Book: Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета



Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета

Юрий Козлов

― УСЛОВИЕ ―

Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета

Глава первая

КАНАЛЫ

Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета

…Так бывало в детстве, когда, что-нибудь сломав, разбив или потеряв, Феликс не мог поверить, что это окончательно и невозвратно. Ему казалось, стоит зажмуриться, забыться на секунду-другую в насильственном сне, всё вернётся на круги своя, жизнь и дальше потечёт как ей назначено — без ненужного, нелепого эпизода, когда случилось то, что случилось и, как ни странно, случилось навсегда. Он вдруг запоздало осознавал, сколь хороша, и привольна была его жизнь до проклятого ошибочного происшествия и сколь мало он, свинья, это ценил.

Исцарапанная крышка школьного стола, чёрное в мутных меловых туманностях пространство доски, светлые, как стружка, волосы Кати Сурковой, цилиндрическая под фонтанным пробором голова Серёги Клячко, матовые шары светильников, свисающих с потолка на мохнатых от пыли паучьих железных стержнях, многоликий миллионооконный город, чугунная литая решётка канала за окном, слова учительницы, летающие в воздухе, но не касающиеся сознания, — всё, что недавно составляло быстро меняющуюся, но неизменную в щадящей своей безобидности суть бытия, вдруг обрело миражную зыбкость, гадкую какую-то относительность. Феликс, как любой нормальный человек в шестнадцать лет, полагал, что повелевает миром, на самом же деле был не в силах совладать с собственными фантазиями. Они несли как взбесившиеся кони, раздваивали душу. Это бывший Феликс безмятежно просиживал штаны на уроке географии, снисходительно поглядывал на разноцветную карту Европы, границы которой якобы немедленно распахнутся перед ним, стоит только пожелать. Пожалуйте, Феликс Фёдорович! Нынешний — маялся, крутился, менялся, словно сырая глина под твёрдыми пальцами неведомого гончара. Бывшему капризному Феликсу хотелось, чтобы жизнь оказалась сном. Нынешний с болезненной отчётливостью понимал, что проснулся, и проснулся окончательно.

То было странное, растянувшееся во времени пробуждение.

Быть может, оно началось много лет назад, когда Феликс увидел в заснеженном сквере двух собак. Снег косо летел под фонарями, на сугробах лежали фиолетовые тени. Феликса удивило не столько непривычное положение собак, сколько игриво-хитренькое, блудливое выражение на их мордах. Мохнатые уши были дурашливо оттопырены, глаза весело поблёскивали, с высунутых языков поднимался пар. «Они… дерутся?» — спросил Феликс у матери. «Пошли вон!» — крикнула мать на собак, но те не сдвинулись с места.

Наверное, пробуждение продолжилось в летнем лагере, куда Феликс поехал на первые свои школьные каникулы. По утрам, если была хорошая погода, их уводили к заливу. Возле берега было мелко, вода прогревалась. Повсюду из воды торчали валуны. Солнце высушивало их спины, водная же часть ледниковых доисторических камней была покрыта живым шевелящимся мхом, отчего казалось, камни куда-то ползут. Когда шёл дождь, детей усаживали за столом в крытой беседке. Приносили пластилин — длинный, обёрнутый в шуршащую фольгу, тёмно-зелёный брус, от которого каждый мог отщипывать сколько душе угодно. Соседкой Феликса частенько оказывалась девчонка со смешными косичками-хвостиками и широко расставленными серыми глазами, которые она никогда не отводила, когда смотрела в глаза другим. В иные моменты девчонка забирала над всеми непонятную власть. Все ей поддакивали, дружно смеялись над её шутками. Шутки были на определённую тему. Феликс тоже смеялся, хоть и не всё понимал. Она была пигалицей, но почему-то не стыдилась говорить о том, о чём стыдился он. Вылепив две фигурки, девчонка притиснула их друг к другу, положила на ладонь, показала Феликсу. «Что они делают?» — «Не знаю», — Феликс покраснел. «Где ты живёшь?» — вдруг спросила девчонка. «В Ленинграде, где же ещё?» — растерялся Феликс. «Сколько у вас комнат?» — «Две, а что?» Девчонка смяла в ладони фигурки — они вернулись в хаос, в мягкое тёмно-зелёное небытие, из которого так загадочно и неприлично вышли. «Потому и не знаешь, что две комнаты, — засмеялась девчонка, тряхнула косичками-хвостиками, — мы в одной живём, я знаю».

Феликс вспомнил, как однажды, ему тогда было лет десять, — родители выпроводили его погулять. Произошло это на служебной даче, куда они приехали на выходные. Отец любил выпить, мать не пила никогда, но тут, погуляв по сосновому лесу, они зашли в магазин, купили четвертинку водки и бутылку лимонада. До обеда оставался час. Феликс устроился с книгой у окна. Мать же с отцом вдруг засуетились у стола, достали ветчину, какие-то огурцы. Выпив и закусив, оживились, начали толкаться, обсуждать недавно виденный итальянский фильм. Мнения насчёт фильма разошлись. Феликсу сделалось тоскливо, он почувствовал себя лишним, ненужным. Отец прополоскал стаканы, налил лимонад. «Залпом, — сказал Феликсу, — и иди гулять». — «Не пойду, скоро обед». — «Иди-иди, — поморщился отец, — мы немного отдохнём». — «Я в другой комнате посижу…» — «Сказано тебе, иди!» Уходя, Феликс услышал, как щёлкнула дверная задвижка.

Долгое время потом, задумываясь об этом, предчувствуя подобное, Феликс ощущал во рту гадкий привкус лимонада из того прошлого стакана с невыветрившимся водочным духом. Ощутил он его и совсем недавно, когда Серёга Клячко знакомил его со своей девушкой. Она была невзрачной, коротконогой, нелепо подстриженной. Феликсу, помнится, сделалось стыдно за друга. Серёга гадко улыбался, небрежно похлопывал Нину — так её звали — по плечу. Нина молчала, как камень. Феликс представил себе, что там было у них на продавленном диване в котельной, ключ от которой Клячко заполучил с таким трудом. Что там было у них на узеньком, промятом чужими задами и спинами, ободранном дерматиновом диванчике, после того как они прикончили бутылку розового ликёра, — и его чуть не вытошнило. Они бесцельно тащились по проспекту. «Серёга, — шепнул Феликс, — она уродина!» — «Не понимаешь, дурачок, — чуть склонил цилиндрическую голову Клячко, — чем страшнее, тем быстрее…» — он не договорил, наткнувшись на полный злобы и тоски взгляд Нины. Феликсу сделалось мучительно стыдно за самодовольного Клячко, который гордился тем, о чём следовало сожалеть, за убогую Нину, за себя, что согласился пойти взглянуть, с кем это Серёга проводит время в жаркой гудящей котельной.

Феликсу всегда претили гадкие стороны отношений между людьми, он избегал их как только мог. Вероятно, то была насильственная чистота, но Феликс упорно старался не замечать того, чего, по его мнению, быть не должно. Так, однажды среди ночи он проснулся от громких голосов. Отец и мать выясняли отношения. Феликс отчётливо слышал каждое слово, но сознание отказывалось фиксировать смысл. Он как бы лежал в глухом бронированном коконе. Вокруг летали, взрывались синим пламенем не проникающие внутрь осколки. Феликс подумал, если он серьёзно отнесётся к тому, что слышит, вникнет в эти слова, то сойдёт с ума. Как примирить то, что он в данный момент слышит, с тем, что родители в общем-то любят его, желают добра. Люди ли они? И если люди, то как будут жить вместе после того, что сказали друг другу? Можно ли позволить случайно услышанным словам перечеркнуть образы, складывающиеся годами? То была оборотная сторона насильственной чистоты. Феликс не знал, как свести — свои ли, чужие — слова и дела к единому знаменателю. Да и есть ли он, этот знаменатель? В мире — метрическом хаосе — оказался без собственной единицы измерения.

Он ничего не сказал в тот день Клячко. Они расстались возле Инженерного замка. Было не по-осеннему душно и жарко. Казалось, над городом висит не пропускающая прохладу подушка. Улицы, площади, набережные превратились в одну большую похабную котельную.

Чем дальше уходил Феликс от Серёги и его низкорослой подруги, тем красивее, чище становился город. На набережной канала Грибоедова Феликс остановился и долго смотрел в пепельно-серую воду. Они были одинакового цвета — вода и небо — только в небе стояла жёлтая кожаная луна с нечётким синим тиснением.

Вода уносила прочь невесёлые мысли. Убаюкивала, умиротворяла, внушала мысль, что пепел сродни вечным вопросам человеческого бытия, не убывая, носится над миром, засоряя глаза бесчисленным, сменяющим друг друга поколениям. Феликс так долго вглядывался в струящийся водяной пепел, что внизу начали чудиться какие-то лица, послышались возбуждённые, грассирующие голоса, вопрошающие о смысле жизни.

За что он любил родной город, так это за образы, овеществившиеся в камне. Эти образы вновь и вновь гнали по улицам: втискивали в тесный гвардейский мундир; подсаживали в рессорную пряничную карету; торопили чёрным утром — ничтожнейшего из ничтожнейших в присутственное место к столу; заставляли красться ночью с кистенём в рукаве; в надвинутой на глаза шляпе, с приклеенной бородой нести в саквояже тяжёлую бомбу. Ибо томимый насильственной чистотой, отрицающий в людях то, что в них быть не должно, но что было в избытке, он мучительно искал свой путь в мире. Ведь не затем же он явился на свет, чтобы есть, пить, спать, учиться в школе, воровато ходить, как Клячко, по вечерам в котельную со страхолюдиной, к которой невозможно испытывать возвышенных чувств?

Феликс понимал, что зашёл в тупик. Ему был бесконечно ненавистен запах лимонада в водочном стакане, но чистая, назначенная себе жизнь отчего-то не получалась. Серёга Клячко смущал рассказами о котельной, намекал, что у Нины есть подружка — как раз дли Феликса — неплохо бы им объединиться. Катя Суркова, которую Феликс любил с седьмого класса, с которой подолгу стоял в подъездах, но отчего-то не целовался, смотрела на него с нескрываемой тоской, как на труса, маменькиного сынка. Феликс никак не мог объяснить ей, что он не трус, что если чего и боится, так это пойти по следам Клячко, пуще смерти боится впасть в убожество и пошлость. Да, ему ведом страх. Он просыпается по ночам — это страх оказаться ничтожеством, страх не столько даже потерять жизнь — убиться — сколько сплоховать в последний решающий момент, выказать себя безвольным, жалким, слабым. И уйти с осознанием этого, охваченным позорным животным ужасом. Вот тогда ему прямая дорога в ад. Но Сурковой было неинтересно слушать Феликса. Она не понимала, как всё это связано с ней? Феликс чувствовал, что душевная близость, существовавшая некогда между ними, уходит, как вода из дырявой кастрюли. Он не знал, что хуже: потерять Суркову вовсе или приобрести не понимающую?

Вероятно, всё было проще. Но излишняя простота зачастую оборачивается убожеством Как подолгу молчат Клячко и эта Нина! Феликс прошёл с ними весь Невский, и они не сказали друг другу ни слова.

Феликса не понимал лучший друг, не понимала любимая девушка. И книги более не вносили в душу успокоения, так как именно из-за книг душа была давно и безнадёжно раздвоена. Две мысли, две идеи, помимо умственного наслаждения, выносил Феликс из чтения: идею исполнения желаний и идею общего блага. Идея исполнения желаний тянула тяжело. Идея общего блага была иллюзорной, неуловимой, как воздух, во многом умозрительной. Переполненный мечтами о предстоящем — по велению свыше, не иначе! — исполнении желаний, Феликс выходил на улицу и не замечал людей. Он один был в мире. Мир принадлежал ему. Смутно и отвлечённо задумываясь о категориях общего блага, он как сквозь туман начинал различать прохожих, понятия не имевших, что мир принадлежит Феликсу. Мимо шли мрачные старики, старухи, женщины тащили сумки и авоськи с продуктами, злобно или благостно посматривали по сторонам пьяные, изредка мелькали сытые, праздные спекулянтские рыла, отнюдь не в мечтах, думается, исполняющие свои желания. Феликс вдруг испытывал к прохожим мимолётную любовь, похожую на жалость. Любовь-жалость была как игрушка, как зонтик — расправлялась и тут же опадала, поскольку была без корней, возникала из ничего, точнее из книг, и в ничего — в книги же? — уходила.

Феликсу, впрочем, быстро наскучила игра в исполнение желаний. Желания были безграничны. Мечтания отнюдь не способствовали их исполнению.

Его вдруг потянуло на исторические изыскания. Но первое же открытие озадачило: никогда, ни в какое время люди не жили счастливо. Феликс сам не заметил, как это произошло, каким образом умозрительная идея общего блага начала перевешивать фантазии, бесконечные мысли о себе. Чем серьёзнее задумывался он об этом мифическом благе, тем горестнее становилось жить. Быть может, это происходило оттого, что Феликс не вполне представлял, — как к нему подступить? Что необходимо свершить, чтобы все как один зажили счастливо? С чего начать? То вдруг вспыхивали какие-то жертвенные откровения, огненно преображали мир, то снова Феликс проваливался в кромешную тьму сомнений. Но и во тьме сомнений держался за внезапное убеждение: главное зло — есть апатия, равнодушие ко злу, то есть фактическое его принятие. Но если так, что тогда, как не равнодушие ко злу, его мечтания? Феликс устыдился себя, но теперь знал, как судить других.

Катя Суркова была не в счёт. У неё были голубые бесстыжие глаза, румяная скуластая мордаха и светлые, похожие на свежую стружку волосы. Феликс доподлинно не знал, равнодушна ли она ко злу, так как там, где они проводили время: в парках, на улицах, в подъездах, друг у друга в гостях, — зло, если и проявлялось, то в незначительных, бытовых формах. Даже хулиганы, и те почему-то их не беспокоили. Говорить же с Сурковой о всемирном зле, всепроникающую изменчивую сущность которого он и сам толком не мог распознать, Феликс полагал преждевременным.

Он говорил об этом с Клячко. Но Серёга откровенно скучал, глаза становились оловянными. Феликсу казалось, его друг едва сдерживает зевоту. Точно так же Серёга вёл себя на комсомольских собраниях, других формальных мероприятиях, где не требовалось ничего, кроме молчаливого, псевдоодобряющего присутствия. Но если там это было понятно, — Феликс и сам незамедлительно терял интерес ко всему, в чём чувствовал победительную фальшь, — то здесь подобного поведения друга понять не мог. «Заумно, слишком заумно, — сказал как-то Серёга Феликсу, — и потом, тебе-то что до этого? Кто ты такой? Что ты можешь?» Он смотрел на Феликса с таким искренним недоумением, что вдруг сделался ясен. «Серёга не равнодушен ко злу, — подумал Феликс, — просто ему неведом идеал общего блага. Он не знает, что нельзя жить только для себя, что мир должен быть другим».

Так Феликс пришёл к мысли, что не всех следует винить в несовершенстве мира. Беда не в тех, кому неведом идеал, кто не знает, что жизнь должна быть другой. Беда в тех, кому ведом, кто знает, но сознательно или в силу обстоятельств затоптал это в себе, цинично отрёкся.

Феликс прекрасно понимал: глупо судить о человеке по одной случайной фразе, по моментальному, быть может, выражению лица. Но каждый раз, когда он думал о тех, кто цинично отрёкся, почему-то вставал перед глазами отец. Однажды тот разговаривал по телефону. Феликс обувался возле вешалки. Телефон стоял на тумбочке. Над тумбочкой висело зеркало, поэтому Феликс видел лицо отца, хоть тот и стоял к нему спиной. Звонили, судя по всему, не издалека, наверно, из автомата возле дома. Феликс отчётливо слышал сбивающийся, возбуждённый голос в трубке. Отец держал трубку на изрядном расстоянии от уха, явно брезгуя. Внимательно посмотрев в зеркало, Феликс, помнится, изумился: какое у отца безжизненное, пустое лицо, как утомлённо-капризно кривятся губы. Ему стало жаль неведомого человека, пытавшегося поделиться с отцом неведомыми горестями. Видел бы он его гримасу! Потом отец спокойно произнёс: «Скажи ей, старичок, что наша жизнь слишком коротка и ничтожна, чтобы придавать такое значение измене». Вероятно, в контексте разговора фраза была уместной. Феликс обулся и ушёл. Однако обычная, в общем-то, фраза, тон, каким произнёс её отец, отчего-то остались в памяти. Феликс понятия не имел, кто там кому изменил и изменил ли вообще. Он знал другое, отец равнодушен к чужим страданиям.

Куда труднее Феликсу было разобраться с матерью, которая по самому роду своей деятельности — она работала в городском комитете партии — должна была стоять за справедливость. Она, безусловно, стояла. Ни разу Феликс не слышал от матери циничного высказывания. Случалось ей и осаживать отца, когда в критике окружающей действительности тот заходил слишком далеко. Мать раздражали обобщения. «Всё это мещанские сплетни, Фёдор. Давай конкретнее. Какие факты тебе известны?» Сомневалась она и в способности отца здраво рассуждать о международной политике, экономике, сельском хозяйстве, демографии. «Это смешно, Фёдор, ты не специалист, у тебя нет под рукой статистических данных. Зачем ты берёшься судить о чём не знаешь? Где наслушался таких глупостей?» Только когда отец заводил речь о делах литературных или театральных, — тут объявить его дилетантом было трудно, — матери приходилось слушать его не перебивая. «Хорошо, Фёдор, допустим, это действительно так. Но почему ты тогда воюешь дома на кухне? Отчего тебе не выступить у себя в организации на ближайшем собрании? Что? Почему как идиот? Ах вот как. В таком случае, сложившееся положение устраивает вашу братию, раз молчите. Вот-вот, все вы такие. Гремите перед жёнами на кухне, а как надо подняться на трибуну — в кусты!» — «Зарекался, зарекался же не говорить с тобой…» — хватался за голову отец. «Самое простое обливать всё грязью, искать виновных, — ставила точку мать, — бороться, отстаивать свою точку зрения труднее!»



У неё было собственное представление о справедливости. Справедливость, по мнению матери, была изначально и навечно — на манер свинца — залита в фундамент, на котором зиждились общественные отношения. Сама мысль, что, быть может, фундамент не столь хорош, казалась ей кощунственной. Другое дело, отдельные люди, которым доверили крепить фундамент, иногда вели себя не вполне достойно: занимались демагогией, зазнавались, перебарщивали с благами и привилегиями, с дьявольским упорством преследовали личные корыстные интересы. От их неправедных действий, безусловно, страдала справедливость. Исправлять положение, очищать фундамент от плесени, таким образом, можно было, лишь выявив в каждом конкретном случае прямого или косвенного виновника. Виноваты люди, но не фундамент. Вот почему матери не нравились абстрактные злые разговоры, не основанные на строгих фактах.

Феликсу тоже приходилось беседовать с матерью на схожие темы. Странное дело, удовлетворения после бесед он не испытывал. Мать не то чтобы не верила ему, но как бы сомневалась в побуждениях, подвигающих Феликса на подобные разговоры. Она искренне полагала, что ему нечего роптать на жизнь, недовольство же его происходит от чьего-то нехорошего влияния, быть может, от иностранного радио. Феликсу казалось, мать не признаёт за ним права думать по-своему, и это обижало сильнее, чем если бы она ругалась, кричала.

Ему часто вспоминался один случай. Какие-то скоты повадились без конца ломать выключатель, в результате чего подъезд оказывался залитым электрическим светом днём, вечером, напротив, погружался во тьму. Мать, единственную из жильцов, подвозили к дому на служебной машине, поэтому именно к ней обратились за советом горестно стоявшие возле в очередной раз разбитого выключателя уборщица и техник-смотритель. «Вот что, — с ходу вникла в суть дела мать, — переставьте-ка выключатель повыше, чтобы нельзя было достать». На следующий день пришёл электрик с лестницей-стремянкой и поднял выключатель на недостижимую для хулигана высоту. Это было мудрое решение. Теперь выключателю ничто не угрожало. Вот только пользоваться им стало невозможно. Подъезд погрузился в круглосуточную тьму. «Ничего, — возразила мать, когда Феликс пожаловался, что подъезд превратился в общественный туалет, — кому не нравится, возьмёт дома лестницу, спустится вниз, включит свет…» — «А утром, стало быть, выключит?» — «А утром, стало быть, выключит». — «И опять со своей лестницей?» — «Надо, чтобы у уборщицы была лестница!» — раздражённо ответила мать. «Да она старуха, — сказал Феликс, — как она будет по лестнице?» — «Значит, надо…» — но тут зазвонил телефон, и мать переключилась на решение более важных вопросов. Подъезд остался во тьме.

Феликсу казалось, справедливость в понимании матери, тот же свет в подъезде. Его, конечно, можно включить, но для этого надо иметь лестницу-стремянку, быть готовым спуститься с ней в кромешной тьме на первый этаж, нащупать на стене выключатель и т. д. и т. п.

Впрочем, то была обычная жизнь, где неожиданные откровения, без нужды углубляющееся понимание людей — в первую очередь родных — суть одновременные приобретения и потери. Никакой трагедии тут не было. Отец и мать дали ему жизнь, до сих пор одевали, обували и кормили, хотя бы уже поэтому не стоило судить их слишком строго. К тому же с недавних пор Феликс вообще сомневался в собственном праве судить кого-то. Начинать следовало с себя.

Феликс начал сомнительно.

Немедленно встала в памяти набережная канала, по которой они тянулись гуськом: Клячко, Нина, Наташа, Феликс. Темнело. Небо, однако, оставалось ясным. Была странная, возможная лишь в этот час невесомость в улицах с равноэтажными, сдвинутыми в сплошную линию домами. Город словно собирался лететь вместе с рекой, мостами, куполами соборов, шпилями, машинами и людьми. Наташино лицо, когда она оборачивалась, напоминало Феликсу бледную фиолетовую маску, в каких играют артисты японского театра Кабуки. Феликсу было даже интересно, что получится, так как он окончательно решил: не нужна ему Наташа! — отделил себя от происходящего. Первый Феликс — живой робот — безвольно тащился по набережной канала. Второй скептически взирал со стороны.

…На перемене к Феликсу подбежал запыхавшийся Клячко:

— Я звонил Нинке на работу. В семь она будет с подружкой на углу Невского и Марата, у метро.

Предыдущим уроком была астрономия. Когда в классе тушили свет, а на экране возникала карта звёздного неба, Феликса охватывало необъяснимое волнение, вызванное бесконечностью Вселенной, ничтожностью человеческих представлений о ней. «Болидом называется летящий по небу огненный шар», — Феликса удручало определение из учебника. Это было всё равно что: «Вселенной называется небо, усыпанное звёздами». Феликс чувствовал извечное несовершенство разума, способного открывать галактики, но не способного исправить земное зло, победить многоликое и повсеместное, на манер капилляров, пронизавшее жизнь, убожество. Похожее волнение Феликс почему-то испытывал, когда думал об истории, о прошлом. Они роднились — Вселенная и прошлое — бесконечностью и неподвластностью. Знанием о них и невозможностью применить знание в практической жизни.

Феликс растерянно встретил сообщение Серёги.

— Ну и что?

— Встретим их и пойдём к тебе. У тебя же мамаша раньше десяти не появляется.

— А папаша?

— Про него я забыл, — огорчился Клячко, — он что… дома?

Феликс подумал, Серёге скучно в котельной с Ниной, мрачно исполняющей свои обязанности. И ещё он подумал, Серёга — в меру собственного понимания, конечно, — желает ему добра. Феликс всегда был беззащитен перед искренними — пусть даже ошибочными — порывами друзей.

— Там будет видно, — пробормотал он.

Серёга довольно тряхнул цилиндрической головой, куда-то умчался, не вникая в противоречивое внутреннее состояние товарища. Феликсу было не избавиться от чувства, что они затевают нечто совершенно недостойное.

Следующим уроком была литература. Марина Александровна рассказывала о повести Льва Толстого «Казаки». Марину Александровну недавно назначили в их десятый «Б» классной руководительницей. Она была молодой учительницей, ей ещё, как установил Клячко, не исполнилось тридцати. Марина Александровна держала спину прямо, была худощава и необычайно белолица. У неё были большие серые глаза, которые она иногда широко распахивала на изумившего её ученика. В эти мгновения Марина Александровна напоминала неодушевлённую — в человеческий рост — куклу. Но это была мнимая неодушевлённость. Ещё Марина Александровна отличалась высоким звенящим голосом, который, когда она говорила о чём-то лично её волнующем, становился пронзительным, как ультразвук. Серёга Клячко утверждал, что если поставить в этот момент на стол фужер — фужер разлетится. Как ни странно, Марина Александровна любила русскую литературу. Её чистая, прохладная речь завораживала, как бегущая вода. Феликс видел загорелого, в белом кителе Оленина, Марьяну в красном сарафане, чёрные виноградные грозди в садах, лунную воду, разбойников-черкесов, переплывающих Терек. Это Феликс сидел с длинным ружьём в засаде на русском берегу, вёл литое тяжёлое дуло за головой абрека. И одновременно плыл в мертвенной пограничной воде — азиатски-спокойный, равнодушный к смерти, но при этом жестокий и кровожадный, презирающий чужую жизнь.

Он как бы очнулся, вновь увидел стены и окна класса. Над каналом летела чайка. В кабинете литературы Суркова сидела рядом с Феликсом. Раньше Катя относилась к литературным героям, как к близким людям. В восьмом классе она всерьёз обиделась на Феликса, когда тот плохо отозвался о Печорине. Катя надулась, в глазах заблестели слёзы. А Феликс как только мог поносил безвинного Печорина, ещё пуще распаляясь от того, что не прав. Сейчас Суркову, по всей видимости, волновали иные герои. Недавно Феликс попытался поцеловать её в сквере на скамейке. Она приложила к его губам ладонь: «Здесь же люди ходят». Ладонь пахла дымом. — в сквере сжигали осенние листья, и этот запах дыма и равнодушия до сих пор преследовал Феликса. В сквере в тот момент не было ни души.

Ему явилась странная мысль, что если то, что произошло между ним и Сурковой в сквере, вполне объяснимо и уместно с точки зрения классической русской литературы, то затеваемое с Клячко — уже вне её. Феликсу сделалось тоскливо, но винить было некого. Да и глупо кого-то в чём-то винить до того, как что-то произошло. Может статься, он просто посмотрит на подружку Нины. Уйти-то уж ему ничто не помешает. Такое решение сообщило мыслям Феликса похотливую игривость. Он нацарапал записку Клячко: «Что за подруга? Ты видел?» «Некрасивые подруги только у симпатичных», — пришёл озадачивающий ответ.

Клячко делал вид, что безумно влюблён в Марину Александровну, молитвенно складывал руки, выпучивал глаза, когда та смотрела на него или проходила мимо. Одним словом, вёл себя как идиот. Впрочем, не совсем. Такое поведение освободило Серёгу от необходимости заниматься литературой, он не заглядывал даже в хрестоматию. Марина Александровна вызывала его отвечать крайне редко. «К ней нужен подход, — делился Серёга с Феликсом бредовыми надеждами, — бабе под тридцать, а всё не замужем. Зверь, должно быть… Но! — бил кулаком в ладонь. — Психологический барьер… Учительница и ученик. Для неё, естественно, не для меня».

Марина Александровна посмотрела на часы, сказала, что сейчас урок закончится, а со следующей недели они приступят к изучению главного произведения Льва Толстого романа «Война и мир». Но звонок запаздывал.

Была середина сентября. Все предшествующие дни Феликс был совершенно свободен, но у Сурковой не было желания с ним встречаться. Он настаивал, унижался. Сегодня Феликс отправлялся на нехорошую, ненужную встречу. Суркова словно почувствовала. «Позвони мне в шесть, — шепнула она, — может, сходим в кино…» — «Какой фильм?» — спросил он по инерции. «Не знаю. Не важно, — внимательно посмотрела на него Суркова. — Пойдём в „Луч“?» — «В „Луч“?» В крохотном зальчике этого кинотеатришки на улице Восстания Суркова два года назад впервые позволила Феликсу взять себя за руку. Во время сеансов там была непроглядная тьма, пахло кошками и пролитым портвейном. Рука Сурковой оказалась тёплой и влажной. Феликс, помнится, поразился, какая она крохотная. Суркова с умыслом вспомнила про «Луч». Феликс читал в книгах про женскую интуицию, про непонятное их стремление удержать возле себя даже тех, кто, в общем-то, не нужен. У него радостно забилось сердце, однако недавно Феликс раз и навсегда определил для себя: единожды решённое не перерешивать, идти к намеченному кратчайшим путём, без колебаний, иначе жизнь превращалась в студень. «Давай завтра. Я сегодня не могу». — «Нет, сегодня!» — капризно притопнула Суркова. «Я же сказал, не могу…» — «Или сегодня, или никогда!» — ещё пуще разозлилась она. «Да нет же, сегодня никак не получится». Тут зазвенел долгожданный звонок. Феликс стал собирать портфель. Всё было нелепо, вызывало досаду. Он даже не смотрел в сторону Сурковой. «Сегодня ты мне нравишься, — вдруг сказала она, — сегодня ты похож на мужчину». Феликс хотел сказать, что передумал, что пойдёт с ней в кино, куда угодно пойдёт, но Суркова была уже далеко, только светлые стружечные волосы мелькнули в дверях.

Ровно в семь они были на углу у метро. Предварительно друзья наведались в магазин, где взяли бутылку портвейна и шоколадных конфет. Феликс, правда, предположил, что после работы девицы захотят есть. Клячко ответил, в таком случае можно будет сводить их в кафе-автомат, оно недалеко. Дёшево и сердито. Феликсу не нравилось это кафе. Надо было опустить в автомат пару двадцатикопеечных монет, и тусклый от жира кран с хрюканьем выплёвывал в ушастую железную миску порцию борща. Пройти с подносом к другому автомату — и в тарелку падал клубок макарон по-флотски. Есть в кафе полагалось стоя. Вряд ли девицы будут в восторге, подумал Феликс. Но возле других — приличных — кафе уже выстроились очереди.

Они стояли у метро, нервно посмеивающиеся, позёвывающие, принаряженные. Мимо двигались озабоченные, возвращающиеся с работы люди. Не сказать, чтобы солнце слепило, но Клячко зачем-то нацепил на нос зеркальные очки. Феликс обращался к нему, но вместо Серёгиного лица видел в маленьких кривых зеркальцах отражение собственного — верблюжьи-выпученного, губастого, похотливого.

— Вон они, — сказал Серёга, зорко обозревающий сквозь очки окрестность.

Подружка оказалась восточного типа: приземистая, черноволосая, с маленьким личиком. На ней была короткая юбка и пушистая полосатая кофта. Впрочем, рядом с хмурой рыжей Ниной, которая отчего-то ещё и прихрамывала, она казалась симпатичной.

— Её зовут Наташа, — мрачно сказала Нина, подтолкнула корпусом подружку к Феликсу, словно овцу или козу.

— Нинк, чего толкаешься? — хихикнула Наташа. Лицо её то ли из-за неудачной косметики, то ли из-за начинающихся сумерек казалось абсолютно неживым, бескровным. Феликс успел разглядеть, что зубы у Наташи маленькие и острые, как у мышки. Они были какие-то обгрызенные, что ли, Наташины зубки, если можно так сказать о зубах. И ещё он отметил в эти первые мгновения, что, несмотря на добрую доверчивую улыбку, детскую готовность хихикать по любому поводу, у Наташи крепенькое тельце и толстенькие ровные ножки. Какое-то угадывалось в этой Наташе рабье стремление вверить себя Феликсу. «А может, и не мне именно, — подумал он, — лишь бы кому…»

— Ты тоже на шарикоподшипниковом? — спросил у Наташи Клячко.

— Да, в ОТК, а Нинка в цехе. А ты?.. — повернулась к Феликсу.

— Он тоже в институте на первом курсе, — не дал ему открыть рот Серёга.

Феликс подумал, Серёга надел зеркальные очки, чтобы врать. Некоторое время шагали молча. Феликс знал, что шарикоподшипники — это такие железные колёсики, внутри которых помещены шарики. Кажется, они призваны уменьшать в агрегатах износ деталей. В детстве Феликс за два таких колёсика отдал новенькую игрушечную лодку. «Тебе скоро шесть лет, — сказал ему тогда отец, — нельзя быть таким идиотом!» Вот и всё, что Феликс смог припомнить о шарикоподшипниках. О себе тоже приходилось молчать, так как он не знал, в каком институте учится.

Они тянулись по набережной в сторону дома Феликса. Вчетвером идти по узенькому тротуару было неудобно, гуськом — смешно. Мрачная Нина решительно ухватила Клячко под руку, утащила вперёд. Феликс и Наташа оказались рядом. Мягкая Наташина кофточка тёрлась о локоть Феликса. Локоть пронизывали слабые электрические уколы. Феликс неожиданно расхрабрился, обнял Наташу за плечи, шепнул на ухо, что любит стоять на набережной, смотреть в воду канала, кажется, он тоже вода, тоже куда-то движется. Наташа слушала внимательно. Такое, видимо, ей в голову не приходило. «Сволочь, — подумал о себе Феликс, — сентиментальная сволочь!» Наташа не знала, как реагировать на его откровения, на всякий случай прижалась теснее. Тут оглянулся Серёга, одобрительно подмигнул, мол, порядок. Феликсу сделалось стыдно, что Наташа тоже видит это подмигивание.

Они почти подходили к его дому, когда из подворотни выскочил Чича, их одноклассник, прозванный так отчасти за свою фамилию — Чикулаев, отчасти за сходство с мартышкой — Чича был тщедушен, зубаст и ушаст. Трудно было поверить, что он учится в десятом классе. В шестнадцать лет Чича сохранил звонкий пионерский голос, непобедимое пристрастие к детским играм.

Некоторое время Чича смотрел на них, не вполне узнавая. На Серёге была огромная, как распущенный парашют, голубая рубашка, недавно вошедшие в моду белые эластичные ботинки на кнопках. На Феликсе — серая куртка с карабинчикамн на карманах, которую он с великим трудом выпросил у отца. Тот сам хотел быть модным. «Не солидно, Фёдор, — окоротила отца мать, — ты ведь не мальчик». — «Отчего же? — усмехнулся отец. — В социальном плане я — юноша, обдумывающий житьё, точнее, юноша, за которого житьё раз и навсегда обдумано! В некотором роде я Фауст, обретший эликсир вечной юности!» Мать поморщилась. «Ладно-ладно, носи», — со вздохом смирился отец. Ещё Чичу заинтересовали поблёскивающие в закатном свете Серёгины очки. Девиц Чича не заметил.

— Кляча, — сказал он, — завтра вместо алгебры идём в музей. Марина просила передать всем, кого увижу. Где очки оторвал?

Серёга сделал вид, что к нему это не относится, оживлённо заговорил с Ниной, одновременно поворачиваясь к Чиче боком, чтобы тот смог увидеть дрожащий на отлёте кулак. Феликс показал Наташе дом на противоположном берегу канала. По слухам, там на заброшенном чердаке милиция недавно обнаружила тайный притон.



— Кляча, Кукушкин, вы чего, озверели?

— Тебе чего надо, парень? — мрачно осведомился Серёга.

Феликс подумал, всё это напоминает разговор лисы Алисы и кота Базилио с Буратино. Жаль только, у Чичи нет червонцев.

Они пошли быстрее.

Показался дом Феликса. Возле подъезда стояла телефонная будка. Надо было набрать номер, чтобы убедиться, что дома никого нет. Но можно было этого не делать. Феликс поднял глаза на свои окна, увидел отца, внимательно разглядывавшего Нину и Наташу. Видно, он давненько наблюдал за ними.

— Припухаем, — шепнул Серёга, — придётся в котельную… Может, в кафе?

У Феликса был рубль. Кафе отпадало. Отец взгромоздился на подоконник:

— Феликс! — рявкнул, чуть ли не до пояса выставившись из форточки. — Домой уроки учить! Девчонки откуда, с вокзала?

Феликс понял: он пьян. Вот только было непонятно, почему он сидит дома?

— Чушь какая-то, — сказал Серёга, — пошли отсюда.

— Кто это кричал из окна? — завладев рукой Феликса, Наташа тискала его пальцы.

— Не расслышал, — шевелил в её ладошке пальцами Феликс.

Некое мнимое непонимание как бы установилось между ними и девицами. То Нина, то Наташа с притворной тревогой вопрошали: «Куда мы идём?» Серёга отвечал, что просто гуляют. И в то же время между ними было полнейшее взаимопонимание. Они согласно двигались в сторону проклятой котельной, которая находилась на другой набережной. Девицы продолжали нелепый разговор, который вели не то между собой, не то с Феликсом и Серёгой. Если между собой, то говорили они о вещах бесконечно им известных и, судя по всему, неоднократно обсуждённых. О каком-то Валерке, который ходил с длинными волосами, посылал мастера и бригадира куда подальше, безобразничал в общаге, и всё-то ему сходило с рук, потому что в ноябре он уходил в армию. Если с Феликсом и Серёгой, то тем совершенно не было дела до этого Валерки, мерзкого, должно быть, малого. Он поставил фингал своей девице, потом пошёл к другой, долго возился с ней в коридоре, якобы демонстрируя приёмы самбо. Натешившись же, сказал: «Ух, злой чего-то я сегодня, пойду своей второй фингал поставлю для симметрии! Ха-ха-ха!» Феликс не понимал, зачем они это рассказывают? Неужто ставят Валерку в пример? Таков, что ли, в их представлении идеал мужчины? Нина и Наташа как будто осуждали Валерку, но это было осуждение на грани восхищения, когда пороки оборачиваются достоинствами. Феликсу сделалось смертельно скучно, как и всегда, когда он был бессилен что-либо исправить, воочию видя перед собой убожество.

Чем дальше они шли, тем меньше нравилась Феликсу его новая знакомая. Страшненькое синее лицо. Привычка сутулиться, отчего Наташа напоминала конька-горбунка. Верхняя губа в редких чёрных волосах. Полнейшая неспособность о чём-то рассуждать. Умственная забитость. Рабье стремление притулиться, подделаться — сейчас под Феликса — ас куда большей охотой под чудовищного Валерку, обрати он на Наташу своё внимание.

Вдруг захотелось немедленно распрощаться, убежать. Ничего, Клячко простит. Феликс так бы и сделал, если бы не странная мысль: в чём, собственно, виновата перед ним эта несчастная Наташа, родившаяся, как он выяснил, в деревне в Новгородской области, не знавшая отца — по слухам осетина, окончившая в Ленинграде ПТУ, работающая за прописку на шарикоподшипниковом в ОТК, живущая в общаге, куда из другой общаги наведывается этот милый, симпатичный Валерка? И что он, Феликс, за такой новоявленный аристократ, если Наташа оскорбляет его эстетические чувства? Феликс и раньше знал, что люди живут неодинаково, но, чёрт возьми, не до такой же степени… Не при крепостном же, в конце концов, праве… Скорее перед Наташей кто-то виноват, что она такая. Но и в этой гуманной мысли Феликсу было не утвердиться. Наташе её жизнь не казалась ущербной. Из разговора подруг он уяснил, что если им что и ненавистно, так это ранний подъём на смену, вечерняя школа, куда заставляют ходить, соседка по комнате, некая Надька, которая каждую свободную минуту… читает. «Ну… Вперится и сидит. А сама тупая… Даже когда жрёт, книжку перед собой держит». И вновь суть убожества уходила от понимания Феликса. Как можно роптать на школу, на то, что кто-то читает книги? Жертва убожества одновременно рьяно его утверждала. Разомкнуть круг не представлялось возможным. А с другой стороны, разве не убожество, что сам Феликс, прекрасно сознавая душевную неразвитость, можно сказать, отсталость Наташи, полную невозможность между ними духовной близости, тянется с ней в проклятую котельную с подлой уверенностью, что… «У меня хоть есть дом, — подумал Феликс, — свой собственный, не общага. Родители. А у неё? Кто у неё отнял? Ведь она даже не понимает… А я, свинья, этим пользуюсь…»

Феликс не хотел загадывать. Всё чаще он как бы невзначай касался её короткой юбки, прохладных гладких бёдер.

В эти мгновения он, забывал про всесветное убожество, про собственное позорное ему непротивление.

Они кружились вокруг котельной. Вероятно, появиться там можно было лишь в определённое время, и это время ещё не настало. Стеклянный шар на Доме книги — здании, построенном компанией «Зингер», — светился синим космическим светом. Они искали подъезд, где можно было бы в спокойной обстановке распить портвейн, закусить конфетами. Феликс подумал, его подъезд точно бы не подошёл, там темно, как в гробу. Клячко выказал себя привередливым выбирателем, настоящим подъездным лордом. Одни он отвергал по причине отсутствия из окон вида на набережную — окна смотрели во двор, другие — потому что внутри было гнусно. Наконец, подходящий был найден: просторный, с высокими стрельчатыми сводами, со стенами, залитыми рубиновой плиткой, как пламенем, с нишами, в которых нынче было грязно и пусто, прежде же там стояли фигурки святых. Неожиданный краевед Клячко объяснил, что до революции в этом здании размещалась католическая миссия Святого Креста Господня, способствующая возвращению из неволи христианских пленников. Наташа и Нина хлопали глазами.

В подъезде были широкие, как столы, мраморные подоконники. Клячко извлёк на свет божий портвейн. Девицы уселись на подоконник. Феликс стал гладить смуглые Наташины ноги, едва прикрытые короткой юбочкой. Поощряющий Наташин смех ввергал его в неистовство. Даже мрачная Нина взглянула на него с любопытством.

— Не горячись, — усмехнулся Клячко, — на-ка, — протянул тёплую бутылку.

Тёмно-русый фонтанный Серёгин пробор лоснился. Жёлтой светящейся осой прополз вверх лифт. От Серёгиной головы на рубиновое пламя плитки упала цилиндрическая тень. Казалось, дело происходит в аду, только там, надо думать, всё гораздо суровее. Серёга был опытнее Феликса в этих делах. Феликс подумал, он, наверное, в душе смеётся над ним, старый котельный прелюбодей.

Портвейн был сладок, гнусен.

Потом разошлись по противоположным стенам и долго целовались. Феликс слышал, как тяжело дышала Нина. Она не то стонала, не то выла. И здесь Клячко преуспел. Наташа молчала, ученически закрывала глаза. «Да как же он так целуется, паразит?» — спиной Феликс чувствовал, что Нина — куда только подевалась её мрачность? — готова растерзать Клячко. Наташа же дальше целомудренного поглаживания Феликса по шее не шла.

Вышедшая выносить помойное ведро старушка пристыдила их. Пришлось покинуть подъезд. На набережной приотстали, чтобы привести себя в порядок. Серёга показал заветный ключ.

— Я первый. У нас отлажено, двадцать минут, не больше. Ты потом. Только не тяни, может диспетчер прийти, у них бывают какие-то идиотские проверки.

Котельная находилась неподалёку. Подъезд, правда, не шёл ни в какое сравнение с тем, откуда их выгнала старушка. Пахло мочой, гнилью. Нина и Серёга спустились проторённой дорожкой вниз — в подвал. Феликс слышал, как провернулся в замке ключ, скрипнула дверь. Больше ничего не слышал. Они поднялись с Наташей на второй этаж.

Впервые они оказались наедине.

— Ну что? — потрепал её по щеке Феликс.

Наташа доверчиво и радостно посмотрела ему в глаза, пожала плечами. В полутьме глаза её казались большими, исполненными мыслей, каких, наверное, в них не было.

— Скажи что-нибудь? Наташа опять пожала плечами.

— Тогда… давай! — Феликс стиснул её запястье.

— Здесь? Так ведь… ходят… — свободная Наташина рука неуверенно потянулась к верхней пуговице на кофточке.

Феликсу сделалось стыдно за власть над Наташей. Власть, которую он не заслужил ничем.

— Я пошутил. — Феликс обнял Наташу, она прильнула к нему.

— Во даёт… Во, думаю, спятил…

Феликс подумал, что им и не надо разговаривать. Наташе хотелось того же, чего хотелось ему. А дальше — обрыв, пустота. «Это единственное, в чём мы можем сойтись, — подумал он, — и именно в этом мы сойдёмся…»

— Наташа, — после долгого молчания произнёс Феликс, — вы это зря… Я насчёт Надьки, которая читает. Бог с ней, пусть читает…

— Во даёт, — засмеялась Наташа, — про Надьку вспомнил. Нинка, что ли, рассказывала?

Тут сильно хлопнула подъездная дверь. Они притихли.

— А я говорю, трубы необходимо менять! Они в аварийном состоянии! Есть коллективное письмо жильцов, есть постановление домкома! — Феликс рассмотрел узкую худую спину говорящего. Однако собеседники — плотный, похожий на татарина, парень в кожаной кинематографической кепочке и пожилая женщина с седыми всклокоченными волосами — не соглашались.

— В этом году нереально. Во-первых, никто сейчас не позволит на неделю отключать воду. Во-вторых, лимиты давно исчерпаны. Потерпите до будущей весны. Всё равно в апреле ваш участок встаёт на капиталку. Всё будут менять. Чего вы волнуетесь?

— В таком случае давайте спустимся вниз, составим акт, что я поставил вас в известность, что трубы в аварийном состоянии и что вы отказываетесь…

— Да хоть десять актов! — перебил татароватый парень. — На всей набережной трубы в аварийном состоянии. Что там у вас в котельной — потоп? Ладно, пришлём сварщика, подлатает.

— Уже присылали, — не сдавалась узкая худая спина. — Бесполезно! Трубам восемьдесят лет, фирма «Тараканов и K°». Вы представляете, если зимой в морозы прорвёт? Я прошу составить акт, потому что не намерен отвечать один…

— Хорошо-хорошо, давайте спустимся, посмотрим, — сдалась седая женщина. — Я понимаю, вас беспокоит отопительный период. Но трубы не обязательно менять, можно их утеплить. Слышали про почин купчинских коммунальников? Неужели не дотянете до весны? Фу, как темно! Лампочку, что, нельзя ввинтить?

— Тут был плафон, на прошлой неделе разбили… — Голоса смолкли.

Некоторое время в подъезде стояла звонкая тишина, только где-то на верхнем этаже жалобно мяукал котёнок, должно быть, навсегда выставленный из квартиры. Потом взрыв голосов, испуганный визг Нины. Ударила дверь. Сначала пробежала Нина в одной туфле, другую она сжимала в руке. На бегу Нина поправляла юбку. Следом энергично проследовал Клячко в брюках, обнажённый до пояса. Майку и рубашку Серёга небрежно перебросил через плечо, будто шёл купаться. За ним на площадку поднялись остальные.

— Безобразие, — сердилась седая всклокоченная женщина, — во что превратили котельную! Требуете трубы заменить, а дверь запереть не можете. Входи кто хочет!

— Как они попали? — недоумевала узкая худая спина в плаще. — Чёрт знает что! Надо объявить выговор Груздо! Замок — гвоздём откроешь.

Татароватый парень в кепочке смеялся.

Он вдруг задрал голову и сквозь пролёт перил встретился взглядом с Феликсом.

— Э, да у них тут очередь! — весело крикнул он.

Феликс схватил Наташу за руку, они бросились вверх, натыкаясь в полумраке на помойные бачки. Потом по длинному коридору. К счастью, подъезд был с параллельной чёрной лестницей. Феликс надеялся, вход на чердак будет открыт, они пройдут по чердаку, спустятся на улицу через какой-нибудь совершенно другой подъезд. Но на обитой железом чердачной двери висел огромный замок. Этот гвоздём не откроешь.

Феликс огляделся. Сюда — на самую верхнюю площадку чёрной лестницы — выходили кухонные двери коммунальных квартир. Двери были в копоти, в паутине. Когда-то тут жарили шашлык. На ступеньках осталась серая горка углей. Сквозь двери доносилось позвякиванье кастрюль, отдельные слова приготовлявших ужин женщин. «Вы так думаете, Ирина Ивановна? А я думаю совершенно иначе!» — с трудом разобрал Феликс. Можно было перевести дух. Никто сюда не мог прийти.

Наташа смотрела на Феликса с восхищением, хотя, убей бог, не было ничего восхитительного в этом трусливом бегстве.

— Пошли? — отдышался Феликс.

— Подожди…

Феликса удивило странное выражение её лица. Как будто Наташа заснула наяву. Он подумал, отодвинься он, Наташа будет обнимать и целовать пустой воздух.

— Подожди… — одной рукой Наташа торопливо расстёгивала кофточку, другой дёргала «молнию» на юбке. — Сейчас… — толкнула Феликса в глубь площадки. Там за чудовищным разломанным шкафом — как он сразу не заметил? — скрывалась серая от времени и грязи оттоманка. Господи, сколько же в ней пыли, подумал Феликс. Может, постелить куртку, рубашку? Наташа истолковала его замешательство по-своему. — Слушай, ты это… не бойся. Я сама… Во даёт девчонка, да? — неуверенно улыбнулась. — Только чтоб ты знал… У меня никого не было… — опустив руки, стояла перед ним: страшненькая, похожая на конька-горбунка.

— А может, — судорога свела ему глотку, скривила лицо, — не стоит спешить? Обстановочка, прямо скажем… Мы… же не последний раз видимся…

— Надо мной все смеются в общаге. Во даёт, говорят, столько уже лет, а всё… Иди сюда.

Дрожащими руками Феликс расстелил куртку, рубашку. Потом поднял Наташу — она была тяжёлая и горячая, опустил на жуткую оттоманку.

…На следующий день Наташа позвонила ему несколько раз. Она звонила с работы — Феликс слышал в трубке турбинное гудение, обрывки производственных разговоров. Звонила из общежития — шарканье ног, дурные пьяные песни. Звонила из уличного автомата — тут Феликс слышал один её голос сквозь дальние гудки, тараканье шуршание. Вот только говорить им было не о чем. Нельзя же бесконечно вспоминать, как Нинку и Серёгу шуганули из котельной или как они сами неслись по чёрной лестнице.

Случившееся не давало Феликсу покоя. Наташа была доброй бесхитростной девушкой. Феликсу казалось, он понял её. Но, поняв Наташу, перестал понимать мир, в котором возможно такое — без любви. Феликс подумал, наверное, главный порок мира в том, что слишком многое в нём — без любви. А может, вообще не стоило размышлять на эту тему? Серёгу Клячко, к примеру, совершенно не смутил инцидент в котельной. Теперь он вынашивал совсем неприличный план, как бы им собраться вчетвером у Феликса, когда его мать и отец куда-нибудь уедут, хорошенько выпить, а потом… — Во даём, поговорить и то не можем, — Наташа вздыхала, вешала трубку.

Они встречались ещё и ещё. Уже не на чердаке — дома у Феликса, когда не было родителей.

Наташины безотказность, всеготовность странно действовали на него. Помнится, однажды на улице он увлёк Наташу в первый попавшийся подъезд. Там не было лифта. Широкая, с невысокими перилами лестница, крутилась по стене, как спираль, как лента. От пола до потолка в подъезде стоял столб пустоты. Феликс ещё подумал: идеальное место для самоубийства. Потом — на солнечном свете — ему было мучительно стыдно. Были некая пропасть, тот же столб пустоты между желанием и торопливо-суетливыми мгновениями его удовлетворения. После не верилось, что желание было столь сильным, непереносимым, чтобы идти на такое скотство. Феликс злился на себя и — рикошетом — на Наташу. Могла бы и не потакать его внезапным гадким прихотям! Ему начинало казаться, Наташино простодушие — мнимое, она — бесконечно порочная — дурачит его. И здравая мысль, что невозможно было Наташе развратиться за несколько дней, минувших со времени чердака и оттоманки, не приходила ему в голову. «Господи, да с кем я связался?» — ужасался Феликс. Он не знал, от простодушия ли, от греховности угождает ему Наташа. Лишь одно знал — она не любит его. Знал, потому что сам не любил Наташу, потому что его невозможно было любить.

Так могло тянуться бесконечно долго. Или закончиться быстро. Клячко сообщил, что познакомился на Невском с двумя обалденными девицами. Надо немедленно им звонить, они готовы на всё. Если бы вдруг в одну из встреч Наташа не сказала: «Слушай, а я беременна. Во даёт девчонка, да? Уже точно».

Глава вторая

ФЁДОР ФЁДОРОВИЧ ОПАЗДЫВАЕТ

Фёдор Фёдорович сидел в научной библиотеке — в специальном зале для аспирантов и кандидатов наук. Перед ним горой высились редкие и малодоступные книги по истории средневековья. Фёдору Фёдоровичу было совершенно необходимо узнать кое-что про эту эпоху, желательно по документальным материалам, так как по договору с Театром юного зрителя он сочинял весёлую пьесу на историческую тему В заявке он обещал «жизнеутверждающую приключенческую комедию», но то ли материал подобрался однобоко, то ли настроение у Фёдора Фёдоровича с утра было скверное — его мутило от безобразного кровавого времени, когда жизнь человеческая ценилась дешевле предмета, при помощи которого отнималась. Как наваждение стояли перед глазами картины пыток и казней: колесования, четвертования, испанские сапоги, чудовищные деревянные приспособления — тусклые от крови и жира — на которых с людей живьём сдирали кожу. Фёдор Фёдорович прочитал про чуму в Кёльне: кострища, от которых ночью было светло как днём, исступлённые чумоборческие процессии, где люди напивались до скотского состояния, дрались, совокуплялись и богохульствовали. Из объёмистого же, богато иллюстрированного и выдаваемого почему-то по специальному разрешению (Фёдор Фёдорович принёс справку с пятью печатями) «Молота ведьм», выхватил наугад эпизод, как девятилетняя девочка, признанная повинной в сношениях с дьяволом, единственно просила не завязывать ей на костре глаза, так как хотела увидеть маменьку, которую сожгли неделей раньше. Строгие судьи отказали юной ведьме в богомерзком требовании.

Фёдор Фёдорович захлопнул книгу. Это было уже слишком. «Что за время? — подумал он. — Куда я лезу? Случись с моими героями хоть одно из задуманных „жизнеутверждающих приключений“, они немедленно угодили бы на костёр или в застенок. Какая, к чёрту, комедия? Может, перенести действие на годы Крестового похода детей? Солнечные равнины Прованса, моря, южные цветущие рощи… А что, крестовый поход — неплохая идея! Разоблачение шарлатанов-магистров, атеистические мотивы, дружба с местными арабскими ребятами, интернациональное, так сказать, воспитание… Режиссёр не испугается? Ты что? Косвенная пропаганда религиозного мракобесия!» Фёдор Фёдорович усмехнулся, до режиссёра было так же далеко, как до конца пьесы. Сделалось не то чтобы тоскливо, но как-то неспокойно, как бывало всегда, когда предстояло забыть о том, как на самом деле, начать лгать, изворачиваться, сочинять нечто бесконечно далёкое от истины. Не следовало думать о девочке, просящей, как о милости, не завязывать ей на костре глаза. Следовало думать о том, как дети-крестоносцы уличили проходимца-магистра в том, что Святой Крест на белом знамени нарисован… золой! О дружбе между маленькими рыцарями и курчавыми арабскими ребятишками, спасшими их… ну, скажем, от жажды в безводной пустыне. Лишь в этом случае, возможно, удастся сочинить что-то для Театра юного зрителя.

Утром Фёдор Фёдорович поскандалил с женой. Ещё несколько лет назад он дал себе зарок не разговаривать с ней на абстрактные темы по причине полной бессмысленности, даже вредности для него подобных разговоров. После них у Фёдора Фёдоровича тряслись руки, гудело в голове, хотелось схватить что-нибудь тяжёлое да и швырнуть с размаху об пол. И вот опять… Жена не просто не понимала его. Она была воинственно чужда всему, что он полагал естественным и справедливым, не требующим доказательств уже хотя бы в силу своей вопиющей очевидности. Не то чтобы жена возражала по существу, она как бы анализировала причины его негодования по тому или иному поводу, и то подозревала в нём корысть, то — ущемлённое самолюбие, то — социальный изъян, мистически связанный с предками Фёдора Фёдоровича. По слухам, прадед его был купцом. Жена решительно отказывала Фёдору Фёдоровичу в праве судить что хорошо, что плохо, не был муж в её глазах гражданином, хоть по-своему — глоткой на кухне, — но радеющим об общем благе, не был, хоть убей! А, собственно, почему? Фёдор Фёдорович пытался объяснить жене, что монопольного знания в природе не существует, но уже в том, что он был вынужден объяснять, оправдываться, она же слушала, насупив брови, заключалось унижение. «Наверное, без унижений нам никак, — горестно думал он, — даже дома, если… речь заходит о проклятых вопросах действительности». Его рассуждения жена прерывала так: «Надоело, Фёдор. Плачешь, как баба. Послушать тебя, так ни одного у вас там порядочного человека нет, одни подонки. Хочешь, я поговорю в отделе культуры, тебя примут. Только туда надо идти с реальными фактами, конкретными предложениями, а не с эмоциями».

Иногда Фёдору Фёдоровичу казалось, жена издевается над ним. Он старался не разговаривать с ней о своих делах. Но они жили под одной крышей, поэтому приходилось разговаривать.

Недавно Фёдору Фёдоровичу позвонили с телевидения. Нахрапистая девица предложила принять участие в молодёжной передаче. У девицы был разбойничий прокуренный голос, кто-то во время разговора, видать, лез ей под юбку — она довольно похрюкивала, смачно шлёпала невидимого нахала по руке. Фёдор Фёдорович подумал, вряд ли дело, к какому причастна такая вот особа, обернётся путным, и отказался. Девица, впрочем, не огорчилась, сказала, что позвонит попозже, вдруг он передумает. Фёдор Фёдорович услышал, как зашуршали под её рукой страницы, наверное, справочника городской писательской организации. «С телевидения звонили, — не удержался, сказал жене, — приглашают на передачу». Та причёсывалась перед зеркалом. «Обязательно соглашайся. Туда кого попало не зовут. Телевидение — это серьёзно». Фёдор Фёдорович так не считал, однако решил, если девица вдруг перезвонит, подробнее узнать, что за передача и какая ему отведена в ней роль.

Девица перезвонила, и в назначенный час Фёдор Фёдорович в чёрном, извлечённом из нафталинового забвения, костюме, в галстуке, висельнически стиснувшем шею, истекающий потом, с гладко-лоснящимся, чем-то присыпанным лицом маялся под ослепляющими софитами, ожидая, когда выпускницы кулинарного училища закончат печь ватрушки. Он, как выяснилось, входил в жюри, которому предстояло оценить качество ватрушек, сказать напутственное слово выпускницам. В руках Фёдор Фёдорович держал экземпляр своей книги. Его надлежало подписать и вручить победительнице. Кроме него, в жюри входили: отставной боксёр-тяжеловес и опоздавшая к началу директриса молодёжного кафе, где устраивались театрализованные представления, молодящаяся языкатая особа — завсегдатайка подобных передач. Фёдора Фёдоровича изумляла её способность заводиться с пол-оборота, нести с экрана чушь на какую угодно тему. Когда с ватрушками было покончено — они оказались жёсткими и безвкусными, невозможно было поверить, что только что испечены, — директриса первой схватила микрофон и болтала минут десять. Почему-то о Пушкине. Что Пушкин? Любил ватрушки? Фёдор Фёдорович поправил галстук, кашлянул — в горле стоял ком. Но не успел и рта разинуть. Директриса выхватила у него книжку, вручила сама, яростно стиснув ладонь несчастной победительнице. Потом, правда, извинялась, божилась, что не знала, будто Фёдор Фёдорович имеет отношение к жюри. «Я была совершенно уверена, что вы помощник режиссёра! У вас, извините, такое лицо…»

Но человеку свойственно забывать огорчения. К тому же Фёдор Фёдорович успел, как ему казалось, сказать несколько интересных слов в самом начале, когда их записывали поодиночке. За ужином он иронично поведал жене и сыну, что снялся в телевизионной передаче. В объявленный час семья расположилась у экрана. Называлась передача «Молодёжный калейдоскоп». Сначала показали несколько отрывков из фильма, снятого английским, что ли, режиссёром о хиппи. «Да кто им дал визы, паспорта?» — в ужасе смотрел Фёдор Фёдорович на немытую рвань, загружающуюся в белоснежный лайнер «AIR INDIA». Во втором сюжете телепередачи появился на экране ненавистный Фёдору Фёдоровичу за неизменный оптимизм и механическую улыбку боровок-певец с пустыми глазами и железным горлом. «Ладно я, — подумал Фёдор Фёдорович, — каково видеть эту рожу людям, отстоявшим день у станка? Кому действительно необходимо отдохнуть, отвлечься?» Певец прорычал свирепую песню о чекистах, после чего взялся отвечать на вопросы корреспондента, рассказывать о недавней поездке на комсомольско-молодёжную стройку. Фёдор Фёдорович вспомнил, как однажды стоял за гонораром в кассу Гостелерадио. У него прошла часовая радиопостановка. Следом за ним нетерпеливо переминался, поглядывая на часы, этот самый боровок. Пересчитывая деньги, Фёдор Фёдорович невольно скосил глаза на гонорарный бланк певца и чуть не крякнул, такую астрономическую сумму принесло тому в тот месяц верное железное горло. Потом замелькали короткие сюжеты, блицинтервью, какие-то подвыпившие люди ни с того ни с сего заговорили о шаровых молниях: «Я стою вот тут у серванта, а она… из форточки и… это, летит… Ну! Во, смотрите, люстра оплавилась!» Феликс сказал, что через три минуты передача должна закончиться. «Наверное, Фёдор, тебя вырезали…» — жена не успела закончить. С дикой скоростью, воистину как в калейдоскопе, диктор едва поспевал за кадрами, на экране запрыгали столы, фигуры в белых поварских колпаках. «Авторитетное жюри назвало лучших». Фёдор Фёдорович увидел выпученные глаза директрисы кафе, могучую челюсть тяжеловеса, себя — запрокинув лицо, он странно улыбался в потолок. Это было похоже на репортаж из сумасшедшего дома. «Это… ты?» — удивился сын. «Наградой стала книжка известного поэта Воробьёва, которую вручил победительнице сам автор», — возникла директриса рвущая из его рук книгу. Передача закончилась. Некоторое время молчали. «Фёдор, разве ты поэт?» — Жена посмотрела на него так, словно Фёдор Фёдорович сознательно ввёл в заблуждение городскую общественность. «А кто же я ещё? — не выдержал он. — Поэт Воробьёв! Разве могли ошибиться эти милые телевизионные люди? Я, я их обманул, у меня же прадед был купцом…» — «Фёдор, ты не понимаешь шуток!» Он махнул рукой, ушёл на кухню.

А сегодня утром жена спросила, что он думает о новой пьесе одного проворного драматурга. Несколько дней назад в театре была премьера. Жена присутствовала вместе с горкомовским начальством. Мнения, видимо, разделились. «Я помню Володьку поэтом, — сказал Фёдор Фёдорович, — у него ничего не получалось. Потом он сделался детским писателем, то же самое. Стал писать для взрослых, в издательстве не могли с ним закрыть договор! Это каким бездарем надо быть, чтобы не наскрести на одну книгу! Как же ему удалось в пятьдесят лет вдруг сочинить хорошую пьесу, а?» Жена угрюмо молчала. «Ну, хорошо, — продолжил он, видя, что она не вполне удовлетворена ответом, — представь себе руководителя, который поочерёдно разваливал всё, куда бы его ни ставили: сельское хозяйство, химическую промышленность, строительство. Где гарантия, что он не развалит, к примеру, коневодство?» — «Ты не прав, Фёдор. В пьесе много интересного, там поставлены очень серьёзные вопросы». Фёдор Фёдорович явственно вспомнил остренький Володькин носик, угодливую физиономию, непрестанные жалобы на безденежье, злую судьбу. «Нам бы вы-ы-жить», — без конца тянул Володька любимую присказку. Выжил. И даже купил машину. Настроение у Фёдора Фёдоровича испортилось. «Как ты не понимаешь, — сказал он жене, — человек идёт в театр, берёт в руки книгу потому, что испытывает потребность прибавить что-то к своему духовному опыту, сделаться в нравственном отношении чище, честнее. А подобные пьесы, книги, наоборот, оглупляют людей, делают их хуже, не добавляют к их духовному опыту ничего, кроме изумления: да как же удалось этим халтурщикам добиться, чтобы такую муть поставили на сцене, напечатали? Как же они так всех облапошили? Зачем вообще ходить в театры, читать книги?» — «Ты злишься, Фёдор, оттого, что его пьесу поставили, а твою нет. Откуда в тебе эта категоричность, ты ведь не смотрел спектакль? Как же ты можешь, ведь это твой товарищ?» — «Да не товарищ он мне! Впрочем, у меня есть товарищи и похуже. Литературе он не товарищ, вот в чём дело!» — «А ты, Фёдор, ты с такими взглядами — литературе товарищ? Ни о ком не скажешь доброго слова. И ведь всё за глаза. Нет, чтобы честно, в открытую… Чего же не поднимешься, не выступишь…» — «Не знаю, чей я товарищ! — заорал Фёдор Фёдорович. — Пусть я только на кухне храбрый, пусть вообще неудачник и дерьмо, да только, видишь ли, я чувствую, что литература, а что не литература, что правда, а что ложь. Это моя беда, мой крест, не чувствуй я, насколько бы легче жилось и писалось…» Он смолк, как подстреленный. Господи, зачем он это говорит? И кому? Подобные речи всегда имели обратный результат. Теперь жена окончательно утвердится в мысли, что Володькина пьеса хороша, а муж злобствует потому, что завидует. Фёдор Фёдорович вышел из комнаты.

Ему было за сорок. В разных театрах, в основном периферийных, шли две его пьесы. Они эпизодически возникали в репертуарах в самых длинных промежутках между красными датами. Естественно, это никоим образом не облегчало проникновения на сцену следующих пьес. Помимо пьес, Фёдор Фёдорович сочинял повести и рассказы, что не прибавляло к славе драматурга, которой у него не было, славы прозаика. Была в его личности некая лёгкость, не позволяющая редакторам, режиссёрам, должностным лицам относиться к нему ни с заинтересованным уважением — Фёдор Фёдорович не служил, не занимал поста, ни с опасением — как к жалобщику и склочнику. За Фёдором Фёдоровичем закрепилась репутация «отличного» парня, которому можно давать отлуп по-свойски, он всё поймёт, всё стерпит. И сейчас, как и десять, пятнадцать лет назад, он ходил по редакциям, завлитам, отделам и управлениям культуры, своими руками переносил рукопись или пьесу с одного начальственного — или не очень начальственного — стола на другой. Без него рукописи, пьесы лежали на столах недвижно. Никому как-то в голову не приходило, что их надо читать, публиковать, ставить на сцене. На худой конец — возвращать автору, но не держать, не держать в шкафах, на столах и полках! Иногда Фёдору Фёдоровичу казалось, исчезни он, угоди в тюрьму, забудься в летаргическом сне и объявись, скажем, года через три, он бы обнаружил свои дела совершенно в том же состоянии, в каком оставил. В лучшем случае некоторые из знакомых вяло полюбопытствовали бы, где это он пропадал. Фёдор Фёдорович как бы не существовал в литературе, вернее, существовал, когда лишь сам напоминал о себе, вынуждал занимающихся литературой по долгу службы на неизбежные ответные действия: рецензирование его рукописей, прочтение, обсуждение пьес и т. д. То было мучительное, «нулевое» существование на грани забвения при жизни. Так вполне могло продолжаться до самой смерти. И в то же время Фёдор Фёдорович на что-то надеялся. Иногда среди ночи его вдруг охватывала горячка: чудились какие-то, в том числе международные, премии, ведущие театры дрались из-за его пьес, известнейшие кинорежиссёры сбивались с ног, разыскивая Фёдора Фёдоровича, вымаливая сценарий. Ворочаясь без сна, сбивая ногами одеяло, Фёдор Фёдорович готовился начать с утра новую жизнь. Да, он опаздывал: слишком мало работал, слишком много выпивал, преступно тратил время, гремел на кухне, безвольно плыл по течению, когда требовалось действовать. Но он догонит, наверстает! До почестей, славы, признания, казалось, рукой подать. Стоит только сделать несколько правильных шагов и… Дух захватывало. Мелькало, впрочем, сомнение: да о такой ли славе, равноценной всеобщему презрению, он мечтал в молодости? Но Фёдор Фёдорович гнал сомнения. Лучше такая слава, нежели нынешнее его прозябание. Он просыпался с головной болью, разбитый, равнодушный ко всему на свете.

Однако мыслишка выдвинуться на служебном поприще — тогда-то уж литературные дела пойдут куда бодрее — не оставляла Фёдора Фёдоровича. Единственно, не хотелось начинать с обычного — суетиться, шестерить перед начальством. Годы немалые, да и тесновато вокруг начальства. Хотелось утвердиться серьёзно, весомо, чтобы сразу в дамки. Фёдор Фёдорович, как ему казалось, неплохо себе представлял механизм выдвижения на служебно-литературные вершины. Это-то знание, однако, и мешало им воспользоваться. На собраниях, заседаниях, совещаниях Фёдор Фёдорович раздваивался. Со стороны казалось, его не очень-то занимает происходящее. Но это было не так. Часто словно пружинка распрямлялась в нём, выскакивал табакерочный чёртик — встань, выступи, надо! Фёдор Фёдорович мысленно режиссировал собранием, знал, что, когда, в каких выражениях сказать, чтобы повести собрание за собой, выразить общую, витающую в воздухе мысль — одновременно порадеть о чистоте литературы (это нравится всем), но и никого не обидеть, чтобы честные, желательно даже горькие слова были произнесены, но вне связи с конкретными виновниками сложившегося положения (это нравится начальству). Фёдор Фёдорович уже слышал свою блистательную ироничную речь, но… продолжал молчать. То была не робость — с чего это ему робеть перед сидящими в зале? — но странная, необъяснимая апатия. Что-то надломило Фёдора Фёдоровича. Его силы, гражданский темперамент пропадали втуне. Да, Фёдору Фёдоровичу хотелось славы и власти, но одновременно он знал им цену, она была призрачной. Сколько имён после смерти впадало в ничтожество. Неужто же посмертное ничтожество — ответ на незаслуженно сладкую жизнь? А сколькие при жизни, лишившись постов, проваливались в безвестность? Не лучше ли не суетиться, довольствоваться тем что есть? А что, собственно, есть-то? Фёдор Фёдорович понял: для желающего преуспеть доскональное знание механизма выдвижения губительно. Всегда должен присутствовать элемент непредсказуемости, игры, риска. Знание напрочь лишает человека непосредственности, неприлично обнажает его намерения, отбивает охоту у тех, от кого это зависит, ему помогать. Слишком всё ясно. В таком деле хочется творить, поднимать из ничтожества. А тут словно кто-то приходит и заявляет: «На всё готов! На любые гадости, подлости! Только дайте кусок пожирнее!» Кому нужен такой подонок? От него в гневе отвернутся и будут правы. Есть, конечно, другой путь — критиковать то, что изменено быть не может, но что всех злит. Скажем, взойти на трибуну, да и поругать на голубом глазу самого высокого из присутствующих начальников. Ничего, пусть послушает! Или вдруг ополчиться на директоров издательств, главных редакторов журналов, печатающих друг друга, своих друзей, детей и родственников. Или заорать: а посмотрите-ка, товарищи, кто у нас ездит за границу? Одни и те же! Доколе? Но и сделаться крикуном было не так просто. Во-первых, крикунов хватало. Во-вторых, Фёдора Фёдоровича бы подняли на смех: молчал-молчал, а тут на тебе! Он был абсолютно — выверенно — гладок, а потому неинтересен. Что за необходимость выдвигать очередное воплощённое ничтожество? «А может, всё потому, — размышлял Фёдор Фёдорович, — что я не могу относиться к этому серьёзно? Но тогда к чему в жизни относиться серьёзно?»

Каждый раз, когда он говорил с кем-нибудь или даже просто задумывался о литературе, литературных делах, последних нашумевших произведениях, то незаметно оказывался во власти какого-то болезненного тщеславия. Ни для кого из собратьев по перу не находил доброго слова, упрямо отрицал вещи очевидные, только классиков признавал, стиснув зубы, да и то потому, что их уже не было в живых. Мог вдруг впасть в горделивый маразм — заявить, что единственный сейчас настоящий писатель — это… он сам! Да, он! Которого зажимают, не дают развернуться!

После бессмысленных, загоняющих истину в тупик разговоров, Фёдор Фёдорович долго не мог успокоиться. Поднявшаяся муть не желала оседать. Он чувствовал в себе недобрый прилив сил, лихую энергию. Вот только что это была за энергия? Он мог на короткое время сделаться душой внезапной компании, подбить на пьянку убеждённого трезвенника, познакомиться на улице с женщиной, наврать с три короба, потащить непонятно почему подчинявшихся ему людей на дачу к приятелю, который будто бы их ждёт не дождётся, он ему только что звонил, а на самом деле, конечно же, не ждёт, и вообще Фёдор Фёдорович последний раз видел этого приятеля год назад, дача стоит заколоченная. Фёдор Фёдорович кричал, что застолье на свежем воздухе — это прекрасно, суетился, обнаружив возле летнего проржавевшего умывальника заскорузлый пластмассовый стакан, а компания, словно очнувшись от гипноза, разбредалась. Фёдор Фёдорович как бы не замечал, петухом носился по участку: «Спокойствие, друзья, сейчас отыщем ключик!» В конце концов обнаруживал себя на безлюдной станции вдвоём с печальной некрасивой девушкой, которой было совершенно некуда деваться. Фёдор Фёдорович смотрел на неё пустыми глазами, мучительно вспоминал её имя и, не вспомнив, вздыхал: «Ну, что, Чижик, поехали в город?»

