Book: Любовь - только слово



Любовь - только слово
Любовь - только слово

Пролог

Первым словом, которое снег сделал невидимым, было «…никогда…». Вторым исчезло «…всегда…».

Лист бумаги с этими словами зацепился за обломок доски, торчавший из пола смотровой башни, и таким образом противостоял порывам ветра, которые врывались в проемы стен. Снежинки засыпали доски, покрытые каплями крови. Доски были старыми, кровь на них — молодой, свежей и теплой. Доски были так же стары, как и черные балки потолка, как грубые, бесформенные каменные стены, как винтовая лестница. Самой старой была башня, насчитывавшая несколько тысячелетий, — старше христианства в этой стране.

Замело слова «…забывать…», «…от всего сердца…», затем имя, которым было подписано письмо. Неровные, разбегающиеся строчки выдавали женский, немного нервный, летящий почерк. Послание, написанное, возможно, в большой спешке, страхе или смятении, снег заносил беззвучно, тихо.

Уже шесть столетий назад башня представляла собой руины. С тех пор ее одиннадцать раз реставрировали: сначала гессенские рыцари, потом гессенские ландграфы, последний раз, выполняя пожелание его светлости Вильгельма Девятого, в 1804 году башню восстановили в ее первоначальном виде: как символ и как смотровую башню. Правда, с тех пор стены снова обветшали и на подступах к руинам путника предупреждала табличка: «Опасность обвала! Проход запрещен!»

Тот, кого не пугали подобные предостережения, мог через оконные проемы башни полюбоваться прекрасным видом на окрестности. Речушка Нидда течет между заросшими камышом берегами через поля, луга, плодородные пашни, кустарники и заросли серебристых ольховых деревьев; Большой Фельдберг показывает темные лесистые склоны; вдали виден трехгорбый Винтерштайн; на востоке голубеет Фогельсберг и массив Гогенродскопф, чей мощный треугольный склон магически вспыхивает в солнечном свете среди черного, как ночь, моря деревьев; и малюсенькие деревеньки, замки, хутора, черные и светло-коричневые пятнистые коровы, а рядом с ними поезда, меланхолично посвистывая, исчезают в клубах пара.

В хорошую погоду можно увидеть Бад-Наухайм и Бад-Хомбург, Бад-Вилбель, Кенигштайн, Дорнхольценхаузен, Оберурзель, — все эти и сотни других мест проживания человека, самым большим из которых является Франкфурт-на-Майне.

Ночь уже давно вступила в свои права, и темнота плотно окутала окрестности. Но сейчас это не имело никакого значения. Даже днем ничего нельзя было разглядеть и в двух метрах от себя: сильнейший снегопад бушевал уже в течение трех часов.

В эту ночь снег падал так плотно, что создавалось впечатление: воздуха как такового и нет. Что-то неописуемое, состоящее из мириадов снежинок, тяжело опускалось с неба, при этом перехватывало дыхание, придавливая своей невесомой тяжестью все вокруг.

Дороги замело, время от времени слышался хруст ломающихся под толстым слоем снега веток. Как все изменилось за эти три недолгих часа!

Место для башни было выбрано идеально. Подобного мнения придерживался, вероятно, в 10 году до Рождества Христова римский военачальник Друций, приказавший построить здесь оборонительные укрепления для защиты от воинственных германцев. Сто лет спустя римский император и полководец Домициан приказал своим легионерам протянуть через горы и пропасти, болота и леса пограничный вал длиною 550 километров для защиты мирных провинций Верхней Германии и Ретии. Императоры Траян, Адриан и Антоний Пий продолжили строительство гигантского сооружения, сначала прибавив рвы и насыпи, затем пристроив тысячу смотровых башен и около сотни замков. Кое-где еще можно видеть остатки этого пограничного вала.

Пара коричневых меховых ботинок покачивалась над листом бумаги. Они касались друг друга, мягко сталкивались. Туда-сюда, туда-сюда.

Уже не видно под сантиметровым слоем снега «…il nostro concerto…», скрылось и «…Порто Аззуро…». Хлопья снега опускаются на влажные пятна крови, ярко-красные на досках пола, размывая их сначала до розово-красного, потом розового, светло-розового и наконец обесцвечивая их вовсе.

Все больше слов, все больше пятен крови исчезают под снегом. Снег медленно уничтожает послание. Ему спешить некуда, как, впрочем, и добротным зимним ботинкам.

Они очерчивают неспешный полукруг над письмом. Сначала носки ботинок повернуты на север, затем они движутся на северо-северо-восток и замирают строго на восток. Здесь сила воздуха, толкающая их, иссякает, и ботинки отправляются в обратный путь. Северо-северо-восток. Север.

«…я клянусь тебе…»

Слова расплываются, растворяя клятву.

Ботинки проплывают над словами «…пока я жива…». Через две минуты и эти слова исчезают.

Север. Северо-северо-восток. Восток.

Снежинки ложатся и на ботинки, и на одежду. Покойник свисает на старой веревке, обмотанной вокруг шеи и прикрепленной к темной потолочной балке. Комната завалена хламом: сломанная трухлявая мебель, ржавеющие инструменты.

Газета лежала поодаль от мертвеца, в углу комнаты, и потому была защищена от снега. Виднелся заголовок:

«Вестник царства справедливости»

Человеколюбивая газета для каждого

Для морального и социального роста

Издатель:

«Ангел Господень», Франкфурт-на-Майне

В гамаках порванной паутины висят замерзшие скрюченные черные пауки.

«…рыбачьи лодки с парусами, окрашенными в кроваво-красные цвета заходящего солнца…»

Слова исчезают.

«…вино, которое мы пили в морском порту Марциана…»

Буквы расплываются.

«…наша бухта, в зеленых волнах которой мы обнимали друг друга…»

Растворилось.

Молодое лицо висельника было запачкано кровью, которая на таком холоде застыла коркой. Снежинки опускались на раны, покрывали коротко стриженные темно-русые волосы, попадали в открытые карие глаза с расширенными зрачками. Там, где снежинки касались кожи, волос и глаз, они еще таяли.

Мужчина перестал дышать не так давно — тело не успело остыть.

Повторялось маленькое, бесконечное и бессмысленное путешествие ботинок туда-сюда, туда-сюда.

Восток. Северо-северо-восток. Север.

И обратно.

Север. Северо-северо-восток. Восток.

Руки покойника были в крови, костяшки пальцев разбиты.

Во многих местах был запачкан кровью и изорванный пуловер, и серые спортивные брюки. На пуловере, ботинках, брюках снег не таял, они были такими холодными, каким вскоре станет тело покойного.

«…наша первая встреча…»

Восток. Северо-северо-восток. Север.

«…наш первый поцелуй…»

Север. Северо-северо-восток. Восток.

Эти нежные слова растворялись, исчезали под таким же нежным давлением снега, заставляющего их исчезнуть навсегда.

Мертвый был стройным юношей лет двадцати. Был ли он симпатичным несколько часов назад, когда еще жил? Сейчас он выглядел ужасно. Чувственный рот был искажен гримасой, а вздувшийся, синюшный язык еще больше усугублял впечатление. Снег, попадавший на язык, больше не таял.

Может быть, этот висящий в петле юноша знал историю возникновения пограничного вала, знал, что эта башня была выстроена римскими солдатами, пригнанными сюда, на холодный мрачный север, с благословенного и теплого юга по воле их победоносных полководцев. Перед рождественскими каникулами его классу дали задание прочитать у Тацита [1]все, что он написал о возведенных здесь башнях и замках.

Тот, кто теперь висел в петле, постепенно коченея, несколько недель назад, перед выпускными экзаменами, прочитал у Тацита следующее:

«Четыре легиона передал Германик Чесине, пять тысяч человек вспомогательного войска и в большой спешке согнанные толпы германцев, живущих по эту сторону Рейна. Столько же легионов и удвоенное количество войск союзников взял он с собой. На развалинах укреплений, построенных при его отце Друзусе на горе Таунус, возвели новые постройки, насыпали валы, воздвигли сторожевые вышки, смотровые башни и один замок…»

Труп продолжал раскачиваться.

«…Ты моя душа, ты мое дыхание…»

Не было слова, с которым бы не расправился снег.

Под старой газетой шуршали маленькие замерзающие мыши.

«…Оливер, мой любимый Оливер…»

Вот под снегом исчезла и эта последняя строчка, с которой письмо начиналось. Ботинки неторопливо проплыли над ней. Жалостно запищали мыши. Часы на окровавленном запястье мертвеца показывали двадцать один час тридцать четыре минуты. Тело качнулось назад. Снег наконец добрался до последних слов. Без всякой спешки, мягко, осторожно, даже нежно он уничтожил и их. Исчезло: «…Любовь моей жизни…»


В это же время — в двадцать один час тридцать пять минут седьмого января 1962 года — из многочисленных громкоговорителей центрального железнодорожного вокзала города Франкфурта раздался хриплый простуженный мужской голос: «Внимание, внимание! Скорый поезд Париж — Вена, следующий через Карлсруэ, Штутгарт, Мюнхен, Зальцбург, Линц, отправляется с четырнадцатого пути. Отойдите от края платформы, двери закрываются. Счастливого пути!»

Двери скорого поезда захлопнулись. Локомотив дернулся и с мягким толчком тронулся с места. Колеса закрутились, оси застучали. Длинный поезд через несколько секунд был проглочен темной снежной круговертью.

В составе парижского экспресса было три спальных вагона, третий располагался в самом конце поезда. В отдельном купе первого класса этого последнего вагона стоял высокий грузный мужчина пятидесяти восьми лет. Он неотрывно смотрел на секундную стрелку старомодных золотых часов, лежавших на крышке умывальника, и считал свой пульс. Восемьдесят шесть ударов в минуту.

Маленький круглый рот толстяка искривила горестная улыбка человека, обреченного на скорый конец, но желающего встретить его достойно. Он глухо застонал и, высунув язык, стал внимательно его разглядывать в зеркале над умывальником, как будто надеялся увидеть на нем зловонный налет, но язык был на удивление здоровым, бледно-розовым. Тяжело вздохнув, мужчина вынул из старомодного чемодана, лежащего на кровати, серебряную коробку, в которой обнаружилось множество бутылочек, пузырьков и коробочек с разнообразными медикаментами и термометр на случай простуды. На крышке шкатулки были выгравированы инициалы «А. Л.».

У мужчины, несмотря на его габариты, был потрясающе здоровый цвет лица, светло-русые с проседью волосы казались, пожалуй, чуть длинноватыми. Роскошные, без единого седого волоса усы он расчесывал на манер Альберта Швейцера, которого просто боготворил. С большим тщанием произведя свой выбор, Альберт (тоже Альберт!) Лазарус проглотил две таблетки, две красные длинные капсулы, запив все минеральной водой, налитой из заранее припасенной бутылки в собственный пластиковый стаканчик. Он всегда возил с собой бутылки с сельтерской, так как не доверял любой воде, происхождения которой он не знал, любым чужим стаканчикам, любым чужим туалетам, хотя последнее доставляло ему много неудобств.

Настала очередь старомодного костюма, который он, то и дело вздыхая, аккуратно снял с себя. Сшитый на заказ костюм свободно облегал его массивное тело, образуя складки и тем самым напоминая брюки и куртки, так любимые его кумиром из Ламбарена. Почитание этого великого гуманиста из далекой Африки зашло у Альберта Лазаруса так далеко, что не ограничилось простым подражанием в одежде и речи, а подвигло его на сознательные, предумышленные и потому наказуемые действия.

С вопросом «Ваше имя?» к нему часто обращались в различных государственных учреждениях. Он всегда отвечал: «Альберт Лазарус». На самом деле согласно записям (с некоторых пор, к счастью, труднодоступным) рождений третьего бюро регистрации актов гражданского состояния города Лейпцига его звали Пауль Роберт Вильгельм Альберт Лазарус. Пауль Лазарус, таким образом, самовольно сделался Альбертом.

Аккуратно сняв костюм и повесив его на вешалку в купе вагона, он продолжал раздеваться. Сначала снял идеально завязанный галстук, в котором блестела настоящая жемчужина, затем рубашку со стоячим воротничком и жесткими манжетами с вышитой монограммой «А. Л.», потом длинные шерстяные кальсоны. Все эти предметы туалета он педантично сложил. Пару самовязаных чулок он снимать не стал. Кожа на теле, как и на лице, была розовая и свежая, словно у младенца.

Наконец он облачился в белую ночную рубашку, которая завязывалась на шее двумя розово-красными шнурками, на груди алела та же монограмма «А. Л.» Из чемодана толстяк достал большую коробку конфет и вместительную папку для бумаг. Затем, натужно кряхтя, он поместил свой отнюдь не тяжелый багаж на алюминиевую полку над окном. Рядом положил несессер, так как пользоваться умывальником в купе вовсе не собирался. Кто знает, кто им пользовался ранее? Кто подсчитает бесчисленные микробы, кишащие на фаянсовых стенках умывальника, коварно поджидающие в стаканчике для полоскания? От одной мысли о них мужчине становилось дурно. Он никогда, ни в коем случае не мылся в поездах.

Проверив, не дует ли через щели в окнах, он укрепил для надежности защитную занавеску и перевел рычаг термостата на батарее отопления из положения «1/2» на «Полная мощность», несмотря на то что в купе уже было очень жарко. Коробку конфет он открыл с внезапно вспыхнувшими глазами и, с заметным удовольствием осмотрев содержимое, быстро сунул в рот конфету с вишней и коньяком. Золотые часы повесил на крючок на обтянутой зеленым бархатом стене напротив подушки, где последние сорок лет кто только не вешал свои часы. Обстановка спального вагона очень гармонировала с этим пассажиром, она была так же старомодна, как и он. Вагон через два года отправится на свалку, и пассажиру его до пенсии остается два года.

Альберт Лазарус уже тридцать один год выполнял обязанности редактора в большом франкфуртском издательстве, а в течение последних двенадцати лет был главным редактором. Он никогда не был женат. У него никогда не было детей. Он не отличался честолюбием, был добр, скромен и твердо уверен в наличии у него какой-то смертельной болезни. На самом же деле он был абсолютно здоров, если не обращать внимание на незначительные отклонения в печени, которые он сам и спровоцировал, принимая огромное количество совершенно бесполезных, даже вредных медикаментов и неразумно питаясь. Альберт Лазарус был непритязательным человеком. Деньги интересовали его так же мало, как женщины или карьера. Лишь одна страсть сжигала его — сладости. На завтрак он съедал пудинг, на ночь выпивал кружку горячего шоколада. Находясь на работе в редакции, год за годом, день за днем в ближайшей кондитерской он съедал всегда три разных куска торта, огромных, масляных, ядовито-ярких и при этом никогда не забывал о взбитых сливках.

Его издатель был хорошо знаком со всеми слабостями Альберта Лазаруса. Он знал, что в лице своего главного редактора имеет дело с величайшим ипохондриком большого города Франкфурта. Но он знал и то, что этот несравненный критик присылаемых в редакцию рукописей неустанно, в течение тридцати лет открывая и поддерживая новые таланты, оказывал издательству больше услуг, чем любой другой его сотрудник.

Поклонник знаменитого гуманиста и врача поставил коробку с конфетами на красный ковер рядом с кроватью, включил верхний свет и лампу в изголовье, приподнял толстые одеяла и с кряхтением залез под них. Он пошарил рукой в поисках папки, лежавшей в ногах кровати. Прежде чем открыть ее, выбрал из коробки шоколадку с ядовито-зеленым кусочком фисташки наверху и сунул ее в рот, бормоча себе под нос: «Отрава. Чистая отрава для меня». Проглотив конфету, он положил руку на сердце, но не почувствовал и тени боли. Сей факт, похоже, разозлил его, так как лицо стало вдруг сердитым. Он распахнул папку, в которой обнаружился толстый манускрипт. Взгляд остановился на первой странице:

Кто бы ни читал эту книгу:

Меня зовут Оливер Мансфельд. Мне 21 год, и я сын Вальтера Мансфельда…

Тут толстяк опустил папку.

Оливер Мансфельд?

Сын Вальтера Мансфельда…

О молодом Оливере Мансфельде Альберт Лазарус не знал ничего, молодой человек еще никак не проявил себя ни в литературе, ни в какой-либо другой области. Вот его отец Вальтер был известен всему взрослому населению Федеративной Германии как виновник одного из самых громких скандалов послевоенного времени.

Гм… Итак, сын мерзавца написал роман. Лазарус посмотрел на титульный лист. Там значилось, что рукопись поступила в редакцию двадцатого декабря 1961 года и пролежала там и рождественские праздники, и Новый год. Снова эта Майер. Только вчера утром она соизволила отдать ему рукопись со словами: «Господин Лазарус, возможно, вам захочется во время путешествия взглянуть на это».

Франкфуртское издательство имело свои представительства в Вене, Берлине и Цюрихе. Лазарус должен был в понедельник, восьмого января 1962 года, провести деловые переговоры в Вене. Дорога туда занимала около двенадцати часов. Так как он любил почитать на ночь, то и захватил рукопись с собой.



Итак, посмотрим, о чем хочет поведать этот молодой человек.

«Я хотел бы стать писателем. Эта рукопись представляет собой первую попытку стать им. Я сам, как никто другой, знаю недостатки этой книги, которая не имеет конца по причине, о которой господин редактор догадается сам, если прочитает роман. В романе описываются реальные события, имена действующих лиц не изменены».

Роман о реальных событиях с подлинными именами действующих лиц.

Лазарус задумался.

Либо молодой человек исключительно наивен, либо он большой хитрец.

Что это? Погоня за сенсацией? Месть отцу? Попытка вызвать интерес редактора? Лазарус знал множество трюков, к которым прибегали авторы. Это было что-то новенькое.

«Я уверен, что в своем первом произведении каждый автор использует факты собственной жизни, те, которые особенно потрясли его…»

Лазарус сунул в рот ощетинившуюся колотыми орешками шоколадку.

«Таким же образом возник и мой роман, правильнее было бы назвать его дневником, так как по форме он больше всего напоминает личный дневник. Я ничего не изменил: ни имен действующих лиц, ни названий мест, где происходили описанные события, да и сами события остались неизменными. В романе нет ни капли вымысла, все написанное является чистой правдой… правдой от начала и до конца».

Что ты знаешь о правде, юноша?

«Не так-то просто выпустить из рук дневник, особенно если в нем присутствуют такие интимные, глубоко личные подробности, какие хранит этот. Не говоря уже о возможности увидеть его в напечатанном виде. Но мое желание именно таково, и я передаю редакции эту рукопись вместе с согласием на то женщины, для которой этот дневник писался. Мы любим друг друга. Мой роман — это история нашей любви… и нам безразлично, что подумают другие люди. Что касается нас двоих, то наши имена тоже не изменены. Через час мы пойдем на почту и вместе отправим эту рукопись в издательство, так как мы приняли решение, которое позволяет без всякого страха и стыда поведать миру правду…»

Что-то бурча себе под нос, Лазарус провел рукой по левому свисающему вниз усу, с которого на постель упал маленький кусочек шоколада. Без всякого страха и стыда. Ну-ну. Итак, все ясно, мы имеем дело с порнографией.

Малыш, верно, решил, что этот век принадлежит порнографии, — подумал Лазарус. — Изысканной, конечно, той, какую печатают в приличных издательствах. К примеру, в нашем. Хотя подобное у нас еще ни разу не издавалось.

Зависит это не от моего издателя, а от меня. Я до сих пор не нашел ничего стоящего. Мой издатель — прогрессивный человек. «Современная литература — это свинство, — говорит он. — С такой литературой недолго и до банкротства. Оглянитесь! „Леди Чаттерлей“! „Лолита“! Конечно, можно напечатать и всякую заумную ерунду. А главное — специальная литература! Пособия и справочники всегда пользуются спросом. Ну а фантастика? Я спрашиваю себя, Лазарус, за что я плачу вам деньги? Затем, чтобы вы просиживали здесь свою толстую задницу и морочили мне голову новомодными поэтами?» Да, именно так и говорит этот современный человек. Я старомоден. Я считаю, что и сейчас вполне можно обойтись без порнографии. Во всем виноват Хемингуэй. Именно он заварил эту кашу. Но у него-то на бранные слова намекали первая и последняя буква с точками посередине, а сейчас их печатают полностью, до последней буковки.

С другой стороны, он всегда был добр ко мне, мой издатель. Всю жизнь я проработал у него. Через два года уйду от него, кто знает, возможно, и раньше. По не зависящим от меня причинам. Не следует заставлять его ругать покойного. Это будет выглядеть как дружеская услуга, если я подыщу ему колоритную, по-настоящему качественную вещицу.

Будем надеяться, что малыш пишет в своем «внутреннем монологе» обо всех этих ах-ах, желательно на плохом немецком и с ошибками в пунктуации! Еще лучше вообще без нее! Тогда нам удастся продать его как немецкого Джеймса Джойса, сравнимого с Генри Миллером.

Только бы он не взялся описывать пикантные подробности, прибегая к жалким намекам. Подобных идиотов среди пишущей братии полно. Простая немецкая домохозяйка, если только у нее нет дочери-интеллектуалки, которая возьмется разъяснять ей происходящее, усомнится в собственных знаниях анатомии и будет тщетно ломать голову над неразрешимым вопросом: так что же здесь, собственно, происходит? Что она с ним делает? Сколько же их всего? А иностранных слов она не найдет даже в Брокгаузе, сколько бы ни искала…

Может, в этот раз нам повезет.

Альберт Лазарус посмотрел на последнюю страницу рукописи.

Всего 743 страницы.

19 марок 80 пфеннигов. Издать ее дешевле вряд ли удастся. Если же вдруг мальчик изъясняется четко и ясно да прибавил несколько скандальных фактов о своем мошеннике-отце, то можно будет определить первый тираж в десять тысяч экземпляров.

«Некоторые участники описываемых мною событий изображены довольно отталкивающе и могут почувствовать себя оскорбленными в лучших чувствах…»

Ну вот. Снова то же самое.

«…Прежде всего, мой отец и мадемуазель Штальман, и я должен признаться, что мне доставляет исключительное удовольствие показать всему миру их пороки, изобразить их такими, какими они являются на самом деле».

Проблеск надежды. А молодой человек действительно наивен. Наивность тоже очень хорошо продается. Простодушие плюс порнография…

Спокойно, спокойно!

Почитаем дальше. Разочарование подстерегает нас слишком часто. Наивные и порочные мальчики редко умеют писать. Такое уже не раз случалось.

«Сохрани мы фамилии Мансфельд и Штальман, изменив при этом имена всех остальных персонажей и названия мест, где происходят события, мы ничего бы не выиграли. Я слышал, что каждый человек имеет право на охрану своей личной жизни…»

Ах, ты уже слышал об этом, малыш?

«…и может в судебном порядке опротестовать использование себя в качестве прототипа героя романа, каким бы положительным он ни был изображен».

Одна коньячная вишенка уже не повредит. Однако мальчик довольно любопытен. Не так он прост, каким кажется. Если другие издают всякие там «Загадки» или «Поцелуй на ночь», то почему бы и нам не попробовать разочек…

«В этом и состоит дилемма, перед которой я нахожусь. Поэтому я прошу вас, уважаемые господа, прочитать мою рукопись, принимая это во внимание, и в случае вашей заинтересованности в моем романе дать мне юридическую консультацию. Я с удовольствием внесу в роман любые изменения, которые вы сочтете нужными. Заранее благодарю вас за прочтение моего романа. Оливер Мансфельд».

Лазарус перевернул страницу. На следующей странице прочитал:

«Любовь — только слово

Роман»

Альберт Лазарус почувствовал легкое жжение в желудке. Ну вот, подумал он с удовольствием, мне уже плохо. И продолжил чтение.

Он читал до трех часов утра, затем завел свои золотые часы на половину седьмого и почистил зубы, используя для полоскания минеральную воду. Тут он наконец отогнул край занавески и выглянул в ночь. Поезд находился на отрезке между Мюнхеном и Розенхаймом. Снег уже не шел. Лазарус посмотрел на проносящиеся мимо огоньки и прислушался к завыванию ночной бури, которая раскачивала цепочку вагонов парижского экспресса. Он прочитал около половины рукописи (на профессиональном жаргоне — вычитал), и вдруг почувствовал печаль и растерянность.

Он попытался проанализировать это свое состояние. Нет, не рукопись привела его в такое замешательство (о взглядах своего издателя на подходящие для издания темы он и вовсе забыл). Этот роман и вправду был дебютом, требующим серьезной работы и написанным таким отвратительным языком, что не один раз читающий его бросал папку на стол. Но затем Лазарус снова и снова продолжал чтение.

Свою растерянность он объяснял двумя возможными причинами. Во-первых, стареющий одинокий холостяк, не любящий детей, не имел ни малейшего представления о мире, о котором шла речь в книге, он сам себе казался Гулливером, нежданно-негаданно попавшим к лилипутам. Во-вторых, этот роман был первой любовной историей, которую он прочитал за многие, многие годы. Продолжая думать о только что прочитанном, пятидесятивосьмилетний мужчина наконец забылся тяжелым сном и проснулся точно в половине седьмого от звонка часов.

В Вене было очень холодно и сухо.

Альберт Лазарус провел за переговорами целый день. Всегда такой корректный и внимательный, он был на этот раз очень рассеян, так очевидно занят другими мыслями, не относящимися к обсуждаемым вопросам, что вызвал недовольство своих собеседников, которые, однако, из вежливости промолчали.

Едва добравшись до купе спального вагона парижского экспресса, отбывающего из Вены в двадцать два часа пятнадцать минут, Лазарус лег в постель и дочитал рукопись до конца. На этот раз он не ел шоколад. Закончив читать роман около четырех часов утра, он отложил папку в сторону и некоторое время неподвижно смотрел перед собой. Потом он заснул, не заведя часов и не почистив зубы. За час до прибытия поезда во Франкфурт его разбудил проводник, который принес чай. Пассажир из купе № 13/14 предстал перед ним в скомканной постели и с плохим настроением.

В Гессене продолжал бушевать снегопад, и на некоторых отрезках дороги были сильные снежные заносы. По словам проводника, они уже несколько раз останавливались из-за этого. Отхлебывая горячий чай, Лазарус молча слушал болтовню служащего, который с его разрешения поднял защитный полог с окна. Перед покрасневшими глазами Альберта Лазаруса открылся вид на белую пустыню.

— В Северной Германии, должно быть, еще хуже.

— Да.

— Многие железнодорожные сообщения вообще прерваны, повреждены телефонные кабели. Франкфуртский и другие аэропорты закрыты.

— Да.

— Шоссе из Франкфурта в сторону Касселя еще не расчищено и перекрыто. Мы тоже опаздываем.

— Да.

— Я не хочу докучать господину.

— Так не делайте этого, — сказал Лазарус.

Ничего подобного уже четверть века не срывалось с тонких губ этого толстяка, который при всей своей массивности страдал от почти болезненной застенчивости.

Обиженный проводник удалился.

Альберт Лазарус плохо чувствовал себя этим утром. Человек, который каждую неделю ходил к доктору, причем каждые три месяца к новому, который всех врачей называл шарлатанами, потому что они всегда говорили ему одно, то, что он не хотел слышать: «Вы абсолютно здоровы»; так вот, именно этот человек утром девятого января 1962 года в часе езды от города Франкфурта почувствовал объективные симптомы надвигающейся тяжелой болезни, на той ее начальной стадии, когда еще трудно сказать, что же именно болит.

Лазарус вынул шкатулку с лекарствами. Он проглотил пилюли и отсчитал капли в чайную ложечку. Стоя в одних носках перед маленьким зеркалом и бреясь электрической бритвой, а затем одеваясь, он мысленно проклинал свою экономку, забывшую положить в чемодан тапочки. Плохое самочувствие усиливалось. Голова болела. Его знобило. Он снова надел старомодный костюм и, хотя в купе было очень жарко, просунул руки в рукава утепленного зимнего пальто, замотал шею шарфом, надел старомодную шляпу с широкими полями (а-ля Швейцер) и сел к окну наблюдать за сумасшедшей круговертью снега, превращающего окрестности в бесконечный белый хаос.

Через несколько минут у Лазаруса закружилась голова. Он нагнул ее и заметил, что сидит в одних носках. «Ох уж эта убогая Марта, — подумал он, с усилием надевая пару высоких старомодных ботинок на шнуровке, — я простыл, так как вчера и сегодня ночью разгуливал без тапочек».

«Убогой Мартой» он называл стареющую деву, которая вот уже семнадцать лет вела небольшое хозяйство Альберта Лазаруса. Он не курил, не пил, в его жизни не было женщин. Да и с фрейлейн Мартой, несмотря на семнадцать лет совместного проживания, его связывали отношения, которые трудно было назвать хорошими. Во время периодических приступов ярости, случавшихся с ним сразу после того, как очередной доктор констатировал удивительно хорошее состояние его здоровья, стареющий мужчина развлекался тем, что отказывал стареющей деве от места. Делал он это, однако, уже после пятнадцатого числа календарного месяца. Согласно же трудовому договору, сообщать об увольнении следовало до пятнадцатого числа каждого месяца, и это позволяло фрейлейн Марте хладнокровно игнорировать угрозу остаться без работы, чем дело и заканчивалось. Эта странная игра, в которую они играли все семнадцать лет совместного существования, была единственной ниточкой, связывающей эти два одиночества.

«Я подожду еще несколько дней и, если это окажется гриппом, на этот раз точно вышвырну ее», — подумал Лазарус, шнуруя ботинки. Через несколько дней было как раз пятнадцатое…

Он выпрямился и снова выглянул в окно.

Он вовсе не был так глуп, чтобы не понимать, что заставляет его чувствовать себя жалким, разбитым, вялым и больным. Причина была отнюдь не телесная, она была душевная. Рукопись, которую он читал две ночи подряд, — хорошая она или плохая? Лазарус не смог бы ответить на этот вопрос. Это с ним случилось впервые. В кругу профессионалов всегда восхищались точностью его оценок. А теперь он в первый раз почувствовал себя беспомощным. Единственное, что было бесспорно, — любовная история, которую он прочитал, не выдумана, она действительно правдива. Правдива вся эта рукопись, со всем, что в ней написано. Но если это так, то молодой человек, который так легко пишет о глубоко личных моментах своей и чужой жизни, об интимных подробностях, находится в большой опасности.

Вдруг Лазарус почувствовал страх за этого Оливера Мансфельда, за женщину, которую тот любит. Они оба в опасности. Им необходимо помочь! Но как? Кто еще может знать о том, что они задумали, на что решились? Лазарус нервно провел рукой по усам.

Лишь он один знал об этом. Стареющий, беспомощный книжный червь. Он так и не встретил женщину, которую полюбил бы сам и которая полюбила бы его. Он, застенчивый, жалкий человек, не имеющий друзей, вызывавший ухмылку у мужчин и улыбку у женщин. Старомодный, неуклюжий, толстый человек, который ест слишком много сладкого, о котором, когда он умрет, никто не заплачет. И он один знал о любви двоих, которых ожидали несчастья, страдания и насильственная смерть.

Внезапное озарение помогло Альберту Лазарусу понять причину своего недомогания. Это был страх, страх за незнакомого парня и незнакомую женщину, в чьи тайны он был так хорошо посвящен, страх перед чем-то ужасным, что могло произойти с ними до того, как он успеет что-то предпринять, чтобы предотвратить надвигающуюся катастрофу.

«Что я могу сделать? — в замешательстве думал Лазарус. — Я человек без власти, денег и влияния. Всю свою жизнь я ничего не мог сделать, не мог помочь никогда никому. А теперь я должен что-то предпринять и как можно быстрее. Я должен действовать».

Действовать, но как? Что предпринять? Если правда то, что написано на этих страницах, — он поднял папку, упавшую на пол, и всмотрелся в нее, — если все это правда (а это чистая правда, за тридцать лет я хорошо научился отличать правду от так называемого искусства, которое не имеет ничего общего с ней), то я немедленно должен предостеречь этого молодого человека, вызвать его к себе. Как можно скорее. Иначе будет поздно…

Он еще раз раскрыл рукопись. На титульном листе, кажется, был адрес. Вот он.

«Все права принадлежат

Оливеру Мансфельду

Интернат профессора Флориана

Фридхайм-у-Таунуса

Телефон 3 43 21»

«Я позвоню ему тотчас, как только доберусь до бюро», — мысли путались в голове. Вяло, как человек с легкой температурой, он принялся еще раз пролистывать страницы романа, в котором страстно и на каком-то чуждом ему языке писалось о том, что Альберту Лазарусу не довелось пережить за все пятьдесят восемь лет его бедной событиями жизни: о блаженстве любви, о глубоком отчаянии, примешивающемся к ней, о ревности, ненависти, восторге и надежде. «Да, я сейчас же позвоню», — подумал Лазарус. Тут он неожиданно припомнил, что проводник говорил о нарушенном телефонном сообщении, и его начал бить озноб.

С опозданием на полтора часа парижский экспресс наконец-то прибыл во Франкфурт-на-Майне. В здании вокзала толстяк, несший свой чемоданчик сам, купил утреннюю газету. Бросив взгляд на заголовок, резко остановился и поставил чемоданчик на мокрый и грязный пол прямо в центре спешащего людского потока. Его розовое лицо стало бесцветным, он беззвучно шевелил губами:

СЫН МИЛЛИОНЕРА-СПЕКУЛЯНТА МАНСФЕЛЬДА УБИТ

Лазарус стоял неподвижно, и только руки его, держащие газету с еще не просохшей типографской краской, заметно дрожали. Он читал то, что было напечатано толстым шрифтом, сначала в три, потом в одну колонку сразу под заголовком:



«Франкфурт, 9 января (соб. корр.). Двадцатидвухлетний ученик Оливер Мансфельд, сын скандально известного радиопромышленника Вальтера Мансфельда, был найден сегодня ранним утром повешенным, в крови, с тяжелыми телесными увечьями и следами ожесточенной борьбы, в верхней комнате разрушенной смотровой башни близ Фридхайма-у-Таунуса. Все свидетельствует о том, что Оливер Мансфельд стал жертвой преступления.

Ученик Мансфельд, который, несмотря на свой возраст, посещал девятый класс в интернате профессора Флориана, пропал еще в воскресенье вечером. С понедельника силами местной жандармерии и солдат бундесвера прочесывалась обширная лесистая местность вокруг интерната, где Мансфельда видели в последний раз в воскресенье после обеда. Продолжающийся сильнейший снегопад очень затруднял проведение поисковой операции. В середине дня солдатам бундесвера удалось обнаружить почти полностью засыпанный снегом автомобиль убитого, брошенный на лесной просеке в двух километpax от школы. Сиденья, руль, пол и панель управления, а также внутренняя и внешняя стороны дверцы автомобиля были сильно испачканы кровью».

Он опоздал.

Альберт Лазарус — толстый мужчина с седеющими волосами, неряшливо торчащими из-под полей шляпы и прикрывающими уши, — стоял с опущенными плечами, открытым ртом и глазами, уставившимися в никуда. Он машинально коснулся своих усов, на которых все еще был заметен прилипший кусочек шоколада. Он не замечал толкавших его людей. Он оглох и ослеп. Слишком поздно. Слишком поздно. Если бы эта Майер не забыла про рукопись, а передала ее перед праздниками…

Или это все равно должно было случиться? Есть ли в жизни что-то, что можно предотвратить? Лазарус замерзал. Голова раскалывалась от боли. На память пришли слова Оскара Уайльда: «Правду мы постигаем только тогда, когда уже ничего не можем с ней поделать».

Он чихнул и заставил себя читать дальше.

Теперь текст был напечатан в одну колонку:

«Из-за нарушенного телефонного сообщения между Франкфуртом и Таунусом местная жандармерия запросила по радио помощь у полиции Франкфурта. Следственная группа отдела убийств под руководством главного комиссара полиции Гарденберга вылетела на вертолете к месту преступления. Машина приземлилась на очищенном от снега теннисном корте недалеко от школы. В интернате имеется картотека с указанием группы крови всех учеников. Полицейскому врачу не составило труда установить идентичность группы крови Оливера Мансфельда и крови в машине убитого. Члены следственной группы уже располагают некоторыми сведениями, которые в интересах дальнейшего расследования пока держатся в тайне.

Поиски исчезнувшего ученика не прекратились и с наступлением ночи…»

— Эй, другого места не нашлось, чтобы встать?

Лазарус, которого сильно толкнул мужчина с лыжами на плече и рюкзаком, качнулся. Извиняясь, он приподнял шляпу и, схватив свой чемоданчик, отошел к цветочному киоску у выхода. Здесь сильно дуло, но Лазарус не обратил на это внимания.

«…не прекратились и с наступлением ночи. Вооружившись ручными фонариками и факелами, встав на лыжи, 70 участников экспедиции продолжили поиски, которые увенчались успехом сегодня в 0 часов 35 минут. Окоченевший и покрытый снегом труп Оливера Мансфельда, обнаруженный в занесенной снегом смотровой башне в двух километрах от здания школы, находился в таком состоянии, что после первичного осмотра врач следственной группы констатировал следующее.

Смерть наступила после обеда, самое позднее ранним вечером в воскресенье.

По всем признакам, Оливер Мансфельд был жестоко избит, серьезно ранен и затем, возможно в бессознательном состоянии, повешен.

Предположение о том, что мы имеем дело с убийством, высказал нашему специальному корреспонденту, также прибывшему на место трагедии на вертолете, главный комиссар Гарденберг, в то время как остальные члены следственной бригады осматривали башенную комнату в поисках следов и предметов, способных помочь следствию. О характере следов пока умалчивается в интересах следствия».

Далее следовал текст, снова напечатанный в три колонки и обрамленный черным:


«Полиция просит о помощи


Кто видел Оливера Мансфельда (22 года, стройный, рост 1,78 метра, узкое загорелое лицо, карие глаза, очень коротко остриженные густые каштановые волосы) с воскресенья, 7 января, в 15 часов 30 минут в Рейнско-Майнском аэропорту, на шоссе или в любом другом месте? Покойный был одет в бежевое пальто, толстый голубой свитер с высоким воротником, серые спортивные брюки и коричневые ботинки.

Кто видел после 15 часов 30 минут 7 января белый автомобиль марки „Ягуар-500“ с сиденьями из черной свиной кожи? Речь идет о кабриолете с черным верхом, возможно, опущенным. Оливер Мансфельд предположительно сидел за рулем автомобиля, на соседнем сиденье — мальчик одиннадцати лет, иностранец. Номер автомобиля L 43131–2 (таможенный номер).

Кто случайно слышал подробности телефонного разговора Оливера Мансфельда в Голубом баре в Рейнско-Майнском аэропорту 7 января 1962 года между 15.30 и 15.45, который он вел за барной стойкой, по некоторым сведениям, женщиной. Называл ли Оливер Мансфельд ее фамилию или имя?

Любые сведения, которые могут помочь следствию, принимаются в местных полицейских отделениях и в первом отделе полицейского управления Франкфурта по телефону 23 65 31».

Альберт Лазарус опустил газету и бросил взгляд на сугробы на площади перед вокзалом. Он долго размышлял, как человек, который ответственно взвешивает все «за» и «против», перед тем как принять решение, поскольку он хорошо осознавал, что от его решения зависит очень многое для тех участников драмы, которые были еще живы. Наконец он двинулся вдоль длинной шеренги телефонных автоматов, стоявших в зале, вошел в одну из кабинок и набрал номер, указанный в газете.

Дважды прозвучал гудок свободной линии, прежде чем в трубке раздался монотонный мужской голос: «Полицейское управление. Первый отдел. Комиссар Вильмс слушает».

— Говорит… — Лазарус должен был откашляться, так как он охрип и горло перехватило. — Говорит Альберт Лазарус. — Он назвал свою профессию и издательство, где работал. — Я только что вернулся из поездки и прочитал о смерти Оливера Мансфельда.

Голос на другом конце провода стал более заинтересованным:

— Да? И?

— Издательство получило перед рождественскими праздниками машинописную рукопись романа. Отправителем и автором значится Оливер Мансфельд.

— Откуда вам это известно?

— Я читал рукопись.

— Этого не может быть.

— Это правда, господин комиссар. Я действительно прочитал рукопись. События романа разворачиваются на горе Таунус в интернате профессора Флориана. Интернат расположен недалеко от Фридхайма.

Теперь сорвался голос в трубке:

— Автор называет настоящие имена?

— Да, и этому дается объяснение в предисловии. Действие начинается в сентябре 1960 года, Мансфельд ведет повествование вплоть до Рождества 1961 года. Роман не окончен, но я думаю…

— Полицейское управление находится в пяти минутах от вокзала. Господин Лазарус, не могли бы вы немедленно зайти ко мне?

— Я как раз собирался это сделать.

— Имейте в виду, вам нужно идти не к старому зданию возле парка Фридриха-Эберта, а к новому — на Майцер-Ландштрассе. Третий этаж, налево. Отдел убийств. Я вас жду.

— Я сейчас приду.

— Большое спасибо.

Альберт Лазарус повесил трубку и вышел из кабинки. Он пошел к выходу и окунулся в снежную метель, которая тут же ослепила его.

Автомобили по краям дороги безуспешно пытались выбраться из гигантских снежных заносов. Мимо промчалась машина с ревущей сиреной и включенными фарами.

Перейдя Постштрассе и свернув на Оттоштрассе, Альберт Лазарус попал в толпу раздраженных пассажиров, выходящих из трамвая, который замер перед замерзшей стрелкой. Взволнованный Лазарус, которого бросало то в жар, то в холод, столкнулся с мужчинами и женщинами, которые ругались ему вслед.

Он не слышал их. Словно стараясь защитить свой чемоданчик, он прижал его к груди обеими руками. Так он нес его сквозь неистовую снежную метель, осторожно переставляя ноги, как человек с больной простатой, он, Альберт Лазарус, в скромной жизни которого еще ни разу не произошло ничего важного, значительного — вплоть до этой последней минуты. Сгорбленный и одинокий человек как величайшее сокровище на свете нес маленький чемоданчик с рукописью в 743 страницы. Эта рукопись должна помочь раскрыть преступление, разрешить загадку. А рассказывает она о любви, у которой нет конца, начавшейся пятнадцать месяцев назад чудесным осенним днем, ближе к вечеру, — чтобы быть совсем точным, четвертого сентября 1960 года.

Часть первая

Глава 1

Я бы, наверное, рассмеялся, если бы мне не хотелось плакать. Мое возвращение в Германию каждый раз протекало по одному и тому же сценарию. Уже семь лет. Казалось бы, за семь лет господа могут привыкнуть к тому, что имя моего отца значится в списке людей, подлежащих немедленному задержанию. Его имя, а не мое.

Сколько раз за эти семь лет я летал из Люксембурга в Германию и обратно! Но все напрасно, не стоит и надеяться, что сегодня, четвертого сентября 1960 года, что-то может измениться. Все будет так, как было всегда, и останется таким на веки вечные. До тех пор, пока все быльем не порастет и моего папашу снова не пустят в страну. Хорошо уже то, что на свинство, которое совершил отец, распространяется закон о прекращении преследования за давностью лет, и уже никто не сможет встать ему поперек дороги.

В общем, и сегодня все было как всегда. За исключением того, что нам не пришлось долго кружить над аэропортом в ожидании посадки. Два самолета садились перед нами. Тедди постоянно забирает влево. Его зовут Тедди Бенке. Он работает пилотом у моего старика. В войну он летал на бомбардировщике. Теперь летает на «чесне» и «бонанце». Мой господин папа приобрел два самолета с тех пор, как не может появиться в Германии. По обеим сторонам маленькой «бонанцы» старик приказал намалевать: МАНСФЕЛЬД. Красным на серебре.

Это для него характерно. Настоящий нувориш. По сравнению с ним Тедди похож на английского аристократа. Дело в том, что Тедди не умеет делать ничего, кроме как играть в гольф, теннис и летать. Гольфом и теннисом на жизнь не заработать. Поэтому Тедди остается только летать. Во время войны он делал это для любимой родины. Сейчас он делает это для грязного спекулянта. Наверное, это совсем несладко — уметь только летать. Я не верю, что Тедди доставляет удовольствие работать на моего отца. На лице у него всегда одно и то же бесстрастное выражение игрока в покер, но иногда кое-что все-таки можно заметить.

Мы садимся, Тедди подруливает к зданию аэропорта.

— Господин Оливер, вы не будете возражать, если я сейчас же улечу обратно?

— Вы хотите сказать, что у вас нет желания проходить паспортный контроль и подвергаться обыску?

— Я этого не говорил, господин Оливер.

— Но подумали. Вы считаете, я бы пошел туда, если бы не был обязан?

Он смотрит на меня с этим своим «покерным» выражением и не произносит ни звука.

— Such is life, [2]— говорю я и, подхватив большую коричневую дорожную сумку, выбираюсь из кабины. Он выпрыгивает вслед за мной и бормочет совсем уж невразумительно: «Мне еще нужно к диспетчеру».

— Sail well, dear fellow of mine, [3]— говорю я.

Эту привычку вставлять в свою речь английские фразы я приобрел в последнем интернате. Будем надеяться, что скоро избавлюсь от нее. Интересно, что за привычки царят на Таунусе? У каждого есть свои причуды, обязательно. Из-за этого не стоит сильно беспокоиться. Пройдет. Nothing serious. [4]

— Вы не будете на меня сердиться, если я не пойду с вами и не стану дожидаться вашего отъезда?

— Нисколько. Передайте привет моей матери.

— Конечно, господин Оливер. Я завтра непременно навещу ее в санатории.

— Захватите цветы для нее, — попросил я и дал Тедди денег. — Красные розы. Скажите ей, что я постараюсь на этот раз, что я обещаю. Из этого интерната меня не выгонят. Это ее всегда немного успокаивает. — Тедди ничего не ответил, и поэтому я спросил: — What's the matter, old boy? [5]

— Мне все это очень неприятно, господин Оливер.

— Ах, Тедди! Вы думаете, мне сладко? Вы, по крайней мере, не его сын! Вы можете уволиться, если захотите. Этот поганый пес…

— Вам бы не следовало так говорить об отце.

— Отец! Не помереть бы со смеху! По мне так пускай сдохнет мой папочка, — сказал я. — И дорогая тетушка Лиззи в придачу. Вот был бы праздник для меня. Ну ладно, — вздохнул я и пожал Тедди руку.

Он тихо сказал:

— Храни вас Господь.

— Кто?

— Господь.

Тедди набожный.

— Что он должен делать?

— Хранить вас.

— Ах так, — сказал я. — Ну да, конечно, он должен меня хранить. Пусть он вас тоже хранит. И «бонанцу» тоже. И «чесну»! Он вообще все должен хранить. В конце концов, он охраняет и такую свинью, как мой отец. Так что от него это можно даже требовать! So long, Teddy. [6]

— Будьте счастливы, господин Оливер, — ответил он и, хромая, направился к двери с надписью: «Air Weather Control». [7]Осколок снаряда попал ему в колено в конце войны, в сорок пятом, когда все, что можно, уже проиграли. Поэтому он хромает. И, наверно, поэтому он верит в Бога. Хороший парень Тедди. Интересно, что он думает о нашей семейке? Скорее всего, то же, что и я.

Я беру свою сумку и иду на паспортный контроль. Сегодня тут шумно. Как всегда по воскресеньям садятся большие аэробусы. Вон там, перед рестораном, люди сидят на свежем воздухе, пьют кофе и смотрят, как взлетают и приземляются «боинги» и «каравеллы». Прекрасный день сегодня. Голубое небо, очень тепло. Серебристые нити летают по воздуху, бабье лето. Пахнет горящей картофельной ботвой. За оградой на лугу пасется стадо овец…

— Ваш паспорт, пожалуйста.

Я отдаю свой паспорт чиновнику за высокой стойкой. Он его открывает, и тут же лицо его становится таким… В общем, каким бывает у них у всех. Всегда. Некоторые еще присвистывают, когда читают мою фамилию. Но лица при этом у всех одинаковые.

Да и служащий этот новичок, я его здесь раньше никогда не видел. Так же, как и тот, что стоит у турникета, наверно, боится, как бы я не попытался улизнуть.

Я одет во фланелевые брюки, белую рубашку без галстука и спортивную куртку. Никаких запонок. Туфли без шнурков. Я всегда так одеваюсь, когда приезжаю в Германию. Тогда раздеваться быстрее.

— Ваше имя?

Почему бы мне не ответить ему, что об этом можно прочитать в паспорте, который у него в руках? Но я так не говорю, поскольку давно уже понял, что это не имеет смысла. Если скажешь так, то полчаса потом просидишь в транзитном зале, пока они будут делать вид, что звонят куда-то, и вся эта процедура продлится в пять раз дольше, чем обычно. Пару раз, семь лет назад, я отвечал именно так. Тогда мне было четырнадцать, и я не все понимал. С тех пор я поумнел.

С любезной улыбкой я отвечаю:

— Меня зовут Оливер Мансфельд. Я сын, а не отец.

Тот, что за стойкой, даже не слушает, не произносит ни звука, а наклонившись, ищет что-то.

— Слева, в верхнем ящике, — говорю я.

— Что?

— Список лиц, находящихся в розыске, — отвечаю я. — Если у вас последнее издание, то он на странице 134 в нижней предпоследней строке. Он отмечен там.

— Кто?

— Мой отец.

Он и вправду послушно вынимает перечень с указанной мною полки и ищет 134 страницу. При этом он слюнит палец. Потом ведет им вниз по странице, хоть я и уточнил, что отец значится в самом низу, находит его и читает, что там написано, беззвучно шевеля губами.

Другой, тот, что перекрывает мне выход, между тем спрашивает:

— Откуда вы прибыли?

Я научился за последние семь лет очень многому и поэтому не отвечаю: «Вам это так же хорошо известно, как и мне. Когда мы кружились над посадочной полосой, контрольная башня уже сообщила вам о моем прибытии». Я отвечаю мягко и вежливо:

— Из Люксембурга. Как обычно.

— Что значит — как обычно?

— Это значит, что я всегда прилетаю из Люксембурга.

— Его семья живет там, — говорит тот, что за стойкой, закрывая книгу. — Здесь так написано.

Дальше все идет по установленному правилу, может, расспрашивают подробнее, поскольку им сейчас больше нечем заняться.

— Куда вы направляетесь?

— На Таунус. Завтра начинаются школьные занятия.

— В каком вы классе?

— В восьмом.

— В двадцать один год?

— Да.

— Выходит, вы трижды оставались на второй год?

А парень-то не промах. Спокойно, будем вежливыми и любезными.

— Так точно. Я очень плохой ученик. Математику и физику совершенно не понимаю. Я идиот. Но мой папа настаивает, чтобы я сдал выпускные экзамены в гимназии.

То, что папа настаивает, — чистая правда. То, что я идиот, — неправда. Я неплохо разбираюсь в математике и физике. На второй год я оставался, чтобы досадить отцу. И мне это удалось. Он бесился несколько недель. Для меня это было самое счастливое время за последние семь лет. Я завалю и выпускные экзамены. And how! [8]Устрою себе еще парочку приятных часов.

— Это весь ваш багаж?

— Да.

— Что там у вас?

— Книги. Пластинки. Гигиенические принадлежности.

— Где остальное?

— Оставил во Франкфурте, у моего друга. Он уже доставил их в интернат.

Снаружи раздался резкий постепенно усиливающийся звук, который перешел в гул. Затем все стихло. Через открытую дверь мне видно, что приземлился турбовинтовой самолет.

— Приземлился рейс «Люфтганзы» из Лондона, — говорит тот, что за стойкой.

Слава богу, болтовня сейчас закончится, и он начнет работать. Он делает знак своему коллеге.

— Уже иду, — говорю я.

— Куда? — удивляется чиновник.

— А что вы только что хотели сказать? — спрашиваю его я.

— Пройдемте на личный досмотр.

— Представьте себе, — говорю я, — угадал.

— Только не надо хамить, молодой человек.

Вот так всегда. Лучше держать рот на замке.

К самолету «Люфтганзы» они подогнали трап, дверь кабины была открыта, и уже появились первые пассажиры. Молодой человек примерно моего возраста, девочка помоложе, мужчина, положивший руку на плечо женщине. Все улыбаются. Фотографируются. Держатся вместе. Как одна счастливая семья. Такое тоже случается.

Все.

Конец.

Не думать об этом.

Не хватает только расплакаться.

Первые несколько лет со мной случалось подобное здесь, на паспортном контроле, если я вдруг видел счастливые семьи. Отец, мать, дети. Я плакал по-настоящему.

Глава 2

Вас когда-нибудь обыскивали на таможне? Я имею в виду в одной из этих кабинок. Меня обыскивали по меньшей мере раз пятьдесят. Я хочу рассказать, на что это похоже и как надо себя вести при этом. Ведь никогда не знаешь, с чем столкнешься.

Итак, что касается поведения, то в первую очередь дружелюбие и еще раз дружелюбие. Ни одного сердитого слова. Ни одного возмущенного взгляда. Делать все, что прикажет служащий. Говорить, только когда вас спросят. И ни в коем случае никакого протеста. Вы только сыграете на руку этим господам.

Деревянные кабинки по размеру не больше тех, что в общественном туалете. Там могут поместиться лишь два человека. В каждой такой ячейке стоит табурет, стол, на стене крючок для одежды. Ряд таких кабинок расположен на заднем плане — в тени остальной таможни, с которой знакомы большинство пассажиров, возле наклонной металлической горки, где досматривают ваши чемоданы. Позади, стыдливо спрятавшись, располагаются кабинки. Пассажиры-мужчины обыскиваются сотрудниками таможни, дамы — сотрудницами. Да, такое тоже бывает. Иногда получается забавно. Так как стены кабинок из фанеры, вы слышите буквально каждое слово и слева, и справа.

— Снимите бюстгальтер. Трусики тоже, пожалуйста.

— Что это? Бандаж? Очень жаль. Снимите его.

В это воскресенье я был единственным, кого досматривали. В кабинке, где все происходило, было тихо. Таможенник, одетый в зеленую униформу, очень маленького роста. Сначала он копается в моей дорожной сумке. Каждую пластинку вынимает из конверта и заглядывает внутрь. Рей Конифф, Луи Армстронг, Элла Фитцджералд, Оскар Петерсон. Затем книги «Мила 18», «La Noia», «The Rise and Fall of the Third Reich», «Последний из справедливых». Мартин Бубер, Камю. Лев Троцкий, «Моя жизнь». Каждую книгу коротышка листает так, чтобы выпало все, что лежит между листами. Ничего не выпало. Взяв Троцкого, он в первый раз открывает рот:

— Вы это читаете?

На что я покорно отвечаю:

— Да, господин инспектор. Ради всего святого, это не запрещено?

Никакого ответа. Вот это и есть правильная тактика.

На всякий случай он дважды перелистывает Троцкого. (Наверно, потому, что реши я спрятать секретное послание, то непременно суну его в эту автобиографию.) Но и из Троцкого ничего не выпало.

После книг доходит очередь до гигиенических принадлежностей. Тюбик зубной пасты открыть. Тюбик закрыть. Мыльницу открыть. Мыльницу закрыть. Электрическая бритва. На нее он потратил две минуты. Это очень много. Но так как мне хорошо известно, что все продлится еще дольше, мне нельзя терять терпения, и я смотрю через маленькое окно. В двери каждой кабинки есть такое окошко. Оно должно быть завешено. Но это задернуто не полностью.

На движущейся дорожке показался багаж пассажиров рейса «Люфтганзы». Люди столпились перед тремя таможенниками. Дело идет споро, и многих уже пропустили на выход. Тут я снова вижу семью с двумя детьми. Так как они все еще весело и счастливо смеются, я предпочитаю смотреть в другую сторону. Сбоку — темный проход в какой-то склад, над входом прикреплена табличка: «Посторонним вход запрещен». В полутемном закоулке скрывается целующаяся парочка. И как они это делают!

Его руки лежат у нее на плечах, она положила свои ему на пояс. Вот так они и стоят. Поцелуй, кажется, никогда не кончится. Он выглядит потрясающе. Черные волосы. Черные глаза. Высокий. Стройный. Серый костюм. Остроносые ботинки. Маленькая бородка. Похож на итальянца. Она ниже его, примерно моего роста. Одета в бежевые брюки, бежевые туфли, бежевый пуловер, на шее шарфик. Бежевый ей к лицу, и она это знает. А какая фигурка! Как у гоночной яхты. При этом она отнюдь не молоденькая, где-то за тридцать.

Ну наконец-то! Le baiser phantastique [9]закончился. Они смотрят друг на друга. Точнее сказать, она видит его взгляд, он-то уж точно ничего не видит, так как у нее половина лица скрыта огромными черными солнечными очками. На то, наверно, есть причина. Если этот господин ее муж, то мой папочка честнейший в мире человек!

Жаль, что из-за очков не разглядеть ее глаз. Мне удается рассмотреть узкое белокожее лицо, темную точку на левой щеке, полные красные губы, маленький носик, высокий лоб и иссиня-черные волосы, которые мягкими волнами спадают на шею.

Она разговаривает с этим парнем. У нее чудесные зубы. Он говорит что-то, отчего ее рот скривился так, будто она собирается заплакать, потом она быстро и коротко целует его в губы, щеки, веки. Если бы они знали, что за ними кто-то наблюдает! Она, похоже, совершенно без ума от него. Как ловко она берет быка за рога. Меня бросает в жар от одного взгляда на нее.

— Выверните карманы, пожалуйста, и положите все на стол.

Толстяк, кажется, справился с сумкой. Так, теперь все повторится с бумажником, спичечной коробкой, пачкой сигарет и носовым платком. Ха, он и вправду вынимает все спички, все сигареты, трясет носовой платок. Я снова выглядываю в окошко. Парочка все еще стоит в обнимку. Ах, какая женщина…

— Снимите одежду, пожалуйста.

— Пожалуйста. — Это удается сделать довольно быстро, так как я знаю, что нужно надеть, когда еду в Германию. Через полминуты я уже стою в одних носках и трусах перед толстяком, который начинает перетряхивать мои вещи. Он выворачивает все карманы, ощупывает подкладку куртки, заглядывает в отвороты брюк. Вдруг я спрятал там водородную бомбу.

— Вы можете сесть.

— Спасибо, я лучше постою. — Собственно, из-за того, чтобы видеть, как она снова его целует.

— Вы, наверно, уверены, что к вам придираются, господин Мансфельд.

— Нет, что вы!

Она гладит его по черным волосам, держит его голову обеими руками.

— Поверьте мне, я лишь выполняю свой долг.

Теперь она целует его руку. Один. Два. Три раза. Затем прижимает руку к своей щеке. Парень, да ты счастливчик! Потрясающая женщина! Вот бы увидеть ее глаза…

— Я всего лишь исполнитель. Если приказывают обыскивать, я обыскиваю. Служба есть служба. Против вас я ничего не имею.

Это отвратительно, но я не могу отвести от них глаз. Наконец я отворачиваюсь и говорю толстяку:

— Я тоже ничего не имею против вас, господин…

— Коппенгофер.

— Я ничего не имею против вас, господин Коппенгофер. Я знаю, что вам надо выполнять свои обязанности. Меня столько раз здесь обыскивали, что я удивляюсь, что вижу вас впервые.

— Я работаю только три недели. Меня перевели сюда из Мюнхена.

— Ах, вот оно что. — Я снимаю носки и протягиваю их ему. — Это касается моего отца, знаете ли. — Он смущенно кивает. Приятный он парень, этот толстяк. Он стоит и смущенно заглядывает в носки. — Я не рассматриваю это как придирки ко мне. Это мой папочка должен возмущаться.

Пусть он помучается, зная, что его сына обыскивают, как преступника, каждый раз, когда он прилетает к себе на родину. Бесполезно объяснять этим господам, что они исходят из неправильных предпосылок. Мой отец не страдает от этого. Ему наплевать на всех. В первую очередь на меня.

Господин Коппенгофер смотрит на меня непонимающе.

Я спрашиваю:

— Трусы снимать?

Он качает головой и снова смущается.

— Я очень быстро…

В общем, я встаю, он оттягивает мне трусы сзади, потом спереди и заглядывает внутрь.

— Можете одеваться.

— Спасибо, господин Коппенгофер, — говорю я и беру носки.

Почему я не должен быть с ним вежливым? Он тут ни при чем, и ребята на паспортном контроле тоже, у них есть инструкция.

Я говорю:

— Ребята на паспортном контроле следуют инструкциям. Я вам уже объяснял, это отец должен чувствовать себя оскорбленным, а не я. Это было бы справедливо. Но люди исходят из неправильных предпосылок. Они думают, что он меня любит, а ему на меня наплевать.

— Вы говорите ужасные вещи, господин Мансфельд.

— Это всего лишь правда. Вы думаете, мой отец такой идиот, что даст мне или одному из своих приближенных директоров нечто интересующее вас? Будь он таким идиотом, вам бы давно удалось засадить его за решетку. Да что со мной такое? Что это я разболтался? — Директоров вы тоже каждый раз обыскиваете, они привыкли к этому так же, как и я. Удалось вам обнаружить хоть один документ, хоть малюсенькую бумажку за все эти семь лет? Ничего. Темные делишки, которые мой папаша обделывает в Люксембурге, никогда не документируются. Господа все держат в голове. Вы же не можете сказать: «Будьте добры снять голову, господа!»

— Вы все же сердитесь на меня.

— Нет, клянусь!

Я наконец оделся и запихиваю вещи в сумку. Я никогда не беру в Германию много вещей. Так сложилось.

Парочка все еще здесь. Они держатся за руки и молча смотрят друг на друга. Наверно, он скоро улетает. Ясное дело, улетает именно он. Вы только посмотрите, как она одета.

Пока меня обыскивали, я то и дело слышал объявления по громкоговорителю: «Внимание, объявляется посадка на рейс „Эр Франс“ до Рима через Мюнхен и Цюрих. Просим пассажиров подойти к третьему выходу. Желаем вам приятного полета». — «Attention please! Passengers Wright, Tomkinson and Harris, booked with „Pan American“ World Airways to New York, please, come…» [10]

И тому подобное. Я складываю свои сигареты, когда из громкоговорителя раздается: «Госпожа Верена Лорд, повторяю, госпожа Верена Лорд! Пожалуйста, подойдите к справочному бюро. Вас просят к телефону».

Через маленькое окошко вижу, как женщина в больших солнечных очках вздрагивает и смотрит на мужчину, который держит ее в объятиях. Она что-то говорит. Он что-то отвечает. Она качает головой. Прекрасные иссиня-черные волосы повторяют движения головы.

— Госпожа Верена Лорд… Госпожа Верена Лорд… Вас просят к телефону… Пожалуйста, обратитесь в справочное бюро!

Он умоляет ее о чем-то. Она топает ногой.

Толстый таможенник открывает дверь.

— До свидания, всего вам хорошего, господин Мансфельд! Вы свободны. И, пожалуйста, без обид.

— Да-да, — отвечаю я и пожимаю ему руку, но на него уже не смотрю.

Я вижу только женщину в черных очках. С дорожной сумкой в руках прохожу мимо нее и парня. В этот момент она резко поворачивается, и мы сталкиваемся.

— Пардон, — произношу я.

Бросив на меня отсутствующий взгляд, она бежит через зал. Парень нерешительно следует за ней. Он боится? Похоже, что так. Я бы тоже боялся. Может, даму по телефону разыскивает супруг?

Почему здесь пахнет ландышами?

Ах, вот оно что. Это запах духов. «Диориссимо». Знаком с такими. В предпоследнем интернате, из которого меня выгнали, у меня была девчонка, которая их любила. Я дарил ей их. Стоят они целое состояние, а запах так быстро улетучивается, прямо-таки с той же скоростью, с какой я вылетел из интерната из-за истории с той цыпочкой…

«Диориссимо».

Верена Лорд.

Мне, кстати, тоже надо подойти к справочному бюро узнать, как лучше добраться до Фридхайма. То, что сначала по шоссе, это ясно. А дальше?

— Носильщик!

— Пожалуйста, господин!

— Вы не могли бы пригнать мою машину из гаража? Белый «ягуар».

— Вы оставляли его у нас, когда улетали?

— Да.

— Документы, пожалуйста.

Я отдаю ему бумаги.

— У вас есть еще багаж?

— Нет. Ключ в замке зажигания.

— Я поставлю машину перед центральным входом.

— Договорились.

Я направляюсь к справочному бюро и по дороге обгоняю брюнета. Симпатичного. Неторопливого. Он о чем-то размышляет, это сразу видно.

«Диориссимо». Я чувствую запах даже сейчас. Длинные ноги. Волосы цвета воронова крыла. Верена Лорд. И тут я чувствую укол в сердце.

Погодите! Верена Лорд…

Верена Лорд?

Глава 3

— Я прошу простить нас за задержку…

Прошло минуты две.

Я как раз бросил мягкую дорожную сумку на заднее сиденье «ягуара», когда раздался этот голос. Он был глухим, глубоким, с хрипотцой. Я оборачиваюсь и вижу ее перед собой. Снова пахнет ландышами.

— Мадам?

Я крепко схватился за дверцу машины, ведь такое случается только в романах, правда? Я имею в виду подобные совпадения.

Госпожа Верена Лорд стоит передо мной и трет руки, будто намыливает их мылом. Она покраснела и не знает, с чего начать. Поэтому я спрашиваю:

— Я могу вам помочь?

Вопрос дурацкий! Зачем бы ей тогда обращаться ко мне? Если дамочка будет и дальше меня рассматривать, мне срочно потребуется коньяк.

— Да, — говорит она своим грудным голосом, который способен свести с ума любого нормального мужчину, — я думаю, вы можете мне помочь… если захотите, конечно… я имею в виду… О Господи, как неудобно… — Теперь она снова выглядит так, будто вот-вот заплачет, как в темном закутке возле таможни.

Парень приближается. Очень медленно. Он, видно, понял, что женщина сама не справится со своей проблемой. Похоже, он бы все отдал, лишь бы со мной не заговаривать. Однако деваться ему некуда. Выражение лица женщины совершенно беспомощное.

Ну наконец-то он добрался до меня. Говорит по-немецки с итальянским акцентом, но бегло:

— Синьор, дама очень спешит. Мы в одно и то же время были возле справочного бюро…

— Да, — отвечаю я.

— …и я стоял возле стойки рядом с вами, пока дама разговаривала по телефону.

Она теперь смотрит на меня не отрываясь. У меня вспотели руки. Это полный бред! Разумеется, у меня были женщины. Но вот так… такого со мной еще не случалось! Щеки у нее побледнели, а грудь вздымалась и опускалась. Он продолжает что-то бубнить, словно экскурсовод или человек, объясняющий вам, как играть в покер.

— Я стоял рядом — scusi, signore [11]— и слышал, как вы спрашивали барышню за стойкой о дороге до Фридхайма.

— Да, я направляюсь туда.

— Госпоже тоже необходимо быть там.

Парень, ты классно выглядишь. Хотел бы выглядеть так же, как ты. Пусть вполовину краше! Тогда бы я точно попал в больницу — от истощения. Этот парень и женщина очень подходят друг другу. Так часто говорят о людях, которые никогда не смогут быть вместе и никогда не будут.

Он ее целовал. Но это меня вообще не касается. Я ужасно ревную.

И вот я долго смотрю на эти его оливковые, покрытые волосками руки джентльмена, причем так долго, что он прячет их за спину, и, что самое смешное, я тут же перестаю ревновать.

Что из того?

У меня была однажды женщина, ей было сорок лет, так с ней случилась истерика, когда меня выгнали из интерната, и я сказал, что больше не смогу ее навещать. Ну вот, но on the other hand: [12]Верена Лорд. Верена Лорд.

Надо, в конце концов, отвыкать от дурацких иностранных фразочек.

Парень говорит:

— Даме нужно срочно попасть во Фридхайм, но у нее нет машины.

— Как же она добралась сюда?

Женщина берет парня за руку и говорит так, будто вот-вот упадет в обморок:

— Пожалуйста, прекратите. Это полное безумие.

Боже, да она называет его на «вы». Ну конечно, если он ее любовник, она будет называть его на «вы». Не бросаться же ей ему на шею у меня на глазах.

Вам знакомо чувство, когда вам все нравится в женщине? Она может сказать, сделать, позволить себе что угодно, а вы при этом теряете голову от тоски и желания. А если вы еще не знакомы с этой женщиной? Такое случилось со мной однажды в вагоне скорого поезда. Но она была со своим мужем, и они вышли в Карлсруэ. Тогда я две ночи не мог уснуть. Теперь это повторилось.

С Вереной Лорд. Надо же было такому случиться! Если бы она знала! Естественно, она скоро об этом узнает. Такое не утаишь. Из всех женщин на свете — именно Верена Лорд. Ну и дела…

Какие красивые у нее руки! На среднем пальце правой руки — оправленный в платину изумруд в окружении бриллиантов, а на запястье браслет и снова бриллианты с изумрудом. Камень и браслет впечатляют! Я немного разбираюсь в драгоценностях. Мой старик, свинья, покупает их гроздьями. Называет это капиталовложением. Первоклассные специалисты из Амстердама консультируют его при покупке. Пару раз мне довелось присутствовать при этом. Поэтому я кое-что понимаю. Меня не обманешь. Тот камешек, что у дамочки на пальце, весит не меньше пяти карат, а браслет стоит не меньше ста пятидесяти тысяч марок. Зачем она надевает такие цацки к простым брюкам и свитеру? Приходилось подрабатывать сами знаете кем в каком-нибудь погребке? Там часто встречаются такие красавицы! Нет. Эта леди никогда не работала в погребке. Она из мира… из такого мира, в котором люди свободно, уверенно и беззаботно носят дорогие украшения, даже если одеты в простые брюки и свитер. (Теперь я знаю, в каком мире жила Верена до того, как стала госпожой Лорд. Раньше я этого не знал.)

Парень, положив руку на плечо дамы, улыбается свежо, радостно, раскованно и говорит ей:

— Потерпите немного, ладно? Вы не должны сейчас терять самообладание. — И тут же мне: — Дама приехала на моей машине. Она меня провожает. Я улетаю в Рим. Разумеется, она может взять такси. Или мою машину. Но это было бы нежелательно.

— Отчего же?

— Дело в том, что даме срочно нужно вернуться во Фридхайм. Как можно быстрее. Когда я увидел, что у вас «ягуар», то решил попросить вас захватить даму с собой. Какую скорость он развивает?

— Ну, двести двадцать мне удавалось выжать.

— Вы подвезете синьору?

— С удовольствием.

— Замечательно. — Он шепчет ей что-то на ухо, мне удается услышать лишь конец фразы: «…он только выедет из Франкфурта, а ты уже будешь во Фридхайме».

Свое «ты» он прошептал, но недостаточно тихо. Кто же должен выехать из Франкфурта? Что они, хитрецы, замышляют?

Не пойму, что это я так размяк? Она что, моя подружка? Поэтому я нагло замечаю:

— Если мадам торопится к супругу домой…

Она бледнеет, смотрит на меня не отрываясь и бормочет:

— К супругу…

— Или к любимому братцу. Здесь ведь никогда точно не угадаешь? — Я несу такую чушь, когда вдруг становлюсь сентиментальным.

— Послушайте, — начинает она, — я вас совсем не знаю. Вы были так любезны, что согласились меня подвезти. Но теперь я ни под каким видом…

Парень тихонько толкает ее локтем. Она тут же замолкает. Мы с ним, видимо, придерживаемся одинакового мнения на сей счет. Я говорю:

— Понятно. Я хорошо вас понимаю. Очень хорошо. Я обидел вас. Тысяча извинений, госпожа Лорд.

— Вам известно мое имя?

— И не только имя!

— Что это значит?

— Потом объясню. Давайте сначала поедем.

— Я не сяду, пока вы не объясните мне, что все это значит!

— Вы должны поехать с ним, — говорит этот, с бородкой.

— Я тоже так думаю, — замечаю я.

— Может быть, вы шантажист? — шепчет она.

— Может быть.

Я чувствую себя уверенно.

