону в новом качестве — базланящего на рынке хохмача, который в действительности вовсе не хохмит, а высматривает, кому бы дать по морде.

Нельзя сказать, чтобы такой Бог понравился Леону.

Леон, как сухой измочаленный верблюд, прошёл сквозь пустыню атеизма, чтобы, как в чистой воде, припасть к простой вере. Ему же вместо веры предлагалось поржать над тем, что все люди смертны.

Леон вдруг ощутил себя вправе не соглашаться, спорить, более того, поправлять Господа своего. Не Хамом ощутил себя, надсмеявшимся над наготой подвыпившего отца, но одним из положительных братьев, прикрывших эту самую наготу, заслонивших её своими спинами. «Я буду верить в Тебя вопреки Тебе! Ты сам не ведаешь, что творишь!» — ласково разгладил невидимое покрывало на невидимом отце Леон.

— Оставь их себе, — вдруг опустилась на его плечо лёгкая, как паутина, рука.

— Что? — не понял Леон.

— Франки, — Платина сняла узкие слепящие очки, пронзительно уставилась на Леона. Тьма в её глазах причудливо мешалась со светом. Как в душе Леона мешались Хам и два его отцелюбивых брата.

— Зачем? — Леон с отвращением протянул ей свёрнутые, сочащиеся похотью, чужие сиреневые купюры.

— Франки? — ещё шире распахнула Платина шахматные — (в смысле чередования белого и чёрного) глаза. — Франки нужны всем.

— А мне не нужны, — Леон не понимал, почему они говорят о каких-то франках, когда…

Что когда?

Когда надо что-то делать, куда-то бежать! Но что делать, куда бежать? В баню? Но туда и так набежало немало людей.

— Как знаешь, — пожала плечами Платина. — Пойдём?

— Пойдём, — вздохнул Леон, шагнув в направлении бани.

— Не туда, — сказала Платина.

— Не туда? А куда?

— Куда мы с тобой обычно ходим, — беззащитно и застенчиво потупилась Платина.

Это было невероятно, но она покраснела. Платина, которая не знала, что есть стыд, и, следовательно, никогда в жизни не краснела!

— На озеро? — Леон подумал, что она сошла с ума.

— Больше я сейчас для тебя ничего не могу, — как провинившаяся школьница перед учителем, опустила глаза Платина.

— Сегодня очень холодная вода, — пробормотал Леон.

— А я согрею, — Леон вздрогнул от этих её слов. — Мы поднимемся к тебе.

Леону стало не по себе: да чем он, собственно, заслужил? Почему она решила, что это сейчас необходимо?

Образовался замкнутый круг. Платина стремилась (в меру своего своеобразного понимания ситуации) утешить Леона. Леон стеснялся отвергнуть предлагаемое от чистого сердца утешение. Отвергнуть — означало обидеть Платину поступить не по-христиански, оттолкнуть протянутую в трудную минуту… что? Руку?

Выход был чудовищен, но иных из замкнутых кругов не бывает.

Карабкаясь с Платиной вверх по лестнице, Леон вспомнил, что Франция крепко держит первое место в Европе по СПИДу. Перед глазами встало лицо Анри — оператора, проявившего повышенный интерес к танковому инфракрасному прицелу ночного видения.

Леон подумал, что СПИД неизбежен.

И ещё подумал: зачем ему СПИД?

Неужто страх обидеть (чем?) милую честную Платину сильнее страха заболеть СПИДом?

Леон закрыл глаза, последние несколько перекладин преодолел вслепую с тайным желанием свалиться. Но нет — взлетел лучше, чем с открытыми глазами.

О, какие пред ним разверзлись бездны!

Какие бездны разверзлись пред Леоном, когда посреди комнаты Платина возложила ему руки на плечи, уставилась в его глаза своими бесстыжими, широко распахнутыми, уже не шахматными, а решительно тёмными глазами. Леону вдруг (как всегда, слишком поздно!) открылось, что не сострадание, вернее, не столько сострадание движет Платиной, но душевная тьма, страсть к познанию того, что нормальный, не извращённый человек познать не стремится. Леону хотелось избежать слова «сатанизм», но никак, видно, было не избежать. Вполне возможно, он ошибался. В силу собственной испорченности приписывал Платине то, чего не было.

Леон задыхался, стаскивая с Платины шорты с автографом пушкинского стихотворения «Я помню чудное мгновенье…», расстёгивая на ней широченную рубашку, в которой можно было спрятать десять кроликов.

— Ты напрасно, — только и успела вымолвить под лихим его натиском Платина, — волновался насчёт воды, — опустила, прикрыв ресницами, глаза.

Только сейчас до Леона дошёл ужас свершившегося. Из глаз хлынули горячие, едкие кислотные слёзы. Леон прятал лицо, но Платина сатанела от его слёз, как будто не существовало в мире более убедительного доказательства страсти, нежели слёзы.