Достаточно. На сегодня он сыт средневековьем. Фёдор Фёдорович давно обратил внимание на девушку, сидящую за столиком у окна. У неё было милое, спокойное лицо, большие серые глаза. Фёдор Фёдорович подумал, наверное, у неё добрая душа, она терпеливая и застенчивая. Безответная перед хамством. Этот всепрощающий российский характер тянулся из глубины веков, но к нашему времени, похоже, совсем исчерпался. На смену пришли шпанистые выжиги, меньше всего склонные к смирению. Только вот какие ноги у девушки, Фёдор Фёдорович не сумел рассмотреть, потому что она не поднималась из-за стола.

Фёдор Фёдорович забыл про девятилетнюю ведьму, умолявшую судей не завязывать ей глаза. Он уверенно шагал по ковровой дорожке, слова, как пчёлы, роились на языке. «Эх, ноженьки-то, ноженьки надо было посмотреть», — сокрушался Фёдор Фёдорович. Он отразился в окне: хорошо одетый, подтянутый, мягко и пружинисто идущий. Настоящий спортсмен. Фёдор Фёдорович на себя времени не жалел: занимался гимнастикой, совершал долгие прогулки, плавал в бассейне. Никто не верил, что его сын учится в десятом классе. Фёдор Фёдорович выглядел моложе своих лет. Однако — и он это знал — происходили с ним досадные превращения. Со стороны, должно быть, это было отвратительно. Глаза без причины начинали бегать, на лице появлялась необязательная, брезгливо-холодноватая ухмылочка. Он внезапно терял интерес не только к собеседнику, но ко всему на свете, словно проваливался в антимир. Даже если бы собеседник пригласил его участвовать в убийстве. Фёдор Фёдорович продолжал бы улыбаться гнусной необязательной улыбочкой. В такие мгновения он производил впечатление конченого типа, доверяться которому ни в чём, ни при каких обстоятельствах не следует. Это искренне огорчало Фёдора Фёдоровича. Впрочем, ему всегда было свойственно сгущать краски. Так ли всё было? «Чушь, чушь!» — прогнал он неприятные мысли.

Через минуту он сидел рядом с девушкой, нежно всматривался в её удивлённое лицо, безостановочно болтал, не давая девушке опомниться, собраться с мыслями. Для начала Фёдор Фёдорович собирался выйти вместе с ней из библиотеки на свет божий, а там видно будет. Он не любил загадывать, действовал по принципу — война план покажет.

У дверей Фёдор Фёдорович, как того требовала вежливость, пропустил девушку вперёд. От огорчения даже прищёлкнул языком: ноги, вне всяких сомнений, подкачали. «Вот ведь как смешно получается, — подумал он, — она, быть может, прекрасный человек, но мне уже нет до этого дела. Хотя, что такое, в сущности, ноги? Они даются людям, в том числе и девушкам, чтобы ходить. Но… будь она гадким, подленьким человечком с красивыми ногами, я бы ради неё… Да, что говорить о том, чего нет?» Весёлый пчелиный рой враз иссяк. Взлетали отдельные запоздалые пчёлки. «Раз такое дело, раз всё равно день псу под хвост, — решил Фёдор Фёдорович, — придётся поискать кого-нибудь, у кого ноги получше, а Наташу… Кажется, её зовут Наташа? Я познакомлю её с Борькой!»

Он выскочил на проезжую часть, чтобы поймать такси, помчаться в Гавань к Борьке — толстому, усатому пьянице, лгуну, театральному администратору, но вдруг вспомнил, что ровно в четыре обещал быть в редакции драматургического альманаха, куда несколько месяцев назад отдал читать новую пьесу. Фёдор Фёдорович замычал от досады, отменить этот визит он никак не мог. Но тут же возник новый план. Квартирующий в просторном двухкомнатном кооперативе, — как только подлецу удалось после третьего развода прописаться? — Борька был переведён в резерв.

На пути попался цветочный магазин.

— Э… Наташенька, — Фёдор Фёдорович нырнул, выскочил с двумя шуршащими в целлофане букетами. — Этот вам. Другой завезём в редакцию, тут недалеко, одной чудесной женщине, моему старинному редактору, у неё сегодня день рождения. Она ждёт пьесу, я всё никак не могу закончить, срываю сроки, заодно извинюсь, скажу, что буквально на днях… — Он сам не знал, зачем врёт. К тому же Фёдор Фёдорович вдруг вспомнил, что день рождения вовсе не у Милы — его «старинного» редактора, а у младшего редактора Ирочки. Позавчера он сам зачем-то напросился к ним, орал в трубку, что не простит, если соберутся без него, что любит Ирочку, как дочь, что принесёт цветы и шампанское. Зачем? Впрочем, сейчас это не имело значения.

Между тем круглая физиономия уличных часов показала половину пятого. «Терек» — было написано на циферблате. Воистину, когда он носился как сейчас по улицам, навязывал свою волю случайным или знакомым людям, время обрушивалось на него подобно горной реке. Он вечно опаздывал туда, где его не ждали, его презирали, держали за шута, и, лишь доведя суету до абсурда, захватывая в бредовый бредень всё новых людей, он уходил от расплаты, растворялся в воздухе, как водяная пыль, оставляя другим расхлёбывать заваренную им кашу. Тут он был провокатором. В духовной же, так сказать, жизни, в творчестве, где он бился над вечными вопросами бытия, вёл человечество к правде и свету, время стояло недвижно, подобно свинцовой мертвящей зыби. Его слова никто не ждал. Выйдет книга — хорошо, нет — читатели не завалят протестующими письмами. Читали ли его книги? Хорошо ли, плохо ли он пишет? По свинцу круги не расходились, всё исчезало в пустоте. Фёдор Фёдорович давно уже измерял затраченный на написание произведения труд числом полученных денежных знаков. За равнодушие платил читателям равнодушием. Каким-то лишним звеном оказывался читатель в цепи: рукопись — книга — деньги. Тут, стало быть, Фёдор Фёдорович был обманщиком.

Он позвонил в редакцию. Трубку взяла Мила.

— Поздравь и поцелуй за меня Чижика, — не дал ей опомниться Фёдор Фёдорович. — Извини, что опаздываем. Мы будем у вас через пятнадцать минут.

— Кто это мы? — без малейшего восторга уточнила Мила. Она была человеком жёстким, к тому же хорошо знала Фёдора Фёдоровича. Нахрапом её было не взять.

— Я и одна очень добрая, порядочная девушка! Она по-испански говорит как по-русски, — зачем-то добавил Фёдор Фёдорович.

— Кукушкин, если ты пьян, не приезжай.

— Тут стучат в будку, сейчас будем!

Фёдор Фёдорович рассчитывал провести в редакции от силы час. Необходимо было позаботиться о дальнейшем.

— Старина, — набрал номер приятеля — детского поэта, жившего поблизости. Поэт был кудряв, черноволос, а тут ещё вставил себе несколько золотых зубов. Фёдор Фёдорович усмехнулся, ну чем не пара для образованной Наташи? — Хочу познакомить тебя с очаровательной девушкой, только что вышел из библиотеки. Да-да, представь себе, хожу в библиотеки! Для меня слишком умна, мне нравятся попроще. Нет-нет, всё нормально, просто не в моём вкусе. Господи, ну не понравится, уйдёшь! По-испански говорит как по-русски. А? Спорное достоинство? Нет-нет, думаю, никакого но пасаран. Пасаран, пасаран. Что? К Борьке поедем в Гавань, можно на дачу к Кротюку, моему режиссёру. Он там такую оборудовал нору! В половине седьмого у метро на выходе. И вот что, позвони-ка… Да-да, у меня сейчас нет возможности. Пусть тоже приходит. Да ты что, лекции уже закончились. И, по-моему, её уже выгнали из института. Наверное, дома, где ей быть? Скажи, что я на собрании, не вырваться. Ну уговори, постарайся. А не уточняй. Скажи, всё будет отлично. Ладно-ладно, там разберёмся. Естественно, расходы пополам. Всё, пока!

Через полчаса Фёдор Фёдорович, малость отупевший от двух стаканов вина, сидел в тесной комнатке драматургического альманаха, говорил неискренние комплименты Чижику — младшему редактору Ирочке, которой, как выяснилось, стукнуло двадцать. Наташа сидела напротив за маленьким столиком, где едва помещались коробка конфет и ваза с фруктами. Время от времени Фёдор Фёдорович ободряюще улыбался Наташе, строил глазки, но сам чувствовал — улыбка выходит дрянная, резиновая. За всё время Наташа не произнесла ни слова. Лишь на вопросы Милы — где, интересно, трудится наша молодая гостья — ответила, что учится в аспирантуре университета, специализируется по современной испанской литературе. Фёдор Фёдорович понимал: с Наташей прокол. Не надо было её сюда вести. Только природные терпеливость и скромность не позволяют ей немедленно подняться и уйти. «Плевать», — равнодушно подумал Фёдор Фёдорович, повернул резиновое лицо к имениннице:

— Поехали с нами, Чижик?

Наташа подняла на него широко открытые глаза. «Ага, — усмехнулся про себя Фёдор Фёдорович, — а что ты думала, умница моя? Что я идальго, испанский гранд? А я вот такой коллективист, пионервожатый, отрядный запевала. Телефончик-то я взял? На будущее…»

— Чижик, — некстати икнув, обратился к Ирочке. Та, несмотря на молодость и глупость, ответила взглядом, исполненным сожалеющего презрения. Насмотрелась, поди, на нашего брата, подумал Фёдор Фёдорович, сколько таких челночат с конфетами да цветочками… Писатели, соль земли! Так иногда смотрел на него сын Феликс. Фёдора Фёдоровича это раздражало. Кто ему дал право так смотреть? Что он знает о жизни? С каких таких высот судит, сопляк? А тут ещё Мила, старая подруга:

— Кукушкин, как поживает твой сын? Он вроде бы в этом году заканчивает школу?

— А как поживает моя пьеса? — разозлился Фёдор Фёдорович. — Уже вроде бы два месяца, как я принёс.

— Два месяца? — издевательски улыбнулась Мила. — Как быстро летит время. Я ещё не читала, Кукушкин.

Ему захотелось ухватить Милу за косматые чёрные патлы, ещё со старых времён он помнил: они пахли табачищем, дёрнуть, чтобы Мила сунулась носом в стол, рявкнуть: «Смотри, Чижик, не поступай так с авторами!» Фёдор Фёдорович поднялся, подошёл к окну. Окно смотрело в залитый асфальтом двор. В просвете между домами угадывалась река, горизонт вытягивался клином. Фёдор Фёдорович не мог так поступить с Милой. Она была редактором, природа её власти была мистической. От Милы зависело многое. Он был автором. От него не зависело ничего. Фёдор Фёдорович всей душой ненавидел установившийся порядок, но незаметно приспособился к нему, смирился. «Сколько лет таскаюсь по редакциям, — подумал он, — мог бы привыкнуть к хамству. А не привык. Хоть и сам непрерывно хамлю!»

Он вдруг как-то обессилел. Такое редко, но случалось. «Зачем я здесь? Сидел бы себе в библиотеке…» Фёдор Фёдорович страстно возмечтал об одиночестве.

— Ну что, Наташенька, труба зовёт?

— Это вы мне? — Наташа смотрела на него, как будто видела впервые.

— Чижик, вперёд?

И этот вопрос повис в воздухе.

— Кукушкин, а почему ты меня не зовёшь? — ехидно поинтересовалась Мила. — Раньше звал. Помнишь, ещё прыгал с парашютной вышки?

Фёдор Фёдорович помнил: шёл дождь, он летел в мокрый опилочный круг, который по мере приближения к земле стремительно разрастался. Мила была на десять лет моложе. В жёстких проволочных волосах не было и намёка на седину. Она стояла в беседке с букетом белых цветов в руке. Фёдор Фёдорович приобрёл ей этот сомнительный букет у входа в парк. Помнится, он ещё подумал, что, если бы Мила сделала нормальную причёску, запудрила бы микроскопические оспинки на лице, перестала бы курить одну за одной, она была бы ничего. На его взгляд, ей не хватало женственности. Фёдор Фёдорович и Мила не сошлись характерами. Ему казалось, что из него вовсе не обязательно что-то делать. Ему хорошо таким, какой он есть. Милу это не устраивало. Она была одержима комплексом Пигмалиона. Фёдор Фёдорович приземлился в опилочный круг, отстегнул стропы. Парашют пополз вверх. Потом они сидели на скамейке, хлебали прямо из бутылки сухое кислое винишко. «Кукушкин, — вдруг пристально посмотрела на него Мила, — неужели ты вполне счастлив? Издал книжечку и счастлив? Неужели тебя не угнетает это убожество? — Обвела глазами нищий драный парк, заколоченные ларьки, залатанный парашютный купол, простынно повисший на вышке. — Кукушкин, надо выбираться из убожества». Фёдору Фёдоровичу не понравился сухой блеск в глазах Милы. Он не верил всем этим особам с растиньяковскими замашками. «Я вполне счастлив, Мила, — серьёзно ответил он, — счастлив, что не сижу в тюрьме, как египетский шпион, не качу на север в „Столыпине“, не гроблюсь на лесоповале. Что получаю денежки за свои литературные труды, не хожу к девяти на службу, как огромное большинство людей, могу вот так вольно средь бела дня попивать винцо, да ещё в компании с тобой». — «В таком случае ты ничтожество, Кукушкин, — спокойно ответила Мила, — ты не обижайся, это не смертельно, сейчас таких много».

Неужели прошло десять лет?

Фёдор Фёдорович подумал, вряд ли неявка или опоздание к метро сильно ухудшат его репутацию. Он привык: его обманывают, подводят так же легко, как обманывает, подводит он сам. И — не обижался. Не должны, следовательно, обижаться и на него.

Спешить теперь было некуда. Фёдор Фёдорович удобно устроился в кресле, осушил ещё один стаканчик. Теперь он не тупел от вина, а как бы набирался мудрости. Ему внезапно открылась постыдная суть происходящего. «То был не я. Я уже совсем другой!» — чуть было не заявил он. Но ему бы никто не поверил. Фёдору Фёдоровичу вдруг стало до слёз жаль непрочитанной пьесы. Ему казалось, он вложил в неё всю душу. Но получалось, никому нет дела ни до его пьесы, ни до души. Непрочитанная пьеса казалась ему насильственно погружённой в несправедливое забвение, где в сером замкнутом пространстве вместе с героями, существующими на бумаге, маялся он сам, существующий в реальной жизни. Если бы Мила прочитала пьесу, подумалось Фёдору Фёдоровичу, она бы узнала что-то новое о нём, что-то такое, что не позволило бы ей сейчас издеваться над ним.

Ему долго не давалась последняя сцена первого действия. Дело происходило в конце сорок седьмого, герою было семнадцать лет. Перед глазами встал белый, заледеневший областной город, где они тогда жили: полуразрушенные дома в строительных лесах, облупленное, выщербленное осколками здание вокзала, длинные, как поезда, дощатые бараки. Паровозы свистели, шипели, нарушали сонную вокзальную тишину. Он учился в железнодорожном техникуме, работал в депо. Фёдор Фёдорович был худ, мал ростом. Чтобы слоновьи валенки отчима не сваливались, приходилось на каждую ногу наматывать по две портянки. Эта картинка — худошеий мальчишка, наматывающий портянки, белый, заледеневший барачно-земляночный город, промороженные подъездные пути, тусклый жёлтый свет из кабины паровоза, тени на снегу — до сих пор стояла у него перед глазами.

Недавно поздним вечером он выглянул в окно и увидел своего сына Феликса, возвращающегося не то с танцев, не то от девицы. Луна висела над куполами и крышами, вода в канале серебрилась, город был пуст. Только подошвы Феликса стучали по плитам набережной. Фёдор Фёдорович раздвинул занавески, и в этот самый момент подошвы застучали быстрее. Феликс бежал вдоль чёрной решётки, раскинув навстречу лунной пустоте руки и будто бы смеясь. Потом подпрыгнул. Фёдор Фёдорович увидел прямо летящую спину сына, голову в зыбком свете, как в папахе. Прыжок показался ему неправдоподобно долгим, быть может, ясная осенняя ночь, непривычная перспектива были тому причиной. Феликс развернулся, побежал обратно. Фёдор Фёдорович хотел крикнуть в форточку, чтобы он шёл домой, не пугал прохожих, но вряд ли бы сын услышал его. Фёдор Фёдорович подумал, Феликс даже не догадывается, сколь счастлив он сейчас. Это была другая юность, но тем дороже сделался Фёдору Фёдоровичу послевоенный худошеий паренёк в слоновьих валенках отчима.

Перед глазами немедленно встала следующая сцена: тот же город, тот же мальчишка, продуваемая ветром вокзальная площадь, единственный фонарь возле памятника в самом её центре. Ветер раскачивал фонарь, свет прыгал вместе с тенью от памятника. Они как будто стерегли кого-то, выхватывая из темноты то белый сегмент площади, то чёрную урну, то красную букву на фанерной тумбе. Длиннющий лозунг вытянулся на тумбах-буквах через привокзальный сквер. Они возвращались после вечерней смены из депо. «Ой, что-то я задубел!» — дурным голосом завопил один, рванулся вперёд, расталкивая всех плечами. «Га! Держи гада!» — бросились следом остальные. Задубевшего догнали, сунули головой в сугроб. Он выполз, сцепился с обидчиком. Мальчишки сопели, кормили друг друга снегом. Фёдор Фёдорович припоздал в слоновьих своих валенках. Кто-то толкнул его. Лёгонький, он хорошо поехал по ледяной дорожке, врезался спиной в фанерную букву-тумбу. Как сейчас, Фёдор Фёдорович помнил, это была буква С. Тумба затрещала, покачнулась. Всё последующее: внезапный милицейский свист, чёрные тени убегающих приятелей, проклятущие валенки, увязающие при каждом шаге, злое, махорочное дыхание за спиной, свинцово-шинельную тяжесть, мёртво впечатавшую его в снег, — Фёдор Фёдорович стремился забыть, как кошмарный сон. Но не мог. Спустя годы, десятилетия просыпался от дикого страха. Было ли? С ним ли? Было. С ним. Господи, да как же он счастлив, что лежит дома в постели, что завтра будет делать что хочет… Господи, да ему ли жаловаться на жизнь? Из вокзальной решётчатой комнаты Фёдора Фёдоровича отвезли в другое учреждение с ковровыми дорожками в коридорах, где он, мало что соображающий от страха, мало что различающий узенькими заплывшими глазами, непрестанно всхлипывающий и умоляющий отпустить домой, подписал фиолетовую бумагу, из которой, как потом рассказал ему отчим, явствовало, что он — Федя Кукушкин — организатор и главарь преступной террористической шайки, поставившей целью уничтожить, осквернить политические лозунги и тем самым воспрепятствовать празднованию в городе Дня Конституции. Дело оставалось за малым — назвать сообщников. Фёдора Фёдоровича повели в кабинет на другом этаже. Сидящий там человек внимательно изучил фиолетовую бумагу, потом с сомнением посмотрел на Фёдора Фёдоровича: «Да не Фёдора ли Кузьмича Кукушкина, главного энергетика, ты сын?» Фёдор Фёдорович после того, что произошло с ним в зарешеченной вокзальной комнате, в кабинете этажом ниже, так изумился обычному вопросу, что голос изменил ему. Он уже забыл, кто он, кем был раньше, потерял человеческий облик. Он кивнул, зарыдал, кажется, даже упал на колени. По счастью, отчим дежурил на ГЭС. Пока сидящий за столом начальник просил телефонистку немедленно соединить его с коммутатором ГЭС, другой, в кабинете которого этажом ниже Фёдор Фёдорович подписал чудовищную фиолетовую бумагу, сухим бесцветным голосом говорил, что абсолютно не имеет значения, чей Фёдор Фёдорович сын. Важно другое: в городе раскрыта террористическая контрреволюционная организация, не выяснять, кто чей сын, надо, а действовать, решительно действовать. Фёдору Фёдоровичу показалось, сидящему за столом не очень-то приятен этот настаивающий на своём подчинённый. Однако он почему-то не одёргивает его, не возражает. Что было дальше, Фёдор Фёдорович помнил смутно: белое лицо прибежавшего отчима, ещё одна, смехотворная в сравнении с недавними, оплеуха — уже от него — неожиданное путешествие с отчимом и двумя начальниками в чёрной тёплой машине по мрачному ночному городу. Освещались лишь лозунги да ниспадающие кумачи, такие огромные, словно ими хотели занавесить небо. Всё было на месте, в том числе и роковая буква С в привокзальном сквере. Следов деятельности преступной террористической шайки обнаружить не удалось.

Этот эпизод был в пьесе.

Отчего же Мила не прочитала её? Фёдор Фёдорович давно пришёл к выводу, что отстаивать перед редактором свои права бессмысленно. Слишком уж по-разному устроены головы у автора и редактора. С редактором надо либо жить мирно, терпеть, стиснув зубы, если же нет сил терпеть, внезапно огорошить письменной — на имя директора издательства — жалобой с требованием сменить редактора. Это внушало другому редактору некоторое уважение. Фёдор Фёдорович делать этого не хотел, так как смутно надеялся, что Мила станет для пьесы больше чем просто редактором. Фёдор Фёдорович возлагал на пьесу определённые надежды, полагал её лучшим из всего, что он написал. Вот почему ему так хотелось услышать мнение Милы. Она сильная, знает все ходы и выходы, много лет сидит над пьесами, может кое-что подсказать, помочь… Но… с какой стати Мила должна на него работать? Кто он ей? Сват? Брат? Похоже, он переоценил то, что некогда было между ними.

Наташа и именинница уже ушли. «А я и не заметил», — равнодушно зевнул Фёдор Фёдорович. Мила сидела за столом, яростно расчёсывала массажной щёткой жёсткие чёрные волосы. Фёдор Фёдорович взглянул на часы. Рука была тяжёлой, вялой. Был шанс успеть к метро, где его ждали. Только ждали ли? «Надо спешить, — подумал Фёдор Фёдорович, — но куда, зачем?» Он привык, что одна мысль часто продолжается у него противоположной, и это каким-то образом уживается в нём.

— Мне пора, — сказал Фёдор Фёдорович.

— На какое-нибудь бездарнейшее, ненужное свидание, о котором условился час назад, — усмехнулась Мила.

— Да. Я не сильно изменился за десять лет.

— Странно, что ты этим гордишься.

— Пьесу ты всё-таки прочти.

— Тебе в какую сторону, Кукушкин?

— В любую. Могу тебя проводить. Хочешь, сходим куда-нибудь?

— В парк? — щётка замерла в воздухе. — И ты опять прыгнешь с парашютной вышки?

— Да есть ли вышка? — пробормотал Фёдор Фёдорович. — Там теперь другие аттракционы.

— Конечно, — сказала Мила, — для молодых и честолюбивых.

Фёдор Фёдорович молчал. Ему было всё равно куда идти, что делать.

— Никак не пойму, Кукушкин, — с расстановкой произнесла Мила. — Чего ты хочешь? Чего добиваешься?

— Не знаю, — ответил Фёдор Фёдорович.

— Знаешь, — усмехнулась Мила, — и я знаю. Но ты опоздал, Кукушкин. — Мила пошла к двери.

Фёдор Фёдорович поплёлся следом.

Глава третья

КАПЛЯ КАМЕНЬ ТОЧИТ

До недавнего времени Анна Степановна Кузнецова не любила думать о прошлом. Прошлое казалось жёстким, плоским, контрастным, как не оставляющее надежды политическое определение.

Теперь же давние события из статичных, застывших, не требующих осмысления картинок превратились в живые волнующие воспоминания. Образ матери — прежде ледяной — как бы оттаял. «Я принадлежу прошлому столько же, сколько сегодняшнему дню, — подумала Анна Степановна, — если не больше. Странно, что раньше мне это не приходило в голову».

Мать всю жизнь воспитывала в ней презрение к деньгам. У матери, например, никогда не было кошелька. Сколько помнила себя Анна Степановна, они летали с места на место. Назначения, получаемые матерью, были всегда непредсказуемы и внезапны. И везде — в саманном слепом домике, в нищей послевоенной избе, в каменном особняке — деньги валялись у неё где попало. Она была выше денег. И не только потому, что ей всю жизнь много платили. Смыслом жизни для матери было поднимать людей, командовать. В такие мгновения она преображалась: глаза горели, жесты становились размашистыми, указующими. Однажды она взяла с собой Аню в поле. Мать недавно перебросили на сельское хозяйство. Она взялась за дело рьяно, как и всегда бралась за любое вновь порученное дело. Сомнения изначально были ей чужды. В матери жила неистребимая уверенность, что ей по плечу всё. Потому-то так скептически относилась она к специалистам. Возможно, они кое-что знали о деле, но не понимали, как его надо делать. Они инстинктивно цеплялись за старое, устоявшееся, стремились потихоньку да полегоньку, в то время как всякое дело требовало революционного вмешательства. Порушить к чёртовой матери устоявшееся, наступить на горло бескрылому здравому смыслу, поднять людей, навалиться злее — и всё немедленно изменится к лучшему. Результат ждать не заставит. Аня побоялась вступить на вспаханное поле. Мать пошла вперёд широкими мужскими шагами. Нагнулась, подняла ком земли. Зачем-то разломала его, бросила, повернулась к мужикам в серых ватниках, почтительно и робко тянувшимся следом, принялась уверенно и резко их отчитывать. Такой и осталась она в памяти Анны Степановны — начальствующая, распекающая нерадивых, всегда всё знающая лучше других, в любой момент готовая проявить решительность. Вот только по дому она ничего делать не умела. И может, деньги оттого и валялись где попало, что ни единого дня не вела мать хозяйства, не знала, как их употребить, на что истратить.

В канун послевоенной денежной реформы Аня ходила в девятый, кажется, класс. Они жили с матерью в особняке с милиционером у входа, в холодных, с бездействующим старинным камином, заставленных казённой мебелью комнатах, часть из которых была за ненадобностью заперта. В комнатах стояли огромные кресла под белыми чехлами, и до сих пор Аня помнила, как неприятно, неуютно было в них сидеть. Зарплату мать приносила с работы в глянцевых конвертах, где в уголке карандашом была написана её фамилия. Она складывала конверты в выдвижной ящик под зеркалом. Если вдруг возникала нужда в деньгах, что, впрочем, случалось редко, выхватывала из первого попавшегося конверта сколько нужно. Деньги почему-то там всегда были яркие, новенькие, с типографским запахом.

О реформе мать, как, впрочем, и большинство людей, знала загодя. Как раз в эти дни её послали в командировку в Москву. Мать побросала конверты в сумку, и они поехали — в трофейном немецком вагоне, пропахшем одеколоном и сигарным дымом. В Москве мать целыми днями пропадала то в ЦК, то в Совмине, а Аня безуспешно пыталась истратить деньги. В ювелирные магазины очередь занимали с ночи. Да и во все другие монолитно стоял хмурый люд. Почему-то большей частью провинциального вида — в валенках, в сапогах, с мешками, мелькали тюбетейки, лисьи казахские малахаи. В какой-то подворотне Аня купила у заикающейся зубастой старухи чёрное платье с кружевами и блёстками. В гостинице она рассмотрела покупку: платье было изъедено молью, воняло мышами, бисер сыпался с него дождём. Аня сказала матери, что им надо пойти по магазинам вместе, она не знает, что покупать. Та рассеянно кивнула, заказала по телефону Винницу, завела долгий служебный разговор. А однажды к ним в номер пожаловал генерал — с шампанским, набором венгерского шоколада и с букетом. Они были знакомы с начала тридцатых годов, когда мать работала в приграничном райкоме комсомола, генерал же в начальном офицерском чине служил на заставе, держал границу на замке. Они пили шампанское, вспоминали прошлое житьё-бытьё. Потом генерал вышел в коридор. Через минуту явился ординарец с патефоном, стопой трофейных пластинок. Заиграл фокстрот, мать с генералом пошли танцевать. Аня как дура сидела на гостиничном — рытого бархата — диване. Мать забыла про неё. Ей стало не то чтобы обидно, но грустно. Генералу, должно быть, не было сорока. Разве только он чуть располнел от сытой мирной жизни. Он сказал, из Австрии его дивизию недавно передислоцировали в Венгрию. Аня незаметно оделась, спустилась вниз, пошла по улице Горького. Тёмные толпы по-прежнему осаждали магазины. Лишь в продовольственных было совершенно пусто, там отоваривали по карточкам. Когда Аня вернулась, в номере никого не было. Дежурная сказала, мать с генералом ужинают в ресторане, просили её туда спуститься. Аня не пошла.

На следующий день мать была весела и энергична. Она сказала, что вернётся пораньше и они купят всё, что надо. Это был последний день, точнее, вечер перед реформой. Они прочесали Столешников, Охотный ряд, улицу Горького — люди с боем раскупали последнее. В антикварном магазине на Арбате за десять минут до закрытия им удалось взять огромную — в половину человеческого роста — фарфоровую скульптуру: под деревом, обвитым плющом, сладко дремал какой-то античный юноша, быть может, бог, в то время как нимфы или дриады услаждали его сон игрой на музыкальных инструментах. Скульптура одновременно привлекала и возмущала. Какой-нибудь бравый старшина, должно быть, вывез её из рыцарского замка в Трансильвании или в Восточной Пруссии, да и сдал в комиссионный, устав с ней мотаться, зануждавшись в деньгах, а может, усомнившись в полезности её в хозяйстве. Продавец — старый еврей — упаковывая скульптуру, забормотал что-то насчёт неправедно нажитых тысяч. Мать пристально взглянула на него, он тут же замолчал, даже вспотел. Лицо матери на мгновение сделалось презрительным и брезгливым, но только на мгновение. Вероятно, она иногда позволяла себе презирать людей, но никогда не позволяла себе показывать это.

Однако же продавец сумел им насолить. Едва вышли из магазина, шпагат на упакованной скульптуре начал с треском лопаться. Надо было ловить такси. Но и шофёрам передалось общее смятение. За минутную поездку они требовали астрономическую плату. Тем временем закрылись последние магазины. На Арбате зажглись фонари. Больше деньги было тратить негде. Они стояли на углу возле чёрной заплёванной урны. Мать вытащила из сумки пачку новеньких конвертных денег, без сожаления бросила в урну. «Вот так и жизнь, — сказала она, — закопают в землю, и всё!» Тогда Анна Степановна не придала значения этим словам, а теперь подумала: не оборотная ли они сторона дикой материнской энергии, охоты командовать, насильственно поднимать людей на дела, результаты которых зачастую оказываются обратными ожидаемым? Всю жизнь мать жила, как если бы была на белом свете одна, не считая, конечно, вышестоящего начальства, как если бы всё в мире с них начиналось и на них же заканчивалось. Она, например, ни разу не была на могиле своих родителей, не знала даже, где они похоронены. Не волновало её, и как будет жить Аня, её дочь.

Впрочем, обо всём этом Анна Степановна задумалась позже. Когда вдруг захотелось побольше узнать об исчезнувшем в начале тридцатых, словно его никогда и не было, отце. Она, конечно, спрашивала, когда была маленькой. «Мы с ним развелись, — ответила мать, — он приревновал меня к директору музыкальной школы». — «А потом?» — «Его родителей сослали, — равнодушно продолжила мать, — он жил в городе, но зачем-то поехал за ними. Дурак. Всегда был дураком! Наверное, помер там от голода…» А сейчас? У кого спросишь сейчас, если даже нет его фотографии? Когда вдруг сделалось жаль давних денег в заплёванной урне, честно заработанных, в общем-то, денег, которые из-за непонятной безалаберности, чванства, какого-то победительного презрения к жизни были бездарно выброшены, хотя люди вокруг едва сводили концы с концами, стояли в очередях за хлебом.

Мать никогда ничего не вспоминала, а если вспоминала, то пропагандистски-обобщённо, чтобы отметить, какие нищета, убожество были раньше и как далеко ушли вперёд сейчас. Все грамотные, сытые, имеют право на труд. Прошлое же — давнее, не столь давнее, близкое, да хотя бы вчерашний день — неизменно вызывало у неё насторожённую сдержанность. Странное дело, дома у них никогда не было старых газет! Жизнь была вечно длящимся настоящим. Однако, когда мать ушла на пенсию, она стала относиться к настоящему, как к прошлому, так как уже не участвовала в исправлении и управлении настоящим. На пенсии мать не зажилась. Сначала её шарахало от бешеной общественной деятельности к полнейшей апатии. Потом она зачем-то поехала на Дальний Восток к сестре, которую не видела сорок лет и о существовании которой, казалось, забыла. На обратном пути в поезде простудилась. С двусторонним воспалением лёгких, с температурой сорок её положили в железнодорожную больницу на небольшой сибирской станции. Анна Степановна вылетела туда по телеграмме, ещё застала мать в разуме. С подушки светили неистовые глаза, руки под сиротским больничным одеялом ходили ходуном, словно она и сейчас командовала, поднимала народ. «Умираю, Аня, — чуть слышно проговорила она, — что делать?» — «Зачем ты поехала?» — спросила Анна Степановна. «Как жить без работы? — словно не расслышала мать. — Кому я нужна? Неужели конец, Аня?» Больше она не произнесла ни слова. «Я думаю, всё обойдётся, — сказала Анна Степановна, — но если… вдруг… Где…» — не договорила. Мать посмотрела на неё в ужасе. Даже умирая, она не могла примириться со смертью, не верила, что есть что-то такое, что нельзя подавить, отменить, пересилить. Потом глаза потухли, она равнодушно пошевелила рукой, хорони, мол, где хочешь, какая разница?

Анна Степановна похоронила её на этой станции, едва ли не у самой китайской границы, где тайга прямо на глазах превращалась в каменную пустынную степь. Кладбище располагалось на возвышенности, открытой ветрам. По правую руку от матери лежал дед-старовер, года не дотянувший до столетия, по левую — ребёнок. У Анны Степановны сжалось сердце, когда она увидела на маленькой могилке пыльные, вымоченные дождями, пластмассовые игрушки. Она подумала, что вряд ли ещё приедет сюда — слишком далеко, да и место чужое. Похоронная бригада не спросясь водрузила над могилой православный крест. Анна Степановна подумала, мать всю жизнь была воинствующей атеисткой, а вот, поди ж ты, оказалась после смерти среди народа и под крестом. Она оставила деньги кладбищенскому сторожу, чтобы тот присматривал за могилой. Сторож радостно закивал сизым носом, глаза скосились в сторону чайной.

Анна Степановна словно заледенела в эти дни, во время похорон не проронила ни слезинки, и только в самолёте — в туалете, где стены гудели и вибрировали, вдруг горько и безутешно разрыдалась. Ей было жаль мать, подобно ветру, носившуюся от места к месту, от одного дела к другому и подобно ветру же успокоившуюся на песчаном кладбище между дедом-старовером и ребёнком. Было жаль себя, не желающую повторять путь матери, но почему-то повторяющую его. Было жаль мужа — позорно нерешительного там, где необходимо проявить волю, рефлектирующего, не верящего в справедливость. Отчего-то ей было жаль сына. Феликс рос хорошим мальчиком, но она и Фёдор уже не были для него авторитетом. Он пока слушался их, однако в свои дела не посвящал, доверительных разговоров не вёл. Феликс самостоятельно постигал жизнь, и Анне Степановне оставалось только надеяться, что он выберет правильный путь. Фёдор тут ему не помощник. Он сам не знает своего пути. Она же… Да разве есть у неё время? С утра до ночи на работе! Ей часто хотелось сказать Феликсу что-нибудь ласковое, но слова выходили холодными, назидательными, она разговаривала с ним, как начальница. Ей было жаль утерянного живого языка.

Поплакав в гудящем, вибрирующем туалете, Анна Степановна успокоилась, а к концу полёта уже и улыбалась. Её соседом оказался грузин, который вёз нераспроданные мандарины из Сибири в Ленинград. Грузин собирался заработать сто тысяч. Можно, конечно, было ему помешать, только ранние мандарины в государственной торговле всё равно бы не появились. А с другой стороны, разве нормально, что грузин заработает сто тысяч, в то время как кто-нибудь, скажем, в Вологодской области, затратив куда больше сил на выращивание картошки, получит за свой труд в сто раз меньше? Анна Степановна давно привыкла к этим «с одной стороны» я «в то время как…». Что делать — не знала. Назревшие вопросы не решались. Домой она вернулась, уже думая о работе, оставленных делах, назначенных на завтра встречах. О чём-то разговаривала с мужем и сыном, кажется, рассказывала о похоронах. А потом вдруг как проснулась, увидела себя со стороны — равнодушно-казённое, суконноязыкое чудовище в юбке. Господи, спохватилась, да что я? Ведь мать умерла! Но, заметив изумлённое переглядывание мужа и сына, горько усмехнулась: ну да, считают железной идиоткой, как же им объяснить… И привычно: ничего не буду объяснять! Пусть что хотят, то и думают!

Порой Анне Степановне становилось не по себе, что у неё такой муж. Конечно, временами он работал, стучал по машинке, даже по ночам. Но — истерически, нахрапом. Кропотливого, ежедневного труда муж не знал. Случались у него долгие периоды маеты, безделья. В эти дни он был особенно омерзителен Анне Степановне. Мог напиться с утра. Гадостно разговаривал с приятелями по телефону — даже глухонемой бы понял, что о бабах. Суетился, врал, бывало, таскал у Анны Степановны из сумочки деньги. Одним словом, вёл себя как подонок, настоящий подонок. Анна Степановна была готова его убить.

Он напоминал ей шофёра, который возил мать, когда они жили в Виннице. Какой-то он был неуловимо-подлый, этот шофёр. Вроде бы угодничал перед матерью, предупреждал все желания, на самом же деле ничуть её не боялся. Делал что хотел, отпрашивался когда вздумается, на сколько вздумается. И мать — строгая, дисциплинированная — почему-то позволяла. Как-то уж больно ладили они с этим шофёром, понимали друг друга с полуслова. С ней мать разговаривала указательно-директивно, с шофёром — как с ровней, с интересом выслушивала его поганые новости, сплетни, заливисто смеялась над его шуточками, дружелюбно толкала в плечо, хватит, мол, уморил. Аня как-то сказала, что ей не нравится этот человек. Мать недовольно нахмурилась. «Я не хочу, чтобы он заезжал за мной после школы!» — «Как знаешь», — ответила мать. После школы Ане смертельно не хотелось возвращаться в холодный особняк, где пылились кресла под белыми чехлами. Однажды она забрела на небогатый рынок, потом долго кружила по грязным примыкающим к рынку переулкам. Дорогу преградила гигантская лужа. Думая обойти её, Аня свернула во дворик, и тут же перед ней возникли две смазанные бледные рожи с бегающими глазами. Одна рожа обстреляла глазами её руки и шею. Драгоценностей хочет, догадалась Аня. Драгоценностей не было. У другой рожи глаза подёрнулись маслом. Он больно ущипнул Аню за грудь. Ей сделалось страшно уже по-настоящему. Отпихнув рожу, она вбежала во дворик, набрала воздуха, чтобы завизжать, и… не завизжала. Во дворике стояла служебная машина матери. Возле машины на вбитой в землю скамеечке сидел шофёр и ещё одна рожа постарше. Рожа как раз передала шофёру мешочек, похожий на кисет, а шофёр роже — узенький, бережно завёрнутый в газету кирпичик — пачку денег. «Ты почему здесь, сволочь? Почему не возле школы?» Аня подумала, что, если начнёт разговаривать просительно и трусливо, будет хуже. «А? Я? Что… Так ведь… — лишь на мгновение растерялся шофёр. — Вы что, хлопцы? Да шуткуют они, Анечка, неужели испугалась? А ну-ка, хлопцы, ноги в руки, пока милицию не вызвал! — Голос его был сладок, фальшив, глаза оловянно-пусты. — А я, Анечка, табачку вот заехал купить. Люблю, понимаешь, трофейный табачок, а где взять? У спекулянтов, Анечка, у спекулянтов… А что делать, в магазине-то ведь не купишь? Война, война проклятая, Анечка, чтоб ей пусто, распустилась разная мразь. Ничего, наведём в стране порядок, дай только срок…» — «Хватит, — с отвращением оборвала Аня, — мне-то лапшу на уши не вешай!» — «А мы чего, мы ничего…» — шухерные рожи не больно-то торопились. Это была мелкая сошка. Тот, постарше, исчез мгновенно, не вставая с вбитой в землю скамеечки. «Не пойму, Анечка, — г задушевно произнёс шофёр, когда подъехали к особняку, — чего ты такая сердитая? Мать — второй человек в области, живёшь, как в раю, чего тебе надо? Ох, не ценишь ты, Анечка, счастьица своего, не знаешь, как людишки живут… — напустил на ленточный лобик печаль по небогато живущим людишкам, покачал головой. — Вот и блажишь…» Аня с яростью захлопнула дверцу. «Анечка, — высунулся в окно шофёр, — а может, ты это… скучаешь, стесняешься? Если кто есть, скажи, не бойся. Я вечерком привезу, чтоб никто не видел, и вместо охранника подежурю… Мать в Киев сегодня уезжает…» — похабно подмигнул. «Пошёл ты…» У Ани тряслись руки, она не могла попасть ключом в замок. Что же это такое? Как же так? Мать — власть и рядом такая мразь! Да почему она его терпит? Почему он не в тюрьме? Почему ничего не боится, живёт как сыр в масле?

…Впервые Анна Степановна увидела Фёдора на заседании университетского комитета комсомола. Её только что избрали секретарём. Фёдор был членом бюро от факультета журналистики. Разбирали персональное дело девицы, оставшейся на ночь в комнате иностранного студента. Дело было ясным, как день, девица должна была вылететь из комсомола, из университета, с позором вернуться в родную Белоруссию. Анне Степановне приходилось сдерживать страсти, так навалились на девицу ретивые активисты. Браки с иностранцами в ту пору были запрещены, надеяться девице было не на что. Хотели вытащить на бюро и иностранца — венгра, но тот был первокурсником, плохо понимал по-русски и вообще плохо понимал, чего от него хотят. Из личного дела этого Золтана Анна Степановна узнала, что в годы войны он учился в каком-то колледже в Швейцарии. Это в годы-то войны, когда… Одним словом, хорош гусь был этот венгр! Уже все высказались, только Фёдор помалкивал. У него были густые тёмные волосы, большие светлые глаза. Анна Степановна почувствовала тоску несогласия в его взгляде. Ему было стыдно, гадко сидеть на этом бюро, но он был тряпкой, поэтому сидел и молчал. Анна Степановна была уверена, заставь она его высказаться, он бы тоже осудил девицу. «Ну что же, товарищи, мне кажется, вопрос совершенно ясен…» Анна Степановна смолкла на полуслове, опять встретившись глазами с Фёдором. На сей раз в его взгляде угадывалось брезгливое презрение. Это задело её. Что-то там Фёдор думал про себя, с чем-то внутренне не соглашался и уже лишь поэтому считал себя выше других, презирал окружающих. «Это не правильно, — чуть не сказала ему Анна Степановна, — можно думать что угодно — это ничего не значит. Человек начинается с поступка! Встань, скажи, если не согласен!» Однако Фёдор предпочитал молчать, упиваться мнимым нравственным превосходством над остальными членами бюро. И тогда Анне Степановне по-настоящему стало жалко девицу, пропадающую в жестоком мире, где единственное, на что способны жалевшие её, — скорбно молчать да утешаться презрением к тем, кто по их мнению, повинен в творящейся несправедливости. Её охватил азартный гнев. «Смотри же, трус, как это делается!» Анна Степановна едва заметно улыбнулась Фёдору. Тот негодующе отвёл глаза. «Одну минуточку, товарищи, сейчас вернусь». Она вышла из кабинета заведующего кафедрой, где заседало бюро, заглянула в соседнюю комнату — там помещался деканат филологического факультета. Секретарша была на месте. «Танечка, — озабоченно произнесла Анна Степановна, — у нас бюро, мне должны позвонить… — выдержала значительную паузу, — но не звонят что-то. Может, телефон не в порядке? Нет, не закончили. Ещё не знаю. Сложный вопрос. Да, жалко, конечно, дуру такую… Ты вот что, набери-ка через минутку наш номер, хочу проверить телефон». Анна Степановна вернулась в кабинет, села за стол. «Если никто больше не будет выступать, давайте решать…» Тут зазвонил телефон. «Вас слушают», — сняла трубку. «Всё в порядке?» — спросила Танечка. «Да». Танечка повесила трубку. Анна Степановна же делать этого не стала, припечатала трубку к уху. «Да, — почтительно ответила коротким гудкам. — Секретарь комитета Кузнецова. Да… — строгим жестом призвала бюро к тишине. — Нет, решение ещё не принято. Как раз ставим вопрос на голосование. Вот как? — обвела суровые лица присутствующих растерянным взглядом. — Члены бюро высказались достаточно определённо… Какой внешнеполитический момент? Почему не читаем? Мы читаем газеты. Мы в курсе визита венгерской партийно-правительственной делегации, но какое, собственно… Бюро примет к сведению вашу информацию. Конечно, как только закончим, я доложу, — положила трубку. — Мне кажется, товарищи, исключение — крайняя мера, предлагаю ограничиться строгим выговором с занесением. Кто за это предложение?» Подняла руку первой.

Так получилось, что после бюро они встретились с Фёдором в вестибюле. Вместе вышли на набережную. Нева была ещё покрыта льдом, но было светло, лёд казался голубым. Кричали чайки, чувствовалось приближение весны. Купол Исаакиевского собора горел, искрился на солнце. «Один телефонный звонок меняет судьбу, — задумчиво произнёс Фёдор, — это доказывает, что мы все ходим по краешку…» — «Телефонный звонок? — спросила Анна Степановна. — Это я сама себе позвонила». Некоторое время Фёдор молчал. «Ты… шутишь?» — «Видишь, ты даже не веришь, что это возможно». — «Но за такое…» — «А ты бы хотел, чтобы девчонку вышибли из университета?» — «Нет, я собирался выступить, — пробормотал Фёдор, — просто подумал: бесполезно, меня никто не поддержит». — «Почему?» — «Я — не испугался, нет, просто мне кажется… время ещё не пришло. Ты посмотри, кто вокруг!» — «Если так думать, — ответила Анна Степановна, — оно никогда не придёт». — «Только обидно, не дождавшись, сломать шею», — возразил Фёдор. «Ну, тебе-то это не грозит», — подумала Анна Степановна.

Они в тот вечер долго гуляли по городу.

В детстве Аня всё время читала. В двенадцать лет её стала занимать тема любви. Конечно же, начала с Мопассана. Однако описываемая им любовь, как ни странно, не взволновала. Слишком часто герои оказывались во власти ничтожества, похоти, тщеславия. Такая любовь была фальшива, наглядна, как лакированный лубок. Золя показался натуралистичным, грубым. Любовь в его романах вызывала физиологическое любопытство, не более. Аня взялась за русскую классику. Книжный опыт был единственным её опытом. У неё сложилось впечатление, что женщины больше всего любят хлюпиков, пьяниц, проходимцев, жалких неудачников, подонков, одним словом, слабых, несостоявшихся людей. Ей же хотелось другого.

Катилась к концу война. Из саманного слепого домика в Средней Азии, с горных пастбищ, где мать командовала отгонным животноводством, её бросили на издыхающее без мужских рук, нищее сельское хозяйство богом забытого северного района. Они перебрались в Архангельскую область, в деревню, которая почему-то именовалась райцентром.

Там Аня пошла в школу, В деревне было одно-единственное каменное — старой постройки — здание, в котором разместился военный госпиталь. Сюда свозили исключительно слепых и тяжелейших инвалидов. Девочки из её класса шефствовали над несчастными — дежурили вместо сестёр в палатах, читали вслух книги. До революции в каменном здании помещалось земледельческое общество. От него сохранилась библиотека. Аня лучше всех читала раненым — у деревенских девчонок с грамотёшкой было не ахти, старшая медицинская сестра доверила ей ключ. Аня стала брать книги домой.

А возможен ли вообще сильный человек? Отчего-то ему не жилось на Руси. Аня думала о несчастных слепых, инвалидах, многодетных бабах, мужья которых были убиты или воевали и могли, следовательно, быть убиты в любую секунду. Все порознь были слабы, жалки, забиты, глядя на них, хотелось плакать. Все вместе вытягивали такой непосильный воз, терпели такую муку, что только диву можно было даться, как до сих пор живы? Аня никогда не отделяла себя от окружающих, жила такой же жизнью, разве только ела получше да всё время читала. Чтение вырабатывает особенный — сторонне-умственный — взгляд на мир. Аня подумала, что живёт в стране, которая сильна не сильным чело-ком, а чем-то иным. Но велик ли запас этой силы, надолго ли её хватит? Единственным сильным человеком, сколько ни смотрела вокруг Аня, была мать. Однако сила её шла не на пользу дела, скорее на истощение таинственной общей силы. Мать нервировала, подавляла людей. Мудрила с семенным фондом. Отчего-то назначила сев на две недели раньше, когда с полей ещё не сошёл снег. Уже с весны напряжённо думала, как бы помешать колхозникам летом косить. Не нравились ей общественные картофельные огороды, выручавшие в голодные военные годы. Не нравилось, что колхозники украдкой рубят лес на дрова, хотя как не рубить? Чем зимой топить? Не замерзать же? Лесник получил суровые инструкции: самовольные порубки безжалостно пресекать, можно возить только пни и сучья, да и то по специальному разрешению! Лишь такая сила могла открыто, вольно проявлять себя. Почему же другая столь рабьи-терпелива, безгласна? Аня этого не понимала.

Там в деревне, на берегу огромного озера, где по преданию Пётр Первый замышлял строить корабли, чтобы выводить их по рекам на страх шведу в Белое море, Аня пережила чувство, забыть которое не могла до сих пор. Так же как до сих пор не могла уяснить: силён или слаб был её избранник? Если силён, то последовательно ли, осмысленно ли? Если слаб, то почему не как все, не изначально?

Он был ровесником Ани, имя его было Исаакий. Так его, конечно, звали Саней, но если хотели обидеть, подразнить, немедленно вспоминали Исаакия. Подозрительное библейское имя как бы выводило его из круга сверстников. У Сани были синие глаза, русые волосы, которые он почему-то не стриг — они спускались на плечи. Лицо было бледным, светящимся. Саня был похож на едва теплящуюся восковую свечечку. Физически был слаб, но отличался достоинством. Дрался обречённо, обескураживая соперников равнодушием к боли и собственной участи. С ним не связывались. Он жил вместе со всеми — на виду — но как бы и внутри себя — непонятной остальным жизнью. Иногда был очень упрям, иногда — внимателен и добр. Это привлекало. У него был дар говорить по-своему — интересно и как-то необычно. С ним хотелось дружить. Казалось, Саня знает больше, чем говорит. Речь его была грамотная, чуть окающая. Так, наверное, говорили раньше.

Саня жил на хуторе в километре от деревни с глухой бабкой, которая непрерывно молилась и крестилась. Гордей — предводитель местных мальчишек — обладатель парабеллума, три раза убегавший с эшелонами на фронт, бесстрашный, потерявший в драках передние зубы, Гордей однажды на школьном дворе притиснул Саню к бревенчатой стене. Временами Гордея переполняла дикая, не знающая исхода злоба, в такие минуты он превращался в настоящую скотину. «Ну, что, паскуда, богу помолимся? Ами-инь!» Саня молча смотрел на Гордея. Его спокойный, сожалеющий взгляд бесил того. «Бог-то тебя чем обидел, Гордей? Бог, что ли, твоих сослал? Бог тёткин огород урезал? Тебе же сказано в учебнике: нет бога! Неужто учебнику не веришь?» «Возьми у него крестик, Гордей! — подсказал кто-то из прихлебателей. — Пусть попрыгает!» — «Крестик? — вдруг как-то странно успокоился Гордей. — А что, дело! Ты сейчас и возьмёшь! А ну-ка отвали все! Иди, бери!» — «Да мне-то на кой…» — растерялся прихлебатель. «Нет уж!» — Гордей пинком швырнул его навстречу Сане. Саня шагнул к нему. Тот закрыл лицо руками. «Ладно, бог милостив», — усмехнулся Саня.

Когда учительница впервые ввела Аню в класс, она сразу обратила внимание на Саню. Все смотрели на неё насторожённо, с недоверием, один он — спокойно, доброжелательно, как на сестру. Комната, где сидел класс, была крохотной, все стулья заняты. В углу помещалась печь, сделанная из железной бочки. Прокопчённая коленчатая труба тянулась к форточке. Никто, кроме Сани, не изъявил желания потесниться. Аня присела на кончик его стула. Сидеть было неудобно, нога онемела.

На следующее утро Аня проснулась и долго не могла понять, отчего так хорошо, что, собственно, изменилось в жизни? А потом со страхом и смущением призналась себе: да ведь есть же Саня на белом свете. Единственно, удивляло странное имя Исаакий. Он же не еврей, почему Исаакий?

Они стали уходить после уроков вместе. Снег ещё не сошёл, однако дни были длинные. Лёд на озере разбух, казалось, голубая воздушная подушка придавила озеро. Пронёсся слух, что будут закрывать церковь. Она была закрыта до войны, во время войны как-то незаметно открылась, и вот теперь, когда война шла к концу, надобность в действующей церкви вновь отпала.

Мать, едва выхлебав стакан чая, чуть свет уносилась. Возвращалась поздним вечером, ела быстро, много, валилась спать. Раньше Аня принимала такую жизнь за нормальную, теперь же её удивляло: как можно хватать из чугунка картошку, есть не очищая, вваливаться в избу прямо в сапогах, не позаботиться, чтобы в доме имелась хотя бы самая необходимая посуда? Чему может научить окружающих такой человек? К тому же мать здесь никому не верила, всех подозревала, всё перепроверяла. «Да что ты от них хочешь? — вырвалось однажды у неё. — Затаившееся кулачьё!» На их головы обрушивались лавины запретительно-разъяснительных мер и инструкций. Деятельность матери воистину была титанической. Можно было подумать, она, наделённая высшим разумом, находится среди не понимающих своего счастья недоумков-дикарей с вредительскими наклонностями, не имеющих никакого представления о сельском хозяйстве, а не среди собственного, побеждающего в неслыханной войне, веками выращивающего хлеб, народа. Всё меньше Ане хотелось домой, всё больше времени проводила она с Саней и его глухой бабкой.

Они жили бедно, как и все в те годы, но чистенько, опрятно, каким-то образом всё успевая. Держали на три дома с соседями коровёнку, по вечерам гнулись на крохотном, многократно урезаемом огородике. За линией уреза торчал прошлогодний бурьян.

Ане нравилось гулять с Саней по окрестностям — по пробитым в снегу тропинкам, по холмам, с которых, как с обрывов, открывались дали — синие волнистые линии лесов, поля в проталинах. Недавно Аня объезжала здешние места с матерью на подводе. Мать ругалась. По её мнению, порядка тут не было никакого, сплошное вредительство и разгильдяйство. Район показался Ане мешаниной из снега и грязи, вотчиной нерадивых хозяев, не знающих где, что, в какие сроки сеять. Особенную ненависть почему-то вызывали у матери пары. «Я им покажу пары! Каждый колосок на учёте, а они… пары!» С Саней было по-другому. Он рассказывал о каждой деревеньке, речке, просеке: что здесь когда-то было, что сейчас. Пустая заснеженная земля оживала, над ней вставали призраки некогда живших, трудившихся здесь людей. Прошлое не было для Сани невозвратно канувшим. Оно едва приметно теплилось в воздухе, как невидимый угасающий свет.

Раз они забрели в странное место — пустую деревню, где половина домов сгорела, другая была раскатана на брёвна. К бывшей деревне вплотную подступил подлесок — тонкие берёзки, осинки. Уцелевшие в садах, обглоданные зайцами, яблони, груши, вишни одичали, вытянулись вверх. В длинном — без крыши — амбаре Саня откинул мешковину с гнилой промёрзшей бочки. До самого верха в бочке лежали иконы. От инея они казались серебряными. Тёмные лики едва просматривались сквозь густой белый ворс.

— Самые старые я домой отнёс, — сказал Саня, — а эти пропадут. Я, когда их летом просушиваю, вся бочка в краске, в золоте. На них уже и не разглядеть ничего.

— Хочешь, возьму несколько штук к себе? — предложила Аня.

— Не надо. — Саня поморщился, задрал голову вверх. Обломанные уставленные в небо стропила над их головами поскрипывали. Саня показался Ане маленьким недобрым старичком.

— Ну почему? — спросила она и замолчала. Аня привыкла, что к матери относятся с испугом и почтением. Отсветы падали и на неё. Но, оказывается, существовало и другое отношение. Ане стало неуютно, захотелось защитить мать, но она не знала как.

— Что это за деревня? — резко спросила она. — Почему здесь никто не живёт?

— Там дальше ещё такая есть, — сказал Саня, — и за рекой тоже. И на другом берегу.

— Тут жили кулаки?

— Кулаки? Это… кто? Видишь, поля заросли. Тут тоже голод был, не такой, конечно, как на юге, но почти все померли. У кого силы были, те на Север, к скитам. Да только, думаю, не дошли…

— А где твои родители? Почему с бабкой живёшь?

— Кто ж знает где? — Санины глаза странно засветились. — Бабка говорит, я с того берега, деревня Желнихой называлась. Оттуда людей на барже везли. Она тут к пристани подходила, эта баржа. Ну, мать меня прямо на руки бабке кинула. Та бельё полоскала. Она одна жила, её не тронули.

— Как же так… незнакомому человеку?

— Да знаешь, сколько здесь таких? Потом-то сообразили, перестали к берегу приставать…

Аня молчала. Кое-что она про это слышала, но не верила. И сейчас сомневалась. Вскоре они вышли на какие-то развалины. Снег на пригорке растаял, под ним открылись остов кирпичной кладки, груды мусора, серого битого стекла.

— А это что?

— Тут теплицы были, — рассказал Саня. — Корепанов построил, агроном такой был. И поля его же. Он с Соловков ещё до первой германской сюда приехал. Бабка моя у него работала. Дыни выращивал, ананасы, из Африки, говорит, семена выписывал. Земля, говорил, здесь золотая. В восемнадцатом умер от тифа. За стеклом потом сюда ездили, за кирпичами.

— Ананасы, — сказала Аня, — что толку от ананасов? Какая здесь нищета была, я читала. Кто их ел, эти ананасы?

— Нищета? — задумчиво переспросил Саня. — Оно конечно… Только мы-то с тобой тогда не жили. А кто жил…

— Что, кто жил?

— Те ничего не скажут. — Помолчав, добавил: — Кстати, Нюра, ананасы Корепанов даром раздавал. Не веришь, у бабки спроси. Но ты, конечно, права, зачем они, если нищета?

Заканчивался сев. Настали белые ночи. Аня подолгу не могла заснуть. Её кровать стояла у окна. К полуночи небо тускнело, потом становилось розовым.

Иногда после госпиталя Аня заходила к Сане. Его бабка ложилась спать в восемь. Саня доставал из ларя старинные книги в тёмных тиснёных переплётах, зачитывал некоторые места вслух. Он без труда разбирал церковную грамоту, знал все сокращения. В ларе главным образом были книги духовного содержания, но попадались и светского — почему-то всё больше петровского времени. Аня восхищалась Петром, Саня относился к нему сдержанно.

Бабка похрапывала. Огонь потрескивал в печи. В доме было тепло, даже окна запотели. Саня расстегнул воротник, Аня увидела у него на груди тонкие белые шрамы.

— Что это?

— Ничего. — Глаза вспыхнули, он отвернулся, как и всегда, когда волновался, хотел что-то сказать, но… не говорил. Саня покраснел, быстро застегнул воротник.

Им было хорошо вдвоём. Гордая, начитанная, Аня признавала Санино старшинство, происходившее не столько от знаний, хотя знал он много, сколько от собственного понимания жизни — ясного, вместительного. Аня могла понять Саню. Понять же Гордея, Санину бабку, контуженого пьяницу Филю, их жизнь, надежды даже не пыталась. Саня же как будто держал в голове картину мира, где всё было взаимосвязано, предопределено, расписано, потому мог без труда ответить на какой угодно вопрос. Аня, однако, чувствовала, он открывается не до конца и, будучи искренним человеком, мучается, как если бы ему приходилось лгать. Аня, конечно, могла нажать, но не хотела, почему-то боялась.

В тот день мать вызвали в обком. Аня задержалась у Сани дольше обычного. Он пошёл провожать. Они дошли до её дома, пусто уставившегося окнами на улицу. Мать не признавала ни горшков с цветами, ни кружевных занавесок. Ане не хотелось домой.

— Давай ещё погуляем?

Почему-то пошли на кладбище. Там было жутко: свистел ветер, могилы выглядели заброшенными. Саня читал фамилии на табличках, рассказывал, что были за люди. Один держал табун коней, у другого в доме квартировал ссыльный революционер, третий раскольничал, жил в Сибири в скиту, ходил искать Беловодье. Вернулся с простреленной ногой и больше никуда не ходил.

— Откуда ты знаешь? Их давно нет, — удивилась Аня.

— Про кого бабка рассказывала, про кого кто-то ещё. Я маленький был, слушал, как-то запоминалось.

Ане хотелось, чтобы Саня обнял её, поцеловал. Но, как только их плечи или руки соприкасались, Саня отстранялся.

— Ты чего? — остановилась посреди кладбища Аня. — Или… нельзя здесь?

— Нельзя? Чего нельзя?

Аня осторожно обняла Саню, легко поцеловала в губы.

— Видишь, как просто, — сказала она. — Разве это грех?

— Это не грех, — согласился Саня. — Грех в другом.

— В чём же?

— Во лжи, Нюра.

— В какой лжи?

— Которую терпим и молчим. Тебе легко жить, ты не знаешь, а я скажу тебе, ты подумаешь — сумасшедший или преступник. Значит, и между нами ложь, Нюра. Как быть?

— Да какая ложь?

— А такая, Нюрочка, что нельзя говорить правду. Совсем. Ни о чём.

— Но мы-то с тобой кого… обманываем?

— Сказано же, Нюра, в Священном писании: никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. И давай не будем больше об этом, Нюра?

Странный такой произошёл между ними разговор. Они спустились к озеру, берегом пошли к деревне. Воздух был холоден, прозрачен. В утренний час хорошо просматривался противоположный берег. Там было больше света. Солнце, казалось, держало в горсти высокую колокольню, белую церковь, синие в звёздах купола. Мать всю жизнь была равнодушна к природе. Аня училась понимать красоту сама. Она вдруг подумала, что не видела ничего прекраснее, чем это утро, светлый берег. Если бы только не хотелось так есть… Совсем недавно она мечтала, чтобы Саня обнял, поцеловал её. Сейчас она подумала, это не главное, всё это чепуха в сравнении… с чем? Аня сама не знала с чем.

— Это только издали красиво, — Саня тоже смотрел на другой берег, — а вблизи… — махнул рукой, — развалины.

Потом они долго сидели на крыльце Аниного дома. Над деревней плыли облака. Проснулись птицы. Ласточка, слепившая гнездо под крышей, уже сто раз слетала туда и обратно. Каждый раз проскальзывая над их головами, она тревожно вскрикивала.

— У немцев школьники воюют, — сказала Аня. — Скоро война закончится.

— Скоро, — Саня поднялся с крыльца.

— Заживём после войны… — Ане хотелось помечтать.

— Ага, заживём… — тускло отозвался Саня.

— Ты кем хочешь быть? Поедешь учиться?

— Учиться? — Саня посмотрел на неё с сожалением. — Я останусь здесь, Нюра, в колхозе.

— Почему?

— Да кто меня отпустит? Не будет же паспорта. И Юрьева дня, Нюра, нет…

Аня подумала: что-то тут не так. Она хотела посмотреть Сане в глаза, но он отвёл взгляд. На земле возле крыльца лежала газета. Наверное, сунули под дверь, сдуло ветром. «Чего это он уставился на газету? — удивилась Аня. — Ну да, портрет, так ведь везде портреты». Она спрыгнула с крыльца, подняла газету.

— Ага, Нюра, на земле ему не полагается, — сказал Саня.

— Что-что? — не поняла Аня.

— А ведь это изверг, Нюра, — спокойно, вроде бы даже равнодушно произнёс Саня, — хуже антихриста.

Аня вдруг увидела, что ресницы у Сани длинные, как у девчонки. Она не знала, бежать ли в дом, оставаться ли на крыльце.

— А как же… война? — проговорила с трудом.

— При чём тут война? На войне люди, Нюра. Ну, ладно, я пойду, — Саня спрыгнул с крыльца.

Аня осталась одна с газетой в руках.

На следующее утро вернулась мать. Настроение у неё было боевое. Немедленно закрыли церковь, увезли иконы, сломали иконостас. Почему-то проделали всё это ночью.

Дома непрерывно заседало районное начальство. Они курили, кричали, мешали Ане читать, готовить уроки. «Безобразие, товарищи! — гремел голос матери. — Картошку туда только осенью засыпаем, где до осени будем проводить общие собрания, правления, политзанятия? Мыслимое ли дело — под крестами? Неужели нет никакой возможности сломать? Над нами вся область будет смеяться! Вы, наверное, хотите, чтобы я сама полезла?»

В школе Аня по-прежнему сидела с Саней за одной партой. Про случай на крыльце не вспоминали. Обсудить его Аня ни с кем не могла, расспросить же Саню боялась. «Может, я не поняла? — успокаивала себя. — Может, он другое имел в виду?» Мать сказала, что скоро они, возможно, уедут отсюда, и Аню охватило привычное нетерпение, связанное с предстоящей переменой места. Отчего-то ей всегда казалось, что на новом месте будет лучше. Аня любила помечтать. Всё, что происходило в деревне, теперь её не так занимало. У матери горели глаза. Дела шли в гору. «Нам бы только до осени отсюда», — задумчиво проговорила она как-то за ужином.

Через пару дней, возвращаясь из школы, Аня увидела возле церкви людей. Старухи в чёрных платках угрюмо молчали. Тракторист курил, равнодушно привалившись к трактору. На облупленной церковной стене по выступающим и выбитым кирпичам карабкался к верхнему куполу демобилизованный по контузии Филя. Время от времени он дурашливо затягивал похабную частушку и, не допев до конца, смолкал. За спиной у Фили болтался вещмешок, из которого выглядывал кончик железного троса. Несколько раз Аня закрывала глаза, казалось, Филя сорвётся, но он каким-то образом удерживался. Выходило, пьяные Филины рассказы про войну на Эльбрусе, про альпийских егерей, на которых он якобы обрушил динамитом снежную лавину, не были вымыслом. Что-что, а лазать по отвесной стене Филя умел.

— Как червяк! — сказал кто-то внизу.

Филя наконец добрался до купола, пропел частушку до конца.

— А я помню, как его тут крестили. Тихий был младенец, ещё думали, живой ли?

— Живой… Хорошо, мать с отцом не дожили.

— Отмолились, стало быть…

Закрепив трос вокруг креста, Филя махнул рукой трактористу. Тот уселся за рычаги. Мотор затарахтел, трос натянулся, однако крест даже не согнулся. Тракторист попробовал ещё раз.

— Не пойдёт, — сказал председателю. — Пусть там наверху обкалывает.

— Выбери трос, попробуй с разгона! — У председателя болели зубы, он дышал в воротник телогрейки.

Но и эта попытка успеха не принесла.

— Железяка-то в растворе на полметра! — крикнул Филя. — Раствор-то какой раньше? На века!

— Может, ножовкой по металлу?

— Не-е, стержень больно толстый, да и как я тут прилажусь? — пополз вниз.

— «Студебекер» нужен гусеничный, — посоветовал тракторист. — Это зверь, вместе с куполом вырвет.

Председатель вытащил из кармана записную книжку, вырвал страничку, нацарапал записку. Протянул Филе.

— Христос воскрес, Филимон Васильевич, — поклонилась Филе какая-то женщина, — пасха послезавтра, а вы с водочкой… Заслужили.

— А пошла ты… — отмахнулся Филя.

Мать, как ни странно, не очень огорчилась, узнав, что не получилось.

— Трос закинули, и ладно, — сказала она, — было бы зацеплено, чем дёрнуть, найдём. Это уже не церковь.

Но ночью кто-то сбросил трос с купола.

Когда матери сообщили об этом, глаза у неё сузились, скулы разошлись, она сделалась похожей на светловолосую монголку. «Вражья выходка!» — сказала, как вколотила гвоздь.

Аня побежала не в госпиталь, а к другой девочке, договорилась, что та подежурит сегодня вместо неё. После чего отправилась к Сане. Бабки дома не было: Саня читал у окна за столом.

— Привет, Исаакий, — сказала Аня.

Саня с трудом оторвал глаза от книги. Некоторое время взгляд его плавал, мысли не могли расстаться с прочитанным.

— Ты же мог разбиться? Как сумел забраться ночью? Кто-нибудь видел?

— Вроде нет.

— Зачем ты это сделал? Мешал тебе трос?

Саня был бесконечно дорог ей. Хотелось обнять его, но не рыдать, прижавшись, а действовать, действовать!

Саню надо было спасать. Сам себя он спасать не собирался. Утешался Священным писанием, шагал в пропасть, хлопая длинными девчоночьими ресницами. Жалость, нежность отступили. «Вернутся ли?» — подумала Аня. Не было времени думать и над этим.

— Зачем ты, Нюра, пришла ко мне? — строго спросил он.

У Ани возникло чувство, что он частица её, потайная какая-то, запретная частица. Это она залезла ночью на купол, потому что не могла иначе. А ещё раньше произнесла кощунственные слова о… самом. Что спасая Саню, она спасает себя. Но это было мгновенное, мимолётное чувство.

— Ты никому не говорил?

— Меня никто ни о чём не спрашивал, Нюра.

— Ладно. Сиди здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь.

Аня побежала домой.

Мать что-то писала резким, размашистым почерком.

— Что там говорят? — спросила, не поднимая взгляда.

— Насчёт чего?

— Про крест.

— Ничего не говорят, — пожала плечами Аня, — ветром, говорят, сорвало.

— Ветром, — мрачно повторила мать, — я им покажу, ветром.

Аня встала у неё за спиной, обняла за плечи. Перо приостановило рвущий бумагу бег. Мать вопросительно оглянулась. Нежности у них были не в ходу.

— Неужели мы скоро уедем отсюда? — вздохнула Аня.

— Вполне возможно, — мать пошевелила плечом, высвобождая руку.

— Мне так надоело жить в избе. Эти дрова, вода! Всё время носить, носить!

— Радуйся, что в избе. Люди живут в землянках, в бараках. И ещё долго будут жить.

— Но в принципе вопрос решён?

— В принципе решён. Ты мне мешаешь, Аня!

— Мамочка, — прошептала Аня, — а это недоразумение с крестом, оно… не повлияет?

— На что?

— Ты же знаешь, как бывает. Помнишь того дядьку-украинца — секретаря соседнего райкома, ну у него в районе уйгуров-дезертиров поймали, помнишь? Дядька-то ведь в чём виноват, а ведь сняли… Правда, что его потом…

— Это совершенно разные вещи, — перебила мать. — Его наказали — и правильно наказали! — потому что среди дезертиров был брат председателя райисполкома.

— Так ведь и тут, — подхватила Аня. — Это же твой район…

— Тебе не кажется, — спросила мать, — что это не твоего ума дело?

— Просто я подумала. — Аня стала выяснять, правда ли, что в Архангельск прибыл пароход с американскими подарками. Хорошо бы ей пальтишко, пёстренькое такое, с плечиками. Как бы выбрать, пока не расхватали? Может, они съездят?

Мать отвернулась, уставилась в окно. Аня опустилась на колени, не дыша, заползла под кровать, где стояли две бутылки водки, полагавшиеся матери на паёк. Так же, не дыша, с бутылками на весу выползла, выскользнула в сени. Потом вернулась, оделась.

— Почему всё-таки тебя это волнует? Знаешь, кто сделал? — спросила мать.

— Да ты что! Я в госпиталь опаздываю…

В сенях Аня сунула бутылки в мешок, вышла на улицу, пошла в сторону госпиталя, хотя ей надо было в другую…

…Через полчаса была у Сани.

— Спасибо, Нюра, — поблагодарил он, когда она рассказала, — да только не стоило хлопотать. Ну, сейчас не сломают, так потом сломают…

— Да ведь речь-то… о тебе! — опешила Аня. — Знаешь, что бы тебе за это сделали! — Ей стало обидно. Она старается, унижается перед Филей, а он… — Странный ты, Исаакий!

— Не сердись, — Саня взял её за руку, — я как-то не подумал об этом… Давно, кстати, хотел сказать тебе, Нюра, я в Бога верую.

— Я знаю… — Аня осторожно высвободила руку. — Ну и что? — Ей уже не хотелось, чтобы он обнимал, целовал её. Что-то уродливое, болезненное было в Санином смирении. Аня бы так не смогла. «Может, действительно, того… юродивый?» — подумала она.

— Ладно бы сразу сломали купол. Так нет, какой-то трос оставили болтаться… похабно. Я не хотел лезть.

Мимо шёл, как-то само получилось. Странно, что не упал.

…Когда поздно вечером Аня вернулась домой, мать сказала:

— Ко мне приходил этот контуженый… Филя, что ли? Сказал, что петля сама могла разойтись. Ещё сказал, что, кроме него, никто залезть не мог. Врёт, конечно.

