Book: Что слышно



Что слышно

Лев Рубинштейн

Что слышно (сборник)

© Л. Рубинштейн, 2018

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018

© ООО “Издательство АСТ”, 2018

Издательство CORPUS ®

* * *

Ежик кучерявый[1]

Впервой главке “На колу мочало” – образец писательского метода Льва Рубинштейна, способа его мышления.

Он огорченно задумывается, почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические акценты, напоминать об очевидном. Пытается найти ответы в поздней грамотности населения, в крепости устной традиции. Сюда можно было бы добавить многовековую непривычку к критическому чтению. Главную Книгу не то что не толковали, как в других христианских странах и народах, – даже не читали, а слушали, причем не на родном языке. А когда наконец перевели с церковнославянского на русский и сделали доступной – вскоре вовсе запретили, на любом наречии.

Рубинштейн, однако, не задерживается на поисках первопричин. Его всегда волнует сегодняшний облик явления. “Что” важнее, чем “почему”: оно, что, влияет на нынешнюю жизнь. Констатировав: “Все большее право голоса обретают вечные второгодники”, с характерной своей трезвостью Рубинштейн произносит главное: “Историко-культурная амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье”.

Ага, непробиваемое, неуязвимое душевное здоровье. То самое, которому дивился Василий Розанов: “Русь слиняла в два дня. Самое большее в три… Что же осталось-то? Странным образом – буквально ничего”. О чем почти истерически едва не теми же словами написал Георгий Иванов: “Невероятно до смешного: / Был целый мир – и нет его… / Вдруг – ни похода ледяного, / Ни капитана Иванова, / Ну абсолютно ничего!” А потом, в 1991-м, так же стремительно рухнул новый и тоже казавшийся неколебимым целый мир. А уже через десяток лет пошел вспять, и опять все надо повторять и объяснять заново. “Историко-культурная амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье”, – говорит Рубинштейн. Анализ и диагноз разом. Глубокий, основательный, подробный – два предложения из восьми слов.

Любопытно, что уже в следующей главке снова косвенно тревожится тень Розанова. Рубинштейн мельком замечает: “Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же как, скажем, и о любви к родине”. Это парафраз розановских мыслей: “Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали” и “Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием”. Парафраз, разумеется, невольный, порожденный одинаковым художническим принципом – изъясняться прямо и свободно. Да, вот так просто: всего только прямо и всего только свободно – только нужен еще талант. Чтобы читать было интересно.

Рубинштейна читать хочется – для получения физиологического удовольствия. Когда никого рядом, а ты смеешься, даже хохочешь в голос и выбегаешь, чтобы пересказать.

Рубинштейна читать нужно – это душеполезно.

Рубинштейна читать необходимо – чтобы все замечать и ничего не забывать.

Одна из рубинштейновских книг называется “Случаи из языка” – по сути, таково название всех его книг и всей его жизни, осмелюсь сказать. “Пространство языка – единственное пространство, реальность которого не подлежит сомнению”, – утверждает он. В главке “Слово на слово” речь о том, как разность мировоззрений проявляется в языковой несовместимости: “Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр”.

Слова Рубинштейн знает все, а своими владеет виртуозно. На это оружие и надеется во всех случаях жизни: “Вместо того чтобы обидеться, ты начинаешь смеяться”. Ирония – “противоядие против мракобесия всех видов”. Он убежден, что “язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает – то это уже не зло”.

Универсальный рецепт: смешно – не обидно, смешно – не противно, смешно – не страшно. Все более-менее это знают, но надо же уметь применять. Рубинштейн так свято верит в прописанное (буквально) средство, что даже увлекается – ведь зло бывает остроумным и может оставаться при этом злом, когда оно чернит истинные добродетели и рушит заслуженные репутации. Однако всегда приятнее перехлест в благодушной недооценке, чем в осудительной переоценке.

В одной из хрестоматийно рубинштейновских историй он рассказывает о каком-то музее: “К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: «Кучерявость у ежей». На другой бирке, чуть ниже, было написано: «Экспонат на реставрации»”. Да не на реставрации – вот он, книжки пишет: ежик, но кучерявый. Редчайшая разновидность.

При всей язвительности и порывах гневного негодования Рубинштейн в большинстве случаев добродушен – как раз потому, наверное, что уверен в силе (своих) слов. Как трогательно, хотя правдиво и без прикрас, описано коммунальное детство. Как дан портрет коммуналки – смешной, парадный, едкий, домашний, вроде групповых портретов Хальса.

Подробный и сжатый очерк тенденций, явлений и стиля пятидесятых: в полстраницы вместилось то, что у других заняло бы толстый том. Чем там занимаются на факультетах журналистики, кого изучают? Есть у тех, изучаемых, рубинштейновская способность к концентрации оригинальной мысли? Запомнить его тесноту слов в строке – и попробовать самому. Ну, мыслить на чужом опыте и таланте научиться нельзя, но хоть глаз наметать – что хорошо, что плохо. Хорошо – чтобы небанально.

Рубинштейн пишет про поражающую взрослых свежесть детского словоизъявления: “Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели”. Получилось, что это он про себя, он именно так умеет, он за нас старается.

С детски равным вниманием и сочувствием сопрягаются музей и помойка: андерсеновское внимание к вещному миру и андерсеновская способность одушевлять неодушевленные предметы.

С нежностью описан сортир, по недостатку жилплощади превращенный в кабинет, в котором почерпнуто (каламбур случаен) так много разумного, доброго и пр.: “Настольные книги читаются там, в местах, где нет стола, но есть покой и воля”. Это стихи вообще-то: одна строка – четырехстопный амфибрахий, другая – шестистопный ямб. Пробило-таки поэта на поэзию – и то сказать, предмет высокий.

Щедро и походя Рубинштейн разбрасывает то, что другой бы любовно мусолил страницами. Ему не жалко, и в этой расточительности – расчет профессионала.

Характерно подано то, от чего хохочешь и выбегаешь. Рассказ врача о записи в сельской больнице: “Укус неизвестным зверем в жопу”. Начало романа, написанного девятилетней девочкой: “Герцогиня N сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная”. Бомж, которого прогоняла буфетчица, грозя вызвать милицию, “повернулся лицом к очереди, развел руками и сказал: «Нонсенс!»”. О себе: “Кассирша в нашем супермаркете огорошила меня вопросом: «Молодой человек! Пенсионное удостоверение у вас при себе?»”

Самое уморительное отдано другим – вряд ли потому, что оно в самом деле подслушано и автор поступает благородно, не присваивая чужие шутки. Похоже, часто похоже, что шутки все же его собственные, но он умно и дальновидно вкладывает их в уста персонажей, тем самым создавая животрепещущую панораму, а не фиксируя отдельный взгляд из угла. Мелкое авторское тщеславие отступает перед большой писательской гордыней. Тут высший пилотаж: понимание того, что пересказанная чужая реплика – твоя, если ты ее вычленил из людского хора, запомнил, записал и к месту привел. Твоя и книжная цитата с какой угодно добросовестной сноской – если ты приподнял ее на пьедестал своего сюжета. В подслушанной речи и прочитанной книге не больше отчуждения, чем в своих снах или мимолетных мыслях: это все твое. “Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое”, – говорит Рубинштейн. Все-таки, наверное, не совсем так: его слух ловит и преображает услышанное в поэтическое – потому что “любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии”. Потому что “жизнь, вступая время от времени в схватку с жизнью и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится”. Это и есть случай из языка. Случай Рубинштейна.

Описывая свои школьные годы, он замечает: “Ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся”.

И, как видим, продолжает – это точное описание способа познания жизни. Озирая мир благодаря выбранному методу на все 360 градусов, Рубинштейн, невзирая ни на что, все-таки вертится!

В книге[2] 62 главы + введение = 63 фрагмента. Охват тем широчайший: писательское призвание, надписи на заборах, актерство и притворство, тоска по СССР, автомобиль глазами пешехода, еврейство, смысл Нового года, эрозия языка, ксенофобия, попрошайки, природа страха, пьяные на улицах, футбол как провокатор агрессивности, страшная и заманчивая Москва, вещи в нашей жизни, запахи, коммуналка, китч, храп, интеллектуальная роль сортира, “свой путь” России. Сколько набралось навскидку? Двадцать одна – всего-то треть.

При этом Рубинштейну словно мало разнообразия в его дробной, многофасеточной исповеди сына века. Он все не унимается, смотрит, запоминает, перечисляет. Перечни жизни – одно из его искуснейших фирменных изделий. Ладно когда речь о весне, но вот – храп: “Хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыханье, трели соловья”.

Эссенция, она же поэма; конспект, он же песня.

И тут же – мастер-класс элегантности письма и точности формулировок.

Емкие метафоры России изготавливаются из подручного (подножного) материала: “Если водка – воплощение всего человеческого, то лед – всего государственного”.

Стиль – сжатость: “Да стоит ли так много говорить о «великой стране», если ты и правда так уж уверен в ее величии?” Или такое: “Когда не очень получается стать нормальными, приходится становиться великими, тем более что это куда проще”. (Снова вспомним Розанова: “Хорошие чемоданы делают англичане, а у нас хороши народные пословицы”.)

Эпитетов, как пристало истинному стилисту, немного, но уж когда есть, то они начеку: “Жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор”.

Небрежным движением меняются местами заглавная и строчная: “А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?”

Исполненный здравого смысла Рубинштейн адекватен – редкое качество. Нет иллюзий – нет разочарований. Но есть надежды – значит, есть горечь. Есть находки – значит, есть радость.

Он пишет о некоем интеллектуале: “Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност”.

О ком бы ни писано – перед нами автопортрет. Дан в главке с примечательным названием “Превратности любви”. А за что любить диагностов? Не за диагноз же, в самом деле.

Петр Вайль

Знаки внимания

В конце концов

В конце концов

Конец света, говорите? Ну-ну. Даже интересно. Не знаю, кто как, но я еще ни разу не видел…

Иногда к нам приходят откровения, многозначительные метафоры и прочие свидетельства нашей самопровозглашенной гениальности, и сильный, хотя и недолговечный восторг от наших открытий чудных сопоставим по интенсивности лишь с тем горьким разочарованием, которое мы испытываем, когда узнаем, что все это придумано и открыто до нас и без нас.

Я, например, в детстве придумал такую вещь. А вдруг так случилось, что я уже умер, но этого как бы не заметил? Вот как-то так внезапно умер, вроде как бабушка, которая умерла во сне. И мне лишь кажется, что я живу так же, как и жил всегда, – вот мои родители, вот мой брат, вот мои приятели, вот я иду в школу, вот я с помощью проволочной клюки гоняю по улице ржавый обруч от бочки, вот качусь я в санках по горе крутой. А на самом-то деле меня нет, а где-то там, в уже недоступном для меня мире, плачут-убиваются мои родные. А Сашка Смирнов, давясь слезами, говорит: “Да, зря я все-таки отказался менять мою канадскую марку с Ниагарским водопадом на его таиландскую со слоном. Может быть, если бы я согласился, он бы не умер и мы вместе поехали бы в воскресенье на Главпочтамт, где какие-то хмыри обещали нам недорого (всего за семьдесят копеек новыми) продать две серии по четыре марки каждая – бельгийскую с ихними королями и Новую Зеландию с местными птицами. Эх!”

Уже будучи взрослым, я узнал, что подобные озарения навещали очень многих из моих сверстников.

Такая же точно ерунда случилась с моей более поздней, а потому и более масштабной гипотезой относительно того, что пресловутый конец света, о котором так долго говорили религиозные работники всех времен и народов, уже давно наступил, да только мы все его не заметили. И живем себе как ни в чем не бывало уже, так сказать, после всего. Но и это оказалось вполне расхожей штукой. А уже совсем потом появился термин “постмодерн”, который примерно про это самое и есть. А уж про “конец истории” и говорить нечего.

Теперь вот опять что-то про конец света. Все, конечно же, как умеют шутят на эту тему. И подчас не без нервозной натужности. Ну, типа, а хрен его знает? А потому вдруг посреди потока макабрического остроумия то один, то другой невпопад вспоминает, что надо бы наконец-то забрать из химчистки дубленку, что хорошо бы не забыть завтра заплатить за телефон и что сын-балбес все никак не может исправить двойку по русскому. Хотя какая там дубленка, какой телефон, какая двойка?

Но всякого остроумия много. Когда-то мой друг и замечательный поэт Виктор Коваль сочинил такую памятку-плакат: “Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот”. Это как раз про то самое, про “заплатить за телефон”.

Другой остроумный человек заметил, что Россия – страна, как известно, самая самобытная в мире – грядущий конец света встретит дважды: один раз вместе со всем миром, а чуть погодя, через тринадцать дней, мы будем иметь счастливую возможность отметить еще и Старый Конец света. Это, согласитесь, внушает некоторый оптимизм.

Конец света для людей религиозных категория вполне понятная. Это инвентаризация всего наличного состава людских душ и последующая их сортировка по тем или иным отсекам Вечности. Для человека секулярного это хороший повод подстегнуть собственное воображение. Конец света? Какого? Этого? А другой будет? А какой он будет? Лучше? Хуже?

“Скучно на этом свете, господа!” – горько воскликнул однажды великий Гоголь. А на каком весело?

Или вот только что мимо меня прошла средних лет, усталая и озабоченная дама, нервно говорившая в телефон: “Ты не можешь себе представить этот кошмар! Сначала одно, потом другое. Все им не так, все им не нравится. Никакие нервы не выдержат! Ты знаешь, я просто сама не знаю, на каком я свете живу!”

Она, видите ли, не знает. А кто знает, в конце-то концов?



Вот и нету великана

Ужас-ужас. Вечно мы, закрутившись с текущей общественно-политической хренью вроде всяких идиотских выборов-перевыборов, упускаем все самое главное и судьбоносное. Пока мы тут умничаем, благодушествуем и бранимся, как малые дети, от нас тихой сапой ушли тараканы. Ушли не попрощавшись. Их нет больше с нами. Они ушли, как сказал бы действующий российский президент, если бы его вдруг огорошили вопросом о причине исчезновения тараканов.

Почему ушли? Да бог их знает. Застигнутые врасплох ученые-экологи гадают на кофейной гуще и выдвигают несколько причин: “1. У тараканов, питающихся остатками с нашего стола, где появляется все больше генно-модифицированных продуктов, эти вещества вызвали изменения в генетике, и они вымерли. 2. Неблагоприятно сказались евроремонты с применением химии и неэкологичных материалов. 3. Виновата высокочастотная мобильная связь. 4. Нарушение озонового слоя сбило их биологические ритмы”. И еще чего-то.

Все перечисленное, наверное, имеет место, спорить с наукой – мракобесие.

Но позволю себе высказать сомнение. Когда это тараканы боялись трудностей? Они выживали еще и не в таких условиях. Дихлофоса они не боялись, а каких-то евроремонтов и высокочастотных связей, которых и в глаза-то никто никогда видел, или какого-то там озонового слоя они, видите ли, испугались. Подумаешь, говна пирога. Мы-то живем, и ничего.

Тут другое. Мы им просто надоели. Надоели до смерти. Ведь сколько лет вместе! Лет двести как минимум. И вот тебе на! Они устали от нашей неблагодарности. От вечного нашего нытья и пессимизма. От дурного – чего уж греха таить – отношения к ним.

Я что, не помню, что ли, как в любой компании, собравшейся по случаю того или иного славного юбилея за пиршественным столом, разговор рано или поздно сползал на тараканов? Я что, не помню, как все делились друг с другом самими надежными способами избавления от наших рыжих домочадцев? Я не помню разве всех этих яростных ковровых зачисток с применением всех видов химического оружия? Помню. Со стыдом и раскаяньем.

Теперь, когда его нет с нами, с каким-то особым чувством томительной безысходности звучат и без того не чересчур веселые слова поэта:

Сто четыре инструмента

Рвут на части пациента.

От увечий и от ран

Помирает таракан.

Он внезапно холодеет,

Его веки не дрожат.

Тут опомнились злодеи

И попятились назад.

Поздно опомнились. Поздно попятились. Они ушли. Что имеем, не храним. А потерявши – плачем.

Экологи говорят об экологической катастрофе. А я – о гуманитарной. Что будет теперь, когда живой и актуальный таракан, столько лет прослуживший одной из продуктивнейших мифологем и сюжетообразующим фактором нашего общего быта и бытия, переведен в разряд мамонтов и птеродактилей.

Этот ужас не первый на моей памяти. Эта безвозвратная энтомологическая потеря – не первая в бесчисленной череде потерь. Первыми ушли майские жуки. Те самые, которые летали и жужжали во дворах и скверах моего детства. Те самые, которых мы ловили, сажали в спичечные коробки, а потом втихаря засовывали за шиворот той или иной избраннице. Нежный и мелодичный девичий визг до сих пор звучит в моей благодарной памяти. Вспоминая о нем, мне до сих пор хочется зажать уши руками. Эх, было время…

Теперь вот тараканы.

Как жить без них? Что рассказывать детям? Мы же все вышли из “Тараканища”. Мы же все помним про таракана, попавшего “в стакан, полный мухоедства”.

Экологи занесут таракана в Красную книгу. А в книге под названием “Мировая культура” таракан поселился давно, прочно и навсегда.

А теперь он станет объектом бережной музеефикации, как, впрочем, и многие из нас, живых свидетелей живых тараканов. Вот предполагаемый диалог из недалекого уже будущего:

– Дедушка, ты честно видел живого таракана?

– Да, внучек, видел. И не одного. Давно это, правда, было.

– А таракан большой? Больше тебя?

– Нет, он маленький. Как ты.

– Деда, а динозавра ты тоже видел?

– Нет, динозавра видеть не приходилось, врать не буду.

Ученые бьют себя в грудь: “Тараканов надо вернуть, иначе может нарушиться пищевая цепочка и потреблять отходы человечества будет некому”. До каких же все-таки степеней эгоистично человечество! Значит, как их гнобить да травить, так мы первые. А как “потреблять отходы человечества”, так милости просим?

“А вот хрен вам! – скажет таракан. – Сами латайте теперь свою пищевую цепочку”. И ведь, признаемся, будет прав.


P. S.


На днях я спросил приятеля, до сих пор живущего в коммуналке и постоянно жалующегося на товарное количество рожденных ползать маленьких рыжих друзей, правда ли, что повсюду поисчезали тараканы. В ответ на мой вопрос он как-то нехорошо хмыкнул и сказал: “Н-да? Не знаю, может, где-нибудь и поисчезали…”

Так что, может быть, есть еще надежда?

Горячая линия

Я с детства и, признаюсь, до сих пор люблю такой почтенный и уютно старомодный жанр словесности, как заметки фенолога. Только нынче он куда-то совсем исчез. Видимо, ушли один за другим в иные пределы, где нет ни болезней, ни воздыхания, ни, что самое ужасное, сезонных изменений, скромные и работящие узкие специалисты вроде тех, кто умел когда-то необычайно ловко и до ужаса жизнеподобно рисовать птичек-зверушек и лепестки-травинки для энциклопедий и учебников.

А в детстве я этих фенологов читал в товарных количествах в отрывных календарях или простодушных, слегка придурковатых изданиях наподобие “Работницы”.

Об этой своей детской любви я говорил и писал, и даже неоднократно. А повторяюсь я лишь по той причине, что вроде как сам вознамерился выступить в этом жанре, сознавая при этом совершеннейшую тщету подобных намерений. Да и как расскажешь об умирающих от жажды кустах, о траве цвета хаки, об обжигающем аравийском ветерке, если не владеешь утерянным навсегда искусством надежно клишированной сезонной лирики.

В общем, жарко, господа. Ужасно жарко. Вот, собственно, что я и хотел сказать, предварив это не слишком оригинальное соображение довольно громоздким и явно лишним предисловием.

Жара становится иногда главным информационным поводом. А такие идиоматические обороты, как “жаркая дискуссия” или “горячая линия”, стремительно теряют свою метафоричность.

Интересно еще, что разные информационные поводы при всех их несходстве и, скажем так, разноплановости обнаруживают непостижимую способность рифмоваться. Вот скажите, что может быть общего между жарой и недавним судебным сюжетом, связанным с современным искусством? Что общего между жарой и “возбуждением ненависти”? Казалось бы, если и есть какая-нибудь связь, то скорее обратная, ибо сезонные аномалии, как правило, сплачивают людей в общей беде. Моя жена вот буквально вчера видела, как в метро какая-то молодая девушка упала в обморок и как весь вагон дружно приводил ее в чувство.

Но не всегда так.

Вот идет, например, одна моя знакомая с электрички в сторону своей дачи. Одета она по погоде, то есть, скажем прямо, минимально. Ну, как большинство из нас в эти дни. А рядом, видимо из той же электрички, идет тетка в длинном платье и в платке и с очень строгим лицом. С тем напряженным и подозрительным выражением лица, каковое в определенных кругах непостижимым для здравомыслящего человека образом ассоциируется с духовностью.

Идут они рядом пять минут, десять. Потом тетка вдруг произносит как бы в никуда: “Ад!” – “Да, – охотно поддерживает разговор моя знакомая, – адская жара. И, говорят, еще хуже будет”. – “Ад наступил, – продолжает тетка свою заветную мысль, – все голые ходют”. Знакомая благоразумно от продолжения темы уклонилась и продолжала движение молча. А тетка еще долго бормотала что-то про ад.

Про ад и рай представления, конечно же, у всех разные. Что и понятно: кто их видел-то, кроме Данте и Босха. Но как-то думается мне, что с людьми, для которых буквально адская жара – это вроде как не ад, а некоторая вольность внешнего вида – именно ад, причем кромешный, – с этими людьми не все в порядке. А их между тем очень много, и в некоторых местах нашей общей земной поверхности именно они устанавливают нормы, регулирующие общественные и частные представления о рае и аде, о добре и зле, о красоте и уродстве.

А нам что остается? А нам остается упорно и вместе с тем весело сопротивляться аду, явленному не столько даже кромешным зноем, который все-таки пройдет рано или поздно, сколько неизбывной человеческой глупостью.

Ну вот, я же предупреждал, что никаких заметок фенолога у меня не выйдет. Да и откуда – там никакого ада никогда не было. Там всегда только один сплошной рай, хотя бы потому, что в этих заметках было все, что угодно, – зверушки да птички, листочки да цветочки, пестики да тычинки, дождички да сосульки, ручейки да сугробы. Много чего там было. А людей там не было. А без них какой ад?

Модернизированная магия

Наша история – это не череда сменяющих друг друга идей. Это лишь “смена вех”, то есть смена авторитетной лексики и фразеологии, взятой на вооружение – иногда не только в переносном, но и в прямом смысле этого слова – очередной властной, как бы это сказали в наши дни, элитой.

Многие сетуют: проблема нынешней власти прежде всего в отсутствии артикулированной идеологии.

А идеологии никогда и не было. Просто теперь это слишком хорошо заметно.

Во все времена страна управлялась лишь с помощью магии и присущих этой магии ключевых слов и словосочетаний. Когда эти мантры (сейчас бы сказали – слоганы) от чрезмерной эксплуатации протирались до очевидных прорех, приходили на смену другие, импортированные, как правило, из философских краев, но с помощью нехитрых усовершенствований приспособленные к местному бездорожью и туго надутые специфической духовностью здешних мест, духовностью, сообщающей мудреному заморскому диву необыкновенную легкость.

Нутряная потребность в царе-батюшке никогда не исчезала вовсе. Просто время от времени она властно требовала радикального терминологического обновления. Царизм пал оттого, что никак не мог избавиться от “самодержавия-православия-народности”. Все было сказано правильно: низы не хотели слушать старый язык, а верхи не могли заговорить на новом. На новом языке заговорили большевики. Вот и случилась революция, вследствие стремительных и бурных риторических мутаций давшая народу до сих пор горячо любимого товарища Сталина, успешно – в полном соответствии с глубинными народными чаяниями – исполнившего роль “отца”. В данном случае – отца народов. Он пробудил к новой жизни всю мощную и вечно актуальную темную архаику, временно, хотя и бурно припорошенную буквальным, наивным пониманием “мировой революции”, “братства народов” и “светлого будущего всего человечества”. Поэтому он и был, и остается – безо всякой иронии, безо всяких кавычек и в соответствии с нынешней терминологией – эффективным менеджером. Так что не извольте сомневаться, что в словаре синонимов современной российской политмагии “эффективный менеджер” (соврем.) является наиболее близким синонимом “великого гения всех времен и народов” (устар.). В двадцатом бурном веке и смена магических тезаурусов происходила довольно бурно. После “отца народов” появились безликие “партия и правительство”, в моем кругу обозначаемые аббревиатурой “ПиП”. Когда ПиП вместе со всеми своими “построениями коммунизмов”, “продовольственными программами”, “ленинскими миролюбивыми политиками” и “развитыми социализмами” стали вызывать приступы неконтролируемого хохота у всех, включая и самих колдунов, тогда и появились “ускорение”, “перестройка” и прочая “гласность”. Ну а дальше пошло-поехало. Одни слова сменить другие спешат, не дав ни минутки не только на то, чтобы их обдумать, но даже и запомнить.

А публика? А что публика? Произнесет какой-нибудь с высокого телеэкрана магическое слово “модернизация”, а уже легковозбудимая медийно-аналитическая общественность сидит и, перебивая друг дружку, гадает: будут пороть, не будут пороть. А другие, чуть менее нервные, все пытаются угадать, откуда и в какую сторону в этот раз понесут мимо них мешки с баблом. А вдруг чего по дороге просыплется, гадают более оборотистые. Хорошо бы оказаться неподалеку. Но и не слишком близко – на всякий случай.

Оно и правильно: ни в коем случае не надо пытаться задумываться над значениями произносимых ими слов. Суть и эффект магии не в значении слова и не в связях его с другими словами, а в самом его звучании, в интонации, в лицевой пластике произносящего, в ритме и частоте его повторений.

Любая магическая практика требует инструментального обновления. Иначе она перестает быть актуально действующей и превращается в лучшем случае в сырье для искусства, то есть для культурной канализации.

Любая магия такова. Кроме самой древней и, думается, наиболее по сей день актуальной, составлявшей и составляющей серьезную конкуренцию магии официальной. Недаром же во все времена эта магия, вечно живая и бесперебойно действующая, подвергалась столь яростным нападкам и запретам со стороны бдительных охранников госдуховности – хоть в рясах, хоть с учительскими указками, хоть в погонах, хоть в том, другом и третьем одновременно.

Но эта магия живет и побеждает. И она переживет все. И “модернизацию” тоже.

Вот скажи-ка, читатель, скажи честно, какие слова ты произнесешь ясно, отчетливо и страстно, если прямо перед твоим носом шмякнется сосулька размером в твой рост? Неужели ты скажешь: “Да, друзья, есть еще слабые места в развитии отечественных нанотехнологий”? Что-то не верится мне в это, если честно. Что-то мне подсказывает, что ты скажешь нечто совсем другое. Можешь не отвечать, что именно. Я и сам знаю.

Вид из окна

Я уже и говорил, и писал, что считаю себя исключительно благодарным путешественником. Мне нравятся все места, где я бываю.

Я знаю, что есть и другие люди, по-моему не очень счастливые. Они, как правило, придирчиво смотрят скептическим глазом на все, что отличается от привычных им среды и атмосферы. Все, что они видят, слышат, нюхают, едят и пьют, им кажется подозрительным и недружелюбным. Иногда такие люди называют себя патриотами.

А еще бывают люди, редко где бывающие, но обо всем все знающие достоверно и судящие безапелляционно и строго. Это совсем отдельный случай.

Я вот только что съездил в город Львов, в котором бывал и прежде и который очень люблю. Даже и не вполне знаю за что. Красота, конечно же. Но не только: красивых городов я видел в избытке. Но, гуляя по Львову, я все время ловлю себя на пробуждении какой-то едва ли не генетической памяти. Возможно, эту самую память я и выдумываю, ибо знаю, что мои предки по материнской линии из тех мест. Так или иначе, но эта, совсем до поры до времени чужая и даже экзотическая, городская среда кажется мне родной и близкой. Мне все время казалось, что я родился и вырос в этом городе, хотя я точно знаю, что родился и вырос в Москве. Кстати, подобное ощущение я испытываю не только в Львове, но и в Вене, и в Варшаве, и в Вильнюсе. Я так и вижу, как мимо меня толпой шествуют мои далекие предки – в черных шляпах, долгополых сюртуках, длинных юбках и платках.

Когда я вернулся в Москву, знакомая дама, вполне образованная, узнав, что я только что из Львова, не преминула спросить: “А это правда, что в Львове за русскую речь можно схлопотать по физиономии? Туда вообще не страшно ездить?” Опечалившись, что ходячие предрассудки прорастают в мозгах даже и вполне разумных людей, я ответил, может быть, даже излишне резко. Я просто сказал: “А ты съезди да посмотри”. – “То есть все это глупости?” – облегченно спросила она. “Да еще какие!” – сказал я.

Я, конечно, не стал ей говорить, что по роже в принципе можно получить где угодно – хоть за русскую речь, хоть за нерусскую. Причем на родине, в пространстве бытования родного языка, вероятность эта, пожалуй, повыше будет, чем в том же Львове. Но можно, видимо, и в Львове – почему нет. От вероятности столкнуться на жизненном пути с агрессивным жлобьем не может застраховать никто. И я слышал рассказы о том, как кому-то где-то отказались что-то продать или показать куда-то дорогу. Насчет того, чтобы “по физиономии”, мне, правда, слышать не пришлось. Но и это теоретически возможно.

А вот мне, так уж получилось, буквально ни разу не приходилось натолкнуться даже на самые легкие дуновения недоброжелательства со стороны “хозяев” тех городов, где мне приходилось бывать. Возможно, это какое-то особое везение. А может быть, дело в том, что я повсюду ощущаю себя благодарным, как это было заявлено вначале, гостем, который считает правильным и ничуть не обременительным для чувства собственного достоинства при каждом удобном случае давать понять хозяевам, как в их доме уютно, как вкусно их угощение и какой чудесный у них вид из окна. Даже в том случае, если окна выходят на мусорные контейнеры. Не очень искренне? Возможно. Возможно, более искренний человек скажет, что квартира у хозяев тесная, что дети у них невоспитанные, а курицу они пересушили. А уж вид из окна…



Кстати, о виде из окна и о том, как бывает трудно угодить людям, ждущим повсюду подвоха. Один мой знакомый как-то жаловался мне на свою тещу – ну, сюжет вполне классический. Так вот, однажды по просьбе этой самой тещи он занялся обменом ее квартиры, неудобной и ужасно шумной, на другую, более приемлемую. Главным тещиным требованием был пресловутый вид из окна – чтобы обязательно зелено и, главное, тихо.

Он долго искал и смотрел разные квартиры. Наконец-то нашел, чтобы зелено и тихо. Причем он нашел то, что не просто тихо, а даже очень тихо. Привез тещу посмотреть. Приехали. Квартира теще понравилась: все расположено удобно и рационально. Этаж невысокий. Так что, если сломается лифт, ничего страшного. Кухня небольшая, но вполне.

Пошли смотреть вид из окна. Посмотрели. Теща взглянула на зятя и сказала: “Ты что, издеваешься? Ты на что, собственно, намекаешь?” Дело в том, что окно выходило на кладбище.

Против естественного

Хотите узнать, какое было мое самое первое впечатление от города Хельсинки, куда я в далеком уже 1989 году приехал на поезде с чудесным названием “Лев Толстой”?

Вот какое оно было. Поезд подъехал к перрону поздним утром – около одиннадцати, если я правильно помню. В окне я увидел лицо своего финского приятеля и переводчика. Лицо это выражало жадное недоумение и было направлено вовсе не в сторону моего вагонного окошка, откуда я энергично, хотя и тщетно посылал ему приветственные знаки. Нет, лицо его напряженно глядело в совсем другую сторону, где и поезда-то никакого не было. Я вышел из вагона и сразу же увидел то, от чего никак не мог отвести очарованного и бесконечно изумленного взора мой приятель. Прямо посреди перрона сидела на корточках не очень уже молодая грузная тетка и, подобрав свою пышную юбку, производила довольно бурный процесс мочеиспускания. Завершив таким образом свой утренний туалет, тетка поднялась, поправила юбку и невозмутимо пошла восвояси, кокетливо поигрывая сумочкой.

Тут мой друг наконец-то заметил и мою смятенную фигуру. Торопливо поздоровавшись, я спросил: “А это… как его… это у вас так принято, что ли?” – “До сих пор мне казалось, что нет, не принято. Во всяком случае, за сорок лет я это увидел впервые”. Я, впрочем, тоже на протяжении этого, а также и всех последующих визитов в Финляндию ничего даже отдаленно похожего на описанный эксцесс не наблюдал. Более того, именно эта страна остается в моей памяти как место необычайной чистоты, повышенной опрятности и душевного спокойствия. Но как велико, согласитесь, искушение составить общее мнение о стране под воздействием первого, особенно столь яркого впечатления. Вот как тут не соблазниться и не соорудить в своей картине мира устойчивый образ Финляндии как страны, где все писают где ни попадя. “Финляндия – культурная страна? Ха, не смешите! Я сам видел, как люди ссут прямо на перроне”.

Или вот город Цюрих, один из самых спокойных городов мира, где в первый же день я чуть не угодил под трамвай, а во второй умудрился стать свидетелем довольно-таки жесткой драки между двумя приличного вида взрослыми мужчинами, вышедшими из супермаркета. Драка, впрочем, продолжалась недолго, потому что к месту происшествия минуты через полторы подъехала полицейская машина. Ага, понятно: Швейцария – страна распущенных и агрессивных людей, привыкших любые проблемы решать с помощью кулаков. Не верите? Да я сам видел!

Для человека социально ущемленного, к тому же выросшего и сформировавшегося в вольере, подобные впечатления служат не досадным или забавным штрихом, свидетельствующим о том, что мир вовсе не обязан полностью соответствовать нашим устойчивым представлениям о нем. Для такого человека подобные впечатления служат лишь сладостными подтверждениями того, что не один он такой. Что повсюду то же самое. Что “весь мир бардак, все люди бляди”.

Это понятно: родившемуся в зоопарке тюленю трудно, практически невозможно объяснить, что есть на свете тюлени, плавающие в океане. И что вообще бывает на свете океан. И что не все в этом океане, как ни странно, гладко. “Да ладно, знаем мы этот океан, – говорит вольерный тюлень, – миф и пропаганда. Там небось и клеток-то нет. И харчи небось самим надо добывать”.

Различные фобии, принимающие форму устойчивых суеверий и предрассудков, вообще изначально присущи человеческой природе. Они возникают раньше, чем аналитическая способность их корректировать и обуздывать. Они приходят раньше, чем чувственный, социальный и интеллектуальный опыт. Фобии, увы, естественны. Но, как мы узнаем в процессе взросления, не все естественное должно становиться ведущим мотивом социального поведения. Нутряной древний страх перед огнем тоже естествен. Но посидеть со стаканом глинтвейна у жарко растопленного камина… Но задремать под уютное потрескивание березовых поленьев… Ну, в общем, понятно.

Скверный анекдот

Я не очень люблю этот разухабистый праздник. Может быть, дело в том, что я всегда был очень уж доверчив, очень уж был “обманываться рад”. А сам фатально не умел чего-нибудь этакое выдумать, как ни старался.

А ведь были неутомимые выдумщики. И, главное, вполне успешные. Однажды, например, мой школьный приятель, а в то время – консерваторский студент собрал немалое число людей на довольно отдаленной подмосковной станции, где в местном клубе якобы должен был состояться полуподпольный просмотр кинофильма “Восемь с половиной”. Те, кто хоть чуть-чуть представляет себе жизнь и нравы интеллигентного горожанина конца 1960-х годов, поймут, о чем речь.

Надо ли уточнять, что сам он туда не приехал – что он, дурак, что ли.

Тщетно прождав его минут сорок и основательно продрогнув на весеннем ветру, мы принялись недоумевать: Мишка же ответственный и обязательный человек, не случилось ли чего. Но когда кто-то из наиболее проницательных осторожно поинтересовался, какое сегодня число, все сразу все поняли.

Сначала все, перебивая друг друга, со вполне объяснимой душевной теплотой высказались в адрес первоапрельского шутника. Потом, поостыв и пораскинув мозгами, отправились в пристанционный магазинчик, где закупились некоторым количеством соответствовавших моменту напитков и в результате совсем неплохо провели время в электричке, умчавшей нас обратно в Москву. И даже, помнится, расчувствовавшись, выпили и за здоровье виновника нашего импровизированного торжества.

Но такое бывало редко. Все больше глупости какие-то.

В этот день любят отмечаться и средства массовой информации, сообщающие что-нибудь вроде того, что на обратной стороне Луны обнаружен окаменевший скелет семиметрового примата или что девятнадцатилетняя норвежская принцесса Брунгильда торжественно объявила о своей помолвке со вдовым штукатуром, уроженцем города Тернополя, временно зарегистрированным в подмосковном городе Электроугли, куда принцесса заезжала на пару дней по делам защиты фиолетовых моржей от их массового истребления в Охотском море.

В Европе этот день принято называть Днем дураков. Но можно еще сказать, что это и День обманщиков и врунов. То есть этот день как бы карнавально легитимирует то несомненное и довольно печальное обстоятельство, что общество так или иначе делится на две неравные части – тех, кто вешает лапшу, и тех, кто с готовностью подставляет собственные уши.

А еще это профессиональный праздник весельчаков и юмористов. С одной стороны, живя в нашей стране, нельзя не шутить, так как лишь это одно спасает от бездонного экзистенциального отчаяния. С другой стороны – шутить всегда опасно. И не только в том смысле, что это опасно для жизни и здоровья самого шутника. Это опасно еще и тем, что любая шутка обладает удивительной способностью становиться грубой реальностью.

Я помню, например, как незадолго до одной из президентских кампаний мы с друзьями-коллегами сидели перед телевизором и лицезрели классическую сказочную советскую ткачиху, умолявшую Путина (от имени народа, разумеется) не бросать народ в такую трудную для страны минуту, не покидать своего бессонного поста, не выпускать из натруженных рук весел галерного раба. “Эх, ее бы в парламент”, – печально пошутил кто-то. И вот, пожалуйста. Нет, не надо шутить.

Наша общественная жизнь за последние сколько-то лет и без того превратилась в один сплошной анекдот, радостная, освобождающая концовка которого не видна даже на горизонте.

Анекдот – вещь хорошая. Особенно если этот анекдот смешной. Но, во-первых, наш российский скверный анекдот становится все менее и менее забавным. Во-вторых, существовать долго в пространстве нескончаемого анекдота довольно-таки мучительно.

Анекдот вообще-то хорош прежде всего тем, что он существует на фоне всеми признанной нормы. Он потому и анекдот, что выявляет в нашей текущей жизни анекдотические черты. Но когда анекдот и жизнь становятся неотличимыми друг от друга, дело пахнет семиотической катастрофой.

Какое уж тут Первое апреля!

Сбыт мечты

Я вот все думаю: что же мне все это так напоминает? Читал ли я об этом когда-то? Слышал ли? Видел ли в кино?

Именно! И читал, и слышал, и видел. Весь этот нынешний чекистско-приблатненный гопнический капитализм был придуман давно, в глубокие еще советские годы. Он был придуман советским агитпропом для описания капитализма западного, настоящего.

Придуманный, сконструированный советским агитпропом западный капитализм никакого отношения к реальному Западу, конечно же, не имел, а если и имел, то весьма косвенное. Но он прочно поселился в сердцах и головах нескольких поколений советских людей.

Я думаю, что младокомсомольцы и младочекисты поздних советских лет, когда уже “развитой социализм” прокис и протух настолько, что от него и его прелестей стали воротить нос даже они сами, тайно мечтали о капитализме – не о том, который реально существовал и существует в современных развитых демократиях, а об этом самом, агитпроповском, которым стращали несколько поколений строителей коммунизма.

Они мечтали о том самом капитализме:

– где человек человеку волк;

– где всем правит чистоган;

– где все покупается и продается;

– где действует лишь логика денежного мешка;

– где в дыму и копоти утопают города контрастов и желтых дьяволов;

– где нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно;

– где дети роются в мусорных ящиках, бедняки стоят у обшарпанных стен с табличками “согласен на любую работу”, а пузатые набриолиненные богатеи с зубастыми красотками в норковых шубах под вспышки пронырливых папарацци упаковываются в сверкающие лимузины;

– где в газетных реках вальяжно плавают жадные до наживы и циничные акулы пера;

– где полиция машет дубинками направо и налево, отоваривая кого попало по ребрам и головам;

– где хищные чиновники вымогают взятки даже с вдов и сирот;

– где ястребы в фуражках с гербами и золотых погонах бряцают оружием, пугая мирных беззащитных соседей;

– где правильные белые пацаны в широкополых шляпах и с сигарами в крепких зубах ставят на место зарвавшихся и много об себе понимающих потомков дяди Тома;

– где повсюду красуются плакаты с надписью “только для белых”;

– где “там замучили студента, там убили президента”;

– где Мистеру Твистеру удалось-таки всеми правдами и неправдами купить дом над Невою;

– где Синьор Помидор окончательно одолел беспонтового Чиполлино;

– где девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят вина, а воры носят фрак.


Им на излете перезревшего социализма смертельно обрыдло быть кибальчишами с не очень удачной карьерой. А куда как круче, решили они, побыть уже наконец-то нормальными плохишами с корзиной печенья и бочкой варенья в загребущих руках.

Они мечтали именно о таком капитализме, придуманном в коллективной башке агитпропа. Только, чур, чтобы устрицы, айфоны и кредитные карты были настоящие, не сказочные.

Они так много лет сочиняли для населения сказки про “пресловутую западную демократию” и “так называемый свободный мир”, что постепенно и сами стали верить в свои вдохновенные бредни. И мало того что верить. Они стали сначала подспудно, а потом все отчетливее стремиться посетить сей мир, обжиться в нем и его оседлать.

Рисуя и изобретая чужой “ад”, противопоставленный их коммунистическому раю, они дали волю подсознанию, они изобрели именно свой тайный рай – такой, какой только и мог родиться в их небогатых мозгах.

И вот они построили этот самый капитализм – нормальный, загнивающий. С монополиями и эксплуатацией человека человеком. Как учили.

И ИХ капитализм получается ровно таким же, каким был ИХ социализм, то есть тупым, жестоким, тошнотворно бездарным, демонстративно бесчеловечным. То есть сталинским. Можно было бы добавить – карикатурным, если бы он, как карикатура, существовал только на бумаге и если бы гротескные карикатурные линии не становились иногда кровоточащими шрамами на живых человеческих судьбах.

Метафорам, как известно, время от времени свойственно реализовываться, а снам разума, рождающим известно что, свойственно иногда сбываться. И вот.

А нам soronoo

В наши дни довольно много и более или менее справедливо говорят о том, что мы живем в постидеологическую эпоху. О том, что это и плохо, и хорошо одновременно. О том, что идеологический вакуум может привести к катастрофе, а может, напротив, помочь избежать катастрофы, к каковой неизбежно привела бы сильная и ложная идея, овладевшая массами, как это бывало в прошедшем веке. Говорят, что на том месте, где была когда-то идеология, осталась одна, но пламенная страсть, имя которой – деньги. И ничего, кроме них.