Леон вдруг совершенно перестал видеть травмированным насекомьим глазом. Боль и тьма пронзили глаз. Он, похоже, вытекал вместе с едкими кислотными слезами. Против собственной воли Леон уподобился гениальному Ван-Гогу, лишившему себя при известных обстоятельствах уха. Леон же осчастливил (осчастливил ли?) Платину собственным глазом. Необычайно тяжёлая слеза выкатилась из-под верхнего века пустой правой глазницы, упала на изменённое страстью лицо Платины, скатилась с её лица на пол. Невероятно, но Леон и Платина услышали, как катится по полу… слеза?

— Что это? — Страсти как не бывало в широко распахнутых глазах Платины. Одно порочное любопытство.

— Не знаю, — Леон с изумлением обнаружил, что вновь видит вытекшим глазом, причём не дробно-насекомьи, а как положено, человечьи.

Платина проворно соскользнула с кровати, подняла с пола… дробину.

— Это из твоего глаза, я видела.

— Тяжелы мои слёзы, — усмехнулся Леон.

Он не огорчился и не обрадовался исцелению. Видеть ли насекомьи, человечьи, вообще не видеть — ему было всё равно.

— Только это не слеза, — Платина попробовала рассмотреть дробину на свет. — Это из свинца. И лицо у тебя в точках. В тебя стреляли?

— Не всё ли равно? — пробормотал Леон.

Платина порывисто шагнула к нему.

Они слепились в пластилиновом душном объятии, рухнули, как скошенные егоровской косой, на кровать.

Платина зачем-то стиснула в кулаке дробину.

Из глаз Леона по-прежнему текли слёзы.

Они лежали в потном изнеможении на кровати. Бесстыдный — не было сил прикрыть наготу — сон сморил Леона, как некогда библейского Ноя. Хотя, в отличие от Ноя, Леон не выпил сегодня ни капли. И некому было, в отличие от Ноя, прикрыть наготу Леона, потому что точно такой же — бесстыдный, жаркий, чердачный — сон сморил Платину.

Проснулся Леон от ясно и чётко, как будто говорил Бог, произнесённых слов:

— Это нелюди, Митрофанов, поколение ублюдков, наркоманов и проституток. Будь моя воля, Митрофанов, я б всех их из огнемёта. Если они — будущее страны, пусть лучше не будет такой страны.

Леон открыл глаза, увидел исчезающие милицейские спины.


Водитель тёмно-синей, искристо светящей фарами иностранной машины начал тормозить на ста двадцати, не меньше. Отечественные «жигулишки» от подобного торможения на мокром шоссе оказались бы в кювете. Эта же, припаянная к шоссе, машина, просушив толстыми колёсами две широкие волнистые линии, стала как вкопанная на обочине. Невидимый водитель не жалел ни тормозных колодок, ни резины. Видно, легко досталась ему машина.

Хобот смерча между тем утолстился, налился силой, начал пошаривать по земле.

Это было невероятно, но Леон увидел, как прямо по курсу стартовала, словно ракета, белая берёза — символ России, — вытянув вверх зелёные ветви, прощально мелькнув в воздухе кривыми клыками корней с комьями земли, пищащими в них кротами.

От неестественной, разлившейся над шоссе тишины у Леона заболели уши. Как Пушкину в последний год жизни, вдруг стало не хватать воздуха. Неизвестно, сколько бы топтался на шоссе загипнотизированный тишиной Леон, если бы не злобный голос из машины:

— Леонтьев, ты что, твою мать! К птицам хочешь? Не видишь, смерч идёт!

Подивившись, что Господь изъясняется подобно тряпичной бабушке и определённо знакомым голосом, Леон в три прыжка забрался в машину.

За маленьким толстым, похожим на штурвал, с гербом, рулём, как космонавт в высоком кресле, восседал бывший десятиклассник Плаксидин, по кличке «Эпоксид». Тот самый, похожий на древнегреческого эфеба, редкий школьный гость, обучавший вечерами дамочек каратэ и шейпингу в спортивном кооперативе «Бородино». Помочившийся когда-то в школьном туалете на учебник обществоведения, авторами разделов которого были родители Леона. Ни с того ни с сего объявивший Леона евреем.

Сейчас, впрочем, Эпоксид уже не походил на древнегреческого эфеба. Черты его лица огрубели. Взгляд был исполнен равнодушия и презрения к миру, которые Эпоксид не считал нужным скрывать. Где-то подлец загорел. Могучие коричневые бицепсы распирали короткие рукава трикотажной рубашки. Шея была как из камня. Конечно же, на литой каменной шее болтался золотой медальон.

— Время деньги, — почему-то вместо «спасибо» сказал Леон.

— По тебе незаметно, — усмехнулся, трогая машину, Эпоксид.

«Боже, — подумал Леон, расслабляясь в плотном, мягком, объявшем его до самой души кресле, — неужели вот так до самой Москвы?»

Эпоксид в десять секунд разогнал машину до ста двадцати. Хотя — в выбоинах и лужах — шоссе не располагало к столь стремительной езде.

Похоже, Эпоксид вымещал на машине злобу. Он сам не понимал, зачем подобрал почти забытого, промокшего, со странническим нечерноземным рюкзаком за плечами придурка, когда-то учившегося с ним в одной школе, двумя классами младше? Как вообще его узнал? Как вспомнил фамилию? Что он явился орудием Божьего промысла, исполнил волю Божью, такое, естественно, не могло прийти в голову Эпоксиду. Поэтому ему оставалось только злиться и давить на газ.