Мужчина делает шаг вперед, хватает меня за рукав и тихо говорит:

— Я вас предупреждаю. Если вы хотите воспользоваться ситуацией, то имейте в виду: я вас найду, где бы вы ни были, и тогда…

— Нет, — сказал я.

— Что нет?

— Отпустите рукав моей любимой куртки. Я этого не люблю.

Но тут я просчитался. Он не отпускает рукав, а усмехается, и глазки становятся злыми:

— Мне все равно, что вы любите или не любите, господин Мансфельд.

— Мансфельд? — произносит она.

Куда только девается моя уверенность?..

— Мансфельд? — переспрашивает она.

— Свое имя он назвал в справочном бюро, синьора. Его отец тот самый Мансфельд.

— Мансфельд? — повторяет она.

Эта собака, мой отец.

— Мы можем довериться господину Мансфельду, — считает красавчик. — Он джентльмен. При таком папочке человеку не остается ничего, кроме как быть джентльменом.

Смрадный пес мой папочка! Оскорбить можно по-разному. Самое худшее, когда ты вынужден говорить себе: от тебя ничего не зависит, тебе это навязали. Наплевать. Возразить мне нечего. Поэтому я констатирую:

— Прошло уже четыре минуты.

Симпатяга нежно целует даме ручку, смотрит на нее маслеными глазками и говорит:

— Господин Мансфельд прав. Четыре минуты мы уже потеряли.

— Мадам, мне доставит удовольствие довезти вас до Фридхайма.

Я обхожу «ягуар».

Он слегка кланяется и говорит:

— Всего доброго, синьора. Спасибо, что согласились меня проводить.

Она отвечает так тихо, что ее невозможно расслышать.

— Счастливого полета. Благополучного возвращения.

— Непременно, — отвечает он и придерживает дверцу машины, мягко вынуждая женщину занять место рядом со мной.

Тут я вдруг замечаю, что его оливковая волосатая рука, придерживающая дверцу, дрожит.

Вот так-так. Ничто человеческое нам не чуждо.

Я до сих пор не могу прийти в себя после истории с отцом, когда…

Лучше не вспоминать. У меня теперь есть утешение: у остальных людей тоже есть нервы. Кроме того, я кое-чему научился. Если тебе паршиво, будь сильным. Мне паршиво уже в течение семи лет.

Мадам Верена сидит рядом со мной. Я включаю зажигание и жму на газ так, что двигатель взвывает.

Глава 4

Включаю передачу. Выжимаю сцепление. Дама буквально вдавливается в сидение, когда «ягуар» срывается с места и выруливает со стоянки. Здесь мне надо быть внимательным, полицейских полным-полно.

Я смотрю в зеркало заднего обзора и говорю:

— Ваш друг машет рукой на прощание.

Ответа нет. Она не шевелится.

Я не знаю, что такое он нашептал ей на ушко, но, похоже, это ее совсем не обрадовало. Она сидит, будто мертвая, прикусив нижнюю губу.

Мне кажется, я еще ни разу не видел такую красивую женщину. Именно женщину. Я не говорю девушку.

Наверное, я должен объяснить, так как не знаю, известно ли вам одно обстоятельство: с нами, мальчиками и девочками, которым — наддать лет, дело обстоит следующим образом.

Девочкам кажутся чересчур глупыми мальчишки, то же самое мальчики думают о девочках. Больше всего достается от сверстников девчонкам. Поэтому они ищут себе кого-нибудь постарше. Тем, которым около тридцати пяти, особенно везет. Им некуда деваться от шестнадцатилетних! Им не устоять. Я все понимаю. Ребята уже при деньгах. Им надо держать ухо востро. Такая девочка имеет все шансы. Я вспоминаю себя в восемнадцать лет. Что я мог предложить этим пятнадцатилетним девчушкам?

Девчонки уже с самого рождения обладают превосходной интуицией, которая подсказывает им, что заниматься этим со сверстниками чистое мучение. Они выбирают мужчин постарше. Те знают что к чему. Девчонки тоже люди, и они хотят получить свой кусочек удовольствия. Ну а если что-то вдруг приключится, то у взрослых уже есть опыт и необходимые знакомства. Чего ожидать от мальчишки — сначала будет умолять, потом помчится к мамочке каяться.

Ну так вот, молодые люди в моем, то есть переходном возрасте, точно такие же. Большинство девчонок, которых я встречал, были чересчур глупы, чтобы я мог с ними общаться, глупы даже для этого самого.

Теперь вам понятно мое волнение? Я волнуюсь, сидя за рулем, когда через перекресток выезжаю на шоссе. Конечно, не так, чтобы пот стекал со лба. Но я нервничаю, в этом я должен честно признаться. Мадам Верена тому причиной. Я не могу оторвать от нее глаз.

Снова бросаю взгляд в зеркало заднего обзора.

Красавчик итальянец смотрит вслед, пожимает плечами и заходит в здание аэровокзала.

— Он сдался, — говорю я.

Ответа снова нет.

Со стороны мне чуть-чуть видны ее глаза за этими проклятыми очками. Крылья носа трепещут. Руки мелко дрожат. Я замечаю, что застежка браслета — маленькая полоска платины — расстегнута. Сказать ничего не могу. Только смотрю на нее неотрывно.

Хороша. Хороша. Все прекрасно: тело, движения, волосы. Я думаю, если провести расческой по ее волосам, то они заискрятся. А если запустить в волосы руки…

Визг тормозов!

Черт побери — еще бы чуть-чуть… Я не заметил стоп-сигнала на въезде на шоссе. Чуть не врезался в «кадиллак». Не выверни водитель руль…

Нет, так не пойдет. Сейчас нужно сосредоточиться, смотреть вперед, а не пялиться на нее. Я говорю:

— Извините.

— Что? — спрашивает она своим приглушенным голосом.

— Да так, ничего особенного. Мы были на волосок от гибели.

Ни слова в ответ, ни одного слова.

На нашей стороне дороги, на север в сторону Таунуса, движение не очень оживленное. В обратном направлении Кассель — Франкфурт машины едут впритык, передний бампер одной машины упирается в выхлопную трубу другой. Это и понятно. Воскресенье, время послеобеденное. Целый город возвращается с отдыха. Папа. Мама. Дети. Семья — стоит мне услышать это слово…

Я еду в крайнем левом ряду. Что мне делать справа? Спидометр показывает 160 километров.

Время от времени на моей полосе появляется какой-нибудь водитель, который тоже спешит. Например, вон тот толстый синий «капитан». Никак не уйдет направо. Ничего не остается, как пристроиться сзади и нажать на клаксон.

Паренек за рулем грозит кулаком мне вслед и сигналит. Не сердись, дама очень спешит…

Мы уже минуты три едем по шоссе, когда она наконец произносит:

— Мне все равно.

— Простите, что?

— Если я сейчас умру.

— Да-да, — говорю я.

— Я серьезно, — замечает она.

— Я тоже был серьезен, когда отвечал: да-да.

Вдруг ее подбородок задрожал, а голос был такой, словно она глотала слезы:

— Мне совершенно все равно. Мне все противно.

— Ну, ну, ну, — говорю я успокаивающе, а сам бросаю взгляд на камень в пять каратов и браслет с изумрудом и бриллиантами.

— Ах, это, — понимает она. — Эти украшения. Думаете, они могут сделать человека счастливым?

— Браво! Мы как будто играем сейчас в хорошем немецком фильме, — восклицаю я. — Немедленно выкиньте эту гадость из окна! Застежка браслета как раз вовремя расстегнулась. Снимется легко.

К сожалению, она меня не слушает. Если бы только она послушалась и застегнула платиновую полоску на браслете, все сложилось бы совсем по-другому.

Теперь мне просто писать об этом. Легко быть сильным задним умом. А тогда, когда многое зависит от…

Я тоже не думаю больше об открытой застежке в тот момент. В одно мгновение я почувствовал раздражение по отношению к этой женщине. Нет, все-таки она дитя трущоб. Только дитя трущоб может нести такой бред. Деньги не делают счастливым.

Дальше еще лучше:

— Вы очень молоды, господин Мансфельд.

— И правда, мадам, — отвечаю я на это, — я действительно очень молод. Именно поэтому я прошу немного подумать о моей юной жизни. Мне пока еще не все безразлично. — Театральная пауза. — И вам, конечно, тоже.

— Неправда!

— Если бы вам в самом деле было на все наплевать, вы бы сейчас не торопились так во Фридхайм.

И тут она делает жест, почти сводящий меня с ума: она кладет свою левую руку на мою правую. Ее рука прохладная, а моя горячая…

Я так долго не выдержу. Она соглашается:

— Вы правы. Я говорю ерунду.

Я замечаю:

— У вас удивительно красивые руки.

Она тут же отдергивает руку. Слава богу! Именно этого я и добивался. Я специально это сказал, иначе мне было бы не удержать машину на дороге при 170 км/час. Это и без того довольно трудно. Я чувствую запах ее кожи, пудры, косметики. Должно быть, она пользуется хорошей, дорогой помадой. Она совсем не смазалась.

— Мне посчастливилось, — вдруг хрипло проговорила она.

— Вы имеете в виду, что дорога не очень загружена?

— Нет, не это. Я имею в виду то, что вам тоже надо во Фридхайм.

Посчастливилось?

При чем здесь счастье, мадам?

Скажи вы, что вам надо в Гейдельберг, я бы отвез вас в Гейдельберг. Или в Дюссельдорф. Или в Константинополь. Я бы отвез вас куда угодно. Ведь женщины между тридцатью и сорока — это те, кто мне нужен.

Глава 5

Сейчас мне необходимо кое-что сказать. Три вещи. Первое: я мог бы записать эту историю совсем по-другому. Не совсем так, как Томас Манн, но на классическом немецком языке и используя при этом предложения подлиннее. Первый вариант выглядел именно так. Длинные предложения. Никаких крепких выражений. Больше слащавости, меньше спешки. После двадцати страниц я вдруг понял, что это устарело.

Могу объяснить, почему. Потому что я подросток. Такой, каким его описывают в хрестоматиях утонченные взрослые, — ленивый, дерзкий, неряшливый. Всезнайка. Знаю каждую новую книгу, каждую новую пластинку, каждый новый оркестр. И все это нагоняет на меня тоску, тоску смертельную. Я никому не могу помочь, а если бы и мог, то не стал бы.

Я хочу, чтобы вы поняли каждое мое слово. Поскольку я пережил события, которые затронули меня так, как ничто другое на свете. Я расскажу — только не смейтесь — любовную историю.

Второе: на тех первых 50 страницах, которые я исписал, я вновь и вновь проклинал моего старика, обзывая его попеременно свиньей, преступником, мошенником. Я и сейчас желаю ему заболеть раком, ему и ненаглядной тетушке Лиззи.

Вы об этом прочитаете. Тут возникают два варианта. Или вы говорите: это отвратительно. Мальчишка отвратительный. История еще более отвратительная. Или вы думаете: если он так отзывается о своем отце, то в конце концов пусть объяснит нам, почему он это делает? Коротко и ясно. Чтобы мы сами решили, прав он или у него просто мания.

Заверяю вас: я совершенно нормален. Вам придется согласиться со всем, что я говорю, когда узнаете, что сделал мой папочка. Но мне трудно писать об этом. Я либо тут же начинаю рыдать, либо напиваюсь. Дело в том, что есть многое помимо того, что моему отцу могут поставить в вину на суде. Однажды, когда мы уже лучше знали друг друга, Верена спросила меня, что такое сделал мой отец, за что я его так ненавижу. Вы не поверите, но ей я смог все рассказать. При этом я горько рыдал.

Это моя первая книга, и она достается мне тяжело. Поэтому я прошу вас дать мне немного времени, чтобы постепенно дойти до того момента, когда Верена спросит меня об этом. Так мне будет легче. Я буду писать от третьего лица, чтобы не переживать все так остро. Я уверен, у меня получится.

Спасибо.

И, наконец, третье: время.

В первой рукописи я старательно писал в прошедшем времени. Ведь так принято. Она была самой красивой женщиной, которую я когда-либо встречал. Она положила свою руку на мою. И так далее. Но у меня никак не получается в прошедшем времени. В первой редакции я то и дело оказывался в настоящем. Я замечал, что это случалось, когда вынимал лист из машинки и перечитывал только что написанное.

Я не могу писать в прошедшем времени о том, что составляет всю мою жизнь, чем я дышу, что у меня есть, что я хочу иметь, за что борюсь. То, о чем я пишу, — это ведь мое настоящее. Я нахожусь в эпицентре этого настоящего. День, когда я повстречал Верену, — для меня такое же настоящее, как и то мгновение, когда я печатаю последнюю букву «т» в слове «момент». Для меня все это настоящее. Все, что случилось с того воскресенья, после полудня. Я готов покончить с собой, если это настоящее вдруг станет прошлым. Я знаю, оно не станет прошлым до тех пор, пока живет наша любовь. Поэтому позвольте мне писать в настоящем времени, хотя бы из суеверия.

Глава 6

195. 200. 205.

— Ну, — восклицаю я, — что я вам обещал? — Рискую бросить взгляд в ее сторону. — Не будь здесь легкого подъема, я бы разогнался до 220.

Она разглядывает меня. И впервые я вижу улыбку у нее на губах.

Знаете, когда мне было четырнадцать, я вместе с другими ребятами из нашего интерната поехал с экскурсией на гору Цугшпитце. Часа в три утра меня кто-то разбудил, чтобы я увидел восход солнца. Сначала я отвесил ему пинка, но позднее, когда увидел, как восходит солнце, сразу попросил у него прощения и поблагодарил. В последующие годы я признавался себе, что этот восход солнца — самое прекрасное, что я видел в своей в жизни. Я думал так до сегодняшнего дня. Теперь я так не думаю. Улыбка Верены Лорд прекраснее миллиона восходов солнца.

С тех самых пор, как она сидит рядом, я размышляю. Всю дорогу вверх к Таунусу. Спуск на Швальбах. Спуск на Вайскирхен. Я размышляю, не удастся ли мне с ней переспать. Я считаю, что это нормально — думать об этом. Она красива. Она обманывает своего мужа. С этим итальянцем. Кто знает, с кем еще? Почему бы не со мной? После спуска в сторону Бад-Хомбурга я устыдился, что случается со мной крайне редко. Наверно, именно в тот момент я ее полюбил. После спуска в сторону Бад-Хомбурга…

Я сказал ей:

— Платок, что у вас в руке, лучше повяжите на голову.

— Почему?

— Если ваш муж уже едет по этой дороге и мы будем его обгонять, он все равно легко узнает вас, несмотря на очки. В платке вас не узнает ни одна живая душа. И голову вам лучше чуть-чуть повернуть в мою сторону.

Она заливается ярко-красным румянцем, губы ее беззвучно шевелятся, но она безропотно повязывает голову платком, чуть натянув его на лоб; если бы кто-то попытался разглядеть ее справа, ему бы это не удалось.

— О'кей, — сказал я.

Какая чудесная осень! Деревья по краям дороги одеты в разноцветный красный, желтый, коричневый наряд из листьев, и над всем этим еще светит яркое солнце, хотя вдалеке уже повисла голубая дымка. Мы едем сквозь золотой лес. Так красиво. Так красиво. Однако тени стали гораздо длиннее…

Теперь она повернулась ко мне вполоборота, но машина идет со скоростью 210 км/час, и мне нужно внимательно смотреть перед собой.

— В аэропорту вы сказали, что знаете не только мое имя, а гораздо больше обо мне.

— Совершенно верно, — подтвердил я.

— Что же вам известно?

— Вы жена франкфуртского банкира Манфреда Лорда. Мой отец имеет с ним какие-то общие дела. С вашим мужем я не знаком. Но я хорошо знаю своего отца. Вряд ли это честный бизнес.

— Фамилия Лорд достаточно распространенная. Я не обязательно должна быть женой этого банкира, господин Мансфельд.

— Но это все же так.

— Да.

— У вас есть внебрачный ребенок.

— Ее отец умер до ее рождения. Мы бы поженились.

— Конечно, — говорю я, а сам думаю: «Кем же она была до этого? Барменша? Секретарь? Нет! Я немного разбираюсь в людях. Манекенщицей она тоже вряд ли была. Из какой среды она родом? Где он нашел ее, этот уважаемый господин Манфред Лорд?»

— Не обижайтесь, — прошу я. — Вы спрашиваете, я отвечаю. Ребенка зовут Эвелин. Ваш муж смирился с ее присутствием, но удочерять не собирается.

— Откуда вам все это известно?

— От моего отца. Он пару раз рассказывал о вас.

— Что именно?

— Только хорошее.

Ложь. Он говорил о ней плохо, грязно и пренебрежительно. Для моего папочки жена его делового партнера была «эта личность», «маленькая стерва», «авантюристка». «Просто больно смотреть, — любит повторять мой отец, что такой человек, как Манфред Лорд, мог так забыться». А утонченная тетушка Лиззи вторила: «Она знает тайные кнопки».

Я должен все это пересказать Верене Лорд? Людям следует рассказывать лишь толику правды, если хочешь им добра; правда может причинить боль.

— Какой марки машина вашего мужа? «Мерседес»?

— Да.

— Черный?

— Да.

— Прямо перед нами едут целых два. Я сейчас пойду на обгон. Повернитесь в мою сторону еще больше.

Она поворачивается. Мы молчим некоторое время. Когда она наконец нарушает молчание, я чувствую ее дыхание на своей щеке.

— О чем вы думаете, господин Мансфельд?

Ну вот, разве не смешно? Задай она мне подобный вопрос на спуске в сторону Швальбаха или в сторону Вайскирхена, даже до спуска в Бад-Хомбург, и я тут же повел бы себя нагло. Или очаровательно. Но теперь мы уже проехали ответвление на Фридрихсдорф, и все изменилось, я уже никогда не буду думать так, как до спуска в сторону Бад-Хомбурга.

— Я ведь задала вам вопрос, господин Мансфельд.

Я не отвечаю.

— Я вас спрашиваю: о чем вы думаете?

На этот раз я неуклюже отвечаю:

— Я только что думал, что бесклассовое интернациональное общество является единственной надеждой всего человечества, что такое общество невозможно построить без атомной войны, которая, однако, уничтожит все человечество.

После чего она задает следующий вопрос:

— Как ваше имя?

— Оливер, — ответил я.

Вот теперь я знаю, что люблю ее.

Глава 7

Я люблю ее.

Разве это нормально? Я — и вдруг влюблен! В женщину, которую я впервые вижу и которая сидит со мной рядом лишь последние полчаса. В замужнюю женщину, у которой есть ребенок. И любовник.

— Внимание, — говорю я. — Впереди еще один «мерседес».

Она послушно поворачивает голову в мою сторону. Я обгоняю машину.

— На этот раз за рулем была женщина, — проговорил я. — Можете снова смотреть прямо, иначе вы рискуете свернуть шею.

Она продолжает смотреть на меня.

— Скажите честно, о чем вы думаете, господин Мансфельд?

Да, о чем же я на самом деле думаю? Я думаю, что хотел бы остаться с тобой навсегда.

Но можно ли признаться в этом женщине, которую знаешь всего полчаса?

— Я не хочу, чтобы у вас были неприятности, — говорю я. — Ваш… ваш парень слышал у стойки справочного бюро, как барышня объясняла мне дорогу во Фридхайм…

— Ну и?

— А я в свою очередь слышал, как вы разговариваете по телефону. Дверь была неплотно прикрыта. Вы так громко говорили. Слишком громко.

— Этот разговор ничего не значил.

— Не скажите.

— Вы могли слышать лишь то, что говорила я!

— По репликам одного из говорящих легко восстановить весь разговор.

— Ну и что?

— Кто-то позвонил вам из Франкфурта. Кто-то, кому вы можете доверять. Повариха. Или, может быть, шофер.

— Ну и что?

— Кто бы это ни был, он знал, что вы находитесь со своим другом в аэропорту. Он позвонил, чтобы предупредить, что ваш муж неожиданно, раньше предполагаемого срока, вернулся из поездки и теперь ищет вас. Этот кто-то наврал вашему мужу, будто бы вы находитесь во Фридхайме. Наверное, у вас есть там вилла. Поэтому вы так спешите туда, чтобы приехать раньше вашего мужа. В таком случае вы сможете сказать ему, что вышли прогуляться.

Тут она поворачивает голову, откидывает ее на изголовье и говорит:

— Впереди снова какой-то спуск. Сверните. Пусть поскорее все будет позади.

— Я не понимаю…

— Вы шантажист. Прекрасно. Мне не повезло. Сбросьте газ. Нам надо сворачивать. Местность здесь пустынная, заросли кустарника высокие. Четверти часа будет достаточно. Прошу вас, не стесняйтесь, господин Мансфельд.

Я так обалдел, что не выдавил ни слова.

Она истерично восклицает:

— Ну же! Поворачивайте! Вы добились, чего хотели! — И она вцепилась в руль и вывернула его вправо.

«Ягуар» заносит, его выбрасывает на правую полосу, и мы буквально в паре сантиметров проносимся мимо какой-то машины — все это на скорости 210 километров в час. Я, не глядя, бью кулаком в ее сторону и попадаю по руке и куда-то еще. Что-то звякает, наверное браслет. Я сделал ей больно, так как она вскрикивает и прижимает руку к груди. Слава богу, руль она отпустила.

«Ягуар» встает на оба левых колеса. Я кручу руль. Машина встает на правые колеса. Нас выбросило на засаженную травой разделительную полосу. Покрышки визжат. Притормаживаю очень осторожно. Стараюсь не сжимать рулевое колесо, дать ему немного свободы. Машина сейчас умнее меня. Еду назад на проезжую часть, назад на разделительную полосу. По встречной идет колонна машин. Мы проносимся мимо как в страшном сне.

Верена сначала визжала. Потом затихла и обеими руками вцепилась в приборную доску. «Ягуар» одно мгновение так сильно крутится на одном месте, что я думал, мы вот-вот перевернемся. Тут машина снова рванулась вперед. Я прибавляю газу, чтобы хоть чуть-чуть выправить движение. «Ягуар» бросает из стороны в сторону, как пьяного. Пот заливает мне глаза. И в этот момент я думаю только о том, что вышибу ей все зубы, если нам удастся выбраться.

За нами и перед нами стоит несмолкающий рев клаксонов. Но все самое страшное уже позади. Машину еще бросает, но я снова прибавляю газу.

— Господи, — вздыхает она.

— Больше так со мной не говорите, — с трудом произношу я наконец, — никогда, слышите?

— Мне очень жаль, извините.

— Успокойтесь.

— Я сказала гадость, простите. Я, наверно, сошла с ума, если попыталась вырвать у вас руль.

— Возьмите себя в руки.

— Я просто ненормальная. Сама не знаю, что делаю.

Машина наконец-то обретает устойчивость.

— Вы можете меня простить?

— Почему нет?

— Я оскорбила вас.

— Вы несчастливы, и этим все сказано.

— Вы даже не представляете себе…

— У меня богатая фантазия. Я многое могу себе представить. Внимание. Снова «мерседес».

Она отворачивает голову. На этот раз чуть склоняет ее, и я чувствую, как она касается моего плеча. Я чувствую чудесный запах ее волос.

Проезжаем мимо «мерседеса».

— Мы его уже обогнали?

— Нет, — вру я, — подождите немного.

Сейчас только пять часов, а уже смеркается. Прямо перед нами еще виднеется золотой краешек солнца, но свет уже потускнел, и леса выглядят не так нарядно, как до этого. Голова Верены Лорд все еще лежит у меня на плече.

Глава 8

— Пять часов. На АФН сейчас передают музыку.

Я нажимаю на кнопку и включаю радио. Фортепиано и скрипка. Жалобный звук трубы. Одновременно мы восклицаем: «Гершвин! Концерт фа мажор».

— Вторая строчка, — говорит она.

— Вторая строчка самая красивая.

— Да, — говорит она, поднимает голову и смотрит на меня, — я ее тоже очень люблю.

— Вам уже лучше?

Она кивает.

— Как долго вы замужем?

— Три года.

— Сколько вам лет?

— Такие вопросы задавать не принято.

— Я знаю. Так сколько вам лет?

— Тридцать три.

— А дочке?

— Пять.

— А мужу?

— Пятьдесят один. Это тоже гадко, не правда ли?

— Что именно?

— Выйти замуж за человека, который старше тебя на восемнадцать лет, и изменять ему.

— У вас есть ребенок, — сказал я. — И, наверное, нет денег. Послушайте мелодию…

Она кладет мне руку на плечо, и мы долго слушаем музыку великого композитора, который в тридцать восемь лет умер от опухоли в мозге, в то время как многие генералы в восемьдесят лет еще выращивают розы.

— Сколько вам лет, господин Мансфельд?

— Двадцать один. И, чтобы вы зря не спрашивали, я еду во Фридхайм, потому что там расположен интернат, в котором я буду учиться. Я еще хожу в школу. Я трижды оставался на второй год. И сделаю все для того, чтобы остаться и в четвертый раз.

— Но зачем?

— Для собственного удовольствия, знаете ли, — ответил я. — Нам надо сворачивать с шоссе.

Я поворачиваю направо.

До Фридхайма восемь километров.

Широкая петля ведет через мост над шоссе. Я вижу березы, ольховые деревья и несколько дубов. Улица сужается. Луга и лесочки. Маленькое местечко. Узенький мост перекинут через узенькую речушку. По обеим сторонам дороги выстроились тополя, которые вскоре сменяются домами. Мирный городок, будто сошедший с открытки начала девятнадцатого века. Я проезжаю под постройкой, соединяющей два бело-коричневых дома, и вижу ратушу, высокую церковную колокольню с барочным куполом. Теперь я вынужден ехать очень медленно, со скоростью 50 километров в час, так как многие машины выбрали тот же путь, что и мы.

Напротив колокольни стоит старинный дом, украшенный искусной резьбой на фасаде и каким-то глубокомысленным изречением. В нижнем этаже дома располагается магазин под вывеской: «Все для путешествия». На витрине я вижу не только чемоданы и дорожные сумки, но и конскую упряжь. Выходит, здесь путешествуют и на лошадях.

Едем мимо рыночной площади.

— Есть здесь еще какая-нибудь дорога, которая ведет к вам наверх? — спрашиваю я сидящую рядом женщину.

— Если здесь повернуть направо, но она очень плохая.

— Теперь это неважно. Здесь нам не проехать. Эта дорога, похоже, ведет прямо к интернату. Сегодня последний день каникул. Родители привезли своих детей обратно в школу. Их что-то около трех сотен, если я не ошибаюсь.

— Вы здесь впервые?

— Ну да. Я новенький. Сейчас направо?

— Да. Я могу добраться пешком… я не хочу вас задерживать. Вам надо в интернат.

— У меня время есть, а вот у вас его нет.

Я сворачиваю направо. Улица просто кошмарная. Канава за канавой, траншеи пересекают проезжую часть, камни.

— Зачем вы делаете это — помогаете мне, после всего того что я наговорила?

— Не знаю, — ответил я.

И это еще одна ложь.

Глава 9

Я ползу уже со скоростью 30 километров в час, боюсь, что полетят все оси и рессоры. Дорога — об улице речь давно не идет — резко поднимается в гору. Смеркается. Посередине садов и парков виднеются виллы, маленькие дворцы и даже один небольшой отреставрированный замок.

— Кто там живет?

— Кто-то из Франкфурта, — говорит она. — Летом, в выходные. Минут через десять покажется наш дом.

Как вы думаете, можно в одно мгновение почувствовать страшную, дикую тоску по настоящей, искренней, честной любви?

Света все меньше. День заканчивается. Верена все еще сидит рядом со мной. Еще десять минут. Что дальше?

Вдруг я вздрагиваю от холода.

На обочине дороги возникает щит с надписью. Читаю:

Общество гуманности

«Ангел Господень»

Дом отдыха

Тропинка ведет вниз к покрашенному белой краской старому крестьянскому подворью. Перед ним стоит зеленая помпа. Вокруг резвятся дети.

— Кто же позвонил вам в аэропорт?

— Кухарка.

— Вы доверяете ей?

— Несомненно.

— Сколько у вас здесь слуг?

— Чета садовников и один слуга.

— А им вы доверяете?

— Они на стороне моего мужа. Они меня ненавидят. Я для них…

Я прерываю ее.

— Последняя дрянь! Я прав? Мне такое знакомо.

— О нет, господин Мансфельд! Вы не можете себе такого представить!

— Могу, — отвечаю я, — могу. Мы с вами никогда до этого не виделись. Вы живете здесь. Я живу в Люксембурге. И, несмотря на это, я думаю…

…Мы очень похожи, так похожи, что, наверное, можем понимать друг друга с полуслова, хотел я сказать ей. Но, конечно, не сказал.

— Вы думаете?..

— Ничего особенного. Я говорю глупости. Вы правы. Я, конечно же, не могу себе представить.

— Снова направо, пожалуйста.

Дорога испортилась окончательно.

— Когда вы покинули виллу?

— В половине третьего.

— Дочка осталась дома?

— Да.

— Дома вы сказали, что хотите совершить прогулку?

— Да.

— Тогда придерживайтесь этой версии и впредь. При любых обстоятельствах. Я высажу вас недалеко от дома. Мы с вами никогда не встречались. Говорите только так. При любых обстоятельствах. Даже если кто-то будет утверждать, что видел вас в моей машине. Держитесь одной лжи. Только тогда вам поверят.

— Кто?

— Ваш муж. Никогда не меняйте одну ложь ради другой лжи. Нужно твердо повторять ту ложь, которую избрали первой.

— Что вы за человек?

— В сущности, хороший.

— Где вы до этого ходили в школу?

— В Залеме.

— Ну и?

— Никаких «и». Я должен был уйти.

— Из-за женщины?

— Из-за девушки.

— У вас было много девушек?

— И да и нет. Я не знаю.

— Вы любили какую-нибудь из них?

— Не думаю. Нет. А вы?

Как мы друг с другом разговариваем! Как мы друг друга понимаем! Осталось максимум пять минут. Темнота сгущается, становится все холоднее.

— Я, господин Мансфельд?

— Вы когда-нибудь любили?

— Я любила отца своего ребенка. И Эвелин, конечно.

— А парня в аэропорту?

Она покачала головой.

— Правда?

— Правда. Он мой… Я с ним только сплю. Это разные вещи.

— Вы правы, это разные вещи. Скажите, где мне лучше остановиться.

— Чуть впереди. Под большим дубом.

— Я… я бы очень хотел помочь вам.

Я такого еще не говорил в своей жизни. Никогда.

— Это не в ваших силах, господин Мансфельд.

— Кто знает. Я буду некоторое время жить здесь, пока меня снова не выгонят.

Она ничего не ответила.

— Завтра утром вы возвращаетесь во Франкфурт?

— Нет, я останусь здесь с ребенком до конца октября.

Отчего я так счастлив? Оттого, что она до конца октября будет жить поблизости? Недалеко от меня? Где-то поблизости?

— Вы снова правы, — говорю я. — Никто не может никому помочь. Вот и дуб. — Я останавливаюсь. Боже, это сильнее меня. — Можно вас попросить кое о чем?

— О господи, — восклицает она. — Нет! Пожалуйста, не надо! Я была так рада тому, что ошиблась в вас.

— Я не прошу ничего плохого.

— Ну ладно. Что вы хотите?

— Я хочу, чтобы вы сняли очки. Всего на несколько секунд. Мне хочется увидеть ваши глаза.

Она чуть помедлила. Но все же сняла очки. Наконец-то я вижу ее глаза. Прекрасные, они, наверно, самое красивое, что в ней есть. Чуть великоватые для ее узкого лица, темные, с длинными ресницами, с поволокой, они наполнены глубокой печалью. Эти глаза видели много отвратительного и ранящего. Их не обмануть. И, несмотря на это, взгляд поражает своей беспомощностью. Странно, но при этом сколько страсти таится во взоре. И тоски! Никто, хотя бы один раз видевший эти глаза, не сможет их забыть.

— Вылезайте, — сказал я. — Уходите. Быстро. И больше не оборачивайтесь.

Она выбирается из «ягуара» и снова надевает черные очки.

— Спасибо, — с хрипотцой говорит она.

— Идите.

— Вы никому…

— Никому и никогда.

— Господин Мансфельд, я…

— Вам надо идти. Пожалуйста, уходите!

Она уходит, а я смотрю ей вслед, вслед женщине в бежевых брюках, бежевом пуловере и с бежевой косынкой на голове, женщине с тонкой талией и широкими плечами, которые сейчас устало и бессильно опущены.

Иногда я точно знаю, что происходит с другими людьми. Редко, но такое со мной случается. И я оказываюсь прав.

Сейчас, в этот момент, я с абсолютной уверенностью могу сказать: в глазах Верены Лорд, в ее восхитительных глазах стоят слезы. О ком она плачет?

За дубом дорога делает поворот, и женщина исчезает. Она ни разу не обернулась.

Там, где я остановился, достаточно места для разворота. Маневрируя вперед-назад, мне удалось развернуть машину, и я поехал вниз по той же дороге до перекрестка, через рытвины, камни и канавы. Я снова проезжаю мимо старого белого дома. Веселые дети все еще носятся вокруг зеленой помпы во дворе. Я опустил стекло с со своей стороны, и до меня отчетливо доносятся радостные выкрики.

— Братец Вальтер! Братец Вальтер!

— Сестрица Клаудия! Кролик убегает от нас!

Общество гуманности. «Ангел Господень». Дом отдыха.

Запах ландышей исчез, испарился.

«Диориссимо».

Верена Лорд.

Воскресенье, четвертое сентября 1960 года.

Так это начиналось…

Глава 10

Я снова доезжаю до перекрестка и встраиваюсь в длинную вереницу автомобилей, движущихся в сторону интерната.

В машинах сидят взрослые и дети, большие и маленькие, мальчики и девочки. Машины запыленные, едут издалека, об этом можно судить по номерным знакам. Вена, Цюрих, Брюссель, Париж, Лилль, Гамбург. И, конечно же, Франкфурт. Я вижу даже два американских автомобиля. Бесконечная вереница медленно карабкается в гору.

Глаза Верены. Они все еще стоят передо мной. Сейчас она уже вернулась домой. Успела ли она? Или он уже ждал ее там, ее муж? Хватит ли у нее выдержки отстаивать одну-единственную ложь? Придерживаться ее, если уж решила соврать?

Дорога продолжает забираться вверх горным серпантином. Древние деревья подступают к самому ее краю. Вдали я вижу остатки стен и развалины башни.

Отвесные стены поднимаются по обеим сторонам дороги. Таблички предупреждают:

Осторожно! Камнепад!

Становится совсем темно. Я включаю фары. Впереди мигает цепочка красных огоньков — габаритных и тормозных сигналов.

«Дождись меня. Я найду тебя даже на дне темной зияющей бездны».

Что это? Из Марлоу? Кажется, оттуда. Почему я вдруг вспомнил сейчас об этом?

Ее чудесные глаза.

И «Бранденбургские ворота».

Указатель: «Институт доктора Флориана — к „Зеерозе“. Институт доктора Флориана — к „Квелленгофу“. Институт доктора Флориана — к „Альтен Хаймат“. Институт доктора Флориана — к главному корпусу».

Почему здесь постоянно повторяется «доктор»? Я думал, он профессор. Дорога к главному корпусу самая крутая. Я сворачиваю на нее. Я уже знаю, что к чему. Все это уже было и в Лугано, и в Залеме, и в Байройте. Шесть-восемь вилл стоят вокруг вот такого административного корпуса. Общежития для девочек.

Общежития для мальчиков. Туда-то сейчас и едут все эти запыленные машины, привозят детей, выгружают их, избавляются от них. И снова уезжают. Везде так, когда начинается учебный год. Я долгие годы наблюдаю это. Только я все эти годы приезжаю один, где бы это ни происходило.

Главное здание было когда-то дворцом. Перед ним раскинулся огромный старый каштан. Вокруг темно. Ни людей, ни машин. Ну конечно же, все сейчас в общежитиях, уже развернулась борьба за комнаты и кровати. Кто с кем будет спать? Где старые друзья с прошлого года? Что представляют собой новички?

Груды чемоданов. Радиоприемники. Ракетки для тенниса. Спальные мешки. Озабоченные матери. Отцы, поглядывающие на часы.

В общежитиях сейчас очень оживленно. Все туалеты заняты, в них тихонько плачут маленькие дети, так как слезы при всех здесь не приветствуются. Все это мне хорошо известно. Я тоже запирался в туалете. В самый первый раз. Тогда мне было четырнадцать. Машины у меня еще не было и прав тоже. В тот раз это был интернат близ Бад Вилбеля. Привез меня в интернат наш пилот Тедди Бенке. Моей матери также запрещен въезд в Германию: она включена в списки разыскиваемых преступников. Тедди поцеловал меня тогда. Вы можете себе такое представить? «Это от твоей мамы, — сказал он, — она просила поцеловать тебя за нее. Я должен попросить у тебя прощения за нее».

— Скажите ей, что мне нечего ей прощать, господин Бенке.

— Хорошо, малыш. Я лечу обратно уже сегодня. Завтра я загляну к твоей матери в санаторий. Отцу что-нибудь передать?

— Да, пожалуйста. Ему и тетушке Лиззи.

— Что?

— Я хочу, чтобы они подохли! Оба. Медленно. И в мучениях. Вы поняли, господин Бенке? Подохли! — После этого я сбежал и заперся в туалете. Какой я был, в сущности, ребенок в свои четырнадцать лет! К счастью, все мы взрослеем.

Я вышел из машины.

После прибытия я сразу должен обратиться в главный корпус — так сообщалось в письме в Люксембург. К господину профессору Флориану. Он хотел бы со мной поговорить.

Что это?

Я резко оборачиваюсь. Кто-то хлопнул дверцей моей машины. Кто? Черт побери, тьма вокруг хоть глаз выколи, в доме не горит ни одного окна, и я вижу только смутную тень. Тень девчонки.

— Эй!

Девчонка пригнулась. Подол ее нижней юбки взвивается, когда она бросается бежать. Я мчусь за ней. Она примерно моего роста. И это все, что мне удается разглядеть.

— Стой!

Она уже влетела в темный дом. Я спотыкаюсь, почти падаю, но все-таки добегаю до школы. Входная дверь открыта. В холле страшная темень. Руку не разглядеть, даже если поднести ее к самым глазам.

Она спряталась здесь. Но где? Я не знаю этого дома.

Где эта мерзавка? Снова я на что-то натыкаюсь, на этот раз на скамью. Мои поиски бессмысленны.

— Есть здесь кто-нибудь? — В ответ ни звука.

Придется отказаться от преследования. Что из того, если я найду ее?

Или она что-то украла?

Через распахнутую входную дверь струится молочная темень. Я снова выхожу на воздух и открываю дверцу машины. Насколько я понимаю, ничего не украдено. На этот раз я запираю «ягуар». Береженого бог бережет, — думаю я.

Глава 11

Я еще долго стою перед школой и жду, сам не знаю чего. Может, девчонка появится снова? Долго же тебе придется ждать. Она хорошо здесь ориентируется и наверняка улизнула через какой-нибудь боковой выход. Пора бы уж объявиться этому профессору Флориану или кому-нибудь еще. Что это за шарашкина контора? В ярости я снова захожу в главное здание. В темном холле гулко раздаются мои шаги.

Спички куда-то запропастились. Мне приходится продвигаться вдоль стены на ощупь, и я обнаруживаю, что зала круглая, с широкой лестницей посередине. В конце концов я же должен наткнуться на выключатель или на дверь?

Вот и дверь. Я нашариваю ручку и нажимаю ее вниз. Дверь открывается. В помещении за дверью все шторы плотно задернуты. Под торшером за столом сидит маленький мальчик, играет в куклы и напевает песенку: «Господин Гауптманн, господин Гауптманн, как поживает ваша жена?..»

Комната по своей обстановке напоминает обыкновенную гостиную. Антикварная мебель. Мягкий свет падает на мальчика и стол, за которым тот сидит.

— Привет, — говорю я.

Тишина. Малыш играет и продолжает петь: «…Она не причесывается, она не умывается, она старая свинья!»

Тут я наконец замечаю, какой он маленький. Примерно метр сорок. И то, если полностью выпрямится. Сейчас же он сидит, будто нарочно стараясь прижать подбородок к коленям. Тут мне становится страшно, так как я замечаю, что он делает это не специально — его спина жутко скрючена.

Голова его наклонена, левая щека почти лежит у него на плече. Можно, конечно, и по-другому сказать: левое плечо упирается в щеку. У горбуна светлые волосы, бледные щеки и ярко-голубые глаза. Я увидел его лицо после того, как во второй раз сказал: «Привет!» Он вскочил, и в его голубых глазах заплескался страх.

Где я очутился? Что это, собственно говоря, за заведение? Сумасшедший дом?

— Послушай, — говорю я, — не бойся, я не сделаю тебе ничего плохого.

Но он замер, будто парализованный, закрыв руками лицо, а колени прижав к телу.

— Ты случайно не видел здесь девочку?

Качает головой.

— В юбке. Примерно моего роста.

Пожимает скошенными плечами. Нижняя губа начинает трястись.

— Да что с тобой такое? Чего ты так боишься?

— Я всегда боюсь, — отвечает он очень тихим и высоким голосом.

— Кого?

— Всех людей.

— Почему?

— Они все свиньи, — отвечает маленький калека. — С ними никогда ничего не угадаешь. — Он наконец опускает руки и смотрит на меня. Его глаза вспыхивают. — Ты кто? Новенький?

— Да.

— Я уже два года здесь.

— Ты что делаешь здесь один? Разве ты не провел каникулы дома?

— Нет, — отвечает он и одним ударом сбивает кукол, которыми только что играл. — Я остался на каникулах здесь.

— На все лето?

— Да. И еще несколько человек. Сантаяна. Ноа. И Чичита. Им остаться просто, они не могут поехать домой. А мне пришлось вскрыть себе вену, чтобы они наконец заметили.

— Что заметили?

— Что я хочу остаться.

— Ты вскрыл себе вену?

Он вытянул вперед тонкую левую ручку, и я увидел два свежих красных шрама.

— Осколком стекла, — объясняет он, — в ванне. Римляне всегда так делали? В горячей воде. Мы проходили на уроке истории. Но я забыл запереть дверь в ванную комнату. Кто-то вошел. Я уже почти был готов. Но доктор Флориан вытащил меня. Потом шеф сказал, что я могу остаться здесь, не ездить домой. Ловко, правда?

— Да, — ответил я, — это у тебя здорово получилось.

— Было бы лучше, если бы мне в самом деле удалось умереть.

— Почему?

— Из-за матери.

— Что с ней такое?

— Если бы я умер, ей пришлось бы поплакать обо мне. Ведь правда?

Глава 12

Старая дама входит в комнату. Вернее сказать, она ощупью пробирается внутрь. Выглядит немного страшновато, — она внезапно возникает из темноты погруженной во мрак лестницы и нащупывает дорогу правой дрожащей рукой, походя касаясь то сундука, то спинки кресла. Она ненамного выше маленького калеки, и сразу видно, что ей далеко за шестьдесят. Она носит очки с такими толстыми линзами, что глазные яблоки за ними кажутся выпученными, как у лягушки. Она наполовину слепа, бедная старушка.

Здесь вообще страшновато. Если так пойдет дальше, то мне лучше сразу удрать, не задерживаясь. К чему все это? Калеки, древние мумии — и все это за шестьсот марок в месяц? Я почувствовал себя так, словно очутился в доме Франкенштейна.

Судя по походке старой дамы, ее уверенному продвижению по комнате, она хорошо ориентируется в этом пространстве. Она даже улыбается. Ее доброе лицо светится оживлением.

— А кто это тут у нас? — приближаясь ко мне, говорит она голосом, которым обычно разговаривают с шестилетними. — Прошу прощения, я плохо вижу при искусственном освещении.

— Вы меня не знаете, фрау…

— Фрейлейн. Фрейлейн Гильденбранд. — Она теребит белый воротничок своего строгого закрытого платья. От нее пахнет лавандовым мылом. — Я работаю здесь воспитателем.

— Меня зовут Оливер Мансфельд.

— Ах, это вы, Оливер! Мы ждем вас. Доктор Флориан хотел бы с вами поговорить.

— Вот и вы называете его доктором!

— Простите?

— На всех указателях стоит «доктор Флориан». В своем письме ко мне он называл себя «профессором».

— Ну, конечно, это он и есть. Но он не хочет, чтобы его так называли.

— Мы называем его просто шефом, — уточнил калека, не оборачиваясь.

Старая дама улыбнулась и ласково погладила его по голове.

— Шеф, именно так. Он сейчас придет. Сегодня у нас столько хлопот. Посмотрите-ка, Оливер, что натворил наш Ганси.

На столе перед Ганси навалены куклы, деревья, заборы, кухонная посуда, кирпичи, мебель — весь наш цветной мир в миниатюре. Тут и мужчины, и женщины, и дети — все в тройном исполнении: богато одетые, попроще и одетые бедно. Есть даже животные: безобидные и опасные. В наличии туалет, машины, железная дорога, решетки и веревки. Самое главное — это великолепный принц и очаровательная принцесса.

С помощью всех этих игрушек мальчику по имени Ганси удалось создать невообразимый хаос. Куклы валяются на опрокинутых лавках, креслах и шкафах, а также под ними. Стены одной комнаты рухнули, стоять остался только один нарядно-голубенький дверной косяк, изображающий дверь. Из двери важно выходит прекрасный принц, таща за собой на красной веревке очень большого и опасного крокодила с разинутой пастью и торчащими зубами.

— Бога ради, — восклицает фрейлейн Гильденбранд и с наигранным возмущением всплескивает руками. — Что произошло, Ганси? Когда я уходила, вся семья дружно сидела за ужином и все было в полном порядке.

— Да, когда вы уходили, — ответил маленький уродец и склонил голову еще сильнее; на его тонких губах трепетала злая улыбка. — Так и было. А потом ворвался крокодил. Через эту стену. Он ее просто опрокинул. И всех загрыз… — Он указал на валяющихся кукол. — И Гайнца, и Карла, и господина Фареншильда…

— А мама? Почему ее голова в унитазе?

— Там ей придется остаться.

— Но почему?

— Потому что она постоянно писает в постель, грызет ногти и вообще злая.

— Что значит «злая»?

— Я не знаю. Так сказал крокодил.

— А как же ты? Тебе он ничего не сделал?

— Нет, фрейлейн. Сначала он всех убил, засунул голову мамы в унитаз и сказал мне: «Ты должен пообещать, что она останется там, даже когда я уйду». Я пообещал. Я как раз возвращаю его обратно в зоопарк. Его зовут Ганнибал. Я построю зоопарк, ладно, фрейлейн?

— Хорошо, Ганси! Но скажи, ты не можешь сделать мне одолжение и вынуть маму из унитаза?

Ганси угрюмо качает головой.

— Но сколько ей еще придется там торчать?

— Если бы ящик с игрушками был мой, то она осталась бы там навсегда, — ответил маленький Ганси. Затем повернулся к нам своей горбатой спиной. — Мне нужно построить зоопарк. Ганнибал хочет вернуться домой.

— Ну, тогда мы не будем мешать, — сказала маленькая дама, низко склонившись над ящиком с игрушками. — Пойдемте, Оливер, мы подождем доктора Флориана рядом. — Она на ощупь пробирается между стульев и столов в сторону второй двери и открывает ее. Эта комната, судя по всему, является кабинетом доктора Флориана. Горит настольная лампа. Все четыре стены скрываются за полками с книгами. Возле окна стоит большой глобус. Я замечаю много картинок, нарисованных детьми, и поделок. Стоят здесь и несколько глубоких кресел.

— Садитесь, — приглашает престарелая фрейлейн.

Мы оба садимся.

— Не бойтесь, Оливер. Не подумайте, что вы вместо школы попали в санаторий для душевнобольных. Ганси исключение. Большинство из тех трех сотен детей, что учатся у нас, вполне здоровы душевно. Здесь учатся дети известных актеров и писателей, инженеров, магараджей, пилотов, торговцев и даже маленький персидский принц. — Она вертит в руках книжку, которую принесла с собой. — Доктор Флориан проводит в нашей школе эксперимент, конечно с согласия родителей: мы время от времени помещаем в среду нормальных детей несколько трудных и пытаемся таким образом им помочь.

— И добиваетесь результатов?

— Почти всегда. Но это не наша заслуга!

— Чья же?

— Нормальных детей! Здоровые дети излечивают больных, — объясняет фрейлейн Гильденбранд и улыбается.

— Но бедный маленький Ганси! Он рассказал мне, что попытался убить себя, когда начались каникулы.

— Совершенно верно, — тихо проговорила фрейлейн Гильденбранд. — Он сделал это из страха перед своей матерью и господином Фареншильдом.

— Так он действительно существует?

— К сожалению, да. У нас есть несколько трудных детей, но с Гансиком дела обстоят ужасно. Я уже больше года занимаюсь с ним, но какого-либо улучшения так и не наступило. Вы не поверите, но он самый жестокий ребенок во всей школе.

— Русоволосый маленький кале… — Я замолкаю.

Старая дама согласно кивает.

— Маленький, русоволосый Ганси, да. Сегодня утром он до смерти замучил кошку. Мы услышали пронзительное мяуканье. Но когда наконец нашли его, кошка была уже мертва. Поэтому я снова посадила его поиграть.

— Играть? Его не накажут?

— Наказанием ничего не добьешься. В игре он может выплеснуть свою агрессию. Вы же видели ту бойню, которую он учинил. Каждый человек время от времени бывает агрессивным. Случается, что даже абсолютно нормальные дети бросают ножи или топор в прекрасные старые деревья.

— И вы не наказываете их?

Старушка отрицательно качает головой.

— Нет, — говорит она, — пусть лучше пострадают деревья, чем люди. — При этих словах она роняет книгу, которую вертела в руках до сих пор. Она наклоняется вперед и шарит по ковру, но ясно, что она не видит книгу, которая лежит прямо перед ней, и я испуганно думаю, что она не наполовину, а совсем слепая.

Я быстро поднимаю книгу и отдаю ей. Она улыбается.

— Большое спасибо, Оливер. Ох уж этот электрический свет! На самом деле я отлично вижу. Но при электрическом свете… — Ее улыбка гаснет, и она сидит в течение нескольких секунд молча. Затем резко выпрямляется и быстро произносит: — Ганси пережил много страшного. Он родился во Франкфурте. Отец бросил мать на произвол судьбы и исчез, когда Гансику было три года. Мать и сейчас еще хорошо выглядит. Она стала сначала танцовщицей, затем проституткой. Потом подхватила какую-то тяжелую болезнь и не могла больше работать. — Фрейлейн Гильденбранд рассказывает об этом по-деловому спокойно. — Она попала в беду. Я ее хорошо знаю. Она совершенно асоциальна и немного слабоумна. Когда ей было особенно плохо, она придумала связывать Гансу руки и ноги и оставлять его так лежать по три часа до и после обеда, иногда и дольше.

— Но зачем!?

— Чтобы сделать из Ганси калеку, конечно. И это ей удалось. Его позвоночник уже никогда не выпрямится. Голову он тоже не сможет держать прямо.

— О Господи! — Только и мог сказать я. — Мне плохо, я ничего не понимаю.

— Но это так просто, Оливер! Мать хотела сделать из сына попрошайку. И ей это удалось. Она одевала его в жуткую рванину. Он стоял возле самых шикарных ресторанов и ночных клубов и приносил в те времена много денег. Такой искалеченный ребенок трогает сердце каждого, не так ли?

— Что же, и соседи по дому ничего не заметили?

— К сожалению, слишком поздно. Попрошайничать она выпускала его ближе к вечеру и тайно, а искалеченный позвоночник может быть и следствием естественного заболевания. Ганси же молчал. Мать пригрозила, что убьет его, если он проронит хотя бы слово. Только когда ему исполнилось пять лет, вмешалось управление по делам молодежи. Кто-то заявил.

— И?

— Ее судили, так как Ганси все рассказал представителю этого управления, несмотря на весь свой страх. В зале суда он, правда, отказался от собственных слов. Таким образом, доказательств против матери не было. Ей назначили штраф за то, что она посылала сына попрошайничать.

— И это все?

— Ганси отдали в приют. Собственно, он побывал во многих приютах. Мать устроилась служанкой к некоему господину Фареншильду. Она была уже здорова. И, как я сказала, красива. Три года назад они поженились. Теперь мать Ганси хочет его вернуть. Но все не так просто… — Голос старушки становится тише. Она наклоняется и шепчет, будто не хочет, чтобы кто-нибудь, кроме меня, ее услышал: — Вы ведь не расскажете об этом шефу?

— Расскажу о чем?

— Ну, о книге.

— Конечно, нет.

— Он хочет отправить меня на пенсию. Мое зрение становится все хуже и хуже, так он говорит. Что в этом виновато электричество, он не верит. Я всю свою жизнь провела с детьми…

Через толстые стекла очков старая фрейлейн смотрит в никуда. Она вызывает во мне такую жалость, что я быстро спрашиваю:

— Что произошло с Ганси потом?

Она снова улыбается и с облегчением отвечает:

— С Ганси, ну да! У господина Фареншильда есть средства. Он связан со строительством. Господин Фареншильд изъявил желание, чтобы Ганси посещал интернат, хорошую школу. Он был готов заплатить сколько потребуется. Но ни одна администрация не хотела брать Ганси в свой интернат. У него энурез. Он грызет ногти, плохо учится, отстает в развитии. Но мы его приняли. Все шло нормально до зимних каникул. И тут мы совершили ошибку.

— Какую именно?

— Господин Фареншильд лично приехал к нам и так искренне просил отпустить с ним Ганси, что мы поддались. Позволили себя обмануть. Господин Фареншильд произвел на нас хорошее впечатление… — Ее взгляд снова устремляется в никуда, и она говорит самой себе: — Я всегда думала, что могу угадать характер человека по его лицу.

— А разве нет?

— Я, по крайней мере, не смогла. Я подумала о человеке, что он ангел, а он оказался настоящим дьяволом. Вы не видели рубцы…

— Рубцы?

— У Ганси по всему телу следы побоев. Я дала Ганси поиграть с нашими игрушками, и тогда-то все и выяснилось — то, что произошло на зимних каникулах. Господин Фареншильд ужасно обращался с Ганси. Потому-то малыш и попытался убить себя перед летними каникулами. И мы оставили его здесь. С ним трудно, очень трудно. Ко всему прочему, он еще вступает в подростковый возраст…

Сколько дружелюбия, сколько теплоты излучает фрейлейн Гильденбранд! Мне подумалось, что никто ничего не знает об этой почти слепой даме, которая всю свою жизнь посвятила детям и провела ее с ними здесь, высоко в горах. Никому и в голову не придет дать ей орден, как великим завоевателям, в ее честь не прозвучат фанфары, да и крест за подобные заслуги перед отечеством еще не учрежден.

— Этот игровой ящик вы используете в работе со всеми трудными детьми? — спросил я.

— Да, Оливер. Это так называемый сценический тест. Современная детская терапия применяет прежде всего игровые методы. Ведется наблюдение: как играет ребенок? Затем все анализируется. Мы слушаем, как ребенок сам комментирует свои идеи. Интересуемся, с каким предметом или с какой личностью он идентифицирует себя. При подведении итогов теста речь не идет об установлении коэффициента интеллектуального развития, выявлении черт характера или особых дарований. Мы пытаемся установить характер и глубину конфликта, от которого страдает ребенок. Вы сами убедились, насколько плохи дела у Ганси. Господина Фареншильда сожрал крокодил. Других людей тоже. Мать он засунул головой в унитаз. В наказание за мокрую постель и обкусанные ногти. И за то, что она «вообще злая». Только самому Гансику — он воображает себя прекрасным принцем, самой ценной куклой из всех остальных — крокодил ничего не сделал. Он даже позволил ему привязать веревку на шею и отвести назад в зоопарк.

— Крокодил олицетворяет его агрессивность?

Фрейлейн согласно кивает головой:

— Да. Но он олицетворяет и надежду, стремление, желание стать наконец-то взрослым, сильным и могущественным, чтобы отомстить всем, всему миру.

Я отвечаю:

— Однажды он вырастет. Не сильным и не могущественным. Но вырастет. И что произойдет тогда?

— Да, — произносит фрейлейн Гильденбранд и теребит свои очки. — Что произойдет тогда? Возможно, наш Ганси станет преступником, убийцей.

— А во что верите вы?

— Я верю, что он станет хорошим человеком, — тихо проговорила она.

— Несмотря на сегодняшнюю кошку? Несмотря ни на что?

— Несмотря ни на что. Если бы я не верила в это, во всех моих воспитанников, то не смогла бы больше работать. Меня бы повсюду преследовали неудачи. Я работаю уже больше сорока лет, Оливер, и добилась больших, очень больших успехов.

— Больше удач, чем поражений?

— О да, — отвечает она и снова улыбается. — Но это были не только мои успехи, мне всегда помогали. Все должны помогать друг другу… Никто из нас не может быть островом.

— Простите, чем?

— Обернитесь. На стене, прямо за вами, висит изречение. Повесил его доктор Флориан. Прочитайте.

Я поднимаюсь и читаю:

«Нет человека, который был бы как остров, сам по себе, каждый человек есть часть материка, часть суши; и если волной снесет в море береговой утес, меньше станет Европа, и так же будет, если смоет край мыса или разрушит замок твой или друга твоего; смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе».

Джон Донн (1573–1631) [13]

— По ком звонит колокол…

— Да, — говорит старая фрейлейн, — это отсюда позаимствовал слова Хемингуэй.

Некоторое время мы молчим, потом она спрашивает меня:

— Вы не хотели бы мне помочь? Я имею в виду маленького Ганси. Не хотели бы немного позаботиться о нем?

Я молчу.

— Чтобы из него не вырос преступник, убийца. Если я вас прошу об этом…

Этот маленький калека замучил кошку до смерти. Что здесь понимают под словом «помочь»? Что здесь значит «позаботиться»? Однако же в странный интернат я попал.

— У вас, конечно, свои трудности, Оливер. Вы найдете здесь друзей, которые помогут вам. Я была бы очень рада, если… — Тут зазвонил телефон.

Старушка встает и пробирается к столу, мне становится так жалко ее, что я поднимаю трубку и передаю ей.

— Спасибо, вы так внимательны. — Она отвечает и при этом выглядит несколько растерянно. — Да, он здесь. Вы можете соединить. — Она протягивает трубку мне.

— Меня?

— Телефонистка уже пыталась найти вас в «Квелленгофе».

Кто бы мог мне сюда позвонить? Может, мама? Но еще до того как я приложил трубку к уху, я уже знал, что это не мама, я почувствовал запах ландышей, снова увидел перед собой черные глаза и услышал звуки из «Бранденбургских ворот»…

Тихо и торопливо зазвучал ее голос — прокуренный и грудной:

— Господин Мансфельд?

— Да.

— Вы узнали меня?

— Да.

— Мне надо с вами встретиться.

— Вы сейчас где?

— В отеле «Амбассадор». У входа со стороны Фридхайма. Вы можете приехать?

Неплохое начало. Я успею вылететь отсюда до того, как увижу свою комнату!

— Кое-что произошло.

— Я сейчас приеду, — быстро сказал я.

Иначе ей может прийти в голову рассказать мне обо всем по телефону. Да что же это такое, стоит мне только познакомиться с женщиной, как я тут же попадаю в беду.

— Вы сможете придумать какую-нибудь отговорку?

— Хорошо, — отвечаю я, так как мне уже пришло в голову кое-что подходящее, — хорошо, мадам, я потороплюсь, чтобы вы могли уехать домой. — Я кладу трубку, чтобы она не могла возразить. — Мне очень жаль, — обратился я к фрейлейн Гильденбранд, — но мне нужно совсем ненадолго отлучиться. Подруга моей матери остановилась перекусить в отеле «Амбассадор» и хотела бы до своего отъезда повидаться со мной.

— Понятно, — ответила старая дама и мягко улыбнулась. — Я объясню вам, как быстрее добраться до «А». Так называют этот отель наши дети. Вообще-то пребывание в отеле строжайше запрещено, это касается и взрослых.

— Подруга матери уезжает. Так что мне вряд ли придется побывать в самом отеле.

— Я понимаю, Оливер.

Ох уж эта улыбка. Она не верит ни одному моему слову. Да и почему она должна верить? Я бы тоже не поверил.

— Извинитесь за меня перед профессором Флорианом, если он придет.

— Непременно. — И она объяснила мне дорогу.

Когда я проходил через комнату, где сидел маленький горбун, то увидел, что он построил зоопарк, который выглядит так же, как выглядела до этого гостиная. Звери валяются, решетки опрокинуты.

— Ганнибал, — ухмыльнулся он.

— Что Ганнибал?

— Это он все натворил. Все. Сломал клетки. Загрыз зверей.

Крокодил сидит в центре стола. На его спине гордо красуется принц.

— Я могу делать с ним, что захочу, так сказал Ганнибал. Я ему нравлюсь!

— Ну и прекрасно! — отвечаю я.

Вот ведь как, каждый нуждается в существе, которое бы его любило. Даже если это существо крокодил. Ганси. Верена. Я и ты.

Глава 13

Этот самый «А» просто блеск! Видели отель «Карлтон» в Ницце? Вот и «А» именно в таком роде.

Три парковки. Площадка для гольфа. Теннисные корты. Фонтаны. Все ярко подсвеченное. «Мерседес», «мерседес», «мерседес», «БМВ». Снова «мерседес». Ничего другого здесь не увидеть. Портье в богатой ливрее распахивает дверь перед прекрасными женщинами в вечерних туалетах и солидными господами в смокингах. До меня доносятся звуки оркестра, когда я еду вдоль фасада гигантского здания.

В отеле собираются сливки франкфуртского общества, господа, имеющие здесь, наверху, свои апартаменты. Может, эта гостиница предоставляет комнаты для перетрудившихся менеджеров и генеральных директоров? Можно прихватить с собой милашку. Как удобно! Всего полчаса до Франкфурта. Супруге всегда можно сказать, что едешь на конференцию.

Ах, какие норковые манто!

Вот разносчик несет целлофановый пакет. В нем по меньшей мере три десятка орхидей. Он даже не пролезает во вращающиеся двери.

Где же Верена Лорд?

То, что она не будет стоять прямо у главного входа, это ясно. Здесь легко можно повстречать парочку господ, знакомых с господином банкиром и его драгоценной супругой. Я проехал мимо входных дверей, объехал вокруг всего здания, улица снова стала темной. Прямо перед собой увидел пару слабеньких огней.

Что это значит, уважаемая госпожа?

Постойте-ка!

Вон там, у края дороги, стоит маленькая девочка, рядом с ней сидит светло-коричневый боксер со свисающим из пасти языком. Девочка машет рукой. Симпатичная крошка со светлыми волосами, заплетенными в косички, и голубыми глазками. В голубой вязаной кофточке. Белой юбке. Бело-голубые гольфы. Белые туфли.

Торможу. Опускаю стекло. Малышка рассматривает меня очень серьезно и спрашивает:

— Ты дядя Мансфельд?

— Да, Эвелин, — отвечаю я.

— Откуда ты знаешь, как меня зовут?

Ну, запомнить это имя было совсем несложно.

— Мне назвала твое имя маленькая птичка. Забирайся в машину.

— Можно Ассаду тоже сесть в твою машину? Это моя собака.

— Come in, [14]Ассад, — скомандовал я и откинул переднее сиденье, Ассад пыхтя взобрался на сиденье позади меня.

— И ты тоже, — сказал я Эвелин, и сиденье снова встало на свое место.

Она села. Я поехал дальше. Эвелин держит плитку шоколада в руке.

— Хочешь? — спрашивает она меня.

— Нет, спасибо. Ешь сама. Ты, наверное, очень любишь шоколад.

— О да, — говорит она и откусывает кусочек. — Марципан я люблю больше. Марципан я люблю больше всего.

— Очень хорошо тебя понимаю, — говорю я. (Меня тошнит от одного этого слова.)

— Добрый вечер, дядя Мансфельд, — вежливо произносит она и подает мне руку. — Когда сидишь, невозможно сделать книксен. Обычно я всегда это делаю.

— Я тоже, — соглашаюсь я.

Она сейчас помрет со смеху.

— Да, вот теперь я верю, — подтвердила она после того, как чуть не подавилась куском шоколада.

— Чему?

— Тому, что сказала мама.

— И что же сказала мама?

— Она сказала, что я должна привести тебя к ней, что ты хороший дядя и поможешь нам.

— Помогу?

— Ну да, — почти прошептала она. — Ты сам знаешь. Из-за папы. Поэтому никто не должен знать, что вы встречаетесь.

— Нет, конечно, никто, Эвелин!

— Тем более папа. Он не мой настоящий папа, ты знаешь об этом?

— Я знаю все.

— Ты просто классный, дядя Мансфельд. Ты мне нравишься.

— Ты мне тоже нравишься, Эвелин.

Это правда. Я вообще люблю детей. На этот счет мои друзья уже придумали пару дурацких шуток. Все так и есть на самом деле. Я не знаю ничего прелестнее маленьких детей. Хотя, может быть, она…

— Где же твоя мама?

— Справа есть дорога. Мы поедем туда. Мама ждет нас там. Здесь она не могла ждать. Из-за всех этих людей, ну, ты сам понимаешь.

— Да.

— И мне надо было идти вместе с ней. Из-за нашего садовника. И из-за слуги. Чтобы они не могли рассказать папе, что мама снова выходила одна. Мы сказали, что хотим прогуляться.

— У вас нет между собой тайн, правда?

— Нет, конечно, мы все друг другу рассказываем. У нее, кроме меня, никого нет, — серьезно проговорила малышка. — Вон там она стоит.

Я ехал вверх по узкой лесной дороге, по обе стороны которой росли очень старые деревья.

Она стоит, наполовину скрытая деревом, все еще с платком на голове, но уже без очков. На ней синий плащ, она подняла высокий воротник и туго стянула поясок на талии. Выглядит очень бледной. Может, в свете фар? Я торможу возле нее. Эвелин тут же вылезает из машины.

— Ассад!

Собака выпрыгивает вслед за ней.

— Я оставлю вас одних, позовите, когда закончите.

— Да, сердце мое.

— Только, пожалуйста, оставьте хотя бы ближний свет фар, я немного боюсь. Пойдем, Ассад!

Боксер бежит вслед за девчушкой, когда она начинает уходит от нас.

— Что случилось?

— О Господи, значит, вы его не нашли?

— Что не нашел?

— Браслет.

— Вы потеряли браслет?

Она только кивнула и достала из кармана плаща фонарик, которым осветила пол машины. Я вылез из машины. Приподнял кресла. У меня тоже есть фонарик. Минут пять мы обыскивали машину. Ничего.

Со всех сторон раздаются крики всевозможных птиц и животных. В лесу очень шумно. Перед нами — силуэты маленькой Эвелин и ее собаки. Эвелин собирает камни и бросает их, Ассад приносит камни назад. При этом слышится его лай.

Мы снова сидим в машине, дверцы распахнуты, и я вдыхаю запах ее духов.

— У вас не найдется сигареты? — очень тихо спрашивает она, я едва слышу ее. Я подаю ей сигарету, беру себе другую, и мы курим вместе. На какое-то мгновение мне становится плохо от одной мысли, что она думает, будто это я украл браслет. Но это быстро проходит, потому что она кладет мне руку на плечо со словами: — Из-за меня у вас одни неприятности.

— Не говорите так. Мне очень жаль. Я вам еще во время поездки сказал, что застежка расстегнута. Вы помните? — Она кивает. — Когда вы схватились за руль и я ударил вас, кажется, по руке, я слышал какой-то звук. Наверное, браслет упал на пол.

— Когда вы выходили возле дуба, он не мог…

— Я обшарила там каждый сантиметр.

— Может, его нашли до вас.

— Да, — сказала она. — Может быть. Вы уже были в интернате?

— Мне нужно было дождаться директора. Машину я запер. Ни один человек не…

Тут я наконец-то вспомнил.

— Черт побери! — восклицаю я.

— В чем дело?

— Девчонка, — отвечаю я. — Эта проклятая девчонка!

Глава 14

После того как я все ей рассказал, она сидит совершенно неподвижно, курит и смотрит, как играют в отдалении ее дочка с собакой. Верена выпускает дым из носа и спрашивает:

— Вы думаете, что эта девочка украла браслет?

— Совершенно уверен в этом. Она бросилась бежать, как только я ее окликнул.

— Включите радио.

— Зачем?

— Чтобы нас не услышали.

— Но здесь никого нет. Вы имеете в виду, чтобы ваша дочка не услышала?

— Да.

— Она к вам очень привязана. Она сказала, что у вас нет секретов друг от друга.

— Она терпеть не может моего мужа. А он терпеть не может ее. Она думает, что ей все обо мне известно. Она скорее умрет, чем предаст меня. Но, конечно же, ей не все обо мне известно. Ах! Она вообще ничего не знает.

Похоже, есть много такого, что ей приходится скрывать, подумал я, но так ничего и не сказал, а только включил радио.

— У вас есть хотя бы предположение, кто была эта девочка?

— Не имею понятия.

— Таким образом, у нас нет ни малейшего шанса получить браслет назад.

— Я этого не говорил. Мне надо подумать. Надо найти выход. Выход всегда есть. Только не волнуйтесь, пожалуйста, успокойтесь.

— Выхода нет. Выхода никогда нет, — проговорила она. — Я не волнуюсь. Я совершенно спокойна.

— Эвелин сказала мне кое-что, чего я не понял. Ваш муж так и не появился?

— Нет. Вот именно.

— Вот именно?

— Он только позвонил. Он что-то задумал. У него есть какие-то планы.

— И что же он планирует?

— Я не знаю.

— Не надо бояться.

— Да я не боюсь. Не боюсь. — Руки у нее при этих словах так тряслись, что сигарета выпала. — О Господи, — простонала она, — мне бы хотелось бояться чуть меньше.

Я кладу руку ей на плечо, о она прижимается ко мне и шепотом говорит:

— Вы не знаете, господин Мансфельд, в каком положении я нахожусь. Вы не можете себе представить. Браслета мне только не хватало.

— Я поеду в интернат. Заявлю о краже. Все комнаты девочек будут обысканы. Или я еще что-нибудь придумаю. Я обязательно что-нибудь придумаю! Я найду эту девчонку! Я найду браслет! Пожалуйста, не плачьте!

— Я не плачу, — проговорила она, но, так как ее щека прижата к моей, я чувствую, как слезы стекают по нашим лицам. Маленькая девочка впереди на лесной дороге прыгает, танцует и бросает камешки.

— Что сказал ваш муж по телефону? Слово в слово!

— Он не приедет сюда сегодня, он останется во Франкфурте.

— Когда он собирается приехать сюда?

— Завтра вечером.

— Значит, у нас в запасе целый день!

— Если только он не приедет через час. Если только он уже не приехал…

— Перестаньте плакать.

— Вы его не знаете. Я уже давно замечаю, что он не доверяет Энрико…

Энрико? Ах, да… этот…

— А теперь еще браслет. Если он приедет и узнает, что браслет исчез, у него будет одним поводом больше. Потеряла? Он мне никогда не поверит. Он уже говорил однажды, что считает Энрико жиголо…

— Замолчите.

— Что?

— Я запрещаю вам повторять подобную чушь! Вам не надо платить мужчине деньги за то, чтобы он вас любил.

— Что вы об этом знаете!

— Не знаю, — говорю я, — конечно, нет, откуда бы мне знать об этом?

Женщина, которую я держу в объятиях, словно свою возлюбленную, говорит:

— Вы богаты. Вы всегда были богаты. Я — нет. Я однажды была так бедна, что не могла купить даже хлеба для себя и Эвелин. Вы представляете себе, что такое бедность?

— Слышал кое-что об этом.

— Вы ничего не знаете! Тем вечером, когда я познакомилась со своим мужем…

Эвелин в сопровождении боксера бежит по дороге к нам, и Верена поспешно выпрямляется и замолкает.