Мне думается, что есть все же некая национальная идеология, властно, уверенно и уже довольно давно овладевшая если не всем населением, то критической его массой. Эта идеология пагубна или спасительна в зависимости от исторических, социальных, личных и прочих обстоятельств. Она не то чтобы владеет умами, но она лежит в основе поведенческих реакций, поступков и жизненных концепций. Имя ей…

На этом интересном месте я прервусь ради небольшого отступления.

Широко известно, что наш с вами родной язык во все времена подпитывался, обогащался и засорялся заимствованной лексикой и фразеологией. Многие понятия, пришедшие в наш обиход из прочих языков, подчас обрусевали настолько, что начисто забывали о своих исходных значениях. Иногда меняли их на противоположные. Недавно, например, г-н министр внутренних дел сообщил нам о том, что явление со звучным и пышным названием “коррупция” начисто исчезло из нашей жизни. Поэтому знайте, сограждане: если у вас вымогают взятку, то это не коррупция, это что-то другое, имеющее до боли знакомые очертания, но до поры до времени лишенное имени.

Но не только наш язык впитывает чужие слова. Иногда и наши слова конвертируются в международный контекст, чем можно гордиться, но можно и печалиться в зависимости от того, что это за слова.

Bistro, sputnik, glasnost, samovar, kazak и dacha – это ничего еще. А вот с широко известным в мире словом pogrom дело обстоит куда грустнее.

Это примеры известные. А есть вещи малоизвестные. Вот, например, знакомый финский славист говорил мне, что в финском языке существует такое просторечное словечко, как soronoo, которое восходит к русскому “все равно” и означает примерно то же самое. Но никто, кроме специалистов, об этом не догадывается, как, кстати, и многие современные немцы страшно удивляются, узнав, что зловещее слово pogrom является заимствованным.

Или вот. Мой старинный таллинский приятель рассказал мне такую довольно забавную историю. Зная некоторую склонность этого моего приятеля к, мягко говоря, преувеличениям, степень достоверности этой истории я оставляю на его совести. Но, как говорят финны, soronoo.

Приятель этот, хотя и вырос в русскоязычной семье и закончил русскую школу, эстонским все же владеет неплохо. И вот сколько-то лет тому назад, когда эстонская независимость была еще в своей героической поре, он сидел у телевизора и заинтересованно наблюдал за бурными парламентскими дебатами. Выступал там в числе прочих и некий молодой и энергичный политик. Он говорил ярко, темпераментно и довольно жестко. Впрочем, одно слово, причем повторенное неоднократно, мой приятель все понять не мог – совсем незнакомым было это слово. Оно не давало ему покоя особенно потому, что при его очередном произнесении зал заметно оживлялся. Из контекста было примерно понятно, что это слово означало что-то вроде “индифферентность”. Что-то вроде социальной апатии, равнодушия и “моей хаты с краю”. Заинтригованный, он полез уже было за словарем, но на него снизошло внезапное счастливое озарение. Он буквально хлопнул себя по лбу и радостно рассмеялся. И было от чего, потому что незнакомое эстонское слово звучало как pohuism.

Но что-то мы, читатель, увлеклись нашим отступлением. На чем мы там остановились, не помните?

“Ребята, вы чего делаете?”

Ну слава богу, высказались некоторые из моих соотечественников. И не из последних, а из тех, кто и по своей социальной функции, и по самоощущению призван олицетворять ум, честь и совесть нашего и без того высоконравственного общества. Молодцы, не промолчали, не спасовали перед грозным вызовом стихии, обрушившей свою смертоносную мощь на Японские острова.

Вообще-то все понятно. И каждому человеку в отдельности, и целым народам при соприкосновении с чужой бедой свойственны два сильных чувства: сострадание и стремление прийти на помощь – и в то же время тайная, постыдная радость, что все это приключилось не с тобой и не с твоими родными. Дело лишь в том, какое из этих сильных чувств сильнее, какой из рефлексов расположен ближе к поверхности, какой из них проявит себя в первую очередь, а какой будет загнан поглубже, в тайники подсознания.

Прожив всю жизнь в своей стране, я привык к тому, что на уровне рефлекса стремление обмануть, как правило, первичнее, чем стремление сказать правду, и, как следствие, подозрительность первичнее, чем доверчивость. Лишь когда я стал выезжать за пределы необъятной родины, я заметил, что в глазах, например, полицейского ты по умолчанию являешься законопослушным гражданином и лишь по своим поступкам можешь быть переквалифицирован в реального или потенциального правонарушителя.

Сначала на страницах общенациональной газеты высказалась экзальтированная медийная барышня, выразившая в связи с потрясшей весь мир японской бедой совершенно не прошенный, но при этом безудержный восторг по поводу того, как же все-таки Бог любит Россию, что обходит ее стороной со своими небесными и тем более подземными карами. Тут, кстати, трудно не согласиться. Бог действительно обходит Россию стороной. И не только в этом смысле. И грозной стихии действительно нет никакой нужды вмешиваться в процесс массового истребления людей, когда с этой задачей всегда неплохо справлялось государство. А землетрясения, извержения вулканов и цунами для России и правда не слишком характерны, тут не поспоришь.

Не то чтобы эта барышня не посочувствовала несчастным соседям. Конечно, не зверь же она какой. Посочувствовала примерно в таком роде, как одна соседка другой по поводу смерти мужа: “Я, Марья Николавна, глубоко соболезную вашему горю, но знаете, какое дело… Ваш муж две недели назад занял у нас четырнадцать рублей… Нет-нет, не срочно, можно и завтра”.

Сказало свое веское слово и духовное лицо, чье благочестие поднялось до таких высот, что оно окончательно поверило в сглаз, в порчу, в черную кошку, в пустое ведро и в то, что за любой аббревиатурой прячется сам черт с рогами и хвостом. Лицо это сообщило нам, что “практически все русские люди в один голос, не сговариваясь, утверждают, что страшный природный катаклизм в Японии есть возмездие этой стране за оскорбление нашего Отечества”. И дело даже не в том, что такое произносится служителем церкви. К этому мы уже как-то привыкли. А вот оскорблять “практически всех русских людей”, которые “в один голос”, – это уже, пожалуй, слишком. Я в эти дни разговаривал с довольно немалым числом русских людей и что-то ничего подобного “в один голос” не слышал. Не повезло, наверное. Не на тех, видимо, напал.

Ну и не могло обойтись без дважды утомленного солнцем главного режиссера суверенно-демократического государства, у которого на том месте, где водился когда-то несомненный артистический дар, давно уже выросла огромная мигалка. И он не прочь призвать в союзники самого Всевышнего и не своими, а именно Его словами обратиться к неразумному японскому народу с увещеваниями. “Ребята, вы чего делаете?” – как бы говорит как бы Господь устами Своего любимца Никиты. После чего, понятное дело, Господь “посылает бедным японцам девятибалльное землетрясение с цунами”. А вы как думали.

Так или иначе, но во всех этих высокодуховных реакциях на чужое несчастье властно звучит тема Божьей кары, наказания за грехи. Ну что ж, в контексте религиозного сознания действительно невзгоды принято рассматривать в категориях греха и искупления. И верующий человек действительно склонен рассматривать любую беду как наказание за грехи или испытание. Но только по-настоящему верующий так относится именно к СВОИМ несчастьям, а не к чужим. А такие, как эти, если что-то, не дай бог, случится с ними, первым делом закричат: “А меня-то за что?!” А вот если у соседа загорится сарай, они назидательно скажут: “Бог наказал. Не хрена было своих кур на мой огород пущать”.

Да и вообще давно известно, что если Бог хочет кого наказать по-крупному, то он не насылает на него землетрясений и наводнений. Зачем? Это не наказания. Это всего лишь испытания, которые одних пригибают к земле, а другим дают шанс проявить все лучшее, что в них есть. А вот наказание – это когда тебя лишают рассудка, совести, вкуса и нравственного инстинкта.

Мыть или менять

Был у меня когда-то давно, в студенческие годы, приятель, не очень долговременный, но ярко запомнившийся. Он был добрый малый, в дружбе и в быту необычайно легкий, уступчивый и вообще комфортный. Единственным обстоятельством, эту самую комфортность существенно колебавшим, было какое-то абсолютное, химически чистое отсутствие чувства юмора. Шутить или каламбурить в его присутствии было делом заведомо провальным.

Зато у него была другая яркая черта: он был неутомимым мечтателем. Мечтательность его была какого-то особого рода. Он постоянно задавался какими-то, всякий раз неожиданными и бесконечно далекими от практической насущности вопросами. Этими удивительными вопросами он непременно делился с теми, кто оказывался рядом.

Вот, допустим, едем мы с ним посреди московской зимы в холодном автобусе с заледеневшими окнами, а я вижу по его глазам, что в его голове происходит важная работа и что там прямо на моих глазах зарождается один из вечных вопросов непостижимого бытия. Наконец он говорит: “Как ты думаешь, если бы комар был размером с корову, что было бы?” Вот откуда, скажите, мог взяться этот вопрос в московском зимнем автобусе при полном отсутствии как коровы, так и комара в сколько-нибудь обозримых пространстве и времени? Я честно и определенно сказал, что не знаю, потому что действительно не знал. Потому что в подобных обстоятельствах я не находил в себе ни малейших ресурсов, позволивших бы запустить механизм воображения.

В другой раз, но уже в троллейбусе, он вдруг хмыкнул и сказал: “Интересная вещь! Вот мы едем сейчас в сорок первом троллейбусе, а у меня как раз сорок первый размер обуви. Правда, забавно?” – “Ага, забавно”, – безвольно согласился я. Он вообще умел подавлять волю собеседника мощным напором своего сюрреалистического воображения.

А вопросы относительно того, как вели бы себя стулья и табуретки, если бы они были живыми существами, то есть сбрасывали бы они седоков или стояли смирно, даже и не предполагали ответа, а лишь вызывали встречные, неизбежно тревожные вопросы, которые по понятным причинам оставались несформулированными, по крайней мере вслух.

А еще он однажды спросил: “Как тебе кажется, что лучше: мыть ноги и не менять носки или менять носки и не мыть ноги?” Ну как ответишь на столь категорично поставленный вопрос?

Об этом своем давнем приятеле я недавно вспомнил лишь потому, что в памяти всплыл его незабываемый и, в сущности, неразрешимый вопрос про носки и ноги. А всплыл он потому, что в последнее время я постоянно натыкаюсь на оживленные дискуссии о том, какой все-таки из режимов предпочтительнее – нынешний или советский. Когда было лучше – тогда или теперь? Дискуссии эти бывают довольно бурными, с привлечением исторических справок и множества авторитетных цитат. Одни говорят, что, конечно, тогда было то-то и то-то, но зато было и вот такое. А теперь, конечно, вот такого нет, но зато есть вот это. Поэтому, разумеется, уж лучше это, чем то. Нет, говорят другие, то, конечно, было не сахар, но уж получше, чем это. Да чем же это получше, кипятятся первые, если такого-то совсем не было, а теперь все-таки есть, хотя, если задуматься, может вскорости и не быть.

Вот и мы о том же, торжествуют вторые. Хотя и не слишком уверенно. И дискуссия продолжается.

И будет она продолжаться до тех пор, пока ее участники не задумаются над задачей, поставленной однажды моим мечтательным приятелем и до сих пор не нашедшей ответа.

Пусенька, зачем?

Есть такая группа художников, проходящих по ведомству уличного искусства, которые на глухих стенах домов и бетонных заборах строительных площадок оставляют таинственные надписи. Самая распространенная – это короткое, но необычайно насыщенное интерпретационными возможностями слово “зачем”. Даже, кажется, и без вопросительного знака. Просто – “зачем”.

Это убийственное в своей заведомо выигрышной позиции “зачем” вполне достойно занять свое законное место в ряду самых знаменитых русских вопросов “Что делать?” и “Кто виноват?”. Вопрос “зачем” вечен, как “Экклезиаст”. Все суета сует и всяческая, как известно, суета.

Вопрос “зачем” звучит постоянно и всегда ставит в тупик. Ну ведь и правда – зачем?

Вот, например, ведутся жаркие и не всегда мирные споры про гей-парад и его жесткий разгон. “Нет, а зачем они это делают? – кипятится вполне разумный и вполне либерального умонастроения собеседник. – Они же знают, что это очень многих раздражает”. – “А ты уверен, – говорю я ему, – что твоя красная футболка никого не раздражает? Я не сомневаюсь, что кого-то она страшно бесит. Зачем ты ее носишь? Мог бы и поскромнее одеться. Когда ты в семидесятые годы носил хаер до плеч, это никого не раздражало? Ну-ка вспомни. А твоя нерусская фамилия никого не раздражает? Как тебе кажется? Может быть, сменишь ее на какую-нибудь более конвенциональную? Да и небольшая пластическая операция тебе, я думаю, не помешает”. – “Не надо утрировать, – говорит он. – Это другое дело”. Почему другое? Почему это я утрирую?

Ненависть – иррациональная и темная – первичнее, чем ее объект. Она не порождается предметом раздражения. Она им только провоцируется. Предмет найдется – была бы ненависть. А она всегда наготове. Объектами ненависти в разные времена были то раскольники, то инородцы, то “буржуи”, то попы и монахи, то опять инородцы, то стиляги, то хиппи, то панки, то Америка, то мусульмане, то опять же инородцы. Теперь вот одной из болевых точек на теле общества оказались геи и их проблемы – совсем, между прочим, не надуманные.

“Зачем ты носишь нательный крестик? Ты же знаешь, как у нас к этому относятся”. Так в середине 1970-х годов увещевала моего друга его любящая мама. “Знаю, – отвечал он, – именно поэтому я его и ношу”.

“Зачем же ты написал в своей анкете, что ты еврей? – говорили другому моему другу заботливые люди. – У тебя же русский отец. Записался бы русским. Ты же знаешь…” – “Знаю, – отвечал мой другой друг, – именно поэтому и написал”.

Усмирение ненависти посредством устранения ее объектов, реальных или мнимых, актуальных или потенциальных, мне кажется самой неправильной и трусливой стратегией. Ненависть этим не изведешь. Она всего лишь переключится на новый объект.

“А зачем эти люди пишут письма и заявления? – говорит умудренный жизнью скептик. – Они что, не понимают, что ничего изменить они не могут?”

За всех говорить не берусь, но думаю, что многие это прекрасно понимают. Я, во всяком случае, подписывая время от времени разные протестные документы, ничуть на этот счет не обольщаюсь. Но на вопрос “зачем” ответ у меня есть. Затем я это делаю, чтобы просто сообщить вслух о своем несогласии считать себя тем бессловесным и согласным на все быдлом, каким меня представляют себе те, к кому этот протест относится. Не так это мало, как может показаться.

Мой товарищ, человек необычайно наблюдательный, рассказал мне недавно о своей чудесной находке. Пошел он на кладбище навестить могилу родителей. Недалеко от этой могилы он обнаружил новый памятник. Памятник как памятник. Обратил он внимание на эпитафию, поразившую его предельными лаконизмом и эллиптичностью, с каковыми была выражена вся бездонная глубина чьего-то экзистенциального отчаяния. Там было написано: “Пусенька! Зачем?”

И правда, зачем?

Империя хни

Как только до меня дошла благая весть о грядущем втором пришествии, я сделал короткую запись в Фейсбуке. “Ну что же, друзья, – написал я. – Со старым новым гадом вас. Вроде бы никакая ни разу не сенсация, но с отчетливым вкусом хозяйственного мыла во рту, что делать?”

Да, примерно такой вкус ощутил я, нырнув в телевизор и вдруг увидев во всей своей первозданной красе XXIV съезд КПСС – с теми же президиумами, с теми же овациями и вставаниями, с теми же умильными и торжественными “партхозактивными” выражениями лиц. “Откуда эти лица? – думал я. – Это совсем вроде бы другое поколение?” Нет, дело не в поколениях, а в той токсичной общественной атмосфере, где только и могут плодиться и размножаться эти мутанты.

Я занимаюсь искусством, а потому все, что касается формы и стиля, для меня не менее содержательно, чем то, что принято называть содержанием. То, что происходило, и, главное, ТАК, как оно происходило, человек с хотя бы элементарными представлениями о вкусе и общественных приличиях не может воспринять иначе, чем как оскорбительную непристойность.

Год или два тому назад какого-то активиста подвергли полицейскому преследованию за лозунг “Долой самодержавие и престолонаследие!”. В общем, я думаю, правильно его наказали. Надо стараться тщательнее все обдумывать и выражать свои мысли более корректно. Потому что то, что мы наблюдаем, – это, разумеется, никакое не престолонаследие. Куда там! Это нормальный воровской сходняк, где пред всем честным и нечестным народом какой-нибудь Димон коронует условного Вована, а тот за это со своего плеча ему – бац! – премьерское кресло. Не ссы, дескать, Димон, пацаны своих не сдают. Все по понятиям. Вон и батюшка Чаплин сказал, что все типа по честноку и что это, как его, “пример доброты и нравственности”. Этот-то за базар отвечает, пургу гнать не будет. Место ты мое посторожил – спасибо, братан. И я тебя не забуду – останешься доволен. А чтобы другие пацаны, которые не то чтобы не по понятиям, но по другим каким-то там своим понятиям нам предъяв не кидали, мы им там выборы изобразим в лучшем виде, процентики всякие, то-се, хуе-мое. Как у людей, короче. Они же, в общем-то, лохи те еще, поверят как миленькие. А не поверят, так прикинутся, что поверили. Да и как им не поверить, прикинь: они ж без нашей солярки с места не сдвинутся. А с нашей местной ботвой нам и вовсе покатило: лох на лохе сидит и лохом погоняет. Эту породу еще усатый пахан вывел с помощью Мичурина и Лысенко. Они хоть за нас с тобой, хоть за черта ушастого придут голосовать. Золотой у нас народ, братан, я так скажу. Я бы с ним… ну, короче, в разведку или там горы какие свернуть…

Почему я испытал столь сильные чувства, притом что ничуть не сомневался именно в таком повороте событий? Надеялся на что-то? Да нет, вряд ли. Не привык к их запредельному и, главное, оскорбительно наглому и вполне открытому жульничеству? А вот это да, не привык. И привыкать не собираюсь. Ибо именно та самая рутинная привычка, которой они только от нас и ждут, настоящей катастрофой и будет. Нет, не надо привыкать. Надо жить с ясным и непоколебимым пониманием того, что есть норма, а что есть патология, надо жить со звездным небом над головой и с нравственным законом внутри нас.

И с нами все будет в порядке, я уверен. Это они тут временные, а мы-то постоянные. Мы живем не одним и даже не двумя президентскими сроками. Мы-то живем историей и в истории. А история подлиннее будет трех и даже четырех президентских сроков. Она даже длиннее самого, страшно сказать, Путина в придачу с этим, как его… ну тем, который целые четыре года верно, как пионер из рассказа Пантелеева “Честное слово”, сторожил и грел президентский стул. Так что со стулом у них теперь некоторое время все в полном порядке. А вот со всем остальным…

В эти дни все спрашивают друг друга: “Что будет?” Я не знаю, что будет. Я не любитель прогнозов, и жизнь неоднократно давала мне понять, что она, жизнь, все равно причудливее, чем все прогнозы самых прозорливых прогнозистов.

Может быть, будет так же, как теперь. Может быть, хуже. Но я знаю, что когда слишком уж укрепляют вертикаль без учета почвы, на которой эта вертикаль стоит, то вертикаль эта может в одночасье рухнуть. И остается лишь уповать на то, чтобы не слишком она придавила тех, кто внизу.

За себя, за свой ближайший и даже не ближайший круг я не особенно беспокоюсь. Мы уже есть. Такие, какие есть. И другими нас не сделает никакая вертикаль.

А за детей я все-таки тревожусь, представляя себе, как они станут постигать этикетные нормы родного языка на примерах “жевания соплей” и “отрезания, чтобы не выросло”. Как они будут постоянно видеть перед собой на портретах скучное лицо районного опера с тухлыми глазами. Как они будут учиться нравственности на примерах этики сходняков и общаков. Как оперившиеся недоучки, вывалившиеся из Якеменкова гнезда, станут их учить любить родину и свободу. Как их будут насильно пичкать прогорклым ладаном и уверять, что таковы “основы православной культуры”. Как им будут объяснять, кого именно они должны благодарить за их счастливое детство, заботливо огражденное от происков злых дяденек из НАТО и агрессивной грузинской военщины.

Впрочем, хватит о грустном. Хочется все же напоследок рассказать что-нибудь веселое. Ну хотя бы это.

Моя знакомая рассказывала недавно, как она со своими друзьями ехала однажды на чью-то дачу. В электричке. С детьми. Ехать было довольно далеко. В какой-то момент она доблестно решила принести себя в жертву и взяла на себя детей, чтобы дать спокойно пообщаться взрослым, которые давно друг друга не видели. Она усадила детей поближе к окну и принялась импровизировать, используя мелькавшие за окном надписи и плакаты в качестве сказочных топонимов. “Мы, ребята, въезжаем сейчас в королевство «Лукойл», – говорила она. – В нем правит король Лука, прославившийся тем, что…” И так далее. “А теперь, ребята, мы прибыли с вами в княжество «Кирпич-цемент». Называется оно так потому…” Ну, в общем, понятно. Дети сидели тихо, как заколдованные. И вдруг на крыше большого сооружения они увидели надпись, поразившую не только детей, но и взрослых. Там огромными буквами было написано: “ИМПЕРИЯ ХНИ”. Когда кто-то из взрослых сообразил, что это всего лишь “Империя кухни”, где “к” упало, “у” пропало, а осталась лишь одна безысходная хня, все разразились громовым освобождающим смехом. А эта семантически неопределенная, но от этого лишь еще более соблазнительная и выразительная “хня” прочно вошла в речевой обиход ее и ее друзей. “Что это еще за хня такая?” или “Ну и прочая всякая хня”, – говорят они по тем или иным поводам. А уж формула “империя хни” не является ли универсальным и практически исчерпывающим обозначением того общественно-государственного строя, того агрегатного состояния, в котором пребывает ныне наша страна?

Н-да… Кажется, весело все же не получилось. Но ничего, в другой раз как-нибудь.

Знаки внимания

Иду на мы

Местоимение “мы” в контексте любой общественной дискуссии в подавляющем большинстве случаев носит характер исключительно ритуально-усилительный. Оно как бы придает дополнительной весомости тому или иному высказыванию. Хотя, по-моему, совсем наоборот.

Попытка уточнить, кто такие “мы”, не только не вносит ясности, а лишь усугубляет и без того отчетливое ощущение абсурда. Потому что “мы” – это, оказывается, “народ”, “страна” или, в наиболее осмысленном варианте, “все здравомыслящие люди”.

Пробегая глазами интернетовские перебранки, я сделал вот какое наблюдение. Когда человек пишет нечто эмоционально нейтральное, он может себе позволить говорить от первого лица единственного числа. Когда же страсти накаляются и оппоненты плавно приступают к ритуальным взаимным поруганиям и не менее ритуальным туманным или явным угрозам, они незаметно переходят на “мы”. “Ждите, мы придем”. “Мы не намерены терпеть”. “Нечего нас учить”. “Вы еще увидите наши танки на ваших улицах”. И то правда – не “мои” же танки, в конце-то концов. Но главное тут не в отдельно взятых “наших танках”. Главное – то, что человек подсознательно избегает персональной ответственности за абсолютно безответственный базар. Одно дело “я вам устрою”, другое – “мы вам устроим”. А я что? А я ничего. Это все “мы”.

Все время получается так, что “мы” – это что-то вроде монолитной массы, весьма напоминающей ту, какую представляет собой ком слегка подтаявших, а потом заново замороженных пельменей.

Чаще всего человек, говорящий от имени бесплотного коллектива, ставит себя вне рамок дискуссионного пространства и может общаться (то есть переругиваться) только с другим представителем не менее иллюзорного коллектива.

Я тоже, как и всякий человек, думающий, говорящий и пишущий на родном языке, употребляю иногда это местоимение. Но при этом полагаю своей обязанностью обозначить границы и содержательные координаты своего “мы”. Свободным от этой обязанности я ощущаю себя только в одном случае: если разговор происходит в той среде, которая этим самым “мы” и обозначается, причем без каких бы то ни было уточнений.

Я уже писал что-то вроде того, что в моем понимании “мы” – это не народ, не партия и даже не коллектив того или иного прядильного цеха или наличный состав погранзаставы.

Мое “мы” – это культурная общность, внутри которой нет никакой необходимости всякий раз заново договариваться о том, что смешно, а что нет, что подло, а что благородно, что уродливо, а что прекрасно. Это неопровержимая убежденность в том, что конкретный человек, его жизнь, его здоровье – физическое и душевное, его свобода и его личное достоинство неизмеримо важнее, чем государство. Что если интересы государства противоречат интересам человека, то прав, безусловно, человек, а не государство.

Мое “мы” базируется на уверенности в том, что при соприкосновении с властью человек из чувства нравственно-эстетического самосохранения должен придерживаться определенных санитарно-гигиенических норм и правил. Потому что власть (по крайней мере здешняя) заразна. Потому что она “отвратительна, как руки брадобрея”.

Кстати, о цитатах. Различные культурные конвенции наиболее наглядно различимы по тому, кто какими кодами-паролями обменивается. Такими паролями чаще всего служат цитаты. По тому, кто что цитирует и кто на какие цитаты (или квазицитаты) откликается, можно судить о многом. Одни цитируют рекламные телеролики, другие – Пушкина и Гоголя. Одни – реплики персонажей из популярных мультиков, другие – Хармса или Мандельштама.

Существовал еще и особый, довольно специфический цитатный фонд. Это были агитпроповские лозунги или лезшие в глаза и вязнувшие в ушах и мозгах цитаты из классиков марксизма. Интересно, что этот фонд широко использовался и “нами”, и “ими”. С той, впрочем, существенной разницей, что “они” пользовались этим тотально растиражированным наследием совершенно всерьез и, так сказать, напрямую. А “мы” – с иронической дистанцией, позволявшей радикально нейтрализовать и по возможности обезвредить вредоносное воздействие этого мучительного собачьего бреда.

Со смешанным чувством радости и огорчения я вынужден констатировать, что такие кунштюки, как словечко “архиважно”, или “шаг вперед, два шага назад”, или “учение Маркса всесильно, потому что оно верно”, или “из всех искусств для нас важнейшим является кино”, или “где партия, там успех, там победа”, мало о чем говорят новому поколению.

Когда-то, в пору повышенного литературоцентризма, бывало такое, например. Приходит, допустим, в ваш дом малознакомый человек. Ну мало ли по каким делам. Вы провожаете его на кухню (все тогда сидели на кухнях) и почти автоматически произносите: “Мы с тобой на кухне посидим”. А он, этот практически незнакомый тебе человек, на таком же автомате продолжает: “Сладко пахнет…” И с этого момента вы понимаете, что неформальное общение возможно. А уж если он, угощаясь на вашей кухне чем бог послал, еще и скажет: “Вот какие большие огурцы продаются в наших магазинах”, то уже и до закадычной дружбы рукой подать. Тогда это происходило быстро.

Это, хотя и не так безошибочно, как прежде, срабатывает и теперь. Вот кто-то, например, пробежав глазами газетную заметку, в первой же фразе которой сообщалось о том, что “супертеноры Доминго, Паваротти и Каррерас все никак не соберутся завершить свою карьеру”, и бровью не повел. А у кого-то при чтении этой фразы во всей своей первозданной яркости мгновенно вспыхнули бодрящие ритмы “Песни о Гайавате”, и он разразился счастливым, освобождающим смехом.

Такой же счастливый, но совершенно непонятный кому-либо другому смех обуял одного моего приятеля, когда он ехал в такси и услышал по рации обрывок разговора некоего неведомого и невидимого водителя с не менее невидимым диспетчером. “МКАД забит, – раздался из рации деловитый голос. – Я съехал на Рублевку”. – “Чего это вы смеетесь?” – с некоторой, вполне, впрочем, объяснимой, подозрительностью спросил таксист. Ну что он мог объяснить, мой начитанный приятель? “Так, вспомнилась одна вещь”, – неопределенно ответил он. И, в общем-то, не покривил душой.

Когда он пересказывал НАМ этот эпизод, МЫ очень веселились.

Когда начинается искусство

Нет-нет, я не про “с кем вы, мастера культуры”. И не про “партийность-народность-идейность”. И не про “по какую сторону баррикад”. Еще чего не хватало. Да и нет, по правде сказать, на сегодняшний день никаких баррикад. Разве что виртуальные. Как и нет тех, с “кем” могли бы вступать в счастливое сладострастное слияние-поглощение упомянутые мастера.

Я о другом. Я о личном выборе. Тем более что слово “выбор”, именно так, в единственном числе, становится тем более значительным, чем все в большей и большей степени выхолащиваются остатки смысла из того же слова, но во множественном числе. “Выборы” не решают ничего. Их просто нет. Есть только выбор. Выбор, требующий не просто ответственности, но еще и поведенческого вкуса, чувства стиля.

Когда Андрей Синявский произнес свою знаменитую формулу о своих “чисто стилистических” расхождениях с советской властью, это высказывание показалось тогда многим чересчур эстетским, чрезмерно снобским, демонстративно легкомысленным, едва ли не эпатажным. Я не исключаю, что некоторый эпатаж с его стороны имел место. Впрочем, мотивации художественного жеста или высказывания очень часто оказываются несоизмеримыми с исторической судьбой самого высказывания.

Эта формула удивительным образом не устарела, лишь с каждой новой эпохой меняются точки ее приложения. Вроде бы и никакой советской власти давно уж нет, а “стилистические расхождения” все больше углубляются, становятся все более очевидными, чтобы не сказать роковыми.

Дело не только в том, что нынешняя политическая и общественная жизнь отличается какими-то невообразимыми и трудно описываемыми бездарностью и безвкусием, запредельными даже на фоне той самой советской власти, при которой стилистические дырки заштопывались идеологически выдержанными плакатами и портретами “членов”.

Когда-то считалось и считается, увы, до сих пор, что искусство занимается, так сказать, красотой. Что его задача, условно говоря, радовать глаз и ласкать слух. Но эстетическое и этическое прописаны не по разным адресам. Они, если угодно, не легитимны друг без друга. Именно потому мы испокон веков пользуемся словесной формулой “некрасивый поступок”.

Когда из общественного обихода исчезают такие базовые категории, как достоинство, совесть, сострадание, да просто честность, то тут кончаются почва и судьба, а начинается как раз оно самое, искусство.

Искусство иногда сознательно, а чаще бессознательно берет на себя функции тех органов общественного организма, которые отказываются работать. Художник ощущает свою ответственность чаще всего интуитивно. Это вопрос не личной отваги, а интуиции, личного темперамента и, извините за пафос, профессионального долга. Он, художник, ничего особенного не делает, он просто заполняет содержанием пустующие сосуды.

Потому-то мне сегодня так интересны и кажутся необычайно важными радикальные уличные формы и жанры современного искусства. Оно, это искусство, занято не только тем, от чего устало отвернулось общество. Оно настойчиво и не всегда деликатно ставит перед обществом большие зеркала, от которых не всегда удается отвернуться. Обществу это, как правило, не очень нравится, что и понятно. И поэтому такое искусство не может не третироваться как хулиганское и антиобщественное. Но искусство, извините, по-другому не может. И не должно. Иначе оно перестанет быть искусством, а станет в лучшем случае дизайном, который как раз по части радования глаза и ласкания слуха.

По тем же причинам мне хорошо понятно, почему в последнее время многие художники, литераторы, артисты, музыканты, ранее ничуть не замеченные в повышенной общественной активности, стали вдруг эту активность проявлять и совершать отчетливые социально значимые жесты.

Мне понятно, отчего это вдруг вполне успешный и прославленный архитектор инициирует протест против массового зачисления своего профессионального союза в какие-то неприличные “фронты”. Мне понятно, почему академический музыкант, дирижер и кабинетный философ публично заявляет о своей общественной позиции, в результате чего лишается дирижерского пульта. И мне хорошо понятно, почему камерный композитор, которому бы только для звуков жизни не щадить, приходит по 31-м числам на Триумфальную площадь, после чего на несколько часов становится опять же камерным композитором, но уже при несколько ином значении слова “камерный”. И мне очень понятно, когда крошечный экспериментальный театр ставит спектакль по материалам дела Магнитского.

Прошу все же понять меня правильно. Я никого никому не ставлю в пример и никого ни к чему не призываю. Степень социальной активности или пассивности артиста (и не только артиста) зависит лишь от его личного темперамента и, повторяю, личного выбора. Я всего лишь говорю, что очень хорошо понимаю мотивы тех, кто в наши дни ощущает властную необходимость социально значимого протестного жеста.

Но я, признаться, плохо понимаю мотивы любимого кинорежиссера, выступающего на митинге в поддержку Валентины Матвиенко. Нет, ничуть не осуждаю: он как был для меня великим артистом, так и остается. А именно не понимаю. Впрочем, всего умом не понять.

Гражданин-конформист – это неприятно, но это понятно. Нонконформизм всегда в меньшинстве. Художник-конформист – это, в общем-то, катастрофа. Прежде всего для самого художника.

Да, мы все либо преодолеваем множество искушений, либо им поддаемся. Чаще всего и то и другое.

Бывает искушение славой или бесславием. Слава, конечно, вещь для художника немаловажная, что и говорить. Но всегда остается вопрос, какова эта слава.

Бывает искушение деньгами. Да кто же что-нибудь имеет против денег-то! Но всегда надо помнить о том, что за деньги, конечно, можно купить свободу. Но за деньги же ее можно и продать. И это, увы, происходит, по крайней мере в наших широтах, куда чаще.

Есть искушение страхом. Страхом репрессий, изгнания, нищеты. Да, это серьезная вещь. Героев, сознательно готовых к тюрьме и суме, мало, их единицы. Но бывают случаи, когда брезгливость, презрение, эстетическая непереносимость того, чем ты окружен, оказываются сильнее страха. И ощущение внутренней правоты сильнее страха. И ощущение верности выбранного тобою пути сильнее страха. Да много есть того, что сильнее страха и всех прочих искушений.

Теперь тоже есть страх. Нет, уже не тот. Другой. Страх того, что государство что-нибудь не профинансирует. Что кто-то не даст денег на какой-нибудь фестиваль. Что тебя не позовут на прием в Кремль. Что тебе не дадут народного артиста.

Да много есть всяких коварных опасностей, подстерегающих на каждом шагу тонкого и нервного служителя муз.

Всем, кто еще не совсем подавлен этими кромешными ужасами, хочется все же сказать: “Жизнь коротка, друзья. Потерпите немножко. Не позорьтесь, не надо портить себе некролог. Подвигов от вас никто не требует. Но выбор всегда есть”.

Тревожиться сочинять

Не так давно я участвовал в весьма оживленной журналистской дискуссии. Речь там шла, понятное дело, об особенностях и задачах журналистской профессии в нынешних социально-политических условиях.

Говорилось о разном: о профессиональной чести и о профессиональном достоинстве, каковые в наши дни становятся реликтами и предметами роскоши, о фактическом умирании политической журналистики в ее строгом понимании за практически полным исчезновением самого объекта таковой журналистики, то есть самой политики – в опять же строгом, цивилизованном понимании этого слова. Ну и о многом еще.

Когда дошла очередь до меня, я, начав с того, что журналистом себя ни в каком смысле, кроме формального, не считаю, заговорил, естественно, о факторе языка, каковой фактор считаю важнейшим не только для журналистской профессии, но и для описания и диагностирования общественной жизни вообще. Говорил я, в частности, и о том, что мы переживаем странную и плохо еще осознанную ситуацию, при которой семантические колебания слов и понятий, в том числе и вполне привычных, дошли до полной расшатанности. Что слова и понятия различными стратами общества воспринимаются не только по-разному, но иногда и прямо противоположным образом. Ну и так далее.

Вслед за мной выступил мой уважаемый коллега, очень известный и очень качественный, на мой взгляд, журналист. Подхватив заданную мною тему языка, он начал с рассказа о том, как совсем недавно вступил в острый виртуальный спор с неким журналистом, давним своим знакомым. Когда-то они были близкими приятелями и полными единомышленниками, но их взгляды и принципы за последние годы существенно разошлись. В пылу темпераментного спора они обменялись парой-тройкой не слишком парламентских выражений. В частности, рассказчик в полемическом задоре назвал своего адресата коллаборационистом, на что тот страшно обиделся.

Это он рассказал к тому, что не пора ли, мол, перестать стесняться точных и сильных слов и характеристик, каковые, казалось бы, были доведены по полной бессмыслицы трескучей журналистской риторикой советского периода. Да, “коллаборационизм”. Да, “империализм”. Да, “милитаризм”. Да, надо называть их же самих словами из их же протухшего словаря. Да, надо называть вещи своими именами. Пусть, типа, знают, кто они такие есть.

Дискуссия волей ведущего была вскорости свернута. А жаль: мне было что возразить уважаемому коллеге. Дорогой коллега, сказал бы я ему, то, что твой адресат обиделся на “коллаборациониста”, – это очень хорошо. Это означает как минимум, что он так же, как и ты, убежден в том, что быть коллаборационистом – плохо, стыдно и недостойно. А значит, с ним, с этим человеком, имеет смысл продолжать разговор.

Хуже другое: те, кого ты, дорогой коллега, предлагаешь клеймить и пригвождать сильными словами, в этих сильных словах не видят ровным счетом ничего постыдного. “Ну да, – скажет такой, – я коллаборационист. Потому что я люблю и уважаю нашу власть и считаю священным долгом гражданина с ней всячески сотрудничать”. “Ну да, – скажет другой, – я империалист. Потому что я мечтаю о возрождении великой империи, а ее разрушение считаю величайшей геополитической катастрофой”. “Ну да, – скажет третий, – я милитарист, потому что уверен в том, что страна должна быть сильной и вооруженной, чтобы не зависеть от диктата мировой закулисы”.

Бесполезно, коллега. Потому что “сильные слова” теряют не только смыслы, но и, что важнее и страшнее, свою убийственную энергию. Из них выветрилось не только смысловое содержание, но и нравственное. Из них выкачан воздух. Они разрежены и разряжены. И никого ни к чему они не пригвоздят.

Не это ли причина того, что нынешняя власть слабо реагирует на слова? Она как бы терпима к словам и текстам вовсе не потому, что она такая добрая и толерантная, а потому что слова для нее ничего не значат. Ну “жулики и воры”. И что? А ничего.

И это принципиально новая ситуация для страны, устойчивой традицией которой во все времена было именно самое неравнодушное отношение к слову. Во все времена за слова преследовали и награждали. А теперь и преследуют, и награждают совсем за другое. А если за это, то исключительно по инерции.

“Зачем же вам тревожиться сочинять?” – можно в таком случае воскликнуть словами тетушки из булгаковского “Театрального романа”. У меня, если честно, нет на это ясного ответа. В рамках той же дискуссии кто-то сказал: “Да, профессия исчезает из общественной жизни. Но мы пишем и будем писать, чтобы просто сохранить саму профессию”. – “Мы пишем, чтобы не разучиться писать”, – мрачновато подхватил другой. Я с этим вполне согласился, добавив при этом: “Для тех, кто еще не разучился читать”. Не такая уж ничтожная задача, по-моему.

Изделие номер два

Может показаться тривиальным, если я скажу, что резина является одной из наиболее метафороемких субстанций. Соперничать с ней в этом смысле может лишь другая субстанция – ну, в общем, понятно какая.

Но мы все же о резине. Некоторые ее свойства, такие, например, как пластичность, упругость и растяжимость, давно и прочно служат обозначением для личностных свойств или типов социального поведения. Мне рассказывал знакомый, как он спросил однажды у одного из одиознейших кремлевских персонажей, которого когда-то неплохо знал: “Скажи, как же это получается, что еще год назад ты говорил одно, а теперь столь же убежденно говоришь прямо противоположное?” Тот самым нежным образом приобнял моего знакомого за талию, посмотрел прямо в глаза искреннейшим взором и проникновенно произнес: “Ты знаешь, я раньше и сам не знал, насколько гибок может быть человек”. Резина, в общем.

Или часто говорится что-то вроде того, что Москва, мол, не резиновая. Говорится часто и упорно. Хотя исторический опыт настойчиво убеждает нас в том, что именно она резиновая и есть. Ладно Москва. Однажды, еще в советские времена, мне пришлось присутствовать при разговоре двух литераторов. Одного из них недавно приняли в Союз писателей, и он буквально сочился неофитским ощущением собственной значительности. Второго, как было понятно из того же разговора, туда как раз не приняли, и он многословно и довольно нудно жаловался на такую вопиющую несправедливость. В какой-то момент новоиспеченный член назидательно произнес: “Ну, старичок, сам должен понимать – литература же не резиновая!” Я долго после этого при каждом подходящем или неподходящем случае использовал эту железную (а вовсе не резиновую) формулу: “Литература не резиновая”. Хотя, если вдуматься, какая же она еще. По крайней мере советская литература.

Кроме резины как субстанции существуют еще и так называемые резиновые изделия, названия которых, особенно просторечные, также часто служат для обозначения тех или иных носителей тех или иных человеческих качеств. Особенно среди них выделяется одно. И это не галоши, не ластик и даже не резинка от трусов. На аскетичном, стыдливом и конспиративном советском языке оно называлось “изделием № 2”. Меня, кстати, долгие годы занимал вопрос, какое же из изделий носило первый номер. Сравнительно недавно я узнал, что это противогаз. Впрочем, по силе и убедительности не только практического, но и символического наполнения “первое” изделие всегда сильно уступало “второму”, занявшему в народном сознании безусловно лидирующее место.

Несмотря на вполне определенную утилитарную роль, предмет этот при желании мог наделяться и дополнительными функциями. Я, например, видел однажды, как мальчик лет девяти стоял на берегу Яузы и с помощью прутика имитировал рыбную ловлю. Когда я подошел поближе, я убедился, что он вовсе и не имитировал. Это и была ловля. Хотя и не рыбная. Небольшая, но вполне убедительная горка из упомянутых изделий, расположившаяся около него, явно указывала на вполне конкретный объект ловли. Но это случай особый и вполне маргинальный.

А вот о том, что этот предмет можно надувать до известных размеров, известно более или менее всем. Причем надувать не только в буквальном, но и в метафорическом смысле. Например, головокружительная карьера человека, называющего себя президентом России, есть нагляднейшее доказательство того, что при сильном желании, подкрепленном простенькой, но напористой пропагандой, а также армией, флотом, секретной полицией и свалившимися прямо в руки убедительными ценами на жидкое и газообразное топливо, можно достичь многого. Например, надуть небольшой и малозаметный предмет до размеров президента огромной страны. В свое время этот головокружительный цирковой номер так заворожил охочее до детских радостей российское население, что оно на сколько-то лет застыло в неловком оцепенении, а некоторых этот фокус заворожил до такой степени, что кое-кто даже всерьез поверил в то, что это самое изделие и есть президент.