— А может, и нет, — зевнула Аня, — чего ему врать? Есть хочу. И холодно у нас, ты бы хоть печь затопила.

— Значит, не скажешь? — в упор уставилась на неё мать.

— Чего? — Аня выдержала взгляд, не мигая.

Когда печь разгорелась, мать достала из-под кровати чемодан. У Ани сжалось сердце, сейчас хватится: где водка? Мать выхватила пакет с фотографиями. Отобрала несколько штук — какие-то заседания; группа ответственных работников, в их числе мать, на природе; с одной, надписанной, на Аню взглянул представительный усатый мужчина. Мать бросила фотографию в огонь.

— Что ты делаешь? — спросила Аня. — Кто это?

— Бывший секретарь нашего обкома, — ответила мать, — ты его помнишь, Вол — фамилия. Оказался шпионом и вредителем, нам читали закрытое письмо. Как же мы его… — вновь сделалась похожей на светловолосую монголку.

…Вскоре мать получила новое назначение. Вещей у них было мало. Они быстро погрузились в присланную машину. Моросил дождь. Никто их не провожал. Ане было жаль низкого мокрого неба, нищей чёрной деревни, озера, слабо зеленеющих полей. Она оглянулась, увидела тщедушную фигурку в кирзовых — не по росту — сапогах.

— Саня! — закричала Аня. — Саня… — Обняла его, заплакала.

— Храни тебя Бог! — Он, не таясь, перекрестил её, сунул в руку плоский синий мешочек.

Стиснув подарок, Аня села на заднее сиденье чёрной машины. Саня по-прежнему топтался возле дома. Аню поразила внезапная ширь распахнувшегося горизонта. Но без Сани — мальчика-старичка — горизонт был бы пустым вместилищем воздуха, не казался бы живым и родным. Серой свечкой, мыслящим кирзовым гвоздиком стоял он под дождём, исчезая, растворяясь в мокрой пелене. «Пропадёт, пропадёт… — с тоской подумала Аня. — Куда ему с такими взглядами, мыслями…» Открыла синий мешочек. Там лежала маленькая иконка. Иисус в терновом венце взглянул на Аню чёрными, запавшими от горя глазами. «Чего смотришь? Чем хочешь удивить? — подумала Аня. — Думаешь, нам легче?» — убрала иконку.

…Анна Степановна сама не знала, зачем вспоминала всё это сейчас, спустя столько лет. Неужели тогда само представление о любви странно и навсегда соединилось в её сознании с жалостью, стремлением спасти, помочь. На Руси, где сильному человеку отчего-то не жилось, одно оставалось — сильно любить. Она вдруг подумала, что и мужа-то своего полюбила потому, что надеялась поднять его, сделать сильным человеком, вдохнуть в него мужество. Но муж не нуждался ни в моральной, ни в какой другой поддержке Анны Степановны. А недавно она убедилась, что он уже не нуждается в ней и как в женщине. Возвращаясь с работы домой, Анна Степановна увидела из окна машины Фёдора, выходящего из ресторана с девицей. Более гадкого и пошлого зрелища нельзя придумать. У девицы были длинные светлые волосы и наглое лицо. Она годилась Фёдору в дочери.

Глава четвёртая

ФЁДОР ФЁДОРОВИЧ ТОРОПИТСЯ

Жизнь катилась к разводу — закономерному и естественному итогу, Фёдор Фёдорович дивился терпению жены, гранитной её невозмутимости. «Это её стиль, — думал он, — до последнего делать вид, что ничего не происходит, что всё нормально, а когда произойдёт, она покаянно вздохнёт: да, я терпела, потому что хотела спасти семью, надеялась на лучшее, потому что, случись это раньше, это пришлось бы на руку завистникам и недоброжелателям». Жена молчала. Фёдор Фёдорович смотрел в её сухое застывшее лицо и думал, что, конечно же, многолетняя руководящая работа наложила отпечаток на жену. Например — он был в этом уверен! — у неё выдвинулся вперёд подбородок, лоб усох, на нём появилась глубокая морщина. Она казалась Фёдору Фёдоровичу окопом, сквозь который в голову жены не могла прорваться никакая здравая мысль. Жена утратила представление о домашней жизни. Если вдруг случалось проводить воскресенье дома, тосковала, не знала чем заняться, читала… газеты. «Обедать будем?» — отрывал её Фёдор Фёдорович от этого важного занятия. В газетах, надо думать, сообщались захватывающие новости. «Обедать? — с недоумением смотрела на него жена. — А, да-да…» Вроде бы она говорила русским, но каким-то особенным — нечеловеческим — языком, отбивающим всякую охоту общаться с ней. Фёдор Фёдорович так и не мог приспособиться к строю её мыслей. Она как бы пропускала через некий фильтр каждое идущее к ней — в особенности критическое — слово, анализировала не смысл высказываемого, а исподволь или в лоб — смотря по настроению — пыталась установить: что конкретно, какой такой моральный изъян, какое такое внутреннее несогласие, с чем именно и как далеко зашедшее вынудило человека сообщить ей это. И вроде бы негодным оказывалось не то, что возмущало человека, а сам человек нуждался в проверке, ибо не просто же так он всё это говорит, какую-то же преследует цель… Вот почему Фёдор Фёдорович не испытывал жалости к жене, хоть она и не была перед ним виновата. Из-за неё, ему казалось, из их семейной жизни ушло то, что, собственно, составляет жизнь, остался рассохшийся, изъеденный мышами макет.

Фёдор Фёдорович отдавал себе отчёт: он эгоист, на многое ему плевать, но тем не менее шёл на разрыв, на разрушение налаженного, в общем-то, существования. Не было сил терпеть пустоту, презрительное равнодушие жены к его делам и трудам. Отношения были исчерпаны до дна. Дальше не будет ничего, это было совершенно очевидно. Продолжать «семейную» жизнь значило окончательно махнуть на себя рукой. Фёдор Фёдорович же на что-то ещё надеялся, на какую-то перемену судьбы. Недоставало лишь мужества сделать первый шаг, объясниться. Фёдор Фёдорович не ночевал дома. Жена не спрашивала. Несколько раз он заваливался среди ночи пьяный. Она молча открывала дверь, уходила к себе. Вероятно, её тоже страшило окончательное объяснение. Всё-таки столько лет… Но долго так продолжаться не могло.

Время шло. Сделавшись чужим в собственной семье, обретаясь под крышей дома, который рано или поздно предстояло покинуть, проводя дни с кем попало, попивая водочку и винишко, Фёдор Фёдорович обрёл неестественную свободу почти что деклассированного человека, с охотой взялся размышлять о вечном: добре и зле, конформизме и честности, чистоте и греховности. Это было тем более забавно, что эти категории оказались как бы вне его жизни. Фёдор Фёдорович жил, но жил ущербно, а потому острее, наблюдательнее, чем раньше. Случались у него радости, случались обиды. Являлись сюжеты, он мучился вымышленным, переживал подобие очищения, выразив, что хотелось. Неожиданно сочинил несколько рассказов — не то печальных, не то насмешливых, которые все единодушно посчитали удачными — будто бы ему удались типично современные характеры, ситуации. Фёдор Фёдорович прямо-таки черпал мысли, темы из нового своего существования. Ему открылось, что человек у нас — вообще неприкаянная сирота, потому-то так близко всем было то, о чём он писал. Но Фёдор Фёдорович не больно мучился сиротством. Оно вполне устраивало его, так как давало достовернейшую иллюзию страдания, в то время как ни за какую идею Фёдор Фёдорович на костёр не собирался, ничто ему серьёзно не угрожало. Конечно, его ожидали: бытовая неустроенность, нерадостные скитания по Домам творчества, по углам, унизительные и долгие хлопоты о жилье, но жизнь-то, единственная и бесценная его жизнь, оставалась вне опасности.

Фёдор Фёдорович не представлял, что такое страдание. Умом он понимал и объяснял всё, что происходило вокруг, душа же при этом оставалась странно нечувствительной, немотствующей. Никакое конкретное дело, будь то охрана памятников старины, война против очевидного сановного произвола, поддержка молодого, попавшего в беду, дарования не могла всерьёз захватить его. Фёдор Фёдорович глубокомысленно кивал, поддакивал взволнованным собеседникам, но внутренне оставался холодным и спокойным. Более того, с искренним сожалением смотрел на кипящих негодованием, бичующих недостатки. Ну да, конечно, что-то можно исправить, можно добиться, чтобы слишком уж зарвавшегося чиновника перевели с повышением. Но за одной проблемой немедленно встанет другая, уже большего калибра, за ней — следующая и так — до упора, до стены, о которую вполне можно разбить лоб. Минуя связанную со всем этим нервотрёпку — гневные речи на собраниях, бесконечные телефонные перезванивания, объяснения, всевозможные письма в различные вышестоящие инстанции, на которые, как правило, никогда не бывало ответов, — лишь умственно погружаясь в беспокойную, с чередующимися периодами необоснованного оптимизма, усталости и уныния атмосферу «борьбы», Фёдор Фёдорович поверх живых говорящих голов — долетал до стены, смотрел вверх и убеждался: глухо! Чего попусту дёргаться, гнать волну? Безнадёжность, безверие рисовались Фёдору Фёдоровичу в образе огромной магнитной горы. Подобно ничтожному железному гвоздику, он болтался-маялся в силовом поле горы, не в силах ни оторваться, приобрести свободу, ни намертво прилепиться к горе, сделаться её частицей, чтобы уже не тратить время на рефлексию, пустые размышления.

Когда за ресторанными или пивными столиками, где в последние дни частенько сиживал Фёдор Фёдорович, речь заходила о народе, его самосознании, идеалах, корнях, он задумывался, чьи же, собственно, взгляды и мысли лично он выражает в своих сочинениях? Когда какой-нибудь внезапный, как правило, подвыпивший приятель звал его в деревню — пожить, пописать в чистой светлой избе, приобщиться, так сказать, к истокам народной жизни, Фёдор Фёдорович отказывался. Поздно. Он мог войти в чьи-то частные интересы, понимал умом, что держать скотину, получать на неё в достатке сенокосные угодья и комбикорма, возделывать по семейному подряду землю, продавать осенью государству или другим покупателям зерно и овощи, получать за это большие деньги, которые опять же тратить на расширение своего хозяйства — это хорошо, это на пользу всем. Однако, чтобы сделать это личным своим делом, посвятить борьбе за это ли, за что другое — жизнь, так вопрос для него не стоял. Фёдор Фёдорович вдруг понял, чьи взгляды, мысли, суждения выражает в своих писаниях. А вот их: пристрастившихся к достатку, к денежкам, присвоивших себе право считаться деятелями искусства и культуры. Глашатаев добра и нравственности, любящих поговорить о народности, но встающих навытяжку перед начальством, цепенеющих перед стеной, которую якобы не одолеть, а если и одолеть, то не при жизни нынешнего поколения. Фёдор Фёдорович подумал, не будь стены, её следовало бы выдумать. Стена снимает ответственность, давит в зародыше гражданственную мысль, отдаёт человека не какому-то там мифическому общему делу, народному заступничеству, высоким идеям, а… себе — живи, радуйся, наслаждайся и… ни за что не отвечай! Всё будет решено за тебя и без тебя. Ах, как сладко подчиниться! Тем более что послушание, бездумное повиновение рассматривается как наивысшая общественная добродетель. Что ухватишь — твоё, и ведь многое, многое можно ухватить. Всё, что основано на низменном, стоит крепко, и никто не знает: почему так крепко? Словами дела не поправить, это Фёдор Фёдорович знал наверняка. Да и указом, директивой не поправить. Дело поправится само собой, когда быть низменным станет невыгодно. Но до осознания этого обществу ещё далеко. «Сколько же нас, — подумал Фёдор Фёдорович, — пописывающих, снимающих фильмы, ставящих спектакли, рисующих картины, ваяющих монументы, фрондирующих, славословящих, немотствующих, краснобайствующих? Много. Отчего же нам не выражать… самих себя? И самим же не доказывать в критических статьях, что это и есть настоящее искусство? Выражающих же другое… придерживать, идеологически им не доверять. Чёрт возьми, должен же когда-нибудь пробить мой час, я же не самый бездарный! Понимаю, придётся встать в конец. Ладно, встанем. Ну, а там, в очереди… посмотрим!»

В тот день, выйдя с Милой из редакции, Фёдор Фёдорович, естественно, отправился не домой. Он пошёл провожать Милу, которой некуда было спешить. Они потащились вдоль каналов, через скверы, Летний сад, где красные песчаные дорожки были усыпаны опавшими листьями. Мила всегда была отличным ходоком. За эти годы только лицо её постарело, фигура оставалась прежней. Фёдор Фёдорович вспоминал, какая она была десять лет назад. Специально приотставал, смотрел украдкой на крепкие, ровные ноги, ладные плечи, талию, которая, помнится, так волновала его десять лет назад. Да, Мила постарела, но даже сейчас оставалась по-своему привлекательной. Чёрные блестящие, как у птицы, глаза, жёсткие, как у негритянки, волосы, упругая молодая походка. У Милы было увядающее, но красивое лицо. Чувствовалось, она способна на сильную страсть.

Фёдор Фёдорович ощутил странный прилив сил. Он был готов широко, как в молодости, пить-гулять, умно и цинично острить, тратить деньги, ехать куда угодно. Чтобы к вечеру остаться с Милой наедине. Но где? Он уже прикидывал, куда податься. Сама по себе Мила не могла разогреть его холодную кровь. Но Фёдор Фёдорович знавал её совсем иную — десять лет назад. И то, что десять лет спустя он готовился войти в реку, которая давно уже другая, как, впрочем, и он — другой, — неожиданно раззадорило Фёдора Фёдоровича. Он в подробностях вспоминал — как было? С интересом думал — как-то будет сейчас? Только будет ли? Так, с налёта, трудновато. У него как-никак семья. Как живёт Мила: замужем ли, разведена, есть ли дети? — он вообще не имел понятия. Фёдор Фёдорович намеревался, как Фауст, остановить мгновение. Он пока не представлял, как подступиться к Миле. Лучше было вообще не думать об этом, могло превратиться в проблему. «Надо выпить, — решил он, — и пусть будет как будет…» Что-что, а такие вопросы вино решать помогало. — Кукушкин, — поморщилась Мила, словно прочитав его мысли, — тебе не кажется, мы вышли из возраста, когда таскаются по забегаловкам, чужим квартирам, ночуют на грязных клопиных диванах?

Фёдор Фёдорович словно очнулся. Он столько работал всё это время, столько суетился, врал, пробивался, что как-то забыл: Мила всегда была сильнее его, всегда вела его за собой как телка. Лишь раз, помнится, он не подчинился ей, и Мила оставила его, но сделала это умно: Фёдор Фёдорович до сих пор был уверен, что роман их закончился сам собой, ну не сошлись люди, что ж, бывает… Главное, без слёз, без истерик. «Ну, подчинялся, ну и что? — подумал сейчас Фёдор Фёдорович. — Иногда это очень приятно — подчиняться…» Ещё он вспомнил, что тогда у него не было необходимости врать, шляться по людям, гнусно и торопливо подмигивать приятелю, мол, выскочи, старичок, за хлебом, а мы тут быстренько… А не уйдёшь, будем сидеть до упора! Выскочи, тебе же лучше… Мила всегда брала на себя организационные трудности, разрешала их с достоинством и тактом. В качестве друга Милы Фёдор Фёдорович выглядел солидно, значительно. Освобождённый от необходимости унижаться, суетиться, баловать окружающих анекдотами, хохмить, он превращался в талантливого молодого драматурга с прекрасным будущим. «Вот только где оно, это будущее?» — подумал Фёдор Фёдорович. По сути дела, он оставался тем же, чем был десять лет назад. Правда, и Мила не особенно преуспела, но она женщина, ей простительно.

— Конечно, — сказал он, — мы вышли из этого возраста, ты права. Ты всегда лучше меня знала, что делать. Я полагаюсь на тебя.

Уступив инициативу, Фёдор Фёдорович почувствовал себя легко, спокойно, как и всегда, когда ни за что не отвечал.

— Жаль, что ты это так поздно понял. В эти дни, точнее уже недели, Фёдор Фёдорович разрывался между Милой и Светой. Да-да, была ещё Света, существование которой ему пока удавалось от Милы скрывать. Ей было девятнадцать лет, она училась — или уже не училась — сколько Фёдор Фёдорович знал Свету, она непрерывно воевала с деканатом, упорно стремившимся отчислить её, — в институте культуры на отделении хорового дирижирования. Что это за такое отделение, Фёдор Фёдорович не представлял, вообразить Свету, дирижирующую неведомым хором, было трудновато.

Познакомил его со Светой режиссёр из театра, где пьеса Фёдора Фёдоровича долго репетировалась, но не пошла. Режиссёр, впрочем, был весёлым, симпатичным парнем, неудача с пьесой никак не отразилась на их отношениях. У него в институте культуры и была знакомая студентка. Он грозился снять её в первом же кинофильме, который ему поручат. Но так как полнометражный фильм ему не поручали, а время шло, режиссёр признался Фёдору Фёдоровичу, что «вытащил из-под Ленки, — так звали студентку, — целую цепочку подруг». Звеном в этой, надо думать, некороткой цепочке и была Света. «Девочка классная, — напутствовал режиссёр, — но не в моём вкусе. Чего-то у нас не заладилось. Молчит всё время, глазами хлопает, чёрт её знает, чего думает… Я люблю живых, с юмором. Чтобы по-быстрому, раз-два, разбежались. А тебе, старичок, может, и понравится. Сам увидишь». У Светы были длинные светлые волосы, гибкое тело, голубые наивные глаза. Она выглядела моложе своих лет. «Господи, да о ней ли он?» — засомневался Фёдор Фёдорович, но режиссёр успокаивающе покачал головой, о ней, старичок, о ней. У Светы была прямая спина, она, вероятно, занималась спортом или танцевала в художественной самодеятельности. Сидящая на кончике стула, чистенькая, причёсанная, в беленьких носочках, Света казалась Фёдору Фёдоровичу воплощением чистоты, скромности и невинности. Он вдруг уверился: всё-то режиссёр наврал, Света не из этой оперы, это совершенно невозможно!

Он смеялся, острил, изображал в лицах друзей, известных артистов, рассказывал забавные истории, одним словом, разошёлся. Режиссёр корчился на диване от смеха, кричал, что в Фёдоре Фёдоровиче пропадает великий актёр. Потом спохватился, надо, мол, слетать за вином. «Мы быстренько!» — подтолкнул к двери свою подружку. «У тебя час, старичок», — шепнул Фёдору Фёдоровичу в прихожей. Дверь захлопнулась. Они остались одни в квартире. Фёдор Фёдорович внимательно посмотрел на Свету. Она ответила чистым бестрепетным взглядом. «Нет-нет, — подумал Фёдор Фёдорович, — это невозможно, она… святая, она… не знает, не представляет. Да и зачем я ей?» «Светочка… — в растерянности шагнул к ней. — Я…» — опустил ей на плечо руку. Фёдор Фёдорович не закончил педагогическое наставление. Света медленно поднялась со стула, улыбнулась, подняла вверх сомкнутые руки. Фёдор Фёдорович почему-то вспомнил: так стояла знаменитая Мерилин Монро на фотографии, обошедшей весь мир. Она там была в чёрном купальнике. Он осторожно взялся за белый свитер, который был на Свете, потащил вверх. Руки над головой разомкнулись. Это явилось наиболее сложным действием. Юбка, едва только Фёдор Фёдорович расстегнул на тёплом боку «молнию», упала на пол сама. Как и всякий художник, пусть даже небольшого дарования. Фёдор Фёдорович обладал способностью прозревать будущее, в том числе собственное. Вглядываясь в широко открытые Светины глаза, он понял, что полюбил эту девушку. Она оказалась бесконечно близкой ему именно своей генетической порочностью. Порочностью, очищенной от умственного страдания, истеризма, лживого желания исправиться. Порочностью на грани естественности. У него возникло чувство, что вечно спешащий режиссёр не понял Свету, перемахнул на лихом коне через золотоносную речку, а он, Фёдор Фёдорович, всласть намоет тут золотишка. Со Светой ему не надо казаться лучше или хуже, что-то из себя изображать. Она — половина его души, которую он наконец обрёл. С ней он познаёт покой, какой доставляет человеку полнейшее счастье, либо смерть. И он познал его. Часы, проведённые со Светой, были лучшими в его жизни. Впрочем, прозрев будущее, Фёдор Фёдорович, как это опять-таки свойственно пусть даже небольшого дарования художникам, немедленно в нём усомнился. «Неужели я полюбил её, потому что вижу в ней себя, — законченного, доведённого до логического абсолюта? Она грешит, как дышит, я грешу со ссылками на вселенские несовершенства, людоедские обстоятельства, переживаю угрызения совести, гаденько философствую. Неужели у меня просто не хватает мужества быть как она? Стало быть, есть куда развиваться? Или я что-то не понимаю?»

Фёдор Фёдорович полагал себя умным человеком. Но после знакомства со Светой он и в этом усомнился. Он великолепно понимал, вычислял, предвосхищал поведение и поступки людей в принципе на него похожих. Равными, впрочем, он почитал немногих. Большинство казалось ему хуже, грубее, примитивнее. Фёдор Фёдорович даже несколько утомился от своего понимания жизни, рентгеновского видения причин, побуждающих людей поступать так, а не эдак. Всё было ясно. Он мог объяснить что угодно. На жизнь, безусловно, распространялось действие закона больших чисел. Так, к примеру, очень похоже вели себя девушки, перебывавшие у него до Светы. Не ошибся бы он и в предсказании реакции товарищей по перу, если бы какая-нибудь его пьеса вдруг победно пошла во всех театрах.

Поначалу он и со Светой прикидывал. Что она? Деньги будет тянуть? Захочет замуж? Какое-то время вёл себя с ней, как с остальными: постоянно ссылался на безденежье, давал понять, что превыше всего ценит в жизни свободу и одиночество. Света равнодушно кивала. Фёдор Фёдорович терялся. Света казалась ему пришелицей с другой планеты. Она была фантастически невежественна, он не уставал изумляться, как она сдала вступительные экзамены в институт, но при этом сильна каким-то собственным отношением к жизни. Фёдор Фёдорович не мог припомнить случая, чтобы она сомневалась, смущалась, колебалась да просто рассуждала вслух. Не опускалась она и до вранья, сколько Фёдор Фёдорович её не подлавливал. Света молчала, как будто не слышала. Фёдор Фёдорович в очередной раз убеждался, что он идиот. С меркантильными своими мыслишками, как бы подольше пользоваться этой девочкой, да чтобы не вставало в копеечку, он казался себе пигмеем, мышью, хрюкающей возле мешка с крупой. Света была выше его понимания.

Фёдору Фёдоровичу и прежде случалось признавать собственную ограниченность. Но то была, если можно так выразиться, ограниченность «вниз», — зачастую он не мог предположить, что люди могут опускаться столь низко, доходить в животных своих, эгоистических устремлениях до таких крайностей. В случае со Светой он тоже чего-то не понимал. Когда расставался с ней, то словно возвращался в другой мир, исполненный мелких страстишек, тщеславия, жалких услуг. Только что он смотрел на суету из невозможного, прекрасного далека. Света уносила с собой тайну. «Да может ли она заключаться в том, — ужасался Фёдор Фёдорович, — что в порочности, как в святости, не следует изворачиваться, лгать, носить маску, прикрываться высокими словами? Неужели всё истинное, неподдельное, как со знаком плюс, так и минус, сделалось в мире столь диковинным, что уже воспринимается как тайна? Так кто из нас хуже? Света — не думающая и не ведающая? Или я — грешащий и кающийся?» Выходило, он — не приставший ни туда и ни туда. Не холоден, не горяч, но тёпел, вспомнил Фёдор Фёдорович Библию, изблюю тебя из уст Своих…

Света сама никогда не звонила, не домогалась встреч. Домогался всегда он. Однажды, слоняясь без дела по городу, Фёдор Фёдорович сам не заметил, как оказался возле института культуры. Усевшись на неприметную скамейку, с которой был виден выход, он ревниво следил, с кем выйдет и куда пойдёт Света. Она, как ни странно, вышла одна. Но торжество Фёдора Фёдоровича было недолгим. Тут же подъехал «Москвич», в распахнутую дверцу которого Света и впорхнула в белом своём плаще, как бабочка. Фёдор Фёдорович узнал сидящего за рулём. Это был работник управления культуры, настойчиво призывающий драматургов выходить на магистральные проблемы современности, отказываться от изображения разных там любовных треугольников, супружеских измен, бытовых дрязг. «Так вот почему её не могут отчислить…» Фёдор Фёдорович вздохнул. Ревновать Свету было всё равно что ревновать ветер. «Да и как мне ревновать? Жениться не собираюсь, денег давать не хочу…» Получалось, обычное, в общем-то, человеческое чувство — ревность — в его случае оказывалось каким-то скотским. Ревнующий Фёдор Фёдорович был ещё гнуснее неревнующего. Он пошёл прочь, поклялся никогда больше не приходить сюда и, конечно же, вскоре опять пришёл.

Об упорядоченной работе при такой жизни не могло быть речи. Фёдор Фёдорович работал урывками, истерически. Кроме нескольких рассказов, понравившихся в редакциях, переделал сцену в последней пьесе. Речь там шла о правде. Один из героев утверждал, что правда вообще не нужна, ибо единой и неделимой правды в мире не существует. В мире существуют люди со своими частными интересами и идеи, призванные организовать жизнь людей, превратить хаотическое, броуновское снование индивидуумов в направленное одухотворённое движение, подобно тому, как стремится по проводам электрический ток. Какая-нибудь маленькая, случайная человеческая правдишка может опорочить большую идею, прийтись той самой ложкой дёгтя в бочке мёда. Вот почему во всём, что касается так называемой правды, необходима строжайшая дисциплина. Другой герой утверждал, что правда необходима полная, всеобъемлющая, какой бы горькой она ни была. Только в правде можно черпать силу, необходимую для борьбы за справедливость, только правда, как щит, заслонит от будущих ошибок. Был там и третий, который в прежнем варианте сцены помалкивал. Сейчас Фёдор Фёдорович вложил в его уста мысль, что, к сожалению, иной раз правда оказывается пагубной для личности, а именно, когда открывает бессилие отдельного человека перед обстоятельствами, невозможность в существующих условиях одолеть зло, добиться справедливости. Для одних это правда-трагедия, в редких случаях подвигающая на самопожертвование, неминуемую гибель. Для большинства же — правда умывания рук. Фёдор Фёдорович не без самодовольства подумал, что, вероятно, рассказами своими и пьесой открывает новую страницу в искусстве — пытается разобраться, что мешает человеку быть честным, жить по совести и справедливости. Но тут же и затосковал. Опять, опять он отмерял правду на аптекарских весах. Может ли его попытка быть честной, если он сам сознаёт, что не до конца честен? Что всё гораздо проще. Если человек отмалчивается, уходит в частную жизнь, значит, он трус и дерьмо! Стало быть, правда в том, чтобы заявить: мы трусы и дерьмо, а не искать извиняющие обстоятельства. В самом деле, никто от Фёдора Фёдоровича ничего не требовал, никто сверху не давил, вынуждая поступать, писать именно так, а не эдак. Он мог «так», мог «эдак» — это было его личное дело. Внутри сознательно избранного бессилия Фёдор Фёдорович пользовался полнейшей, почти невозможной свободой. Но поскольку был трусом и дерьмом, предпочитал писать «так» с аптекарски дозированными добавлениями от «эдак». «О, господи, ведь не один же я такой! — разнервничался Фёдор Фёдорович. — Если мне являются подобные мысли, значит, и другим тоже. Как бы сейчас ко времени пришлась моя пьеса! Так ведь опередят, опередят! Тот же Володька, сволочь! Как бы пробить её?»

В редкие минуты прояснений, спеша от Светы к Миле, Фёдор Фёдорович вспоминал о жене. Он невольно сравнивал её со Светой, Милой, другими женщинами, которых когда-то знал, и приходил к выводу, что она весьма волевой, целеустремлённый человек. Однако единственной женщиной, не оказавшей на него, по сути дела, никакого влияния, была именно жена. Фёдор Фёдорович хотел озлобиться против неё, мучительно отыскивал в ней недостатки, но, кроме житейских, вроде неумения чисто стирать, вовремя гладить, энергично управляться на кухне, не находил. За все прожитые годы жена, в общем-то, не дала ему повода для ревности. Ни разу не солгала. Всегда поступала по справедливости, как её понимала. Была неотделима от слов, которые произносила. Железно претворяла в жизнь принцип: если не знаешь, как поступить, поступай по закону. Она и поступала. Фёдор Фёдорович мог предсказать не только её поступки, но и слова, интонации. Иногда потешался, если, к примеру, она спешила, а Фёдор Фёдорович и Феликс не шли завтракать, жена возмущённо кричала: «Ну, сколько можно ждать, товарищи!» — иногда жалел. Попав на руководящую работу в двадцать лет, оставаясь на ней всю последующую жизнь, она, естественно, мыслила и говорила штампами. Фёдор Фёдорович сейчас думал о ней как о совершенно чужом человеке. Такое, холодное, окончательное отчуждение даже удивило его. «В чём дело? Она за всю жизнь не сделала мне ничего плохого. Не всегда же мы были чужими?»

Действительно, не всегда. Были, были общие радости, надежды, планы. Фёдор Фёдорович, помнится, бегал к ней с написанным. И она понимала, давала толковые советы. Отчего же сейчас так отупела? Сейчас Фёдору Фёдоровичу и в голову не могло прийти: читать жене написанное. «Видимо, дело в том, — спокойно подумал Фёдор Фёдорович, — что её воля, цели, да вся её жизнь реализуются в некой умозрительной, по крайней мере для меня, плоскости. Не только как мужа, — усмехнулся он, — так сказать, близкого человека, но и простого обывателя, жителя Отечества. Что толку, что сначала она ведала торговлей, сейчас занимается строительством, завтра, возможно, её перебросят на что-то другое? Хороших вещей не купить, как не было ничего в магазинах, так и нет. Вот разведёмся, когда я получу жильё, сколько предстоит мытарств? Где оно — могучее строительство? Вокруг развал, а у неё ни стыда, ни раскаянья! Да что она, родилась, что ли, чтобы руководить? Откуда уверенность, что всё, всё! по силам? Миллионы людей до пенсии сидят за канцелярскими столами, произносят заклинания, насаждают инфернальную бумажную жизнь, враждебную всякому живому делу. Да можно ли при такой работе оставаться… живым человеком — женой, матерью? Неужели бумага сушит жизнь? Как же нам жить вместе, когда нет общего, объединяющего?» Фёдор Фёдорович отказывался принять за объединяющее её руководящую работу. Она — его литературные труды. Общим у них был сын Феликс, но он вырос.

Фёдор Фёдорович вспомнил один давний эпизод. Они тогда жили на Невском в двух узких, как пеналы, комнатах, выгороженных из некогда одной большой. В одной из комнат была ниша, где помещался умывальник. Уборная и кухня находились в коридоре, вне квартиры — общие для нескольких квартир. Дом был полукоммунального типа. Фёдор Фёдорович тогда только ушёл из газеты, сочинял первые рассказы, повести. Материала, казалось, не исчерпать. Он писал по ночам. Вот-вот должна была выйти книжка, в журналах уже напечатали несколько рассказов. Фёдор Фёдорович ходил в молодых, да талантливых. Ему звонили, делали разные заманчивые предложения. Он вдруг сделался интересен совершенно незнакомым людям. Это было предвестием славы, популярности, так тогда казалось Фёдору Фёдоровичу. То была счастливейшая пора. Он был уверен, что покорит мир. Главное, сил было много. Повесть написал чуть ли не за месяц. На большие очерки уходило два-три дня. Тогда-то и позвонил ему Зяма, завлит детского театра, сказал, что прямо сегодня, сейчас, — он уже обговорил его кандидатуру с главрежем и директором, — может дать договор на пьесу антирелигиозного содержания. И если Фёдор Фёдорович к Новому году сделает, они немедленно приступят к репетициям, чтобы зритель увидел постановку уже в следующем году. «Тема, старичок, тема пятки жжёт, отсюда и спешка. Сделаешь эту штуку, она как паровоз тебя потащит. Сам будешь музыку заказывать». С предстоящей славой прозаика Фёдор Фёдорович свыкся, теперь аршинные буквы собственной фамилии увиделись ему на театральных афишах. Он согласился и немедленно приступил к работе. Единственно смущало отсутствие собственных счётов с религией, ну, да Фёдор Фёдорович полагал тогда, чем неизвестнее дело, тем решительнее следует за него браться. Извечный нахрап молодости, стремление к славе, боевитая невежественность, а также привычка к скорописи дали блестящий результат. Обложившись антирелигиозной литературой, Фёдор Фёдорович написал пьесу за три недели. Была там одинокая безмужняя женщина. Был её сын Васька. Был козлобородый постоялец, который сначала втянул в баптистскую секту женщину, а потом принялся за мальчишку. Был и счастливый финал, когда в главаре секты — этом самом козлобородом постояльце — опознали полицая, служившего при немцах в соседнем селе. Правда, было не совсем понятно, зачем это бывший полицай сунулся в места, где его помнили, но Фёдор Фёдорович сделал так, что он как бы уже отсидел свой срок и решил, раз власть простила, значит, и люди должны простить. Но он ошибся, баптист, бывший полицай. У памяти свои законы. Пришлось ему убраться из деревни, оставить в покое Ваську. И Васькина мать, узнав правду о «духовном» наставнике, стряхнула наваждение, вновь стала нормальной жизнерадостной женщиной, вышла в передовые доярки.

Фёдор Фёдорович отнёс пьесу Зяме. Тот сказал, что прочтёт за ночь. Однако на следующее утро не позвонил. Не позвонил и в течение дня. Это удивило Фёдора Фёдоровича, ему были известны первоначальный порыв, восторженность театральных людей. Вечером он позвонил Зяме сам. Тот сразу же огорошил его, сказав, что как раз сейчас его семья празднует день рождения… тёщи. «Ну, а что с пьесой? Ты прочитал пьесу?» — не выдержал Фёдор Фёдорович. «Прочитал, — ответил Зяма, — знаешь, во втором акте у тебя утро, ты пишешь, деревья отбрасывают длинные тени. Но ведь длинные тени — это не утро, а вечер!» — «Вот как?» — удивился Фёдор Фёдорович. «Ага, здорово я тебя поймал! — рассмеялся Зяма… — Люблю, знаешь, ловить авторов на таких вот огрехах».

Что-то странное происходило с пьесой. Фёдору Фёдоровичу не говорили ни да ни нет. Несколько раз он вносил в текст незначительные поправки, а однажды ему вдруг позвонил Зяма и, задыхаясь, будто за ним гнались всадники с шашками наголо, потребовал, чтобы к завтрашнему дню Фёдор Фёдорович доставил в театр пьесу, перепечатанную без единой помарки и желательно на глянцевой бумаге. «На глянцевой?» — «И упаси тебя бог, будет хоть одна помарка, опечатка. Он сразу отложит пьесу и уже неизвестно, когда прочтёт». Фёдор Фёдорович вспомнил Салтыкова-Щедрина, но тем не менее самолично отстукал глянцевый экземпляр. Наступило напряжённое затишье. Все сроки постановки благополучно минули. Фёдор Фёдорович огорчился. Слишком уж легко забыл театр о его пьесе. А между тем деньги по договору ему выплатили, немалые деньги. Но, похоже, на деньги театру было плевать. Он не выдержал, заглянул к главному режиссёру. «Да мы хоть сейчас начнём репетировать, — заверил тот, — тема нужная, своевременная. Надо только получить „добро“». — «А почему бы вам не сходить туда, где дают „добро“?» — спросил Фёдор Фёдорович. В ответ главный режиссёр улыбнулся так пронзительно и горько, что у Фёдора Фёдоровича должны были отпасть всякие сомнения: он ходил, не раз ходил. Главный режиссёр намекнул, что не худо бы самому Фёдору Фёдоровичу позаботиться о судьбе собственной пьесы. Будет «добро», за театром дело не станет.

Фёдор Фёдорович начал наводить справки о деятеле — любителе читать с глянцевого листа, ненавистнике помарок и опечаток. Каковы же были его удивление и радость, когда он выяснил, что в своё время тот работал в горкоме комсомола под началом Анны. Фёдор Фёдорович не удержался, позвонил Зяме: «Заказывайте декорации!»

Вечером изложил суть дела жене. Она слушала внимательно. Подчёркнутая её строгая внимательность, помнится, разозлила Фёдора Фёдоровича. Чего хмурить брови, постукивать пальцами по столу, когда всё совершенно ясно? Когда надо хватать трубку, немедленно звонить этому деятелю — домой, на дачу — где, в каких райских кущах укрываются они после напряжённейшего трудового дня? Фёдору Фёдоровичу не понравилось, что лоб жены прорезала морщина — признак ступора, внезапно нахлынувшей тупости — подбородок выставился вперёд. «Ты хочешь, Фёдор, — чеканно уточнила она, — чтобы я ему позвонила и попросила разрешить твою пьесу к постановке?» — «Да! — заорал Фёдор Фёдорович. — Это антирелигиозная пьеса, она проходима, понимаешь, совершенно проходима. Он не пропускает не потому, что там есть что-то эдакое, сомнительное, а потому что таков стиль его работы. Сразу — ничего! Ответственности — ни малейшей! На всякий случай — гноить, гноить! И до него там сидел такой же. И ничего, пошёл на повышение. И он, наверное, хочет на повышение!» Жена чуть заметно поморщилась, как и всегда, когда Фёдор Фёдорович оказывался, по её мнению, во власти мещанских сплетен, обывательских пересудов. «Уж не хочешь ли ты сказать, — прошептал он срывающимся от ярости голосом, — что он — отличный, инициативный товарищ, гробящий здоровье на склочной театральной работе, а не разрешает мой „Омут“, потому что пьеса — дерьмо, потому что ещё нужно разобраться, что я за автор, какие такие идейки протаскиваю?» — «Я не могу сказать о нём ничего плохого, — после долгого молчания ответила жена, — но, чтобы звонить ему, я должна сама прочитать пьесу. У тебя есть экземпляр?» — «Да ты… что?» — «Я скажу тебе, что думаю, как только прочитаю пьесу». — «Но когда? Сейчас ночь, а в семь утра тебе встречать египетскую делегацию». — «Я начну читать прямо сейчас». Фёдор Фёдорович бросил на стол экземпляр, сам ушёл в комнату, где сопел на кушетке маленький Феликс. Из другой комнаты донёсся шелест страниц. Забыв о времени, Фёдор Фёдорович сидел в темноте в странном оцепенении. Наконец шелест стих. Он услышал, как жена поднялась с дивана, прошлась по комнате. Задребезжала открываемая форточка. Отчего-то Фёдору Фёдоровичу сделалось тоскливо. Он вдруг подумал, не такой уж шедевр его пьеса, чтобы вот так ночью читать её, обсуждать. Жена стояла у окна. Она не обернулась, когда он вошёл. Фёдор Фёдорович подумал, как, в сущности, всё странно: она сейчас укорит его, скажет, мало правды, в то время как её коллега, напротив, не пускает пьесу, потому что в ней есть намёки на правду. «Одна рука манит вдаль, — вздохнул Фёдор Фёдорович, — другая держит за штаны». Фёдор Фёдорович смотрел в спину жены и понимал, что сейчас они разойдутся в чём-то большем, нежели во мнении на пьесу. Удивительно только, что жена будет права правотой, к какой в идеале должен стремиться Фёдор Фёдорович, сам же он будет прав недостойной правотой пешки, смирившейся с тем, что она пешка, правотой момента, когда многое, если не всё, в судьбе пешки может решиться одним телефонным звонком. «Тебе не понравилось, — сказал Фёдор Фёдорович, — ты не будешь звонить». — «В пьесе есть живые наблюдения, хорошие диалоги, особенно между мальчишками, — ответила она. — Только понимаешь, Фёдор, всё сложнее… Ты разговаривал когда-нибудь хоть с одним верующим? В жизни всё не так, Фёдор!» — «Но ты позвонишь ему?» — «Я… не могу. Ладно бы за кого-нибудь другого, но за тебя…» — «Ты не позвонишь ему, — медленно проговорил Фёдор Фёдорович, — потому что боишься оскорбить в нём чувство правды. Тебе стыдно просить за конъюнктурную халтуру у этого, — он брезгливо усмехнулся, — всем известно честняка, совестливца, неистового правдоборца!» — «Не паясничай, Фёдор, — жена устало потёрла руками лоб, — разве в нём дело? Зачем ты берёшься писать, о чём не знаешь?» — «Так ты будешь звонить?» — «Я могу попросить его дать ответ побыстрее». Больше всего Фёдору Фёдоровичу хотелось крикнуть: сама-то ты что, святая? И он бы обязательно крикнул, да только не знал, чем её уязвить. Его злил разговор о мифических категориях, когда мир вокруг крутился по иным правилам. С таким же успехом они могли говорить с женой о птице Феникс, которая будто бы раз в сто лет летит куда-то с телом отца. Куда летит? Кто её с этим отцом видел? «О чём тут говорить? — подумал Фёдор Фёдорович. — Разве об этом вслух говорят? Тут же всё ясно!» Ему очень нравилось, что, оставаясь в душе принципиальным человеком, он в то же время так легко лавирует в жизни, устраивает без особых моральных потерь свои дела. Он настолько свыкся с двойной сутью, что перестал об этом думать. А тут вдруг партийная жена словно вытащила его на свет божий, и он увидел, что суть одна и вовсе не та, которую он считал главной. «Допустим, пьеса — дерьмо, — закончил неприятный разговор Фёдор Фёдорович, — но те… кому ты не хочешь звонить, кто тянет, ничего не решает, получая за это гигантскую зарплату… Да-да, и ты в их числе! Они… ещё большее дерьмо! В угоду им я должен… как Александр Матросов… на амбразуру? Чтобы они уличили меня в сочувствии религии и вовсе стёрли в порошок? Можешь не звонить. Раз, по-твоему, пьеса — конъюнктурная дрянь, она себя не даст в обиду, прорвётся, вот увидишь».

Как только Фёдор Фёдорович перестал думать о пьесе, — в конце концов деньги по договору получены, пошли они все к чёрту! — его настиг звонок Зямы. Пьеса одобрена, любитель глянцевого чтения отозвался о ней исключительно тепло, они немедленно начинают репетировать! Фёдор Фёдорович потянулся к свежим газетам. На первых полосах было опубликовано постановление об усилении антирелигиозной пропаганды. За ужином он сказал жене, что пьеса разрешена к постановке. «Видишь, устроилось без твоего звонка. Особенно ему понравились образы верующих. Он сказал, так достоверно их ещё никто не изображал. Так что ты совершенно напрасно оберегала этого поборника правды в искусстве». Жена ничего не ответила.

Вот тогда, пожалуй, впервые явственно обозначилось их взаимное отчуждение, раздвоение путей, приведшее к нынешнему развалу. «Ну, со мной-то всё ясно, — подумал Фёдор Фёдорович, — а вот куда она пришла? С такой принципиальностью да на такой работе?»

Этого он не знал.

Если со Светой он отдыхал, между ними не стояло ничего суетного, житейского, — Фёдору Фёдоровичу казалось, они плавают в космосе, — с Милой было не так. Имелась, имелась, конечно, страсть, не без этого. Но на нервах. Покоя не было. Мила сумела внушить ему — скептику и себялюбцу, — что он… гений, правда, не все это пока понимают, но она, Мила, сделает так, что поймут. Фёдор Фёдорович чувствовал себя опутанным липкой, сладкой паутиной, вырваться из которой он не мог. Фёдор Фёдорович теперь не знал, что первично: их возобновившиеся отношения или его театрально-литературные дела, сделавшиеся вдруг их общими делами. Он понял, ему не расстаться с Милой, как никогда ему не расстаться с тщеславием. Мила тоже была половиной его души. Фёдор Фёдорович уже и не знал, осталось ли в душе место для него самого? Мила была мотором, которого ему так не хватало всю жизнь. Без неё он, конечно, тоже суетился, но каждый раз почему-то оказывался на запасных путях. С ней он вырвется на центральные магистрали.

С ним никто так серьёзно не говорил о его трудах, как Мила. Фёдор Фёдорович теперь жить не мог без этих разговоров. Они открывали в его произведениях глубины, о каких он сам прежде не подозревал, едва ли не в каждой фразе обнаруживали многозначность, могучий скрытый смысл. Потом долго не могли успокоиться, хотелось немедленно что-то предпринять, чтобы открывшееся им сделалось очевидным всем. Прошлая жизнь казалась Фёдору Фёдоровичу бездарной, глупой: частые загулы, неверные друзья, фрондёрство, бессмысленные споры об искусстве. «Да с кем я спорил? — хватался он за голову. — Что хотел доказать? И кому?» Потом вроде опять становился прежним, но, конечно же, менялся.

А начало было не очень обещающим. Впервые проснувшись в небольшой Милиной квартире, внимательно рассмотрев лицо спящей подруги, Фёдор Фёдорович, помнится, затосковал. Как всегда после подобных пробуждений, захотелось побыстрее уйти домой, принять душ, опохмелиться, позвонить на работу жене — новая секретарша, правда, не знает его, может сразу не соединить, — сказать, что только что вернулся из Репина, из дома отдыха ВТО, там вчера был прогон мюзикла, он один из авторов сценария, пришлось присутствовать. Закончилось всё в час, там и заночевал.

Опрятность в Милиной квартире диковинно сочеталась с беспорядком. Горка с хрусталём сверкала, но на книжных полках толстым слоем лежала пыль. Паркетный пол в прихожей был натёрт до зеркального блеска, но в углу почему-то валялись джинсы, испачканные в глине. Ванная комната, впрочем, сияла хирургической чистотой. На крючках висели ломкие, в крахмальных складках, полотенца. Слегка трясущийся, больноголовый, Фёдор Фёдорович, вне всяких сомнений, ушёл бы, оставив Миле лживую записку, что в конце дня звякнет ей на работу, но чистейшая ванная, ломкие полотенца, жёсткие массажные щётки, приглашающе развешанные на кафельной стене, несколько это отсрочили. Он стоял под горячими колющими струями и чувствовал, как скверна, похмелье, греховность постепенно сходят с его тела. Фёдор Фёдорович сменил горячий душ на холодный, потом опять на горячий. Кожа сделалась красной, упругой. Потом славно потрудился массажной щёткой и вновь встал под душ — на сей раз щадящий. В одном из выдвижных ящичков обнаружил бритвенные принадлежности и с удовольствием побрился. Из ванной Фёдор Фёдорович вышел юношей, не помышляющим об опохмелке.

Потом они завтракали. Мила не требовала подтверждений любви, не подставляла пошлейшим образом под поцелуи щёчку. Фёдор Фёдорович с удивлением обнаружил, что ему нравится сидеть на кухне в неизвестно чьём махровом халате, смотреть, как Мила ловко переворачивает на сковороде гренки. Но быстро победил эту слабость. Надо идти. Зачем ему Мила?

— Ты на работу? — спросил Фёдор Фёдорович. — Могу проводить.

— Нет. У меня сегодня библиотечный день. Фёдор Фёдорович напустил на лоб озабоченность.

— Чёрт! Мне же в одиннадцать надо…

— Да ладно тебе, Кукушкин, — поморщилась Мила. — Иди куда хочешь.

Фёдор Фёдорович медленно переоделся. Миле, казалось, не было до него дела. Она деловито разложила на столе книги, рукописи, гранки. Фёдор Фёдорович почувствовал себя идиотом. «Может, я ей в тягость? — подумал он. — Ну да, конечно, кому я нужен?»

— Мила… Мы… ещё увидимся? Я позвоню тебе.

— Звони, звони, Кукушкин.

Фёдор Фёдорович топтался возле двери. Мила увлечённо черкала на полях гранок. Когда он щёлкнул замком, она вдруг сказала:

— Ты написал великолепную пьесу, Кукушкин. Это лучшее, что я читала за последние годы. Если её удастся поставить, она прославит тебя.

Фёдор Фёдорович молчал. Только сердце гулко колотилось. Господи, он знал, чувствовал!

— Я сделаю всё, чтобы она пошла в альманах. Но главное — театр.

— Театр, легко сказать… — пробормотал Фёдор Фёдорович. В эти мгновения он весь без остатка принадлежал Миле. И был готов принадлежать дальше. Сколько потребуется.

Мила поднялась из-за стола, приблизилась к нему. Их взгляды встретились.

— Какой ты сейчас, Кукушкин, — убеждённо проговорила Мила, выталкивая его на лестницу, — такой ты ничего не добьёшься. Ты ничтожество, Кукушкин, понимаешь, ничтожество!

— Я… попытаюсь. — Фёдор Фёдорович неожиданно поцеловал ей руку. — То есть… мы попытаемся, — смутился, — в общем… — махнул рукой, — ты понимаешь, что я хочу сказать.

Глава пятая

ДАВЛЕНИЕ ВЕРХНЕЕ И НИЖНЕЕ

То, чего Анна Степановна боялась, что казалось бедой, произошло, на удивление, легко. Ждала страдания, вышло облегчение. Вот уже несколько месяцев они с Феликсом жили одни, без Фёдора. Первое время Анна Степановна пугалась нового в её жизни ощущения свободы, одиночества. «Неужели всё, что связывало нас с Фёдором, давно отболело? Стоило коснуться — рассыпалось?» Анна Степановна обнаружила, что с трудом вспоминает облик бывшего мужа, а если вспоминает Фёдора, то почему-то молодого, каким он был в университете. Недавний же Фёдор, который неприкаянно слонялся по квартире, пьянствовал, которого она случайно увидела с девицей у ресторана, стёрся в памяти, поблёк, как фотография на солнце. Анна Степановна поняла, что так долго мучило её, заставляло казаться суше, угрюмее, чем она есть, — она не верила Фёдору, ждала от него предательства. Это ожидание отравляло существование. Вероятно, она была не права. Предать может тот, кого любишь, кому веришь. Анна Степановна давно не любила Фёдора, не верила ему. Тем самым она изначально лишала его возможности предать, но всё равно ждала. То была давняя её беда. Единожды не поверив человеку, она, словно улитка, уходила в раковину, отказывала такому человеку в общении, превращалась в схему, унылую ходячую мораль. Так получилось у неё с матерью. Так получилось с мужем. Она была сама несчастной, делала несчастными других, но переделать себя не могла. С Фёдором, впрочем, они расстались мирно. Уходя, он спросил: «С кооперативом хоть поможешь? Это же в твоих силах». — «Я занимаюсь промышленным строительством, — уточнила Анна Степановна, — но когда у тебя будет решаться, позвони, я переговорю с товарищами». На том и расстались.

На личной жизни, таким образом, можно было ставить крест. Анну Степановну, как лодку, вынесло на порог, где воздух был кристально-ясен, где оставшаяся жизнь просматривалась до конца. Работа да Феликс — вот и всё, что оставалось у неё. С Феликсом пока хлопот не предвиделось. На последнем родительском собрании Анна Степановна с удовольствием услышала, что он — один из кандидатов на золотую медаль. Значит, работа.

Теперь она отпускала по вечерам машину, возвращалась домой на общественном транспорте. Раньше она не обращала внимания на людей, нынче с интересом вглядывалась в усталые лица. О чём думают эти женщины? Какие заботы обозлили их, сделали угрюмыми? Должно быть, многим из них тоже не повезло в семейной жизни. Как они живут без мужей? На что надеются? Анна Степановна ловила себя на мысли, что забыла, что она женщина, привыкла считать себя существом неопределённого пола. Подруг у неё было мало, на работе окружали главным образом мужчины. Большинство стояло на служебной лестнице ниже её, поэтому они не решались даже помыслить о чём-нибудь таком… внеслужебном. Незаметно Анна Степановна выучилась презирать мужчин. И когда она увидела на улице Фёдора с девицей, то испытала не ревность, а растерянность. Следовало что-то предпринять, но что, если ей… плевать? Она сделала вид, что ничего не знает, и если бы Фёдор сам не заговорил о разводе, их «семейная» жизнь, по всей видимости, продолжалась бы.

От воспоминаний, размышлений было не уйти. Только странные это были воспоминания, размышления: ни о чём конкретно, обо всём сразу. Прежде Анна Степановна не знала, как это — жалеть себя? Ответственность, чувство долга, необходимость принимать решения, от которых зависело многое — всё это не позволяло расслабиться. Анна Степановна жила, как рыцарь в доспехах. А тут вдруг оказалась несчастной, покинутой женщиной. Ночами не спала, чувствовала, как но щекам текут слёзы. Смотрела в потолок, проживала мысленно какие-то другие — более счастливые жизни.

Только вот Фёдор не принадлежал ей и в прошлом. Анну Степановну одолевали сомнения: не была ли вся их совместная жизнь неким растянувшимся во времени обманом? Мысль была как игла. Думать об этом было столь же бессмысленно, сколь бесполезно: что случилось, то случилось, ничего не исправить. Но Анна Степановна всегда стремилась дойти до сути. Какой бы несправедливой, неправой или, наоборот, жалкой, обманутой она сама в результате не предстала. Суть, истина не имели срока давности.

Анна Степановна не задумывалась, правильно ли сделала, пойдя по стопам матери? Это произошло само собой, она училась в университете на географическом факультете, сначала её избрали в бюро, потом секретарём комитета комсомола. Это было интересно, ей нравилось работать с людьми. Исподволь, оказывается, она училась у матери, знала хитрости, подводные течения, рифы и мели этой работы. Ей не надо было объяснять на пальцах что к чему, у неё был талант объективно, взвешенно подходить к каждому конкретному случаю, начальство не могло на неё нарадоваться.

На первом курсе Анна Степановна не успела обзавестись парнем. По факультету прошёл слух, что мать у неё в чинах, с Анной Степановной осторожничали. Но она была выдержанна, ровна с сокурсниками, про мать забыли. На втором курсе она познакомилась с Фёдором. Анна Степановна сошлась с ним сразу, без малейших раздумий. Ей казалось, молодость, жизнь проходят, а она только заседает в комитете, редактирует протоколы. Хотелось успеть и для себя. Фёдор тогда уже писал в газеты. Анне Степановне нравилось и то, что он на несколько лет старше. Ровесники были легкомысленны, шумливы, доверия не внушали. На заседаниях бюро Анна Степановна украдкой бросала взгляды на Фёдора. Он улыбался в ответ горько, иронично. Фёдор жил в общежитии, Анна Степановна снимала комнату в гигантской коммунальной квартире на канале Грибоедова. Фёдор стал провожать её после занятий. Анна Степановна была откровенна с Фёдором. Скрывать собственные мысли ей всегда казалось недостойным. Она хотела вызвать Фёдора на ответную откровенность, но тот или молчал, или говорил уклончиво. Тогда Анне Степановне казалось, он осторожничает, потому что старше, опытнее её, лучше знает жизнь. Это потом, когда они решили пожениться, Фёдор стал позволять себе высказывания, от которых брала оторопь. Если он так шутит, это совершенно не смешно. Если говорит серьёзно, то… как живёт с таким безверием, мраком в душе? Однажды, помнится, она пожаловалась ему, что устала, надоела общественная работа, всё время на неё уходит, нет возможности учиться толком, посещать лекции, когда она в последний раз сидела в библиотеке? Разговор происходил в комнате на канале Грибоедова. Фёдор курил, лёжа на застеленной кровати, положив ноги на закругляющуюся металлическую спинку. «Ладно тебе… — лениво стряхнул пепел в поставленную на пол пепельницу. — Какая ещё библиотека? Чего тебе там делать? С твоим запасом идиотизма только и шагать по общественной линии. Чтобы штаны трещали в шагу! Да ты сама знаешь…» Он засмеялся. Была вынуждена улыбнуться и Анна Степановна. Он шутил, конечно, но как-то нехорошо, гадко. Или возвращались с диспута, на котором обсуждался… Анна Степановна уже не помнила чей — Бубенкова, Шпанова? — роман. Она, разгорячённая, переполненная мыслями и идеями, явившимися, как водится, уже после диспута, ухватила Фёдора за рукав: «А ты? Чего хочешь добиться в жизни? О чём мечтаешь?» Весь диспут Фёдор угрюмо молчал, лишь изредка сатанински усмехался. Анне Степановне хотелось расшевелить его. Он же читал роман! Даже помечал что-то на полях. Пусть ответит! Что угодно, пусть грубо, только пусть не молчит, не усмехается этой жалкой и злой ухмылкой. «Я?» — Фёдор остановился, положил ей руки на плечи. «Ну вот! Целоваться полезет…» — с досадой подумала Анна Степановна. А он вдруг: «Мне бы хотелось жить безбедно и привольно. Хотелось бы издать при жизни собрание сочинений, а ещё лучше — два! Хотелось бы, Аня, сиживать на литературных празднествах в президиумах, чтобы все смотрели и дивились: да как этой бездарной свинье удалось всех облапошить?» — «Я серьёзно спрашиваю, а ты опять шутишь», — огорчилась Анна Степановна. «Шучу-шучу», — вздохнул Фёдор.

Спустя годы Анна Степановна поняла: не так уж он и шутил. Фёдор стал ей яснее. Он только думал, что один такой в мире. На самом деле таких было много. Если бы Анну Степановну спросили, что всего страшнее, необратимее уродует человека, она бы ответила: испуг. Испуг лишает человека веры в справедливость, делает его равнодушным, циничным. Испуг подобно ядерному излучению разрушает гены, изменяет состав крови. Человек превращается в шакала. Если нападает — только на слабого. Если ест от брюха — только с вольного или невольного соизволения сильного. В испуге могут перерождаться отдельные личности, могут целые общества. Не развенчанный, глухо укрытый в истории, в давнем или недавнем прошлом, не преданный всеобщему осуждению, он и под спудом лет сочится ядом, посылает отравленные стрелы в будущее. Гражданам общества испуга неведомы чувства ответственности, принадлежности к Отечеству, они живут на земле разбойниками. Все проблемы человечества сосредоточены для них в них самих, точнее, в том, чтобы уцелеть да набить брюхо. Неважно как — пусть даже в ущерб миллионам остальных. В обществе испуга люди бесконечно покорны, но эта покорность страшнее анархии. После смерти жизни нет! Анна Степановна убеждённо стояла за то, чтобы всеми подручными средствами: постановлениями, декретами, инструкциями, перестройкой служебных и правовых отношений, чем угодно — метлой, веником! — изгонять из жизни испуг. На испуге не может быть ни настоящей дисциплины, ни порядка. Спутники испуга — пьяный, хамский разгул, бесстыдство, падение нравственности. Всё это можно, конечно, как электрошоком, пресечь новым испугом, но ненадолго. Порочный круг надо размыкать по-иному. Как? Анна Степановна полагала, для начала приведением человека к элементарной ответственности за дело, к чувству личного достоинства. Человек без достоинства, без собственного мнения — пыль, холуй. Это была бесконечно трудная борьба — с потерями и обретениями, отступлениями и наступлениями. Но Анна Степановна чувствовала, что права, стояла на своём крепко. Она не знала, что именно случилось с Фёдором, да и случилось, ли вообще? Психология людей испуга многолика. Фёдор, к примеру, полагал, что нечего переть на рожон, если всё равно ничего не изменить. Когда Анна Степановна говорила, что изменить в принципе можно многое, не так уж и мало зависит от человека, он смотрел на неё как на идиотку. Если Фёдор и проявлял некоторую готовность бороться за что-либо, так это исключительно за собственное благополучие. Остальное, похоже, его не очень интересовало.

Но всё это сделалось очевидным Анне Степановне позже. А тогда — в университете — ей казалось, они вместе прозревают. Просто в отрицании отдельных вещей Фёдор идёт дальше. Она ещё не понимала, что без положительного идеала отрицание цинично, разрушительно для личности. Фёдор, несомненно, оказывал на неё влияние. Многое из того, чем они занимались в бюро, стало казаться ей галиматьёй, пересчитыванием бесов, поместившихся на кончике иглы. А тут ещё разоблачение безродных космополитов, обрубание протянувшихся к нам через океан страшных щупальцев концерна «Джойнт».

Соседи по комнате написали заявление на паренька с физико-математического факультета, что тот читает изданную за границей на английском языке книгу ярого мракобеса и человеконенавистника Винера, делает из неё выписки. Копию зачем-то направили в горком комсомола. Анна Степановна хотела свести дело к низкопоклонству перед Западом, вломить парню выговор, но при этом вовлечь в общественную работу, предоставить возможность исправиться, осознать, однако ей дали понять, что она недопустимо мягка. Анна Степановна напросилась на беседу, попыталась объяснить, что книга сплошь состоит из каких-то математических формул да комментариев к ним. Что она ни уха ни рыла ни в английском, ни в математике. Как ей разобраться? На что было отвечено, что исчерпывающая информация о Винере и выдуманной им буржуазной лженауке содержится в кратком философском словаре. Она может познакомиться с соответствующими статьями и тем самым разрешить свои недоумения. Анна Степановна по-прежнему несогласно молчала, вышестоящий комсомолец взглянул на неё с удивлением. «Ты что, Кузнецова? — Голос его был доверителен и мягок, каким и должен быть голос начальника, поправляющего толкового в принципе, но заблуждающегося товарища. — Не читаешь газет? Не чувствуешь, какой сейчас момент? Время либеральничанья кончилось!» — «Да-да, конечно», — привычно согласилась Анна Степановна, пошла к двери. Но, взявшись за старинную бронзовую ручку, вдруг остановилась. «А какой сейчас момент?» — произнесла она слова, которые совершенно не собиралась произносить. Вышестоящий комсомолец уже что-то писал за столом, поэтому сразу не ответил. Положил ручку, внимательно посмотрел на Анну Степановну. «Момент, Кузнецова, сейчас такой, — медленно проговорил он, — или мы их, или они нас. Понятно?» Анна Степановна прищурилась, недоверчиво вскинула брови: «Как же так, они нас? Разве может быть такое?» — «Нет, конечно, — спохватился вышестоящий комсомолец, — такого не может быть никогда. Но, издыхая, скатываясь в пропасть, они способны на всё!» Анна Степановна подумала, что сколько она себя помнила — до войны, после войны — всегда был какой-то особенный момент, которому, как финикийскому богу Молоху, требовались жертвы. «Неужели, — мрачно подумала она, — чтобы нас не одолели чужие, мы непременно должны одолевать своих?» «Позвони мне завтра, Кузнецова, — сказал вышестоящий комсомолец, — доложишь, когда бюро, когда собрание».

Анна Степановна не спала всю ночь. Утром позвонила в горком, сказала, что всё-таки, по её мнению, больше, чем на низкопоклонство, на строгий выговор случай не тянет. В противном случае она просит разрешения пригласить на заседание бюро учёного, хотя бы профессора с физико-математического факультета, пусть разъяснит товарищам сущность лженауки, растолкует конспекты парня, вдруг тот с верных позиций опровергал этого самого Винера? «Да как ты не можешь понять, Кузнецова, — с досадой произнёс вышестоящий комсомолец, — что не в нём, в сущности… — но не закончил. — Насчёт выговора. Это твоё личное мнение или единогласное мнение членов бюро?» — «Единогласное мнение членов бюро», — храбро соврала Анна Степановна. «Вот как? У меня есть другие сведения, Кузнецова», — значительно произнёс вышестоящий комсомолец. Анне Степановне показалось — пробежал ветерок, хотя все окна в комнате комитета были закрыты. «Кто же не согласен со мной?» — вопрос её прозвучал жалко, тоскливо. Тут в кабинет к вышестоящему вошли люди. Анна Степановна услышала жизнерадостные деловые голоса. «Перезвони после обеда, Кузнецова».

Анна Степановна не перезвонила. Вечером с ней случилась истерика. Она лежала на кровати, смотрела сухими невидящими глазами в окно — в чугунную решётку набережной канала Грибоедова, выкрикивала какие-то страшные слова. Фёдор капал в стакан валерьянку, опасливо косился на дверь, мимо которой без конца шаркали чьи-то ноги. Комната находилась на бойком месте — перед кухней. «Что же делать? — спросила Анна Степановна, успокоившись. — Я не могу проводить это бюро». Фёдор курил, взгляд у него был пустой, отсутствующий. «Парню-то всё равно уже не поможешь, — словно нехотя проговорил он, — дело завертелось, мне звонили из газеты, просили написать статью… Они не отступятся. Ты почитай, что сейчас пишут. Везде целые группы разоблачают, с чего это у нас — тишь да гладь? Худо, значит, смотрим, утратили бдительность! А ты — поперёк течения…» — «Ты согласен написать?» — приподнялась с подушки Анна Степановна. «Да что ты, — усмехнулся Фёдор, — я сказал, что мы с этим малым ухаживали на первом курсе за одной девицей, даже дрались из-за неё. Так что у меня с ним давние счёты, а потому я никак не сумею быть объективным, дам волю эмоциям, смешаю его с дерьмом, а тут нужны чистые руки и холодная голова».

Анна Степановна закрыла глаза. Фёдор ей не помощник, это ясно. Было в нём что-то ужиное, ускользающее. В лучшем случае он мог научить, как хитро увернуться, отсидеться в подполье. Анне Степановне хотелось видеть рядом с собой мужественного человека. Но Фёдор мужественным не был. «Не ты, — тревожно произнёс он, — так другие проведут бюро и собрание. Малому будет ещё хуже».

Тут, к счастью, подкатилась сессия, зимние каникулы. Анна Степановна доложила в горкоме, что перенесла бюро и общее собрание на начало следующего семестра. Ей было отвечено, что она недопустимо затянула это дело, линия её неправильна, вопрос о её поведении будет рассмотрен в самое ближайшее время. Мир ощетинился. Анне Степановне показалось, преподаватели, сокурсники ведут себя с ней иначе, нежели раньше. Они сделались странно корректными, предупредительными, но вместе с тем Анна Степановна начала ощущать вокруг себя тревожную пустоту.

Она вернулась домой подавленная. Когда так разговаривают, значит, плохи дела, она-то знала. Три месяца назад Фёдор сделал ей предложение. Анна Степановна не согласилась, но и не отказала. Она выросла без отца, поэтому плохо представляла себе семейную жизнь. Получится ли из неё хорошая жена? И в то же время думать о предстоящем замужестве было неизъяснимо приятно. Фёдор виделся ей то известным журналистом, то учёным, то почему-то военным, хотя делать армейскую карьеру ему было явно поздновато. Военные — в полевых защитных гимнастёрках, перетянутые ремнями, в нарядной парадной форме, с лампасами, золотыми погонами, орденами, пахнущие дорогими папиросами, одеколоном, приносящие торты, цветы, шампанское, шоколадные наборы, неизменно весёлые, бодрые, немногословные — всегда нравились матери. «Мама, — спросила Аня, сделавшись старше, — а почему военные?» — «Видишь ли, — мать как раз ставила в вазу розы, принесённые поутру улыбчивым, подтянутым ординарцем, — они умеют хранить тайны…» «Надо ехать, — подумала Анна Степановна, — ехать к матери и как можно быстрее». «Федя, — сказала она, — похоже, меня выгонят из секретарей. Хорошо, если только из секретарей. Давай перейдём на заочное, пока не поздно, поедем в деревню. Я пойду в учительницы, ты начнёшь писать роман. Или повесть. Едут же люди в колхозы, изучают, пишут, потом получают премии… Я принимаю твоё предложение, Федя, выйду за тебя. Надо познакомить тебя с матерью».

Они поехали через Москву. Происходившее озлобило Анну Степановну, повернуло мысли куда-то не туда. «Я вам покажу! — мстительно думала она, ворочаясь в купе на полке. — Посмотрим — кто кого. Есть, есть кому за меня заступиться!» На первый план вдруг выдвинулась собственная обида, про низкопоклонника Анна Степановна как-то забыла. Иногда, впрочем, спохватывалась: это неверно, не в ней, в общем-то, дело, но обида перевешивала, темнила разум. Анна Степановна капризничала, вела себя как избалованная важная дочь. То, чего прежде стыдилась, старалась избегать, сделалось вдруг желанным. Это и заказанная в Москве лучшая гостиница, и билеты в Большой театр, оставленные для неё в украинском представительстве, и двухместное купе в мягком вагоне, и предупредительная фальшивая проводница в белоснежном накрахмаленном кителе. Анна Степановна и на Фёдора покрикивала, топала ножкой. Она всё ждала, когда он одёрнет её, скажет, что так вести себя гадко, недостойно, но Фёдор изумлённо молчал, дивился убранству вагона, терпеливо сносил её выходки. Ему нравилось прихлёбывать крепкий чай из чистейшего стакана в массивном мельхиоровом подстаканнике, небрежно принимать у проводницы свежие — утренние и вечерние — газеты, выходить в пижаме в ковровый коридор, беседовать с едущим в соседнем купе героем лётчиком. Фёдор как-то сразу, ещё в Москве, когда неожиданно оказался в бархатной ложе в Большом театре, вошёл во вкус, уже поговаривал, что неплохо бы ему поработать во время каникул в винницкой газете, пусть мать распорядится, хоть деньжат подзаколотит, а то на свадьбу приличного костюма, рубашки нет. Анна Степановна вспоминала их прежние разговоры в комнатке на канале Грибоедова: про казнённых военачальников, финскую кампанию, несчастных ингушей, которым было позволено взять с собой по четыре килограмма на руки… Фёдор, Фёдор… Ей было горько за него — ласковые взгляды, пошлые уменьшительные имена, которыми он её награждал, бесконечные поцелуи — раздражали. «Я хотела его проверить, — подумала Анна Степановна, — он не выдержал проверки. Но я всё равно выйду за него, потому что уже поздно, слишком далеко зашло…»

В глубине души она чувствовала, что и сама не лучше. Всё-то в ней смешалось-перепуталось: и чувство справедливости, и вот эта капризность, иллюзия некой избранности. Всегда — с детства — в слепом саманном домике, в бревенчатой избе, в особняке — это было в ней и никуда-то ей от этого не уйти. Ибо она жила рядом с властью, дышала её воздухом, а это накладывает отпечаток. Да, она такая, лучше отдавать себе в этом отчёт, чем трусливо закрывать глаза. Анна Степановна разрыдалась, уснула средь бела дня как убитая. Проснулась, когда поезд въезжал в Винницу.

А мать между тем шла в гору. Революционная зимняя технология выращивания свёклы доцента местного сельхозинститута Кравчука, которую она горячо поддержала, дала великолепные результаты. На опытном институтском поле был собран невиданный урожай превосходной свёклы, превосходящей сахаристостью все известные в мире сорта. Об этом успехе писали в газетах, в Виннице собралось специальное агротехническое совещание. Накануне мать летала в Москву, где ей вручили орден. Ходили слухи, что её повысят. Ей было не до замужества дочери. Она почти не видела её.

Сейчас Анна Степановна не могла вспомнить, что они делали в Виннице. В особняке было холодно, отапливалась только комната, где спала мать. Кресла по-прежнему стояли под чехлами. Они поселились на даче. Там был зал с бильярдом, камин. По вечерам Фёдор гонял по зелёному сукну шары, прихлёбывал из фужера вино. Про винницкую газету, про то, что нет костюма и рубашки, он как-то сразу забыл. В коридоре на тумбочке стоял телефон. Фёдор звонил, за ними немедленно приезжала машина.

С матерью удалось поговорить только в день отъезда. Она приехала на дачу сразу после выступления на агротехническом совещании. Глаза блестели. Даже в тихом каминном зале, где слушателей было всего двое — дочь и Фёдор, — говорила громко, размахивала руками. «Оказывается, можно, можно! — заявила прямо с порога. — Можно собирать по два урожая свёклы! Это чушь, что семена замерзают зимой в земле. Семена, корни, ростки — зимой под снегом они продолжают жить. Сильные обогревают слабых, как браты… Вот о чём сейчас надо писать! Наш опыт необходимо распространять и пропагандировать!» Анна Степановна смотрела на мать с изумлением. «Как браты» — это было из лексики босоногого доцента Кравчука. Якобы на опытном институтском поле у него зимой колосилась пшеница, наливались арбузы и дыни. Анна Степановна видела этого волшебника в прошлые свои приезды. Он утверждал, что холод для растений — не смерть, а жизнь, ходил без шапки в морозы, устраивал из теплиц холодильники. У него была мичуринская бородка клинышком, говорил он на странном русско-украинском языке. Русские были уверены, что Кравчук — украинец. Украинцы — что русский. На лекциях он нёс галиматью о деревьях, обнявшихся под землёй корнями, делящихся друг с другом силой, наконец, выдвигающих (на подземном собрании, не иначе) одного — главного — который мощной своей кроной, могучим стволом, корневищем защищает лес, сад от ветров, ураганов, болезней. Крепок главный — хорошо, покойно остальным. Худо главному — беда всем. Мать благосклонно внимала Кравчуку. Ей нравились идеи босоногого. Однако Анна Степановна думала, она не рискнёт выпустить эту областную знаменитость дальше опытного институтского поля. Но, видимо, настали времена, когда преданность делу надо было доказывать не только безупречной работой, но и… чудесами. Недостаточно было просто произносить заклинания, следовало доказать их действенность на практике. В одной соседней области вырастили корову с таким огромным выменем, что она всё время лежала — не могла носить. Десяток таких коров могли дать молока больше, чем целая ферма. В другой — объявился двухсотлетний человек, употребляющий в пищу репу местного сорта. Таким образом, намечались предпосылки для решения проблемы бессмертия в масштабах если не страны, то республики. Ещё Анну Степановну удивило, что Фёдор слушал мать с умным видом, что-то заинтересованно уточнял, делал пометки в блокноте, словно немедленно собирался засесть за статью о семенах, обогревающих друг друга в снегу, как браты. «Мама! — воскликнула Анна Степановна. — Где это видано, чтобы свёкла росла в снегу? Влипнешь ты с этим Кравчуком!» — «Нет, это действительно открытие, — ответила мать, однако во взгляде промелькнула тревога. — Лучше расскажи, что там у тебя». На Фёдора мать не смотрела, пока ещё он не существовал для неё. Мать не терпела робких, неопределившихся мужчин. А Фёдор, как ни странно, производил именно такое впечатление. Анна Степановна коротко изложила суть дела. «И ты упёрлась, — сказала мать, — не хочешь уступить». — «Сначала да. А теперь уже поздно. Они хотят меня сожрать». Мать молчала. «Да почему я должна поддаваться любому давлению? Дело у меня на глазах, а они вмешиваются, не доверяют!» — «Доверяют, не доверяют, — поморщилась мать, — что ты, на рынке торгуешь? Детский какой-то разговор!» — «Но они же не правы, мама!» — «Значит, этот… которого ты защищаешь, прав?» — прищурилась мать. «Да разве в нём дело?» — «В нём! — отрезала мать. — Сказано: вредная, вражеская идейка. Куда лезешь, чего копаешься? Странно, что ты не понимаешь. Нашла ангела…» Анна Степановна сидела понурившись. «Ты поступила необдуманно, — подвела черту мать, — впредь думай, что делаешь. Приедешь, немедленно сообщи что и как. Я позвоню… Мы с ним виделись в Москве на сессии. Хотя, не скрою, мне этот звонок удовольствия не доставит».