— Что такое, детка?

Боксер лает.

— Тихо, Ассад! Извини, что помешала, мама. Скажи мне, дядя Мансфельд нам действительно поможет?

— Если удастся…

— Ты постараешься, дядя Мансфельд?

— Конечно, Эвелин, конечно.

— Здорово! — Она целует мать. — Не сердись, но мне было так любопытно, что я не смогла удержаться. Я теперь буду ждать, пока ты меня сама не позовешь. Пошли, Ассад!

Она снова убегает с собакой. Мы с Вереной смотрим ей вслед.

— Она — это все, что у меня есть, — говорит Верена.

— Тогда у вас есть сокровище. Что же произошло в тот вечер, когда вы повстречали вашего мужа?

Верена истерически рассмеялась.

— В тот вечер, дорогой господин Мансфельд, у меня было только девять марок восемьдесят пфеннигов и тридцать таблеток веронала.

— Откуда вы взяли лекарство?

— У одного аптекаря. Я несколько недель крутила с ним любовь, спала с ним — понимаете, что я имею в виду, — когда он работал в ночную смену.

— И вы украли у него таблетки?

— Да, чтобы при надобности воспользоваться ими.

— А Эвелин?

— Эвелин тоже. В тот вечер я взяла все оставшиеся деньги и вышла с ней из дома. Я хотела устроить нам последнее пиршество. После… я хотела сделать это после…

— Вы не сделали этого.

— Нет. По дороге домой Эвелин чуть не попала под машину. Он сидел за рулем. — Вдруг она закричала: — Я ни за что не стану снова бедной! Без хлеба! Без света! Без газа! Никогда больше! У меня еще остались те тридцать таблеток! Если он меня вышвырнет, я сделаю это!

Мне это неприятно, но она кричит так громко, что Эвелин уже обернулась. Если кто-нибудь проходит по улице, то ему слышно каждое ее слово. Мне придется сделать это. Я бью ее по лицу. Справа и слева. Она с трудом дышит, но больше не кричит.

Глава 15

Над зеркалом заднего обзора у меня есть маленькая лампочка, я включаю ее и поворачиваю зеркало в ее сторону:

— Поглядите на себя. Вам нельзя появляться в таком виде. — Она послушно вынимает пудреницу и губную помаду из кармана плаща и подкрашивается. Я наблюдаю за ней и думаю о девяти марках восьмидесяти пфеннигах и тридцати таблетках веронала. Она красива, очень красива.

Я говорю:

— Однажды вы были бедны. Но вы не всегда были бедны.

— Откуда вы знаете?

— Я не знаю, я чувствую. Ваша семья была когда-то очень богатой. Только тот, кто однажды познал богатство и все потерял, испытывает такой страх перед тем, что может снова потерять то, что имеет, и стать бедным.

Она промолчала.

— Вы не хотите мне рассказать, где вы родились?

— Нет. — Ответ прозвучал зло, агрессивно и громко.

— Нет так нет. Но обещайте, по крайней мере, сохранять благоразумие.

Она кивает. Я поверил, что она попытается сохранить самообладание, иначе она не стала бы поправлять макияж.

— Я поеду назад в интернат. Вы идите домой. Профессору Флориану я расскажу, что у меня украли браслет моей матери, якобы она отдала его мне, чтобы я передал его одному франкфуртскому ювелиру. Девчонка, кто бы она ни была, не успела еще от него избавиться. Ровно в восемь все ученики должны быть в своих комнатах. Все комнаты будут обысканы. Я буду настаивать на этом. Иначе обращусь в полицию.

— Полицию… — она потрясенно смотрит на меня.

— Не забывайте, что речь идет о браслете моей матери! Это веский повод. Если ваш муж действительно задержится до завтрашнего вечера, то у нас масса времени.

— А если он обманывает меня? Если он приедет раньше?

— Боже ты мой, ведь это не единственное ваше украшение, ведь так?

— Нет. Он… он мне много чего подарил.

— Вот видите! Может, он и не заметит, что вы не носите эту вещицу. А если и заметит, то скажите, что одолжили его подруге на несколько дней. Придумайте что-нибудь. Вы же не вчера родились.

— Хорошее у вас сложилось обо мне мнение.

— Знаете, что я на самом деле о вас думаю? Мы с вами словно лицо и его маска, ключ и замок к нему. Поэтому, поверьте, я о вас хорошего мнения.

Она промолчала.

— Где расположена ваша вилла?

— Точно над старой башней.

— Я буду жить в «Квелленгофе». Знаете его?

— Да.

— Его можно видеть из вашего дома?

— Из окна моей спальни.

— Вы спите одна?

— Да. Мой муж и я уже вечность не…

Хотел бы я однажды встретить женщину, которая не скажет то же самое! Я ей даже не любовник. Это мания какая-то. Мужчины точно такие же. Интимные отношения с собственной женой? Уже многие годы никаких!

— У вас есть фонарик. У меня тоже. Сегодня ровно в одиннадцать часов выгляньте в окно. Если я мигаю один раз каждые пять секунд, то мне ничего не удалось выяснить и все выглядит паршиво. В таком случае мы встречаемся завтра рано утром часов в восемь и думаем, что делать дальше.

— В восемь часов у вас занятия.

— Ничего, — отвечаю я, — мигните в ответ разочек, чтобы я знал, что вы поняли сигнал. Далее: если я два раза быстро просигналю, то браслет уже у меня. Тогда приходите сюда в восемь утра, чтобы я мог вернуть его вам. Поздно вечером вам не выбраться из дома, независимо от того, приедет ваш муж или нет. Но вы, по крайней мере, будете спать спокойно.

— Первый раз в жизни какой-то человек…

— Да, да, все нормально. Если я трижды просигналю без пауз, то я знаю, кто эта девчонка и где спрятан браслет, но мне еще нужно время. Надо предусмотреть все варианты. В этом случае мигните один раз, что поняли. А я просигналю вам о времени, когда смогу вернуть вам вещь. Если восемь раз, то встречаемся в восемь утра, если тринадцать, то в час дня, и так далее. Все ясно?

Она молча кивнула. Лицо у нее в полном порядке. Свет от маленькой лампочки освещает нас обоих. Она смотрит на меня своими черными глазами, и у меня начинает кружиться голова. Мне не хочется этого делать, я пытаюсь и дальше вести себя прилично, но эти черные глаза, ее прекрасные глаза. Я привлекаю ее к себе, чтобы поцеловать. Тогда она берет мою руку и проводит ею по своим губам движением, нежным и отсутствующим одновременно, показавшимся мне прекраснее самого прекрасного поцелуя, который я когда-либо получал.

— I'm sorry, [15]— быстро говорю я и обхожу машину, чтобы помочь ей выйти. — Не теряйте присутствия духа. У нас все получится. Будет смешно, если у нас не получится. У меня есть некоторый опыт в подобных делах!

— Вы потрясающий, — сказала она.

— Я кусок дерьма и ничего больше. Но вы, вы мне очень нравитесь! Я… я… я все для вас сделаю, все!

— Вы и так уже много сделали.

— Я потребую от вас кое-что взамен.

— Это от меня не укрылось.

— Попытка поцеловать? Это рефлекс. Рутина. Всегда так делаю. Но если я найду браслет, то потребую от вас кое-что!

— Что именно?

— Тридцать таблеток веронала.

Она не ответила.

— Если вы не согласны, тогда ничего не выйдет.

— Господин Мансфельд, вы совершенно не понимаете, в каком положении я нахожусь, да еще этот браслет…

— Не хочу ничего знать. Я хочу получить тридцать таблеток. Получу я их или нет?

Она снова долго на меня смотрит, и у меня опять начинает кружиться голова, когда она наконец подносит мою руку к своим губам и согласно кивает.

— Итак, ровно в одиннадцать, — еще раз уточняю я.

Она идет прочь вверх по дороге, приближаясь к играющей девочке и собаке по кличке Ассад, которые теперь бегут ей навстречу. Мать и дочь машут мне на прощание. Я киваю, забираюсь в машину, включаю дальний свет и вижу Верену, Эвелин и собаку, исчезающих за старой башней в лесу, в то время как я выруливаю машину по дороге, ведущей вниз. Незадолго до перекрестка я останавливаюсь и подношу к губам руку, которой касались ее губы. Она пахнет женщиной, косметикой, пудрой и «Диориссимо». Я закрываю глаза и провожу рукой по своему лицу. Запах ее духов, ее губ, ее кожи обволакивает мое лицо.

Я снова открываю глаза, смотрю на свою руку и сжимаю ее в кулак, будто таким образом мне удастся сохранить этот благодатный запах подольше.

Но запах улетучивается, быстро, быстро. Неужели все прекрасное так быстротечно? Наверняка. У всех людей. Только злое и ужасное вечны. Все то нежное, что вызывает на глазах слезы, потому что тебе кто-то нужен, эта улыбка, это прикосновение пальцев и губ, мысль о том, что и это пройдет, улетучится, все это быстро забывается.

Мне нужно добыть этот браслет. Тридцать таблеток веронала могут потребоваться и мне самому.

Сигнал поворота. Нажимаю на педаль. Назад в школу. Слава Господу, все уже позади.

Хотя нет. Еще ничего не прошло. Боюсь, это никогда не пройдет.

Только не с Вереной. Только не с этой женщиной.

Нелогично, не так ли? Совсем недавно я написал что-то прямо противоположное.

Глава 16

Он выскакивает из-за дорожного указателя, как лесное чудище из страшного сна. Я так испугался, что с силой нажал на тормоз, и мотор заглох. Удар! Я врезаюсь грудью в руль. Когда я наконец выпрямляюсь, он уже стоит возле меня — низкорослый калека, ужасный гном. Злой дух. И снова на его тонких губах играет мерзкая усмешка.

— Я тебя напугал? — спрашивает маленький Ганси.

— Пожалуй.

— Я за тобой шпионил.

— Что?

С явной насмешкой он пожаловался:

— Здесь все меня за идиота принимают. Я, конечно же, подслушивал, когда ты говорил по телефону. Я подслушал все, что рассказывала обо мне фрейлейн Гильденбранд. Что ты сказал этой женщине?

— Какой женщине?

— Ну той, с которой ты встречался. Шеф, надо сказать, уже вернулся. Он сказал, чтобы я заканчивал играть и шел в «Квелленгоф». Итак, что ты ей сказал?

— Послушай, ты мне начинаешь надоедать! Отвяжись, ясно? Мне надо повидаться с шефом.

— Я же говорю, меня здесь все принимают за идиота, — снова пожаловался он. — Ты сказал ей, что найдешь браслет?

— Что еще за браслет?

— Мы ускорим это дело, — ухмыляясь, говорит он. — Я тебя обманул.

— Когда?

— Ну когда спросил, не видел ли я девчонку. Я сказал, что нет. Но я видел ее. Я услышал шум, отодвинул штору и увидел ее. Как она украла браслет, я тоже видел, он так сверкал и переливался!

Мне стало жарко, я схватил его за жалкую худенькую ручонку и притянул к себе почти вплотную.

— Ой! Отпусти! Мне больно!

— Так ты ее видел!

— Я и говорю, что видел.

— Знаешь, как ее зовут?

— Ну конечно.

— Говори.

Он молчит.

— Отвечай, как ее зовут? — спрашиваю я и встряхиваю его. Тут я вдруг замечаю, что его губы вздрагивают. Я отпускаю его. Он тихонько бормочет:

— Я скажу имя, но только при одном условии.

— Условии?

— Ты должен стать моим братом, — негромко сказал он.

— Что за бред?

— Это не бред, — он сразу как-то сник. — Видишь ли, у детей здесь родителей нет. Или они не любят их. Дети чувствуют себя одинокими и ищут себе родственников сами. Сами подыскивают себе членов семьи, чтобы не чувствовать одиночества. Это началось уже давно. Ноа — брат Вольфганга. Вальтер — брат Курта. У всех есть братья и сестры. Кузены и племянники. Отцов и матерей нет, где их здесь взять. Папочками и мамочками они сыты по горло, как и я. — Теперь он говорит быстро и горячо, крепко сжимая мою руку в своих ручонках. — Своему брату или сестре можно довериться во всем. Можно даже поплакать, если вы с сестрой или братом наедине. У всех у них есть братья и сестры. А у меня нет. Я уже кого только не просил. Меня никто не любит.

— Почему? — спросил я, хотя и знал ответ.

— Я слишком противно выгляжу. Мне бы очень хотелось иметь брата. Старшего. Ты здесь самый большой, самый старший. Все лопнут от зависти. Ты будешь моим братом, если я скажу тебе, кто украл браслет?

Если я откажусь, маленький уродец может предупредить девчонку, с него станется. Тогда она спрячет браслет до того, как придут с обыском. Да и мне не совсем на руку тот факт, что я свалюсь доктору Флориану с полицией как снег на голову. Уладить дело по-хорошему намного лучше. А если малыш врет?

— Ты можешь доказать, что это она украла браслет?

— Через пять минут.

— Что?

— Я сказал, через пять минут. Если ты согласен быть моим братом. Хочешь?

Что значат пять минут?

— Сколько тебе лет, Ганси?

— Одиннадцать, — ухмыльнулся он.

— Согласен, — ответил я. — Я согласен стать твоим братом.

Он обежал вокруг машины и забрался на сиденье рядом со мной.

— Поезжай влево вверх по дороге к корпусу «Альтен Хаймат». Там живут старшие девчонки.

Весь лес пересечен дорогами. У меня возникло ощущение, что я въехал в туннель, образованный старыми деревьями. Вокруг снова раздавались голоса лесных животных. Что за вечер! Интересно, шеф уже кипит от ярости, что ему приходится так долго меня дожидаться? Маленький Ганси не сводит с меня глаз. Это выводит меня из себя. Вам знаком этот влажный детский взгляд? Полный доверия и любви? Господи, во что я опять вляпался?

— Я хорошо знаю эту девчонку, — сказал маленький калека. — Я даже видел ее раздетой. Большинство девчонок задергивают шторы, когда раздеваются, но некоторые оставляют открытыми. Тогда я подсматриваю за ними.

— Ты подбираешься к дому?

— Да. Нужно быть очень осторожным, снимать ботинки, чтобы воспитательницы не услышали. Тебе тоже надо прямо сейчас снять ботинки. Однажды я даже видел… — он замолкает и хихикает. — Об этом я расскажу как-нибудь после. На это потребуется время. Тормози здесь, иначе нас услышат.

Я ставлю машину между деревьями, в стороне от дороги, выключаю мотор и фары. Окрестности теперь освещены лишь слабым светом нарождающейся луны.

— Вообще-то это свинство — подсматривать за девчонками, — замечаю я. — Хороший парень такого не делает.

Он возражает совершенно серьезно:

— Я не хороший парень. Я не так глуп, чтобы быть хорошим. Я жестокий. Ты же сам слышал. Иди за мной.

Я иду за ним.

Он шепчет:

— Когда шеф меня выгнал, я приходил сюда. Она была в своей комнате и играла с браслетом.

— Она спит одна?

— Да. Ни одна девчонка не хочет жить вместе с ней. Ее все ненавидят.

— Почему?

— Она у всех отбивает мальчишек. Мы называем ее Распутницей. Потому что она ведет себя как кинозвезда. Нацепит на себя фальшивые побрякушки и все такое. Она помешалась на бусах, амулетах и браслетах. Всем известно, что она воровка. Но она ловко прячет то, что украла! Так ловко, что ни разу не удалось ничего найти! Может, она все еще носит браслет. Тогда нам повезло. Теперь надо молчать. И снять ботинки. Оставь их здесь, рядом с моими, — сказал Ганси. — В этом дереве я всегда оставляю свою обувь.

В одних носках мы потопали через лес в сторону виллы, все окна которой были освещены. Площадка перед домом уже опустела, родители разъехались.

Я наступил на сухую ветку, она с хрустом сломалась. Ганси резко обернулся.

— Смотри под ноги!

— Извини.

— Извини! Будь я таким косолапым, не видать мне ни одной голой груди!

Он не сказал «грудь», он сказал кое-что почище. Да, ничего себе подарочек вырастет из этого одиннадцатилетнего недомерка. Хотя кто знает, что вырастет из нас самих?

Я вдруг заволновался.

Если правда, что он говорит… если это правда…

Мы добрались до «Альтен Хаймат». Это был старый, небрежно построенный дом с эркерами, башенками и балкончиками, на которые, как казалось мне, было легко взобраться, о чем, наверно, мечтали многие поколения мальчишек. Из дома доносился гомон девчоночьих голосов, смех, журчание воды и звуки, по меньшей мере, десяти проигрывателей. Ничего не разобрать. Нам посчастливилось, что девчонки устроили такой шум!

Ганси взял меня за руку и потянул куда-то вдоль низеньких зарослей кустарника к задней части дома. Окно зашторено. Зашторено. Не зашторено! Маленький калека подтягивается на карнизе. Мой рост позволяет мне заглянуть в освещенную комнату. Кровать. Стол. Стул. Шкаф. Умывальник. Стены увешаны картинками с фотографиями кинозвезд, вырезанными из журналов. Брижит Бардо, Тони Кертис, Берт Ланкастер, О. В. Фишер, Элизабет Тейлор. Все стены обклеены этими карамельно-слащавыми картинками. На столе стоит проигрыватель. Я слышу: «Love is a many-splendored thing…» [16]Это песня из фильма «Все прекрасное на земле». У меня есть такая пластинка.

Под эту печальную музыку девочка медленно кружится по комнате. Она одета в голубую юбку, из-под которой виднеется нижняя юбка, белую блузку и туфельки на низком каблуке. На вид ей семнадцать или восемнадцать лет. Длинные золотистые волосы цвета львиной шкуры тщательно и довольно высоко взбиты и зачесаны назад. На затылке гриву перехватывает темная заколка. Ниже заколки волосы распадаются на отдельные пряди, спадающие на плечи и спину девушки. Она раскинула руки, и, действительно, на ее правом запястье блеснул браслет. Бриллианты и изумруды сияли на свету. Девушка смотрит на украшение, как на возлюбленного, глаз с него не сводит. Вдруг она вздрагивает, и я уже думаю, что она услышала нас, и быстро нагибаюсь.

— Ничего, — шепчет Ганси, — кто-то постучал в дверь.

Он прав.

Девица кричит:

— Минутку, я переодеваюсь!

Она моментально оказывается у кровати, отодвигает ее от стены, становится на колени и медленно, осторожно вытягивает один кирпич из стенной кладки. В маленьком углублении что-то явственно блестит. Девчонка стягивает браслет Верены с руки и кладет в тайник, затем так же осторожно ставит кирпич на место. Потом снова придвигает кровать, выпрямляется и идет к двери.

— Теперь нам все известно, — шепчет Ганси.

Мы крадемся прочь от дома в сторону леса. Ганси уверенно ведет меня прямо к дереву, возле которого мы оставили свои ботинки. В то время как мы обуваемся, он говорит:

— Тебе нужно подождать до завтра.

— Я не сумасшедший. Я сейчас же вернусь.

— Ага, — Ганси смеется, — и что же ты намерен делать?

— Я верну себе эту вещь.

— Вот что я тебе скажу. Если ты начнешь с этого, то никогда больше не увидишь браслета. Дверь сейчас заперта. Тебе надо будет позвонить. Откроет воспитательница. Не догадываешься, что она сделает? Она либо сразу выставит тебя вон, либо попросит подождать и начнет звонить шефу. Пока он не придет, тебя ни за что не пустят внутрь. За то время, которое тебе на все это понадобится, Распутница так запрячет браслет, что его не найдет ни один человек.

В этом определенно что-то было.

— Завтра, — продолжал маленький калека, — завтра до обеда, когда все будут на занятиях, ты и заберешь браслет. Ты в какой класс должен идти?

— В восьмой.

— Вот и отлично. Распутница тоже. Просто скажешь, что плохо себя чувствуешь.

— И что потом?

— Помчишься сюда. Лучше всего сразу после двенадцати. До обеда все корпуса открыты и пусты. Дети в школе. Воспитатели в главном корпусе или в столовой. После двенадцати не встретишь даже уборщиц. Ты знаешь, где ее комната. Остается войти и выйти уже с браслетом!

Я раздумывал, и чем дальше, тем больше мне нравилось его предложение.

— Ты прав.

— Я всегда прав, — проговорил он, шагая рядом со мной через лес. — Но здесь все думают, что я идиот.

— Я так не думаю.

Он ищет мою руку, и я крепко жму ему ладонь, так как он теперь мой брат и, хочешь не хочешь, оказал мне услугу.

— Классная штучка, правда?

— Да. Но если ей еще сегодня удастся вынести браслет…

— Исключено. Никто не может до утра покинуть этот сарай.

— Как ее зовут?

— Геральдина Ребер.

Мы добрались до моей машины.

— Спасибо, Ганси, — поблагодарил я.

— Ерунда, это тебе спасибо, — говорит он, и в глазах его снова появились слезы. — Я всегда мечтал о брате. Теперь он у меня есть. Ты не представляешь себе, что это для меня значит.

— Все нормально, — говорю я. — Все нормально. — Теперь мне нужно от него отделаться. Я посмотрел на часы. Сейчас уже половина девятого. В одиннадцать Верена будет ждать сигнала.

— Сегодня самый счастливый день в моей жизни, — сказал Ганси. — Я нашел брата и получил лучшую кровать в нашей комнате. Раньше мне всегда приходилось спать возле двери. На сквозняке. Сейчас моя кровать стоит у окна, в углу, около центрального отопления. Разве это не здорово? Я должен благодарить за это ОАС.

— Кого?

— Да ты что, Оливер, ты же не дурак! ОАС! Французскую террористическую организацию, которая повсюду разбрасывает пластиковые бомбы.

— Да знаю я. При чем тут твоя кровать?

— При том. В прошлом году на этой кровати спал Жюль. Жюль Ренар было его имя.

— Было?

— Сегодня его отец прислал шефу письмо. Жюль играл в своей комнате в Париже. По улице проезжала машина с боевиками из ОАС. Окно Жюля было распахнуто. Они швырнули бомбу туда. Он умер на месте. А я получил его кровать. Разве это не удача? Подумай, они ведь могли бросить бомбу куда угодно. Мне пришлось бы снова спать возле двери, на сквозняке. — Он крепко пожал мне руку. — Мне надо идти, иначе будет скандал с воспитателем. Он новенький. Но надо признаться, что такое везение в один день, это просто что-то из ряда вон выходящее!

— Да, — ответил я. — Я действительно должен тебя поздравить, Ганси!

Глава 17

Вы знаете Яна Стюарта, американского кинорежиссера? Так вот, шеф выглядит точно так же! Очень высокого роста, слишком длинные ноги и руки, короткие, уже седеющие волосы, неуклюжие, размашистые движения. И поскольку он такой большой, то слегка наклоняется вперед. Возраст? Я бы сказал, самое большее пятьдесят пять.

Он говорит всегда тихо и дружелюбно, никогда не повышает голоса. Он само спокойствие. В сером фланелевом костюме он сидит за своим письменным столом и долго молча рассматривает кончики пальцев. У него умные серые глаза. Я сижу перед ним в глубоком кресле, ниже, чем он, и выдерживаю его взгляд. Заговорит же он когда-нибудь, думаю я. И это происходит. Он спрашивает:

— Ты куришь? — И быстро добавляет: — Я говорю «ты» в основном всем ученикам, даже взрослым. Разве только они сами пожелают, чтобы я говорил «вы». А как обращаться к тебе?

— Лучше на «ты».

Мы курим. Он говорит спокойно, тихо:

— Дела с тобой, Оливер, обстоят просто. Тебе двадцать один год. Трижды оставался на второй год, вылетал из пяти интернатов, я читал отчеты. Это всегда были истории с девушками. Я знаю, что никакой другой интернат в Германии не захочет тебя принять. Итак, не рассматривай нашу школу как трамвайную остановку. Это станция конечная. После нас идти больше некуда.

Я молчу, так как мне вдруг стало совсем нехорошо. Собственно говоря, я ведь хотел и отсюда вылететь — из-за своего возраста. Но теперь я познакомился с Вереной…

Шеф говорит, смеясь:

— Впрочем, я не думаю, что с тобой будут сложности.

— Но я трудный, господин доктор, это значится во всех отчетах.

Он смеется.

— А я люблю трудности. И знаешь почему? Без них скучно. А если у меня трудности, я всегда думаю: подожди-ка, за этим что-то скрывается!

Человек он, пожалуй, рафинированный.

— Мы вообще используем здесь другие методы.

— Да, я это уже заметил.

— Когда?

— Я видел конструктор, с которым вы проводите эти тесты. Фрейлейн Гильденбранд все объяснила мне.

Лицо его становится печальным, и он проводит рукой по лбу.

— Фрейлейн Гильденбранд, — говорит он растерянно, — да, это, конечно, личность. Моя давняя сотрудница. Только ее глаза… Она так плохо видит. Ты не заметил?

— Она плохо видит? По-моему, нет, мне это действительно не бросилось в глаза, господин доктор!

— Ах, Оливер! — Он вздыхает. — Это была приятная ложь. Но я не люблю вежливой лжи. Я вообще не люблю ложь. Поэтому я не спрашиваю тебя о том, что ты делал в корпусе «А», и почему так поздно пришел ко мне. Ты бы меня все равно обманул. Я задаю вопросы очень редко. Но не надо думать, что в действительности порядок вещей у нас такой же, как и во всех других интернатах. Если кто-то невыносим, его исключают. Понятно?

— Конечно, господин доктор.

— Это касается и тебя. Ясно?

— Да.

— Мой интернат дорогой. За редким исключением, все получают стипендию. У меня только дети богатых родителей. — Теперь в голосе его сквозит ирония: — Элита интернационального мира.

— Как, например, я, — сказал я с такой же иронией, — мой отец действительно относится к интернациональной элите.

— Речь не об этом. Я не воспитываю родителей, особенно ваших. Ты и другие мои воспитанники однажды примете от своих отцов принадлежащие им заводы, верфи и банки. Когда-нибудь вы будете наверху. А потом? Сколько несчастий вы можете принести из-за вашей избранности, богатства, снобизма? За это я и несу ответственность.

— За что?

— Чтобы вы не причинили зла. Или причинили его не так много. Мы все здесь: фрейлейн Гильденбранд, учителя, воспитатели и я — стараемся правильно воспитывать вас и воспрепятствовать худшему. Ведь ваши родители дают деньги, которые в первую очередь предназначены для того, чтобы мы могли сформировать ваши личности так, чтобы в будущем вы стали если не идеалом, то, во всяком случае, образцом для подражания. Поэтому я выбрасываю каждого, кто не перевоспитывается. Понял?

— Да, господин доктор.

— Скажи, почему я так поступаю.

— Вы не хотите быть виновным в том, что лет через десять или двадцать эти самые образцы для подражания окажутся фальшивыми.

Он кивает и смеется, сжимая пальцы.

— А как ты думаешь, почему я стал учителем?

— Ну вот поэтому.

— Нет.

— Тогда почему?

— Слушай меня внимательно. Когда-то у меня был учитель, которого я считал идиотом.

Кажется, передо мной человек, который, пожалуй, что-то соображает! Сначала прочитал мораль, теперь пошли анекдоты. Он не похож на тупого учителя, избивающего учеников, нет, определенно, он мне нравится.

Нравлюсь ли я ему тоже?

Я меняю тональность на дерзкую, чтобы проверить его.

— Идиот? — переспрашиваю я. — Разве это понятие вообще применимо к учителям?

— Конечно. Слушай дальше. В девять лет я был абсолютно безграмотным, и, хотя мой учитель был идиотом, все же по части грамоты он превосходил меня и частенько прикладывал ко мне руку. Ежедневно, Оливер, ежедневно! Другие дети, по крайней мере, имели передышку, но не я, меня он мучил каждый день.

— Бедный доктор Флориан.

— Подожди немного с сочувствием. Скоро по твоей щеке потекут слезы. Побои в школе — это еще не все. Дома, когда мой отец смотрел тетради, не то еще случалось. Он был очень вспыльчив, мой отец, так как у него было высокое давление.

— Мне это знакомо, — говорю я и думаю: «Еще никогда я не чувствовал себя у кого-нибудь как дома». — Мой старик такой же. Вы ведь сами знаете, что с ним случилось, господин доктор.

Он кивает.

— Приходится только удивляться, — говорю я, и это звучит не дерзко, а уважительно, — что после всего этого вы стали таким здравомыслящим человеком!

— Я с трудом брал себя в руки, — говорит он, — и, кроме того, ты не знаешь, каков я на самом деле. — Он ударяет себя в грудь. — Но все ужасное внутри, как заметил когда-то Шиллер. Да, внутри. Каждый имеет то, что хочет.

Если бы я был девочкой, я бы влюбился в шефа. Мужик что надо. Есть ли у него жена? Кольца я не вижу.

Да, каждый может иметь то, что он хочет. Хотел бы я стать когда-нибудь таким. Тихо, решительно, умно и с ощущением радости. Но все это остается лишь благими намерениями…

— Теперь будь внимателен, — говорит шеф. — Мой отец, мелкий служащий, не особо церемонился со мной. Он избивал и двух моих братьев наравне со мной и ругался с матерью. Когда мне было девять лет, тогда, пожалуй, и возникло грозовое облако над домом Флориана!

Он говорил об этом, смеясь и одновременно делая гимнастику для пальцев, и мне тут же приходит в голову мысль: а действительно ли он так несчастлив? То, что он несчастлив, я чувствую внезапно. Причем ясно, совершенно отчетливо и как-то очень остро, чересчур остро. Я иногда знаю, что думают другие, что происходит с ними, — и это всегда верно.

Что же так угнетает шефа?

— Моя мать, — продолжает он, — уже совсем отчаялась. Потом все же у нас появился новый учитель. Он не был похож на первого, он отвел меня в сторону и сказал: «Я знаю о твоих трудностях, о проблемах с правописанием и о том, что происходит дома. Я не буду подчеркивать ошибки в твоих работах. Ты же не должен ни в коем случае терять надежды. А теперь за дело!»

— Черт возьми!

— Да, черт возьми! Ты знаешь, что было в результате?

— Ну, вероятно, покой и согласие снова возвратились в ваш милый дом.

— Именно так. Но он сказал, что я — совершенно особый случай, и это пробудило во мне дух противоречия. Это привело меня в ярость. Никому неохота считать себя неудачником. Не так ли? Я взял себя в руки. И спустя несколько месяцев писал абсолютно без ошибок. И знаешь, что я решил тогда?

— Стать учителем.

— Теперь ты это знаешь. Я хотел стать таким учителем, как этот второй, его звали Зельман. Мы называли его только так: «душа». Мне хотелось иметь свою собственную школу, где бы я применял свои методы воспитания, и принимать отпрысков не только богатых родителей, но и талантливых бедных детей. Ведь мой отец никогда не посещал высшей школы. Почему ты так смотришь на меня?

— Ах, ничего.

— Нет, скажи.

Хорошо, скажу. Этому мужчине можно сказать все.

— Это, конечно, великолепно, что вы даете стипендию одаренным бедным. Но в этом деле не все так просто.

— Именно?

— Вы говорите, что в вашем интернате должны быть не только дети богатых, но и одаренные бедные дети.

— Да, и что?

— Таким образом, никогда не будет справедливости.

— Как не будет?

— Справедливость, или, можно сказать, равновесие, возможны лишь в том случае, если вы будете принимать и не слишком одаренных бедных детей. Получается, что одаренные бедные, получающие стипендии, невзирая на ум, прилежание и хорошие оценки, должны бросаться всем в глаза, быть у всех на виду? К чему это приведет? К карьеризму, к интригам? К подлости? Вы хотите сделать для бедных добро, это хорошо, доктор, но какой ценой? Действительно, я часто об этом размышлял. Так повсюду: одаренное меньшинство должно добиваться удвоенных успехов.

Здесь он снова рассмеялся и некоторое время совсем ничего не говорил, потом тихо ответил:

— Ты прав, Оливер. Но мир не таков, каким мы, каждый для себя, желаем его видеть. Что я должен делать? Давать стипендию и бедным идиотам? И исключать поэтому идиотов богатых? Я не могу себе этого позволить. Тогда я разорюсь. А какая от этого польза для бедных талантов?

— Вы правы, — сказал я.

— Нам надо бы почаще беседовать, — сказал он. — Ты бы не мог иногда вечером заходить ко мне?

— Охотно, господин доктор!

Господи, хоть бы раз, один только раз мой отец поговорил так со мной!

— Именно потому, что любое дело можно выполнить хорошо на шестьдесят, самое большее — на семьдесят процентов, я взвалил на себя этот груз — я имею в виду бедных детей. Так сказать, в качестве алиби перед самим собой. Да, в качестве алиби, — повторил он неожиданно резко и встал. — Это, пожалуй, все, Оливер. Ах да, еще кое-что. Ты, конечно, можешь увезти свою машину. Во Фридхайме есть гараж. Ты можешь поставить ее там. Здесь, наверху, ни у кого из учеников машины нет. Ты ведь можешь ничего не иметь, так ведь? Именно ты, который так много рассуждал о паритете и справедливости, должен понимать это.

Что можно было на это ответить? Первым желанием было надерзить. Но я повел себя иначе:

— Конечно, господин директор, — сказал я, — утром я уберу машину.

— Хорошо, твой багаж уже в «Квелленгофе». Ты можешь уехать прямо сейчас.

— Я буду жить в «Квелленгофе»?

— Я же написал обо всем твоему отцу.

— Но…

— Но что?

— Я встретил недавно Ганси, который живет в «Квелленгофе». Там ведь живут маленькие мальчики?

— Да, — сказал он. — Именно поэтому. Мы размещаем учеников таким образом, чтобы среди маленьких находились и несколько старших воспитанников, которые могли бы их защитить. И присмотреть на ними. Мы, конечно, стараемся выбирать добросовестных взрослых. В этот раз остановились на тебе.

— Не зная меня?

— После того как я узнал, что тебя исключили из пяти интернатов, мой выбор был предрешен.

— Господин доктор, — сказал я, — вы самый умный из всех, кого я знал!

— Допустим, — сказал он. — Приятно слышать. Ну и как ты поступишь?

— Это ведь ясно, как похлебка из клецок. Вы поручили мне присматривать за малышами, но одновременно и связали меня обязательством.

— Каким? — спросил он лицемерно.

— Хотите часто общаться со мной… Сделать меня образцом… и… и… Впрочем, вы сами знаете…

— Оливер, — сказал он, — я должен возвратить тебе твой комплимент. Ты самый умный юноша, которого я когда-либо встречал.

— Но сложный.

— Это я особенно люблю, ты знаешь.

— Подождите, — сказал я. — Вы еще увидите, можно ли любить такое.

— У тебя есть уязвимая точка. Она есть у каждого. У фрейлейн Гильденбранд тоже. Мне бы совсем не хотелось находиться рядом с людьми, у которых нет слабых сторон. Люди, лишенные слабостей, не совсем нормальные. Признайся, какое у тебя слабое место?

— Девочки.

— Девочки, да, — бормочет этот ужасный учитель, — и в твоем возрасте скоро будут женщины. Ты пьешь?

— Немного.

— Теперь поезжай в «Квелленгоф». Познакомься со своим воспитателем. Его зовут Гертерих. Он здесь новенький, как и ты. Твоя комната расположена на втором этаже. Там живут еще двое взрослых парней, их зовут Вольфганг Гартунг и Ноа Гольдмунд. Они старые приятели. Отец Вольфганга в 1947 году повешен американцами. Как военный преступник.

— А Ноа?

— Ноа еврей. Когда нацисты забрали родителей, его спрятали друзья. Ему был тогда один год. Он вообще не помнит своих родителей. Вольфганг, впрочем, тоже. Ему было три года, когда повесили его отца. Мать убили еще раньше. Их пребывание в интернате оплачивают родственники. Родственники Ноа живут в Лондоне.

— И они друзья?

— Самые лучшие, каких только можешь вообразить. Тебе все ясно? Ну и прекрасно! Отец Вольфганга был законченный зверь. На уроках истории постоянно говорят о нем. У нас очень радикальный учитель истории, который три года провел в концентрационных лагерях.

— Это, должно быть, очень приятно Вольфгангу, — сказал я.

— Именно. Никто не желает иметь с ним никаких отношений, все хотят только выяснить, что же совершал его отец. Лишь Ноа сказал: «Что может Вольфганг против своего отца?» — Эти слова я должен взять на заметку. Что может молодой человек против своего отца? Что могу, например, я? Нет, об этом лучше не думать. — А затем Ноа сказал Вольфгангу: «Твои родители убиты, и мои тоже, и мы оба ничего не можем изменить. Хочешь стать моим братом? Так здесь заведено».

— Я знаю об этом. Я уже столкнулся с одним из тех, кто попросил меня о том же.

— Кто же это?

— Маленький Ганси.

— Это чудесно, — сказал шеф и потер руки, — это радует меня, Оливер. Действительно, это меня радует!

Глава 18

— Нет, он не женат, — сказала фрейлейн Гильденбранд.

Она сидит рядом со мной в машине. Я везу ее домой. Она попросила меня об этом. Покинув шефа, я встретил ее в холле школы. («Было бы очень мило с вашей стороны, Оливер, ночью я особенно плохо вижу».) Мы спускаемся к Фридхайму. Здесь у старой дамы комната. Очень уютная комната для постояльцев. Над пивной.

— А вам известно, — спрашивает фрейлейн Гильденбранд, — что он был участником войны, бедный парень? И уже в самом конце его схватили.

— Он был ранен?

— Да. Очень тяжело. Он… он не мог больше иметь детей, никогда.

Я молчу.

— Многим ученикам известно это, не знаю откуда. Никто никогда не отпускал по этому поводу каких-либо замечаний или глупых шуточек. Все дети любят шефа.

— Вполне допускаю.

— Знаете почему? Не только потому, что он такой доступный и говорит на том же языке, что и они. Нет! Они говорят, он всегда справедливый. Дети очень тонко чувствуют это. Когда они вырастут, то, к сожалению, утратят это чувство. Но ничего не ранит детей так, как несправедливость.

Проходит приблизительно десять минут, пока мы подъезжаем к Фридхайму. Фрейлейн Гильденбранд в эти десять минут успевает рассказать мне о детях, с которыми мне предстоит познакомиться: индийцы, японцы, американцы, англичане, шведы, поляки, большой Ноа, маленькая Чичита из Бразилии.

Я однажды читал роман, он назывался «Человек в отеле». Я словно очутился там, в том отеле, когда слушал фрейлейн Гильденбранд. В международном отеле, в котором гостями были дети.

Перед освещенной гостиницей фрейлейн Гильденбранд просит меня остановиться. Гостиница называется «Рюбецаль» («Дух исполинских гор»), это обозначено на старой плите над входом. Так как сегодня воскресенье, еще царит оживление, из гостиницы доносится смех, голоса мужчин и музыка.

— Вам мешает это? — спрашиваю я.

— Конечно, Оливер, конечно, я кое-что слышу. Но это так тяжело — найти здесь комнату. Ничего не поделаешь с шумом. Я могла бы спать в могиле или в мусорной яме, только бы находиться рядом с моими детьми. Он ничего не сказал? О моих глазах?

Я, разумеется, отвечаю:

— Он не сказал ни слова.

Каким счастливым можно сделать человека, прибегнув ко лжи! Я помогаю ей выйти из «ягуара». Старая дама вся сияет.

— Прекрасно. Я знала это. Он никогда бы это не позволил…

— Чего бы он не позволил?

— Лишить меня работы из-за моего зрения. Шеф — самый лучший человек в мире. Я расскажу вам кое-что, но вы не должны никому более говорить об этом. Честное слово?

— Честное слово.

— Однажды мы решили отчислить совершенно невыносимого ребенка. Пришел отец, ужасно разволновался. В конце концов оскорбил шефа и закричал: «Что вы вообще знаете? Как вы можете судить о детях, если никогда сами не имели их?»

— И?

— «Я не имел детей? У меня их тысячи и тысячи, столько их было и будет еще, господин генеральный директор!» Это был высокопоставленный зверь из Дюссельдорфа, разъевшийся и раздувшийся.

— Знакомый типаж.

— Потом он стал тихим, этот господин генеральный директор, — говорит фрейлейн Гильденбранд. — А когда он уехал, шеф сказал мне: «Никогда не раздражаться, только удивляться!»

— Я провожу вас до двери.

— В этом нет необходимости, — говорит она, делает пару шагов, спотыкается и чуть не падает на тротуар.

Я бегу к ней и провожаю ее к старому подъезду рядом с новым подъездом пивной.

— Это было так мило с вашей стороны, — говорит она. — Ох уж этот электрический свет…

И она умоляюще смотрит на меня сквозь чрезмерно толстые стекла очков.

— Согласен, — говорю я. — Здесь постоянно такое освещение? Я едва могу рассмотреть свою руку.

— А теперь доброй ночи, Оливер.

И все-таки как легко можно сделать человека счастливым с помощью лжи. Сейчас, когда старая дама исчезла в старом подъезде старого дома, я спрашиваю себя: легко — но надолго ли?

Все аккуратно и чисто во Фридхайме. На главной улице даже неоновые лампы. Далеко впереди виден светофор. И в самом деле чудесный маленький старый город с тихими приличными людьми, которые по утрам в воскресенье ходят в церковь, а по субботним вечерам смеются над Куленкампфом или Франкенфельдом, которых показывают по телевидению. Но те же обитатели городка становятся серьезными и даже торжественными, если на экране телевизора появляются титры — «Дон Карлос» или «Смерть Валленштейна». Честные люди, добрые люди. Они думают обо всем, что читают, что им говорят. Они ходят на выборы. Если будет нужда, все двадцатипятилетние пойдут и на войну. А если они погибнут, те, которые останутся, будут слушать Девятую симфонию Бетховена.

Итак, в итоге последнее слово за шефом, который не может иметь детей. Убедит ли он себя в том, что имел их тысячи? Ах, кто из нас не был убежден!

Глава 19

Двадцать один час сорок пять минут.

Я стою в комнате в «Квелленгофе», распаковываю свои вещи и развешиваю их в шкафу. Ноа и Вольфганг Гартунг помогают мне в этом. Ноа болезненный, бледный мальчик с черными длинными волосами и черными миндалевидными глазами. Гартунг большой и сильный, светловолосый и голубоглазый.

У них очень уютная комната. Ноа интересуется музыкой, Вольфганг — книгами. Вокруг лежат пластинки. На полке стоят книги Вольфганга. Много иностранных, в оригинальных изданиях. Мальро, Оруэлл, Кестлер. Поляков, «Третий рейх и его служители». Эрнст Шнабель, «СС — власть вне морали». Пикард, «Гитлер в нас». Джон Хэрси, «Вал».

Ноа обнаруживает среди моих пластинок Первый концерт для фортепиано с оркестром Чайковского и спрашивает, можно ли ему послушать.

— Само собой, — соглашаюсь я.

У каждого из них свой проигрыватель.

— С этим Чайковским и вовсе смешно, — говорит Ноа. — Мой отец любил его так же, как отец Вольфганга. И слушал его вечером, перед тем как его арестовали. И отец Вольфганга пожелал прослушать, прежде чем его повесят, Первый концерт Чайковского.

— Поставили ему американцы пластинку?

— Нет, — сказал Вольфганг. — Но не из подлости. Не смогли раздобыть ее! Подумай только, сорок седьмой год, кругом еще полная неразбериха. И кто же станет отменять казнь из-за того, что не нашли пластинку?

— Да, — сказал я, — понятно.

Вольфганг складывает рубашки в моем шкафу. Приходит молодой мужчина с торчащими светлыми усами и говорит:

— Через пятнадцать минут свет должен быть погашен!

— Конечно, господин Гертерих, — говорит Ноа и слишком усердно кланяется.

— Ну конечно, — повторяет Вольфганг.

— Могу я вас познакомить с Оливером Мансфельдом? Оливер, это господин Гертерих, наш новый воспитатель.

Я подаю руку молодому мужчине (с очень влажной ладонью) и говорю, что очень рад познакомиться с ним. Дверь комнаты открыта, я слышу, по крайней мере, еще дюжину включенных проигрывателей. А также радио. Только джаз. А ведь мы все-таки в доме для маленьких мальчиков!

Воспитатель вручает Ноа и Вольфгангу два письма и газеты.

— Это пришло сегодня после обеда.

Снова оба ведут себя как клоуны, неестественно смеются, а вежливость их явно преувеличена.

— Огромное спасибо, господин Гертерих!

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны доставить нам почту еще сегодня, господин Гертерих!

Тот краснеет и пятится к двери.

— Хорошо, — говорит он, — хорошо. Но не забудьте: через пятнадцать минут свет должен быть погашен.

— Несомненно, господин Гертерих. Само собой разумеется, господин Гертерих.

За маленькими дверь закрывается на замок. Я спрашиваю:

— Ребята, почему вы так пресмыкаетесь перед ним?

Вольфганг объясняет:

— Этот воспитатель — новичок. Мы еще не знаем, какой он. Надо его проверить. Каждый новенький проходит нашу проверку. Но слушай фортепиано! На спор! Кто играет?

— Рубинштейн, — говорю я. — А что вы называете проверкой?

— Ну то, что мы именно сейчас и делали. «Конечно, господин Гертерих. Несомненно, господин Гертерих». Ты просто преувеличенно дружелюбен. Но ровно настолько, чтобы он не заметил издевки. Это верный способ раскусить новичка.

— Как это?

— Если он идиот, то уже через два дня начнет возмущаться и говорить, что мы издеваемся над ним. Таким образом можно распознать идиота.

Блондин Вольфганг разгорячился:

— Идиотов мы обводим вокруг пальца. Опаснее те, которые соглашаются с нашим тоном. Тогда снова надо проверять: может, это игра? Уже через две-три недели картина ясна. Брюки ваши повесить на вешалку или на плечики?

— На вешалку для брюк, пожалуйста.

— Тогда и складывается полное представление, как говорится. Или воспитатель добрый и не доносит, тогда все хорошо. Или он имеет маленькие слабости и, прежде всего, доносить, но даже с этим можно справиться, перевоспитать.

— А о чем доносят?

— Слушай, ты из пяти интернатов вылетал, наверно, знаешь, о чем речь.

— Ах, так, — говорю я. Ну, ясно. — Ведь каждому из нас может понадобиться уйти ночью в гости, не так ли? Одним словом, если воспитатель хороший человек или становится лучше, тогда мы даже подружимся с ним. Но если он не исправляется или выдает нас шефу, тогда мы сами разбираемся с ним. Так что он уйдет сам.

— Вы всегда так делаете?

— Да, только без дурачества. Обычно мы наблюдаем за ним какое-то время, а потом кончаем с ним, если он был свиньей. Проверка ускоряет этот процесс. У глупцов быстро сдают нервы. Понимаешь?

Вольфганг между тем сложил мое белье. Ноа читает.

— Чайковский действительно потрясающий, — говорит Вольфганг. — Я рад, что у нас есть наконец эта пластинка.

— Вы оба отличные парни, — говорю я. — И я рад, что приземлился у вас.

— Да-да, — говорит Ноа.

— Тебе нужно еще раз сходить в туалет, — сказал Вольфганг.

Таким образом они скрывают свои чувства.

Глава 20

Уже закрыты все двери в комнатах для малышей, из которых все еще доносится джаз. Коридор пуст. Дойдя до туалета, вижу, что дверца закрыта. Хорошо. Я жду. На двери наклеена записка. Написано красным:

«Дети здесь на редкость бестолковые, ленивые и необучаемые. Каждый день и каждую ночь меня мучает мысль о том, как их сделать лучше, при этом из-за их поведения я не могу представить их ни одному приличному гостю, да, они не знают, как должно поднести кусок ко рту, а в комнатах своих они живут как свиньи.

Людвиг Ахим фон Арним в письме к своей жене Беттине. 1838 год».

Неожиданно я слышу голоса шепчущихся за дверью мальчиков. Это, должно быть, маленький итальянец, который говорит по-английски со страшным акцентом, к каждому слову прилепляя «э». «…anda in oura touna, understanda, you just cannot get a housa, yes? So many families, anda a no houses…» Я передаю по-немецки то, что он говорит по-английски:

— Теперь они наконец получили пару новостроек, социальное жилье, но прежде чем туда смогли въехать люди, которые многие годы ожидали его, теперь, ночью, толпой, целые семьи — папа, мама, дети — идут просто захватывать новостройки.

— Что значит захватывать? — спрашивает другой, более зрелый голос, тоже с очень сильным акцентом.

Я трясу ручку двери. Слышно, как спускается вода. Но дверь остается запертой, и беседа продолжается дальше.

— Ну, они не имеют права на квартиры, да? Мы тоже! И мы сооружаем баррикады и заколачиваем окна и двери. На следующее утро карабинеры, которые не нашли никаких других вариантов, выгоняют нас из дома.

— Почему они не стреляли? — раздается третий, совсем еще тонкий голос мальчика, он говорит на очень странном английском.

— Потому что они были хорошими людьми, — отвечает второй голос.

— Вздор. Все люди свиньи. — Этот голос я знаю. Это маленький Ганси.

Итак, здесь, в туалете, они сидят вчетвером и несут чушь.

— Они не стреляли, потому что, стреляя в бедных людей, выглядели бы еще более злыми. Наверное, тогда уже были фотографы.

— Много фотографов, — подсказывает итальянец. — А те, кто только и ждал того, чтобы карабинеры стали стрелять, или избивать женщин, или что-то еще, они выглядели, как звери!

— И что делали карабинеры? — спрашивает юноша с очень странным, тонким голосом.

— Они окружали баррикады и ни одного человека не впускали и не выпускали.

— Что, морили голодом? — спрашивает Ганси, мой названный брат.

— Да. Только все это было обычным делом. Наши родители отодвигали люки подвалов, и мы убегали, чтобы достать хлеб, колбасу и сыр. Карабинеры хватали парочку из нас, но не всех. Если ты маленький, можно быстро убежать.

— А потом?

— Потом мы шли покупать.

— У вас все же были деньги?

— Мужчины из киножурнала и с телевидения давали нам деньги.

— Ясно, — сказал Ганси, — хорошие люди! Но при этом они делали парочку милых снимков.

— Иногда кто-то из нас попрошайничал, — сообщает итальянец. — Я, например. А потом мы возвращались и кидали еду через головы карабинеров в окна, где были наши родители.

— Наверное, не добрасывали? — спрашивает кто-то с высокомерным акцентом.

— Да, несколько раз, к сожалению. Но чаще всего попадали.

Я снова стучу в дверь. После этого раздается крик этого наглого щенка Ганси:

— Занято, читать умеешь?

— Умею, — говорю я, — но если здесь занято так долго, я попытаюсь все же войти.

— Ну-ну, — сказал Ганси, — я ведь знаю твой голос. Не будь таким злым, Оливер, у нас здесь как раз WC-пикник, мы дымим. Спустись, внизу тоже есть туалет.

— Вы уже должны спать. Я обязан присматривать за вами. Я обещал шефу.

— Еще пять минут, ладно? — говорит Ганси.

Одновременно отодвигается задвижка, и я вижу в кабинке четверых мальчиков. Двое сидят на унитазах, один на полу. Ганси, который открыл, стоит.

— Это мой брат, — сказал он гордо остальным, которые все, как и он, курили. Окошко оставлено открытым. Четверо уже в пижамах. Ганси показывает на курчавую черную голову: — Это Джузеппе, — говорит он по-английски. Потом показывает на маленького негра, сидящего на унитазе: — Это Али. — Он показывает на мальчика очень хрупкого телосложения и с очень нежным лицом. — А это Рашид. Персидский принц.

— How do you do, sir, [17]— произносит принц.

Это он говорит с очень странным акцентом.

— О'кей, — отвечаю я.

— Я должен разговаривать с ними по-английски, — объясняет Ганси, — они все еще не научились говорить по-немецки.

— Ах, вот так?

Но Ганси не прошибешь никакой иронией.

Маленький негр, на котором широкая золотая цепь с большим крестом, смотрит на меня и зло произносит:

— Now get the hell out of here and leave us alone! [18]

Он, пожалуй, сумасшедший, думаю я, и у меня возникает желание дать ему пощечину.

— Грязный белый, — говорит он.

Я делаю шаг вперед, но Ганси быстро встает между нами.

— Он так не думает, — кричит он. — Правда! Дома у него все иначе, чем здесь. Я объясню это тебе завтра. Спустись вниз!

— Ради тебя, — говорю я. — Но через пять минут вы должны быть в кровати, поняли?

— Честное слово, — заверяет Ганси.

Я закрываю дверь, которая тут же запирается на засов, громко удаляюсь на пару шагов, затем возвращаюсь обратно, так как хочу подслушать, о чем они будут говорить дальше.

Голос Ганси:

— Это мой брат, понимаете? Кто скажет против него хоть слово, получит по морде.

Голос маленького негра с золотой цепью:

— Okay, okay. Forget about him. [19]

— Что было дальше, Джузеппе?

— Несколько дней прошло хорошо. Мы спали в помещении; днем снова покупали хлеб, колбасу и сыр и забрасывали нашим родителям; а люди из кинохроники и с телевидения снимали нас: как мы убегали от карабинеров, или как кое-кто из нас был схвачен, или как мы швыряли еду.

— И?..

— На третий день у них было уже достаточно снимков, и они ушли. И мы не получали больше денег. Затем, через три дня, вышли из укрытия наши родители, добровольно, от голода.

— Я ведь говорил, все люди — свиньи, — декларировал Ганси.

Принц вежливо осведомился:

— И как ты только попал в интернат, Джузеппе, это ведь немалых денег стоит?

— Мне повезло, понимаете? Я стал лучшим в классе. Мой отец получил девять месяцев.

— Девять месяцев? За обычную историю?

Голос Джузеппе звучит стыдливо:

— Не только за это. У него были еще кое-какие грехи. Теперь за это он должен отсидеть срок.

— Какие такие грехи?

— Он был одним из участников забастовки.

— Твой отец — коммунист? — спросил отвратительный негр.

— Да, коммунист. Но он не мой настоящий отец! — быстро прокричал Джузеппе. — Он мой приемный отец. Я его приемный сын.

— Что это значит? — спросил тонким нервным голосом принц.

— Это ребенок, у которого нет родителей и которого берут чужие люди, — объясняет мой брат.

— Но каждый ребенок должен иметь родителей, — настаивает принц.

Из курилки я слышу голос Ганси:

— Бывает и так: матери оставляют ребенка лежащим где-нибудь.

— Так было с тобой, Джузеппе?

Он говорит, совсем смутившись:

— Да, меня тоже подбросили. Просто положили перед церковью.

— Подкидыш, — сердится негр. — Это уже подлость!

— Успокойся, — мужественно сказал маленький Джузеппе. — Твои родители должны были тебя забрать, потому что ты сам пришел. А мои родители могут меня разыскать!

— Расскажи до конца, — просит маленький принц. — Как ты смог оказаться здесь?

— Шеф прочитал историю в газете и написал в школу моему директору, что он хочет взять к себе в интернат лучшего ученика бесплатно, если он захочет. Ну я-то еще как хотел, уж можете мне поверить!

— Мерзнешь ты так же, как и я? — спросил маленький принц.

— Да. Это единственное, что мне не нравится. Во всем остальном здесь просто великолепно. У меня собственная кровать. Впервые в жизни!

Глава 21

Когда я вернулся в свою комнату с нижнего этажа, Ноа и Вольфганг уже лежали в кроватях. Еще звучала музыка Чайковского, но очень тихо, и горели только две настольные лампы. Поднявшись, я смог убедиться, что малыши завершили свой пикник в туалете. Дом медленно затихал. Я нашел балкон в конце коридора, с которого в лунном свете видна смотровая башня и за ней большая белая вилла перед черным лесом. Дом Верены.

Двадцать два тридцать.

Через полчаса я пойду на балкон. Карманный фонарь при мне: возвращаясь, я взял его в машине.

Ноа Гольдмунд все еще читает «Таймс». Вольфганг Гартунг читает «Трефовый король дал так много». Оба курят.

— А как обстоят дела с этим? — спрашиваю я, в то же время начиная раздеваться. — Курить здесь разрешается или нет?

— Нам разрешено. Маленьким — нет.

— Ах, так. Ради этого устроен пикник в туалете.

— Это делают все, — сказал Ноа. Он смеется. — Девочки даже надевают при этом перчатки. Потому что воспитательница может понюхать руки. Во всех домах маленькие имеют какую-нибудь чепуху, которую можно разбрызгать и лишить кого-нибудь обоняния.

— Они разбрызгивают даже туалетную воду, — сказал Вольфганг. — В мире нет уборной, в которой бы так хорошо пахло, как у нас.

— Они всегда после этого полощут горло с «Вадемекум», — говорит Ноа, выглядывая из-за «Таймс». — Охотнее всего они запираются вдвоем, так как у всех есть секреты. Но более чем впятером они не приходят.

Я рассказываю о том, что подслушал, когда умывался.

— Я однажды тоже подслушал двух девчонок, — говорит Ноа. — В школе. Они обсуждали «Унесенных ветром». Именно это они обе должны были прочитать. Одна страшно плакала, слышно было даже в коридоре, она все время всхлипывала: «Ты правда считаешь, что они еще поженятся? Ты действительно так думаешь?» Другая утешала ее: «Конечно. Абсолютно точно! Уверена». — «Боже мой, — сказала вторая, которая плакала, — надеюсь, надеюсь!»

Мы смеемся.

— Слушай-ка, — говорит юноша, родители которого были отравлены газом, своему другу, отец которого приказывал этих родителей травить и был за это повешен. — Это неблагородно!

— Благородно — слово знакомо мне из Салема.

— Высший класс, — говорит Вольфганг. — И мы слушаем, как играет пластинка.

— Переверни пластинку, Оливер, а потом отправляйся на боковую.

С этим я вполне согласен. Я переворачиваю пластинку и опускаю иглу. Оба в своих кроватях смеются надо мной.

— Почему вы смеетесь? — спрашиваю я.

— Просто так, — говорит Вольфганг.

— Потому что тебе было скверно сегодня вечером, — сказал Ноа.

— Мне не было скверно.

— Всем новеньким мы в первый же вечер делаем гадости.

— Мне нет. Я уже прижился, так и знайте.

— Это немудрено, если достаточно часто менять место жительства, — считает Ноа.

— Твой отец, похоже, тот еще фрукт, — говорит Вольфганг.

— Перестань, — прошу я, — иначе меня вырвет. — Затем я обращаюсь к ним обоим с вопросом: — В туалете сидели маленький негр и принц, его зовут Рашид, я думаю.

Ноа откладывает «Таймс» и ухмыляется.

— Его полное имя Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани. — Он уселся на кровати и, пока я чищу зубы, читает наставления: — Я бы его тотчас интернировал, как только он прибыл.

— А как он прибыл? — спрашивает Вольфганг.

— На такси. Самолетом. Из Каира. У него там родственники.

— Что за родственники?

— У него дядя в Каире. Фамилия юного принца принадлежит к прославленнейшим и древнейшим в его стране. Я проверял у Брокгауза. Все, что он говорит, правда.

— А что он говорит?

— Его древний предок, Исмаил, основал династию Сафавидов и тем самым Новую Персидскую империю. Это был, господа, 1501 год после Рождества Христова.

Теперь я натягиваю пижаму.

— Он придерживается шиитского направления в исламе — что было всегда — и оставляет своему сыну сильную империю. Он и его потомки, все эти господа покоряют новые земли, но они покровительствуют также, как это красиво обозначено у Брокгауза, торговле и высоким искусствам и создают немыслимо богатые резиденции. В последующем столетии славный род выделится самым почетным, патриотичным и исторически судьбоносным образом. Конец передаче.

Ноа разрешает себе снова упасть на кровать.

— А когда маленький Рашид придет сюда? — спрашиваю я.

— Отец Рашида, кажется, находится в оппозиции шаху. Я слышал, что две тысячи студентов и офицеров предпринимали попытку путча, а путчи всегда плохо кончаются. Результат? Шах приказал посадить в тюрьму отца Рашида, а мать сидит под домашним арестом. Ребенка провожали за границу друзья. Наверное, семья имела средства в Германии, поэтому Рашид и причалил к этому берегу. Теперь он ждет, что шах будет свергнут. Иначе он не может возвратиться домой. Вы должны были слышать, что он говорил о шахе, когда приехал!

Неожиданно до нас доносится сильный рев.

— Что это? — вскакивает Вольфганг.

— Мне все равно, — заявляет Ноа. — Наверное, дурачат нового воспитателя.

— Я обещал шефу заботиться о детях, — говорю я.

— Мы оба тоже обещали, — говорит Ноа. — Но среди ночи?

— Пойду посмотрю.

— О'кей, — одобрил Ноа.

Я быстро надеваю домашние туфли, при этом смотрю на часы (двадцать два часа сорок пять минут, у меня еще минут пятнадцать), затем накидываю халат. Крик доносится с первого этажа. Сбегаю вниз по лестнице. Дверь открыта. В комнате вижу бледного, дрожащего господина Гертериха, моего ухмыляющегося, визжащего брата Ганси, маленького негритенка и принца Рашида.

Рашид держит в руках маленький коврик и плачет. Двое других юнцов танцуют вокруг него. Господин Гертерих кричит таким голосом, словно он сам себе уже не принадлежит:

— Успокойтесь! Я прошу абсолютной тишины!

— Так дело не пойдет, — говорю я, — хватайте калеку и трясите его так, чтобы он летал взад и вперед. — Затем привлекаю его вплотную к себе и тихо говорю: — Цыц!

После этого он умолкает.

— Это делают так, — говорю я господину Гертериху. У меня такое чувство, что удалось одержать большую победу. Лучше вряд ли получилось бы.

Глава 22

— Итак, что здесь произошло?

(Весь разговор ведется по-английски. Но на таком английском!)

— Рашид хочет помолиться.

— Это так смешно?

Негр и Ганси переглядываются.

— Смейтесь же, если вы находите это смешным, вы, идиоты! — говорю я и чувствую, как признателен мне господин Гертерих за то, что я произношу слова, которые должен был сказать он. — Ну давайте, смейтесь, если вы такие смелые!

Они, конечно, не смеются, так как я поднял руку и смотрю на них, а самому тоже хочется смеяться.

Маленький негр говорит:

— Рашид — язычник. Поэтому мы смеялись.

— Как тебя зовут?

— Ты ведь знаешь! Али. Я сын короля Фахарудишеджемала Первого.

— Чей ты сын?

Воспитатель тихо на немецком обращается ко мне:

— Он сын одного из могущественных представителей побережья Какао. Там, откуда он прибыл, очень-очень богатые люди держат для своих детей только белых слуг, белых водителей и белых учителей. Это считается признаком огромного богатства. Отец Али знал это. Поэтому у мальчика повышенное самомнение.

— Теперь я знаю, почему тамошние господа нуждаются в помощи, — говорю я. — Чего они хотят? Белый для Али — это обычный сор, он так воспитан. Мы должны постепенно привести его в порядок. И лучше побыстрее. А ты не язычник? — спрашиваю я амбициозного негра.

— Я христианин, — отвечает он гордо.

— Ага. А Рашид — язычник, потому что у него другая религия, не такая, как у тебя.

— Есть только одна религия. Моя.

— Существует много религий. А тебе я удивляюсь, Ганси, я считал тебя умнее.

— Это ведь было так комично, с ковриком, — сказал мой брат и рассмеялся.

Теперь мы говорим по очереди, то по-немецки, то по-английски.

Маленький принц с оливковой кожей, стройным телом, черными глазами, большими и печальными, длинными темными шелковистыми ресницами отвечает, защищаясь:

— Я спрашиваю, где здесь восток. Я должен произнести свою вечернюю суру. На коврике. При этом должен кланяться на восток.

— У меня есть наручные часы с компасом, — говорю я. — Мы устанавливаем, где восток. Точно там, где находится окно. — Так, — заявляю я господину Гертериху, потому что именно он, а не я должен поднять свой авторитет, я помог ему достаточно, — теперь говорите вы!

Нет, этот воспитатель у нас не задержится! Он, должно быть, жил в совсем плохих условиях… Даже сейчас, когда я все расставил по своим местам, он говорит неуверенно и запинаясь:

— Рашид, клади коврик напротив окна и читай свою ночную молитву.

— Это сура, это не молитва, — отвечает маленький принц и смотрит на меня взглядом, полным благодарности.

— Читай свою суру, — бормочет смущенный господин Гертерих.

Я решил помочь ему еще раз:

— Да, — предлагаю я, — произноси ее громко, Рашид. На своем языке. Мы все будем слушать. Никто тебе мешать не будет. И если господин Гертерих или я — все равно когда, утром или вечером, — хотя бы раз услышим, что тебя донимают, эти сорванцы узнают что почем.

Маленький принц приводит в порядок коврик, становится на колени, касается головой пола и что-то говорит на своем родном языке.

Глава 23

После этого он поднимается, маленький Рашид, скручивает молитвенный коврик и вползает в свою кроватку. Али и Ганси делают то же самое.

— Спокойной ночи, — желает господин Гертерих.

— Good night, gentlemen, [20]— говорю я.

Никто не отвечает, только Рашид улыбается, и я замечаю, что Ганси видит эту улыбку. Неожиданно он тоже рассмеялся, эта ужасная черепушка, и мне теперь вообще непонятно, что я здесь за пять минут сотворил. Пора уже закрывать рот и мне, и господину Гертериху, этому бедняге!

Он идет сейчас со мной по коридору, подает мне потную холодную руку и заикается:

— Я благодарю вас, Оливер… я… я… Понимаете, сегодня мой первый день… Я просто болен от волнения… Так много детей. Маленькие, и все точно взбесились… Я боюсь, да, я признаюсь в этом, у меня ужасный страх… и если бы вы не помогли мне…

— Ваша душа должна покрыться мозолью, господин Гертерих. Иначе эти юнцы покончат с вами.

— Мозоль, мозоль, — бормочет он печально. — Легко сказать…

Потом он кивает мне и, шаркая по коридору, спускается вниз, в свою комнату. Может быть, этому мужику и не стоит помогать.

Двадцать два часа пятьдесят пять минут.

Наверху, на балконе второго этажа, прохладно, но не холодно. Луна за домом, потому балкон в тени. Там старая смотровая башня. Там дом Верены.

Ровно двадцать три.

Я достаю из пальто карманный фонарь и освещаю им дальнюю виллу. Я трижды мигаю, считаю до пяти. Затем снова мигаю.

В окне большого белого дома вспыхивает на мгновение яркий, очень яркий свет. Верена поняла меня.

Мысленно я уже все взвесил. До полудня школа. Потом я принесу браслет. Между двумя и четырьмя мы будем свободны, затем снова занятия до шести. Итак, Верена может встретить меня самое раннее в половине третьего. Можно даже сказать, в три. Никогда не знаешь, что произойдет.

Я мигаю фонарем пятнадцать раз. Пятнадцать раз светят обратно из виллы. На всякий случай мигаю еще пятнадцать раз.

Снова приходит ее сигнал: «Поняла!»

Теперь можно идти спать. Но я почему-то не иду, а стою на балконе и смотрю на большой белый дом в лесу. Почему?

Впервые я был так опечален, как никогда еще в своей жизни, я был даже мрачен. Я всегда со всей страстью стремлюсь к тому, что совершенно нереально.

Я слышу в доме крики детей. Это меня не пугает. Я знаю, они кричат в спальне, стонут в подушки, и мучаются, и плачут, потому что видят дурные сны.

Некоторые сидят на подоконнике и смотрят в ночь, как и я. Это особый мир — интернат. Возможно, вас не интересует, что это за мир. Меня, конечно, это очень интересует, поскольку это мой мир, в котором я живу. Поэтому я возвращаюсь мыслями к истории, которую рассказала мне фрейлейн Гильденбранд, когда я провожал ее домой, историю о детях, живущих в этом интернате.

Здесь одиннадцатилетняя Таня из Швеции. Когда ей было шесть лет, умерла ее мама. Отец снова женился. Вторая жена погибла через год в автомобильной аварии. Отец женился в третий раз. Таня отказалась даже знакомиться с третьей избранницей. В интернате она ни с кем не находит контакта. Два раза смерть лишала ее того, в ком ребенок нуждался более всего, — матери. Смерть может случиться и в третий раз, в этом Таня убеждена. Поэтому она вообще не принимает в расчет третью жену своего отца. Фрейлейн Гильденбранд говорит:

— Таня болеет. Она не ест. Плохо учится. Она рассеянна. В случае с ней возможна детская шизофрения…

А потом я вспоминаю, что рассказала мне фрейлейн Гильденбранд о Томасе. Ему восемнадцать лет. Он в моем классе, познакомлюсь с ним завтра утром. Отец Томаса в Третьем рейхе был известным генералом. Сейчас занимает ведущий пост в штаб-квартире НАТО в Париже. Его имя постоянно мелькает в газетах. Многие завидуют его отцу, вчерашние западные противники Германии (очевидно, не нашли они приспособленцев) видят в нем своего военного вождя. Томас ненавидит своего отца, потому что он до сих пор исполняет то, чему служил всегда.

Я вспоминаю Чичиту, пятнадцатилетнюю девочку из Рио-де-Жанейро. Ее отец строит дамбу в Чили. Мать она не любит. Чичита в интернате уже три года, и все это время она не виделась с отцом. Она говорит, что рада этому, так как каждый раз, когда она его встречает, у него оказывается другая подруга, Чичита должна говорить «тетя». Когда фрейлейн Гильденбранд спросила ее впервые, что, по ее мнению, самое худшее на земле, Чичита из Бразилии ответила:

— Дети. Так всегда говорит мой отец.

А вот что рассказывала мне фрейлейн Гильденбранд о тринадцатилетнем Фреде. Его родители разведены, и отец обязан выплачивать матери большое денежное содержание. Мать живет во Франкфурте — совсем рядом. Но она, похоже, авантюристка. Сын ее постоянно в поездках. Если он приезжает домой, там всегда оказывается какой-нибудь мужчина, и Фреда отсылают обратно. Мать дает ему деньги, лишь бы дома его не было, и Фред должен радоваться этому.

Тогда Фред, уставший от одиночества, едет к отцу в Гамбург. Но едет не один, а со своими подружками. Отец опасается, что это может плохо кончиться, и теперь не разрешает Фреду больше приезжать в Гамбург.

Вспоминаю я и о том, что сообщила мне почти слепая дама, когда я вез ее домой, о восемнадцатилетней девочке по имени Сантаяна. Ее отец — испанский писатель, которому из соображений высокой политики запрещено пребывание в Испании. После войны он написал несколько прекрасных книг. С ним связаны и всякого рода скандальные истории. На Цейлоне он сделал своей любовницей замужнюю женщину. Обоих выгнали из страны. Сантаяна родилась в Евразии. У нее нет дома, никогда не было. Но зато она знает почти все большие города мира и их лучшие отели. Она знает, что есть бриллиантовая диадема, просроченный вексель, судебный исполнитель, поскольку ее отец, отчаявшийся, лишенный родины, иногда зарабатывает довольно много денег, а иногда просто нищенствует. Сантаяна знакома почти со всеми интернатскими детьми. Она очень умная, очень красивая и очень тщеславная. Она, пожалуй, станет большой распутницей…

Я стою на балконе и думаю о калеке Ганси, маленьком Али с его манией величия, Рашиде. И, конечно, о себе. Но как только я переключаюсь на себя, я делаю все, чтобы пресечь эти мысли.

И поэтому я иду обратно в дом и прислушиваюсь к тому, о чем говорят в своих комнатах дети, как они стонут и кричат, тихо вхожу в свою комнату и вижу, что Ноа и Вольфганг уже выключили свет. Оба спят. Я ложусь в свою кровать. Вольфганг глубоко дышит.

Скрестив руки под головой, я думаю о том, что завтра, в три часа, снова увижу Верену Лорд. Ее тонкое лицо. Ее иссиня-черные волосы. Ее чудесные, печальные глаза.