В наши дни под неумолимым воздействием физических и общественных законов упомянутое изделие стало стремительно сдуваться, прямо на глазах обретая первоначальные размеры и очертания.

Как свидетельствует житейский опыт многих поколений, попытки заново надуть пресловутый объект (а именно такие отчаянные попытки мы и наблюдаем в наши дни) особым успехом, как правило, не увенчиваются: все те, кто в детстве пытался надуть эту штуку дважды, знают, что в таких случаях шарик номер два либо практически немедленно сдувается, либо лопается с неприличным физиологичным звуком.

Так что стоит ли особенно изумляться тому, что нынешний президент, который тогда еще был лишь кандидатом, сравнил однажды белые ленточки, стихийно ставшие символом общественного протеста, с этими самыми предметами? Тут и тень венского доктора незачем лишний раз тормошить. Как-то все и так понятно. Резина – она и есть резина. Ей, резине, принявшей человеческий облик, свойственна не только способность надуваться, сдуваться и гнуться. Она еще и не в состоянии допустить, что существуют в мире предметы, явления, люди, сделанные из каких-либо иных материалов.

Вовсе не ерунда

Начну я с одного маленького эпизода из жизни, а закончу другим.

Первый такой. Однажды я провел вечер в большой компании, где среди прочих оказался и некий религиозный еврей – во всяком случае, именно так он себя позиционировал и вообще был в кипе. Он много, увлеченно и довольно интересно рассказывал о поведенческих правилах и запретах, особенно касающихся субботы. А дело происходило в пятницу вечером, то есть как раз как бы в субботу. В какой-то момент я заметил, что человек этот взял сигарету, чиркнул зажигалкой и, не прерывая своей маленькой лекции, невозмутимо закурил. Решив его дружески подколоть, я спросил: “А вы-то сами не соблюдаете, что ли, этих правил?” На что он назидательно поднял указательный палец вверх и убежденно произнес: “Я соблюдаю. Но я нарушаю”.

Я и сам стараюсь формулировать мысль как можно точнее. А потому такую точность высоко ценю и у других.

Но в данном случае я о другом.

Вообще-то эта тема неисчерпаема, как атом.

Можно, например, поговорить о том, что заветное наречие внутри языка, именуемое в быту матерным, уже много веков служит полигоном для демонстрации неисчерпаемости русского словообразования. Что с помощью всего лишь трех корней искушенный в этом деле человек способен сформулировать любую мысль, обозначить любой предмет, любое действие, любое явление и любое состояние тела и души.

Можно поговорить о том, что бывают случаи, когда человек, даже и обладающий всеми лексическими богатствами родного языка, не может выразить нечто никаким иным способом, кроме как… ну понятно. Вот, например, совсем недавно одного публичного человека потянули на цугундер на целых пару недель, инкриминируя ему в том числе и публичное сквернословие, выразившееся в том, что он вслух и при всех назвал некую группу лиц “при исполнении” мудаками. Слово “мудак” действительно считается официально табуируемым. И действительно за “мудака” вроде как надо отвечать. Как за “козла” и за “хорькабля”. Но как быть, если человеку, стремящемуся наиболее точно и корректно выразить свою мысль или дать наиболее точное определение тому или иному явлению, свойственно искать и находить наиболее адекватные слова и выражения? И если вы, читатель, знаете иной способ обозначить мудака, кроме как назвать его именно мудаком, то я могу только порадоваться за вас. Но я уверен, что мудака ничем, кроме как мудаком, назвать невозможно без потери смысла. А смысл – это самое главное.

Можно поговорить о том, что существуют люди, в том числе и самого благонамеренного направления мыслей, всерьез убежденные, что словарь национального языка делится на “хорошие” и “плохие” слова и что “хорошие слова” выражают хорошие мысли, а “плохие” – соответственно. А еще есть люди, уверенные, что культурный уровень человека определяется его персональным словарем. С этим в значительной степени нельзя не согласиться, если бы ревнители “культурности” не были бы склонны подходить к проблеме столь механистично и не полагали бы, что слово, допустим, “вдохновение” само по себе культурнее, чем слово, допустим, “жопа”. В то время как культурность заключается совсем в другом, а именно в ясном осознании уместности или неуместности употребления тех или иных слов в те или иные моменты и в тех или иных культурных контекстах.

Впрочем, к тем, для кого выражения типа “я в шоке” или “он предложил мне секс” представляются более культурными, чем иные выражения, куда энергичнее и точнее означающие соответствующие поступки или состояния, я не адресуюсь. Бог с ними.

Но любой хоть сколько-нибудь филологически искушенный человек знает, что хороших и плохих слов не бывает самих по себе. Что хорошими или плохими они становятся только в контексте высказывания и полностью зависят от мотивации их употребления, от их порядка, от интонации фразы в целом и, главное, от намерения говорящего или пишущего.

В бытовой речи существует такая устойчивая формула, как “ругаться матом”. Но ругаются далеко не только матом, а матом далеко не всегда ругаются.

Можно поговорить о том, что человеку, незнакомому с этим заветным и в общем-то прекрасным в умелых руках пластом русской речи, трудно объяснить, почему столь смешна роковая опечатка в машинописной характеристике, выданной некоей комсомолке с места работы. В этой характеристике, подписанной пресловутым “треугольником”, в частности, сообщалось, что она, характеризуемая комсомолка, “успешно сочетает работу с учебой”. Все бы ничего, если в слове “учеба” не была бы пропущена буква “ч”. Комический эффект существенно усиливался тем широкоизвестным обстоятельством, что это самое “успешное сочетание” – именно без “ч” – вполне соответствовало реальному положению дел.

Можно поговорить о том, что заведомая, непроходимая непристойность того или иного высказывания обеспечивается чаще всего не с помощью табуированных слов, а как раз посредством слов из “возвышенного” словарного репертуара. Что может быть кошмарнее таких, например, образцов рекламы соответствующих услуг, от нечего делать сочиненных мною и моим другом во время долгого полета из Москвы в Иркутск. “Утоли вкус страсти”, – написал он в моем блокноте и показал мне. По достоинству оценив его креативность, я предложил и свой вариант: “Элитные киски для романтиков со средствами”. Полет пролетел не зря и, главное, быстрее, чем ожидалось.

Культурные иерархии существуют вовсе не для того, чтобы слепо им подчиняться. Они существуют для того, чтобы их нарушать. Или хотя бы колебать, расшатывать, подвергать сомнению их незыблемость. Искусство именно этим, в частности, и занимается. Но такие иерархии надо знать, иметь их в виду, учитывать.

Культурно вменяемый человек обязательно нарушает речевые табу. А человек, так сказать, культурно девственный просто разговаривает именно таким образом безо всякого представления о самом существовании этих самых табу. Вроде лунатика, который безмятежно расхаживает в кромешной темноте по краю крыши вовсе не потому, что он такой отважный, а всего лишь потому, что он не знает о том, что ходит по краю крыши.

Если же меня спросят, являюсь ли я противником жесткого табуирования всего этого дела, то я убежденно скажу, что нет, ни в коем случае. Этот прекрасный и яростный язык непременно должен оставаться табуированным, причем самым решительным образом и как можно дольше. Иначе безвозвратно потускнеет вся его прелесть, вся соблазнительность и все то, что маркирует зону свободы. И что мы тогда станем СОБЛЮДАТЬ? И что НАРУШАТЬ?

А то, что употребляемая взрослыми обсценная лексика якобы непременно пагубно влияет на последующее речевое поведение детей, то на этот счет у меня есть и вторая обещанная история, маленький, но очень, по-моему, яркий эпизод, которым я и закончу и все выводы из которого я предоставляю сделать любезному читателю.

Эту сцену я наблюдал сам. Одна молодая мамаша, девушка вполне интеллигентная и в целом привыкшая “фильтровать базар” в присутствии своей четырехлетней дочки, однажды, устав от неостановимой болтовни своего не по возрасту развитого ребенка, в сердцах воскликнула: “Слушай, перестань уже нести свою херню!” И тут же в ужасе прикусила язык в надежде, что ее реплика проскользнула мимо бдительных ушей ребенка. Не тут-то было. Девочка подняла на маму свои невинные, внимательные, вдумчивые глаза и рассудительно сказала: “Нет, мама, это вовсе не ЕРУНДА”.

Моя жизнь в искусстве

Всю свою более или менее сознательную жизнь я дружил с художниками. Так получилось. Обстоятельства почти всех художественных знакомств были в общем-то вполне стандартными. Кто-нибудь из друзей-художников приводит тебя в мастерскую другого художника, своего друга, посмотреть работы и познакомиться. Иногда знакомства плавно перетекали в приятельства, а то и в дружбы, которые счастливо продолжаются и по сей день.

Но бывали и более экзотические обстоятельства знакомств. Вот, например.

В мастерской одного из моих друзей-художников было большое застолье. Повода не помню – кажется, чей-то день рождения. Впрочем, в те времена поводы для застолий не очень-то нуждались во внешних обоснованиях. Нет, вру, вспомнил! Была встреча Старого Нового года.

За столом среди прочих – знакомых и не очень – людей сидел и художник М., ныне вполне известный, а тогда известный лишь в узких кругах, но по крайней мере известный настолько, что мне его имя в то время было уже знакомо. В какой-то момент я заметил, что художник М. с каким-то не вполне понятным интересом разглядывает меня. Причем разглядывает пристально. И не просто разглядывает, а как бы глазами измеряет параметры моего не слишком крупного корпуса. “В чем дело? – думаю я. – Уж не из этих ли он самых… как бы это пополиткорректнее сказать…” Впрочем, слова “политкорректность” тогда еще не существовало в нашем обиходе, так что простите за анахронизм.

А он тем временем все смотрел и смотрел. Все мерил и мерил. Вдоль и поперек. В какой-то момент я не выдержал и спросил: “Простите, у меня сложилось впечатление, может быть и ложное, что вы измеряете мои габариты. Вы не гробовщик случайно?” Другие свои подозрения я по понятным причинам озвучивать не стал. “Вы даже не подозреваете, – сказал он и рассмеялся, – насколько вы близки к истине”. И он, предварительно извинившись за некоторую бесцеремонность своего поведения, объяснил, в чем тут дело.

“Дело в том, – сказал М., – что я хочу попросить вашего согласия на то, чтобы я сделал с вас гипсовый слепок”. “Час от часу не легче!” – подумал я и, не теряя похоронной нити, поинтересовался: “Посмертную маску, что ли, снять хотите?” – “Да вот еще! Ваше лицо меня совсем не интересует”. Прозвучало это несколько обидно, но зато честно.

“Мне, – говорит он, – очень подходит ваше тело”. – “Спасибо, – говорю, – но мне и самому оно подходит”. В общем, диалог наш принял отчетливые черты черноватого абсурда. Но он все же разъяснил, что к чему, хотя я и не могу сказать, что это “что к чему” внесло ясную гармонию и тихую безмятежность в мою мятущуюся душу.

Оказалось, что художник М. в настоящий момент по заказу одного из столичных театров делает сценографию для спектакля “Преступление и наказание”. “А я-то тут при чем? И гипсовые слепки…” – “Да подождите же! – слегка уже раздраженно говорит М. и продолжает: – У меня там на авансцене все время действия должен лежать труп старушки, накрытый грудой окровавленных газет. А рядом – топор. Понятно?” – “Нет”, – честно говорю я. “Ну как же непонятно? Вы мне по своим размерам идеально подходите для трупа. Ну, в смысле, для трупа старушки. Гипсового”. – “А голова? Лицо?” – “Да какое лицо! Все же под газетами. Какая голова! Вы что, не читали?” – “Да нет, вроде читал”. – “Ну и что скажете?”

Я отказался, конечно же.

Почему? Из суеверия ли? Из боязни ли щекотки, неизбежной при обмазывании твоего тела мокрым холодным гипсом? Или так, вообще? Но отказался.

Он, кажется, не очень на меня обиделся, вполне осознавая некоторую, скажем так, нетривиальность своего предложения. “Да ладно, – сказал он, – я, честно говоря, и не ждал, что вы согласитесь. А не знаете кого-нибудь вроде вас, кто согласился бы?” Никого вроде себя я не знал.

Не знаю, как дальше складывались его поиски, но то, что на премьере спектакля лежал-таки на авансцене гипсовый труп “вроде меня”, – это факт.

“Мне, кстати, очень нравится, что вы пишете”, – сказал он мне в завершение нашего довольно-таки мучительного разговора. “Мог бы с этого и начать”, – ворчливо подумал, но не сказал я.

Так не состоялась моя обещавшая стать ослепительной карьера в великом искусстве сценографии. Но так состоялось доброе и долгое приятельство с хорошим художником и очаровательным человеком.

Но когда я однажды напомнил ему об обстоятельствах нашего знакомства, он уверенно заявил, что ничего такого не помнит и что этого вообще не было и быть не могло. Здрасте, не могло! Но ведь было же!

Я-то уверен, что сама по себе эта нехитрая, но милая история вполне самоценна и вполне заслуживает той беллетризации, на какую способен автор. Но бывают, я знаю, суровые читатели, требующие морали и серьезных жизненных или – пуще того – общественных выводов. Бывают серьезные ребята, постоянно – по бессмертной формуле Зощенко – вопрошающие “что хотел сказать автор своим произведением”.

Ну и пусть вопрошают. В крайнем случае мы ответим им словами из известного анекдота про доктора Фрейда и его дочь: “Бывают, доченька, случаи, когда приснившийся банан означает всего лишь банан”.

Сезонная лирика

Ну и о поэзии все-таки надо когда-нибудь уже поговорить. Не все же только о суете и прозе нашей жизни. Не все же о грязных сугробах, о ледяных тротуарах, об уксусно-кислой городской и общественной атмосфере или о том, чье металлическое, с привкусом ржавчины имя не может не вспомниться в первых числах марта. А если не вспомнишь сам, то тебе непременно его напомнят.

А мне вот захотелось о другом. Совсем о другом. О том, например, как именно 5 марта 198* года (число понятно почему запомнилось, а год – лишь приблизительно) я посетил квартирное чтение поэта К., куда меня пригласили хозяева дома, милейшие П. и М.

О поэте К. и его поэтическом творчестве я уже имел некоторое представление. Из нескольких прочитанных мною его стихотворений я знал, что К. является носителем и выразителем некоторого набора очень правильных, бесспорно благородных идей и мыслей, выраженных регулярным метром, украшенным довольно точной рифмовкой. Одним словом, никаких искрометностей я не ждал, но не мог отказать симпатичнейшим и бескорыстно энтузиастическим хозяевам дома.

В общем, я пошел.

Усадили меня довольно далеко от дверей, между подоконником и столиком с аквариумом. Об этих деталях я упоминаю не просто так, ради красного художественного словца, они, вроде как чеховское ружье, чуть позже непременно выстрелят, хотя и не залпом, а поочередно. Имейте терпение.

Все расселись, поэт достал из портфеля много бумажек и принялся читать их вслух. Я, повторяю, и без того не ждал от этого чтения ничего особо духоподъемного, но действительность, как говорится, превзошла. Читал он мерно, чтобы не сказать монотонно, безнадежно тоскливо, с виноватыми почему-то интонациями подростка, застуканного завучем в процессе курения в уборной.

Кстати, о курении. Мне с первых же тактов мучительно захотелось курить. А это с давних пор служит для меня безошибочным критерием в художественной оценке концерта, спектакля, кинофильма, литературного чтения. Но сидел я, как было сказано, далеко от дверей, поэтому о выйти покурить и речи быть не могло.

Я страдал.

Вначале я пытался развлечься собственно поэзией. Когда прозвучали строчки “И ты тогда сказала мне, что в этом мире мы одне”, я стал думать, сообщить или не сообщить автору после чтения или, еще лучше, в перерыве, который, к моей радости, все же был торжественно обещан, но не исполнен, что если ему угодно щегольнуть дореволюционной грамотностью, то не мешало бы знать, что “одне” – это, вообще-то говоря, множественное число женского рода. И что по этой причине лирический герой стихотворения выходит вроде как женщиной, то есть является не героем, а героиней. Что входит в явное противоречие с соседствующими строками того же стихотворения, где он выступает в роли все же мужчины. По крайней мере в грамматическом смысле: “А я тогда сказал тебе, что та-та-та-та-та (не помню) судьбе”. Решил я все же ничего ему не говорить. Зачем обижать человека? Но недолго пришлось мне забавляться не предусмотренной автором андрогинностью его лирического героя. Дальше опять пошло все грамматически дистиллированно, а поэтому окончательно скучно.

И я страдал. Недолго, впрочем. Сидел я, как было сказано, около окна. Квартира находилась на первом этаже. Форточка была раскрыта. Окно выходило во двор. А во дворе располагался склад винного магазина. В какой-то момент прозвучал спасительный звук автомобильного мотора, и во двор въехал грузовик с товаром. Двое бодрых рабочих принялись разгружать ящики с вином, и я некоторое время вдыхал воздух самой жизни, которая, по словам Хармса, всегда побеждает смерть неизвестным науке способом. Жесткий, мужественный ритм, с каким разгружаемые ящики плюхались на землю, счастливым образом совпадал с ритмом поэтических строк, а сопутствующие речи грузчиков, своей лексикой и фразеологией резко контрастировавшие с тем, что звучало из уст вдохновенного стихотворца, произносившего что-то об “осиных талиях бокалов”, напоминали о том, что есть еще на свете и что-то живое. Но и это счастье прошло, как с белых яблонь дым, а поэт все читал и читал. Время от времени он, подлец, спрашивал со специальной улыбкой: “Вы не очень устали?” – и, не дождавшись ответа, продолжал.

Ну что тут делать? Делать нечего. И я направил свое внимание на аквариум с рыбками. Видимо, зря я не сделал этого раньше, ибо происходившее в аквариуме впечатляло своим нешуточным драматизмом. Среди трех-четырех рыбок, явно глухих к поэтическому искусству и поэтому лениво и неритмично бороздивших не слишком бескрайние просторы аквариума, была одна, резко выделявшаяся среди товарок явно нестандартным поведением. Она буквально металась, как какая-нибудь Катерина из “Грозы”, ударяясь время от времени о стеклянные стенки, и не находила себе покоя. Я стал следить за ней, мучаясь от невозможности чем-нибудь ей помочь. Неужели на нее так действуют стихи поэта К., глупо размышлял я, а она металась в тихих водах аквариума все яростнее и самозабвеннее. Когда же поэт произнес золотые слова “ну и последнее”, рыбка разогналась изо всех сил и в пароксизме вселенского отчаяния со всего маху треснулась буйной головой об стенку. После этого ее бездыханное тельце медленно и печально развернулось животиком вверх и стало торжественно, как флаг, вздыматься вверх, достигнув поверхности ровно в тот момент, когда поэт закончил-таки читать стихи.

Все, кроме несчастной, не в меру чувствительной рыбки, остались живы, и в целом, опять же не считая этой невинной жертвы, о которой я не стал сообщать хозяевам (зачем их расстраивать до поры до времени, сами пусть увидят), все закончилось благополучно.

Из последних сил симулируя искренность, я поздравил поэта с заслуженным успехом. А потом все-таки не удержался и сказал ему про “одне”. Он слегка надулся и принялся спорить. Я, и без того чувствуя себя виноватым в мелочности и невоздержанности и досадуя, что вообще завел этот разговор, не стал сильно настаивать на своей правоте.

А день этот мне запомнился во всех деталях. Спасибо товарищу С., благодаря которому я запомнил дату, счастливо совпавшую с датой его безвременной кончины. Спасибо поэту К., так и не сумевшему истребить до конца моей любви к поэзии, милейшим хозяевам дома П. и М., усадившим меня между подоконником и аквариумом, бодрым грузчикам винного магазина – носителям живого великорусского языка. Отдельное спасибо безымянной аквариумной рыбке, чья безграничная и в буквальном смысле жертвенная любовь к поэтическому слову навсегда пребудет мне укором и уроком. Спасибо также терпеливому и благосклонному читателю, который не станет ворчать и сетовать на легкомысленность и общественную малозначимость этого текста. Спасибо всем.

Вязкая вязь

Читаю в новостях: “По прогнозам скептиков, днем в Москве и Подмосковье воздух ожидается до 4 градусов мороза”. И думаю: “То, что «воздух ожидается», это ладно, это в новостных лентах бывает сплошь и рядом. А скептики-то тут чего делают? И если скептики обещают такое, что же в таком случае обещали оптимисты?” Во втором чтении скептики, разумеется, оказались синоптиками, хотя первый вариант все равно показался мне куда более контекстуально оправданным, если учитывать мое устойчиво неприязненное отношение к разным минусовым градусам. Чем больше минус, тем и ненависти больше. А ненависть ослепляет.

А потому и очитки у каждого свои. Впрочем, это замечено давно.

Ну и с опечатками то же самое. Вот, например, знакомый журналист, пишущий на армейские темы, показал мне однажды свою коллекционную гордость – номер какого-то военного журнала, название которого (не помню какое, ну, допустим, “Русский витязь”) было набрано славянской вязью, да и общая направленность этого журнала этой самой вязи более чем соответствовала. Так вот, на первой же странице номера редакция горячо поздравила своих читателей с праздником “Святой Торицы”. Эта “Торица” тоже была набрана кучерявой вязью. Ну, тут все понятно – вечный покой венского мудреца можно не тревожить.

Почему-то эта стилизованная вязь воспринимается многими как несомненный признак чего-то глубинно русского. В то время как она имеет точно такое же импортное происхождение, как и все прочие кириллические шрифты. Нацисты, к слову сказать, обожали старинный готический шрифт, причем обожали столь страстно, что в современной Германии этот шрифт до сих пор вызывает довольно зловещие ассоциации. Но это так, к слову.

А я вспоминаю, как много лет тому назад присутствовал на каком-то большом и бестолковом застолье. Это была чья-то свадьба, а такой жанр предполагает повышенную разношерстность и непредсказуемость сидящей за столом публики. Среди пирующих был молодой симпатичный болгарин – однокурсник жениха. В какой-то момент к нему подсел неизбежный провинциальный родственник, которого “неудобно не позвать”. Родственник налил себе и болгарину и энергично принялся осуществлять дружбу братских народов за одним отдельно взятым столом. “Мы ведь братья! – проникновенно восклицал он. – Славяне!” Болгарин вежливо соглашался. Да и как попрешь против очевидных фактов. “У нас много общего, – продолжал дружить родственник. – У вас даже наши русские буквы”.

Тут тихий интеллигентный болгарин, до этого согласно кивавший головой, вдруг поднял брови, раздул ноздри и почти закричал: “Что-о-о?! У кого чьи буквы?” Пьяноватый, но миролюбивый родственник стушевался и в целях избежания международного конфликта промямлил что-то про то, что в Болгарии хорошие сигареты, в доказательство чего вынул из кармана пачку “BT”.

Славянскую вязь, причем золоченую, я увидел прошедшим летом на груди крупного белобрысого мужика, сидевшего напротив меня в пригородной электричке. Этой вязью на его черной футболке было выведено: “Я русский”.

Интерпретационное пространство этого сообщения показалось мне довольно обширным. С одной стороны, провозглашение собственной русскости в столице Российского государства гораздо менее информативно, чем, например, в джунглях бассейна Амазонки. То есть даже не “менее информативно”, а просто лишено какого бы то ни было информационного наполнения, потому что довольно трудно себе представить, чтобы этого человека кто-нибудь принял за, допустим, китайца или даже итальянца.

Манифестация своей принадлежности к большинству не слишком информативна. К меньшинству – да, весьма. В 30–40-е годы прошедшего века некоторые жители некоторых европейских государств носили на груди шестиконечные звездочки желтого цвета. Делали они это не вполне добровольно, но это было очень даже информативно. До боли, как говорится.

Это если рассуждать в категориях теории информации. В данном же историко-географическом контексте эта надпись несла какой-то иной, как говорят некоторые литературные критики, посыл. А вот какой именно? Гордость? Самоуничижение? Предупреждение? Скрытую угрозу?

Последнее не исключено, если учесть, что сидевший рядом со мной худощавый дядька среднеазиатской наружности с большим полосатым мешком в ногах довольно нервно ерзал и делал вид, что заинтересованно смотрит в окно, за которым буквально ничего интересного не происходило.

Или этот “Я русский” нацепил на себя эту майку просто так? Взял и надел что нашел в шкафу. Мало ли что бывает написано на наших футболках, сумках или штанах. Мне, например, недавно подарили футболку с надписью Texas. Я и ношу ее иногда, ничуть не смущаясь тем, что в этом штате я никогда даже и не бывал. Всякое может быть.

Размышляя обо всем этом, я не мог не вспомнить о знакомом своего знакомого – носителе ярко выраженной семитской внешности, весело сочетавшейся с удивительной фамилией Ярусский. Произносилась эта фамилия с ударением на первом слоге, но в написанном виде она воспринималась точно так же, как на футболке моего попутчика, хотя, насколько мне известно, никогда не писалась славянской вязью. И уж точно не золотом. В общем, опять “Святая Торица”.

Но куда же это нас занесло? Очитки, описки, славянская вязь, летняя электричка… Я-то всего лишь хотел посетовать на то, что зима никак не заканчивается, а хочется уже весны. Ужас как хочется. А у скептиков-синоптиков всего лишь “ожидается воздух”. Ну да, ожидается. Как же без него, без воздуха.

Секреты и секретики

Ведь что, казалось бы, требуется от художника? Не так уж много, в сущности: обнаружить некую общность в ряду разнородных, а то и разноприродных, на неискушенный взгляд, явлений, выстроить их по ранжиру, без его художнического вмешательства ничуть не очевидному, повязать их как можно более убедительными ритмом и интонацией, нанизать их на как минимум одну сквозную идею. Ерунда на самом деле. Казалось бы.

Нет, правда, как прикажете справляться с неуправляемым потоком мимолетных впечатлений, случайных воспоминаний и разрозненных медиановостей? Как побороть соблазн успокоительной безоговорочной капитуляции перед все более очевидным и все нарастающим хаосом?

Да все просто на самом деле. То есть не просто, конечно, но понятно: в шуме и скрежете постараться уловить ритм и порядок. Они всегда там есть. Надо лишь прислушаться и вглядеться.

Иногда искусство не требует “руки художника”. Оно требует лишь его взгляда – пристального и заинтересованного.

Время от времени тебя настигают бесконечно интригующие сообщения, пришедшие прямо из черных глубин Великого Хаоса, загадочные, как дзен-буддистские коаны, речевые жесты, как бы лишенные всего – сколько-нибудь внятного содержания, хоть каких-нибудь причинно-следственных связей, хотя бы приблизительной мотивации.

В детстве и, признаться, до сих пор мне всегда казались таинственными и непостижимыми те заветные пространства, что располагаются за плотно запертыми дубовыми дверьми в вестибюлях метро. Мое воображение всегда рисовало там что-то столь же привлекательное, сколь и начисто лишенное конкретного образа. И вот совсем на днях на одной из таких дверей я обнаружил надпись, не столько утоляющую мое давнишнее любопытство, сколько мучительно его усугубляющую. Там было написано, причем огромными буквами: “Порошок не входи”.

Именно так, без знаков препинания. Впрочем, наличие пунктуации, указывающей на то, например, что надпись эта обращена непосредственно к “порошку”, или же на то, что таким образом легкомысленного путника предостерегают от вхождения в дверь, за которой притаился хищный и злобный “порошок”, едва ли утешило бы меня в этой вполне безвыходной семиотической ситуации.

Ладно “порошок”! “Порошок” – это что! Одна моя знакомая, изучавшая в университете социологию и проходившая практику на каком-то заводе, увидела там призыв, точнее, директиву, обращенную неизвестно к кому. (То есть кому-то, скорее всего, это все-таки было известно.) На жестяном плакате добротным фабричным способом было строго и определенно сказано: “Используй 30 см”. И три восклицательных знака в конце. Будучи юной интеллигентной барышней строгих правил, спросить, что бы это значило, она постеснялась. Так до сих пор и не знает.

А с месяц примерно назад на глухом бетонном заборе недалеко от моего дома я увидел и даже сфотографировал чудесную темпераментную, но опять же совсем непонятную надпись, произведенную красной масляной краской. “Я ебал ваши ценности!” – гордо сообщил то ли городу, то ли миру, то ли братьям и сестрам, то ли родителям и учителям, то ли партии “Единая Россия”, то ли агрессивному блоку НАТО, то ли церкви, то ли фундаментальной науке, то ли всем сразу неведомый и невидимый миру бунтарь-одиночка.

Наверняка существуют рациональные и будничные разгадки для этих и всех прочих счастливых, праздничных находок. Наверняка есть кто-то, кому под силу вернуть все это в скучный рутинный контекст. Хорошо, наверное, быть инсайдером и не мучиться проклятыми вопросами относительно того, что за такой порошок, какие такие 30 см, кто именно и с чьими конкретно ценностями поступает таким вот радикальным образом.

Но, лишенные контекстуальных подпорок, эти дивные конструкции висят в понятийном воздухе, как улыбка пресловутого Чеширского Кота, неизбежно и непрошено становясь фактами искусства.

Пространство искусства, границы которого поистине неопределимы, – это, если угодно, еще и приют для потерявших своих мам и пап словечек, фразочек, обрывочков, вещичек, камешков и бумажек.

Ребенок, сооружающий в заповедном, заросшем лопухами и крапивой углу дачного участка “секретик” со стеклышком, под которым надежно укрыты от забвения стеклянная бусинка, любовно разглаженный квадратик шоколадной фольги, найденный под крыльцом шахматный конь, беззубый бабушкин гребешок и ручка от разбитой чашки, – это бессознательный, но несомненный художник, спасающий души бесприютных вещей, наделяющий их статусом знаков, ищущих и находящих себе новые, невиданные до сей поры значения.

Соловьино-музейная ночь

Мне давно хотелось написать про музей. Не про какой-то конкретный музей, а про то, что современная цивилизация – это, в сущности, музейная цивилизация. В том смысле, что многие предметы, явления и идеи во все ускоряющемся времени стремительно деактуализируются, становясь реальными или потенциальными объектами музеефикации. Мне хотелось написать о том, что в развитом “музейном” мире грань между музеем и актуальной жизнью осознается и поддерживается. И это правильно. Пожарный насос позапрошлого века, выставленный в музее, – это объект ностальгического любования. Тот же насос, используемый при тушении пожара, – рухлядь, причем небезопасная.

Какие-то вещи могут быть экспонатами музея, осмысленными, описанными и пронумерованными. Но они же могут навсегда остаться всего лишь мусором. И хорошо еще, если мусор осознается как мусор. Но беда, если мусор используется как актуальный объект актуальной жизни. Мы окружены со всех сторон архаическим мусором наподобие “держав”, “патриотизмов”, “национальных гордостей” и прочих прялок-веялок, мусором, необычайно вредящим социальной экологии. В то время как музей – это художественная штопка нашей рвущейся в разных местах исторической памяти.

Многие люди живут в музее, сами о том не подозревая. Уверенные, что живут в современном мире, они живут в музее – в этнографическом, краеведческом, историческом или в музее какой-нибудь очередной боевой славы, проводя дни и ночи между макетом стоянки первобытного человека, казацкой саблей и сапогами товарища Сталина.

Но так и не написал я обо всем этом. Как-нибудь потом.

А еще я очень хотел написать о таком шокирующе оригинальном предмете, как соловьи и их пение. Хотелось поразмыслить о том, почему именно эта птичка на многие века стала неизменным персонажем мировой лирики. Известно, что соловей в паре со своей верной розой пришел в европейскую лирику от арабов. Ну и что? А почему они так прижились? Ведь даже, как я где-то прочитал, американские поэты до конца XIX века усердно писали о соловьях, притом что на Американском континенте соловьев вовсе не водилось. Но не стал я писать и о соловьях. Как и о музеях.

Но дважды на моей памяти “музейная” и “соловьиная” темы слились в единый сюжет.

Первый такой.

Лет десять тому назад мне пришлось несколько ночей пожить в музее. Туда меня пригласил один богатый немецкий коллекционер с незамысловатой фамилией Мюллер. Он был владельцем художественного музея в пригороде Дюссельдорфа. Музей располагался на лоне природы. Его территория состояла из большого парка и присоединенного к нему заброшенного военного полигона. Мюллер был меценат и любитель музыки и поэзии. Поэтому он регулярно устраивал у себя поэтические и музыкальные фестивали. На один из таких фестивалей он пригласил и меня, поселив в бывшем охотничьем домике, с подвала до чердака напичканном художественными шедеврами и антиквариатом.

Все, кому приходилось когда-нибудь служить сторожами в музеях, поймут меня, если я скажу, что ночевать в музее среди сплошных шедевров – дело довольно мучительное и тревожное.

Сам Мюллер жил неподалеку, в отдельном домике. Ко мне он заходил по вечерам выпить по бокалу вина и поболтать. Мне нравилось с ним болтать, потому что немецкого я не знаю, а по-английски он говорил так же скверно, как и я.

Однажды он сказал: “Видите этот рояль? Это очень хороший рояль. На нем однажды играл Рихтер”. И он рассказал, как сколько-то лет тому назад он пригласил Рихтера и устроил концерт для десяти примерно слушателей. “Здесь играл Рихтер, – рассказывал Мюллер, – а здесь сидели гости. А вокруг дома стояли несколько нанятых мной человек и палками отгоняли соловьев. Они пели ужасно громко и мешали маэстро играть, а публике – слушать”.

Второй сюжет совсем недавний и совсем короткий. Пару недель назад поздно вечером я шел по Никитскому бульвару. В Москве, как и во многих других городах России и Европы, проходила “Ночь музеев”. Поэтому неудивительно, что в достаточно поздний час бульвар буквально кишел оживленной, шумной публикой. И в столь неожиданном месте, властно перекрывая весь этот шум, гам и смех, неистово наяривал соловей. Людей с палками я не видел.

Зла хватает

Не от одного и не от двух приходится слышать в наши дни о том, что ощущение тотальной агрессии висит в воздухе, как топор в накуренном тамбуре. Что агрессией этой воздух пропитан примерно так же, как недавним летом он был пропитан пожарным дымом. Что агрессия эта чувствуется почти на тактильном уровне. Особенно часто и взволнованно говорят об этом те, кто не живет здесь постоянно, а лишь приезжает время от времени. Мы-то, мол, тут придышались. А у них-то восприятие свежее, а потому и особенно чувствительное. И такого, говорят многие, раньше все-таки не было. Всякое, мол, было. Но такого…

Ну да – не было! Было, конечно. Всегда было. Сколько себя помню. Помню казарменные и репрессивные школьные годы. Помню постоянную готовность к драке во дворах и школьных коридорах. Помню коммунальную кухню, где все были недовольны всем. И не только друг другом, но и как бы миропорядком вообще. В самый разгар всенародного, подогреваемого кухонной радиотрансляцией космического энтузиазма всегда скептическая и раздраженная, как казалось, на всю Солнечную систему Вера Алексеевна с явно не соответствующей моменту яростью говорила: “Собак в космос посылают, а тут людЯм жрать нечего!” И кстати, как я понял многие годы спустя, не так уж была неправа.

Я помню не располагавшую к вселенскому дружелюбию тесноту и скученность, пресловутый “квартирный вопрос”, о котором я вспомнил с особой яркостью, когда прочитал в ленте новостей о том, что “Лондонскому зоопарку необходимо собрать около 5 млн фунтов стерлингов, чтобы построить новый вольер и расселить не поладивших друг с другом тигрицу и тигра”.

Помню ругань и драки в очередях. Помню бесконечное по самому ничтожному поводу “пойдем выйдем”. Помню “Пацан, дай десять копеек. Нету, говоришь? А если поискать?” Помню и собственную постоянную готовность к отпору и ответной агрессии. Помню бесконечные и необычайно однотипные рассказы своих друзей про армейскую службу. Помню и никогда не забуду лица продавщиц, участковых милиционеров, домоуправов и кассирш в сберкассах. Лица, неизменно выражавшие с трудом сдерживаемую ненависть, смешанную со снисходительным презрением и нескрываемым раздражением.

И помню я – нельзя этого забыть – бесконечно повторяемую мамашами и няньками, воспитательницами детских садов, учительницами младших и старших классов, продавщицами и официантками, билетными кассиршами и уборщицами метрополитена, участковыми врачами и ткачихами с поварихами идиому “зла не хватает”. Уж чего-чего, а зла хватало. Всегда.

А кажется иногда, что “такого никогда не было”, не только потому, что у памяти нравственно здорового человека есть спасительное свойство редуцировать зло, сворачивать его в файлы и папки и не открывать их без особой необходимости, но и потому, что само зло, что называется, не стоит на месте. Оно, как газ или жидкость, все время меняет обличья, принимает формы вмещающих его сосудов.

Бытует такое мнение, что общее количество зла в мире неизменно. Оно лишь очень неравномерно распределяется в пространстве и времени. Оно – в соответствии с законом сохранения энергии – переходит из одного агрегатного состояния в другое и из одного вида энергии в другой.

Зло перераспределяется, как перераспределяются время от времени собственность и направления денежных потоков.

Кто-то спросил однажды: “Почему в послевоенном СССР (до прихода к власти Горбачева) не взрывали дома со спящими в них людьми, не захватывали больницы и школы с заложниками, не убивали журналистов, не было терроризма?”

А потому что терроризм, как и все остальное, узурпировала в те годы сама власть. Больниц не захватывали, это правда. Зато целые народы переселяли из одних мест в другие. Домов со спящими жильцами не взрывали, зато входили в квартиры спящих, будили их и увозили в лагерь. Журналистов не убивали в их собственных подъездах (хотя было и это) – их пытали и расстреливали на Лубянке.

От изменения того или иного режима зла не становится ни больше ни меньше. При тоталитарных режимах все зло концентрируется в одних руках – в руках власти. В странах, где больше демократии, зло становится частным делом. Оно приватизируется.

А при каком общественном устройстве лучше или хуже живется – так это дело сугубо индивидуальное. Кто-то хочет быть свободным, а потому должен быть готов к различным рискам, каковыми всегда сопровождается свобода. А кому-то уютнее живется под патронажем пахана, который, конечно, может и замочить под горячую руку, но может, когда добрый, и поделиться с тобой горбушкой с повидлом.

А сосредоточенного или рассредоточенного в мире зла, повторяю, не становится ни больше, ни меньше. Вопрос лишь, как, впрочем, и всегда, в нашей способности отличать его от добра и в нашей воле к сопротивлению.

Мир спасет балаган

Когда я шел, чтобы постоять в “Белом кольце”, я боялся, что людей будет мало, что многие подустали от бурных, веселых и многолюдных, но лишенных вещественного результата стояний и хождений. Я боялся, что мне придется стоять в жидкой цепи молчаливых сограждан, слегка стыдливо демонстрируя городу и миру инфантильную белую ленточку, а мимо меня будут мчаться автомобили, начиненные вечно озабоченными и вечно мрачноватыми горожанами и гостями столицы. Я пошел из чувства долга. Я знал, что не пойти было бы неправильно. Вот и пошел.

Придя на назначенное место, я устыдился своего вечного неизбывного скепсиса. Да, я скептик. Да, я всегда ожидаю худшего. Но именно поэтому я радуюсь всякий раз, когда ошибаюсь. Людей было не просто много, а очень много.

Москва, как известно, слезам не верит. Не очень она верит и в добрые и бескорыстные помыслы окружающих. И, увы, для подобного недоверия имеются некоторые основания. А именно поэтому кажется несомненным счастьем то нежданное обстоятельство, что, оказывается, так много совершенно разных людей способны радоваться друг другу.

Стоя в этой теплой толпе, слушая сводный оркестр автомобильных клаксонов, приветствуя проезжающих мимо знакомых, а чаще, разумеется, вовсе незнакомых, я испытал почти забытое чувство: я откровенно любовался родным и, несмотря ни на что, любимым городом.

Вот перечитал я только что написанные абзацы и с некоторым смущением обнаружил, что невольно впал в совершенно мне несвойственный, несколько восторженный тон. Ну а что же делать, если все было именно так.

Теперь нельзя не вернуться к теме скепсиса. И не только моего. Многие говорят: “Ну и что? И чего такого вы этим добились? А чего добьетесь? Вы что, не понимаете, – говорят они, – что «они» понимают только два языка: язык силы и язык денег. А вы тут со своими ленточками и креативными веселыми слоганами да картинками? Это все, конечно, весело и празднично. Но вы этим никого не испугаете”.

А вот это правда, никого не испугаем. Прежде всего потому, что никого пугать и не собираемся. Пугают как раз нас. А мы вот не боимся.

Есть такая приблатненная формула: “Я тебя научу свободу любить”. Понятно, что подразумевается под ней нечто прямо противоположное. Вообще же учить кого-либо любви к свободе не только бесполезно, но и невозможно. А если это и можно сделать, то лишь одним-единственным способом – являя и демонстрируя своим личным творческим и повседневным поведением, каковы бывают свободные люди. Свободу не преподают, ей не учат. Ею заражают. И ею заражается все большее и большее число людей.

А “они” заражают общество собственной агрессивной тупостью, мрачным сопящим напором, несусветной колхозной конспирологией. Они представляют себе общество в виде огромного детского сада для детей с задержками в развитии. И развращают его всеми доступными им способами.

Но мы их победим. Внутренней свободой, веселостью, творческой энергией, уроками самоуважения и уважения взаимного.

“Это все понятно”, – говорят многие, особенно твердые сторонники хирургической концепции участия в историческом процессе. “Это понятно, – говорят они, – но у нас тут что – политика или перформанс? Зачем же серьезное дело превращать в балаган?”

Конечно же политика, ответил бы я. Просто теперь это и есть политика. А насчет балагана… Что же, по-моему, именно балаган – это то, что нам и нужно. Если перефразировать широко известный тезис о том, что мир спасется красотой, то можно сказать, что мир спасется бахтинским карнавалом, интеллектуальной мистерией, балаганом. Вспомните-ка книжку, любимую многими из нас в детстве, – “Трех Толстяков”. Кто играл и сыграл там главную роль в сокрушении постылых Толстяков? Вспомнили? Ага, это были артисты. Причем цирковые. Балаган, одним словом.

Путин, конечно же, проскочил в дамки. Но это, в сущности, ерунда. Он там, в своих “дамках”, окажется в обескураживающем одиночестве. У него, конечно, останутся, покуда не развалятся окончательно, армия, флот и, естественно, одна из самых преступных, а потому и принципиально нереформируемых организаций ХХ века, выходцем из которой и выучеником которой является он сам. А также куча жадной, ненадежной, туповатой и вороватой дворни с бегающими глазами. Это уж точно не балаган. Куда им до балагана, если они ни ступить, ни молвить не умеют.