Рассекая воздух, птицей-тройкой летела по шоссе синяя машина. Казалось, нет в природе силы, способной догнать, остановить её.

— Откуда едешь? — Леон случайно посмотрел в зеркало, обнаружил, что, оказывается, они не одни.

На заднем сиденье спала женщина в богатом светящемся спортивном костюме. Не сильно молодая, но ухоженная, крепкая, с лицом не столько интеллектуальным, сколько жизнелюбивым и волевым.

— Из Испании. Её зовут Лени, — нехотя ответил Эпоксид сразу на все вопросы. После чего погрузился в долгое молчание. Его можно было понять. Мало того, что неизвестно зачем подобрал Леона, так ещё должен отвечать на его вопросы!

Леона вполне устраивало домчаться до Москвы в молчании. Он прикрыл глаза, подумал, что никому на трассе не обогнать их синюю птицу-тройку.

Но понял, что ошибся, услышав недовольное мычание Эпоксида.

Раздолбанный грязный «Запорожец» не на родных, впрочем, а тоже на широких низких колёсах играючи обошёл их.

— Странно, — процедил Эпоксид, прибавил газу, но «запор» как был, так и остался впереди. Мало того, пошёл волнисто, в корне пресекая всякую попытку себя обогнать.

Эпоксиду это не понравилось. Он попробовал обштопать «запор» по обочине. Не вышло. Тогда Эпоксид чуть приотстал, а когда дорога пошла под гору, порывистыми ударами ноги по педали («Тут турбинный двигатель», — объяснил он Леону) разогнал машину до ста семидесяти. Но и эта несоветская скорость оказалась по плечу диковинному «запору». Он не уступил дороги.

— Трёхсотсильный гоночный движок, — констатировал Эпоксид, — приклепали к нивской раме, натянули «запоров» корпус, как презерватив.

На каждую птицу-тройку, подумал Леон, сыщется ещё более лихая. Единственно, странно было, что Господь не позаботился о пристойном для неё оперении. По внешнему уродству «запор» мог соперничать разве лишь с отменённым в объединённой Германии «трабантом». Вероятно, птица-тройка не Божья птица, решил Леон. Или же таинственных ездоков устраивал внешний вид из машины.

Гонки разбудили Лени.

— О! Гутен таг! — вымолвила она, увидев Леона.

— Эр ист майне фройнде аус дер Москау, ферштейн? — объяснил Эпоксид.

Впереди опять замаячил сатанинский «запор». Теперь он, медленно снижая скорость, двигался точно по осевой. Они шли вплотную — могучим литым немецким передним бампером в кривой, как ятаган, узкий, заляпанный грязью, на соплях держащийся задний бамперишко «запора». Ничего нельзя было разглядеть сквозь тёмные, как смерть, стёкла «запора».

— Как знаешь, — угрюмо произнёс Эпоксид. Чего не было на его окаменевшем лице, так это страха. Жизнь, какой он жил, предполагала возникновение подобных, нештатных, как выражаются социологи, ситуаций. По всей видимости, Эпоксид представлял, как действовать в данной.

Собственно, и Леон догадывался.

Необходимо было приотстать, нарастить скорость и, воспользовавшись превосходством мощи, массы, бампера германца, смести, как мусор, с пути «запор». Только вот, мелькнула мыслишка, не затем сокрытый за тёмными, как смерть, стёклами народец установил на «запоре» трёхсотсильный гоночный движок, чтобы их вот так запросто сметали с пути.

Что-то тут было не так.

Пока Леон решал, тревожить или не тревожить своими соображениями Эпоксида, тот в точности исполнил манёвр.

Когда несокрушимый германский бампер коснулся тощей «запоровой» задницы, «запор» резко ушёл вперёд, затем непроглядное стекло откинулось, как крышка ларя, два ствола — один в лоб Эпоксиду, — другой Леону — выставились из салона. Над стволами усмехались в усы чёрные небритые лица и, кажется, кепка-аэродром, как шляпка поганого гриба, маячила в глубине салона на голове водилы.

— Хачики! — Эпоксид попробовал уйти на обочину, заметался по шоссе.

Хачики только укоризненно качали головами, упреждая судорожные попытки перемещением стволов.

Потом им надоело.

Один из них махнул рукой: хватыт, поигралы! «Запор» начал притормаживать.

Эпоксид, однако, и не подумал подчиниться.

— Стекло им дырявить не с руки, — предположил он, — побегаем! — Чуть не подцепил бампером «запор».

Тому пришлось наддать.

Самодеятельность Эпоксида пришлась хачикам не по вкусу. Один далеко выставил чудовищную длинную обезьянью руку с автоматом, как с пистолетом в ладони, дал вверх очередь, демонстрируя, что патронов в достатке. Он больше не улыбался, закалившийся в горах Карабаха, а может, Осетии, или Абхазии, или Ингушетии хачик. Чёрные блестящие вороньи глаза его пылали наркоманической яростью.