Завтра я принесу ей браслет. Может, она рассмеется. Она такая красивая, когда смеется.

Завтра в три.

Верена Лорд.

Часть вторая

Глава 1

— Germania omnis a Gallis Raetique et Pannoniis Rheno et Danuvio fluminibus, a Sarmatis Dacisque mutuo metu aut montibus separatur; cetera Oceanus…

— Достаточно, — сказал Хорек. — Пожалуйста, переведите, фрейлейн Ребер.

Пятое сентября 1960 года. Первый школьный день, последний урок. Латынь. Взгляд на часы. Двенадцать часов десять минут. А урок заканчивается в двенадцать часов тридцать минут…

В классе двадцать два ученика: двенадцать немцев, три француза, один англичанин, три швейцарца, один японец и два австрийца. Мы сидим в светлом современном обустроенном классе, в котором изготовленная из стальных труб мебель расставлена полукругом. Ни одной старомодной кафедры на подиуме. Стол и кресло учителя из таких же стальных конструкций, как и у нас, на одном уровне.

— Ну, фрейлейн Ребер, будьте любезны, начинайте, Геральдина Ребер!

Шикарная девушка. Я внимательно изучаю ее. Не сказать, что она потрясающе красива, хотя, в общем-то, красива, особенно ноги и грудь. Но вызывающе сексуальна. Она так высоко начесывает свои рыжие волосы, что уже одно это привлекает к ней внимание. Губы ярко накрашены, на ресницах тушь, на веках зеленые тени. Она носит белый, крупной вязки пуловер, который ей явно мал. На шее у нее ниточка поддельного жемчуга, на руке бренчащий браслет, кольцо на одном из пальцев велико и, похоже, тоже не представляет ценности. Она носит широкую юбку в складку, и сегодня утром мне стало ясно, почему Геральдина предпочитает юбки-плиссе. С сегодняшнего утра она флиртует со мной.

Я встретил за завтраком калеку Ганси, и он сказал:

— Распутницу все ненавидят. Она не успокаивается до тех пор, пока не уведет у кого-нибудь ухажера.

Ганси знает все.

— Но она делает не только это. Даже если у нее кто-то есть, она, когда появляется новенький, сразу берет быка за рога. И завлекает его так, что тот уже больше ничем не интересуется, а потом обращается с ним как с последним дерьмом, пока снова не появится новенький.

С восьми часов утра я, таким образом, для этой Распутницы, напротив которой сижу, — новенький. Геральдина, конечно, знает, что у нее красивые ноги. Она носит туфли на очень высоких каблуках, что, как говорит Ганси, запрещено, и темные шелковые чулки — последний писк. Она то и дело закидывает ногу на ногу. Она демонстрирует свои достоинства: мягкие женские бедра в черном дамском трико. И при этом так взглядывает на меня, что мне, наверное, станет скоро и жарко, и холодно одновременно, если это будет продолжаться.

Разумеется, учится она плохо. За ней сидит светловолосый крупный мальчик, который пытается с ней заговорить.

— Его зовут Вальтер Колланд, — подсказывает мне Ганси. — Он ходит с ней. Это значит, что каникулы он провел с ней. Теперь на очереди ты. Хочешь верь, хочешь не верь, дня через три Вальтер потеряет свою Распутницу!

— Я верю тебе, Ганси!

Бедный Вальтер. Он, впрочем, еще ничего не заметил. Или делает вид. Геральдина не может понять, что говорит ей Вальтер. Между тем Хорек кричит:

— Колланд, еще слово — и я сообщу об этом директору.

После этого Колланд успокаивается и Геральдина начинает лопотать что-то.

— Германия… Итак, Германия в своей целостности…

Этот раздел я знаю наизусть (как-никак два раза оставался в восьмом классе). Я мог бы помочь Распутнице, но она сидит так далеко от меня.

Потому мне лучше продолжать рассматривать ноги и темные шелковые чулки.

— Прекратите! — кричит Хорек. — Я сказал, Колланд, что вам следует молчать! Еще одна подсказка — и я поступлю так, как обещал.

Наверное, я должен обронить несколько слов о Хорьке. Итак, Хорьком называют доктора Фридриха Хаберле, он же новый учитель латыни, такой же новый, как господин Гертерих, и поэтому ученики сразу же принимаются испытывать его на прочность.

Он пришел со своим прозвищем. К несчастью для Хорька, в интернате оказался мальчик, исключенный из другого учебного заведения, где ранее работал Фридрих Хаберле. Этот мальчик, который здесь ходит в шестой класс, за завтраком снабдил всех исчерпывающей информацией о новом учителе.

— Он настоящая дрянь. Его можно обвести вокруг пальца. У него жена и трое маленьких детей. Мечтой всей его жизни был дом. Он работал не разгибая спины, экономил, не позволял себе ничего. И жене ничего, и детям ничего — все для домика. Два месяца назад он что-то нашел, как раз во Фридхайме. Это столетней давности вилла, не особо дорогая. Не хотел бы я быть там зарытым. Но он счастлив! Из-за этой виллы он и устроился сюда на работу.

— Его ахиллесова пята? — осведомился Вольфганг.

— Отсутствует.

— Вздор. У каждого есть. Девочки?

— Он вообще на них не смотрит, идеальный отец семейства, который любит свою жену, детей…

— И домик, да-да, — добавил нетерпеливо Ноа. — Но каким образом мы можем обвести его вокруг пальца, если у него вообще нет слабостей?

— Я не сказал, что у него их вообще нет. Он весь состоит из слабостей! Скоро сами увидите! Он обычно все роняет. Угрожает и потом ничего не делает. Он мягкий, как овца. Пару недель вы сможете потешаться над ним, если захотите, а то и дольше, но потом сами откажетесь от этого. Если нет сопротивления, это неинтересно. Впрочем, он первоклассный учитель. Это для тех, кто интересуется латынью.

— Твое описание меня заинтересовало, — сказал Ноа.

— Если ты учишь, он даже добр к тебе. Но одно можешь сказать вашим девочкам наверняка: если они ничего не знают, то бесполезно прибегать к каким-либо уловкам. У него ничего не проходит — ни с заигрыванием, ни с декольтированными блузами, ни с кокетливыми глазками. Хорек — железный однолюб.

Кажется, это действительно так. Геральдина, во всяком случае, предпринимает совершенно напрасные попытки разыгрывать перед ним зрелую даму.

Он сидит перед ней, она показывает ему все, что имеет, но Хорек вообще не смотрит на нее.

Хорек — прекрасная кличка для доктора Хаберле. Он невысокого роста, глаза — пуговки, а уши не только оттопыренные, но круглые и торчащие. Однако и это еще не все: лицо заостренное, нос картошкой и вдобавок вздернутый. Под ним маленький ротик с острыми безобразными зубами. Бедняга! У него еще и глаза красные!

А теперь скажем о том, что более всего связывает доктора Фридриха Хаберле с хорьком: он воняет. По-разному. Но всегда. От него разит потом. Но это не оттого, что он не моется. Я уверен, что он драит по утрам и вечерам подмышки и все остальные места. Пусть даже и дешевым мылом. Здесь другая причина, о которой я даже сожалею: он носит костюм с широкими плечами на ватине, которому по меньшей мере лет десять. За это время он изрядно пропитался потом: когда хозяин волновался, когда был перегружен работой. Представляете этот сильно пропахший потом костюм?

Мне жаль Хорька. Класс также надолго зачислил его в определенный разряд. Все одинакового мнения: дурак. Но должен сказать, в начале урока я смотрел на вещи иначе. Мы выглядели точно разбойники против щуплого учителя, который наверняка не очень здоров и, пожалуй, не слишком силен духом. Когда он вошел в класс, Гастон, один из французов, достал из брюк табакерку с нюхательным табаком, открыл ее и понюхал с большой церемонностью. Потом дал Вольфгангу, и тот сделал то же самое.

Хорек стоял, то бледнея, то краснея, и не произносил ни слова.

Я видел, в каком он был отчаянии. Наверно, подобное он переживал впервые. Девочки кашляли. Табакерка продвинулась к третьему мальчику. Хорек сказал:

— Мы начинаем с чтения «Германии» Тацита. Откройте, пожалуйста, ваши книги.

Это все же был не лучший способ представить себя. Естественно, ни один из нас не открыл книгу. Табакерка двигалась дальше. Один за другим ученики нюхали табак. Мы ничего не говорили, и он молчал.

Он безмолвно смотрел на нас. В классе шесть девочек и шестнадцать мальчиков. Вы можете себе представить, как долго это длилось, пока все шестнадцать не воспользовались табакеркой. Шестнадцатый встал и вернул Гастону табакерку. Я наблюдал за Хорьком. Сначала я испугался, что он расплачется. Прошло какое-то время, и я понял: он что-то придумал! И наконец, когда Гастон снова решил приложиться к табакерке, Хорек сказал ему:

— Я здесь человек новый, но должен констатировать: у вас изящные манеры! О том, что гостю тоже надо предложить, вы, очевидно, не слышали? Вы и дома все пожираете один, не думая о других? По-моему, должно быть иначе!

Ничего себе самообладание! Гастон встал. Явно смущенный, он выступил вперед и протянул учителю табакерку.

— Извините нас, месье, мы не знали, что…

— Да-да, — сказал Хорек, — вы еще много чего не знаете!

И сам понюхал табак. Я мог бы поклясться, что делал он это первый раз в жизни и испытывал отвращение, нюхая, но он все-таки сделал это, смог сделать. Ведь он наблюдал, как это делается, шестнадцать раз.

— Я сердечно вас благодарю, Гастон, — сказал Хорек.

Класс безмолвствовал.

Затем Вольфганг сказал громко Ноа:

— Этот юноша обманул нас. Перед нами вовсе не такой болван!

— Подождем, — сказал Ноа.

И он оказался прав! Уже через две минуты из-за наглости, которую позволил себе Вальтер, Хорек вышел из себя. И начал кричать. Он крепился, старался выглядеть таким умным. Все напрасно. Он не прекращал кричать. И кричал еще долго…

— Как долго я должен ждать, фрейлейн Ребер? Германия в своей целостности… что это значит?

Конечно, она ничего не знает.

— Кто-нибудь другой знает?

Двенадцать часов двенадцать минут.

Теперь мое время. Я поднимаю руку.

— Ну, Мансфельд?

— Мне нехорошо, господин доктор.

Громкий смех. Хорек бледнеет.

Ну, ладно, одним врагом больше. Поскольку я одно и то же задание выполняю уже в третий раз, мог бы, и не спрашивая, поставить мне отметку.

Некоторые считают, что я хочу прибрать Хорька к рукам. Итак, один недруг и двадцать один друг. Я добавляю:

— Мне надо выйти.

Он лишь безмолвно кивает.

Я иду к двери. В это время поднимает руку Фридрих Зюдхаус. Это первый ученик в классе, несимпатичный юноша с лицемерным лицом, уголки его рта нервно подергиваются.

— Пожалуйста, Зюдхаус!

— Германия omnis, Германия утратила свою целостность, она была разделена галлами на Ретию и Паннонию по рекам Рейн и Дунай, перед ней стояла угроза завоевания сарматами или даками…

— Отлично, Зюдхаус, я благодарю вас.

Вольфганг рассказал мне, что отец примы — уполномоченный Генерального штаба старый нацист, он и сейчас почище зверя.

Я должен сделать то, что должен. Надо отправляться на виллу.

Глава 2

Маленький Ганси был прав: время около четверти первого означает время детских игр.

Дверь дома не заперта, уборщицы уже ушли, воспитатели за завтраком, или еще на месте, или я не знаю где. Кажется, в доме вообще никого нет.

Я убедился недавно, когда вставал ночью с Ганси, что последняя справа дверь в коридоре действительно та самая, открыв которую оказываешься в комнате Геральдины.

Теперь все идет очень быстро. Я оставляю дверь открытой и открываю окно на случай, если кто-нибудь придет будить детей. А вот и он.

Я вовремя слышу его и выхожу через второй выход. Я отодвигаю кровать от стены и ощупываю ее, так как Геральдина очень аккуратно задвинула кирпич и замазала излом. Ясно! Иначе ее тайник давно уже был бы обнаружен. Я еще знаю приблизительно, где место… Здесь оно! Я вытаскиваю кирпич, поддев его карманным ножиком. И затем я вижу перед собой браслет Верены. Он лежит на часах, там же два кольца и серебряная цепь, которые Геральдина также украла. Я беру только браслет.

Странно — теперь, когда я держу браслет в руке, в воображении моем возникает Верена, совершенно раздетая.

Я стою на каком-то морском берегу, на каком-то южном острове, а она, смеясь, пробегает мимо меня, с распростертыми руками и абсолютно нагая.

У меня чуть-чуть кружится голова, когда я задвигаю кирпич обратно, и я вздрагиваю, услышав:

— Ах, так это…

Оборачиваюсь.

В дверях стоит Геральдина.

Глава 3

Она выглядит призраком пепельного цвета в полумраке коридора, кажется почти нереальной. Неистово, бешено скользят накрашенные лаком ногти по жемчужинам длинной нити на шее вверх и вниз. Геральдина запыхалась, глаза горят.

— Да, так, — повторяю я и задвигаю кровать на место. — Ты думаешь, что можешь оставить это у себя?

— Откуда ты узнал, где это лежит?

— Тебя это не касается.

Она подходит ко мне с полузакрытыми глазами и полуоткрытым ртом. Это она видела в кино.

— Брось! Как ты вообще сюда попала?

— Мне тоже стало плохо. Я пошла за тобой.

— Почему?

— Потому что ты понравился мне, — говорит она и дотрагивается до меня. Я отталкиваю ее. — Ты действительно нравишься мне. Я думала, ты еще в школе. Я не нашла тебя и пришла сюда. Все равно уже конец глупым занятиям.

Мне становится жарко. Я должен немедленно выйти.

— Дай мне пройти!

— Нет.

— Не бойся. Я не скажу об этом шефу.

— Я и не боюсь. Не возражаю, если даже скажешь ему! Только останься здесь!

— Ты сошла с ума!

— Пожалуйста! — Она обнимает меня за шею, крепко сцепляет свои руки за моей головой и прижимается ко мне грудью, животом, бедрами, всем телом. Она хочет меня поцеловать. Я отворачиваю голову.

— Да, я становлюсь буйной. Из-за тебя. Ты не замечал, как я пристально смотрела на тебя утром?

— Нет. Ты мне безразлична. Поняла?

Она показывает мне язык между зубами. Я высвобождаю голову и приглаживаю торчащие волосы. Она смеется своим истеричным смехом и шепчет:

— Приходи в лес!..

Теперь достаточно. Прочь отсюда! Я поднимаюсь по уединенной тропинке. Браслет в сумке. Теперь у меня есть время. Не прошел я и ста метров, как услышал шаги. Обернулся. Геральдина идет за мной.

День очень теплый. Светит солнце. Я иду медленно. Она так же. Прямо смешно. Она преследует меня, как собака, на одном и том же расстоянии. Никто не говорит ни слова. Так бредем мы по пестрой листве, по осеннему лесу, и косые солнечные лучи падают на нас сквозь кроны деревьев. Кругом никого. Временами я оглядываюсь вокруг себя. У нее всегда одно и то же выражение лица: сжатые губы, двойная складка между бровями и абсолютно безумные глаза. Так она идет за мной, возможно, минут десять. Затем, когда дорога проходит через маленький овраг и делает изгиб, она вдруг теряется.

Ну и хорошо, думаю я.

Деревья здесь растут густо, между ними кустарник. Тропинка снова сворачивает. Геральдина стоит передо мной. Она ориентируется лучше, чем я, и, должно быть, воспользовалась короткой дорогой. Она стоит, прислонившись к дереву, и смотрит на меня с открытым ртом, полузакрытыми глазами, в которых застыло то же безумное выражение. Сбросила юбку. Трико уже не было.

Глава 4

Когда я начинал писать эту книгу, то решил для себя: она должна быть откровенной, абсолютно откровенной. Сейчас я подошел к тому месту, когда было бы удобнее солгать. Но было бы это лучше?

Я вылетал из пяти интернатов. Каждый раз виной тому были истории с девчонками. У меня своего рода заскок. Есть ситуации, когда я просто не могу держать себя в руках, мозги отключаются. Это с тех пор, как я овладел первой девушкой. Я был тогда просто невменяем. Признаться, я чувствовал, что не сдержусь, уже в ее комнате, чувствовал, как чувствует эпилептик близость приступа. Из комнаты я вышел именно таким. Поэтому я никогда больше не пройду мимо этого дерева.

Когда я сегодня вспоминаю об этом, возникает чувство, словно был пьян, и она тоже. Нами овладело неистовство. И все это в пяти метрах от обочины, в узком подлеске, на горячей от солнца земле. Я разорвал ее чулки, она мою рубашку, так как я не смог быстро раздеться. Мы царапали друг друга и кусали. Мы делали то, о чем я никогда на смогу написать, потому что это не может быть опубликовано. Наши головы были окровавлены от камней и колючек, на которых мы катались, борясь друг с другом. Мы не замечали этого.

И это не кончалось, это начиналось снова и снова. Еще много дней спустя ощущал я царапины от ее длинных острых ногтей на своей спине. Когда она испытывала оргазм, то закатывала глаза так, что можно было видеть белки, и она испускала крик, подобно человеку в адских муках. Она судорожно обхватывала меня, и вокруг меня все кружилось. До нее у меня была масса девушек. Но такой еще не было никогда. Ее безумие пронизывало насквозь.

Это должна быть откровенная книга. Я никогда не любил Геральдину. Но ни с какой другой женщиной я не переживал что-либо подобное, как с этой девочкой-нимфоманкой, которая вызывала у меня отвращение с первого взгляда. Я оскорблял ее в те моменты, когда красный туман опускался перед моими глазами.

Я пришел в себя, когда она, изнуренная и ослабевшая, выпала из моих рук.

Совсем тихо лежала она на земле, смотрела на меня своим блуждающим взглядом и стонала:

— Я люблю тебя. Я люблю тебя… Я люблю тебя… как никогда еще… как мне с тобой!..

Эта книга должна быть откровенной. Когда наконец все завершилось, она лежала неподвижно. Ее губы были синими. Она еще вся трепетала с ног до головы. И тогда я с ужасом подумал о том, что она сказала слабым детским голосом, смотря на меня пристальным взглядом:

— Это было первый раз в моей жизни.

Я молча сижу рядом с ней.

— Я так часто хотела испытать это. Пыталась снова и снова. С четырнадцати лет. У меня, определенно, было больше мужчин, чем у тебя женщин. И у меня никогда это не получалось.

Я стала полусумасшедшей. Я изображала чувства… я пыталась испытывать это одна. И все равно никогда не получалось… И теперь ты… Ты… Это было так прекрасно… Я люблю тебя!

Геральдина любит меня. Девушка, которую я ненавижу…

Глава 5

Четырнадцать часов десять минут.

Мы оделись. Я обязан помочь ей, ведь она еще слаба.

В пятнадцать часов я должен быть у старой башни. Верена ждет. Что же это со мной произошло такое?

— О чем ты думаешь? — спрашивает она быстро.

— О тебе, конечно, — говорю я.

И тогда она прижимается ко мне очень сильно.

— Я люблю тебя. Это было так красиво. Я думала, что умру. Так красиво. Как никогда еще. Только теперь я узнала, как это должно быть. Я никогда больше не буду от тебя убегать!

И она серьезно так думает, это видно по ней. Того же она ждала и от меня.

— Ты тоже любишь меня?

— Нет.

Не имеет смысла врать. Это она должна узнать сразу.

— Мне все равно, любишь ты меня или нет. Мы обязательно еще раз вернемся к тому, с чего начали.

— Нет!

— Ты не знаешь меня, ты не знаешь, какой я могу быть. Ты когда-нибудь полюбишь меня, обязательно! Я так счастлива, Оливер. Я никогда еще не была так счастлива. Ты увидишь, как я умею любить.

Она быстро целует меня, ласкает, а я думаю: Верена, Верена, Верена.

Глава 6

Я говорю:

— Тебе надо возвращаться в дом.

— Я не хочу.

— Тогда иди в столовую.

— Я не хочу есть.

Я тоже не хотел.

— Они будут искать нас.

— Они не найдут.

— Но я должен быть в своем корпусе.

— Еще пятнадцать минут, — говорит, просит она. В глазах ее такая преданность, что может стать дурно. После этого я становлюсь совсем добрым. — Тогда я вернусь и оставлю тебя в покое. Через пятнадцать минут?

Я киваю.

— Я ведь теперь принадлежу тебе…

Еще чего!

— …Мы оба, мы ведь теперь связаны друг с другом.

— Нет. Нет. Нет!

— …А тогда я хочу сказать тебе, что со мной случилось.

— Что это значит?

— Почему я такая… такая испорченная… И если бы ты не пришел и не спас меня…

Она произносит это слово. Как оно меня преследует. Опять «спас».

— …Тогда бы я попала в сумасшедший дом. Можно мне положить голову на твою грудь?

— Конечно.

Она сделала это, и я глажу, смеясь, ее торчащие волосы, которые выглядят так, будто она дралась с соперником, и она говорит будто во сне, поглаживая меня:

— Мне восемнадцать. А тебе?

— Двадцать один.

— Мы жили в Бреслау. Мой отец был физиком. В 1946 году нас взяли русские. Его как ученого, нас из любезности. Отец должен был на них работать. В одном исследовательском институте. Там было еще много других немецких ученых. У нас был маленький, милый домик в пригороде.

— Тогда тебе было четыре года.

— Да. И уже детский сад открылся.

— Что?

— Подожди. Русские были добры к моему отцу и моей матери, и ко мне тоже. Все! Они даже приносили нам пакеты с едой. Мне они приносили кукол и игрушки. Праздники мы отмечали вместе с соседями.

— А кто не был таким добрым?

— Дети! Я ведь говорю, мы начали ходить в детский сад, а потом, когда я пришла в школу, стало еще хуже. Хотя я свободно говорила по-русски! По-немецки я могла говорить, только дома. Мой отец был обязан отработать десять лет. И я должна была ходить в школу восемь лет. Я могу сказать тебе: это было адом.

Четырнадцать часов двадцать пять минут.

Верена. Верена. Верена.

— Дети ведь слышали, что я немка…

— Ах, так.

— Немка, ну ты понимаешь. Мы напали на их страну, и многие дети в нашей школе лишились из-за войны отцов или братьев.

— Говори о себе.

— Обо мне, да. Они меня избивали. Каждый день. Иногда так били, что я вынуждена была идти к врачу.

— Ужасно.

— Мои родители забирали меня из школы последней. Затем пришел 1956 год, срок договора, который заключили с моим отцом, истек. И притащились мы в Западный Берлин. Отец работал в институте Макса Планка. И меня снова избивали.

— Кто?

— Немецкие дети.

— Что?

— Ну это же понятно! Мой отец работал на Советский Союз десять лет. Об этом дети рассказывали дома. И какой-то отец сказал своему сыну: этот ученый выдавал секреты, он помогал СССР, возможно, он коммунист. В любом случае он предатель. На следующий день мальчишки в школе знали это. Тогда все и началось. Они теперь называли меня только «свинья-предатель». Здесь меня называют…

— Я знаю.

— Но это еще не так обидно.

— Бедная Геральдина, — говорю я.

И это даже искренне.

— Ты знаешь, я уже тогда была взрослой. И сильной. Я отбивалась, кусалась и швыряла камни. И если мне угрожала опасность и вся эта свора ополчалась против меня, у меня была прекрасная уловка, чтобы защитить себя.

— Какая уловка?

— Я кричала по-русски. Так громко, как только могла. По-русски! Что я им преподносила! Иногда даже стихи! Все равно! Если я кричала по-русски, они испытывали страх! Все! Всегда! Тогда они отставали, а мне только того и надо было!

Она поднимает голову и смеется.

— Это был великолепный трюк, правда?

— Первоклассный. А дальше?

Ее лицо мрачнеет. Она кладет голову мне на колени.

— Отец — очень крупный ученый, понимаешь? Он, например, создал в Сибири детали, которые Советский Союз встраивал в свои реактивные самолеты…

— Что за детали?

— Точно я, конечно, не знаю. В общем, он сделал так, чтобы пилот самолета, имеющего безумную скорость, мог с помощью какого-то электромагнитного устройства следить за всеми важными приборами самолета. Допустим, существует пятьдесят наиболее важных устройств. Если хоть в одном из них возникают неполадки, включается громкоговоритель, который предупреждает: внимание, это не работает.

— Здорово, — говорю я.

Я действительно думаю так.

— Но самое главное — мой отец предложил произносить предостережение женским голосом. Это мне нравится больше всего. Поскольку пилоты все мужчины, женский голос сразу настораживает, пилот не может пропустить его мимо ушей.

Я говорю:

— А теперь я могу закончить твою историю.

— Да?

— Да. Американцы сделали твоему отцу фантастическое предложение, и сегодня он работает на мысе Канаверал или где-то еще. Летом тебе разрешено посещать родителей. Верно?

Она сжимает в руках стебелек и тихо говорит:

— Верно, но только отчасти. Ты прав, американцы сделали моему отцу предложение, и мы все должны были уехать. Но мой отец улетел один.

— Как так?

— Моя мать решила с ним развестись. Она утверждала, что не может больше жить с человеком, которому помогала из года в год создавать все более страшные орудия уничтожения.

— Это позиция, — говорю я.

Четырнадцать часов тридцать минут. Верена. Верена. Верена.

— Но она лгала. Все люди лгут. Моя мать решила развестись, так как в Берлине она познакомилась с очень богатым торговцем текстилем! Мой отец этого не знал. Не знает этого и сегодня. Я шпионила за матерью и ее пассией.

— Почему ты не сказала отцу?

— А почему я должна была сказать? Мать всегда была мне ближе и дороже. Отец это знал. Поэтому он согласился, чтобы я осталась с матерью.

— Ну, все ведь хорошо закончилось.

— Очень хорошо. Едва ушел мой отец, как мать снова вышла замуж и засунула меня в интернат.

— Почему?

— Новый папаша не мог терпеть меня. При любой встрече с ним мы ссорились. Мне разрешалось только иногда приезжать в Берлин. Мать тряслась каждый раз, когда я приезжала. Но отец мой был счастлив, что я воспитывалась в Германии. Во время летних каникул я летала к нему. Он постоянно работал в космическом центре на мысе Канаверал. Теперь он строит ракеты.

— Понимаю, — говорю я.

Потом смотрю на нее. Она шепчет:

— Пятнадцать минут прошли, да?

— Прошли.

— Я уже иду. Я не реву. И не удерживаю тебя. Я не буду тебе мешать, обещаю. И не буду усложнять жизнь, и себе тоже.

— Вот и хорошо, — говорю я. Мы встаем. — Уже хорошо, Геральдина. Подожди, я приведу в порядок твои волосы. — Она прижимается ко мне и целует мои руки. — И вообще приведи в порядок все остальное, — говорю я, — иначе каждый поймет, что случилось.

Четырнадцать часов сорок минут.

— Ты должен быть в корпусе.

— В четыре история. Тогда и увидимся снова.

— Да.

— Я хотела бы быть всегда с тобой. День и ночь. Пока не умру.

— Не надо, Геральдина.

— Ты разрешишь мне еще один поцелуй?

Мы целуемся. Она печально смеется.

— У тебя кто-то есть?

— Кто?

— Не спрашивай. Женщина, которой принадлежит этот браслет.

— Нет.

— Конечно, она красива. Намного красивее, чем я. И теперь ты идешь к ней. Не лги мне. Пожалуйста, не лги!

— Да, — говорю я. — Теперь я иду к ней.

— Ты ее любишь?

— Нет.

— Опять. Но мне с этим ничего не поделать, честное слово. Буду терпеть. Так как ты первый мужчина в моей жизни. Итак, до встречи в четыре.

И она пошла, спотыкаясь на высоких каблуках. Вскоре она исчезла в кустарнике. Становится тихо. Я иду по тропинке к старой башне, которая виднеется за верхушками деревьев. В руке у меня сумка, в сумке браслет Верены.

Сделав два-три шага, я слышу шум и останавливаюсь. Кто-то затравленно мчится в чаще. Я не могу его видеть, только слышу. Наверное, я не смогу его догнать, так как шаги уже затихают. Кто-то нас подслушивал. Как долго? Что он услышал? Что увидел? Все? Кто бы это мог быть?

Глава 7

Без двух минут три.

Я очень аккуратный, поэтому я еще и умылся.

К счастью, здесь протекает маленький ручеек. Это было чудесно — умыться ледяной водой.

Без двух минут три.

И вокруг ни души.

Я сижу на ступеньке у основания обвалившейся стены, рядом с которой висит табличка: «Опасность обвала! Проход запрещен!»

Понятное дело, башня такая старая. Последний раз она обновлялась Всемилостивейшим Курфюрстом Вильгельмом IX в 1804 году — это я читаю на другой доске, которая также разрушается.

Неожиданно девочка возникает передо мной, как Красная Шапочка в лесу. В этот раз на ней красное платье и красная шляпка. Мать всегда одевала ее как маленькую куклу.

— Добрый день, дядя Мансфельд, — говорит она радостно.

— Привет, Эвелин! Откуда ты явилась?

— Я ждала тебя за этой старой башней. А мама ждет тебя наверху.

— В башне?

— Да. Тебе надо подняться.

— А если что-то обрушится…

Я смотрю на доску.

— Это не упадет. Мы с мамой должны быть очень внимательными. Ее не должны видеть одну с мужчиной. Поэтому каждый раз она берет с собой меня.

Каждый раз… Берет с собой ребенка? Как часто? Встречалась здесь со своим итальянским заказчиком? И с другими?

— Подожди, — прошу я и даю девочке то, что уже целый день ношу с собой.

Она с радостью выкрикивает:

— Марципан!

— Ты ведь любишь его? Я купил сегодня упаковку в школьном буфете за завтраком.

— Откуда ты знаешь?

— Ты сама мне сказала, вчера вечером.

— Да?

Она смотрит на меня с недоумением. Не может вспомнить. Слишком мала.

Верена обладает таким богатством, как Эвелин. Хотя и не очень здорово, что ребенок принимает участие во всем этом.

— Господин Мансфельд, вы просто прелесть. А что вы делали два часа назад?

Так как я трусливая собака и не хочу думать об этом, я быстренько перевожу на другое:

— Как поживает твой пес?

— Ассад? Хорошо, спасибо.

— Почему ты не взяла его с собой?

— Он сейчас спит.

— Ах, так. Этому, конечно, нельзя мешать.

— Нет. Кроме того, он иногда хочет побыть один. Как каждый человек.

— В этом ты права, Эвелин.

— Теперь я уйду. Поднимайся наверх. Если кто-то придет, я начну петь. Мама это уже знает.

— Вот как?

— Да! Наверху можно спрятаться.

— Мама уже была наверху с другим дядей?

— Нет, еще никогда!

— Откуда ты знаешь тогда, что наверху можно спрятаться?

— Да потому что я была наверху! С мамой! Мы часто ходим наверх. Там очень красиво, ты увидишь.

— Пока, — говорю я.

Она медлит.

— Что еще?

— Можно мне тебя поцеловать, дядя Мансфельд?

— За марципан?

— Нет.

— Тогда за что?

— Ну, потому что ты все же хочешь нам помочь.

— Ах, поэтому, — говорю я. — Конечно, ты должна меня поцеловать.

Я наклоняюсь к ней, и она обвивает своими ручонками мою шею. Меня целуют в щеку — это определенно самый юный поцелуй, который я когда-либо получал.

Потом она быстро убегает. Я вытираю щеку, вхожу в древнюю башню и поднимаюсь по винтовой лестнице, которая скрипит и хрустит, выше, выше, и от мысли, что с каждой ступенью я приближаюсь к Верене, у меня на лбу выступает пот. Это ведь рискованное дело. Подумать только, девяносто семь ступеней! Когда я наконец достиг колокольни, Верена стояла передо мной, серьезная и решительная, и ее чудесные глаза были устремлены на меня.

Сегодня на ней легкое платье с глубоким декольте, без рукавов, из белого льна, на светлом фоне разбросаны цветы. Я восхищаюсь платьем: оно так элегантно и наверняка не очень дорого.

И как оно сидит!

Я не могу долго смотреть на нее. В этом платье она выглядит еще более волнующе. Верена. Ах, Верена!

Я достаю из сумки браслет и подаю его ей. Затем подхожу к люкам башни, которые до краев наполнены инструментами, сломанной мебелью, соломенными снопами и гниющими дровами. Я смотрю сквозь коричневые, красные и золотые листья деревьев. Над всем этим солнце. Легкая голубая дымка скрывает дали.

— Здесь очень мило, — говорю я и чувствую, как она приближается ко мне.

— Я хорошо тут ориентируюсь. Я жила во Франкфурте.

Я продолжаю разговор, и мне все тяжелее делать это, так как теперь она стоит позади меня почти вплотную.

— Там, внизу, маленькая река. По ту сторону Птичья гора — гигантский обломок, который лежит суровой глыбой, а здесь, где так ярко светит солнце, между черными деревьями еще кусочек лужайки, это высокогорье, здесь я уже однажды…

— Оливер!

— Да.

Я оборачиваюсь, и все повторяется: «Диориссимо», запах майского ландыша, запах ее кожи, ее иссиня-черные волосы, глаза…

— Спасибо, — говорит она шепотом.

— Ах, — улыбаясь, говорю я. Наверное, это слишком смело, но я чуть не кричу: — Какое у вас красивое платье!

— Мой муж придет сегодня только вечером. Не хотите испытать бесконечное счастье?

— Да. Бесконечное счастье.

— Почему вы так пристально смотрите на меня?

— Вы должны мне что-то отдать.

— Что?

— Вы сами знаете, что. Давайте.

Она не шелохнулась.

— Ну! Или я заберу браслет!

Она открывает маленькую сумочку, которую прижимала к бедрам, и вынимает маленькую круглую коробочку.

Я открываю ее.

— Здесь тридцать штук, и все веронал.

Тридцать. И все веронал.

Я закрываю коробочку.

— Вы выбросите ее?

— Нет.

— Почему?

— Сохраню.

— Зачем?

— Зачем вы ее хранили?

— Оливер…

— Да.

— Вы очень…

— Что очень?

— Ничего.

Мы вдвоем стоим у люка, и сердце мое болит, и я твержу себе, что я идиот, что я должен сдерживать себя с этой Геральдиной, что Верена Лорд может оставаться спокойной, ее это не касается. Так стоим мы друг против друга, возможно, минуты три и молчим. Потом я неожиданно чувствую, как ее левая рука касается моей правой руки; я смущен, теряюсь от волнения, когда ее пальцы сплетаются с моими, и отмечаю про себя: все идет как надо. Наши руки сплетены.

— Как вы нашли браслет?

— Его украла девочка. Мне помог один мальчик, видевший, как она сделала это.

— Она милая?

— Нет.

— Каким образом вам удалось вернуть браслет?

— Девочка ходит в мой класс. Во время занятий я сбегал в корпус, где она живет, и в ее комнате обнаружил то, что искал.

— Она это уже заметила?

— Нет.

— Ваш воротник в помаде.

— Надо будет постирать рубашку, прежде чем начнутся послеобеденные занятия. Спасибо за внимание.

— А вам за браслет.

— Можем мы снова здесь встретиться?

Ответа нет.

— Я кое о чем спросил вас, мадам!

— Я слышала.

— И?

Молчание.

— Я ведь все-таки помог вам. Помогите и вы мне тоже. Пожалуйста!

— Помочь? Я? Вам?

— Помогите. Вы. Мне. Да.

— Каким образом?

— Обещайте мне встречу. Ничего больше.

Мы опять смотрим вниз.

Она выпускает мою руку.

— Вам двадцать один. Мне тридцать три. Я на двенадцать лет старше.

— Для меня это ничего не значит.

— Я замужем.

— Мне все равно. Тем более что вы несчастны.

— У меня ребенок.

— Я люблю детей.

— У меня есть возлюбленный.

— И это меня не волнует.

— До него у меня были и другие.

— Не сомневаюсь. У вас их было много. Это совершенно не важно.

И почему мы не познакомились хотя бы пару лет назад? Мы продолжаем смотреть друг на друга. Мы разговариваем очень спокойно и тихо.

— Это было бы безумием, — говорит она.

— Что?

— Снова встречаться здесь.

— Клянусь, у меня нет дурных намерений! Я хочу только видеть вас, говорить с вами. Вчера, когда мы ехали, у вас не было ощущения, что мы могли бы хорошо понимать друг друга? Я думаю не о постели, а о наших взглядах, наших мыслях. Не было у вас такого чувства, что мы очень похожи друг на друга?

— Да… Вы такой же испорченный и одинокий, как я.

Вдали просвистел локомотив.

Теперь солнце падает на платье Верены. Цветы светятся.

— Вы спали с девочкой, которая украла мой браслет?

— Да.

— Но не по любви.

— Действительно, не по любви.

— Мне это знакомо. Ах, как же мне это знакомо!

Ее речь. Манеры. Походка. Жесты. В этой женщине есть тайна. Она не хочет сказать мне, откуда она родом. Она поступает скверно, когда дурно говорит о себе.

Это все притворство, это все ложь.

Кто ты, Верена?

В каком направлении ты движешься?

Зачем тебе так много украшений? Почему ты приходишь в ужас от одной мысли, что можешь еще раз стать бедной? Почему ты обманываешь своего мужа?

Я не буду больше никогда спрашивать тебя об этом. Может быть, когда-нибудь ты сможешь мне об этом рассказать…

— И все же — мы будем здесь встречаться?

— С одним условием.

— С каким?

— Вы вернете мне веронал.

— Никогда. В таком случае мы расстанемся.

— Мне эти таблетки не нужны. Я просто не хочу, чтобы они были у вас.

— И я не хочу, чтобы вы имели при себе эту гадость! Тогда уничтожьте это. Чтобы я видел.

— Как я должна это уничтожить?

— Сжечь.

У меня есть спички.

Я медлю, прежде чем поджечь коробочку с вероналом, мне бы все-таки хотелось оставить его у себя.

Коробочка ярко горит, таблетки только обугливаются и крошатся. То, что осталось от коробочки, я бросаю на пол. Верена топчет коробочку туфлями до тех пор, пока от нее ничего не остается.

Мы смотрим друг на друга.

— Если учесть, что вы спали с аптекарем, — говорю я.

— Если учесть, что мы не сможем больше воспользоваться этой гадостью, — говорит она.

— Если учесть, что я выполнил ваши условия. Когда мы снова увидимся? Завтра?

— Нет.

— Послезавтра?

— Нет.

— Когда все-таки?

— Это возможно только через пару дней.

— Почему?

— Потому что я беременна, — отвечает она. — Вы даже представить себе не можете, в какой ситуации я нахожусь и что со мной случилось. Ничего вы не знаете! Ничего!

Глава 8

— Беременна?

— Вы же слышали.

Странно, в любом другом случае я тотчас подумал бы: «Да, есть повод поразмышлять». Это должна быть честная книга. Раньше, когда я писал о Геральдине, я не стал лучше, чем был. Теперь я не стал хуже.

Но с Вереной все не так. Догадался я не сразу.

— От кого вы беременны?

— Этого я не знаю.

— От этого итальянца?

— От него. Или от своего мужа.

— Вчера вечером вы сказали…

— Я соврала. Женщина должна спать со своим мужем, если она имеет любовника. Иногда это случается.

— Вы совершенно правы. Я не хотел вам вчера вечером возражать. Конечно, вы говорили Энрико, что целый год не спите с мужем.

— Конечно. Все женщины поступают так. Наверное, и вам какая-нибудь женщина говорила то же самое.

— Да.

— И?

— Я не верил этому. Но я не говорил, что я этому не верю. Нельзя быть несправедливым. Мужчины поступают точно так же, если у них есть любовница.

Некоторое время молчим. Потом я спрашиваю:

— Вы хотите ребенка?

— Боже упаси! В моей-то ситуации?

— Энрико знает?

— Энрико женат. Об этом никто не узнает. Я рассказала только вам. Почему только вам? Потому что мы уже так хорошо понимаем друг друга.

— Однажды…

— Что?

— Однажды вы полюбите меня.

— Перестаньте!

— Да-да, и такой любовью, к которой вы стремились. Я знаю это точно. Иногда бывают мгновения, когда я точно знаю, что произойдет. У вас есть врач?

— Мне нельзя рожать. — Она опускает голову. — После рождения Эвелин врачи сказали, что в дальнейшем это может быть опасно для жизни. Я должна быть в клинике. Это одна из причин.

— Причин чего?

— Что у меня в браке все так плохо, и что я так… что я такая.

— Не понимаю…

— Эвелин — внебрачный ребенок.

— Ну и что?

— Мой муж не способен…

— Так.

— Но он всегда очень хотел ребенка. Понимаете? Сына, которому он передаст свой банк. Когда я встретила его… тогда, в нищете… тогда я не сказала ему, что никогда больше не смогу иметь ребенка. Позднее я все же сказала ему об этом. Это было подло с моей стороны, да?

— Это была необходимость!

— Нет, я должна была его предупредить. При любых обстоятельствах! А потом мы с каждым днем становились все более чужими друг для друга. Он никогда не упрекал меня, то есть не было прямых упреков.

— А косвенных?

— Он… он любил меня, по-своему, в своем желании иметь ребенка он зависел от меня, и он не мог простить мне, что его мечта так и не исполнится. Он стал смотреть на меня другими глазами. Не так, как когда-то… Когда-то…

— Как на честную женщину.

— Да, именно так.

— И поэтому вы начали вести другую жизнь. Чтобы утвердиться в мысли, что вы еще женщина.

Она долго смотрит на меня.

— Вы какой-то особенный юноша, Оливер.

— Поэтому вы это сделали — верно?

Сегодня я впервые увидел Верену без косметики.

Я говорю ей об этом. Она отвечает:

— Специально, чтобы вас поцеловать.

— Но у вас ведь есть великолепная помада, которая не оставляет следов. Вы могли бы подкрасить губы, когда целовали Энрико.

— Ради этого не стоило.

— И все-таки между нами еще может быть любовь.

— Никогда. Это невозможно.

— Губная помада, — говорю я. — Губная помада подтверждает это. Надо подождать. У меня много времени в запасе.

Она удивленно смотрит на меня. Затем я спрашиваю ее:

— Когда вы скажете мужу?

— Сегодня вечером.

Я продолжаю задавать вопросы:

— В какую клинику пойдете?

Она говорит мне, в какую. Клиника находится на западе Франкфурта.

— Когда это произойдет?

— Если я завтра поеду, то послезавтра.

— Тогда я навещу вас в четверг.

— Это исключено! Я запрещаю.

— Мне ничего нельзя запретить.

— Вам нельзя сейчас рисковать.

— А я и не буду рисковать. У них наверняка есть отдельные комнаты. В приемной я укажу вымышленное имя. Я приду в первой половине дня.

— Почему в первой?

— Потому что ваш муж на бирже — или?

— Да, это верно, но…

— В четверг, Верена.

— Это безумие, Оливер, и вообще безумие даже то, что мы здесь.

— Безумие, но сладкое. И однажды наступит любовь.

— Когда? Если мне сорок. И Эвелин двенадцать.

— И даже если шестьдесят, — говорю я. — Я должен возвращаться в школу, половина четвертого. Кто пойдет первым?

— Я. Подождите пару минут, ладно?

— Хорошо.

Она идет к лестнице, оборачивается и говорит:

— Если придете в четверг, то назовитесь моим братом. Его зовут Отто Вилльфрид. Запомните?

— Отто Вилльфрид.

— Он живет во Франкфурте. — Она неожиданно засмеялась. — И сегодня вечером в одиннадцать выходите на балкон.

— Зачем?

— У, меня для вас сюрприз.

— Что за сюрприз?

— Увидите, — говорит она. — Увидите сегодня ночью в одиннадцать.

— О'кей, — говорю я. — Отто Вилльфрид и сегодня ночью в одиннадцать.

Я прислоняюсь к старой обветшалой балке, которая держит потолочное перекрытие, и слежу за тем, как она спускается по винтовой лестнице, медленно, осторожно, хотя на ней туфли на плоской подошве. На повороте лестницы она оборачивается еще раз.

— И все же это безумие, — говорит она. И исчезает.

Я слышу, как она говорит что-то Эвелин, затем голоса замолкают. Я не отхожу от люка. Я не смотрю на них. Я подношу руку, которую Верена держала в своей, к лицу и вдыхаю запах майских ландышей, который так быстро улетучивается. Минуты через три я тоже спускаюсь по старой винтовой лестнице. На улице я вспомнил, что надо зайти в «Квелленгоф», так как воротник моей рубашки испачкан помадой Геральдины. Я пускаюсь рысью и мчусь, времени у меня в обрез. И мне не хотелось бы опаздывать на занятия. В тот момент, когда я побежал, я увидел, как кто-то убегает из густого подлеска. Все произошло так быстро, что я снова, как и в первый раз, не сразу смог определить, кто это был. В конце концов это смешно. На этот раз я уже был готов к чему-либо подобному. Теперь я проявил большую зоркость, и мне удалось разглядеть моего «брата» Ганси.

Глава 9

«Нигде не думают так ревностно, как в Германии, о войне как о наиболее подходящем средстве для решения политических проблем. Нигде больше так не склонны к тому, чтоб закрывать глаза на ужасы и не обращать внимания на последствия. Нигде так безумно не приравнивают дружескую любовь к личному малодушию». Эти выводы журналиста Карла Оссицки, который предпочел умереть в концлагере, чем уступить насилию, прочитал нам доктор Петер Фрей в начале урока истории.

Доктор Фрей — самый лучший и самый умный учитель, который когда-либо был в интернате! Он худощавый, высокий, лет пятидесяти. Он хромает. Наверное, ему разбили кость в концлагере. Доктор Фрей всегда говорит тихо, и у него потрясающий авторитет. На его уроках никто не болтает, не позволяет себе быть наглым. На первом же уроке я понял, что его, хромающего доктора Фрея, все любят. За исключением одного — преуспевающего ученика Фридриха Зюдхауса, того самого, у которого нервно подергиваются уголки рта.

Ну да, если бы мой отец был в свое время нацистом, а теперь каким-то полномочным представителем, я тоже не смог бы любить доктора Фрея.

Прочитав цитату Оссицки, доктор Фрей сказал:

— Сейчас мы подошли к 1933 году. В большинстве школ и для большинства учителей здесь возникают затруднения. А именно с 1933 по 1945 годы. Об этих годах нечего рассказывать. С 1945 все начинается снова. И именно с так называемого раздела Германии, когда всеми способами стыдливо переписывались факты, свидетельствующие о том, что страна, начавшая эту чудовищную войну, в 1945-м должна была безоговорочно капитулировать перед всеми своими противниками. Далее следует еще один маленький перерыв, и мы уже в 1948 году, на пороге экономического чуда. Я не стану рассказывать вам то, чего вы не хотите слышать! Может быть, вам также не хотелось бы узнать истину о Третьем рейхе? Тем более что истина эта далеко не прекрасна. Большинство моих коллег берутся за это легко или вообще не говорят о ней, я же раскрою перед вами всю грязную действительность — если вы этого захотите. Кто этого хочет, должен поднять руку.

Кроме двух мальчиков, руку подняли все, даже девочки. Одного мальчика зовут Фридрих Зюдхаус, второго, представьте себе, зовут Ноа Гольдмунд!

Геральдина сидит напротив меня, смотрит на меня, когда поднимает руку.

Сейчас на ней юбка в складку, она сидит, положив ногу на ногу. И выглядит так, будто в любой момент может расплакаться. Временами она складывает губы для поцелуя и закатывает глаза.

Вальтер, с которым она провела каникулы, должно быть, заметил, как что-то изменилось. Она правильно рассчитала. Ей все равно. Все должны знать, что она принадлежит мне! Мне, который думает только о том, что в четверг должен посетить в клинике Верену. Мне кажется, если бы я не поднял руку, Геральдина тоже не подняла бы. Она делает все, как я. Она бледная, у нее темные круги под глазами. И она снова складывает губы для поцелуя и закрывает глаза.

Мне жаль ее, Распутницу. Она так же жаждет истинной любви, как Верена и я. Но помочь я могу только Верене.

Знаете, что ответили Ноа и этот Фридрих Зюдхаус, когда доктор Фрей спросил, почему они против того, чтобы он подробно рассказал нам о Третьем рейхе и его преступлениях?

Фридрих Зюдхаус:

— Господин доктор, я нахожу, что пора уже покончить с этим вечным самообвинением немцев, это опротивело уже всем нашим западным союзникам, всей загранице! Кому это на руку? Только ГДР, только коммунистам!

Это своеобразный мальчик. Вольфганг ненавидит его. Сегодня за завтраком он повторил кое-что из того, что Зюдхаус говорил якобы о себе. Например: «Если бы Гитлер справился с тем, что задумал, это было бы правильно. Слишком мало евреев отправили в газовые камеры».

— Если бы справился, — возразил на это Вольфганг. — Шесть миллионов — это ведь так мало!

— Ерунда! Не больше четырех! Самое большее четыре!

— Ну извини. Наверное, все-таки есть разница — четыре или шесть миллионов убитых.

— Все евреи должны быть уничтожены, они яд среди народов.

— Ты целый год встречался с Верой. Она наполовину еврейка. Ты знал это. С тобой ведь ничего не случилось?

— О полукровках можно говорить!

— Если она милая — да!

— Нет, вообще. И о полуевреях. В ней ведь пятьдесят процентов арийской крови. Следует быть справедливым…

Следует быть справедливым…

Странный мальчик этот Зюдхаус.

Знаете, что еще рассказал мне Вольфганг, который ненавидит его? Идеал Фридриха — Махатма Ганди. Как это понять? Виноваты родители, гадкие родители, которые так воспитали его. Я точно знаю, что происходит, когда такие родители, как у Зюдхауса, читают подобные строки. Они сжигают книги у стены и неистовствуют. Но моя книга должна быть откровенной, и я ни за что не буду лгать или что-то пропускать. Может, и надо бы придержать язык. Ведь случаются вещи и похуже.

Глава 10

Представляет интерес и мнение Ноа. Слегка заикаясь и опустив голову, словно он говорит что-то недозволенное, Ноа сказал:

— Господин доктор, вы знаете, как я уважаю вас за ваше самообладание. Мне известно, что пришлось пережить вам в концлагере. Я понимаю ваше желание рассказать нам подробно о Третьем рейхе. Но вы хотите совершить невозможное.

— Что именно? — дружелюбно и тихо спросил доктор.

— Вы хотите исправить неисправимое, господин доктор.

— Вы имеете в виду Зюдхауса?

— Хотелось бы. Вам это не удастся. Неисправимое нельзя исправить. В результате такие, как он, только еще больше станут вас ненавидеть.

— Это не так, Гольдмунд.

— Это чистая правда, господин доктор. Я действительно очень уважаю вас, но вы на ложном пути. У вас возникнут проблемы, если вы и дальше будете поступать так. Этот народ неисправим. Ваши усилия совершенно бессмысленны. Вы ведь видите: кто говорит что-то против нацистов, тот сразу коммунист! Вы готовы к таким обвинениям?

— Да, Гольдмунд. Я к этому готов.

— Извините, господин доктор, но я думал, что вы более дальновидны. Имеет ли смысл истина, если она абстрактна?

На это доктор Фрей ответил одним предложением, которое было таким точным по смыслу, что я должен его привести. Он сказал:

— Истина не абстрактна, Ноа, истина конкретна.

Глава 11

Встает Вольфганг Гартунг, сын СС-оберштурмбаннфюрера, который приказывал расстреливать тысячи поляков и евреев, и заявляет:

— Мне все равно, абстрактна истина или конкретна. Я хочу знать истину! И, исключая Ноа и Фридриха, все в этом классе хотят знать правду. Мы счастливы, оттого что у нас есть такой учитель как вы. Пожалуйста, не бросайте нас на произвол судьбы! Двое против двадцати. Начинайте! Раскройте нам истину, полную истину! Не молчите! Кто-то ведь должен сказать всю правду! Как можно стать лучше, чем ты есть, не зная прошлого?

— Вольфганг, ты не понимаешь всего, — сказал Ноа.

— Чего не понимает Вольфганг? — спросил доктор Фрей.

— Он думает о прошлом хорошо, господин доктор. Он не видит последствий. Если вы подробно расскажете нам сейчас обо всем, что натворил Гитлер, тогда Фридрих и, может, еще пара человек скажут: он имел право! Не понимаете? — Еще никогда я не видел Ноа таким взволнованным. — Намерения у вас самые лучшие, но результат будет ужасен. Давайте забудем об этом и поговорим лучше об императоре Клавдии! Расскажите нам еще раз, как поджигал Рим господин Нерон. Безобидные истории, пожалуйста! Сейчас не то время, чтобы говорить о евреях.

— А шесть миллионов? — кричит Вольфганг.

— Успокойся, — возражает Ноа. — Были твои родственники среди них? Ну так успокойся.

— Я не могу это забыть, — говорит Вольфганг. — Нет, там не было моих родственников. Но мой отец разрешал убивать твой народ, Ноа! И до тех пор, пока я буду жить, я не смогу это забыть. До самой смерти не смогу. Этот период всегда будет для меня величайшим потрясением. Мой отец тоже несет свою вину за то, что происходило в этот историческое время, и поэтому я хочу знать все об этом, я должен все знать, если я намерен сделать в своей жизни что-то хорошее…

Ноа рассмеялся и сказал:

— Ты отличный парень, но многого не понимаешь. Можно сказать так: у тебя есть представление о чем-то, но оно как у зебры — в полоску. Невозможно лучше сделать, не в этой области, полагаю я.

— Я не верю тебе, — возразил Вольфганг.

После этого Ноа замолчал и только смеялся. И от этого смеха все вынуждены были отвернуться: Вольфганг, я, доктор Фрей и даже Фридрих Зюдхаус. Мы не могли это вытерпеть, этот смех…

Все же потом доктор Фрей начал рассказывать о Третьем рейхе.

Глава 12

Пожалуй, он милый парень — этот Вальтер Колланд — но не порядочный, нет. Он ожидал меня в лесу, и, когда я из гостиницы возвращался в школу около девяти часов, он выскочил откуда-то сзади и ударил меня кулаком в затылок, да так, что я споткнулся и упал. Потом он повалил меня и бил куда попало. Бил с остервенением. Он был старше меня.

Помог ему в этом мой «брат»? Или светловолосый Вальтер дошел до всего сам? В лесу уже совсем стемнело, а мы все боремся друг с другом, катаясь по земле и камням. Я даю ему по морде. Он стонет и отползает в сторону, и я теперь могу подняться на ноги. Пожалуй, дам я ему еще пинка. Он остается лежать на земле, и в лунном свете я вижу, что он начинает реветь. Вот это новости!

— Оставь ее в покое, — всхлипывает он.

— Кого?

— Ты, знаешь кого.

— Не имею представления.

— Ты можешь иметь любую, какую захочешь. А я только ее.

— Вставай.

Он встает.

— Я не такой франт, как ты. У меня нет такого богатого отца. Мои родители бедны.

— Ну и что теперь?

— Дома у нас всегда скандалы. Геральдина — это все, что у меня есть.

Мне хочется сказать: никто ее у тебя не отнимает, но тут я словно слышу ее: «Не есть, а была. Это прошло. Прощай».

Вдвоем мы оглядываемся вокруг. И видим ее. Она стоит в своей зеленой юбке в складку, в наброшенной на плечи куртке, прислонившись к дереву, и смеется этим своим истеричным смехом.

— Что ты здесь делаешь? — спрашиваю я.

— Я хотела зайти за тобой к ужину.

Вальтер стонет.

— Ты видела драку?

— Да.

Я замечаю, что у меня из носа течет кровь и моя кожаная куртка закапана ею. Свинство. Я очень люблю эту кожаную куртку.

Я достаю носовой платок, прикладываю его к носу и говорю:

— Почему ты раньше не объявилась?

— А почему я должна была это делать? Я все увидела и все услышала.

Вальтер, несчастный малый, подходит к ней и хочет положить руку на ее плечо, но она отталкивает его.

— Геральдина… пожалуйста… пожалуйста…

— Перестань!

— Я сделаю все… все, что ты захочешь… Я извинюсь перед Оливером… Оливер, прости меня, пожалуйста!

Кровь из носа все еще капает, и я не отвечаю.

— Я люблю тебя, Геральдина… я ведь любил тебя так безумно.

Что он говорит? Действительно идиот.

— Прекрати!

— Не могу.

— Ты мне противен.

— Что?

— Да! — неожиданно кричит она так, что в лесу раздается эхо. — Ты противен, противен мне! Теперь ты это понял?

— Геральдина… Геральдина…

— Проваливай!

— Я не знаю, как мне дальше жить без тебя. У меня ведь только ты одна… Пожалуйста, Геральдина, пожалуйста… Я не возражаю… Я не возражаю, встречайся с Оливером, но разреши и мне тоже остаться с тобой…

Мне становится нехорошо. Мужчина все-таки не должен говорить такое!

Она, конечно, с каждым словом все больше и больше входит в образ королевы. Геральдина размахивает в воздухе палкой, которую держит в руке, и кричит:

— Теперь ты можешь наконец исчезнуть и оставить нас одних или нет?

Как побитая собака, он уходит отсюда и растворяется в темноте между деревьями.

Она висит у меня на шее, целует меня.

— Пойдем…

— Не теперь.

— Пожалуйста. Пожалуйста, сейчас.

— Нет, — говорю я. — Мы должны быть на ужине.

Она прижимается ко мне.

— Нет, не должны.

— Напротив. Должны. Особенно я. И вообще, я должен делать все, чтобы избежать всякой шумихи. Я вылетал из пяти интернатов. Это последний, в другой меня уже ни за что не возьмут. Ты обязана это понимать.

— Я понимаю… Конечно, понимаю… Я никогда не буду создавать для тебя трудности, мой любимый, никогда… я буду делать только то, что ты хочешь… если ты только останешься со мной…

Две минуты назад так же покорно и беспомощно говорил Вальтер, как сейчас Геральдина. И чистая случайность, что я сейчас на коне. Именно потому, что я не люблю.

— После ужина, да?

Я киваю.

— Снова в овраге?.. В нашем овраге?..

Я киваю. Хотя твердо решил сразу после ужина мчаться в «Квелленгоф». Ни в какой овраг я не пойду. Мне не хочется больше быть с Геральдиной. Никогда. Даже во время драки, во время урока истории я не мог не думать о Верене. Что ей предстоит? И о том, что я снова увижу ее в четверг утром в клинике.

— Я так счастлива! Ты не представляешь, какой у меня сегодня день! — говорит Геральдина.

— Теперь пойдем ужинать.

— Да, нам нужно торопиться. И потом в овраг! Луна светит… Я забыла в школе плед. Если бы ты знал… если бы ты знал…

— Что?

— Мне кажется, уже целая вечность прошла, как ты ко мне прикасался, Оливер. Когда ты смотрел на меня. Я люблю тебя, Оливер, я люблю так сильно…

— Если мы сейчас не пойдем ужинать, это бросится в глаза. Я не могу себе этого позволить. Тем более с девочкой. Шеф только этого и ждет.

— Да, Оливер, да, я уже иду. Ты совершенно прав. Я знаю, что ты меня не любишь…

Должен я на это отвечать?

— …а эту женщину, которой ты браслет…

На это нужно отвечать:

— Это неправда!

— Нет, это правда… Я не знаю, кто она… Я совсем не хочу знать… до тех пор, пока ты не скажешь мне, что я сказала Вальтеру.

— Что?

— Уходи. Убирайся. Оставь меня в покое.

Бедный Вальтер, если бы ты знал!

Бедные люди. Если бы они все знали…

Это ведь счастье, когда так мало знаешь…

Глава 13

Триста детей ужинают. Школьная столовая расположена в подвальном помещении главного здания. Много длинных столов. Мы должны есть в два приема, по сто пятьдесят человек, так как зал больше не вмещает.

Столы накрыты очень изящно, и воспитатель или учитель присматривает, чтобы никто не ел как поросенок. Чаще всего позади нас садится шеф и ест с нами. Я слышал, что в прошлом году он разрешил есть вместе мальчикам и девочкам. Чтобы они чаще общались и усваивали лучшие манеры, предполагаю я. Но это вряд ли поможет. В нынешнем году шеф пытается добиться этого, применяя другую систему. Девочки сидят слева, мы сидим справа.

Вы не представляете, как много служащих в интернате. Кухарки. Девочки, сервирующие столы (они нас обслуживают), мойщицы посуды, кухонные работники.

Приготовление еды для трехсот детей! Трижды в день! Шеф говорит, когда показывает мое место:

— Постепенно я впадаю в уныние, Оливер.

— Как так?

— Персонала не хватает. Все убегают. Внизу в Розбахе казарма. Она переманивает у меня людей. Я плачу, сколько могу — бундесвер увеличивает плату постоянно! Девушки точно посходили с ума, все крутятся с юношами из казарм. Если так дальше пойдет, будете скоро сами и картошку чистить, и посуду мыть, и сервировать!

Во время этого ужина произошла история с Ганси и Рашидом, маленьким принцем. Представьте себе: большие ребята и малыши сидят за столами как попало. За моим столом сидят Ноа, Вольфганг и еще несколько юношей. Один стул рядом со мной свободен. Конечно, Ганси тотчас берет курс на него и хочет сесть, тогда шеф говорит:

— Нет, Ганси. Ты у нас уже высокий, и у тебя друзья среди маленьких ребят. Садись по ту сторону. Кроме того, ты обрадуешь Али.

— Начихать на Али, — отвечает Ганси сквозь зубы.

— Я этого не слышал, — произносит шеф. — Но в следующий раз я это услышу, Ганси, понял?

Маленький калека кивает, при этом он смотрит на меня, и его глаза снова вспыхивают.

— На этот стул сядет Рашид, — говорит шеф. — Господин Гертерих сказал мне, что он так пожелал. Так как, очевидно, сегодня ночью Оливер что-то сделал для него. Верно?

— Без понятия, — говорю я и смотрю на маленького принца, который так элегантно одет, словно пришел на официальный дипломатический прием.

— Я не хочу ябедничать, — говорит принц по-английски.

— Я тоже не хочу, чтобы ты ябедничал, — говорит шеф. — Я знаю, что происходит. Господин Гертерих рассказал мне, это было настоящее свинство с вашей стороны, Ганси и Али. Пожалуйста, Рашид, садись…

— Большое спасибо, — говорит принц и садится между Ноа и мною.

— …А ты пойдешь на ту сторону за стол Али, — говорит шеф.

Ганси отступает. Уходя, он бормочет мне:

— После ужина мы еще поговорим.

Как в плохой криминальной истории! Но, несмотря на это, я ощущаю комок в желудке…

Рядом с моей тарелкой лежит красная роза. Вольфганг и Ноа уже сострили по этому поводу, прежде чем я сел с Рашидом.

— Пожалуйста, оставьте Оливера в покое, — говорит принц.

— Мы ведь не думаем о нем зло, — говорит Ноа. — Любовь, любовь…

— Я не имею понятия, откуда взялся этот цветок, — говорю я неуверенно.

Вольфганг и Ноа переглядываются, а потом смотрят в сторону Геральдины, которая сидит очень далеко от нас за столом девочек, и лицо ее теперь становится пунцовым.

Вероятно, я заслужил это.

Я хочу, чтобы Рашид, Вольфганг и Ноа после ужина вместе со мной пошли в «Квелленгоф». Это глупо, но постепенно я начинаю бояться Геральдины. У нее не все в порядке с головой, она на все способна. Сейчас она снова смеется этим безумным тяжелым смехом, и все видят это…

Только не скандал. Я беру розу, нюхаю ее и улыбаюсь в ответ. После этого она наклоняется над своей тарелкой и ест, а я успокаиваюсь. Все больше и больше я думаю о том, что за дерьмовая жизнь была бы, если бы не было Верены, которую я увижу послезавтра, в четверг.

Вокруг расхаживают девочки-официантки и подают нам блюда. Когда я перевожу взгляд на Геральдину, то встречаюсь с ней взглядом, и потому я редко смотрю в ее сторону или вообще не смотрю. Мне незачем наживать новых врагов, и я не знаю, о чем известно Ганси, который с Джузеппе, Али и парой рослых парней сидит рядом со мной и так осматривает меня, что я готов упасть замертво на месте, если взгляды будут продолжаться…

Теперь перед каждым из нас тарелка, на которой лежат три редиски и четыре сорта сыра. За столом начинается обмен:

— Дай мне твой эмментальский, а ты получишь мой жерве.

— Мне хотелось бы горгонзолы. Ты можешь взять мой эмментальский.

И так далее. Такие здесь обычаи.

— Ты ведь любишь больше камамбер, — говорит Ноа Вольфгангу, пододвигает ему свой кусок и получает от кивающего Вольфганга кружок гарцского сыра.

— Гарцский нравится мне больше всего, — поясняет Ноа.

И снова Геральдина смотрит на меня. Она сияет. Я вижу, как Вальтер отбрасывает свою салфетку и выходит из зала. Я вижу, как маленький горбатый Ганси смотрит на меня. Я вижу, как Геральдина рассматривает меня. Я почти давлюсь своим куском сыра.

Глава 14

— Черт возьми, ведь это сказал шеф: тебе не разрешается сидеть рядом со мной, не я это сказал, Ганси, — говорю я.

Я повторяю это третий раз. Мы стоим перед главным зданием под старыми каштанами, и луна ехидно светит зеленым светом сквозь ветви. Другие ученики уже ушли, ужин закончился. Я еще раз прочитал книгу, которая имела великолепное название: «Бедность, уродливость, зло». Мне надо подумать над этим названием, так как Ганси с искаженным от ненависти лицом смотрит на меня. Бедность и уродливость, очевидно, действительно делают человека злым.

— Мне наплевать, посадил меня шеф где-либо в другом месте или нет! Ты мой брат! Ты должен был меня защитить!

— Я тебя? Как?

— Ты должен был сказать: «Я настаиваю на том, чтобы Ганси сидел рядом со мной». Но нет, ты заткнулся! Конечно, принц — это совсем другое дело! И поэтому ты вчера вечером защищал его от меня!

— Я защищал его не потому, что принц — это что-то отличное от тебя, а потому, что ты ополчился против него.

— Но ты мой брат!

— Это не имеет значения.

— Нет, имеет! Брату или сестре ты должен всегда помогать и защищать их — иначе какой смысл в этой игре?

Кричат совы.

Верена Лорд…

Сказала ли она уже своему мужу, что ждет ребенка?

— А теперь я хочу тебе еще кое-что шепнуть, Оливер: красную розу рядом с твоей тарелкой положил я.

— Ты?

— Ты думаешь, Геральдина такая глупая? Ты считаешь, она хочет вылететь? Ты не заметил, как она покраснела, когда другие увидели цветок?

Это, по словам моего «брата», было только маленькое предостережение, я должен знать, что меня ждет, если я не буду всегда его поддерживать.

Я уставился на него.

— Я маленький. Я слабый. Я горбатый. Мне только одиннадцать лет. Но у меня есть мозги. Я могу стать очень противным, Оливер. Очень!

Нельзя, конечно, терпеть что-либо подобное.

— Теперь я тебе должен сказать, Ганси, еще раз: мне начихать на тебя! Ищи себе другого брата. Я не нуждаюсь больше в таком, как ты, который постоянно шпионит за мной.

После этого он вполголоса напевает марш «Ривер-Квей» и отбрасывает камень ногой.

— Ты меня понял?

— Точно, Оливер. И потому ты должен быть на моей стороне, хочешь ты этого или нет. Я не позволю себе просто так отказываться от брата из-за каких-то дерьмовых принцев, если я однажды нашел его.

— Что это значит?

— Я знаю все, — говорит он и пинает ногой камень.

— Что?

— Я все видел.

— Нечего было видеть.

— Ну, ты… Я видел все с Геральдиной и все у башни.

Все, что с Геральдиной, мне безразлично. Но то, что связано с башней, я должен знать точно.

— Что было у башни?

— Ты дал маленькой девочке марципан, она поцеловала тебя, ты пошел наверх, затем спустилась дама, а потом ты.

— Но ты не знаешь, кто была эта дама.

— Знаю.

— Вздор.

— Вовсе не вздор.

— Итак, выкладывай, кто была дама?

— Мать малышки.

— Но ты не знаешь ее имени.

— Нет. Я знаю и ее имя.

— Нет! — Мне становится холодно.

— Да.

— Откуда?

— Летом эта девочка часто приходила во Фрайбад, внизу, рядом с «А». Она еще не умела плавать. Я играл с ней, а она держала резиновый круг. Ее зовут Эвелин Лорд. Значит, фамилия матери тоже Лорд. Только имени я не знаю. Но ведь здесь, наверху, не так много Лордов — как ты думаешь?

Глава 15

Вам знаком этот сон (если вы довольно плотно поужинали): вы находитесь в комнате, стены которой со всех сторон медленно приближаются к вам, пол поднимается, потолок опускается, а воздуха остается все меньше, все тоньше его слой — и вы ничего не можете с этим поделать?

Я прислоняюсь к каштану, зажигаю сигарету и говорю маленькому калеке:

— Ты сумасшедший. Этой маленькой девочки с курорта Фрайбад никогда не было в твоей жизни — впрочем, говоря твоими словами, как это называется?

— Ты точно знаешь, как это называется, и она была.

— Нет.

— Ну, хорошо, — говорит Ганси.

— Что это все же значит?

— Разреши мне только разок затянуться.

Я даю ему сигареты. Как низко может пасть человек. Он отдает их мне обратно, мундштук влажный, он пропускает дым через нос и произносит:

— Если ты сейчас не пообещаешь, что ты будешь моим братом, пусть тебя тогда не волнуют мои поступки — я расскажу Геральдине, что видел тебя с фрау Лорд у башни. Затем расскажу все это Вальтеру. А также шефу. Если всего этого недостаточно, я разыщу, где живут эти люди, и расскажу это господину Лорду. Потому что если у фрау есть ребенок, то у нее, конечно, есть муж, не так ли? Вот он обрадуется!

— Ты свинья, — говорю я.

— Но я прав.

— Неужели?

— Если бы ты не боялся, что я действительно сделаю это, ты не назвал бы меня свиньей. Но тебе нечего бояться. До тех пор, пока ты мой брат. И я обещаю сделать так, чтобы вам после этого никто не попался на глаза.

— Кому? Где?

— Геральдине и тебе. В овраге. Где вы договариваетесь.

— Как?

— Я был поблизости, когда она разговаривала с тобой. Я всегда поблизости, — говорит он и опять исторгает из себя этот ужасный смех. — Еще я хочу тебе сообщить, что Геральдина твердо решила сегодня еще раз увидеться с тобой.

— Откуда ты знаешь?

— Я обещал ей, что ты придешь.

— Ты…

— Да. Обещал. Тоже небольшое предупреждение. Как с розой. Ты должен понять, что я с тобой не расстанусь. Никогда!

— Ганси, ты сошел с ума.

— Конечно. О чем ты подумал? Я — кретин. Я — калека. Поэтому я так нуждаюсь в тебе! Геральдина, она тоже была для меня не лишней. Но я никогда не завоюю ее. У меня вообще никогда не будет красивой девочки, только такие же горбатые и отвратительные, как я. Но один поцелуй я от Геральдины все же получил!

— Когда?

— Когда я ей сказал, что знаю что-то о тебе и что ты придешь к оврагу. Что ты должен прийти к оврагу. И ты сделаешь это! Иначе я скажу Геральдине, как зовут фрау, с которой ты встречался в башне.

Ему одиннадцать. Мне двадцать один. Однако это невозможно, мне с моим умом трудно было представить себе что-либо подобное…

— Ганси! Коли ты следишь за мной, то должен знать также обо всем, что случилось с Геральдиной.

— Ясно. Она тебя поймала, когда ты пошел за браслетом, и следила за тобой, затем привязалась к тебе в лесу.