Вечером они уехали в Ленинград.

Фёдор был задумчив. Обычно ироничный, злой на язык, он отзывался о матери с неожиданным подобострастием. Даже над выращиванием снежной свёклы ни разу не пошутил. «Такой занятый человек, — сказал он, — шутка ли, целая область на ней! Жаль, не успели посидеть, поговорить по душам. Она говорила тебе что-нибудь про меня?» — «Да, — соврала Анна Степановна, — ты ей очень понравился». На самом деле мать не сказала о Фёдоре ни слова.

В Ленинграде, как ни странно, было теплее, чем на Украине. Заиндевевшие загривки сфинксов на набережной Невы искрились на солнце. Дело с конспектировщиком вредной книги продвигалось. Университет глухо гудел. Были, конечно, сочувствующие Анне Степановне, но они старались себя не обнаружить, подходили тайком.

Анна Степановна удостоверилась, что всякое неправое дело выдвигает своего апостола, который возникает как бы из ничего, чтобы начать и завершить именно это дело, приобретает на короткое время совершенно непостижимую для своего положения власть, а потом куда-то безвестно исчезает, ибо второе подобное дело опять-таки по необъяснимому сатанинскому закону ему уже не поднять, не осилить. Таким апостолом явился некий Арефьев — пешка в отделе учащейся молодёжи — который, однако, совершенно подмял заведующего и начальство повыше. «Что ему, Арефьеву, выпускнику физкультурного техникума до математики, до несчастных конспектов, до… меня? — терялась в догадках Анна Степановна. — Что он копает? На что надеется? Ну, дожмет до конца, раскрутит до полной, кто ж его, такого упорного, несбигаемого будет терпеть? Сплавят куда-нибудь по-тихому, чтобы самим спокойно жить. Дурак! Неужели не понимает?»

Арефьев — пешка, ничтожество — заявлялся каждое утро в университет, учинял настоящее следствие: допрашивал в пустой аудитории свидетелей, писал протоколы, заставлял подписывать. И никто ему не перечил, никто не вышвыривал самозваного следователя из аудитории, напротив, чтобы не мешать ему, переносили лекции и семинары в другие аудитории. Дело разрасталось, обретало чёрные очертания. Когда Арефьев вызвал к себе уборщицу из общежития, неплохо, надо думать, разбирающуюся в кибернетике, Анна Степановна решила, что достаточно. Позвонила матери.

На следующий день Арефьев в университет не пришёл. Было тихо, никто ничего не понимал, однако симпатии явно качнулись в сторону Анны Степановны. Это было непостижимо, ведь никто не знал, что она разговаривала с матерью. Вечером Анне Степановне позвонили из горкома, сказали, что чудак Арефьев перегнул палку, никто не уполномочивал его заниматься каким-то расследованием. На секретариате они обсудили ситуацию, пришли к выводу, что позиция Анны Степановны в принципе правильная. Зачем обобщать, раздувать незначительный эпизод? Можно даже не выносить персональное дело парня на общее собрание, достаточно как следует проработать его на бюро. Покончив с официальной частью, вышестоящий комсомолец попросил Анну Степановну заглянуть в конце недели в горком. «Есть некоторые соображения насчёт тебя, Кузнецова. Нет-нет, не волнуйся, хорошие соображения».

Бюро действительно прошло спокойно, но не совсем как она себе представляла. Анна Степановна ожидала, что парень упадёт в ноги, будет на седьмом небе от счастья, а он даже не покаялся. И хотя Анна Степановна понимала, что каяться ему, в сущности, не в чем, её взяла досада. «Ведь на ниточке висел! Знал бы, чего мне стоило…» — угрюмо смотрела на него, снисходительно объясняющего, что привёз книгу из Австрии, где служил в армии, что по демобилизации его багаж, в том числе и эту книгу, досматривали и в особом отделе, и в Смерше, и на гражданской таможне. Если книгу беспрепятственно пропустили, откуда ему знать, что она вредная? То было новое чувство. Ей бы радоваться, и она, вне всяких сомнений, радовалась бы, если бы… не невозмутимая эта его уверенность, непонятное достоинство. Да почему это он с ней, ней! на равных? Тут было противоречие. С одной стороны, Анна Степановна всей душой стояла за справедливость, с другой… ей отчего-то хотелось, чтобы парень валялся в ногах, каялся. Ведь это она — она! — его спасла! Хоть он и не был ни в чём виноват. Но если все начнут так относиться к тем, кто… выше, что получится? После бюро она чувствовала себя расстроенной, озадаченной.

А малый-то, поди, оказался нагловатым, проницательно констатировали в горкоме. Увы, Кузнецова, обычное дело, хочешь людям добра, бьёшься за них, а они… всё как должное, никакой благодарности. Анна Степановна только рукой махнула. Ей было хорошо в горкоме, ей были близки эти люди, понимающие всё с полуслова, день назад готовые растоптать её, а ныне собирающиеся выдвинуть. Анну Степановну принял первый секретарь. «Вот какие пироги, Кузнецова, в сложной ситуации ты показала себя инициативным, толковым товарищем. А мы, как ты знаешь, охотно выдвигаем молодых. Нам нужны энергичные, самостоятельные, думающие. Пойдёшь?» — «Мне же ещё учиться и учиться». — «Переведёшься на вечернее, — сказал секретарь, — для начала пропишем в общежитии, с жильём трудно, годика два придётся подождать. Потом, — усмехнулся, — имеются данные, что собираешься замуж. Мы знаем Кукушкина, перспективный журналист. Возьмём в газету. Решай. Хотя чего тут решать?» Анна Степановна всё же испросила время подумать. Первый секретарь вышел вместе с ней в коридор. Дверь в отдел, куда предлагали пойти Анне Степановне, была приоткрыта. Стол Арефьева был чист: ни перекидного календаря, ни единой папки. «А этот… где? — спросила Анна Степановна. — Заболел?» — «Нет, — вздохнул секретарь, — перевели в район. Ты не думай, он парень, в общем-то, правильный, но максималист. И грамотёшки не хватает. Ему по спорту — в самый раз». Анна Степановна смотрела на пустой арефьевский стол и думала, что было бы, не вмешайся мать. А будь у Арефьева такая же мать? «Мне повезло, я выкрутилась, — отстранённо и ясно подумала Анна Степановна, — но в следующий раз… повезёт ли? Надо ли мне сюда — в этот мир, где власть, где, не скрою, многое для меня привлекательно, но где столько, столько… непредсказуемого, случайного, привходящего… Смогу ли? Хватит ли меня?»

Она решила, что не сможет, не хватит. Сказала об этом Фёдору. Тот как раз составлял блистательные планы их будущей жизни: они получат квартиру, он будет работать в газете, закончит наконец повесть о военном детстве, прославится… «Ты что? — растерялся Фёдор. — Как же… Куда же мы?» — «Куда-нибудь, — нервно хихикнула Анна Степановна, — просто это не для меня. Не хватит запаса идиотизма». — «А что у нас… для людей? — Фёдор подошёл к окну. Канал Грибоедова был бел, чист. Мартовское солнце отшлифовало лёд. — Но надо же как-то устраиваться!»

Она не знала, зачем вспоминает всё это сейчас. Тогда она сделала выбор. Реши она иначе, Фёдору не удалось бы её переубедить, не тот у неё характер. Да он особенно и не переубеждал. Фёдор вообще редко когда говорил, действовал прямо. Если он раздражался, ругался, причина была не в том, что он ругал. Её предстояло отгадать, установить. Вот и тогда, помнится, Фёдор клял своего дипломного руководителя — труса и идиота, — а Анна Степановна должна была догадаться: он не одобряет её сомнения, ставит условия — или ты идёшь работать в горком, и я остаюсь с тобой, или… ты сама разрушаешь нашу жизнь, и я ни за что не могу ручаться. Анну Степановну, как и всегда, когда она чувствовала, сколь рьяно — в ущерб совести других — человек блюдёт собственный интерес, охватывала стервозность — хотелось мучить, давить Фёдора, чтобы он сорвался, открылся. Сорваться Фёдор вполне мог, открыться же… Фёдор рвал из-под кровати чемодан, швырял в полосатую его утробу вещи — свои и её, кричал, пусть горит всё ясным огнём, катится к чертям собачьим, раз она не хочет, значит, немедленно вон отсюда, плевать на университет, доучатся заочно, а сейчас — в деревню, на Север, на Дальний Восток, на Луну, — вперёд, раз ей так хочется, он готов! Ночью на панцирной лязгающей железной кровати они мирились. Сквозь штору в комнату вплывал свет фар проезжающих машин, доносились голоса редких прохожих. «Видишь, какая ты, — шептал Фёдор, — всё о себе, только о себе. Господи, я-то тебя понимаю, но ведь… нельзя отказываться, ты знаешь эту работу, ты честная, столько полезного сделаешь, стольким людям поможешь. Должно же, должно там хоть что-то меняться! Вот ты там будешь, уже маленький шажок. А ты — в кусты, лапки кверху. Ну, возьмут вместо тебя какого-нибудь гада вроде Арефьева!» — «Не знаю, не знаю, Федя», — мотала головой Анна Степановна. В его словах была доля истины. Она сама об этом думала. Но перед глазами вставала мать — одинокая, неуёмная, горящая на работе. Единственная дочь собралась замуж, а у неё не нашлось времени поговорить с будущим зятем. Что это за работа? Мать, вне всяких сомнений, была честным человеком. Но достаточно ли одной личной честности, чтобы приносить пользу? Что за такая работа, если вдруг как издевательство, как насмешка над здравым смыслом и разумом: снежная свёкла, босоногий Кравчук, козлиным тенорком поучающий с трибуны учёных, свихнувшийся физкультурник Арефьев, затевающий непотребное следствие? Конечно, это временное, это накипь, но сколько, сколько сил, отваги потребуется от неё, чтобы ежедневно, ежечасно противостоять… Будет ли ей на кого опереться? Поддержат ли её? И вообще, имеет ли она право с такими мыслями… Анна Степановна извелась. Ей хотелось жить с мужем, растить детей, заниматься каким-нибудь простым делом, хотя бы преподавать географию в школе! «А погорю, оплошаю? Страшно, Федя. Потом не подняться, я-то уж знаю». — «Пока мать наверху, не погоришь, — шептал Фёдор, — а дальше… чего загадывать? Нам бы только на ноги встать…» Анна Степановна засыпала под утро и просыпалась, ничего не решив.

Решили всё мартовские похороны. Она выступала на траурном митинге, однако мысли её были далеко. Она, вне всяких сомнений, испытывала горе, но почему-то и немыслимое облегчение. Ей вдруг отчётливо припомнилось, как она бегала в детстве по песчаному берегу речки. Ветер свистел в ушах, она не знала: бежит ли, летит ли, сама ли превратилась в ветер? Раньше ощущение это изредка приходило во сне. Сейчас наяву хотелось бежать — куда, зачем? — в необъяснимом порыве. То была вечная несвобода от счастливого детского чувства свободы. Зачем-то оно даётся человеку с рождением, хотя в жизни ему места нет.

У Анны Степановны от счастья слегка кружилась голова. В коридоре на неё налетела Лилька Бережкова. Лилька никак не могла сдать зачёт по историческому материализму. Она сдавала три раза, и все три раза преподаватель её заваливал. Лилька написала жалобу в деканат, что он относится к ней необъективно, предвзято. В деканате, зная склочный Лилькин нрав, решили, что на очередной пересдаче должна присутствовать Анна Степановна — секретарь комитета комсомола, круглая отличница. «Пойдём, Ань, он ждёт, — затараторила Лилька, — еле уломала. „Вы что, в такой день… Вы готовы отвечать?“ — с отвращением передразнила преподавателя, надула щёки, выпятила губу. — Ух, надоел он мне, Ань, надо же на такого… — выругалась, — нарваться!» Преподаватель обречённо сидел в аудитории. Он действительно был плотен, щекаст. Когда нервничал, на щеках появлялся румянец. Он знал предмет. Лилька предмета не знала. Она не знала ни одного предмета, но как-то ей это сходило. А тут не сошло, наскочила, что называется, коса на камень. Это рано или поздно случается с каждым, кому слишком или не слишком долго везёт. Анна Степановна удивилась, как преобразилась Лилька. Она вдруг сделалась сама скорбь. Поминутно прикладывала к глазам платок, чуть ли не в голос всхлипывала. «Извините, — сдавленно прорыдала Лилька, — сейчас… Я готова, пожалуйста, ваши вопросы». Преподаватель с тоской смотрел в окно. «Спросите вы, Кузнецова, пусть ответит на один-единственный вопрос, и покончим с этим». Лилька радостно толкнула Анну Степановну кулаком в бок. «Расскажи о сталинском плане преобразования природы». На этот вопрос не затруднился бы ответить и первоклассник. «Сталинский план? — вскинулась Лилька. — Преобразования? Господи… — вдруг завыла в голос. — Да какой теперь план, когда такой человек… А-а-а! Преобразование… Как жить? Простите, мне трудно говорить, я…» — «Зачётку», — с ненавистью прошептал преподаватель. Они вышли из аудитории. Лилька тяжело опиралась на Анну Степановну. «Ну, молодец, спасибо! — чмокнула её в щёку, когда спустились этажом ниже. — Вопросик отличный!» — и весело побежала вниз, постукивая каблучками. Анна Степановна вспомнила двухнедельной давности статью в университетской многотиражке, где утверждалось, что недавно вступившие в комсомол студенты возмущены попустительством и близорукостью комитета, уклоняющегося от решительной борьбы с низкопоклонниками, проводниками чуждых идей. Единственной студенткой, вступившей в университете в комсомол, была Лилька. Анна Степановна подозревала, что она уже была комсомолкой, но — то ли потеряла билет, то ли её исключили. Скорее всего исключили. Лилька валялась у неё в ногах, умоляла никуда не посылать никаких запросов: её родители геологи, они жили в стольких местах! Потому, мол, и не успела вступить. Кто в тайге — медведь, что ли, примет? Какие такие запросы? Анна Степановна пошла ей навстречу. И вот на тебе, статейка. Хотя, конечно, не Лилька её писала. Она приблизилась к окну. Как и следовало ожидать, на набережной Лильку подхватил какой-то тип в бобрах. Анна Степановна подумала, что после похорон, возможно, произойдут изменения. Кто-то им обрадуется, кто-то нет. Это естественно, это диалектика. Но как быть с Лилькой, которой нет дела ни до похорон, ни до изменений? Неужто же, вздохнула, человек должен неустанно понуждаться к элементарной порядочности, первичной добродетели на уровне евангельских проповедей? И сама себе ответила: должен! Худо, когда есть простор для низменного. Проще всего, конечно, махнуть на Лильку рукой. Куда труднее так перестроить жизнь, чтобы Лилька просто была вынуждена быть честной, совестливой, раз уж ей это не дано от природы.

В эти мартовские дни Анне Степановне показалось, она поняла суть временного. Чем оно неправеднее, несправедливее, тем яростнее, монументальнее стремится утвердиться на своём историческом отрезке. Как бы предвидя скорый смыв, пронизывает буквально всё. Но что значит — скорый? Сто, двести лет? Главное, выстоять, перетерпеть, не поддаться цинизму, ядовитому безверию, ибо временное претендует на то, чтобы подменить настоящую жизнь, но оно не жизнь. А как быть, если весь отпущенный тебе срок протечёт во временном? Чем утешиться? Для тебя-то это самая настоящая жизнь, другой не будет. Можно ли успокоиться на том, что другая — настоящая — жизнь существует в принципе, в теории, что она восторжествует когда-нибудь, когда создадутся необходимые условия? Какая она? Как её узнать, почувствовать, если в ней не жил? Как приблизить её? Правильны ли твои представления о ней? «Мимо временного! — подумала Анна Степановна. — Настоящая жизнь только когда — мимо временного. Когда не по его воровским заповедям. Но как трудно…» Ей показались инфантильными, смешными недавние разговоры с Фёдором. «Всё, Федя, решилась, — сказала она вечером на канале Грибоедова, — иду в аппарат».

Уже несколько месяцев, как они расстались, но Анна Степановна неотступно думала о Фёдоре. Вероятно, потому, что во время совместной жизни она думала о нём крайне редко. Рядом существовал человек со своими взглядами, идеями, планами, а ей не было до него дела. Почему-то Фёдор не казался ей самостоятельной личностью. Пусть даже отрицательной, но достойной серьёзного отношения. Как же случилось, что муж утратил в её глазах всякую привлекательность? «Это случилось, — устало подумала она, — когда я поняла, что вместо того, чтобы что-то отстаивать в жизни, он, подобно переводной картинке, налепляется на те или иные события, общественные настроения, явления. Когда я поняла, что путь его — путь безверия и ничтожества. Решительным же он сделался, когда догадался, что это вовсе не преграда, но условие достижения целей, которые он себе поставил. А дальше всё просто». Анна Степановна одна была дома. Феликс сказал, что пошёл в кино — на «Войну и мир», не иначе. Все прочие картины закончились бы несколько часов назад. Сегодня у неё на работе разболелась голова. Она уехала пораньше — впервые за многие годы. На Литейном машина угодила в пробку, притиснулась к самому тротуару, к табачному киоску. Анна Степановна внимательно рассматривала идущих людей, спокойно выдерживала ответные взгляды. Она привыкла, что они почти всегда недоброжелательны. А как прикажете смотреть идущему пешком на развалившегося в персональной машине? К табачному киоску приблизился желтолицый, измождённый человек в синем плаще. «Куда тебе, сердешный, курить?» — подумала Анна Степановна, однако он взял сразу пять пачек «Беломора». Ей вдруг показалось, что это… Арефьев — тот самый, перегнувший в своё время палку, переброшенный на сельский спорт. «Где он? Что с ним? — острым, всё подмечающим взглядом Анна Степановна прошлась по жёлтому лицу, синему плащу, потрёпанной хозяйственной сумке в руке. Всё в Арефьеве было вневременным, вечным. Он хоть сейчас был готов вести в кабинете допрос, отдать приказ сеять в снег, недрогнувшей рукой подписать приговор — семь лет — за коробку ниток. Понял ли он что-нибудь? Сделал ли хоть какие выводы? — Наверное, служит в ВОХРе, в пожарниках, инспектором по гражданской обороне, — решила она, — а может, это не Арефьев, столько лет прошло…» Машина тронулась. Табачный ларёк остался позади. Но вот прошло полдня, а Арефьев не забывался. «Так временно ли временное? — подумала Анна Степановна. — Если служители его вечны? Как всякое зло в мире? Они, как армия в засаде, как пятая колонна, ждут своего часа, а мы… не отнимаем у них надежду… Почему?» Что толку, что на смену апостолам пришли фарисеи? Арефьева по крайней мере можно было уважать за то, что он был абсолютно открыт, не делал тайны из своих целей. Вряд ли он имел в виду материальное благополучие: о квартире, машине, даче, деньгах, о том, чтобы отправить детей за границу, Арефьев не думал. А если думал, то не в первую очередь, это точно. Нынешние были неизмеримо корыстнее. На смену арефьевскому фанатизму пришли компромисс, недоговорённость, намёк, признание ложного, низменного силой, перед которой надо гнуться. Власть опиралась на корысть. Словесно осуждая своекорыстие — если все начнут тащить, что останется? — в действительности смотрела на него сквозь пальцы. Корыстные — понятны, покорны, управляемы. В честных власть потребности не испытывала. Слова. Всё вокруг тонуло в правильных словах. Неправильных слов не произносил никто. Все стояли в словах, как в униформе. Кто чувствовал слабинку в делах, злее налегал на слова. Словесная паутина удушала. Живая жизнь подёргивалась пеплом, превращалась в макетную. В макетной жизни действовали свои законы. В газетах помещались статьи. Спускались предписания, циркуляры. Поднимались справки, отчёты об исполнении. Дутые ничтожества восседали в солидных креслах, и нельзя было об этом во всеуслышание заявить. Глупость выдавалась за доблесть, бездарность за доброту и человечность. Встречаясь с тем или иным товарищем, Анна Степановна прежде всего старалась определить: макетный это или живой человек? Рискнёт принять на себя хоть какую ответственность или, как паук, застынет в паутине: как, где, чем именно отзовётся в бюрократических ярусах то или иное его предполагаемое действие. При этом речь, конечно, идёт не о деле, исключительно о занимаемом кресле. А иногда Анна Степановна вдруг смолкала на полуслове, вслушивалась в собственную картонную речь и с ужасом понимала, что и в ней хватает макетного, оно наступает на неё, как пустыня. Анна Степановна противилась макетному. Но как это было трудно! Думающий человек всегда инороден в макете. Для своих — всепрощающий, укрывающий, спасающий для чужих — макетный мир был скалист, неприступен. В лучшем случае дозволялось ходить по установленной дорожке — ни шагу в сторону! Анна Степановна спотыкалась, расшибалась, в каждом, вызывающем сомнение, сопровождающемся многозначительным молчанием, как бы осенённом высокими интересами деле, старалась дойти до сути: кто, почему, с какой целью добивается? «Кому это выгодно?» — Анна Степановна подозревала, римский этот вопрос вечен. Да, собственно, пусть вечен. Лишь бы выгодно было не одному или нескольким в ущерб многим, а всем!

Ну, работа — понятно, работа — столкновение интересов. Но и дома было непросто. Отношения с Феликсом не налаживались. Тут тоже был макет, и этот макет был целиком на совести Анны Степановны. Сын был сыт, обут, одет — и ладно. На остальное времени не оставалось. Теперь время было, да только Феликсу это было уже не нужно. Поезд ушёл. Феликс был вежлив, иногда даже при встрече целовал её в щёку, но жил своей жизнью: куда-то уходил-приходил, вёл по телефону разговоры с девицами, начал курить, рубашки, которые он оставлял в ванной для стирки, частенько были испачканы в губной помаде, ресничной туши, от них пахло потом и дешёвыми духами. В Феликсе случались стихийные порывы к справедливости, как и многие в его возрасте, он был максималистом, но хватало в нём и эгоизма, холодного равнодушия к чужой боли. Анне Степановне казалось, он не заметил, что родители развелись. Феликс, вне всяких сомнений, презирал действительность, но думал не о том, как исправить её, а как эффективнее использовать в своих интересах её недостатки. Анна Степановна понимала: Феликса воспитали не они с Фёдором, а жизнь, которая была вокруг. Но вот отношения Феликса к этой жизни она уяснить не могла. От серьёзных разговоров Феликс уходил. Многое ему не нравилось, однако он считал, всё должно исправиться само собой, без малейшего его участия. Возможно, он и испытывал гражданские чувства, но скорее всего они выражались в абстрактных, умозрительных разговорах с приятелями, ни в какие практические дела не выливались. Это была не столько беда Феликса, сколько общества. Чем бы Феликс ни занялся — всё вызвало бы подозрение. Анна Степановна с горечью угадывала в сыне двойственность, но упрекнуть его морального права не имела. Феликс, безусловно, знал, чувствовал, как надо в каждом конкретном случае поступить по правде, по совести. Но также знал, чувствовал, как надо по обстоятельствам, чтобы себе не в ущерб. И выбирал второе. С одной стороны, это свидетельствовало, что сын стопроцентно нормален, с другой — что вряд ли он когда-нибудь будет счастлив. Как никогда не были счастливы: она, Фёдор, большинство людей вокруг.

Недавно, включив радио, Анна Степановна услышала голос бывшего мужа. Он вёл речь о вещах в принципе от него далёких — профориентации школьников. Фёдор рассказывал, как недавно ездил в одно из пригородных хозяйств. Призывал девчонок — выпускниц сельской школы — остаться в родном селе. Анна Степановна пожала плечами, подумала, вероятно, Фёдор кого-нибудь подменил у микрофона. Что ему до этих школьниц? Но через некоторое время наткнулась на его статью в газете. Уж кто-кто, а она знала взгляды Фёдора. В статье, исполненной казённого гражданского пафоса, не было ни единого живого слова. «Ну, дружок, на этом далеко не уедешь…» — подумала Анна Степановна. Она недооценила Фёдора. Он появился в популярной телепередаче и минут десять говорил о том, что волновало всех, говорил заинтересованно, умно, и — как только допустимо — остро. Сразу в двух журналах были помещены рассказы Фёдора. Городская газета опубликовала статью о его творчестве. Главный режиссёр популярного театра объявил в интервью, что работает над постановкой пьесы Фёдора. Но, добавил многозначительно, пьеса новая, смелая, я бы сказал, беспощадно правдивая, её судьба, естественно, зависит не только от нас…

Анна Степановна не знала, что и думать. Слишком уж происходящее напоминало то, что прежде Фёдор проклинал, кричал, что скорее сдохнет, чем пойдёт на такое. Он столь ярко живописал механику поэтапного создания мнимых авторитетов, что Анна Степановна верила, так, наверное, оно и есть. Она никогда не отказывала Фёдору в наблюдательности, остроте ума. У него не было идеалов, но это другая тема. Анна Степановна подумала неожиданно, может, потому Фёдор и злился, что втайне мечтал о подобном пути, да только не было рядом кто бы решительно подвигнул, взял на себя черновую работу. А сейчас есть.

Она внимательнейшим образом прочитала новые рассказы Фёдора, отыскала забытый им при переезде экземпляр пьесы. Рассказы показались средними. В пьесе была сильная сцена — как героя затащили в милицию, приписали бог весть что. В остальном это была обычная современная пьеса с кукишами в кармане насчёт очередей, персональных машин, дополнительных благ, получаемых руководящими работниками (кстати, сам Фёдор ничего не имел против, когда она приносила продукты), разгулом спекулянтов и торговой элиты, трудностей, с какими сталкивается пробивающийся талант. Что же случилось? Фёдор писал как прежде, только сейчас это вдруг стало преподноситься как откровение. «Значит… макет? — подумала Анна Степановна. — Но он же кричал, что ему это ненавистно. Ненавистно было, когда делали другие. А тут, скажет, заслуженная слава… Неужели Фёдор сделался макетным человеком? А может, и был всегда? Просто долго не подпускали…» Анна Степановна поняла, что освободилась от Фёдора. Больше она не будет думать о нём.

Глава шестая

ГРЕХ

…Изданная в середине тридцатых годов на русском языке в панской Польше, книга повествовала о полесском захолустье, где в убогом городишке, на раскиданных среди лесов и болот хуторах жили в неестественной этнической тесноте: поляки, белорусы, русские, литовцы, евреи, румыны, изгнанные из Трансильвании немцы, мадьяры, цыгане, крымские татары, выстроившие на острове посреди болота мечеть, заядлые кальянщики и многожёнцы. То был причудливый, на грани безумия, мир, где по ночам над полями, лесными дорогами всходила огромная луна, зловеще скрипели ставни, внезапно останавливались часы. В неурочное время из костёлов доносились хриплые петушиные крики. По утрам на шеях волов обнаруживали следы от зубов вампиров. Все запирались друг от друга на засовы, но все всё про всех знали. Все трудились в поте лица, однако выбраться из нищеты не могли. На дворе стоял двадцатый век, близилась вторая мировая война, но цивилизация обходила этот край стороной. Тут свято верили в нечистую силу, и она слеталась на эту веру, как на мёд, нечистая сила всех народов, религий, стиснутых в углу Полесья. Дня не проходило без чудес, а однажды блаженная, немая от рождения, цыганская девочка, которую из милости кормили по очереди в каждой семье, возвестила утробным, леденящим кровь голосом, что место это — делянка дьявола, неузнанный, бродит он среди поселян — склоняет к греху, искушает, вводит в неистовство…

Феликс долго не мог уяснить, чем мила ему эта галиматья, что ему за дело до патологической полесской братии? А потом неожиданно подумал, что болезненный, фантасмагорический бред — это пародия на человеческий мир с его надеждами, страстями, глупостью, страхом, вечным несовершенством. «Но даже в пародии, в насмешке должен быть смысл, — растерялся Феликс, — не может же он заключаться в том, что в жизни смысла нет и быть не может?»

Он припомнил один случай. Этажом выше жил художник Белкин. Белкин был на три года старше Феликса, учился в Академии художеств на живописца. У него была богатая чёрная борода, выпуклые блестящие глаза — вроде бы добрые и понимающие, но в то же время какие-то агрессивные. Белкин бесподобно говорил об искусстве. Мог начать издалека — как неандертальцы малевали на стенах пещер белые и чёрные пятна, а египтяне создавали точечные изображения рыб — и, не умолкая, дойти до современности. Феликс слушал, разинув рот. Вот только картины Белкина совершенно ему не нравились. Частично Белкин был абстракционист, частично примитивист. Феликсу же почему-то казалось, что всё это чушь, что и он, если захочет, сумеет рисовать точно так же, даже лучше. Вероятно, то были мещанские мысли, воинствующее бескультурье. Раз они шли с Белкиным проходными дворами. В одном доме был капитальный ремонт. Меняли сантехнику, возле стены возвели пирамиду из битых унитазов. Мальчишки швыряли в них камнями. Тут же валялись неисчислимые проржавевшие трубы. Белкин вдруг остановился, задумчиво уставился на унитазы. «Ты когда-нибудь видел сразу столько много?» — спросил у Феликса. Тот пожал плечами. «Чушь, мусор, — напористо произнёс Белкин, — но какой философский смысл! Эта гора может вдохновить меня на создание произведения искусства».

Феликс тогда ничего не ответил Белкину, тут же забыл про разбитые унитазы, а сейчас подумал, что сам недалеко ушёл. Белкина вдохновляли унитазы, Феликс без конца перечитывал жуткую книгу. Ему было трудно объяснить, в чём тут изъян? Суть его заключалась в том, что не может честному, справедливому человеку нравиться подобная книга, не может настоящее произведение искусства родиться из созерцания горы битых унитазов. Феликс чувствовал, что в основе творчества, да и просто повседневной жизни должно лежать что-то иное, нежели сумасшедшая книга, гора битых унитазов, вера в то, что в жизни смысла нет и быть не может. Но тогда что? Умом Феликс понимал: побуждения, стремления, благие не только в понимании конкретного человека, скажем, Белкина или Феликса, но общее для всех людей. Что за дело всем до битых унитазов? Разве что некоторые в приличном состоянии, и менять всё чохом не по-хозяйски? Или кто-то ночью утащит унитаз, да и установит, допустим, у себя на даче. Только к искусству, к духовной жизни это не будет иметь отношения. Следовательно, Белкин — плохой художник, картины его хороши лишь для него одного. Следовательно, Феликс — плохой человек, так как ему нравится без конца читать и перечитывать книгу, исполненную злости, изощрённого презрения к человечеству.

Феликс, Клячко и Суркова как-то, помнится, заговорили о народе, его благе. Каждый что-то сказал, но друг друга не поняли, к общему не пришли. Тема оказалась ускользающей, бездонной, далёкой и недоступной, как мираж. Феликса даже взяло сомнение: народ ли они сами, русские ли они? Вне всяких сомнений, они были русскими, но какими-то новыми: не знающими народных песен, танцев, ничего, в общем-то, не знающими. Да и не стремящимися узнать. Феликсу казалось, значение и смысл имеет только то, что происходит с ним, касается лишь его. Жизнь с ним началась, с ним же и закончится. Другого не дано. Так стоит ли забивать голову? Какой ещё народ, где он? Но где-то он всё же был, и Феликс был ничтожной его частицей. Феликсу не хотелось более быть не помнящей родства скотиной, хотелось принести хоть какую-нибудь пользу, вот только… неудобства не хотелось, а чтобы всё само собой. Хотелось свободы, но только… чтобы она сама вдруг взяла да пришла.

Серёга Клячко был горожанином в первом поколении. Отец его работал мастером на заводе, мать — в прачечной. Серёга мучительно преодолевал своё происхождение. Родителей не то чтобы стыдился, а как бы не считал за людей, терпел, как неизбежное зло. Говорить о них не любил. Поведению, манерам, одежде Серёга придавал гораздо большее значение, чем Феликс. Как вызов, носил волосы на прямой пробор, менял через день рубашки, ровнял пилочкой ногти, чего Феликс отродясь не делал. Одним словом, Серёга стремился быть аристократом, как он сам это понимал, конечно. Когда речь заходила о народе, о том, что для него хорошо, что плохо, Серёга раздражался, как и всегда, когда его вынуждали рассуждать о вещах отвлечённых, не имеющих для него значения. «Что ты заладил: народ, народ! Под себя каждый гребёт, вот и всё его благо! А на остальное — плевать, лишь бы водочка не переводилась!» Феликсу казалось, Серёга злится ещё и потому, что этими разговорами Феликс как бы возвращает его к тому, что Серёга отринул, с чем навсегда распрощался. У Серёги были большие планы. Но даже допустив мысль, что они сбудутся, Серёга добьётся своего, можно было не сомневаться: он не вспомнит про родителей, про жизнь, из которой вышел, жалость к людям не шевельнётся в нём. Поэтому, выступи даже Серёга в образе знаменитой кухарки, которая, поучившись, сможет управлять государством, управление его вряд ли пойдёт на пользу народу, от которого он сознательно, едва научившись самостоятельно мыслить, поспешил откреститься.

У Кати Сурковой отец и мать были медиками. Она с интересом слушала горячие речи Феликса, убийственно-скептические возражения Серёги, но Феликса не поддерживала, с Серёгой не спорила. Всё это, наверное, казалось ей игрой. Иногда она рассказывала про какие-то жуткие случаи в больницах, должно быть, узнавала от родителей. Там вместо кислорода оперируемому дали углекислый газ и потом недоумевали: отчего это он помер? Там — всё лето обслуживали целое инфекционное отделение шестью (!) иглами, которые к тому же плохо дезинфицировали. У Феликса с Серёгой волосы дыбом вставали. Й ещё однажды Катя призналась, что, когда слышит по радио или телевизору песню: «У нас было на святой Руси. На святой Руси, в каменной Москве…» — отчего-то ей… плакать хочется. Клячко усмехнулся. Катя покраснела, засмущалась: «Когда как, конечно. Иногда и не хочется!» Она вдруг сделалась Феликсу бесконечно родной, но он вспомнил про Наташу, и у него испортилось настроение. «С Серёгой всё ясно, — подумал Феликс, — с Кати какой спрос? Но я сам? Что я сам-то?»

…Они тогда жили в новом районе, в блочном доме. Соседнюю квартиру на лестничной площадке занимали сёстры-старушки, другую — солидного вида товарищ с женой и тёщей, а третью —. семья некоего Михаила Ивановича Платонова. Раньше он жил в деревне. Приехав в город, устроился в строительную организацию, проработал несколько лет маляром-штукатуром и, как только выколотил квартиру, немедленно распрощался со стройкой. Отец и мать посмеивались над Михал Иванычем: над неуклюжими его попытками завести с ними дружбу, над бронзовой профессорской с вензелями табличкой «Платонов М. И.», которую тот прикрепил к своей, обитой дерматином, двери, над тем, что жена его купила трёхлетней девочке шубу чуть ли не пятидесятого размера, ничё, пусть висит, сказала она, вырастет, спасибо скажет, над посеребрёнными оленьими рогами, которыми Михал Иваныч украсил прихожую. В Михал Иваныче жило неистребимое, муравейное стремление к достатку: как-то незаметно он обставил квартиру дорогой полированной мебелью, зафырчал у него, выезжая из персонального металлического гаражика, «Москвичишка». Михал Иваныч вдруг оказался на не последней должности в ЖЭКе, а когда во дворе возвели двухэтажный гастроном, солидно встретил соседей в фартуке за прилавком в мясном отделе. Маленький Феликс тоже проникся иронией к соседу-мяснику. Хмыкал, когда тот говорил «колидор» или «а мы в воскресенье поедем за грибам, хотите с нами?», царапал гвоздём бронзовую профессорскую табличку на двери Михал Иваныча.

Как-то родители ушли, Феликс остался дома один. Можно было пойти во двор, но лил дождь. Учить уроки не хотелось. «Может, в ванну?» — подумал он. Феликсу нравилось лежать в горячей воде, которая каждый раз была разная: то чуть зеленоватая, то жёлтая, то голубая, то мутная с песком. В такой совсем не нравилось. Видимо, цвет воды зависел от состояния очистных сооружений. Родители гнали его из ванной, почему-то их беспокоил сам факт его нахождения за закрытой дверью. Феликс этого не понимал. После ванны он наметил пить чай, наполнил чайник, поставил на огонь, чтобы потом лишь слегка его подогреть. Кухонный стол оказался в крошках. Он смахнул крошки в мусорное ведро, но оно оказалось безобразно переполненным. Феликс как был — в тапочках на босу ногу — зашлёпал по лестнице к мусоропроводу. «Только бы дверь не захлопнуть, — помнится, ещё подумал он, — чайник на огне, ванна наполняется. Вот смеху будет!» Но, оказавшись на площадке, вдруг… Некоторое время Феликс стоял перед дверью, ничего не соображая. Потом зачем-то приложил ухо к замку. В ванну весело била струя воды, — чтобы побыстрее наполнилась, Феликс отвернул на полную, — в кухне тоненько свистел чайник. Феликс царапнул ногтем замок, мол, давай, открывайся! — глупо и широко улыбнулся, будто это не он захлопнул дверь, не его квартира сейчас начнёт наполняться водой и газом, не ему отвечать. И тут его охватил ужас, опять-таки несоизмеримый с событием. Феликсу показалось, он совершил что-то страшное, чему не может быть прощения. Он завыл, зачем-то пнул мусорное ведро — оно с грохотом, расплёвывая огрызки, яичную скорлупу, покатилось по лестнице, — побежал сначала вниз, затем вверх — до самого последнего этажа. Во время бега к нему вернулась способность думать. Феликс вернулся на свой этаж, стал звонить во все двери. Старушек дома не было. Солидный товарищ отозвался на звонок, но дверь почему-то не открыл. Он нёс из-за двери такую галиматью, что Феликс понял: слухи о том, что он пьёт запоями и жена запирает его, не оставляя ключа, — святая правда. Феликс опять завыл, кинулся к обитой дерматином, украшенной профессорской табличкой двери Михал Иваныча. Тот, к счастью, оказался дома. «Кто это?» — насторожённо спросил он. Феликс только всхлипывал. Михал Иваныч открыл дверь. Феликс увидел на резиновом коврике в прихожей большую клеёнчатую сумку, из-под которой успела подтечь тёмная мясная лужица. «Что случилось, сынок?» Феликс показал на дверь. «Забрался кто?» — лицо у соседа сделалось встревоженным и свирепым. «Нет, за… за…» — «Захлопнул? — облегчённо вздохнул Михал Иваныч. — Ну, это беда небольшая…» Михал Иваныч внимательно осмотрел замок, неодобрительно покачал головой. Вернулся с топором. Просунув его между дверью и косяком, принялся отжимать дверь. С третьей попытки железный язычок замка выскочил из косяка, дверь распахнулась. «Всё в порядке, больше так не делай», — потрепав Феликса по голове, Михал Иваныч ушёл. Феликс стоял перед дверью, по щекам катились слёзы. Он не верил. После этого случая Феликс изменил отношение к Михал Иванычу. Возможно, благодарное детское воображение было тому причиной, но сосед стал казаться ему чуть ли не былинным богатырём, самым добрым, справедливым человеком. Конечно же, это было не совсем так. Феликс взрослел, ему становились очевидными изъяны Михал Иваныча: тот приворовывал, угодничал перед начальством, с теми же, кто стоял ниже, держался грубо и презрительно. С необъяснимой враждебностью относился ко всему, чего не понимал, выпив в праздничек, похваливал Сталина, при нём, мол, был порядок. Но при этом Михал Иваныч почему-то не задумывался, что лично ему вряд ли удалось бы тогда безнаказанно таскать мясцо, строить под Ленинградом крепенькую, как орешек, дачку, да и вообще не сумел бы он в те времена вырваться из деревни.

Вскоре мать — в очередной раз повысившись по службе — получила квартиру в центре. Они уехали из нового района. Феликс забыл про соседа, но недавно, разговаривая с Клячко и Сурковой, вспомнил. «О чём мы? — подумал Феликс. — Откуда мне знать его благо? Плевать он на меня хотел! Только… ведь выручил, когда мог. И как плевать, если я — тоже он? Просто он мне — как я ему. Я ему — ничего, значит, и он — ничего мне! Как же это мы разминулись?» Так Феликс пришёл к простой и, как ему казалось, справедливой мысли, что все люди — народ. Следовательно, всё хорошее в человеке — от народа, равно как и всё плохое — от него же. Но хорошее — стержень, вокруг которого народ набирается ума и сил. Следовательно, жизнь должна быть устроена так, чтобы люди неустанно побуждались к добродетели. Беда, когда нет стержня. Все ходят, как в тумане — тупеют, дичают. «Господи, какая-то утопия! — схватился за голову Феликс. — Необязательная, умозрительная болтовня! Чего я хочу от всех, когда сам… Когда в самом столько… И нет сил начать с себя!»

Он притих, перестал напирать на Клячко, с осуждением посматривать на Катю Суркову. Не было у него на это права.

После того как Наташа объявила Феликсу, что беременна, ему казалось, грех покрыл его, как короста. Странно, что до её беременности так не казалось. Наоборот, гоголем ходил. Короста прорастала не по дням, а по часам. Тело, ум, сердце, душа казались пронизанными грехом, как камень мраморными прожилками.

Феликс вспомнил, как однажды — он учился то ли в первом, то ли во втором классе — к ним в дом пожаловал бородатый дядька, назвавшийся журналистом из «Правды». Он писал статью о тогдашних молодых драматургах, хотел переговорить с отцом. Отец был в отъезде, о чём мать и сообщила дядьке. Тот извинился и ушёл. Борода у дядьки была чёрная, как у художника Белкина, лысый череп под люстрой глянцево светился. Какой-то он был потёртый, явно правдист не первой руки.

Наверное, отец тогда сочинял пьесу о супружеской жизни. Чем меньше поводов давала мать, тем он сильнее ревновал, усматривал в бесхитростном её поведении изощрённое коварство. Мать, похоже, не вполне понимала, что это с ним. Отец был молод, горяч. Мать ещё прислушивалась к нему, во всяком случае, что-то он для неё значил. Отцу не давал покоя некий Знаменский, секретарь горкома комсомола, с которым мать будто бы проводила слишком много времени. «А как иначе, Фёдор? — возражала она. — Он мой начальник, я готовлю ему все документы по школам, другим детским учреждениям». Отца этот довод не убеждал, он подвергал Знаменского изощрённейшему поношению, вытягивал физиономию, тряс на животе рубашку, так якобы этот Знаменский трепещет на ветру. Отец никогда не видел его, поэтому придирался к фамилии. «Знаменский-Краснознаменский», — злобно бубнил он. «Дурак ты, что ли, Фёдор, — укоризненно смотрела на него мать, — не знаешь человека и несёшь такую галиматью».

После возвращения отца, за завтраком, торопясь на службу — она всю жизнь уходила ни свет ни заря — мать вспомнила про дядьку из «Правды». «И зачем же он приходил, если меня в городе не было?» — «Я сказала ему, что тебя нет. Да вот Феликс видел, как он уходил и приходил».

Мать ушла. Феликс, хоть и был маленьким, понимал всё. Ему нечего было сказать отцу, кроме того, что у дядьки была чёрная борода, как у Маркса, и череп под люстрой блестел как смазанный, но отчего-то ка мнимо-невинные вопросы он стал отвечать так, что через несколько минут отец осатанел. Феликс в душе смеялся над ним, но одновременно отец раздражал его, что принимал за дурачка, маленького непонимайку. Вдруг разъярился Феликс и на мать, не умеющую толком приготовить завтрак — вечно у неё всё подгорало! — выгладить после стирки одежду. Феликс ненавидел скрученные в жгуты, извлечённые из шкафа рубашки, которые ему приходилось надевать, так как в последний момент выяснялось, что глаженых нет. «Кто там разглядит под пиджаком? — говорила мать. — Не пропускать же из-за паршивой рубашки школу?»

Закончив допрос, отец куда-то умчался.

Не оказалось его дома и когда Феликс вернулся из школы. Феликс съел холодную котлету, ушёл во двор. Допоздна играл там, а когда вернулся, сразу понял: что-то случилось. «Феликс, — спросила мать, — помнишь, к нам приходил бородатый товарищ из „Правды“?» Феликс кивнул. «Разве я выпроваживала тебя гулять?» — «Не помню, может, я сам ушёл?» — «Ты никуда не ходил. Товарищ ушёл при тебе, ты ещё сказал, у него пахнут носки». — «Так он снимал ботинки?» — «Он не снимал ботинки, — поморщилась мать, — но даже если снимал, почему это вызывает у тебя такую реакцию? Ты что, в чужом доме всегда прёшься на ковёр в обуви?» Они ещё что-то спрашивали у Феликса, а он лгал. Лицо матери по-прежнему оставалось спокойным, несколько раз она прикладывала ко лбу Феликса прохладную руку, нет ли жара? То, что мать даже не допускает мысли, что он может сознательно врать, заставило его врать с новым неистовством. Вот тебе! Вот тебе! Получай! Материнскую любовь, терпение хотелось взять на излом. Феликс сам не понимал, что с ним происходило. Хотелось орать, визжать, топать, кататься по полу, лишь бы только разрушить, сломать эту любовь, потому что невозможно её разрушить, сломать. Феликс переусердствовал. Уже и отец не верил. «Может… к врачу его? К невропатологу?» — «Это ты, Фёдор, — угрюмо сказала мать, — ты довёл его до такого состояния идиотскими своими расспросами. Чтобы это было в последний раз… дурак!»

А после Феликсу сделалось мучительно стыдно. За что он хотел унизить, подвести мать? Что не успевает готовить завтрак, гладить рубашки? Да разве это так важно? Или что она всё время на работе? Так он привык. Феликс ворочался в кровати, не мог заснуть, ему казалось, короста покрыла его тело. Тогда — в неразумном возрасте — он понял, что есть грех: подчиняться плохому внутри себя, желать ли, делать ли зло ближнему.

«Как же, — мучительно размышлял Феликс, — мне начать с себя, когда во мне столько изъянов? Не поздно ли?» Он вспоминал Наташу — сутулого, крепконогого конька-горбунка, и чуть не выл от ужаса: да с ним ли это было? Наташа ни секунды не нравилась ему! Феликса бросало то в жар, то б холод. Одну Наташу он бы как-нибудь простил себе, но третья жизнь, вдруг вставшая между ними… Если существует некая спираль греха, его грех сделался абсолютным. Он вспомнил, что Наташа не знает своего отца. Пьющая мать — всё, что у неё есть. Что же за несчастная судьба уже у двух, стало быть, поколений этих женщин? Ужели и Наташиному ребёнку не знать отца? Что, кто превращает бедных женщин в пыль? «И ты, и ты, сволочь! — мстительно твердил себе Феликс. — Твоя подлая, неуёмная похоть!» Как же быть с мечтаниями об общем благе, когда он сам разрушает подле себя одну жизнь, порождает другую — изначально ущербную, никому не нужную? Так-то он любит народ, так-то стремится к нравственному совершенству! Надо начать с себя, но… как? Как же ему быть с Наташей? Феликс точно наяву увидел её изгрызенные зубки, редкие чёрные волоски на верхней губе, чуть не задохнулся от отвращения. Это гибель, тюрьма! Камень на шею! Ах, как хотелось отсидеться. Строжайше наказать родителям, чтобы не подзывали к телефону, если услышат женский голос. Послать Наташу подальше, если вдруг вздумает подкараулить возле дома. И при всём этом надо было ещё ходить в школу, делать уроки!

Тут приспел очередной школьный вечер. Феликс угодил в число ответственных и теперь тупо сидел на бесконечных совещаниях, где никак не могли решить два вопроса: какой ансамбль приглашать и пускать или не пускать посторонних. В конце концов посторонних решили не пускать, а на поиски подходящего — более или менее пристойного — ансамбля отрядили Феликса и Серёгу Клячко.

Они пошли по жэковским подвалам, по ДК и спортзалам институтов, где гремели по вечерам эти самые ансамбли. Директор школы хотел, чтобы музыканты были не с длинными волосами, но и не бритые наголо, не в лохмотьях, но и не в коже, чтобы без булавок, гребней, цепей и т. д. Короче говоря, хотел невозможного. Самым подходящим пока виделся ансамбль «Правила дорожного движения». Ребята там выступали в разноцветных купальных шапочках, с нанесёнными на лица дорожными знаками. Но были и другие претенденты.

Феликс не знал, что делать с Наташей, ни на что не мог решиться. Выбор ансамбля затягивался. Уже появились у них и знакомые девицы — завсегдатайки разбойничьих танцев. Когда вокруг визжало, гремело, Феликс забывал про Наташу.

— Слушай, эта Наташка-то залетела! — проорал как-то Феликс в ухо пытающегося пройтись обратным шагом Майкла Джексона Клячко.

— Да? А тебе-то что? — ухмыльнулся Серёга. Теперь он ломаными прерывистыми движениями сгибал и разгибал руку. — Её проблема. Пусть сама выкручивается. Любишь кататься, люби и саночки возить.

— А эта… твоя?

— Я с ней на эти темы не разговариваю, — цилиндрическая голова Серёги пылала, фонтанный пробор лоснился от пота. — А вообще их надо почаще менять.

— Она мне не звонит, — сказал Феликс, — вторую неделю уже не звонит.

— Денег не просила?

— Нет.

— Сама, значит, выкрутилась. — Серёга потащил свою девицу к окну. В зале становилось душновато.

Феликс посмотрел на свою партнёршу. У неё были короткие, встопорщенные ёжиком зеленоватые волосы, присыпанные блёстками. Во время танца она закрывала глаза, выставляла вперёд нижнюю губу, отчего лицо её приобретало наглое и одновременно развратное выражение. «Вот эта бы точно выкрутилась, — подумал Феликс, — а денежки собрала бы человек с десяти! Или… такие уже не рожают?» У него вдруг потемнело в глазах от злобы. Даже в том, что Наташа не звонила, не объявлялась, ему виделся коварный умысел.

Музыка смолкла. Танец кончился.

— Ты куда? — спросил Феликс у девицы.

— Найду кого-нибудь повеселее, — прямо ответила она. — У тебя, смотрю, проблемы.

Ударила мёртвая механическая музыка. Феликс чуть не потерял сознание.

— Отличный ансамбль! — отыскал он Клячко. — Отличные парни! Нормально, подходят! Всё вообще отлично!

— Хватит им, если три класса скинутся по трояку? — спросил Серёга.

— Надо бы с ней повидаться, — сказал Феликс.

— С кем… А… Зачем? — в голосе Серёги звучало такое равнодушие, что продолжать с ним разговор было бессмысленно.

— Знаешь, где их общага?

— Конечно. От Автово три остановки на автобусе.

— Пока! — Феликс пошёл сквозь толпу к выходу. Серёга остался.

На улице, вдохнув прохладный вечерний воздух, Феликс подумал, что совершенно перестал понимать своего лучшего друга и одновременно окончательно его понял. Серёга был жесток в удовлетворении своих желаний, ему было чуждо само понятие греха. Вздумай Феликс порезвиться с девицами, набить кому-нибудь морду, совершить разбойное нападение, не было бы у него более преданного и увлечённого помощника, чем Клячко. Но вознамерься Феликс сделать доброе дело, поступить по справедливости, да просто по-человечески раскаяться в чём-то, — Серёга первый отвернётся от него с брезгливым презрением. Феликс близок ему только той половиной натуры, где бездумная удаль, рисковость, холодный прагматизм. Удали и рисковости, впрочем, в Серёге становилось всё меньше, прагматизма — больше.

Феликсу припомнился их недавний разговор. Шли через Дворцовый мост. Ветер без устали гнал воду, ожидалось наводнение. Феликс ненавидел такую погоду, она нагоняла тоску, в корне пресекала надежды на лучшее. «Ты куда подашься после школы?» — вдруг спросил Серёга. Феликс не знал, куда он подастся. В такую погоду, казалось, некуда подаваться. «В университет на исторический, — сказал Феликс, — а может, на филологический, ещё не знаю». Они миновали мост, выбрались на Невский. Здесь было многолюдно. От людей черно, мест же, куда они могли бы войти, укрыться от дождя — мало. Всё чаще Феликсу казалось, что количество людей несопоставимо велико с предназначенными для них помещениями — магазинами, кафе. Возникло ощущение, что главное там не товары и еда, а ничего не находящие, голодные люди, готовые покупать и есть что угодно. Феликс сказал об этом Клячко. «Да, — равнодушно согласился Серёга. — Надо или увеличить производство товаров и еды, или сократить людей. — Помолчав, добавил: — Сократить легче. Думать не надо. Да и опыта не занимать».

В рыбном магазине продавали копчёную салаку. Очередь выхлестнулась на проспект, растопырилась зонтами, поднятыми капюшонами. Серёга и Феликс сунулись в кафе-мороженое, на двери перед их носами возникла табличка: «Мест нет». Они перешли на другую сторону, втиснулись в пирожковую. Но и здесь необходимо было выстоять. В очереди переговаривались, пошучивали. Вот только над чем? Кто-то, поднимаясь в пирожковую, упал со ступенек в лужу и никак не мог подняться. Ха-ха, как смешно! Какая-то бабуся лезла к стойке, кричала, что ей неправильно дали сдачу. Её не пускали. Симпатии были на стороне мордастой продавщицы. Всё это могло бы позабавить, отвлечь от мрачных мыслей, если бы не вгоняло в бешенство. Феликс искал в себе силы жалеть людей, хоть это было непросто. Но должны же настать лучшие времена! Он усмехнулся, посмотрел на Серёгу. Того, похоже, одолевали противоположные чувства, столько презрения, если не сказать, ненависти было в его глазах. Феликс подумал, наверное, Серёга вспомнил что-то нехорошее. «А ты куда после школы?» — спросил он. «На переводчика», — мрачно ответил Серёга как о давно и окончательно решённом. «Вот как? — удивился Феликс. — И в какой, интересно, институт будешь поступать?» Серёга назвал московский институт, поступить в который было невозможно. «Какой язык будешь изучать?» — не отставал Феликс. «Да хоть суахили, хоть сингали!» — со злобой ответил Серёга. «Зачем это тебе?» — «Чтобы вырваться отсюда! Чтобы не видеть этих рож, вот этого всего!» — «Туда трудно поступить», — перебил Феликс, на что Клячко, внезапно успокоившись, ответил, что существует ежегодная квота для простых, так сказать, смертных и что он, выходец из рабочей семьи, так сказать, пролетарий, активный комсомолец, спортсмен, дружинник и т. д., крепко рассчитывает угодить в эту квоту. «Пусть попробуют не принять, подонки, до Верховного Совета дойду! Не по блату буду поступать, терять нечего». Феликс сказал, есть в этом что-то рабье: знать, что все идут по блату, и при этом надеяться на какую-то мифическую квоту. «Что же мне? — сощурился Серёга. — Встать у входа да заорать: держи блатных! Чтобы меня в „воронок“ да в сумасшедший дом? Ладно-ладно, — снисходительно похлопал Феликса по плечу. — Посмотрим, как сам будешь поступать…» — «Ты что же думаешь, я…» — чуть не задохнулся от негодования Феликс. «Ничего я не думаю, только идиота из меня делать не надо!» — отмахнулся Клячко.

Да, разговаривать с таким человеком было совершенно бессмысленно.

Уже две недели Феликс не видел Наташи, образ её потускнел, стёрся в памяти. Одни бесстыдные видения вставали перед глазами. Его охватывал ужас. «Разве это… любовь? Одно, одно нас связывало! Я даже не знаю, что она за человек, не было времени поговорить».

Чем дольше он не видел Наташу, тем нелепее казалось задуманное, тем меньше было веры, что он решится. И тем одновременно было легче, так как не в Наташе было дело. В нём. Не Наташе, себе собирался принести Феликс очистительную жертву. Себя приносил в жертву себе, ибо ничего другого у него не было.

Феликс знал, что делать, но не очень хорошо представлял, как технически осуществить задуманное. Мало что дал визит в загс, где собеседницей Феликса оказалась вкрадчивая, сладкоречивая тётка. Она сочувственно выслушала его, вроде бы соглашаясь с доводами в пользу досрочного брака, — Феликсу исполнялось восемнадцать через год, — однако тут же начала вносить в ясное, как казалось Феликсу, дело многочисленные уничтожающие уточнения. Он и Наташа, оказывается, должны будут явиться в загс вместе с родителями, предварительно запасшись справками: с места жительства, мс та работы, из школы, из райисполкома, а также почему-то из милиции, психоневрологического, наркологического и кожного диспансеров. После чего будет создан специальный совет, куда, помимо членов комиссии по делам молодёжи, профсоюзных активистов, старых большевиков, войдут представители общественности. Он и вынесет окончательное решение. «Какой совет? Какая комиссия? — изумился Феликс. — Мы не настолько известные люди, чтобы нас знала общественность. Да какое этой общественности до нас дело?» Но тётка служебно — одними губами — улыбнулась, произнесла: «Следующий!» Вошла заплаканная с синяком под глазом женщина.

Феликс назначил себе день, когда поедет к Наташе, но малодушно перенёс его. Назначил следующий, но на пути к метро встретил Суркову. Она была румяная от лёгкого осеннего морозца, в красной вязаной шапочке. Феликс проводил её до дома. Они говорили о пустяках, но его не оставляло странное чувство, что Катя Суркова — красивая, сытая, гордая — в его власти. Границы её воли проходят внутри границ его воли. Как он захочет, так и будет. Феликс сам не знал, откуда эта уверенность.

…На следующий, кажется, день после котельной они заглянули с Клячко в пивной бар на улице Маяковского. Швейцар в галунах поначалу не хотел их пускать, но с Серёгой эти номера не проходили. Была в Клячко победительная наглость, сочетающаяся с занудством, мнимым законничеством, знанием неведомых уставов и положений, согласно которым не пустить его куда-либо не имели права. Всех имели. А его вот нет. Феликс, вступая в отношения с «папашами», официантами, барменами, прочими представителями так называемой сферы обслуживания, почти всегда капитулировал. Если существовала хоть малейшая возможность не пустить, «папаша» не пускал. Если была хоть малейшая возможность избежать общения с «папашей», Феликс избегал. Серёга — другое дело. Он был с этой сволочью, как рыба в воде. Табличка «мест нет» на дверях пивной никоим образом его не обескуражила. «Товарищи, товарищи, у нас заказано!» Серёга уверенно протолкнулся к двери. Как только швейцар приоткрыл её, чтобы впустить грузина, Серёга и Феликс прорвались внутрь. «Папаша, папаша, всё в порядке! — Серёга пришлёпнул к белой, пухлой, забывшей труд ладони папаши металлический рубль. — Эдик! Где мы садимся?» — крикнул в зал. Устроились за столиком у стены. В ожидании пива, ставриды, солёных сухарей Серёга с наслаждением откинулся на низкую спинку стула, закурил. Феликс не умел наслаждаться жизнью. В ресторанах, кафе, барах чувствовал себя скованно, неуютно. Ему казалось, все смотрят на него с иронией, официанты презрительно кривятся. Когда приносили счёт, Феликс платил, не подымая глаз, словно это он виноват, что официанту приходится его обсчитывать. Серёга, напротив, не стеснялся внимательнейшим образом изучить счёт: «Ты что-то напутал, старичок, не могли мы столько сожрать, посчитай по новой». Феликс давно понял, чем они разнятся с Серёгой. Феликс — вечно одинаковый, вечно один и тот же. Серёга — какой хочет, каким надо быть в данных обстоятельствах. В тот раз Серёга был наблюдательным и умным. «Ну как там у тебя с этой… Надюшей?» — «Наташей…» — Феликс сто раз давал зарок не говорить с Серёгой о сокровенном и в сотый же раз выложил всё как на духу. «Так-так, — с живейшим интересом выслушал Клячко, длинно отпил из кружки. — Значит, всё нормально? А то, бывает, нарвёшься на строптивую идиотку — в последний момент в кусты!» — «Не скажи, — возразил Феликс, — покорность она… унизительна, убивает самый смысл». — «Смысл чего? — усмехнулся Серёга. — Этот смысл покорностью не убьёшь». Если хотел, Клячко говорил умно, лаконично. Он читал не меньше Феликса. Только Феликс полагал это в своей жизни едва ли не главным. Серёга — мелочью, не заслуживающей серьёзного разговора. «Не ищи смысла, где его нет, — посоветовал он Феликсу, — много их ещё будет, сердешных. О каждой думать… Но первая — это важно. Как с ней, так потом и дальше».

В подъезде Феликс рывком притянул к себе Суркову, впился ей в губы. Взгляд её на мгновение сделался изумлённым, потом затуманился. С закрытыми глазами она оплывала в его руках, как свечка. Феликс не знал, зачем ему это? Что за непотребная лихость? Это же гнусно, недостойно — целовать Суркову с холодной душой, из одного лишь желания проверить давнее Серёгино предположение. Феликс подумал, решившись не бросать Наташу, он, как ни странно, сделался хуже: злее, циничнее, равнодушнее. Оставив растерявшуюся Суркову в подъезде, Феликс выбежал на улицу. Под ногами хрустели, дробились тонкие кружевные лужицы. Чистейшее синее небо казалось стеклянным. Он решил: если Наташа не позвонит сегодня и завтра, послезавтра он поедет к ней в общежитие. Через три дня намечался школьный вечер. И хоть два эти события никак не были связаны, Феликсу отчего-то непременно хотелось съездить к Наташе до вечера.

Наташа не позвонила.

С тяжёлым сердцем Феликс вернулся после занятий домой, переоделся. Хотя, наверное, можно было ехать и в школьной форме. В комнате Феликса Наташа видела учебники, тетради «ученика десятого „Б“ класса Кукушкина Ф.». Тут раздался звонок в дверь. Мать так рано не могла приехать с работы. Отец в последнее время появлялся дома редко, а с понедельника вообще уехал в Дом творчества. «Должно быть, Белкин, сволочь, хочет трояк занять», — подумал Феликс. На пороге стоял Клячко. Феликс молча уставился на него. Они расстались полчаса назад.

— Не рад? — ухмыльнулся Серёга.

— Чему? — Феликс мрачно заступил порог.

— Я что думаю, — Серёга плечом отодвинул его, вошёл в прихожую. — Надо пригласить на вечер нормальных девочек. С одноклассницами со скуки сдохнем.

Серёга, как всегда, был чист, ухожен. Во внешнем виде, в одежде он не терпел небрежности. В сходящем ныне на нём молодёжном стиле: длинных волосах, круглых железных очках, повальном увлечении музыкой ценил единственное — доступность девиц. Длинноволосые же, грязноголовые ребята в дрянных залатанных джинсишках вызывали у него отвращение. Клячко мог подраться с человеком, если тот был не так одет, от него пахло козлом и при этом ещё он имел неосторожность сказать что-то не так. Серёга плевать хотел, как там в Англии или в Америке. Чужд ему был, в привычном понимании, и конфликт отцов и детей, настолько далёк был Клячко от своих родителей. Это, однако, не помешало ему их задавить — дома Серёге никто и слова сказать не смел. Он представлял новый — спортивно-напористый — молодёжный стиль, в отличие от прежних непротивленцев, не чурающийся некой репрессивности. Эти ребята себя в обиду не давали. «С одной стороны, такие, как Серёга, — подумал Феликс, — с другой — хулиганьё в цепях, с гребнями, которым сам чёрт не брат. В сущности, между ними нет разницы. А я… Я безвольное дерьмо!»

— Ты зачем пришёл? — спросил Феликс.

— Ну-ну, — потрепал его по плечу Серёга, — успокойся. Ничего не говоришь, ходишь, как Раскольников с (топором, А мы, между прочим, друзья. Как там у тебя с этой… как её… Надей?

— Никак! Прямо сейчас собираюсь к ней ехать.

— Зачем? Если не секрет, конечно. Она звонила?

— Нет.

— Зачем же едешь?

Феликс подумал, откуда в Клячко эти превосходство, уверенность в себе? Умение навязать собственную волю. «Он сильнее меня, — подумал Феликс, — только сила его какая-то… недобрая. Не за справедливость он!»

— Я поеду к ней прямо сейчас, — повторил Феликс, — и поеду один.

— Как знаешь. — Серёга знал, когда отступить, чтобы вышло по его. — Но учти, в таких делах одна голова хорошо, а две лучше.

— В таких нет, — усмехнулся Феликс.

— Дурак! — не выдержал Серёга. — Ты не знаешь этих лимитчиц. Они же спят и видят, чтобы здесь зацепиться. Это же шпана, с бритвами ходят. Куда ты лезешь? Приедешь, а у неё какие-нибудь жлобы сидят, они тебя на куски разрежут и в форточку выбросят!

Поехали вместе.

В метро — на эскалаторе, в залитом жёлтым светом вагоне — было угрюмо: грязные полы, тусклые потолки, уставшие, серо одетые люди, узловатые, натруженные руки. Жизнь казалась могучей чёрной рекой, изменить течение которой невозможно. До сих пор Феликс бегал с прутиком по солнечному берегу, чертил по текущей своим путём чёрной воде вензеля. Нынче предстояло ступить в воду. Феликса охватывала дрожь. К тому же Клячко раздражал своей спортивной беззаботностью. Он не мог спокойно стоять на месте — подпрыгивал, подтягивался на вагонных поручнях. Феликс увидел в чёрном стекле напротив собственное отражение — всклокоченный, плечи опущены, руки болтаются как плети. «Неужели мне уже не быть таким?» — посмотрел на Серёгу, и ему сделалось навзрыд, до боли жаль себя.

Выйдя из метро, долго ждали автобуса. Погода испортилась. Поверх луж ложился снег. Ветер пробирал до костей.

Общежитие оказалось длинным двухэтажным зданием, вытянувшимся вдоль огромной, как озеро, лужи. По ней вольно ходили волны. Феликс и Серёга козлами проскакали по тонущим дощечкам. Феликс, естественно, промочил ноги.

На входе сидела одышливая краснолицая вахтёрша.

— Чего? — недружественно уставилась она на друзей.

Феликс молчал, неприятно удивлённый её грубыми манерами.

— Мы к Надьке из ОТК, — сказал Серёга, — она с Никитенко, ну, с рыжей, на втором этаже живёт.

— В какую смену?

Феликс подумал: может, не такая и злая эта вахтёрша? Просто надоели бесконечные ходоки. И ещё вахтёрша почему-то хотела спать среди бела дня, глаза у неё сами собой закрывались.

— Да она сейчас у себя, — Серёга протолкнул Феликса вперёд, — бюллетенит. Мы из гальванического, вместе в вечерней учимся.

— Знаю я, как вы учитесь! Опять вчера бутылок полный ящик!

Но они уже поднимались по лестнице.

— Я один зайду, — оставив Серёгу в коридоре, Феликс постучал в обшарпанную дверь.

Наташа была в застиранном халате, в тапочках на босу ногу. Феликсу показалось, она не узнала его. Наташа похудела за эти дни. Под глазами лежали синие тени. Смуглые полненькие ножки, так прежде волновавшие Феликса, сейчас показались ему серыми. Он подумал, нехорошо это, подло вот так рассматривать Наташу.

— Наташа, — Феликс судорожно расстегнул воротник рубашки. — Ты… чего не звонишь, куда пропала?

— Во даёт… — Наташа растерянно прошлась по комнате. Ей, наверное, хотелось одеться во что-нибудь поприличнее. Без косметики лицо её было каким-то пятнистым. Она приблизилась к Феликсу, неуклюже потёрлась щекой о его плечо. «Как собака», — механически отметил тот. — А чего звонить-то? — пожала плечами.

— Как чего? Ты же сказала, что…

— Ну…

— Наташа, — Феликс осторожно обнял её. От Наташи пахло потом, табаком. Он подумал, что не выдержит. — Наташенька… Я вот что думаю. Давай поженимся?

— Поженимся. Во даёт… Да кто тебе разрешит?

— Никто. Я сам. А… что? Почему?

— Сколько тебе лет, Феликс? — Наташа ласково потрепала его по голове.

— Мне? Скоро семнадцать. Но ведь это не главное…

— Смешно, Феликс, — она убрала руку, — ты несовершеннолетний.

— Какая разница, совершеннолетний, несовершеннолетний? Разве об этом речь?

— А о чём?

— Ну… о ребёнке, наверное.

— Ребёнке? Во даёт, — растерянно улыбнулась Наташа. — Уже всё, нет его… Я потому и не звонила. Пока договаривалась, знаешь, как трудно, у меня же прописки нет. Анализы там разные, потом в больнице была, вот, вчера только вышла.

Феликс потёр лоб. У него вдруг разболелась голова. Слишком много было новостей. «Клячко прав, — он перевёл дух, — я идиот! Какая женитьба? На… ком?» Чёрная страшная вода отступила. Феликс остался на солнечном берегу.

— Наташа, — только и смог выговорить он, — ты бы хоть сказала мне, Наташа…

Она отошла к окну. Плечи вздрагивали. Феликс приблизился, обнял.

— Прости меня. — Ему казалось, он говорит искренне. — Как тьма на глаза, ни подумать не было времени, ни сделать что-нибудь. Я был… как скотина, прости.

— Во даёт. Ты чего? Нормально веселились… — Наташа прижала к себе его руки.

— Я могу тебе чем-нибудь помочь? — Это было ужасно, но Феликс чувствовал, как ликующая, не знающая удержу свобода переполняет его, рвётся наружу. Каких трудов стоило ему сохранять на лице подобающее выражение.

— Помочь? А чего помогать-то? — пожала плечами Наташа.

— Подожди, — Феликсу хотелось немедленно бежать из этой комнаты с тремя койками, от запаха пота и табака. — Давай встретимся завтра в три у Гостиного… Я принесу. У меня есть… пятьдесят, они мне не нужны, правда!

— Да денег-то хватает как раз. Мы весь месяц на сверхурочных.

— Всё равно. Договорились? Я… пойду? Ты приходи, обязательно приходи! — Феликс сам не заметил, как выскочил в коридор. Ему хотелось прыгать, куда-то бежать. Попади он прямо сейчас на соревнования, вполне возможно, установил бы рекорд.

Клячко соскочил с подоконника, ухмыльнулся, увидев счастливое лицо друга.

— Разошлись как в море корабли? Без мордобоя?

— Дай сигарету!

— А я Нинку видел, — сообщил Серёга.

Феликс с трудом припомнил, что это подруга Наташи, так далеко всё это уже было.

— Они поругались, живут в разных комнатах, — щёлкнул Серёга электронной зажигалкой. Огонёк был похож на лезвие скальпеля. — Не поделили этого… как его… Валерку, что ли? Помнишь, рассказывали, какой, мол, отличный чувак, на работу не ходит, всех вырубает, пьёт по-чёрному… Моя Нинка его захомутала, а твоя Надька отбила, когда он пьяный был, не соображал ничего. Нинка говорит, Надька сама не знает от кого залетела: то ли от тебя, то ли от него. Может, врёт, знаешь, как они друг на дружку наговаривают? Может, вообще от неизвестного третьего, от мистера Икса. Это же общага, джунгли.

Феликсу не хотелось говорить. Ему казалось, он только что вплотную приблизился к чёрной воде, к шестерёночной, зубчатоколёсной машине. Вода лизнула ноги, зубчатые колёса, лязгнув, ухватили за полу. Но он судорожно дёрнулся, вырвал полу, отскочил от воды. Странная — тёмная, светлая? — точка разрасталась в душе, саднила, взывала о чём-то неясно-далёком, некогда бывшем, но безнадёжно утраченном. Как древние письмена, погибшие цивилизации, некогда звучавшие слова и песни. О чём? Феликс не мог поверить в своё счастье. А между тем счастья-то как раз он и не должен был испытывать. Это Феликс знал доподлинно. Знал, но испытывал. Что-то невозвратно разошлось, раскололось в душе. Феликс не знал, глубока ли трещина и на какой он — тёмной, светлой? — стороне оказался.