Меньше всего на свете Леону хотелось оказаться в его власти. Он понял, что все эти сообщения о содранной с живых людей коже, ожерельях из ушей, отрубленных головах, облитых бензином и заживо сожжённых, — не вымысел.

Лени заверещала по-немецки, обхватила за шею Эпоксида. Тот, захрипев, едва вырвался.

Появление Лени вызвало у хачиков оживление. Пока они обменивались впечатлениями, Эпоксид ещё раз попытался уйти. Хачику пришлось вразумлять его второй очередью.

— Значит, так, — в нос, чтобы хачики не разобрали по губам, прогнусил Эпоксид. — У тебя под сиденьем пистолет, итальянский, «беретта», заряжен, всё в порядке. Подденешь ногой, нагибаться не надо, снимешь с предохранителя. Я буду тормозить. У них всё внимание на меня. Стреляй, понял? Я сразу буду уходить. Только попади! Умоляю тебя попади! Против двух «калачей» нам не светит.

До Леона вдруг дошло, что Эпоксид обращается к нему. И Лени шепчет сзади, как будто Леон понимает по-немецки.

— Сквозь стекло? — тупо уточнил он.

— Не можешь, отдай пистолет бабе! — прошипел Эпоксид.

«А как же «не убий»?» — подумал Леон, но вышло вслух.

— Не убий? — Вряд ли Эпоксид слышал про такую заповедь. А если слышал, то не придавал ей большого значения. — Ты и не убьёшь. А вот нас точно убьют, — произнёс с величайшей досадой.

Леон ногой, как кочергой из печки, вычерпнул из-под сиденья никелированные гаечные ключи, какие-то другие инструменты. Не иначе как Эпоксид собирался открывать автомастерскую.

— Заложили перед таможней, — объяснил он. — А зря. Пятьдесят марок взял, литровку виски и отвалил.

«Беретта», как золотая рыбка в стариковский невод, попалась с третьего раза.

Леон под немигающим взглядом хачика опустил руку. Рука сама стиснула рукоятку. Леон почувствовал, что не властен над живущей своей жизнью рукой, как ящерица над оторванным хвостом. Хотя рука пока вроде бы была на месте. Она рвалась стрелять, стрелять, стрелять, чтобы хачик умер немедленно, а Леон завтра, послезавтра, на третий день, когда Бог захочет. Только не сейчас.

Тьма была как при солнечном затмении.

В гонке с хачиками как-то забыли про смерч. Между тем уже не единичные ракеты-деревья, а целые баллистические рощи стартовали с обочины. Как будто Господь нажал красную кнопку. Каким-то вдруг необычайно гладким, без единого ухаба, и тихеньким сделалось шоссе.

Леон (вернее, рука сама) сдвинул пальцем предохранитель, вскинул пистолет (почему-то при этом зверски заорав) и… не увидел ни шоссе, ни разбойничьего «запора».

Вместо чёрных небритых рож перед глазами оказался… воздух. Рука, однако, опередила глаза. Пуля сквозь лобовое стекло ушла в небо.

Леон в недоумении опустил пистолет, успев заметить, что в стекле образовалась крохотная, с оплавленными краями, дырочка, что в эту дырочку немедленно просунулась холодная воздушная спица, а так на стекле ни трещинки.

В следующее мгновение колёса машины ощутили ухабы шоссе.

Эпоксид вцепился белыми костяными пальцами в руль, но колёса то катились по земле, то отрывались от земли, и тогда крутить руль не было никакой необходимости.

Один раз оторвались особенно серьёзно. Как будто на огромной раздумчивой ладони оказалась машина. Как будто взвешивала машину вместе с ездоками невидимая ладонь. Как на весах. Подержав машину в воздухе, она легко и нежно, как кораблик в ручеёк, опустила её на шоссе. И тут же её по воздуху обогнал (облетел?) ревущий трёхсотсильным гоночным движком, смешно (естественно, не для тех, кто в ней находился) молотящий в пустоте колёсами «запор». Его невидимая рука посчитала годным к полёту. Некоторое время «запор», как стартующий истребитель, постепенно набирал высоту, а затем истеричной какой-то свечой, как истребитель же, но вертикального взлёта, взмыл вверх, исчез в тёмном небе, мелькнув рубчатыми колёсами, облепленным грязью днищем.

— В Карабах полетел! — счастливо рассмеялся Эпоксид.

Они выскочили из-под смерча.

Страшное крутящееся веретено позади них свернуло с шоссе, прихватив с собой вертикально вставший асфальт, оставив на месте шоссе траншею, пошло полем, переделав на ходу поле в летящую тучу земли.

Молчали.

Холодная напористая спица из пулевой дырки колола Леона в лоб. Он вертел головой, но спица везде доставала.

— Залепи пластырем, — подсказал Эпоксид. — Пластырь в коробке под сиденьем. — Он был готов немедленно остановиться, но руки не отпускали руль, нога приросла к педали газа.