— Именно. Но я не люблю ее!

— Разве я утверждал это? Ты любишь эту, другую женщину. Ты любишь фрау Лорд.

— Я вообще не знаю никакой фрау Лорд!

— Оливер, — говорит он, — так дело не пойдет. Мне вовсе не хочется знать, кого ты любишь, а кого нет. Мне безразлична эта женщина, как и другие. Я хочу за ужином сидеть рядом с тобой, и я хочу, чтобы ты вел себя как настоящий брат.

— И если я достаю шефа тем, что ты сидишь рядом со мной, и если я твой настоящий брат — что тогда?

— Тогда я молчу.

— Честное слово?

— Честное слово.

Затем он достает перочинный ножик и проводит им по запястью так, чтобы вытекло немного крови.

— Пей!

— Зачем?

— Ты поклянешься мне, что останешься моим братом, а я поклянусь тебе, что не буду больше шпионить за тобой.

И мы оба будем нарушать нашу клятву, думаю я. Это так очевидно: взрослые допускают ложь на официальных приемах и в солидных договорах, горбатый Ганси скрепляет ложь с помощью перочинного ножика и капли крови.

Он протягивает мне ручонку. Я слизываю его кровь и думаю о том, что мне предстоит еще ужин.

Ганси притягивает к себе запястье моей правой руки, оцарапывает кожу и тоже слизывает немного моей крови.

— Так, — говорит он и складывает ножик, — если теперь один из нас нарушит клятву, он должен умереть. Если в дальнейшем ничего… Иди в овраг. Геральдина ждет тебя. Я клянусь, что не пойду за тобой. Но когда ты после этого придешь в гостиницу, ты должен еще раз увидеться со мной в моей комнате, подать мне руку и сказать: «Спокойной ночи, Ганси». Только мне.

— Почему?

— Потому что Рашид в этом ничего не смыслит. Понял?

— Понял, — говорю я. Давид и Голиаф. Я потерял Верену, ей грозит опасность, если я не сделаю то, чего требует от меня маленький горбун.

Маленький горбун говорит:

— Я должен быть таким, Оливер. У меня впервые в жизни появился брат. Другого у меня никогда не будет. И я не хочу потерять тебя из-за этого принца.

— Но ты же не теряешь меня.

— Я вижу, как он подбирается к тебе.

Теперь он прижимается ко мне.

— А я тебя все же люблю…

— Прекрати. Я не выношу этого.

Он покидает меня. Он наконец уходит, маленький Ганси…

Глава 16

— В этот раз было еще лучше.

— Да.

— Тебе тоже.

— Да.

— В самом деле?

— В самом деле, Геральдина.

— Не лги. Ты, наверное, уже не раз такое переживал. В том числе с женщиной, которой принадлежит браслет.

— Нет!

— Почему ты так волнуешься?

— Потому что… потому что у меня с этой женщиной вообще ничего не было!

— Значит, будет.

— Нет!

— Почему нет?

— Потому что я этого не хочу!

— Лжешь. Хочешь. Я знаю. Но, может быть, это невозможно. Надеюсь…

Сдержал ли свое обещание этот проклятый Ганси? Скорее всего, нет. Опять небось сидит на корточках где-нибудь в кустарнике и видит, и слышит все. Господи, вот я влип!

В маленьком овраге светит зеленая луна, и у всех предметов необычные тени, то же с Геральдиной и со мной. Мы сидим рядом друг с другом на глыбе, ее рука на моем плече.

— Знаешь, Оливер, я тебе солгала.

— Когда?

— Сегодня после обеда. Когда я сказала, что смирюсь с тем, что ты любишь другую женщину. Это было ложью.

— Да, конечно.

— Не поступай необдуманно. Я говорю серьезно… Я… я не смогу смириться с тем, что ты любишь другую… Если я выясню, что ты ее любишь и кто она такая…

— Тогда ты должна обратиться к Ганси.

— Что?

— К хитрому Ганси, который все знает. Который тебя, впрочем, подставил с розой.

Улыбаясь, я все еще держал в руках эту красную розу.

— Это был Ганси?

— Да, — говорю я громко, чтобы он это слышал, в том случае если он недалеко, — это был милый Ганси, твой поверенный. И тебе придется пережить из-за него еще многое, если ты вскоре не поставишь его на место. А теперь мне надо возвращаться. И тебе тоже.

Она тотчас принимается хныкать.

— Это была только шутка…

— Это было серьезно.

— Нет, шутка… Я ведь не хотела бы тогда тебя совсем потерять. Если я успокоюсь, то побуду с тобой еще чуть-чуть. Оливер… ты ведь никогда меня не бросишь?

Возможно, Ганси и Вальтер недалеко…

— Я ухожу!

— Еще десять минут. Пожалуйста, — она быстро целует меня в щеки, рот, лоб. — Мог бы ты всерьез представить себе, чтобы я создавала для тебя всякие проблемы, стояла бы у тебя на пути?

— Нет, Геральдина, конечно нет.

Да, Геральдина, конечно да! Только трудности. Только заботы. Только и будешь стоять у меня на пути, и как долго это будет продолжаться?

Теперь она гладит мое лицо.

— Ты доверяешь мне, правда?

— Да, Геральдина.

— Мне не хватает доверия, ты знаешь. Только ты. Все девчонки не переносят меня.

— Вальтер доверяет тебе, я так считаю.

— Кто? — говорит она. Еще никогда в жизни я не слышал, чтобы слова произносились с таким презрением. — Ты доверяешь мне, а я тебе. Я хотела бы тебе все рассказать.

— Ты уже рассказала.

— Нет. Не только обо мне. О всех других девочках… Как это происходит в нашем доме… Ты бы умер со смеху…

Я смотрю на свои наручные часы.

Двадцать один час.

— Должен я… можно мне рассказать пару историй? Может, рассказать о Ганси в кустарнике? Или о Вальтере в кустарнике?

— Пожалуйста, Оливер. Рассказывай. Я не хочу больше ничего другого. Только еще чуть-чуть побыть с тобой. Я тоже расскажу только смешные истории, ладно?

Неожиданно мне становится жаль ее. Громкие смешные истории. Насколько смешны твои веселые истории, печальная Геральдина?

— Расскажи, — говорю я и глажу ее, и тогда она прижимается совсем близко ко мне и стонет от счастья.

— Я могу тебе рассказать, кто с кем ходит, если хочешь… у нас почти все имеют… но ни у кого нет того, что у меня! У нас есть симпатичная парочка — Гастон и Карла. Гастона ты уже знаешь. Карле только пятнадцать.

— Карле только пятнадцать, ты говоришь?

— Да.

— Но Гастону восемнадцать!

— Ну, и что? Это ведь всегда так. Все девочки встречаются с ребятами постарше. Ровесники слишком глупы.

— Ты находишь Гастона милым?

— Привлекательным.

— Он ходит танцевать каждый четверг в «А».

— Но ведь в «А» ходить запрещено.

— Здесь все запрещено! Ничего не разрешается. Если бы ты знал, как нам все это надоело! Многие нарочно ходят в «А»! Они хотят вылететь!

— Почему?

— Потому что хотят домой, к своим родителям!

— А другие? — говорю я.

— Какие?

— Те, которые не хотят вылететь. Что с ними? Я слышал, шеф повсюду имеет своих осведомителей. И среди официантов. Если один из вас неожиданно появляется, официант сразу звонит шефу. Это правда?

— Да, это правда. Но Гастону и Карле это безразлично. Они хотят вылететь.

— Они хотят вылететь?

— Да. И пожениться. Гастон так чудесно играет на пианино. Он мог бы сразу начать работать в джазовом ансамбле. И они ведь так любят друг друга!

И они ведь так любят друг друга!

Глава 17

— Но ты хотела рассказать мне забавные истории, Геральдина!

Я должен идти. Если я не уйду, мне придется говорить с ней о вещах, которые не имеют ничего общего с любовью. Иначе все начнется заново. Иначе она сравнит Гастона и Карлу с нами. Иначе…

— Расскажи что-нибудь смешное, Геральдина!

И она рассказывает мне всевозможные сплетни, рассказывает, как это смешно, когда все девочки по субботам делают косметические маски или когда поет Чичита: «Пигалль, Пигалль — это большая мышеловка Парижа. Пигалль, Пигалль — такой вкусный здесь шпик!»

Я едва прислушиваюсь и, думая совсем о другом, наконец говорю:

— Ну теперь пора уже идти.

— Да, Оливер, да.

Мы идем рука об руку (что мне делать, если она берет мою руку) через осенний лес до дорожного указателя, где наши пути расходятся, и тут мы целуемся еще раз. И в то время, когда мы целуемся, я соображаю, где сейчас может прятаться Ганси, за каким кустом, и где Вальтер, и что может произойти, если Ганси выдаст меня.

— Спокойной ночи, Геральдина.

— Ты так же счастлив, как я?

— Да.

— Это неправда!

— Правда.

— Нет! Это видно по тебе. Я знаю. Ты думаешь только об этой женщине с браслетом.

— Нет.

— Да! Женщина чувствует это. Женщина знает это.

— Это не так, правда.

— Тогда скажи, что ты счастлив. Хотя бы чуть-чуть счастлив.

— Я счастлив, Геральдина.

— Тебе не надо бояться. Конечно, могут узнать, что мы с тобой встречаемся. Но никто не расскажет это шефу. И Вальтер никогда. Иначе он сразу пойдет в исправительный дом.

— Исправительный дом — что это?

— Это мы сами устроили для себя. Если кто-то доносит, он идет в тюрьму. Потом уже никто с ним не разговаривает, никто не замечает его, потом он для всех просто пустое место, даже для самых маленьких! Это в течение минуты распространяется по всему интернату, если мы кого-то отправили в тюрьму. И там так плохо, в этом заведении, что до сих пор никто не ябедничал. Никто!

— Вот почему нам не надо бояться!

— Вообще не должно быть никакого страха. Знаешь что, Оливер?

— Что?

— До тебя я всегда боялась. Не исправительного дома. Многих других вещей.

— Каких?

— Я не хочу тебе говорить о них. Но теперь я вообще больше ничего не боюсь. Разве это не прекрасно?

— Да, — говорю я, — это хорошо.

— Ты боишься, Оливер?

— Мгм.

— Чего?

— Многого, — говорю я, — но я тоже не хотел бы об этом распространяться. — И я целую руку Геральдине.

— Ты моя любовь, — говорит она. — Моя большая любовь. Моя единственная любовь. Любовь моей жизни.

Я думаю: «Это было в последний раз». Я не знаю еще, как внушу ей, что это конец. Но все кончено. И Распутница спотыкается обо что-то в темноте. Я задерживаюсь чуть-чуть, так как оттуда, где я нахожусь, можно видеть Верену Лорд. Во многих окнах горит свет. Гардины задернуты.

За одними из них я вижу тени мужчины и женщины. Мужчина держит в руке стакан. Женщина убеждает его. Он кивает. Он направляется к ней.

Это слишком глупо — так подробно все записывать. Но я вдруг замечаю у себя на глазах слезы.

Я бросаю красную розу Ганси так далеко, как только могу, далеко в кусты.

Глава 18

Сейчас я еще раз прочитал все, что написал до сих пор, и думаю: опять настало самое подходящее время для того, чтобы я что-то сказал. Эта книга не направлена против интернатов. Я не пишу для того, чтобы сделать антирекламу, чтобы никто больше не отправлял своих детей в какой-либо интернат, если он прочитает то, что я написал. Я действительно не хочу этого. Напротив, иногда я думаю о том, что несколько учителей и воспитателей, которые прочитают эту книгу, должны быть мне благодарны, ведь я свидетельствую, как несправедливы некоторые из нас по отношению к ним и как им тяжело приходится. Я очень надеюсь, что воспитатели и учителя задумаются об этом.

Далее я прошу вас поразмыслить: меня исключили из пяти интернатов, поскольку я вел себя отвратительно. Существует мнение: интернаты должны сами заботиться о том, чтобы такие люди, как я, не разлагали весь их институт. Ни один интернат Германии не хотел больше принимать меня. Из-за моей репутации. Интернаты сами утратили репутацию! Они ничего не могут сделать для того, чтобы удержать такого субъекта, как я. Только один человек еще верил в то, что меня можно изменить в лучшую сторону: доктор Флориан. Он делал это, так как он, как уже упоминалось, использовал другие методы воспитания; так как он никого не боялся; и потому что он был настроен оптимистически по отношению к жизненным опасностям, к таким типам, как я.

Он выполнял роль транзита для тех, кого не хотели принимать другие. В этом смысле его интернат был особенным.

И наконец: у доктора Флориана есть сотни школьников, которые нормально учатся, хорошо ведут себя и постоянно трудятся.

Учителя довольны ими. Родители довольны интернатом. Все довольны. Если я пишу меньше (или совсем не пишу) об этих нормальных, благонравных, хорошо учащихся детях, то потому, что я в той истории, которую хочу рассказать, не имел контакта с такими детьми. Они находились по другую сторону от меня. Похожее тянется к похожему. Был бы я сам нормальным, добрым и предсказуемым — я бы общался с этим большинством! Но те, кто похожи, инстинктивно всегда стремятся друг к другу. То же происходит и здесь.

Интернат — необходимая, хорошая организация. В Англии отсылают своих детей в интернат все родители, которые могут себе это позволить. Я повторяю: то, что я здесь описал, — исключение, не правило. Было бы ужасно, если бы вы в это не поверили.

В таком случае это была бы подлость по отношению к шефу, доктору Фрею, по отношению ко многим другим учителям и воспитателям, которые так старались сделать из нас приличных людей. И самой большой подлостью это было бы по отношению к милой старой фрейлейн Гильденбранд и тем педагогам, которые многие годы так помогали детям.

Плохой я и еще несколько других, но не интернат!

Когда я был маленьким ребенком, то в дождливую погоду охотнее всего играл с глиной. В какой-нибудь огромной луже. При этом, разумеется, я был весь в грязи. Мать была в отчаянии. А отец приходил в ярость и тотчас избивал меня. Это, само собой разумеется, не помогало. Тогда моя мать купила мне очень красивые игрушки: домино, железную дорогу… И сказала: «Оставайся все-таки дома, дорогой, когда идет дождь, и играй с красивыми игрушками. У тебя ведь их так много!»

Но меня тянуло на улицу.

— Почему? Здесь тебя ничто не интересует?

На это я отвечал:

— Нет, мама. Меня интересует только грязь.

Я был еще так мал, что не умел правильно произносить некоторые слова. Мать часто рассказывала эту историю, и многие смеялись.

Когда я сегодня вспоминаю об этом, я уже не смеюсь. Я думаю, и тем, кто смеялся раньше, теперь было бы не до смеха.

Глава 19

Подойдя к «Квелленгофу», я вижу тень рядом с подъездом, под деревьями. Еще несколько шагов, и я узнаю Вальтера. Я нагибаюсь и поднимаю камень. Я уже говорил, что он сильнее, чем я, и мне бы не хотелось, чтобы он еще раз поколотил меня.

В то время, когда я нагибаюсь, он говорит мне:

— Оставь камень. Я тебе ничего не сделаю.

— Почему тогда ты здесь?

— Я хотел извиниться перед тобой…

— За что?

— Из-за недавнего. Ты ни при чем. Она сама виновата. А может, тоже нет. Она такая, какая есть. Когда я пришел, было то же самое. Моего предшественника звали Пауль. И его она также бросила ради новенького. Ты принимаешь мои извинения?

Ужасно, когда кто-то спрашивает об этом.

— Разумеется, — говорю я.

После этого я еще должен подать ему руку.

— Спасибо.

— Ладно.

— И будь внимателен. Если шеф узнает, он вышибет вас обоих.

— Да, Вальтер. — Я преодолеваю себя и бормочу еще: — Если она такая, как ты говоришь, тогда, к сожалению, тебе с ней действительно ничего не поделать!

Он отворачивается в сторону, и голос его звучит совсем подавленно, когда он отвечает:

— Проклятие какое-то. Она может быть такой, какой захочет. Хуже. Еще хуже! Мне все равно, какая она. Я… я… люблю ее. — И убегает в дом.

Я остаюсь еще мгновение на улице, затем следую за ним и заглядываю в комнату, в которой живут Али, Рашид и мой «брат». Али и Ганси сидят на кроватях, совсем тихо и торжественно, а маленький, хрупкий принц стоит на коленях на молитвенном коврике и читает свою вечернюю суру!

«Именем Аллаха всемилостивого! Хвала и честь Аллаху, владыке всех народов. Всемилостивейшему, в руках Которого Судный день! Которому мы сами хотим служить и Которого все мы просим о помощи. Ты ведешь нас по правильному пути. Такому, которому радуется Твоя Милость, и не по той тропе, которая вызывает Твой гнев и которая ведет к заблуждению…»

Он низко кланяется три раза, затем встает и сворачивает маленький коврик, в это время улыбаясь мне. Ганси смеется, и мне постепенно становится страшно от смеха моего «брата». Я вспомнил о требованиях Ганси, которые должен выполнить, иначе Верене Лорд будет угрожать опасность; я должен выполнить эти требования еще и по другой причине — чтобы не пострадал Рашид. И что это за жизнь, если все время причиняешь кому-то боль? Можно ли назвать ее нормальной?

Все трое мальчиков теперь смотрят на меня, Ганси и Рашид полны уважения и печальны. Я хотел бы быть вашим другом. Маленький негр с комплексом превосходства преисполнен презрения.

Рашид смеется.

Ганси смеется.

Али говорит мне:

— Что за свинарник здесь! Я оставил свою обувь у двери, чтобы почистить ее, а этот Гертерих…

— Господин Гертерих.

— Что?

— Его зовут господин Гертерих, ты понял?

— Смешно! Буду я говорить «господин»! Кому? Который не получает даже пяти сотен марок в месяц?

— Если ты не будешь называть его так, я скажу шефу.

— Доносчик!

— Называй меня как хочешь. Итак, что было с господином Гертерихом?

— Он сказал, что я сам должен чистить свои ботинки.

— И справедливо. Все чистят свою обувь сами.

— Я — нет! Я это еще никогда в своей жизни не делал! Дома для этого у нас были белые слуги.

— Да, — говорю я, — но здесь ты не дома. И здесь у тебя нет белых слуг. Ты должен сам чистить свои ботинки.

— Никогда!

— Тогда бегай в грязной обуви, мне все равно. Если тебе не стыдно! А еще сын короля!

Это возымело действие.

Он смотрит на меня сверкающими глазами и дергает за большой золотой крест, который висит на большой золотой цепи, затем произносит что-то по-африкански (конечно, не изящное), бросается на свою кровать, отворачивается к стене и накрывается одеялом с головой.

Теперь наступает самый серьезный момент. Я должен это сделать. Иначе я подставлю Верену.

Я подаю руку калеке и говорю:

— Спокойной ночи, Ганси.

И выхожу из комнаты. Обернувшись, я вижу, как Ганси смотрит мне вслед с победоносным видом. Победитель. Горбатый победитель. Вечно угнетаемый, презираемый, сегодня вечером он победитель. Поэтому он так сияет. И рядом с ним стоит маленький принц с опущенными плечами, с молитвенным ковриком под мышкой, и со смертельной печалью смотрит на меня своими влажными, темными глазами. Я мгновенно закрываю за собой дверь.

Глава 20

Я иду в ванную комнату и под душем долго моюсь с мылом, так как у меня есть время. Только двадцать один час тридцать минут. А Верена сказала, что я должен выйти на балкон в двадцать три часа.

После душа я иду в мою комнату. Проигрыватель еще играет, я слушаю Концерт для фортепиано с оркестром № 2 Рахманинова. Вольфганг и Ноа уже лежат в своих кроватях. Оба читают. Когда я вхожу, они смотрят на меня, потом друг на друга и ухмыляются.

— Что смешного?

— Ты.

— Как это?

— Да, именно ты, — говорит Ноа. — Ты смешно ходишь, смешно говоришь, до смешного поздно возвращаешься домой. У тебя сегодня вообще смешной день. Может быть, ты даже смешнее Вольфганга.

— Как это называется?

— Мы спорили о том же.

— Не думай только, что я нахожу его в меньшей мере смешным, потому что должен раскошелиться на десять марок, — говорит Вольфганг.

— Что за спор?

Ноа снова ухмыляется:

— Уговорила ли тебя Распутница в первый же день?

— А вы откуда знаете?

— Чутье, — говорит Ноа и звонко смеется.

— Ерунда, — говорит мне Вольфганг. — За чутье я никогда бы не выложил десять марок. Ганси нам это рассказал.

— Ганси?

— Понятно, кто рассказывает все. Всегда. Всем. Сегодня после обеда в два часа в маленьком овраге. Верно?

Я молчу.

— Ты видишь, на Ганси можно полагаться, — говорит Ноа. — Из десяти марок получит он, впрочем, одну, как было договорено.

— Это всегда так решается?

— Конечно. Если один хочет узнать что-то о другом, он зовет Ганси и обещает ему определенное вознаграждение, и тот немедленно предоставляет свои услуги.

— В таком случае он может стать здесь состоятельным человеком, — говорю я.

— Он уже такой и есть. У него была огромная свинья-копилка, в которой уже до каникул ничего не умещалось. Теперь он купил новую.

— Где старая?

— Закопана в лесу, — говорит Ноа.

Ганси. Снова Ганси. Я ложусь в кровать.

Глава 21

Двадцать три часа. Ноа и Вольфганг уже спят, в комнате темно. Я тихо встаю, нащупываю пальто и медленно двигаюсь на балкон.

Облака покрывают небо, луна спряталась, ночь жутко черная. Я не сразу узнаю белый фасад виллы Верены и пристально смотрю в ту сторону, где она должна находиться.

Я жду. Переступаю с ноги на ногу. Двадцать три часа пять минут. Двадцать три часа десять минут. Двадцать три часа пятнадцать минут. Я уже подумываю о том, чтобы вернуться в дом. Возможно, муж Верены помешал ей сделать мне сюрприз. Вдруг в темноте вспыхивает крошечный лучик света. Еще раз. И еще. Я так разволновался, что не могу свободно вздохнуть. После этих трех приветствий Верена прибегает к морзянке. Ей это удается еще не очень. Да это и понятно, у нее была в запасе всего лишь пара часов. Но она постаралась выучить азбуку Морзе. Для меня. Сердце мое колотится, когда я расшифровываю буквы, которые неотчетливо и с заминкой приходят ко мне в ночи. Это «д». И «о». И два «м», «е», «р», «с», «т», «а», «г».

Нет, это доммерстаг!

Доннерстаг. Четверг, конечно, она имела в виду четверг. Она спутала «н» с «м». В четверг я навещу ее в клинике, и она радуется этому, иначе не высвечивала бы с таким трудом это слово. Она снова начинает светить д… о… м…

Я тихо, как только могу, бегу в свою комнату и достаю из тумбочки карманный фонарик. Вольфганг почти проснулся и ворчит:

— Что случилось?

— Ничего. Спи.

Он вздыхает, переворачивается на другой бок и сразу же снова засыпает, а я опять иду на балкон, где Верена как раз отсвечивает второе слово… т… а… г…

Я опираюсь на холодную стенку дома, и теперь свечу я. Поскольку я опасаюсь, что она поймет только буквы этого слова, я подаю ей тот же сигнал, но только правильно. д… о… н… н… е… р… с… т… а… г…

Если это только не причинит ей боль…

Пять секунд пауза.

Затем она снова сообщает д… о… м… м… е… р… с… т… а… г…

Мы отсвечиваем единственное слово, которое она выучила, она неправильно, а я правильно.

Доммерстаг.

Доннерстаг.

Господи, прошу тебя, сделай так, чтобы она почти не почувствовала боли!

Часть третья

Глава 1

Я полагаю, что никогда не смогу стать писателем, если мне не удастся правильно описать лицо Верены Лорд в это утро четверга. Я не нахожу слов, выражений, я не могу сказать, что движет мною, когда я вхожу в ее комнату.

Большая красивая комната, перед открытым окном старый клен, листья которого так многоцветны: красные и золотые, желтые, коричневые и цвета охры.

Верена лежит на кровати рядом с окном. Она очень бледная, под глазами черные крути. Из-за этого глаза ее кажутся невероятно большими. Как будто все лицо ее с обескровленными губами, ввалившимися щеками (волосы зачесаны назад и стянуты на затылке) состоит только из этих печальных, все понимающих глаз, которые я никогда не смогу забыть.

— Привет, — говорит она.

Но улыбаются только ее неподкрашенные губы, глаза очень серьезны.

— Это было больно? — спрашиваю я, вообще забывая сказать «добрый день».

— Совсем нет.

Но я вижу, что она говорит неправду, так как улыбка у нее выходит кривая.

— Болит?

— Они сделали мне после этого уколы, дали какое-то лекарство. Правда, Оливер, это было совсем не так страшно!

— Я не верю тебе. Я думаю, это было очень больно.

— Но ты ведь молился обо мне?

— Да.

— В самом деле?

— Да!

— Ты тоже молишься?

— Нет, никогда.

— Видишь, несмотря на это, помогло. Я благодарна тебе, Оливер.

Я все еще не верю ей, но больше ничего не говорю, а кладу на ее кровать букет цветов.

— Красные гвоздики!

И теперь смеются — на какое-то мгновение — и ее глаза.

— Мои любимые цветы.

— Я знаю.

— Откуда?

— Вчера, в свободное время, я два часа бегал перед вашим земельным участком, пока наконец не увидел Эвелин. Я думаю, что нравлюсь ей.

— Очень! Ты первый дядя, который ей симпатичен.

— Она рассказала мне, что ты в больнице, так как тебе должны удалять миндалины, и тогда я спросил ее, какие твои любимые цветы. Это было совсем просто.

— Ах, Оливер…

— Да?

— Ничего… Пожалуйста, позвони сестре. Я хотела бы оставить цветы рядом с моей кроватью.

— Но если твой муж…

— Ты ведь представился здесь как мой брат или?..

— Так, как ты сказала.

— Ну, мой брат ведь действительно может посетить меня и принести с собой мои любимые цветы! Он живет здесь, во Франкфурте. И он даже внешне немного похож на тебя. Мой муж нашел для него место. В меняльной конторе на главном железнодорожном вокзале. Между прочим, представь себе: он должен сегодня утром лететь в Гамбург, мой муж, совсем неожиданно. Так что у нас уйма времени. Он возвратится только вечером. Разве это не чудесно?

Я могу только кивнуть. Эти черные печальные глаза затрудняют мое дыхание, мне тяжело говорить, существовать.

— Садись!

Я беру стул и ставлю его у кровати.

— Как ты приехал?

— На машине.

— Глупо. Конечно, не пешком! Но у тебя же занятия!

— Ах, это! Это было совсем просто! Сегодня утром я сказал нашему воспитателю, что плохо себя чувствую. Он дал мне термометр. В моей комнате спит симпатичный мальчик, его зовут Ноа, он показал мне, что делать с термометром, когда я объяснил ему, что должен завтра утром уйти.

— И что же надо делать?

— Удерживать тот кончик, где ртуть, между двумя пальцами и…

Дверь открылась.

Появилась сестра, вся в белом, в чепчике и со всеми атрибутами.

— Вы звонили?

— Да, сестра Ангелика. Мой брат Отто Вилльфрид…

Я поднимаюсь и говорю:

— Очень рад.

— …Мне принесли цветы. Не могли бы вы быть так любезны и позаботиться о вазе?

— Охотно, сударыня.

Сестра Ангелика уходит. Цветы берет с собой. Едва закрылась дверь за сестрой, Верена говорит:

— Итак, удерживать кончик, где ртуть, между двумя пальцами — и?

— И потом тереть. Столбик ртути будет подниматься. У меня, поскольку я слишком старался, ртуть поднялась до отметки сорок два, и нам пришлось снова сбивать ее.

— Отличное средство! Надо запомнить.

— Зачем?

— Ты знаешь, мой муж иногда все же чего-то требует от меня и…

— Уже хорошо, — говорю я быстро, — уже хорошо.

Глава 2

— Верена!

— Да?

— В понедельник ночью я был просто счастлив. Твоя азбука Морзе…

— Наверно, это у меня плохо получилось?

— Нет, ты прекрасно справилась! Только вместо слова «доннерстаг» у тебя все время получалось «доммерстаг».

— Я перепутала «н» и «м»?

— Да.

Мы смеемся. Неожиданно Верена хватается за живот и лицо ее искажает гримаса.

— Тебе больно!

— Мне нельзя так сильно смеяться! Рассказывай дальше. Итак, какая у тебя температура?

— Тридцать девять и пять. Воспитатель велел мне не ходить в школу. Он вызвал врача. Но тот может прийти только вечером.

— И потом?

— Затем температура снова снижается. До послезавтра! Больше двух дней я не мог выдержать, чтобы тебя не видеть.

— Уже завтра я буду свободна. Мужу хочется, чтобы я поправлялась на вилле, наверху, так как еще очень хорошая погода.

— Ах, хоть бы погода подольше оставалась такой хорошей! Тогда мне не придется каждое второе утро повышать себе температуру, и я снова смогу встретиться с тобой в башне уже, пожалуй, в воскресенье.

— Надеюсь, Оливер, надеюсь. Рассказывай дальше.

Она произносит слова торопливо, как человек, который говорит исключительно с той целью, чтобы другой не сказал того, что ему не хотелось бы слышать.

— Что случилось после того, как была обнаружена температура?

— Детская игра. Я подождал, пока другие уйдут в школу, затем встал и пошел к господину Гертериху, воспитателю, и серьезно поговорил с ним.

— Серьезно?

— Видишь ли, этот Гертерих — человек в интернате новый. Слабый. Однажды я помог ему, когда он не справился с совсем маленьким мальчишкой. Он надеялся, что я снова буду помогать ему. Тогда я сказал ему: «Господин Гертерих, я натер термометр, чтобы повысить температуру». — «Я так и думал», — ответил он печально. — «Теперь у нас два возможных варианта, — говорю я. — Я должен уйти на пару часов. Вариант первый: вы называетесь трусом и ничего не знаете, и я обещаю вам, что не позднее половины первого, прежде, чем придут другие, буду лежать в своей кровати. Это один вариант. Второй: вы сейчас позвоните шефу и передадите ему, что именно я вам сказал. В этом случае я клянусь, что менее, чем через месяц вы сами уйдете — созреете для нервной клиники. У меня здесь много друзей, а у вас ни одного». Он был, конечно, благоразумным, я мог удрать и так, ни о чем не предупреждая, и он ничего не узнал бы до тех пор, пока не пришли бы остальные. Он был даже благодарен.

— За что?

— За то, что я обещал и дальше помогать ему с ребятней. У нас есть такой сумасшедший негр, который вообразил себе, что все белые — это дрянь и…

— Оливер!

— Да?

Я наклоняюсь вперед. Она наклоняется вперед.

Стучат. Мы отшатнулись. Входит сестра Ангелика с вазой, в которой стоят мои гвоздики.

Сестра ставит вазу на ночной столик, любуется цветами, и восхищается моим хорошим вкусом и поздравляет милую мадам с тем, что у нее такой очаровательный брат.

Когда она покинула комнату, я снова наклонился вперед. Но Верена качает головой и отталкивает меня обратно.

— Нет, — шепчет она. — Не теперь. Она, наверное, стоит за дверью, подглядывает в замочную скважину и смеется, — шепчет она. — Она ведь никогда в жизни не поверит, что ты мой брат.

Это меня смешит. И я шепчу так же тихо, как она:

— Комичное начало, не правда ли?

— Комичное начало для чего?

— Для любви, — шепчу я. — Может быть, не для тебя. Для меня одного.

После этого она долго молчит и затем говорит:

— Решено. Я больше ничего не боюсь. Нет у меня больше страха.

— Перед чем?

— Перед любовью. Перед настоящей любовью.

— Но почему?

— Потому что моя настоящая любовь оборвалась ужасным образом. Она чудесно началась и ужасно закончилась. Я не хочу больше снова любить. Хватит!

— Ты не любишь своего мужа.

— Нет.

— Вот именно.

— Именно что?

— Именно поэтому ты стремишься к любви, хотя и боишься ее.

— Глупость.

— Это не глупость. Каждый нуждается в другом человеке, которого он может любить.

— Я люблю своего ребенка.

— Ребенка — это недостаточно. Он должен стать взрослым человеком. Возможно, я для тебя ненастоящая любовь. Ты для меня, определенно, настоящая.

— Откуда ты это знаешь?

— Истинную любовь распознаешь сразу. Немедленно. Я понял это сразу.

Она берет мою руку, и ее глаза, ее чудесные глаза, смотрят прямо в мои, когда она говорит:

— Я рассказала тебе, как плохо мне было, когда я встретила своего мужа. Ты знаешь обо мне много. О тебе я не знаю почти ничего.

— Но о моем отце!

— И о нем ничего.

— Как так ничего? Скандал, связанный с ним, стал самой громкой сенсацией в Германии!

— У меня тогда не было денег, чтобы покупать газеты. У меня были другие заботы. Если я тогда спрашивала мужа, что будет с этим Мансфельдом, он только всегда говорил: тебе не понять этого, поэтому нет никакого смысла объяснять тебе ситуацию.

— Так как он вместе с ним работал!

— Что?

— Да, он все же работал вместе с ним! Не напрасно мне в Рейн-Майнском аэропорту бросилась в глаза твоя фамилия.

— Что сделал твой отец, Оливер? Почему ты так ненавидишь его?

Я молчу. На улице колышутся листья клена, золотые, красные и коричневые, их треплет мягкий южный ветерок.

— Оливер!

— Да.

— Я спросила тебя, почему ты ненавидишь своего отца, что он сделал тебе?

— Я расскажу тебе об этом, — говорю я тихо. — Я хочу тебе все рассказать…

Она снова касается своей ледяной рукой моей горячей руки.

— Это началось первого декабря 1952 года, в понедельник. Да, это началось тогда. Для меня, во всяком случае. В этот понедельник комиссия по расследованию убийств во Франкфуртском управлении полиции была поставлена в известность о том, что на центральном заводе Мансфельда произошла трагедия. Позвонила некая Эмилия Кракель.

Ее голос…

Глава 3

…резко звучал от ужаса:

— Я здесь с уборщицей… И только что вошла в бюро господина Яблонски, там сидит он… он сидит в своем кресле за столом… голова на столе… У него дырка в виске… все в крови… Кто-то, должно быть, застрелил его… Приходите… приходите поскорее!..

Комиссия по расследованию убийств прибыла уже через пятнадцать минут. Руководил ею комиссар криминальной полиции Гарденберг. Его люди принялись за работу. Шестидесятипятилетний старший торговый поверенный убит выстрелом из пистолета калибра 7,65. Пуля через правый висок пронзила череп и вышла через левый висок, при этом отсекла часть черепа. Пулю нашли, пистолет нет.

Врач из полиции объяснил:

— Больше я могу сказать лишь после вскрытия трупа. Но бесспорно одно: этот мужчина мертв уже много часов.

— Более чем сутки? — спросил комиссар Гарденберг.

— По меньшей мере тридцать шесть часов, — ответил врач.

Таким образом, смерть наступила в послеобеденное время, в субботу. Знали, что господин Яблонски счастлив в браке и отец двоих детей. Часто по субботам после обеда, иногда даже в воскресенье, он бывал на безлюдном в это время заводе-гиганте. Он работал в своем кабинете. В конце этой недели его семья уехала к родственникам в Вупперталь. И стало ясно, почему супруга не сообщила об исчезновении мужа.

Комиссар Гарденберг и его люди обнаружили бюро старшего поверенного фирмы полностью разоренным. Шкафы сломаны, содержимое всех ящиков частично сожжено на полу, частично разбросано по всем углам комнаты, дверь тяжелого сейфа оставлена открытой. Я хорошо помню, как мой отец поднят телефонным звонком, потому что я уже встал, чтобы идти в школу.

Мне было тогда тринадцать лет, я плохо учился, был неуклюжим подростком с нечистой кожей и неуверенными движениями, боялся всех мальчишек, стыдился всех девчонок и свое свободное время охотнее всего проводил наедине с собой. Мой отец был высокого роста, с красным от употребления вина лицом и грубыми манерами делового мужчины, коммерсанта. В 1952 году он владел самым большим радиозаводом, а затем и телевизионным заводом Германии. Он был миллионером. В зале нашей виллы на Бетховен-парке, набитой ценными вещами, висело полотно Рубенса, которое мой отец купил на аукционе за шестьсот тысяч немецких марок, в салоне висели две картины Шагала (двести пятьдесят тысяч немецких марок), в библиотеке — Пикассо (триста тысяч немецких марок). У нас было три машины, самолеты и обслуживающие их пилоты. Одного из них звали Тедди Бенке, он сбрасывал бомбы во время войны. Я очень любил Тедди, и он тоже любил меня. Мой отец был образованный электрик. В 1937 году он познакомился с моей матерью. В 1938 году они поженились. В 1939 году на свет появился я. Говорят, что все дети считают своих матерей самыми красивыми. Я никогда так не думал. Я люблю свою мать, хотя она и причинила мне немало страданий, но я никогда не находил ее красивой. В ней не было ничего особенного. Довольно высокая, худая, слишком костлявая, черты ее лица всегда казались мне расплывчатыми, неясными. Фигура была плохой. Волосы бесцветные, светлые. Она легко и часто плакала. Ни разу ей не удалось элегантно одеться, несмотря на миллионы, которыми она обладала. Мой отец приобрел свою профессию на фабрике радиоаппаратуры, которая принадлежала родителям моей матери. Только ради этой фабрики он и женился на ней — в этом я твердо убежден. Он надеялся таким образом однажды стать директором маленького, но преуспевающего предприятия.

Однако война расстроила его планы. В 1940 году он должен был поступить на военную службу и оставаться солдатом до 1945 года. В 1945 году были убиты родители моей матери (произошло это во время бомбовой атаки), маленькая фабрика стояла наполовину разрушенная, и это уже означало для нас большую радость, подарок небес, потому что американцы тотчас отпустили моего отца из плена и мы снова увидели его здоровым. Тогда мне было шесть лет. У нас не было ни гроша. Единственное, что осталось, — это наполовину разрушенная фабрика, которая теперь принадлежала моей матери.

Уже в конце 1946 года отец возобновил работу на этих руинах. У него были два человека, которые помогали ему в этом, две женщины: моя мать и некая фрейлейн Лиззи Штальман. Эта фрейлейн Штальман во всем была противоположностью моей матери.

Она была красивой и намного моложе моей матери. Даже в ужасное послевоенное время была элегантно одета. Она справлялась с каждой ситуацией. Мой отец однажды привел ее с собой и дал этому короткое объяснение:

— Фрейлейн Штальман — моя старая подруга, которую я снова встретил благодаря случаю. Я предлагаю всем перейти на «ты», поскольку мы коллеги, не так ли? Ты, Оливер, будешь говорить: тетя Лиззи.

— Конечно, папа, — ответил я.

Завод Мансфельда — это помпезное имя дал мой отец смехотворным руинам, которые когда-то принадлежали родителям моей матери, — был зарегистрирован во франкфуртском реестре торговых фирм как акционерное общество с ограниченной ответственностью. Владельцами стали на равных долях мои родители. Обязательный основной капитал в пятьсот тысяч марок представил моему отцу франкфуртский банкир под векселя. Этого банкира звали Манфред Лорд…

Глава 4

Итак, теперь мой старик сидел с двумя такими разными женщинами в грязном, жалком коридоре маленькой фабрики, через крышу которой проникали снег и дождь, и женщины вручную наматывали конденсаторные катушки, в то время как мой отец собирал первые примитивные радиоаппараты. Детали, в которых он нуждался — радиолампы, предохранители, выключатели, корпуса и тому подобное, — он с трудом приобретал на черном рынке. Иногда из-за нескольких метров медной проволоки ему приходилось ездить в Мюнхен или Бремен.

Наша квартира была точно так же разрушена, как и дом родителей моей матери, и квартира тети Лиззи. Отец был настолько поглощен своей деятельностью, что мы все жили на фабрике. У меня была комнатка, чулан, тетя Лиззи спала в пустой кладовой, мои родители где-то еще. Первое время мы еще придерживались общепринятого обычая, что женатый мужчина со своей женой спят в отдельной комнате. В нищете. На почти разрушенной фабрике.

В 1952 году мой отец предоставил работу более чем двум тысячам рабочим и служащим. Из страшных руин возник новый высокий дом, а позже центральный завод во Франкфурте имел филиалы в Мюнхене, Штутгарте, Ганновере и Гамбурге. На каждом из этих предприятий изготавливались по точно установленному рационализаторскому плану отдельные детали и отправлялись во Франкфурт. Здесь производилась сборка, и отсюда продукция завода распространялась по всему миру.

Мы жили теперь в вилле на Бетховен-парке. Мой отец владел полотнами Рубенса, Шагала, Пикассо, у него были «чесна», пилоты, миллионы. Изменилось еще кое-что. Мой отец не спал больше в одной комнате с моей матерью.

Мать плакала тихо и много именно в этот период. Отец посылал ее к выдающимся врачам. Они, в свою очередь, отправляли ее в санаторий Бюлерхее, на курорты Хомбург и Висзее. Но лечение не помогало. Мать становилась все более худой и тихой. Она выглядела теперь как старуха.

В приемах, которые часто давал мой отец, принимали участие политики и художники, ученые и спекулянты. Большинство из них уважали моего предка, который часто напивался на подобного рода мероприятиях, разрывал смокинг и лил шампанское на волосатую грудь, что его — его одного — неумеренно веселило. Однако все льстили ему, так как многие нуждались в Вальтере Мансфельде, а другие боялись его. В глазах многих, я полагаю, мой отец был выскочкой, грубым обдиралой. Но его заводы имели огромный товарооборот, и если кто-то противостоял ему, того он уничтожал; его любимое выражение состояло из двух слов, которые были ему известны из латинского языка: «Non olet». [21]Нет, деньги, очевидно, действительно не пахнут!

Моя мать принимала участие в приемах отца все реже и реже. Чаще всего она заранее ссылалась на мигрень и лежала в постели. В таких случаях ее замещала тетя Лиззи, красивая, молодая, желанная, полная обаяния хозяйка дома. Иногда присутствовали обе женщины. На них были самые дорогие платья и драгоценности. С драгоценностями обстояло так: в день вечеринки мой отец доставал украшения из своего банковского сейфа, после приема забирал их, и на следующий день они снова возвращались обратно в его сейф. Драгоценности не принадлежали ни одной из женщин. Только отец распоряжался ими.

Лишь полицейское расследование о смерти старшего торгового поверенного господина Яблонски выявило, что тетя Лиззи также имела доступ к сейфу моего отца и всякие другие полномочия.

Глава 5

Тогда, первого декабря, у меня были особенно длинные занятия, и я возвратился домой около двух часов дня. Мне бросилось в глаза, что перед воротами сада припарковано много черных машин и что этот вход открыт. Я бродил по дорожкам сада. И здесь тоже дверь открыта. В холле сновали взад и вперед мужчины, которых я никогда не видел. Наш служащий, господин Виктор, стоявший рядом с лестницей, которая вела на второй этаж, и ухом не повел, когда заметил меня.

Как ни странно, я сразу обратил внимание, что картина Рубенса не висит больше на своем месте. Что здесь могло произойти? С портфелем в руке я стоял и смотрел на чужих мужчин, снующих туда и обратно в библиотеку, в салон, в рабочий кабинет моего отца. Это длилось целую вечность, пока господин Виктор не пришел в себя и не сказал высокому стройному мужчине с белыми волосами:

— Это он.

После этого мужчина подошел ко мне и спросил дружелюбно:

— Ты Оливер Мансфельд?

— Да.

— Меня зовут Гарденберг. Я комиссар криминальной полиции.

— Сотрудник уголовного розыска?

— Ты не должен бояться меня. Я…

— Да я не боюсь! — закричал я. — Что случилось здесь? Что произошло?

Он молчал.

— Господин Виктор! — закричал я.

Но и служащий не ответил, а молчаливые мужчины продолжали бродить в холле, в салоне, в рабочем кабинете отца.

Комиссар Гарденберг улыбнулся.

— Сначала положи свой портфель.

Я бросил его на пол, на толстый ковер из Смирны.

— А теперь сядем у камина, и я тебе все объясню.

Заботливо, но властно он подвел меня к холодному камину, перед которым мы оба сели в большие старинные очень дорогие удобные кресла с подголовниками.

— Где моя мама? Где папа? Кто все эти люди?

— Именно это я как раз и хочу объяснить тебе, — ответил по-дружески Гарденберг. — Тебе нельзя волноваться. Что произошло, то произошло. Ты должен быть теперь мужественным, умным мальчиком. И в сложной ситуации нужно посмотреть действительности в глаза, так больно…

— Господин комиссар, — сказал я, — что все же произошло?

Он пожал плечами (милый парень, можно было видеть, как мучительно все это для него, как тяжело ему все это объяснять мне, еще ребенку) и сказал:

— Они ушли, мой бедный малыш.

— Кто ушел?

— Твой папа, твоя мама и фрейлейн Штальман. Я знаю, ты называешь ее тетя Лиззи.

— Так, как я и должен.

— Так, как ты и должен?

— Мой отец сказал, чтобы я так называл ее, иначе я получу оплеуху. Что значит — они ушли?

Гарденберг затянулся сигаретой.

— Не смотри так на меня. Я ничего не знаю об этом! Твой отец снял все свои банковские активы, взял дорогие картины и все драгоценности, которые принадлежали тете Лиззи и твоей матери, и затем эти трое поднялись в свой самолет и ж-ж-ж. — Он сделал выразительное движение рукой.

— Куда?

— В Люксембург. Это рукой подать отсюда. Мы пришли поздно. Они уже приземлились в Люксембурге. Я виновен в этом. Я допустил ошибку. Я позволил твоему отцу сбежать. Сегодня утром, после первого допроса.

— Я ничего не понимаю.

— Ты знаешь, что его поверенный найден убитым?

— Да. Я как раз проснулся, чтобы идти в школу, когда моему отцу позвонили. Он тотчас уехал на завод.

Вдруг я заметил, что мои колени стучат друг об друга.

— Боже правый, мой отец ведь не убивал господина Яблонски?

— Господин Яблонски покончил жизнь самоубийством. Твой отец оставил только пистолет, а все бумаги исчезли, он представил все так, чтобы это выглядело как убийство.

— Откуда вы это знаете?

— Много людей очень долго работали здесь, чтобы установить это, я не могу тебе так просто объяснить. Но это так.

— Но… но если мой отец не убивал господина Яблонски, почему он тогда оставил пистолет? Почему он снял все свои деньги? Почему он взял картины и драгоценности и удрал с моей матерью и этой женщиной?

— Это я смогу тебе объяснить, возможно, сегодня вечером. Или завтра. Но, наверное, ты это не поймешь, мой малыш.

— Пожалуйста, господин комиссар, не говорите мне постоянно «мой малыш». Я уже не такой маленький! И я пойму все, поверьте, господин комиссар.

— Я не хотел бы тебя ранить, Оливер! Можно я еще кое-что скажу?

— Конечно, господин комиссар.

— И ты называй меня Гарденберг…

Я чувствую, как на глаза наворачиваются слезы, я торопливо глотаю их, потому что не хочу плакать.

— И они ничего не оставили для меня? Ни письма? Ни известия?

— Боюсь, что нет.

— Подождите, — сказал наш служащий.

— Господин Виктор?

— Я прошу прощения, что прервал ваш разговор, но твоя мать оставила сообщение для тебя, Оливер. Он достал несколько бумажных носовых платков, и пока он это делал, быстро и тихо сказал комиссару (но я все-таки слышал): «Фрау не хотела лететь вместе с ними. Это была страшная сцена. Госпожа Мансфельд заперлась в ванной комнате. Господин Мансфельд орал и неистовствовал. Наконец он вышиб дверь ногой и вытащил супругу. В последний момент она дала мне это…»

И господин Виктор вручил мне бумажные носовые платочки. Я осторожно разложил их отдельно друг от друга.

Комиссар криминальной полиции Гарденберг встал, подошел ко мне и стал читать то, что читал я. Слова были написаны дрожащими буквами, карандашом для бровей. Похоже, моя мать не смогла написать ничего иного в ванной комнате. Я читал, и из-за моих плеч читал вместе со мной Гарденберг.

Первый носовой платок:

«Мое бедное дитя! Однажды ты постигнешь, что произошло сегодня. У меня не было выбора».

Второй носовой платок:

«Я должна уйти с твоим отцом, мы не можем ждать тебя. Как только станет все ясно, ты приедешь».

Третий носовой платок:

«Еще. Я позвоню тебе во вторник вечером. Ты знаешь, как я люблю тебя. Но я должна теперь…»

Четвертый носовой платок:

«…на некоторое время оставить тебя одного. Прости меня, пожалуйста. Тысяча поцелуев. Твоя несчастная мама».

— Это все? — спросили.

— Это все, — сказал Виктор.

И чужие мужчины ходили в доме, и комиссар Гарденберг звонил по телефону. Поднявшись, он погладил меня по голове.

Глава 6

Следователи криминальной полиции пробыли целый день. Гарденберг уехал, снова появился, снова уехал. Поздно вечером он появился еще раз и, когда услышал, что я ничего не ел и не спал, дал мне две пилюли. Я проглотил их, выпил после этого воды, и Гарденберг сказал:

— Теперь ты будешь отлично спать! Утром ты не пойдешь в школу, я позвоню твоему учителю. Почему ты смеешься?

— Именно завтра у нас очень-очень трудная работа по математике.

Через пять минут я уже спал. Я проспал двенадцать часов.

На следующий день в доме были те же следователи из криминальной полиции и еще несколько новых. Они обыскивали каждый угол. Я был всюду, путался у всех под ногами, уходил в свою комнату, садился у окна и все время читал прощальное послание моей матери на четырех бумажных носовых платках. Слова уже невозможно было разобрать, и только отдельные из них прочитывались: «Ты знаешь, как я люблю тебя».

Около девятнадцати часов позвонила моя мать из Люксембурга.

— Мой бедный, любимый мальчик, можешь ты правильно меня понять?

— Я могу тебя понять, мама, и господин Гарденберг тоже может понять тебя, он у телефона.

— Поэтому я не могу тебе все объяснить.

— Тогда напиши мне!

— Да, но… Это продлится не так долго, любимый, это продлится не так долго, потом я заберу тебя и все объясню.

— Да, мама. Как долго это продлится?

— Не так долго, совсем недолго, мой дорогой…

Но в этом она ошиблась. Шли дни. Я оставался без известий. Новые люди появлялись в доме. Господин Виктор сказал мне, что стали известны случаи нарушения налогового законодательства.

— Они работали повсюду, на заводе, в филиалах в Мюнхене, Штутгарте, Ганновере и Гамбурге.

— Что они искали?

— Ты еще не поймешь это, — сказал господин Виктор.

Кого бы я ни спрашивал, что, собственно, произошло, все в один голос твердили, что я не смогу этого понять. От моей матери я получал красивые открытки. Она непременно писала, что любит меня. Она несколько раз звонила мне и повторяла это, но не говорила, когда разрешит приехать к ней.

— Тебе нужно набраться еще немного терпения, любимый, только немного терпения, потом все будет хорошо…

— Хорошо?

Пятнадцатого декабря снова пришла почтовая открытка. На этот раз она была от тети Лиззи: «Мой любимый маленький Оливер, твоя бедная мать, к сожалению, снова находится в состоянии невроза и нуждается в санаторном лечении. Надеюсь, скоро ей станет лучше. И надеюсь, что скоро ты будешь у нас! Обнимаем и целуем тебя. Любящие тебя тетя Лиззи и папа».

Слово «папа» отец написал сам. Это было первое и последнее слово, написанное его рукой и адресованное мне, которое я читал в течение долгих лет.

Глава 7

Комиссар криминальной полиции Гарденберг распорядился, и до поры до времени мне вообще не придется ходить в школу. Тетя Лиззи позвонила и спросила, что я хочу на Рождество.

— Поехать к маме.

— Мама в санатории, солнышко, ты ведь знаешь.

— Тогда мне ничего не надо.

Все же незадолго до Рождества для меня пришли три огромных пакета.

— Мне обязательно их брать? — спросил я Гарденберга, который приходил каждый день присматривать за мной.

— Ты ничего не обязан.

— Я не хочу их брать.

И три пакета отослали обратно в Люксембург. Сочельник я провел с господином Виктором и прислугой. Позвонил отец, но я сразу повесил трубку. Чуть позже позвонила мать. Она говорила слабым голосом, было плохо слышно, сказала, что скоро покинет санаторий и все будет хорошо, только не надо отчаиваться.

— Нет, мама, я не отчаиваюсь.

— Знаешь, как я тебя люблю?

— Да, мама. Я тебя тоже очень люблю. Выздоравливай скорее. С Рождеством!

Двадцать восьмого декабря в вечерней газете появился заголовок: «РАДИОМИЛЛИОНЕР МАНСФЕЛЬД УКРАЛ ДВЕНАДЦАТЬ С ПОЛОВИНОЙ МИЛЛИОНОВ МАРОК У ГОСУДАРСТВА И СБЕЖАЛ ЗА ГРАНИЦУ».

Под жирными буквами заглавия в длинной статье можно было прочесть — а на следующий день и в тысячах других отечественных и зарубежных газет, — что мой отец — крупнейший налоговый махинатор послевоенной Германии. Уголовный розыск завершил расследование и обнародовал результаты. Некоторые газеты я читал, но не понимал смысла статей. Тем не менее эти газеты я сохранил, они и сейчас у меня, теперь-то я понимаю, о чем в них сообщалось.

Короче говоря, вот о чем.

С помощью ложных сведений об оборотах, явно преуменьшенных балансов о якобы не сбываемых, а на самом деле еще как сбываемых радиоприборов, чаще всего путем выдуманных поставок и трансакций за границей отцу удалось нагреть немецкие финансовые ведомства на двенадцать с половиной миллионов марок в период между валютной реформой 1948 и декабрем 1952 года. Такие чудовищные манипуляции он, конечно, не мог провести в одиночку, ему помогал торговый поверенный Яблонски. Когда в октябре 1952 стало ясно, что в декабре грядет — сама по себе вполне безобидная — налоговая проверка, у Яблонски сдали нервы и он застрелился в послеобеденный час двадцать девятого ноября 1952 года. Случайно задержавшийся на работе отец обнаружил самоубийство и сделал все, чтобы представить его как убийство и уничтожить при этом важные бумаги. После первого допроса, когда отец узнал от комиссара криминальной полиции Гарденберга, что тот не поверил в убийство, а принял смерть Яблонски за самоубийство, ранним утром первого декабря 1952 года он со всеми наличными и драгоценностями, моей матерью и тетей Лиззи сбежал в Люксембург, где в чудесном местечке Эхтернах у него давно был роскошный дом.

Двадцать девятого декабря 1952 года газеты сообщили: 57 немецких и зарубежных журналистов по телефону, оборудованному микрофоном, провели с отцом пресс-конференцию. Отец сидел дома в Эхтернахе. Журналисты сидели в бюро франкфуртского пресс-агентства. Им было позволено задавать вопросы. Отец мог отвечать, когда хотел, мог не отвечать, если не хотел.

Газеты эти у меня сохранились, и осталось только описать, как протекала эта игра в вопросы и ответы.

Вопрос: Господин Мансфельд, вам известны выдвинутые против вас тяжкие обвинения. Что вы скажете об этом?

Отец: Вранье от начала до конца.

Вопрос: Тогда зачем вы сбежали в Люксембург, страну, которая, как известно, не выдает людей по налоговым преступлениям?

Отец: Я не сбежал. Я здесь по делам.

Вопрос: Надолго?

Отец: На неопределенное время.

Вопрос: Правда ли, что заводы Мансфельда украли у государства двенадцать с половиной миллионов марок?

Отец: Если это вообще правда, я не имею к этому ни малейшего отношения.

Вопрос: А кто же имеет?

Отец: Мой торговый поверенный Яблонски. Видимо, поэтому он и застрелился.

Вопрос: Неужели вы думаете, мы поверим, что поверенный мог совершать подобные рискованные трансакции, не ставя в известность руководителя фирмы?

Отец: Верите, не верите — мне все равно. Я об этом ничего не знал.

Вопрос: Знаете ли вы, что господин Яблонски оставил жену и двоих детей?

Отец: Я им соболезную.

Вопрос: Почему вы не сдадитесь немецким властям, если невиновны?

Отец: Господа, многолетним тяжелым трудом я возвел мои радиозаводы, одни из крупнейших в Германии. Я не вернусь в Германию, ибо не хочу, чтобы дело всей моей жизни уничтожили. Я знаю, вышел приказ о моем аресте и об аресте жены, нас могут схватить, лишь только мы ступим на немецкую землю. Что ж, вот мы больше и не ступим на немецкую землю. Мы чувствуем себя прекрасно здесь, в Люксембурге.

Вопрос: Вы говорите о деле всей вашей жизни, господин Мансфельд. Не подвергаете ли вы его большей опасности, не возвращаясь добровольно в Германию и не отдавая себя в руки следствия?

Отец: Нет. Отчего же?

Вопрос: Знаете ли вы, что немецкие власти могут описать ценности на сумму двенадцать с половиной миллионов марок на всех ваших заводах и вилле?

Отец: Как раз и не могут. Повторяю, как раз и не могут!

Вопрос: Что это значит?

Отец: За исключением упомянутой виллы с имуществом, мне в Германии ничего не принадлежит. А виллой господа могут располагать. Пусть повеселятся!

Вопрос: А заводы? Как понимать, что вам в Германии ничего не принадлежит?

Отец: От внимательного взора налоговых органов не могло укрыться, что я превратил заводы Мансфельда в акционерное общество с тридцатью миллионами основного капитала.

Вопрос: А где резиденция нового АО? За границей?

Отец: Без комментариев!

Вопрос: Но финансовое ведомство может все же описать ваши акции.

Отец: Не может, потому что ни я, ни кто-либо из членов моей семьи не имеет ни единой акции.

Вопрос: А у кого же акции?

Отец: Девятнадцать процентов принадлежат моему давнему другу Манфреду Лорду, известному во Франкфурте банкиру, который помогал мне создавать заводы. Разумеется, эти девятнадцать процентов описать нельзя, потому что господин Лорд купил эти акции, как полагается по закону.

Вопрос: Кому принадлежит оставшийся восемьдесят один процент?

Отец: Оставшийся восемьдесят один процент я продал консорциуму бельгийских банков.

Вопрос: Каких?

Отец: Вас это не касается.

Вопрос: Вы их продали с правом на выкуп?

Отец: Без комментариев!

Вопрос: А как будут работать ваши заводы?

Отец: Как и прежде. Власти четко знают, что не имеют права описать даже винтик. Как генеральный директор, я буду отсюда управлять предприятием.

Вопрос: Долго?

Отец: Возможно, еще несколько лет. Когда-нибудь и в Германии налоговые проступки будут прощаться за давностью лет.

Вопрос: И тогда вы однажды вернетесь в Германию и продолжите работать, не заплатив ни пфеннига из украденных двенадцати с половиной миллионов?

Отец: Я вообще не знаю, о чем вы говорите. Я не должен никому ни пфеннига.

Вопрос: Почему ваш маленький сын Оливер все еще в Германии?

Отец: Потому что он так захотел. Он останется в Германии, в Германии сдаст выпускные экзамены и тогда будет работать на моем предприятии. Работать он сможет уже через семь лет.

Вопрос: Вы полагаете, через семь лет вы все еще не сможете работать, поэтому придется ему?

Отец: Ваше замечание я использую как повод…

Глава 8

…прекратить интервью. Доброго вечера, господа, — сказал мой отец и повесил трубку. Так и завершилась пресс-конференция.

Я рассказал обо всем этом Верене. Некоторое время мы молчим, держась за руки. Постепенно ее ладони согрелись. Над домом пронесся реактивный самолет. Издалека доносится детское пение: «Пусть дадут разбойникам пройти по золотым мосткам». Верена спрашивает:

— А что потом?

— Ах, больше ничего особенного. К Новому году распустили всех служащих, и налоговая полиция описала виллу.

— Но тебе ведь надо было где-то жить!

— Комиссар Гарденберг продолжал заботиться обо мне. Сначала некоторое время я жил в гостинице. Даже в неплохой, ведь господин папа каким-то образом переводил деньги — сам-то сидел в безопасности с награбленными миллионами. А потом был детдом.

— Детдом?

— Конечно. Я ведь был ребенком без родителей. Несовершеннолетним. Те, кто имел право на воспитание, сбежали, их не найти. Потом появился опекун и засунул меня в приют.

— Только этого не хватало!

— Я, правда, не хочу жаловаться, но это было проклятое, гадкое время! Теперь ты понимаешь, почему я испытываю такие «нежные» чувства к отцу?

Она молча гладит мою руку.

— Кстати, там я пробыл всего год. Потом был мой первый интернат.

— Интернат! Но ведь это очень дорого!

— К тому времени игра раскрутилась. Твой муж переводил каждый месяц деньги на счет опекуна.

— Мой муж? Но зачем…

— На первый взгляд, из жажды сочувствия и чтобы помочь старому другу, моему отцу. Власти должны были этим довольствоваться. Никому не запретишь ведь дарить другому деньги! На самом деле они, как и прежде, одним миром мазаны. Я уже говорил, твой муж аккуратно получает все переведенные им деньги назад. Не знаю как, но получает. Отцу что-нибудь да придет в голову. Правда, безумно смешно: твой муж и поныне платит за меня каждый месяц, а мы сидим здесь, ты гладишь мою руку, а я…

— Прекрати, — Верена отворачивается.

— Что такое?

— Я никогда не любила мужа, — говорит она. — Я была ему благодарна за то, что он вытащил нас с Эвелин из нужды, была благодарна за красивую жизнь, которую он дал мне, но никогда не любила его. Но я его уважала, до сегодняшнего дня. Для меня Манфред был до сегодняшнего дня как… как его имя! Лорд! Господь Бог! Тот, кто не замешан в грязных делах.

— Сожалею, что разрушил твою иллюзию.

— Ах…

— В качестве утешения: у нас в интернате есть маленький калека. Страшный проныра. Знаешь, он говорит: «Все люди — свиньи».

— Ты тоже в это веришь?

— Гм…

— Но…

— Но что?

— Но… но… Невозможно жить, если так думать!

И вот она снова смотрит на меня умными черными глазами. Меня бросает в жар, я наклоняюсь, целую ее шею и говорю:

— Прости, прости, я так не думаю.

Неожиданно она обвивает меня обеими руками и крепко обнимает. Я чувствую тепло ее тела через одеяло, вдыхаю аромат ее кожи, и мои губы застывают на ее шее. Мы оба замерли. И долго так лежим. Потом она резко отталкивает меня кулачками.

— Верена!

— Ты не знаешь, чего я только не наделала! Со сколькими мужчинами я…

— Я не хочу этого знать. Думаешь, я ангел?

— Но у меня есть ребенок… и возлюбленный…

— Никакого возлюбленного. Только некто, с кем ты спишь.

— А до него у меня был другой! И еще один! И еще! Я шлюха! Я погрязла в разврате! Я ничего не стою! Ни гроша! А замуж я вышла только по расчету, и с первой секунды…

— Теперь дай мне сказать!

— Что?

— Ты прекрасна, — шепчу я и целую ее руки. — Для меня ты прекрасна.

— А мою крошку я склоняю к тому, чтобы она помогала мне в моих предательствах. Я… я… я…

— Ты прекрасна.

— Нет.

— Ну, хорошо, тогда мы друг друга стоим. Ведь я всегда говорил: невероятно, как похожие натуры притягивают друг друга, чуют по запаху. Разве это не удивительно?

— Ты находишь?

— Да, Верена, нахожу.

— Но я не хочу! Не хочу!

— Чего?

— Чтоб это началось снова. С тобой. Не хочу обманывать Энрико!

— Ты обманываешь мужа, так что можешь спокойно обманывать и Энрико.

Она вдруг начинает смеяться. Сначала я думаю, это истерический припадок, но нет, это совершенно нормальный смех. Она смеется до колик, потом кладет руку на живот.

— Ай. Я же знаю, нужно быть осторожной. Ты прав, Оливер, все это очень смешно. Безумно смешно! Вся жизнь смешна!

— Ну вот, видишь, — говорю я. — Моя взяла.

Глава 9

Снова где-то далеко поют дети (там, должно быть, игровая площадка): «Безмолвно и тихо в лесочке стоит человечек один…»

Мы с Вереной долго смотрели друг на друга. Последние фразы мы произносили, друг на друга не глядя. У нее было такое выражение лица, словно она видит меня в первый раз. Вот мы одновременно начали говорить, наши взгляды снова разбежались, она смотрит на одеяло, а я — в окно. Вам это знакомо? Словно мы боялись друг друга. Нет, не друг друга, но каждый самого себя.

— Мой отец…

— А из того, первого интерната ты…

«Из чистого пурпура, правда, сюртук человечек носил…»

— Что ты хотел сказать?

— Нет, что ты хотела сказать?

— Я хотел сказать, отец слушается тетю Лиззи. Он — мазохист. На каникулы я всегда езжу домой. И останавливаюсь не на вилле, а в гостинице. Только если мама не в санатории, я живу дома, — пожимаю плечами. — Дома!

— Она часто лечится в санатории?

— Почти все время. Только из-за нее я все время езжу домой. Иначе бы оставался в Германии.

— Вот как!

— Конечно. Однажды, когда мама как раз была не в санатории, а дома, дорогой тети Лиззи дома не было, и я перерыл ее комнату. Но как! В течение двух часов. Наконец я их нашел.

— Кого?

— Плетки. Поводки для собак, наездничьи хлысты, чего там только не было! Всех цветов. По крайней мере, дюжина плеток была заботливо спрятана в платяном шкафу.

— Она бьет его?

— Полагаю, уже двадцать лет!

— Ну и ну!

— Говорю тебе, это его первая любовь! Как только я нашел плетки, мне совершенно все стало ясно! Она — единственный мужчина из них троих! А моя мать — лишь жалкий дух. А мой отец? Только и слышно: «Лиззи! Лиззи!» У нее доверенности на все его счета. Говорю тебе, она участвует в каждом новом его трюке, в любой коммерческой махинации. Говорю тебе, сейчас отец — ничто, всего-навсего ноль без палочки, шестерка в ее руках, а она — садистка.

— Мерзко.

— Почему же? Он хочет порку. Лиззи задает ему ее. That's love. [22]

— Не говори так.

— Возможно, он обращался с подобной просьбой и к матери, а она отказала. Или плохо выполнила. Удовлетворить мазохиста, видимо, не так уж и просто. Ну, он и выбрал ту, которая его так хорошо порола. Ты бы видела ее! Настоящая мегера.

— Отвратительно.

— Я говорю правду, а она всегда отвратительна.

— У нас ничего не получится.

— Почему?

— Потому что ты такой.

— Но ты точно такая же.

— Да, — говорит она и снова по-детски смеется. — Это правда.

— Это будет самая великая любовь на свете, и она не кончится, пока один из нас не умрет.

— Sentimental fool. [23]

— Ага, ты тоже знаешь английский?

— Да.

— Конечно. Каждой немке после войны досталось по американскому возлюбленному.

— Ты что, спятил? Как ты со мной разговариваешь?

— Ах, простите, милостивая государыня, у вас такого не было?

— Три!

— Всего? — спрашиваю я. — Ну и ну! На чем я остановился?

— На мазохизме отца, — отвечает она и все смеется.

— Боже мой, боже мой, ну и разговор!

— Верно. Говорю тебе, он типичный мазохист. Я стал за ним наблюдать, пристально и долго, когда нашел плетки. И за тетей Лиззи. Как она командует. Как смотрит на него. Как просит огоньку, когда хочет закурить сигарету. И затем возится, прикуривая, так долго, что отец обжигает пальцы. Им это нравится, еще как нравится. Обоим!

— Оливер, этот мир гадок. Если бы не Эвелин, я бы наложила на себя руки.

— Ах, брось! Очень немногие накладывают на себя руки. Что ты думаешь, и я частенько играл с этой идеей! Мы с тобой слишком трусливы для этого. К тому же у тебя все хорошо! Ты — богатая женщина! У тебя есть любовник. А теперь еще и я. Если хочешь, можешь проверить, кто лучше…

— Оливер!

Я говорю именно те вещи, о которых не хочу говорить.

— Прости, пожалуйста. Я веду себя несносно. Я говорю именно те вещи, о которых не хочу говорить.

— Я тоже, я тоже! Все время! Возможно, ты прав, и это будет любовь. Это было бы ужасно!

— Нет, нет. Одно я тебе сразу скажу: я для тебя никогда не буду таким, как Энрико! Я не поцелую тебя, не прикоснусь к тебе, если мы не будем по-настоящему любить друг друга.

Она снова отворачивается и тихо произносит:

— Это были самые прекрасные слова, когда-либо сказанные мне мужчиной.

Глава 10

Она опять не смотрит на меня, лежит, отвернувшись к стене. В профиль она еще красивее. У нее маленькие ушки. Одни эти ушки кого угодно с ума сведут…

— Ну да, — говорю я. — That's the whole story. [24]За эти тринадцать лет милая тетя Лиззи все прибрал к рукам. Сейчас она королева. Колотит моего старика. Определяет ход событий. А отец — всего лишь марионетка. Что он за малый, можно понять, понаблюдав за тем, как он обращается с подчиненными: бесцеремонно, безжалостно. Малейший проступок — «You are fired!» [25]Типично для таких парней. Безвольно слушается женщину, а с окружающими — тиран. Подумать только: настоящего шефа заводов Мансфельда зовут сейчас, да что сейчас, уже много лет, Лиззи Штальман. Штальман — прекрасное имя для дамы, не так ли? Я уверен, уже в истории с налогами она рьяно помогала отцу. Из-за нее мне не позволили последовать за семьей в Люксембург. Понимаешь? Мать она уже растоптала. Отцом овладела полностью. Только я еще стоял у нее на пути.

— Бедный Оливер, — говорит Верена и снова смотрит на меня.

— Бедная Верена. Бедная Эвелин. Бедная мамочка. Бедные люди.

— Ужасно.

— Что?

— Как мы похожи друг на друга.

— Почему ужасно? Сейчас я скажу нечто смешное, нечто забавное. Сказать?

— Да.

— Ты — все, что у меня на свете есть, все, во что я верю, все, что люблю, и все, ради чего я хотел бы быть приличным человеком, если б только мог. Я знаю, мы могли бы быть страшно счастливы вместе. Мы…

— Прекрати!

— Твой ребенок стал бы моим ребенком…

— Прекрати!

— И никогда-никогда-никогда мы бы не обманывали друг друга. Мы бы все делали вместе: ели, путешествовали, слушали концерты, засыпали, пробуждались. Завтра тебя выпишут. Ты придешь в субботу к нашей башне, в три часа?

— Если смогу.

— Если не сможешь, дай мне знак в ночь на субботу. Три коротких сигнала. Значит, ты не сможешь. Или три длинных — значит, ты придешь.

— О Господи.

— Что это значит — опять «о Господи»?

— А ведь я на двенадцать лет тебя старше! — Она долго смотрит на меня. — Оливер… Оливер… Знаешь, что странно?

— Что?

— Что я, несмотря ни на что, так счастлива.

— Я тоже, я тоже!

— Да, но со мной это первый раз в жизни, — она выдвигает ящик тумбочки. — Посмотри, — говорит она, — до чего я дошла. Докатилась в своем безумии!

Я заглядываю в ящик. Там лежит карманный фонарик и маленькая тетрадочка. На титульном листе я прочел: «Азбука Морзе».

— Мы оба чокнутые, Оливер!

— Конечно.

— И горько поплатимся за то, что творим.

— Конечно.

— Счастливой любви не бывает.

— Конечно, конечно, конечно, — говорю я и наклоняюсь, чтобы поцеловать ее губы, ее прекрасные губы. Вдруг раздается стук в дверь, и сразу затем в комнату входит сестра Ангелика, лживо и похотливо смеясь.