Глава седьмая

ФЁДОР ФЁДОРОВИЧ ДОГОНЯЕТ

Фёдор Фёдорович и Мила поженились тихо. Свидетелями были сослуживица Милы — младший редактор драматургического альманаха — Чижик, а со стороны Фёдора Фёдоровича — начинающий литератор Гусев. Гусев работал автослесарем, а Фёдор Фёдорович, убей бог, не понимал, зачем ему ещё писать? Судьба свела их на совещании так называемых молодых писателей. Фёдор Фёдорович руководил семинаром, ему понравились рассказы Гусева. С тех пор он не знал хлопот с машиной. И вообще каждый раз, когда требовалась помощь, Гусев оказывался под рукой. Фёдор Фёдорович пару раз упомянул его в газетных статьях как молодого писателя, знающего жизнь, не спешащего расстаться с главной своей специальностью, черпающего в ней достоверный материал для творчества. Да ещё написал рекомендующую рецензию на сборник, который Гусев сдал в издательство. Так как издание первой книжки растягивалось нынче лет на пять, Фёдор Фёдорович надеялся под добрым наблюдением Гусева успеть продать нынешнюю машину и взять новую.

Их объявили мужем и женой не в главном зале, где витийствовала сытая женщина с лентой через плечо, а в рабочем, так сказать, порядке, в канцелярии, где совсем молоденькие мальчишки и девчонки, сопя, заполняли анкеты для новобрачных. Фёдор Фёдорович чувствовал себя в их компании не очень-то уютно. «Не одолжишь ручку, папаша?» — мрачно обратился к нему бритый наголо, видимо, уходящий в армию, жених. Более пристало, казалось, вступать в брак Гусеву и Чижику, а не Фёдору Фёдоровичу и Миле. Выйдя на улицу, он испытал немалое облегчение. Устраивать празднество они не собирались. Но принарядившиеся Гусев с Чижиком смотрели на «молодых» с ожиданием. Фёдору Фёдоровичу сделалось неудобно перед Гусевым, который накануне весь день возился с его машиной, устанавливал иностранное противоугонное устройство. Он вытащил из бумажника зелёную пятидесятирублёвую бумажку:

— Витя, какие мы к чёрту молодожёны? Возьми, я тебе должен за вчерашнюю работу.

— Мне эта штука обошлась дешевле, — в денежных расчётах с Фёдором Фёдоровичем Гусев был честен, как человек коммунистического будущего.

— Не важно. Своди, что ли, Чижика в кафе, угости мороженым.

Мила одобрительно кивнула. Сколько Фёдор Фёдорович её помнил, она обожала интеллигентно сводничать, знакомить молодых, да и не очень молодых, людей. Мила искренне торжествовала, когда её старания увенчивались законным браком. Но такое отчего-то случалось редко. С Чижиком дело продвигалось особенно туго.

Гусев тонко улыбнулся, дав понять, что профессия автослесаря, оставлять которую так не рекомендует Фёдор Фёдорович, даёт ему возможность сводить Чижика не только в кафе-мороженое, а куда угодно. Тот сам это знал, и ему тем более было непонятно стремление Гусева во что бы то ни стало писать. Сколько нервов, хлопот, возни с запуганными, истеричными, боящимися живого слова редакторами, а потом ещё неприятности от критиков, которые начнут упрекать, что мыслишь недостаточно остро, уходишь от проблем, лакируешь действительность. В минуту откровенности Фёдор Фёдорович сказал Гусеву, что, сделавшись писателем, он никогда не будет пользоваться таким авторитетом и уважением, какими пользуется сейчас, будучи автослесарем, имеющим доступ к запчастям. «Это не уважение, Федя, — неожиданно резко ответил Гусев, — нищета и убожество! Будь запчастей навалом, да тех-станции на каждом углу, как положено, мне бы только ключи от зажигания — оп! — а я бы ловил на лету. Тогда бы и как звать меня никто не знал». — «Ну, мыто с тобой до такого не доживём». — «А хотелось бы, — сказал Гусев, — сейчас вонючую свинью посади на ящик с распредвалами — побегут копыта целовать». Странный он был парень. Сам не знал, чего хотел. Деньги плыли в руки, он капризничал, воротил нос. Литературные занятия будили в Гусеве критиканство, совершенно излишнее для автослесаря, очередь к которому расписана на два месяца вперёд. Фёдор Фёдорович с сомнением относился к людям, меняющим живое денежное дело, где они кое-чего добились, на призрачное, не обещающее, в сущности, ничего. Впрочем, рассказы у Гусева были неплохие.

— Куда? — спросил Фёдор Фёдорович, когда свидетели исчезли в толпе.

— К папе, — сказала Мила, — я звонила, он нас ждёт.

Фёдор Фёдорович зспомнил, что сделался не только счастливым мужем, но и зятем. Честно говоря, он как-то не рвался знакомиться с отцом Милы, да и она не торопила. Фёдор Фёдорович поехал к тестю, когда отлынивать стало совсем уж неприлично. Он ожидал увидеть эдакого библейского старца, мирно доживающего на даче, собирался выслушать неизбежные его воспоминания и наставления и уехать, чтобы вторично встретиться с ним уже на похоронах. Но ошибся. Старец оказался не таким.

Вообще в последнее время Фёдора Фёдоровича не оставляло чувство, что он совершенно не знает людей. Это было странно, так как раньше он придерживался обратного мнения. Как же глуп, самоуверен он был! Над Фёдором Фёдоровичем, должно быть, смеялись. Тс, с кем он был давно, как ему казалось, знаком, кого нисколечко не уважал, вдруг открывались с новых, неожиданных сторон. Незначительные на первый взгляд люди могли многое. В отличие, кстати, от значительных.

Сойдясь с Милой, Фёдор Фёдорович стал не вполне самостоятелен в своих литературных симпатиях и антипатиях. Одних где только мог хвалил, других язвительно поругивал. Это не слишком отягощало его совесть, так как ни тех, ни других он не читал, однако почему-то был уверен: и те, и другие пишут плохо.

Фёдора Фёдоровича кооптировали в комиссию, рассматривающую просьбы о выдаче денежных ссуд, пособий, распределяющую путёвки. Он, естественно, не ходил на заседания, но однажды Мила попросила, и он пошёл — произнёс речь в поддержку заявления какого-то человека, — Фёдор Фёдорович и не знал, что у них в организации есть такой писатель-натуралист, — выдать ему денежное пособие. А потом ещё раз ходил, убеждал комиссию дать «добро», чтобы тому же человеку оплатили бюллетень длиной в… полтора года. Кто ж виноват, что бедный природовед жил и не знал, что у него туберкулёз? Вот заключение врачей: страдает с такого-то времени. Что с того, что выяснилось только на прошлой неделе? У нас нет никакого морального права не оплатить…

Зато и дела Фёдора Фёдоровича пошли в гору!

Гадкий старик по фамилии Узел — заместитель директора издательства по административно-хозяйственной части, проработавший в издательстве пятьдесят лет и приобретший там совершенно не соответствующие своей должности власть и влияние, раньше изводил Фёдора Фёдоровича: никогда не выплачивал в срок авансы и одобрения, тянул сколько мог с окончательным расчётом за книгу, вечно норовил урезать тираж, назначить самую отвратительную бумагу, вместо твёрдой обложки в последний момент сунуть мягкую… «Что вы, молодой человек, смотрите на меня, как домохозяйка на таракана? — распалялся Узел, едва только Фёдор Фёдорович переступал порог его крохотного, заваленного папками, кабинетика. — Нет денег! Да что вы суёте мне под нос ваш договоришко? — визжал, брызгая слюной, раскатывал „о“, переходил почему-то с „е“ на „э“, с „ы“ на „и“ и наоборот. — Плэвать мнэ на подпысь дырэктора! В кассе ыздательства сэйчас дэнэг нэт! Ви опоздали, утром были, а сэйчас нэт! Ви что, умыраэтэ с голоду? Вам нэчэм кормыть дэтэй?» Такая необъяснимая ненависть ошеломляла, сбивала с толку. С другими, по слухам, Узел обходился ещё круче. Выходит, чувствовал силу, раз так распоясывался. Со старой шпаной предпочитали не связываться. Фёдор Фёдорович чуть не выронил трубку, когда вдруг Узел позвонил ему сам, сообщил, что договор на очередную книгу подписан, ставка гонорара установлена на пятьдесят рублей больше, чем раньше, деньги уже перечислены на сберкнижку. Голос Узла приветливо рокотал в трубке, Фёдору Фёдоровичу было интересно, помнит старая шпана, как прежде издевался над ним?

…Когда Фёдор Фёдорович только развёлся с женой и поселился на пустующей даче приятеля, ушедшего в плавание, тайные его недруги — у кого из пишущих их нет? — решили, что с ним можно не церемониться. Прежде, вероятнее всего, их удерживали авторитет и должность жены, хотя она и пальцем бы не пошевелила, чтобы его защитить. Но недруги об этом не знали. Теперь их ничто не удерживало. Рукопись Фёдора Фёдоровича была неожиданно отправлена на дополнительную рецензию, выброшена из плана выпуска. Обо всём этом он узнал из сухого официального письма, пришедшего из издательства на старый домашний адрес, полученного им с опозданием.

Мила сказала, что надо немедленно идти к Боре Супову. «К Супову?» — изумился Фёдор Фёдорович. Вот к кому, признаться, ему бы никогда не пришло в голову идти. Боря Супов был тихим замотанным молодым человеком в отделе литературы областной газеты. Непонятный вечный испуг застыл в его глазах. Казалось, Боря родился на свет с этим испугом. Он никогда никому ничего не обещал, элементарнейшее дело топил в словах, с благоговейным ужасом поднимал палец вверх, имея в виду мнение начальства, перед которым он будто бы трепетал. Боря работал в газете лет десять и за это время даже не сумел дорасти до заведующего отделом, ходил в литсотрудниках. Фёдор Фёдорович не понимал, почему Боря так держится за ничтожнейшее местечко. Зарабатывал бы какими-нибудь переводами. «Боря, — сказал он однажды, — тебе надо было уйти, когда взяли третьего нового заведующего. Где твоя хвалёная гордость? Сколько сменилось на твоём веку заведующих?» — «Шесть», — скромно потупился Боря, однако в глазах блеснула злоба. Выходит, гордость у него была. За все десять лет, что Боря работал, фамилия Фёдора Фёдоровича ни разу не была упомянута на страницах газеты. И вот к такому человеку, оказывается, надо идти. Да Мила спятила! Но Мила знала, что делала. На сей раз Фёдор Фёдорович встретил совершенно другого Борю…

Фёдор Фёдорович в очередной раз с тоской подумал, как, в сущности, он мало знает жизнь и людей, какое это затемняющее, искажающее стекло — чувство собственной исключительности. Прежде он и подумать не мог, что когда-нибудь снизойдёт до Бори, а Боря-то, оказывается… Что Боре заведующий, не разбирающийся в литературе, взятый сюда из лекторской группы, единственно думающий, как бы не проштрафиться, не пропустить чего-то эдакого, вознестись в кресло повыше. Боря обеспечит ему спокойную жизнь, заведующий всё отдаст Боре на откуп. Что Мила в альманахе? Мелкая сошка. А пьеса Фёдора Фёдоровича уже сдана в набор, завертелось дело и в театре. Что этот, похожий на объевшуюся мышку, Володя из Москвы, с которым они ужинали в «Европейской»? А недавно Мила сообщила, что кандидатура Фёдора Фёдоровича вполне серьёзно обсуждалась в комитете по премиям. Необходимо срочно организовать статьи о его творчестве, поднять его общественный авторитет.

Боря Супов сухо поздоровался с ним, распахнул ногой дверь в кабинет заведующего отделом: «Там спокойнее». Заведующий неожиданно оказался за столом. Фёдор Фёдорович ожидал, что Боря рассыплется бисером, но он лишь досадливо поморщился: «Думал, уехали уже, Валериан Иваныч. Да вот хотел переговорить с товарищем. Кстати, познакомьтесь, один из ведущих наших писателей, да-да, из молодых. Будут спрашивать, скажу, что вас вызвали в горком профсоюзов. Всего доброго, конечно, буду с утра. Да, не забудьте, завтра партсобрание, вы выступаете. Тезисы я набросаю. Собрание в два, сразу после редколлегии». Заведующий испарился. Боря показал Фёдору Фёдоровичу на стул. «Ну, с издательством, я думаю, уладим, — сказал он, всё выслушав, — а вообще нужна большая статья о тебе. Что скажешь о…» — назвал фамилию критика, обслуживающего исключительно литературных чиновников, а потому как бы считающегося официальным. «Да согласится ли он?» — «Это не твоя забота», — просто ответил Боря. «А как посмотрят… там?» Фёдор Фёдорович совсем, как это прежде делывал Боря, благоговейно поднял палец вверх. Этажом выше располагались кабинеты газетного начальства. «И это не твоя забота». Фёдору Фёдоровичу показалось, в улыбке Бори промелькнуло брезгливое презрение. Они вышли из кабинета. В коридоре на Борю налетел вечно полупьяный поэт Славик. «Боренька! — широко распахнул он объятия. — Супчик мой перченый! Когда напечатаешь мои стихи? Супочек ты мой, полгода уже обманываешь, я же могу за такие дела в морду!» Боря кивком простился с Фёдором Фёдоровичем, жалко заблеял Славику, что стихи застряли в секретариате, он говорил ответственному секретарю, заведующему отделом тоже говорил, они не мычат, не телятся, что он, в конце концов, может, простой литсотрудник?

В назначенный день статья появилась в газете. Фёдор Фёдорович читал и не верил своим глазам. Это потом он привык. В издательстве рукопись не только вернули в план, но и добавили листов.

Когда книга вышла, Мила посоветовала Фёдору Фёдоровичу заглянуть к директору. «Держись с достоинством, — напутствовала она, — если почувствуешь, что он расположился, пригласи пообедать. И немедленно звони мне. Я договорюсь насчёт столика в „Европейской“». Фёдор Фёдорович сомневался, что важный, похожий на носорога, директор пойдёт с ним обедать.

Возле проходной газетно-издательского комплекса он увидел Борю Супова. Фёдору Фёдоровичу стало стыдно. Он ничем не отблагодарил Борю за издательство, за статью. К тому же, по мнению Милы, пришло время другой статьи — о Фёдоре Фёдоровиче драматурге. «Боря, — сердечно улыбнулся он, — я тебя ищу. Только не говори, что сегодня занят. Мы сегодня обедаем, идёт?» Боря ответил, что не возражает, единственно, ему надо забрать в шесть часов дочку из детского сада. Если удастся дозвониться до жены — она работает переводчицей в «Интуристе», крутится по городу с группами, — он с удовольствием составит компанию Фёдору Фёдоровичу. «А вдруг и директор согласится?» — в замешательстве подумал Фёдор Фёдорович. Условились, что он позвонит Боре в пять.

Директор встретил Фёдора Фёдоровича, на удивление, доброжелательно. Кто вызывал его симпатию, с теми он в одностороннем порядке переходил на «ты». Удостоился этой чести и Фёдор Фёдорович. Директор был заядлым рыболовом, рассказал Фёдору Фёдоровичу, как тянул однажды из камышей леща килограмма эдак на два с половиной… Фёдор Фёдорович делал восхищённое лицо, качал головой. Директор поднялся из-за стола после беседы, проводил его до обитой дерматином двери. «Степан Адамович, может, пообедаем сегодня?» — спохватился Фёдор Фёдорович. Взгляд у директора за стёклами очков сделался укоризненным. «Нет, Кукушкин, — снисходительно, впрочем, произнёс он. — Мы издаём в год пятьсот наименований. Да я ноги протяну, если пообедаю хотя бы с половиной авторов… Откуда в вас всех это… извини меня, холопство?» — «Мелковат, — подумал Фёдор Фёдорович, — мелковат я покуда для него…» — «Да-да, Степан Адамович, понимаю, — сказал он, лишь бы что-то сказать, — но я от чистого сердца… Тут внизу Борю Супова встретил, с ним договорился. Подумал: вдруг к нам присоединитесь?» Фёдор Фёдорович ожидал, у директора удивлённо поползут вверх брови: к кому это он — директор крупнейшего издательства! — должен присоединяться? Он! Присоединяться? «Хоть пошутить, — подумал Фёдор Фёдорович, — раз покуда мелковат». Но вышло иначе. «С Суповым, говоришь? — с сомнением протянул директор. — Чего сразу-то не сказал?» — «В пять созваниваемся», — теперь уже растерялся Фёдор Фёдорович. Директор вернулся к столу, взглянул на перекидной календарь. «Ладно, звякни, как встретитесь, до пяти я точно буду». Фёдор Фёдорович подумал, может, он чего-то не понял? Может, директор только с виду носорогоподобен, а так у него отменное чувство юмора?

Пообедать в тот раз им не удалось. Боря не сумел договориться с женой. И у директора сыскались неотложные дела. Но сам факт, что Боря согласился обедать с Фёдором Фёдоровичем, произвёл на него большее впечатление, чем если бы Фёдор Фёдорович бухнул на издательский стол вторую «Анну Каренину». Что же случится, если он подружится с самим Борей? Но пока не удавалось. Боря был с ним ровен, вежлив, чёток. Выслушивал, давал дельные советы. Не более. Фёдору Фёдоровичу казалось, Боря присматривается к нему. «Мелковат, — горько усмехнулся он про себя, — для Бори тем более мелковат… Ну, и слава богу, что мелковат! По крайней мере, хоть есть шанс. У крупных-то нет. Крупным — ходить в гордой нищете!»

А между тем совмещать Милу со Светой становилось всё сложнее. С Милой Фёдор Фёдорович чувствовал себя компаньоном, их связывало общее дело. Со Светой — одна лишь страсть, вернее, то, что осталось от страсти. Как ни странно, дело пересиливало остатки страсти. Тайно встречаясь со Светой, Фёдор Фёдорович переживал, что предавал Милу. Это было новое, доселе неизведанное чувство.

Фёдор Фёдорович так же мало знал о Свете, как и в первые дни знакомства. Да и можно ли узнать человека, когда не хочешь ни сострадать, ни помогать, единственно любопытствуешь: какое сам занимаешь место в его мыслях? И хоть знаешь, что ведёшь себя хуже некуда, всё равно любопытствуешь. Вдруг другой человек открыл в тебе что-то, что ты и не подозревал? Вдруг ты настолько привлекателен, непохож на других, что «плохое» в тебе предпочтительнее «хорошего» в других? А? Это было за гранью разума. Отношения со Светой зашли в тупик.

Привыкнув всё перепроверять, везде искать корыстные побудительные мотивы, Фёдор Фёдорович так и не смог уяснить: что за радость Свете встречаться с ним — немолодым, прижимистым, кидающимся из одного брака в другой? Да, что в нём Свете? Не редкие же обеды в шашлычной «Севан», где у него знакомый официант? Не жалкие же, нерегулярные подарочки? Лишь раз Фёдор Фёдорович разорился на французские духи за пятьдесят рублей. Не эта же, ставшая их гимном, песенка на магнитофоне в машине: «Знаю, что не так уж молод, но ещё могуч мой молот. Наковальня стонет звонко, коль в руках моих девчонка…» И уж, конечно, не торопливая их близость в чужих квартирах и комнатах. Времени всегда в обрез: или вот-вот явится хозяин, или Фёдора Фёдоровича уже где-то ждут и он опаздывает. Так что в нём Свете? Почему, подумал он, мысли так привычно, охотно падают вниз, в выгребную, так сказать, яму, на самый нижний уровень представления о людях. Почему он утратил способность думать о людях хорошо? Может быть, Света его… любит? Фёдор Фёдорович улыбнулся: ему случалось ошибаться, однако идиотом он себя не считал. Сколько Фёдор Фёдорович себя помнил, он никогда ни о ком хорошо не думал. Он знал также, что это не одного его беда. Стоило ему прежде сойтись с двумя-тремя приятелями — это сейчас Мила строго контролировала круг его знакомств, — с какой страстью, каким упоением поносили они знакомых и незнакомых, приписывая средне, в общем-то, порочным людям, все грехи человечества. «А что поделаешь, — помнится, смеялся Фёдор Фёдорович, — действительность хуже, чем самые смелые представления о ней. Гнусномыслие — грех, какой общество изживёт только в следующих поколениях. Действие равно противодействию. Возьми любую инструкцию, анкету — к тебе заведомо относятся, как к криминально настроенному субъекту. Если за границей вдруг окажешься в купе с незнакомой женщиной, должен выйти, заявить протест! Что взять с маленького человека? С чего это ему хорошо о ком-то думать, когда о нём самом заранее думают исключительно плохо! Ха-ха-ха…»

Надо было решать. Пока Мила не узнала. «Мила — паровоз, который тянет, — подумал Фёдор Фёдорович. — Мила — будущее. Света — прошлое, повторение того, что уже было, или ещё хуже — неприятности, скандал. Мила всё равно узнает. Второй развод мне не вытянуть». Это было странно: будущее было в летах, прошлое — юным. Но Фёдор Фёдорович особенно не переживал, так как знал: всё в мире давно сместилось. Он решил не звонить Свете как можно дольше. Если достанет сил, вообще не звонить.

…Ему виделись аншлаги, афиши с аршинными буквами его фамилии, дикие очереди в театральных кассах, статьи в газетах. То было опасное чувство. Прежде Фёдор Фёдорович давил на корню подобные мечтания. Стоило понадеяться, поверить в блистательные перспективы — и не сбывалось. Препятствовали обстоятельства. Но в последнее время Фёдор Фёдорович зачастую оказывался сильнее обстоятельств.

Вдруг звонили из редакции, говорили, необходим рассказ, что-то вылетело из номера, освободилось место, напечатают быстро, без изнурительной редакционной волокиты. У Фёдора Фёдоровича не было рассказа, но Мила отвечала — есть. «Увы, Федя, — вздыхала, положив трубку, — мы ещё не добились положения, когда можно надменно отказываться. Но мы добьёмся!» Фёдор Фёдорович писал рассказ через силу, можно сказать, вымучивал, злобно вырывал из машинки напечатанную страницу, не перечитывал, потому что чувствовал: не то! Но вот Мила перебеливала рассказ. Чистенький, без помарок, он уже не вызывал у Фёдора Фёдоровича прежнего отвращения. Каким бы плохим ни был рассказ, он всё же был лучше тех, что сочиняют другие. На этом Фёдор Фёдорович стоял твёрдо. Вот только долго не отпускала тоска, словно он ненароком совершил предательство. Но какое предательство? Кого? Чего? Тоска уходила, когда звонили из редакции, звали прочесть вёрстку. Её обычно читала Мила. «Не надо тебе суетиться, как пионеру, бежать по каждому звонку, — говорила она, — ты должен быть для них постоянно занят. „Что? Нет, не могу, улетаю в Рим…“ Они должны смотреть на тебя снизу вверх». Спустя некоторое время Фёдор Фёдорович читал в газете добрые слова о своём рассказе, рядом с его фамилией неназойливо упоминались то Бунин, то Пришвин или Куприн. Потом в исполнении артиста рассказ звучал по радио. Поставленный бархатный голос кругло катал слова, выдерживал паузы, трогательно стихал на отточиях… У Фёдора Фёдоровича иной раз слёзы появлялись на глазах. Неужели это он написал? Как-то незаметно Фёдор Фёдорович пришёл к выводу, что всё, что он пишет, — хорошо. Хорошо уже только потому, что это он пишет. Он бы и рад написать плохо, да не дано. Сомнения, недовольство собой оставили его. Отныне он бестрепетно садился за письменный стол.

Фёдор Фёдорович сочинял пьесу, где героем был старик, вспоминавший свою жизнь. Фёдор Фёдорович сделал старика бессмертным, иначе было не охватить исторический материал. Чего только не вспоминал старик! Фёдору Фёдоровичу нравились кавалерийские рейды в историю, где он что хотел, то и делал, проносился, как по вражеским тылам. «А вот так! — мстительно думал он. — Раз я такой, значит, развитие истории было направлено на то, чтобы я стал именно таким. Как же уважать такую историю? Чего стесняться?» Фёдор Фёдорович ещё подумал, что жизнь освободила его от ответственности за слово. Вернее, оставила за собой право решать: каким должно быть слово. Как скажут с трибуны, напишут в газете. Другие слова Фёдор Фёдорович может произносить на кухне. Здесь, в общем-то, ему тоже была предоставлена свобода. Странно, что от двух свобод рождалось сплошное уродство. Фёдор Фёдорович понимал это, и всё равно ему хотелось написать хорошую пьесу. Хотя единственную хорошую пьесу он мог написать только на тему… почему он не может написать хорошую пьесу. Фёдор Фёдорович ещё существовал одновременно в нескольких уровнях понимания. Но кое-чего уже добился: более от этого не страдал.

В глубине души он, конечно, сознавал, что недостаточно образован, но это не смущало. Кто нынче образован? Во всяком случае, не те, кто будет решать судьбу пьесы. Какой открылся простор для фантазий, смелых, шокирующих прозрений! Петра Первого, к примеру, Фёдор Фёдорович иначе, как детоубийцей, не называл. Тогда, правда, детоубийцей следовало назвать и Ивана Грозного, но перед этим кровавым царём Фёдор Фёдорович отчего-то робел. Немотивированная жестокость ужасает больше, чем вызванная обстоятельствами. Фёдор Фёдорович описывал прощальную встречу царевича Алексея с австрийским кесарем. В ответ на горькие слова царевича кесарь воскликнул: «Полно вам! Это же великое счастье, большая честь быть наследником престола такой огромной страны, как Россия». — «Счастье? Честь? — поднял заплаканные глаза Алексей. — Горе! Проклятье! У России два пути. Или оставаться в рабстве в Азии, или… принести рабство в Европу! Отказывая мне в помощи, вы губите Европу. Вас проклянут в веках!» Фёдор Фёдорович не церемонился с реальными людьми, о выдуманных персонажах и говорить нечего. Мила считала, что пьеса гениальна, что она станет открытием в мировой драматургии. «Если, конечно, не… — многозначительно добавляла она, — но мы сделаем всё, чтобы она увидела сцену! Премия, Федя, премия нужна как воздух. Надо ехать в Москву». А Фёдора Фёдоровича мучили сомнения. Разве можно, едва прочитав кое-какую литературку про то или иное историческое событие, немедленно садиться строчить кипящими чернилами — давать этому, далёкому в принципе от тебя, событию совершенно новое, парадоксальное истолкование? «Можно, — успокаивал себя Фёдор Фёдорович. — Как делаются открытия? Сметая барьеры, к звёздам! Главное — поставить, а там пусть разбираются, прав я или не прав. Споры, дискуссии — это популярность! Да и когда у нас благоговели перед историей? Я что-то на своём веку такого не припомню. Что хотели, то и лепили. Почему же я должен иначе? Что с того, что мало знаю? Это грех небольшой, он искупается смелостью, новизной!»

Зная, что сын тоже интересуется историей, Фёдор Фёдорович дал Феликсу прочитать несколько законченных сцен. Признаться, он ждал его отзыва с волнением. Фёдор Фёдорович внимательно присматривался к современной молодёжи. То, что хоть и на излёте, но основательно вошло в жизнь и сознание его поколения, нынешних почти не коснулось. Они росли в неизмеримо более благоприятных условиях. Феликс, к примеру, разделял негодование Фёдора Фёдоровича по поводу различных недостатков, но не разделял горькой его иронии, мрачной уверенности, что хорошо уже то, что о недостатках можно говорить, что за это не сажают в тюрьму. Что же до исправления… «Это рабье, — помнится, поморщился Феликс, — на этом далеко не уедешь». — «Может быть, — согласился Фёдор Фёдорович, — да только и не хочется далеко-то…» Феликс пожал плечами: «Пока каждый не истребит в себе труса, это будет висеть над нами». — «А ты… истребил? — спросил Фёдор Фёдорович. — Научи батьку.» — «Нет, — ответил Феликс, — но мне… очень хочется». Фёдор Фёдорович славно посмеялся над этим разговором, но, может быть, не надо было смеяться?

Они встретились на Невском возле Гостиного двора. Народу в универмаге было, на удивление, мало. Зашли, двинулись вдоль нескончаемых прилавков. Фёдору Фёдоровичу очень хотелось сделать сыну какой-нибудь подарок: рубашку, браслет для часов, спортивные тапочки, футболку, солнцезащитные очки… Но, хоть убей, не попадалось ничего, что было бы приятно взять в руки. «Не мучайся, — усмехнулся Феликс, — можешь дать мне деньги, я сам себе что-нибудь потом куплю». Фёдор Фёдорович достал бумажник. Пальцы как-то сами пролистнули двадцатипятирублёвки, остановились на червонце. «Как тебе моя пьеса?» — спросил Фёдор Фёдорович, когда вступили в велосипедно-мотоциклетный зал. Возле одного велосипеда тяжко маялись покупатель и продавец. «И этот брак!» — в сердцах швырнул гаечный ключ продавец. «Может, сходим на склад? — предложил покупатель. — Должен же быть хоть один исправный?» Фёдор Фёдорович посмотрел на часы. Он опаздывал на встречу с главным режиссёром какого-то второстепенного польского театра. Фёдор Фёдорович сомневался, что его там поставят. Зато выпьет сегодня режиссёр за его счёт наверняка. «Интересно, — сказал Феликс, — я не знал, что ты такой любитель истории». — «Любитель?» — удивлённо переспросил Фёдор Фёдорович. Сын говорил что-то не то. «Хочу задать тебе один вопрос, — продолжил Феликс, — не обидишься?» — «Ещё не знаю», — почему-то сын вдруг напомнил ему Анну Степановну. Ту тоже хлебом не корми, дай только высказать правду-матку. Не всю, конечно. Без обобщений. И никогда про начальство. «Когда ты писал, — спросил сын, — ты думал, что это наша история? Что в те времена жили те, от кого мы произошли? Мы же все оттуда. Неужели у нас ничего не было?» — «Ты полагаешь, всякую гнусность надо оправдывать? — перебил Фёдор Фёдорович. — Только потому, что это делали не англичане или итальянцы, а наши, исконные? Да что оправдывать? Рабство до середины прошлого века? Возьми любого писателя, мало-мальски толкового деятеля. Всё по ссылкам, по тюрьмам! Чем хвастаться, кроме пространств? Тем, что там в нищете и убожестве живёт сто народов?» — «Оправдывать не надо, — медленно произнёс Феликс. — ну, хоть задуматься, что ли? Люди-то разве виноваты? Жалеть надо, а ты издеваешься. Ты меня оскорбляешь, потому что это мне дорого, мне больно! Другого-то нет. А ты походя, как о чужом. Будто ты вне. Для тебя главное — игра воображения, а не то, что пролились реки крови, слёз. А так, конечно, очень интересно». — «Да не походя я! — воскликнул Фёдор Фёдорович. — Как ты не понимаешь, если со всей серьёзностью к этому — с ума сойдёшь! Не в развитии того, что было себя сохранишь, а в отрицании, отказе! До сих пор лишь на словах отказывались, отрицали, а на деле как стояли на насилии, так и стоим! И не что-то сверхъестественное имеем сейчас, а что логически вытекло! Некого, кроме себя, винить. Как же прикажешь относиться к тому, что за столько веков не выстрадало элементарного человеческого достоинства? Что так и не усвоило, что личность — священна и неприкасаема? Что негоже по каждому пустяку — в Сибирь? Жалеть? Кого? Если памятники разваливаются, гниют, а мы не чешемся, нужны ли они нам? Есть ли у нас в них духовная потребность? Так не честнее ли сказать правду, чем делать вид, что мы хорошие, да только кто-то всё время нам мешает?» Фёдор Фёдорович высказал сыну то, о чём долго и мучительно размышлял, пока сочинял пьесу. Хотел бросить в лицо неведомым, прекраснодушным оппонентам, а получилось — сыну, мальчишке. Зачем? «И всё равно, — упрямо покачал головой Феликс, — так нельзя». — «Ну вот! — огорчённо воскликнул Фёдор Фёдорович. — И ты туда же. Значит, чтобы жрать не было — можно, за границу нельзя — можно, ордена за развал — можно. Всё можно, только писать нельзя!» — «Я не об этом, — сказал Феликс, — просто те, кто это делает и люди, народ, они не одно и то же. Не надо смешивать. Это тупик, не выберешься». — «Да-да, возможно, ты прав, — Фёдору Фёдоровичу сделалось стыдно, что он чуть всерьёз не поспорил с наивным, незрелым мальчишкой. — Не помню, кто там писал, что два непоротых поколения на Руси — почва, на которой родятся добрые всходы. Может, действительно достоинства нет не потому, что прошлое плохое, а что сейчас трусы? Что ж, подождём. К тому же пьеса не закончена».

Вскоре Фёдор Фёдорович её закончил. Выждал некоторое время. Перечитал. Всё было нормально, только образ главного героя следовало доработать. Найти определяющие черты для бессмертного старца было непросто. Фёдор Фёдорович задумался, есть ли вообще связь между длительностью жизни и характером, склонностями человека? Можно ли допустить, что какие-то черты продлевают жизнь? Фёдор Фёдорович с ужасом подумал, что это отнюдь не честь, достоинство и благородство. Отчего-то такие — достойнейшие — старики не задерживаются на свете. Живут другие — отдавшиеся на волю низменных инстинктов — попивающие винцо, пускающие слюни при виде молоденьких девушек, уважающие денежки, всячески придерживающие их при себе. Не благородная скорбь по несовершенству мира, таким образом, сообщала организму силу и желание жить, но стремление к грубым, сладострастным удовольствиям. В могилу сводила не распущенность, но сознательное ограничение, стремление соответствовать лучшим представлениям о человеке. Стоило только забыть о нравственности, раскрепостить в себе животное начало — и откуда-то брались и силы, и живейший — под определённым углом, естественно, — интерес к жизни, и странное для столь преклонных лет суетливое проворство. Это была, конечно, парадоксальная мысль, но она как нельзя лучше высвечивала образ бессмертного старца, ставила точки над «и», придавала пьесе спасительное сатирическое звучание. Получалась как бы историческая пародия. Фёдор Фёдорович был безмерно доволен. Во-первых, это маскировало его невежество, пробелы в историческом знании. Во-вторых, избавляло от многих сурово-недоуменных вопросов. Да что вы требуете от пьесы? Это же сатира, комедия в духе Аристофана!

Про отца Милы Фёдор Фёдорович знал только, что когда-то он был адвокатом и что сейчас, слава богу, на пенсии, живёт на даче. Это обстоятельство обороняло Фёдора Фёдоровича от слухов, что он женился по расчёту. В самом деле, прямой расчёт ему был жить со старой женой. Развод принёс ему не выгоды, но потери: ни жилья, ни имущества. И в новом браке Фёдор Фёдорович никак не походил на удачливого, окунувшегося в достаток, зятя.

Видел он таких зятьёв. До внезапных — как правило, это были почему-то внезапные — женитьб они считались вполне приличными, разве только несколько задумчивыми ребятами. Потом начинались необратимые метаморфозы. Уже на свадьбе они поглядывали на прежних друзей с ностальгической снисходительностью. Вскоре полностью меняли круг знакомств, начинали сторониться прежних друзей. Впрочем, послесвадебная солидность быстро сходила с них. Они становились странно суетливыми, эти зятья, вечно были опутаны бесчисленными поручениями, непрерывно куда-то звонили. Конечно, в чём-то, надо думать, они выигрывали, однако единожды утраченное достоинство не восстанавливалось. С годами в глазах зятьёв начинало появляться нечто не то чтобы совсем уж холуйское, но характерное для людей, слишком долго пребывающих на вторых ролях. Чем-то они напоминали управляющих, которых хоть и сытно кормят, однако доверяют не очень, держат под неусыпным контролем. Они напрочь утрачивали искренность, элементарную порядочность. Зато демонстрировали недюжинную хватку в мелочах. Вероятно, усвоили: надо хватать! Но крупное было не по зубам, потому тратили хватательный запал на ерунду. Фёдор Фёдорович, помнится, пообещал однажды что-то сдуру такому вот зятю, тот потом с непонятной маниакальностью преследовал его. Фёдор Фёдорович, естественно, палец о палец не ударил. Его увлёк психологический феномен: неужели тот поверил, что он будет для него что-то делать? Ведь ни один нормальный человек никогда не будет делать ничего для жирующего зятя. Тем более что и их наипервейшая заповедь: никогда никому не помогать, ничего ни для кого не делать. Откуда же куриная слепота? А от презрения к обычным людям, от утраты чувства реальности. Зятьёв можно было бы пожалеть, если бы они не жили так сладенько. Впрочем, после смерти тестя зятья не умели ни отстоять интересы семьи, ни принять на свои плечи каждодневные трудности. Если учесть, что и жёны, как правило, доставались им избалованные, неуравновешенные, хорошо в молодости погулявшие, привыкшие к свободе, немедленному исполнению желаний, то, в общем-то, хлопотным, нервным было это дело, ходить в зятьях.

Фёдор Фёдорович так увлёкся мысленным разоблачением гнусных зятьёв, что совсем забыл: сам был таким! Правда, у него была тёща. И не жили они под одной крышей ни дня. Тёща была партийной бессребреницей, ненавидела материальные блага. Она горела на работе, так поутру рвалась в обком, что однажды надела пиджак с депутатским значком, но… забыла про юбку. Села в машину — в пальто поверх комбинации. Мог ли быть стране толк от такой тёщи? Фёдор Фёдорович так и не понял, отчего она упёрлась, не захотела заклеймить Сталина? Его все клеймили после пятьдесят шестого года. Какая, в сущности, была ей разница: раньше высаживала свёклу в снег, теперь высаживала бы кукурузу? Неужто так любила отца народов? Так ведь и другие любили. И ничего, ругали, раз положено. Он будто бы ухмыльнулся в усы, когда ему рассказали про неистовую руководительницу, забывшую надеть на работу юбку: «Она по крайней мере не обленилась, как некоторые…» Впрочем, несколько лет она ещё руководила. Но едва достигла положенного возраста — отправили на пенсию, где она, привыкшая нестись на работу в комбинации, не зажилась. Фёдор Фёдорович отогнал призраки прошлого. Теперь у него другая жизнь. Раньше была тёща, теперь — тесть.

…Первый вопрос, который он задал Миле после того как они побывали на даче у её отца, был: «А на какие, извини меня, средства существует пенсионер?» — «Папа много лет был адвокатом, — потупилась Мила, — вёл громкие дела. Наверное, сделал кое-какие сбережения». — «Немалые сбережения», — усмехнулся Фёдор Фёдорович, приученный вести деньгам счёт, к тому же крепко недавно потратившийся на машину.

Перед отъездом Мила поманила отца в кабинет — красивую, застланную коврами, комнату с потолком, обшитым чёрным деревом. До этого Фёдор Фёдорович видел такое только в музеях, в старинных усадьбах. Да ещё дома у одного драматурга-миллионера. Помнится, тот с гордостью называл потолок «фаустовским». Почему «фаустовским»? Неужто Фаусту нравились такие потолки? Фёдор Фёдорович стоял в прихожей и сквозь не до конца прикрытую дверь видел и слышал всё, что происходило в кабинете. «Папа, — сказала Мила, — уже июль». — «Ах, да-да», — старик выдвинул ящик стола, извлёк солидную пачку червонцев. «Тыща», — прикинул опытным взглядом Фёдор Фёдорович. Мила заграбастала всю пачку. «Это до сентября, — сказала она, — хоть буду знать, что в карты не проиграешь». — «Я редко проигрываю, — заметил старик, ласково потрепал Милу по начинающей седеть голове. — Как я понимаю, замужество пока не улучшило твоё финансовое положение?» — «Улучшит, — ответила Мила, — непременно улучшит, просто у нас сейчас много расходов». Фёдор Фёдорович ощутил стыд за извечные чёрные мысли. Было, было, признаться, подозрение, что небескорыстно полюбила его Мила. Он и пару сберкнижек припрятал в недоступном месте. И покупку машины представил как по меньшей мере приобретение океанского лайнера. «Гол как сокол», — помнится, сказал он Миле и обезоруживающе улыбнулся. Когда-то его мнимо-простодушная улыбка нравилась женщинам. На Милу, впрочем, его слова не произвели впечатления. Деньги, конечно, интересовали её, но не слишком. «Она за два года сделала для меня больше, чем любая другая женщина, — подумал Фёдор Фёдорович, — надо обязательно что-нибудь подарить ей. Кольцо, кулон, цепочку? И немедленно закончить со Светой!» Фёдору Фёдоровичу доставляли удовольствие благие порывы. Он чувствовал себя возвышеннее и чище. Единственно, взял за правило сразу не оглашать их. Знал, что собирается сделать человеку добро, но молчал, хоть и рвалось с языка. Проходило время, — как правило, не очень долгое, — и благой порыв переживал неизбежный отлив. «Да что ей мой жалкий кулон за полторы сотни? — спокойно подумал Фёдор Фёдорович, выруливая на Приморское шоссе. — При таком-то папаше?»

Какой-то он был разный, этот папаша. «Старик, больной старик, — подумал как-то Фёдор Фёдорович. — В чём душа держится?» Был дождливый летний вечер. Они застали его, завернувшегося в плед в кресле-качалке у камина. В камине горели бракованные буковые паркетины, которые продавали старику на дрова рабочие, возводящие поблизости дачный начальничий особняк. Надо думать, затруднений с материалом они не испытывали. Фёдор Фёдорович повертел в руках идеально-ровную, нежно-розовую, светящуюся изнутри деревяшку и, убей бог, не понял, почему она бракованная? Дефицитные буковые паркетины красиво сгорали — до последнего сохраняли форму, потом неслышно рассыпались белой золой. Бесцветные глаза старика были безжизненны, казалось, ничто ему не интересно. «Мало, — почему-то вдруг подумал Фёдор Фёдорович, — мало Мила у него берёт…»

Они, помнится, привезли на дачу иностранный журнал. Мила тогда штурмовала немецкий язык. Фёдор Фёдорович не верил, что есть люди, способные в зрелом возрасте начать изучать иностранный язык и даже несколько преуспеть в этом. Но Мила была таким человеком. До близкого знакомства с ней Фёдор Фёдорович не считал себя лентяем, но сейчас ему казалось — он бездельничал всю жизнь. Иногда он даже думал, не сдвинулась ли часом Мила, столь ненавистен был ей покой. В немецком журнале, половину страниц которого занимали фотографии обнажённых девиц, а другую половину — реклама товаров, в реальное существование которых Фёдор Фёдорович до конца не верил, — слишком уж были хороши, — Мила отыскала описание нового, изобретённого японцами, сосудорасширяющего лекарства. Оно, по её мнению, могло бы помочь отцу. «Не надо, — поморщился он, когда Мила, коверкая, видимо, слова, принялась читать ему по-немецки. — Я изучал этот язык ещё в гимназии». Фёдор Фёдорович положил в камин несколько паркетин, посмотрел на старика и удивился — так тот вдруг оживился. Безжизненные ещё мгновение назад глаза весело поблёскивали, на сухих пергаментных щеках играл румянец. «Что же за лекарство?» — растерялся Фёдор Фёдорович. Но, оказывается, не описание развеселило старика — фотографии девиц. Он выпростался из пледа, легко, словно резиновый чёртик, выскочил из кресла-качалки. Усадил их ужинать, достал коньяк. Уже Фёдор Фёдорович клевал носом, а тесть всё бодр, юн, остроумен.

Фёдору Фёдоровичу понравилось ездить к нему. Старик ухитрился посреди одной — неприютно-недоброй — жизни создать себе другую, где полыхал камин, толстые ковры скрадывали шаги, фаустовский потолок торжественно нависал чёрными балками. По одну сторону был залив, по другую — похожие на маленькие дворцы дачи. С веранды просматривалось серое или сияющее — в зависимости от погоды — пространство неба и воды. Старик говорил, у дач печальная судьба. Умирает хозяин, дети начинают делить, строить перегородки. Ни денег, ни умения содержать дом в порядке нет. Всё приходит в запустение. Продать тоже не могут, не знают, как деньги поделить. «Какая удача, — усмехался старик, — что у меня одна-единственная дочь. Тебе повезло, Федя».

Тесть был уверен в себе. В нём не чувствовалось трепета перед смертью, не чувствовалось и страха перед жизнью, словно старик не знал за собой грехов.

Фёдор Фёдорович так не мог. Его мучили мысли о призрачности созидаемого им здания. Он сделался мнительным. Бесконечно пугался, если вдруг читал о себе критическое слово, усматривал в этом чьи-то коварные, далеко идущие планы. Часами они с Милой вели бессмысленные на первый взгляд разговоры — просчитывали будущее. Что станется, если произойдёт то-то и то-то? Как отразится на судьбе Фёдора Фёдоровича, если такого-то назначат туда-то?

Тесть снисходительно слушал их, подливал в рюмки коньяк. Его-то благополучие никак не зависело от незначительных, привходящих обстоятельств. Фаустовский мир был крепок. Лишь иногда, подобно порывам ветра, сполохам, врывались в него воспоминания о делах, которые тесть когда-то вёл или по которым консультировал других, менее опытных, адвокатов. Страшные преступления, миллионные хищения, кассации, конфискации, расстрелы — у Фёдора Фёдоровича волосы вставали дыбом от несочетаемости двух миров — фаустовского и судебного. Однако они сочетались.

— А ваши бывшие клиенты того… не грабанут дачу? — спросил однажды Фёдор Фёдорович у тестя.

— Не должны, — внимательно посмотрел на него тот, — хотя, конечно, всякое может случиться…

В старике угадывалась сила человека, досконально знающего своё дело, живущего им без оглядки на сиюминутную конъюнктуру. Наверное, он был талантливым адвокатом. Дело, в особенности досконально освоенное, да тем более такое, как его, всегда щит. Фёдор Фёдорович чувствовал, Мила всю жизнь была за отцом как за каменной стеной. Да и сейчас тоже. Ему вдруг подумалось, что он сам жил так за своей прежней женой. В каких-то основополагающих вопросах бытия она тоже была как стена, хоть и из совершенно иного, нежели нынешний его тесть, материала. А что сам Фёдор Фёдорович? Сможет ли когда-нибудь сделаться стеной? Пока что он был воздухом.

— Безнадёжен для общества не тот, кто обижается, критикует, негодует, — сказал однажды тесть, — такие, напротив, чрезвычайно полезны. Конечно, я имею в виду разумно организованное общество. Безнадёжен, я бы даже сказал, опасен тот, кто мысленно допускает всё! Кто сознательно отрёкся от достоинства, истребил в себе заповеданную, можно сказать, от бога мысль, что есть граница, далее которой терпеть не должно. Кто бы ни заставлял, какая бы сила ни давила. Запрограммированные на терпение люди разрушают, насилуют общество. Кто мысленно готов допустить всё, тот в действительности приемлет всё. Терпение для общества — наклонный жёлоб, по которому оно скатывается к рабству. Угнетение в нём столь же уродливо и бездумно, сколь терпение. Действительность, основанная на безгласии, непредсказуема, опасна для населяющих её. В ней нет гарантий. А где нет гарантий — жди худшего.

Иногда вдруг Фёдор Фёдорович — скрытый, недоверчивый — чувствовал к тестю внезапное необъяснимое доверие, говорил с ним совершенно откровенно. Они оба желали исправления действительности, но при этом неплохо жили в текущей, несовершенной действительности. Так, наверное, доверялись тестю подзащитные казнокрады и убийцы.

— Я понимаю тебя, Федя, — тонко улыбнулся однажды тесть, — ты думаешь, мы одного поля ягоды, и недоумеваешь, отчего это я живу так вольно, а ты в испуге, хотя должно быть наоборот: мне, существующему не по средствам пенсионеру, бояться, тебе — наслаждаться плодами честного труда.

Фёдор Фёдорович протестующе замахал руками, но тесть продолжил:

— Ты ошибаешься, Федя, мы разного поля ягоды. Видишь ли, милосердие — вещь для человечества нестареющая. Конечно, она, как и всё в мире, претерпевает изменения, но, чтобы общество отказалось от неё напрочь, такое маловероятно, ибо милосердие всё же присуще человеческой природе. Всегда есть карающая сила закона и уповающие на милосердие, когда уповать более не на что. Зачастую я — последняя соломинка. Помогаю виновным ли, невинным, но живым людям. Люди ведь не всегда зло, грех, иногда и раскаянье, очищение. Вот почему моя жизнь имеет некоторый смысл. Есть по крайней мере весы, чтобы взвесить. Опять-таки это люди, Федя, пусть несовершенные, корыстные, но убережённые мною от худшей участи. Ты же, Федя, избрал путь орнаментальный. Но твой орнамент не безобидный, а пускающий трещины, разрушающий предмет. Увы, Федя, всё та же вечная крыловская свинья, подрывающая корни дуба, чтобы нажраться желудей. Твоё личное благополучие, твой успех зависят от неблагополучного, неуспешного состояния общества. Я — в идеале, конечно, — стремлюсь пробудить у общества сострадание к заблудшему и тем самым некоторым образом способствую его улучшению. Ты объективно заинтересован в том, чтобы сделать общество хуже. Ведь, кроме как через систему кривых зеркал, ты не можешь доказать, что ты — писатель и деятель. Следовательно, ты вынужден разбивать нормальные зеркала, где только их видишь, где только это тебе по силам. Создавая малое своё, ты крушишь большое общее. Естественно, это не твоя персональная вина. Это превратилось в столь обычное явление, что уже и законы и инструкции, общественное мнение пытаются направить как раз против тех, кто хочет по правде. Такие понятия, как благо Отечества, долг, служение, перешли в категорию несуществующих, реакционных. Пострадать за Отечество? Представь-ка такую мысль в голове крупного чиновника? Нет, пока Отечество за них страдает. Грустно, Федя… Казалось бы, так естественно полагать мерилом всякой деятельности пользу, какую принёс Отечеству. Но нет. На пути всякой здоровой энергии встаёт тигель, где эта энергия либо распыляется на атомы, либо уродливо перерождается, прививается на злой корень. Сидит человек в кабинете, всё губит, запрещает, вредит, а живёт как герцог! Вокруг же не слепые, видят: какое крепкое житьё, когда творишь обществу ущерб! Это называется растление народа, Федя. Вот Мила, моя дочь. Энергичная, правда? Вся в меня. Но куда девать энергию? На дело? Она пыталась в этом своём журнальчике, да, говорит, стена, непробиваемая стена… Сколько она тут у меня рыдала. Отчаялась. Вот теперь делает из тебя известного писателя, общественного деятеля, народного заступника. И ничего, получается! Теперь скажу, откуда твоё беспокойство, Федя. Активно ли, пассивно разрушая, человек всё же сомневается, если не полный кретин. Всё-то мерещится разоблачение, наказание. Когда-нибудь это безусловно случится, но когда? Знать не дано, но иметь в виду надо. И ещё этот комплекс андерсеновского короля, да, Федя? Вдруг кто-то рявкнет: голый! Стало быть, необходимо переустроить жизнь таким образом, чтоб застряло в глотке! Тут, Федя, столько голых королей трудятся рьяно и неустанно… — тесть рассмеялся, похлопал Фёдора Фёдоровича по плечу. Фёдор Фёдорович улыбнулся. Он не обиделся. Разговор шутливый, к тому же наедине. — Тебе не хватает цельности, Федя, — посерьёзнев, продолжил тесть. — Впрочем, может, ты и прав. Колебаться надо. Желательно только, чтобы это было документально зафиксировано. Поменяется ситуация, все забегают, засуетятся, а ты: что я ещё тогда… писал? И газетку под нос! Колебания нынче шанс, который оставляешь за собой. Так что, вполне возможно, ты прав…

…Фёдор Фёдорович наконец окончательно закончил пьесу. Прежде чем отдавать её в театр, он собирался смягчить, сгладить некоторые сцены и эпизоды: зачем дразнить гусей? Но неожиданно воспротивилась Мила: «Ни в коем случае! Пусть повертятся, побегают. Не здесь, так в Москве поставим. А то в последнее время у тебя больно гладко. Это подозрительно. Небольшой шорох вокруг пьесы не повредит. Вон, кричат, карьерист, а его зажимают. Какой он карьерист? А ты не стесняйся, говори, говори, что дышать не дают. Письмо министру культуры напишем!»

Они как раз набрасывали проект грядущего письма, когда позвонили из городского управления культуры, сказали, что Фёдор Фёдорович должен срочно явиться в такую-то комнату к такому-то товарищу, заполнить выездную анкету. Его кандидатура серьёзно рассматривается для поездки на театральный фестиваль. Наша драматургия не будет там представлена. Это невозможно, потому что некоторые намеченные к показу спектакли откровенно нам враждебны. Они послали приглашение, будучи уверенными, что мы не откликнемся. А мы возьмём да откликнемся, выбьем у них из рук этот козырь. Пошлём небольшую, но подготовленную делегацию. Фёдор Фёдорович должен быть готов к тому, что придётся вести дискуссии, давать разъяснения, вступать в полемику с недоброжелателями.

Письмо министру было отложено до лучших времён. Мила сбегала в театр, вытребовала экземпляр пьесы. Главный режиссёр уже начал читать. «Я сказала, необходимо кое-что исправить. Отнесу обратно в день, когда сядешь в самолёт. Так что, там сможешь намекнуть, что у некоторых твоих пьес трудная судьба. Они сразу заинтересуются, затребуют через ВААП. А театр раньше времени не будем пугать. Ещё позвонят в управление, а там как раз оформляют твои документы…»

Фёдор Фёдорович прожил эти дни в суматохе и неизвестности. Его просили не отлучаться из дома, но не звонили. Зато позвонила медсестра из поликлиники, где Фёдор Фёдорович должен был взять необходимую для поездки справку. Он хотел взять сразу, но не тут-то было. Без диспансеризации ни-ни. Фёдор Фёдорович отнёс мочу на анализ, но лаборантка не сумела отвинтить крышку с баночки, поэтому необходимо принести вторично. Фёдор Фёдорович чуть не задохнулся от возмущения: ну да, отнёс в иностранной баночке, крышку надо крутить по стрелке, там нарисована — красная, жирная, как же она не смогла? Какое вообще имеет моча отношение к недельной поездке? Интересно, были ли люди, которых не пустили из-за мочи? «А вы бы принесли в отечественной, — посоветовала медсестра, — чего пижоните-то?» Фёдор Фёдорович хотел сказать ей какую-нибудь остроумную гадость, но осёкся. Вдруг вспомнил, как, оглядывая свалку банок под раковиной, остановился на единственной яркой, заграничной. Случайная банка здесь — дома — как бы приближала его к загадочному, манящему миру, который вскоре Фёдору Фёдоровичу предстояло увидеть. Это пронеслось в одно мгновение, пока Фёдор Фёдорович тянул руку под раковину. Но ведь было! А они… не сумели открыть! «Вы совершенно правы, — устало ответил сестре, — завтра принесу в отечественной…»

Потом велели явиться за паспортом. Фёдор Фёдорович явился, но узнал, что паспорт не готов. «Почему не готов? Как так? Когда же будет готов?» — «Зайдите такого-то», — отчего-то удивился этим естественным, в общем-то, вопросам чиновник. Может, что с мочой, хотел спросить Фёдор Фёдорович, но, посмотрев в невыразительно-строгое лицо чиновника, промолчал. Тут до него дошло, что названный день — последний перед предполагаемым отбытием. Фёдор Фёдорович подумал, чиновник издевается над ним.

Неожиданно он утратил всякий интерес к поездке. Никто никуда его не вызывал, не рассказывал подробно, что будет за фестиваль, как там себя вести Фёдору Фёдоровичу, что отвечать, если вдруг привяжутся с разговорами. Стало быть, никуда-то он не поедет. Мила советовала подольститься к чиновнику, подарить книжку. Фёдор Фёдорович наотрез отказался: «Хватит с меня баночки!» — «Какой баночки?» — «Не важно, господи, Мила, ну, не поеду, не сходить же из-за этого с ума! И когда он назначил, не буду звонить, хватит унижаться, пусть сам звонит!»

Словно в подтверждение невесёлого его предположения, в указанный день звонка не последовало. Фёдор Фёдорович почувствовал странное злое облегчение. Ему надоело сидеть в раскалённом летнем городе, ждать неизвестно чего. Звонок настиг, когда они с Милой в последний раз оглядывали квартиру — везде ли выключили свет, перекрыли ли газ? — перед отъездом к тестю на дачу. Чиновник как ни в чём не бывало сообщил, что паспорт выправлен, теперь необходимо получить валюту, взять билет на самолёт. «И вы думаете, я успею?» Чиновник не уловил иронии, заметил, что самолёт улетает ночью, у Фёдора Фёдоровича полно времени, у него, случалось, люди оформлялись за час до рейса. «Федя, — схватила его за руку Мила, — ты обязательно должен привезти ему какой-нибудь сувенир». Фёдор Фёдорович тупо смотрел на телефон. «Да-да, конечно…» В общем-то ему уже был симпатичен этот милый — ведь сам позвонил! — человек.

Всё последующее промелькнуло, как во сне: езда по учреждениям, новенькие жёлто-коричневые банкноты с мельницами и готическими соборами на одной стороне и с какой-то знакомой по учебникам истории длинноносой личностью в огромном берете на другой, самолётный билет в глянцевой обложке, который с ласковой улыбкой протянула Фёдору Фёдоровичу девушка в синей пилотке. В международном зале, несмотря на летнее время, было прохладно, пустынно. Потом Мила спешно гладила бельё и рубашки, собирала чемодан, бегала по магазинам в поисках сухой колбасы, консервов. «Вот ещё, тратиться там на жратву, лучше привезёшь чего-нибудь!» Фёдор Фёдорович спохватился, позвонил чиновнику: «Простите, а куда мне идти из аэропорта? В какой хоть гостинице буду жить?» — «Разве я не говорил? Вот память… Вас встретит советник нашего посольства по культуре. Он всё расскажет, объяснит». — «Да как я его узнаю?» — «Не волнуйтесь, — засмеялся чиновник, — самое трудное, я бы даже сказал, невозможное за границей — это пропасть, потеряться».

Очнулся Фёдор Фёдорович в самолёте, мерно гудевшем турбинами. Внизу — в довольстве, в музыке, в раскинувшихся среди парков летних кафе — проплывала Европа.

После мгновенных паспортной и таможенной проверок, выразившихся в том, что один человек в форменной фуражке небрежно шлёпнул ему в паспорт печать, другой — в белоснежной рубашке с эмблемой на рукаве — жестом попросил поторопиться пройти с чемоданом мимо стойки, Фёдор Фёдорович очутился в бескрайнем, как ему показалось, залитом светом зале среди сияющих стрелок, каких-то разноцветных указателей, мигающих, мелодично позванивающих автоматов, киосков, лотков, крохотных баров, среди спокойных, словно бы и никуда не спешащих, изысканно одетых людей. На малиновом бархатном диванчике в нише, лицом вниз, спал негр в белых носках. Ботинки негр аккуратно поставил под диванчик. Никто почему-то его не тревожил, не говорил, что спать не полагается. Никто никого и не встречал. Фёдор Фёдорович неуверенно двинулся вперёд.

Вокруг было как-то всего много, свыше разумных потребностей. В особенности цветов. И слишком мало людей. Люди равнодушно шли мимо, видать, привыкли к изобилию. Наверное, дороговато, подумал Фёдор Фёдорович. Однако, сопоставив цены с выделенной ему на расходы скромной суммой, убедился, что нет, вовсе не дороговато. Где же советник по культуре? Как, интересно, узнает он Фёдора Фёдоровича — длинноволосого, в потёртых вельветовых джинсах, в красивой, где-то ухваченной по случаю Милой, рубашке? Рубашка, правда, была великовата, но тут на одежду внимания не обращали.

Фёдор Фёдорович подумал, пожалуй-ка, выпьет он сейчас за одним из столиков. А потом позвонит в посольство, телефон у него был. Только он сел, появился официант. Словно караулил.

— Кофе, вермут, — сказал Фёдор Фёдорович.

Официант что-то уточнил, наверное, сколько вермута? Фёдор Фёдорович показал пальцами сколько.

Необъяснимый покой снизошёл на него за столиком в аэропорту чужого города, где его никто не встретил. Фёдор Фёдорович медленно прихлёбывал кофе, смотрел по сторонам. Спешить, суетиться, что-то у кого-то спрашивать казалось здесь диким.

Тут подошёл молодой человек, оказавшийся этим самым, недобро поминаемым Фёдором Фёдоровичем советником. Он приветливо поздоровался, непринуждённо подозвал официанта, тот принёс апельсиновый сок. «Я за рулём, тут с этим довольно строго», — извинился советник. Он с интересом расспрашивал Фёдора Фёдоровича о последних театральных спектаклях, фильмах, нашумевших книгах, журнальных новинках. Но по тому, каким озадаченным делалось его лицо, когда Фёдор Фёдорович входил в некоторые профессиональные подробности, чувствовалось, что культура — либо не очень давнее, либо не основное поле деятельности советника. Точно такое же выражение появилось на его лице, когда Фёдор Фёдорович взялся расспрашивать о культурной жизни этой страны, называть фамилии здешних писателей; режиссёров. Советник порекомендовал посетить известные музеи, объяснил, как добраться до них из отеля, рассказал, где самые дешёвые, демократичные магазины и кинотеатры. Если у Фёдора Фёдоровича возникнет желание совершить экскурсию по городу, он присоединит его к какой-нибудь группе наших туристов, сообщит, во сколько и куда подойти. О театральном фестивале отозвался как-то неопределённо: «Походите, посмотрите…» На вопрос Фёдора Фёдоровича, а разве он не будет ходить вместе с ним, сожалеюще развёл руками: «Я бы с радостью, но должен ехать в другой город. Ничего, вернусь, вы мне расскажете, хорошо?» Подозвав официанта, советник расплатился за себя и за Фёдора Фёдоровича. «Ладно вам, — улыбнулся, когда тот запоздало полез за бумажником, — я тут всё-таки зарплату получаю». Советник произвёл на Фёдора Фёдоровича приятное впечатление.

И полетела неделя, показавшаяся Фёдору Фёдоровичу бесконечной, пока длилась, и вдруг съёжившаяся, как шагреневая кожа, до размеров нереального какого-то мгновения, когда истекла, когда вернувшийся советник повёз его в аэропорт.

Не приснилось ли всё это?

Ранние прогулки вдоль каналов, по которым поднимались в город разноцветные пластмассовые баржи, гружённые продуктами и овощами.

Странные спектакли в арендованном суперсовременном спортзале, от которых голова шла кругом.

Огромный — в аквариумах, в летающих шарах, в пеннобегущем из никелированных кранов пиве — рынок, вдоль рядов которого Фёдор Фёдорович бродил как заворожённый. Единственно было непонятно: куда уходит эта пропасть съестного? И каким образом восполняется в неизменной свежести, неизменном количестве на следующий день?

Вечерние выходы в город, какой вопреки ожиданиям не жил порочной жизнью, а целыми кварталами непробудно спал. Лишь одна улица — тротуар под стеклом, парник разврата — бесстыдно сверкала огнями, но ею владели расхристанные негры, наркоманического вида азиаты. Едва отбившись от кудрявого, куда-то его заманивающего подонка, Фёдор Фёдорович увидел неумолимо наплывающего, распахнувшего объятия, гигантского негра с сигарным окурком в зубах. Фёдор Фёдорович свернул со злачной улицы, неуверенно побрёл в сторону отеля вдоль чавкающего в ночи канала. Под одним из мостов почудился свет. Фёдор Фёдорович не поленился, поднялся на мост, посмотрел вниз. У костра покачивалась косматая длинноногая девица в обтягивающих металлических колготках, обмотанная какой-то мешковиной. Тут же горбились ребята в чёрных кожаных куртках, с подведёнными глазами, с каторжными причёсками. Фёдору Фёдоровичу запомнился взгляд девицы: уверенный, гордый, даже какой-то победительный. Чего не было в нём, так это смирения, раскаянья, юродства, неизменных спутников порока, отступничества.

Чего-то Фёдор Фёдорович не понимал. Что заставляет девицу, каторжных ребят столь вызывающе бездомничать среди отлаженной, благополучной жизни? Что заставляет остальных равнодушно проходить мимо, словно их это не касается? И что — при таком-то равнодушии! — заставляет этих остальных вылизывать булыжные мостовые, подстригать газоны и деревья, превращать рынок во вселенскую выставку провизии, производить совершенно ненормальное количество промышленной продукции, которая уже не помещалась в обычных магазинах, многоэтажных супермаркетах. Удешевлёнными излишками в дощатых окраинных балаганах торговали негры, индонезийцы, спившиеся бабы.

Фёдор Фёдорович, конечно, понимал, что в основном видит, так сказать, надводную часть айсберга. Где-то — на заводах, фабриках — трудятся в поте лица рабочие высокой квалификации, учёные что-то непрерывно изобретают, инженеры воплощают изобретения в металл, промышленники стараются как можно быстрее поставить новшество на поток, торговцы — заполнить им прилавки, убедить обывателей, что это на сегодняшний день самое лучшее.

И всё равно не верилось, что крохотный, стиснутый на отвоёванной у моря равнине, народ может столько всего производить! Какая-то была в этом несправедливость. Эх, их бы да на российские пространства!

Слоняясь по бесчисленным музеям, утомлённо присаживаясь на чёрные протестантские скамейки в аскетических безвитражных кирхах, Фёдор Фёдорович вспоминал, как писали когда-то о Европе русские писатели. Им виделся единый для Европы и России путь, они чувствовали себя здесь вполне своими, европейская культура была им едва ли не такой же родной, как русская. Фёдор Фёдорович был русским писателем нового поколения. Он ощущал себя бесконечно чужим в опрятной, рано просыпающейся стране с каналами, музейными мельницами, памятниками, изразцовыми фасадами, фантастическими рынками, дешёвейшей электроникой, террористами, взорвавшими в день его отъезда в ресторане бомбу. Россия и Европа предстали в его сознании несоединимыми. Он не понимал Европу, а потому ему оставалось жить, писать, как если бы вообще никакой Европы не существовало, или же ненавидеть её, ругать, как ненавидят, ругают малокультурные люди всё, что не могут понять. Странным образом это было связано с тем, что и в России, на родине Фёдор Фёдорович существовал в отчуждении. «Да русский ли я? — подумал он. — А если не русский, то кто? Не европеец же!» Тут хлынули привычные, обкатанные мысли, что отчуждение-то не добровольное, что просто невозможно принять за жизнь льющийся отовсюду бред. Как можно искренне любить, сострадать, работать, если унижен, оскорблён недоверием, отлучён? Если правда объявляется ложью, вражьими происками? Жить вопреки? А если нет сил вопреки? Это был замкнутый круг. «Да какое мне дело до России, Европы? Кто я? Что могу?» Фёдору Фёдоровичу сделалось невыносимо горько, словно он разом лишился родителей, проснулся в одно прекрасное утро сиротой. «А может, уже им родился?» — подумал Фёдор Фёдорович. Музеи он обошёл. Остались магазины… По возвращении Фёдор Фёдорович собирался запереться у тестя на даче, поработать, но сразу навалились дела, пришлось задержаться в городе. Выяснилось, что необходимо идти на собрание, давать окорот некоему Вяхилеву. Этот Вяхилев выдвигался на должность главного редактора в издательство, куда недавно перешёл из газеты Боря Супов. Такой главный редактор Боре не нужен! «Думаешь, я выступлю, его не назначат?» — «Ты или много пил за границей, или сильно поглупел, — поморщилась Мила, — выступление должно быть убедительным. Этому Вяхилеву уже давали понять, но он лезет». — «А если он будет на собрании молчать?» — «Он не будет молчать».

Вяхилев и в самом деле выступил. Как ни странно, речь его показалась Фёдору Фёдоровичу вполне разумной. Он говорил об опошлении халтурщиками от литературы сказок, былин, фольклора. Фёдор Фёдорович вспомнил, как сам однажды чуть не разбил телевизор. Показывали мультфильм. Кокетливая баба-яга, разложив на столе человечьи кости, воскликнула: «Гоц-тоц-перверцоц, что же ми имеем?» И всё это под невыносимую музыку… «Витязи, — застряло у Фёдора Фёдоровича в памяти единственное слово из вяхилевского выступления, — витязи, витязи…»

Он поднялся на трибуну. «Странное впечатление, друзья, произвело на меня выступление товарища Вя-хилева. Да, думаю, не на одного меня. Мы живём в напряжённейшей международной обстановке. Я только что вернулся из заграничной командировки. Видел орды фашиствующих молодчиков, газетные заголовки, спектакли, фильмы, исполненные зоологической ненависти к нашей стране — стране торжествующего социализма. Случись беда, кто — мифические витязи? — встанут на защиту наших завоеваний? Нет, современные парни в защитных гимнастёрках, вооружённые самым современным оружием. Ностальгия по витязям видится мне крайне несвоевременной. Погрязнув в спорах о змеях-горынычах, кощеях бессмертных, мы рискуем упустить из виду насущнейшие задачи, выдвигаемые перед нами временем. Так ли важны сейчас русалки, когда перед планетой стоит гамлетовский вопрос: быть или не быть? Оставим витязей вместе с дядькой Черномором на дне морском. У нас так редко бывают собрания. Неужели нам не о чем говорить? Да взять хотя бы издательские дела. Как, по какому принципу подбираются и назначаются кадры? Уж не по отношению ли к мифическим витязям? Пора, товарищи, покончить с такой практикой! Ужели оскудела наша писательская организация честными, порядочными людьми? Ужели нам отказано в праве самим выдвигать тех, кому мы доверяем, кто не оглядывается на витязей, а открывает новые имена, не боится печатать острые книги, уважительно относится к авторам?..»

Фёдор Фёдорович закончил выступление под аплодисменты.

Глава восьмая

ПРОРОЧЕСТВО ПОСЛЕ СОБЫТИЯ

Анна Степановна сидела у себя в кабинете, читала письмо от Феликса. Тот писал, что служит нормально, уже тридцать раз прыгал с парашютом, но сейчас работает наборщиком в типографии дивизионной газеты. Возможно, сразу после Нового года приедет в отпуск. Анне Степановне хотелось показать кому-нибудь письмо, поговорить о сыне, но… кому показать, с кем поговорить? На работе — некому, не с кем. Разве что дома — Поповой, соседке, которая иногда к ней заходила?

«Я — рабочий человек, мне бояться нечего!» — с такой присказки начинала Попова мрачные монологи о безобразиях на заводе, где работала, о других безобразиях — в судах, больницах, исполкомах — с какими сталкивались её многочисленные родственники и знакомые. Попова, похоже, сначала возненавидела Анну Степановну, что та живёт одна в трёхкомнатной квартире. Но смягчилась, узнав, что от Анны Степановны ушёл муж, а сын служит в армии. «В Ленинграде, поди, в охране?» — спросила она. «А вот и нет, на Севере!» Дом Анны Степановны не походил на полную чашу — мебелишка обшарпанная, ремонта не было уже лет десять. «Своя рука владыка, а живёшь серенько. Разве это замок? Ногтем откроешь…» — заметила Попова. Она сидела на кончике стула — сухая, прямая, с поджатыми губами и, похоже, совершенно не интересовалась мнением Анны Степановны. Всё без исключения начальство, по её мнению, убеждённо вредило простым людям, жило в роскоши за их счёт, искать у начальства справедливости было совершенно бессмысленно. «Что же делать?» — как-то поинтересовалась Анна Степановна. «Вешать!» — мрачно пошутила Попова. Впрочем, несмотря на крайнее ожесточение, она была тактичным, воспитанным человеком: не лезла с вопросами, никогда ничего не просила, не навязывалась в советчицы. О себе не распространялась: «Не было у меня жизни, Аня, ни денёчка счастливого не прожила». — «Ну, а в молодости?» — «В бараке-то? Там, Аня, счастье лопатой насыпали…» Анна Степановна знала только, что у неё сын и дочь, живущие отдельно. С сыном, кажется, было всё в порядке, а вот зять сидел в тюрьме. Попова занимала комнату в коммунальной квартире этажом ниже. Ещё в этой квартире обитал седенький торопливый дедок. Как-то Анна Степановна столкнулась с ним на лестнице. Он спешил, был при галстуке, в пиджаке, на котором солидно смотрелись орденские планки. Анна Степановна, думая сделать ему приятное, полюбопытствовала, на каких фронтах воевал дедок. Тот же вдруг как с цепи сорвался, принялся ругать некоторых тогдашних военачальников. Особенно возмущало дедка, что они осмеливаются сейчас сочинять мемуары. Анна Степановна подумала, он, наверное, из тех свихнувшихся, жаждущих переписать военную историю, ветеранов. Выяснять у Поповой, что это за такой командир, чем сейчас занимается, она не стала. Вообще ощущение было такое: народ копит злобу. Это было объяснимо: проблемы не решались.

Честно говоря, для Анны Степановны явилось неожиданностью, что Феликс не поступил на исторический факультет. Подготовлен он был вполне прилично. Впрочем, сейчас думать об этом было поздно. «N-ская область, в/ч №…» — прочитала она на штемпеле. Да, трудненько обвинить её в желании составить протекцию, облегчить жизнь единственному сыну.