Лени сказала, что, если бы они не посадили в машину Леона, их бы тоже унёс этот ужасный смерч, как ту «кляйн» машину с разбойниками, похожую на «трабант». Она смотрела на Леона влажными, светящимися благодарностью глазами. Бог, не иначе, перевёл Леону, который не знал ни слова по-немецки.

— Я тебя не хотел брать, — честно признался Эпоксид. — Ты грязный, мокрый шёл. Сам не знаю почему остановился.

Их охватило естественное возбуждение людей, дважды избегнувших смерти: от рук унесённых ветром (смерчем?) хачиков и от (руки?) самого смерча. Жизнь обнаружила сверхнормативную привлекательность. Фундаментальные, разрывающие сердце её несовершенства отошли на второй план.

Они радостно неслись по тихому, солнечному, как Божье соизволение, шоссе. Различия — возрастные, социальные имущественные, мировоззренческие и национальные — предстали несущественными. То было кратковременное основанное на положительных эмоциях, невозможное в обыденной жизни, единение людей, произвольно положенное в основу мировых религий и утопических учений. Столь же редкое в человечестве, как металл платина, шаровая молния, смерч или небесное свечение в природе. Рано или поздно (обычно рано) забывшиеся в единении вспоминают, кто они, откуда и что им надо.

Странно, но схожее, только с иным знаком, не радостное а сумрачное единение испытывают люди перед лицом чужой смерти.

Леон вспомнил милиционеров, через силу пригласивших его в баню опознать вынутого из петли, положенного на стол нового русского фермера дядю Петю.

Милиционеры смотрели на Леона, как на редкое мерзостное животное. Он их вполне понимал. Вряд ли бы он сумел объяснить милиционерам, что они были свидетелями не превосходящего меру греха, а проявления добросердечия. Вряд ли бы милиционеры правильно восприняли (если бы Леон им напомнил) слова Христа, что не следует бросаться камнями в блудницу, когда сам не без греха.

Не следует умножать сущности без необходимости, вспомнил Леон заповедь на все случаи жизни. Только горько было, что в его случае умножить сущность означало изменить сущность сущности. Впрочем, сущность не червонец (вернее, по нынешним временам было бы: доллар), чтобы всем нравиться. Леон испытал гордое отчаянье: он видел истинную сущность там, где остальные видели сущность не просто не истинную, а противоположную истинной. У него на глазах появились слёзы. Он вдруг вспомнил рассказ отца, как рыдал секретарь партбюро института, когда его пришли выгонять из кабинета со словами, что марксизм говно.

Какое-то это было не то воспоминание. Сущность умножилась как-то вкривь. Леон не стал вытирать слёзы. Пусть милиционеры думают, что он плачет по дяде.

— Это он на столе, — сказал Леон. — Вне всяких сомнений, это он, мой дядя Петя.

— Те, с которыми он пил, — капитан старался не смотреть на Леона, — могли его? Они ссорились? Были какие-нибудь угрозы, разборки? Может, он отказался им платить?

— Я не слышал угроз. Насчёт платы не в курсе, — пожал плечами Леон. Если бы он поведал милиционерам, что видел и слышал в бане, они бы решили, что он над ними издевается. Чаша милицейского терпения в отношении Леона и без того была переполнена.

— Видимых следов насилия на теле нет, — по-прежнему не глядя на Леона, сказал капитан. — Или самоубийство на почве пьянства, или очень изощрённое убийство. Но каковы мотивы? — Капитан свободно делился с Леоном своими соображениями. Так человек сам с собой разговаривает в присутствии, скажем, свиньи. — В доме что-нибудь пропало?

— Вроде нет, — помедлив, ответил Леон. — Чему тут пропадать?

— Ничего? — Промедление не укрылось от капитана.

— Ничего, — твёрдо повторил Леон.

Пропал танковый прицел.

Леон не видел необходимости ставить в известность об этом милиционеров. Ни при каких обстоятельствах они не могли вернуть ему прицел. Только долго и нудно выпытывать: откуда он у Леона?

Вряд ли старшой, Владлен или Сам украли прицел. Зачем он им? Они и так видят как хотят и что хотят.

Прицел незаметно исчез во время массового бегства из комнаты Леона к вертолёту.

Неужели француз? Леон вспомнил, с каким любопытством этот Анри вертел в руках прицел. Но несолидно было оператору всемирно известной телекомпании «Antenn-2» заниматься мелкими кражами в нищей стране.

Платина? Леон неясно припомнил, что, когда садились в вертолёт, вроде бы был у неё в руках какой-то полиэтиленовый пакет, в котором предположительно мог находиться прицел, а когда возвращались на «козле» в Зайцы — не было. Но куда она его дела? Продала французу?

Леону сделалось грустно, как и всегда в момент (увы, необходимого) умножения сущности. Умножения, от которого сущность определённо лучше не становилась. Или становилась? В той степени, в какой смертный грех воровства предпочтительнее смертного же греха прелюбодеяния?

Он вдруг подумал, что сущность в принципе неделима, как кантовская вещь в себе. Точно так же «в себе» и сущность. Не б…, так воровка, подумал Леон, не воровка, так б… И при этом добрая и сострадательная. Самая моя любимая! Умножать сущность было всё равно что делить ядро атома. Конечный и единственный итог — взрыв. В то время как неделимая «сущность сущностей» могла по поэтичности спорить со знаменитой «Песней песен». Но человечество избрало путь не поэзии, но взрыва.