— Вам пора. Ваша сестра еще очень слаба.

— Да, — говорю я, — мне правда пора (но из-за господина Гертериха, ведь уже половина двенадцатого). И вот я встаю, по-братски целую Верену в щеку и прощаюсь:

— Ну что ж, пока, малышка!

— Пока, малыш!

— Почему вы улыбаетесь, сестра Ангелика? — спрашиваю я.

— Ах, — отвечает она с улыбкой Мадонны, за которую я бы с удовольствием дал ей в зубы. — Привязанность братьев и сестер друг к другу всегда так трогает меня.

Я иду к двери. Там еще раз оборачиваюсь.

— Прощай, — говорит Верена. — И спасибо за цветы.

При этих словах она делает едва заметное движение рукой. Треклятая сестра его не замечает. Но я знаю, что этот жест значит. Таким движением Верена закрыла мне рот рукой, когда я хотел ее поцеловать ночью в машине (мы тогда еще искали браслет). И я тоже на секунду поднес руку ко рту. Сестра Ангелика ничего не заметила. Она уставилась на пациентку, как удав на кролика. Верена задвигает ящик тумбочки.

Не правда ли, забавно, как карманный фонарик и азбука Морзе могут почти свести с ума мужчину?

— Пока, сестренка, — говорю я и выхожу из комнаты, словно мужчина, выпивший пять двойных виски.

Глава 11

Взрослые!

К вам — наше слово!

Разве любовь — это преступление?

Удивленно вы покачаете головами.

Но вы осуждаете любовь пятнадцатилетней девушки к восемнадцатилетнему юноше!

Как вы возбуждены!

Чудовищно возмущены! Ведь в пятнадцать еще невозможно любить!

У вас еще море времени для любви, несмышленые непоседы! Вам ведь еще неведомо, что такое любовь. Вас следует отлупить по задницам!

А что, если у тебя будет ребенок?

Так говорите вы!

Ведь вы так хорошо понимаете нас. И нам следует быть благодарными за наших — таких дорогих — родителей и за наших — таких дорогих — учителей, за то, что они у нас есть!

У нас есть дрянь!

Ничего у нас нет!

Никого!

И вдруг мы находим друг друга.

А вы? Что делаете вы?

Вы тотчас отбираете нас друг у друга!


Двенадцать часов сорок пять минут. Я снова покорно лежу в постели в «Квелленгофе». Ноа принес мне из столовой еду в двух алюминиевых мисках. И этот странный памфлет.

Я великолепно управился по времени. Когда я вернулся домой, господин Гертерих скорбно взглянул на меня и сказал:

— По вашей милости я еще попаду к чертям на сковородку.

— Не попадете, — заверил я. — После еды я снова лягу, а вечером меня, послушного, осмотрит дядя доктор. Жар тогда уже спадет. Расстройство желудка. Такое бывает. Кстати, я слышал, Али вчера снова был с вами заносчив.

— Да, несносный ребенок… Потребовал, чтобы я мыл ему ноги.

— Позвольте только, господин Гертерих, я его проучу.

— Правда?

— But how! [26]

Тут он просиял, бедный малый.

Ну что ж, если другого выхода нет, негритенок получит сегодня по полной программе! Если все пойдет, как я хочу, дружба господина Гертериха будет мне скоро нужна как воздух, жизненно необходима. У меня часто будет случаться жар по утрам…

И вот Ноа стоит передо мной, подает мне три исписанные мелким почерком странички, о чем они, я уже отчасти написал, но это не все.

— Что означает эта мура?

— Это не мура, а потрясающий документ, запечатлевший человеческое отчаяние, — говорит он, ухмыляясь.

— Сегодня утром здесь творилось такое… С кровати упадешь от удивления. Кстати, как все прошло?

— Спасибо.

— Судя по голосу, должно быть, дело дрянь.

— Заткнись!

— Но-но-но! Уж не любовь ли это?

— Да.

— Тогда прости, пожалуйста, — он снова ухмыляется и говорит: — Вот Распутница обрадуется!

— Что стряслось сегодня утром?

— Шеф задал жару Гастону и Карле! Выгнал из интерната. Они уже уехали. На поезде в десять пятьдесят: он — в Париж, она — в Вену. Все происходило молниеносно. Шеф — странный малый. Иногда его месяцами не слышно, а потом ни с того ни с сего — раз!

— Что случилось?

— Фрейлейн Гильденбранд застукала их вчера в лесу. Именно Гильденбранд. Она едва еще что-то видит. Но сразу донесла шефу. А шеф в таких вещах шуток не понимает. Еще вечером было собрание учителей. Шеф позвонил родителям Гастона и Карлы и сообщил, что он обязан без промедления выгнать их чудесных детей и почему. А чудесным детям он объявил это только сегодня утром. У шефа и учителей они уже давно на мушке. Первое предупреждение, второе предупреждение. Событие в лесу оказалось, так сказать, последней каплей, переполнившей чашу.

— Так это случилось сегодня утром?

— Это случилось на уроке латыни. Кстати, шеф, сам того не подозревая, испортил Хорьку шутку.

— Как это?

— Хорек выдумал кое-что особенное, психологическую ловушку. И, насколько я знаю нашего брата, дело бы выгорело. Но теперь, конечно, все коту под хвост.

— Расскажи!

— Ты помнишь историю с нюхательным табаком?

— Которую устроил Гастон?

— Да. Сегодня утром — на первом уроке латыни — Хорек входит в класс, направляется прямо к Гастону и говорит: «Ну так что?» — «Пардон?» — спрашивает Гастон. — «Нюхательный табак, — отвечает Хорек. — Будет мне понюшка или не будет?»

— Черт возьми!

— Да, и мы так подумали. Это он в самом деле чудесно выдумал! Гастон встает, протягивает ему табак и потрясенно лепечет: «Вуаля, месье!» Хорек нюхает. Затем нюхают все остальные мальчишки в классе. Некоторые даже хлопают в ладоши. Но соль не в этом.

— А в чем?

— Когда все мальчишки нюхнули, Хорек говорит: «А теперь, господа, как ни прискорбно, Тацит. Что до остального, предлагаю: пусть мы с сегодняшнего дня, только после урока… — Ноа набирает воздуха — будем нюхать табак», — хотел он сказать! Но посреди этой первоклассной фразы вклинивается шеф и сообщает, что Гастон изгнан и должен спешно собирать вещи, чтобы успеть на поезд в десять пятьдесят. Испортил пьесу.

— Гастон очень расстроился?

— Совсем нет. Но прежде чем смыться, они с Карлой еще сочинили памфлет, — говорит Ноа и показывает три страницы. — Каждый писал по строчке: одну — она, другую — он. А потом они прикололи памфлет на черной доске. В обеденный перерыв все его прочли, и стар и млад! Я его сорвал, завидев учителя. Ты ведь интересуешься такими вещами, верно?

— Да.

— Так я и думал. Читай дальше!

Итак, я продолжаю читать странный документ, составленный из перемежающихся строчек мальчишечьего и девчачьего почерка.

Вы, разумные, справедливые взрослые!

Вы говорите: «Не делайте этого!»

А мы говорим вам: «Мы делаем что хотим, а вы хоть на голову встаньте! Мы снова встретимся, мы не расстанемся, а вы хоть отравитесь!»

«Town without pity!» [27]

Вы снимаете фильмы, чтобы мы заплатили полторы марки за билет и смотрели дрянь.

«We need an understanding heart» [28]

Вы пишете песни, чтобы разжалобить нас, чтобы мы купили пластинки.

Teenager age! [29]

Twen age! [30]

Что еще? Все это — лишь реклама для вашей грязной индустрии!


— Ну, — говорю я, — в спешке они написали много душевного. Тебе следовало оставить памфлет на доске.

— Я снова его повешу, когда пойду есть. Я только хотел тебе показать. Если какой-нибудь учитель его прочтет, памфлета ведь не будет!

Я читаю конец:

Все родители говорят: «Нам бы ваши проблемы!»

Отлично, у вас свои проблемы.

Вас волнуют деньги.

Нас волнуют любовь и доверие.

Неужели вы думаете, что можно, как радио, выключить любовь?


— Эта фраза мне особенно нравится, — говорит Ноа, он читает вместе со мной. — И при этом они должны были успеть на десять пятьдесят.


Неужели у вас нет сердца?

А любовь для вас — заморское слово?

От кого же мы появились на свет?

От вас!

Благодаря любви! Или иначе?

Что же с вами стряслось?

Почему вы запрещаете нам то, что делали сами?

Почему вы наказываете нас за это, ведь вы нам так часто говорили, что мы раньше вас созрели, раньше вас стали взрослыми?

Мы знаем наверное: шеф боится, что у Карлы будет ребенок, а у его интерната — дурная слава!


— Ну и ну, — произношу я.

— Да уж, — отвечает Ноа. — Это у них темперамент прорезался. Конечно, в такой беременности приятного мало!


Почему вы нас не понимаете?

Почему не поможете нам?

Вы сдали нас в интернат, как чемоданы в камеру хранения, а когда мы помогаем друг другу в нашем одиночестве, то совершаем преступление, верно?

На кой нам ваши прекрасные речи?

Вам никогда не понять, что вы нам нужны!

Есть ли вообще еще связь между нашим миром и вашим?

Не живете ли вы в каком-то совершенно ином мире?

Так мы считаем!

Во всяком случае, большинство из нас уже создали свои миры, как мы вдвоем — наш.

Почему вы не создаете их вместе с нами?

Потому что вы — идиоты!


— Они заходят слишком далеко, — говорю я.

— Это точно, — соглашается Ноа.

Я читаю.


Вам ни разу не хватило понимания, чтобы понять нас!

Вы полагаете, оттого что вы были другими, мы должны быть такими же!

Да-да-да, мы — другие!

Однажды мы станем взрослыми — и совсем-совсем-совсем другими, с Божьей помощью, не такими, как вы.

Мы будем стараться понять наших детей, защитить их. Наши дети будут счастливее нас!

Мы не желаем вам счастливо оставаться, ведь вы все равно не умеете, никогда не умели быть счастливыми.


Карла Хонигштайн и Гастон Латуш.


— Так, — говорит Ноа. — А теперь отдай мне листки снова, пусть наши учителя тоже порадуются.

Прячет листки.

— Кстати, ты так и будешь прикидываться больным или встанешь после обеда?

— Зачем?

— Чичита будет творить макумбу. Ровно в три, — Ноа смеется. — Ведь Чичита приехала из Рио, не так ли? Ну, а в Бразилии у них есть такое суеверие. Чичита дружила с Карлой. Поэтому и сотворит макумбу, чтобы добрые духи защитили Гастона и ее подругу Карлу, а злые духи не могли причинить им вреда. Чтобы их любовь сохранилась вопреки разлуке.

— Но ведь это чушь.

— Чужие нравы и обычаи. Я пойду. И сто других ребят тоже обязательно пойдут.

— Через час я встану и тоже пойду.

— Но тебе нужно принести несколько сигарет или немного табаку, спички или шнапс.

— Зачем?

— Не знаю. Чичита сказала, что все объяснит, когда мы будем в ущелье. Я возьму маленькую бутылочку шнапса.

— Я возьму сигареты, — говорю я. — Это все равно, какие сигареты я принесу?

— Да. Духи курят и пьют все. Так сказала Чичита.

— Это меня радует.

— Не шути. Гастона и Карлу вышвырнули.

— Я не шучу. Я правда хочу, чтобы духи их защитили. Только поэтому я сказал про сигареты. Духи должны остаться довольны.

— Любовь — это любовь, любовь, — пояснил Ноа. — See you later, alligator! [31]

Глава 12

Три часа дня. Солнце светит. Южный ветер. Гряды облаков на голубом небе. А сто двадцать детей в молчании тихо стоят перед маленькой пещерой в маленьком ущелье и смотрят, что делает изящная Чичита, кожа у которой цвета кофе с молоком. Она ставит в пещеру открытые бутылки шнапса, рядом кладет пачки сигарет и спички. Чтобы духи могли закурить сигареты. А бутылки шнапса нужно открыть — у духов нет открывашек. В лесу, прямо над Рио-де-Жанейро, на Корковадо, рассказала Чичита, есть бесчисленные пещеры. Там везде можно найти огарки свечей, пачки из-под сигарет, бутылки из-под шнапса. Белые женщины тоже творят макумбы, чтобы их любовь была защищена и чтобы их желания сбывались. Чичита сказала:

— Конечно, в Рио живут и свиньи, такие старые бродяги, понимаете? Они выгадывают на этом: обыскивают все пещеры и крадут сигареты и выпивают шнапс. Но наши люди все равно верят, что духи взяли эти вещи, если сигареты исчезли, а бутылки из-под шнапса пусты.

— Значит, ты считаешь макумбу надувательством? — спросил я.

Она ответила:

— А ты считаешь надувательством, когда католический священник пьет вино и говорит, что это кровь Христа, и раздает облатки и говорит, что это плоть Христа?

Теперь Чичита зажигает свечи, каждый раз капая немного воска на пол пещеры и укрепляя в воске свечку. Зажигает, по меньшей мере, пятьдесят свечей, это длится долго. В маленьком ущелье очень тихо, никто не разговаривает, только ветер шелестит над нами в листве деревьев. Большие дети. Маленькие дети. Мальчики. Девочки. Белокожие. Чернокожие. Желтокожие. Цвета кофе. Дети со всех концов света пришли сюда для макумбы в память о влюбленных Гастоне и Карле, вылетевших из интерната, чтобы просить милости у духов, в надежде умаслить их подарками: пусть духи позволят Гастону и Карле быть счастливыми.

Рядом со мной вплотную стоит Геральдина. Напротив — Ганси, мой «брат». Он не выпускает нас из виду. Дрянь парень! Только что мне кто-то рассказал, мол, Ганси уже тринадцать, а не одиннадцать. Я спросил его, и он ответил: «Правда, да, но я ведь урод, карлик, верно? Они и без того смеются надо мной. Я уже два раза проваливался на экзаменах. Если б они знали, что я в тринадцать лет такой ничтожный и мелкий… Господи, это же чистой воды самозащита!» Итак, этому сокровищу — тринадцать. И он столь толково говорит. Я уже надивиться не мог, что у одиннадцатилетнего так умно выходит разглагольствовать…

Геральдина шепчет:

— Когда я тебя увижу?

Я знаю, что должен порвать с Геральдиной, но пока не знаю как. Время! Сейчас нужно выгадать время! Нужно подумать. Может быть, даже посоветоваться с «братом». Так что я шепчу:

— Сегодня уже не получится. У меня жар. Мне надо снова в постель. Я встал только ради макумбы. Вечером придет врач.

— Что-то серьезное?

— Ах, нет. Завтра пройдет.

— Оливер.

— Да?

— Ничего. Только Оливер. Мне так нравится твое имя. Оливер. Когда тебя сегодня не было в классе, я боялась… жутко боялась, вдруг с тобой что-то стряслось…

— Ах!

— Нет, правда! Я только тогда успокоилась, когда Вольфганг мне сказал, что ты лежишь с температурой в постели.

Спасибо, Вольфганг.

— Я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю тебя.

Вот Чичита зажгла все свечи. Меня вдруг осенило:

— Мы должны быть осторожны. Иначе мы вылетим точно так же, как Карла и Гастон. У шефа везде доносчики. И среди школьников.

— Ты прав. — Геральдина чуть-чуть отошла в сторону.

— О боже! — произносит она. — Представить только, если бы нас разлучили! Я… я бы наложила на себя руки!

— Чушь!

— Вовсе не чушь! Я бы правда…

К счастью, в эту секунду встает малышка Чичита и начинает по-английски говорить.

— Тсс, — шепчу я.

— Сейчас я буду говорить с духами, — объясняет Чичита. — Так, как это делают у нас, в девственном лесу. Я буду просить добрых духов защитить Гастона с Карлой и их любовь, а злых духов держаться от них подальше. Вы же, все остальные, тоже молитесь об изгнанниках, каждый на своем языке, каждый своему Богу. Но все должны смотреть при этом на горящие свечи.

Затем она ведет себя как великий волшебник негритянского крааля. Заклиная, она взмахивает руками, тело ее извивается, и она говорит с духами. Отец малышки Чичиты строит плотину в Чили. Малышка Чичита три года не увидит отца. На вопрос фрейлейн Гильденбранд, что самое плохое на земле, малышка Чичита ответила:

— Дети. Отец всегда так говорит.

И так она извивается и кружится, воздевая руки к небу и по-португальски говоря с духами, здесь, в горах Таунус, посреди Германии, на расстоянии тринадцати тысяч километров от родины.

Я смотрю на детей, на больших и на маленьких. Одни молятся вслух, другие — про себя. Все глядят на горящие свечи в пещере. Ноа тоже молится (странно — он, старающийся выглядеть интеллектуалом). Геральдина молится молча, сложив руки. Рашид, маленький принц, молится по-персидски. Остальные молятся по-английски. «Коммунист» Джузеппе молится по-итальянски, то и дело осеняя себя крестом (ну и ну!). Я слышу множество языков. О Карле с Гастоном и их любви молятся множеству разных богов. Кстати, Али, маленького негритенка, страдающего манией величия, здесь нет. Он наотрез отказался прийти на макумбу. «Это языческие, дьявольские заблуждения, — возмутился он, как мне рассказал Ганси. — Вы все грешники и попадете в ад, если будете участвовать в макумбе. Есть только один Бог — мой!» Али, малыш Али…

Через некоторое время молюсь и я, про себя, конечно: «Господи, пусть между мной и Вереной возникнет любовь. Настоящая любовь. Сделай так, чтобы мы сблизились. И чтобы остались вместе. И чтобы ничто и никто не разлучил нас. Я достаточно взрослый. Я могу работать. Могу прокормить нас троих: Верену, Эвелин и меня».

— Ты молишься? — шепчет Геральдина.

— Да.

— О чем?

— О том, чтобы они были счастливы.

— А я молилась, чтобы мы были счастливы. Это очень плохо?

Она с мольбой глядит на меня.

— Ах, нет, — говорю я, — совсем нет.

Что меня связывает с Геральдиной?

Чичита воздевает обе руки и произносит:

— Это конец макумбы. Уходите все. Каждый сам по себе. Никто не должен ни с кем говорить или оборачиваться. Все должны думать о Гастоне и Карле. Иначе макумба не подействует.

Сто двадцать детей молча расходятся, думая о Гастоне и Карле. А в маленькой пещере горят свечи, лежат сигареты и спички для духов, стоят бутылки со шнапсом, приготовленные для них, открытые. Потому что у духов все-таки нет открывашек.

Глава 13

— Я очень опечален, господа! Хотя я все еще верю, что из вас можно сделать разумных, справедливых людей, эта вера сегодня еще раз сильно пошатнулась! Я знаю о вашей макумбе. Я стоял в кустах и все видел. Я очень разочарован, я, все учителя и воспитатели, которые заботятся о вас…

Грудной, спокойный голос шефа льется из громкоговорителя, размещенного в зале нашего корпуса. Дверь моей комнаты отворена, поэтому я могу слышать, что говорит шеф в большой столовой сидящим там детям. И всем остальным детям, которые этим вечером уже находятся в своих домах, ведь везде есть такие громкоговорители. Шеф может, если ему вздумается, через громкоговорители связаться со всеми домами.

Я лежу в постели. Врач приходил, подтвердил, что я здоров, однако посоветовал до следующего утра не вставать. Полуслепая фрейлейн Гильденбранд принесла мне ужин (снова в двух алюминиевых мисках), теперь она сидит у моей постели и слушает голос ее господина, льющийся из громкоговорителя в зале.

— Я прочел листок, который Карла и Гастон прикрепили на доске объявлений. Вы все это читали. И, конечно, были очень воодушевлены памфлетом. Они писали для нас, взрослых, не так ли?

Фрейлейн Гильденбранд елозит на стуле.

— Я хочу вас спросить, считаете ли вы в самом деле, что фрейлейн Гильденбранд, все учителя, все воспитатели и я — ваши враги? Считаете вы так?

Фрейлейн Гильденбранд нервничает все больше и больше.

— Считаете ли вы в самом деле, что мы не могли бы придумать ничего лучше, как воспитывать триста детей, а среди них много трудных, с которыми нигде больше не справляются? Считаете ли вы так?

— Вы не знаете, как все это ужасно для меня, Оливер, — говорит фрейлейн Гильденбранд.

— Почему для вас?

Но шеф продолжает говорить, и она только машет рукой.

— Воспитатели и учителя болеют, гибнут по вашей милости, да-да, по вашей милости! Им не дождаться слов благодарности. Многих вы ненавидите и мучаете. За что? За то, что они хотят сделать из вас людей, приличных людей? Иногда все вы становитесь мне противны, и я спрашиваю себя: «Зачем мы вообще заботимся о вас?» Вы находите Гастона и Карлу великолепными. А фрейлейн Гильденбранд… сволочь, в ближайшие недели ей жизнь медом не покажется!

Полуслепая фрейлейн Гильденбранд шмыгает носом и потерянно произносит:

— Ах, да. Конечно, не покажется…

Внезапно у меня пропал аппетит, и я отставляю алюминиевые миски в сторону. Из зала доносится голос шефа:

— Фраза, в которой Гастон и Карла написали о подростках и двадцатилетних — единственно верная! Да-да, здесь мы, взрослые, допустили ошибку! Но не такую, как полагаете вы или как описали они! Мы печемся не об интересах индустрии, а о своих собственных! Мы, воспитатели, думали, вы созрели для большей свободы. И мы дали вам эту свободу. На свете еще не было молодежи свободнее вас!

Из громкоговорителя раздается ропот.

— Ропщите, сколько вам вздумается. Я говорю правду. А то, что индустрия сделала на чувствах деньги, — дело другое. Да-да, мы совершали то же, что и Карла с Гастоном, и поэтому вы сегодня здесь! Но мы совершали это позже. Когда мы повзрослели, а не в пятнадцать лет! Вы назвали меня справедливым. Это не только почет, но и тяжкое бремя. Сегодня ночью я не спал. Я размышлял, верно ли поступил с Гастоном и Карлой. И я говорю вам — верно!

Снова ропот из громкоговорителя. Фрейлейн Гильденбранд сидит, молитвенно сложа руки, кажется, она вот-вот расплачется.

— Родители приводят вас ко мне. Мы с коллегами несем ответственность за вас. Мы несли ответственность и за Гастона и Карлу. Не притворяйтесь же тупицами! Вы знаете, как легко может случиться непоправимое. Слова о том, что я думаю только о моем интернате и его славе, — ложь. Я думаю о вас!

Фрейлейн Гильденбранд вздыхает.

— Не полагаете же вы всерьез, что врач ради вас пожертвует ребенком? Вам хочется в шестнадцать лет таскаться с тяжелым брюхом? Да? А кто будет растить ваших детей? Вы? Вы ведь сами еще дети! Как будет выглядеть следующее поколение? Наше выглядит и так достаточно печально!

— Съешьте же еще что-нибудь, Оливер, — говорит фрейлейн Гильденбранд.

— Не могу.

Голос шефа:

— Надеюсь, вам известно, как, несмотря на все, вы мне дороги. Но сегодня я не могу с вами ужинать. Мне тошно. До смерти тошно. Я пойду домой. В течение некоторого времени вы не увидите меня в столовой. Потому что в течение некоторого времени я не смогу видеть вас.

Пауза.

— Если у кого-то возникнут серьезные проблемы, он может прийти ко мне домой. Но я повременю пока приходить к вам. Доброго всем вечера.

Чик! — щелкает громкоговоритель.

— Ах, Господи! Господи! Господи! — произносит фрейлейн Гильденбранд, и из ее полуслепых глаз в самом деле льются слезы.

— Что такое?

— Для всей школы я теперь сволочь.

— Да нет же!

— Конечно, я сволочь! Но я же была обязана сообщить о том, что видела!

— Конечно, фрейлейн Гильденбранд, конечно.

— Ведь невозможно было о таком молчать!

— Совершенно невозможно.

— Иногда я думаю, вы все — ненормальные, жадные до жизни и рано созревшие, потому что Господь Бог, природа, провидение или я не знаю что так распорядились. Я думаю, грядет атомная война. Дети всеми клетками чувствуют это. Чувствуют, что через десять лет умрут. И хотят жить, жить, жить!

А затем, без всякого перехода, она говорит:

— Оливер, вы так добры к Ганси…

— Откуда вы знаете?

— Он сам мне сказал…

— Чудовище! Лгун!

— Я благодарна вам за это, ведь я вас просила позаботиться о нем. Вы приличный, справедливый юноша, скажите мне, должна ли я была поступить иначе? Должна ли я была промолчать о том, что видела своими глазами?

— Нет, фрейлейн Гильденбранд, не должны. Вы обязаны были исполнить свой долг.

— Но если теперь они станут называть меня сволочью… Полгода, быть может, целый год пройдет, прежде чем какой-нибудь ребенок снова начнет мне доверять, прежде чем я смогу какому-нибудь ребенку помочь…

— Нет!

— Да!

— Фрейлейн Гильденбранд, — говорю я, — я помогу вам.

— Поможете…

— Да. Я объясню всем — большим и маленьким — что вы не могли поступить иначе. И ребята послушают меня!

— Так… Так вы в самом деле собираетесь так поступить?

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

Страшно подумать, чего у меня теперь только нет на шее! Фрейлейн Гильденбранд. Геральдина. Ганси. Рашид. Моя дорогая семья. Ах ты, Господи! Мне жаль эту пожилую даму! Ведь можно раз в жизни кого-нибудь пожалеть или нет? Иначе что это за жизнь? Я слышу голос Верены: «Если бы не моя маленькая дочка…» А ведь жизнь прекрасна!

Фрейлейн Гильденбранд встает и протягивает мне руку, я автоматически жму ее, а она тем временем говорит:

— Спасибо.

— За что?

— За то, что вы хотите все объяснить детям. Дети… — Она глотает слезы. — Дети… Они — моя жизнь…

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

— Вы… вы скажете им, что я не могла поступить иначе?

— Да, фрейлейн Гильденбранд.

— Благодарю вас. Благодарю вас, Оливер.

— Ах перестаньте!

— Дайте мне посуду, я отнесу ее обратно в столовую. Если вы больше не хотите…

— Нет, спасибо, больше не хочу.

— И спите покойно, Оливер, спокойной ночи!

— И вы, фрейлейн Гильденбранд.

Затем она уходит, держа в руках алюминиевые миски, и, конечно, налетает на дверной косяк. Она, должно быть, очень ушиблась, ее лоб наливается кровью, но нечеловеческим усилием воли она справляется с собой. И даже улыбается, когда оборачивается ко мне.

— Вечно этот электрический свет, — говорит она. — При таком свете я просто беспомощна. Но днем я вижу не хуже орла.

— Да, — соглашаюсь я. — Разумеется. — И прибавляю: — Надеюсь, вы не ушиблись.

Глава 14

Кажется, я уже говорил, что я страшный трус. Знаю, я должен поговорить с Геральдиной. Но не делаю этого, у меня просто не хватает решимости. В пятницу утром пришлось снова идти в школу. Я сидел напротив Геральдины на протяжении шести часов. Приятного мало. За обедом она спросила, когда мы увидимся.

— Дай мне денек времени или два, пожалуйста. Я так скверно себя чувствую.

— Ну, конечно. Разумеется. Сначала окончательно поправься!

Геральдина… Ганси…

Верена… Ганси…

Ганси…

Вот в чем опасность! Чем грозил Ганси, когда ему не позволили сидеть рядом со мной за столом? Еще до заключения отвратительного «братства крови»?

— Я выясню, где живут эти люди, и расскажу обо всем господину Лорду!

Это стало бы катастрофой! Ганси должен сидеть за столом рядом со мной. Я должен поговорить с шефом.

Итак, я навещаю шефа дома.

— Господин доктор, Ганси же мой брат. Вы сами были этому так рады…

— Ну и?

— И фрейлейн Гильденбранд просила, чтобы я позаботился о нем. Так забудьте историю с Рашидом! Рашид — намного независимее, намного проще в общении. Ганси хочет сидеть за столом рядом со мной. Думаю, ему следует позволить.

Он с иронией смотрит на меня и говорит:

— Ты — такой педагог! И тоже был на макумбе.

— Где?

— Не прикидывайся дурачком. Я тебя видел. Ты тоже думаешь, я поступил жестоко, прогнав Гастона и Карлу?

— Нет, — отвечаю я. — Да. Нет. Нет, думаю, не жестоко. Вы обязаны были так поступить, господин доктор.

— Я неохотно так поступил, Оливер, — говорит шеф. — Хотя бы этому ты веришь?

— Да, конечно, господин доктор.

— Большая любовь — и моя слабость. Но здесь школа, понимаешь? Здесь не притон!

— Совершенно ясно. Вы не могли поступить иначе.

— Ты говоришь честно?

— Абсолютно честно.

— А как другие считают?

— По-разному.

— Многие злятся на меня и на фрейлейн Гильденбранд, не правда ли?

— Да, господин доктор.

Он смеется.

— Почему вы смеетесь?

— Потому что сам выбрал себе такую профессию, — отвечает он. — Ну ладно, я посажу Рашида к Али, а Ганси — к тебе. Но ты знаешь, что этим ты снова очень ранишь Рашида?

— Я не могу угодить всем, господин доктор. Вы и фрейлейн Гильденбранд сказали, мне следует заботиться о Ганси. Я думаю, ему моя помощь нужнее. Рашид сильнее.

Шеф долго думает. Потом говорит:

— Ты странный юноша.

— Почему?

— Не хочу тебе объяснять. Но, боюсь, у меня еще будет много хлопот с тобой.

И прежде чем я успеваю ответить — а что, собственно, я мог бы ответить? — он добавляет:

— Бедный Рашид.

— Кто-нибудь всегда страдает, — говорю я.

Итак, теперь маленький уродец сидит за столом рядом со мной, сияет, чванится и лезет из кожи вон (насколько это вообще возможно), а Рашид сидит рядом с надменным чернокожим Али — он не разговаривает с Рашидом — и беспрестанно грустно смотрит на меня и не понимает. И еще один человек смотрит на меня беспрестанно с девчоночьего стола — Геральдина. В ее взгляде такое, о чем я не могу написать, это не выразишь словами. Кусок застревает у меня в горле. Десерт я оставляю нетронутым из страха, что меня стошнит.

— Можно взять твой пудинг? — спрашивает Ганси.

— Пожалуйста.

— Ну же, не корчи такую рожу, — говорит уродливый карлик. — Ешь себе на здоровье! А если и дальше будешь выполнять мои требования, увидишь, какую знаменитость я через несколько недель из тебя сделаю! Весь интернат встанет на голову! Любая будет ради тебя из кожи вон лезть, если захочешь! Но ты не хочешь. У тебя ведь есть сладкая киска с браслетом!

— Заткнись! — говорю я слабым голосом, а он тем временем уплетает мой пудинг.

Ведь Геральдина смотрит на меня. И Рашид смотрит.

Глава 15

В пятницу после ужина Геральдина вложила мне в руку письмо, когда мы выходили из столовой. Я прячу письмо в карман и совершенно забываю про него, так как играю этим вечером с Ноа в шахматы. И проигрываю, а сам все жду, когда пробьет одиннадцать, в надежде увидеть три длинных, а не три коротких сигнала, ведь три длинных означают, что в субботу в три часа Верена сможет прийти к нашей башне.

— Ты играешь как старая кошелка! — говорит Ноа.

— Я сегодня не совсем в форме.

— Тогда я лучше поиграю с Вольфгангом!

— Да, так и сделай.

Двадцать два часа сорок пять минут. Я выхожу на балкон. Светит луна, при ее бледном свете я читаю, что написала Распутница:

«Любимый мой!

То, что сейчас последует — это монолог из фильма „Хиросима, mon amour“. Я три раза смотрела этот фильм — так он мне понравился, а место, о котором я сейчас пишу, я записала в кино, в темноте. Не знаю, видел ли ты этот фильм. Монолог относится к той сцене, когда перед глазами проходят вперемежку улицы Хиросимы и Невера, маленького городка во Франции. За кадром звучит голос Ривы — главной героини. Вот что она говорит и что я записала в темноте еще до нашего знакомства, любимый мой, ведь я знала, чувствовала, что однажды появится такой, как ты, подобно тому как нашли друг друга в этом фильме Рива и этот мужчина.

Вот это место:

„Мы встретились.

Этот город был создан по законам любви. А ты был создан по законам моего тела. Я алкала. Алкала неверности, лжи и смерти. Уже давно. Я знала: однажды ты дождем прольешься надо мной. Я ждала тебя с безграничным нетерпением. Поглоти меня. Измени меня по твоему образу, никто другой после тебя не постигнет всех „почему“ подобных требований.

Мы останемся одни, мой милый. У ночи не будет конца. Ни для кого иного не наступит день. Никогда больше, никогда больше. Наконец-то.

Мне хорошо с тобой. Мы будем оплакивать уходящий день с любовью и надеждой. У нас не будет других дел, ничего, кроме как оплакивать уходящий день.

Время будет убывать. Ничего, кроме времени. И время будет прибавляться. Придет время, и у нас больше не будет слова для того, что станет с нами. По капле это слово будет вымываться из нашей памяти. А потом, потом оно исчезнет вовсе…“

Вот монолог из того фильма, любимый мой. Он тебе нравится? Нравлюсь ли я тебе еще? Хоть каплю, капельку? Поскорее поправляйся! Пусть мы снова будем вместе! Без любви. Я знаю, ты не можешь любить меня в эту секунду. Но пусть мы будем вместе. Я молю тебя об этом. Молю!

Геральдина»

Мило, когда такое случается в неподходящее время! В то время, когда совершенно не знаешь, что с этим делать. Я беру спички и сжигаю письмо, пепел летит через перила балкона в сад. И пока я это делаю, наверху, в окне белой виллы, над башней и деревьями, что-то вспыхивает, карманный фонарик — долгий сигнал. И еще раз — долгий. И еще раз — долгий. Сегодня у меня фонарик с собой. Теперь я свечу в ответ, три долгих сигнала: долгий, долгий, долгий. Еще раз с высоты приходит такой же сигнал.

Завтра в три, Верена, завтра в три, любовь моя.

В старой башне, в нашей башне.

Глава 16

— Я…

— Я…

Нет! Не говори этого! Я тоже не скажу!

Вот наше приветствие, наверху, в комнате старой римской башни, в субботу в три часа пополудни. На этот раз я пришел первым, она поднималась по лестнице в туфлях на низком каблуке. На ней васильковое платье под пальто из бежевой фланели, холодно, а время от времени накрапывает дождик.

— Но я знаю, что ты хотел сказать!

— Что?

— Я хотела сказать то же самое!

— Не говори!

— Нет.

— Довольно, что мы знаем, что мы оба хотели это сказать, не правда ли?

— Да.

Сегодня ее лицо румяно, она снова подкрашена. Кажется еще немного худой. Но уже в порядке. Если выглянуть из проемов башенной комнаты, увидишь горы и деревни, города, замки и коров под дождем, под тонкими нитями мрачного сентябрьского дождя. Но в этот раз она не выглядывает, и я в этот раз не выглядываю. В этот раз мы ушли вперед семимильным шагом. Куда? К хорошему? К плохому? К счастью? К печали?

— А где Эвелин?

— Внизу.

— Под дождем?

— У нее мой зонтик. Погода ей не страшна. Она играет с Ассадом.

— Как ты, сердце мое?

— Хорошо. А ты?

— Мне хорошо лишь тогда, когда ты рядом, — говорю я.

— Оставь сентиментальность. Не выношу этого.

— Не выносишь? Ты же сама так сентиментальна…

— Ну ладно. Но все равно оставь.

— Уже оставил.

Ассад лает. Эвелин смеется. Я слышу, как они под дождем носятся по лесу.

— Они чудесно проводят время, — говорю я.

— Да.

— А мы будем когда-нибудь?

— Чудесно проводить время?

В ответ тишина!

— Ну да, — произношу я. — Необязательно всегда получать ответ. Твой муж ничего не заметил?

— Что ты имеешь в виду?

— Мое посещение. Цветы…

— Ничего. А брат, конечно, не пришел, хотя знал, что я лежала в больнице. Брату я безразлична. Мы видимся, только если ему нужны деньги. А так я ему — что воздух.

Она поднимает широкий воротник фланелевого пальто и смотрит на меня огромными черными глазами, ее губы чуть-чуть дрожат.

— Оливер…

— Да?

— У тебя еще что-то есть с той девочкой?

— Нет.

— Не лги. Скажи лучше «да», это не так страшно.

В чаще лает собака и опять смеется маленькая девочка.

— Я не лгу. У нас кое-что было. Но теперь я скажу, что все кончено.

— Когда?

— Завтра. Я такой трус.

— Трус, — говорит она. — Прими руку труса.

И она снова поцеловала меня, нежнее, слаще, сердечнее, чем в первый раз. Потом она шепчет:

— Я не поцелую тебя больше, пока ты ей не скажешь. Это был последний раз.

— Да, да, ну хорошо. Твои боли уже, конечно, прошли?

— Конечно. Что нового в интернате?

— Все в порядке. Двоих выгнали. Парочку. Их застукали, в лесу. Дети сотворили макумбу. Я тоже там был.

— Что сотворили?

— Своего рода заклинание духов. Чтобы те двое были счастливы. У нас есть маленькая бразильяночка, она все и организовала. И все молились, каждый на своем языке.

— Ты тоже?

— Да.

— О чем?

— Чтобы мы были счастливы.

Ее лица почти не видно за поднятым воротником. Она говорит:

— Я тоже молилась.

— Я почувствовал это. Тогда в машине.

— Это помешательство, — произносит она. — Это плохо кончится.

— Конечно, — соглашаюсь я.

— Если я попаду в нужду, что тогда?

— Я прокормлю тебя и Эвелин.

— Ты? Ты ведь еще мальчишка! У тебя ничего нет! Ты ничего не умеешь! Ты…

Верена осеклась, и вот она все-таки подходит к проему и смотрит вверх, на дождь, и вниз, на бездну.

— Мамочка! — зовет Эвелин.

Она машет рукой. А Ассад лает.

— Ты ничего не стоишь, — говорит она.

— Ничего, — соглашаюсь я.

— Ты бродяга.

— Да.

— Я тоже бродяга.

— Ну, так, — говорю я. — Трус, прими руку труса. Кстати, это мне не нравится. А кто автор?

— Я не знаю.

— А я знаю кое-что, что тебе понравится! Я даже знаю, кто автор.

— Кто? — спрашивает она прокуренным, сиплым голосом, но очень тихо, и смотрит на вымокший зеленый ландшафт субботнего вечера.

Я стою за спиной Верены очень близко и не решаюсь обнять ее.

— Шекспир, — отвечаю я. — Из «Бури». Это говорит Просперо. Знаешь, мы как раз читаем Шекспира, по-английски. Учитель английского — славный малый. Молодой. Ослепительно выглядит. Прекрасно одевается. Каждый день новый пиджак. С такими чудесными шейными платками из шелка. Ноа полагает, что он голубой. Девчонки сходят по нему с ума! И если он голубой, то скрывает это. Он очаровывает девчонок, в самом деле! Мне надо непременно помешать вам когда-либо встретиться!

— Так что там в «Буре»?

— «We are made out of such stuff as dreams, and our little life is rounded by a dream». Я прочел это. Вчера.

— Что это значит по-немецки?

— Как? А что же твои американские возлюбленные!

— Это подло!

— Нет, Верена, нет!

— Тогда скажи мне, что это значит по-немецки, — говорит она и смотрит вверх, на дождь, и вниз, на ребенка, играющего среди цветов с собакой: — Честно говоря, я все-таки плохо знаю английский.

— Это значит, — говорю я, — примерно следующее: «Мы созданы из той же материи, что и сны, и наша маленькая жизнь наполнена снами».

— Красиво.

— Да, не правда ли?

— Мне следовало иметь больше америкашек. Тогда сегодня бы я лучше знала английский. После Третьей мировой я так и поступлю. Если только останусь жива.

— После Третьей мировой ты будешь моей женой, — возражаю я, — если только мы оба останемся живы.

Теперь она оборачивается и смотрит на меня, а у меня по спине бегут мурашки по спине. Я еще никогда себя так не чувствовал от взгляда женщины. No, no, this must be love… [32]

— А наша маленькая жизнь будет наполнена снами?

— Да, — говорю я.

Дождь шелестит в осенней листве. Дождь идет, идет тихо, возвращайся домой, пастушка…

— У тебя есть мужество?

— Для чего?

— Я спрашиваю, есть ли у тебя мужество?

— У меня? — отвечаю я. — Ты же знаешь, я прирожденный трус.

— Хватит молоть чушь, — говорит она, и ее глаза начинают светиться, а узкое лицо становится еще уже. — Я сказала ему.

— Кому?

— Мужу.

— Что?

— Что встретила тебя. С другими ребятами. Совершенно случайно. Прозвучало твое имя. И я задумалась: «Мансфельд? Мансфельд?» И заговорила с тобой. И это оказался ты! Сын его старинного делового партнера!

— Верена!

— Да?

— Ты сошла с ума!

— Конечно! Об этом мы постоянно и говорим! Я хочу тебя чаще видеть! Дольше! Не только тайком! Не только в этой башне! Ты уже задумывался о том, что будет, когда скоро наступит зима?

— Продолжай.

— Что мне тебе сказать? В этой жизни вечно случается неожиданное! Мой муж был поражен! Он сказал, мне следует позвонить тебе в интернат и спросить, не хочешь ли ты прийти к нам в гости, завтра, на ужин.

— Уже завтра?

— Да, поэтому я и спрашиваю, есть ли у тебя мужество.

— Думаю, есть.

— Я рассудила, если ты разок придешь к нам, то сможешь приходить всегда. И во Франкфурте. Мы скоро уезжаем отсюда.

— Всю прошлую ночь я боялся этого.

— Кем ты хочешь стать, Оливер?

Я не отвечаю, потому что стыжусь.

— Ты еще не знаешь?

— Знаю.

— Тогда скажи мне.

— Звучит глупо.

— Скажи!

— Писателем.

— И потому ты стыдишься?

— Это трудно. Может быть, я никогда им не стану. И вообще…

— Ты уже что-нибудь написал?

— Смехотворные любовные истории, для девочек. А больше ничего.

— Так напиши нашу историю!

—  Нашу историю?

— Историю о нас двоих! Как мы познакомились. Что уже произошло. И что…

Она запнулась. И я спросил:

— Ты хотела сказать: «И что еще произойдет»?

Она кивает и смотрит на дождь.

— Хорошо, — отвечаю я. — Я попробую. Я дам тебе все прочесть. И если будет плохо, ты мне скажешь, да?

— Да. И если мне что-то особенно понравится, я тебе тоже скажу.

— Пожалуйста.

— Оливер…

— Да?

— Энрико тоже придет завтра вечером. Он вернулся из Рима. Мой муж его пригласил. У тебя хватит мужества?

— Что значит «мужества»? Возможно, Энрико будет еще менее приятно снова увидеться со мной, чем мне опять его встретить! Но что будет дальше?

— Ты доверяешь мне?

— Конечно, нет, — говорю я. — Чепуха. Конечно, я доверяю тебе, Верена.

— Тогда дай мне еще немного времени. И когда сегодня в одиннадцать ты выйдешь на балкон, то кое-что увидишь.

— Ты упражнялась?

— Да, — ответила она. — Теперь я почти достигла совершенства. У тебя есть смокинг?

— И очень элегантный!

— Тогда надень его завтра вечером. А тебе вообще можно уйти?

— Надо спросить шефа. Но наверняка можно. Вы ведь такие знатные люди. Несомненно, это возымело бы действие, позвони твой муж в интернат и скажи, что он меня приглашает. Иначе шеф будет до конца считать, что я иду не к вам, а во Фридхайм в «Какаду».

— Что это?

— Такой бордель, там можно снять проститутку.

— Откуда ты знаешь?

— Один из старших ребят рассказал мне.

— Ты хочешь проститутку, Оливер?

— Знаешь, прежде я хотел спать со всем, что между… что женского рода.

— А теперь?

— А теперь лишь с одной.

— Это правда?

— Клянусь моей жизнью. Нет, твоей жизнью. Нет, жизнью Эвелин!

— Истинно и непреложно?

— Истинно и непреложно.

Верена подходит ко мне, а у меня словно судорога проходит по всему телу, по всем членам, сердце сжимается, я не могу пошевелить ни пальцем. Она говорит, прямо перед моим ртом:

— Знаешь, это должно быть в самом деле правдой…

— Я знаю. Это в самом деле правда.

— Я, наверное, чокнутая, если иду на такое.

— Я тоже чокнутый.

— …но ты мне так нравишься.

— Ты мне тоже.

— Это плохо кончится. Я намного старше тебя.

Опять!

— Не повторяй прежней чепухи!

— Я говорю об этом снова и снова?

— Постоянно. Это ранит меня.

— Но я ведь правда на двенадцать…

— Замолчи!

— Я уже молчу. Уже молчу.

И теперь, как раз когда я хочу ее поцеловать, в чаще залаяла собака и Эвелин начала петь:

Уточки-утята плавают в пруду,

Хвостики задрали, ищут там еду…

— Кто-то идет, — торопливо говорит Эвелин. — Мне надо идти. Завтра в восемь, да?

— Да. И твой муж должен позвонить в интернат.

Она целует меня, но очень торопливо, в щеку, а затем сбегает по лестнице со словами:

— Если кто придет, спрячься. А так выжди несколько минут.

— Да. Сегодня вечером в одиннадцать?

— Сегодня вечером в одиннадцать.

В следующую секунду она уже скрылась. Я подхожу к проему и вижу, как она выходит из башни и удаляется вместе с Эвелин и собакой в сторону леса, осеннего дождя, от меня, все дальше, дальше, не оглядываясь. Вот она уже исчезла за деревьями. Появляются полный мужчина и полная женщина, долго смотрят на башню и затем идут дальше. Наверное, от посещения башни их отпугнула памятная доска.

Я сажусь на старый ящик, стоящий в башенной комнате, и закрываю глаза рукой, и моя рука опять пахнет духами Верены. «Диориссимо». Она сказала, мне надо записать нашу историю. Я так и сделаю. Начну прямо сегодня.

Господи боже мой, к кому я вечно прибегаю лишь в несчастье, если мне что-то нужно или если я чего-то хочу, для себя или для других, пожалуйста, пожалуйста, сделай так, пусть это будет хорошая история!

Глава 17

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани молится: «О уверовавшие! Никто не должен насмехаться над другими людьми, ибо, быть может, осмеянные лучше своих насмешников. Не очерняйте друг друга и не поносите друг друга. Старательно избегайте подозрения, ибо некоторые подозрения — грех. Не ищите ошибок другого из любопытства и не говорите плохо о другом в его отсутствие. А что, если кто-то из вас вздумает съесть плоть мертвого брата? Конечно, вам это претит. Так нас пугает Аллах. Смотрите, Он — милостив и милосерден. О люди, Аллах произвел вас от одного мужчины и от одной женщины и разделил вас на племена и народы, чтобы вы с любовью могли познавать друг друга. Воистину, лишь того всех больше чествует Аллах, кто больше всех миролюбив и больше всех любви выказывает. Ибо Аллах — Аллах читает в сердцах всех людей».

Уже вечер, девятый час. А в одиннадцать я стою под дождем на балконе нашей комнаты на втором этаже, и из ночи, из темноты, из дождя ко мне приходит послание из световых знаков с виллы над старой башней:

ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ… Я… РАДА…

И я свечу в ответ:

Я… ТОЖЕ… РАД… ЗАВТРА… В… ВОСЕМЬ…

Сквозь темноту и дождевые потоки приходят знаки:

ДОБРОЙ… НОЧИ… ОЛИВЕР…

Я отвечаю:

ДОБРОЙ… НОЧИ… СЕРДЦЕ… МОЕ…

Да, я напишу нашу историю. Я напишу историю этой любви. Возвращаюсь в комнату. Ноа и Вольфганг еще не спят, горит свет, и они видят, как я надеваю халат.

— Ну и ну, ты ведь насквозь мокрый, — говорит Вольфганг. — Где ж тебя носило?

— Оставь его в покое, — вступается Ноа. — Неужели не видишь, что с ним происходит?

— А что с ним происходит?

— Не is in love. [33]

Yes — I am in love. [34]

Завтра в восемь.

Верена Лорд.

Верена.

Глава 18

Первое, что я вижу, переступая порог виллы, — это Рубенс моего отца: белокурая толстая голая баба за мытьем ног. Картина висит в обшитом деревом холле дома господина Манфреда Лорда. Забавно, не правда ли?

Я нахожу это столь забавным, что совершенно забываю отдать слуге в черной ливрее, открывшему мне дверь, бумагу от цветов, которые я принес. У слуги гладкое вытянутое лицо с холодными, словно лед, глазами и с такими тонкими губами, что можно подумать, у него вовсе нет рта. Он — тощий, маленького роста, надменный и самоуверенный. Мне вспоминается наш господин Виктор! Что за славный малый он был. Интересно, где он теперь работает?

Этот слуга и садовник с женой — люди, ненавидящие Верену, размышляю я, тем временем разглядывая сначала Рубенса, а затем слугу. Они считают Верену последней грязью. Она рассказала мне об этом в вечер нашего знакомства. В тот вечер я отвозил ее домой. С этим слугой надо держать ухо востро. Держаться дружелюбно. Очень дружелюбно.

— Пардон, пожалуйста, господин, бумага…

— О да! — улыбка, всегда улыбаться. — Не будете ли столь любезны?

Он будет столь любезен. Он берет бумагу.

— Большое спасибо, господин?..

— Меня зовут Лео, господин Мансфельд.

— Большое спасибо, господин Лео.

Заметно, как ему приятно обращение «господин». Я запускаю руку в карман.

— Ах, да! Не считайте выскочкой. У меня есть ужасная привычка, господин Лео.

— Пардон, пожалуйста, не могу поверить, господин Мансфельд!

— Нет, нет. Это со мной уже несколько раз случалось, когда меня приглашали.

— Что же, пардон, пожалуйста?

Кажется, его вечное «пардон, пожалуйста» — нервный тик.

— Уходя под хмельком, я забывал оставить вознаграждение, кое-что для людей, которые целый вечер ради меня так старались. Гадко, не правда ли? Полагаю, вы подаете за столом сегодня вечером?

— Да, господин.

— А кто готовит?

— Жена садовника.

— Могу ли я себе позволить заранее оставить вот это вам и ей?

Я даю ему тридцать марок. Сначала я хотел дать лишь двадцать. Но ему пришлось бы делиться. А так он может оставить себе на десять марок больше.

Кстати, давать на чай заранее придумал я. Я всегда так поступаю в гостях. Лучше всего сразу прокрасться на кухню и сунуть поварихе бумажку в руку. Сами знаете, на большинстве вечеринок не хватает льда или содовой. А если повариха уже подкуплена, она всегда отложит для вас посудину с кубиками льда или сифон…

Я еще раз оглядываю слугу Пардон-пожалуйста. Заручился ли я его дружбой? Кто знает. К господину Лорду приходит так много богатых людей…

— Я не могу это принять, господин Мансфельд!

— А если я вас очень прошу?

— Ну ладно. Сердечно благодарю. Также и от лица фрау Кляйн. Это жена садовника.

Он кланяется, фальшиво улыбаясь, проныра, который подсиживает Верену и на которого я надеюсь.

Раздвижная дверь красного дерева растворяется, появляется хозяин. Слуга исчезает.

— Мой дорогой Оливер — я все же позволю себе так вас называть — я искренне рад приветствовать вас в моем доме!

Манфред Лорд направляется ко мне с распростертыми объятиями. Он выглядит бесподобно! Мне приходит на ум хирург из одного фильма, несущийся по коридору в операционный зал в окружении свиты ассистентов и медсестер. Этот Манфред Лорд по меньшей мере на голову выше меня. Его смокинг, должно быть, стоит целое состояние. Он лучисто улыбается. Голубые глаза сверкают. Зачесанные назад седые волосы открывают высокий лоб. Думается мне, такой человек умен и опасен. Опасность заключается в его дружелюбии. У него благородный тонкий нос и выступающий затылок. Он пахнет лосьоном «Книзе Тен» и богатством, богатством, богатством. Его голос — звонкий, звучный, чарующий.

— Что за чудесные цветы вы принесли!

— Я хотел вашей жене…

— И к тому же красные гвоздики! Ее любимые цветы! Как вы догадались?

— Я… — Осторожно! — Не знаю, господин Лорд. Красные гвоздики — и мои любимые цветы. Вероятно, поэтому!

— Конечно, поэтому!

Он сердечно смеется и хлопает меня по плечу. Известно ли ему что-нибудь? Догадывается ли он о чем-нибудь? Есть ли у него план? Какой? Кажется, сильная сторона этого господина в том, что за честным, открытым лицом нельзя прочитать его истинных мыслей и чувств.

— Жена очень обрадуется, — он замечает мой взгляд и снова смеется: — Тот самый Рубенс, не так ли? Ваш Рубенс!

— Да.

— Знаете, я купил его на аукционе. На аукционе в Люксембурге. Вашему отцу картина неожиданно разонравилась. Потому он и избавился от нее. Ведь денег у него еще достаточно, не правда ли? Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — теперь я немного собрался. — Если у вас уже здесь, в Таунусе, висят такие картины, хотел бы я видеть вашу квартиру во Франкфурте.

— Увидите, мой мальчик, увидите! Я потрясен, что Верена вас нашла! Сына моего старинного друга…

Осторожно, этот человек опасен.

— А вы не боитесь, господин Лорд? Я имею в виду, если сюда залезут, когда вас не будет…

— Кто-нибудь здесь всегда есть, дорогой друг. К тому же существует охрана и сигнализация. Самострельные приборы в парке и прочие милые вещи для того, кто попытается тайком пробраться сюда.

Его сияющую улыбку вдруг как водой смыло, он смотрит на меня голубыми глазами, их взгляд стал жестким, словно сталь. Жуткий человек этот Манфред Лорд. С ним, полагаю, мне еще придется съесть пуд соли.

Глава 19

На Верене черное вечернее платье с декольте, очень узкое, а на боку — что-то вроде банта. И дорогие украшения: бриллиантовое колье, браслет с бриллиантами, бриллиантовые клипсы в ушах и роза из бриллиантов на платье. На лице яркий макияж. Когда мы с Манфредом Лордом вошли в обшитую деревом гостиную, краска на несколько секунд ударила ей в лицо. Затем она идет мне навстречу, держа в руке бокал с коктейлем.

— Господин Мансфельд! Наконец вы явились! Позвольте познакомить вас с господином Энрико Саббадини.

Вот вперед выступает франт-итальянец, тот самый, из аэропорта. На нем тоже смокинг, темно-синий, и рубашка с тесьмой. Кажется, он нервничает. Мы кланяемся друг другу.

— Рад знакомству с вами, господин Мансфельд, — говорит Энрико по-немецки с акцентом.

При этом он постоянно сжимает и разжимает левую руку. В правой итальянец держит бокал.

— Представь себе, — произносит Манфред Лорд, — любимые цветы Оливера — те же, что и у тебя, сокровище мое!

И он снова улыбается, я тем временем передаю Верене красные гвоздики и целую руку. («Диориссимо». Надеюсь, я продержусь этот вечер.)

— Вы сошли с ума, господин Мансфельд! Столько цветов!

— Я люблю дарить цветы.

— Слышишь, Верена, он любит дарить цветы.

Ох уж этот Манфред Лорд! Он нажимает на кнопку звонка. Тотчас возникает господин Лео.

— Вазу для цветов, пожалуйста.

— Будет исполнено, милостивый государь.

— Что вы будете пить, Оливер?

Хозяин направляется к бару, расположенному в старом шкафу. Гостиная оформлена под старину. Толстые ковры. Темная мебель. Огромный гобелен.

— Коктейль? Виски?

— Виски, пожалуйста.

Он наливает виски. С любовью. Аккуратно. Как аптекарь микстуру.

— Со льдом?

— Да, пожалуйста.

— С водой или содовой?

— С содовой.

— Скажите «стоп», когда будет достаточно.

— Стоп.

Я быстро выпил виски, и уже снова наполняет Лорд мой бокал. Теперь мы все стоим с напитками в руках. Манфред Лорд демонстрирует свое превосходство; кажется, он искренне рад этому вечеру.

— Давайте выпьем, — говорит он, — за то, что Верена нашла нашего — нет, я должен сказать «моего»! — Оливера! Вы не знаете, как часто я думал о нем… Малыш Оливер! Теперь он стал взрослым Оливером, настоящим мужчиной. Наверное, женщины сходят по вам с ума?

— Нет. Отчего же?

— Ну, ведь вы сказочно хорошо выглядите! Ты не находишь, Верена? Вы не находите, Энрико?

— Он выглядит сказочно хорошо, — произносит Энрико.

Верена молчит. И только смотрит на меня. Мне надо срочно что-нибудь сказать!

— Чепуха, — говорю я. — Позвольте мне выпить за вашу любезную жену. Это она выглядит сказочно хорошо. Я… я… — Тут я смотрю на Верену и думаю: со мной такие шутки не пройдут! — Я еще никогда не видел более красивой женщины!

Я поднимаю бокал. Все пьют. Энрико поперхнулся и кашляет.

— Какой очаровательный молодой человек, — осушив бокал, замечает Манфред Лорд. — Правда, Верена, не знаю, как тебя отблагодарить за то, что ты его нашла.

— А почему мы, собственно, стоим? — спрашивает Верена.

Мы опускаемся в огромные старинные кресла у камина, где, потрескивая, горит огонь. Верена глядит на пламя. Энрико уставился на меня (на нем снова роскошные ботинки с чересчур острыми носами). Манфред Лорд попеременно смотрит то на Энрико, то на меня, не без удовольствия, забавляясь. Жену он не удостаивает взгляда. Потирая руки, Лорд говорит:

— Нет ничего уютнее огня, горящего в камине, не правда ли, Оливер? Вы легко нашли дорогу к нам?

— Да.

Проклятье, я допустил ошибку!

— Браво! Большинство в первый раз приходящих к нам людей плутают. Cheerio! [35]

Мы снова поднимаем бокалы.

— Я уже достаточно хорошо здесь ориентируюсь, господин Лорд. Моя школа находится недалеко от вашего дома.

— Разумеется, — говорит он, широко улыбаясь. — Это-то я и забыл! Теперь вы, так сказать, наш сосед. Разве это не чудесно, Верена? Когда меня не будет дома, а у Оливера найдется время, вы могли бы вместе погулять, или выпить чашечку чая в «Амбассадоре», или поиграть в теннис на наших кортах!

— У меня всего лишь два свободных часа в день, господин Лорд. Нет времени играть в теннис. А в «Амбассадор» ходить мне запрещено.

С бокалом в руке Манфред Лорд откидывается назад в кресле.

— Разве это не безумно странно, милая? Ему нельзя в «Амбассадор», он не играет в теннис, у него всего лишь два свободных часа в день! А Энрико играет в теннис, ему можно в «Амбассадор», у него нашлось бы время, но ему нужно возвращаться в Рим! Бедолага!

Манфред Лорд — муж женщины, которую я люблю. Мой визави — мужчина, с которым она спит. Ребенок Верены, которого Манфред Лорд… в эту секунду в гостиную входит малышка Эвелин. Она выглядит крошечной. Поверх светло-голубой пижамы она накинула халатик, к нему — светло-голубые тапочки из шелка.

— Не помешаю? — вежливо и по-взрослому умно спрашивает она.

— Вовсе нет, Эвелин, — говорит Манфред Лорд.

— Я не Эвелин, папа.

— А кто же ты?

— Сегодня вечером я — господин Майер.

Верена потихоньку объясняет мне:

— Это старая игра. Каждые несколько дней она — не Эвелин, а господин Майер, господин Шмиц или господин Клингельбрёзель.

Я думаю: «Сегодня вечером она — не Эвелин, а господин Майер, чтобы лучше притворяться вместе со мной».

— И что же у вас за профессия, господин Майер? — задает вопрос Манфред Лорд.

— Я — финансист, — отвечает Эвелин (она произносит «финанцист»).

— О, понимаю, Чем могу быть вам полезен, господин Майер?

— Я только хотел пожелать доброй ночи.

— Очень мило с вашей стороны, господин Майер. Так и поступите, пожалуйста.

— Будет исполнено, господин, — отозвалась Эвелин.

Мать долго целует ее, они нежно обнимаются. Левую руку Эвелин сжала в кулачок, замечаю я.

— Спокойной ночи. Приятных сновидений.

— Да, мамочка.

Затем малышка идет к Манфреду Лорду. Она дает ему руку, не целуя его, и серьезно говорит:

— Прощайте, господин Лорд.

— И вы, господин Майер. Увидимся с вами завтра на бирже. Но не хотите ли вы меня поцеловать?

Кажется, Лорду это доставляет невероятное удовольствие.

— Хочу, — шепчет Эвелин.

Она целует отчима в щеку, торопливо, словно выдыхает. На секунду он перестает улыбаться, а затем шлепает Эвелин по попке. Она молча идет дальше и приседает перед Энрико. Теперь она направляется ко мне. То, что Эвелин держала в левой руке, она переложила в правую.

— Это господин Мансфельд, Эвелин, — говорит Лорд.

Эвелин снова приседает и дает мне руку.

— Спокойной ночи, господин Мансфельд, — произносит она.

Затем кроха в светло-голубых тапочках подходит к двери и исчезает. У меня в правой руке находится то, что только что находилось в правой руке Эвелин: что-то жаркое, мягкое. Но что?

Слуга Лео появляется с вазой, в которой стоят мои красные гвоздики.

— Куда мне их поставить, мадам, пардон, пожалуйста?

— На столик у камина.

— Не будет ли там слишком тепло, дорогая? — мягко спрашивает Лорд.

— Гвоздики так хороши. И я хотела бы любоваться ими после ужина.

— Конечно. Итак, сюда, Лео.

Энрико Саббадини смотрит на меня так, словно желает убить. Слуга Лео по-рыбьи улыбается мне, пока ставит цветы на мраморный столик, затем выпрямляется и говорит:

— Все исполнено, мадам.

Глава 20

— Мы не должны обманываться, дорогой Энрико. Время большого-пребольшого золотисто-золотого экономического чуда прошло, — говорит Манфред Лорд и берет еще две клешни омара с серебряного блюда, которое ему поднес Лео (он подает в белых перчатках).

— Спасибо большое. Один мой друг — вам следует непременно взять еще майонеза, дорогой Оливер, он в самом деле отличный, жена нашего садовника готовит его не хуже шеф-повара «Франкфуртского двора» — да, итак, этот друг сказал вчера нечто, что мне очень понравилось… Тебе неинтересно, милая?

— Конечно, интересно, Манфред! — Верена сидит рядом со мной. Горит множество свечей в подсвечниках, никакого электричества. Говоря, Верена с силой наступает маленькой туфелькой на мой ботинок под столом. — С чего ты взял?

— Мне показалось, прости. Итак, он сказал, и поэтому я вспомнил про золото: «Время, когда нам постоянно приходилось обрезать золотые локоны, потому что они так быстро отрастали, бесповоротно прошло. Теперь приходится следить за тем, чтобы не полысеть!»

Энрико смеется, Верена смеется, я смеюсь, господин Лорд смеется. Пламя множества свечек в серебряных подсвечниках вздрагивает. Омар великолепен. Я зажал маленькую туфельку Верены между ботинок и снова и снова очень нежно жму ее. Господин Лео снова с такой улыбкой подносит мне омара, что мне вспоминается детская песенка, которую я слышал, посещая Верену в санатории:

«А кто тот, скажите-ка мне, старичок,

В лесочке стоит он, совсем одинок,

Из пурпура, верно, его сюртучок…»

Скажите-ка, кто этот Лео? Несомненно, наперсник господина Лорда. Что связывает обоих? Что Лео знает о нем? Сейчас он подает Энрико. Тот устало отмахивается. Нет аппетита.

Туфля Верены беспрестанно давит на мой ботинок. Сначала я думал, что это — морзянка. Но нет. Она просто давит на ботинок. После у него будет славный вид. Вставая, надо оттереть его о штанину, иначе, чего доброго, еще кто увидит. Часто ли Верена такое вытворяет? Должно быть, часто, чувствуется опыт. Она страстно давит мою ногу, а лицо ее совершенно ничего не выражает. Солидная хозяйка. Супруга миллионера. Дама. Если бы сейчас встать, наклонить назад ее голову, взяв за длинные иссиня-черные волосы, и в полные губы ее…

Не думать об этом. Не смотреть на нее. Я боюсь взглянуть на Верену. И даже знаю почему. Из-за ее мужа. Потому что Манфред Лорд — незаурядная личность, настоящая личность. Он совершенно выбил меня из колеи. Я думал, он будет одной из холодных как лед акул, которые вечно являлись к моему отцу на секретные конференции. Но нет, Манфред Лорд — джентльмен, аристократ, в чьей семье деньги лежат, наверное, уже пять поколений, а не как в моей — всего десять лет. Но разгадать и классифицировать человека — еще не значит его полюбить.

После омара подают кордон блю с картофелем фри и салатом «ассорти». Мы пьем шампанское. Урожая 1929 года. За золотые локоны. За лысину! Потом груши «Хелене». Кофе. Французский коньяк. И вот мы снова в гостиной у камина.

Единственный, кто беспрестанно болтает и, видимо, чувствует себя словно рыба в воде, — это Манфред Лорд. Мы, прочие, почти не говорим. Верена и я хотя бы поели. А Саббадини — едва ли. Он мрачно уставился перед собой. Только напряженно слушает высказывания делового партнера Лорда. А Лорд высказывается иногда. Разумеется, о деньгах. Он говорит много умных вещей. Некоторые я не понимаю. Но вывод несомненный: чудо прошло. Эрхард сотворил это чудо, а промышленность, правительство и профсоюзы уничтожат его. Сейчас каждый сам за себя.

О таких вещах говорит господин Лорд, в камине потрескивают поленья, на старинных картинах и огромном гобелене — матовые отблески, коньяк («Наполеон» урожая 1911 года, я прочел на этикетке), серебряные подсвечники, драгоценности Верены, гигантские ковры, красное дерево — могли бы это слышать. Возможно, господин Манфред Лорд прав в своих высказываниях. Но даже если и прав, люди, не имеющие «Наполеон» урожая 1911 года, серебряных подсвечников, драгоценностей, ковров и вилл, чувствуют такое прежде него и ему подобных.

Эта мысль так тревожит меня, что я поднимаюсь с намерением на минутку отлучиться. Верена собирается мне показать, где находится туалет, но в эту секунду уже встает ее улыбчивый супруг (что он знает? что чувствует? о чем догадывается?) и ведет меня через зал к нужной двери.

В туалете я достаю из кармана маленький сверточек, который Эвелин, пожелав доброй ночи, вложила мне в руку. В клочок бумаги завернут марципан. Марципан из коробки, которую я ей подарил! На бумаге очень кривыми, неуклюжими буквами неграмотно выведено (Верена рассказывала, что Эвелин уже умеет писать):

«ДАРАГОЙ ДЯДЯ МАНСФЕЛЬТ!

ТЫ ВЕДЬ ТОЖЕ ЛЮБИШЬ МАЦИПАН. ПОЖАЛУСТА СДЕЛАЙ ЧТО ТЫ ОБЕЩАЛ. ПОМОГИ НАМ С МАМОЧКОЙ.

ЭТА ОЧЕНЬ СРОЧНА. ПОЖАЛУСТА. ТВАЯ ЭВЕЛИН».

Глава 21

Смыв марципан и записочку в унитазе, я возвращаюсь в гостиную. Здесь все как и прежде. Манфред Лорд болтает, остальные слушают. Он говорит о деньгах, но все его фразы двусмысленны:

— Вы должны быть очень осторожны. Энрико, смотрите в оба! Ваш отец — мой друг, Оливер. Друзья моих друзей — мои друзья. Вы хотите быть мне другом?

— Мой отец — мне не друг, господин Лорд.

В ответ он снисходительно улыбается, точно наш учитель истории доктор Фрей, когда ученик неверно отвечает, и спрашивает:

— Мы можем, несмотря на это, быть друзьями?

Я верчу в руке большой пузатый бокал с выдержанным коньяком, я знаю, что должен ответить, и немедля, но он опережает меня:

— Каждому человеку нужны друзья, вы в жизни это еще поймете. Итак?

— Да, — отвечаю я.

Следовало мне сказать «нет»?

ПОМОГИ НАМ С МАМОЧКОЙ. ЭТА ОЧЕНЬ СРОЧНА…

Манфред Лорд снова наполняет бокалы.

— За нашу общую дружбу, — произносит он, сияя.

Мне нужно сейчас быть осторожным, потому что коньяк ввергает меня в оцепенение. Я не переношу спиртное в больших количествах. Энрико Саббадини, кажется, тоже. У него — красное лицо, взгляд блуждает. Что происходит с этим красавчиком? И что происходит с Манфредом Лордом? Он хочет нас напоить? Наверное. Он хочет посмотреть, как мы тогда будем себя вести, что делать, что говорить. Его улыбка. Шарм. Превосходство…

— Еще бокал, Оливер?

— Нет, спасибо. Мне еще ехать домой.

— Капельку!

Он снова доверху наполняет бокалы. Господин Саббадини уже пьян.

— А Энрико переночует у нас.

Удивительно — Верена пьет и пьет, а по ней ничего не заметно. Совершенно ничего! Это, конечно, могло бы явиться еще одним доказательством того, что она работала в баре или кем-то в этом роде. Но она там не работала, никогда в жизни! Теперь я знаю ее достаточно долго, теперь я не только чую тайну ее жизни, но знаю наверняка: эта тайна есть. И пусть у нее было сто мужчин. Пусть она сто раз назовется шлюхой. Эта женщина в стремлении принизить себя достойна своего мужа. Нет, она его превосходит! И ее семья, должно быть, превосходит его, ведь…

Что это значит? Я напился? Не думал ли я сейчас вслух? Видимо, нет. Видимо, Манфреда Лорда посетили сходные мысли: он целует руку Верены и говорит:

— Многие месяцы ты не выглядела так чудесно, как сегодня вечером, милая…

Десять часов.

Одиннадцать часов.

Одиннадцать часов тридцать минут.

Вокруг меня все немного кружится. Я не привык к спиртному. Энрико постоянно повторяется, сам того не замечая, как и все пьяные. Он смешон. Когда он проговорится? Мне нужно уйти отсюда! Еще бокал — и я встану и скажу, что люблю Верену!

— Последний глоток, дорогой Оливер?

Теперь мы снова пьем шампанское.

— Нет, нет, я…

— Чепуха! Лео сварит нам крепкий кофе, он уже варит. Итак, выпьем за нашу прекрасную хозяйку!

И мы пьем за Верену, которая в самом деле чудо как хороша сегодня вечером. Она улыбается, но, как всегда, при этом ее огромные черные глаза остаются серьезными.

Я чувствую прикосновение ее руки. На моей ладони осталась маленькая белая пилюля. Я незаметно проглатываю ее, запив следующим глотком шампанского. В следующую секунду мне кажется, что за глазными яблоками взрывается бомба. Затем мне становится жарко, я горю и чувствую, как под рубашкой по груди струится пот. Потом у меня так кружится голова, что я боюсь выпасть из кресла. А потом я снова трезв. Почти совсем трезв. По крайней мере, голова ясная.

Глава 22

В полночь появляется слуга Лео.

— Звонок из Рима, господин.

Манфред Лорд молодо вскакивает — а ему пятьдесят один год.

— Мой маклер! Он сообщает о сегодняшних торгах. Пойдемте со мной, Энрико. Переключите на библиотеку, Лео.

— Будет сделано, милостивый государь.

Лорд снова целует Верене руку.

— Извини, мы на несколько минут, милая. Оливер тебя развлечет.

И мне:

— Мне очень жаль, но, вы знаете, дела идут уже не так, как прежде. Приходится следить за ними. Пойдемте, Энрико!