И пусть они живут в своей интеллектуальной резервации. Пусть они свозят на стадионы толпы оптового электората, неумело изображающего всенародную любовь. Не знаю, верит ли в эту самую любовь он сам. Если так, то мне это сильно напоминает старый анекдот о том, как две моли ведут светский разговор в платяном шкафу. Одна другой говорит: “Ты, знаешь, оказывается, люди меня необычайно любят и уважают”. – “Почему ты так решила?” – спрашивает вторая. “Ну как почему! Я буквально вчера провела целый вечер в обществе людей. Так меня там так приветствовали! Мне так аплодировали!”

И мы их все равно победим, я не сомневаюсь. Причем с помощью балагана. Победим, побеждая и веселя самих себя. Я в этом уверен, несмотря на некоторые представления об отечественной истории и на то, что я все-таки скептик.

Ну такой уж я, видимо, неправильный и непоследовательный скептик. Но уж какой есть.

В детском мире

В музыкантской среде в качестве объектов для шуток, не всегда добродушных, чаще всего принято почему-то выбирать духовиков и альтистов. Иногда, впрочем, анекдотическим персонажем может быть даже и дирижер. Бывают и вокалисты. И ударники. Среди прочих я слышал и такой анекдот, по-моему довольно забавный. Как раз про ударника.

Сидит, значит, такой барабанщик у себя дома в окружении разных ударных инструментов и репетирует. Репетирует азартно и вдохновенно. Вдруг в комнату входит его малолетний сынишка. “Чего тебе, сынок? – недовольно спрашивает папаша. – Ты разве не видишь, что папа занимается?” – “Пап, я только хочу спросить одну вещь”. – “Ну давай, только по-быстрому!” – “Пап, ты, когда вырастешь, кем хочешь стать?”

Это в качестве эпиграфа.

Я очень люблю употреблять эпитет “взрослый” по отношению к тексту, к высказыванию, к художественному жесту, к поступку. Мне кажется, что в сложившейся на сегодня социально-культурной ситуации взрослость – явление редкое, а потому и особенно ценное.

Под взрослостью я понимаю прежде всего ответственность, отношение к сложному, непонятному, чужому как к задаче, требующей решения. Взрослость – это ясное осознание того, что если ты, допустим, треснулся башкой о дверной косяк, то виноват в этом, скорее всего, не косяк.

Взрослых людей, повторяю, увы, не так много. Взрослых обществ – тоже.

Реакции детского мира на проблемы, имеющие место в мире взрослом, сходны с реакциями ребенка, уверенного в том, что мама обижается на папу, потому что он, по-видимому, отнял у мамы игрушку, а папа сердится на маму, потому что она съела его порцию мороженого.

Я пошел в первый класс, когда мой старший брат пошел в десятый. Хорошо помню, как после урока арифметики я сказал брату: “У вас там небось в десятом-то классе математика трудная, не то что у нас – два плюс три. Вам там, наверное, задают трудные задачи, например, сто плюс четыреста”. И я очень обиделся, когда брат и его приятели радостно заржали.

Интересно, что я уже и тогда прекрасно знал, сколько будет сто плюс четыреста, но детскому сознанию трудно совладать с тем, что существуют пороги сложности, до поры до времени недоступные его разумению. Взрослый мир в представлении ребенка такой же, как и его, только нулей побольше.

“Моя страна – подросток! – звонко и горделиво воскликнул однажды пролетарский поэт. – Твори, выдумывай, пробуй!” С тех пор “страна-подросток” довольно много чего успела натворить и еще больше всякого разного навыдумывать, но подростком при этом так и осталась. И не столько даже подростком, сколько переростком-второгодником.

Государство и общество в разные времена примеряли на себя то одни, то другие возрастные одежки.

Именно в подростковом возрасте я пережил отчетливый, интенсивно культивируемый культ “молодости” и сопутствующей ей “романтики-фантастики”. Это было в 1960-е годы, когда все кафе, кинотеатры, гостиницы, газеты-журналы и радиостанции было принято называть “Юностями”, “Сменами” и прочими “Синими птицами” да “Алыми парусами”. В те же годы появилась такая профессия, как “молодой поэт”. Некоторым из молодых поэтов на сегодняшний день хорошо за семьдесят, но от однажды выбранной профессии уже никуда не уйдешь.

Потом эпоха мятежной юности с ее лозунгами типа “Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым” плавно и незаметно сменилась эпохой “старости”, что было легко объяснимо средним возрастом тогдашнего руководства.

“Старость”, разумеется, эвфемизировалась как “мудрость” и “зрелость”. Не зря же свой ублюдочный, сделанный из ломкой позолоченной пластмассы социализм они назвали “зрелым”. Ну а каким же еще – не маразматическим же.

В таких сенильных декорациях и грянула вдруг достопамятная перестройка, а также все, что за ней последовало.

Страна и общество впадают то в беспокойный и дурашливый пубертат, то в тревожное и суетливое старческое слабоумие. А вот взрослости нет как нет.

Времена меняются, а общество наше пребывает в вечном, хотя и не вполне блаженном детстве, каковое обстоятельство закреплено даже на уровне повседневного языка, где социальные связи выстраиваются в терминах и категориях кровного родства. Отсюда все эти родины-матери и вожди-отцы. Отсюда все эти мамаши, папаши, сынки и дочки. Отсюда вечная игра в дочки-матери.

Эх, птица-тройка! Кем, скажи, ты хочешь стать, когда вырастешь наконец? Да и вырастешь ли? Станешь ли взрослой? А?

Знаки внимания

Наше общественно-политическое сознание насквозь пронизано эгоцентризмом, принимающим иногда довольно болезненные формы. Плюс традиционная деревенская подозрительность. Плюс не менее традиционная стародевическая обидчивость. Не потому ли разные события в мире, не имеющие, казалось бы, ровным счетом никакого отношения к российским делам, принимаются здесь исключительно на свой счет? Вроде того как амбициозный, но при этом крайне не уверенный в себе человек нервно озирается, расслышав в гуле толпы слово “дурак”.

Поэтому в мире, как вы, возможно, заметили, постоянно происходят различные антироссийские события.

Вот, допустим, в одной из стран бывшей советской империи заведут разговор о запрете коммунистической, а также нацистской символики. Это, чтобы вы знали, антироссийская акция. Ну а какая еще – не антигерманская же!

Или, например, в другой стране примут закон о люстрации бывших советских функционеров и чекистов. Это все против России. А вы как думали?

Или в совсем далекой стране шарахнут ракетой по дворцу маньяка с опереточным обликом, но с совсем не опереточной манерой пострелять с вертолета в живых людей, посмевших продемонстрировать недостаточно восторженные чувства по отношению к слишком уж долгому сидению на их шее заполошного ублюдка.

Это против России, если вы еще не поняли. Типа сказка ложь, да в ней намек.

Или, скажем, в одной балканской стране выковыряют из-под прелой соломы какого-нибудь очередного Гнидко Вшивича, очередного национально ориентированного живодера – бескомпромиссного борца за святое дело этнической стерильности. Да и поведут его под белые по локоть руки в город Гаагу для его личного участия в процессе публичной юридической квалификации его же пламенной деятельности.

Не преступление ли это против человечности? Не надругательство ли над национальным достоинством народа, позорно купившегося на сладкие посулы бесстыжей и бездуховной еврозоны, вместо того чтобы до последнего патрона и последнего куска хлеба отстаивать величие имени сербского?

И конечно же все это против России. Потому что это удар по традиционной нашей, заскорузлой всемирной отзывчивости, выражающейся, как правило, в снайперски точном выборе всей, какая только водится на планете, мировой швали в качестве объектов любви и сочувствия.

А на кого, как вы думаете, направлены натовские ракеты? Для того они, чтобы в случае чего какой-нибудь полоумный аятолла не вздумал поиграть со спичками? Ха! Не будьте лохами, пацаны. Россия их цель. Только она. И ее ресурсы конечно же. Ну и духовность, само собой.

Антироссийские вылазки не прекращаются. Потому что Россия – кость в горле. Потому что только она одна стоит на пути окончательного закабаления народов заокеанской закулисой, хищными ястребами Пентагона и алчными воротилами Уолл-стрит.

Но это, так сказать, на уровне сознания. Даже не сознания – риторики. На уровне же подсознания дело, мне кажется, в том, что они, то есть те, кто любые мировые события связывает с тем или иным отношением к ним, сами-то про себя отлично знают, кто они такие и что они такое. А потому и любое ассенизационное мероприятие в любой точке планеты совершенно искренне воспринимается как направленное непосредственно против них. А поскольку они еще и уверены, что они и Россия – это синонимы, то, конечно же, указанные мероприятия носят исключительно антироссийский характер.

Почему здесь столь нервозно реагируют на разговоры о том, что коммунистическая идеология родственна фашистской? Почему возникает столь истерическая реакция на попытки бывших окраин бывшей империи изжить советский морок? Откуда такая пламенная страсть по поводу судьбы памятников, монументов, знаков, портретов, флажков, названий улиц? Почему все то, что в годы советской власти маркировалось как антисоветское, стало восприниматься как антироссийское?

Почему, когда кто-то где-то воспринимает нынешнюю Россию как духовную наследницу колхоза имени Сталина, это вызывает такую нервную реакцию? Если вы, господа-товарищи, и сами считаете так же (а ряд высказываний и поступков некоторых видных политических и государственных деятелей это вполне подтверждает), то чего же обижаться. Это же вроде как хорошо. Вроде как правильно. Держим, мол, не роняем знамя дедов-охранников. Или вы так не считаете и уверены, что Россия давно уже избавилась от коммунистической утопии и отважно присоединилась к семье цивилизованных народов? Тогда тем более – зачем обижаться на дураков? Вот если бы, допустим, англичан кто-нибудь заподозрил в массовой приверженности коммунистическим или национал-социалистическим идеям, как бы среагировал на это среднестатистический англичанин? Правильно, он бы улыбнулся и пожал плечами.

Почему все это? Россия ведь уже вроде как другая страна. Она ведь вроде как уже не СССР. Она уже как бы имеет цивилизованную конституцию. Политическая система уже вроде как не однопартийная. Вроде как имеются в ассортименте различные права и свободы, такие же, как “у них”, а то и лучше. Вроде бы рынок и частное предпринимательство. Или это все толстый слой косметики, под которой таится дряблый морщинистый совок? Я, заметьте, всего лишь спрашиваю, хотя ответ мне более или менее известен.

Есть, мне кажется, и еще один мотив этой повышенной мнительности. Очень, надо сказать, грустный мотив. В разное время к России в мире было разное отношение: ее боялись, ее пытались разгадать, ею восхищались, ее ненавидели, ею интересовались. По-разному было.

В наши дни усилиями дорвавшихся до власти унылых ничтожеств Россия стала для мира удручающе неинтересной страной – скучной, безнадежно провинциальной и к тому же не очень полезной для здоровья. Страной, загнавшей саму себя – вроде как в свое время реку Неглинку – в нефтегазовую трубу. И очень скоро может случиться так, что лишь через эту трубу и будет осуществляться зыбкая связь страны с миром.

Если внутри страны и попадаются отдельные особи, искренне верящие, что Путин дал народам России письменность, научил их пользоваться спичками, интернетом и унитазным ежиком, то во взрослом мире он как был, так и остается мелким дрезденским сексотом без облика и склада, которого Россия, как это ни печально, оказалась достойна.

Как тут не ловить повсюду мнимые знаки внимания? Как тут избежать соблазна принимать все происходящее в мире на свой счет? Ну хотя бы и со знаком минус. Ну хотя бы как.

Что хотелось бы забыть, но не получается

1.

День моего четырехлетия, когда я больно укусил одного из гостей, соседского Борю Никитина. За что – не помню. Скорее всего, ни за что. А он, между прочим, подарил мне пистолет и набор пистонов.

2.

Девять часов вечера, когда мама “безо всяких разговоров” укладывала меня спать. А они-то все там, за стеной, пили чай с тортом, смеялись. Разумеется, надо мной.

3.

Кто-то ужасный, кто прошел однажды прямо за окном, – не человек, не коза, не собака. Прошел, шурша мерзлыми сухими ветками, и исчез куда-то. Заснешь тут, пожалуй.

4.

“Детский мир”, куда мы поехали с мамой, чтобы наконец-то купить мне матросский костюм. Куда там! Вместо этого почему-то был куплен пестрый колючий свитер. Как я плакал всю обратную дорогу. Как я ненавидел этот свитер, этот магазин, эту маму.

5.

Облеванный мною халат врача, залезшего мне в глотку деревянной палочкой.

6.

Спичечный коробок с кусочком кала на анализ, непостижимым образом потерянный по дороге в поликлинику.

7. Операция на гланды.

8. Рыбий жир.

9. Молочный суп.

10. Боязнь заснуть и не проснуться.

11.

Как я дразнил бабушку за то, что она читает перед сном одну и ту же книжку, причем справа налево, и при этом бормочет себе под нос что-то не по-русски. Это было ужасно смешно.

12.

Как соседская дворняжка Булька стащила с меня трусы на глазах Тани Синотовой.

13.

Как я выпил полстакана постного масла (думал, что квас) и что было потом.

14.

Как по дороге с новогодней елки я съел весь подарок и что было потом.

15.

Как мама обещала, что мы поедем в воскресенье на ВДНХ гулять и есть мороженое, но что-то случилось, и мы не поехали.

16.

Деревянный конь Сивка, который у Сашки был, а у меня – нет.

17.

Бежевый плащ Елены Илларионовны, заляпанный чернилами, которыми я случайно пульнул из водяного пистолета. Уж так вышло.

18.

Витька Леонов из соседнего двора, который обозвал меня жидом, на что я ему сказал, что сам он жид.

19.

Учительница Марья Васильевна, которая не разрешила мне выйти из класса, и я описался.

20.

Завуч Юлия Михайловна, дернувшая меня за ухо так, что пошла кровь.

21.

Историк Иван Тихонович, говоривший “лабровраденческое государство” и называвший меня почему-то Гуревичем.

22.

Англичанка Анна Павловна по прозвищу Половник, которой я однажды зачем-то подставил подножку, и она упала. До сих пор не понимаю, как это получилось.

23.

Субботник, воскресник, сбор металлолома, сдача норм ГТО.

24.

Прием в пионеры, прием в комсомольцы, прием у зубного.

25. Вообще школа.

26. Первые литературные опыты.

27. Вторые литературные опыты.

28.

Ленин, из-за которого я навсегда рассорился с одной девушкой. Она говорила, что что-то же должно у человека быть святое.

29.

Повышенные социалистические обязательства.

30. Песня “Мой адрес – Советский Союз”.

31. Песня “Каким он парнем был”.

32. Песня “И Ленин такой молодой”.

33. Некоторые другие песни.

34.

Памятник Дзержинскому, у которого я однажды назначил свидание, забыв, что подойти к нему невозможно. Свидание, понятное дело, не состоялось.

35.

Пять часов в очереди за водкой в конце декабря 1988 года. Водка нужна на поминки: мама умерла.

36.

Пять часов вечера четвертого апреля тысяча девятьсот девяносто шестого года. В чем там было дело, не скажу.

37. Многое другое.

Косвенная речь

Праздник возвращенья

Ну разумеется, радио. Радио, неизбежно висевшее на кухонной стене и не умолкавшее ни на миг, пело и играло нам эти песни с утра и до позднего вечера. Это не было ни искусством, ни культурой, ни поэзией, ни музыкой. Это было чем-то существенно большим – неумолчным фоном повседневности. То есть самой повседневностью, неотделимой от чистки картошки или купания младенца в корыте, коммунальной склоки или запаха маминого борща.

Но и не только радио. Разве ж забудешь одноногого дядю Сережу, которого на все семейные праздники вся квартира зазывала с его трофейным аккордеоном. Это такое было счастье! Для детей особенно. Для взрослых, кажется, тоже. “И пока за тума-а-нами видеть мог паренек”, – пел дядя Сережа, и все ему подпевали. Тогда слова песен знали практически все.

Я тоже пою иногда эти песни. И в детстве, и теперь. И ловлю себя на том, что в своем пении я невольно подражаю не певцам из радиоточки, а дяде Сереже, вносившем в свою певческую манеру слегка дворовые, чуть-чуть приблатненные интонации.

Я думаю, что годы войны были самыми несоветскими годами за всю советскую историю. Это был единственный эпизод, когда практически совпали по большинству пунктов интересы государства и общества, государства и отдельных людей. Все было предельно понятно и ясно: на нас напали, нас хотят уничтожить, мы должны сражаться, чтобы спасти и защитить наши дома и наших родных. Хотя объективно получалось так, что спасали заодно и политбюро, и товарища Сталина, и НКВД, и колхозы, и ГУЛАГ.

Вот и расцвела тогда пышным цветом песенная лирика. И ничего похожего по силе и достоверности не было ни до войны, ни после нее.

О чем эти песни? Да об одном и том же. Они были подчинены единому канону, но не тому ГОСТу, в соответствии с которым производилась большая часть советской художественной продукции, а канону глубинному, фольклорному.

Вот сравните: “Лети, мечта солдатская, к дивчине самой ласковой, что помнит обо мне” – “Всю нежность свою, что в смертном бою, солдат, сберегли мы с тобой, мы в сердце своем жене принесем, когда мы вернемся домой” – “И каждый думал о своей, припомнив ту весну. И каждый знал – дорога к ней ведет через войну” – “Ты ждешь, Лизавета, от друга привета и не спишь до рассвета, все грустишь обо мне. Одержим победу – к тебе я приеду на горячем боевом коне” – “Чтоб все мечты мои сбылись в походах и в боях, издалека мне улыбнись, моя любимая” – “Мне нелегко до тебя дойти. Ты меня, родная, жди и не грусти. К тебе я приеду – твоя любовь хранит меня в пути” – “Ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь. И поэтому знаю – со мной ничего не случится” – “Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви”.

Может показаться, что все эти песни на одно лицо. Но они все разные, потому что все они настоящие. А настоящее всегда неповторимо, как походка, как интонация, как тембр голоса.

Вспомните слова этих песен. Вы не найдете там ни Сталина, ни Ленина, ни ВКП(б), ни колхоза-совхоза, ни пятилетки в четыре года – нету там ничего, что бы отдаленно указывало на конкретные реалии агитпропа и Совинформбюро 1940-х годов.

Нету в этих песнях никакой руководящей роли партии и правительства. А есть там другая руководящая роль – руководящая и направляющая роль мужества, разлуки, смертельной опасности, ожидания, верности, любви и надежды. И всего лишь. И это самое “всего лишь” как трогало сердца людей в те годы, так трогает и теперь.

Если попробовать вынуть эти песни из исторического контекста, не будет даже и понятно, в какое время и о каком времени они поются. О чем речь? О чем и во все времена – “о службе морской, о дружбе мужской”.

Получается, что речь идет о войне вообще. О той единственной, Троянской. И главными героями, что в той, что в этой войне неизбежно оказываются не маршалы и не верховные главнокомандующие, не цезари и не сталины, а все те же вечные и никогда не стареющие Одиссей и Пенелопа. Прямиком из древнего эпоса, чудесным образом помноженного на бесхитростную, почти лубочную эстетику городской окраины, дошли до нас эти вечные, а потому бесконечно трогающие мотивы.

Авторами стихов этих песен, что удивительно, были поэты, прямо скажем, не первого ряда. Многие из них в мирное время производили тягучие и вязкие “споем же, товарищи, песню о самом родном человеке, о самом любимом и мудром – о Сталине песню споем”. Но именно эти стихотворцы волей исторических обстоятельств оказались сверхпроводниками, универсальными медиумами фольклорного сознания, радикально очищенного от плотного культурного слоя.

Это были те самые пресловутые “простота” и “народность”, что столь естественны, насущны и спасительны в годы освободительных войн и столь крикливы, агрессивны и попросту реакционны в мирное время, требующее от художника интеллектуальной отваги, повышенной рефлексии, беспощадного скептицизма и умения сказать твердое “нет” в ответ на всенародное “да”.

В искусстве необычайно важна и насущна уместность высказывания, точечное попадание в конкретный контекст. Предельная уместность, актуальность и точность художественного жеста, безотказно сработавшие однажды, обретают непостижимую способность срабатывать и в других культурно-исторических контекстах. Поэтому мы будем снова и снова перечитывать “Онегина”, “Капитанскую дочку”, “Анну Каренину”, “Трех сестер”. Поэтому мы всегда будем петь песни военных лет, каким бы конъюнктурным натискам ни подвергались вновь и вновь война и победа.

Инерция этой внезапно и мощно прорвавшейся свободы тянулась еще и в первые послевоенные годы, но стала все больше и больше противоречить и мешать трескучей “победной” риторике. Этой болотной ряской, впрочем, духовная жизнь общества стала все заметнее и заметнее зарастать уже к концу войны, когда “великое руководство” перестало ходить под себя от страха, слегка поуспокоилось и начало вновь – сначала робко, а потом все уверенней – напоминать людям о том, кто в доме хозяин и кто для нас с вами выиграл эту страшную и великую битву.

Но намек поняли не все. Сразу после войны Исаковский и Блантер сочинили свой шедевр “Враги сожгли родную хату” – трагическую и бесконечно человечную балладу о вернувшемся с фронта солдате. Это была беспощадная инверсия всей предшествующей военно-песенной лирики. Он воевал. Она ждала. Он вернулся. А ее нет в живых. “Куда теперь идти солдату, кому нести печаль свою?”

Вот вам и “жди меня”. Вот вам и любовь. И верность. И надежда. “Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд…”

Песню запретили, кажется, почти сразу же, после первого или второго исполнения. Да разве ж такое запретишь!

Откуда мы все вышли

Странный был такой предмет у нас в девятом классе. Назывался “машиноведение”. Это потому, что в школах тогда насаждалось “политехническое образование”. Через пару лет эта фигня как-то сама собой отсохла, но тогда, в годы развитого волюнтаризма, цвела она пышным цветом. Вот и машиноведение поэтому. Из всего курса я запомнил всего лишь два слова, хотя и, говорят, очень важных, – “допуск” и “посадка”. Только не спрашивайте, что это такое, не срамите меня.

На этих уроках, проводимых два раза в неделю, мы занимались чем угодно, но только не поиском различий между допуском и посадкой. А уж такие дикие слова, как, например, “станина”, и вовсе пролетали со свистом мимо еще не увядших юных ушей.

Учитель был довольно незлобивый, но нервный – иногда багровел и начинал страшно орать. Его все равно не боялись.

И имя-отчество было у него какое-то мультикультурное – что-то вроде Ивана Моисеевича. Кажется, именно так его и звали.

И выглядел он, изъясняясь в сегодняшних категориях, довольно фриковато: треснутые очки, перекрученный, всегда один и тот же, галстук, выползающие из-под брюк голубые кальсоны, неубедительно крашенные волосы.

И говорил он довольно смешно. Нас, например, приводило в исступленное состояние слово “отверствие”. А еще он говорил “шешнадцать миллиметров”.

В общем, легко догадаться, что над ним издевались, или, как это называлось тогда на нашем поганом подростковом языке, “доводили”. Доводили его со всей доступной нам изобретательностью. Старались, например, с самым невинным видом задать такой вопрос “по теме”, чтобы в ответе непременно прозвучало “шешнадцать”. Были у нас даже признанные специалисты в этой малопочтенной области.

На его уроках в полный голос разговаривали, пулялись жеваными промокашками, пускали под потолок бумажные самолетики, вальяжно фланировали по классу. Когда он вдруг осознавал, что за шумом и гвалтом он и сам не может расслышать ни единого своего слова про допуски и посадки, он хлопал журналом об стол и вопил срывающимся голосом: “Мы будем заниматься или мы будем дурочку валять?” – “Дурочку валять!” – пубертатными петухами отзывалась мужская часть класса, заливаясь безмятежным допризывным гоготом.

Как он все это выдерживал, до сих пор непонятно.

Иногда после коротких приступов нестрашной своей ярости он как-то смущенно спохватывался и говорил тихо, так тихо, что в нескончаемом кошачьем концерте это мог расслышать только я, все десять школьных лет просидевший по причине близорукости на первой парте: “Ребята, ну нельзя же так!”

Если я скажу, что при этих словах я начинал испытывать уколы совести или тем паче пресловутое “щекотание в носу”, то мне, скорее всего, не поверят – и правильно сделают. Я, разумеется, и мысли не допускал, что можно и нужно быть не таким, как все. Еще чего!

“Шинель” уже была прочитана мною. И что? А ничего. Все мы еще из нее не вышли. И, в общем-то, не особенно и собирались из нее выходить. Для того чтобы научиться содрогаться от невероятного “Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?”, мне понадобился не один год.

Все это я пишу, если кто еще не понял, про Гоголя, про Николай Васильича. И к этому мне добавить особенно нечего.

А что наш непутевый Иван Моисеевич был однажды избит и ограблен, что с него было снято новое зимнее пальто, что он шел до дому пару километров по морозу в одном пиджачке, что он на месяц-полтора слег с воспалением легких и что это обстоятельство несказанно повеселило и обрадовало наш чудесный 9-й “А”, я вовсе не выдумываю. Так и было. По крайней мере могло бы быть.

Шведская сценка

“Ну? – бодро и, главное, предсказуемо спросил меня коллега по редакции, лишь только я вошел туда с ритуальным дьютифришным «Абсолютом» в руках. – Сейчас небось засядете за путевые заметки?”

И мы с ним тотчас же предались излюбленному занятию – импровизированию советского заграничного очерка, начинающегося, как правило, со слов “Мельбурн (Осло, Гамбург, Нью-Йорк, Карачи) встретил меня проливным дождем”. Далее обязательно следовали встречи с “простыми людьми”, жадно расспрашивавшими “меня” о жизни в СССР и положении рабочих. Узнав, что с положением рабочих в СССР все о’кей, простые люди горестно вздыхали и сообщали автору, что у них там с положением рабочих даже и близко не о’кей. О чем и просили “меня” рассказать советскому читателю, ни в коем случае не называя их настоящих имен. Автор же, верный данному слову, честно, ничего не перевирая, кроме имен отважных информантов, передавал советскому читателю нерадостные вести о жизни простого люда. Советский читатель, разумеется, верил каждому правдивому слову писателя и его стройной картине мира, где, например, пожилой докер, отогнув ворот спецовки, показывал автору потайной значок с изображением Ленина, отчего у автора наворачивались на глаза непрошеные слезы. Фальшивый блеск витрин там неизбежно служил толстым слоем грима, под которым скрывалась дряблая кожа пресловутой западной демократии. Ну и так далее.

(Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, мой неугомонный коллега ехидно спрашивает, не про “гостеприимную ли шведскую землю” я строчу свой “репортаж”. Про нее, коллега, про нее самую. Не мешайте работать.)

В этот раз я действительно вернулся из города Стокгольма, который встретил меня никаким не дождем, а ярким солнцем и ужасно холодным ветром. Там было очень холодно и очень красиво, тем более что окно моего гостиничного номера выходило прямо на залив с качающимися от шквального ветра яхтами.

С “простым людом” пообщаться по душам не пришлось. Попадался в этот раз, как назло, все больше не самый простой люд в лице университетских славистов – как хорошо знакомых, так и не очень.

На второй день имел место вечер с моим участием в клубе, где кучкуются местные гуманитарные люди. Все это мероприятие называлось “Русский вечер”. Кроме меня была шведская поэтесса, чье участие мотивировалось, по-видимому, тем, что она сочинила поэму про свою давнюю поездку в Ленинград, где, судя по ее устным свидетельствам, она общалась как раз с пресловутым простым людом. Причем едва ли не вся мужская составляющая этого люда дружно, не сговариваясь, проявляла к ней нескрываемый марьяжный интерес. Будучи девушкой по отношению к себе вполне трезвой, даром что поэтесса, она из этого не стала делать слишком лестных для себя выводов, а просто сообразила, что всему этому люду ужас как хотелось умотать в Швецию, где, как было сказано, блеск витрин неизбежно служил толстым слоем грима.

Еще в “Русском вечере” участвовал ансамбль с двумя певцами: один был натуральный цыган с соответствующим репертуаром, другая – рослая красавица, певшая песенки на идиш. Я этого прекрасного языка не знаю, но, услышав слова “Бессарабия” и “эссен мамалыге”, я, кажется, что-то понял.

Среди музыкантов выделялся скрипач – невысокий чернокожий парень в смешной шляпе с узкими полями. Изумил меня не столько его облик, сколько то, что он заговорил со мной на очень неплохом русском. “Вы откуда?” – спросил я его. “С Кубы, – ответил он. – А русский я знаю потому, чтозакончил Киевскую консерваторию. Потом еще и в Одессе жил”. И, радостно засмеявшись, он добавил: “Я кубинский хохол”. Как этот кубинский хохол попал в Швецию, я спросить постеснялся.

Такой вот был “Русский вечер”. Хотя почему бы и нет. Все-таки “всемирная отзывчивость” – не пустые же слова.

Я, кажется, знаю, почему все эти четыре дня я столь пристально приглядывался и прислушивался к разным забавным мелочам, которые в другое время могли бы и пройти мимо моего внимания. Я думаю, что так выразилась психическая реакция на страшные и мучительные известия из Японии, наваливавшиеся на меня то с экрана телевизора, то со страниц газет. Непонятный язык усиливал впечатление нереального кошмара и чувство бессильного сострадания.

В другое время я мог бы и не обратить внимания на забавный речевой казус, случившийся в разговоре со старинным моим приятелем, филологом-русистом из Гетеборга. Когда я спросил, как поживает его семья, он вдруг меланхолически, как мне показалось, сказал: “На сегодняшний день в Швеции четыре идиота”. Не успел я восхититься столь высоким интеллектуальным уровнем шведского населения, не успел я с доброй завистью сказать ему, что всего четыре идиота на всю, даже и не слишком многонаселенную, страну – это очень высокий результат, как он продолжил: “А теперь моя жена…” Тут я впал в легкую панику, лихорадочно пытаясь смоделировать свою дальнейшую реакцию. Но паника была недолгой, потому что он снова продолжил: “А теперь моя жена получила заказ от одного очень уважаемого издательства на новый перевод”.

Фу-ты, черт, слава богу! Слово “идиот” мгновенно оделось в крепкие кавычки, как реки одеваются в гранитные берега, и незыблемая картина мира, хоть и утратила на миг свои привычные очертания, все же обрела их вновь.

Да и как я мог не догадаться сразу! Все же понятно: его жена – переводчица, она уже перевела на шведский несколько томов Платонова. А теперь вот получила заказ на новый перевод “Идиота”. А до этого их было четыре. Кто тут идиот, спрашивается? Не надо мне подсказывать, я сам знаю.

Я поведал об этом казусе своему собеседнику, и он от души повеселился, добавив ради восстановления пошатнувшейся было истины, что идиотов в Швеции все-таки существенно больше, чем четыре. Некоторое время мы померялись масштабами наших национальных идиотизмов и пришли к неизбежному, хотя и печальному, консенсусу: в мире, к сожалению, идиотов больше, чем нормальных людей. После чего отправились на рыбный рынок есть какую-то особенную жареную сельдь.

…А мой редакционный коллега между тем все не унимается. Вот и опять вкрадчиво спрашивает, не собираюсь ли я назвать свой текст “Из стокгольмских тетрадей”. А что, мол, скромно и в то же время оригинально. Собираюсь, коллега, конечно же собираюсь, какие сомнения! А если вы такой умный, то придумайте название сами.

В разноголосице хора

Люди друг друга не понимают. Не всегда, но очень часто. И хорошо еще, если это непонимание имеет лишь невинные, анекдотические последствия. Вроде того, что рассказал мне как-то старинный мой знакомый, в студенческие годы подрабатывавший на Мосфильме в качестве статиста.

Однажды, рассказывал этот знакомый, в компании других статистов он привычно предавался процессу коллективного согрева посредством недорогого портвейна в одной из студийных подсобок. В какой-то момент он услышал, как висящий под потолком хриплый репродуктор вдруг громко и довольно торжественно провозгласил емкий и выразительный, хотя и несколько экстравагантный тост. Это было довольно неожиданно, но в целом скорее уместно. Впрочем, очень быстро до него дошло, что это был вовсе не тост. И вообще это было совсем не то, что ему послышалось вначале. Это была всего лишь рабочая команда “Запись дубля!”, то есть призыв ко всей массовке быстренько нахлобучить на себя казенные ушанки, фуражки и шапки-пирожки и стремглав мчаться на съемочную площадку с целью правдоподобной имитации народного энтузиазма по поводу зажигательного выступления товарища В. И. Ленина на собрании профсоюза работников московских живодерен.

Это, разумеется, всего лишь анекдот из жизни. Но факт остается фактом: люди друг друга не понимают.

Проблема взаимного непонимания, притом что вроде бы все говорят на одном и том же национальном языке, – одна, по-моему, из ключевых проблем нашей общественной жизни.

Было бы неправильно утверждать, что во все прочие времена в стране и в обществе царило полное благостное взаимопонимание. Нет, конечно. Языковое отчуждение между властью и обществом, а также между отдельными сегментами общества существовало всегда. И разные социальные группы отгораживались друг от друга вполне осознанно, ибо в тотальном государстве это было едва ли не единственным способом хоть как-то оградить пространство своей суверенности. Так, в сущности, проявлял себя врожденный инстинкт самосохранения.

Я уж не буду упоминать о таком очевидном и общеизвестном явлении, как язык воровских сообществ. Но и вполне законопослушные сообщества и группы часто изъяснялись на своей собственной “фене”.

Язык власти был один, язык так называемого “народа” – совсем другой, а язык научной или художественной интеллигенции – и вовсе третий.

У власти был сакральный “византийский” язык, где слова не означали, в сущности, ничего. Важно было лишь то, кто и при каких обстоятельствах их произносил. То есть высказывание имело какой-либо смысл только лишь в контексте.

Инструментальные возможности этого языка виртуозно использовал Горбачев. Его речевое поведение никаким образом не было связано с целеполаганием – он на шаманский манер гипнотизировал собеседника. Значение его речей прояснялось, как правило, лишь после того, как происходило то, что являлось их следствием. “Ах вот что он, оказывается, имел в виду!”

Это не было эксклюзивным изобретением советской эпохи. В далекие времена власть тоже изъяснялась будь здоров как. Знакомый историк обнаружил в архиве документ петровского времени, откуда запомнил совершенно непонятное, но вполне шикарное слово (слушайте внимательно) “занепопреблагорассмотрительствующегося”. Именно так, в родительном падеже, он его и запомнил. Так – не без труда – запомнил его и я.

В среде интеллигенции находились любители-дешифровщики, умевшие читать речи на пленумах и передовые статьи в партийных газетах и переводить их на человеческий язык. Словосочетание “переводить передовицу” стало чем-то вроде популярной скороговорки, далеко не всеми произносимой с первого раза.

Впрочем, язык самой интеллигенции тоже не был вполне “человеческим”. Научная и творческая интеллигенция охотно изъяснялась на вполне “птичьем”, заведомо непонятном начальству языке, что выполняло в те годы примерно ту же функцию, что иголки у ежей.

Существовали языки неформальной молодежи, торговых работников, фарцовщиков, диссидентов и потенциальных эмигрантов, где, например, такие переходные глаголы, как “подать” или “получить”, легко обходились без объекта.

Но в наши дни, как мне кажется, проблема взаимного непонимания приобрела какие-то почти катастрофические масштабы. Потому что это самое непонимание заметно уже и внутри социальных групп.

Вроде бы все произносят одни и те же слова. Но ты все время чувствуешь, что для тебя и для твоего собеседника они имеют совершенно разные значения, вплоть до прямо противоположных. Или, что еще хуже, они и вовсе не имеют никаких значений, а употребляются лишь инструментально, с целью заполнения пустующих коммуникационных емкостей. Или, допустим, человек что-то говорит, а у тебя все это время вертятся в голове слова из “Палаты № 6”: “Так же вот бывают люди, которые всегда говорят одни только умные и хорошие слова, но чувствуешь, что они тупые люди”.

Мерцание серьезного и пародийного, столь свойственное постмодернистской эстетике, в нынешнем медиаязыке стало уже не приемом, не выразительным средством, а рутинной нормой. Настолько унылой и тягостной, что ты уже не задаешься законным вопросом, серьезно все это сказано или в шутку. Самое ужасное, что этого, как правило, не знает и сам говорящий. Потому и вопрос “уж не пародия ли он?” стремительно теряет свой извечный драматизм, безвольно повисая в пыльном медийном воздухе.

Еще относительно недавно человек, прочитавший больше двух книг и имеющий хотя бы отдаленное представление о том, что такое литературный стиль и что такое литературная пародия, не мог удержаться от счастливого, освобождающего смеха, прочитав на каком-нибудь из патриотичнейших сайтов такой, например, пассаж: “Во мраке своих подвалов, столь же темных, сколь и их душонки, они строят дьявольские козни, щедрой рукой раздавая налево и направо премии в 30 сребреников за предательство самого дорогого, что может быть у человека, – собственной Отчизны”. Но в том-то и дело, что это давно уже не смешно. Более того, то обстоятельство, что слова эти написаны не в начале 50-х годов, а в наши дни, притом вполне серьезно и явно очень молодым человеком, повергает человека с хотя бы приблизительным стилистическим чутьем в экзистенциальное отчаяние.

Сплошь и рядом употребляются слова и конструкции, призванные произвести и иногда производящие (хотя и исключительно на самого говорящего) довольно сильное впечатление, но при этом начисто лишенные какого бы то ни было содержательного наполнения. Однажды я спросил у одного из своих виртуальных зоилов, что в его понимании означает слово “русофобия”, каковым он пользовался столь расточительно, как будто вознамерился личным примером подтвердить телерекламный тезис о том, что Россия действительно щедрая душа, и не только в исключительно кондитерском отношении.

Понимая русофобию (как, впрочем, и все прочие “фобии”) как тотальную неприязнь ко всему кругу явлений, маркируемых словом “русский”, я не могу не прийти к утешительному выводу, что в “русофобы” я решительно не гожусь. Что именно “русского” я не люблю, давайте разберемся? Я не люблю Пушкина, Толстого, Чехова, Зощенко, Платонова, Ахматову, Чайковского? Неправда, люблю. Я не люблю русский язык, литературу, музыку, русских красавиц, множество умнейших и благороднейших русских людей, разнообразнейшую русскую природу? Ничуть не бывало – очень люблю. Или, может быть, я не люблю своих многочисленных друзей и родных? Люблю, и даже очень.

О чем речь-то? Почему это я вдруг русофоб?

Не потому ли, что я действительно не люблю некоторые стороны прошлой и нынешней российской жизни? Не потому ли, что я очень даже не люблю вороватость и бездарность всех уровней власти, хамство и жульничество чиновников, полукриминальное поведение ментов, рабскую прессу, холопское презрение к свободе и к личному достоинству, готовность оправдать любую подлость, жестокость и жульничество, если они не идут вразрез с “линией партии”? Или потому, что я очень даже не люблю агрессивный провинциализм и наступательное мракобесие? Ну не люблю, правда. Да только русофобия-то тут при чем? Вот если мы совместно договоримся под словом “русофобия” понимать именно это, то тогда я буду готов подтвердить, что да, я таки русофоб.

А пока мы об этом не договорились, я могу ограничиться лишь словами одного булгаковского персонажа: “Кароши люблю, плохой – нет”.

Но он, этот мой антирусофобский собеседник, ответил с завидной определенностью и поистине римской прямотой: “Что такое русофобия, понимать не нужно”.

Ну слава богу! Отлегло, как говорится. А то я все пытался понять, какое все-таки содержание этот человек и некоторые другие добрые люди вкладывают в это загадочное и абсолютно бессмысленное в данном контексте слово. Теперь наконец-то дано исчерпывающее – одновременно глубоко научное и в то же время поражающее лапидарностью определение. Просто не нужно понимать, и все!

Соблазн взять этот убойный полемический прием на вооружение необычайно велик. Мешает лишь то досадное обстоятельство, что человека человеком делает, помимо всего прочего, и категорическая потребность понимать.

После бала

Бала-то, строго говоря, и не было. Телевидение в основном скромно помалкивало. Высшее начальство вовсе не отметилось по этому малозначительному поводу. Памятное событие было отмечено застенчивым полумолчанием.

Я-то лично скорее доволен. Я не большой любитель пышных государственных торжеств с салютами и разливанным морем казенной пошлости, без которых подобные события не обходятся. Мою душу не радуют протянутые через Садовое кольцо растяжки с цитатами. Меня не умиляют задушевные голоса из метрополитеновских репродукторов, топорно интонирующие “любимые строки”.

Мне, повторяю, эти празднования не нужны. Я и без того люблю писателя Льва Толстого. Может быть, больше, чем кого-либо, кто писал по-русски, а там есть из кого выбирать.

Но интересно все ж, почему такое молчание?

Говорят, что на Толстого до сих пор дуется солидное и влиятельное учреждение, играющее в наши дни роль идеологического отдела правящей партии и именуемое РПЦ. Может быть, и так. А государство, а общество? Ну, видимо, такое у нас состояние общества, что не до Толстых теперь.

И правда ведь, кому какое дело до того, что сама фигура Льва Толстого – одно из немногих обоснований (чтобы не сказать оправданий) существования экзотического, мягко говоря, исторического явления под названием “Российское государство”? Зачем нам гордиться тем, что “Анна Каренина”, “Смерть Ивана Ильича”, “Казаки” написаны на том же языке, на котором говорим мы? Зачем нам радоваться тому, что, пока эти книги будут читаться, наш язык будет хоть как-то жить? Зачем нам гордиться тем немногим, что делает Россию конвертируемой, если такая цена за баррель? Да и нужна ли кому-нибудь эта конвертируемость, включенность в мировой контекст? Кому-то да, кому-то нет. Но в наши дни убогая и агрессивная мировая провинция все громче подает голос и встает на дыбы, как выживший из ума цирковой медведь. Да и, скажем прямо, плохо как-то, коряво и неприкольно смотрится этот косматый и бородатый портрет на глянцевой обложке. Нетоварно и негламурно. Неформат, короче.

А государство? А так ли уж нужен нынешнему российскому государству автор “русофобского” “Хаджи-Мурата”, вопиюще диссонирующего с великой концепцией “мочения в сортире”? Что делать озабоченному своим силиконовым “величием” государству с такой, например, беспощадной формулировкой: “Патриотизм в самом простом, ясном и несомненном значении своем есть не что иное для правителей, как орудие для достижения властолюбивых и корыстных целей, а для управляемых – отречение от человеческого достоинства, разума, совести и рабское подчинение себя тем, кто во власти. Так он и проповедуется везде, где проповедуется патриотизм”?

Советское государство жаловало Толстого не потому, что было столь чувствительно к запредельным высотам художественной выразительности, а потому лишь, что о нем “разговаривал Ленин”, потому, что он был назначен “зеркалом русской революции”. Его, мягко говоря, непростые взаимоотношения с церковью и государством импонировали советской власти, которая расставалась с прошлым не так чтобы особенно смеясь, а все больше посаживая да постреливая. Но расставалась, расставалась не шутя.