У большинства сослуживцев дети учились в университетах и институтах, блистательно защищали диссертации, находились на дипломатической работе за границей. Однако не все они, как было известно Анне Степановне, учились в школе так же хорошо, как Феликс, самую малость не дотянувший до золотой медали. Впрочем, может, таланты открывались у них позже? Анна Степановна знала, какая устанавливается многозначительная недоговорённость, когда у кого-нибудь из ответственных работников сын или дочь поступают в институт. Если кто пытался обратить внимание на странности в поведении работника, допустим, на повышенное внимание к вопросам, как правило, не входящим в его компетенцию, окружающие укоризненно качали головами. Их симпатии были всецело на стороне работника. «Мне-то что? — помнится, удивилась Анна Степановна. — Это, по-вашему, повод, чтобы разбирать незначительное отставание на строительстве нового корпуса института на бюро горкома? Приглашать зачем-то ректора, который вообще никакого отношения к строительству не имеет? Такие вопросы решаются на уровне прорабов на планёрке, а не выносятся на бюро!» Товарищу, видимо, сделались известными её слова, потому что он вдруг начал критически относиться ко всем предложениям и начинаниям Анны Степановны, обнаруживать в её работе недостатки. Так продолжалось до тех пор, пока однажды на каком-то заседании в присутствии начальства Анна Степановна не поинтересовалась: «Как ваша дочь? Надеюсь, сдала вступительные экзамены блестяще? Кстати, на строительстве института опять допущено отставание. Или это уже вас не волнует?» Товарищ выдержал паузу, сказал, что это не имеет отношения к повестке заседания, что она ведёт себя некорректно. Однако больше Анну Степановну не задирал. Хотя вряд ли, конечно, стал относиться к ней лучше. Вспомнила Анна Степановна и городского военкома — пожилого генерала, мучительно изыскивающего причины, чтобы не являться на заседания бюро, членом которого он был. Частенько в перерыве или по окончании его отзывали в сторонку. Генерал каменел лицом, знал, о чём пойдёт речь.

Анна Степановна не виделась с Феликсом почти год. Образ его высветлился, очистился. Она забыла столь раздражающие её ночные возвращения Феликса, его манеру расхаживать по квартире, засунув руки в карманы, перекатывая в зубах окурок, винный дух, непонятную его утреннюю неприкаянность. Феликс был грубоват, когда она делала ему замечания, — смотрел на неё сожалеюще. Всё это, наверное, были частности, издержки возраста, фиксироваться на них не следовало. Зато Анне Степановне нравилось, что Феликс не роптал на судьбу, не истеричничал, никогда не просил что-нибудь для него сделать. Тут он был решительно не похож на своего отца. Это обнадёживало. «Он вернётся повзрослевшим, возмужавшим, — думала Анна Степановна, — нам будет проще понять друг друга».

Она забыла, что последнее время почти не виделась, не разговаривала с сыном, даже в армию не проводила — он ушёл, не разбудив её, оставив на столе короткую записку. Ей было стыдно себе в этом признаться, но она почувствовала облегчение, когда Феликс ушёл. «Освободилась, — подумала Анна Степановна, — сначала от матери, потом от мужа, теперь вот от сына… Почему я не помогла ему поступить? Вся жизнь — последовательное освобождение. И ничего, живу. Вот только… освобождения от работы мне не пережить. Это точно». Перед глазами встал образ матери. «Привет, мама, — горько усмехнулась Анна Степановна, — я не сажаю в снег свёклу, я вбиваю в мёрзлый грунт сваи».

Как ни странно, летом, когда, казалось бы, самое время быстро и эффективно строить, строительство в городе замирало, едва теплилось. Зато могуче разворачивалось зимой, когда земля промерзала, бетон застывал в бетономешалках. Когда строить было в сто раз неудобнее и труднее, но и зато когда выписывались многочисленные дополнительные наряды за мороз, за темень, за нечеловеческие условия, за отогрев сопротивляющегося грунта. В несколько благословенных зимних месяцев строители осваивали, наверное, две трети отпущенных на год средств. Анне Степановне казалось, в кострах на стройплощадках горит не битум, а деньги. Она пробовала разобраться с этим. Оказывается, летом строительство замирало из-за… отпусков. Это было дико, но так. Анна Степановна составила докладную записку, где предлагала ввести сезонный коэффициент для работающих в строительстве в летние месяцы. Планировала организовать широкое привлечение на сезонную работу пенсионеров, школьников, студентов, которые, если и не могли, скажем, заниматься закладкой фундаментов, управляться с экскаваторами и бульдозерами, вполне могли бы участвовать в реставрационных работах, которые, по мнению Анны Степановны, следовало энергично проводить именно летом, когда город относительно безлюден. Она наметила в записке целый комплекс мер, призванных оживить строительство в летнее время и сделать его невыгодным зимой — на каменной земле, в ватниках у костров. Предполагаемый экономический эффект был чётко обоснован, однако пока ответа на записку не было. Впрочем, такие дела быстро не решаются.

А пока что она собиралась в отпуск. Раскалённый летний город ей опротивел.

Отдыхать Анна Степановна собиралась в санатории в Прибалтике. Собственно, она уже должна была быть там. Задержала телеграмма, где сообщалось, что у заместителя Анны Степановны — ему в эти дни как раз надлежало вернуться из отпуска — случился в Ялте инфаркт.

Анне Степановне было искренне жаль его — пожилого, полного, одышливого. «Разве можно вам на юг, Григорий Петрович?» — помнится, спросила она. Он только махнул рукой. У Григория Петровича была жена — весьма за собой следящая. Это ей необходимо было на юг. Это был уже второй инфаркт у Григория Петровича. Первый он получил в африканской стране, где работал секретарём посольства. Что-то там ещё было… Ах да, Григорий Петрович нажимал на врачей, чтобы вписали в медицинскую карту не инфаркт, а сердечный приступ, так как после инфаркта оставаться в этом климате ему было невозможно. Неужели такое счастье сидеть в африканской стране? Главврач отказался, Григорий Петрович провёл ревизию госпиталя, установил перерасход валюты, главврач написал в Москву жалобу. Григорий Петрович вернулся в Союз не только с инфарктом, но и с партийным взысканием. Сначала он работал в международном отделе, встречал и провожал делегации. Потом Григория Петровича определили в заместители к Анне Степановне. Раньше должности зам. зава в её отделе не было. Её вызвали и спросили: «Хотите заместителя?» — «Кто же откажется?» — ответила Анна Степановна. «Тогда берите Григория Петровича, ему два года до пенсии. Ну, а следующего сами подберёте». Работник из Григория Петровича был, признаться, никакой, но вид он имел солидный, хорошо смотрелся в президиумах, начальственно рокотал, вручая строительным управлениям знамёна и вымпелы. Он был неспособен двинуть дело, но так же был неспособен упустить что-либо из виду, позволить какому-нибудь отставанию зайти слишком далеко, попасть в поле зрения вышестоящего начальства. Тут Григорий Петрович становился деятельным и энергичным. «Давайте-давайте, Анна Степановна! — безоговорочно поддерживал он любое её начинание. — Пока я с вами, за тылы можете не волноваться. Сто один процент плана я вам гарантирую. У меня же талант всё предусмотреть, любую мелочь, единственно, здоровьишко подводит!» «И жена», — чуть было не добавила Анна Степановна. И, видит бог, оказалась права.

Анна Степановна прикинула, что Григорий Петрович выбывает из строя надолго. Стало быть, отпуск её под вопросом. Она решила задержаться на две недели, разобрать самые срочные бумаги, решить всё, что можно решить на своём уровне. И — уехать на оставшиеся дни в санаторий. Внеся в жизнь необходимую ясность, Анна Степановна со спокойной душой принялась за дела. Со своими она управилась в несколько дней. Затем занялась делами Григория Петровича.

— Анна Степановна, — заглянула в кабинет секретарша. — Опять Дерляев звонит.

— Дерляев? Кто такой?

— Ах да, вы не в курсе, Григорий Петрович его принимал. Он из библиотеки.

— Из библиотеки? Что ему надо?

— Да тут, видите ли… Товарищ Дерляев, вы не могли бы перезвонить через час? — раздражённо подняла трубку городского телефона. — Григорий Петрович ещё не вернулся из отпуска. Что? С кем? Я не знаю, когда она вас примет! Я доложу. Позвоните через час. — Лицо секретарши сделалось бесконечно приветливым, когда она повернулась к Анне Степановне. — Дерляев работает в Грошевской библиотеке научным сотрудником. Под ними метро ведут, дом назначен под снос, сейчас в аварийном состоянии. Что-то там протекает, трещины пошли. Он подписи собирает, письма рассылает, звонит, мол, гибнет бесценное историческое достояние, книги, рукописи, ну, вы знаете, как они сочиняют…

— Отчего же гибнет? Если есть постановление под снос, значит, назначено и куда им переезжать.

— Да в том-то и беда, что дом очень старый. Метро ещё далеко, а он уже разваливается. Переезжать им положено только через полтора года. Там ещё и строить-то не начинали, куда им переезжать.

— Ну и чего он, этот… Дверяев придумал?

— Дерляев. Ничего не придумал, жалобы пишет. Григорий Петрович приглашал директора библиотеки. Мызников был, из отдела культуры. Решили, раз такая возникла непредвиденная ситуация, распределить пока фонды этой библиотеки между другими библиотеками, а когда новое здание будет готово, перебросить их туда.

— Так. А…

— Дерляев всё равно пишет, общественность поднимает. Вот будет через час звонить, требует, чтобы вы его приняли… наглец!

— Я так понимаю, он человек настойчивый?

— Ещё какой! — возмущённо подтвердила секретарша.

— Что у нас осталось на сегодня?

— В три часа стройгруппа.

— Это недолго. Скажите Дерляеву, что я приму его в половине пятого.

Секретарша внимательно посмотрела на Анну Степановну. Та поняла, внутренне секретарша её не одобряет.

— Где письма?

— У Григория Петровича в сейфе, в красной папке. Сейчас принесу. Вы хотите его принять? Анна Степановна, у него же и по партийной линии не всё ладно. Директор библиотеки о нём плохого мнения, склочник, говорит, клеветник, если… не хуже.

— Шпион? Агент? — усмехнулась Анна Степановна. — Он же не в свою защиту письма пишет. Директору вон плевать, что здание разрушается, а ему нет.

— Так-то оно так, да только… — вздохнула секретарша, — даже если он прав. Бумаги подписаны, отправлены. О чём говорить? — Подобно большинству секретарш, она как зеркало отражала отношение начальника, в данном случае Григория Петровича, к делу. Анна Степановна избегала доверительных отношений с секретаршами. Только служебные. Она подумала, как хорошо, толково секретарша всё объяснила. Мелькнула даже смешная мысль: вот уйдёт Григорий Петрович на пенсию, отчего не взять на его место секретаршу? Всё знает, в курсе всех дел, все бумаги через неё.

Ознакомившись с содержимым папки, Анна Степановна поняла, почему нервничает Дерляев. Григорий Петрович готовил вопрос для горисполкома. Там должны были принять окончательное решение. Заседание планировалось на следующий понедельник. Если бы не инфаркт у заместителя, Анна Степановна была бы в тот день в санатории и знать бы ничего не знала ни про библиотеку, ни про парк (был ещё, оказывается, Грошевский парк, за сохранение которого ратовала общественность), ни про самого Дерляева.

Она примерно знала, что скажет ей Дерляев, что она ему ответит. На его стороне, возможно, правда крохотного, набитого книгами и рукописями старинного дома. На её — большая государственная правда. Не останавливать же из-за домишки начала девятнадцатого века строительство линии метро, призванной связать районы Гавани с центром? Речь идёт о миллионах людей! Дело показалось Анне Степановне настолько ясным, что она тут же забыла про Дерляева. Поэтому, когда через некоторое время в дверь заглянула секретарша и спросила, соединять ли её с Дерляевым, Анна Степановна не смогла сдержать раздражения:

— Зачем соединять? Я же вызвала его на шестнадцать тридцать!

Секретарша только горестно вздохнула:

— Просит соединить.

Анна Степановна взяла трубку:

— Да. Кузнецова у телефона. Слушаю вас!

Голос у Дерляева был глухой, тонкий. Анна Степановна подумала, должно быть, он немощный старичок. К тому же, видимо, от волнения Дерляев заикался, изъяснялся сложно, городил на ровном месте ненужный словесный огород. Он был готов приехать немедленно, но не знал, пропустят ли его к Анне Степановне.

— Вы беспартийный? — уточнила она. — В таком случае захватите паспорт или удостоверение личности, я закажу пропуск.

— Я не беспартийный, — помолчав, уточнил Дерляев, — меня, видите ли, исключили из партии… Паспорт я, конечно, захвачу, спасибо.

— Не за что. Пропуск вам будет заказан.

Через некоторое время в дверь раздался стук. Секретарша ушла обедать, некому, следовательно, было придержать посетителя. Стук был робкий, скребущийся, совсем как голос Дерляева в телефонной трубке.

— Да-да, войдите! — зычно крикнула Анна Степановна.

Мужчина, в конце концов, Дерляев или нет? Чего жмётся, скребётся, как заяц! Тем более если воюет за правое дело. Ах да, вспомнила она, его же исключили из партии…

Одно время Анна Степановна работала в комитете партийного контроля, занималась апелляциями, восстановлениями. Она заметила, что мужчины почему-то переживают исключение гораздо тяжелее, нежели женщины. Мужчины — не все, конечно, но многие — в процессе пересмотра персонального дела, собирания документов, справок, выяснения различных обстоятельств становились мнительными, истеричными, немужественными. Даже тембр голоса у них менялся. Домашним, должно быть, была с ними тоска. Вот и Дерляев, судя по стуку, превратился в существо бесполое.

Каково же было удивление Анны Степановны, когда в кабинет вошёл загорелый детина двухметрового, наверное, роста. Разве только он был совершенно сед, но ранняя седина шла ему. Обратила она внимание и что одет этот Дерляев дорого и по моде: светлые джинсы, мягкая кожаная курточка. Быстрота, с какой он прибыл, свидетельствовала, что приехал он на машине. «Хлыщ, — недовольная, что её предположения не подтвердились, подумала Анна Степановна, — не больно-то он, смотрю, переживает… А ведь из партии исключили, из партии! Да с такой силищей не в библиотеке сидеть, а камни ворочать! А он шепчет по телефону, скребётся в дверь…»

— Присаживайтесь, товарищ Дерляев, — раскрыла красную папку. — Вообще-то этим занимается мой заместитель, но он, к сожалению, заболел, вот приходится мне. Что-нибудь хотите добавить к тому, что изложили письменно? Возникли новые соображения?

— У меня создалось впечатление, что последние открывшиеся обстоятельства не произвели на вашего заместителя впечатления, и мне бы хотелось внести дополнительную ясность.

Почему, подумала Анна Степановна, люди, попадая ко мне в кабинет, изъясняются так чудовищно, казённо? И почему я точно так же им отвечаю? Неужто какова надстройка, таков базис, каков язык, таковы дела? Хороши в таком случае наши дела…

— Какие такие последние обстоятельства? — Она быстро перебрала лежащие в папке документы. Самый свежий был двухмесячной давности.

— Следующие обстоятельства. — Дерляев достал из сумки, висящей на плече, план-схему. — Дали под расписку. Пришлось доказывать, что не шпион, а это очень трудно. Хотя примерно такие же висят в каждом вагоне метро. Ну да ладно… Чёрной линией обозначена проходка, синей…

— Благодарю, — усмехнулась Анна Степановна. — Как-нибудь разберусь.

Дерляев посмотрел на неё с сомнением.

— Тогда коротко, самую суть: проходка ушла вперёд, критический период для дома миновал. Далее он не будет разрушаться. Нет абсолютно никакой необходимости закрывать библиотеку, сносить здание.

— Но ведь оно в аварийном состоянии?

— Да, но не в таком, чтобы его сносить. Мне кажется, ремонт обойдётся гораздо дешевле, чем снос и постройка нового здания. К тому же, если уникальные фонды нашей библиотеки передать другим организациям, вряд ли потом их удастся собрать в прежней полноте. Мало того, что будет уничтожен исторический памятник российского барокко начала прошлого века, будет утеряна единственная в своём роде коллекция редчайших книг и рукописей. Я писал об этом месяц назад, но…

— Да-да, — Анна Степановна ещё раз просмотрела документы. Такого письма не было. — Вероятно, Григорий Петрович направил ваше письмо на экспертизу в архитектурное управление. Я уточню.

— Я интересовался, в управлении письма нет. Насколько мне известно, в понедельник в исполкоме будет рассматриваться этот вопрос. Хотелось бы, чтобы они располагали полной и объективной информацией. Не хотелось бы, чтобы Советская власть была введена в заблуждение.

— А постоянные колебания грунта, когда линия будет сдана в эксплуатацию? — Анна Степановна машинально записывала всё, что говорил Дерляев. «Зачем? — подумала она. — Зачем я всегда всё записываю? Какой тут разговор по душам?» Даже манера говорить по телефону у неё выработалась особенная: плечом прижимала трубку к уху, чтобы руки были свободны — писать! Анна Степановна попыталась остановиться, но рука не подчинилась.

— Для здания представляли непосредственную опасность только взрывные работы. Волновые колебания грунта, конечно, на нём отразятся, но лишь в том случае, если здание останется в таком, как сейчас, виде. Если же будет сделан ремонт, оно простоит ещё сто лет. Я ручаюсь.

— Но достаточно ли одного вашего ручательства?

— К счастью, это тот случай, когда достаточно просто увидеть своими глазами. Поехать и посмотреть! — с нажимом произнёс Дерляев.

— Допустим, — вздохнула Анна Степановна, — всё действительно так, как вы говорите. За чем же дело стало? Неужели, вы полагаете, кто-то заинтересован снести дом без нужды? Кто? Метрострой? Архитектурное управление? Григорий Петрович? — Она хотела добавить, у её заместителя тяжелейший инфаркт, единственное, в чём он сейчас заинтересован, так это выжить. Но промолчала. Внимательнейше изучила план-схему. Дерляев был прав: проходка ушла вперёд. Против этого не попрёшь. — Вы говорите, ваша информация объективна, но ведь необходимо создать комиссию из специалистов, чтобы она подготовила заключение… — Анна Степановна с тоской подумала, что зря впустила этого Дерляева. Ещё умничала перед секретаршей! Зачем? Да потому что была уверена, что отправит Дерляева восвояси! А теперь что делать? Что-то тут было не так. Целая папка документов, а Григорий Петрович даже не поставил её в известность. Почему он вообще взялся за дело, прямо их отдела не касающееся? Их дело — Метрострой, чтобы проходка шла с опережением графика. Что им до библиотеки? Значит, придётся разбираться. Это потребует времени. Надо снимать вопрос с повестки заседания исполкома. А кто-то наверняка ждёт не дождётся решения, у кого-то простаивает техника, люди получают зарплату ни за что. Немедленно начнутся звонки, жалобы. Как оживится товарищ, у которого дочь поступила в институт! «Из чьего кармана будем возмещать убытки?» — спросит он. Дом обречён уже потому, что существует бумага, согласно которой он должен перестать существовать. Нет лишь решения исполкома, дающего бумаге жизнь. Одна бумага связана с десятками иных, высвобождающих из небытия средства для строительства другого дома, куда должна переехать злополучная библиотека. Новое здание наверняка значится в каких-то планах, к нему тянутся кабели, подводится канализация, в то время как от обречённого дома они отводятся. Уж кто-кто, а Анна Степановна знала, каково это — тревожить идущую назначенным путём бумагу. Каково это — отстоять что-то назначенное на снос. Легче коня на скаку остановить. Бумага — бог! Пред её могучей властью пасует здравый смысл, опускаются руки. Анна Степановна вполне допускала, что Григорий Петрович отправил последнее послание Дерляева на какую-нибудь неторопкую экспертизу, результат которой придёт уже после того, как исполком примет решение. Тогда Григорий Петрович задним числом перешлёт её туда, чтобы в случае чего ответственность легла на них. Если же начнётся скандал — почему только сейчас выясняется, куда раньше смотрели? — объяснит, что сигнал Дерляева нуждался в серьёзной проверке, всё-таки из партии исключён и вообще, знаете…

— Скажите, Дерляев, — угрюмо полюбопытствовала Анна Степановна, — с какой формулировкой вас исключили из партии?

— Меня исключили как клеветника, а также за проявление неискренности. Я, видите ли, недоплатил взносы.

— Кого же вы оклеветали?

— Я оклеветал директора, обвинив его в преступном небрежении ко вверенному ему культурному достоянию народа. Я сказал, что он в отличие от крыловского кота не только жрёт то, что должен стеречь, но и стремится разрушить.

«Может, шизофреник, — подумала Анна Степановна, — из тех, что всюду видят происки врагов, разоблачают тайные заговоры?»

— Коллектив вас не поддержал?

— Общее собрание проголосовало за выговор без занесения. Исключило меня бюро райкома. Директор, видите ли, раньше работал в райкоме.

— Вы подали апелляцию?

— Естественно. Я считаю своё исключение незаконным, — едва слышно проговорил Дерляев.

«Ну, с таким голосочком ты можешь считать, что угодно, только вот восстановления вряд ли добьёшься…» — подумала Анна Степановна.

Была, была мыслишка, сославшись на неотложные дела, отправить Дерляева восвояси. А там… видно будет. Но Анна Степановна устыдилась. У неё всегда доставало воли пересилить подобные настроения. Исключённый из партии человек пришёл просить… не за себя! Во всяком случае, она была склонна скорее поверить такому человеку, нежели гладкому, сытому руководителю, утверждающему, что всё идёт лучше некуда. «Вероятно, — невесело подумала она, — это моё единственное отличие. В остальном я вполне соответствую стереотипу, как его, допустим, понимает моя соседка Попова».

— Хорошо, — решительно поднялась Анна Степановна. — Поехали!

В этот момент она любовалась собой.

— Куда? — растерялся Дерляев.

— Да в библиотеку. — Она сняла трубку. — Диспетчерская? Будьте добры…

— Я отвезу вас, — замахал руками Дерляев, — тут близко!

— Извините, — положила трубку Анна Степановна. «А может, — подумала она, когда сели в машину, — если фонды библиотеки начнут распределять между другими учреждениями, будет проведена инвентаризация? Вдруг Дерляев тайком распродавал редкие книги и сейчас боится, что вскроется? С чего это скромному научному сотруднику так одеваться, иметь машину?»

Доехали и впрямь быстро. Анна Степановна вышла из машины в суровом настроении, но жёлтый домик с колоннами, где помещалась злополучная библиотека, был действительно красив. Вокруг простирался парк. По аллеям молодые матери катили коляски. Имелся даже обнесённый оградой пруд, где плавала пара лебедей. Анна Степановна подумала, это злее безумие — пригонять сюда технику, сносить крепенький, никому не мешающий домик, загаживать парк горами строительного мусора.

— Посмотрим внутри, — сказала Дерляеву.

— Хочу обратить ваше внимание на двери, — пропустил её вперёд Дерляев, — резьбу по дереву делал Врубель.

— Врубель? Художник? — удивилась Анна Степановна. Она никогда не стеснялась признаваться, если чего-то не знала, потому что была уверена: и она знает что-то, чего не знают другие.

— В этой комнате Грибоедов занимался переводами восточных поэтов, — показал Дерляев круглый зальчик, сплошь заставленный стеллажами, — многие персидские манускрипты хранят отметки его серебряного карандаша. В этом шкафу хранятся автографы Лермонтова. Вот тут в стене, видите, лопнула свинцовая труба, сочится вода. Железные ящики намертво привинчены к стене, вода пока в них не попадает, но температура внутри изменилась. Там хранятся старинные арабские миниатюры. Их экспонировали на выставках во всех крупнейших музеях Европы. Триста лет они изумляли яркостью красок, теперь же непременно поблёкнут… — Дерляев водил её из комнаты в комнату. Голос его уже не казался глухим и тонким. Словно школьный учитель нерадивому ученику, он вдалбливал Анне Степановне: библиотека — связующее звено российской истории; здесь бывали декабристы, разночинцы, народовольцы; в советское время к услугам библиотеки прибегали многие выдающиеся деятели партии и государства; сносить её — преступление!

«Неужели я произвожу впечатление идиотки?» Анна Степановна успела убедиться: по существу, Дерляев прав. Она осматривала здание глазами придирчивого техника-смотрителя. Даже спустилась с Дерляевым в захламлённый подвал. Самым серьёзным разрушением была трещина в фундаменте. Из-за неё правое крыло несколько осело. Но чтобы из-за этого сносить… Достаточно одной бригады — прорыть котлован вокруг правого крыла, расширить, укрепить фундамент, вбить, если нужно, сваи, залить бетон, трещину в крайнем случае скрепить этими новомодными английскими скобами, которыми выстреливает в камень специальная пушка. Дом простоит ещё сто лет.

— Что сказал Григорий Петрович? Он ведь приезжал сюда?

— Насколько мне известно, нет. Вызывал к себе директора.

— А директор?

— Директору плевать. Он раньше курировал в районе магазины Центросоюза. Там были хищения, его и перебросили к нам.

— Григорий Петрович — пожилой человек, — вздохнула Анна Степановна, — у него больное сердце. Вот поехал на юг в отпуск, получил инфаркт.

— Григорий Петрович — пожилой человек, директор библиотеки — вор, здание хотят взорвать. Кто же ездит на юг, если больное сердце? — пожал плечами Дерляев.

Анна Степановна окончила осмотр здания. Они вышли на улицу. Вдали за деревьями Анне Степановне почудилось железное лязганье трамвая.

— До свидания, товарищ Дерляев, — попрощалась она, — вы правы, здание в приличном состоянии. Позвоните мне в конце недели. Остановка там?

— Я вас отвезу, — ответил Дерляев, — но согласитесь, «позвоните мне в конце недели» — это не ответ.

«А он наглец! — подумала Анна Степановна. — Может, и правильно его из партии… того…»

— Допускаю, — спокойно согласилась она, — но обещать вам ничего не могу.

— Я тоже не могу обещать, что удовлетворюсь вашим… «позвоните мне в конце недели».

— Вы можете обращаться в любые вышестоящие инстанции, — усмехнулась Анна Степановна, — равно как и объявить голодовку, встать у здания с транспарантом в костюме Адама… — шагнула прочь от его машины.

— Спасибо, что приехали. Куда вы? Я отвезу!

— В этом нет необходимости! — Анна Степановна быстро пошла к остановке.

Дерляев, впрочем, не отстал — проводил до трамвая, ухитрился даже на прощание поцеловать руку. «Истерик!» — подумала Анна Степановна. Чем-то он ей напомнил бывшего мужа. Мужчины определённо деградировали. Последний раз — полгода назад — ей в театре целовал руку главный режиссёр. Она там была на премьере. Режиссёр был замотан, седые волосы торчали клочьями, он целовал женщинам руки как помешанный.

Вернувшись на работу, Анна Степановна позвонила в горисполком, попросила исключить из повестки вопрос о библиотеке: «У моего заместителя инфаркт, — объяснила она, — он не успел подготовить документы. К тому же в вопросе много неясного. Мы не можем игнорировать требования общественности».

Потом она проверила книгу регистрации входящей документации. Последнее письмо Дерляева там не значилось. Впрочем, скорее всего он писал на вышестоящее начальство. В таком случае письмо могло попросту не спуститься в отдел. Анна Степановна закрыла красную папку, убрала в сейф. Было там и коллективное воззвание в защиту библиотеки деятелей культуры: драматургов, писателей, художников. Многих подписавших Анна Степановна знала. «Отчего мой Федя не подписал? — подумала она. — Он теперь такой общественник… Или внутрисоюзная арена ему тесна?» Недавно она читала в газете статью Фёдора о международном театральном фестивале не то в Роттердаме, не то в Брюгге.

После этого Анна Степановна позвонила в райком, к какому территориально относилась библиотека. Там в парткомиссии работала её знакомая, можно даже сказать, подруга. Анна Степановна попросила прислать ей персональное дело Дерляева.

— Дерляева? — припомнила подруга. — Из библиотеки, что ли? Я на бюро не была, мне рассказывали. Мы-то на комиссии утвердили ему строгий с занесением. А на бюро он себя неправильно повёл. Не только ни в чём не раскаялся, наоборот… Хулиганил, на директора нападал, такое нёс, у всех волосы дыбом встали. Ну и получил. За ним числили неуплату с довольно значительной суммы, но вроде не подтвердилось. Сейчас ревизор считает. Конечно, надо было раньше, но доверились секретарю их парторганизации. Секретарь, кстати, дрянной, угодничает перед директором. Если со взносами уладится, за Дерляевым останется только недисциплинированность. Мы просили его оставить на работе. Директор тоже хорош гусь! На тебя-то как Дерляев вышел?

— Письма пишет насчёт библиотеки. Памятник архитектуры, нельзя, мол, сносить. У меня метро под ней. Метро-то ушло, здание стоит. А раньше наметили сносить. Теперь можно и не сносить, но тогда надо ремонтировать. В общем, тёмное дело.

— Что-то слышала. Там будто бы будет новый микрорайон, небоскрёбы?

— Где небоскрёбы?

— Да на месте нашего Грошевского парка. Или нет?

Нам бы, честно говоря, не хотелось. Приятное место и домик красивый.

— Этим мой заместитель занимался. Сейчас лежит в Ялте с инфарктом, у меня из-за него отпуск срывается, — пожаловалась Анна Степановна. Новый микрорайон, небоскрёбы — это было интересно.

— Чего ж ты мне раньше не позвонила? Я бы сходила на бюро. Он подал апелляцию в горком. Но нам ещё не звонили.

— Позвонят, скажи, что дело у меня.

Положив трубку, Анна Степановна подумала, что всё идёт наперекосяк. В отпуск не поехала. Теперь: библиотека, Дерляев, какие-то письма, личные дела… А ей так хотелось отдохнуть!

— Не хотите с делегацией на Кубу? — спросил секретарь горкома, подписывая приказ. — Там тоже море. А в отпуск осенью?

— У меня путёвка в санаторий.

— Ну, отдыхайте, — сказал он, — вполне может статься, это ваш последний отпуск в Ленинграде.

Анна Степановна знала, что её документы затребовали в Москву, но отнеслась к этому спокойно. Её и раньше прочили на разные должности — как вверх, так и вниз — однако ничего не менялось. На сей раз будто бы опять вверх.

— Да я, Сергей Сергеевич, особенно не рвусь.

— Понятно, — улыбнулся он, — однако слух о вас идёт по всей Руси великой.

И вот — библиотека. Стоит ли влезать, когда сама она на весах? Но жёлтенькое с колоннами здание библиотеки посреди старого парка отчего-то всё время вспоминалось Анне Степановне, и мысль, что его могут разрушить, раздражала сильнее и сильнее.

Утром следующего дня Анна Степановна позвонила начальнику архитектурного управления Апухтину. Это был хитрейший старик, как джинн в бутылку, прячущийся от ответственности и, как джинн же, пускающий бенгальский огонь и дым, когда речь шла о вещах второстепенных или же, наоборот, бесспорных, скажем, о значении Зимнего дворца для города. Тут Апухтин был твёрд и принципиален, как скала: Зимнему дворцу быть!

У Анны Степановны было двойственное к нему отношение. С одной стороны, Апухтин был весьма податлив к вмешательству свыше, вставал навытяжку перед любым начальством. Вроде бы с ним было легко иметь дело. С другой — просачивался, струился сквозь обещания, как песок сквозь пальцы, делал всякий раз не как оговорено, а как самому удобно. Удобнее же всего Апухтину было делать так, чтобы оказываться как бы ни при чём. Анна Степановна не знала: хороший ли архитектор Апухтин, да и архитектор ли вообще? Что построил, спроектировал? Чиновником, вне всяких сомнений, он был ловким.

Апухтин долго охал, ахал, сожалея о несчастье, случившемся с Григорием Петровичем. Расспрашивал с каким-то нездоровым любопытством, потом, вздохнув, как бы невзначай припомнил, что Григорий Петрович, в сущности, молодой человек, моложе его, Апухтина, на целых пятнадцать лет. Анна Степановна знала, что семидесятипятилетний Апухтин маниакально следит за здоровьем, зимой и летом совершает многокилометровые пробежки, но сейчас её это не интересовало. Апухтин — древний, безмятежный дедушка — почему-то всегда был в курсе. Такая странная у него была особенность: собирать, систематизировать, анализировать информацию, предвосхищать перемещения, назначения чиновников, нащупывать скрытые пружины. Тех, кому были интересны его соображения, он подманивал к себе, как голубей крошками. Но лишь когда сам нуждался в человеке. В противном случае вытянуть из него что-либо было невозможно. Иначе не сидел бы на должности столько лет. Анне Степановне иногда казалось, Апухтин сделал ошибку, пойдя в архитекторы. Ему бы работать в другом ведомстве.

— Тут какая-то возня вокруг библиотеки и Грошевского парка, Степан Иваныч, — сказала она. — Сносить, не сносить, письма писателей, академиков. Мне это всё, как снег на голову, оставил Григорий Петрович подарочек. Что там по генплану, Степан Иваныч? Метро там будет в конце пятилетки, вы знаете. Но из-за метро нельзя же всё подряд сносить?

Ответ Апухтина вполне можно было бы занести в учебник, если бы существовал такой учебник: как отвечать, не отвечая. Начал старик с того, что только неделю назад выписался из больницы, поэтому, мол, не совсем в курсе происходящего, во всяком случае, последние решения по этому вопросу — если таковые имели место — ему точно неизвестны. Но он непременно выяснит. Далее, продолжил он, этим делом занимался бывший его заместитель, который недавно перешёл на другую работу. «Ну да, как обычно, концов не ищи!» — подумала Анна Степановна. Но он, Апухтин, как на исповеди выложил Анне Степановне всё, что лично ему известно. Прежде всего Анна Степановна должна твёрдо уяснить: архитектурное управление не собиралось и не собирается покушаться на целостность Грошевского парка и библиотеки! Далее Апухтин произнёс лекцию о том, как надо беречь и охранять природу и памятники архитектуры. Но… когда из-за строительства метро некоторые — старинной постройки — здания в том микрорайоне неожиданно — он подчёркивает, неожиданно! — пришли в негодность, естественно, возник план переустройства, новой застройки микрорайона. «Вы же знаете, как у нас, Анна Степановна, чуть где пустое место — сразу план!» Пока ещё, впрочем, этот план не поступал на рассмотрение и утверждение в управление.

— Кто занимается планом? — поинтересовалась Анна Степановна.

Апухтин назвал один из проектных институтов. Затем будто бы вскользь заметил, что начальство Анны Степановны, насколько ему известно, в курсе происходящего, так что ему не вполне ясен самодеятельный интерес Анны Степановны к существующему пока лишь на бумаге проекту.

— Что начальство в курсе насчёт проекта, допускаю, — сказала Анна Степановна, — но что насчёт библиотеки — сомневаюсь.

В любом случае, продолжил Апухтин, речь идёт о жилом массиве, Анна же Степановна, как он знает, занимается вопросами промышленного строительства.

— Я вчера там была, — перебила его Анна Степановна, — здание в приличном состоянии. Нет никакой необходимости его сносить. Горком завален протестами общественности. Я хочу знать официальную позицию возглавляемого вами управления относительно архитектурной и исторической ценности здания библиотеки, которую, как вам известно, посещали люди, составляющие гордость отечественной истории, — заглянула в конспект беседы с Дерляевым, — декабристы, разночинцы, народовольцы, выдающиеся деятели Коммунистической партии и Советского государства. Что не бьёте в набат, Степан Иваныч?

— Анна Степановна, — после долгого раздумчивого молчания с достоинством ответил Апухтин, — вы меня обижаете. Я четверть века в управлении, и моей визы нет ни на едином постановлении о сносе. Всё, что сносили, — в обход нас, вопреки нам. Когда очень хочется расчистить место, как правило, не до соблюдения формальностей… Странно, что мне приходится говорить вам об этом. Теперь о библиотеке. Мы в своё время представляли развёрнутую справку. Здание построено в начале прошлого века архитектором-самоучкой Ананием Щаповым. Относится к так называемому русскому барокко. Зданий, выстроенных в подобном стиле, в городе всего насчитывается около семидесяти. Поэтому говорить о какой-то особой уникальности щаповского здания… Но тем, не менее архитектурное управление придерживается однозначного мнения о целесообразности сохранения и реставрации всех без исключения исторических памятников. На том стоим! — гордо закончил Апухтин.

— Степан Иваныч, — вздохнула Анна Степановна, — мы с вами не первый год знакомы. Всё это слова. Вы не хотите сносить, я не хочу, а в понедельник вопрос должен рассматриваться в горисполкоме. Давайте по существу. Что тут? Вы же пророк, Степан Иваныч, ясновидящий… Ну не будем ссориться!

— Анна Степановна, — старик любил, когда его хвалили, но не любил — когда угрожали, — есть такая восточная присказка: камень ли падает на кувшин, кувшин на камень, разбивается всегда кувшин. До сих пор вам, можно сказать, везло. Так стоит ли выступать в роли кувшина сейчас, когда… Земля слухом полнится, Анна Степановна, говорят, готовитесь нас покинуть?

— Всё может статься, Степан Иваныч, всё может…

— Тогда позволю себе, — продолжил хитрейший старик, — внести некоторые уточнения относительно набата. Первый раз я ударил в него семь лет назад, когда только познакомился с перспективным планом строительства метро. Но мне было твёрдо обещано: проходка будет вестись на глубине, исключающей всякие неприятные последствия.

— Степан Иваныч, так и хотели, но вы же помните, Госплан срезал смету. На тридцать процентов, Степан Иваныч!

— Минуточку, Анна Степановна. И в новом плане, с которым я знакомился три года назад, ничего не говорилось о разрушениях.

— Степан Иваныч, ну что вы делаете из меня дурочку? Вам же прекрасно известно, что очередь должна быть сдана в эксплуатацию в этой пятилетке. Для ускорения темпов строительства пришлось в виде исключения пойти на применение взрывных работ.

— В черте города, Анна Степановна, в черте города! Разве я не бил в набат?

— Били, Степан Иваныч, били, но это решение принимали не мы с вами.

— Так какого ещё набата вы от меня хотите? — грозно осведомился старик.

Анна Степановна молчала. Смягчившись, Апухтин продолжил:

— Что же мы имеем в итоге? Метро — ваше строительство. Вы ведёте варварские взрывные работы, здание оказывается в аварийной зоне. Имеется акт экспертизы, где утверждается, что здание находится в негодном состоянии. Таким образом, библиотека — вместилище уникальных книг и рукописей — оставаться там не может. Более того, разрушения столь значительны, что фонды должны немедленно быть переданы другим учреждениям! Фактически вы уничтожили эту библиотеку. Однако, как ни странно, библиотека уцелела. И теперь вы уже требуете средства на капитальный ремонт здания! Что же за экспертиза была? Как быть со средствами, выделенными на строительство нового здания? На разработку проекта новой застройки микрорайона, который, как выясняется, надо не застраивать, а охранять от застройщиков? Вы, уважаемая Анна Степановна, в данной ситуации пытаетесь исправить свой грех. И вам непременно на это укажут.

«Грех Григория Петровича, — подумала Анна Степановна. — Но старик прав».

— Мы не боги, — сказала она, — всё предусмотреть невозможно. Давайте исходить из фактов. Здание выстояло. Взрывных работ более не предвидится. Следовательно, необходима новая экспертиза.

— Вероятно, — согласился Апухтин, — только вы забываете, какие-то залы там уже заливает вода, гибнут ценнейшие рукописи. По чьей вине?

— По вине руководителей библиотеки! Не могут дать команду перенести рукописи в сухие залы? Ждут подсказки сверху? Так-то относятся к национальному достоянию! Я завтра же вызову директора на беседу в горком!

— Вы не кувшин и не камень, — засмеялся Апухтин, — вы — каменный кувшин.

— Льстите, Степан Иваныч, — ответила Анна Степановна, — я сейчас как раз сочиняю докладную, требую провести новую экспертизу немедленно. Степан Иваныч, я могу попросить вас об одной услуге? Мы же с вами друзья?

Апухтин промолчал, оставляя этот вопрос открытым.

— Меня смутило, что вы назвали библиотеку архитектурным памятником… ну, второй, что ли, руки.

— Вы хотите, чтобы мы…

— Да, изменили формулировку. Одно из красивейших, ценнейших зданий города!

— Считайте, что убедили. Я, между прочим, всегда утверждал, что Ананий Щапов — единственный в своём роде, до конца ещё не оценённый архитектор. Знаете, ведь у него мать была из крепостных.

По тому, как легко уступил старик, Анна Степановна поняла: он считает её дело безнадёжным…

— Вот видите, Степан Иваныч. И последнее…

— Последнее? — насторожился Апухтин.

— У меня создалось впечатление, что Григорий Петрович меня подвёл. Вероятно, у него были причины поступить так, а не эдак, не мне вам объяснять…

— Нет, отчего же, Анна Степановна, объясните.

— Степан Иваныч, скажу вам по секрету: Григорий Петрович не вернётся. Составлен приказ, его отправляют на пенсию. Я могла бы списать это дело на него, но так поступать не в моих правилах.

— Вы ищете причину, почему он вас не проинформировал, — спокойно произнёс Апухтин, — но вполне может статься, она элементарна: весь этот шум вокруг библиотеки не имеет ни малейшего отношения к промышленному строительству, которое вы имеете честь координировать.

«Но почему-то имеет отношение к Григорию Петровичу», — подумала Анна Степановна. Старик не клюнул.

— Степан Иваныч, — время шло, а она не приближалась к цели, — состоится или не состоится моё назначение, в любом случае у меня будет время привести дела в порядок, — пусть Апухтин думает, что хочет. — Как рассчитывал Григорий Петрович, не получится. Плёнка засвечена. Вы мне помочь не хотите. Мне остаётся одно — идти наверх. Это скандал. Допускаю, что могу получить взыскание, однако и ваша двусмысленная позиция без внимания не останется. Это я вам обещаю.

Некоторое время Апухтин молчал, обдумывая сказанное.

— Уж простите меня, циника, — произнёс он, — но какой верх вы имеете в виду?

— Я вызвана на собеседование в Москву… — соврала Анна Степановна. Местными «верхами» Апухтина не смутишь.

— Чем стращать старика, — ухмыльнулся он, — взяли бы да затребовали проект застройки микрорайона.

«Давай-давай!» — подумала Анна Степановна.

— Из этого самого института? Считайте, я уже это сделала. Он у меня на столе. Что я вижу на месте несчастной библиотеки?

«Что ты там решил поставить, старый хрыч?»

— Но вам никто не даст проект, — сказал Апухтин, — поскольку он находится в стадии разработки. Никто не даст, как бы вам ни хотелось, — повторил с мстительным удовольствием. — Время, во всяком случае, потеряете. Это я вам обещаю, — передразнил Анну Степановну.

— Степан Иваныч, не мучайте!

— Анна Степановна, давно хотел с вами посоветоваться, сейчас, может быть, не ко времени, но уж извиняйте старика, вдруг потом забуду? Два моих заместителя и начальник отдела крайне нуждаются в улучшении жилищных условий. Это же чушь, бред какой-то, чтобы архитекторы…

— Бумаги в порядке?

— В полнейшем! Двое — заслуженные деятели культуры, один — лауреат Госпремии. Это скромнейшие люди, Анна Степановна, даже не претендуют на получение государственной жилплощади, согласны на кооператив.

— Если там всё по закону, считайте, моя поддержка обеспечена.

— И ваши лимиты?

— Степан Иваныч, что в моих силах! Так что там, на месте библиотеки и парка?

— Ультрасовременный квартал, олицетворяющий новое лицо нашего города. Так сказать, лучшее из того, на что сегодня способна отечественная архитектурная мысль, прообраз новостройки будущего.

— Простите, но это можно строить на новом месте. При чём тут парк и памятник старинной архитектуры? Так что там, на месте библиотеки?

— Оригинальный дом, — мрачно проговорил Апухтин, — предположительно кооперативный, с гаражами, бассейном, планировкой квартир по индивидуальным проектам. Но, повторяю, только предположительно. Возможно, там будет что-то другое.

«Это! — усмехнулась про себя Анна Степановна. — Именно это, и так быстро, как никому не снилось!»

— Вот как? — недавний азарт сменился тоской. Так и прежде бывало. — А где, интересно, я могу получить список пайщиков?

— Полагаю, в управлении кооперативного строительства, оно относится к горисполкому. Только не знаю, дают ли они такие списки? Да и есть ли уже список по этому дому?

«Есть! И там два твоих заместителя и начальник отдела…»

— Это уже моя забота, Степан Иваныч. Всего вам доброго, — хмуро простилась со стариком, который уже пятнадцать лет мог бы спокойно пребывать на пенсии: жить на даче, нянчить правнуков, ловить в пруду рыбку…

…Анне Степановне довольно быстро удалось установить, что командует управлением кооперативного строительства некто по фамилии Суетинов, однако дозвониться до него оказалось почти так же сложно, как, скажем, до начальника управления торговли.

Анна Степановна солидно представилась, но её должность не произвела на секретаршу Суетинова ни малейшего впечатления.

— Перезвоните через полчаса, у Игоря Юльевича совещание.

— Позвольте! — начальственно возвысила голос Анна Степановна, но та уже брякнула трубку.

Побледнев от ярости, Анна Степановна позвонила в справочную: как сносится с Суетиновым начальство? Есть ли какой-нибудь прямой телефон?

Прямого телефона не было.

Ровно через полчаса она перезвонила. Оказалось занято. Анна Степановна, наверное, минут десять крутила телефонный диск, пока вновь не услышала наглый голос секретарши.

— Девушка! Мне необходимо переговорить с товарищем Суетиновым по крайне важному делу. Прошу немедленно соединить!

— Минуточку, — недовольно пробормотала секретарша. Она оказалась не только нахалкой, но и дурищей: сняла в кабинете начальника параллельную трубку раньше времени. Анна Степановна имела удовольствие слышать их разговор:

— Игорь Юльевич, какая-то эта… звонит заведующая горкома партии.

— Заведующая чем? Наверное, отделом?

— Ага, отделом! Точно, отделом, второй раз звонит. Анна Степановна мстительно ожидала, что насмерть перепуганный Суетинов заголосит: «Что ж ты сразу не соединила? Быстрей соедини!» или что-то в этом роде, но, видимо, плохо знала нравы, царящие в этом управлении.

— Спроси какого отдела и как фамилия, — буркнул Суетинов.

— Повторите, пожалуйста, кто его спрашивает? — немедленно взялась уточнять секретарша.

— Вы… в своём уме? — чуть не лишилась дара речи Анна Степановна.

— Будете ругаться, женщина, трубку повешу! — пригрозила секретарша.

Дрожащим от ярости голосом Анна Степановна повторила.

— Игорь Юльевич, промышленного строительства!

— Промышленного строительства? — недовольно переспросил Суетинов. — Скажи, только что уехал на объекты, буду завтра после обеда. Нет, лучше утром, утром меня точно не будет. Если у них что-то срочное, пусть решают с Колпаковым!

Анна Степановна швырнула трубку. Да что же это? Видано ли такое? В какой стране живёт Суетинов? Подчиняется ли партийной дисциплине?

Она знавала таких зарвавшихся мерзавцев. Что-нибудь добиться от них, припереть к стенке да просто вызвать на ковёр, призвать к порядку было крайне сложно. Не в пример легче было держать в узде честных, исполнительных людей, в общем-то в узде не нуждавшихся. Сложившуюся практику должностных отношений негодяи каким-то образом использовали в своих интересах. Это приобрело размах, сделалось обычным явлением. Они становились неуязвимыми, карабкались вверх по служебной лестнице, подавляли вышестоящее начальство наглостью и хамством, фактически выходили из подчинения. Анна Степановна часто думала, откуда непонятная уступчивость перед проходимцами? И — ненависть к толковым, инициативным работникам? Инициатива не защищена, за ней не стоит ничего, кроме желания принести пользу обществу. Демагогия, перестраховка, боязнь действия, элементарная трусость, невежество, начальственный рык неизменно наступательны, победительны против инициативы. Уж она-то знала! Но совершенно бессильны против подлости и корысти, так как в принципе одной с ними крови.

Анна Степановна немедленно составила докладную на имя председателя горисполкома, где потребовала дать принципиальную партийную оценку возмутительному поведению Суетинова. Это отчасти утешило её, но не приблизило к получению списков пайщиков. Она вдруг подумала, что вовсе не жажда справедливости — хотя и она тоже! — заставляет её сейчас действовать столь решительно. Честолюбие, желание настоять на своём, стремление проверить в деле собственную власть. Она не прощала ни обманов, ни оскорблений. Григорий Петрович её обманул. Суетинов оскорбил. «Какая есть, другой не быть! — подумала она. — И пусть! Не всё же на откуп Суетиновым!» Едва поставив в докладной точку, Анна Степановна уже придумала, как заполучить этого Суетинова.

Для этого пришлось отправиться на другой этаж — в комитет партийного контроля. Когда-то Анна Степановна работала там.

— Галюша, — сказала инструктору, — посмотри, бога ради, есть что-нибудь на Суетинова — начальника управления кооперативного строительства. Жуткий какой-то хам. Представляешь, мне нужна была от него одна справка, так не стал разговаривать, бросил трубку.

— С кем не стал разговаривать? — не поняла Галюша.

— Со мной.

— Может, не знал?

— Да нет, Галюша, я представилась, два раза представилась.

— Как фамилия?

— Суетинов.

— Суетинов. Ох, знакомая фамилия. Сейчас посмотрю. — Галюша направилась к полкам, где стояли папки. — Есть, Анна Степановна! — крикнула обрадованно. — Тут на него столько жалуются… Очень хорошо, что вы про него напомнили, давно пора заняться этим типом!

Суетинову была составлена угрожающего содержания телефонограмма — вызов в комитет партийного контроля с проектно-сметной документацией и списком пайщиков замышляемого в Грошевском парке дома. Галюша понесла телефонограмму на подпись, вернулась огорчённая: начальника не было на месте.

— Придётся мне подписать, — вздохнула Галюша, — только не солидно будет: инструктор.

— Нет-нет, — сказала Анна Степановна, — дай мне, я подпишу у первого секретаря. И тебе будет легче разговаривать с этим…

Телефонограмма была подписана и отправлена. Примерно через час в кабинете Анны Степановны раздался звонок.

— Анна Степановна, — произнесла Галюша условленную фразу, — я занята и не могу к вам спуститься. Может быть, вы ко мне?

Она полетела вниз как на крыльях.

В кабинете у Галюши полнокровный, абсолютно лысый и — видимо для контраста — густочернобородый человек напористо давал объяснения. По нему выходило, он заслуживает ордена — и не одного! — за свой титанический труд. Вызов в комитет партконтроля — какая-то ошибка. Недоразумение. Или чей-то злой умысел. Надо разобраться. На такой должности, как у него, невозможно не иметь врагов. Все лезут в кооперативы, хотят пропихнуть туда деток, родственников, любовниц. Он открыт жалобам, наветам, доносам, как никто. «Вор! — сразу определила Анна Степановна. Тёмные, бегающие глаза Суетинова тревожно — в одно мгновение — ощупали её. — Галюша с ним помучается…»

— Вот, Анна Степановна, интересующий вас документ, — протянула Галюша несколько скреплённых листков.

— Что касается этого строительства, — покосился на Анну Степановну Суетинов, — то прошу принять к сведению, что, во-первых, проект и смету составлял и визировал мой заместитель Колпаков, во-вторых, список пайщиков предварителен, мы только готовимся заслушать отчёт правления, в-третьих, это документ, заверенный четырьмя печатями, он мне необходим для представления в исполком.

— Я долго не задержу, — сказала Анна Степановна, — вот сделаю копию и сейчас же верну.

— Копию? — пожал плечами Суетинов. — Как вам угодно. Не возражаю. — Повернулся к Галюше.

Анна Степановна подумала: вероятно, прохвост ещё не снимал пенки с этого строительства.

Она спустилась в кабинет ксерокопирования, где девушка с помощью новенькой иностранной машины мгновенно сняла пять копий с суетиновского списка. Машину установили недавно, пока она ещё работала на иностранной же тонкой голубоватой бумаге. Копии выглядели наряднее оригинала.

— Всё, Игорь Юльевич, благодарствую. — Анна Степановна вернула список Суетинову. Тот опять бросил быстрый взгляд: откуда известно имя-отчество?

— Достаточно, товарищ Суетинов, вы меня не убедили, — поморщилась, продолжая прерванный разговор, Галюша. — Тут ещё пишут, что по личному вашему указанию в трёхкомнатную квартиру номер шестнадцать в доме сорок два по улице Шверника в обход очереди въехал некто Филимонов А. Т., не являющийся членом ЖСК «Гранит», к которому относится дом.

— Да при чём здесь я? — оскорблённо выпучился на Галюшу Суетинов. — Каждый день в кооперативных домах происходят сотни вселений и выселений! Мне приходится визировать столько ходатайств! Председатель ЖСК мог ввести меня в заблуждение!

— Видите ли, Игорь Юльевич, тут пишут, что Филимонов является родственником вашей жены.

— Даже если так, это чистой воды совпадение! Потом, извините… женат в третий раз. Вполне допускаю, что этот Филимонов и состоит в родственных отношениях с одной из моих прежних жён. К моей нынешней жене — Варваре Сергеевне Тихомировой — он не имеет ни малейшего отношения! Я отвожу это обвинение как необоснованную клевету. Филимоновых миллионы, откуда мне знать, что кто-то из них состоит в родственных отношениях с женой, с которой я развёлся десять лет назад?

— Разберёмся и с этим, — спокойно ответила Галюша, — а вот тут уже серьёзнее…

Анна Степановна тихонько вышла. Суетинов больше её не интересовал.

Вернувшись в кабинет, Анна Степановна внимательнейшим образом изучила список. Как она и ожидала, две квартиры в предполагаемом доме должны были занять сын и дочь Григория Петровича. Сын, если ей не изменяла память, учился на втором курсе института, дочь… вроде была ещё школьницей… «Ну да, — вздохнула она, — к пенсии подгадал. И дочь подрастёт, и дом построят». Ещё значился в списке бывший муж Анны Степановны — Фёдор Фёдорович Кукушкин. Со своей новой женой он намеревался разместиться в двухъярусной квартире общей площадью более ста метров. Так вот почему Федя не подписывал письма! Собственно, ей было плевать, какие хоромы собираются строить за свои деньги дети Григория Петровича, Фёдор, разведённые балерины, заместители Апухтина, тренеры по фигурному катанию, руководители городского «Интуриста». Пусть себе — в любом новом квартале. Зачем сносить библиотеку?

Теперь Анна Степановна была готова к разговору.

Она давно без трепета входила в кабинет к любому начальству, но перед встречей с Сергеем Сергеевичем задумалась. Сергей Сергеевич пришёл на партийную работу из науки, причём — это было всем известно — его долго уговаривали. Докторская степень, спокойствие, уважительность, требовательность — всё это весьма к нему располагало. Сергею Сергеевичу ещё не было пятидесяти, он исповедовал несколько непривычный стиль работы: каждую проблему старался рассматривать всесторонне, внимательно выслушивал все высказываемые мнения, к волевым, келейным решениям относился негативно. Сергей Сергеевич нравился не всем. За спиной у него говорили: о человеке надо судить не по внешнему виду, не по манере разговаривать, но по делам. Что конкретно сделал Сергей Сергеевич за два почти года работы? Слой, начинаний много, да, но где результат, реальная отдача? Где хотя бы одно доведённое до конца дело? Действительно, не всё у него получалось. Но Анне Степановне было известно и другое: для хороших идей нужны хорошие исполнители. Нет исполнителей, идеи, да что там идеи — законы, постановления! — повисают в воздухе. Это было дико, необъяснимо, но отчего-то дурные, глупые начинания куда стремительнее проводились в жизнь, нежели справедливые и благородные. На них аппарат откликался моментально. Иногда, глядя на скорбное, несчастное лицо Сергея Сергеевича, Анна Степановна почти физически чувствовала, как он устал. В иные моменты ей казалось, он уже не чувствует содержания работы, лишь соблюдает по привычке форму, не выходит из образа. Быть вежливым, подтянутым, не орать, не хамить — лишь на это хватает сил. Что с запиской Анны Степановны о строительстве в летнее и зимнее время? Или взять случай с библиотекой. Прежде чем давать «добро» на разработку проекта, он был должен — обязан! — посмотреть место. Когда на окраине, в лесу, на болоте, замышляли строить завод, фабрику, да хоть мастерскую, Анна Степановна непременно ездила, можно сказать, обнюхивала каждый метр. «На нашей работе нельзя уставать, — подумала она. — Устал — ты ширма, игрушка в чужих руках». Но всё равно, мысленно сравнивая себя с Сергеем Сергеевичем, она признавала, что хоть они и люди одного поколения, она многое невозвратно утратила: суха, груба, часто нетерпима, недостаёт ей и выдержки, умения понять человека, найти компромисс.

Анна Степановна набрала номер, и секретарша немедленно соединила. В кабинете звучали оживлённые голоса. Сергей Сергеевич старался принимать всех, кто хотел его видеть. Сначала он извинился перед находившимися в кабинете, потом перед Анной Степановной, что до сих пор с ней не переговорил.

— Я прочитал вашу докладную и немедленно вам позвонил, но никто не взял трубку. Это было в…

— Секретарша заболела, а я выходила сделать копии с одного документа.

— Зачем же вы сами ходите, Анна Степановна? Есть курьер, который получает зарплату за то, что забирает в кабинете документ, а потом приносит заказанное количество копий.

— Мне очень нравится эта машина, Сергей Сергеевич.

— Тогда снимаю своё возражение, — засмеялся он, — кстати, возможно, в конце года у нас появится компьютер. Должен же я оставить хоть какую-нибудь после себя память в этом учреждении… Только не говорите о моём титаническом вкладе. Да? Вы очень добры ко мне… Я готов встретиться с вами, дорогая Анна Степановна, через… двадцать минут, если вас устроит, конечно.

…Когда она переступила порог кабинета Сергея Сергеевича, тот как раз прощался с посетителями — молодыми бородатыми людьми.

— Это архитекторы из… — Сергей Сергеевич назвал тот самый проектный институт. — Мы говорили о вашей докладной.

— Если это авторы проекта новой застройки, она им вряд ли понравилась.

— Это молодые люди, Анна Степановна, и чем-то они уже отличаются от нас с вами. Они считают, если то, что вы пишете, соответствует действительности, проект должен быть остановлен. Но… это была хозрасчётная тема, над ней трудился целый коллектив.

Анна Степановна развела руками.

— Признаться, ваша докладная и для меня явилась неожиданностью. — Сергей Сергеевич пригласил Анну Степановну в кресло у окна. Сам сел в соседнее. — Не кажется ли вам, что поезд уже набрал скорость? Почему то, о чём вы пишете, становится известным только сейчас? Кто несёт ответственность за недобросовестную экспертизу?

— Это ещё не всё. Как вам известно, на месте библиотеки предполагается кооперативный дом с квартирами по индивидуальным проектам.

— Да-да, высотное здание в виде веера, я в курсе. Но что с того, что кооперативное? Лично я не вижу в этом ничего предосудительного.

— Кооперативный дом для детей начальников, приближённых к начальникам, для торговых и заграничных работников на месте памятника архитектуры, который, как выяснилось, простоит ещё хоть двести лет.

— Простите, Анна Степановна, это эмоции. Что же касается двухсот лет, которые вы столь щедро отпустили этому памятнику, так ведь имеющиеся документы свидетельствуют об обратном: не простоит и года.

— Вот список жильцов, — Анна Степановна протянула копию. Доказывающие её правоту фамилии она подчеркнула красным фломастером.

— Вы… не допускаете совпадения?

— Я допускаю, что у Григория Петровича были основания не спешить с повторной экспертизой. И он сделал всё, чтобы она не состоялась. Или вы полагаете, квартиры для детей — не основания?

Сергей Сергеевич потёр кончиками пальцев виски. Некоторое время молчали.

— Знаете, Анна Степановна, мне жаль, что вы нас покидаете. Когда в Москве обсуждали вашу кандидатуру, мне звонили, я дал самую лучшую характеристику…

— А сейчас думаете, что ошиблись?

— Нет, я так не думаю. Что мы будем делать с вашей докладной?

— Предлагаете увезти в Москву?

— До меня эти послания не доходили. — Сергей Сергеевич быстро просматривал содержание красной папки.

— До меня, к сожалению, тоже.

— Анна Степановна, как вы понимаете, приказ об уходе Григория Петровича на пенсию дело нескольких дней…

— Если вы хотите услышать от меня принципиальную оценку его поступка, то, вне всяких сомнений, Григорий Петрович заслуживает серьёзного взыскания. Но я не настаиваю на этом, поскольку: во-первых, он уже, можно сказать, пенсионер, во-вторых, согласитесь, инфаркт — достаточное наказание.

— Вам не кажется, что вы слишком к нему снисходительны?

— Я и с себя вины не снимаю. Григорий Петрович — мой подчинённый.

Сергей Сергеевич жестом пригласил Анну Степановну в смежную с кабинетом комнату отдыха.

Там на огромном полированном столе стоял заключённый в хрустальный куб великолепный архитектурный макет. У Анны Степановны даже дух захватило, так он был красив — весь в зелени, в лепестковых развязках автомобильных магистралей, в виадуках и акведуках, с бассейнами и садами на крышах домов.

— Вот этот злополучный проект, Анна Степановна, не скрою, я принимаю в его судьбе некоторое участие. А вот и дом в виде веера, видите? Он как бы контрапункт, вершинная точка архитектурного замысла. К нему сходятся воздушные нити.

Всё было действительно так. На прикреплённой к кубу табличке на русском и английском языках были перечислены фамилии авторов. Среди них Анна Степановна прочитала фамилию Сергея Сергеевича.

«Господи… Зачем? У него же есть одна Государственная премия!»

— Анна Сергеевна, — продолжил Сергей Сергеевич, — утром я был у первого. Вчера вечером он разговаривал с Москвой. Ваша кандидатура утверждена. Видите, даже не потребовалось собеседование. Поздравляю. Они хотят, чтобы вы приступили к работе немедленно. Указ будет опубликован в «Строительной газете» в среду. Стало быть…

— Сергей Сергеевич, — со всей возможной мягкостью перебила Анна Степановна, — давайте решать с библиотекой.

— Этот проект, — как бы не расслышал Сергей Сергеевич, — отправляется через неделю на самолёте в Монреаль на ответственный международный конкурс. Не только мы здесь, но и… ваши будущие начальники в Москве возлагают на него большие надежды. Речь идёт о престиже государства, Анна Степановна.

— Ради бога, пусть отправляется. Проект великолепен для любого нового района, но при чём здесь библиотека, парк? Сергей Сергеевич, это тот случай, когда достаточно просто увидеть своими глазами! — процитировала Дерляева, укоризненно выделив слово «увидеть».

— Где акт повторной экспертизы?

— Послезавтра будет у нас на столе. Я говорила с главным инженером реставрационной конторы, их мнение: здание в удовлетворительном состоянии, ремонт обойдётся дешевле, чем снос.

— А что Апухтин? Ах да… Вот бы кого тоже на пенсию!

— Он целиком и полностью за то, чтобы сохранить ценнейший архитектурный и исторический памятник. Его не ухватишь, Сергей Сергеевич, у него документы на все случаи жизни.

— Стало быть, все за сохранение? Григорий Петрович не прислал случаем телеграмму: руки прочь от библиотеки? Ну что я могу посоветовать? Собирайте бумаги, берите докладную и… к первому! Просите вынести вопрос на бюро. Я выступать не буду, но проголосую за ваше предложение, если бумаги меня убедят. Что же касается наказания виновных, то начинать будем с… — пристально посмотрел ей в глаза, — Григория Петровича. Не мы же с вами собирались вселять в этот дом своих детей. Не прогоните, если вдруг зайду к вам… в Москве?

— Это будет зависеть от решения бюро, — серьёзно ответила Анна Степановна.

— Хорошо, я вас поддержу, обещаю. Так не прогоните?

…Вдруг обессилевшая, она с трудом дотащилась до своего кабинета, рухнула в приёмной во вращающееся кресло секретарши. Звонили сразу несколько телефонов. В коридоре стояла неестественная, глухая тишина.

…В последний вечер, точнее, ночь, уже сдав дела, простившись с сослуживцами, Анна Степановна разделывалась с оставшимися бумагами на своём столе. Одна папка показалась незнакомой. «Дерляев, персональное дело», — прочитала она. «Теперь будет говорить: спас библиотеку!» — подумала Анна Степановна. «С курьером. Вернуть. А. Кузнецова», — прикрепила скрепкой записку.

Глава девятая

ПОРА ЦВЕТОВ

В шерстяной гимнастёрке Феликс промёрз до костей, пока бежал от штаба к казарме. Руки сделались красными, пальцы не слушались. Но он всё равно поднялся на самую высокую сопку и, ёжась на ветру, долго смотрел на освещённый прожекторами берег, океан, промёрзшую пятнистую тундру. Феликс привык к здешнему пейзажу: зимней белизне, весеннему свету, цветущей летней тундре. Вот только к ветру было не привыкнуть. Ровный, мощный, он никогда не стихал, лишь менял направления. Деревья тут не росли. Ветер давил и сгибал людей. Феликсу казалось, весь воздух земли прошёл, ускоряясь, сквозь это место, словно сквозь реактивную воронку. На сопке натужно скрипела старая геодезическая вышка. Сколоченная наспех ржавыми гвоздями, она давно была бы разобрана на дрова, если бы не топили углём, который здесь в изобилии добывали открытым способом. Зимой снег в посёлке становился чёрным от угольной пыли. Феликс прижался щекой к отполированной ветром серебристой жердине. Мёртвое дерево, как ни странно, было тёплым.

Это прикосновение напомнило ему Ленинград, белую ночь, далёкий май. Точно так же стоял он в сквере ранним утром, прислонившись к дереву щекой. Только к живому, с листьями. И не было так холодно.

Феликс помотал головой, прогоняя наваждение. Внизу, где в бухту впадала речка, между сопками была плоская, как тарелка, площадка. Когда-то там стояла деревня. Сейчас осталась одна полуразрушенная белая церковь. Ещё до революции, говорили, люди переселились то ли на Командоры, то ли на Аляску. Феликсу хотелось сходить туда, посмотреть на церковь вблизи, но, вероятно, сделать это можно будет только летом, когда времени будет побольше. Пока же времени у Феликса не хватало даже на сон, хоть он теперь и не участвовал в бесконечных учениях, почти не прыгал с парашютом. Из-за тёплого океанского течения вода у берега не замерзала даже зимой. В свете прожектора Феликс увидел плывущую льдину. На льдине лежала нерпа. Свесив голову, она смотрела вниз — в чернильную воду и, как показалось Феликсу, корректировала движение льдины опущенной в воду ластой.

Феликс улыбнулся. Ещё несколько минут назад ему ох как не хотелось возвращаться в казарму. Ночное дежурство в штабе — обычно такое долгое, спокойное — пролетело стремительно. Во время прежних дежурств Феликс безмятежно спал, нынче же без конца звонили: из армии, из округа, даже из Москвы. Феликс не понимал смысла зашифрованных сообщений, переспрашивал цифры, тщательно всё записывал, относил на второй этаж дежурному офицеру. У того тоже была горячка. Феликсу казалось, часы спешат, так быстро летело время. Но они не спешили. Его сменили минута в минуту.

Увидев в воде что-то для себя интересное, нерпа, словно ртуть, стекла со льдины. Феликс подумал: жизнь не столь мрачна и безысходна, как иногда кажется. То, что он замыслил совершить в казарме, конечно, было рискованно, но и забавно. Как посмотреть. Феликсу интереснее было бы посмотреть. Пусть это сделает кто-то другой. Однако решение было принято, отступить значило струсить. Он сбежал с сопки и — уже не глядя по сторонам — устремился к казарме. «Может, обойдётся? — мелькнулась, впрочем, мыслишка. — Может, Родин опомнился? Нельзя же быть такой дубиной!» Это был самообман. Ефрейтору Родину нравилось быть дубиной.

А позади была целая жизнь.

…Тоскливая ночь на жёсткой скамье призывного пункта. Всё время тянуло в туалет по малой нужде. Казалось, среди испуганных грубых, губастых лиц, бритых сизых голов друзья невозможны. На первом этаже было зеркало. Проходя мимо, Феликс не узнал себя. Ему сделалось смешно. В мыслях, мечтаниях он оставался прежним, между тем как сам сейчас совершенно не отличался от окружающих. «Они мне больше, чем друзья, — подумал Феликс, — у нас общая судьба».

Их объединили в команду, велели всем находиться в одной комнате, выбрать дежурного, чтобы он бодрствовал. На стенах были развешены плакаты. С них орлами смотрели щекастые солдаты, сержанты и старшины. «Служишь по уставу — завоюешь честь и славу!» Заснуть не удавалось. В коридоре грохотали ботинки, затевались переклички. Одни команды уходили, другие прибывали. Призывной пункт функционировал круглосуточно. Феликс поднялся, подошёл к окну. Была осень. Дождей в том году почти не было. По ночам ударяли заморозки, опавшие листья становились сухими, ломкими. В ту ночь на небе было полно звёзд. Несколько проштрафившихся призывников подметали обнесённый высокой белой стеной асфальтовый двор. Внезапно обострившимся слухом — хоть в пограничники иди! — Феликс услышал, как скребут мётлы, шуршат листья, о чём-то тихо переговариваются подметалы. Он выбрался в коридор, спустился по лестнице вниз. В другом углу двора листья сжигали. Они горели плохо, больше дымили. В чёрном ночном воздухе дым казался светлым. Феликс вспомнил, как нравилось ему прежде смотреть на сжигаемые в парках и скверах листья. Провожая глазами лиственный дым, Феликс печалился о вещах мировых, абстрактных. Или попросту блажил. На призывном пункте возле костра в обществе бритых наголо парней с мётлами он как будто наблюдал себя со стороны. Вроде это происходило не с ним.

Покурив с подметалами, Феликс вернулся в комнату, где храпела его команда. Почему-то на призывном пункте не топили, видимо, готовили будущих воинов к испытаниям, а от окон сильно дуло. Феликс надумал угнездиться подальше от окон. Как раз была такая скамья. Но её всю занял здоровенный малый — Дима. До армии, судя по всему, ему жилось вольготно. Дима явился на призывной пункт пьяный, сопровождаемый какой-то шпаной с гитарами, хриплоголосыми, сквернословящими девицами. Сразу повёл себя нехорошо — хамил, искал, кому бы дать в морду, ухватил зачем-то одного толстяка за щёку, отнял у мирно завтракающего призывника огурец. Все были расстроены, напуганы, потому с Димой не связывались. Надеялись, протрезвев, успокоится. Вид похабно развалившегося на лучшей скамье Димы возмутил Феликса. Он решительно бросил в изголовье рюкзак. Дима приоткрыл опухшие глаза: «Ты чего? Не понял? Я здесь». Феликс нацелился в Димину физиономию локтем. «Заткнись, гад… — прошипел, чувствуя, как ненависть застилает глаза, пульсирует в висках, — навсегда заткнись, убью…» — с упоением размахнулся. Больше всего на свете в этот момент ему хотелось, чтобы Дима дёрнулся, ох как бы он тогда бы ему врезал! Терять было нечего. Хоть на ком выместить ярость за то, что призывали в армию. Он знал, что это случится. Но не хотел, чтобы случилось. Дима тупо молчал. Феликс удобно устроился на скамье, ногой спихнул Димину сумку. «Отвернись, гад, — громко потребовал, поворачиваясь на бок, — изо рта воняет». Дима напряжённо сопел, не двигаясь. Потом отвернулся.

…Многочасовой перелёт вдоль кромки Ледовитого океана. Внизу — ледяные горы, необозримые белые пространства. Очень редко под самолётом проплывали вросшие в снег человеческие постройки: металлические мачты, размеченные флажками, северные аэродромы. В зависимости от времени суток пейзаж внизу менял цвет. Утром снег казался голубым. На закате — розовым. Ночью — мерцал, искрился во тьме. Летели долго. Феликс впервые видел другую жизнь, иные места. Все беспокоились: куда летим? Бывший с ними лейтенант загадочно помалкивал. Но и без него было ясно: везут в дыру и совершенно точно не на юг. Это могло бы быть романтично, если бы было добровольно. Но всё равно Феликс не завидовал Серёге Клячко. Подстриженный, в костюме при галстуке, с комсомольским значком на лацкане, с верноподданническим лицом, тот, должно быть, сидел сейчас на лекции в институтской аудитории. У Серёги была цель. Он знал, чего хотел. У Феликса цели не было. Феликс не знал, чего хотел. А если знал, то не мог выразить в словах. Странно, подумал он, когда-то я жалел Наташу, а сейчас сам догнал её в сиротстве: ни семьи, ни дома, ни свободы. И без понятия — как жить, зачем всё? «Ничего, — усмехнулся он, — в армии будет время подумать».

Позади был так называемый карантин, курс молодого бойца. На следующий день после бани их привели в дощатый барак — подобие спортивного зала — построили. Сержант оглядел их, как показалось Феликсу, с брезгливым отвращением. «Отжимания от пола на-ча-ли!» Когда последние в изнеможении затихли на полу, сержант объявил пятиминутный перекур. Через пять минут построились. «Отжимания от пола на-ча-ли! — пропел сержант. — Норма — триста раз! Будем отжиматься, пока все не научитесь по триста!» Особенно туго приходилось одному парню — вроде сильному и крепкому, но странно закостеневшему, с как будто смазанными чертами лица. Он дико краснел, кашлял. Через десять минут после начала упражнений его тельняшка становилась тёмной от пота. «Что, Прохоров? — поинтересовался сержант. — Много водочки на гражданке попил?» — «Да уж не отказывался», — прохрипел Прохоров. «На прыжках первым пойдёшь», — перешагнул через него сержант. Через несколько дней, когда Феликсу трудно стало поворачивать голову, так надулись мышцы, сержант скомандовал: «Приседания на-ча-ли!»