Выпрямившись, скорым шагом Энрико следует за ним. Он тоже вдруг почти протрезвел. Да, раз уж речь идет о деньгах! Дверь захлопывается. Мы с Вереной одни. Смотрим друг на друга.

— Слава тебе, Господи, — говорит она.

— За что?

— За то, что оставил нас наедине, хотя бы на несколько минут!

Верена сидит на кушетке у камина, я — в кресле. Теперь она придвигается ближе, я снова чувствую запах ландышей, аромат ее кожи.

— Они могут в любую секунду вернуться…

— Сейчас они говорят об акциях. Это всегда надолго. — Ее глаза! Ее глаза! Я еще никогда не видел таких глаз. Лицо Верены совсем близко от моего; наши лица освещает колышущийся огонь в камине, она шепчет: — Я порвала, Оливер…

— Порвала?

— С Энрико.

— Что?

Хрипловатый голос. Ее близость. Аромат ландышей.

— Помогла тебе пилюля?

— Да. Спасибо. Очень.

— Он пытается напоить тебя. Энрико тоже. Он циник. Он заметил, что с Энрико все кончено…

— А он вообще знал об этом?

— Нет. Но чувствовал. Теперь ему любопытно, что будет дальше. Никогда не напивайся в его присутствии. В следующий раз я дам тебе упаковку этих пилюль.

— Ты… ты сказала Энрико, что все кончено?

— Да.

— Но почему?

— Потому что я его больше не люблю.

— Ты ведь его никогда не любила!

— Нет, но он в это верил. Потому и не мог ничего есть сегодня вечером. Раненое мужское тщеславие — что может быть хуже?

Верена сидит так близко, что я хочу обнять ее, прижать к себе, поцеловать. И не решаюсь.

— Я больше не хочу обманывать. Я слишком стара для этого.

— Ты же обманываешь мужа! Постоянно!

— Я живу за его счет. Он кормит Эвелин и меня. Мне приходится его обманывать.

Ну и разговор! Я начинаю смеяться. Что это? Шампанское? Страх?

— Забавно, не правда ли? Знаешь, почему я на самом деле сказала Энрико, что все кончено?

— Почему?

— Потому что ты мне очень нравишься.

Я молчу.

— Я немного сумасшедшая, тебе это известно. Теперь я схожу с ума по тебе. Я хочу тебя заполучить.

Я молчу.

— Так может говорить только шлюха, верно? Ну, я и есть шлюха! Я тебе все равно нужна?

— Я люблю тебя.

— Перестань молоть вздор! Я говорю не о любви. Я говорю о другом, что имеет с любовью много общего! — она щелкает пальцами. — Любовь? Любовь — только слово! Я не хочу любви! Я хочу тебя! Ты понимаешь, о чем я говорю?

Я киваю.

— Я вообще не могу любить. Так что любви у нас никогда не получится. Не может получиться. Не должно получиться. Нам следует быть очень осторожными. Он не должен заметить что-либо. Иначе он вышвырнет нас с Эвелин из дома, и нам придется идти туда, откуда пришли. А там плохо…

Ее голос срывается, она опускает голову. Я глажу ее прохладные руки.

— Мы будем осторожны, да?

— Да. Надо, чтобы он никогда не смог что-либо доказать, Предоставь все мне. Он никогда не сможет что-либо доказать. Я знаю его. Он производит впечатление сверхчеловека, верно?

— Да.

— У него тоже есть слабости. Я все их знаю. Он не сверхчеловек, поверь мне. Не бывает сверхлюдей. Я жила как… прости! Но я знаю мужчин. Теперь меня не проведешь. Потому я больше и не полюблю мужчину. Однако это не значит, что мне мужчины не нужны.

Все-таки шлюха? Ну и что с того? Мне-то какое дело?

— Ясно это?

— Совершенно ясно.

И, конечно, любовь возникает!

— Лучше прими сама пилюлю.

— Да, ты прав.

Она опускает руку в карман платья, проглатывает лекарство и залпом допивает бокал. Теперь у нее блестят глаза.

— Мне следует стыдиться, не так ли?

— Почему?

— На двенадцать лет старше тебя. Точно шлюха.

— Ни слова больше!

— Боже, как ты сердито смотришь!

— Ты не шлюха!

— Нет! А как ты назовешь то, чем я являюсь, скажи на милость?

— Оставим это!

— Ладно, оставим. Знаешь, я чувствую себя молодой женщиной, когда мы вместе.

— Ты и есть молодая женщина!

— Да, тридцати трех лет.

— Ну и?

— Не было бы никакого «ну и», если бы тебе не шел двадцать второй год. Все это дурдом! Но я уже ничего не могу изменить. Я хочу тебя заполучить. И постоянно думаю лишь об этом. Знаешь, когда это началось?

— Когда?

— Когда ты сказал в клинике: «Ты — все, что у меня на свете есть, все, во что я верю, и все, что люблю». Это свело меня с ума! Ведь еще ни один мужчина не говорил мне такого!

Ее лицо приближается к моему, ее губы оказываются совсем рядом. Вот я уже чувствую ее дыхание, когда она говорит.

— Завтра в три часа в башне?

— В три.

— Поцелуй меня.

Я вижу глубокий вырез платья, лицо с полузакрытыми, словно у кошки, глазами. Большой рот, прямо перед моим. Сейчас мне плевать на все. Я протягиваю руки, чтобы поцеловать ее, и вдруг слышу шорох. Мы отстраняемся друг от друга. Господин Лео, улыбаясь, входит в гостиную с кофейным сервизом на подносе.

— Вы разучились стучать, прежде чем войти?

— Я стучал, мадам. Мадам и господин Мансфельд, должно быть, не услышали, — отвечает Лео и принимается расставлять посуду для кофе на столе, прибавив: — Вероятно, огонь в камине трещал слишком громко.

Мы смотрим друг на друга — нас разделяет голова склонившегося Лео — и внезапно я совершенно ясно понимаю… Но мне стыдно писать такое. Но все же напишу, ведь моя книга должна получиться правдивой. Вот что я совершенно ясно понимаю: Верена будет единственной настоящей любовью в моей жизни. А я буду единственной настоящей любовью в ее жизни. За этой любовью ничего больше не будет. Ни для нее. Ни для меня. Ничего больше.

Глава 23

Сегодня теплая ночь. Все спят, когда в половине второго я возвращаюсь в корпус. При других обстоятельствах я бы сам посмеялся над собой и над тем, что сейчас сделаю. Я беру карандаш, бумагу и фонарик с тумбочки возле кровати. Затем выхожу на балкон, сажусь на скамью, включаю фонарик и вешаю его на гвоздь так, чтобы свет падал на стопку бумаги у меня на коленях.

Что сегодня вечером мне сказала Верена? «Любовь — только слово». Разве любовь — только слово? Любовь — это все. Все-все. И я — романтический дурак — сижу здесь и вывожу на первой странице:

ЛЮБОВЬ — ТОЛЬКО СЛОВО

Роман

А на второй:

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Это было очень просто. А что теперь? Как мне начать? Тоже очень просто. Начну, как начиналось. С моего прибытия в аэропорт Франкфурта-на-Майне. Я пишу:

Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Каждый раз, когда я возвращаюсь в Германию, заваривается одна и та же каша. В течение уже семи лет. Господам пора бы понемногу свыкнуться с мыслью, что мой треклятый отец числится в розыскных книгах как человек, которого надо немедленно арестовать. Его — а не меня…

Что-то сбивает меня. Я смотрю наверх. Над кронами черных деревьев виднеется вилла Манфреда Лорда. В одном из окон сверкнул карманный фонарик, опять, и опять, длинный сигнал, длинный, короткий, длинный, короткий. Верена! Она разглядела свет моего фонарика.

С… П… О… К… О… Й… Н… О… Й… Н… О… Ч… И… М… И… Л… Ы… Й… — посылает она знаки Морзе. И «спокойной ночи, милая» я посылаю в ответ. После этого на меня нападает такая сентиментальность, что я едва могу дописать неоконченную фразу до точки. Я выключаю фонарик. На вилле над башней тоже становится темно.

Любовь — только слово, сказала Верена. И еще сказала, что она шлюха. Я возражал ей. Делать это было необязательно. Ведь все равно! Разве шлюха навсегда должна остаться шлюхой? Разве она не может измениться? Она никогда больше никого не полюбит, потому что знает мужчин, сказала Верена. Знает ли Верена мужчин? И вправду ли больше не полюбит? Разве намерения всегда совпадают с действительностью? Думаю, никто другой так не тоскует по любви, как она. Она доказывает себе и мне, что любовь — только слово…

На цыпочках я возвращаюсь через весь дом. В одной из комнат еще горит свет. Я вижу свет, потому что в верхней части двери вырезано стеклянное окошко. Бесшумно подхожу к двери. Это комната нашего воспитателя господина Гертериха. Неподвижно сидит он на постели в одной рубашке, опустив голову на руки. Господин Гертерих олицетворяет собой совершенную, абсолютную безнадежность.

Должно быть, так сидят сейчас миллионы мужчин в своих комнатах, мужчин, не достигших цели, желавших больше, чем могли сделать. Они чахнут под бременем так называемой «силы обстоятельств». У них у всех есть цель! Прекрасная, высокая, честолюбивая. Долгие годы пытались достичь ее и при этом теряли здоровье, отрицали очевидные факты. А потом? Потом в один прекрасный день наступало разочарование. Так случилось и с господином Гертерихом.

Почему они сдались? Ответ — личная несостоятельность и осознание этой несостоятельности. Собственные ошибки. Семья. Дети. Слишком мало денег. Слишком много расходов. Слишком много спиртного. Они попусту растратили время и жизнь и теперь признались себе в этом. Одно для них теперь несомненно: до смерти ничего не изменишь.

Полагаю, не обязательно состариться, чтобы прийти к такому заключению. Некоторых жизнь калечит уже в молодости, как в случае с человеком, сидящим передо мной, опустив голову на руки, одиноко, потерянно, безнадежно. Несомненно, господин Гертерих тоже мечтал стать новым Песталоцци, облагодетельствовать человечество. Теперь ему все ясно. Он не станет Песталоцци. Он вообще никем не станет. Беспомощный, бедно одетый, Гертерих будет скитаться из гимназии в гимназию, его будут мучить тысячи таких, как Али, ему будут мало платить, мало уважать, совсем не уважать.

Медленно, беззвучно я крадусь в свою комнату. Быть может, мне тоже придется признаться себе, что мне никогда не стать писателем? А может, пройдет немало времени, прежде чем я это пойму? После первой книги? Или после одиннадцатой? Когда?

Часть четвертая

Глава 1

Наутро после вечера, проведенного в гостях у Манфреда Лорда, у меня раскалывается голова, заплыли глаза и нет аппетита. А сидящему рядом Ганси наплевать. Думаю, он вообще не замечает, что мне плохо и я пью только кофе. Он рассказывает мне последний слух (с бешеной быстротой, чтобы первым сообщить новость):

— Али выбил Джузеппе два зуба. И Джузеппе лежит в постели. Это случилось после урока религии.

— Когда?

Ганси, кудахча, смеется:

— Ты ведь знаешь, Али набожен на все двести процентов, а Джузеппе — коммунист. Слушай. Священник рассказывал нам об Адаме и Еве. Что делает Джузеппе? После урока он разинул пасть и заявил на своем умопомрачительном немецко-английском наречии: «Я не верю, что от двух людей, неважно какого цвета кожи, могли произойти так много миллионов человек разных рас и оттенков кожи». Тут малыш Али вцепился ему в горло и выбил два зуба. А мы стояли рядом. Честно говоря, было страшно, ведь Джузеппе — такой тощий, а Али — такая язва. Судьба-злодейка! И теперь Джузеппе лежит в постели, к нему приходил доктор…

— Я тоже как-нибудь дам Али пару раз в зубы.

— Не дашь! Ты что, спятил? Хочешь повздорить со священником?

— Ты прав, Ганси.

— Я всегда прав.

— Ты хитер.

— Сам знаю.

— Мне нужен твой совет.

— Что стряслось?

— Не сейчас. Потом.

Чуть позже мы стоим у старого каштана перед школой. У нас еще есть десять минут до урока. Я говорю:

— Брат должен помогать брату, верно?

— Я все для тебя сделаю! Что с тобой? Распутница?

Вокруг нас галдят три сотни ребят, смеются и кричат.

Никто не слышит, что я говорю или что говорит Ганси. У входа в школу стоит Геральдина. Неподвижно. Сложив за спиной руки. Она смотрит на меня. Но я не смотрю на нее. И тихо и торопливо шепчу Ганси:

— Да, Геральдина.

— Не можешь избавиться от нее?

— Нет.

— Так я и думал. Придется тебе подождать, пока у нее не появится кто-то новый.

— Нет, все намного сложнее. Она… она очень привязана ко мне. Я… я не хочу причинить ей боль… но мне надо избавиться от нее!

— Понимаю, — говорит Ганси, ковыряя ботинком землю. — Госпожа Лорд, не так ли?

Я не клюю на его приманку:

— Ганси, ты помог мне найти браслет. Не поможешь ли мне еще избавиться от Геральдины? Подумай. Может быть, тебе что-нибудь придет в голову.

— Быть может, и придет. Аккуратно.

— Ни в коем случае не жестоко!

— Можешь на меня положиться, Оливер.

Он трясет мне руку.

— Пока, пора смываться.

— Как? Уже?

— Я принципиально никогда не делаю домашних заданий, понимаешь? По утрам я всегда списываю у отличника. Каждый сам за себя.

И, прихрамывая, он поспешно уходит, кривой и косой маленький калека, мать годами связывала ему руки и ноги, чтобы он красиво молился, а отец мучил его по всякому поводу. Ганси, прихрамывая, уходит. Конечно, несчастный уродец ожесточился. Мне скоро предстоит узнать, что он понимает под словом «аккуратно».

Глава 2

Восемь часов.

Раздается звонок. И триста детей мчатся в здание школы. Сегодня первым уроком у нас Хорек. Латынь. На лестнице меня ловит Геральдина. Она стоит совсем близко — мне не улизнуть.

— Что с тобой происходит?

У нее влажные губы, я вижу, как поднимается и опускается грудь. Она идет рядом.

— Происходит? Ничего? С чего ты взяла?

— Почему ты прячешься? Почему мы не можем встретиться?

— Геральдина, у меня…

— У тебя другая!

— Нет.

— Да!

— Нет! И когда я узнаю, кто она, закачу самый большой скандал из всех существовавших! Тебя у меня никто не отнимет! Понимаешь? Никто!

Ее голос стал пронзительным. Девчонки и мальчишки останавливаются и слушают, ухмыляясь и перешептываясь.

— Геральдина… Геральдина… тише…

— Вот еще — тише!

— Да, тише! Я требую!

В следующую секунду она резко обмякает, ее плечи опускаются, а на глазах выступают слезы.

— Я… я не то хотела сказать…

— Будет тебе.

Господи! Господи!

— Правда, — теперь она послушно шепчет. — Я больше не могу спать… по ночам я лежу и думаю о том, как это было в ущелье, в ту ночь… Я люблю тебя, Оливер… Я так люблю тебя…

До класса еще десять метров. Какими длинными могут быть десять метров!

— Ты меня тоже любишь?

— Конечно.

Она жмет мне руку.

— Когда мы увидимся?

— Пока не знаю.

— В три часа в ущелье?

Сегодня прекрасный день. Неярко светит солнце. По голубому небу растянулись гряды белых облаков, а с деревьев опадают пестрые листья, листок за листком.

— Нет, сегодня не получится.

— Почему нет?

— Я… я — под домашним арестом, — лгу я.

— Завтра?

— Да, завтра, может быть.

Надеюсь, до завтра Ганси что-нибудь придет в голову. Она крепко сжимает мою руку горячими, влажными от пота пальцами.

— Теперь я буду думать только о завтрашнем дне. Жить только завтрашним днем. С радостью ждать завтрашнего дня. Ты тоже?

— Да. Я тоже.

Почему это случилось именно со мной? Почему? Мимо проходит фрейлейн Гильденбранд. Ступает, держась за стену. Мы здороваемся. Она по-доброму улыбается. Я уверен, фрейлейн Гильденбранд нас даже не узнала. Она даже не знает, кто мы. И не знает, что пробудет здесь еще всего двадцать четыре часа. Я тоже этого еще не знаю. Никто не знает. Нет, один человек, наверное, знает. Ганси.

Глава 3

— Теперь я буду с радостью ждать завтрашнего дня, — сказала Геральдина.

Тут мы подошли к классу. Она еще раз поднимает на меня полные тумана глаза — такие же, как тогда, в ущелье, — затем идет на свое место, а вскоре приходит Хорек.

Сегодня Хорьку, несчастному, достойному сочувствия латинисту, комплексующему из-за маленького домика господину доктору Фридриху Хаберле в вонючем от пота поношенном костюме удастся окончательно и на весь год заработать ненависть всего класса, даже отличника Фридриха Зюдхауса. А это много значит! Ведь Зюдхаусу нечего волноваться о том, что, потирая руки, писклявым голосом сообщает Хорек:

— А теперь, друзья мои, перейдем к письменной работе. Прошу вас достать книги.

Весь класс достал Тацита, потому что все, разумеется, полагают, Хорек даст на перевод отрывок из «Германии».

Но тут изверг говорит:

— Не только Тацита, но, с вашего позволения, и стихотворения Горация.

Волнение в классе. Что это значит? Ответа долго ждать не приходится:

— Понимаете, я, собственно, не идиот!

Нет, нет, идиот.

— Я точно знаю, что вы на каждой работе пользуетесь шпаргалками.

(Шпаргалки: можно списать у соседа или использовать крохотные записочки, если заблаговременно выяснить, какой кусок попадется. А еще можно листать маленькие тетрадочки под партой. Сами знаете из книги «Об одном школьнике».)

— Так вот, у меня на уроке не спишешь, — говорит Хорек, страшно важничая, отчего запах пота еще больше усиливается. — Этот метод я позаимствовал у австрийского коллеги. Я разделю класс на группы А и Б. Одной группе достанется отрывок из Тацита, другой — отрывок из Горация.

Сейчас можно услышать едва слышное дуновение южного ветра за окном — так стало тихо. Геральдину, кажется, вот-вот вырвет. Она ведь так слаба в латыни! Вальтер, бывший возлюбленный, сидит позади нее, он всегда помогал Геральдине, помог бы и сегодня, несмотря ни на что, я уверен. Но что теперь поделаешь? У многих в классе такие лица, словно в них ударила молния. Такого еще не было!

— Рассчитайтесь! — командует Хорек.

Что нам делать? В первом ряду бормочут:

А, Б, А, Б…

Затем второй ряд. Хорек следит за тем, чтобы за каждым А никогда не сидел другой А, а всегда Б. Это значит, если мыслить практически и трезво, что списать в самом деле невозможно. Проклятье! Мне становится очень жарко. Сначала, до знакомства с Вереной, мне хотелось вылететь и из этого интерната, чтобы позлить старика. Но теперь все иначе. Совсем иначе…

Я попал в группу Б. Господи, пожалуйста, сделай так, чтобы группе Б достался Тацит!

Хорек устраивает шоу. Прохаживается нескольку раз туда-сюда между рядами парт, улыбается и молчит. У Ноа хватает мужества сказать:

— Господин доктор, не могли бы вы теперь раздать нам отрывки? А то время идет.

Хорек останавливается и отрывисто командует, словно гвардейский офицер в кабаре (должно быть, он поцапался сегодня утром с женой в своем маленьком домике):

— Группа А переводит Горация, а группа Б — Тацита!

(Благодарю тебя, Господи.) Затем он раздает отрывки.

В Горации я ни в зуб ногой! В других интернатах, где я был, мы его еще не проходили. Пробелы образования. Стыдно. Из Тацита мне достается страница 18, главы с 24-й по 27-ю включительно. Главы небольшие, по десять-пятнадцать строчек каждая. Я уже говорил, что Тацита потихоньку выучил наизусть. Вот уже третий год, как я его читаю.

Итак, приступим! Я люблю тебя, Верена, люблю тебя и сегодня в три часа пополудни увижу тебя в башне. В нашей башне…

— Мансфельд, отчего вы так улыбаетесь?

Он заходит слишком далеко. Какая муха укусила это маленькое чудовище, черт возьми?

— Ведь позволительно улыбаться, когда работа доставляет удовольствие, господин доктор.

(Лучше купи себе новый костюм!) Я беру ручку и, сияя, смотрю на него. Хорек не выдерживает и снова принимается маршировать между рядами парт. Ну и ну, на этот раз двум третям класса он точно поставит кол. Но не мне! В этом даже есть свои преимущества — по три года сидеть в одном классе. Тогда с тобой мало что может случиться. Ну-ка, посмотрим, что здесь за мура:

«Genus spectaculorum unum atque in omne coetu idem. Nudi iuvenes, quibus id ludicrum est…» [36]

Через час я разделался с этой гадостью. Подняв глаза, я вижу облетающие с деревьев красные, коричневые, желтые и золотистые листья. Идет осень, за ней наступит зима. На этом уроке за переводом «Германии» ко мне впервые приходит чувство, которое будет возвращаться — не часто, но будет возвращаться. Я решаю ни с кем о нем не говорить, даже с Вереной. А когда я дам ей «нашу» книгу, чтобы она сказала, хорошо это или плохо, то уберу страницу с этими строчками.

В этом чувстве нет ничего неприятного, ужасающего, панического. Собственно, это и не чувство вовсе, а убежденность. На уроке латыни у меня впервые в жизни возникает странная, но абсолютная убежденность, что я скоро умру. Странно, не правда ли?

Глава 4

Мы целуемся. Стоим в комнате старой башни — через проемы в стенах падает свет послеобеденного солнца, легкий ветерок приносит сюда листву — и целуемся. Я еще никогда ни одну девушку, ни одну женщину так не целовал. В этой книге я написал, что так чудесно и безумно, как с Геральдиной, больше ни с кем не будет. Так и с поцелуем Верены. Но Геральдина была сама страсть, чувственность, телесность. Теперь я целую Верену, и к этому добавляется что-то иное, что-то кроткое и нежное, словно задувающий в проемы стен южный ветерок.

Мы, подростки-хулиганы — назовемся же наконец этим словом, — все смешиваем с грязью, не так ли? Мы не выносим громких слов и патетического тона. И хулиган говорит вам, что примешивается к поцелую Верены: нежность, меланхолия, тоска и — любовь. Да, и любовь.

Я записал, что говорила о любви Верена тем вечером, когда меня пригласили в дом ее мужа. Но Верена — женщина, не помнящая своих слов, безрассудная и растерянная — как и все-все, о ком пишет Редьярд Киплинг. Есть стихотворения настолько прекрасные, что я их навсегда запоминаю. Он писал:

«God have mercy on such as we,

Doomed from here to eternity!» [37]

Обреченные на вечность. Заглавие книги и название фильма они взяли из строчки Киплинга. Но это про и Верену, и про меня, и про всех нас. Из миллионов проклятых и потерянных мы — Верена и я — стоим выше деревьев Таунуса в послеобеденный час солнечного сентябрьского дня и целуемся так, как я еще никогда не целовался.

Странно: Геральдина говорит, что любит меня, но не любит. Для нее это только страсть. Верена говорит, что для нее это только страсть, но любит меня, разумеется сама того не зная. Должно быть, ее подсознание знает, мускулы и жилы, железы и губы — ее тело знает больше самой Верены.

Кончиком языка она разжимает мне зубы и гладит язык. Обеими руками она обхватила мою голову, а я обнимаю ее тело. Любовь. Конечно, это любовь. Когда-нибудь она это заметит. «Любовь — только слово»? Нет, нет, нет!

Она отстраняется от меня, ее огромные черные глаза так близко-близко.

— Что с тобой?

Однажды я встретил девушку, тоже настоящую хулиганку, и, когда мы стали всерьез встречаться, придумали игру. Тот, кто скажет: «Я счастлив», — должен заплатить пятьдесят пфеннигов. Так мы пытались избавиться от проклятой сентиментальности! Тогда игра не стоила никому из нас и пфеннига.

— Я счастлив, — отвечаю я и снова хочу поцеловать Верену, мои руки залезают под ее свитер.

Но она отталкивает меня.

— Нет, — говорит она.

— Что такое?

— Давай прекратим. Я…

— Ну же…

— Где? Здесь? В этой вонючей дыре?

Я осматриваюсь. Пыль. Грязь. Хлам. Нам пришлось бы лечь на заплеванный пол. Ни одеяла. Ни воды. Ни мыла. Ничего.

— Но я хочу к тебе…

— Думаешь, я не хочу? — она быстро уходит от меня и становится спиной к проему. Между нами три метра. — Думаешь, я не хочу? Но не здесь! Мне нужна кровать! Я хочу, чтобы ты был нежен, чтобы нам никто не помешал. А здесь каждую секунду может войти кто угодно. Я хочу, чтобы у нас было время. А тебе через час нужно опять быть в школе.

Она во всем права.

— Итак, придется подождать, пока твой муж снова уедет.

— Так скоро он не уедет.

— Но тогда…

— Предоставь это мне. Я найду для нас местечко. Я же всегда находила где.

Видите, она такая. Только никаких чувств. А если чувство вырвется — нужно начать тут же топтать его ногами! Любовь — только слово…

— Кроме того, здесь есть и приятная сторона, — добавляет она.

— Какая?

— Самораспаление, ожидание премьеры.

Видите, она еще и это говорит.

Глава 5

В этот день на Верене блестящая куртка из черной кожи, ярко-красная юбка, ярко-красный свитер, ярко-красные чулки в сеточку и туфли на высоком каблуке. Иссиня-черные волосы ниспадают на плечи, а глаза горят. Я знаю, это избитое слово, но ее невероятно большие глаза правда горят!

— Оливер…

— Да?

— Кто научил тебя так целоваться?

— Я не знаю…

— Не лги! Это была женщина? Девушка?

— В самом деле, я…

— Скажи мне!

— Верена! Ты ревнуешь?

— Смешно. Мне просто интересно. Она тебя здорово научила.

— Никто меня ничему не учил, кроме тебя. Это была ты. Ты целовала, а я лишь позволял себя целовать.

— Мне уже неинтересно, — она машет рукой.

Вот такая она. За это я ее и люблю. Только за это?

— Когда все случится, Верена, когда?

— Ты больше не можешь ждать?

— Нет.

— Скажи.

— Я больше не могу ждать.

Она несколько раз подряд топнула ногой по полу. Должно быть, ее это возбуждает.

— Ты хорошо выглядишь, Оливер.

— Чушь.

— Честно! Все девчонки за тобой бегают?

— Нет.

— Да. И у тебя уже есть та.

— Это не правда. — Стоп! Я уже так часто врал в жизни. Я не хочу обманывать Верену, не могу обманывать Верену, никогда. — Я…

— Ну?..

— Я только спал с ней — на этом все!

— Для тебя. А для нее? Она тебя любит?

— Да. Но я сразу ей сказал, что не люблю.

— И ты снова пойдешь к ней?

— Никогда больше.

— Она знает об этом?

— Я скажу ей.

— Когда?

— Сегодня. Самое позднее — завтра. Она полусумасшедшая, знаешь? Я должен действовать осторожно, чтобы у нее в голове ничего не щелкнуло.

— Что значит полусумасшедшая?

Я рассказываю Верене все, что пережил с Геральдиной. Она молча слушает и в конце говорит:

— Так, значит, это девушка, которая украла браслет.

— Да.

— Ты должен ей сказать, Оливер. Ты должен ей сказать… почему ты на меня так смотришь?

— Я… конечно, я скажу ей. Странно только, что ты на этом настаиваешь.

— Отчего же странно?

— Обычно ты изображаешь ледышку…

— Я и есть ледышка. Но пока кто-либо мой любовник, других быть не должно.

«Любовь — только слово». Но для нее больше, чем слово, я совершенно уверен. Все это лишь слова.

— Могу я подойти к тебе?

— Если ты снова прикоснешься ко мне, что-то щелкнет в голове у меня.

— Я не буду прикасаться к тебе. Просто не хочу стоять так далеко.

— Подойди ближе, до столба.

Столб стоит в полуметре от нее. Я подхожу к нему.

— А где Эвелин?

— Я оставила ее дома. Я чередую, понимаешь? Чтобы Лео или садовник с женой ничего не заметили. Я сказала, что иду за покупками во Фридхайм. Кстати, этот Лео сегодня в первый раз после вечеринки мил со мной.

Этот Лео… Следует задуматься над такой фразой…

— Оливер, почему ты закрываешь глаза?

— Иначе я заплачу.

— Почему?

— Потому что ты так хороша.

Вот она привычным движением запрокидывает голову, и волосы разлетаются.

— Оливер, у меня плохая новость.

— Плохая новость?

— Мы покидаем виллу и уже завтра возвращаемся во Франкфурт.

Когда-то я брал уроки бокса. На первом же уроке партнер по спаррингу заехал мне в печень. Меня вынесли с ринга. Вот так чувствую я себя и сейчас.

— Муж сообщил это сегодня утром. Не понимаю, что случилось.

— Он что-то заметил?

— Может быть. А может быть, и нет. Иногда он совершает поразительные, непостижимые поступки. Так он на свой лад держит меня в состоянии постоянного страха, понимаешь? Никогда не знаешь, что готовит грядущий час, что на уме у моего господина и повелителя.

— У твоего господина и повелителя…

— Я завишу от него, живу за его счет. И Эвелин тоже. Смог бы ты нас прокормить?

— Я…

Черт побери, отчего я не старше? Почему совершенно ничего представляю собой?

— Пока нет. Только, когда я школу…

— Бедный Оливер, — говорит она, — не печалься. Я очень ловкая. Я уже так часто обманывала мужа. Отсюда на машине всего час пути до Франкфурта. Мы живем на Мигель-аллее, Дом номер 212. И у тебя есть машина.

— Да… — сейчас мне снова хочется плакать.

— Вот видишь! Я найду для нас кафе, найду маленькую гостиницу или пансион. А здесь ты просто исчезнешь. У вас ведь такой забавный воспитатель, ты говоришь.

— Да уж…

— И тогда мы встретимся.

— Но ведь всегда лишь на несколько часов, Верена, всегда лишь на несколько часов!

— Не лучше ли так, чем совсем никак?

— Я хочу быть с тобой всегда-всегда, день и ночь.

— Днем ты ходишь в школу, малыш Оливер… Но мы все же будем вместе… ночи напролет… до рассвета… Чудесные ночи… Мой муж снова уедет…

Внизу идут люди, мы слышим их речь и молчим, пока не стихнут голоса. Тогда я говорю:

— Мерзко.

— Что?

— Послезавтра, вдобавок ко всему, мы поедем на экскурсию! Она будет длиться три дня, И я не смогу приехать во Франкфурт. И не увижу тебя теперь шесть дней.

Она насторожилась:

— А что это за экскурсия?

Я рассказал ей.

Глава 6

Собственно, произошло это так: сегодня у нас снова был урок истории с тощим и хромым доктором Фреем. Он сказал:

— Не хочу, чтобы кто-нибудь из вас думал, что я рассказываю сказки о Третьем рейхе или преувеличиваю. Поэтому пятнадцатого мы отправимся в Дахау и посетим концентрационный лагерь, который там располагался. На автобусе мы доедем до Мюнхена, переночуем, а на следующий день — в Дахау. Там недалеко. Вообще концлагеря располагались, как правило, вблизи городов и сел. Только люди в этих городах и селах ничего о них не знали. Что с вами, дорогой Зюдхаус?

Отличник Фридрих Зюдхаус, чей отец был раньше нацистом, а теперь — генеральный прокурор, вполголоса что-то сказал. Теперь он встает и громко заявляет:

— Я полагаю, бывший концлагерь — не предмет для экскурсии!

— Мы едем не на экскурсию, дорогой Зюдхаус.

— Господин доктор, могу я вас попросить, не говорить мне вечно «дорогой Зюдхаус»? — У отличника кровь прихлынула к лицу.

— Извините. Я не со зла. Сегодня ночью я прочитал в «Валленштейне»: «При Штральсунде он потерял двадцать пять тысяч человек». После я не мог заснуть и все думал. Что значит «он потерял»? Принадлежали двадцать пять тысяч ему? Двадцать пять тысяч человек — это ведь двадцать пять тысяч жизней, двадцать пять тысяч судеб, надежд, опасений, ожиданий, историй любви. Господин Валленштейн не потерял двадцать пять тысяч человек — двадцать пять тысяч человек умерли, — говорит доктор Фрей и идет, хромая, через весь класс. — И после них остались жены, дети, матери, семьи, невесты! Двадцать пять тысяч — думаю, это очень много. Наверное, многие не умерли сразу, им было очень больно, они еще долго мучились. А из выживших многие остались калеками: однорукими, одноногими, одноглазыми. Об этом не написано в исторических книгах или у Шиллера. Вообще нигде не написано. И нигде не написано, как выглядел концлагерь Дахау, как он выглядит сегодня. Вам следует привыкнуть к тому, что у меня свой метод преподавать историю. Если кто не хочет ехать — заставлять не буду. Нужно только поднять руку.

Я оборачиваюсь. Ноа поднимает руку. А больше никто. Даже Зюдхаус. Он садится, «выпуская пар», по выражению Ганси: лицо у Зюдхауса горит. От гнева. Конечно, если бы мой отец был раньше нацистом, и у меня горело бы от гнева лицо. На самом деле Зюдхауса надо пожалеть. Человек — продукт воспитания.

— Вы не хотите поехать с нами, Гольдмунд?

— Нет, я прошу позволить мне остаться здесь.

Доктор Фрей долго смотрит на Ноа, чьи родители погибли в газовой камере в Аушвице. Ноа спокойно выдерживает его взгляд.

— Я понимаю вас, Гольдмунд, — наконец говорит доктор Фрей.

— Я знал, что вы меня поймете, господин доктор, — отвечает Ноа.

Доктор Фрей обращается к остальным:

— Итак, решено. Гольдмунд остается здесь. А мы отправляемся пятнадцатого числа в девять часов утра.

И тут Вольфганг вдруг начинает хлопать в ладоши. Вольфганг — сын военного преступника.

— А с вами-то что, Гартунг?

— Вы великолепны, господин доктор!

На что доктор Фрей отвечает:

— Попрошу не выражать мне никаких симпатий.

Глава 7

Все это я рассказываю Верене в нашей башне. Ни с того ни с сего она начинает улыбаться и спрашивает.

— Пятнадцатого?

— Да.

— А шестнадцатого вы — в Мюнхене?

— Да. А семнадцатого возвращаемся домой. Что случилось?

— Прежде у меня была для тебя плохая новость. А теперь — хорошая. Шестнадцатого я тоже буду в Мюнхене. Одна!

— Что?

— Один друг юности женится. Полагаю, Манфред — мой муж — терпеть его не может. Друг попросил меня быть свидетельницей на свадьбе. Бракосочетание состоится в девять часов. Если Дахау находится так близко от Мюнхена, то вы вернетесь самое позднее после обеда.

— Самое позднее.

— И тогда ты придешь ко мне… в гостиницу… У нас будет время после обеда… весь вечер… и вся ночь, целая ночь!

Я судорожно сглатываю. Это происходит со мной всегда, когда я волнуюсь.

— Через четыре дня, Оливер! В Мюнхене! В городе, где нас никто не знает! В городе, где нам не нужно бояться! Никакой спешки!

— Да, — говорю я, задыхаясь.

В три прыжка она оказывается рядом со мной, обнимает меня, снова смотрит в глаза и шепчет:

— Я так рада…

— Я тоже…

Потом мы целуемся. Как и в первый раз. Как мы, верно, всегда будем целоваться. Ведь это же любовь. И пока мы целуемся, все начинает вокруг меня кружиться: столб, проемы в стенах, хлам — все-все, и я думаю: Верена и концлагерь Дахау. Концлагерь Дахау и Верена.

Прелестное сочетание, не правда ли? Безвкусица, вы не находите? Ужасно, вы не находите? Я скажу вам, что это! Это любовь в тысяча девятьсот шестидесятом году от Рождества Христова.

Глава 8

В следующие двадцать четыре часа я совершаю три грубые ошибки, каждую из которых нельзя исправить. Каждая из них будет иметь необратимые последствия. Я веду себя как идиот, я, всегда считавший себя таким умным.

Итак, по порядку.

Верена первой покидает башню. Я выжидаю несколько минут, затем следую за ней. Не успел я выйти из-за каменных стен и сделать около сотни шагов, как мне навстречу спешит слуга Лео, худощавый, невысокого роста, надменный и самоуверенный. Он выгуливает боксера Ассада. На этот раз на господине Лео старый серый костюм, рубашка и очень поношенный галстук.

— О, добрый день, господин Мансфельд! — он кланяется с преувеличенным рвением.

— Добрый день.

— Вы, должно быть, посещали наблюдательную башню?

— Да.

— Старинная постройка.

Сегодня господин Лео выглядит печальным. Его вытянутое лощеное лицо, кажется, стало еще длиннее, а вместо губ — две тоненькие ниточки.

— Значит, древние римляне построили башню.

— Да, мы в школе это тоже проходили.

Он вздыхает.

— Почему вы вздыхаете, господин Лео? (Не видел ли он Верену?)

— Как вы об этом говорите, господин Мансфельд! Тихо, Ассад, тихо! Как вы об этом говорите — в школе проходили… Вы проходили это в дорогом частном интернате, господин Мансфельд. Я, пардон, пожалуйста, раз уж зашла речь, мог ходить только в народную школу. Мои родители были бедны. А я так жаждал знаний!

Он в самом деле сказал «жаждал»! Люди говорят забавные слова.

— Поверьте мне, я несчастный человек, господин Мансфельд. Даже сейчас — а мне сорок восемь лет — я хотел бы развиваться, может быть, открыть небольшую гостиницу в провинции, ресторанчик. Быть слугой — неприятно, поверьте мне!

Чего добивается этот скользкий тип?

— Конечно, нет, господин Лео. Боюсь, мне пора…

Но тут он хватает меня за рукав, пытаясь придать взгляду как можно больше печали. Попытка не удается. Его серые рыбьи глазки остаются холодными и коварными. Я уже писал, что бывают минуты, когда я точно знаю, что произойдет, что собеседник скажет или сделает. Сейчас именно такая минута. Господин Лео смертельно опасен. Неожиданно у меня пробежал мороз по коже.

— У меня уже были деньги, — жалуется господин Лео, загораживая мне путь, — сэкономленные пфенниг за пфеннигом. А потом судьба сыграла со мной злую шутку! Самое плохое всегда происходит только с бедняками, пардон, пожалуйста. Деньги идут к деньгам — так ведь говорят, верно?

— Что произошло?

— Меня одурачил один обманщик. Показал мне маленькую гостиницу в провинции. Чудесно обустроенную. Удивительно выгодно. Кухня — просто мечта. Столовая…

— Да, и что?

— Пардон, пожалуйста. Я был восхищен и хотел сразу купить. Он взял у меня деньги. А через три дня я узнал гнусную правду.

— Какую правду?

— Этот человек не был владельцем гостиницы, а всего лишь маклером! Владелец уполномочил его продать заведение, а сам отправился в долгосрочное путешествие. Персонал был научен. Так что подлец мог водить меня по зданию, приняв вид хозяина. Разве это не ужасно?

Он достает носовой платок, сморкается и скорбно разглядывает, что получилось.

— Вы должны подать в суд на этого человека.

— Как я могу, пардон, пожалуйста? Он, разумеется, сразу исчез. Бюро во Франкфурте, гербовая бумага — все подложное! А прекрасный автомобиль взят напрокат.

Он делает шаг в мою сторону, и я чувствую его дурное дыхание.

— У вас ведь тоже такой прекрасный автомобиль, господин Мансфельд, не правда ли? Я видел его в гараже во Фридхайме.

— Какое он имеет к этому отношение?

— Боюсь, вам придется помочь бедняку.

— Не понимаю.

— Нет-нет, уже понимаете! Вы дадите мне пять тысяч марок. Чтобы у меня снова были гроши на черный день. Конечно, пяти тысяч марок недостаточно, но с закладными и ссудами…

— Что вы сказали?

— Вы должны дать мне пять тысяч марок, господин Мансфельд. Пардон, пожалуйста, мне трудно просить вас, но иначе нельзя. Нет, иначе нельзя.

— Во-первых, у меня нет пяти тысяч марок…

— Вы могли бы получить кредит, имея в распоряжении прекрасный автомобиль.

— А во-вторых, я хотел бы вам помочь, но нахожу все же очень странным, что вы обратились с подобной просьбой именно ко мне, совершенно чужому человеку.

И я знаю, знаю все, что он скажет…

— Возможно, я вам чужой человек, господин Мансфельд, но вы для меня не чужой, пардон, пожалуйста.

— Что это значит?

— Когда вы были в гостях у господина Лорда и я нес кофе, то нашел дверь в гостиную незапертой. Я просто не мог не услышать, о чем вы говорили с мадам.

— Я вовсе ничего…

— Господин Мансфельд, пардон, пожалуйста, успокойтесь. Взгляните на меня. Меня жизнь пообтрепала больше, чем вас. Мой отец не был миллионером. Заметьте, я спокоен. К сожалению, я не мог не увидеть, как вы и мадам собирались поцеловаться…

— Ложь!

— Я привык к ругани, господин Мансфельд. Конечно, я солгу и утверждая, что видел, как сударыня прежде вас вышла из башни. Конечно, я солгу, назвав мадам возлюбленной господина Саббадини…

— Вы что, сошли с ума?

— Я — нет, господин Мансфельд, пардон, пожалуйста, я — нет! Мадам — и я говорю это с большим уважением, я всерьез озабочен — мадам, должно быть, страдает депрессией и запуталась в чувствах, и мне — за что мне это, Господи? — в подробностях, точных до неприличия, известно о том, что она делала в последние годы.

— Что же она делала?

— Обманывала господина Лорда, пардон, пожалуйста. И со многими…

— Если вы не замолчите, я ударю…

— Маленького, слабого, бедного человека? Вы в самом деле хотите это сделать, господин Мансфельд, вы, высокий, богатый и юный? Ну что ж, к другому обхождению я не привык. Бейте. Ударьте! Я защищаться не буду.

Так больше продолжаться не может. Я знал, знал в точности, что произойдет. Но продолжаться так не может.

— Замолчите! В ваших утверждениях — ни слова правды!

— Существуют доказательства, господин Мансфельд, пардон, пожалуйста. Существуют телефонные разговоры.

— Что значит телефонные разговоры?

— У меня есть магнитофон. Кроме того, существуют письма. К сожалению.

— Сволочь.

— Вы — моя последняя надежда, господин Мансфельд. Заложите автомобиль. Наверное, вы получаете много денег на карманные расходы. Так вы могли бы в рассрочку его выкупить.

— Пять тысяч марок? Это же безумие!

— Это безумие читаешь в письмах, безумие слышишь в магнитофонных записях.

Письма. Телефон. Черт возьми, почему Верена не была осторожна?

— Я уверен, господин Лорд сразу бы развелся, узнай он обо всем. А теперь и о вас…

— Я…

Но теперь Лео больше не дает себя перебивать, свинья! Он очень напоминает мне «брата» Ганси. Вот уже давно он намеренно переливает из пустого в порожнее.

— …и о вас, я скажу, позвольте мне выговориться, пардон, пожалуйста. Мадам жила, ходят слухи, в… гм… тяжелых условиях…

Я делаю шаг вперед. Он отходит на шаг назад, но продолжает говорить:

— …и, полагаю, она очень боится, что придется вернуться в эти условия. Знаю, мадам вам симпатична. Что такое пять тысяч марок, если речь идет…

Его голос пропадает, как если бы кто-то повернул на радиоприемнике ручку громкости. Я смотрю на него и думаю: конечно, он не знает ничего наверняка, у него нет доказательств, он блефует. А затем — снова его голос:

— …до конца моих дней остаться слугой и день за днем…

— Прекратите! У вас нет ни единого письма! Все это надувательство!

В ответ он вынимает из кармана три письма в конвертах, на которых указан адрес во Франкфурте, и молча передает их мне. Одно я читаю. Этого довольно.

— И сколько писем?

— Восемь.

— А магнитофонных пленок?

— Тоже восемь.

— А где гарантия, что вы не лжете? Вы же вымогатель.

— Конечно. А где гарантия, пардон, пожалуйста, что вы не подадите на меня в суд за вымогательство? Может быть, ваша симпатия к мадам все же не так сильна.

И вот я совершаю ошибку номер один. Я решаю, что любым способом должен заполучить эти письма и пленки. И ни в коем случае нельзя рассказывать об этой истории Верене. А если я расскажу, она, разумеется, порвет со мной отношения. Дело не в том, что мне не хочется ее беспокоить. Идти на поводу у вымогателя — безумие. Но ведь она не пожелает меня больше видеть! Она будет верна мужу — по меньшей мере некоторое время, а может, и всегда. Нет, нельзя Верене ничего рассказывать об этой истории. Сразу после первой ошибки я совершаю вторую:

— Если я раздобуду деньги, я, конечно, должен получить письма и пленки.

— Разумеется.

— Да, разумеется! А потом вы придете и скажете, мол, писем и пленок не восемь, а пятнадцать!

— Клянусь вам…

— Прекратите! Иначе я вас все-таки ударю!

— Я привык. Привык к подобному обращению.

— Вы дадите мне расписку о получении денег.

Идиотизм такого требования я пойму позже.

— Ну конечно же, господин Мансфельд, охотно!

Имеет смысл сообщить этому типу, что он грязная свинья? Ни малейшего. Что бы это изменило? Ничего. А одного-единственного письма достаточно… И вот у меня в руках — еще два письма, на конвертах — другой почерк. А у него — еще пять. Предположительно пять…

— Когда я могу рассчитывать получить деньги, господин Мансфельд? Пардон, пожалуйста, но это достаточно спешно.

— Во-первых, мне нужно поехать во Франкфурт. Сначала мне нужно найти закладную контору…

— Не нужно, — он достает листок бумаги. — Я позволил себе уже выбрать контору. «Коппер и К°». Лучшая контора в городе. Самые выгодные условия. Самые низкие проценты. Я рассудил, если, пардон, пожалуйста, вы, например, завтра на досуге отправитесь во Франкфурт, отдадите техпаспорт и подпишите вексель, то послезавтра уже получите чек!

Теперь он говорит все быстрее и быстрее.

— Но чек мне не нужен! Вы можете его аннулировать, прежде чем я успею снять деньги со счета. Я бы хотел получить денежки наличными.

Как идиот, настоящий идиот, я попадаюсь в его мерзкие ловушки.

— Послезавтра в три часа пополудни буду ждать вас здесь.

— Как это? Ведь господин Лорд уже завтра уезжает во Франкфурт.

— У него там свои слуги. Семья садовника и я остаемся здесь на всю зиму. Ах, если б вы знали, как порой одиноко, как…

— Стоп. Точка.

— Пардон, пожалуйста. Послезавтра в три?

Верена. Она ничего не должна узнать. Иначе я ее потерял. Иначе я ее потерял. Ошибка номер один. Нужно заплатить этому мерзавцу и получить письма и пленки. Нужно заплатить. Ошибка номер два.

— Да.

— Позволю себе сказать, пардон, пожалуйста, что мне будет крайне неприятно не найти вас послезавтра здесь, дорогой господин Мансфельд. Вперед, Ассад, вперед! Ищи палочку, ищи! Да где же эта славная палочка?

Глава 9

Принц Рашид Джемал Эд-Дин Руни Бендер Шапур Исфахани молится:

— О уверовавшие, не следуйте за стопами Сатаны, ибо идущий по его следам совершает лишь тяжкие преступления, творит недозволенное и вредит ближним…

Двадцать часов тридцать минут. Из осторожности я всегда присутствую при молитвах Рашида. Али и Ганси уже лежат в постелях, послушные и милые, словно ангелочки. Ганси весь вечер не говорил со мной: ни за ужином, ни до, ни после него.

— Ты что-нибудь придумал? — спросил я в столовой.

Ганси покачал головой, а потом внезапно исчез. Теперь он лежит в кровати, глядя в потолок.

Прежде чем прийти сюда, я побывал у Джузеппе, которого избил Али. Он спит в комнате с греком и баварцем. Я принес Джузеппе конфеты. Изголодавшийся паренек посмотрел на меня сияющими глазами и сказал на ужасном английском:

— Спасипо тебе, Оливер…

А когда я уже подошел к двери, позвал:

— Оливер!

— Да?

— Но я все-таки быв права! Религия — опиума для народа!

Али, так избивший его, негритенок Али, безжалостный фанатик веры, молитвенно сложил на одеяле руки. Он тоже молится, конечно намеренно в одно время с Рашидом. Я поразмыслил, могу ли ему это запретить. Не могу. Итак, они молятся вместе. Али, кстати, очень тихо.

— Отче наш, иже еси на небесех…

— Если бы Аллах не распростер над вами милосердие, ни одного из вас Он не оправдал бы от грехов.

От грехов. Я прочитал лишь два из трех писем. На третье не хватило духу. Я сжег все три письма в лесу и растоптал пепел.

— …хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наши…

Долги наши. Что Верена за женщина? Я спрашиваю себя не потому, что она обманывает мужа. Я спрашиваю себя потому, что она не сразу уничтожает подобные письма. Должно быть, Лео их выкрал. Возможно ли такое? Или она в самом деле немножко сумасшедшая? В конце концов, я тоже сумасшедший. Но восемь писем…

Ну да, за много лет. Может случиться. Но такому случаться нельзя. Верена должна быть осторожной! Теперь я позабочусь о ней! Нельзя, чтобы она страдала.

— …ведь Аллах говорит с угодным Ему, ибо Аллах слышит и знает все… Богатые, не клянитесь и не зарекайтесь помогать родственникам, бедным и гонимым за веру. Прощайте больше…

Нет! Я ничего не должен рассказывать Верене! Она и без того почти в панике. И тогда сразу порвет со мной. Порвет прежде, чем все начнется. Мне нужно раздобыть для этого негодяя пять тысяч марок, нужно сжечь письма и пленки, будем надеяться, что других у него нет. Собственно, у него не должно быть других. Не может же Верена быть настолько безрассудной! Странно, я совсем не ревную ее к остальным мужчинам!

— …яко же и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Аминь.

Денег на карманные расходы не хватит, чтобы заплатить в рассрочку. Придется написать матери.

Рашид молится:

— …милостиво исполнил. Разве вы не хотите, чтобы Аллах вас простил? Вы злы, и плоть ваша, и чувства ваши будут свидетельствовать против вас в день Страшного суда и…

В эту секунду в зале ударил электрический гонг. Это сигнал, значит, шеф хочет что-то сказать из своего бюро с помощью громкоговорителей, связывающих все корпуса со школой. Рашид перестает молиться. Али поднимается на постели. Только Ганси преспокойно лежит в кровати и говорит со скукой в голосе:

— Открой дверь, Оливер. Не обязательно спускаться вниз, мы и тут услышим, что скажет старик.

Я распахиваю дверь. Многие двери уже распахнуты. Маленькие мальчики в пестрых пижамах с любопытством бегут в зал. Голос шефа звучит так громко, что мы спокойно можем не выходить из комнаты.

— Я прошу всех учителей, воспитателей и воспитательниц тотчас прийти ко мне. Я должен кое-что с вами обсудить. Если кто-нибудь, будь то маленький или взрослый, вздумает использовать отсутствие воспитателей и учинить безобразие или сбежать, завтра же вылетит из школы.

Голос у доктора Флориана хриплый, он с трудом владеет собой.

— А еще я хочу, чтобы завтра все без исключения вовремя явились в столовую на завтрак в четверть восьмого. У меня для вас тоже есть сообщение. Спокойной ночи.

Щелк. Громкоговоритель выключился.

— По койкам! Назад, марш в кровать! Мне нужно идти! — слышится отчаянный голос господина Гертериха.

— Что там случилось? — спрашиваю я.

— Я могу дождаться завтрашнего утра, — говорит Ганси и отворачивается к стене.

Вернувшись к себе в комнату, я повторяю вопрос.

— Что это может быть? — говорит Ноа, читая «Олимпию» Роберта Ноймана. — Наверное, шеф сообщит нам, что вынужден повысить плату за обучение.

— Да, — соглашается Вольфганг, разгадывая кроссворд. — Или что последних людей с кухни забрали в армию и нам теперь придется самим мыть посуду.

— Breakfast is always the time for the news such as this. [38]

На следующее утро — за окном холодно и туманно — на завтрак в самом деле являются все школьники ровно в четверть восьмого. Через несколько минут входит шеф. С пожелтевшим лицом и синяками под глазами. Наверное, не спал всю ночь. Сегодня он мне кажется еще более высоким и тощим, сегодня он еще больше горбится при ходьбе.

— Доброе утро, — очень тихо произносит доктор Флориан.

Триста детей отвечают на его приветствие.

— Несколько дней назад я сказал, что хотел бы некоторое время не есть вместе с вами, И сегодня я не буду этого делать. Когда я сообщу вам, что должен сообщить, то снова уйду, завтракайте одни…

Я оглядываюсь. У сидящего рядом Ганси просто идиотское выражение лица — без всяких эмоций. Учителя и воспитатели выглядят подавленными. Я смотрю на стол Геральдины и чувствую укол в сердце. Ее место пусто! И тут же следует разъяснение:

— С Геральдиной Ребер вчера случилось страшное несчастье. На узкой тропинке, ведущей по краю ущелья, между домом старших школьниц и школой. Вы все знаете, что я строго-настрого запретил ходить этой узкой и опасной тропинкой, — будь она хоть в десять раз короче!

Ганси мешает ложечкой кофе.

— Геральдина вчера вечером все-таки пошла запрещенной тропинкой и сорвалась в пропасть. У нее сломаны обе руки, тяжелое сотрясение мозга, кроме того, врачи боятся, что у нее перелом позвоночника.

Перелом позвоночника! Булочка выпадает у меня из рук.

— Ты слышал?

— Я же не глухой, — говорит Ганси.

— Геральдину отвезли в больницу во Франкфурте. Я звонил ее матери. Она уже в пути. Никто из вас не должен пока навещать Геральдину. Ее состояние очень серьезно. В последний раз объясняю вам: нельзя ходить тропинкой, ведущей по краю ущелья. Кого я засеку за этим занятием, тот получит предупреждение. Вы знаете, после трех предупреждений провинившийся должен покинуть школу. На этом все.

Шеф вытирает лоб носовым платком и снова поднимает бесконечно усталое лицо.

— Ах, да. Совсем забыл. Фрейлейн Гильденбранд уволилась. Вы все ее знали, многим она очень помогла. Она сказала, что ей слишком тяжело лично прощаться со всеми вами, поэтому она попросила меня передать вам самые сердечные пожелания. Фрейлейн Гильденбранд будет всегда вас помнить.

Шеф переводит дыхание и продолжает:

— Фрейлейн Гильденбранд вас никогда не забудет. Она уже покинула интернат и теперь живет во Фридхайме.

Кто-то мне незнакомый громко спрашивает:

— Но почему она уволилась, господин доктор?

Учителя и воспитатели потупили головы, и я сразу понял, что шеф говорит неправду — его голос сейчас звучит совсем иначе:

— Фрейлейн Гильденбранд была уже очень стара и больна. Вам известно, что ее сильно подводили глаза. Врач… врач прописал ей покой. Она… она с тяжелым сердцем ушла от нас.

Пауза.

— Не знаю, какие чувства вы к ней испытывали. Я не могу влезть в вас. Я испытывал и испытываю огромную благодарность к фрейлейн Гильденбранд. Во всяком случае, никогда ее не забуду.

Он снова отирает лоб платком. Ноа встает.

— Что случилось, Ноа?

— Я встаю в память о фрейлейн Гильденбранд.

В ответ встают все остальные ребята. Только Ганси продолжает мешать ложкой кофе. Я пинаю его.

— Ах, брось, пустое! — говорит Ганси, но поднимается.

Через несколько секунд Ноа садится. И все остальные ребята тоже садятся.

— Прощайте, — произносит шеф и быстро уходит. По пути к двери ему приходится пройти мимо моего стола. Поначалу он делает вид, что не видит меня, но затем резко останавливается. — Ах, Оливер…

— Господин доктор?

— Ты уже позавтракал?

Я еще не притронулся к еде, но кусок не лезет мне в горло.

— Да, господин доктор.

— Тогда пройди со мной, мне нужно тебе кое-что сказать.

Мы идем к нему в кабинет.

— Садись. В столовой я не сказал правду. Не всю правду. Фрейлейн Гильденбранд не уволилась. Я ее уволил. Мне пришлось уволить ее.

У меня кружится голова. Мне дурно. С Геральдиной случилось несчастье. Перелом позвоночника. С Геральдиной несчастье. Геральдина…

— Ты вообще слушаешь?

— Да, господин доктор.

Нужно собраться.

— Ты знал, что она была почти слепа?

— Да.

— И что у нее отекали ноги и ей было больно ходить?

— Нет, не знал.

На письменном столе стоит графин с водой. Он наливает доверху стакан, достает из упаковки две пилюли, проглатывает и запивает.

— Голова раскалывается, — говорит он. — У меня безумно болит голова. То, что я тебе расскажу, придется сохранить в тайне. Ты не должен ни с кем об этом говорить. Честное слово?

— Честное слово.

— Я расскажу только тебе, так как меня о том перед уходом попросила фрейлейн Гильденбранд. Она тебя особенно любила.

— Именно меня?

— Да.

— Почему?

— Потому что ты заботишься о несчастном малыше Ганси. Она ведь тебя об этом попросила, когда ты здесь появился, не правда ли?

Я киваю.

— Фрейлейн Гильденбранд будет очень рада, если ты иногда будешь заходить к ней. Ты знаешь, где она живет во Фридхайме?

— Да.

— Ты ее навестишь?

— Да.

— Спасибо. Итак, короче: фрейлейн Гильденбранд тоже всегда ходила по запрещенной тропинке над пропастью. Из-за больных ног. Так можно срезать большую часть пути во Фридхайм, а не только к вилле девочек.

Но и к вилле девочек! Поэтому Геральдина меня быстро догнала, когда я взял браслет Верены в ее комнате.

— Вчера после ужина фрейлейн Гильденбранд хотела еще провести несколько тестов с Геральдиной и поговорить — во Фридхайме, дома у Гильденбранд, на нейтральной территории…

— Зачем?

— В последнее время Геральдина стала особенно неуравновешенной и неразговорчивой. Она все хуже и хуже училась. Об этом-то фрейлейн Гильденбранд и хотела с ней поговорить. Разговоры фрейлейн Гильденбранд помогли многим ребятам. И они пошли во Фридхайм запрещенной дорогой, она шла впереди. Неожиданно раздался крик. Она обернулась и с ужасом увидела, что Геральдина оступилась и…

— Полетела в пропасть?

— Нет, еще нет! Падая, она уцепилась за корень и висела в воздухе на отвесной скале. Она звала на помощь. Фрейлейн Гильденбранд спешно подбежала и попыталась схватить ее за руку и вытянуть из пропасти…

— И?

— Старая женщина едва видела. Дело было ночью. Она схватила не руку Геральдины, а корень, корень был белого цвета. Она рывком выдернула его из земли, а Геральдина полетела в пропасть.

Сказав это, шеф встает, подходит к окну и смотрит на осенний туман за стеклом.

— Фрейлейн Гильденбранд в спешке прибежала в школу. Я позвонил врачу и вызвал скорую. Мы все бросились в ущелье. Только когда увезли Геральдину, фрейлейн Гильденбранд мне все рассказала.

— И тогда вы ее уволили.

— Да. Она хотела остаться до сегодняшнего утра и попрощаться со всеми вами, но… — Он запнулся.

— …но я не позволил. Еще ночью я отвез ее на своей машине во Фридхайм.

— Но почему?

— С ней случился нервический припадок. Судорожные рыдания. Сегодня утром она бы не смогла выйти к вам. Врач это подтвердил. Он дал ей успокоительное. Сейчас она спит. Несколько дней ей придется провести в постели.

Неожиданно его голос стал жестко-звонким.

— Я виноват.

— Что?

— Если позвоночник Геральдины не срастется, если — упаси Боже — если она…

Он не может выговорить.

— Если она умрет?

— …тогда я буду виноват, а не фрейлейн Гильденбранд!

— Но ведь это чепуха, господин доктор!

— Не чепуха! Я уже много лет знал, что она едва видит. Уже много лет знал, что она для всех представляет опасность — и для себя тоже. Я должен был ее уволить несколько лет назад. И не уволил.

— Потому что вам было ее жаль! Потому что вы знали, как сильно она любила детей.

— Неважно почему! Я не уволил! Если… если Геральдина не совсем поправится, я буду виноват, лишь я один!

— Послушайте, господин доктор…

— Тебе не следует больше ничего говорить. Теперь ты все знаешь. Я хочу побыть один. Прощай.

Я встаю. Он смотрит на туман за окном, и в профиль я вижу, как подрагивает его лицо.

В зале и на главной лестнице стоят ребята и говорят о Геральдине. Без семи восемь. С книгами под мышкой я иду к выходу, мне нужно на свежий воздух. Вдруг меня кто-то хватает за рукав. Это малыш Ганси. Он тянет меня вбок и шепчет:

— Ну, как я все обставил?

— Что?

— Ну, это…

— Ты…

— Тсс! Ты что, свихнулся? Не так громко! Ты же сказал, что должен избавиться от Распутницы, а мне нужно было тебе помочь, верно?

— Да.

— Ну так! И я помог! Аккуратно, как ты хотел.

Теперь я знаю, что понимает Ганси под словом «аккуратно».

Глава 10

— Старуха всегда ходила домой напрямик, хоть это и запрещено, — шепчет Ганси.

Мы заперлись в туалете. Ганси сияет. Он вне себя от радости и счастья. Думаю, меня сейчас стошнит. Я открываю маленькое окошко.

— Закрой окно, а не то нас услышит кто-нибудь на улице.

Я снова закрываю раму.

— У тебя есть сигаретка?

Я даю ему сигарету. Он закуривает и глубоко затягивается.

— Вчера утром я слышал, как старуха…

— Не называй ее старухой!

— Да ну ее, мешок с дерьмом!

Мешок с дерьмом — это небольшого росточка дама, пытавшаяся в течение полутора лет сделать из Ганси нормального доброго человека. Это несчастный человек, потерявший накануне работу. Мешок с дерьмом — это старая, почти совсем слепая фрейлейн Гильденбранд.

— Что ты слышал?

— Как старуха говорит Распутнице: «Сегодня вечером после ужина зайдем ко мне на часок. Учителя и другие девочки говорят, что ты очень беспокойна. Кричишь во сне. Мечтаешь на уроке».

Он ухмыляется.

— Это все потому, что ты ее так славно…

— Заткнись!

Он выпускает дым. Мне становится все хуже и хуже.

— Что значит «заткнись»? Как ты со мной разговариваешь? Ты сказал, что хочешь от нее избавиться, или нет?

Я молчу. Я так сказал. Я не лучше его.

— Ну так!

Теперь он доволен и снова улыбается своей мерзкой ухмылкой.

— Целый день я ломал голову. А потом придумал.

— Что?

— Дай мне сказать, черт возьми! Это мой план! У садовника я украл бухту медной проволоки.

— Зачем?

— Он еще спрашивает зачем? И тебе двадцать один год? Чтобы твоя цыпочка свалилась в пропасть!

— Ты задумал убийство!

— Чушь, какое убийство! Я думал, она сломает себе пару-тройку костей и загремит в больницу. И оставит тебя в покое!

Он снова глубоко затянулся.

— Конечно, я не смел и надеяться, что она сразу сломает позвоночник!

— Ганси!

— Ну что? Что? Это продлится месяцы, Оливер! Месяцы она не будет тебе докучать! А если Геральдина вернется, кто знает, возможно, что-нибудь плохо срастется, и она вообще не посмеет подойти к тебе. И ни к кому! Тогда все кончено! Взгляни на меня! У меня тоже сломан позвоночник. Мне никогда не достанется хорошенькая. Вероятно, это решение! Можешь, по крайней мере, сказать спасибо?

Глава 11

— Ты… — Меня все-таки сейчас вытошнит. — Ты взял медную проволоку и…

— Привязал к дереву, которое возвышается над ущельем, и протянул по земле к кустам. А в кустах я их караулил. Старуху я пропустил, а для Распутницы приподнял проволоку. Она спотыкается, поскальзывается и, падая, хватается за корень. Я локти кусал от ярости, что она не сразу полетела вниз! Но, к счастью, Гильденбранд потянула за корень, и твоя цыпочка — на дне ущелья. Я опускаю проволоку и жду, пока старуха не побежит звать на помощь. Тогда отвязываю мое изобретение от дерева и смываюсь. Бухта снова лежит у садовника. Быть может, Геральдина умрет. А если и не умрет, — в любом случае до Рождества ты от нее избавился. По меньшей мере. Как я уже говорил, вероятно, после этого она будет выглядеть не лучше меня. Что с тобой? Ты никак расстроен, а?

— Да.

— Так я и думал. Красивые речи, а потом — полные штаны. Я сразу хочу тебе сказать еще кое-что.

— Что?

— Все это я сделал по большей части ради себя.

— Ради себя?

— Да. Я все еще не совсем уверен, что ты неожиданно не передумаешь и не выберешь себе в братья Рашида или еще какого-нибудь мерзавца. Но чем больше я тебя узнаю, тем больше крепнет во мне уверенность. Я уже знаю о мадам Лорд. А теперь мы оба знаем об этой истории. Если хочешь, иди к шефу и расскажи ему все. Тогда я пойду искать господина Лорда и расскажу ему все.

— А если бы… Геральдина умерла?

— Тогда бы она была мертвой. Ты бы очень горевал, не правда ли?

— Ты… ты — черт…

— Так уже много кто говорил, это мне не в новость. Хорошо я тебе услужил или нет? Брат я тебе или нет? Брат должен все сделать для брата.

— Но не убивать.

— И убивать.

— Нет.

— Ну хватит! Тогда иди к шефу и наябедничай на меня! Мне в голову приходят вещи покруче медной проволоки! Хотел бы я знать, что скажет господин Лорд, когда я зайду к нему в гости или состряпаю письмецо!

Ганси. Господин Лео. Положение становится все хуже и хуже. Я не хочу поступать несправедливо и постоянно поступаю несправедливо. Ради Верены. Может ли зародиться счастливая любовь, вообще любовь, когда творится столько несправедливости?

— А фрейлейн Гильденбранд тебе не жалко?

— Зачем она ходит запрещенной дорогой?

— Она любила свою работу.

— И, слава Богу, ушла на покой. Да не переживай ты так из-за старой кошелки!

Я чувствую, как у меня сводит желудок.

— Кто тебе дороже — госпожа Лорд или Распутница?

Я молчу. Мне дурно.

— Значит, госпожа Лорд. Итак, ты никогда не пойдешь к шефу и не обмолвишься ни словом.

Я снова не отвечаю. Но понимаю, что он прав. Я никогда не пойду к шефу и не обмолвлюсь ни словом. Я слишком труслив для того. Я бы навредил Верене. Но дело не только в этом. Я вылечу из интерната, если расскажу, что произошло между мной и Геральдиной, — а ведь придется рассказать, если уж начать рассказывать. Я слишком труслив, слишком плох, слишком равнодушен. Ни на йоту не лучше Ганси. Буду держать рот на замке. И заплачу господину Лео. God have mercy on such as we, doomed from here to eternity. [39]

— Молчишь. Молчание — знак согласия. Ладно, Оливер.

Я опять не отвечаю. Видите, вот она — ошибка номер три. Самая досадная из всех, с самыми серьезными последствиями.

— Если нам повезет, она целый год пролежит! Бывает, позвоночник вообще не срастается, я слышал про такие случаи! Я — специалист по проблемам с позвоночником. Приходится быть специалистом. Я…

— Ганси…

— Да?

— Пожалуйста, уйди! Быстро!

— Почему?

— Меня тошнит.

Глава 12

Я съездил во Франкфурт и заложил автомобиль. Я должен вернуть пять тысяч в рассрочку по триста двадцать одной марке ежемесячно. Я встретился в лесу с господином Лео и вручил ему деньги наличными.

Настоящим подтверждаю, что получил от господина Оливера Мансфельда 14 сентября 1960 года 5000 DM (пять тысяч немецких марок).

Лео Галлер

Я хотел получить подробную расписку, но он мне в ней отказал, сказав, что лучше откажется от денег и оставит себе письма и пленки. Я поддался. С моей стороны было глупо ожидать, что он признается в вымогательстве. Тем не менее я верю в некую защиту этой расписки. Каково же будет мое удивление!

Получив деньги, господин Лео вручил мне пять писем и восемь магнитных пленок. Мы вместе отправились на опустевшую виллу Манфреда Лорда, так как я хотел убедиться, что он дал мне те пленки. Магнитофонные записи оказались настоящими. Пять писем и восемь пленок я сжег в лесу.

Вероятно, господин Лео сделал ксерокопии с писем и заверил у нотариуса. Вероятно, переписал пленки. И вероятно, есть еще письма и пленки. Я не знаю. В ту минуту я сделал все, что мог. Ничего умнее я не придумал. А вам пришла бы в голову идея получше? В некоторых ситуациях остается только надеяться. И я надеюсь.

Шеф говорит, пока врачи запретили навещать в больнице Геральдину. Значит, ее жизнь висит на волоске. Ганси очень доволен. Я послал Геральдине цветы. Было это еще одной ошибкой? Конечно.

Глава 13

Сегодня Дахау знает весь мир. Это был концлагерь высшего класса. Здесь начинался геноцид. Из Мюнхена до Дахау всего полчаса езды на автобусе. Но жители и не подозревали, что происходит в лагере. Этого вообще никто не подозревал.

Бараки все еще стоят. Там живут люди, свободные люди. У входа в лагерь светится телефонная будка. Чтобы жители лагеря сейчас, в 1960 году, могли разговаривать по телефону. Люди, жившие здесь до 1945 года, не имели такой возможности. Таков прогресс человечества.

Между бараками натянуты веревки с бельем. Ходят женщины в платках, играют дети. Стоит часовенка. Дорожки посыпаны черной крошкой. Автобус останавливается у входа в лагерь. У ворот нас ждет пожилой мужчина. Он проведет нас по лагерю. Вместо приветствия он говорит:

— Я плотник и сам был здесь узником. Теперь вожу посетителей. Посетителей много, особенно иностранцев.

— А немцев?

— И немцев.

— А каково соотношение?

— Примерно на тридцать иностранцев приходится один немец, — ответил бывший узник.

Кстати, он хромает, точно так же, как и доктор Фрей. Весь класс молча следует за обоими мужчинами.

Не хватает лишь Ноа. Он попросил позволения остаться в интернате. Без него Вольфганг выглядит совершенно потерянным. Фридрих Зюдхаус, кажется, вот-вот взорвется. Он что-то мямлит себе под нос. Я не понимаю его слов.

Сегодня прекрасный день. Голубое небо. Ясно. Полное безветрие. Мы подходим к крематорию. Бараки. Здесь страдали тысячи и тысячи людей. Тысячи и тысячи людей здесь терзали, мучили, пытали. Тысячи и тысячи людей здесь убивали. Крематорий. Тысячи и тысячи людей здесь сжигали. В получасе езды от Мюнхена. Ужас охватывает меня. Слышится карканье ворон. Внезапно я замечаю, что стою перед бараком с табличкой:

«Пивной ресторан»

— Здесь есть ресторан? — спрашиваю я.

— Здесь два ресторана, — отвечает плотник. — Живущие в бараках люди пьют тут по вечерам пиво. Некоторое время на табличке даже было написано: «Ресторан у крематория».

— Неправда, — говорит Вольфганг, и я вижу слезы у него на глазах. — Неправда!