Толстого как “крепкого” реалиста, разоблачителя “всех и всяческих масок” и борца с церковью поливало и удобряло коммунистическое государство, чьей официальной идеологией был “научный атеизм”, принявший на наших просторах самобытнейшую форму языческого культа живых и мертвых вождей. А вот толстовство и всяческое непротивленчество ему прощалось так же, как дитю неразумному до поры до времени прощаются разрисованные обои и незнание основ марксизма-ленинизма. Ну не въехал старик в самую передовую идеологию – бывает. Подрастет – поймет.

Советская школа сделала все, что смогла, для того чтобы превратить Толстого в мрачного многословного зануду. Многие, кстати, с этим ощущением так и не справились, с каким бы могучим напором поистине нечеловеческая изобразительная сила его книг ни прорывала не только бетонные плиты “школьной программы”, но даже и его собственную жизненную философию.

Может быть, еще и поэтому его посмертная судьба в других странах оказалась счастливее, чем в собственной стране.

А теперь вот державное молчание. Но Лев Толстой для всего мира, а стало быть, и для нас с вами останется Львом Толстым даже и без поддержки государства Российского. Это проблема не Льва Толстого, это проблема Российского государства и российского общества.

Совсем недавно в Германии вышел новый перевод “Анны Карениной”. Издание его было приурочено к дате, которую отмечал в эти дни весь цивилизованный мир. Отмечал очень широко, что было особенно заметно в сравнении со скромным молчанием родины. Перевод этот сделала блестящая переводчица Розмари Титце, моя хорошая знакомая. Не удержусь и похвастаюсь тем, что какие-то сложные места она обсуждала в том числе и со мной. Горжусь.

На днях Розмари приезжала в Москву и рассказывала о своей работе над переводом. Очень интересно рассказывала. В числе прочего она сообщила, что ее перевод “Карениной” на немецкий оказался 21-м по счету, и говорила в связи с этим, что задача была особенно сложной – ее перевод должен был заметно отличаться от предыдущих. Судя по реакции читающей публики, раскупившей уже больше половины тиража, ей это удалось.

Ну что ж, 21-й перевод – это хорошо. У нас же, похоже, Льва Толстого так все еще по-настоящему и не перевели. Жаль, но что делать – придется, как это ни трудно, читать и перечитывать его в подлиннике.

Прошу к столу

Детское восприятие пространства существенно отличается от взрослого. Размеры пространства в сознании ребенка прямо пропорциональны числу людей, вещей и животных, одновременно это самое пространство заполняющих. Короче говоря, чем больше народу, тем больше и комната. Чем теснее, тем просторнее.

Это я к тому, что, когда в нашей коммунальной восемнадцатиметровой комнате за стол садилось человек тридцать гостей, комната превращалась в огромный банкетный зал. И как же я это любил! Как ждал! Как вертелся около мамы, одной рукой месившей тесто, а другой вертящей рукоятку мясорубки! Душа жаждала самого деятельного участия в сладком таинстве. “Хорошо, – говорила замученная мама, – когда надо будет украшать салат, я тебя позову. А сейчас иди, ты мне мешаешь”. Украшался салат красочным грибом мухомором, сооруженным из очищенного крутого яйца и половинки помидора, по поверхности которого располагались майонезные крапинки. Красота.

Отец, вбегая каждые пять минут в кухню, нервно произносил ритуальное: “Ничего же нет, все же уйдут голодные”. Мама говорила: “Хватит! Лучше пойди перелей водку в графин!” Да-да, водка обязательно должна была быть только в графине, и никак иначе: считалось, что водочную бутылку на стол ставят только самые отпетые. Бутылка со скучной казенной этикеткой на праздничном столе – это признак крайней степени социальной неустроенности, морального падения и энтропии.

Потом приходили гости, лунатически кружили по комнате и всячески старались не смотреть на нарядный стол, из соображения приличий опасаясь обнаружить столь же пламенный, сколь и низменный интерес. Потом отец произносил самое заветное. Он говорил: “Прошу к столу!”

И начинался праздник, который навсегда с тобой, даже если ты, достигнув мятежных юных годов, начинал тяготиться им, смотреть на него глазами утомленного скептика, иронически и мудро взирающего на монотонную мещанскую рутину родительского, уже не твоего быта и вообще бытия.

Но это все будет потом. Все то, от чего ты, дурачок, начинал досадливо морщиться спустя несколько лет, воспринималось тогда даже не как должное, а как некое циклически воспроизводимое чудо, вроде как всякий раз внезапно зазеленевшая липа в твоем дворе, как умирающее и воскресающее божество.

“Все налили? Тогда я скажу, если можно”. – “Т-ш-ш-ш!” – “Передайте, если не трудно, вон тот салатик…” – “Леночка, пирожки – м-м-м-м! Нет слов, одни эмоции”. – “Нет-нет, мне только половинку. Давление”. – “А хозяйка присядет за стол хотя бы на минуточку?” – “Бегу, бегу! Я забыла холодец. Вечная история”. – “Ну! Между первой и второй…” После первой и второй начиналось сосредоточенное жевание, а я как надежную гарантию незыблемости порядка вещей ждал, когда кто-нибудь произнесет неизбежное: “Товарищи, а вы заметили, что стало как-то очень тихо?” И дожидался. И все благодушно смеялись. И я.

Потом в комнату вносилась, допустим, индейка. Вносилась она почти столь же торжественно, как знамя дружины в актовый зал во время пионерской линейки. Но вносилась она не под горн и барабан, а под традиционный одобрительно-восхищенный вокализ “у-у-у-у-у!”, исполняемый сводным хором гостей. В хоре был и солист, играющий роль шута-скептика и не очень искренне восклицающий: “Предупреждать надо было! Не поместится”. Помещалось тем не менее.

Потом, как уже было сказано, началась неизбежная юность. И душа рвалась прочь от отсталого ритуала в сторону мятежной альтернативы. Альтернатива заключалась, как правило, в дерзновенном отказе от салата оливье и трудоемкого холодца в пользу сыра сулугуни и кое-как вымытых пучков кавказской травы с Черемушкинского рынка. Ну, еще антрекоты из кулинарии. Ради того чтобы употребление этого чуда прогресса не было чревато серьезными стоматологическими последствиями, антрекоты перед жаркой надо было лупить смертным боем, вкладывая в этот очистительный процесс всю накопившуюся злобу на постылый советский мир, включающий и мир отчего дома.

А самое главное и судьбоносное – это то, что прямо посреди стола утвердилась во всем своем революционном бесстыдстве бутылка водки.

И так далее. И неуклонно исчезающая из нашего быта привычная, как пленумы ЦК, провизия. И медленное привыкание к совсем непривычным вещам вроде бутылки джина или коробки английского чая, присланным тебе твоим двоюродным братом с оказией из Бостона. И аскетические посиделки времен поздней перестройки, изредка украшаемые неожиданными подарками судьбы (“Приезжай, у меня есть четвертинка”. – “Ура! Еду. А у меня есть триста граммов сыра”).

И так до нынешних странных времен, когда несколько эпох домашних застолий стремительно уходят даже не в историческую, а в какую-то археологическую перспективу. И звонок по мобильному телефону: “У меня завтра день рождения. Приходи в «Маяк»”. И поиски стола подальше от динамика. И каждый ест что-то свое. И каждый пьет что-то свое. И каждый говорит что-то свое. И в общем неоформленном гуле слышится чья-то досада на то, что завтра надо переться на родственный юбилей. Досада, смешанная со стыдным предвкушением человеческой еды и горько-сладкого прикосновения к собственному детству.

Мне четырнадцать лет

Заголовок – это не только цитата из Пастернака, поэта, удивительным образом умевшего профильтровывать глобальные исторические события сквозь груду кое-как накиданных мелочей и пустяков субъективного чувственного опыта. Грозная история не замусоривалась и не облеплялась частными биографическими наслоениями, а выходила, напротив, очистившейся от безысходной пошлости и кислой скуки учебников и брошюр. Выходила живой, дышащей, то есть такой, какой и должна быть история.

Это не только цитата, но и бесстрастная констатация того биографического факта, что в тот день, о котором я вспоминаю, мне было именно четырнадцать лет – чувствительнейший, надо сказать, возраст.

Я помню этот день во всех мельчайших и подчас довольно причудливых подробностях.

Во-первых, была фантастически прекрасная весенняя погода – теплая, сухая и ослепительно солнечная. Если я ничего не путаю, то именно в этот день я впервые в том году пошел в школу без пальто – в одной лишь школьной форме и даже, страшно подумать, без галош.

У школьных ворот я встретил друга Шухова, большого выдумщика. Он сказал: “Погодка-то, а?” Мы с ним были знакомы довольно близко, поэтому продолжения не потребовалось. “Да, – ответил я тоскливо, – хорошо бы как-нибудь это, того… Да только как?” Он тоже неплохо знал меня, поэтому смысл моей косноязычной реплики уловил с ходу. “А я сейчас заболею и отпрошусь”, – сказал он не без хвастливости. “Это как это?” Его круглые румяные щеки и веселый, не без шкодливости взгляд с болезненным состоянием его организма увязывались плоховато. “Сейчас покажу, – сказал он и вынул из портфеля желтоватый брикетик мыла “Банного”. – Вот смотри – двоюродный брательник научил”. И он, послюнив мизинец, густо намылил его, засунул поглубже в нос и энергично в нем повертел. Потом он проделал то же самое и во второй ноздре. “Теперь глаза у меня будут красные, и я буду здорово чихать, вот увидишь”.

Мы вошли в класс и сели. Вошла математичка Зоя Корниловна, ужасная, между прочим, стерва. Сидевший слева от меня Шухов напряженно ждал результата, нетерпеливо подергивая носом. “Глаза покраснели?” – спросил он меня минут через десять – пятнадцать, шепотом, разумеется. Я посмотрел. “Да вроде да”, – неуверенно сказал я. “Ну ладно”, – решительно, но и с некоторой обреченностью прошептал он и поднял руку. “В чем дело, Шухов?” – слегка раздраженно спросила Зоя Корниловна, которая знала Шухова хотя и не так близко, как я, но все же знала. “Я это… плохо себя чувствую”, – по возможности умирающим голосом сказал он и в этот же миг, словно по заказу, оглушительно чихнул.

Но он мало того что чихнул. Из его левой ноздри выдулся маленький, но стремительно разрастающийся мыльный пузырь. Сам Шухов поначалу пузыря не заметил, а потому некоторое время продолжал – довольно, признаться, топорно – изображать лицом сен-сансовского лебедя в исполнении Галины Улановой. Пузырь между тем, надувшись до критических размеров, торжественно отделился от шуховского носа и пустился в автономное воздухоплаванье.

Зоя Корниловна, я, весь класс, а потом и сам виновник торжества некоторое время в гробовом молчании наблюдали за своевольной траекторией летающего объекта, гипнотически сверкавшего на жизнерадостном апрельском солнце всеми семью цветами спектра. Тут Шухов чихнул еще раз, что выглядело уже совсем глупо, тем более что в этот раз дело обошлось даже без пузыря.

Впрочем, до освобождающего массового хохота, а также до ритуального посрамления мнимого больного дело дойти так и не успело. Потому что в класс стремительно ворвался завуч Дронов Иван Тихонович. Ну да, тот самый, который вел у нас в пятом, кажется, классе историю Древнего мира и говорил “лаброврадельческое государство”. Так мы его, естественно, и называли.

Вбежав, он сказал: “Срочно включайте трансляцию”. И, ничего не объяснив, убежал в следующий класс. Пузырь, обиженный стремительной потерей к нему всеобщего интереса, беззвучно лопнул, а Зоя Корниловна включила школьную трансляцию. В трансляции что-то, как полагается, потрещало да пошуршало, после чего голос директора Семен Григорьича сообщил нам о том, что человек в космосе и что этого человека зовут майор Гагарин.

С оглушительным кавалерийским “ура” мы выбежали во двор. И к чему в большей степени относилось это “ура” – к человеку ли в космосе или к тому, что по этому случаю отменили занятия, – совсем и не важно. Все эти прекрасные и яростные события, включая погоду и радужный мыльный пузырь – эффектный, хотя и эфемерный предвестник события мирового масштаба, – слились в единый мощный источник нашего еще не замутненного житейскими заботами и тревогами подросткового восторга.

Все остальное будет чуть позже. И абсолютно неформальное, никем не организованное, не контролируемое начальством и вполне деидеологизированное по своему духу массовое ликование на улицах и площадях родного города. И самодельные торопливые плакаты на кусках ватмана с надписями типа “Ура, мы в космосе!!!”.

Чуть позже будет и торжественная встреча Юрия Гагарина на Красной площади. И сияющее детской радостью лицо Хрущева. И та немыслимая слава, которая перекрывала даже славу вратаря Яшина или артиста Райкина, а такое совсем недавно и представить себе было невозможно. И поездка по всему миру, очарованному его простодушной улыбкой. И учрежденный Верховным Советом День космонавтики. И новомодные девчачьи прически с двумя смешными хвостиками, немедленно получившие название “Полюби меня, Гагарин”. И ремешки для часов с маленькой кругленькой черно-белой фотографией первого космонавта. Эти ремешки держались очень долго – чуть не конца 1970-х годов. Совсем недавно такой ремешок я обнаружил в Берлине на блошином рынке. Но не купил. Может быть, и зря – память все-таки.

Машинка времени

Никакого информационного повода нет. Точнее, есть, но, так сказать, сугубо личный, общественно не значимый, и вообще никакой это не повод, а всего лишь нежданная находка. (Да-да, дорогой взыскательный читатель, я решил начать вполне традиционно, как начинали свои судьбоносные сочинения многие поколения отечественных рассказчиков и очеркистов. И ничего, отлично себя чувствовали, между прочим. Чем мы хуже? Или лучше?)

Короче говоря, в процессе очередной безуспешной попытки привести хоть в какой-то порядок недра своего письменного стола я вдруг вынул из ящика плотную пачку тонкой бумаги черного цвета, которая с одной своей стороны вроде бы ничего особенного, а с другой – неприятно пачкает руки. Сколько лет пролежала, а все еще пачкается – вот ведь делали на славу в старину-то. Для людей постарше, уверен, ничего объяснять не надо, а тем, кто помоложе, полагаю все же нелишним пояснить, что это была пачка копировальной бумаги, или попросту копирки, непостижимым образом пролежавшая в моем столе бог знает сколько лет.

Эта находка немедленно отозвалась пробуждением мускульной памяти. Я сразу же вспомнил все те мелкие телодвижения, какими сопровождались манипуляции с закладыванием этих пачкающихся листочков промеж листков писчей бумаги, заправка всей этой громоздкой и ускользающей конструкции в каретку пишущей машинки…

О машинка, о вожделенная греза моей бедной юности! Как-то так получилось, что у меня ее не было довольно долго. И достать было нелегко, и денег особенно не было. Но мечтать, как говорили тогда, было не вредно и даже полезно. Я и мечтал, тем более что самосознание юного стихотворца казалось не вполне легитимным без вещественного, весомого (во всех смыслах этого слова) атрибута цеховой принадлежности.

Как же, как же! Я отлично помню и никогда не забуду свою первую машинку. Это был дореволюционный “Рейнметалл” – красивый, громоздкий и трескучий, как мамина подруга тетя Оля из соседнего подъезда. Как и тетя Оля, этот шикарный предмет являл собою несомненный центр любой композиции и солировал в любом хоре. Он умел обращать на себя внимание.

Я купил его по дешевке у своей приятельницы Иры С., которая, будучи к тому времени практически профессиональной машинисткой и подрабатывая перепечаткой произведений различных советских писателей, приобрела себе шикарную по тем временам “Эрику”, ту самую, что “берет четыре копии”, а старенький, но все еще могучий “Рейнметалл” достался мне.

Ира принимала заказы не только от узаконенных писателей, но и от “несоюзных” графоманов – какая ей разница, в конце-то концов, платят, и слава богу. Копии некоторых нетленок она иногда сохраняла для себя, угощая ими своих друзей и знакомых. Был, например, у нее один яркий клиент – вышедший в отставку пожилой генерал, решивший посвятить свой вынужденный досуг литературному сочинительству. Он сочинял пьесы. Пьесы его в основном были про заграничную жизнь. Некоторые места мне запомнились. Ну, например, встреча двух американских миллиардеров. “Мистер Джонс: «Мистер Смит, не хотите ли покушать?» Мистер Смит: «Спасибо, я покушаю».(Кушает.)”. Чуть погодя мистер Джонс предлагает мистеру Смиту чашечку кофе таким образом: “Не угодно ли кофе? Кофе хороший. Настоящий”.

Ну и еще было там много чего волшебного.

Впрочем, мы отвлеклись. Общая стоимость моего “Рейнметалла” увеличилась едва ли не вдвое, потому что такого зверя можно было увезти домой только на такси, причем из Беляева. Но он был привезен, установлен на почетное место и был вполне готов к активному участию в изготовлении шедевров. Забегая вперед, скажу, что если что-то и влияло на постепенное улучшение качества моей словесной продукции, то, к моему глубокому разочарованию, это был не он. То есть не она, машинка.

Но это все потом, а пока я ходил вокруг него, протирал тряпочкой его запылившиеся клавиши и всячески им любовался. Несмотря на связанные с ним расходы, я посчитал все же необходимым устроить в его честь небольшой праздник и пригласил несколько приятелей это дело отметить.

Приятели пришли, приобретение одобрили и стали отмечать. Один из них привел с собой барышню, которую я видел в первый и, к счастью, последний раз. Почему к счастью, станет ясно чуть позднее.

Другой гость явно положил на эту барышню глаз, потому что, будучи в принципе человеком остроумным, в этот раз он шутил довольно топорно и, главное, очень громко. Каламбур, показавшийся ему удивительно удачным, он в течение вечера повторил раз пять, не меньше. Время от времени, поднимая свой бокал, он говорил: “Выпьем же за счастливого обладателя пышущей мошонки!” По-моему, шутка так себе. Но все смеялись, а шутник громче всех.

Барышня же сидела молча и довольно мрачно, незаметно напиваясь “Саперави”, которое я закупил в довольно-таки товарных количествах. В какой-то момент она встала, подошла вплотную к виновнику торжества, зачем-то еще и нагнулась над ним и изверглась бурным красным фонтаном прямо на его нежную клавиатуру. Немая сцена. Затемнение.

Много видел на своем веку этот “Рейнметалл”, но такому, кажется, оскорблению еще не подвергался. По причине ли своего уязвленного самолюбия или по той, более очевидной, причине, что мокрая тряпочка никак не могла достичь потаенных глубин его тонкого и многообразного организма, он довольно долгое время отзывался на попытку общения с ним отчетливым характерным запахом. А поначалу еще и брызгался, подлец.

Но все проходит. И обиды тоже. И машинка эта, крепкая как кирпич и работящая как мул, прослужила мне верой и правдой много лет, пока не была заменена на что-то более отвечающее эпохе. Потом ушла и сама эпоха, и на моем столе появился мой первый компьютер, по клавишам которого я, привыкший к пишущей машинке, поначалу грохотал с нечеловеческой силой. Потом ушло и это.

Все быстро забывается. Включая то, что много лет составляло вещественный и существенный фон твоего существования. Пишущие машинки, ленты для пишущих машинок, приобретенная по блату пачка финской бумаги, пузырьки с белой замазкой, копирка…

Вертя в руках пачку этой копирки, я долго размышлял, что же мне делать с ней. Куда девать? И не придумал ничего лучшего, чем положить ее туда же, откуда я ее взял.

Где же ты, моя Сулико?

Почему-то вдруг вспомнил. Когда-то я состоял в приятельстве с одной сильно пожилой дамой из “бывших”, то есть из старомосковской дворянской семьи.

Вообще в годы моей юности таких милых старорежимных московских старушек было довольно много. Все они, как правило, тихо доживали в коммуналках в районе Бронных улиц, Арбата, Пречистенки, Неглинной, Сретенки, Покровки. Их можно было видеть на бульварах и в скверах, а также в булочных, в молочных и овощных магазинчиках, в приемных пунктах химчистки, в районных библиотеках. Они были узнаваемы по какой-то особой осанке, по манере речи, по стареньким, но элегантным шляпкам, вытертым сумочкам, оплешивевшим муфтам. Они были приветливы и терпимы к чужим слабостям, что и служило во все времена несомненным признаком породы. А некоторые из них были даже и словоохотливы, что меня, любопытного юношу, стремившегося уцепиться хотя бы за мизерный обломок той затопленной Атлантиды, которая звалась Серебряным веком, очень вдохновляло. Они легко и доверчиво шли на знакомства с молодежью, жизнь, интересы и ценности которой, видимо, интриговали в свою очередь и их. В те годы даже мимолетно брошенная цитата из, допустим, Гумилева служила безотказным паролем, пропуском в их заветный затерянный мир.

Они довольно туманно вспоминали о послереволюционном периоде своей жизни, отделываясь полунамеками о сгинувшем в пекле гражданской войны женихе, о покойном муже “без права переписки”, о собственных мытарствах – ссылках, а то и лагерях. Но охотно и подробно с разной степенью достоверности рассказывали о детстве и ранней юности. Не без кокетства упоминали о девичьих флиртах и увлечениях. В этих рассказах мелькали в числе прочих и очень даже прославленные имена. В соответствии с распространенным в те годы московским мифом из всех многочисленных объектов этих романтических приключений с наибольшей почему-то частотой упоминались два имени – Рахманинов и Станиславский. Прямо как сговорились.

Они были, повторяю, милы и приветливы, но и капризны необычайно. В магазине “Диета” на Арбате они буквально не давали спуску издерганным очередями и дефицитом продавщицам, требуя от них “сто граммов ветчины, и попостнее, пожалуйста”. “Да где же я вам возьму попостнее? – праведно возмущалась продавщица. – Что вот тут лежит, тем вот и торгую!” – “А вы уж поищите, сделайте милость”, – мягко, но твердо настаивала старушка. И та находила-таки, после чего долго ворчала и укоризненно качала головой.

А та дама, про которую я вспомнил, была женщиной и вовсе необыкновенной. Десять лет лагеря и семь лет ссылки. Зимой ежедневно – лет до восьмидесяти пяти – коньки в авоську и на замерзшие Патриаршие пруды. Летом, весной и осенью – лет до девяноста – долгие гуляния по всему Бульварному кольцу. Сухая и легкая, она ходила стремительно, как будто под парусом, угнаться за ней было не так просто.

В ее рассказах никаких Станиславских с Рахманиновыми не было. Там были другие. Например, Мандельштам, который “всегда забегал к нам во Вспольный (а мы с покойной сестрой жили тогда в первом этаже), когда ему вдруг приспичивало по-маленькому”. В это почему-то верилось.

В ее повседневной речи старорежимная институтская церемонность переплеталась, что было вполне объяснимо и, между прочим, по-своему изящно, с лагерными словечками. “В лагере я затеяла сочинять поэму, – рассказывала она, – и даже половину написала. Но все пропало”. – “Почему же пропало, – спрашивали ее, – начальство отняло?” – “Да нет, – просто отвечала она, – блатари, падлы, растащили все на подтирку. Да, в общем-то, и не жалко: поэмка-то, если совсем откровенно, была то еще фуфло”.

А еще она рассказывала, как в лагере два раза в год, на Седьмое ноября и на Первое мая, зэкам выдавали по крошечному кубику сливочного масла. “Мы в отличие от всех прочих масло не ели”, – говорила она. “Мы – это кто?” – “Ну мы… Ну вы понимаете…” Слово “дворянка” применительно к себе самой она старалась употреблять как можно реже, видимо, из чувства природного демократизма. “Мы масло не ели. Мы им смазывали руки”. Позже этот, видимо, ставший бродячим сюжет про масло мне приходилось читать в чьих-то еще лагерных воспоминаниях, и даже, кажется, не один раз, но услышал я его впервые именно от нее.

Однажды она сказала: “Хрущеву я прощаю многое за то, что он освободил миллионы из лагерей. Меня в том числе. Ему это, конечно же, зачтется. А еще мы с ним сходимся в двух вещах”. – “Это в каких же?” – “Я тоже, как и он, терпеть не могу абстрактную живопись и тоже обожаю кукурузу, причем во всех видах”.

Внутреннее стремление и постоянная готовность найти хоть что-то общее, пусть и максимально поверхностное, между собой и любым другим человеком, даже если этот человек предельно далек от тебя по духу, найти в каждом, даже и в отпетом моральном уроде, даже и в кровавом преступнике, хоть что-то человеческое меня не очень удивило. Она была человеком по-настоящему верующим, и лишь это обстоятельство, по ее собственному убеждению, помогло ей пережить ВСЕ ЭТО без особой деформации внутренней душевной структуры.

Но по юношескому своему безжалостному коварству я все же не удержался и спросил: “А со Сталиным у вас тоже есть что-нибудь общее?” – “Вот с ним – нет, – сказала она твердо и заметно потемнела лицом. Но, подумав, все же прибавила: – Хотя почему же? Я, как и он, очень люблю песню «Сулико»”.

Она жила очень долго. Когда ей исполнилось 95 лет, она сказала: “Не хотелось бы дожить до ста”. – “Почему? Это же интересно”. – “Ничего интересного. «Столетняя старуха» – это, согласитесь, звучит совершенно омерзительно”. Она и не дожила до ста – умерла то ли двумя, то ли тремя месяцами раньше.

Триумф Ква-Ква

Ну вот, отгремели салюты, отгрохотали парады, слегка отхлынуло разливанное море горделивой, со скупой слезинкой казенной пошлости, отбарабанили споры по поводу того, что именно следует считать фальсификацией истории.

Праздник закончился. А послевкусие от него осталось, и игнорировать его затруднительно.

Еще накануне шумливых торжеств один из моих друзей, любознательный и неравнодушный человек, обнаружил где-то в дебрях Всемирной паутины яркий образец рекламно-патриотического жанра. И заботливо прислал мне ссылку на него. Документ, скажу заранее, исключительный по силе, убедительности и убийственной наглядности.

Я не могу не привести его полностью. Читайте его внимательно. Вчитывайтесь в каждое слово. В нем, как говорится, нет ничего лишнего. Вот он:

Дискотека “Shine! Ночь Победы”

Этот праздник, такой вымученный и долгожданный, подарили нам когда-то наши бабушки и дедушки. Праздник, гордость за который превращает его в нечто большее, чем просто красный день календаря. Праздник, который просто необходимо отметить особенно. Только 7, 8 и 9 мая, три ночи подряд, Shine! представляет беспрецедентное по размаху празднование Великой Победы.

В самом большом аквапарке России “Ква-Ква” почувствуйте себя настоящим участником событий 65-летней давности, преодолевая крутые склоны горок, проходя через непролазную чащу высоких пальм, проплывая моря-бассейны, сражаясь с волнами, а устав от боя – передохнув за линией фронта с заботливыми go-go-сестрами под задушевные house-мелодии. И конечно, победа не заставит себя долго ждать!

Все понятно, да?

Здесь настолько прекрасно ВСЁ, что даже удивительное само по себе словосочетание “вымученный и долгожданный” кажется вовсе не каким-то особенным, а вполне респектабельным и даже не очень “вымученным”, хотя и не слишком “долгожданным”.

В общем, “Go-go-братья и go-go-сестры! К вам обращаюсь я, go-go-друзья мои! Вероломное военное нападение… на нашу Ква-Ква” и так далее. Мороз по коже и слезы из глаз.

Разумеется, понятно, что этот документ относится к числу “крайних”, что он вовсе не в мейнстриме торгово-патриотического дискурса. Но он весьма симптоматичен в своей непристойной обнаженности.

Мы живем в эпоху катастрофической расшатанности и разбалансированности семантического поля. Слова употребляются не согласно значениям, а в соответствии с теми эмоциями, которые они вызывают или могут вызвать.

А у слов между тем есть значения, и это было бы неплохо знать. Их этимологию – тоже. Я вот заглянул на днях в этимологический словарь Шанского на предмет происхождения слова “Победа”. И вот что прочитал: Происходит от др. – русск. “побѣда”, также в знач. “поражение”. Ср.: победный, также в знач. “несчастный” (победная головушка). Предположит. от “беда”, “бедить”.

Это так, всего лишь для примера, всего лишь для того, чтобы показать, что этимология – полезная наука, а словарь – полезное чтение.

Но на данном отрезке исторического времени из всего пучка значений того или иного слова самым, если не единственно “работающим” оказывается то, которое обнаруживает способность к конвертированию в денежные массы.

Поэтому все эти победные сатурналии с танками и самолетами, все эти выполненные в захудалой стилистике 1970-х годов нежнейшие плакаты с трогательными стариками-ветеранами, все эти “помним, гордимся” в нынешней социолингвистической ситуации – всего лишь слоганы и прочие бренды-тренды новейшего времени, где пропаганда осуществляется не силами изнуренных Высшей партшколой идеологов, а борзыми рекламщиками-копирайтерами. Причем отчаянно бездарными, демонстративно ленивыми и тотально безответственными – хоть в профессиональном, хоть в гражданском, хоть в моральном смысле.

И все эти сталины на бортах троллейбусов – это никакие не сталины, а бренды, торговые марки, реальные или потенциальные водочные этикетки.

Водка – один из самых универсальных продуктов национального духа. Поэтому водка “Генералиссимус” с соответствующим портретом на этикетке или водка “Модернизация” с тоже понятным портретом появятся если и не в ближайшее время, то чуть позднее.

А страна будет существовать до тех пор, пока будут существовать – сколь бы ничтожным ни было их число – носители языка.

А под носителями языка я понимаю в данном случае не всех тех, кто повседневно пользуется языком как палкой для выковыривания пищи из-под земли или как простейшим способом запугать одних, задобрить других, заморочить голову третьим или трахнуть четвертых. Носители языка – это люди, все еще способные понимать смысл слов и придавать значение их порядку.

Все по порядку

Недавно барышня-интервьюерша задала мне среди прочих и неизбежный вопрос о том, кто мой читатель, как я его себе представляю. При этом она попросила ответить максимально коротко. Я сказал, что коротко на этот вопрос ответить довольно затруднительно. “А вы все-таки попробуйте”, – попросила она. Я попробовал и, озадачив своим ответом не только ее, но некоторым образом и самого себя, сказал: “Мой читатель – это тот, кто умеет читать”.

Коротко так и не вышло. Все равно пришлось объяснять. Пришлось сказать, что это только кажется, будто читать умеют все, кто знает кириллические буквы и умеет складывать их в слова. Что, по моим наблюдениям, людей, способных воспринимать текст на уровне не только отдельных слов или словосочетаний, но и цельного высказывания, становится все меньше и меньше. Все меньше и меньше становится людей, умеющих воспринимать индивидуальную интонацию и порядок слов в предложении как содержательную категорию.

И это не только мое наблюдение. Как-то я провел вечер в обществе двух школьных учителей. Словесник жаловался, что большинству нынешних подростков совершенно невозможно объяснить, в чем прелесть, например, прозы Гоголя. Они, видите ли, воспринимают текст лишь с точки зрения конкретного сообщения – информации, внеположной художественным задачам. Им надо непременно знать “о чем”. Если это сразу же не понятно, любой текст воспринимается как смертная тоска и вообще отстой.

Математик сказал, что да, с подобной проблемой сталкивается и он. “Как это? – удивились мы со словесником. – Математика же вроде как точная дисциплина. Какой уж там порядок слов?” – “Не скажите, – ответил математик. – В последние годы я все чаще и чаще замечаю, что некоторые ученики, причем вовсе не тупые, с большим трудом понимают условие задачи. Им необычайно трудно воспринять смысл более чем одного предложения. Я давно заметил, что условие задачи гораздо легче понимают те, кто читает книжки. А с этим, как я понял, большие проблемы”.

Я не учитель. Я автор. И я все чаще замечаю, что очень многие воспринимают любой текст лишь на уровне отдельных слов. Более того, многие всерьез убеждены, что бывают слова хорошие или плохие сами по себе. Мне приходилось слышать что-то вроде того, что бывают “пошлые слова”. Под “пошлым” очень часто понимается “неприличное”, хотя хорошо известно, что пошлым как раз чаще всего оказывается именно “приличное”. Приходилось ли тебе, читатель, слышать нечто вроде того, что “это хороший анекдот, но пошлый”? Я уверен, что да, приходилось. И довольно часто. Хотя, если задуматься над этой расхожей формулой, нельзя не задаться законным вопросом: “Так хороший он или все-таки пошлый?” Что-нибудь одно.

Дело, разумеется, не в том, какие слова используются в тексте. Дело лишь в их уместности в данном контексте. Дело лишь в их точности и мотивированности. Людям, привыкшим воспринимать текст не как осмысленный порядок слов, а как их случайный набор, объяснить это затруднительно. Эти люди из любого текста выуживают лишь слова, кажущиеся им ключевыми, концентрированным содержанием всего текста вообще.

Выбор этих “ключевых” слов или в лучшем случае словосочетаний осуществляется в буквальном соответствии с известной поговоркой “у кого чего болит”. “Болит” – в данном случае слово вполне точное, потому что болевые точки у каждого индивида либо социальной группы разные.

Эти слова, служащие столь же простыми, сколь и безотказными источниками эмоционального возбуждения, могут быть самыми разными. Это может быть, например, “Россия”, или “Ходорковский”, или “патриотизм”, или “Сталин”, или “жопа”, или “евреи”, или “Америка”, или “сиськи”, или “Грузия”, или “бог”, или “Бог”, или “Катынь”, или “Сколково”, или “аборт”, или “гнида”, или “Путин”, или “православие”, или “Олимпиада в Сочи”, или “модернизация”, или “Народный фронт”.

И притом абсолютно игнорируется то важное обстоятельство, что слова употребляются не только в прямых, но и в переносных значениях. И значения слов с разной степенью интенсивности мерцают и колеблются, а то и попросту деформируются в зависимости от слов-соседей.

Вследствие такого “чтения” эти отдельные слова в сознании людей, не умеющих читать, раздуваются до циклопических размеров, застят свет, мутят рассудок и в результате лопаются со страшным шумом и с риском с ног до головы забрызгать окружающих.

Я говорю не о “падении культурного уровня” – еще чего не хватало. Культура во все времена существовала под аккомпанемент разговоров о падении культуры, о смерти искусства и прочих эсхатологических вещах. Но она существовала и существует. И будет существовать – куда она денется. Она, строго говоря, только одна и есть в нашем злополучном отечестве. Она одна – при полном исчезновении политической и общественной жизни – только и держит на своих хрупких плечах это громоздкое нелепое сооружение.

Я говорю не о ней, не о культуре. Я говорю о социальной патологии, принимающей самые разнообразные формы. В том числе и такую причудливую форму, как массовое игнорирование синтаксиса. А история между тем и есть синтаксис. Потому что история – это не набор слов и даже не набор фраз. Это их порядок. Когда рушится порядок слов, рвется и без того хлипкая связь времен.

“Порядок должен быть восстановлен”, хотелось бы сказать мне, да ведь набегут, да ведь растащат в разные стороны “порядок”, “должен” и “восстановлен”.

Но я все равно это скажу. Для тех, разумеется, кто умеет читать.

Косвенная речь

Разговор о цитатах уместно и начать с цитаты. Даже сразу с двух. “Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада”. Это Мандельштам. А вот и Анна Андреевна: “Но, может быть, поэзия сама – одна великолепная цитата”. Может быть. И даже скорее всего. И даже не всегда великолепная.

Существует особый род цитат, называемых обычно “крылатыми словами”. Это цитаты, так сказать, окаменевшие. А просто цитаты, соответственно, суть потенциальные крылатые слова. Что-то вроде того, что если архитектура – это застывшая музыка, то тогда музыка – вроде как жидкая архитектура.

И любые слова, выстроенные в определенном порядке, – это потенциальная цитата. Можно ли, например, словосочетание “мой дядя” считать цитатой из Пушкина? Интересный, как говорится, вопрос.

Цитирование, то есть отсылка к авторитету, как бы придает собственному соображению дополнительную весомость, а то и легитимность. “Ну я-то ладно, я кто такой. А вот так же примерно думал вон кто”. Поди-ка поспорь с Федмихалычем, Антонпалычем или Ильфпетровичем.

Не подумайте только, что я противник инструментального цитирования. Напротив даже. Тем более что русская и мировая классика потому и классика, что в свое время она проделала за нас ту самую умственную и нравственную работу, плодами которой мы и пользуемся. А уж кто с пользой, а кто с вредом, это, что называется, зависит.

Читая, перечитывая и обильно цитируя классику, мы всякий раз изумляемся сразу двум вещам: во-первых, тому, что никто по-настоящему ничему не учится и не хочет учиться, во-вторых, тому, что ничего принципиально нового в этом мире не случается – меняется лишь фактура жизни при неизменной ее структуре. Вот вы, допустим, совершенно случайно натыкаетесь на такую фразу: “На патриотизм стали напирать. Видимо, проворовались”. И если эта фраза не была бы подписана именем Салтыкова-Щедрина, едва ли бы вы сообразили, что речь там идет о второй половине XIX века, а не о начале XXI.

Цитирование классики не только служит убойным аргументом в споре, а также универсальным паролем для распознавания своих или чужих. Оно как бы обозначает связь времен, пускай и зыбкую. Убеждает, что история наглядна. Напоминает, что не все с нас началось и нами закончится.

Существуют еще и различные этикетные нюансы цитирования, различные более или менее устойчивые приемы внедрения цитаты в ткань собственного высказывания. Если, скажем, цитирующий зайдет с кокетливого “как сказано у кого-то из великих”, то мне и сама цитата будет не впрок.

И уж вовсе неконтролируемые судороги отчетливого омерзения вызывают у меня выражения типа “как в подобных случаях говаривал, бывало, такой-то”. Особый шик – это когда “такой-то” обозначается посредством имени-отчества, но без фамилии.

Ну да, конечно, прямо так вот и “говаривал”. Причем непременно – “бывало”. “Чем, типа, меньше, – говаривал он, хаживая в драных тапках по натертому, бывало, паркету своего кабинета, – женщину мы любим, тем, короче, легче нравимся мы ей!” “Ай да такой-то! – время от времени воскликивал он, имея в виду самого себя и весело поигрывая кистями своего халата. – Ай да сукин, как говорится, сын!”

Самое, конечно, страшное, когда цитируемые авторитеты “говаривают” не своими собственными словами, а словами своих персонажей, причем не всегда мудрых и добродетельных. И говаривают они совсем не то, что говаривал бы, бывало, сам автор.

“Мне не смешно, – цитирует время от времени строгий гражданин, ревнитель и добровольный сторож всего высокого и нетленного, – когда маляр негодный мне пачкает”, совсем при этом упуская из виду, что про маляра говаривал вовсе не поэт Пушкин, а некий персонаж некоей не очень большой трагедии. Этот персонаж звался Сальери. Ага, тот самый, что под гнетом неразрешимых противоречий между алгеброй и гармонией траванул друга Моцарта, плюхнув в его бокал чего-то вредного для здоровья, для чего ему пришлось не без сожаления распатронить последний дар Изоры.

Цитата в наше время – куда больше, чем цитата. Согласно распространенному взгляду на современную культуру, ее можно рассматривать как уже готовый, законченный текст. Невозможность прямого высказывания, обреченность на цитату – один из главных мотивов современного искусства. Память жанра, память ритма, память стиля – наиболее интенсивно работающие механизмы современной художественной практики. Не только художественное, но и обиходное речевое поведение – это лишь обмен цитатами. Мы цитируем не только тексты, но и интонации, и стили, и типы сознания. Мы и сами в каком-то смысле ходячие цитаты. Это не хорошо и не плохо. Это данность, с которой можно или считаться, или нет. Ее можно пытаться преодолеть, но с ней можно и работать.

Во всех счастливых случаях эта работа бывает вполне продуктивной. В каждом несчастливом случае безудержное цитирование оборачивается пагубной и разрушающей живую и неповторимую душу страстью. Все смеша… Тьфу ты!

Папина “Победа”

Это, может быть, помнят те, кто постарше. Была такая в середине 1950-х годов то ли “крокодильская” карикатура, то ли картина “холст-масло” с остросатирическим сюжетом. Сюжет был такой. Стоит посреди столицы автомобиль “Победа”, очень престижный и крутой по тем временам. А рядом, облокотившись на автомобиль и самоуверенно скалясь всеми своими ста двадцатью семью зубами, стоит такой в поперек себя шире буклированном пиджачке, с заморской сигареткой в нерабочих пальчиках, с пышным коком на голове, на ногах “корочки на микропорочке”. Одним словом, стиляга, золотая молодежь, тунеядец, маменькин сынок, трутень, “чувак”, плесень на здоровом организме нашей славной трудовой и учащейся молодежи. Художественное это произведение называлось “Папина «Победа»”.

Юмор там заключался в каламбурном мерцании двух значений слова “победа”. Название машины конечно же. А второй смысл в том, что стилягин папаша – чья “Победа” – относится к фронтовому поколению. Воевал он, значит, воевал, кровь проливал на всех фронтах, победил фашиста, вернулся, понимаешь, потом растил-лелеял свое любимое чадо, потом и “Победу” приобрел на свои трудовые – и вон чего в результате получилось. Тьфу, от людей стыдно! Такая вот, значит, “победа”. Э-эх!

А еще мне вспоминается такая словесная игра времен моего детства. Берется какое-нибудь слово, и от него отсекается первая буква. Получается другое слово, которое тоже что-нибудь значит. От него тоже отсекается первая буква. Опять получается слово. И так далее. Следующий этап игры заключался в том, чтобы сочинить небольшой рассказ с использованием этих постепенно укорачивающихся слов.

Помню, что очень подходящим для этого дела оказалось слово “победа”. И рассказ получался примерно такой: “Нами была одержана победа. Но мы остались без обеда. С нами приключилась беда. У нас пропала еда. Ты ее украл?” – “Да!”

В детстве я радостно осознавал лишь чисто формальное изящество этой, так сказать, новеллы. Ее глубинный экзистенциальный драматизм дошел до моего понимания лишь спустя многие годы. Так бывает с искусством: художник решает вроде бы чисто формальную задачу, а получается в результате такое, что самому становится страшно.

Это я все к тому, что “победа”, которую мы опять собираемся пышно, натужно и весьма истерично праздновать, – это слово-ловушка.

Да, это была великая и жертвенная победа. И отрицать это было бы и безнравственно, и безвкусно. Слово “победа” было оправданным и насущным в период войны – как заклинание, как звезда на горизонте нескончаемых мытарств и страданий. “Наше дело правое – мы победим”. Все правильно – победить необходимо. Без этого – смерть.

Вроде бы все правильно. В битве должен кто-то победить. По всем формальным признакам победили мы. Ура.

Но тут-то все только и начинается. И возникает столько вопросов, что не остается ничего лучшего, чем отмахнуться от всех сразу. Для чего победа? Кто от этой нашей победы выиграл? Кому она пошла на пользу, а кому во вред? Что с ней делать? Как жить дальше? Как сделать так, чтобы больше не приходилось побеждать с ТАКИМИ жертвами? Да и вообще, не будет войн – отпадет и потребность в победах.

Культ победы, как и любой культ, вреден и опасен. Но дело-то в том, что государство, подобное сталинскому или нынешнему российскому, только на этом культе и держится.