В первые полгода службы Феликс не чаял, как дотащить голову до подушки. Он научился мыть полы, ловко чистить картошку, заправлять койку так, что натянутое одеяло пело, как струна, одеваться и раздеваться за сорок пять секунд. Научился укладывать на специальном столе парашют, преодолевать штурмовую полосу с макетом дома, перекладиной и прочими препятствиями, выдерживать марш-броски, к концу которых сознание отключалось, только лёгкие со свистом втягивали воздух, ноги же двигались сами по себе. Феликс научился стрелять из АКМ, разжигать на снегу костёр, выбивать ногой у нападающего нож, хватать этого самого нападающего за руку, ногу, полу одежды, перебрасывать через себя, давить ему горло коленом или бить в лицо рубящим ребром ладони. Научился и орудовать ножом, но какими-то эти ножевые занятия оказались недолгими. «Припрёт в бою, зубами глотку перегрызёте», — сказал офицер-инструктор. Вот только прыгать с парашютом Феликс не научился. Каждый раз, когда они сидели или лежали на поле с сумками на спине и на брюхе, ожидая погрузки в самолёт, у него портилось настроение, Феликса охватывало мучительное оцепенение, проходящее только в воздухе, когда он слышал вверху хлопок раскрывающейся «тряпки». В самый первый раз Феликс чуть не пропустил команду: «Пошёл!», растопырился в десантном люке, как рак, но сержант помог ему пинком, а дальше всё было как во сне. Через неделю после начала прыжков они проходили медосмотр. Феликс встал на весы и не поверил: он похудел за неделю на пять килограммов! Собственно, всякий раз, когда предстояло прыгать, Феликсу было не по себе. До сих пор это было как во сне, разве только в воющий люк он теперь обречённо валился сам.

Теперь он бесконечно завидовал Серёге Клячко. Если Феликс обращался к товарищам, товарищи обращались к нему, то в основном это были консультации насчёт укладки парашюта, просьбы одолжить иголку или гуталин, чистый листок или конверт, чтобы написать очередное письмо. За два месяца Феликс написал писем больше, чем за всю последующую жизнь. Он писал матери и отцу, которые жили врозь, что сейчас не очень огорчало Феликса, так как ответных писем получалось больше. Писал каким-то малознакомым девушкам, у которых, в свою очередь, интересовался адресами других малознакомых девушек. Написал даже учительнице литературы Марине Александровне, но та пока не ответила. Только лучшему другу Серёге Клячко не было письма. И не было письма любимой девушке Кате Сурковой. На то имелись причины.

Позади было внезапное определение после почти года службы в типографию дивизионной газеты, освоение специальности верстальщика-наборщика, первые звенящие металлические строки, самолично отлитые Феликсом на линотипе. Вскоре он написал первую заметку, которую после небольшой правки напечатали. Его взволновало не столько содержание заметки — оно мало чем отличалось от содержания других заметок, — сколько подпись под ней: «Рядовой Ф. Кукушкин». Ему почудились другие — большие — машины, печатающие другие — большие — газеты, где та же фамилия, но уже без «рядовой», стояла под другими — большими — заметками.

Вероятно, это было наивно. Ведь уже мнил себя Феликс историком, зачитывался историческими сочинениями до полного идиотизма.

На вступительном экзамене в университете ему достался несложный, в общем-то, вопрос: охарактеризировать общественное и политическое положение России второй половины девятнадцатого века. Он так глубоко задумался, что забыл об экзамене, об уставших, мечтающих об обеде, экзаменаторах. Ему показалось, он незримо присутствует на тайном заседании исполнительного комитета «Народной воли». «Теперь мы, кажется, с ним покончим», — произнёс знаменитые слова Михайлов. Феликс мысленно возразил, что режим смягчается, правительство делает уступку за уступкой, в обществе открыто произносятся такие слова, как «демократия», «гласность», «свобода». Недавние пушкинские торжества показали, что в стране существует общественное мнение. Пусть неоформленное, слабовыраженное, идеалистичное, но оно существует и оно в принципе враждебно зажиму, угнетению, произволу. Можно даже говорить о некоем равновесии сил. Люди не боятся высказываться. Правительство не решается наказывать за высказывания. Необходимо длить мирное, если угодно, «нравственное» наступление на правительство. Необратимые процессы демократизации захватывают все слои российского общества. Насильственная смерть самодержца может всё в один момент разрушить, весы качнутся в сторону исторического безвременья. Царская бюрократия придушит общество, вернёт страну к печальной памяти временам Николая Павловича. «Но как быть с жертвами, понесёнными нами на этом пути? Кто возьмёт на себя ответственность перед светлой памятью мучеников отменить приговор Александру?» «Не отменить, — подумал Феликс, — хотя бы повременить с исполнением. Быть может, настанет день, когда его можно будет судить открытым судом. Уничтожить царя сейчас — бесконечно увеличить число мучеников…» «Или дать время правительству собраться с силами! Они и так у нас на хвосте!»

Феликс очнулся, увидел себя сидящим перед экзаменатором. «Неужели вы в самом деле полагаете, что народовольцы поторопились укокошить Александра Второго? Что, не случись цареубийства, история России сложилась бы иначе?» — «Не знаю насчёт иначе, — ответил Феликс, — я имею в виду, что осмысление возможных форм общественного бытия России, поиски каких-то своих путей развития, они в те годы велись весьма активно. А после покушения — на четверть века запрет, тьма. Как там у Блока? Победоносцев простёр совиные крыла…» — «Осмысление возможных форм общественного бытия… — с сомнением повторил экзаменатор. — Вы, вероятно, имеете в виду образованную часть российского общества. Но велика ли она была в стране почти поголовной в то время неграмотности? Народ, пока шло это, как вы полагаете, осмысление, продолжал страдать, и с каждым днём его страдания усугублялись, — экзаменатор начал решительно загибать пальцы, — голод, неурожайные годы, издевательства чиновников, преследования на религиозной почве, абсолютное политическое бесправие. Народовольцы видели это и, естественно, народное горе на их весах перевешивало ваше гипотетическое „осмысление“. К тому же они полагали — и не без основания, — что образованная часть русского дворянства слишком мягкотела, слишком привыкла к роскоши и удобствам, слишком разложилась, чтобы разделить страдания народа, повести его за собой. Конечно, искусственно создать революционную ситуацию невозможно. Да они и сами признавали, что террор — это страшно. Помните, что сказал Степняк-Кравчинский? Ужаснее террора может быть лишь одно — безропотно сносить насилие. Насилие же оставалось нормой государственной и общественной жизни в России как до Александра Николаевича, так и в его время, так и после него. Вот почему я никак не могу согласиться с вашим утверждением, что, отмени народовольцы казнь Александра или перенеси её на более поздние сроки, да хоть вообще объяви они о роспуске своей организации, в России бы что-то изменилось. Их террор никоим образом нельзя ставить на одну доску с террором правительства. Он был всего лишь реакцией на насилие несравненно более ужасное, которому в России подвергался весь народ». Феликс молчал. Экзаменатор был прав. Но и Феликс был прав. Рассудить их было невозможно. «Вы знаете предмет лучше многих, — нарушил молчание экзаменатор, — но я не могу поставить вам „отлично“. За ваш искренний неформальный ответ я ставлю вам „хорошо“». Феликс вышел из аудитории. Это был последний экзамен. Все остальные он сдал на пятёрки. Для поступления не хватало одного балла. Так закончился для него экскурс в историю.

Феликс с юмором отнёсся к охватившей его журналистской горячке. «Вляпаю ошибку, — подумал он, — меня выгонят из типографии, опять начну прыгать, или ещё хуже, отправят служить в пехоту на дальнюю точку». Феликс чувствовал: успех приходит не с горячечными мечтами-надеждами, а с неубывающей готовностью трудиться. Заметки давались ему с трудом. Он писал их ночами. Но и труд отнюдь не был гарантией успеха. Пока что Феликс только осилил форму, то есть научился писать так, как писали другие в дивизионной газете. Вряд ли это было большим достижением. Теперь предстояло главное — осилить содержание. Осилить — значит, наполнить своими мыслями, взглядами, своим пониманием реальности. Как Феликс понимал реальность? Он давно смирился с существованием реальности и нереальности. В газетах была нереальность. В действительности её не было, но она как бы была. Реальная же реальность в действительности была, но её как бы не было. Когда Феликс писал по законам нереальности, всё, в общем-то, получалось. Но как только пробовал протолкнуть в нереальность что-нибудь из реальности, возникали неимоверные трудности. Нереальность щетинилась, сопротивлялась, выталкивала реальность. В конце концов рождалось что-то третье: не совсем ложь, но и не совсем правда. Иногда Феликс находил в себе силы писать правду, как он её понимал. Эти заметки было бессмысленно предлагать в дивизионную газету. Но всё чаще скатывался в третье состояние. Он понял: третье состояние удел многих, если не большинства.

Позади был год службы. Со дня на день в часть должны были прибыть молодые — осеннего призыва — солдаты. Позади было самое трудное. И тут опять возник ефрейтор Родин!

Ещё в карантине их смущали строгостями, которые ждут их в части. Согласно неписаному закону, молодые работали за себя и за стариков. Если Феликс шёл в наряд — дежурить по казарме — со стариком, тот всегда выбирал себе ночную — более спокойную — половину суток. И неизменно уступал Феликсу право подметать казарму, мыть шваброй в коридоре полы. Спать молодым полагалось исключительно на вторых ярусах двухъярусных кроватей. В этом, кстати, Феликс не обнаружил ничего унизительного, так как лучше смотреть в потолок, чем в железную сетку над головой, на которой к тому же кто-то со скрипом ворочается. Ну, и, конечно же, в столовой первым наливали в миски старикам.

Феликс угодил в часть, где большинство составляли солдаты, прослужившие всего на полгода больше. По идее, им полагалось быть тихими, да вот беда, числом они значительно превосходили стариков и дедов, прослуживших по году-полтора. Их призыв установил в казарме гегемонию. Вероятно, это был невиданный в армии случай: всего через полгода они сделались полноправными стариками! Настоящих стариков и дедов они, конечно, не беспокоили, с молодыми же — призыва Феликса — не церемонились. До издевательств, впрочем, не доходило. Воздух в казарме, словно электричеством, был перенасыщен физической силой. Каждый мог ударить сапогом в челюсть. К тому же вместе прыгали, мёрзли в тундре. Всем был известен случай, когда доведённый до отчаяния молодой ночью перевязал обидчику оба парашюта — тот разбился. Это дисциплинировало новоявленных стариков, но унизительные вечерние построения, когда проверялось содержание карманов, многократное мытьё полов одной тряпкой без швабры, неоправданно частая чистка сортиров — это всё имело место. Особенно усердствовал в насаждении отношений такого рода ефрейтор Родин. Он ничем не рисковал, поскольку не прыгал с парашютом, в рейдах не участвовал, околачивался при начальстве в АХО.[1] Каким-то он там считался незаменимым специалистом. Феликс сразу не поладил с Родиным. Дело шло к чистке сортира, но тут Родина отправили в командировку в штаб округа.

Стало потише.

Феликс уже переместился со второго яруса. Прислали каких-то лаборатористов из другой части. К двухъярусным кроватям добавили одинарные. Феликс к тому времени пописывал заметки в газету. Вместо передовиц газета иногда помещала на первой полосе фотографию отличившегося воина и краткий текст внизу: «Хорошо несёт службу правофланговый социалистического соревнования младший сержант такой-то…» Поскольку Феликс единственный из работников типографии обнаружил журналистские способности, ему поручили вести рубрику «Равнение на лучших». Уважение к Феликсу сразу возросло. Он установил очередь для желающих попасть в рубрику. Кого пропускал быстро, кого мог и придержать, ссылаясь на недоступные пониманию простодушных ребят редакционно-типографские причины. Увидеть собственную фотографию в газете, послать номер родителям, девушке, на место прежней работы хотелось многим. Никто не пикнул, когда Феликс занял престижную — одинарную — койку вдали у окна у батареи. Но время от времени вспоминали Родина: «Эх, молодые, нет на вас Родина!» Сейчас Феликс не понимал: по какому праву свирепствовал ефрейтор, почему он стоял перед ним руки по швам, как кролик перед удавом? Его раздражали разговоры о Родине, которые со страхом вели даже весенние молодые, которые вообще его не видели. «Сейчас что… Вот приедет Родин…» — «Да пошёл он! — заорал однажды Феликс. — Дерьмо ваш Родин!» По слухам, ефрейтор исполнял важную работу в штабе округа и вскоре должен был появиться в части. Однако время шло, Родин не появлялся. О нём забыли. На носу было прибытие в часть молодых. С их прибытием из молодых выходил призыв Феликса.

В тот день Феликс, как обычно, отправился утром в типографию. «Сегодня двадцатое декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года, — возвестил висящий в коридоре репродуктор, — температура воздуха минус тридцать шесть градусов». Феликс подумал, в Ленинграде сейчас открылись ёлочные базары. Суркова, должно быть, спешит в лёгкой шубке на занятия в медицинский институт. Феликс испытал приступ мгновенной грусти, но уже минул год службы, он научился преодолевать подобные приступы… «А на острове Корфу сейчас, а?» — хлопнул по плечу дневального, вытянувшегося с ножом на поясе возле тумбочки с телефоном. «Гы…» — хмыкнул польщённый вниманием к его скромной персоне дневальный. Феликс освоился в мире простых слов и эмоций. Когда, отобедав, они вернулись строем в казарму, Феликс увидел в курилке Родина — высокого, худого, с недопустимо длинными для простого воина волосами. Причёска свидетельствовала, что при штабе ефрейтору жилось вольготно. К нему тотчас бросились старички: «А, Шура! Прилетел! Мы-то думали, ты сразу на дембель, думали, скостит генерал полгодика…» — «Ага, скостит, — довольно заулыбался Шура, — после дембеля звал прапором остаться, только в гробу я это видел. Э… смотрю, знакомые лица… — увидел Феликса. — Ого, ремень на брюхе, что, дедом стал?»

Родин! Феликс вдруг испытал дикий испуг, на лбу выступила холодная испарина. Это было необъяснимо. Он прыгал с парашютом, выбивал ногой у нападающего нож, бегал десять километров с автоматом и РД[2] за плечами… Почему он испугался?

Вечером Феликс опять увидел ефрейтора — уже подстриженного — в курилке. Тот стоял привалившись к кафельной стенке, презрительно цедил что-то сквозь зубы. Ему поддакивали, перед ним вовсю подобострастничали молодые воины, из тех, что боялись Родина, не видя. Феликс устроился мыть руки, внимательно прислушался к разговору. «А чего генерал? — скрипел противный голос Родина. — Нормальный мужик. Раз работаю в штабе, он заходит. Я: здравия желаю, товарищ генерал, нет у вас отвёртки? Он ушёл куда-то, смотрю, тащит…» — «Во, Шура… Ну… Ага, генералу, дай отвёртку, не слабо…» Феликс быстро взглянул на Родина, увидел на его лице некоторую растерянность. Похоже, Шура не ожидал, что его встретят с таким почтением. По мере того как Родин утверждался в необъяснимых своих правах, физиономия его становилась всё более капризной и наглой. «Кретины…» — подумал Феликс. «А ты, мужик, чего ржёшь? — вдруг ухватил Родин за ремень самого рьяного своего обожателя. — Чего, падла, ремень распустил? Служба мёдом показалась?» — «Шур, да я… сейчас…» — растерянно затянул ремень обожатель, вместо того чтобы немедленно угостить ефрейтора сапогом в челюсть. Но того уже было не умилостивить. «Вечером на полы! Распустились молодые, ничего, я за вас возьмусь!»

В эту ночь Феликс в казарме не ночевал. Печатание газеты задержалось, ждали срочного материала из штаба армии. Вообще в последние дни было много суеты: прилетало и улетало начальство, без конца шли проверки, поговаривали о скорых грандиозных по масштабам учениях. Феликс и дежурный лейтенант-корреспондент до двух ночи перевёрстывали полосы. В печать газета пошла в три. Феликс остался ночевать в редакции на гигантском кожаном диване. В шкафу для таких случаев хранился комплект постельного белья. Феликсу нравилось спать на диване. Он был один в помещении. Никто не храпел, не ворочался, не будил его среди ночи. В казарме по правую руку от Феликса спал якут Проня, который гортанно кричал во сне, как шаман. Как ни странно, Проня был великолепным парашютистом, виртуозно управлял парашютом в воздухе, приземлялся точно в указанном квадрате. По левую — алтайский немец Кинслер. Этот прыгал через раз, трусил, уже в самолёте приводил парашют в негодность. Он тоже ночами бушевал, разражался горячими монологами на родном языке. Днём это был тишайший исполнительный солдатик. «Их комме!» — однажды сумел разобрать разбуженный Феликс. Куда-то, стало быть, Кинслер шёл во сне. Определённо не к самолёту.

На редакционном столе стоял мощный военный приёмник, без труда принимающий все станции мира. Его шкала светилась, как осциллограф. Феликс иногда включал приёмник, слушал музыку. В такие мгновения он забывал, что служит в армии. Имелись в шкафу и электрический чайник, банка с растворимым кофе, пачка чаю, изрядное количество печенья, ежемесячно получаемого офицерами в обильном северном продовольственном пайке. Феликс умышленно задерживался в редакции, говорил, что хочет вечером написать в спокойной обстановке заметку. Его оставляли, так как газете были нужны военкоры. В редакции Феликс был один, что было невозможно в казарме, где всё время — даже в сортире — он был на людях.

— Что было… — со страхом сказали ему утром в типографии наборщики.

Феликс, естественно, проспал завтрак и сейчас дожёвывал пайку — огромный кусок белого хлеба с цилиндриком масла, а также пятью кусочками сахара, прихлёбывал из чашки растворимый офицерский кофе. Наборщики, которые не сочиняли заметок, смотрели на него с завистью. Они и помыслить не могли о таком — заночевать в редакции. Пока Феликс нежился на диване, они делали на морозе зарядку. Но, во-первых, они пришли в армию на полгода позже Феликса, во-вторых, уже объявили: как только нынешний начальник типографии сержант Добрынин уволится в запас, на его место заступит Феликс. Следовательно, весной, а может, и раньше, Феликсу должны были присвоить звание младшего сержанта. Он, таким образом, превращался в командира, потому-то товарищи и носили ему пайку.

— Что же такое было? — спросил Феликс.

Он уже сидел с линейкой над макетом, прикидывал, как разверстать вылетевшие вчера из номера материалы. Если они все встанут, а они непременно встанут, работы на сегодня будет немного. Остаться ночевать в редакции никак не удастся.

— Родин озверел, такую проверку заделал, ну! Климакова бросил на полы, до полвторого мужик корячился. Сказал, чтобы у всех в шапке иголка с ниткой была, чтобы тельники через день стирали, ну! Смотрел, как сапоги почищены. Да, ещё сказал, чтобы ты доложил, почему не ночевал в казарме.

— Работал! — разозлился Феликс. — Капитан Дорошенко разрешил. Родин, что, был дежурным по роте?

— Не, дежурным был сержант Аханов…

— А почему тогда он проводил вечернюю проверку? Пошёл он…

— Он теперь на твоей кровати спит. Сказал, чтобы ему перестелили.

— Как на моей? — опешил Феликс. — А… я где?

— А Шура сказал, чтобы ты прыгал на второй ярус, сказал, ты ещё не дед, — припомнил другой наборщик. В голосе его Феликсу почудилось затаённое удовольствие. Ну да, конечно, с газетных высот Феликса стаскивали за галифе на землю к простым смертным. Как тут не порадоваться. — И ещё Шура сказал, чтобы те, кто ночью работает, всё равно ходили на завтрак в столовую, пайки чтобы больше не носили, — окончательно добил он Феликса. — И чтобы на зарядку тоже.

— Вот сволочь! — разозлился Феликс. Надо было действовать, ковать железо, пока горячо. Но как? Время работало не на Феликса. С каждым днём мерзкий ефрейтор забирал всё большую власть. Можно было, конечно, затаиться, уйти на второй ярус, потерпеть, пока не присвоят младшего сержанта. Только кто тогда признает командира в струсившем холуе? Что за такой сержант из клуба одиноких сердец соскочит со второго яруса?

За обедом Феликс оказался напротив Родина. Кривящимися губами, капризным выражением лица тот напомнил ему гитариста из популярного одно время в Ленинграде ансамбля «Сны». Играл гитарист, надо отметить, весьма посредственно. В джинсах до щиколоток, в вязаной безрукавке на голое тело, с выбритыми висками и узким волосяным хвостом до позвоночника выходил он с гитарой вперёд, брезгливо смотрел в беснующийся зал, безбожно перевирал мелодию. Феликс не разделял всеобщего восторга по поводу этого гитариста. Девушки вешались на него. В мужских компаниях слово гитариста было последним. Ходили легенды о подвигах, которые он не совершал. Из уст в уста передавались слова, которые он не произносил. «Да что же это? Почему?» — недоумевал Феликс, всматриваясь на концертах в его тупое ленивое лицо. Ответа не было. Да, собственно, вскоре Феликс перестал искать ответ. Гитарист столь же стремительно канул в никуда, как вышел из ниоткуда. Очередным любимцем, новой легендой сделался толстый сонный малый — не то вечно под мухой, не то дурной от рождения. Его часто можно было встретить на Невском возле станции метро «Гостиный двор». Если прежний кумир хоть мог держать в руках гитару, единственной достопримечательностью нынешнего являлось грязное рыжее пальто, в котором он ходил зимой и летом. «Мода, конечно, даёт некоторую власть над людьми — кратковременную и непрочную, — подумал Феликс, — но она вне разума». Ефрейтор Шура Родин сделался модным в части вторично. Понятно, не навсегда. Понятно, это рано или поздно закончится. Но может продолжаться достаточно долго, чтобы отравить Феликсу существование. Моду на Шуру Родина — на холуйство, мелочное насилие и идиотизм, любимейшую человечеством моду — следовало немедленно пресечь. Но как?

— Шурик, что там за нескладушки с койками? — ласково похлопал Феликс по плечу Родина на выходе из столовой.

— Воин! Оборзел? — вытаращился тот, не ожидавший подобной наглости.

— На первый раз прощаю, но чтобы с койки свалил! — сказал Феликс. — И пайки не твоё собачье дело, понял? Должны же те, кто ночью работает, завтракать? Это тебе делать не хрен! Потом, Шурик, что за построения? Рехнулся? Ты ефрейтор, какой из тебя дежурный по роте? Не суетись, Шурик, отдыхай, жди приказа, наслаждайся жизнью… Так что с коечки свали, лады? — подмигнув ефрейтору, Феликс пошёл вперёд.

Шура был на полголовы выше его, но в плечах хлипковат. Чтобы он прыгал с парашютом, Феликс не слышал. На медовой генеральской службе — обтачивая подарочные оленьи рожки, шлифуя моржовые клыки, круглые спилы древних мамонтовых бивней — было не до спорта. Но значочек парашютиста-разрядника носил.

Феликс был в отличной форме. Спиной он чувствовал, как вокруг Шуры сгрудились холуи из молодых, как они возмущённо гудят, осуждая его, Феликса, их, в общем-то, защитника.

Вполголоса Шура произнёс какую-то угрозу. Потом, спохватившись, догнал Феликса:

— Чтобы был на вечернем построении, понял?

— А пошёл ты!

— Ну, воин…

Никакой сверхурочной работы в тот день не предвиделось. Однако после обеда, когда газету отпечатали и личный состав типографии собрался идти в казарму, выяснилось, что вечером должны звонить из редакции окружной газеты, продиктовать новые темы для семинарских занятий в системе комсомольской учёбы. Феликс изъявил желание подежурить у телефона и, таким образом, опять в казарму не вернулся. Если прежние темы всё больше были о бдительности, укреплении боевой готовности, нынешние — о дружбе народов, интернационализме.

Тогда-то, ворочаясь на кожаном диване, Феликс и придумал, как унять зарвавшегося ефрейтора. План был рискованным, но, как казалось Феликсу, достаточно эффективным. Он намеревался осуществить его в следующую же ночь, но угодил дежурным в штаб. «Оно и к лучшему, — подумал Феликс, — сменюсь ночью и всё сделаю. Господи, хоть бы он убрался с моей койки!»… Чем далее отодвигалась доармейская жизнь, тем призрачнее казалась она Феликсу. То была не жизнь, сплошные порывы то к греху, то к добродетели. И ещё экскурсы в историю. Порывы, экскурсы закончились, однако, странно. В один вечер Феликс потерял любимую девушку и лучшего друга. Зато обрёл женщину-провизора. В один час — на экзамене по истории — потерял университет. Обрёл армию. Думать об этом было то горько, то очень даже приятно… Одним словом, было что вспомнить одинокими ночами на кожаном редакционном диване.

Прежде он был сам себе хозяином, не отвечал ни за что. Феликс бы и рад за что-нибудь отвечать, да не за что было. Дома — пустота. Отец и мать невнятно что-то плели. Школа катилась к концу. Впереди — неизвестность. Ему бы за учебники, да и в них, казалось, всё известно. Уже и Ключевский был прочитан. И Моммзен, хоть Древний Рим и не входил в программу. Ключевский был суховат, не больно-то верил в грядущее величие России. Моммзен восхищался Юлием Цезарем, доказывал, что тот отсрочил падение Римского государства чуть ли не на пять веков. Феликс с помощью матери записался в научный зал библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, стал брать на дом книги, которые простым смертным или вовсе не дозволялось читать, или дозволялось, но исключительно в зале.

Настали белые ночи. Феликс начинал читать после ужина, спохватывался, когда внизу на улице не оказывалось ни единого человека, только занавески дышали в открытых окнах домов напротив. Ему полюбилась пьянящая свобода: с ночным чтением, недосыпанием, неторопливым утренним кофе, романтическим одиночеством. Из книг Феликс выносил не столько знания, сколько ощущения. Чужие мысли, идеи накладывались на собственные переживания. Картина мира становилась фантастической. Это сейчас, в армии, Феликс понял, что главное для человека — труд и достоинство. Тогда он так не считал. Всё-то в той его жизни казалось Феликсу важным, единственным. Правда, печально было сознавать, что его жизнь всё сильнее расходится с идеями общего блага, стремлением послужить обществу, принести пользу людям, со всем тем, что когда-то так его занимало.

Из книг Феликс знал: всё истинное приходит вместе со страданием. Читая русских, начала нынешнего века, философов, он проникался необходимым и естественным для всякого образованного русского человека чувством вины перед народом. Но лишь умственно проникался. Страдания не было, хоть убей! Не было никакого страдания, когда утром в просторной кухне Феликс неспешно помешивал ложечкой кофе. Когда после школы шагал по Невскому, заглядываясь на девиц. Когда вечером провожал через сквер Катю Суркову. Когда белой ночью читал про Заратустру. Когда думал о родителях. О жизни. О собственном будущем. О чём угодно. Не было страдания, хоть убей!

«Может быть, я моральный урод? — думал Феликс. — Или давние категории неприменимы к нынешним временам?»

Он вспомнил, как однажды заговорил на эту тему с Клячко. «Хватит, старичок, настрадались, — усмехнулся Серёга. — Ты лучше радио послушай, газеты почитай. Всё хорошо! К коммунизму идём! Чего страдать-то?» Феликс подумал, если Клячко страдает, так из-за родителей. Он и Феликсу не позволял разговаривать с ними. «Ладно-ладно, батя, мы потопали», — тянул Феликса из кухни, где за покрытым клеёнкой столом, в несвежей майке, в обрезанных валенках, Серёгин отец располагался после смены пить пиво. «Не надо, мать, это лишнее», — останавливал мать, когда та совала в прихожей Феликсу тёплый дышащий свёрток. «Как же лишнее, Серёнечка? — удивлялась мать. — Свеженькие, с картошечкой…» — «Не станут они с картошечкой, — злобно усмехался Клячко, — знаешь, какой они продукт из тайного магазина имеют?»

Казалось бы (писатель на Руси всегда был народным заступником), должен был страдать отец Феликса. Но Феликс давно заметил: истинная боль, озабоченность звучит в речах отца, только когда он говорит, как незаконно процветает в литературе конъюнктурная погань, клянёт литературное начальство, взяточников-издателей, сетует, как трудно живётся истинным талантам, то есть… ему. Чтобы отец похвалил какого-нибудь другого писателя, такого Феликс не слышал.

Не знал он и страдает ли мать? Во всяком случае, думалось ему, если бы страдала, делилась бы с ними, что там, наверху, где власть, предпринимается, чтобы изменить жизнь к лучшему? Ведь, если верить радио и газетам, они там только об этом и думают. Отчего же думают тайно?

Мать возвращалась с работы, точно жрица из храма — молчаливая, сосредоточенная, как бы соприкоснувшаяся с чем-то высшим, недоступным пониманию простых смертных. Она была выше обыденности, повседневных проблем и нужд. Раз за ужином съела подряд пять пирожков, из тех, что Феликс принёс от Клячко, и даже не поинтересовалась, что за пирожки, откуда? Не Феликс же с отцом их испекли? Или другой случай. Несколько лет назад на их улице было совершено жуткое преступление: то ли зарезали девушку, то ли выбросили из окна ребёнка, то ли зверски замучили двух школьников. Что-то случилось, а что именно, никто не знал. Слухи ходили самые разные. За ужином Феликс и отец, естественно, заговорили об этом. Мать сидела, как воды в рот набрав. «Аня! — вдруг спохватился отец. — Ты же сейчас курируешь милицию, тебе на стол каждый день сводки кладут. Что там случилось?» — «Где?» — спросила мать. Отец уточнил, где. «Женщину зарезали, — спокойно сказала мать, — пока ценности искали, из школы её сын вернулся. Его только оглушили». — «Чего же ты раньше-то нам не сказала?» — изумился Феликс. Мать неопределённо пожала плечами. «Ну и что? Конечно, не поймали?» — спросил отец. «Да нет, поймали, — нехотя ответила мать, — это оказался первый её муж, уголовник. Он бежал из колонии. Ребёнок у неё от второго брака». Феликс подумал, если бы мать по-настоящему переживала, говорила бы сейчас она с таким ледяным спокойствием? Он вообще заметил, те или иные факты действительности приобретают в истолковании матери иной, отличный от человеческого, смысл. Так, это преступление, к примеру, для неё не страшная трагедия, а досадный какой-то, нетипичный эпизод, как кирпич на голову, свалившийся на нашу безупречно работающую милицию. Надо не трубить о нём на всех перекрёстках, а побыстрее забыть, будто его и не было. Нечего смущать людей. Никогда не разделяла она и негодования отца и Феликса по поводу бесконечных очередей, отсутствию в магазинах того, что там должно быть. «Мещанские разговорчики, — морщилась мать, — вы у меня прямо как две домохозяйки». «Домохозяйка» — в её устах это было почти что ругательство. «Значит, делать так, чтобы в магазинах ни хрена не было, это, по-твоему, не мещанство? — злился отец. — А говорить об этом — мещанство!» — «Да знаешь ли ты, Фёдор, — спрашивала мать, — что наша женщина весит в среднем на десять килограммов больше европейской? Едят без меры — потому и толстые, потому и продукты в магазинах расхватывают». Отец только руками разводил. Вообще Феликс заметил, со стопроцентной определённостью мать высказывалась крайне редко. В лучшем случае: с одной стороны, да, но с другой… Эмоции были ей чужды. А без эмоций — какое страдание?

Не сильно страдала и Катенька Суркова. Вроде бы Феликс ей нравился, однако она охотно заглядывалась на других. Если Феликс выказывал недовольство, раздражалась. В отношениях, таким образом, ей хотелось не привязанности, но свободы. Феликс понимал: её не удержать. Да и была ли, собственно, любовь? Просто росли вместе. В иные моменты Феликсу казалось, он любит Катеньку, в иные — забывал про неё. Наверное, и она так же. Но к чему-то же их многолетние отношения должны были прийти? Похоже, это одинаково томило Феликса и Катеньку. Ему было не избавиться от чувства: всё-то у них закончится печально.

Жизнь казалась Феликсу рассыпающейся бочкой, которую более не держат обручи. Всё рушилось, но без грома. Никто при этом не страдал, никого это не касалось, никому конкретно беды не приносило. Более того, многие наблюдали, как всё рушится, с радостным злорадством.

Взять, к примеру, Клячко. Серёга штурмовал престижный столичный институт, цинично ссылался на пролетарское происхождение, имитировал комсомольскую активность и в то же время стыдился родителей. Серёге хотелось добиться цели любой ценой. То было его малое благополучие. Но как тогда быть с благополучием общим? Если спустя какое-то время Серёге и впрямь доведётся отстаивать за границей интересы государства? Какая мораль будет у него, подчинившего всё малому своему благополучию? Да будет ли он вообще иметь представление о большом благополучии, станет ли за него сражаться? Беда стране, у которой такие дипломаты.

Феликс сам не знал, что может объединить людей. Вероятно, какая-то идея. Гениальное озарение, которое подвигнет их к братству, достоинству, справедливости, очищению, труду на благо общего дела. Да только откуда явится озарение? И сделается ли достоянием всех? Может, не надо ждать, пока кто-то придёт и скажет, может, надо самому начать? Да, конечно, Феликс бы откликнулся, поддержал, он бы всеми силами, но вот так самому… ни с того ни с сего… Нет.

Несчастная Наташа была забыта. Как какой-то кошмар Феликс вспоминал подъезды, где они отирались.

Была почти забыта и хипушница, с которой его познакомил опять-таки Клячко. Та была постарше Феликса. Её выгнали из института, но она не спешила в родной Ростов, нелегально существовала в общежитии. Вопрос, где ночевать, всегда волновал хипушницу. Феликс частенько оставлял её у себя. Отец дома уже не жил, мать почти не заглядывала в комнату Феликса. Он приходил домой поздно вечером, пил с матерью чай, потом, когда мать ложилась, тихонько впускал хипушницу, притаившуюся на лестнице. Чуть свет хипушница на цыпочках выскальзывала. Феликс чувствовал странное облегчение. Почему-то хотелось немедленно ликвидировать следы её пребывания — пепельницу, полную окурков, стакан с недопитой водой, какую-то гадкую пудреницу. Феликс долго проветривал комнату. Хипушница несла галиматью, восхваляла дуба-гитариста из группы «Сны», обучала Феликса древнецейлонскому искусству любви. Она мнила себя непризнанной художницей, подарила Феликсу плакат, где была намалёвана девица с несоразмерными зелёными глазами и длинными волосами. Вокруг головы то ли дым, то ли огонь. Другая девица — почему-то в спортивных трусах, с рельефной грудью под майкой — исчезала в огне-дыму, прощально вскинув руку. Феликс не знал, что делать с плакатом. Повесить его на стену было невозможно. Наверное, она рисовала его пьяная. Выпроводив в шесть утра хипушницу, он тщательно убирался в комнате, делал гимнастику, долго и тупо стоял под душем. Весь день не вспоминал о ней, к вечеру же вдруг начинало её не хватать. Феликс плёлся на свидание в условленное место. Однажды пришёл раньше, увидел её, разговаривающую с двумя похабными типами. Все были навеселе, говорили громко. «И потом, значит, я смогу пожить на этой даче?» — спросила она. «Ага, — ответили типы, — недели две, пока его родители не вернутся». — «И когда поедем?» — «А завтра вечером». — «И что же, вас двое, я одна?» — «Ты забыла про хозяина дачи!» — «Значит, трое?» — «Не бойся, — успокоили типы, — там ещё будут девочки». Феликс сделал вид, что ничего не слышал. Типы отвалили. Феликс повёл хипушницу к себе. Как всегда, она курила, расхаживала по комнате в чём мать родила. «Завтра приходи, — сказал Феликс, расставаясь с хипушницей, — мать куда-то уезжает». — «Надолго?» — вскинулась она. «Дня на три, что ли». — «Не сумею завтра, — вздохнула хипушница, — встречаюсь с ростовской подругой, она здесь проездом». — «А ты с подругой приходи». — «С подругой? — усмехнулась хипушница. — Она с мужем и ребёнком. И вообще, не знаю, может, смотаюсь на пару недель в Ростов к родителям. Точно ещё не знаю, посмотрю…» Если бы она сказала правду, скорее всего ничего бы в их отношениях не изменилось. Но вот обмана Феликс простить не мог. «Дрянь, — подумал он, — говорила же, что презирает обман. При такой-то жизни должна бы презирать. Что врёт, что правду говорит — одинаковый кошмар. А вот, поди ж ты, всё равно врёт!» Первое время, особенно по ночам, Феликс вспоминал о ней. Потом перестал. Хипушница не развратила его, нет. Внутренне, в душе, Феликс оказался готовым к разврату. Хипушница не верила, что до знакомства с ней он жил скромно. Феликс сам пугался собственной многоликости, нравственной всеготовности. Он не исправился, расставшись с хипушницей, просто сменил личину. Снова зажил чистенько, пристойно, как и положено десятикласснику.

Феликс вернулся к Сурковой. Не то чтобы он и уходил от неё — Феликс никогда не ставил хипушницу и Суркову на одну доску — однако ходили слухи, несколько осложнившие его отношения с Катенькой. Где-то кто-то видел Феликса. Кому-то кто-то сказал, что Феликс связался с какой-то жуткой бабой. «Это всё чушь, Катенька, — заверил Феликс, — мы с тобой дружим с пятого класса, куда я от тебя?» — «Знаешь, — тряхнула стружечными волосами Суркова, — а мне как-то и не надо, чтобы ты — ко мне». «Неужели тоже времени не теряла?» — тоскливо подумал Феликс. Он буквально заставил себя вновь полюбить её. Полюбить не греховно, а целомудренно, чисто. За что-то в жизни следовало держаться. Феликс решил, пусть лучше это будет Катя Суркова, нежели хипушница. Феликс полагал, что сбросил чешую разврата, но, странное дело, ему казалось, Суркова уважает его именно за это — случайное, как уверял себя Феликс, навсегда прошедшее. Бес попутал. Неужто же только этим я выгодно отличаюсь в её глазах от остальных одноклассников, недоумевал Феликс, например, от Чичи? От Чичи, может быть, но не от Серёги Клячко. Феликс провожал Суркову домой, ходил с ней в кино, иногда приводил к себе. Они сидели допоздна. Феликсу нравилось слушать её рассказы: как она впервые влюбилась в мужчину, какого-то отцовского приятеля, когда ей было семь лет, как однажды ей приснилось, что к ней прилетел марсианин. Она даже стихи сочинила: «К нам прилетел из дальних стран красивый взрослый марсиан».

Феликс тоже чего-то рассказывал, зачитывал интересные отрывки из недоступных книг. Она удивлялась, широко раскрывала глаза, совсем как маленькая прихлопывала рот ладошкой. В эти мгновения Феликс любил её бесконечно. Но о близости не помышлял. «Господи, Катя, куда спешить…» — бормотал, когда их пальцы непроизвольно переплетались, дыхание прерывалось. «А ты и не спешишь…» — отворачивалась Суркова. Феликс хотел объяснить, что это, в общем-то, в её интересах, но не знал как. «Наверное, я веду себя как кретин, — думал он потом, — наверное, нельзя говорить, что некуда спешить. Может, для неё любовь как раз в том, чтобы спешить, спешить и не откладывать. Может, я оскорбляю её? Может, она думает, что недостаточно хороша, раз я не спешу?» Феликс терялся. Ему не хотелось ставить хипушницу и Суркову на одну доску, но другая доска всё время ускользала из-под ног. Да и была ли она, другая доска? Миллионы мужчин и женщин в мире довольствовались к обоюдному удовольствию единственной. А Феликс, видите ли, не желал. «Чего ждёшь, дурень? — смеялся Клячко. — Девочка млеет. Дождёшься!»

И Феликс дождался.

…Он долго колотил в дверь, пока наконец испуганный молодой дневальный не впустил.

— Чего в штабе? — спросил он. — Слышал про тревогу?

— Какую ещё тревогу?

— Говорят, сегодня ночью будет учебная с прыжками. Может, растолкать, чтобы не спали?

— Ну-ну, — подивился простодушию молодого дневального Феликс. Да первый же разбуженный старик покажет ему такую тревогу…

— На второй этаж? — сочувственно поинтересовался дневальный. — На твоей Шура Родин спит.

Казарма тряслась от храпа. Окна были закрыты занавесками из одеял, но и в темноте Феликс разглядел на своей подушке ненавистную голову Родина. Во сне у ефрейтора было бабье выражение лица, должно быть, снилось что-то мирное. Феликс рассматривал лицо недруга со странным брезгливым любопытством. «Чего ему надо от меня? Какие, в сущности, у него ко мне претензии?»

…Случалось Феликсу подолгу жить в мире с окружающими, случалось сталкиваться с необъяснимой патологической враждой.

Так, в далёком детстве его возненавидел предводитель соседнего двора Ленька Шмель. Где бы они ни встретились, Феликс ощущал на себе его полный злобы взгляд. У Шмеля был авторитет. Феликс поддакивал, угождал Шмелю, как мог оттягивал развязку. Он хотел понять: в чём дело? Если Шмелю что-то не нравится в нём, он постарается исправиться. Но Шмель был непреклонен. Дело кончилось дракой. После драки, в которой Шмель хоть и победил, но с большим трудом, он как-то успокоился, перестал замечать Феликса, а через несколько лет у них установились вполне приятельские отношения.

Так, несколько лет назад в дачном посёлке, где они жили летом, Феликса невзлюбил какой-то Коля, с которым Феликс не перемолвился и двумя словами. Приятели говорили, неведомый Коля рвёт и мечет, но они пока удерживают его. Однако Коля был неудержим. Однажды, когда Феликс мирно лежал на пляже, Коля проехал на мотоцикле прямо по его одежде. В этот день приятели-дачники сочувственно сообщили Феликсу, что вечером на танцах его будут бить. Они пытались повлиять на Колю, но… Вот тогда-то Феликс и подумал, что дело, вероятно, не столько в нём и Коле, сколько в ненависти, которой люди дышат вместе с воздухом, в скотском нежелании человека не давать ненависти брать над собой верх. Иначе откуда повсеместное хамство, неуважение к чужому достоинству? Феликс подумал: что-то, выходит, не нравится в нём — этому Коле, как, раньше не нравилось Шмелю, как завтра, возможно, не понравится кому-то ещё. Стало быть, их переполняет чувство, которое они не желают ни объяснять, ни оправдывать. Но только когда за ними сила. Феликсу тоже много чего в ком не нравится, но он не даёт волю ненависти. Они — дают. Несовершенство мира, неизбывный его неуют во многом происходят оттого, что люди не могут мирно сосуществовать с непонятным. Или могут, но только если непонятное достаточно сильно. Вот тогда-то Феликс окончательно уяснил: важно не просто быть сильным, а настолько сильным, чтобы пересилить чужую силу. Не прогнуться, не уступить. Тогда — погибель.

Феликс встретил Колю там, где тот не ждал, — возле его дома, когда Коля в белой рубашке вышел из калитки, взял курс на танцплощадку. Феликс резко шагнул к нему из-за дерева, изо всей силы ударил в лицо. Коля зашатался, из носа брызнула кровь. Если что и могло излечить его от ненависти, так только более сильная ненависть. «Что, ублюдок, говорят, я тебе не нравлюсь?» — спросил Феликс, примериваясь врезать Коле в ухо. Тот схватил с земли кол, пошёл на Феликса. К счастью, сыскался кол и для Феликса. Они кружились с колами в руках. Шансы были равными. Желание продолжать драку взаимно убывало. «Будешь подлавливать с корешами — убью! — первым отбросил кол Феликс. — Как сейчас встречу, только с ломом! Покалечите меня — под суд пойдёшь, все знают, что ты мне угрожал». В тот вечер Феликс на танцы не пошёл. А когда явился на следующие, на него хоть и смотрели косо, бить не стали.

…В комнате для политзанятий на подоконниках стояли горшки с цветами. Их поливали из бутылки. Феликс взял с подоконника бутылку — она оказалась пустой — сходил в умывальную, наполнил водой. Дневальный следил за ним с интересом. С бутылкой в руках Феликс вернулся в спальную. Постоял немного у двери. Потом, хотя до подъёма было далеко, врубил свет. И дальше действовал быстро.

…К концу учебного года стало ясно: если Феликс вытянет физику и геометрию на пятёрки, появятся шансы на золотую медаль. Но у него выходили четвёрки. «Лопух! — схватился за голову Серёга Клячко. — Немедленно напрягай мамашу! Пусть кому надо позвонит, подсуетится. С золотой медалью тебе вместо экзамена — собеседование! Ты что… Неужели не сказал мамаше?»

То же самое, только в других выражениях, посоветовал отец. Он иногда звонил, они встречались. О матери разговоров не было, только по крайней необходимости. «Вполне допускаю, — сказал отец, — тебе не хочется её просить. Но это тот случай, когда надо поступиться. Слишком многое на карте. Если она откажется, а такое, — отец усмехнулся, — не исключается, попробуем что-нибудь другое. Хочешь, выступлю у вас в школе? Потом поговорю с директором?» — «Прошу тебя, не надо», — поморщился Феликс. «Как знаешь», — удивлённо посмотрел на него отец.

Он жил на даче у приятеля — писателя-мариниста. Тот по полгода проводил в плаваниях. О личной жизни отца Феликс ничего не знал. Знал только, что отец продал старую машину, купил новую. Однажды он подбросил Феликса до дома. В машине был магнитофон. Отец вставил кассету. Неизвестный певец под пьяные хлопки запел похабным голосом ресторанно-воровскую песню. Отец слушал с удовольствием. Эти песни вдруг вошли в моду, их слушали все. Это казалось Феликсу непостижимым. Что-то в мире сместилось. Люди жили по-разному, но все с охотой слушали ресторанно-воровские песни. Тут, стало быть, они достигли взаимопонимания, которого не было в остальном. Феликсу вдруг до боли, до сумасшествия захотелось иметь такую же новенькую машину с магнитофоном, ехать куда-нибудь. Но лишь на мгновение. Что-то неестественное было в нынешней «молодости» отца. Сама по себе эта «молодость» была терпима, разведённый, в конце концов, мужчина. Но Феликс совершенно некстати вспомнил недавнюю отцовскую статью в газете, где тот почему-то призывал к… бдительности. Одно к одному — то терпимо, это объяснимо, а вышло третье — бесконечно отвратительное. «Что ему до бдительности? Против кого, чего он призывает бдить?» — подумал Феликс. Певца сменила певица: «Сегодня с этим, а завтра с третьим, ах, мальчик, нас любить нельзя…»

Он не стал говорить с матерью о медали. Учителя чего-то от него ждали, вызывали отвечать чаще других. «Пусть будет как будет», — решил Феликс. Он знал, что небезгрешен. Но прежние грехи касались лишь его да девушек, охотно грешивших вместе с ним. Просить мать о медали было всё равно, что писать о бдительности и с удовольствием слушать в машине отвратительного, неизвестной национальности, неизвестного гражданства, певца. То было бы грехом иного порядка. Именно от этого греха, по мнению Феликса, погибало общество.

Он закончил среднюю школу с прекрасными оценками, но без медали.

А жизнь между тем продолжалась. И вечерок в каком-то институте, куда он, Суркова, Серёга Клячко с очередной своей девицей сговорились пойти, не обещал ничего особенного. Разве только ансамбль под идиллическим названием «Голуби» играл отнюдь не по-голубиному.

Необъяснимая для середины мая жара опустилась на город. В душном спортивном зале все исходили потом. Некоторые ухари осмелились обнажиться до пояса. Загорелых, естественно, не было. Белые, блестящие от пота, торсы мелькали там и здесь, как куски сала.

Суркова, обычно неспокойная к противоположному полу, на сей раз вела себя примерно, не отходила от Феликса. «Боже мой, — вздохнула она, — сколько дряни вокруг… Просто ужас!» — «А ты всё ищешь, — подхватил Феликс, — а на тех, кто рядом, не смотришь». — «А я смотрю. Почему не смотрю?» У Феликса забилось сердце. «Может, пойдём отсюда?» Он с отвращением отлепил от спины прилипшую рубашку.

Серёге удалось пробиться, к распахнутому окну. Клячко всегда — где бы ни был — занимал лучшие места. Он уже взгромоздился на подоконник. Феликс не знал, что за маленькая черноволосая особа расположилась у него на коленях. Знал только, что её зовут Яна. Серёга познакомился с ней в кафе.

«Да-да, пойдём!» Суркова почему-то смотрела не на Феликса, а в их сторону. Серёга что-то нашёптывал крохотной Яне, та смеялась.

На улице было безветренно. Небо казалось высоким, золотистым. Феликс проводил Суркову до самой двери. У двери они поцеловались. Феликс вдруг почувствовал, как ему хочется войти. Конечно, он и прежде мог. Но прежде было бы не то. Сейчас Феликс был совершенно уверен: Суркова — лучшая девушка на свете, если что ему в жизни необходимо, как дом, как воздух, как книги, так это она. Он гладил её по голове, шептал ласковые слова, был нежен, как ни с кем до сих пор. Феликсу казалось, наконец-то он понял, что такое любовь. «Что же ты… раньше? — сладко маялась Суркова вместе с ним. — Я же говорила, родители уехали на дачу. Их весь день не было, а вечером приедут… В любую минуту могут приехать».

Феликс настаивал, она поддавалась. Внизу хлопнула подъездная дверь. Суркова вздрогнула. Феликс подумал, что за радость будет ей вот так вздрагивать, прислушиваться. А ну как в самом деле явятся родители? Да и Феликс будет выглядеть… «Действительно, — пробормотал он, — вдруг приедут?» Суркова оттолкнула его. Феликс понял: пока он колебался, она решилась. Он опять сыграл не в масть. Пожалел её, хотел сделать как лучше, а получилось не в масть. Что ж, можно переиграть. Феликс обнял Катеньку, но внизу снова хлопнула дверь. «Завтра увидимся!» Суркова проскользнула в квартиру, щёлкнул замок. Некоторое время Феликс, как баран, смотрел на закрытую дверь. Ему почудилось, в квартире у Сурковой зазвонил телефон, но он мог с равным успехом зазвонить в какой угодно квартире на этаже. Феликс пошёл вниз.

На улице не было ни души. Кто мог приехать в такое время? Феликс остановился под деревом в сквере, куда одним боком выходил дом Сурковой. Он чувствовал себя странно удовлетворённым. Вроде бы его мучила жажда, он мог торопливо утолить её, но предпочёл не прикасаться к воде, чтобы напиться позже, когда никто не будет мешать. И чем дольше он стоял под деревом, тем сильнее ему казалось, что и какую-то ошибку он совершил, вот только какую — он не мог уяснить. Она была вне разума, как и большинство ошибок, омрачающих отношения между мужчинами и женщинами. «На такие темы, — вспомнил Феликс совет хипушницы, — не надо много думать. Иначе возникнут проблемы».

Он решил последовать мудрому совету, отправиться восвояси, как вдруг увидел бодро вышедшую из подъезда Суркову. Куда могла идти она в неурочный час? Если вот-вот должны нагрянуть родители? Феликс шагнул из-за дерева, чтобы окликнуть её, но какая-то сила удержала. Суркова была в красивом зелёном платье. Свежая, надушённая, румяная, она прошла мимо. Феликс хотел пойти следом, но, во-первых, пространство улицы было совершенно пустынным, во-вторых, действовала ночная акустика — каблучки Сурковой звенели по плитам, как будто скакал всадник. Вздумай Феликс пойти за ней, она бы услышала, оглянулась.

То, что у Сурковой внезапно возникли неотложные дела, бесконечно огорчило Феликса. Он вспомнил, как обманула его хипушница, сказав, что уезжает в Ростов. Феликс не мог разобраться в своих чувствах. Ему очень хотелось знать, куда пошла Суркова, но красться за ней он считал ниже своего достоинства. «Лучше бы мне не задерживаться под этим деревом!» — с тоской подумал он.

Суркова исчезла за поворотом. «Надо идти», — очнулся Феликс, но не тронулся с места. Суркова была слишком домашней девочкой, чтобы уйти куда-то на всю ночь.

Забыв про время, Феликс стоял под деревом в странном оцепенении. Он не мог поверить, что это конец. А, в сущности, чего он хотел? На что надеялся? «В мире нет долгов, — сказал однажды Клячко, — как ты, так и к тебе». Серёгу, похоже, это не очень удручало. Феликс подумал тогда: ну, его-то это никак не коснётся. В отношении Сурковой его помыслы были совершенно чисты. С Наташей, с хипушницей он, возможно, был плохим, но с ней-то хорошим! Даже слишком! За что же она так с ним?

Тем временем сделалось темно. С Невы подул холодный ветер, и сразу стало ясно, сколь призрачна, случайна неурочная весенняя жара.

«Вдруг она пошла к родственникам? К подруге? Да куда угодно! Чего это я?» — опомнился Феликс. На душе у него стало легче, но это была обманчивая — не от хорошей жизни — лёгкость. Феликс оторвался от ствола, хотел было идти, но замер: где улица заворачивала, где в глубоком просвете между домами угадывалась река, возникли две фигуры. Феликсу не надо было мучиться, отгадывая, кто это. Навстречу шли: любимая девушка Катя Суркова и лучший друг Серёга Клячко. Широко открытыми глазами Феликс смотрел из-за дерева, как они скрылись в подъезде, как в одном из окон Сурковой вспыхнул на мгновение свет и тут же погас. В одно мгновение Феликс лишился их обоих.

Он, помнится, не стал ничего выяснять, допытываться. Увидев утром в школе Клячко, отвернулся. А Сурковой спустя полтора месяца — уже были позади школа, экзамены — на выпускном вечере, когда она пригласила его танцевать белый танец, задал единственный вопрос: «Скажи, это тогда у вас было в первый раз, или… раньше тоже?» Суркова не ответила. Она была бесконечно красива. Порочно красива, как отметил про себя Феликс. Смотреть на неё было невыносимо. Феликс по-прежнему любил Катю, но уже иначе. Сейчас его бы не смутили ни приезжающие родители, ни Клячко. Он устрашился приступа карамазовщины. Как только закончился танец, оттолкнул Суркову. А когда потянулись на воздух, вообще отбился от родного класса, пристал к чужой компании.

Дальше жизнь полетела как отпущенная резинка. Экзамены, недобранный балл в университет, бессмысленные пьянки после вручения повестки, женщина-провизор, с которой Феликс внезапно сошёлся, придя в дежурную аптеку за анальгином.

Он был не то чтобы пьян, но и, конечно же, не вполне трезв, когда вдруг шагнул в прохладную глубину аптеки вслед за этой женщиной в белом халате — стерильной, опрятной, как таблетка в ментоловой глазури. И после — в дни томительного ожидания числа, обозначенного в повестке — Феликс наведывался к женщине-провизору. Пару раз приносил с собой шампанское, но она оказалась убеждённой трезвенницей. Белый халат, ясные безмятежные глаза женщины, аптечный порядок, лекарственный запах, узкая кожаная кушетка, застланная хрустящей крахмальной простынёй, стеклянные шкафы с колбами и пробирками явили Феликсу новую — медицинскую — разновидность отношений. До сих пор Феликс грешил, исходил похотью, честно любил, но не предполагал в этом деле спокойной деловитости, какая сродни лечебной гимнастике, дыхательным упражнениям, упражнениям для позвоночника. Как бы там ни было, прежде Феликс чувствовал себя мужчиной, а не бессловесным партнёром, от которого требовали не любви и страсти, а спокойного, мощного исполнения обязанностей. Феликс терялся, когда женщина-провизор аккуратно вешала свой белый халат на плечики. На прощание она собрала ему в армию аптечку, которая пока Феликсу не пригодилась. За всё время он ни разу не болел.

…Феликс потряс головой, прогоняя тени прошлого. Самостоятельная жизнь началась как-то не так: с непоступления в университет, с пьянок, с женщины-провизора. Феликс думал, армия спишет, но что-то не списывала. Раньше он столько размышлял о народе, об общем благе. Наконец оказался в армии среди самого что ни на есть народа. Чем же он здесь занимается? Утверждает собственную гордыню. «Разве я виноват, — разозлился Феликс, — что не угодил Родину? Это не я — он попёр! А народ холуйствует, безмолвствует, ждёт, когда он меня сломает! Не гордыню утверждаю — достоинство! Может, уже и есть благо для народа — видеть, как человек сражается за достоинство и… побеждает. Только будет ли так? — мрачно усмехнулся он, срывая со спящего Родина одеяло. — Ещё кинутся защищать ефрейтора…»

Родин мычал, не соображая. Феликс лил ему на голову воду из бутылки. Когда вода кончилась, бросил бутылку. Она с грохотом покатилась по полу. Тут уж вся казарма проснулась.

— Шура! — Феликс рванул обалдевшего ефрейтора за ухо. — Я тебя предупреждал: не спи на моей кровати? Зачем опять лёг?

Опомнившийся ефрейтор кинулся на Феликса, но что он мог с кровати? Феликс уложил его коротким тычком в зубы, а когда ефрейтор снова дёрнулся, ударил под дых, после чего разогнул скрюченного ударом в челюсть.

— Мужики… Наш призыв бьют… — прохрипел Родин.

Самые горячие старики отозвались возмущённым матом, схватились за ремни.

— Да какой он ваш призыв? — обернулся Феликс к старикам. — Вы служили, а он по начальству шестерил, клыки-рожки обтачивал! Ты прыгал с парашютом, гад? Мёрз, как мы, в тундре? Корячился на полосе? Ишь, сволочь, ещё значок парашютиста прицепил! — рванул значок с гимнастёрки Родина. — Вон они, — кивнул на стариков, — по сто прыжков, а без значков, а ты… Пошёл вон с моей кровати!

В казарме стояла тишина. Весы колебались. Феликс мучительно ждал дурного вопля: «А ты тут за всех не говори!» Но, к счастью, не дождался. Молодым любить Шуру было не за что. Старикам, судя по всему, вступаться за него тоже не очень-то хотелось. Слишком долго Шуры не было в части. Да и вёл он себя не лучшим образом. Феликс подумал: хорошо, что ему попался на глаза этот несчастный значок.

— Это его койка, — нарушил молчание кто-то из стариков, — он здесь до тебя, Родин, спал. Чего ты лезешь? Он на второй год пошёл, уже не молодой…

— Выруби свет, дневальный, завтра поговорим!

— Мужики, да разве можно так с дедом? Молодые вконец оборзеют!

— Да какой он дед… Родин, где значок взял?

— Вырубай свет, дневальный!

— Ладно, падла, ещё не вечер… — Шура ушёл на свободную койку.

Свет вырубили. Стало тихо.

Феликс ухитрился заснуть. Ему приснилось, что он едет на собственной машине к отцу на дачу. Не ту — писателя-мариниста — а какую-то новую, принадлежащую отцу. В машине был магнитофон. Неизвестной национальности, неизвестного гражданства певец мычал что-то ресторанно-воровское. Феликсу захотелось размяться, он остановил машину. Светило солнце. Феликсу было хорошо и спокойно. Он не сомневался в прочности того, чего достиг, хотя чего именно он достиг, во сне было неясно. «Что это? — во сне же подумал Феликс. — Предостережение или пророчество?»

Однако досмотреть сон не удалось. Под утро их подняли по тревоге. Феликс собрался бежать в типографию, но выяснилось, что тревога не учебная, а боевая. Это было хуже. По боевой тревоге Феликс должен был вместе со всеми — с автоматом, БК,[3] РД, парашютом, то есть в полной выкладке — нестись к самолётам.

В оружейной он схватил не свою каску, она стянула голову обручем. Они высыпали на плац перед казармой. Тут поступила команда строиться. Построились. Объявили, что должны снова построиться через пять минут, но уже с личными вещами. В каптёрке Феликс углядел молодого в подходящей, как ему показалось, каске. Сорвал с него, отдал свою. Пробегая мимо умывальной, увидел себя в зеркале. В полной выкладке, с оружием он был страшен. Вокруг суетились такие же живые боевые машины. «Личные вещи? Зачем?» — подумал Феликс, но думать времени не было.

На плацу стоял автобус. В него загрузили вещи.

К самолётам бежали бегом. На ВПП[4] вместо привычных Анов разогревались огромные Ту. «Значит, всё-таки учения, — подумал Феликс, — понятно, почему с вещами».

Только в воздухе перевели дух. Проходя по гудящему салону, Феликс наткнулся на Шуру Родина. Шура был бледен, рот открыт. Первая посадка была в Джезказгане. К самолёту подползли заправщики. Вторая — в Ташкенте. Тут догрузили боеприпасы и оборудование. Когда взлетели, по салону как ветер пронеслось загадочное чужое слово: Афганистан.

1986

― ИМУЩЕСТВО ДВИЖИМОЕ И НЕДВИЖИМОЕ ―

Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета

I

Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета

Июньскими тысяча девятьсот семьдесят… года вечерами возле реки бывало многолюдно. В этом месте города — под охраняемым (об этом свидетельствовала надпись на фанерном щите, самих же охранников никто никогда не видел) железнодорожным мостом — набережная обрывалась. Последняя бетонная плита пропадала в подступивших к воде кустах. Далее Москва-река текла свободно в своих пологих земляных и песчаных берегах.

Если подняться наверх, открывался вид на чугунную, местами выломанную ограду, нечистую от бензина и тополиного пуха воду, нестерпимо сверкающие рельсы, гигантское строительство на другой стороне за мостом. Едва начавшись, строительство превратилось в развалины и пребывало в этом состоянии уже лет десять. Снизу, с набережной — на поросший травой и цветами косогор, величественный, белый под солнцем, здесь в начале пятидесятых годов на месте еврейского кладбища встал дом. Представительным, с архитектурными излишествами, фасадом дом, как и положено, смотрел на проспект, по которому проносились чёрные и иные машины, обшарпанным же боком выворачивал сюда, на набережную. Небо было вроде бы безоблачным, но дымным, матовым. Под Москвой в тот год горели торфяники, в воздухе носился запах гари. Жара, стало быть, поддерживалась огнём. Жить в раскалённом каменном городе было всё равно что жить в аду.

На набережной было весьма оживлённо. Туда-сюда похаживали люди, бегали, высунув языки, собаки. Над набережной стоял гул. Вода в реке была в бензиновых разводах, как в павлиньих перьях, лишь самые отчаянные отваживались купаться. Остальные загорали, но нет ничего скучнее, чем загорать без воды. Хватало и пьяных. Пожалуй, их даже было слишком много. Винный магазин в доме торговал до девяти.

Среди травы, цветов и кустов на косогоре каким-то чудом уцелела ольховая рощица. Деревья росли, сцепившись наверху ветвями, образуя подобие тента, шатра.

Это было едва ли не единственное тенистое место на набережной. Его облюбовали алкаши. Земля под деревьями была сбита в глиняный асфальтик, валялись пробки, обёртки плавленых сырков, корки и окурки. Здесь кормились мыши и птицы. Один мутный захватанный стакан был фонариком надет на сучок, другой лежал на земле. К нему на кривых, как рогалики, ногах подбежала такса. Она обнюхала стакан, острая её мордочка сделалась расстроенной и печальной. Но тут из травы с шумом вылетел скворец, такса прыжками понеслась за ним. Гладкое оперение скворца и гладкая шерсть таксы одинаково блестели на солнце. Должно быть, это была совсем молодая такса, если она гонялась за птицами.

Но сейчас под деревьями на брёвнышке сидели два парня и девушка, в которых без труда узнавались десятиклассники. Кто ещё, кроме десятиклассников, сдающих выпускные экзамены, принуждён находиться летом в городе? Работающие молодые люди? В облике парней и девушки, расположившихся на брёвнышке, отсутствовали заторможенность, отупелость, неизбежные после тяжёлого на такой жаре трудового дня. Движения их были энергичны, спортивны. Чисты, белы, ухожены были их руки, не знающие физического труда. Вне всяких сомнений, это были десятиклассники, будущие абитуриенты.

Что-то бы, однако, помешало смотревшему на них со стороны — если бы такой вдруг обнаружился — испытать радость и удовлетворение, законные при виде отдыхающего юношества. Быть может, странная для их лет неулыбчивость, выражение сумрачного недоверия — к кому, чему? — не покидающее их лиц, даже когда они помалкивали. Или длинная бутылка сухого вина — слишком уж привычно тянули они по кругу из горлышка. А может, просто так падали тени в тот вечер, и на юных лицах читалось то, чего не было?

Но бутылка присутствовала определённо, и уже зоркая, сухонькая старушка в лохмотьях со страннической котомкой за плечами дожидалась в некотором отдалении от ольховой рощицы. В отличие от божьих странников маршрут старушки пролегал не по святым местам, а по местам, где пьют и оставляют посуду. Их было великое множество. Она дождалась. Бутылка вдруг взмыла в воздух, превратилась в маленькую радугу, налетев на солнечный луч, камнем пошла вниз. Пенсия старушки исчислялась тридцатью тремя рублями. У неё сжалось сердце, хоть она и знала: камней на набережной нет. Столь малая пенсия объяснялась недостаточным трудовым стажем. Недостаточный трудовой стаж объяснялся тем, что старушке не удалось включить в него годы, проведённые в местах, где труд, можно сказать, был единственным её занятием. Документальных свидетельств об этом не сохранилось, и выходило, что старушка двадцать лет занималась неизвестно чем. В райсобесе к ней относились со справедливым подозрением, многочисленные ходатайства о прибавке к пенсии оставляли без внимания.

Бутылка глухо втемяшилась в землю, старушка поспешила к ней. Молодые люди более её не интересовали. Через неделю в школе будет выпускной бал, тогда другое дело. Старушка вдруг вспомнила свой выпускной бал в дореволюционной Самаре, катание на лодках по блещущей реке, чьи-то усы, чёрную шляпу. Было ли вино? Вероятно, было. Только вот как тогда обходились с бутылками, она забыла. Как бы, наверное, удивилась тогда она, если бы ей сказали, что этот вопрос будет весьма и весьма занимать её на склоне лет.


О чём говорили жарким июньским вечером десятиклассники?

Они знали друг друга давно — вместе росли, переходили из класса в класс. Отношения их не были омрачены извечным подростковым соперничеством, изнурительным выяснением: кто лидер? Когда-то это было, но они пережили, преодолели. Это относилось к парням. И девушке не надо было непременно выбирать одного из двух, сталкивать лбами, кокетничать и капризничать. Треугольник отсутствовал. Или присутствовал, но какой-то другой треугольник. Она с равной симпатией относилась к обоим, но даже если бы вдруг пришлось выбирать — и здесь, думается, обошлось бы без трагедии. Или тот, или этот — девушка сама не знала. Она ценила вариантность. Вариантность, по мнению девушки, украшала жизнь. Безвариантность уродовала её. Может, это была ранняя пресыщенность, а может, наоборот, ранняя мудрость.

— Я понимаю, Саша, — горячился темноволосый с меняющимся, что свидетельствовало о непостоянном слабом характере, — иногда губастым и надменным, иногда очень даже добрым, симпатичным лицом, — тебе не понравилось моё стихотворение. Но я ещё раз повторяю, во-первых, это первое (тут он, конечно, врал) и, очевидно, последнее в моей жизни стихотворение. Во-вторых, это не стихотворение в привычном смысле. Оно безыскусно, то есть не художественно сочинено, без тщеславия, желания прославиться (тут он скорее всего опять врал). Будь у нашей Надюши альбом, как в старину, — кивнул на девушку, — я бы записал ей туда его, и всё. И навсегда бы забыл. Ведь стихи не всегда искусство. Иногда просто способ выразить мысль.

Собеседник — русый, атлетического сложения парень в синей клетчатой рубашке — слушал товарища с уважительным вниманием, весьма редким в наши дни даже среди друзей. Если темноволосый автор неведомого стихотворения был тонок, гибок от природы, но не особенно утруждал себя гимнастикой — об этом свидетельствовали его слегка сутулые, опущенные плечи, этот — в рубашке — занимался спортом серьёзно. Его движения не отличались природной гибкостью, но в них чувствовались сила и упругость, какие сообщают телу постоянные тренировки.

Девушка никак не обнаруживала своего отношения к предмету разговора. Похоже, ей просто нравилось проводить время с этими парнями, было приятно сознавать, что никто не сунется к ней, не обидит. Есть кому заступиться. К тому же из их разговоров девушка узнавала много нового, интересного. Это озадачивало её. В самом деле: живут в одном дворе, ходят в один класс, почему же они знают, а она нет? Но в отличие от парней девушка не больно печалилась, если чего-то не знала, не горячилась, если вдруг узнавала. Знания отнимали у жизни последний смысл. У девушки были гладкие, чёрные, как смола, волосы. Разделённые посередине пробором, они доставали до плеч. Странно-белое, как будто фарфоровое лицо. Девушка была красива, ухоженна, несуетлива. Она знала себе цену. Фамилию девушка носила под стать волосам — Смольникова, в детстве её дразнили Смолой.

— Позволь. — Саша протянул руку.

— Да стоит ли? — сочинитель с крайней неохотой вытащил из кармана сложенный листок, протянул товарищу.

Туда, где запах сена пряного с закатом воедино слит

И где лохматый стог, как пьяный, качаясь, на ветру стоит.

Туда, где можно поле мирное вспахать, засеять и убрать,

И, свою душу не транжиря, спокойно всходов ожидать.

И где в избе снаружи чёрной, ну а внутри светлей дворца

Со стенки Спас Нерукотворный глядит глазами мудреца,

Там, только там я понимаю, что, потеряв избу свою,

Сам у себя я отнимаю гораздо больше, чем даю.

Саша закончил чтение.

Некоторое время молчали.

По реке плыл сухогруз с огромной белой надстройкой, похожей на жилой дом — с окнами и карнизами. Сухогруз едва полз между разметившими фарватер бакенами, ему было тесно, неуютно в мелкой нечистой реке. Подул ветер, сцепившиеся наверху ольховые ветви зашевелились. Круглое красное солнце пряталось в чудовищный дымный мешок за мостом, за рельсами, за дальними башнями и крышами.

— Не надо разбирать, всё знаю! — выхватил листок сочинитель. — И что нельзя: вспахать, засеять и убрать. Надо внести удобрения. Что внутри не светлей дворца. Что Нерукотворный — не годится. Что сначала крепостничество, неграмотность, потом военный коммунизм, взорванные церкви, коллективизация, сейчас — пьянство, развал. Всё знаю.

— Понятно, понятно, Костя, — спокойно произнёс Саша, — у меня один-единственный вопрос: это поле мирное, оно… чьё?

— Чьё? — удивился Костя. — Как это, чьё?

— Кому оно принадлежит?

— Что значит, кому? Мне! Кому же ещё?

— Ты хочешь сказать, это не крохотный приусадебный участок, а настоящее большое поле, способное прокормить тебя и, надо думать, твою предполагаемую патриархальную семью?

— Конечно!

— Но в нынешней деревне у тебя такого поля быть не может. Может быть только колхозное или совхозное, то есть общественное. Но — относительно общественное, так как, когда его вспахать, чем засеять, когда убрать, — решают не те, кто работает в колхозе или совхозе, а люди в кабинетах, в райцентре, в глаза этого поля не видевшие. Стало быть…

— Стало быть, к топору зовите Русь? — усмехнулся Костя.

— Не об этом речь. Просто пафос твоего стихотворения умозрителен. Стихотворение искренне, не спорю, а пафос умозрителен.

— Я сам знаю, что умозрителен! — воскликнул Костя. — Но ведь надо же за что-то в жизни ухватиться. Нельзя же жить без идеалов!

— Но почему идеал — чёрная изба без водопровода и тёплого сортира и мифическое поле, которое тебе никто не собирается отдавать в собственность? Да если и отдадут, где ты возьмёшь семена, удобрения, технику? Написал бы лучше стихи про процветающее фермерское хозяйство — с каменной усадьбой, библиотекой, собственными тракторами, молочным и мясным стадами, холодильными агрегатами. Лучше звать к такому, чем к чёрной избе.

— Я же другое имел в виду. Ну… народность, что ли?

— Народность? — задумчиво повторил Саша. — Но почему в столь, я бы сказал, отсталом понимании? Разве народно — звать народ назад в нищету? У тебя что, были в роду крестьяне?

— Прадед по отцовской линии… — У Кости встала перед глазами послевоенная мутная фотография, где был этот самый прадед: борода лопатой, сапоги, злобный взгляд. Должно быть, не по нутру было ему сидеть истуканом в толпе детей. Как его звали, Костя не знал, но родственники рассказывали, что в двадцатых прадед владел в посёлке несколькими домами, сдавал в аренду землицу, однако перед самым началом коллективизации всё выгоднейшим образом продал, уехал в город, где и пересидел опасные времена. В войну был каким-то уполномоченным в тылу. А потом — до самой пенсии — ходил в средней руки сельских начальниках, и, кажется, ему уже было плевать: сеять ли кукурузу, запускать под лес клеверище, запахивать ли просёлочные дороги. Перед самой смертью он почему-то перестал платить за дом и за электричество, взялся рассылать во все инстанции жалобы, что ему, мол, положено, он — участник двух революций, трёх войн, ветеран-переветеран, соратник Кагановича (?) и вообще… Вне всяких сомнений, прадед был из народа, но олицетворял какую-то иную народность — не ту, к которой хотелось припасть, как к роднику. По отцовской линии далее прадеда Костя своей родословной не ведал.