— Нет, правда, — спокойно возражает плотник. — Только хозяину пришлось снова ее замазать, потому что приходили несколько человек из Бамберга и возмущались. Конечно, бывший хозяин не имел в виду ничего плохого, он просто хотел продать больше пива. Кстати, раньше это было здание дезинфекции.

— Что было зданием дезинфекции?

— Ну, ресторан!

— Пойдемте дальше, — говорит доктор Фрей и, хромая, идет впереди вместе с хромым плотником.

Дети играют с волчками, автомобильными шинами и мячом. У некоторых — маленькие велосипеды. На крышах бараков торчат телевизионные антенны. Но атмосферу огромного лагеря это исправить не может. Я чувствую ужасную пустоту в сердце. Через полчаса мы будем в Мюнхене…

— А теперь я покажу вам музей, — говорит хромой плотник. — Он располагается в крематории.

В крематории стоят столы, на них разложены открытки и брошюры. В нескольких витринах — жуткие напоминания об этом аде. В углу стоит деревянное сооружение.

— Это так называемый козел, — объясняет плотник. — К нему пристегивали узников и били.

Теперь Вольфганг плачет уже навзрыд. Вальтер пытается его утешить:

— Перестань, Вольфганг… Перестань!.. Все ведь смотрят!

— Ну и пусть… пусть смотрят…

— К чему теперь слезы? Это же было так давно!

Так ли уж давно?!

— Вот одна из книг отзывов, — говорит плотник, указывая на конторку.

Я пытаюсь приподнять лежащую там раскрытую книгу, но у меня не выходит.

— Мы привинтили ее к конторке, — объясняет плотник, — потому что одну уже украли. Подождите минутку, я принесу еще несколько.

Он уходит и вскоре возвращается с полудюжиной серых книг.

— Сколько у вас посетителей? — спрашивает доктор Фрей.

— Примерно полмиллиона в год, как я уже говорил, все больше иностранцы, чем немцы.

Мы разглядываем книги. Насколько я могу судить, здесь оставили отзывы американцы, испанцы, голландцы, китайцы, японцы, израильтяне, арабы, персы, бельгийцы, турки и греки, но прежде всего англичане, французы и, конечно, немцы.

Вольфганг стоит у окна, повернувшись к нам спиной, но по подрагивающим плечам можно понять, что он плачет. Он пытается скрыть слезы. Но это все равно видно. Из окна, у которого стоит Вольфганг, в чистом воздухе осеннего дня видны все Альпы — от гор Альгау до Берхтесгадена. Не думаю, что он их видит.

Неожиданно мне на ум приходит мысль о шефе. Он так же стоял у окна в кабинете, повернувшись ко мне спиной, когда говорил: «Если Геральдина окончательно не поправится, я буду виноват, лишь я один!» Чушь, конечно. Точно такая же чушь, и то, что если Вольфганг сейчас считает себя виноватым или отчасти виноватым в происходившем из-за отца-подлеца. Можно ли ему возразить? Полагаю, это было бы бессмысленно. Когда я попытался возразить шефу, он прогнал меня. Шеф и Вольфганг чувствуют себя без вины виноватыми, принимают на себя чужую вину.

Если бы Ноа был здесь! Он бы, наверное, придумал что-нибудь умное, что-нибудь утешительное. Мне ничего утешительного, ничего умного в голову не приходит. Я достаю блокнот и переписываю некоторые отзывы. Имена и адреса я опускаю, потому что не знаком с написавшими эти отзывы людьми и не знаю, понравилось бы им быть упомянутыми. Но сами отзывы — слово в слово — верны:

Люди могут такое сотворить. Думаю, это слишком!


Honte aux millions d'allemands qui ont laisse ces crimes s'acomplir sans protest. [40]


Бедная, многострадальная отчизна! Тем больше мы тебя любим!


Jamais plus? [41]


Я за то, чтобы эти лагеря наконец снесли!


Стыд и позор, что в таком музее нашлось место для ресторана!

Такое случается лишь однажды и никогда не повторится!


Ужасно то, что здесь происходило. Но не стоит снова и снова накалять страсти. Однажды надо преодолеть прошлое. Кроме того, поблизости следует основать музей — русский лагерь военнопленных.


Не вините молодое поколение. Хватит и того, что выстрадали наши отцы.


Один немецкий человек сказал мне вчера в гостинице в Дахау: «В концлагере смотреть нечего. Там рассказывают много разного, но все это неправда». Сегодня я готов его убить, если он мне попадется.


Where, oh where were the thinking Germans? [42]

А ниже кто-то приписал:

What did you expect them to do about it? [43]

Читать книгу отзывов — еще печальнее, чем посещать музей; музей — прошлое, а книга — настоящее.


— Прошу проследовать за мной в помещение кремации, — говорит плотник.

Мы молча следуем за ним. Никто не проронит ни слова. На голубом небе светит бессильное солнце. Затем мы входим в огромное помещение и останавливаемся у печей. Их так много, и перед всеми лежат венки…

Глава 14

— …большие и маленькие, с лентами, на многих уже осела пыль. Дверцы печей были распахнуты, и на распахнутых дверцах тоже висели засохшие венки, а один — из золота, — рассказываю я Верене.

Семнадцать часов, смеркается. Верена остановилась в гостинице на Карлсплац, где сняла номер со спальней, гостиной и ванной. Так она может принимать гостей, не опасаясь произвести плохое впечатление, и это не возбудило подозрений, когда я представился портье.

Туалет Верены состоит из очень узких брюк и свободной блузы из материи с золотой ниткой. Мы пьем чай, сидя на широкой кушетке перед огромным окном. Я пришел около получаса назад и рассказал Верене обо всем, что видел и слышал в Дахау. Она не проронила ни слова. Когда я вошел, мы поцеловались, но, целуясь, Верена, должно быть, сразу заметила, что со мной что-то происходит, и, отстранив, взяла меня за руку и подвела к кушетке. Думаю, я слишком быстро и взволнованно говорил.

Верена не смотрит на меня. Она смотрит из окна шестого этажа вниз, в пропасть, на кутерьму машин в районе Штахус. Сумерки сгущаются. Загораются первые огоньки. Я гляжу на большие неоновые вывески:

«Осрам» — Светло как днем

«Рекс» — Отменная яичная вермишель

Супермаркет

Элизабет Тейлор

Я вижу тысячи людей, набивающихся в трамваи, сотни машин, остановившихся перед многочисленными светофорами или тянущихся бесконечной вереницей в обе стороны. Конец рабочего дня. Вот все и возвращаются домой…

Вот все и возвращаются домой, бедные и богатые, из ломбардов и банков, из мастерских и магазинов, из учреждений и с фабрик. Мне еще никогда не приходилось видеть столько людей и столько машин на огромной площади. Если посмотреть вниз, может закружиться голова.

Покупай в «Линденберге»!

Дрезденский банк

Кино

Страховое общество «Виктория»

Сколько людей! Должно быть, многие из них старшего поколения… Нет-нет, не думать об этом! Да-да, всегда думать! Никогда не забуду, что я сегодня пережил, никогда не смогу забыть. Бертольд Брехт писал: «Пусть другие говорят о своем позоре, я буду говорить о своем».

Верена все еще неподвижно смотрит из окна. Перед нами стоит чай, в номере есть кондиционер, все — ново, солидно, красиво, я чувствую аромат «Диориссимо» — запах ландышей.

— Всего в получасе отсюда, — говорю я.

Она кивает и снова смотрит на муравьиную возню на Карлсплац. Внезапно она устремляет взор на меня. В сумерках ее огромные черные глаза светятся, как звезды, отраженным светом уличных огней. Грудным, хрипловатым голосом она произносит:

— Не надо говорить этого, Оливер.

— Чего?

— Что ты хотел сказать.

Мне вдруг становится душно. Я встаю и пытаюсь глубоко вздохнуть. Не получается. Я лепечу:

— Мне очень жаль. Я так ждал этого, так радовался.

— Я тоже.

— Но я не знал, что так будет. Настолько ужасно.

— Это моя ошибка.

— Нет.

— Да. Я это предложила.

Теперь я снова могу дышать. Сажусь рядом с ней, глажу ее колени, глажу материю с золотой ниткой.

— Верена, если б ты была там со мной…

— Мне не нужно было там быть. Я и так понимаю тебя. Очень хорошо понимаю, любимый.

— Я не могу, Верена… Не могу… Боюсь в любую секунду расплакаться, как рыдавший в лагере мальчик. Боюсь расплакаться, если обниму тебя… и все разрушу… и все испорчу…

— Я понимаю тебя. Понимаю.

— Какой ужас. Сейчас мы одни. В чужом городе. Никто нас не знает. У нас есть время. Мы оба этого хотим. И вдруг так выходит.

— Молчи. Хорошо. Все хорошо. Как славно, что ты сидишь рядом со мной, и что у нас есть время, и что мы в другом городе, и что нас никто не знает.

— Может быть, если я выпью…

— Нет, — говорит она. — Ты не должен пить. Не имеешь права пить. Не имеешь права ничего забыть из того, что ты мне рассказал.

— Я все запишу. Даже это.

— Да, даже это.

— Верена, я люблю тебя.

— Ты не должен так говорить.

— Верена, я люблю тебя.

— Мой муж тоже был в партии. Он не имел отношения к Дахау. Но был в партии.

— Знаешь, сколько людей, из тех, на улице, были в партии, Верена? Знаешь, кто сидит в этой машине, и в том трамвае, и в том автобусе?

— Твое поколение не виновато. Но я, я знала, что господин Манфред Лорд был в партии, когда выходила за него замуж. Я вышла замуж за господина Лорда по расчету, по холодному расчету.

— Потому что тебе было нечего есть.

— Разве это оправдание?

— Да. Нет. Не знаю. Для женщины — да.

— Оливер!

— Да?

— Твой отец тоже был в партии?

— Разумеется. А ты думаешь, почему мне так плохо?

Затем мы держимся за руки и молчим, а на улице совсем стемнело, и глухой рев поднимается к нам из недр города. Вечером небо затянули тучи. И вот заморосил слабый-слабый дождик. Сверкающие капли стекают по оконному стеклу. Кажется, будто окно плачет. О ком?

Глава 15

По крайней мере час мы молча сидим рядом, держась за руки, и смотрим на огни и на людей. Наконец она заговорила, и ее грудной голос звучит хрипло:

— Ты… ты помнишь наш уговор, знаешь, что за жизнь я вела. Знаешь, что я за женщина. Знаешь, что между нами любовь невозможна. Но если бы у меня была другая жизнь и все было иначе, тогда… тогда я сегодня влюбилась бы в тебя, Оливер.

Я молчу. Через некоторое время она спрашивает:

— Может, нам взять такси и прокатиться по городу?

— Да. Ты знаешь Мюнхен?

— Нет.

— Я тоже нет.

Она надевает плащ и завязывает платок. Мы выходим из номера и спускаемся на лифте в вестибюль. Все улыбаются — администратор, первый портье, второй портье. Что-то думают о нас. А нам плевать, что они думают. У выхода портье свистком подзывает такси. Я помогаю Верене сесть в машину и говорю шоферу:

— Покатайте нас часок по Мюнхену.

— Будить сделана, — говорит он с акцентом.

В такси мы тоже сразу беремся за руки и время от времени молча смотрим друг на друга. Мы едем по широкой улице со множеством магазинов и огней. Дождь льет сильнее. Мы выехали на большую площадь. Шофер справляется, живем ли мы в Мюнхене.

— Нет.

Тогда он начинает выполнять обязанности гида.

— Это ратуша. Знаменитые часы играют каждый раз в одиннадцать. А видать ли вы фигуры?

— Да, — отвечаю я.

Но вижу только Верену. Дождь. Бесчисленные капельки стекают по стеклу. «Дворники» торопливо смахивают их. Все новые и новые улицы с огнями, машинами и людьми. Руины.

— Это Национальный театр. Его как раз восстанавливают.

А чуть позже:

— А это — Зал полководцев. Там Гитлер…

— Да, — говорю я. — Мы знаем.

— Отсюда до Триумфальных ворот будет ровнехонько километр. Это король Людвиг так распорядился.

Шофер беззвучно смеется.

— В школе, когда я был маленьким, господин учитель меня спросил: «Алоис, что такое километр?» А я ответил: «Километр — это расстоянье между Залом полководцев и Триумфальными воротами».

Ворота подсвечиваются. Совсем как Триумфальная арка.

— Это Триумфальные ворота.

Триумфальные ворота. Ведь мы так много побеждали. Широкая улица.

— Улица Швабинг, — объясняет шофер.

— У тебя есть сигарета? — спрашивает Верена.

Я достаю сигарету из пачки, прикуриваю и протягиваю ей, предлагаю шоферу («Не откажусь!») и беру себе еще одну.

Мы трясемся в машине по узким переулочкам со множеством богемных кафе. Но вот дома остаются позади, и мы едем по огромному, уже по-ночному темному парку, вековые деревья проносятся мимо, блестя от дождя в свете фар.

— Это Английский сад, — говорит шофер.

Из тени выплыло озеро с редкими отражающимися в воде огнями. Мы все еще держимся за руки и время от времени глядим друг на друга.

Машина резко поворачивает, и мы снова выезжаем на широкую улицу за парком. Улица ведет к высокому столпу, на котором расположена крылатая фигура с поднятой рукой.

— Это ангел свободы.

Ангел свободы. А всего в получасе отсюда… В ту же секунду Верена тихо говорит:

— А всего в получасе отсюда…

У Ноа — куча детективов. Как раз в одном из них, в «Мстителе» Эдгара Уоллеса, я прочел несколько ночей назад фразу, над которой теперь задумался: «Для каждого мужчины где-то на свете живет женщина, ее нужно только встретить, чтобы сразу понять и быть понятым». Затем мы проезжаем новый район. Видим новые высотные дома, разбитые сады, ряды гаражей. Дождь усиливается.

— Это спальный район Богенхаузен. Только-только построили.

Мы поворачиваем и возвращаемся с окраины в центр. Верена крепко сжимает мне руку. Шофер обращает наше внимание на Ванны принца-регента и чуть позже на Дворец искусств. Бесчисленные машины, светофоры, люди. Черный обелиск.

— Его велел сделать из переплавленных немецких пушек Наполеон после войны, что мы проиграли, я никогда не знаю — какая это была.

Центральный вокзал.

— Они его все строят, видите? Не знаю, откуда господа прибыли, но это стыд и позор! Прошло пятнадцать лет после войны, а они все никак не построят! Уже полкрыши была готова, как вдруг выплыла в конструкции ошибка, — и все снесли. Говорю вам, коррупция. И теперь другая фирма зарабатывает миллионы. А пассажиры все вымокнут, пока дойдут до поезда. Через пятнадцать лет после войны!

А мокли ли люди там, в Дахау, в получасе отсюда, в течение двенадцати лет, когда их выгоняли из бараков на жуткие переклички — мокли ли замученные, истерзанные, умирающие узники, когда шел дождь?

— Теперь я еще отвезу вас на площадь Гаррас, а там и час кончится.

— Ты голоден?

— Нет, — говорю я.

— Я тоже нет.

Она сует мне в руку какой-то пузырек.

— Это снотворное. Прими перед сном две таблетки. Я тоже приму. Чтобы уснуть.

Ни слова о вечере, который мы должны были провести вместе, — ни с ее, ни с моей стороны. Я прячу пузырек. Я очень ей за это благодарен.

— Как мы будем оставаться в контакте?

— Я напишу тебе, а ты — мне. До востребования.

— Нет!

— Почему ты так волнуешься?

— Просто… я… Я никогда не пишу писем! Никогда не знаешь, что с ними случится. Кто-нибудь найдет. Кто-нибудь будет вымогать у тебя деньги. Вымогать у меня деньги.

— Да, — упавшим голосом говорит она. — Правда. Я так неосторожна. Уже несколько раз теряла письма, знаешь? Обычно я их сразу сжигаю, но некоторые я сохранила, а потом потеряла. Надеюсь, их никто не найдет.

— Надейся.

— Я позвоню тебе.

— Но не из дома.

— Почему нет? На Эмму я могу совершенно…

— Кто это Эмма?

— Наша повариха. Она привязана ко мне.

— Одной привязанности недостаточно. Нужно звонить с почты. Прогуляйся. С двух до без четверти четыре. Когда сможешь. Я буду ждать твоего звонка каждый день с двух до без четверти четыре в гараже во Фридхайме.

— А если я однажды не смогу?

— Тогда я прожду зря. Не звони в интернат — мы не должны рисковать. Там всегда есть кому подслушать.

— Почему ты так осторожен, Оливер? Почему так подозрителен? Что-то случилось?

— Да.

Он привстала на сиденье.

— Что?

— Не с тобой… С другой женщиной… с другой женщиной однажды кое-что случилось… потому что мы были неосторожны, разговаривали по телефону и писали друг другу письма.

— Итак, господа, вот и площадь Гаррас.

— Простите?

— Это площадь Гаррас.

— A-a!

— Отвезти господ обратно в гостиницу?

— Да, пожалуйста, — говорит Верена и обращается ко мне: — Не грусти. Пожалуйста, не грусти.

— Ладно.

— Через несколько дней все пройдет. Клянусь! Потом я найду кафе или бар, где мы сможем встречаться. А потом… — она шепчет мне на ухо, — …потом найду гостиницу.

— Да.

Верена снова крепко жмет мне руку.

— Даже цветов я не могу тебе послать, — говорю я.

— Не страшно, Оливер… Мне не нужны цветы… но ты… мне нужен ты… вот увидишь, это будет чудесно, чудесно, как никогда… для тебя и меня…

— Да.

Тут мы остановились перед гостиницей. Портье с большим зонтом торопливо выходит из вестибюля, чтобы Верена не промокла. Он слышит каждое слово. Нам уже не поцеловаться. И не поговорить как следует.

— Поезжай домой.

— Да.

— Послезавтра днем я позвоню.

— Да.

— Спокойной ночи.

— И тебе спокойной ночи.

Я все же целую ее руку. Верена улыбается и быстро идет в гостиницу, защищенная от дождя зонтом портье. И больше не оборачивается. Я жду, пока она не скрывается из глаз, затем снова сажусь в такси — такси дожидалось меня — и называю адрес маленькой гостиницы, где мы остановились с классом. Дождь льет как из ведра.

Глава 16

Конечно, Верена не звонит каждый день. Она не может. Это бы сразу заметили. Ее муж дает обед. Нужно встретиться с ним в городе. Разумеется, иного я и не ждал.

Но каждый день с двух до без четверти четыре я жду звонка в гараже во Фридхайме. Гараж принадлежит пожилой даме по имени Либетрой, при нем есть заросший сад. В высокой траве стоят стол и скамейка. В хорошую погоду я сижу на скамейке и, пока жду, пишу роман — мой роман.

Я сказал фрау Либетрой, что жду телефонного звонка. Я дал ей деньги. У фрау Либетрой живет старый сенбернар. Звери могут предчувствовать несчастье. Иногда собака начинает скулить. И я уже знаю: не позднее чем через пять минут в конторе гаража зазвонит телефон и этот звонок — от Верены. Она всегда извиняется, что не может звонить каждый день, рассказывает, что было пережито с тех пор, как мы виделись в последний раз. Она была в театре, спорит со своим мужем, скучает по мне.

— И я, и я, сердце мое!

— Потерпи, потерпи совсем немножко. Мой муж сейчас как сумасшедший. Он не спускает с меня глаз. Или он что-то заметил? Но я что-нибудь придумаю для нас. Может быть, уже завтра, может быть, послезавтра.

— Может быть, через год.

— Не говори так. Я же хочу этого не меньше, чем ты. Ты мне не веришь?

— Верю. Извини.

— Ты думаешь обо мне?

— Всегда.

— Я тоже. Я должна постоянно думать о тебе. И об этой поездке в такси. Потерпи. Запиши нашу историю. Ты сделаешь это?

— Да.

— Целую тебя, любимый.

— Я люблю тебя.

Так проходят день за днем. Я терплю, жду, пишу. Иногда идет дождь. Тогда я пишу в конторе. Через большое окно я вижу двух механиков, ремонтирующих автомобили: пожилого и молодого. Сенбернар всегда лежит у моих ног. Иногда он скулит. Тогда я становлюсь счастливым и начинаю пристально смотреть на телефонный аппарат — раз, два… Тут раздается звонок, и я вновь слышу голос Верены.

Наступает суббота, так называемый «родительский день». С автострады тянется целый поток помпезных автомашин, которые я видел, когда подходил. Дорогие родители посещают своих дорогих деток. Они привозят подарки и свертки с едой и идут с дорогими детками в ресторан «А», так как с дорогими родителями разрешено пойти в ресторан «А». Ко мне не приезжает никто. Ко многим детям тоже никто не приезжает. Либо родители слишком далеко, либо не хотят приезжать, либо не могут.

— Я рад, когда не вижу свою старуху, — говорит Ганси.

Правда ли это?

Он залезает в свою кровать и целый день не выходит на улицу.

И лишь одни взрослые приезжают на электричке и полчаса идут от железнодорожной станции до интерната пешком — это родители Вальтера. Это мальчик, с которым ходила до меня Геральдина. Родители Вальтера не идут в ресторан «А». Они привезли с собой бутерброды. Уже ранним вечером они прощаются и уезжают, выглядят подавленными. Вальтер идет ко мне, сидящему так, что могу прекрасно наблюдать весь этот лживый цирк, и говорит:

— Я думаю, что накрылась медным тазом наша семейная жизнь.

— Почему?

— Нет денег. Папаша полный банкрот. Мелкий бухгалтер-ревизор, понимаешь? Он говорит, что больше не выдержит здесь нужды и безнадежности. Он хочет эмигрировать. В Канаду. Уже оформил все документы.

— Так это же отлично, дружище!

— Отлично? Дерьмо!

— Как так?

— Мать непременно хочет остаться в Германии.

— А ты?

— Они говорят, что я должен выбрать сам. Прекрасный выбор, не правда ли? В любом случае к Рождеству меня здесь не будет. Отец не может платить за обучение.

— Ты не получал стипендии?

— Для этого я недостаточно хорош.

Он куда-то убегает, забивается, как больное или подстреленное животное. Многие дети убегают в такие «родительские дни» в лес, если не приезжают их родители. Сейчас так же поступил Вальтер. Смешно, брак его родителей распадается из-за нехватки денег, а у моих родителей — от их чрезмерного количества.

Это не должно зависеть от денег.

Примерно в шесть-семь часов вечера все взрослые начинают вдруг ужасно спешить. Объятия. Наставления. Поцелуи. Слезы. Колонна «мерседесов», «капитанов» и «BMW» снова отправилась в путь, на этот раз вниз по долине. «Родительский день» прошел. Родители выполнили свой долг. Дети остаются. Они набрасываются на содержимое пакетов с едой, переедают, и у многих уже ночью вся эта пища выходит со рвотой, у некоторых лишь на следующее утро. Во всех классах появляются пустые места. Все как всегда. И всегда одно и то же.

Глава 17

Мне, впрочем, не на что жаловаться. Я получаю почту — от своей матери. Мой отец не пишет мне никогда. И моя дорогая тетя Лиззи — тоже. В письмах матери — деньги, о которых я просил, так как мне необходимо еще оплатить вексель за машину. Письма написаны слабой, дрожащей рукой, видно, что она пишет их лежа, и все они очень короткие и удивительно похожи одно на другое.

«Мой дорогой Оливер,

Как тебе известно, вот уже несколько недель я снова в санатории, но чувствую себя намного лучше! Скорее наступило бы Рождество, тогда я снова увижу тебя. На праздничные дни, возможно, меня отпустят домой. Если бы не эти вечные депрессии и расстройства кровообращения! И бессонница. Но и это пройдет. Когда-нибудь ты закончишь школу и станешь совсем взрослым, тогда я объясню тебе все то, чего ты сегодня не понимаешь.

Обнимаю и целую тебя тысячу раз. Твоя любящая мамочка».

Ты ничего не должна мне объяснять, мамочка. Я уже давно все понимаю. Желаю счастья, тетя Лиззи! И дальше в том же духе. Еще несколько санаториев, и вы можете предложить матери пятьдесят первый параграф. Тогда ты, тетушка, — неограниченная властительница. Ты действительно сделаешь это очень тонко, мое почтение.

Кстати, Геральдину еще никому не разрешено навещать. Бедный Вальтер попытался было. Но его выпроводили. Ей лучше, но еще далеко не хорошо. После перелома позвоночника появились осложнения.

Итак, я сажусь и вымучиваю пару строк для Геральдины, бездушных, ничего не говорящих строк, находясь в конторе гаража фрау Либетрой и ожидая телефонного звонка.

В тот день звонка не было.

Время проходит. Вот уже и октябрь. Часто идут дожди. Деревья черные и голые. В нашем классе создана джаз-группа, в которой играют Ноа и Вольфганг. Часто по вечерам группа устраивает в подвале виллы джем-сейшн. Всегда с большим успехом. Еще один вечерний аттракцион организовал доктор Фрей: тот, кто хочет, может смотреть по немецкому телевидению «Третий рейх». Вперед, мальчики и девочки шестого класса!

Большой телевизор стоит в столовой.

Очень много школьников приходят на передачу. Присутствуют даже воспитатели с учителями.

Документы описывают события 1933–1945 годов не в хронологическом порядке, а по следующим темам:

Так называемый захват власти.

Уничтожение интеллигенции.

Сжигание книг.

Подготовка к войне.

Поход на Польшу.

Поход на Россию.

Концентрационные лагеря.

Интервенция и прочее.

Часто случается, что школьники смотрят на взрослых со стороны, например, на съезде в Нюрнберге, в Кроллоппер, где собирался рейхстаг или сотни тысяч с поднятой правой рукой, рычащие свое «Хайль!» на Олимпийском стадионе, когда фюрер, тощий Геббельс или жирный Геринг с пеной у рта, взахлеб, срывающимися голосами выкрикивали свои чудовищные лозунги.

Геббельс спрашивает:

— Вы хотите тотальной войны?

И неистовствующая, свирепствующая масса старается изо всех сил:

— Да! Да! Да!

Да, да, да.

Это были наши отцы.

Это были наши матери.

Это был немецкий народ.

Конечно же, не весь, было бы глупо утверждать подобное. Но большая часть его.

Вы хотите тотальной войны?

Да! Да! Да!

Не презрительно, но с удивлением, с непониманием, в растерянности смотрят дети на взрослых при таких кадрах на экране.

Я часто сижу спиной к телевизору и вглядываюсь в лица. Такое впечатление, что дети хотели бы спросить: «Как вообще это стало возможным, что вы поверили таким крикунам, таким толстякам, таким преступникам? Как такое могло с вами произойти?»

Они не говорят ни слова.

Они спрашивают глазами.

И взрослые опускают головы.

Фридрих Зюдхаус никогда не ходит на такие вечера. Он пишет, как говорят его соседи по комнате, длинные письма.

Никто не знает кому.

Скоро мы должны об этом узнать.

Господин Гертерих, воспитатель, становится все более бледным и худым. Никто больше не воспринимает его всерьез. Но нельзя также сказать, что он мешает. Он просто делает все вместе со всеми.

— Я думаю, мы его воспитали, — говорит Али.

Маленький черный Али в своей религиозной неумолимости, впрочем, развязал целый скандал.

Во Фридхайме есть две церкви: протестантская и католическая.

В субботу много детей приходят в церкви. Парочки всегда заходят вместе в одну церковь независимо от принадлежности к той или иной конфессии.

Напишу лучше: парочки ходили.

Так как это уже в прошлом.

Али принял за оскорбление и несказанно возмутился, когда увидел в своей католической церкви трех девушек и трех молодых людей-протестантов.

Он сразу же помчался к своему досточтимому святому отцу.

Тот созвонился со своим коллегой, подметившим, кстати, что и в протестантской церкви находились несколько католиков и католичек.

Оба духовных лица сразу обратились к шефу и нажаловались.

С тех пор надзиратели и воспитатели вместе ходят в обе церкви.

Какие же были последствия?

Парочки различных конфессий вообще не ходят на службу в церкви.

Они пропадают в лесу.

Устраивать свою судьбу в церквях они уже не будут.

Ноа сказал Рашиду:

— Мне бы заботы этих господ! Радуйся, маленький принц, что здесь нет синагог и мечетей!

— Неплохо было бы, если бы во Фридхайме построили мечеть! — ответил Рашид. — Так здорово дома, когда муэдзин по вечерам зовет на молитву!

Школьники третьего, пятого, седьмого и восьмого классов организовали хор. Он репетирует в спортивном зале и специализируется на духовных песнях североамериканских негров. Среди них действительно есть великолепные певцы, они выполняют тяжелую работу и, когда находятся в хорошей форме, дают концерты в разных городах, соревнуясь с другими хорами. Один из них, поющий лучше всех, — бедный маленький Джузеппе. Иногда я слушаю, как «Менестрели» — так они себя назвали — репетируют. У них много песен. Наш учитель музыки, господин Фридрис, написал мелодию с текстом на английском языке. Песня, которая мне особенно нравится, называется «Стой смирно, Джордан!»

Стой смирно, Джордан!

Стой смирно!

Но не могу я этого делать,

Хотя все-таки должен…

Все, что еще остается от Верены, — это ее голос, и то не каждый день, хотя я жду этого голоса, этого телефонного звонка, как воду испытывающий жажду.

— Терпение… Еще немного терпения… Он постоянно следит за мной. Я не могу покинуть дом даже вместе с ребенком. Сейчас он как раз на час уехал в город… Я должна закончить разговор, не сердись, любимый! Надеюсь, до завтра.

Надеюсь, до завтра.

А может быть, у нее есть кто-то другой?

Нет, тогда она больше не звонила бы.

Или все-таки кто-то есть?

— Записывай нашу историю и терпи, — сказала она.

Прошло всего недели, а мне кажется, что два года. Что мне делать? Я записываю нашу историю от руки. Обработав и поправив текст, я печатаю его на машинке. Получилось уже целая пачка страниц, слава богу, достаточно толстая, но не до такой степени, чтобы совсем лишить меня сил и отбить желание продолжать эту работу.

Поначалу я и собирался все закончить, поскольку думал, что все это было чепухой. Может быть, это действительно чепуха…

Я должен наконец рассказать еще одну историю, вызывающую улыбку (не смех) у всего интерната.

Я уже писал об учителе английского языка, с которым мы читали «Бурю» Шекспира. По ролям. Я также поведал о том, каким восхитительным был этот человек. Молод. Всегда с шиком одет. Постоянно любезен и при всем этом — полный авторитет у ребят.

Мы все любим его. И он любит нас. Мальчиков немножко больше, чем девочек. Но здесь необходимо быть очень внимательным, чтобы подметить, что он живет с оглядкой, так как является жутко осторожным развратником, который никогда не позволил бы себе какую-либо вольность в стенах интерната. Для этого он слишком честолюбив!

Ну вот, как сообщает Ганси: однажды утром, когда учитель английского языка мистер Олдридж входит в четвертый класс, на его столе стоит ваза с великолепными цветами.

Кто их поставил?

Никто не признается.

Мистер Олдридж усмехается, кланяется во все стороны и благодарит всех сразу, так как никто не называет себя лично.

И все опять довольны его любезностью.

В этом классе учится Чичита, которая делала макумбу для Гастона и Карлы. Ей пятнадцать лет.

После урока, когда пустеет классная комната, Чичита не уходит.

Ганси — этот маленький чертенок успевает везде — подслушивает у двери, и то, что он слышит, позже, конечно, рассказывает не только мне, но и всем другим…

Мистер Олдридж складывает свои книги и говорит с удивлением:

— Что ты здесь делаешь, Чичита? Ведь сейчас же перемена?

— Я должна вам что-то сказать, мистер Олдридж…

(Вся беседа происходит, конечно, на английском языке, но Ганси уже достаточно владеет английским, чтобы все понять, а так как он еще и подсматривает в замочную скважину, то впоследствии может утверждать, что Чичита чуть не лопнула от смеха, «но, как должен я вам сказать, покраснев от уха до уха».)

— Итак, Чичита?

— Цветы…

— Что с цветами?

— Они от меня, мистер Олдридж!

— От тебя? А почему, собственно, ты даришь мне цветы?

— Потому что… я не могу этого сказать!

— Но я желал бы знать это!

— Тогда вы должны отвернуться! Пожалуйста, мистер Олдридж!

Так вот, учитель английского языка поворачивается к маленькой бразильянке спиной, и она совсем тихо произносит:

— Потому… потому… потому что я люблю вас!

И быстро бежит к двери (Ганси едва успевает отбежать на пару шагов в сторону и потом бросается вниз по коридору на улицу).

Когда эта история за обедом становится достоянием гласности, то о Чичите начинают злословить.

Она очень расстроена.

Кто подслушал?

Кто предал?

Она сидит здесь. Ничего не ест, уставившись в одну точку.

Но тут я должен сказать, что некоторые из этих гомиков обладают чрезвычайным шармом.

Знаете, что случилось?

Учителя ведь едят вместе с нами в одном и том же зале, в одно и то же время. Неожиданно мистер Олдридж встает, идет к Чичите, дотрагивается до ее заплаканного лица, поднимает за подбородок и говорит с поклоном:

— В последние недели ты была такой усердной и прилежной, что я хотел бы кое о чем спросить.

— Вы… хотите… меня… о чем-то… спросить… мистер Олдридж?

— Не могла бы ты доставить мне удовольствие и сегодня вечером в семь часов поужинать со мной в ресторане «А»?

(Это он, естественно, заранее обсудил с шефом, и я вижу, как шеф ухмыляется.)

Маленькая Чичита встает, вытирает слезы и делает реверанс.

— С удовольствием, мистер Олдридж, — говорит она, если только я не буду вам в тягость…

— В тягость? Это будет для меня большой радостью и честью, Чичита! Позволю себе зайти за тобой в половине седьмого.

Итак, в этот вечер Чичита одалживает у одной подруги самое красивое платье, у старших девочек — помаду и духи и идет под руку с мистером Олдриджем в ресторан «А» ужинать.

В половине десятого вечера Чичита уже лежит в своей кровати, она — самая счастливая девочка в интернате!

Конечно, она не в силах уснуть всю ночь.

Ну, ситуация улажена, мистер Олдридж сумел исправить то, что натворил Ганси. Большего Чичита и не желает.

Она еще сильнее боготворит мистера Олдриджа, и на занятиях он время от времени гладит ее по голове. Получает по английскому языку только отличные отметки, так хорошо она учится.

Счастливая Чичита!

Ей пятнадцать, и она довольна ужином.

А мне двадцать один.

И каждый новый день становится для меня все мрачнее. И после каждого разговора я чувствую себя только хуже.

Так продолжается до одиннадцатого октября.

Одиннадцатое октября — это четверг, и дождь льет как из ведра. Я сижу в конторе гаража фрау Либетрой и пишу, и тут звонит Верена. Ее голос звучит так, будто она задыхается.

— Слушай! Четырнадцатого у меня день рождения. Сегодня утром мой муж сказал, что тринадцатого он обязательно должен лететь в Стокгольм и вернется лишь пятнадцатого! Любимый, сладкий мой, я приглашаю тебя на мой день рождения!

— Но ведь у тебя будут и другие гости!

— Они уйдут самое позднее в двенадцать. Я приглашу людей в возрасте, ты уйдешь с ними, а потом вернешься. И вся ночь будет наша!

— А прислуга?..

— Спит на самом верхнем этаже. Моя спальня — на первом этаже. Нам нужно только не шуметь. Правда, прекрасно? Почему ты ничего не говоришь?

— Потому что это замечательно. Так замечательно, что я ничего не могу сказать.

Глава 18

«Love is just a word. It does not mean a thinq…» [44]

По-детски волнующе звучит голос певицы в сопровождении фортепиано и ударного инструмента. Маленькая пластинка вращается на тарелке проигрывателя.

Мы танцуем под мелодию любимой песни Верены. Эта песня, звучащая по-английски, настолько проста, что под нее могут танцевать и пожилые люди.

«…Это причудливая форма высказывания: два человека хотят качаться в танце».

На Верене никаких украшений, лишь одно красивое кольцо. Для сегодняшнего вечера она сделала высокую прическу. Платье ее настолько узко, что скорее напоминает вторую кожу. И сшито из ткани, похожей на настоящее серебро. Под ним отлично вырисовывается каждый изгиб, каждое очертание ее тела. Мы все немного под хмельком. Верена думает, что никто не замечает, как мы танцуем. Мы крепко обнимаем друг друга. Ее тело плотно прижимается к моему. Если двое на одном из вечеров, которые иногда устраивает в интернате шеф, танцевали бы таким вот образом, они тотчас же были бы отосланы домой! Я чувствую, как взволнована Верена. Я взволнован так же, как и она, и она тоже чувствует это и прикладывает все силы, чтобы еще более возбудить меня. «…Любовь — только слово, и, когда вступают в свои права чувства, оно покрывает грехи…»

Полдвенадцатого.

— О чем ты думаешь? — шепчет Верена.

— О том.

— Я тоже. Они уже уходят. Самое позднее — через полчаса уйдут все. — Она еще сильнее прижимается ко мне. Мы почти не двигаемся с места. Ее глаза такие большие, как никогда. Она красива, как никогда. Она накрашена и напудрена, как никогда.

«…Любовь — только слово».

Мы больше вообще не двигаемся с места. Мы, как в колыбели, качаемся в ритме этой печальной песни.

«…Любовь — лишь слово, которое твердят все вокруг».

— Тебе нравится песня?

— Нет.

— Мне жаль. Она моя философия: «Любовь — только слово».

— Пока.

— Как это?

— Она недолго будет твоей философией.

— Ах, любимый!

«…Любовь — только слово».

— Прижми меня сильнее к себе. Еще сильнее. Очень сильно, Оливер!

— За нами наблюдает доктор Филдинг.

— Он? Он просто ревнивец!

— Как это?

— Он уже много лет ухаживает за мной. Близкий друг моего мужа. Теперь ты видишь сам, какого дракона он выбрал себе в качестве любимой женщины. Если сам он уже не может и ни на что не способен физически, то довольствуется наблюдениями за каждым моим шагом. Это происходит на каждой вечеринке, и совсем неважно, с кем я танцую и с кем говорю.

— Ну да?

— Безразлично. Я говорю тебе, безразлично. Сегодня мне все безразлично.

— Не так громко. Он это слышит.

— Ну и пусть! У меня день рождения. — Сейчас она все-таки шепчет: — И через час…

«…Хотя я знаю, мы оба знаем — это неискренне…»

Этот доктор Филдинг целый вечер действует мне на нервы. Он не спускает с меня глаз. Может быть, Манфред Лорд попросил его об этом? Нет, вероятно, Верена права. Он ревнив. И он не может, не должен и не осмелится. Он смотрит и сейчас, танцуя с какой-то гремящей украшениями дамой, непрерывно оборачиваясь в мою сторону. Но я так возбужден, что мне уже все равно, как и Верене.

«…Любовь — только слово, слово, которое ласкает наш слух…»

Фортепиано. Щемящая душу труба. Песня, текст которой выражает философию Верены, закончилась.

Мы присаживаемся, доктор Филдинг готовит коктейль. Он переворачивает и встряхивает шейкер. Его жена смотрит на часы. Уже в третий раз. Кто-то говорит, что после последнего бокала, выпитого в честь виновницы торжества, нужно собираться домой. Все согласны. Господам завтра необходимо вовремя явиться на службу.

— Всех благ, уважаемая, — говорит доктор Филдинг, но при этом он смотрит не на Верену, а на меня. Обладает чутьем, старый мешок. Мы пьем за Верену. Обе горничные, кухарка и слуга давно ушли спать.

Эвелин уже несколько часов лежит в кровати. Она поздоровалась со мной, когда я пришел, утащила меня в сторону и прошептала:

— Ты прочитал мою записку?

— Да.

— И что?

— Все будет хорошо.

— Когда?

— Знаешь, все это очень тяжело. Какое-то время все остается как есть. Ты должна набраться терпения.

Терпение!

Это же говорила мне и Верена.

Все люди, видимо, должны иметь терпение.

— Я терплю, — прошептала Эвелин, и ее горячая маленькая рука лежала в моей, — я еще много должна терпеть. Но это будет продолжаться не слишком долго? Хотя бы не слишком долго.

— Все так уж плохо?

— Это так печально, — ответила она. — Мама вообще больше не смеется. Раньше она так много смеялась. А ее муж терпеть меня не может…

Верена пригласила четырнадцать гостей, включая меня. Гости принесли небольшие подарки. Пепельница в стиле «антик» (так как вилла построена в этом стиле, такая же была у нас в Бетховен-парке), пепельница из цинка. Кое-что полезное для кухни. Большая, очень толстая, художественно украшенная свеча для огромного деревянного светильника, который стоит в прихожей. И все в том же духе. Я подарил Верене пятьдесят одну красную гвоздику. Доктор Филдинг прокомментировал это так: «У вас, должно быть, много денег, молодой человек!»

Манфред Лорд подарил Верене новое кольцо — уже вчера — в нем определенно два карата. И еще нежно окрашенную в светлый тон норку. Кольцо Верена уже носит, оно переливается и блестит на свету. Норковое пальто она убрала. Дорогие подарки Манфреда Лорда напугали меня. Этот мужчина любит свою жену. Час назад он звонил и еще раз поздравил жену с днем рождения. Он даже меня пригласил к телефону:

— Я так рад, что вы тоже пришли, Оливер. Позаботьтесь немного о Верене! Потанцуйте с ней! Ведь приглашены только пожилые люди. Вы — единственный молодой человек! Знаете ли, дорогой друг, я тоже слишком стар для нее…

— Цинизм, — сказала Верена, которая слушала все это, приложив трубку телефона к уху, после того как я закончил разговор. — Это его манера говорить циничные вещи.

— Но норка… Кольцо… Он любит тебя…

— Конечно, он любит меня. По-своему. Но я не люблю его. Я же сказала тебе, я…

— Успокойся.

Это была вечеринка. Коктейль. Великолепная еда. Кофе. Коньяк. Виски. Шампанское. Верена хорошая хозяйка, внимательная и уверенная. Она рано отправила горничных спать. Она все делает сама. Пару раз она заходит на кухню. Один раз я иду следом за ней. И мы целуемся, пока один не отталкивает другого.

— Я так долго не смогу выдержать.

— Скоро, любимый, скоро. Уже десять. Возвращайся к гостям. Иначе они заметят.

Итак, я вернулся. Это очень красивый дом. Здесь все дышит серьезностью, стабильностью, традициями, манерами и достоинством. Когда я иду по этому дому, мне становится ясно, в каком доме, доме выскочек, я жил когда-то и какой карьерист мой отец.

Так думаю я. Я еще приду к тому, что не только люди, но даже дома могут разочаровать.

Глава 19

Когда веселье в разгаре и все пьют (и доктор Филдинг так таращит на меня глаза, что я слышу, как его супруга говорит ему: «Что ты уставился! Ты выставляешь себя на посмешище. Кроме того, это оскорбительно для меня!»), Верена абсолютно спокойно, довольно громко спрашивает меня:

— Что с этой девушкой?

Я просто не знаю еще, что она имеет в виду:

— С какой девушкой?

— Девушкой с украшениями. Ты ей это сказал?

— Я не смог.

— Что это значит?

Я рассказываю, что произошло с Геральдиной. Странным образом Верена сразу верит этому.

— А когда ее разрешат навещать, ты пойдешь туда и скажешь ей?

— Клянусь.

Я действительно это сделаю. Я обязан был сделать это сразу. Не прося помощи у этого проклятого Ганси. О Ганси я вообще ничего не рассказываю Верене, а также ничего о печальном уходе фрейлейн Гильденбранд.

— Как два голубка, — подкалывает доктор Филдинг.

Он не может по-другому. Это сильнее его.

Юноша, ты должен плотски любить Верену. И это не фокус. При его весящей целую тонну жене.

— О чем вы думаете, дорогой доктор? — Верена улыбается.

— Как хорошо вы оба веселитесь! Я уже целый вечер наблюдаю это. Вы должны самым прекрасным образом понимать друг друга.

— Наши семьи очень дружны, любезнейший доктор. Особенно мой муж и отец Оливера.

Верена! Так, не подумав, нельзя вызывать ссору!

Фрау Филдинг не выдерживает:

— Все, Юрген, хватит. Нам пора уходить! — И, когда все повернулись к ним, громко (это ее месть) говорит: — Завтра утром он опять будет мне жаловаться, что плохо себя чувствует. У него проблемы с печенью. Ему вообще запрещено употреблять спиртное.

Другие дамы тоже придерживаются почти такой же точки зрения, и все господа сравнивают себя с доктором Филдингом. Конечно, каждый из них с удовольствием расстался бы со своей старой женой и женился бы на молодой и шикарной, стройной, сладкой, не злой и не ворчащей и не брюзжащей. Однако Денежный мешок рискует своими монетами, если хочет развестись со старой женой. Кто же хочет этого? Уж лучше ад дома, миллионы в банке и где-нибудь тайные апартаменты с изящной, грациозной подружкой. У подружки, конечно же, несколько вот таких старых мальчиков и их план посещений. Все пытаются в этом подражать Розмари. Я преувеличиваю?

Спор между господином и госпожой Филдинг — часы показывают без пяти минут двенадцать — провоцирует общие сборы домой. В то время как гости шумной толпой надевают в коридоре свои пальто (и норок среди них прилично), когда они, стараясь, чтобы это было по возможности замечено, кладут на латунную тарелку деньги для прислуги, Верена шепчет мне:

— Все двери будут открыты. Тихо снова закрой их.

Я киваю и улыбаюсь доктору Филдингу.

Помпезное прощание. Объятия. Воздушные дамские поцелуи в дамские щечки. Надеюсь на то, что Эвелин не проснется. И никто из служащих. Наконец-то мы на улице. Дом расположен в небольшом парке. Когда мы по гравийной дорожке идем к улице, Верена демонстративно гасит несколько светильников на первом этаже.

Еще светят старые железные кованые фонари по ходу автомобилей. Наши машины паркуются на улице. Одни «мерседесы». И мой «ягуар». Возобновленное прощание. На этот раз более короткое. Господа хотят домой. Только доктор Филдинг никак не успокоится:

— Вам далеко ехать, молодой человек.

— Не так уж и плохо, старик, — хочется сказать мне, но конечно же, говорю я другое. — Ах, всего каких-то сорок минут, господин доктор.

— Как вы поедете?

Тут я соображаю достаточно быстро:

— Так же, как и приехал сюда — от Мигель-аллеи до Рейнгау-аллеи. И далее через Висбаденштрассе до шоссе.

И тут же получаю по заслугам.

— Это великолепно! Вы сможете быть для нас лоцманом. Поезжайте впереди нас! Мы живем на Висбаденштрассе, дом номер 144.

Проклятие!

Ничего не поделаешь. Теперь я должен сделать огромный крюк. Собственно говоря, я всего лишь хотел объехать квартал и где-нибудь припарковать автомобиль.

Я еду. Филдинг все время движется за мной. На Висбаденштрассе я начинаю присматриваться к номерам домов. 120; 130; 136. Сейчас я должен был бы притормозить. 140. Он следует за мной далее. Что же такое? Он хочет увидеть, действительно ли я еду в свой интернат. К счастью, я ориентируюсь во Франкфурте, как в кармане собственных брюк. И, к счастью, у меня спортивное авто.

Ну, поехали! Сейчас что-то будет!

Возле Бигвальда я дергаю руль вправо, не включая указателя поворота и забираю наверх, к пляжу. На пляже вновь направо. Еще раз направо, выезжаю на Рёдельланд-штрассе. Здесь есть заброшенная парковка, где я и останавливаюсь со скрежетом и выключаю фары. Жду три минуты. Пять минут. Ни одна машина не проезжает мимо. Кажется, я отделался от доктора Филдинга. Между тем все же лучше подождать еще одну минуту. Возможно, он меня ищет. Пока я жду, на ум приходит господин Гертерих. Я столько раз помогал ему с тех пор, как мы вместе находимся в интернате, что сегодня вечером очень откровенно поговорил с ним:

— Я уезжаю и вернусь лишь завтра утром.

Он уже так измотан, измучен и разбит, что лишь бубнит:

— По крайней мере, вовремя приезжайте, к началу занятий.

— Конечно.

Его любезность объясняется тем, что за две минуты до этого разговора я влепил маленькому черному Али пару пощечин, так как тот забрызгал чернилами костюм воспитателя (чего только не приходится терпеть бедному господину). Пока я сообщал господину Гертериху о своем намерении, тот вытирал с помощью лимона и губки, которую все время макал в горячую воду, свой пиджак и брюки.

— Наверное, я уволюсь. Я не выдержу.

— Чепуха. Вы определенно добьетесь признания.

— Да, — безнадежно говорит он, оттирая запятнанный старый пиджак, — конечно. Само собой разумеется, совершенно определенно.

Так это было.

Я подождал шесть минут. Мимо не проехала ни одна машина. Я трогаюсь в путь. На Бокерхаймерландштрассе есть гараж, работающий круглые сутки, я помню его. Это вообще счастье, что я так хорошо знаю Франкфурт. Я плачу служащему бензозаправки хорошие чаевые, и он обещает поставить автомобиль в гараж. Я говорю, что зайду за ним рано утром в точно оговоренное время. Служащий сдает смену в восемь утра. Я с ним еще увижусь. Это хорошо. Еще лучше то, что машина не будет стоять на улице.

До дома Верены отсюда не более пяти минут ходу. Я иду на север мимо пальмового сада. Не видно ни души. А ведь еще только четверть первого. Цеппелин-аллея. Франценлобштрассе. Потом я вижу виллу, окрашенную в желтый цвет, с зелеными ставнями на окнах. Все ставни закрыты. Но за двумя из них еще горит свет. Он пробивается сквозь щели.

Комната на первом этаже. Спальня Верены расположена странным образом на уровне земли. Слава Богу. Поэтому мне не нужно ломать голову над тем, как я буду уходить утром, чтобы меня никто не заметил.

Ворота в парк притворены. Я осторожно открываю их, чтобы не скрипели, и плотно прикрываю. Замок защелкивается. Это хорошо. Когда я иду по гравию, слышны мои шаги. Это не годится. Я снимаю ботинки и бегу по траве. Мои носки становятся мокрыми. Пандус. Входная дверь. Притворена. Я закрываю ее. Вновь клацает засов. В зале темно, но дверь открыта, из нее падает свет. Я прохожу через гардеробную комнату с большими зеркалами и шкафами по всем стенам. Я делаю еще три шага и вот уже стою в комнате Верены. Большая кровать расстелена. Два горящих настольных ночника с розовыми абажурами. Все в этой комнате в розовых тонах: обои, обивка кресел, туалетный столик с большим трехстворчатым зеркалом, ковер.

Верена стоит передо мной. Никакой косметики. На ней голубая несуразная детская рубашечка и маленькие брючки. И больше ничего. Волосы свободно спадают по плечам. Я стою и во все глаза смотрю на нее.

— Все прошло нормально?

Мы оба шепчем.

— Этот Филдинг поехал следом за мной. Но я обхитрил его.

— Раздевайся. Ванная комната там. — Она показывает на вторую дверь, стоящую открытой.

В ванной, облицованной голубым кафелем, тоже горит свет.

Я начинаю раздеваться.

— А если проснется кто-нибудь из служащих?

— Никто не проснется.

— И Эвелин…

— Если уж она спит, ее ничем не разбудишь.

— А если…

— Мы запрем дверь. Поторапливайся.

Неожиданно дыхание становится учащенным. Она смотрит на то, как я раздеваюсь и вешаю свой смокинг на кресло. Когда я остаюсь без рубашки, она обнимает меня и быстро целует много, много раз мою грудь. Потом сбрасывает через голову свою рубашку, и я вижу прекрасные большие груди. Она прижимается ко мне. Я нюхаю ее волосы, ее духи, мыло, которым она только что мылась. Я чувствую ее грудь.

— Скорее…

— Да.

— Как можно скорее. Я жду тебя.

Она идет к кровати и падает на нее. Когда я возвращаюсь из ванной комнаты, она лежит совершенно голая с раскинутыми руками. Она улыбается. Однажды я уже писал, что никогда еще не видел более красивой женщины. Но тогда я видел лишь ее лицо. Сейчас пишу снова: никогда еще я не видел более красивой женщины. Кожа ее сохранила коричневый загар прошедшего лета, ноги — длинные и совершенной формы, бедра — полные.

Живот у нее совсем плоский. Я не Казанова и не спал с тысячью женщинами. Но у красивых, с которыми я спал, — всегда был плоский живот.

Читаю то, что только что написал, и нахожу это смешным. Вычеркну.

Нет, оставлю.

Может быть, это и вызовет смех. Но это правда.

У всех по-настоящему красивых женщин на лице есть родинка. Многие, кто таковой не имеют, рисуют эту родинку. Верена больше не пользуется косметикой. Черная родинка на ее левой скуле — настоящая…

— Иди, — шепчет она.

Сейчас я обнажен так же, как и она.

Я сажусь на край постели и ласкаю ее бедра, грудь, руки.

— Ты должен быть со мной очень нежным, любимый, — шепчет она. — Ты можешь быть нежным с женщиной?

— Да.

— Действительно нежным?

— Действительно нежным.

— Иди, любимый, будь со мной нежным. Я так жаждала этого… Мы оба так долго ждали этого…

Я прижимаюсь лицом к ее бедру. Думаю, что никогда в жизни я не был столь осторожным, столь нежным. Так влюблен я тоже никогда не был. Так сильно. Никогда в жизни.

В доме тихо, полная тишина. Где-то лает собака. И в тот момент, когда раскрылись ее бедра и руки опустились на мои волосы, ко мне вновь пришло чувство, которое уже посещало меня однажды: это предчувствие предстоящей смерти.

Оно стремительно исчезло.

Теперь лишь Верена, Верена, только Верена.

Глава 20

Я забуду своих родителей. Забуду Геральдину. Забуду все. Но одно не забуду никогда: эту ночь. Я рассказывал, что испытал с Геральдиной. С Вереной в эту ночь я впервые узнал нечто другое, нечто совсем иное. Когда мужчина и женщина могут составить единое целое, как будто являют собой одного человека, с одной душой и мыслями.

С Вереной в эту ночь я пережил все, что делает счастливыми влюбленных, когда руки, ноги и губы двигаются сами по себе, будто бы они сами с собой договорились, а не мы.

То, что я почувствовал с Геральдиной, было как спутанный кошмарный сон. То, что я познал в эту ночь с Вереной, — это огромное парящее чувство, возвышающее и возвышающееся, которое не идет на убыль, не прекращается, становясь с каждым разом все сильнее и сильнее. На вечеринке мы были под хмельком. Сейчас мы абсолютно трезвы. И трезво, с нежностью, доставляем друг другу удовольствие, она — мне, я — ей.

Проходят часы. Два часа. Три часа. Иногда я встаю на колени и целую ее тело, или мы смотрим друг на друга, и я вижу, как из ее черных глаз сегодня ночью исчезли печаль, разочарованность и отвращение: я вижу в них только надежду, веру и убежденность. Да, иногда я сижу на ковре и только разглядываю ее. Или мы держим друг друга за руки. Или она гладит мои волосы.

Вдруг, после того как она долго смотрела на меня, она отворачивает голову.

— Что с тобой?

— Почему я такая старая?

— Ты не старая… Ты молодая… Ты великолепная.

— Я на двенадцать лет старше тебя.

— Ты не старше меня ни на один день!

Она поворачивает ко мне голову и устало улыбается.

— Иди, — тихо говорит она, — иди ко мне снова, Оливер. Это так прекрасно. Я люблю твое тело: волосы, твой рот и твои руки. Я люблю в тебе все.

— Я люблю тебя.

Мы погружаемся друг в друга. Иногда она стонет, но совсем тихо, чтобы никого не разбудить. Я думаю, что это самая чудная ночь в моей жизни.

В этот момент она говорит:

— Это самая чудная ночь в моей жизни!

— Правда?

— Я клянусь Эвелин.

— Для меня тоже, Верена, для меня тоже.

— Если бы можно было начать жизнь сначала… с самого начала… Вторая жизнь. Я бы еще раз охотно стала молодой… Мне бы так хотелось… Такой молодой, как ты…

— Ты такая и есть, и навсегда останешься такой. Ты никогда не станешь старой…

— Ах, любимый! Давай будем счастливыми ровно столько, сколько нам отпущено. Кто знает, сколько еще будет у нас таких ночей…

Огромная, мощная волна чувств охватывает нас, подобно тому как волна накатывает на берег, медленно и мощно, в последний раз вздымается высоко, высоко и мягко уходит в песок. Так нежно… так нежно.

Верена открыла рот, и я очень испугался, что она может закричать.

Но она молчит.

В момент наивысшего наслаждения она кусает меня в плечо.

Выступает немного крови, и можно увидеть отпечатки ее зубов.

— Извини… Я сошла с ума… Я же сказала… Очень больно?

— Совсем нет.

— Я схожу за пластырем.

— Кровь больше не идет.

— Оливер.

— Да?

— Я… Я должна была сейчас… сейчас кое о чем подумать, о чем-то… о чем-то страшном…

Она выглядит настолько уставшей, что глаза ее закрываются.

Она говорит почти в полусне.

Четыре часа тридцать минут утра.

— О чем?

— Что… что должно произойти, если я все-таки влюблюсь в тебя.

Она вздыхает. Глубоко задерживает дыхание, растягивается на кровати.

Потом опять произносит бессвязные слова. Разрозненные предложения. Я не все могу понять.

— Портоферрайо…

— Что это?

— Море… с тобой… волны…

— Верена!

— Парус… Солнце садится… Парус цвета крови…

— О чем ты говоришь?

— Эльба. У него там дом… Однажды… одни… нас только двое… зеленые волны…

Я ласкаю ее.

Она вздыхает.

— Оливер…

— Да?

— Как называется… как называется место?..

— Какое место?

— Из… из «Бури»…

Я не знаю почему, но, несмотря на страшную усталость, меня не покидало чувство высокого и дальнего полета.

Я еще помню, что, закрывая глаза, отвечаю:

— Мы созданы из такой материи, что и сны и… и… наша маленькая жизнь наполнены снами.

Мы лежим повернувшись друг к другу лицом. Я натягиваю на нас одеяло. Она прижимает руку к моей спине, а я — к ее. Мы так и засыпаем: щека к щеке, грудь к груди, бедро к бедру, так тесно прижавшись друг к другу, насколько это возможно.

— Сошла с ума… — бормочет она во сне. — Совсем… совсем сошла с ума… — И немного позже: — Новая… новая жизнь… совсем новая… вторая… существует она?

Глава 21

Я обладаю свойством, которому завидуют многие. Если я знаю, что мне необходимо проснуться в определенное время, то просыпаюсь с точностью до минуты — если даже не выспался. Я сплю обнаженным, не снимаю лишь наручные часы. Уже во время вечеринки я все посчитал: что прислуга приступает к работе в шесть, самое позднее в шесть тридцать утра. Так что до шести утра я должен уйти.

Хотя я и заснул в объятиях Верены как мертвый, но проснулся ровно в половине шестого. На улице брезжит рассвет. Я вижу еще бессильный свет нового дня, проникающего сквозь щели ставен.

Верена дышит спокойно и глубоко. Я думаю, стоит ли будить ее, чтобы я смог уйти, и только потом опять вспоминаю, что ее спальня расположена на уровне земли.

Осторожно высвобождаюсь из ее объятий. Она глубоко вздыхает во сне, и я слышу:

— Вновь молодая…

Потом она поворачивается на другой бок, поджимает ноги, как маленький ребенок, кладет руку на лицо. Я иду на цыпочках в ванную комнату и умываюсь холодной водой. Как можно быстрее одеваюсь. Связываю вместе шнурки ботинок и перебрасываю их через шею.

На минуту все же задерживаюсь перед кроватью Верены. Я бы с удовольствием поцеловал ее, нежно-нежно, но рука закрывает лицо, и я не хочу будить ее.

Осторожно иду к окну. Тихонько открываю одну из ставен.

На улице уже почти совсем светло. Пара птиц чирикает на голых ветках деревьев. С подоконника я прыгаю на осенний желтоватый газон.

Жду.

Ничто не шелохнется.

Ближе всего с левой стороны находится решетка парка. Наклонившись, я соскакиваю на траву. По верху решетки проходит поперечная планка. Подтягиваюсь на ней вверх и тут же намокаю, так как железные прутья влажные от росы. На них острые наконечники. Об один из них я царапаю правую руку.

На секунду я опасно теряю равновесие и боюсь упасть вниз. Наконец-то соскальзываю на землю со стороны улицы. Метров сто пробегаю в носках, потом останавливаюсь. Надо надеть ботинки.

Только бы не попасть на глаза проходящему полицейскому!

Мимо не проходит никто.

Иду вниз по аллее к гаражу.

Бензозаправщик после ночного дежурства выглядит крайне бледным. Когда я смотрю в зеркало заднего вида своей машины, то понимаю, что выгляжу так же.

У меня много времени, поэтому я еду медленно даже на шоссе.

Как быстро я ехал здесь в тот день, когда познакомился с Вереной.

Прошла лишь пара недель — а изменилась вся моя жизнь.

Благодаря Верене.

Я хотел вылететь из интерната доктора Флориана, чтобы доставить неприятности отцу. Теперь я больше не хочу этого.

Я хотел быть плохим, ленивым, дерзким учеником, как раньше.

Теперь я больше не хочу этого.

Теперь я хочу сдать в следующем году экзамены на аттестат зрелости и устроиться на работу на предприятие отца. Потом заработать денег. Хочу ходить на вечерние курсы. Мой отец позаботится о том, чтобы я получал более высокое, чем принято, жалованье.

Если он этого не сделает, то я буду угрожать ему конкуренцией. Она мне на руку! Сын Мансфельда ушел от отца. При конкуренции я получу определенно больше.

Тогда Верена сможет развестись.

Украшения, одежда, меха — все это у нее есть.

Квартиру мы найдем.

Эвелин пойдет в народную школу только в следующем году. Это ничего не стоит. И если я тогда…

Едва не угодил в яму. Мне нужно смотреть на дорогу, быть внимательным. Я не должен мечтать.

Мечтать! О Господи, я так устал! И сейчас должен быть в школе.

Я еду с открытым верхом, чтобы проснуться окончательно. Холодный утренний воздух взъерошивает мои волосы.

Верена.

Она спит. Мечтает ли она тоже? О нас? Дорога круто идет вверх. Она пуста. Лишь то тут то там я вижу грузовики. Лес изменился. Исчезли золотые и красные, коричневые и желтые листья. Черные и блестящие от сырости деревья протягивают свои ветви.

Скоро зима.

Позвонит ли сегодня Верена?

Теперь мы должны найти гостиницу. Теперь мы должны найти маленький бар. Теперь все по-другому.

Абсолютно по-другому.

Теперь я больше не могу без нее.

А может ли она без меня?

Думаю, что нет.

Все иначе. После одной-единственной ночи.

Оберрозбах/Пфаффенвисбах/Фридхайм

Я съезжаю с шоссе и еду через маленький городок Виденмайер, мимо бело-коричневых караульных домов, церкви с приземистой башней и причудливой крышей. Ученики пекаря выносят булки. Мастеровые идут на работу. Опять магазин дорожных принадлежностей. Седло и снаряжение верховой лошади все еще лежат на витрине. На этот раз я вижу все очень четко в чистом холодном воздухе октябрьского утра.

Рыночная площадь.

И окольный путь.

Большая торговля парикмахерскими принадлежностями

Кондитерская А. Вейерсхофенс и наследников

Это вновь все то, что я видел тогда, с ней, в тот воскресный вечер. И действительно, снова через улицу проходит благообразная монахиня с высоким головным убором — молитвенник в белых руках, на которых видны коричневые пигментные пятна, такие, какие можно часто увидеть на руках старых людей.

У меня все еще остается время.

Итак, я еду, смущенный и сентиментальный, по плохому пути к летней вилле Верены.

Здесь все спит, или дома и маленькие замки уже покинуты своими обитателями. Вижу опущенные жалюзи, закрытые ставни окон.

Вилла Манфреда Лорда тоже выглядит безжизненной. Или господин Лео хорошо спит?

Я нахожу место, где могу развернуться, и еду обратно. Камни, выбоины, 20 км/час. На краю улицы опять эта доска, которую я уже видел.

Общество гуманности

«Ангел Господень»

Дом отдыха

Это путь, который ведет к окрашенному в белый цвет старому имению. Вот и зеленый насос. Кудахчет пара кур. Но даже здесь я не вижу ни одного человека, и здесь день еще не начался.

Общество гуманности. «Ангел Господень», дом отдыха. Слова.

Слова как Эльба, как Портоферрайо.

Я не знаю Эльбы. Я не знаю общества гуманности.

Я познакомлюсь с ними.

Верена будет здесь.

Многое еще произойдет.

Здесь, на Эльбе, или где-нибудь еще.

Мы все переживем вместе. Всегда вместе.

Доброе.

Злое.

Все.

Глава 22

Когда я приезжаю во Фридхайм, часы уже показывают семь утра. Молодой механик как раз открывает гараж, так что я могу туда въехать. Я зеваю, потягиваюсь, развожу руки в стороны. Моя рубашка помята, бабочка сбилась. Снимаю ее и расстегиваю ворот. Даю механику чаевые. Как только вступаю на тротуар, чтобы пойти в «Квелленгоф» и переодеться, то сразу же сталкиваюсь с шефом.

Он долго смотрит на меня, пока не вспоминает, кто я такой.

— Оливер, — бормочет он потом, абсолютно беззвучно, без волнения и упреков, как всегда, ровным печальным голосом, глаза устремлены далеко-далеко вперед. — Ты не ночевал в интернате.

— Нет, господин доктор.

— Где ты был?

— Во Франкфурте. Господин Гертерих ничего об этом не знает. Я спустился с балкона. Теперь я говорю быстро, идя по своей стороне вверх по дороге к лесу. — Он действительно не в курсе, господин доктор.

— Умерла фрейлейн Гильденбранд.

— Что?

— Два часа тому назад. Я как раз иду от нее. — Он все еще смотрит вдаль. — Сегодня ночью у нее был приступ. Хозяин вызвал врача, тот констатировал инфаркт и сделал ей укол. Потом позвонил снизу из ресторана и вызвал машину для перевозки больных.

— Машину для перевозки больных… — бессмысленно повторяю я.

Мы идем по листве. Как много листвы.

— Врач разговаривал по телефону и со мной. Когда я пришел, она была уже мертва. Машина была уже не нужна. В свои последние минуты жизни, лежа совсем одна, она что-то нацарапала на стене комнаты, большими и кривыми буквами.

— Что?

Он говорит мне это.

Он погружен в свои мысли и вообще не хочет больше говорить, так как ночью меня не было.

Впервые этим утром шеф выглядит старым человеком…

— Она была сиротой. Поэтому любила всех вас. Как много листвы. Мертвой листвы. Я просил тебя прийти к ней.

Молчу.

— Ты ведь не сделал этого, не правда ли!

— Нет, господин доктор. Было так много… У меня всегда было…

— Да, — потерянно говорит он. — Да, конечно. Слишком много дел. Я понимаю. Похороны послезавтра в три. Найдешь совсем немного времени прийти?

— Конечно, господин доктор. Я уверен, что придут и все остальные дети.

Но я заблуждаюсь. Кроме меня, придут, может быть, человек двадцать. Двадцать из трехсот. Так много лет провела здесь фрейлейн Гильденбранд. И скольким детям она помогла или пыталась помочь. Учителя и воспитатели пришли в полном составе. И это, оказывается, станет причиной для большинства детей не приходить на похороны. Ведь во время погребения они останутся на виллах совсем одни. У фрейлейн Гильденбранд не было родственников. Мы стоим возле могилы и слушаем речь, которую произносит пастор, потом каждый бросает горсть земли в яму. Пришли Ноа и Вольфганг. И Рашид, маленький персидский принц. Ганси не пришел.

Глава 23

Он не пришел, хотя фрейлейн Гильденбранд оставила после себя завещание, в котором записано: «Конструктор завещаю моему любимому Ганси Ленеру, так как знаю, как он любит собирать его».

Конструктор Ганси все-таки получил. Уже пару дней назад. Он не собирает его. Из коробки он вынул лишь фигурку мамы и клозет. И головой воткнул маму в клозет. Так и торчит она в этом клозете вот уже два дня. Клозет стоит рядом с кроватью Ганси на ночном столике.

— И долго она должна еще здесь стоять? — спросил Рашид.

— Всегда, — ответил Ганси. — Пока я живу.

Но на похороны он не пришел.

А я?

О том, не хотел бы я навестить ее, фрейлейн Гильденбранд спросила шефа. Я знал это. И ни разу не пришел к ней. У меня не было времени…

Я ухожу с кладбища вместе с Ноа и Вольфгангом. Большой красивый венок с осенними цветами и золотыми буквами на черной ленте лежит на краю свежей могилы, где он скоро завянет и осыпется.

«Мы никогда не забудем тебя…»

Шеф идет впереди нас, совсем один, руки в карманах плаща, шляпа надвинута на лицо.

— Оливер…

— Хм?

— Шеф рассказал тебе, что нацарапала фрейлейн Гильденбранд на стене перед смертью?

— Да. Она написала: «Дайте мне умереть. Я ведь не могу жить без моих детей». Последние слова едва можно было различить, сказал шеф.

Я некоторое время молчу. Потом говорю:

— И слово «без» написано с ошибкой. Наверное, она уже умирала.

— Да, — говорит Вольфганг, — я тоже так думаю. Она всегда была такой педантичной, когда речь шла о правописании.

Какое-то время молча идем по разноцветной листве, пока Вольфганг не произносит:

— Такой хороший человек. И такой конец. Хочется плакать.

— Нужно было бы плакать обо всех людях, — объясняет Ноа, — но это невозможно. Поэтому следует тщательно подумать, о ком надо плакать.

— А фрейлейн Гильденбранд? — спрашиваю я.

— О ней мы плакать обязаны, — отвечает Ноа, — но кто это будет делать?

Глава 24

Утром того дня, когда была похоронена фрейлейн Гильденбранд, в класс вошла наша новая учительница французского языка. До этого у нас был учитель, но летом он женился и намеревался уехать в Дармштадт. Из уважения к шефу он остался преподавать до тех пор, пока ему не нашли замену.

Замену зовут мадемуазель Жанет Дюваль.

Она должна была прийти на смену другому учителю уже в начале учебного года, но не успевала к оговоренному сроку: продажа квартиры, улаживание личных дел и получение всех необходимых бумаг заняли намного больше времени, чем планировалось. Она рассказывает. Я этому не верю. Я сразу же скажу, почему не верю.

Мадемуазель Дюваль из Нимеса. Ей около тридцати пяти лет, и она выглядела бы и впрямь симпатичной, если бы не была постоянно столь серьезной.

Серьезной — не совсем верно. Мадемуазель Дюваль оказывает гнетущее воздействие.

Она одета очень просто, но с шиком. У нее бледное, с правильными чертами лицо, красивые карие глаза, прекрасные каштановые волосы, на ней стоптанные туфли, но еще видно, что когда-то они стоили дорого. Она, по всей видимости, бедна.

Мадемуазель Дюваль никогда не улыбается. Она корректна, но совсем не дружелюбна. Она отличная учительница, но ей не хватает сердечности.

Мадемуазель Дюваль имеет авторитет. Молодые люди чрезвычайно вежливы с ней. Она, честно говоря, не замечает этой вежливости. Мадемуазель преподает нам так, как будто бы мы куклы, а не люди. Кажется, что она вознамерилась сразу же после своего появления воздвигнуть невидимую стену между собой и другими.

Уже через полчаса на первом занятии Ноа тихо говорит мне:

— Я думаю, что мадемуазель Дюваль очень несчастна.

— Отчего?

— Этого я не знаю. Я спрошу у нее.

Он спросил ее очень скоро, сразу же после обеда. Вечером, когда мы лежим в своей комнате в кроватях, он сообщает Вольфгангу и мне о том, что из этого получилось.

— Прежде всего, по ее мнению,