“Победа” – это ключевое слово в той этической системе, которую исповедует наша власть и идейно обслуживающий ее персонал. Без “побед” им никак. А без войн не бывает и побед.

“Победителей не судят”. “Победитель получает все”. “Историю пишут победители”. Эти звонкие, соблазнительные и при этом глубоко архаичные формулы звучат в контексте реалий и ценностей современного мира мало того что не очень уместно, но и просто аморально. А у нас – в самый раз.

Вот мы и застряли в той самой победе. Вот мы и буксуем в ней, как полуторка в мокрой глине.

Современный цивилизованный мир тоже отмечает этот праздник. Но празднует он не “победу”, а наступление мира. Мир пошел вперед. И для него в результате оказалось самым важным не то, кто кого победил. Самым главным и насущным оказалось усвоение уроков этой страшной войны. Важно не то, КТО победил, а кто и что ВЫИГРАЛ. Оказалось, что выиграл в том числе и немецкий народ, убийственным и самоубийственным своим опытом избавленный от смертоносных иллюзий исторической исключительности и национального мессианства.

А мы, как заколдованные, уже которое десятилетие все не можем выйти на свежий воздух из душного кинозала, сомнамбулически уставясь в экран, на котором, кажется, навсегда зависло слово “победа”.

Поэтому спустя столько лет эта тема не перестает быть столь болезненно саднящей. А государство и общество неизменно уподобляются ребенку, который не дает зажить болячке на локте, вновь и вновь сладострастно сдирая не до конца засохшую защитную корочку. И поэтому война у нас никогда и не кончается.

Победа – это еще не мир. Победа – это всего лишь финал войны. Это всего лишь часть войны, хотя и заключительная ее часть. Апофеоз. Помните картину “Апофеоз войны”? Вспомнили? Вот и я том же. А сверху там, если помните, вороны. Конечно, вороны – кто же еще.

Суверенный антифашизм

И до, и тем более после войны, которая закончилась вроде как сокрушительной победой самого передового строя, советская власть намертво узурпировала слово “антифашизм”, которое с годами приобрело поразительную семантическую пластичность, поистине сказочную способность сужаться или растягиваться до любых пределов и приобретать самые неожиданные, порой даже и малопредставимые формы.

Этот советский “антифашизм”, это прекрасное и универсальное изделие № 3, с необозримой широтой и прославленной русской щедростью применяется и в наши дни. Вследствие чего “фашизмом” легко, безо всякого напряга становится любая идеология, любое общественное дуновение, направленное не совсем в ту сторону, куда нацелены соответствующие указующие органы.

Мой немецкий приятель, филолог-славист, изучающий в последние годы язык современной российской прессы, недавно спросил меня: “Я тут в статье одного вашего правого публициста прочитал странное словосочетание – «либеральный фашизм». Это что? Это так может быть?” – “У нас – может”, – ответил я с некоторым даже раздражением, причем направленным сразу в обе стороны – на лавинообразно нарастающий отечественный идиотизм, а заодно на традиционную гибельную непонятливость европейского интеллектуала. “У нас – может, – сказал я ему. – Там, где возможна «суверенная демократия», там может быть и «либеральный фашизм». И прекрати уже, наконец, удивляться”.

Ну, насчет “удивляться” – это, конечно, я погорячился. Тем более что я и сам никак не привыкну не удивляться. И более того: я твердо знаю, что если я когда-нибудь перестану удивляться, то это и будет означать мою интеллектуальную капитуляцию.

“Они что, Оруэлла не читали?” – не унимался европейский умник. “Читали они Оруэлла, – убежденно сказал я. – Да вот только это чтение их не ужаснуло, как нас с тобой, а очень даже воодушевило. Если хочешь знать, это и есть тайна русской казенной души”.

А потому как тут не воодушевиться нашим пламенным антифашистам, когда мелькнет вдруг в новостях такое: “В Эстонии прошел слет ветеранов эстонской 20-й дивизии СС, а также членов Союза борцов за освобождение Эстонии и Общества друзей Эстонского легиона”. И кому какое дело до того, что сообщение имело такое вот продолжение: “Неподалеку от места сбора эсэсовцев устроили акцию протеста антифашисты. Они принесли с собой колючую проволоку и фотографии преступлений нацистов… Участники акции приняли обращение к эстонским властям о недопустимости поддержки нацистов”. Кому какое дело до того, что в свободной стране может быть и такое, и такое. Кому какое дело до того, что все эти страшные легионеры – доживающие свой век несчастные старики, за свое реальное или мнимое легионерство по полной программе оттрубившие на бескрайних просторах Сибири. Кому какое дело, что вместе с ними дружно трудились их соотечественники, никаким боком не имевшие отношения ни к каким легионерам, а виноватые лишь в том, что товарищу Сталину очень “хотелось кушать”.

Но нет! Фашизм поднимает голову в странах Балтии! Мы не можем пройти мимо!

Не для того “мы” спасали Европу не только от Гитлера, но и от зловредной западной псевдодемократии. И ладно бы эти “балты” просто воевали на стороне Гитлера – мало ли кто воевал на этой стороне. Они воевали против своего великого и доброго восточного соседа, принесшего им свет и культуру.

Фашистами, повторяю, у нас теперь принято величать буквально всех, кто так или иначе колеблет “вертикаль”. А тут такой подарок судьбы! Легионеры! СС! Само в рот лезет.

“Прибалтийские власти нагло прикрывают сборище нацистов, что говорит об их симпатиях”, – гневно, как на митинге в цеху автозавода им. И. В. Сталина в 1937 году, восклицает один из интернетовских активистов антифашистского фронта.

“Голубчик, – скажу я этому активисту в назидание, – никто ничего не прикрывает. Никакое это не сборище нацистов. И ничего это не говорит ни о чьих симпатиях. Успокойтесь, голубчик. Лучше съездите как-нибудь в одну из балтийских стран и посмотрите на месте, много ли там нацизма. Ваши мантры могут иметь хоть какое-то воздействие лишь на тех, кто не читает ничего, кроме газеты «Известия», не смотрит ничего, кроме программы «Время», и никогда не выезжал за пределы села Хрюпина, даже если это село усилиями сельской «вертикали» разрослось до масштабов огромной страны”.

Борцы с прибалтийским “нацизмом” в качестве дополнительного аргумента любят упоминать, что при немцах эти самые легионеры очень даже преуспевали в деле окончательного решения еврейского вопроса.

Преуспевали, я в этом ничуть не сомневаюсь. Далеко не все, я уверен, но таких, разумеется, хватало. Но дело-то в том, что таких хватало не только в прибалтийских республиках. В общем-то не такой уж большой секрет, что этому занятию с разной степенью усердия предавались представители самых различных национальных групп нашей великой страны. Пока позолоченные образцы братских народов водили сомнамбулический хоровод вокруг струй фонтана “Дружба народов”, некоторые другие, изготовленные из более дешевых материалов, на оккупированных территориях, где их застигла судьба, принимали вполне энтузиастическое участие в масштабном субботнике по наведению расовой чистоты. Безо всяких нашивок СС в основном. Без всякого “легионерства”. Для этого благородного труда вполне хватало и скромной нарукавной повязки полицая.

Давно известно, что война – это гадость всегда, даже если ты воюешь за самые светлые идеалы, за дом, за родных, за свободу. Война убивает и калечит не только физически. Она калечит души и вывихивает мозги. Она мобилизует в людях самое в них подлое и темное. Но и самое благородное и геройское – тоже. Это война.

Две мамины тетки погибли в Бабьем Яру, потому что их выдала соседка, с которой они жили душа в душу много лет. А другая тетка в том же Киеве спаслась, потому что соседка сначала долго прятала ее в своем доме, а потом нашла возможность переправить к своим родственникам в деревню, и никто из деревенских (а в деревне ничего не скроешь) ее не выдал.

Было все.

А в 1970-е и 1980-е годы я почти каждый год ездил отдыхать в Эстонию, в маленький рыбацкий поселок на берегу моря. Я снимал веранду у одних и тех же хозяев. В довольно большом доме жила лишь пожилая пара, муж и жена. Они мне напоминали о “Сказке о рыбаке и рыбке”. Прежде всего тем, что старик вечно чинил невод, а старуха хотя и не пряла свою пряжу, но зато день-деньской пилила своего мужа. Пилила она его, естественно, по-эстонски, а то, что она его именно пилила, я мог определить по выражению его лица – то виноватому, то раздосадованному.

Старик целыми днями молчал и даже отвечал на приветствия как-то довольно хмуро. Сначала я решил, что он меня за что-то недолюбливает. Потом я понял, что он вообще такой.

Все будние дни он в полном молчании возился с сетями, зато в пятницу вечером от души напивался. Напившись, он запрягал лошадь и со страшным грохотом катал ребятишек по главной улице поселка. Потом возвращался домой, садился на скамеечку и громко пел, причем на удивление прилично. Старуха, проходя мимо, лишь горестно вздыхала. Потом он с бутылью мутного самогона в руке стучался в мою дверь, я его впускал, он садился, наливал в два стакана страшной дряни и на неожиданно чистом русском языке начинал рассказывать про Сибирь. Каждый эпизод своего нескончаемого рассказа, как правило очень страшный, он заканчивал одинаково: “Ты ни при чем”.

Я и сам знал, что я вроде как ни при чем, но взглянуть ему в глаза мне было довольно трудно.

Потом приходила старуха, что-то ему выговаривала и, извинившись передо мной за беспокойство, уводила его спать. Он что-то еще немножко кричал и пел, скорее для порядка, чем по зову души, после чего затихал.

Насколько бы рано ни удавалось мне проснуться на следующий день, он всегда сидел возле своего сарая и в полном молчании штопал сеть. На мое бодрое tere! он реагировал лишь хмурым коротким кивком.

В один из дней кто-то из отдыхающих шепнул мне, что во время войны мой хозяин, тогда еще почти мальчишка, пошел воевать на стороне немцев. Как и многие парни из тех мест. Выбора у них не было. Не за Красную же армию им воевать, если практически в каждой семье кто-нибудь был отправлен по этапу в Сибирь. Ну а потом, после войны, в Сибирь отправился и он.

В ближайшую пятницу все было как обычно. Старик напился, запряг лошадь, покатал детей по улицам поселка, попел, а потом пришел ко мне с заветной бутылью. И снова он рассказывал мне страшные сибирские истории. И снова закончил свое повествование словами “Ты ни при чем”. В этот раз я все-таки решился взглянуть ему в глаза и сказал: “Ты тоже”.

Мойдодыр

Когда мне было года четыре, родители иногда развлекали мною гостей. Под преувеличенно бурные рукоплескания меня понадежнее устанавливали на табурете, с которого я – без запинки и ничуть не конфузясь – с выражением читал “Мойдодыр”. Теперь, кстати, не смог бы полностью. А тогда – пожалуйста. Была еще в моем тогдашнем репертуаре песня “Летят перелетные птицы”. Взрослых почему-то страшно забавляло, когда я сообщал городу и миру о том, что мне не нужны ни берег турецкий, ни Африка. Про берег турецкий мне сказать было особенно нечего, а вот Африка была мне хорошо знакома – туда, в соответствии с настойчивым советом все того же дедушки Корнея, детям не полагалось ходить гулять.

Но гвоздем программы был все-таки “Мойдодыр”.

И любопытно, что я почему-то долгое время ничуть не задумывался о значении самого слова “мойдодыр”, по звучанию напоминавшего мне одно из непонятных, но привлекательных, как и все непонятное, татарских слов, регулярно слышимых мною в нашем дворе.

Чуть позже пришло озарение, и я как-то своим собственным умом допер, что речь идет всего лишь о дырах, до появления которых рекомендуется мыть, тереть и скрести свое бренное неповторимое тело. А душу? Нет, об этих метафизических предметах я еще не умел размышлять тогда.

Эх, дыры, дыры.

Дыра как одна из наиболее емких и универсальных метафор нашей жизни и нашей истории ведет нас, как говорится, по жизни. И пожалуйста, не надо без толку тревожить и без того беспокойный сон венского доктора, ибо, как всем известно, банан во сне вполне может означать лишь себя самого и более ничего. То же и с дырой. Не “та” дыра – другая.

Я хорошо запомнил один из вечеров середины 1980-х годов. Тогда полупризрачные вожди один за другим покидали историческую сцену, не успев даже толком раскланяться, а морок и абсурд окружавшей нас реальности уже воспринимались почти на уровне тактильных и обонятельных ощущений. Мы, то есть два-три моих приятеля и я, сидели на кухне у одного из нас и говорили о том, что нам, в сущности, необычайно повезло. Мы даже, если угодно, можем гордиться тем, что нам выпала непростая, но почетная доля оказаться в самой сердцевине мирового гнойника. И ничего, живы и даже способны рассуждать и, главное, свидетельствовать. И говорили мы, что свидетельствование – это, может быть, и есть та самая миссия, каковая на нас возложена судьбой. И это далеко не самая худшая судьба. И вот ведь, говорили мы, расхаживаем мы как ни в чем не бывало буквально по кромке кратера, и вот сидим мы, беспечно болтая ногами, на самом краешке пресловутой черной дыры. И даже не боимся в нее заглянуть. И, в общем-то, счастливы. Хотя и вот же она – черная дыра.

Через год-полтора началась так называемая перестройка, и черная дыра стала постепенно, но заметно бледнеть. Зато при тускловатом, но уже отчетливом свете дня стали заметны на вытертом до дыр теле государства многочисленные дыры, дырки и дырочки, до поры до времени завешенные портретами вождей и плакатами, сообщавшими очумевшему от бесплодной погони за туалетной бумагой населению, что оно, население, вовсе не население, а – бери выше – народ, и народ этот един с партией. О как!

Очень важно понимать роль дыр в отечественной истории. Очень неправильно эту роль недооценивать. Далеко не все, но многие вещи объясняются именно этой тотальной и неизбывной дырявостью. Потому и не работало никогда в нашей стране то, что обычно называют системой. Государство во все времена пыталось то накачать страну воздухом, и тогда этот воздух со свистом вырывался наружу, то выкачать из страны воздух, и тогда преступный иноземный воздух стремительно врывался в наше пространство.

Сквозь дырки история утекала, но сквозь них же она и втекала.

Роль дырок можно считать столь же роковой, сколь и спасительной.

Вот, например, так называемый железный занавес, как, впрочем, и все остальное в нашей богооставленной стране, тоже был дыряв. Его штопали время от времени, а иногда и очень даже суровыми нитками, а новые дырки возникали в других местах.

Та же история и с глухими заборами, за которыми хоронились от постылого народа его слуги.

Когда “занавес” окончательно превратился в ажурные лохмотья, а высоченные заборы – в совершеннейшее решето, кончилась и советская власть – куда же ей без занавеса. И без забора.

Или взять, к примеру, пресловутую “чашу терпения народного” и патетический вопрос о том, почему она никогда не переполняется. А все потому же. И она безнадежно дырява, эта чаша. Да и не чаша она вовсе, а скорее дуршлаг. Этот вывод не слишком оптимистичен, понимаю. Но что делать, если это именно так?

Веками эта самая чаша может не переполняться, но лишь до той поры, пока ее многочисленные дырки не забьются наконец плотным слоем крови, пота, гноя, мокроты и прочих малоаппетитных выделений нашей небезоблачной истории. И тогда она, чаша сия, все-таки переполняется со всеми, извините за невольный каламбур, вытекающими последствиями. Поэтому – да минует нас…

Да, это бывает нечасто. Зато очень надолго запоминается.

Но запоминается, к счастью, не только это. Но и то, например, как маленький кудрявый мальчик в полосатом костюмчике стоит посреди счастливого, беспечного и шумного праздника на крепком довоенном табурете и с выражением декламирует “Мойдодыр”.

Печально я гляжу

Скользя одним глазом по ровной поверхности одной из многочисленных интернетовских перебранок – разумеется, о главном, то есть о судьбах страны и человечества, – я вдруг споткнулся о показавшееся мне необычайно причудливым словосочетание “совки-диссиденты”. Казалось бы, налицо явный оксюморон. Впрочем, из контекста стало ясно, что речь тут шла вовсе не о совокупности социальных убеждений, культурных ориентиров и нравственных ценностей, как это могло показаться вначале.

Речь о другом. О возрасте. О возрасте оппонента. Логика понятна: “диссиденты” – это давно, еще при советской власти. А кто провел свои детство, молодость, да и отчасти зрелость в годы советской власти? Ну разумеется, совки, кто же еще. Совки и есть.

Поколенческий шовинизм ничуть не менее глуп, неприятен и идейно бесплоден, чем шовинизм этнический, половой, сословный.

Ничего нет соблазнительнее и вместе с тем нелепее, чем говорить от имени поколения. “Мое поколение выбирает…”, “мое поколение не приемлет…” Чушь несусветная. Что может быть глупее и, главное, безответственнее? Ну разве что говорить именем “народа”, “нации” и даже профессии. “Мы, физики, любим манную кашу по утрам”.

Впрочем, я не совсем прав. Общепоколенческие черты конечно же существуют, и спорить с этим было бы странно.

Моему поколению, я считаю, несказанно повезло. Мы были первым поколением советской эпохи, чьи детство и юность не знали ни голода, ни войн, ни массовых депортаций, ни парализующего нутряного страха, каковому почти до конца своих дней были подвержены наши родители.

Краем младенческой памяти я зацепил Сталина, но зато он не успел зацепить меня. Мои школьные годы протекли в хрущевскую пору с ее дозированной, но оглушительной по контрасту с ушедшей эпохой свободой. Свободой, чьи невзрачные семена прорастали в наших детских чувствительных душах с безудержным тропическим буйством.

На волне конъюнктурной хрущевской десталинизации в нас почти директивно внедряли критический взгляд на историю, не подозревая о том, что вслед за плохим Сталиным вполне может последовать плохой Ленин и совсем не безгрешная, мягко говоря, коммунистическая партия – вдохновитель и организатор всех наших побед. Нас заставляли участвовать в диспутах на разные идиотские темы, не подозревая о том, что помимо своей воли развивают в нас недоверие к монологическому типу общественного сознания, без которого не работает никакой тоталитарный режим.

Странная смесь из воспринятого от старших братьев – шестидесятников романтического идеализма и тотального цинизма последующей брежневской эпохи двигала нашими поступками и намерениями.

Некоторые черты, свойственные моему поколению, можно оценивать двояко. Например, в инфантильности, мечтательности и социальной пассивности вроде бы мало приятного. С другой стороны, именно эти черты не позволяли многим сознательно и сладострастно участвовать в откровенных гадостях. Для большинства из нас, выросших на фоне мощного разоблачительно-очистительного пафоса, какие-то вещи были прочно табуированы. Например, служба в КГБ. Поэтому из моего поколения в эту контору шли какие-то уже самые отпетые.

Я помню одну встречу со своими одноклассниками, случившуюся лет через семь после окончания школы. Там собрались очень разные люди – кто-то стал военным, какая-то девочка не скрывала гордости от своих полезных знакомств с богатыми иностранцами, какой-то мальчик делал комсомольскую карьеру и при этом глядел на всех слегка виновато, кто-то собирался в эмиграцию. Но как-то так получилось, что общие воспоминания сыграли роль чего-то похожего на водяное перемирие. Лишь один, а именно тот, с кем девочки на школьных вечерах не хотели танцевать по причине его повышенной потливости, сообщил, что трудится в “органах”. Не могу забыть до сих пор ту мгновенно образовавшуюся вокруг него незримую, но плотную полосу всеобщего брезгливого и опасливого отчуждения. Он и ушел довольно быстро, многозначительно сославшись на “дела”.

Нелегко им приходилось, я думаю. А в последние годы, глядя на некоторых принадлежащих моему поколению руководящих товарищей, я думаю об этом все чаще и чаще.

Мое поколение в общемировом масштабе – это поколение хунвейбинов, первых хиппи и молодых западноевропейских бунтарей 1968 года. В масштабах страны мое поколение тоже можно назвать поколением 1968 года. Потому что именно в этом году, после разгрома Пражской весны, мое поколение, значительная часть которого была склонна обольщаться “социализмом с человеческим лицом”, самым драматичным образом раскололось. На тех, кого чуть позже назвали диссидентами, и на тех, кого еще позже назвали совками. Идейные последствия этого раскола, увы, актуальны и по сей день.

Любить или не любить свое собственное (как и любое другое) поколение глупо и непродуктивно. Но если выбирать между тем и этим, то полезнее, мне кажется, его не любить. Вот и я не очень-то люблю свое поколение. Не то чтобы как-то сознательно, а скорее интуитивно. Во всяком случае, получилось так, что в юные годы большинство моих друзей были существенно старше меня, а в зрелые годы – моложе. И теперь среди моих друзей если и есть ровесники, то их единицы.

Недоверие к собственному поколению и к его коллективным признакам – это здоровая реакция на соблазн слиться в экстазе с очередным фетишем. От собственного поколения не уйдешь. Но чем раньше ты вырастешь из него, тем с меньшей вероятностью ты произведешь на свет какого-либо мировоззренческого мутанта наподобие “совка-диссидента”.

Вкусовые ощущения

Примат вкуса – вещь хорошая. Я и сам придерживаюсь его в большинстве случаев. Я тоже привык в своих высказываниях и поступках руководствоваться вкусовыми соображениями и, если угодно, эстетической интуицией, которой привык доверять.

Я часто слышу в последнее время, причем от людей умных, талантливых, тонких и совестливых, что именно соображения вкуса не позволяют им поддерживать нынешнюю российскую оппозицию и что все чаще и чаще они склоняются к известной формуле “Чума на оба ваши дома”.

Плохая оппозиция? Кислая и вялая? Налицо убийственный дефицит харизматических лидеров, серьезных нравственных авторитетов, да и просто ярких личностей? Они суетливы и бестолковы? Среди них много дурачков-идеалистов, с одной стороны, и продувных бестий, стремящихся погреть ручки у чужих печек, с другой? Они непоследовательны и с подозрительной легкостью меняют приоритеты? Они циничны и сами не очень-то верят в то, что говорят? Те из них, что смелы и отважны, как правило, истеричны и крикливы? Те, что поумнее, чрезмерно осторожны, чтобы не сказать трусоваты? Многие из них откровенно бездарны и безвкусны? У них нет позитивной программы и они ничего не могут предложить взамен того, что есть?

Если не со всем, то со многим из этого я, увы, не могу не согласиться. Да, это в значительной степени так.

Впрочем, что ж тут удивительного: нынешняя российская оппозиция симметрична нынешней российской власти.

Во времена СССР водились такие личности, как Сахаров или Буковский, а теперь даже близко таких нет? Так ведь и советская власть, особенно позднего периода, при всей своей запредельно подлой и бесчеловечной природе и при отъявленной стилистической ублюдочности выглядела куда респектабельнее, чем нынешняя. Она была драпирована хотя и сильно потертым, но все же богатым имперским плюшем из “раньшего времени”, облицована хотя и потрескавшимся, но все же некогда добротным метростроевским мрамором и обита хотя и сильно облупившимися, но все же полированными дубовыми панелями. Она выглядела дико и безвкусно, но при этом так, что было очевидно, что она рассчитана на века.

Нынешняя власть являет собой пространство, как будто бы обшитое пластиковой, китайского производства евровагонкой, поверх которой, как на детсадовском утреннике, красуется коряво вырезанная из фольги горделивая надпись: “Россия, вперед!” Пол у них покрыт сверкающим сортирным кафелем, а потолок настолько низок, что даже при своем невеликом росте они все никак не могут подняться с колен. Потому и значительная часть населения, охваченная тотальным евроремонтом, воспринимает это недоевропейское недогосударство как нечто очень близкое и понятное.

Какая тут может быть оппозиция? Хорошо еще, что такая, какая есть.

Примат вкуса – вещь хорошая. Проблема только в том, что вкус не у всех одинаков. Поэтому именно соображения вкуса не позволяют мне в унисон моим прекрасным собеседникам призвать чуму на оба дома. И не только они.

Во-первых, я уверен, что оппозиции просто не может не быть. Ибо оппозиция уравновешивает социальный ландшафт. Оппозиция – особенно в социально отрегулированных обществах – это не столько “против”, сколько “напротив”. Критически настроенный собеседник необходим власти, если, разумеется, эта власть в принципе способна к диалогу. Какая бы она, оппозиция, ни была, она необходима. Без нее угасание общественной жизни просто неизбежно.

Борются не только против, но и за. За свободу, например. За личное достоинство. За права слабых и уязвимых. За городскую среду. За природу. И если государство устроено так, что само утверждение этих базовых ценностей оно воспринимает как борьбу против него, то кто ж в этом виноват. Так помимо собственной воли и попадают в “оппозицию”.

И почему это вдруг гражданин должен быть озабочен тем, чтобы власть чувствовала себя предельно комфортно? Не только право, но и обязанность гражданина – следить за руками государства. Это не он должен заботиться о комфорте и покое государства, а государство обязано печься о его комфорте, здоровье и безопасности.

Отсутствие оппозиции не может радовать социально вменяемого человека. Это не признак успешности режима. Это признак его слабости и нежизнеспособности.

Да, дураков много и там и тут. Но я упорно продолжаю полагать не только неприличным, но именно что безвкусным с академической невозмутимостью обсуждать достоинства, недостатки и интеллектуальный уровень того, кого в данный момент на моих глазах мутузят четверо. Сначала надо все-таки за него заступиться. Все остальное потом.

Я часто вспоминаю, как в середине 1970-х годов в одной компании горячо обсуждали свежее, взволновавшее всех событие: один общий знакомый, переводчик и правозащитник, был убит неизвестными в подъезде собственного дома. В разгар бурного и по понятным причинам довольно взвинченного разговора один из присутствовавших – тоже, что важно, переводчик – неожиданно сказал: “А переводчик-то он был так себе”. Весьма уместное в данном контексте замечание, не правда ли?

Российская оппозиция, каковой бы она ни была, на сегодняшний день находится в лежачем положении. А не бить лежачего я научился еще в детстве. Во дворе. А кто-то другой, может быть, в том же самом дворе, научился лежачего именно что бить. Бить чем попало. Ну а если не бить, то хотя бы, стоя в сторонке и потирая ручки, приговаривать: “Так его! Еще! Еще!” И эти самые “кто-то” сейчас у руля. А другие такие же любители подкидывать сучки и веточки в веселый костерок аутодафе составляют их надежную социальную базу. Все, увы, довольно просто.

В риторике многочисленных “лоялистов” хорошим тоном считается квалифицировать оппозицию и сочувствующих ей как “маргиналов”. Вот уж кого-кого, а меня этим, мягко говоря, не отпугнешь. Я всегда ощущал себя именно маргиналом – если не с гордостью, то по крайней мере безо всякого душевного дискомфорта. Примыкать к силе, к большинству, к социальному или культурному мейнстриму для меня всегда было, что называется, западло. Я всегда и абсолютно сознательно был на стороне творческого меньшинства. И не произошло пока ничего такого уж значительного, что поколебало бы эту мою убежденность.

Уповать на изначальную правоту “большинства” – дело не только глупое, но и ненадежное. В психиатрической лечебнице, например, большинство составляют известно кто. И слава богу, что они там не одни. Что есть там еще и “маргинальное” меньшинство, состоящее из врачей, медсестер, поваров, сторожей, бухгалтеров и всех прочих, кто обеспечивает жизнеспособность, осмысленность и хотя бы относительный порядок функционирования этого печального заведения.

На тему “маргиналов” и “мейнстрима” замечательно, на мой взгляд, высказался однажды, хотя и по несколько другому поводу, Виктор Шкловский: “И нужно не лезть в большую литературу, потому что большая литература окажется там, где мы будем спокойно стоять и настаивать, что это место самое важное”. Все правильно: именно спокойно стоять и именно настаивать. И именно самое важное.

Увянувшее поле

Славную лицейскую годовщину я и мои друзья праздновали всегда. Это одна из немногих отечественных дат, не вполне заляпанных официозом.

Когда-то, еще в советские годы, мы с друзьями в один из официальных советских праздников сидели за столом и обсуждали интересную тему – тему альтернативных праздников. Какие могли бы стать общенародными, если бы страна каким-то непостижимым образом стала свободной.

Вариантов, увы, было не слишком много. Собственно, три.

Кто-то предложил 5 марта. Кстати, эта дата и была долгие годы праздником для тех, кто вернулся из сталинских лагерей, для их родных и друзей. Мой приятель и сверстник, который, как и я, хорошо запомнил этот день 1953 года, рассказывал, как под дружный горестный вой соседок по коммуналке он случайно открыл дверь в одну из комнат. Эту сцену он ярко и отчетливо помнит до сих пор во всех деталях. Две сестры-старушки, жившие в этой комнате, в абсолютной тишине и в гробовом молчании, но со счастливыми лицами кружились в вальсе.

Сколько-то лет спустя, когда языки немного развязались, он узнал, что эти старушки были дворянки, что их мужья сгинули в ГУЛАГе, что у одной сын погиб на войне, а сын другой отбывал ссылку в Магадане.

Я, помнится, предложил 19 февраля, день отмены крепостного права. Почему это предложил именно я, отчасти понятно: был в этом и неявный личный интерес, потому что это еще и день моего рождения.

Эту дату в качестве общенародного праздника я бы предложил и теперь. Но теперь эта идея, мягко говоря, не актуальна. Чем дольше мы живем, тем очевиднее, что никуда оно, крепостное право, не девалось. Что оно живет и побеждает, принимая лишь разные формы и обличия, соответствующие информационной и технологической ситуации текущего момента.

Помните, у Чехова?

Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.

Гаев. Перед каким несчастьем?

Фирс. Перед волей.

Очень многое, казалось бы, с тех пор изменилось. И Фирс давно уже почил тихой смертью, запертый в пустой барской усадьбе. А отношение к воле как к несчастью воспроизводится во всей неприкосновенности многими и многими поколениями фирсов. Какое уж там 19 февраля, если “дерьмократы-прихватизаторы ограбили народ в лихие 1990-е”. Вот настоящий барин придет, он им всем покажет.

Ну и 19 октября, разумеется. День рождения первого непоротого поколения, так и не нашедшего своего применения в стране, где есть счастье, но нет покоя и воли.

Есть неизбывное счастье в пароксизме холопского патриотизма прислониться к силе, к власти, к царю, к барину, к пахану, к дрезденскому подполковнику – к чему и кому угодно, воображая себя придворными, но будучи при этом самой что ни на есть дворней.

Покоя нет, он нам только снится. Да и то не всем и не всегда. А воля – это “несчастье”.

Их было немного, тех, к кому обращался в своем посвящении самый прославленный из лицеистов. Но много и не надо. Важно, чтобы всегда были те, кто ощущал бы себя гражданином своего отечества, которое и будет существовать лишь до тех пор, пока будут существовать его граждане. А отечество нам, как было сказано, Царское Село.

Скорее всего

Начнем, пожалуй…

Умногих эта проблема считается едва ли не главной. Да не у многих – практически у всех. Проблема эта, если обобщенно, формулируется так: “С чего бы начать?” Или еще говорят: “Главное – начать. Дальше уже пойдет”.

Откуда такая уверенность, что пойдет? И почему игнорируется такая вещь, как “чем все закончится”? Неужели только потому, что это и так вроде бы известно? Чем-чем? Ну понятно чем. Все умрем, короче…

Нет, говорят, главное – начать. Или же, что еще главнее, не начинать вовсе. Это тоже имеет кой-какой смысл. Я вот прочитал недавно в интервью одного, что существенно, журналиста интересные соображения о том, что если бы, мол, не было свободных средств массовой информации, то не было бы и терактов. С соответствующими выводами. В общем-то, это правильно. Террор, если это, конечно, не террор государственный, только и может, что являть себя на фоне демократических, открытых, прозрачных декораций. А уж свободная пресса в его системе координат – это, в сущности, его же трибуна. Все правильно. Кому интересно взрывать что-либо и кого-либо, а тем более себя самого в ситуации, когда об этом никто не узнает. А если и узнает, то исключительно из шипящих по техническим в основном причинам враждебных голосов.

Все правильно. Но не более правильно, чем то обстоятельство, что если бы не случилось так, что человек родился, то он бы и не умер. Полагать любое начало причиной любого конца – вечная как мир логическая ловушка. В причинно-следственной системе некоторых племен бассейна Амазонки, например, считается, что ветер дует оттого, что качаются деревья. Я, между прочим, не утверждаю, что это не так. Просто у одних так, а у других иначе.

Начало, в том числе и начало текста, действительно необычайно важная вещь. Вот, допустим, сижу я сейчас за своим компьютером и пишу эти строки, а справа и слева от меня сидят двое моих уважаемых коллег и пытаются начать текст – каждый свой. Тот, который слева, не дает мне писать и требует, чтобы я придумал заголовок к его статье. Без заголовка он, видите ли, не может выдавить из себя ни слова. А с заголовком он, видите ли, может. Пожелаем ему удачи. Тот же, который справа, открыл файл, написал свои имя и фамилию и теперь сидит уже минут сорок, пытаясь сочинить первую фразу.

А что тут можно сочинить?

Вот раньше, во времена Большого стиля, было куда как легче. Напишет человек что-нибудь вроде того, что “Веками человечество…”, и пошло-поехало. Это не менее надежно, чем век тому назад – “Наш полк стоял…”. Тут ведь сам язык поведет тебя куда надо вплоть до Киева, а если повезет, то и дальше. Или так: “Собираться начали еще затемно”. Чем плохо? Или: “С утра дорогу развезло, и до Воропаевки добрались лишь к девятому часу”. У таких начал нет проблем и с продолжением. Где-то ближе к середине легко и непринужденно может возникнуть что-то вроде “От местных мужиков удалось узнать, что…”. А если тебя пробило на пахотно-сивушную “живинку”, то после “Выпили по первой. Похрустели ядреной хозяйкиной капусткой. Помолчали. После второй языки помаленьку развязались” вообще уже все пойдет, что называется, мелкими пташками. Чужой, но зато проверенный стиль выведет тебя как слепого на широкую дорогу. Другой вопрос – что на этой дороге делать? Куда она приведет, кроме кассы, да и это под большим вопросом?

Так что делать нечего. Опять приходится думать. Думать о начале. А если ничего толкового не придумаем, отмахнемся самоцитатой: “Можно начать с чего угодно, будучи уверенным в том, что любое начало в данном случае будет многообещающим”.

На колу мочало

На колу мочало

Одной из характерных и, увы, неистребимых особенностей нашей культурной ситуации является необходимость время от времени заново объяснять, кто есть кто и что есть что. Историко-культурная амнезия – хоть и досадное, но непременное условие протекания культурных процессов, и с этим приходится считаться. Что же делать, если все время приходится напоминать об очевидных вроде бы вещах.

Амнезия эта, как кажется, есть следствие глубоко укорененной в российском общественном сознании устной традиции. Может быть, это объясняется относительно поздней грамотностью населения. А может, поздняя грамотность объясняется этим. Так или иначе, но история здесь не написана и не прочитана. Она рассказана и услышана. Как рассказана, так и услышана. Как услышана, так и забыта. Устная традиция предполагает, как, например, в былине, периодическую повторяемость ключевых элементов повествования. Для того чтобы хоть как-то запомнить. Для того чтобы хоть как-то пересказать другим.

Эта амнезия не есть болезнь. Это такое здоровье. Это такое специфическое восприятие времени, где все, что происходит, происходит практически одновременно. Так не бывает в истории, но так бывает в эпосе.

На одном из радиоканалов записывали интервью с неким писателем старшего поколения. Писатель говорил о многом, в том числе и о Пушкине. Видимо, о Пушкине он говорил настолько убедительно, что, когда писатель отговорил и ушел из студии, молодой звукооператор с некоторым трепетом спросил у ведущего программы: “Он что, знал Пушкина?” То, что для юноши-звукооператора все происшедшее до его рождения воспринимается как-то нелинейно, что все события прошлого в его сознании существуют практически синхронно, – это, конечно, минус. Но зато он знает слово “Пушкин”. И это несомненный плюс. Впрочем, “Пушкин” – настолько успешный бренд, что не знать его было бы просто неприлично.

С этими самыми брендами, ради удобства и мобильности их бытования лишенными всякого содержательного наполнения, происходят иногда странные вещи. Знакомый художник рассказывал, как недавно ехал в такси. Разговорился, как обычно бывает, с водителем. Водитель спрашивает пассажира о его профессии. Художник честно говорит, что он художник. “Как Малевич?” – неожиданно спрашивает водитель. А ведь многие-многие десятилетия “художником” был Репин или на худой конец Айвазовский. А тут поди ж ты – Малевич. Победил-таки некогда опальный “Черный квадрат”. Отомстил-таки Ивану Грозному за его непедагогичный поступок. Впрочем, знал ли этот водитель о Малевиче что-либо, кроме его фамилии и того, что он был художником, никак не очевидно. С Пушкиным, впрочем, та же история.

Та же история и с историей вообще. На дворе есть кол. На колу мочало. Начинай сказку сначала.

Если вся школа закукарекает

Некоторое время назад, включив зачем-то телевизор, я наткнулся на дискуссию. Дискуссия была в самом разгаре. Речь там шла о свободе и нравственности. И так как-то там все время получалось, что свобода с нравственностью сочетаются плоховато.

Особо активничала там некая дама. Судя по речам, а также горящим глазам и проповедническим интонациям, дама была высокодуховная и патриотичная до невозможности. Дама делилась со зрителем некими откровениями наподобие того, что свободы без твердых нравственных понятий быть не может. Вот ведь удивила! Что за такая свобода сама по себе, риторически восклицала дама. Просто свобода, свобода вообще – это чушь собачья, говорила она. Бывает, мол, свобода убивать, а бывает свобода быть убитым. Ну и прочее в таком духе.

Это, в общем-то, правильно – свободу действительно каждый понимает по-своему. А вот нравственность, видимо, все понимают одинаково. То есть именно так, как ее понимает тетка из телевизора. Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же как, скажем, и о любви к родине.

Представления о нравственности не только индивидуальны, но и историчны. Я, представьте себе, не забыл те времена, когда глубоко безнравственными были короткие юбки, шорты, длинные волосы, драные джинсы, непонятная музыка и “дикие танцы”. Можно ли сказать, что человек, который оскорбляет мои эстетические и моральные представления своим внешним видом и бытовым поведением, ведет себя безнравственно по отношению ко мне и ограничивает мою свободу? Можно, почему нет.

Когда-то, очень давно, я зашел пообедать в какое-то кафе в центре города. Сел, сделал заказ. Пока ждал заказ, вынул из сумки книжку, раскрыл ее, стал читать. Подошла официантка и произнесла удивительную фразу. “У нас не читают”, – сказала она строго. “Чего это вдруг?” – изумился я. Официантка, к ее чести, сочла возможным снизойти до того, чтобы растолковать мне вещи, которые, казалось бы, очевидны для каждого нормального человека. “Так это же ка-фе, – говорила она медленно и раздельно, как это делают при общении с глухими или иностранцами. – Люди сюда приходят от-дох-нуть. А тут кто-то вдруг читает! Вам вот было бы приятно?” Слово “читает” она произнесла с плохо скрываемой брезгливостью. Я понимаю, что сам по себе процесс чтения был для нее чем-то гадким, тягостным и предельно неуместным в приличной обстановке. Чтение не вызывало у нее никаких ассоциаций, кроме занудной и репрессивной школы, так и не выученного письма Татьяны к Онегину и неисправленной двойки по географии. Я, безусловно, ее обидел, ибо человек, читающий в присутствии людей, похуже будет, чем человек, ковыряющийся вилкой в зубах. Просто уже хотя бы потому, что мотивы его совершенно необъяснимы. В общем, я поступил безнравственно и осознаю это.

Всегда кто-то кого-то обижает проявлением и утверждением собственной свободы. Но обиженный в свою очередь обижает обидчика отсутствием терпимости и неадекватными реакциями. Вспомним хотя бы историю с карикатурными битвами. Обижать других нехорошо, безнравственно. Но шумно и вздорно обижаться на все подряд не менее безнравственно, вот ведь в чем дело.

Время от времени нам назидательно повторяют, что демократия – это не вседозволенность, а рынок – не базар. Сами знаем, что не базар – за базар надо отвечать. А еще говорят: вот почему тебе можно, а другим нельзя? Почему, и другим можно, говоришь ты. Да другим такая глупость и в голову не взбредет, говорят тебе. А мне вот взбрела, говоришь ты, и на тебя обижаются.

Вот еще такую историю я очень люблю. Однажды мою хорошую знакомую вызвали в школу, где тогда учился ее сын. Вежливая, но строгая завуч завела ее в свой кабинет, плотно закрыла дверь и сказала: “Я хочу серьезно с вами поговорить”. Сердце матери тревожно дрогнуло. “Дело в том, – сказала завуч, – что ваш Саша на переменках громко кукарекает”. Слово “кукарекает” она произнесла с каким-то особым нажимом. От сердца отлегло. “Ну и что такого? – спросила легкомысленная мамаша. – На переменках же”. – “Вот это мне нравится! – дидактично воскликнула завуч. – Как это «ну и что»! А если завтра вся школа закукарекает?” Представив себе столь искрометную сцену, моя знакомая, забыв о необычайной важности момента, стала дико хохотать. “Ничего смешного я тут не вижу, – строго сказала педагогический работник. – Это вовсе не смешно”. Чем там кончилось дело, не помню, да это и не важно. Важно то, что вся школа, вопреки мрачным пророчествам завуча, так, кажется, и не закукарекала.

Но что правда, то правда – границы нашей свободы все время трутся, иногда высекая искры, о границы свободы чужой. Тут, в сущности, бессильны и этические, и даже юридические механизмы. Тут приходится опираться лишь на собственную нравственную и эстетическую интуицию. Ну и на опыт, разумеется. А опыт свободы едва ли представим без самой свободы.

Откуда что берется

Чисто теоретически в полном соответствии со священной для меня презумпцией невиновности я готов допустить, что различные наши высокие и не очень законодательные органы не щадя живота своего с раннего утра до позднего вечера заняты исключительно чем-то ужасно созидательным или хотя бы просто позитивным. Видимо, так оно и есть, если судить по тем многочисленным соревнующимся друг с другом в исключительной разумности законодательным инициативам, которые мне удается вылавливать из новостей.

Однако все время получается так, что подавляющее большинство этих инициатив носят все больше запретительную или, пуще того, карательную окраску. Ну как-то так получается. Похоже на то, что коллективный депутатский разум всю свою интеллектуальную энергию расходует на решение вечной русской проблемы – чего бы такого еще запретить.

Корни этого явления, впрочем, залегают на довольно существенной глубине общественной российской традиции, закрепленной даже и на лингвистическом уровне.

Мой эстонский приятель рассказывал мне, как когда-то, уже очень давно, после окончания Тартуского университета его призвали в армию на два года. В качестве офицера. И он стал, как тогда это называли, двухгодичником.