Были у него в роду крестьяне и по материнской линии, но про них Костя отчего-то сказать постеснялся. Его бабушка, помнится, рассказывала ему про свою бабушку — та помнила, как жили «под барином». «Под барином» — что-то невыразимо гнусное, рабье-приниженное было в этих словах. Вытащил её из-под барина заезжий торговец лесом — Костин, стало быть, прапрадед. Из их жизни Костя знал единственный эпизод — как его прапрабабушка с мёртвым ребёнком на руках шла от фельдшера, а этот подлец, пьяный, промчался мимо неё на тройке — с гитарами и бабами. И ещё дед со стороны матери происходил из крестьян. После революции он остался круглым сиротой, застал голод в Поволжье, но чудом выжил, охотясь на ворон, разжиревших на трупах. Этот дед, впрочем, выбился в медицинские профессора, редактировал терапевтический журнал, где пропустил какую-то ошибочную по тем временам статью. Был немедленно посажен. В пятьдесят шестом выпущен, однако уже безнадёжно больным.

Будто бы, когда его посадили, мать, чтобы не выгнали из института, не выслали из Москвы, с горя вышла за первого встречного, которым оказался Костин отец — бравый демобилизованный морячок, увлекающийся историей, пописывающий во флотскую газетёнку. Она сменила фамилию, уцелела, но жизнь в семье не задалась. Отец и мать почти не разговаривали друг с другом, в одной квартире жили порознь. Костя не любил об этом думать.

Из своих предков дед-профессор вспоминал некоего Назара Ивановича — первого в деревне кулачного бойца. Осушив стакан водки, он бесстрашно выходил на любого противника. Однажды уложил башкира, вернулся домой и в одночасье помер. Вот, собственно, и всё, что знал Костя о своих предшественниках в этом мире.

«Да были ли они счастливы? — вдруг подумал он. — В избах, которые „светлей дворца“? На лесоповале? В бараке или в случайном, чтобы уцелеть, браке? А если не были, была ли народность? Может ли быть народность без счастья?»

— И всё-таки, — упрямо закончил он, — пусть лучше в отсталом, чем в никакой.

— Что ж, может быть, ты и прав, — Саша смотрел на воду. Лицо его было совершенно спокойным.

Разговор на этом мог закончиться, мог продолжиться. У Саши была странная манера спорить. Он не ведал того, что сильнее заставляет биться сердце спорщика, ради чего затеваются споры — торжества утверждения собственной точки зрения. Словно ему изначально была известна истина. Она, как известно, не торжествует, не утверждается, а существует. Костя продвигался к истине — если только к истине! — как пловец, рассекая грудью то горячие, то холодные сопротивляющиеся воды, и каждый раз, измученный, оказывался там, откуда Саша свой заплыв только начинал. Тут уже сил у Кости не хватало. «Может, народность, — подумал он, — знать то, чего знать не можешь? Например, куда плыть, когда вокруг лёд, кипяток и тьма? Значит, Саша народен, а я не народен? Почему?»

— Ты прав, — повторил Саша, — только мне кажется, народность сейчас должна выражаться не столько в изящных художественных образах, хотя они, безусловно, важны, не в истериках, не в невежественной ностальгии, а в действиях. Народность сейчас, да как, впрочем, и во все времена — продуманная система конкретных действий в интересах народа, — словно вколотил последний гвоздь, придав качающемуся строению умственного спора материальное очертание смотровой вышки, откуда открылся вид… на что?

Костя не успел додумать. Сверху на них летели трое алкашей — ещё вполне крепких, не до конца истребивших могучее от природы здоровье. Должно быть, им удалось ухватить портвейн в закрывающемся магазине, их переполняли победительная ликующая злоба, абсолютная уверенность в собственных силах. От них надо было уходить, как от катка, разглаживающего асфальт. Возможно, в иной ситуации друзья так бы и поступили, но сейчас с ними была Надя.

Дикий мат повис над набережной. «А девчоночка-то моя!» — ревел самый здоровый, чёрный, как цыган, с бычьей мордой и в бакенбардах. Второй был длинный, какой-то невыразительный. В мятом сером костюме он был похож на замороженную рыбу. Ему доверили нести бутылку. Третий — самый старший — плотный, лысый, спускался тяжело, семеня, притормаживая каблуками. Должно быть, их ввели в заблуждение кажущаяся хрупкость молодых людей, трогательное смятение девушки. А может, им просто не терпелось выпить в своём законном месте — в роще, и они не хотели ничего плохого — так, дурачились. Как бы там ни было, они летели вниз, матерились, разбираться, каковы их намерения, времени не было.

Сашино лицо оставалось таким же спокойным, только серые глаза недобро сузились.

— Не волнуйся, — одними губами улыбнулся он Наде, — это недолго. Твой — длинный, — повернулся к Косте.

Костя нервничал. Он побледнел, странно как-то зевнул, хотя дело шло явно не ко сну.

Воздух, которым они дышали, уже оскверняло свистящее алкогольно-табачное дыхание цыганистого, когда Саша, пригнувшись, резко шагнул вперёд, встретил цыганистого ударом головы в живот, после чего ухватил его, падающего, за стеблистые пиджачные лацканы, чуть придержал и со всего размаха врезал кулаком в челюсть. Теперь ничто не мешало недавнему яростному быку продолжать движение вниз, правда, мимо рощи и не на собственных ногах. Длинный замер в изумлении. Костя не то чтобы ударил — толкнул его. Длинный то ли упал, то ли поскользнулся. У него в руках была бутылка, которой он дорожил больше, нежели честью. Длинный выставил локоть, защищая не столько себя, сколько бутылку. Костя ударил ещё раз, кулак скользнул по подбородку, пришёлся в горло. Длинный выпучил глаза, закашлял, не выпуская бутылку из рук. Лысый резко изменил направление и теперь сбегал вниз по широкой дуге, минуя рощу. Саша брезгливо выбил ногой бутылку. Длинный пополз за ней. Снизу что-то ревел цыганистый.

— Пошли. — Костя взял Надю за руку, они легко побежали вверх.

Настроение было испорчено. Надя сразу пошла домой, а друзья немного посидели, покурили в беседке.

— По-моему, это пришлые, — заметил Костя, — раньше я их у нас не встречал.

— Может быть, — равнодушно согласился Саша, — таких много в каждом доме.

— Тоска… — вздохнул Костя.

— Одних в избы светлей дворца, — сказал Саша, — а этих куда?

— Лёша! — закричала из окна женщина. — Домой! — И после паузы: — Лёша Ковалёв, домой ужинать!

Костя вдруг подумал, что его фамилия Баранов — одновременно твёрдая, ребристая, как рог, и круглая, как баранка, сушка, бублик. Надина — Смольникова — тягучая, липкая и в то же время застывшая, гладкая, как чёрное стекло. Сашина — Тимофеев — мягкая, как колонковая кисточка, крадущийся кошачий шаг. «А какие, интересно, фамилии у тех?» — подумал Костя.

II

Тем временем стемнело, как только может стемнеть в июньскую ночь при полной луне. Во дворе дома, где жили Саша, Костя, Надя, ещё несколько тысяч человек, прянули, зашевелились на ветру кусты, деревья. Двор оказался во власти теней, невидимых звуков: шуршания шин, пёсьего рыка, цоканья, шарканья каблуков и подошв по сухому асфальту.

Сделалось прохладнее. Саша опустил рукава своей клетчатой рубашки. Он шёл по двору, и в преломлении лунного и фонарного света отбрасывал странную тень — длинную, как прут, но почему-то без ног, без корней, словно летел над асфальтом безродным человеко-древесным призраком.

Перед глазами стояло глупое цыганистое лицо в бакенбардах: удивлённое, даже обиженное. Только вот на что? Неужто он полагал, что такое поведение не должно наказываться? Вряд ли. Но наказания не хотел. Напротив, сам хотел наказывать других. Саша никогда себя не обманывал и сейчас подумал, что за мгновение до того, как ударить головой этого дурака, он совершенно точно знал: тот не собирается всерьёз драться, так, придуривается. Саша мог шагнуть в сторону, и, вероятно, ничего бы не было, но не шагнул. Злоба. Не сдержался, потому что сплошь и рядом сдерживался. «Хоть бы они спали», — подумал Саша про родителей.

Он, старшая сестра, отец и мать занимали две комнаты в трёхкомнатной коммунальной квартире. Ещё одну комнату занимала соседка Лида — тридцатилетняя художница, не имеющая постоянного заработка, с дочерью-школьницей, которая, правда, главным образом жила у бабушки в Переславле-Залесском. Лида была матерью-одиночкой. Каждое лето она уезжала из Москвы, где-то скиталась, нанималась в археологические экспедиции — срисовывать черепки, плошки, очертания могильных курганов. Уезжая, комнату не запирала, так равнодушна была к имуществу. Как, впрочем, ко всему на свете. Исчезала с мужичьём, забывала про дочь. За девочкой смотрела Сашина мать. Живописные Лидины полотна, насколько мог судить Саша, спросом не пользовались. Где-то пропадала она и сейчас.

Старшая Сашина сестра Вера год назад вышла замуж за прапорщика по фамилии Годунин. Был он какой-то нетипичный: застенчивый, худощавый. К тому же в отличие от сестры почитывал книги. Саша подозревал, она вышла за него сгоряча, назло другому. Был у неё раньше подонистый таксист. Сестру раздражали не только книги, но и люди, их читающие. Таксист, надо думать, был свободен от этого недостатка. Годунин работал в финчасти закрытого оборонного предприятия, врывшегося в землю на другой стороне проспекта. Они с Верой жили в гостиничного типа общежитии, но лишь пока Годунин работал на заводе. Потом — где угодно. Полгода назад они снялись с места, уехали по найму на пять лет на Диксон, где, как известно, двойной оклад, северные надбавки, особое снабжение. Тихий Годунин вряд ли бы решился на подобное, но с Диксона вернулся бывший Верин одноклассник, тоже, как ни странно, прапорщик, заработавший там на «Жигули», кооперативную квартиру и будто бы даже на гараж. Он случайно столкнулся с Верой в молочном магазине, показал набитый сотенными бумажник: «Еду за японским телевизором!» Саша помнил, как полыхало у Веры лицо, когда она рассказывала об этой встрече, с какой ненавистью смотрела сестра на несчастного Годунина. Каждую неделю от Веры с Диксона приходили письма, начинающиеся одними и теми же словами: «Здравствуйте, дорогие родные!» Почерк у Веры остался такой же, как был в школе: ровный, буковка к буковке. «Смотри, болван, как сестра пишет!» — совал, бывало, Саше под нос отец Верины тетради. В последнем письме она сообщила, что устроилась продавщицей в военторг, обещала достать отцу пыжиковую шапку.

Так что сейчас в квартире было совсем просторно: три человека в двух комнатах.

Но Саше всё равно туда не хотелось.

Он давно понял, что мучило его, заставляло ненавидеть разделённую квартиру — бессмысленная тщета, изначальное ничтожество общей жизни, крепче цепи спаявшее оказавшихся под её серым потолком людей, превратившее их в странных, на физиологическом уровне — общие кухня, ванная, уборная — братьев и сестёр. Люди ненавидели противоестественную коммуну, но постепенно усваивали её дух, одевались в него, как в броню. Если кто вырывался, как, к примеру, Вера, так лишь чтобы подкрепить его материально: коврами, хрусталём, мебелью. Коммунальный человек был, как рыба в воде, в очередях. Не уступал в транспорте место старикам и беременным женщинам. Победительно шагал по улице, как пулемётчик лентой, перепоясанный шпагатом с рулончиками туалетной бумаги. Ему был чужд стыд. Он был неутомим в погоне за дефицитом. Он ненавидел ближнего.

В чём же проявлялся этот дух, где брал начало?

В мелочах, не стоящих внимания, в кажущихся пустяках. В обшарпанных, загаженных лестницах. В исписанных матерными ругательствами подъездах. В изуродованных, выломанных почтовых ящиках на первых этажах. В неработающих выжженных лифтах. В гадкой табличке на двери: «Тимофеевым — 1 зв.», «Глухарёвой—2 зв.». В грязном, десять лет не ремонтировавшемся — не хотели платить Лидину долю — коридоре. В чёрном, посеревшем от жира, допотопном телефоне на тумбочке у кухни. В начинающем болтать утром и смолкающим только к ночи репродукторе, так называемой радиоточке, вынесенной в коридор. В звяканье кастрюль, тарелок на кухне, словно тут кормились не пять человек, а сотня.

Он катастрофично расширялся на манер поставленного на острие конуса, куда, как в чёрную галактическую дыру, влетала жизнь: упорное нежелание Сашиных родителей и сестры читать книги, молчаливое их ежевечернее сидение у телевизора — не важно, что показывали, угрюмые отцовские утренние уходы, поздние возвращения со смены — хоть бы раз он чем-то возмутился или, наоборот, что-то похвалил у себя на заводе! Нет, молчал, как камень. Как же так, недоумевал Саша, ведь он проводит там половину жизни!

Угодливое материнское терпение. Она сжилась со своим издевательским окладом билетёра в кино, с очередями в магазинах, поликлиниках, сберкассах, где она платила за квартиру, — везде. Искренняя её радость, когда вдруг удавалось купить сосиски, молодую картошку, какие-нибудь импортные макароны. Неизвестно чему улыбаясь, с кухонным полотенцем через плечо наблюдала она по телевизору бесконечные награждения, столь раздражавшие Сашу. «Хватит тебе! — испуганно махала на него рукой. — Заладил: очереди, очереди! Что, кроме очередей, жизни нет? Не за очереди награждают, а что столько лет нет войны. Они за мир!»

Это их совершенно бессмысленное приобретение — садовый участок в гнилом болоте на границе с Калининской областью. Саша был там один раз весной. Щитосборные дома тонули в грязи. От станции они с отцом шли в болотных сапогах. Как бы в насмешку, сразу за участками начинались сухие песчаные косогоры, самой природой, казалось, назначенные под дачи. Как же надо презирать людей, чтобы выделить им именно это гиблое, годное разве лишь под свалку, место. Саша сказал отцу, что это унижение — сидеть в четырёх часах езды от дома, как кулику, в крохотном домике на болоте без воды и электричества. Может, где-то по-другому, но это их садово-огородное товарищество — издевательство над извечной тягой человека к земле, к труду. Отец злобно посмотрел на него. Он вложил в участок все сбережения, ездил туда каждые выходные. Раздобыть необходимые материалы было невозможно. Неандертальцу в доисторические времена было проще построить дом.

Лидино растительное существование — ущербность, патологическое безволие. Её документы десять лет без движения лежали в приёмной комиссии Союза художников. Несколько раз они теряли её работы, Лида приносила новые. Худфонд, какие-то комбинаты годами не рассчитывались с ней, если что-то покупали. Бесконечные проходимцы тянули из неё деньги. Лида была неспособна защитить себя. Не смела она и отказать никакому мужчине — хромому, горбатому, лысому, старому — стоило тому проявить некоторую настойчивость. «Господи, Лида, зачем тебе этот плешивый? — спрашивал, бывало, Саша. — Я его знаю, он со Смольниковой в одном подъезде живёт. У него жена, трое детей, внуки, ему шестьдесят лет, Лида!» Лида сокрушённо вздыхала. Стыдить её было бесполезно.

Вот что это был за дух — покорности, бессилия, унижения, нищеты. Из жизни была изгнана некая тайна, которая делала жизнь жизнью. Без неё жизнь сводилась к ничтожеству: к кухне, к пузу, к погоне за туалетной бумагой, к убогой оболочке, внутри которой пустота. Имя тайне было — свобода. Но как подвигнуть к ней окружающих, да и захотят ли они подвигаться, этого Саша не знал.

Да и речь, собственно, пока шла не о том, чтобы кого-то подвигать, а чтобы самого не столкнули.

В прежние годы отец крепко выпивал. Выпив, становился ещё более угрюмым, непредсказуемо-яростным, ко всем придирался. Раз разбил кулаком деревянную хлебницу. В другой — велел вернувшемуся с гуляния Саше тащить велосипед в ванную, мыть колёса, а когда тот возразил, что колёса чистые, влепил ему затрещину, с такой силой хватил велосипед об пол, что рама погнулась.

Это случилось на глазах у матери и сестры. Саше было тринадцать лет. Отец на следующий день всё забыл. Саша записался сразу в несколько спортивных секций. Утром, когда отец завтракал на кухне, он избивал подвешенную в коридоре самодельную — из старого матраса — грушу, воображая, что это физиономия отца. Потом отправлялся во двор к турнику, на набережную бегать.

Спорт быстро дал Саше силу. Однажды, работая на ринге, нанося и получая удары, он вдруг подумал, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни от кого не потерпит унижения. Это было странно: паренёк попался крепкий, по очкам Саша проигрывал. Но в честном, открытом бою проиграть не обидно. К тому же жизнь нечасто балует честным, открытым боем.

Куда труднее было победить иную зависимость, которая вроде бы не выражалась в прямом насилии, но была не менее тягостна Саше.

Это был сам уклад родительской жизни. Пьяные праздничные застолья с «Хазбулатом», «Когда б имел златые горы…», каким-то конём, который при знакомом табуне гулял на воле.

Субботние семейные походы в баню. О как тоскливо было сначала стоять в очереди, чтобы попасть в раздевалку, потом с шершавой гнутой шайкой проталкиваться сквозь безобразное скопище голых тел к плюющимся кипятком кранам, тереть мочалкой твёрдую, как доска, отцовскую спину, подставлять свою, которую отец тёр так, словно сдирал кожу.

Они почти всегда заканчивали раньше, дожидались мать и Веру в банном скверике, где несколько ларьков в избытке обеспечивали желающих пивом. Краснорожий, потный, отец тянул кружку за кружкой, ворчал, что вечно, мол, приходится дожидаться баб. Саша страдал, даже ощущение чистого сухого тела, столь любимое им впоследствии, тогда не радовало.

Визиты крёстного — бойкого беленького дедка, чьи зоркие глазки обегали накрытый стол быстрее, чем губы расплывались в фальшивой улыбке: «И-и-и, крестничек, растёшь, скоро батьку перегонишь, держи-ка, ми-ла-ай!» — протягивал Саше плоскую баночку монпансье или красного леденцового петуха на палочке. Зачем крёстный? Кто он был ему? Почему надо было делать вид, что радуешься? Саша не понимал.

Была ещё старуха в чёрном. Харитина Петровна, что ли? Строгая, неулыбчивая, она притаскивалась откуда-то из Подмосковья. Сидела в платке, поджав губы, на кухне, мать подобострастно потчевала её чайком. Обедать почему-то Харитина Петровна всегда отказывалась. О чём с ней можно было говорить? Знала ли она грамоту? Смертной скукой, вековым холодом обдавало Сашу, когда он случайно вбегал на кухню. При Харитине Петровне нельзя было наскоро поесть, по-свойски поговорить с матерью, схватить со стола бутерброд да и унести с собой во двор. Она воплощала бессмысленную суровость, претендовала на непонятное почтение. Даже отец смирел в её присутствии. Только вот что это была за суровость? К чему почтение? Быть может, к церкви, к Богу? Куда там, отец был партийным. Или к некогда существовавшему домашнему укладу, когда младшие чтили старших? Харитина Петровна, по слухам, жила у дочери на птичьих правах, пьяница-зять её ни в грош не ставил. Уважение к ней, стало быть, носило фантомный характер. В её лице отец с матерью уважали жизнь, которая когда-то была, да сплыла. Которой, вероятно, ещё жили их родители, но сами они уже не жили. И которой уже никто никогда не будет жить.

Весенние поездки на кладбище в Одинцово, где были похоронены родители матери. Саша их совершенно не помнил, отец же ухаживал за могилами, как за родными. Может быть, потому, что его собственные родители безвестно сгинули?

Непременная водочка на скамейке, долгое тупое сидение под птичьи крики…

Отец с матерью как бы очутились между двух жизней. К одной опоздали, к другой не приладились. Вместо веры в Бога — пустота, чёрная дыра, где, как вычитал Саша в одной книге, «строго и жучковато». Вот этим пустоте, «жучковатости» или попросту страху, заменившему веру в Бога, Саша изо всех сил и противостоял.

Но родители кормили, одевали его. Неприлично было доказывать им, что они не такие. Другими им всё равно не бывать. Их священное право — жить как они считают нужным. Его — не принимать их жизнь, жить по-своему.

Отец хмуро смотрел на прыгающего вокруг самодельной груши, забавляющегося с гирей, с гантелями Сашу, но больше не трогал.

Следующим этапом была школа. Родители могли давить его под предлогом, что он якобы плохо учится. Саша стал учиться хорошо — с отвращением постигая дисциплины точные, находя некоторое даже удовольствие в гуманитарных. Однако окончательно определиться не мог. Выбрать значило примириться с действительностью. Примириться — увидеть смысл в гуманитарной или технической деятельности. Но при том, какая была действительность, смысла ни в той, ни в другой деятельности не было. Всё чаще Саша думал о третьем пути. Боялся, гнал опасные мысли, но не думать не мог. И чем больше думал, тем увереннее, спокойнее становился. Действительность должна стать другой. Чтобы любой путь — гуманитарный, технический, какой угодно — обрёл смысл. Пока этого нет, третий путь неизбежен. Хоть и ведёт к безвестной могиле. Саша понятия не имел — куда, в какой институт будет поступать после школы. Все институты казались ему одинаковыми.

Сложнее было с независимостью материальной. Отец неплохо зарабатывал на заводе, одно время имел даже подержанный «Москвич», пока не лишили водительских прав за управление в нетрезвом виде. Он вытачивал на заводе так называемые «секретки» для колёс, разные дефицитные детали, загонял во дворе автомобилистам. Впрочем, «загонял» не то слово. Те умоляли отца сделать то или это. Соглашаясь, он как бы оказывал одолжение. Если, допустим, лицо заказчика не нравилось, мог послать куда подальше. Где ещё так уважают человека труда?

Мать работала по совместительству в кинотеатре уборщицей. Даже эта — скромнее некуда! — должность позволяла ей притаскивать домой сумки с бутербродами, сломанными шоколадными плитками, песочными и миндальными пирожными. Видимо, общественный продукт расхищали не только те, кто непосредственно производил, принимал, хранил, перевозил, продавал, но и кто просто ходил с тряпкой поблизости, как, например, мать. Когда кто-то возмущался, что в магазине нет мяса или сыра, Саша думал: удивительно не то, что нет, а что потом появляется. Частенько они ужинали бутербродами, пирожными из материнской сумки. У Саши кусок в горло не лез. «Осуждаешь?» — однажды спросил отец. Он был приметлив, верно схватывал чужие мысли. «Я сыт», — ответил Саша. «Сейчас? — усмехнулся отец. — Или вообще?» Чтобы прекратить бессмысленный разговор, Саша взял пирожное.

Когда возникала нужда в карманных деньгах, он спрашивал у матери. Когда требовалась солидная сумма, скажем, на покупку куртки или ботинок, приходилось обращаться к отцу. У того, как ни странно, подобные просьбы раздражения не вызывали. Скорее наоборот. «Сколько, говоришь, хотят? — хмуро переспрашивал он, ковыряя твёрдым, как долото, пальцем ладонь. — Это за ботинки-то? Вот уроды! Ладно, получу в субботу за халтуру, дам…»

Но, после того как взяли проклятый участок, всё нарушилось. Побывав там раз, Саша наотрез отказался ехать в следующий. Крутиться с гнилыми досками, отбиваясь от комаров, на диком болоте было для Саши продолжением неприемлемого. Это было всё равно что работать на предприятии, выпускающем никому не нужную продукцию; опускать в урну бюллетень за абсолютно неведомого человека, благообразно выставившегося со стандартного застеклённого листка; стоять три часа за чем-нибудь в очереди с чернильным четырёхзначным номером на руке; жить весь срок в коммунальной квартире, зная, что и на кладбище тебя понесут через омерзевший коридор мимо чужих дверей. Однако объяснить это отцу было невозможно. Он врылся в участок, как крот. В Сашином нежелании туда ездить увидел единственно блажь и лень. «Ну-ну, смотри, парень, как знаешь, — не стал уговаривать отец, — только ведь всякий труд во благо, я правильно понимаю?» — «Только небессмысленный, не дозволенный в виде издевательства, — возразил Саша. — Тебя будут мордовать на болоте за летнюю кухню, а какая-нибудь сволочь задарма возведёт особняк на сухом месте у реки». — «Значит, парень, вообще не строить?» — «Строить, но по-человечески, а не как будто крадёшь».

Они больше не возвращались к этому разговору, но когда Сашины джинсы окончательно протёрлись — латать далее их было невозможно, он понял, что не сможет попросить у отца денег на новые. Вообще не сможет попросить. Обмен мнениями по поводу участка как бы развёл их по разным берегам. Теперь между ними протекала река, имя которой было принцип, и попросить денег значило засвидетельствовать, что нет в мире такой реки, а есть лишь носимые ветром, как пыль, слова.

Нельзя сказать, чтобы Сашу обрадовала досрочная самостоятельность. Он уже и в кафе похаживал с девушками, тратился на цветочки, шампанское. Об одежде и говорить не приходилось. Надо было покупать, переплачивая, у фарцовщиков, спекулянтов. Саша скорее согласился бы голодать, нежели надеть отечественные — с мотнёй до колен — брюки, чудовищную, криво пошитую рубашку. Что толку быть стройным и благородным, если на тебе отечественные штаны? Девушка предпочтёт любого — одетого как положено — ублюдка.

На дворе стояло время, когда встречали и провожали по одёжке. В местах, где собиралась молодёжь, джинсы ценились более, чем ум, честь и совесть. Покончить с молодёжным безумием можно было мгновенно и элементарно: сделать джинсы общедоступными. Но вместо этого с ними «боролись». Некоторые смышлёные люди приравнивали джинсы к контрреволюции, идеологической диверсии, организовывали газетные кампании, устраивали по радио посмешище на всю страну — «суд над джинсами». Занимаясь этим, они дорастали по службе до персональных машин, продовольственных пайков, закрытых магазинов, где без хлопот покупали эти самые джинсы для себя и членов семьи. А между тем миллионы рублей, полученных как зарплата, допустим, за производство отечественных штанов, точно в бездонную бочку уходили в карманы фарцовщиков и спекулянтов, торговавших джинсами, нужными всем. А оттуда — растекались гноем, заражая всё вокруг. Таков был главный результат «борьбы». Это было совершенно очевидно десятикласснику Саше Тимофееву, но почему-то не очевидно тем, кто решал, как быть с джинсами в масштабах государства.

Саша до сих пор помнил, какое первобытное счастье испытал, когда, надев первые в своей жизни джинсы, вышел на проспект. Ему казалось, он не идёт — летит, душа замирала от восторга, на лице блуждала улыбка идиота. Как мало надо, чтобы сделать молодого человека счастливым! Но в этой малости ему отказано. Счастливыми были спекулянт-фарцовщик да «борец» с джинсами.

Саша вспомнил, какое отчаянье охватило его, когда он увидел, что единственные джинсы безобразно разорвались — словно разинули пасти — уже по зашитому на коленях, что ранее поставленные заплаты не держатся на измочаленной, застиранной до прозрачности материи, что завтра — о, господи! — придётся выйти во двор в отечественных брюках. Да как он войдёт в беседку, где собирается их компания? Саша был гордым, самостоятельным парнем, но джинсовую моду ему было не одолеть.

В их квартире между кухней и ванной была кладовка — крохотное помещеньице без окна, но с дверью. Здесь всегда было темно и сухо. Вдоль стенки тянулись тёплые и запотевшие трубы горячей и холодной воды. Как колонна, проходила толстая труба мусоропровода, внутри которой с шумом пролетал мусор. В кладовке хранились отцовский сундук с инструментом, старые Лидины этюдники, холсты, подрамники, кастрюли, вёдра, цветочные горшки.

Здесь — под тусклой, годами не зажигавшейся лампочкой — Саша острым, как бритва, сапожным ножом распорол джинсы, вернее, то, во что они превратились, по швам, брезгливо бросил жалкую кучку лохмотьев на крышку сундука. Медная шириночная «молния» матово посвечивала. Она была готова служить второй срок. Саша чувствовал себя язычником, покусившимся на идола. «Из-за этого дерьма, из-за тряпок, — подбросил в воздух лоскуты, — столько переживаний. Сколько они значат в нашей жизни. Так почему, — стиснул кулаки, — нельзя пойти в магазин и купить?»

Его охватил приступ нервного смеха. Старые джинсы перестали существовать. Новых он купить не мог. Он не мог выйти во двор, потому что не было джинсов. Но и не выйти только потому, что их не было, тоже не мог.

Между двумя «не мог» словно проскочила электрическая искра. «Кто я? — подумал Саша. — Человек или тварь дрожащая? Я вызываю вас на бой! — крикнул лоскутам. — Поборемся, посмотрим, кто кого! Человек — звучит гордо!»

Разъятый идол был равнодушен и безгласен. Саша почувствовал в руках зуд, хотелось немедленно приняться за работу. Ему казалось, это не он минуту назад едва не рыдал от бессилия. Впрочем, человеку в такие минуты всегда кажется, что он другой и назад пути нет. Главное — каков человек на следующий день, когда выясняется, что он прежний, а путь назад есть.

Сейчас Саше думалось, всё было легко и просто, но в те дни он был близок к помешательству.

День ушёл на переоборудование кладовки. Саша вымыл пол, стены, ввернул яркую лампочку, надел на неё конический жестяной козырёк, чтобы свет падал направленно, установил старый кухонный стол, достаточно широкий, чтобы на нём кроить. Попросил у Лиды швейную машинку. Та купила её несколько лет назад, получив гонорар, да так и не удосужилась распаковать. Несколько раз порывалась сдать в комиссионку, но и на это сил не хватило.

Весь следующий день он возился с машинкой. Изучал инструкцию, смазывал, чтобы не стучала, учился вести строчку. К вечеру швы стали выходить ровными, словно он их вёл по линейке. Помнится, Саша долго не мог заснуть. Закрывал глаза: стучала машинка, стелилась бесконечная строчка, из лоскутов рождались дивные штанины.

Утром Саша поехал по магазинам. Конечно, джинсовой ткани там быть не могло, но стояла весна, он надеялся купить белую или голубую хлопчатобумажную. Это был бы высший шик — одеться по сезону. Будто бы по причине жары он перешёл на лёгкие летние джинсы. Но ничего похожего в магазинах не было. У Саши темнело в глазах, когда он входил в очередной. Казалось, невидимая когтистая лапа выгребла всё яркое, светлое, развесила повсюду коричневые и чёрные вонючие ворсистые отрезы. Из разговора тёток, злобно ощупывающих толстенный драп, Саша узнал, что вчера вечером в фабричном магазине в Орехове-Зуеве была саржа по два тридцать за метр. «Дура я, дура! Не взяла!» — сокрушалась тётка.

Саша не помнил, как оказался в метро, потом на многолюдном Курском вокзале, где цыгане чуть не набили ему морду, потом в стучащей по рельсам, как швейная машинка, электричке владимирского направления. В магазин он ворвался перед самым закрытием. Саржа кончалась. Саша ухватил последние пять метров.

В ночи, в крохотной кладовке, на кухонном столе под ярким пыточным светом он опускал на саржевое полотно джинсовые лоскуты, тщательно обводил карандашом контуры, вырезал, чтобы сшить их точно так же, как некогда были сшиты джинсы. Это был труд на грани вдохновения. Саша сам удивлялся своей ловкости — как сходились швы, как из небытия возникало что-то похожее на штаны. Но не светлым было вдохновение. Не добровольное стремление научиться портновскому мастерству подвигало Сашу на ночные бдения, но ненависть, воля и отчаянье. Надеяться можно было только на себя.

Велико было искушение надеть — они вполне бы сошли за польские или венгерские — джинсы на следующий день. Но Саша обнаружил досадные мелкие недоделки. Где-то кривился шов, где-то морщинился материал. Ему не хотелось, чтобы окружающие, глядя на его штаны, задавались сомнением. Сразу после школы Саша отправился в хозяйственный магазин, где вдруг оказался голубой немецкий краситель для хлопчатобумажных тканей. Саша не удивился. Стоило пересилить судьбу в главном, в мелочах она уступала сама. Вечером он всё доделал, поставил на пояс кожаную нашлёпку, развёл в огромной кастрюле краситель, прокипятил и прополоскал штаны.

Отныне Саша не ведал сложностей с одеждой, так отравляющих жизнь молодым людям. Да и не только молодым. Усовершенствовав своё умение, Саша оставил в дураках как государство, почему-то не признающее за гражданами право одеваться по моде, так и спекулянтов, дерущих за моду слишком дорого.

Случалось ему и шить на продажу. Наверное, это было не очень хорошо, но он плевать хотел. Во-первых, то был его труд. Во-вторых, не его вина, что в магазинах ничего не было. Кто-то, стало быть, рассудил, что так надо.

В штаны, предназначенные для продажи, Саша вшивал иностранные этикетки, ставил на внутреннюю сторону кармана якобы иностранно-фабричный штамп. Был у него штемпель с гербом — «Библиотека Д. В. Р.», «Библио», а также «а» и «Д. В. Р.» он аккуратно заклеил. Буквы «Тек», витиеватый герб должны были успокоить самую недоверчивую душу. Впрочем, овладевшими штанами счастливцам было не до этого.

Ни Костя Баранов, ни Надюша Смольникова, никто из друзей и представить не мог, что Саша шьёт-пошивает, крутится, куря и кашляя, ночами вокруг стола с сантиметром на шее, словно дореволюционный еврей.

Саша притащил в кладовку раскладушку, частенько лежал там, читая или просто глядя в потолок. Кладовка — грубые крашеные слепые стены — напоминала тюремную камеру. Только вряд ли в настоящей камере Саше позволили бы вот так валяться. Из комнат Сашу тянуло в кладовку, из кладовки — на свет божий. Пока что это была игра в свободу-несвободу. Сашу было не за что сажать в тюрьму, однако от мыслей о ней было не избавиться. В сущности, думал Саша, человек всю жизнь мается между свободой и несвободой. Можно сделаться внутренне свободным от властей, от радио-газет-телевизора, но не от родителей, друзей, общих представлений о жизни, о тех же свободе и несвободе. Они же таковы, что тюрьма для невиновных не кажется чем-то из ряда вон. «Интересно, — подумал Саша, — у какого-нибудь другого народа есть пословица, что „от сумы и от тюрьмы не зарекайся“? То есть изначально готовься быть нищим и посаженным?» Стало быть, власть, если она по-настоящему народна, не может игнорировать эти чаяния? Тут начиналась неизбывная тоска. Саша успокаивал себя, что процесс познания бесконечен. Быть может, со временем бронированный порог тоски отодвинется, он поймёт что-то, чего сейчас не понимает?

Друзья не могли представить, что он шьёт. Родители — что делает из этого тайну. Из двух Сашиных сущностей, таким образом, возникла третья, одинаково неведомая друзьям и родителям. Давно известно, где сущностей более чем две, там их бесконечное множество. Вот только счастья они не приносят, нет, не приносят.

Впрочем, Саша не думал об этом, поворачивая ключ в замке, входя в квартиру. Он стоял на пороге в темноте — только в конце коридора, где ванная и туалет, горела в матовом, сталинских времён, плафоне лампочка — и не мог разобраться в собственных чувствах. Любит ли он свой дом? Будет ли ему жаль с ним расстаться?

Конечно же, он любил дом. Любил двор, Москву-реку, набережную, по которой они столько лет гуляли, дикий противоположный берег, где вечерами жгли костры, раскачивались на самодельных качелях. Любил подъезды, лестничные площадки своего дома, выложенные плиткой или паркетом полы, окна, широкие мраморные подоконники, парадные и чёрные лестницы, высокие белые двери с табличками номеров квартир. Поначалу всё в доме было единообразно. Но со временем единообразие разрушалось. Разрушаемое единообразие свидетельствовало, что жизнь не стоит на месте. И за это тоже Саша любил дом. Любил ступенчатую, огромную, как стадион, крышу, фараоновые архитектурные излишества: башни, первобытные — с лопатами, отбойными молотками, охапками колосьев — фигуры на фасаде. Одним словом, Саша много чего любил, вот только о квартире, где жил, сказать этого не мог.

Хотя от его шагов, должно быть, стоптался коридорный паркет, от локтей — стёрлась полировка на письменном столе, за которым он столько лет готовил уроки. А здесь у двери на длинном, вбитом в стену костыле, некогда висела полосатая груша, сделанная из матраса. От постоянного её соприкосновения со стеной рисунок на обоях потемнел, засалился.

Саша вдруг подумал, что если когда и будет вспоминать эту квартиру, так прежде всего коридор — тёмный, тревожный, как туннель, из которого неизвестно есть ли выход? Сколько раз в последние годы он вот так же стоял на пороге, вглядываясь, вслушиваясь в темноту, об одном мечтая: чтобы не заметили, не вышли. Сколько раз раньше, когда отец пил, шлялся чёрт знает где, и мать укладывалась спать в детской комнате, надеясь, что тот не станет будить среди ночи детей, Саша просыпался от тупых тяжёлых шагов в коридоре и тоже думал: хоть бы пронесло!

Однажды, года полтора назад, измученный бессонницей, Саша вышел в коридор. Светящийся, оглушительно тикающий будильник на тумбочке показывал половину второго. Из-за приоткрытой двери ванной Саша увидел полоску света. «Забыли выключить…» — положил руку на выключатель, но, услышав за дверью шуршание, осторожно заглянул. В ванной Лида вытиралась полотенцем. На плечах дрожали невытертые прозрачные капли. В красной купальной шапочке Лида была похожа на курицу. Только вот Саша не чувствовал себя петухом.

Она, наверное, вернулась с вечеринки, была весела, что-то напевала, от неё явственно тянуло вином. Прежде чем их взгляды встретились, Саша отметил, какие полные у Лиды, особенно вверху, ноги, что они, как в тончайшей татуировке, в сеточке лиловых капиллярных линий. У него тяжело забилось сердце. «Сдурел? — бесстыже хихикнула Лида. — Мать узнает, в тюрягу упечёт, ты ещё несовершеннолетний». — «Буду передачи носить…» — Саша притянул её к себе, прижался к мягкому животу. Полотенце упало. Испытывая мерзкое суетливое волненьице, заспешил-заторопился, вздумал стянуть с себя одной рукой широченные синие трусы. Его вдруг прошиб какой-то неурочный пот, хотя раньше Саша потел исключительно на жаре да ещё в спортзале. Трусы приклеились к телу. «Ух ты! Прямо здесь, в ванной?» — оттолкнула его Лида. Она щёлкнула выключателем, набросила халат, вышла в коридор. Саша следом. «Свет не зажигай, Маринка проснётся! Тут стол, осторожнее! Тихо-тихо…»

«Не коридор — целая жизнь», — подумал Саша. Ещё он подумал, что его отношение к дому раздвоилось. Он любил всё — реку, набережную, крышу — где, как ему казалось, была свобода, где он чувствовал себя свободным, и ненавидел всё, где свободы не было. Коридор был пограничной полосой между светом и тьмой, свободой и несвободой.

Ещё он подумал, что расстаться с домом будет не очень жалко. Мать по-прежнему таскала сумки из буфета. Отец молчал, как камень. Лишь раз, помнится, посмотрев по программе «Время» репортаж про какой-то передовой завод, злобно заметил: «Чудеса какие-то показывают: продукция в сто стран мира! У нас — половина чистый брак, половина — металлолом. И у других то же самое!» Сестра уехала на Север, но ведь когда-нибудь она вернётся? Хоть и с деньгами, да без квартиры. Значит, опять как сельди в бочке. До каких же пор? Единственным порывом семьи к живому делу, к смыслу, стало быть, явилось возведение щитосборной конуры на бросовом болоте. Но это было ещё хуже, чем естественная нищета. Это была нищета искусственная, та самая сума, от которой народу грех зарекаться, равно как и от тюрьмы. Безропотно подчиниться такому порядку значило, по мнению Саши, потерять достоинство, расписаться в бессмысленности собственной жизни.

Он отчасти устыдился этих мыслей. В конце концов разве виноваты родители, что они такие? Виноваты условия. Чтобы родители сделались другими, требовалось изменить условия. Изменить условия могли только сами люди, которые, в свою очередь, не могли измениться при существующих условиях. Получался замкнутый круг. Иногда Саше казалось: не разомкнуть. Иногда круг расходился с пугающей лёгкостью: изменить условия должны люди, сделавшиеся новыми в прежних, неблагоприятных условиях.

Это было наивно.

Сделался ли, к примеру, новым сам Саша?

В чём-то, наверное, да. Он унаследовал от матери практичность, ловкие руки, смекалку. Так же легко и быстро выучился шить, как она таскать провизию из буфета. Не унаследовал рабьего смирения, безоговорочного принятия скотских условий за жизнь. Когда она, беспаспортная, жила после войны в деревне под Москвой, бригадир будил её в пять утра, стуча черенком кнута в оконное стекло. И она полагала нормальным работать по двенадцать часов в сутки и ничего за это не получать. Так же как сейчас полагала нормальным тащить из несчастного кинотеатра что только можно, даже железные банки из-под фильмов, в них теперь хранились краска, гвозди, олифа, ещё что-то нужное для строительства болотного дома.

Единожды согнутый человек впоследствии может распрямиться. Только вот опереться на него ни в одном, требующем мужества и самостоятельности, деле уже нельзя, так как он не верит в справедливость. Он не способен выстоять, способен лишь гнуться, ускользать, стелиться по земле, чтобы выжить.

Саша стелиться не хотел.

В отце он видел упрямство, животную волю к жизни. Отец, как акробат, пытался удержаться на зыбких, плавающих среди всеобщего хаоса островках. Двадцать лет приносил зарплату с завода, производящего брак и металлолом. Как крот, врывался в топкие сотки на границе с Калининской областью. Это ещё была лучшая половина отца. Худшая — угрюмая подозрительность, тиранство, необъяснимая нелюбовь к книгам, настоящая ненависть ко всему непонятному. Отец, вероятно, сознавал, что живёт убого, но злобу обращал не на себя, а на окружающих, которые хоть и разделяли общую вину, но никак не являлись первопричиной убожества.

Саша подумал, что унаследовал от отца обе половины. Волю к жизни, стремление быть сильным, независимым. Но не там, где дозволено: в бригаде, выпускающей брак, в покорной семье, на жалком болотном участке, — а везде, всегда. Отец всю жизнь молчал, как камень. Саша не собирался молчать. Но в то же время носил в себе надлом, слепое бессильное бешенство. Зачем врезал тому типу на набережной? Ведь он не собирался драться, сейчас Саша был в этом совершенно уверен.

Что-то тут было не так.

Чем дольше Саша над всем этим размышлял, тем явственнее ему казалось, что он стоит на пороге иного — не коммунального — коридора, вроде бы выводящего к свету, но внутри совершенно тёмного. Сквозь него пролегает тот самый пугающий третий путь. Неведомая сила, словно в водоворот, затягивает его в коридор. Он бы и рад отступить, да не может, не хочет, так как всем своим существом уже там, в коридоре. Ибо лишь там, в тёмном движении к свету, для него смысл. Не лгать, не гнуться, не стелиться. Жизнь должна быть другой. Он должен сделать всё, чтобы она стала другой. Пусть пока не знает, что именно и как. Пусть против будет весь мир. Пусть даже он пропадёт в коридоре, хотя, конечно, пропадать не хотелось. Это длилось мгновение, но в это мгновение Саше показалось, он понял, что такое судьба. А может, то была очередная фантазия? В семнадцать лет человек живёт фантазиями.

Тут вдруг Саша словно очнулся, увидел отца. Тот стоял в коридоре — в трусах, в несвежей майке, весь заросший диким волосом, какой-то низенький и кривоногий. А когда-то казался сильным, страшным. Саша подумал, что сейчас справился бы с ним без хлопот.

Но отец не выказывал враждебности. Напротив, смотрел с некоторой даже растерянностью. Прежде так не смотрел.

Отец, вне всяких сомнений, имел собственное представление о жизни, о людях. Что в его власти — по одну сторону границы. Остальное — по другую, на остальное плевать. Вероятно, он полагал: как бы Саша себя ни повёл, что бы ни предпринял, это будет внутри границ его власти. А что внутри, то можно придушить. И вот сейчас Саша нарушал, уходил, а он, похоже, не знал, как его задержать.

Лучше ничего не обносить границами. Думаешь, запираешь всех, в результате сидишь один. Саша даже пожалел отца, так отвык тот понимать то, что не желал понимать.

— Что, батя, не спится? — Он снял ботинки, поставил под вешалку, надел тапочки. Саша специально назвал отца «батей», чтобы возникла хоть какая-нибудь доверительность.

— Да вот, покурить вышел, — ржавым от долгого молчания голосом произнёс отец. — Сигарета есть, а спички… — потряс в воздухе пустым коробком. — И на кухне нет. Есть спички?

Спички были в кладовке-мастерской. В последнее время Саша мало шил, больше лежал там на раскладушке, почитывал. Даже повесил несколько книжных полок.

Саша шагнул в кладовку, щёлкнул выключателем. Отец следом. Саша не понимал, как можно курить среди ночи, потом лежать в кровати с кислой пастью, харкать, кашлять. Это было всё равно что ходить в несвежей майке, пробираться в бане к крану сквозь безобразное скопище голых тел, жарить на завтрак вонючую ливерную колбасу, от которой потом полдня в кухне не продохнуть. Это свидетельствовало о какой-то изначальной нечистоте, неизбежной, впрочем, при долгом житье в коммунальной квартире. Саша сам не понимал: откуда в нём такой снобизм?

— Держи, — протянул отцу коробок.

Тот не взял. Медленно, будто нехотя, перелистывал как бы случайно взятую с полки брошюру.

«Не врубится!» — подумал Саша, но тут же понял: вовсе не поиски огонька подняли отца с кровати, заставили дождаться его возвращения, привели в кладовку. Вот эта самая брошюра. Ещё Саша подумал, что настолько не брал в расчёт родителей, что даже не удосужился припрятать. Это было глупо. Глупо считать других глупее себя. «К вопросу о границах», — усмехнулся про себя Саша.

— Оставь ты эту галиматью, — как можно равнодушнее произнёс он, взялся за край брошюры. — Парень один работает в закрытой библиотеке, дал, так сказать, для общего развития.

Отец вроде бы отдавал, но в то же время продолжал держать. Так и стояли они посреди освещённой кладовки, ухватившись за брошюру.

Отец нехотя отпустил свой край. Саша облегчённо вздохнул.

— Помню я эту книжечку, — кивнул отец на выцветшую, некогда красную, обложку с черепами. — Мы тогда под Малой Вишерой стояли. Хотя, стояли, сильно сказано. В окопах, в мёрзлом поле на открытом пространстве. А они то с самолётов, то артиллерией. Ещё и живого фашиста не видели, а уже в нашей роте половину состава выбило. Так вот, парень, раз они вместо бомб книжечки разбросали. Эту вот помню, другая ещё была с зелёной такой рожей в паутине. Нам тут же приказ: кто поднимет — под трибунал.

— Ну и что, никто не поднимал?

— Шутишь, — усмехнулся отец, — а тогда не до шуток было. Все, конечно, прочитали. Из окопа-то не больно с доносом побежишь. Да и до особого отдела далековато. Но я, парень, не об этом…

— А о чём?

— А то, парень, что не было у нас выбора. Думаешь, мы ничего не знали? Знали. Да только что толку? Проволока на проволоку шла. Одна спереди, другая сзади. К своей хоть привыкли. Ну, и верили, крепко верили, сломаем одну, другая поослабнет. Не может не с поослабнуть. Да не вышло. Знаешь, почему победили? Нечем было нас пугать, не осталось для нас в этой жизни страшного, чего бы уже от своей власти не приняли. Ну и пространства, конечно, не европейские… И людишек не считали, воевали по-сталински…

Саша подумал, что впервые говорит с отцом о том, о чём надо было говорить давно и о чём сейчас говорить поздно. Под камнем молчания была значительная часть отцовской жизни, начиная со времени ссылки его раскулаченной семьи в дикую тундру в низовья Енисея. Родители, братья, сёстры вскоре погибли. Отец чудом выжил: жрал мох, глодал кору, добрался до Енисейска, пробился в ремесленное училище, скрыв, что родители репрессированы. Работал в ремонтных мастерских. Потом война, отец воевал в пехоте, имел награды, но в сорок четвёртом не повезло — оказался в окружении, проходил проверку, выяснилось, чей он сын, угодил в штрафбат, только после ранения — Саша видел ужасный шрам на плече — разрешили вернуться в свою часть.

Отец молчал. Родина одна, кому учить сына любить её, как не отцу? Отцу, которого его родители мало чему успели научить, так как слишком рано легли в угрюмую полярную землю. «Что он может мне сказать, — подумал Саша, — если ему самому всю жизнь не верили, не считали за человека?»

Сейчас в учебнике истории было написано: судьба второй мировой войны решалась в битве на Малой земле.

Саша подумал, что это «поднимешь — трибунал!» вошло в плоть и кровь отца. Что сейчас он, должно быть, видит в нём — сыне — то, что безжалостно пресёк — чтобы выжить — в себе. И поэтому не знает что сказать. Его выбор: каменное молчание, пьянство, теперь ещё бессмысленная возня на болоте. Но это не жизнь. Он сам понимает и мучается.

Саша вдруг почувствовал что-то похожее на симпатию к нечистому, волосатому, кривоногому человеку с корявыми, почерневшими от металла руками. Как бы там ни было, он его родил, водил перед его водянистыми младенческими глазами чёрным пальцем, может, даже катал в коляске до ближайшего пивного ларька и обратно. А перед этим воевал, видел смерть, сам убивал, ждал смерти. И снова ждал, томясь по выходу из окружения на полуночных допросах. А ещё раньше собственноручно долбил в ледяной земле могилы своим — не знающим вины — братьям, сёстрам, родителям. И всю жизнь на нём самом была неизвестная вина. Всю жизнь он боялся. Как миллионы других.

— Не волнуйся ты, батя, — как можно беззаботнее улыбнулся Саша, — завтра верну этому малому, и дело с концом. Что я, не понимаю, что к чему?

— Эту вернёшь? — усмехнулся отец. — А эту? Эту?

— Всё верну, — тихо сказал Саша. «Дурак! — ругнул себя. — Оставил на полке! Хорошо хоть тетрадь спрятал…» — Но это уже моё дело.

— Понятно, парень, — отец опасливо присел на раскладушку. Она застонала, прогнулась, — да только я о другом хотел.

— О чём же? — с интересом посмотрел на него Саша.

— О том, парень, что от добра добра ищешь!

— От какого же такого добра?

— А от такого, парень, что, худо-бедно, жить дают. Со свету не сживают. По ночам не ездят, не забирают, по пять лет не дают за прогул!

— Ну от такого добра не грех и поискать…

— Чего? — перебил отец. — Этого? — кивнул на книжки. — Да ты что, парень? Кинохронику не смотрел? Я-то помню, что они после себя оставляли… Если это добро…

— Далась тебе эта макулатура, говорю же, просто так взял, из любопытства.

— Не, парень, из любопытства девке под юбку лезут. Тут другое.

— Что другое?

— Не туда смотришь, парень! — возвысил голос отец. — Смотри, открутят головёнку. Сейчас ходишь — не думаешь, начнут сажать — поздно будет. Они всему учёт ведут.

— Ну уж прямо и сажать? За что сажать? Кого?

— Да кого угодно. Чтобы страх был. Страх водочкой не заменишь. Видишь, без страха-то какой развал идёт. Потыркаются туда-сюда и начнут. Нет другой силы. Нет и не будет.

— Ну и мнение у тебя о нашей народной власти. Вечен, стало быть, страх?

— На наш век достанет, — серьёзно ответил отец. — Не знаю, как там в Америке, а у нас нет другого средства, чтобы людишек в узде держать.

— Значит, по-твоему, — спросил Саша, — стоять, как скотине в стойле? Ждать, пока сажать начнут? Не думать?

— Думать-то думай, — сказал отец, — только про себя. А то открутят головёнку.

— А и открутят, — усмехнулся Саша, — так хоть за что-то. Скольким попусту открутили. Не обидно будет. Да и не собираюсь я, батя, головёнку подставлять. Нет…

— Да за что? — вдруг взревел, выпучил глаза отец. — Кто тебе позволит, чтобы за что-то? Пикнуть не успеешь! Книжечки твои «что-то»? Да они тьфу! Кто писал — не пересилил, а уж какую силу собрал! Ты… — Отец выругался, махнул рукой. — В пыль разотрут, дунут, и нет тебя!

— Напугали они тебя, батя, — отвернулся Саша, — сильно напугали. Я не знаю как буду, ничего не знаю. Только как ты жить не хочу.

— А и не живи, — с несвойственной ему готовностью согласился отец, — не живи. Я и сам не хочу, чтобы ты на завод, там, парень, радости мало. Ты с головой, с руками. Вон как портки наловчился строчить! Отметки хорошие… Живи как знаешь. Учиться поступишь, поможем, слава богу, денег хватит. Только выкинь ты это из головы… — покосился на книжки. — Христом-Богом прошу, отдай. Себя погубишь, а ничего не изменишь.

— Спички возьми, — Саша протянул коробок. Отец взял, растерянно повертел в руках.

— Всё ведь есть, — пробормотал, — живём, как люди, дачу вон строим… Чего ты?

— Спокойной ночи, батя. Отец вышел.

Саша остался бы спать в кладовке на раскладушке, но было душно, пришлось идти в комнату, там было открыто окно. Слушая шум листвы, торопливое шарканье запоздалых шагов по асфальту, он подумал, что дети — продолжение родителей во всём, даже в том, что не может продолжаться дальше. Терпение, подумал Саша, на мне истощилось их терпение.

III

К концу июня, перевалив на вторую половину, экзамены утратили торжественность. Лица экзаменуемых сделались равнодушными и наглыми. За длинным столом позёвывали учителя. Работник роно — председатель экзаменационной комиссии — всё чаще уходил курить в зелёный сквер за школой. Кто хотел — списывал, символически прикрыв ладонью шпаргалку. Никому уже не было дела. Всё, что длится слишком долго, превращается в привычку. Если при этом, как заклинания, произносятся одни и те же ничего не выражающие слова, наступает апатия.

Косте Баранову казалось, нет никакой разницы, готовится он к экзаменам или нет, оценки всё равно будут хорошими. Некая могучая сила уравнивала сейчас толковых и тупых, способных и бездарных. Уравнивала, чтобы, получив аттестаты о среднем образовании, они оказались во власти иной — не менее могучей — силы, которая каждого определит куда ему назначено. Все равны, но некоторые равнее.

Начиналась взрослая жизнь, где слова были едины для всех, дела — различны. Впрочем, школа исподволь к ней готовила.

Костя вспомнил недавний воскресник. Им строжайше приказали явиться к шести утра на вокзал — поедут работать в совхоз. Кто опоздает — выгонят из школы! Как каждый из них завтра поработает, так потом и пойдёт по жизни, помнится, заявил завуч, завтра узнаем, кто чего из вас стоит! Ни больше ни меньше.

В шесть утра все были на вокзале. Под водительством засучившего рукава, воинственно надвинувшего на лоб берет завуча погрузились в электричку, прибыли в совхоз. Никто почему-то их не встретил. До конторы тащились пешком. Но и там никто не проявил к ним интереса. До полудня слонялись по посёлку. К этому времени прибыл директор. После сытного бесплатного обеда в совхозной столовой — завуч и директор обедали отдельно — поехали на совхозном же автобусе домой. Завуч блаженно дремал на переднем сиденье. Раз, открыв глаза, затянул: «Вихри враждебные…» Но никто не поддержал. В другой — взглянул в окно, недовольно пробормотал: «Ишь, пьянь, из всех щелей повылазила!» И опять заснул. Костя тоже посмотрел в окно, но никакой повылазившей из неведомых щелей пьяни не обнаружил. Должно быть, завучу привиделось.

Зато Костя припомнил, как однажды пришёл в учительскую за журналом. Звонок уже прозвенел, в учительской никого не было. Только завуч стоял лицом к окну, не видел Костю. На подоконнике помещался графин с водой. Завуч вдруг решительно ухватил графин за горло, несколько раз крутнул его, разгоняя воду, после чего резко запрокинул голову, перевернул графин. Вода, как в воронку, устремилась ему в глотку. Через секунду графин был пуст. Завуч рыкнул, поставил его на место. Костя прошептал, что пришёл за журналом. Завуч, не заметив его, вышел из учительской. Он преподавал историю СССР.

Костя сидел в автобусе рядом с Сашей Тимофеевым. Саша, как всегда, был невозмутим, и, как всегда, было не понять: плевать ему, или же он в бешенстве? Как-то Саша заметил, что эти две крайности уживаются в современных людях. Быть всё время в бешенстве — сойдёшь с ума. Всё время плевать — отупеешь. По Саше, люди, не до конца сходя с ума, тупели. Или не до конца тупели, сходя с ума. «Зачем сюда ездили, жрали обед?» — спросил Костя. «Для отчёта, — спокойно ответил Саша. — Был, наверное, какой-нибудь план трудового воспитания, про него забыли, потом спохватились. Вот и вышел воскресничек. Подадут наверх справку: норма выработки составила сто один процент!» — «Мы-то зачем? Без нас нельзя было?» — «В воскреснике принял участие сто один процент учащихся!» Так и с экзаменами, подумал Костя, их успешно сдаст сто один процент выпускников.

Так что оставшиеся предметы не сильно беспокоили Костю Баранова.

Он с удовольствием предавался другому занятию — сочинял стихи. Косте казалось, мир насыщен поэзией, и он чувствовал в себе силы объять мир. Стихи начинали складываться по любому поводу, так пластична, ответна на красоту была душа. Костя чувствовал себя равным Богу. Но на этой ликующей ноте всё странным образом останавливалось, замирало, уходило в песок. Не то чтобы Костя не мог досочинить, он как бы не хотел, откладывал до следующего раза, когда, вне всяких сомнений, получится лучше, хотя, наверное, и сейчас бы получилось неплохо. Ни одно стихотворение за исключением злополучного про поле, которое можно «вспахать, засеять и убрать», не было доведено до конца. Оказавшиеся на бумаге слова были убоги, жалки в сравнении с тем, что творилось в Костиной душе. Он откладывал ручку. Человеческий язык был слишком ничтожен и беден, чтобы передать размах Костиных мыслей и чувств.

Не оставил он без внимания и прозу. Костя сочинял рассказ на, в общем-то, не самую близкую ему тему: как в деревне у старика и старухи сгорел дом, как они, погоревав на пепелище, не дождавшись помощи от разъехавшихся по стране детей, начинают строить новый. Писался рассказ лихорадочными урывками. Косте так нравилось, что он пишет, что он даже не перечитывал написанное. Стопка страниц росла, но и здесь пока конца не предвиделось.

Имелись задумки на будущее — написать про бабушку, скончавшуюся на скамейке в Летнем саду, в том самом месте, где она шестьдесят лет назад, будучи юной гимназисткой, познакомилась с уходящим на германский фронт кавалергардом.

Костя не решился обсудить романтический сюжет с Сашей Тимофеевым. «Совсем сдурел? — усмехнулся бы Саша. — Если гимназистка, значит, дочь достаточно обеспеченных родителей. Они или бы уехали в революцию из страны, или их бы в восемнадцатом взяли заложниками и расстреляли. Но даже если выжили, в тридцатых точно бы пошли в ссылку». — «И всё-таки, — возразил бы Костя, — как исключение». — «Хорошо, как исключение, — ответил бы Саша, — допустим даже совершенно невозможное: вернулась из ссылки в Ленинград, получила прописку, пережила блокаду. Неужели ты не понимаешь: если только она не сошла с ума, не впала в детство, не пойдёт она в Летний сад на какую-то скамейку! В лучшем случае лет пятьдесят назад порадовалась за этого кавалергарда, что тот легко отделался: погиб за царя и Отечество в германскую и знать больше ничего не знал. Проведя жизнь в коммуналках, в очередях, в голоде, в страхе, экономя копейки, кем она была — санитаркой в больнице, уборщицей? — она бы не только кавалергарда, сестру бы родную в Париже забыла!» Примерно так сказал бы Саша Тимофеев.

Косте иногда казалось, его друг излишне драматизирует жизнь, видит одну лишь сторону. Жизнь представлялась Саше железной птицей, неустанно склевывающей с земли справедливость, честь, достоинство. В иные моменты исторического бытия птица лихо склёвывала с земли людей. Люди были движимым и недвижимым имуществом птицы. Движимым — потому что птица всегда могла подвигнуть их на самоистребление. Стоило ей моргнуть железным веком, тут же одни люди приводили к клюву других. При этом и палачи и жертвы пели птице осанну. Недвижимым — потому что и те и те были покорны, безропотны, парализованы, недвижимы к осознанию общей своей убогой участи.

Костя не до конца соглашался с Сашей. Птица не была беспощадно железной, мелькали в боевом оперении мягкие райские пёрышки. Саша принципиально отказывался их видеть, так как думал не о мире, а о войне с непобедимой птицей. А между тем с ней можно было неплохо ладить. Где Саша видел стену, которую необходимо разрушить, Костя — лишь кажущееся стеной, эластичное заграждение для дураков, сквозь которое умному человеку вполне можно просочиться.

Вероятно, всегда есть люди, добивающиеся своих скромных целей в существующих условиях, таких огромное большинство. И — отвергающие условия, как будто жизнь — это игра, условия которой можно принимать или не принимать. Эти люди фанатично играют по собственным правилам, судьба их до поры достойна сожаления. Они гибнут, гибнут, гибнут, но рано или поздно добиваются своего. Тогда непредсказуемой становится судьба остальных. По мнению Кости, сейчас результат игры был предопределён: погибнуть, а не добиться своего. Стало быть, зачем рисковать?

Честно говоря, Костя пока не чувствовал себя в чём-то ущемлённым. Наоборот, казалось, стоит только начать — и пойдёт, не остановишь. Вот только что начать? Это пока было неясно, но не потому, что Костя был неуверен в себе. Слишком за многое хотелось сразу взяться, было боязно что-то упустить.

Но и этими мыслями он не мог поделиться с Сашей. «Чувствуешь силушку? — усмехнулся бы тот. — Что же это за силушка?» — «Что ты имеешь в виду?» — воинственно уточнил бы Костя, прекрасно понимая, что он имеет в виду. «Из чего исходит, на что направлена?» — спросил бы Саша. Пришлось бы признаться, что он сам — альфа и омега силы, из него она исходит, на него же направлена, чтобы скрасить, сделать приятной собственную его жизнь. «Это не сила, — вздохнул бы Саша, — охота сладенько пожить, поиск ливреи побогаче. Хотя, конечно, ты прав, это подвигает, ещё как подвигает».

Костя захлопнул учебник обществоведения. Наука впрок не шла. Для Кости всё обществоведение сейчас свелось к трём простым вещам.

Первое: мир бесконечно поэтичен, поэзия разлита в воздухе. Каждое явление имеет невидимую чувственную изнанку.

Второе: всё в мире тщетно, жизнь коротка, опутана запретами. Вроде бы свободен и в то же время не очень-то свободен. Будто бы не беден, но и отнюдь не богат. Даже если есть деньги, в квартиру новую не въедешь, машину вот так сразу не купишь, в Монте-Карло вообще никогда в жизни не поедешь, словно нет на земле никакого Монте-Карло.

Третье: чувствуешь себя личностью — в школе, дома, во дворе, на улице. Но в то же время ты — пыль. За тебя решают абсолютно всё. Воистину, имущество движимое и недвижимое!

И тем не менее ох как хочется жить по-человечески: не маяться в очередях, не сталкиваться задами в крохотной квартирке, вольно покупать нужные вещи, взять да и съездить, не вымаливая разрешения, скажем, в Ниццу. Увидеть статую Свободы, закат над Гудзоном, пирамиду Хеопса, рассвет над Нилом.

Этими обстоятельствами, а также лёгкостью, с какой, как ему казалось, он сочетал на бумаге слова, и был определён Костей выбор будущей профессии — журналистика. Выбор свершился на удивление легко и естественно. Косте уже виделись люди, прилипшие на улицах к газетным стендам. Они читали его статьи. Дело оставалось за малым — поступить в университет.

Однако выяснилось, что вместе с аттестатом о среднем образовании в приёмную комиссию следовало представить опубликованные заметки — две небольшие, хотя бы информации, и одну посолиднее. Костя обратился за помощью к отцу.

Костин отец был историком, специализировался на советском периоде, работал в академическом институте. Занимался ещё и литературной критикой. У отца регулярно выходили книги, в газетах и журналах появлялись его статьи. В последнее время отец писал главным образом о литературе. С историей, видимо, было всё ясно.

Отец хвалил Шолохова, Леонова, Фадеева, иногда подвёрстывал к ним кого-нибудь из менее известных современных авторов, пространно рассуждал о методе социалистического реализма. В последней историко-литературной отцовской книге Костя насчитал по меньшей мере восемь определений социалистического реализма, причём в одной главе писатель Олеша преподносился как одарённейший социалистический реалист, в другой же, видимо, написанной позднее, доказывалось, что Олеша — выразитель мелкобуржуазных, мещанских идеалов, к социалистическому реализму его творчество не имеет ни малейшего отношения.

Костя отчеркнул абзацы, показал отцу. «Сволочь редактор! — выругался отец. — Проклятый алкаш! Наверное, даже не вычитал расклейку! Так меня подставить».

Газетные статьи были написаны живее, в них отец неустанно полемизировал с различными фальсификаторами, однако доводы в защиту своей позиции приводил, как правило, дубовые, набившие оскомину. Косте было неловко читать. Он не верил, что отец это всерьёз. Каких-то совершенно неведомых литераторов объявлял истинными носителями народности. Костя пробовал их читать, благо книги с кудрявыми дарственными надписями стояли у отца на полке, это было невозможно. «Зачем ты их славишь? Это же графоманы!» — однажды сказал он отцу. «Ну, во-первых, это как посмотреть, — строго ответил отец, — во-вторых, хватит нам грызться, пора собирать силы. Спасение сейчас в сплочении!» Костя подумал, что Саша Тимофеев обязательно бы спросил, почему именно в сплочении графоманов спасение для России? Сам же промолчал, так как не хотел злить отца.

Слово «Россия» в последнее время всё чаще звучало у них дома. В устах «ребят» из литобъединения, которое вёл на общественных началах отец в педагогическом институте, некоего Щеглова — недавнего разведенца, то ли критика, то ли прозаика, кочующего по чужим домам с портфелем и раскладушкой. «Щегол горб гнёт, а вы тут жируете…» — была его любимая присказка.

Правда, было непонятно: где, на кого, с какой такой целью гнёт горб Щегол и кто тут особенно жирует? Нищие ребята жируют? Отец, который раза два пропускал очередь на машину — не было денег? Щегол люто ненавидел всех, кто не был изгнан из дома, не скитался по чужим углам с портфелем и раскладушкой. Похоже, ему хотелось, чтобы так неприкаянно маялась вся Россия.

Вели беседы о России и люди посолиднее — филологи, слависты, редакционно-издательские работники. Впрочем, и они не жировали, ходили в потёртых костюмах, а один уважаемый профессор даже в галошах. Если ребята, Щегол негодовали, гремели, сверкали глазами, хоть сейчас были готовы за Россию в бой, эти рассуждали спокойно, доказательно. Всё сходились, что дела сейчас в России обстоят худо. Сходились и на том, что происходит это из-за злобных происков внутреннего врага, а не потому, что огромный народ, по сути дела, отступился от права на волеизлияние, утратил интерес к собственной судьбе, ушёл в ленивое пьяное подполье. Самым логичным в этой ситуации, следовательно, было бы право это ему вернуть да послушать, что он скажет. Так, к примеру, считал Саша Тимофеев. И Костя с ним соглашался. Но у тех, кто приходил к отцу, была иная точка зрения. Парламентаризм совершенно чужд России! Для огромных пространств необходима твёрдая власть! Нет средства вернее погубить страну, чем ввергнуть её в хаос демократии! По их мнению, для исправления положения следовало, во-первых, всесветно изобличить внутреннего врага, во-вторых, отобрать у него власть, да и взять в свои руки. И всё само собой наладится. «Может, и впрямь демократия для России — зло? — думал Костя. — Вылезет всякая сволочь, попробуй её потом останови!»

Особенно полюбился Косте кандидат наук Вася, прозванный «идеологом». Казалось, не было вопроса, на который Вася не знал ответа, так разносторонни, обширны были его знания. Часами Костя говорил с ним о России, её тернистом, непознанном пути.

Вася снимал с Костиных глаз пелену.

Оказывается, все беды пришли на Русь с крещением. Татаро-монгольское иго, хоть и явилось в некотором роде национальной катастрофой, но катастрофой в конечном итоге созидательной, так как результатом его явились: крепчайшее утверждение на Руси спасительной идеи государственности в виде самодержавия, духовное единение народа русского с народами азиатскими, наконец, колоссальное расширение территории. Нельзя не учитывать и того факта, что монархическая власть на Руси, по сути дела, была народной властью. В ранний — московский — период собирала силы, чтобы ударить по татарам. После Смутного времени, к примеру, в выборах Михаила Романова участвовали представители всех сословий, в том числе и крестьянства! Алексей Михайлович, прозванный Тишайшим, мудро обнёс границы государства кордонами, практически прервал сношения с сопредельными странами, и чума, опустошавшая в те годы Европу, не просочилась на Русь! Власть на Руси прежде всего исполняла задачу нравственную — сохранения самобытности народа, его права следовать особенным — одному ему ведомым — путём. Так называемые «преступления» некоторых исторических личностей, скажем Ивана Грозного, сильно преувеличены. Да в одну Варфоломеевскую ночь погибло больше невинных людей, чем он казнил за всю свою жизнь. Иван Грозный в первую голову боролся с теми, кто хотел повернуть Россию на гибельный для неё — западный — путь, перенести на её почву гибельные — западные — идеи. Не случайно же многие из его противников бежали не куда-нибудь, а в ту же Европу и потом выступили против родной страны с оружием в руках! Российская история искажена. А после революции? Что творилось после революции, в особенности после смерти Ленина? Мрак! Шабаш! Каких трудов стоило Сталину вырвать жало, покончить с засильем, хотя, конечно, не обошлось без издержек…

Упоминание Сталина покоробило Костю. Может, он и вырвал жало у каких-то своих противников, но при этом вырвал у народа язык, забил, запугал на пять поколений вперёд. Саша Тимофеев, к примеру, вообще полагал, не будь коллективизации, голода, лагерей, разгрома военачальников, принятия абсурдной военной доктрины, позорной, чудом не проигранной, финской кампании, Гитлер не решился бы напасть на СССР, так как всегда опасался затяжной кровопролитной войны.

Но Костин характер отличался чудесной гибкостью, позволяющей легко примирять крайности. Говоря о России, Костя пьянел от счастья, сознавая, что он русский, ему вдруг, как в блеске молнии, открывался смысл бытия: покончить с внутренним врагом, обняться всем русским, как братьям, да и двинуться разом к некой высочайшей духовной цели, смысл которой — единение человечества на началах добра, справедливости и уважения. Слово «Россия» пело в его душе так звонко, вырастало до такого величия, что уже и Сталин казался не чудовищным деспотом, а гнусным, упившимся кровью клещом, засевшим за голенищем сапога у великана. Великана не убудет! Он идёт себе своим великим путём.

«А сейчас? Что сейчас?» — спрашивал Костя. «Сейчас? — Вася забирал в кулак бородку, задумчиво смотрел светлыми глазами на Костю. — Борьба. Кто кого». — «Ну и что… надо? Как бороться?» — «Надо объяснять людям, что происходит. Побуждать тех, кто наверху, действовать в интересах народа, России. Уже сейчас есть такие, но им трудно, они опутаны врагами».

Когда Костя искренне чем-то увлекался, в нём открывался дар убеждать, превращать в единомышленников. Даже Саша Тимофеев уже слушал его без скептической улыбки. Единственно усомнился, что человек, оказавшийся наверху, согласится проводить чьи-то идеи, действовать в чьих-то там интересах. «Человек, оказавшийся наверху, — возразил Саша, — станет действовать исключительно и всецело в интересах верхов. Верха — не студень, нуждающийся в идеях, а могучий монолит, всеми силами государства отстаивающий право на власть, привилегии, избранность. Не идеи им нужны, а подчинение».

Тут как раз в одном журнале вышла статья о традициях и народности — занудливая и, как показалось Косте, бесконечно серая. Однако у отца и его друзей она вызвала ярость. Отец выступил в другом журнале со статьёй-отповедью. Хотя, в чём именно заключалась отповедь, Костя, честно говоря, не понял. И автор той статьи и отец утверждали, по сути, одно и то же, оперировали одними и теми же цитатами из классиков марксизма-ленинизма, только первый утверждал, что классики всегда были против национальной ограниченности, отец же доказывал, что они были пламенными патриотами своих народов, прежде всего думали о национальном, потом уже об интернациональном.

Ребята смотрели на отца, как на Бога. Щегол кричал: он гнёт горб, настал решающий момент, а у него нет крыши над головой! Ужели мало он гнул горб, в то время как другие жировали? Необходимо собрать деньги, чтобы он смог сделать взнос в жилищно-строительный кооператив. Щеглу нужны: крыша над головой, раскладушка и письменный стол. Будет это, и он покажет, он развернётся! Деньги дали: отец, профессор в галошах, застенчивый поэт, пишущий патриотические стихи. Вася не дал. Вася и Щегол почему-то не любили др