Как бы там ни было, прицел накрылся. Леон, конечно жалел, но не сильно. Всё, что нужно и даже больше, значительно больше, он в него увидел.

— Опять эти из Урицкого, — вздохнул капитан.

— Их видели на другом берегу, когда он бегал по деревне с топором, — сказал Митрофанов. — Не зацепишь.

Дядя Петя — остывший, твёрдый, с прояснённым, очищенным от сомнений лицом (при жизни оно таким не было) с видоизменёнными щеками (в них насильно заправили распухший язык) — лежал на крепком свежеструганом столе в просторном предбаннике. Леон почувствовал, что глаза его по-новой наполняются слезами.

— В Песках пожар — свидетели, — сказал капитан. — В Мартемьянове авария на ферме, десять коров убило током — свидетели. В Лошаках отравили химией озеро — опять свидетели. Теперь самоубийство в Зайцах. Митрофанов, ты посылал запросы, что ответили?

— Сидел только один, Мерлуев, — отозвался Митрофанов, — по бытовой, за растрату, был главбухом в артели. У армяшки трёхлетний неплатёж по алиментам, но и медицинских справок о нетрудоспособности тьма. Не прищучишь. Лысый привлекался в шестьдесят втором в Новочеркасске. До суда не дошло. Видать, кого мог, заложил и потом, наверное, стучал по мелочёвке, потому что и прописочка у него, и комнатёнка в коммуналке в Луге. Сейчас они оформлены в куньинском строительном кооперативе «Микула Селянинович» разнорабочими. Допросим, составим протокольчик.

— Не нравятся они мне, — покачал головой капитан.

— Да кто тут, капитан, вообще может нравиться? — не выдержал молодой, не по чину горячий лейтенант Митрофанов.

— Кто? Которые понятыми пришли, это же… — замолчал, не находя определений для Егорова и тряпичной бабушки. А закончил как-то странно и неожиданно: — Какие выборы? Какие референдумы? Какой закон о милиции?

— И тем не менее, Митрофанов, — опустился на скамейку перед столом, на котором лежал покойник, капитан, — это наша страна, наши люди, и мы здесь для того, чтобы отстаивать законность и справедливость.

— Законность и справедливость? — воскликнул, окончательно презревший субординацию, Митрофанов. — Да где ты, капитан, в Анголе, что ли, таким сознательным стал? У негров научился? Нас лажают, капитан, лажают вглухую, по-чёрному! Какая справедливость, когда доллар идёт за… — махнул рукой. — Когда наша новая власть спит и видит, как бы продать Кунью?

Мысли у Митрофанова прыгали. С пунктирно мыслящими людьми трудно разговаривать. Спорить ещё труднее. Больно уж они раздражительны и непоследовательны.

Между тем, если верить народным представлениям, душа дяди Пети летала поблизости: над хозяйством, над домом, а может, прямо над столом в бане. Душе, надо думать, был удивителен разговор о курсе доллара к рублю, о предполагаемой продаже Куньи. Как будто не лежал в помещении покойник.

Впрочем, милиционеры не были близкими дяде Пете людьми, находились здесь по служебной надобности, поэтому могли говорить о чём угодно.

— Кто же купит нашу Кунью? — искренне удивился капитан.

— А разве тебе неизвестно, — нехорошо, как ещё нормальный, но уже начинающий сходить с ума человек, улыбнулся Митрофанов, — что на всё, что продаётся, даже на кучу дерьма, находится покупатель? Или ты, служа в милиции, того не понял?

— Я в милиции недавно, — с достоинством ответил капитан, — но всё же поболее тебя, Митрофанов.

Тут оба уставились на Леона, как будто впервые увидели. И оба (это было совершенно очевидно) ощутили облегчение, что можно не продолжать тягостный, смещённый относительно привычных (вернее, долженствующими такими быть) представлений, неопределённый, как само нынешнее время, разговор. Или на худой конец понизить его градус.

— Ты, парнишка, тоже за демократию? — усмехнулся капитан.

И вновь, должно быть, удивилась (если ей ещё не надоело удивляться) бедная дяди Петина душа. Она была сиротой при жизни. Сиротой осталась и после смерти. Никому не было дела ни до живого, ни до мёртвого дяди Пети. Зато было — до демократии. Дяди Петиной душе просто не оставалось ничего иного, как возненавидеть демократию. Хотя нет, Митрофанову было дело до покойника. Но как-то сугубо утилитарно.

— Как от нашего жмурика, — покрутил носом Митрофанов, — бражкой тянет. Как от живого. Это сколько же надо было выжрать!

— Я не знаю, за что я, — честно ответил капитану Леон, — но я не за то, чтобы жизнь превращалась в трагедию. — Подумав, уточнил: — В перманентную трагедию духа. Чтобы в ней не было смысла, как сейчас.

— В перманентную трагедию духа, — уважительно повторил капитан. — Читаешь в Москве газеты?