Службу он проходил в Калининградской области, в каком-то маленьком городке. По-русски он говорил вполне свободно и литературно, потому что много читал. Но, будучи все-таки нерусским, знал не все русские слова, точнее, не все их значения. И, как оказалось, не знал он значений слов очень важных, особенно в контексте армейской жизни. Долгое время он, например, никак не мог уяснить онтологического смысла слова “не положено”, с которым он сталкивался постоянно. Это, как он понял далеко не сразу, был универсальный, абсолютно исчерпывающий, хотя и не слишком удовлетворяющий европейский разум моего друга ответ на все вопросы из разряда “почему нельзя то-то и то-то”. Почему, почему. Не положено, сказали же тебе! Вопрос о том, почему именно “не положено”, либо вовсе игнорировался, либо отзывался иррациональным, тавтологическим, но по-своему убедительным ответом: “Потому что не положено”.

Наши законодатели конечно же не звери какие-нибудь. Не садисты и не палачи. Они ведут себя, можно даже сказать, вполне адекватно в условиях полного отсутствия самого, пожалуй, насущно важного запрета – запрета запрещать. А потому так лихо гуляют по буфету.

Войдя во вкус, давая волю своему врожденному хватательно-заградительному инстинкту, остановиться они не в состоянии. Да и зачем?

Слегка отшумели страсти по поводу скандального, противоречащего конституционным нормам и международному праву, дикарского гомофобского закона. И вот уже всерьез обсуждается новость о том, что “депутаты Мосгордумы собираются разработать городской закон, запрещающий пропаганду сексуальных отношений среди несовершеннолетних”.

Дело не в том, насколько реальна упомянутая пропаганда. Мне, например, такая пропаганда никогда в глаза не бросалась. Более того, я как-то всегда был уверен, что секс, хоть разнополый, хоть однополый, хоть взрослый, хоть подростковый, никогда в особой пропаганде не нуждался. Во времена моей юности никакой такой “пропаганды” уж точно не было. И настолько ее не было, что некоторые чистые души даже были уверены, что его в СССР и вовсе нет. А он, вообразите себе, был.

Дело вообще в другом. А именно в том, что никогда не известно, что придет в голову нашим неугомонным законодателям считать таковой пропагандой. И ладно бы еще законодателям. Есть же еще и исполнители подобных законов. Есть еще и неисчислимая рать надзирателей, плодящихся на просторах нашего запретократического государства в геометрической прогрессии. А уж они-то свои буйные фантазии точно обуздывать не приучены.

Я вот легко представляю себе, что таковой “пропагандой” легко может стать, например, то, что когда-то называлось половым воспитанием подрастающего поколения, а любой человек, по большому секрету сообщивший этому самому подрастающему поколению, откуда оно, это поколение, взялось, может запросто оказаться правонарушителем.

Может быть, и правда не стоит рассказывать детям, откуда они берутся? Тем более что берутся они, как известно, из совершенно разных источников.

Обстоятельства рождения у всех конечно же разные. Кого-то, как всем известно, приносят аисты. Кого-то находят между листками капусты, поближе к кочерыжке. Кому-то покупают братиков и сестричек в специализированных магазинах. Одна барышня, историческая достоверность которой до сих пор оспаривается неисправимыми скептиками, возникла буквально из соленой морской пены. Бывает даже и так, что кого-то извлекают из маминого животика. Всякое бывает. И это все более или менее счастливые случаи.

Но как же сокрушительно много тех, кто самозародился под половой тряпкой, валяющейся в углу казарменного сортира. Или между прутьями решетки канализационного люка. Или в куче обслюнявленной семечной шелухи на крыльце окраинного барака.

Как же они узнаваемы по голосам и выражениям лиц! Как же они хорошо заметны! Особенно тогда, когда они неудержимо тянутся вверх, как тянутся вверх худосочные, но долговязые помоечные цветы.

Это я, конечно же, не про наших уважаемых, всенародно избранных депутатов. Впрочем, такое и в голову никому прийти не может. Не правда ли?

В один прекрасный день

Когда-то очерки очеркистов начинались так: “Ничто не предвещало беды. Светило по-весеннему яркое солнце, принялись за влажную уборку родного города поливальные машины, хозяйки с кошелками и корзинками с утра пораньше отправились за покупками, потешные в своей важности малыши спешили в школу…” Ну и так далее вплоть до слов “и тут произошло страшное”. Такими надежно клишированными художественными средствами описывалось обычно все то, что гораздо позже получит нерусское название “саспенс”.

Но дело-то в том, что все это бывает на самом деле.

Ты выходишь из дому, почему-то уверенный, что сегодня все будет хорошо. И уже хорошо. Вот в лифте с тобой приветливо здоровается мрачноватая тетка, про которую ты привык думать, что она тебя неизвестно за что не любит и поэтому смотрит волком. Мало ли что, думаешь ты, может быть, человек болен чем-нибудь, а так ведь нормальный же человек. Надо, думаешь, просто стараться всех понимать и уметь ставить себя на их место.

Сегодня с утра ты всех понимаешь.

Вот две женщины в черных платках и с букетиками в руках спрашивают, как пройти в больницу номер такой-то. Ты понимаешь, куда и зачем они идут. Ты всем своим видом демонстрируешь деликатное понимание. Ты объясняешь, что это прямо тут, за углом. Вот ты проходишь мимо троллейбусной остановки, где на скамеечке сидит томный гражданин и пьет что-то из чего-то обернутого в газету. Вы встречаетесь глазами. Ты опять же выражаешь понимание и даже одобрение с помощью большого пальца правой руки. Утоляющий жажду улыбается и кивает тебе в ответ. Вот проезжающая мимо машина замедляет ход, чтобы не обрызгать тебя водой. Вот два небритых южанина (заметьте, именно “южанина”, а не “кавказца”) с какой-то мятой бумажкой в руках спрашивают у добродушного милиционера, как им попасть на такую-то улицу. А он, вместо того чтобы прямо тут же проверить у них документы, подробно объясняет и даже рисует чего-то на бумажке, да еще и улыбается при этом.

Что за день? Что за город? Не город, не день, а какая-то сплошная реклама сока “Добрый”. Но ведь так бывает. Действительно бывает – это все знают.

Ты легок и расслаблен, и ты с готовностью впадаешь в благодушную маниловщину. Что-то все-таки меняется в нашей жизни, думаешь ты. Да, медленно и не без уродств, но меняется. Цивилизованность, обобщаешь ты, несмотря ни на какие родовые хвори нашей ухабистой истории, все равно рано или поздно… и так далее.

В общем, ничто не предвещает беды, и беды – скажем, забегая вперед, – так и не случается, хотя она и пытается, гадина, добраться до тебя.

Ты, уже расслабленный и расставшийся на время с присущей тебе смутной тревожностью, подходишь к табачному киоску купить сигарет. Ты стоишь и умиротворенно ждешь, покуда милая продавщица отсчитывает тебе сдачу. Да, я тороплюсь, да, она считает мучительно медленно. Но у нее, видимо, зрение плохое. Она, видимо, новенькая. Потерплю, ничего страшного. Не раздражаться. Понимать. Всех надо понимать.

Но тут из хтонических глубин возникает та самая “беда”, которую “не предвещало ничто”. Она возникает в облике очень мрачного и неопрятного мужчины. Ему тоже нужны сигареты. Он отодвигает тебя рукой и обдает тебя невыразимым духом вчерашних радостей. “Нельзя ли полегче все-таки?” – говоришь ты все еще добродушно. “А х…ли ты тут встал?” – отвечает ожесточенный неопохмеленностью мужчина. “Встал, потому что надо”, – начинаешь заводиться и ты, понимая уже, что привычная жизнь все же сильнее и правдивее, чем непривычная. “Ты ведь еврей?” – не столько спрашивает, сколько констатирует твой незваный оппонент.

“Все, – тоскливо думаешь ты, – начинается тема, развитие которой чревато неизбежными хватаниями за грудки”. Ты с самого детства не привык спускать такие штуки. Ты вспоминаешь все. Нет, погромов и Освенцимов в твоей жизни, слава богу, не было. Но был московский двор середины пятидесятых. Был Витька Леонов, смертельный твой враг, говоривший тебе при встрече: “Абг’ам любит куг’очку”. Ты, не думая ни о чем, бросался на него и тут же оказывался на земле, потому что гад был вдвое больше тебя. И была школа № 11. И был завуч Иван Тихонович, который делал вид, что никак не может запомнить твоей фамилии, и потому называл тебя, к бурному восторгу класса, то Гуревичем, то Рабиновичем. И была девочка Таня, которая спрашивала тебя, почему твою бабушку зовут таким глупым именем – Берта. И была смутно запомнившаяся зима 1953 года. И была на нашей улице маленькая аптека, где много лет проработала маленькая тихая женщина в круглых очках – Софья Соломоновна. Ее все знали. В те дни она стала средоточием смертельной ненависти, охватившей всю округу, весь город, всю страну. “Куда смотрит начальство, – волновались тетки в очереди, – почему ее не уберут отсюда? Они же нас всех тут угробят на хер”. И прошло много лет, пока ты не научился без внутренних судорог произносить постыдное слово применительно к себе самому – первое лицо единственного числа давалось долго и мучительно.

“Да, я еврей”, – говоришь ты, размышляя при этом, куда бы девать очки.

Но тема делает абсолютно непредсказуемый поворот. “Да какой же ты еврей? – говорит ни с того ни с сего твой новый знакомый. – Евреи умные. А ты дурак”. Преодоление жанровой инерции кажется столь радикальным, что вместо того, чтобы на законных основаниях обидеться на “дурака”, ты начинаешь смеяться. Смешно ведь, и правда. Просто надо всех понять. День удался.

Булгакова(-о) знаешь?

Да, понимаю, заголовок довольно странный. Но потом все разъяснится, обещаю, – чуточку терпения.

А для начала вот что. Неизбывный наш литературоцентризм, вступая в непосредственное соприкосновение с грубой реальностью, преподносит нам иногда… Нет, не то. Об этом наговорено столько уже всего, что лучше будет как-нибудь по-другому.

Так, например. В детстве я очень любил географию. Точнее сказать, географическую карту, висевшую над моим письменным столом. Пялиться на пеструю карту мне было как-то веселее и увлекательнее, чем на постылые и совершенно закрытые для восприятия страницы учебника по физике под редакцией Перышкина и Крауклиса. (Вот память! Хотя не могу исключить, что Перышкин и Крауклис – это как раз какая-нибудь стереометрия, хрен редьки не слаще. Нет, стереометрия – это все-таки Стратилатов, точно помню. Так что все правильно.)

Карту я знал очень хорошо: мог почти точно нарисовать большую жирную запятую Африканского континента или Скандинавский полуостров, похожий на спящего сенбернара в профиль. Я, хоть ночью разбуди, мог назвать столицу какого угодно государства. Знал я, например, и знаю до сих пор, что столицей Гондураса является город Тегусигальпа. Правильно? Я ничего не перепутал?

И я очень много читал. Учитывая мою уже упомянутую здесь душевную привязанность к географической карте, легко догадаться, что и читал я в основном про путешествия и открытия. Таким образом, литература и география дружественно и взаимовыгодно сосуществовали в моем пытливом подростковом сознании.

Бывают, впрочем, случаи, когда география и литература вступают друг с другом в странные окказиональные противоречия. Вот такой, например, случай.

Один из друзей моей юности, студент-филолог и начинающий поэт, как-то летним вечером в конце шестидесятых возвращался из довольно отдаленного дачного поселка, куда он только что проводил свою барышню. И вот сидит он на пустом перроне и ждет последнего поезда. А поезд все не идет и не идет. А чтобы время не тянулось столь мучительно, он бормочет про себя все, какие может вспомнить, стихи своего обожаемого в ту пору Блока. На перроне он был один. А над ним низко повисла несколько тревожная для городского человека первозданная ночь, слегка, впрочем, очеловеченная худосочным фонарем. И даже угадывались в глубине пристанционной площади очертания деревянной аптеки. Так что ничего, жить можно. Приятель мой, хотя и проводивший только что до дому свою нежную подругу, будучи юношей ветреным, не стал бы иметь ничего против появления на перроне какой-нибудь незнакомки, способной тем или иным образом скрасить нудное ожидание.

Незнакомка не появилась. Появился, напротив, незнакомец, вызвавший в душе нашего героя стыдноватую, но отчетливую тревогу, ибо его облик и специфическая пластика навеяли на моего субтильного и очкастого друга некоторые малосимпатичные воспоминания из времен его дворового пресненского детства. Незнакомец подошел к моему другу, дыхнул на него чем-то значительно менее декадентским, чем какие-то там духи и туманы, и задал совершенно в этом пространственно-временном контексте неожиданный вопрос. Он спросил: “Булгакова знаешь?”

У юноши, что называется, отлегло. Еще бы ему не знать Булгакова, которого он читал и перечитывал сто раз подряд! Вот, кстати, совпадение: два заветных номера журнала “Москва” с “Мастером и Маргаритой” вот прямо сейчас лежат в его сумке. Все складывается просто отлично. И чего это он, дурачок, испугался. Булгаков и его счастливая проза сделают человека из любого, даже из этого брутального на вид субъекта. Литература спасет этот грубый мир – мир агрессии и утробных страхов. Друг мой уже изготовился преподнести незнакомцу какую-нибудь из особенно блистательных цитат, в ответ на которую он рассчитывал получить другую, не менее искрометную. Так, глядишь, не заметим, как время до поезда пролетит. А ведь еще и в поезде можно продолжить. Эх, красота!

Но на всякий случай, исключительно из соображений интеллектуальной корректности, он все же счел нужным уточнить: “Какого Булгакова? Писателя?” – “Хуятеля! – уже и вовсе неожиданно, хотя и в рифму, ответил незнакомец. – Деревню, говорю, Булгаково знаешь? Здесь где-то должна быть. Мне туда надо, понял? А в какую сторону, не знаю, понял? А ты знаешь Булгаково? Деревня. Здесь где-то”. – “Нет, – ответил поэт печально, – не знаю. Я здесь первый раз”. – “А хули ты тогда расселся тут?” – в полном несоответствии с нормами светских приличий, да и просто с элементарной логикой спросил раздосадованный незнакомец. Проявления его досады могли бы быть и более предметными, но ограничились, к счастью, вербальным уровнем. Он лишь презрительно махнул рукой и ушел куда-то в ночь, слегка посверкивая во тьме своими условно белыми штанами.

А дальше что? А дальше ничего. Пришла электричка, мой приятель сел в нее и поехал в Москву. А по дороге он мысленно оттачивал свое литературное мастерство, которое, он знал, непременно пригодится ему, когда он будет рассказывать своим друзьям и знакомым об этом удивительном литературно-географическом эпизоде. Время от времени у него не получалось удержаться от радостного хохота, чем он приводил в легкообъяснимое смятение сидевшую рядом с ним пожилую огородницу с огромным букетом георгинов в натруженных руках.

О национальной гордости великороссов

Что делать с самоидентификацией, непонятно. Лучше всего ничего не делать. В принципе нормальный человек ничего и не делает, а просто живет в свойственной ему повседневности. В той повседневности, которая не задает ему неожиданных, как ночной визит участкового, вопросов. Вопросов типа: “А какой вы будете национальности?” Интересный вопрос.

Особенно интересным этот вопрос казался мне в детстве. А если я добавлю, что самая нежная пора моего детства пришлась на первую половину 1950-х годов, то читатель, хоть как-то знающий отечественную историю, поймет, что я имею в виду.

Однажды – мне было лет пять – я прибежал домой в слезах. Я прибежал жаловаться маме. “Витька, – сказал я, рыдая, – обозвал меня на букву «е»”. Мама насторожилась. “А как именно?” – спросила она. Она, впрочем, уже, судя по всему, знала ответ. “Не могу сказать. Ужасно неприлично”. – “Ну ничего, скажи, не бойся”. – “Он. Сказал. Что я. Еврей”. Мама почему-то ничего не ответила, а только вздохнула и переглянулась с бабушкой. Бабушка сказала что-то на языке, которого я не понимал. Меня не очень смущало, что я не понимаю бабушкиного языка: я твердо знал тогда, что существует специальный язык, свойственный именно старым людям.

Вскоре я узнал, что я нерусский. Но этого мало. Я узнал, что я как раз тот самый еврей и есть. Это меня потрясло и, надо признаться, потрясает до сих пор. Все мое детство прошло в беспрерывных драках по “национальному вопросу”, и до сих пор мои глаза застит непонятно что, когда я услышу где-нибудь что-нибудь такое, из детства. Тогда я готов на самые дикие поступки.

Впрочем, течение жизни постепенно приучило меня ко многому и многому научило. Научило пониманию нации как категории не столько этнической, сколько гражданской. Приучило к тому, что глупо и неправильно соотносить те или иные события жизни, свойства характера, успехи и поражения с происхождением, фамилией и типом физиономии.

Что мы имеем в остатке? В остатке мы имеем странный, горьковатый, заведомо непонятный иностранцу комизм некоторых жизненных ситуаций, положений и высказываний, особого комизма вроде бы не предполагающих. Вот, скажем, пару лет тому назад ко мне подошел на улице средних лет человек с характерным дрожанием всех видимых и, по-видимому, невидимых частей тела. Он попросил рублей семь. Он честно сказал, для чего. Он их получил. И он, растроганный, сказал мне: “Спасибо вам большое. Вы – гордость русского народа”. Смешно. Но что смешно в большей степени, “гордость” или “русского народа”, – вот ведь вопрос. Гордость – это ладно, бог с ней, с гордостью. Но ведь действительно – какого все-таки народа я являюсь если уж не гордостью, то хотя бы представителем? Опять же вопрос. И этот вопрос, боюсь, так и придется унести с собой.

А почему я вдруг обо всем этом вспомнил в очередной раз? Да, в общем-то, сущий пустяк. Просто в интернете я наткнулся на забавное сообщение о том, что “житель Южной Африки Филипп Рабинович установил новый мировой рекорд в беге на сто метров для людей, достигших столетнего возраста”. Тоже вроде бы гордость, хотя в этот раз уже южноафриканского народа. И ведь настоящая гордость, мне не чета.

Ты кто?

В начале семидесятых в моей тогдашней компании была популярна такая штука – тест не тест, игра не игра. В общем, одному и тому же человеку (новому в компании) трижды задавался один и тот же вопрос: “Ты кто?” Отвечали, понятно, кто как. Кто-то, допустим, первым делом называл свое имя, вторым – профессию, третьим – половую принадлежность. Кто-то – что-то еще. Я вот, помню, три раза подряд назвал свои имя и фамилию, за что был – видимо, справедливо – заподозрен в сугубом эгоцентризме. А также мне запомнился молодой человек, который на вопрос “ты кто?” трижды без запинки ответил: “Армянин”. Меня это, признаться, поразило. Это уже позже я стал замечать все большее и большее число людей, для которых их этническая принадлежность является главным, если не единственным пунктом самоидентификации. То есть не только знаменитым “пятым пунктом”, как это сложилось в сознании всех советских граждан, а первым, вторым, пятым, седьмым и семнадцатым.

На форумах интернет-изданий днем и ночью пасется особая, не слишком многочисленная, но отличающаяся особой крикливостью порода участников, крайне озабоченных национальным вопросом. Одни кричат: “Что же ты, еврей, тут делаешь, если тебе все тут не нравится!” Ехай, типа, в свой Израиль. Другие увещевают: “Ну вот видите, в какой стране и среди каких людей вы живете. Как вы можете здесь жить?” То есть говорят они, в сущности, одно и то же и более или менее на одном языке. А однажды я прочитал такое: “Статья ваша весьма интересна. Но кажется немного странным ваше упорное нежелание касаться еврейской темы”. Что тут можно ответить? Ответить вопросом на вопрос и спросить, а на каком, собственно, основании я должен касаться именно этой темы? Отчего бы попутно не поинтересоваться, почему я не пишу о ценах на нефть или о военной реформе? Неужели всего лишь потому, что моя фамилия такая, какая есть, а не другая? Странно, ей-богу. Да и неправда – касаюсь я этой темы, вот теперь, например. Но писавший этот комментарий имел в виду явно другое. Он имел в виду, что человек того или иного происхождения не может и не должен писать, говорить, думать ни о чем ином, кроме как о специфических проблемах своего рода-племени. Писал это, видимо, один из тех, кто на вопрос “кто ты?” трижды называет свою национальность.

А я кто такой? Ну то есть в этом самом смысле.

Нет, не стану я отвечать на этот вопрос. Во-первых, потому что я убежден: всякая этническая принадлежность, как, кстати, и религиозная, – сугубо интимное дело каждого индивида и гражданина. Публичная репрезентация своей этнической принадлежности является безусловным правом каждого, но не является его обязанностью. Точно так же, как женщина может красить губы, а может их и не красить – ее дело. А во-вторых, не стану я говорить об этом вот почему. С точки зрения национально озабоченных лиц любой окраски со мною и так все ясно, а для неозабоченных этого вопроса не существует вовсе. Так что и отвечать-то особенно некому. Разве что самому себе.

Но если бы я вдруг и решил ответить, то ответил бы примерно так.

Весь опыт жизни в моей стране давно и прочно приучал и приучил меня к тому, что русским я не являюсь. А являюсь я, наоборот, нерусским, каковое обстоятельство никак невозможно объяснить европейцу, а американцу тем более. “Вот ты говоришь, что ты еврей. Это что значит? Что ты соблюдаешь субботу и ходишь в синагогу?” – “Нет. Не соблюдаю и не хожу”. – “А какой язык ты слышал с рождения? На каком языке говорили твои родители?” – “На русском, разумеется”. – “Ничего не понимаю”. Да, это непонятно. Но я не русский. И я это знаю твердо. И все дворовое детство прошло в беспрерывных драках по “национальному вопросу”.

Лучше, чем высказалась на эту тему блистательная Лидия Яковлевна Гинзбург, высказаться трудно. Вот что написала она однажды: “Чувство общественного приличия запрещает увиливать от своего происхождения. Нельзя находиться в положении человека, который говорит: «Я русский», а завтра может стать объектом еврейского погрома”. Подписываюсь.

Это, так сказать, негативный опыт. Но зачем же им ограничиваться? А моя любимая бабушка, чьим родным языком был идиш? А бабушкин растрепанный молитвенник? А ее песенки и поговорки? А ее фаршированная рыба? А многочисленные пожилые родственники, по праздникам собиравшиеся в нашем доме и распевавшие за большим столом еврейские песни?

Но иногда я все-таки бываю и русским. Им я становлюсь, пересекая государственную границу моей родины. Лишь за границей я могу уверенно, без оглядок и многозначительных покашливаний, сказать, что да, я русский. А кто же еще? Китаец, что ли?

И есть еще такой аспект этнической идентичности, как стыд. Когда я слышу или читаю какую-нибудь гадость из уст того или иного трижды еврея про то, что “русский народ – это народ свиней и рабов”, мне бывает стыдно как еврею. Когда на стенах и заборах родного города я читаю что-то вроде “азеры, вон из Москвы” или даже внешне нейтральное “русская семья снимет квартиру”, мне стыдно как русскому и как москвичу. Я помню, как в Таллине, в компании эстонцев, кто-то из присутствовавших понес что-то довольно-таки гадкое про какие-то там свойства и черты, якобы свойственные русской нации. Я спросил его: “А почему ты говоришь это в моем присутствии?” – “Но ты же не русский”, – сказал он простодушно. “Нет уж, – сказал я. – В этом смысле я русский”. Он извинился и сменил тему.

Не стану врать, что меня вовсе не волнует и не интересует эта самая тема. Почему же, интересует. Но интересует меня она в аспекте, скажем так, этнографо-фольклористическом. Разве не увлекательны и не поучительны семейные предания, анекдоты, поговорки, песенки? А уж кухня! Кстати, о кухне. Мой знакомый режиссер, татарин, выросший в Ташкенте, говорил, что национальность в его представлении – это запахи из кухни, слышимые в раннем детстве. Можно и так.

Фольклор – это десакрализованный миф. Но беда в том, что для многих застрявших в стадии архаического родоплеменного сознания не фольклор, а именно миф лежит в основе всего. А где миф, там и причинно-следственные связи принципиально иные, чем те, что приняты в современном мире. Потому и сакраментальный вопрос “какого ты роду-племени?” является для них главным и последним вопросом, ответ на который позволяет без затей решить все прочие вопросы. Различны лишь ракурс и контекст. Ты умен и талантлив, потому что ты еврей. Ты великодушен и широк, потому что ты русский. Ты подл и расчетлив, потому что ты еврей. Ты злобен и туп, потому что ты русский. Такие словосочетания, как, например, “настоящий русский мужик”, в зависимости от контекста и интонации могут принимать не только различные, но и прямо противоположные значения.

Но всего этого я говорить не буду. Зачем? Об этом столько всего сказано и написано. Для кого-то, как для меня, например, это более или менее ясно и очевидно. Для кого-то говори не говори – он все равно будет стоять на своем. Но если все же вопрос “ты кто?” будет звучать уж очень настойчиво, то я отвечу так же, как я однажды ответил: я трижды назову свои имя и фамилию. И пусть каждый вычитывает из этого ответа что его душеньке угодно.

При чем здесь чукча

“А нет ли каких-нибудь новых анекдотов из Союза?” – с чуть-чуть нерусским синтаксисом и с некоторым интонационным акцентом спросил меня мой друг, эмигрировавший в Америку в середине 1970-х годов. А разговор наш происходил в начале девяностых в городе Нью-Йорке, куда я попал впервые. Я рассказал ему какой-то первый же вспомнившийся мне анекдот про чукчу – кажется, про то, что чукча не читатель, а писатель. Поскольку приятель мой был как раз писатель, мне показалось, что ему это будет забавно. Но ему не было забавно. Он печально сказал: “Да, как была Россия расистской страной, так и осталась”. Тут пришла очередь взгрустнуть и мне. Во что, подумал я, превратила веселого и насмешливого человека суровая и стерильная политкорректная реальность. “Ты, в общем-то, прав, – сказал я, – Россия действительно довольно-таки сильно заражена бытовым расизмом. Но вот только анекдоты про чукчу здесь совершенно ни при чем”.

Действительно, чукча здесь ни при чем, как, впрочем, ни при чем и разные прочие персонажи особого этнографически окрашенного фольклора, присущего всем постимперским народам. Недавно я побывал в Тбилиси, где рассказывал своим новым грузинским знакомым о том, что в советские годы в России существовал такой фольклорный, анекдотический “грузин” – богатый, щедрый, любящий пустить пыль в глаза, говоривший со смешным акцентом и к реальному грузину едва ли имевший особое отношение. Одним словом, “палто нэ надо”. “О да, – сказала одна дама, – я хорошо помню эти анекдоты. Эти ваши «грузины» носили кепки-аэродромы, какие обычно носят наши тбилисские евреи, и почему-то разговаривали с азербайджанским акцентом”.

Этот комический грузин тоже ни при чем. И ни при чем медлительный, туповатый и основательный “эстонец”. И ни при чем “еврей”, “украинец” и все прочие.

Да что там Россия. Во Франции вот, например, рассказывают анекдоты про “бельгийцев”. Недавно в Париже мне рассказали такой, довольно, надо сказать, черноватый анекдот: “Вопрос: что такое «скелет в шкафу»? Ответ: это бельгийский мальчик, который играл в прятки. И выиграл”.

А это при чем? А это к чему имеет отношение? К шовинизму, к бельгиефобии? Чушь, разумеется. Ни к какому расизму, ни к какой ксенофобии и никаким прочим формам человеконенавистничества не может иметь никакого отношения все то, что остроумно и весело…

Я помню, как однажды, в конце 1990-х годов, я чуть не сорвал выпуск издания, в котором тогда работал. Я этого не хотел, это получилось случайно. Просто я пришел к коллегам из отдела политики, где горячо обсуждался какой-то материал про чеченские события, и сказал, что мне пришли в голову неплохие имена для трех полевых командиров: Ушат Помоев, Букет Левкоев и Рулон Обоев. Дня на три работа застопорилась. Из разных углов редакции раздавались спонтанные взрывы. Из одного угла слышалось: “Камаз Отходов” (взрыв). Из другого – “Рекорд Надоев” (опять взрыв). Из третьего – “Парад Уродов” (залп в сорок три орудия). Из четвертого – “Билет Догаваев” (девять баллов по шкале Рихтера). Потом эти чудесные имена-фамилии долго шлялись по интернету, лавинообразно обрастая все новыми образцами стихийного имятворчества.

Летом следующего года я поехал в Эстонию, где развлекался в том числе и тем, что от нечего делать придумывал эстонские фамилии, а также географические названия. Эта тема оказалась не менее заразительной, чем чеченская. Жаль, поленился я записать свои вещие откровения, а потому многое забыл. Помню лишь промышленный город Вырву-Кохти. А также запомнилось мне как бы начало как бы главы из как бы учебника: “Эстонский советский писатель, лауреат Ленинской и Государственной премий, Герой Социалистического Труда Порно Сайт родился в 1919 году в рыболовецком поселке Трахну-Выдру в северной Эстонии, где и провел свои детские годы”.

Ну вот. А это что? Ксенофобия? Великодержавный шовинизм? Ответ на этот вопрос у меня есть: мои эстонские друзья, когда я делился с ними своими ономастическими изысканиями, очень радовались и просили еще. А другого ответа нет и быть не может.

Войны и геноциды затевают вовсе не те, кто придумывает и рассказывает смешной анекдот про соседа. И тем более не те, кто обладает счастливым умением смеяться над самими собой. Войны затевают те, кому чудится, что сосед собрался отравить его корову или положил глаз на его жену.

А чукча тут ни при чем.

Узнай о себе

“Дорогие москвичи и зарегистрированные гости столицы!” Такое радиообращение пришлось мне услышать недавно на какой-то из станций метро. Хорошее обращение, дидактическое. Что-то вроде “Граждане пассажиры, оплатившие проезд”. Или “Уважаемые депутаты, не берущие взяток”. Или “Господа предприниматели, не уклоняющиеся от налогов”. Ладно, фантазия заводит далеко, а каково все-таки быть “гостем столицы”, хотя бы даже и зарегистрированным, мне, москвичу, психологически мало понятно. Зато я знаю, что гости столицы имеют четкое представление обо мне как о москвиче.

О том, что такое быть москвичом, я раньше не особо задумывался, поскольку москвичом был всегда. Когда я был маленьким, голос из радио клялся в том, что друга он никогда не забудет, если с ним подружился в Москве. Но мои-то друзья все жили в Москве, а в других городах жили родственники, которые забывать о себе не давали ни малейшего повода, ибо постоянно наезжали в Москву и останавливались у нас, в нашей единственной комнате.

Москвичи нечасто бывают патриотами. В отличие, скажем, от петербуржцев. Я только один раз слышал в Царском Селе, как молодой человек говорил своей спутнице: “Красиво, конечно. Но с нашей ВДНХ не сравнишь”.

У меня, во всяком случае, какой-то специальной гордости никогда не было. И даже наоборот – в детстве я испытывал зависть к тем, кто живет, например, у моря. А когда меня начали возить к морю, я не без смущения обнаружил, что и сам являюсь объектом зависти. Помню, в Крыму местный мальчик, мой сверстник, удивлялся: “Не понимаю, зачем москвичи сюда ездят. Скука одна. Море, подумаешь! А в Москве! Там Кремль, Красная площадь, Мавзолей”. Меня это настолько поразило, что я даже не решился ему сказать, что в Мавзолее ни разу не был. Да он бы и не поверил: а зачем же тогда жить в Москве, если не пропадать по целым дням в Мавзолее?

Пришло время, и я много чего узнал про себя и про свой город. Я узнал, например, о том, что москвичи пьют много чаю и говорят “коришневый” и “клубнишный”.

Я узнал о том, что быть москвичом – это вроде как в прежнее время было быть дворянином, то есть пользоваться всеми привилегиями не по заслугам, а по праву рождения. Я узнал, что Москва – это место, где обитает сплошное начальство. К москвичу и относятся как к начальству – как начальника его боятся, ненавидят, ублажают, стараются что-то скрыть от него, пустить пыль в глаза, высказать претензию. В том же Крыму, на пляже, ко мне подошел как-то молодой человек и спросил, не москвич ли я. Я подтвердил его догадку. Тогда он мне сказал: “Слушай, мужик! Как же нас тут зае…ли ваши съезды и пленумы!” Я ответил, что меня – еще больше. “А х…ли тогда?” – нелогично, но убежденно сказал он.

Я узнал, что Москва – это место содомского греха. Огромный страшный город, наполненный миазмами разврата, губящий своими соблазнами и бесчеловечным практицизмом чистые провинциальные души, – один из наиболее устойчивых мотивов так называемой деревенской прозы. Мифы мифами, но каждый миф время от времени иллюстрируется жизненными реалиями. Знакомый адвокат рассказывал, как ему пришлось защищать в суде деревенского парня, маляра, приехавшего на заработки в Москву. Дело было так. Жарким летним днем поднимается наш маляр в своей люльке вдоль стены какого-то дома. Люлька останавливается около балкона. А на балконе в шезлонге сидит и дремлет юная особа, на которой не надето буквально ничего. Бог знает что совершилось в этот момент в бедной крестьянской голове, но только взял маляр здоровенную кисть, обмакнул ее в ведро с краской да и мазанул спящую красавицу прямо по причинному месту. Красавица в тот же миг проснулась, и началось. Шум, милиция, суд, “злостное хулиганство”. Адвокату как-то удалось свести дело к минимуму, напирая на молодость, трезвое поведение и хорошую трудовую характеристику клиента, который никак не мог объяснить ни суду, ни следствию, ни себе самому, зачем он это сделал.

Москвы боятся. Но в нее рвутся. Причины самые разные – от практически обоснованных до абсолютно иррациональных. В Москву едут и для того, чтобы прославиться на весь мир, и для того, чтобы затеряться в ней навсегда. “В Москву, в Москву” устремлялись души чеховских героинь. Еще бы: в Москве общество, тонкие разговоры, кондитерская Филиппова, Художественный театр, “Три сестры”.

Москва – это место социальной реализации, причем настоящей, конвертируемой. Давайте очутимся вдруг в каком-нибудь маленьком русском городе. Зайдем от нечего делать в местный краеведческий музей. Деловитой рысцой проследовав вдоль обязательных бивня, прялки и сохи, мы остановимся у витрины “Знатные люди нашего района”. Вот вам, пожалуйста, архимандрит. Вот летчик-испытатель. Вот доярка-рекордистка, депутат, между прочим, облсовета. А вот и настоящая находка: портрет средних лет мужчины в костюме, при галстуке, в очках. И подпись: “Плотников Валерий Геннадиевич. Уроженец нашего города. Старший научный сотрудник одного из научных учреждений г. Москвы”. Вот ведь повезло парню! Попал-таки в г. Москву, в одно из учреждений. А ведь мог бы так и проходить всю жизнь “гостем столицы”. И хорошо еще, если зарегистрированным.

Мрачные бесы

В наши дни, как известно, всех, кто попадается под руку, ловят, куда-то там увозят и разбирают на отдельные органы, чтобы органы эти продать американцам. Никак у них ничего не ладится там без наших российских органов. Да-да! И не надо спорить. Газеты надо читать. Там все написано.

А раньше, в 1980-е, всех нас насквозь просвечивали лучами и зомбировали, зомбировали. Вот так мы, зомбированные, и ходим, ни о чем таком даже и не подозревая. Ну, это, впрочем, кто как. Некоторые, наиболее прозорливые, не подозревают даже, а знают твердо. Да и газеты опять же… Кстати о газетах. Знакомый литератор “в рассуждении, чего бы покушать” устроился однажды в уфологическую газету. Там, как он рассказывал, было довольно-таки непыльно. Когда печатать было нечего, он садился за компьютер и писал что-нибудь в таком роде: “Ранним воскресным утром отец и сын Патрикеевы из села Взнуздаевка, что в Бочкозатыченском районе Липецкой области, отправились по грибы. День стоял…” Ну, в общем, понятно, что очень скоро отец и сын увидели в небе необычное сияние со всеми вытекающими из него аномальными последствиями. Все бы ничего, если бы не два печальных обстоятельства. Первое заключалось в том, что в редакцию с утра до вечера трезвонили наблюдатели, а то и собеседники всевозможных “посланцев”. А второе – это то, что дама-редактор сама лично во все это дело верила, что крайне затрудняло нормальное протекание редакционного процесса.

А вот еще раньше, в пятидесятые – шестидесятые, в очередях незаметно шприцами кололи. Сзади подкрадутся, кольнут и исчезнут – ищи потом ветра в поле. Что впрыскивали? Да хрен его знает что. Но то, что кололи, – это точно. Сам не видел, врать не буду, но люди рассказывали. Да зачем же им врать? Ну хорошо. А в то, что непарного шелкопряда завезли к нам невесть откуда и подбросили на наши дачные участки во время фестиваля молодежи и студентов, вы что, тоже не верите? А колорадский жук как же тогда?

А еще раньше просторы родины кишмя кишели шпионами и диверсантами. Некоторых вылавливают до сих пор, и тогда в бедных головах присяжных заседателей во всем своем первозданном величии оживает старинный миф. А еще раньше водились люди с песьими головами и девы с рыбьими хвостами. А еще раньше…

В общем, так было всегда. И все это, начиная с безобидной боязни дурного глаза и кончая газовыми камерами, называется мракобесием. Все, что построено на отрицании причинно-следственных связей, все, что не способно к диалогу и рефлексии, все, что апеллирует к “истине”, “духовности”, “величию”, “идеалу” и прочим категориям, насильственно вырванным из религиозного, философского, исторического и других присущих им контекстов, есть мракобесие. Подозрительные взгляды в сторону чужого и непонятного – это мракобесие. Иррациональная тоска по “великой державе” и вообще по всему “великому” – тоже мракобесие. Оно везде и всюду. Оно, вроде как Ленин, “в тебе и во мне”.

Что ему противопоставить? Технический прогресс? Но мракобесы, проклиная прогресс, охотно пользуются его плодами, особенно теми, которые обнаруживают способность стрелять или взрываться. Науку? Но некоторые из научных идей мутируют в идеологию, в универсальное руководство к действию, в фетиш. И тогда берегись. Не это ли имел в виду Ежи Лец, когда предостерегал: “Никому не рассказывайте своих снов. Вдруг к власти придут фрейдисты”? Моду? Для меня совершенно очевидно, что агрессивное неприятие такого динамизирующего фактора, как мода, есть безусловное мракобесие. Но штука в том, что бывает мода и на само мракобесие, и триумфальные шествия подобной моды мы время от времени наблюдаем.

Но есть и еще одно противоядие. Это, представьте себе, ирония. Ироническая дистанция, как ни пытайся упразднять ее директивными мерами или изгонять с помощью магических пассов, как ни обзывай ее “ядом, разъедающим наши традиционные ценности, устои и святыни”, – именно она пока что едва ли не единственное сколько-нибудь надежное средство против любой очередной утопии, против фундаменталистских и тоталитарных устремлений любого рода.

Несмотря на то что мракобесие делится на “научное”, “религиозное”, “политическое” и “бытовое”, мракобесы любых сортов и направлений легко сходятся. А еще они сходятся в тупой, звериной серьезности. Мракобесие и веселый, непредвзятый взгляд на мир несовместимы. Воспользуемся этим.

Будем как Мбуругу

В середине 1990-х годов был популярен такой анекдот. Запись в дневнике бизнесмена: “Перечитывал пейджер. Много думал”. Технический прогресс последних лет столь стремителен, что далеко не все уже помнят, что такое пейджер, но анекдот остался. Остался потому, что технические новинки уходят и приходят, а о чем подумать, всегда найдется.

Беглое ознакомление с форумами различных интернет-изданий тоже заставляет задуматься. Причем даже не об их содержании. Читаю я, читаю форумы и все думаю, что же мне это мучительно напоминает. Потом понимаю: напоминает мне это коммунальную кухню моего детства. И не важно, что в те времена не было таких слов, как “коммент” или “юзер”. Ничего, зато были другие слова, ничуть не хуже. Коммунальная кухня – это ведь тоже, в сущности, форум. Там тоже не было ни редактора, ни корректора, и даже особой цензуры там не было.

Почему, действительно, форум так привлекателен для людей с расшатанными нервами, с устойчиво негативным взглядом на мир и с явно недостаточным лексико-фразеологическим ресурсом? Почему любой разговор, начавшийся вполне чинно и поначалу пытающийся хоть что-то осмыслить в человеческих терминах и категориях, мгновенно преобразуется в склоку, в глоссолалию, где все воюющие стороны распознаются лишь с помощью ключевых слов, какими они награждают друг друга? Несмотря на формальное идейно-политическое различие спорящих, разницы между ними, в общем-то, нет, даром что одни других величают, допустим, “кремлевско-чекистскими ублюдками”, а другие одних, к примеру, “либерастами” и “демшизовыми уродами”. А еще все они то и дело спрашивают друг у друга: “Сколько тебе заплатили за?..” А еще хорошо заметно откровенное частотное зашкаливание такого нежного слова, как “быдло”. Что им всем далось это “быдло”?

Разницы между ними нет. И нет ее главным образом потому, что говорят они на одном языке – языке зла. Этот язык, как и в коммунальной кухне или в очереди за мясным фаршем, легко побеждает все прочие языки, ибо он неуязвим для логики. Он уходит корнями в мифологическое сознание, дремучее, кромешное, гомогенное, нечленимое на иерархические уровни. Аргументами, причем убийственными, там служат дубовые манипуляции с именем и фамилией оппонента, с его этнической принадлежностью, с физическими недостатками его самого и его родственников. Язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает, то это уже не зло.

Не будем забывать, что чудище не только обло, огромно, озорно и стозевно, но еще – что, может быть, самое важное – оно “лаяй”. Эти, которые лаются в форумах, вовсе не составляют большинство. Но они существенно заметнее, потому что их язык обладает способностью сводить любые дискуссионные усилия к нулю.

Язык зла следует знать, чтобы уметь нейтрализовать его с помощью языка же. Но другого. Среди прочих существует такой универсальный механизм выяснения отношений с реальностью, как искусство. Именно оно, распознавая, осваивая и даже, если угодно, присваивая язык зла, лишает зло своего языка, делает его беззащитным, беспомощным, мертвым. Это умел, например, Зощенко.

Но нельзя победить зло на его поле. Нельзя пытаться говорить с ним на его же языке, пусть даже и громко. Не получится. Оно все равно тебя переорет. Победить зло (в самом себе хотя бы – а это уже дорогого стоит) можно только при том условии, если его вообще лишить дара речи, вырвать грешный его язык.

Некоторое время назад из какой-то новостной ленты я вычитал удивительное сообщение. История, там описанная, настолько поразила меня богатством и прозрачностью библейски-эпических аллюзий, что я решил сохранить ее – вдруг пригодится. Пригодилась. Вот она. Приведу ее полностью, она того заслуживает:

73-летний крестьянин Даниэль Мбуругу возделывал картошку и бобы в сельском районе недалеко от горы Кения, когда неожиданно из травы выскочил леопард и прыгнул на него.