— Ты лучше скажи, кто, — влез в разговор Митрофанов, — превращает жизнь в эту… трагедию? Кто лишает смысла? И зачем? Что там пишут об этом в газетах?

Митрофанов задал сложный вопрос. От него, как от могучего ствола, разбегались во тьме земли корни. Были эти корни переплетены, слоисты, извилисты, неизвлекаемо сидели в земле, как арматура в бетоне. За что бы ни схватился Леон — ни в чём не было ясности. За старшого, Владлена, Сама. Вот главный корень зла! Но тут же вился и живой, родимый корешок: отец да мать, Иван да Марья, всю сознательную жизнь проповедовавшие кровожадное учение. За председателя: проклятые колхозы довели страну до голода, до нищеты! Всё ничьё! Но недалече ушёл и дядя Петя — новый русский фермер, алкаш-запойщик, неделю не кормивший животину, бросивший большую часть дефицитного кирпича на возведение царской бани, заломно перегородивший озеро сетями, бессмысленно размахнувшийся на зайцевские луга и пашни. Всё моё! И опять — ничьё. Опять голод и нищета. На себя, наконец, устремлял взгляд Леон. Так ведь и сам жил, как катился с горы на санках, без мыслей о материальном, если и со смутным желанием чего-то добиться, как-то где-то себя проявить, то с совершеннейшим при этом небрежении к деньгам, законченным нежеланием посвятить жизнь тому, чтобы их зарабатывать и умножать (лучше, как дядя Петя в петлю!), изначальным (врождённым, не иначе) непризнанием денег за абсолютную ценность, мерило всего. Хлеб, вода, штаны, ватник будут, и ладно. Плевать он хотел на поганые деньги! Много их, мало, какая, в сущности, разница?

Странная, невозможная в природе картина открылась Леону. Ствол сгнил, истлел, рухнул, подняв тучу пыли, корни же остались корнями «в себе». Корнями корней. Как кантовская вещь вещей, оккамовская сущность сущностей, библейская песня песен.

Оттого-то судорожные нынешние попытки приладить к отторгающим деньги, как основу жизни, корням новый, ещё более чуждый, нежели прежний марксистско-ленинский, товарно-денежный ствол были по сути своей межеумочны и сугубо временны. Или корни сами пустят ствол, но свой, родимый, естественный. Или же набежавшие с лопатами выкорчуют к чёртовой матери корни да и изведут на дрова, или просто спалят в бессмысленном большом огне, а на освободившуюся паль привезут иное дерево.

В умозаключении Леона несомненно присутствовала доля истины. Как в любом (самом на первый взгляд идиотском) умозаключении. И как в любом (самом на первый взгляд бесспорном) умозаключении несомненно отсутствовала. В той же мере, в какой присутствовала. Между двумя открывшимися Леону путями пролегали мириады иных, не открывшихся Леону, но открывшихся другим путей. Что, вне всяких сомнений, открылось Леону, так это сомнительность любого умозаключения вообще, проистекающая уже хотя бы из состава слова: умо-заключение. Как будто в заключение попадал ум и тоскливо смотрел на мир из заключения, как узник сквозь железную решётку.

Леон не знал, что ответить Митрофанову.

В самом деле, кому выгодно превращать жизнь в перманентную трагедию духа?

Ответ явился не как логическое завершение предшествующих Леоновых рассуждений, а как если бы узник-ум выломал железную решётку да и вышел вон из заключения: Господу Богу, вот кому! Бог, как театрал из ложи, вознамерился понаблюдать за милым его исстрадавшемуся сердцу, презревшим, как Митрофанов, служебную субординацию, товарно-денежные отношения, атеистом-народом, решившим сыграть одновременно две роли из разных произведений — Гамлета и Дон-Кихота. Что ж, родименький, поживи, раз хочешь, без товара и денег!

Но Митрофанов был свидетелем непристойного отдыха Леона и Платины в верхней комнате. Моральный рейтинг Леона был в его глазах невысок. Если бы Леон ответил, как думал, Митрофанов бы укрепился в мысли, что Леон изощрённо глумится над советской милицией. Леону не хотелось обижать искренне переживающего за Россию Митрофанова. Поэтому он ответил тоже честно, но иначе:

— Не знаю, кому выгодно. Знаю, что большинству людей нет. Но они почему-то терпят.

— А я знаю кому, — зловеще улыбнулся Митрофанов. — Кто хочет нас дотла разорить, а потом сжить со свету!

— Зачем? — отвлёкся от заполнения блёклых голубых листков протокола капитан. Он устроился за столом, чуть сдвинув обутые в резиновые сапоги ноги дяди Пети. — Зачем, Митрофанов, кому-то дотла нас разорять, а потом сживать со свету?

— А чтобы перехватить нашу землицу, вот зачем, капитанчик! — весело рассмеялся неугомонный Митрофанов. — Землица-то, она только пока мы на ней — бросовая. А не станет нас, у, какая она сразу станет ценность! Это же очевидно: людей на планете много, земли мало! Ты в Анголе сколько за чужую землицу бился, а много её для наших чёрных друзей-коммунистов завоевал? А мы всю отдадим и без войны! У тебя сколько на сберкнижке, капитанчик? — вновь наглядно продемонстрировал пунктирность мышления Митрофанов.

— При чём здесь моя сберкнижка? — удивился капитан. — Как это связано с концом света?

— Тысяч десять-двенадцать, — гнул своё Митрофанов. — У меня столько же. Вот у Гаврилова, — мрачно посмотрел на помалкивающего, видимо переживающего неудачу с франками, сержанта, — поболее нашего, но один хрен, не хватит. Как, говоришь, с земли сгонят? А как только продавать разрешат! Куда я или ты со своими десятью тысячами? Или Гаврилов с… Ладно-ладно, Гаврилов, молчу. Куда нам против любого из Америки или откуда там, кто возьмёт да пересчитает месячную свою зарплату в рублишки? Выйдет больше, чем мы все за свою жизнь заработаем! Так что соображай, кому отойдёт землица.

— Значит, измена в правительстве? — подал спокойный голос внимательно осматривающий свернувшийся крупными кольцами в углу шланг-удав Гаврилов.

— Страны нет, — пожал плечами Митрофанов, — жрать нечего, деньги пыль, армия расформирована. Скоро с земли, с квартир начнут сгонять. Измена, Гаврилов, больно уж ласковое словцо.

— Не драматизируй, Митрофанов, — капитан скрепил скрепкой, убрал в папку листки одного протокола, тут же достал листки для следующего. — России не привыкать жить в состоянии перманентной государственной измены.

— В наказание за то, что поверила в перманентную мировую революцию, — добавил Леон. Ему понравились слова капитана. И вообще, эти милиционеры, за исключением Гаврилова, были отнюдь не дубами.

— Не знаю, Митрофанов, — никак не отреагировал на уточнение Леона капитан, — хорошо это или плохо, но в этом всегда было наше спасение. Улучшить они хотели или ухудшить нашу жизнь, благодетельствовали или вредили, освобождали или закрепощали — всё шло как шло, оставалось как есть. Это такое болото, Митрофанов, в нём одинаково вязнет добро и зло, патриотизм и космополитизм, служение Отечеству и государственная измена. Помнишь, движения нет, сказал мудрец брадатый… Что там дальше?

— В этот раз не увязнет, — возразил Митрофанов, — больно круто взялись. А мы раззявили хлебала. Вместо того чтобы… — стиснул кулаки.

— Чего разорался-то? — неожиданно решил защитить демократию Гаврилов. — Были выборы. За кого народ? Что он, враг себе?

— Народ, Гаврилов, — с презрением посмотрел на него, открыто хлопочущего возле свёрнутого шланга, Митрофанов, — в особенности русский народ, всегда выбирает для себя самое худшее. Худшее из худшего. Промашки не даёт. А исправляет ошибки исключительно путём совершения новых. Другого пути не знает.


Леон вспомнил этот, ничем не закончившийся разговор ночью, когда по неизвестной причине поднялся с кровати, уставился из окна на лунно серебрящееся в прибрежных тенях, как в чёрном кружеве, озеро.

Потом спустился вниз. Луна была невелика, но светила ярко, как прожектор. Белые созревающие яблоки в кривых суставчатых яблоневых ветвях отражали лунный свет, вычерчивали воздушные трассы ночным жукам и бабочкам. Звёзд было сверх всякой меры. Леон стоял посреди пропадающей усадьбы, придавленный звёздным небом, как Господней дланью. И одновременно как бы вознесённый Господней же дланью, так что звёзды путались у него в волосах, как капли воды после ночного купания.

Милиционеры уехали, осветив на прощание Зайцы жёлтым светом фар «УАЗа». Шланг-удав более не был свернут кольцами в углу бани, а тоже уехал в «УАЗе».

Дядя Петя в чёрных резиновых сапогах остался на столе.

Леон понимал, что надо бы проститься с дядей, побыть с ним наедине. Но больно уж неподходящим было время. Леон решил проститься с дядей завтра при свете солнца.

Председатель сказал, что пришлёт машину за кроличьими клетками.

Леон щедро покормил на ночь свиней и кроликов остатками комбикорма и хлеба.

Из хлева доносились умиротворённые вздохи, сонное сытое хрюканье.

Ночной же народец кроликов не думал спать. Председатель сказал, что возьмёт по хорошей цене всю живность, но его отжали от растерявшегося Леона зайцевцы, объявившие что по-соседски разберутся с Леоном насчёт живности и похорон. «Не бойсь, не обидим, — хмуро посмотрел на Леона Егоров, — все же русские люди». Честно говоря, лиловый в тот день Егоров не сильно походил на русского человека. Разве на русского человека будущего, когда все перейдут с водяры и самогона на морилку.

Таким образом, смутно беспокоивший Леона вопрос похорон отпал.

Да ещё и при деньгах оказался Леон.

На распродажу птиц пожаловал (пришёл) даже водяной дедушка Платины. И как Юлий Цезарь, увидел гусей и переторговал (победил) приценившегося к ним беззубого слюнявого человека из Урицкого,