У Мбуругу был в руке мачете, но он бросил его и запустил руку в пасть леопарду. Ему постепенно удалось вырвать язык хищника, и зверь остался умирать в агонии.

“Он испустил леденящий кровь рык, от которого замолкли птицы”, – поведал дедушка.

По его словам, леопард вцепился зубами в запястье и стал терзать его когтями. Но голос, который, казалось, исходил от Бога, прошептал мне, чтобы я бросил мачете и сунул руку в его широко раскрытую пасть. И я послушался.

Послушаемся и мы.

Дункаль

Мне только что исполнилось шесть лет, когда однажды я услышал по радио душераздирающую музыку и скорбный голос Левитана. Потом я увидел плачущих маму, бабушку, соседок. Позже мама объясняла, что плакали они не столько от горя, сколько от ужаса. Что будет со страной, что будет с нами? Оторвалась та пуговица, на которую застегивались человеческие судьбы, судьбы страны, судьбы мира. Теперь начнется террор, теперь начнется война. Начнется хаос.

А до этого было счастье. Всеобщее напряженное, истерически взвинченное счастье при полном отсутствии покоя и воли. Великая формула Пушкина работала тогда в обратном порядке.

Счастье это было такого накала, что его острые осколки успели окорябать – к счастью, неглубоко – и мою нежную кожу. Когда я просыпался под звучавшие из радио стихи о том, что “каждый день и каждый час Сталин думает о нас”, я был безмерно счастлив. Я был счастлив: моя судьба сложилась так, что я родился в самой великой и самой справедливой стране на свете, а ведь мог бы родиться и жить в какой-нибудь кошмарной Америке, сплошь покрытой хижинами дяди Тома.

Для поколения моих родителей пик счастья пришелся на середину – конец тридцатых. Мама много лет спустя рассказывала мне про это самое счастье. Еще бы не счастье, говорила она: кинофильм “Волга-Волга”, Чкалов, Лебедев-Кумач, “Дети капитана Гранта”, мороженое, фонтан “Дружба народов”, сама дружба народов. Они молоды и влюблены. Они живут в тесноте, но не в обиде. Они танцуют фокстрот и танго “Брызги шампанского”. Они ходят в Художественный театр. Они гуляют по новым гранитным набережным Москвы-реки. А главное, разумеется, это то, что “мы все все еще живы и все еще на свободе”. Моей семье действительно несказанно повезло: никто не сел и все вернулись с войны.

Известный филолог и писатель Александр Жолковский в одной из своих мемуарных “Виньеток” рассказывает, как в 1960-е годы он изучал язык сомали. Языком он занимался с сомалийскими студентами, больше тогда было не с кем. Одного из них звали Махмут Дункаль. “Наши занятия начались с того, – пишет Жолковский, – что он объяснил мне, что его имя, Дункаль, значит «ядовитое дерево», а также «герой». Я сказал, что не вижу этимологической связи. «Ну как же, – пояснил Дункаль, – убивает много»”.

Впрочем, это про язык сомали, который, разумеется, к нам никакого отношения не имеет. А к нам имеет отношение тот непреложный факт, что Сталина любят до сих пор. Любят упорно и страстно. Любят сладостно и угрюмо. Яростно и нежно. Любят не сердцем или, не дай бог, мозгами, а чем-то куда более надежным – переломанным хребтом, отбитой селезенкой и поротой задницей. Такая любовь крепче.

Нашим нынешним, которые ценят в Сталине “успешного менеджера”, вовсе незачем ни ребра крушить, ни почки отбивать. Ну разве что дать время от времени подразмяться затекшему ОМОНу. А так – зачем? Все и без того пуганые-перепуганые. Подсадить публику на иглу византийско-сырьевого величия, закодировать ее смертельным страхом “оранжевой чумы” – и публика твоя.

Публика твоя: успешный менеджер Дункаль еще давно проделал за них всю грязную и великую работу, с помощью лубянско-мичуринско-лысенковских селекционеров выведя превосходную породу единогласно голосующих верноподданных. Они недорого обходятся и очень практичны в эксплуатации, они прекрасно размножаются в неволе, их всегда много, они всегда под рукой, и они никогда не подведут.

Теперь говорить за Сталина или против него уже поздно. Этот спор имел какой-то смысл в шестидесятые, когда многие факты отечественной истории лишь приоткрывались для обозрения и осознания. Теперь, когда все все знают, этот разговор не имеет ровно никакого смысла. Для одних Сталин навсегда будет “рябым чертом”, вылезшим на белый свет прямо из преисподней. Для других он останется уж если не “величайшим гением всех времен и народов”, то как минимум “успешным менеджером”, построившим в отдельно взятой одной шестой хорошо охраняемый ГУЛАГ, идейно обеспеченный радостными кинокомедиями и лучезарными речовками, выполненными советскими поэтами и положенными на счастливую – без дураков – музыку не менее советских композиторов. И этих, вторых, не исправит ничто – ни могила, ни мобила, ни интернет, ни загранпаспорт, ни “Архипелаг ГУЛАГ”, ни “Колымские рассказы”, ничего. Потому что Сталин – герой. В самом буквальном, сомалийском смысле этого слова.

Да и вообще, давно уже речь идет ни о каком не о Сталине, а всего лишь о “Сталине” – стилизованном герое телесериалов и товарной марке. Или о пыльном портрете дядьки с ржавыми усами, который время от времени в соответствии с той или иной политконъюнктурой разное начальство вынимает из загашника, чтобы подбодрить одних и шугануть других.

А человеческая тварь по имени Сталин закончила свои земные дни пятьдесят пять лет назад. Его скромная могила находится в самом центре великой столицы великой страны. Желающий легко ее найдет – далеко ходить не надо.

Тяжелые соты и нежные сети

Как же мы жили-то без них, без этих маленьких штучек, поминутно дребезжащих у нас в карманах? Как дошли мы до такой жизни, когда человек, вышедший из дома без этой штучки, ощущает себя не лучше, чем человек, забывший вставить зубной протез или, пуще того, надеть штаны?

Как мы жили без них? Как же мы договаривались, встречались, находили и находились сами? До них органы наших чувств были напряжены и обострены, как у первобытного человека, привыкшего извлекать судьбоносную информацию из цвета листвы, треска сухих веток и запаха лосиного помета. До их прихода мы определяли время суток по солнцу и звездам, узнавали о приближении поезда, прикладывая ухо к земле, и пристально вглядывались в небесную высь в ожидании самолета.

Оснастившись ими, нашими маленькими друзьями-врагами и слугами-поработителями, мы многое обрели, но многое и потеряли. Потеряли память, потеряли ориентацию во времени пространстве. “Мы на когда договорились? На семь или на восемь?” – кричит один. “У первого вагона или у последнего?” – надрывается другой. Или такая вот довольно распространенная мизансцена.

Владимир (в телефон, истерично). Марин, ну где ты, в конце-то концов?

Марина (в телефон, громко). Володь! Да здесь я! Че ты орешь-то! (Хлопает Владимира по плечу. Оба хохочут каждый в свой телефон.)

Обретя его, мы потеряли стыд.

И это возникло не тогда, когда мобильный телефон стал чем-то вроде зубной щетки, а гораздо раньше. Это уже было в те теперь уже баснословные времена, когда встретить человека с мобильным телефоном на улице или в электричке было не только непривычно, но даже как-то и неуместно. Это выглядело бы как грубое нарушение чистоты стиля.

Именно в один из дней той удивительной эпохи я ехал в маршрутном такси. Я запомнил эту поездку, потому что на внутренней стороне дверцы была прилеплена бумажка со стихами. Стихи были чудесные, иначе я бы их не запомнил. Вот он, этот непревзойденный образец сугубо прикладной лирики с изысканнейшей сквозной рифмовкой:

Сначала кнопку найдите,

Затем на нее надавите,

Вперед и вправо потяните

И дверь отворите.

Речь, впрочем, не о стихах, как бы хороши они ни были. Речь о другом. Напротив меня сидел кашемировый “браток” и разговаривал как бы сам с собой, а если приглядеться, то говорил он в маленькую трубку, утонувшую в его боксерском кулаке. “Серег, – говорил он, – я тут еду в лоховозке. В лоховозке, говорю, еду. Тачка у меня, блядь, полетела, что-то там с клапанами. Скоро буду, короче. Без меня не начинайте, понял? Ну, добро”. “Лохи” никак не реагировали. То ли не поняли, то ли смиренно соглашались со своим лошеским статусом.

Когда до тебя доносятся разные телефонные обрывки, ты вынужден сделать печальный вывод о том, что все кругом беспрерывно врут.

“Да я уже буквально подъезжаю”, – на голубом глазу говорит некто, спокойно сидящий за соседним столиком и неторопливо изучающий меню. “Слушай, я в страшной пробке стою”, – жалуется некто, покупающий сигареты в киоске. “Лежу с высокой температурой”, – констатирует некто, застуканный звуками Пятой симфонии Бетховена перед дверьми винного магазина. “Денег буквально ни копья”, – оправдывается некто, засовывающий карточку в банкомат.

Нет, врут не все. Бывают честные. Но бывает честность такого свойства, что уж лучше бы врали. Вот заходит как-то мой приятель в аэропортовский туалет, а там из-за двери одной из кабинок слышит: “Зай, я сейчас покакаю и сразу перезвоню, ладно? Целую тебя!”

Но в основном врут. И разумеется, прилюдно. И не только врут. Обсуждают медицинские проблемы. Договариваются об абортах. Заказывают конкурентов. Ссорятся и мирятся. Разглашают семейные и государственные тайны. Перетирают темы и решают вопросы. Посылают кого-то в самые разнообразные места и, посылаемые, идут туда сами.

Подслушивать нехорошо, но не слушать нельзя. Тем более что кроме вещей понятных существует множество вещей непонятных, таинственных, бесконечно интригующих. Когда до тебя доносится что-то вроде того, что “нагадил, сука, прямо в унитаз”, ты не можешь не задаться законным вопросом, а куда эта сука гадит обычно. А когда ты слышишь о том, что “они, когда еще оба были живы, никогда друг к другу на могилы не ходили”, то и вопросы страшно задавать.

Прекрасны разговоры девушек. Они вдохновляют нас с какой-то особенной силой. Вот вы, допустим, услышали: “А эта такая вошла, как эта прям. И села, блин. И сидит, короче”. В общих чертах понятно и даже отчасти знакомо: “Она садится у окна”. Одна, блин. Буквально без спутников. Дыша, короче, духами и туманами. Но какой тут, на фиг, Блок со своей отстойной “Незнакомкой”, если прямо в нашем присутствии рождаются речевые конструкции, поражающие истинной безграничностью интерпретационного пространства. А метафора “как эта прям”, так та и вовсе работает на пределе, а то и за пределами всех представимых и непредставимых выразительных возможностей.

Нельзя не слушать то, что орут тебе прямо в ухо. Ты для них не существуешь, вроде тех самых пассажиров из той самой маршрутки. В твоем присутствии можно все, как в античном мире в присутствии рабов можно было не только говорить обо всем, но и безо всякого стеснения отправлять телесные потребности или предаваться любовным утехам. Люди, разговаривающие по телефону, выдергивают сами себя, как барон Мюнхгаузен из болота, из коммуникативного пространства улицы, ресторана, офиса или городского транспорта, ощущая себя Робинзонами, перекрикивающимися с Пятницами через весь никем, кроме них, не обитаемый остров. Насколько же зыбка и мерцательна цивилизационная этикетная грань между интимным и публичным! Насколько же призрачна и условна эта граница! Как и все границы, впрочем.

Скорее всего

Есть такая старая английская шутка, как бы иллюстрирующая теорию вероятности: “Если в вашу дверь в девять часов утра кто-то позвонил, есть вероятность того, что вас неожиданно, без предварительной договоренности решила навестить ее величество королева. Такое конечно же возможно. Но скорее всего, это пришла молочница”.

Думаю, что мы все, кроме очень самоуверенных и очень неумных (что чаще всего совпадает), всегда убежденных в том, что они точно знают, как все на самом деле, в своих умозаключениях по поводу тех или иных явлений или событий истории и современной жизни исходим из этого принципа.

Мы все в большей или меньшей степени лишены стопроцентно достоверной информации, на основании которой мы могли бы делать абсолютно объективные выводы. Каждый исходя из той или иной аксиоматики знает, что бывает скорее всего.

Я, как и все, не знаю и не могу знать, как “на самом деле”. И я свято чту принцип презумпции невиновности. И я точно знаю, что любая истина кроме той, что открыта настоящему религиозному человеку, всегда относительна. Но я имею тот социальный, эстетический и экзистенциальный опыт проживания в советском и постсоветском космосе, какой я имею. И я имею ту социально-антропологическую интуицию, которую я имею и которая меня подводит не так уж часто.

Понятно, что любое “скорее всего” не может не опираться на аксиоматику, на набор базовых принципов, сформированных, в свою очередь, все тем же социальным опытом.

Для меня, например, давно и устойчиво неопровержимыми являются представления о том, что коммунистический СССР был и остается одним из двух самых бесчеловечных и кромешных режимов прошедшего века, отличающимся от немецкого нацизма не больше, чем чума отличается от черной оспы. Что человек важнее государства, роль которого в современном мире – это прежде всего роль защитника и гаранта свобод и личного достоинства граждан, и что государство, занятое исключительно своим величием и воспринимающее граждан как “вторую нефть”, – это говенное государство. Что всем известная карательная организация, постоянно, как это и положено матерому рецидивисту, меняющая кликухи, но не меняющая сути, есть самое подлое, самое лживое и самое бесчеловечное образование на теле мой страны. Что и советская, и нынешняя российская власть всегда врала и продолжает врать – даже в тех случаях, когда говорит о погоде.

Официальная пропаганда, надо сказать, весьма облегчает мне жизнь. Если и есть за что ее благодарить, то только за это. Для того чтобы хоть как-то понять, что же все-таки происходит, не надо тратить особых усилий на добывание и сопоставление фактов. Достаточно просто знать, что эти точно врут. Ну ладно, будем политкорректными: не точно – скорее всего.

Советский агитпроп тоже был построен на тотальном вранье. Но по тогдашним правилам игры предполагалось, что так называемый советский народ принимает “Правду” за правду. Это было более или менее достижимо при условии абсолютной информационной закрытости и наличия кое-какой пусть дикой, но все же идеологии.

Более того, были баснословные теперь уже времена, когда и сами врущие верили в то, что говорят. Когда же в это вранье перестали верить и те, кто слушал, и те, кто врал, незыблемое и единственно верное учение практически в одночасье накрылось тем, чем оно накрылось.

Сейчас вроде бы разливанное море информации. Сейчас все издано и даже кое-что прочитано. Сейчас люди ездят по свету и видят все своими глазами. Но привитая годами советской власти привычка к тотальному вранью стала патологической потребностью, своего рода наркотической зависимостью.

Нынешние врут бесконечно, сладострастно и вдохновенно. Врут без всяких нудных идеологий и институтов марксизма-ленинизма. Безо всяких “Капиталов” и “трех составных частей”. Без материалов исторических пленумов и моральных кодексов строителей коммунизма.

Врут в условиях относительной информационной открытости. Врут и не стесняются. И в этом их, что называется, ноу-хау. Они знают, что они врут. И мы знаем, что они врут. И они знают, что мы знаем, что они врут.

– Да, мы врем, – дают понять они. – И будем врать. Потому что:

– а кто не врет, все врут – это политика, чтоб вы знали;

– мы только это и умеем делать, потому что в той конторе, откуда родом наш славный нацлидер и на чьем крючке мы все висим, как готовые к кулинарным приключениям кроличьи тушки, другому не учат;

– нашему вранью охотно рукоплещет “наш избиратель”. А вы, умники, сидите и не вякайте – и радуйтесь, что вообще на свободе, а если будете сильно пылить, то и закончик для вас сочиним про изменников и шпионов.


Мои аксиомы, повторяю, основаны на социальном опыте. И для меня они неопровержимы: не произошло пока ничего такого, что бы заставило меня радикально изменить свои базовые убеждения. И для меня это все ясно как день.

Для меня. И для тех, кто думает примерно так же. Много их или мало, совершенно не важно. Важно, что они есть.

Но существует и совсем иная аксиоматика. И никто никому ничего доказать не может, потому что любое доказательство держится на общих для всех аксиомах. А их нет. Потому и хоть сколько-нибудь конструктивный общественный диалог практически невозможен.

Для носителей иной аксиоматики очевидно, например, что, скорее всего, Ходорковский вор, что Саакашвили приказал стрелять в российских миротворцев, что американцы засняли высадку астронавтов на Луну в голливудском павильоне, что Запад спит и видит, как бы извести Великую Россию, устраивая по ее периметру цветные революции, что либеральные идеи ведут страну в пропасть, что Путин со своей чекистской псарней – спасители России, что журналисты и правозащитники по заданию ЦРУ и с целью очернения и без того лучезарного образа России убивают сами себя, что движение “Наши” – наша славная смена, а Дима Билан – выдающийся артист мирового масштаба.

“Ну что ж, – скажу я исходя из собственной аксиоматики, – все это теоретически возможно. Но, скорее всего, «это пришла молочница»”.

Диалог бессмыслен, но меня все равно бесконечно интригуют основания иной аксиоматики. Ведь мы же все отсюда. Ведь мы же учились в одних и тех же школах и дрались в одних и тех же дворах. Некоторые читали одни и те же книжки. Что это? Где эта роковая трещина, незарастающий шов?

Ведь дело даже не в том, что “на самом деле”. Интереснее другое.

Когда человек с пеной у рта утверждает, например, что преступлений сталинизма не было вовсе или их масштаб сильно преувеличен, даже и не так важно, на каких фактах или мифах построены его выводы. Важно и очень интересно другое: почему ему так хочется, чтобы дело обстояло именно так? Я говорю не о тех, для кого историко-патриотические манипуляции служат профессией. Это понятно – работа такая. Я говорю о бескорыстном и страстном нежелании признать чужие вроде бы грехи. Не говоря уже о том, чтобы вместе со всем цивилизованным человечеством их осудить. Какое там!

“Говоря о сталинском СССР, они метят в Россию – это же ежу понятно”. Ежу, может быть, и понятно. А мне вот совсем не понятно. Почему именно в Россию? А не, скажем, в Северную Корею, Иран или Кубу, где сохранились на сегодняшний день тоталитарные режимы? Мы же не тоталитарные вроде теперь? Или как?

Почему современным немцам не придет в голову, что осуждение преступлений гитлеризма ударяет по немецкому национальному самолюбию? Понятно почему. Потому что нынешняя Германия – это действительно совсем другая страна, где годы Третьего рейха практически единодушно воспринимаются как время национального позора.

Дело, разумеется, ни в какой не в исторической правде. И не в науке. А в социальной патологии.

Интересно, почему столь яростно, столь склочно и обидчиво российские власти в сопровождении хора местных патриотов реагируют на разговоры о Голодоморе, о пакте Молотова – Риббентропа, о Катыни, о выселении народов из Крыма и с Северного Кавказа. Ведь мы же вроде другая теперь страна, не правда ли? Или не совсем? Не Советский же мы теперь Союз? Или все-таки немножко советский? Почему так волнуются коммунисты из КПРФ – это понятно: они сознательные наследники КПСС. Но наши-то “юристы”? Они-то чего?

А вот чего. Получается так, что нынешняя Россия – это всего лишь переименованный и слегка ужатый СССР. Марксизм-ленинизм за ненадобностью убрали, плановое хозяйство похерили, насквозь проржавевший, весь в дырах железный занавес до поры до времени не опускают – самим невыгодно. Но главные, данные нам в наших непосредственных ощущениях рычаги власти, такие как армия, милиция, спецслужбы и прочие таможни с санитарными врачами, остались именно советскими и никакими иными. Зря, что ли, они размахивают красными знаменами и величают друг друга “товарищами”? А еще дело в том, что, как давно известно, бывших чекистов не бывает. Скорее всего.

О том, чего не было

О том, чего не было

О 1950-х годах писать особенно нечего по той причине, что их не было. То есть они, разумеется, были, уже хотя бы потому, что это были годы моего детства. В 1950-е я пережил горячую любовь к вождю и острое чувство сиротства, когда его не стало. В 1950-е отменили раздельное школьное обучение и ввели школьную форму. Вот я и напялил ее, идя в первый класс в сентябре 1954 года. А в следующем году мой старший брат школу окончил. В 1950-е моего брата чуть не выгнали из комсомола за исполнение рок-н-ролла на институтском вечере. В 1950-е были фестиваль и целина. Умерли обе мои бабушки. Брату вырезали аппендицит. Отец бросил курить. На орбиту вылетел первый спутник, а вслед за ним в космическое пространство ринулась незабвенная мученица Лайка. В 1950-е были стиляги, пластинки “на костях”, певцы Бунчиков и Нечаев. Был патефон. Были Лолита Торрес и Радж Капур. Был трофейный “Тарзан”. Были трофейные фильмы, трофейные вещи, трофейный, все еще откровенно прифронтовой быт. Были безногие инвалиды в электричках – они пели. Было “дело врачей”. В 1950-е сажали и расстреливали. В 1950-е выпускали и реабилитировали. Много чего было в эти годы.

Но этих годов не было, потому что десятилетие раскололось пополам, как весенняя льдина. Причем первая половина отдрейфовала назад в 1940-е. Взрослые донашивали военную форму. Дети донашивали то, что оставалось от взрослых. Чердаки и сараи ломились от противогазных сумок, планшеток и полевых биноклей. Это ведь и были детские игрушки. Милитаризованный воздух тех лет я не забыл до сих пор. Вторая же половина 1950-х ушла вперед, в 1960-е. Это было время прозрачного разреженного воздуха. Люди блаженно и глуповато заулыбались сами не зная чему. Отпустил многолетний страх, но многие еще этого не поняли. Эту льдину расколола надвое смерть Сталина. 1950-х не было, недаром слово “пятидесятники” ассоциируется скорее с религиозной сектой, чем с именем поколения.

Наше пространство и наше время характеризуются острым дефицитом визуальности. Принцип “Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать” неприменим к эпохе. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из “Огонька”, портреты маршалов и артистов, почтовые марки и нехитрый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того, они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Визуальные объекты не в состоянии были составить образ эпохи. В лучшем случае они служили иллюстрациями. Из-за каждой картинки, из-за каждой фотографии доносятся песни советских композиторов или бархатный голос Левитана.

Первые телевизоры, пытавшиеся расширить визуальный мир за пределы квартиры и двора – дальше булочной, дальше почты, дальше пожарной команды, – тоже появились в 1950-е. Но это был тот еще мир. Не мир, а слабо шевелящаяся открытка. Недаром и экран тогда был размером с почтовую открытку.

Было и кино. Но кино не свидетельствовало. Это было “искусство”, жившее по своим законам. Там улыбчивые парни вели трактора в светлое будущее, а смешливые, с черно-белым румянцем во всю щеку дивчины слаженно пели “Ой, цветет калина”, трясясь на колхозном грузовике. Там воевали, созидали и сыпали крылатыми фразами великие полководцы и прочие деятели науки и искусства. От кино никто и не требовал жизнеподобия, поэтому обвинять его в неправде было бы кощунственным нарушением общественного договора. Кино показывало другую жизнь, ту, которой нет и быть не может. Именно поэтому кино было столь прекрасным и столь желанным.

И были фотографии. Но разве можно полагать свидетельством эпохи снимок, сделанный в зоопарке моим двоюродным братом, которому только что подарили “Смену”? Там не видно ни клетки с павианом, ни меня – никого. И разве можно считать свидетельством эпохи фотки из “Огонька”, где все делятся лишь на тех, кто в фуражках, и тех, кто в шляпах?

Но были семейные фотоальбомы. Почти в каждом доме они были. Вот они, перед глазами, их не забудешь. Бархатные, коленкоровые – всякие. Вот, садитесь, пожалуйста, сюда – здесь удобно и не дует. Пока чайник закипит, посмотрите наш альбом, если интересно. Вот мои родители в Ялте. Какой год? Кажется, пятьдесят второй. Вот соседка Таня с котенком. А вот этого в тюбетейке, в сатиновых шароварах и линялой майке, не узнаете? Ну посмотрите же внимательно! Ну? Правильно, это я! Неужели сразу не догадались?

Инерция этого жанра столь сильна, что любой фотоальбом – в том числе и тот, что мы с вами держим в руках, – это альбом семейный. Поэтому кого бы мы ни увидели на этих снимках, все они – наши родственники, друзья, знакомые, знакомые знакомых, друзья друзей и родственники родственников. Все лица, включая лица официальные, поселились в нашем доме, в нашем альбоме. Листание домашнего фотоальбома – своего ли, чужого – это занятие неизменно медитативное и умиротворяющее. Вот и предадимся ему, этому занятию. Вперед.

О страхах

Все страшно. И в детстве, и потом. С возрастом страх не исчезает, а лишь опускается все глубже и глубже. Но в детстве страшно все: мама ушла за хлебом и все нет ее, нет. Страшно. Смотришь в окно, а за окном вдруг пройдет кто-то – не человек, не собака, не волк. Заглянет в окно и исчезнет, треща сухими зимними ветками. Не страшно разве? Не просто страшно – ужасно. А потом? В школе? А вдруг не решишь пример? А вдруг описаешься на физкультуре? А в пионеры не примут? Точно примут? А если нет? А если клятву забуду? Как жить после этого? А если во дворе здоровый Витька Леонов обледенелой колючей варежкой по морде? Больно ведь. Обидно. Страшно.

Взрослые тоже чего-то боялись. Говорили шепотом за стеной. Или что-то говорили, забывшись, при мне. Тогда бабушка поднимала палец: “Штил. Киндер”. Это на идиш, чтобы я не понял. Я понимал. Я понимал, что и им что-то страшно.

Но был и еще один страх, государственный. Для меня не очень страшный, а скорее непонятный. Этот страх звонил в дверь и отзывался женским голосом: “Госстрах”.

Это теперь много всякой рекламы. А в моем детстве рекламы было мало. То есть много, ибо большие жестяные листы были развешаны на всех кирпичных брандмауэрах родного города. Но рекламируемых объектов было очень мало. Томатный – почему-то – сок. Зубной порошок, изготовленный на фабрике “Свобода”. “Пользуйтесь услугами «Аэрофлота»”. “Такси все улицы близки”. Я уже тогда обращал внимание на неправильную рифму и говорил: “Надо писать «бликси», тогда будет складно”. Конечно же сберкасса (“Накопил – машину купил”). Это накопительство рекламировалось также на последних обложках литературных журналов. Там были графически явлены вожделенные награды за умеренность и бережливость: дом с колоннами и кипарисами (это курорт, “всесоюзная здравница”), автомобиль “Победа”, ковер, жирный рулон сукна (отрез, как тогда говорили) – одним словом, добро. То самое, каким заканчивались сказки: стали жить-поживать да добра наживать.

Ну и Госстрах.

Моя мама всегда от чего-то страховалась. Это тоже был способ накопить немножко – на костюм, на ковер, на холодильник. К нам в дом приходили страховые агенты. Это были, как правило, интеллигентные дамы. Они говорили “ну что вы, право” и вообще отличались старосветскими манерами. Приходили, садились за круглый, накрытый красной плюшевой скатертью стол и начинали пугать на манер гоголевского Афанасия Ивановича, любившего подшутить над простодушной Пульхерией Ивановной: “А если бы и кухня сгорела?.. А если бы и кладовая сгорела?..”

Такого рода дамы попадались не только среди страховых агентов или библиотекарш в детских районных библиотеках. Их, бедолаг, заносило даже в магазины. Обычно в качестве кассиров. Но изредка и продавцов. Я помню одну такую – пожилую, в очках, продававшую яйца. “Что ж яйца, мамаш, такие мелкие?” – возмущался небезукоризненно трезвый работяга из очереди. “А что же вы хотели бы? – невозмутимо парировала дама. – Чтобы яйца за девяносто копеек были исполинские?” Сраженный затейливым словом, позаимствованным то ли из Жюля Верна, то ли из Конан Дойля, мужик затыкался.

Мама подолгу беседовала с агентессами. Они не только пугали и всячески агитировали. Они рассказывали про свою жизнь и умело расспрашивали про чужую. Я привык прислушиваться к их разговорам. Это было интересно. Иногда даже слишком. Ибо, увы, не все были одинаково уравновешенными, подобно тому как много лет спустя не все йогурты оказались одинаково полезными. Одна, помню, с увлечением рассказывала о своей любви к животным. Я слушал, слушал и задремал. Сквозь сон я слышал: “У меня была птичка в клетке и собака. Потом я собаку отдала родственникам”. – “А что такое?” – “А потому что собака стала дразнить птицу”. – “Как это?” – “А так. Она подходила к клетке и читала стихи”. – “Стихи?” – “Стихи. Целыми днями. Прямо так вот сядет перед клеткой и читает: «Сижу за решеткой в темнице сырой». А птичке же обидно. Она ведь ответить не может. Я и отдала. Правда, потом птицу кошка съела”. – “Так кошки же у вас вроде не было”. – “Не было. Но пришлось завести. Мыши. Совершенно замучили. Наглые такие. Я, представляете себе, открываю буфет, где варенье, а она стоит”. – “Кто?” – “Ну мышь. Нахально так, руки в боки. Как хозяйка. И смотрит. Наглая такая. Ну вот я кошку и завела”. И так далее. Что было на самом деле, а что приснилось, уже не важно. Но я при слове “Госстрах” именно эту тетку себе и представляю, а больше ничего.

Чем-то, очевидно, надо все это закончить, а вот чем – непонятно. Так что пусть все останется как есть. Ничего страшного.

Сон Попова

Надо же, вспомнил! День радио! Впрочем, вру, не вспомнил, прочитал в интернете. А в детстве я эти даты – дни печати, артиллериста, шахтера, авиации, радио – не забывал никогда. Еще бы: на кухне же висел отрывной календарь, изученный мною со всей доскональностью, на какую я был способен.

В День радио страничка календаря была украшена портретом благообразного и бородатого старорежимного дядьки. Это был инженер Попов, изобретатель радио. Все остальное, по версии тех лет, кажется, изобрели Ползунов и Кулибин.

Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году. Ты лежишь в очередной ангине. Глотать больно, а тонкую твою шею нещадно царапает пергаментная бумага от компресса. За окном бесконечный снег. Говорить тоже больно, да и не с кем. Мама пошла в аптеку за стрептоцидом, и ее все нет и нет. На этажерке, покрытой кружевной салфеткой, стоит, подмигивая изумрудным глазом, трофейный радиоприемник. В нем вся жизнь, в нем вся надежда, он один тебе утешитель. Ты слушаешь все – от гимна до гимна.

Утренняя гимнастика. Преподаватель Гордеев, пианист Родионов. “Ноги на ширине плеч! Колени повыше! Оч-чень хорошо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три! Переходите к водным процедурам”.

“Пионерская зорька”. Когда-то, уже в 1970-е годы, в одной компании меня познакомили с миловидной, но простенькой барышней. На вопрос о роде занятий она как-то небрежно бросила, что она “радиоактриса”. Это заинтриговало. Потом выяснилось, что радиоактриса она в том смысле, что, когда ей было лет семь, она записалась на радио в роли “Здравствуйте, ребята! В эфире «Пионерская зорька»!”

“Писатель у микрофона”. “Я получаю много писем от своих читателей. Прочту одно из них”.

Певцы. Бунчиков поет “Летят перелетные птицы”, а Нечаев – “Влюбленного бригадира” (“Говорить не умею речисто я. И поэтому мо-олча люблю-у-у”). Вдвоем поют шуточную: “Вот они идут, все трое – он, она и проливно-о-ой (пауза) дождик, дождик, дождик, дождик”.

Детская радиопостановка. “Айога-га-а-га-а-га-а”, – заклинает голос Бабановой. Мальчишек-сорванцов играет Зинаида Бокарева. Всех остальных – Николай Литвинов. Особенно папу Карло и Буратино одновременно.

Передовая статья и краткий обзор газеты “Правда”. Понятно только одно: как же мне все-таки повезло, что я родился в СССР. А мог ведь в какой-нибудь Америке. Ужас!

Разучивание песни. “А теперь прослушайте этот куплет в исполнении детского хора”.

Футбол. Вадим Синявский. Знакомая всей стране скороговорка: “Внимание, внимание! Наши микрофоны установлены… Нетто передает Симоняну, Симонян – обратно Нетто. Надо бить! Ай-яй-я-я-яй!”

“Угадайка, угадайка, интересная игра, та-та-та-та, та-та-та-та (не помню), слушать радио пора”.

Произведения советских композиторов… В кругу музыкантов была такая шутка: “Мы передавали произведения советских композиторов. А теперь послушайте музыку”.

Так вот, одним мартовским днем, уже выздоравливая и потому пребывая в томном блаженстве, я услышал скорбный голос Левитана: “Дыхание Чейн-Стокса…” Это была первая осознанная мною смерть. Умер тот, которого радио по сто раз в день называло моим отцом. Мой настоящий отец в тот день бросил курить. Хотя при чем тут это? Непонятно.

Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя, вращающего во все стороны рижскую “Спидолу” с погнутой антенной в тщетной попытке расслышать голос Анатолия Максимовича Гольдберга. “Глядя из Лондона”. Би-би-си. Советские танки в Праге. Ни черта не слышно.

Одна знакомая довольно большая семья ежевечерне и в полном составе слушала “Голос Америки” – это было родом ритуала. Среди слушавших был и очень старый дедушка. Он, хотя и был глуховат, вел себя тихо, никого ни о чем не переспрашивал, внимал всем этим шорохам и трескам почтительно и дисциплинированно. Лишь после всего, когда радио выключалось, он всякий раз горестно констатировал: “А погоду опять не сказали”. Особая, несколько мистическая роль погодных прогнозов – тема особая. Впрочем, об этом сказано и понаписано много всего.

Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо поднапрячься и вообразить себе, что были баснословные времена, когда не было телевизоров, не говоря уж об интернете. А потому всенародные герои тех лет – дикторы, ведущие, спортивные комментаторы, певцы и исполнители ролей в радиоспектаклях – были таинственными невидимками, необычайно интригующими и будоражащими народное воображение.

Радио жило по обыкновению на кухне. Связь между кухней и радио была односторонней. Радио вещало, учило, пело и проповедовало. Кухня резала лук, пила чай, разговаривала, ругалась, мыла посуду. Иногда вслушивалась, поднимая указательный палец.

Теперь радио слушают в автомобилях.

Чтобы понять роль радио в жизни человека в наши дни, необходимо иметь хотя бы приблизительное представление о таком важном социокультурном феномене, как автомобильная пробка. Когда тебе приходится ловить машину, ты всякий раз тянешь лотерейный билет. Ты всякий раз задаешься вопросом, какие именно звуки будут сопровождать твое Великое стояние в Пробке. Станет ли эфир струить зефир, врачующий твое раздраженное нетерпение, или, что скорее всего, эфир будет струить безысходный “Шансон”, лишь умножающий во сколько-то раз твои дорожные муки.

Согласно известному афоризму, радио есть, а счастья нет. Это, разумеется, так. Но это и не так, если все-таки вспомнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году, медленно и блаженно выздоравливающего после очередной ангины под ангельские, обещающие непомерное счастье звуки: “Был поленом, стал мальчишкой, подружился с умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень хорошо! Ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-ля!”

Игрушечный попугай

Большинству из нас свойственно с умилением пересказывать друг другу те или иные шедевры детского речетворчества. Это самое речетворчество, как и прочее детское творчество, во все времена рассматривалось в контексте существующего в данный исторический момент эстетического или общественного мейнстрима и оценивалось либо с точки зрения сходства с творчеством взрослых, либо наоборот. Концепции отношения менялись от “надо их учить” до “надо у них учиться”.

То, что дети говорят иногда удивительные вещи, никакая, мягко говоря, не новость. Что, впрочем, не мешает нам всякий раз заново поражаться и восхищаться. Больше всего потрясает их способность описывать взрослый мир – закоченелый и не замечаемый нами мир межличностных связей, социальных привычек и предрассудков, идеологических и эстетических кодов нашего повседневного поведения. Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели. Такое бывает при соприкосновении с хорошим искусством: “Это же так просто! Почему не я это сказал?”

Эстетическая ценность детского высказывания, как и высказывания художественного, прямо пропорциональна той степени, с какой нарушаются общественные приличия и этикетные предписания. Творчество – это риск. И не только риск быть непонятым. Иногда как раз наоборот.

Вот едет, допустим, пятилетний мальчик Лева со своей мамой в трамвае по заснеженной столице. Время действия – зима 1953 года. Трамвай проезжает мимо одного из многочисленных портретов усатого человека в военной форме. Тут мальчик Лева на весь вагон звонким своим голосом спрашивает: “Мама, а Сталин когда уже умрет?” Трамвай затихает. Внезапно позеленевшая мама, вместо того чтобы дать вразумительный ответ, на ближайшей же остановке грубовато выволакивает любознательного мальчика из трамвая. Примерно через месяц на этот невинный вопрос был дан исчерпывающий ответ.

А вот, например, тоже с мамой, но уже несколькими годами позже и не в трамвае, а в троллейбусе едет совсем другой мальчик мимо площади Дзержинского (ныне Лубянской). Проезжая мимо чугунного козлобородого истукана, стоящего на высоченном круглом постаменте, мальчик (опять же во весь голос) спрашивает: “Мама, а этот дядя, который вылез из трубы, он кто? Трубочист?” Финал тот же.

А вот, скажем, еще несколькими годами позже и уже другой мальчик – лет восьми – сидит с отцом в коридоре детской поликлиники. Долгая нудная очередь. Папаша читает книжку, мальчик мается и разглядывает стены. Вот плакат о профилактике гриппа. Тут вот велят мыть фрукты перед едой. В другом месте настоятельно советуют закаляться как сталь. А вот череда портретов каких-то дядек в пиджаках, галстуках и со скучными озабоченными лицами. “Пап! А кто эти дяденьки?” – спрашивает мальчик. Отцу лень объяснять, что означает слово “политбюро”. Поэтому он отвечает лаконично: “Это наши вожди”. – “Ну папа! – говорит сынок с нравоучительной интонацией. – Что ты говоришь? Какие вожди? Вожди же бывают только у диких племен!” Крыть отцу было особенно нечем, но, к счастью, подошла их очередь.

А вот еще, лет десять спустя, другой мальчик утром седьмого ноября 197* года расталкивает свою спящую маму. “Мама, – кричит он, стараясь перекричать включенный на полную громкость телевизор, – вставай, мама! Вон, уже прямо сейчас парад будет! Вот уже и правительство карабкается на Мавзолей”. Ну как можно было сказать точнее про специфическую пластику наших одышливых геронтократов?

А вот уже совсем недавно маленькая девочка лет трех с чем-то рассматривает яркий плакат на заборе строительной площадки. На плакате что-то написано, а в центре композиции – большая двухголовая птица, разукрашенная красным, белым и синим цветами. “А это какая птица?” – спрашивает девочка. (Только что они вместе с дедом, которого по странному стечению обстоятельств зовут так же, как мальчика в первой из череды наших историй, Львом, кормили уточек в пруду.) “Это герб России”, – честно, но непонятно отвечает дед. “А почему такого цвета?” – “Это цвета российского флага”, – отвечает дед с той же неумолимой честностью. Интересно, что о нестандартном количестве голов вопроса не последовало. Девочка надолго замолкает – совершенно очевидно, что в голове ее проистекает серьезный аналитический процесс. Через какое-то время она делится результатом своей напряженной умственной работы. “Это так иногда бывает, – говорит она, – что если попугай игрушечный, то у него бывает две головы”. Боже мой, изумляется дед, “игрушечный попугай”! Как придумаешь такое!

После прочтения и прослушивания всех этих бесспорных шедевров подмывает воскликнуть: “Будем как дети!”

Воскликнуть-то можно, никто не мешает. Да только не получится. В этом смысле – не получится. Свежий и непредвзятый взгляд на жизнь редко дается взрослому человеку, если он, конечно, не большой художник. Из блаженного детства за нами тянутся совсем другие хвосты: ужас перед социальной ответственностью, пренебрежение причинно-следственными связями, крикливая капризность, беззаветное доверие к сказке, смертельный страх потерять из поля зрения маму-папу, непреклонная уверенность в том, что не ты сам, а этот противный шкаф, лишь он один повинен в том, что ты с разбегу треснулся головой об его угол.

Так что нет, не надо – не будем как дети. Тем более что мы и без того как дети. Попробуем быть взрослыми, наконец. Лучше поздно, чем никогда.

Скелет писателя

Мне очень хотелось стать писателем. Иногда хочется и теперь.

А до этого, как более или менее все нормальные мальчики, я попеременно мечтал стать летчиком, постовым милиционером, знаменитым путешественником, эстрадным конферансье, билетным кассиром, директором подземного перехода. Какое-то время – врачом, как мой дядя Боря, который подарил-таки мне однажды настоящий шприц с набором иголок. Шприц этот я сразу же принялся яростно втыкать во все, во что он был способен воткнуться (ой, только, пожалуйста, без Фрейда), пока у меня его не отняли.

До канонических космонавтских поползновений дело не дошло: век космонавтики стартовал в ту пору, когда мне было целых тринадцать лет, и я уже прочно вожделел писательского удела. В писательстве, естественно, меня привлекала прежде всего внешняя сторона дела. Меня завораживали выражения типа “в настоящее время я работаю над” или “я собираю материалы для”. Как же были заманчивы в своей таинственной бестелесности эти “материалы”. Меня неодолимо влекла ослепительная перспектива подолгу, подперев ладонью щеку, сидеть за письменным столом, где слева размещалась бы стопка бумаги формата А4, а справа – такая же, но исписанная и исчерканная моим – если бы вы видели каким – почерком. Можно в глубокой задумчивости грызть дужку очков, можно вставать время от времени из-за стола и рассеянно смотреть в окно, за которым “пушистый нежный снежок бесшумно ложился на хрустальные ветви деревьев”. (Запомнить.) Удостоверившись, что за окном все в порядке, что там, как это и положено, “смеркалось”, можно было со вздохом вернуться за стол и снова думать в сидячем положении. А там и обедать позовут.

Есть, есть чем заняться писателю. А пуще всего манила неоспоримая индульгенция, выраженная магической формулой “не пишется мне сегодня что-то”. Это вам не контрольная по алгебре, где “что-то не решается мне сегодня” едва ли прокатит. Собственно же литература ограничивалась некоторым количеством первых фраз некоторого количества нерожденных произведений. Из этих мучительных фальстартов вспомнить, увы, решительно нечего. Это вовсе не то, что первая фраза тоже незавершенного, но безусловно выдающегося произведения одной вундеркиндской девочки, дочки старых знакомых. Когда девочке было лет девять, она ненадолго присела за исторический роман. Начинался – как, впрочем, и заканчивался – этот роман так: “Герцогиня N. сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная”. Это, согласитесь, серьезно.

Некоторым детям и вовсе не обязательно примерять на себя писательство, ибо они сами являются воплощенной литературой. Существуют дети (хотя вообще-то не только дети), умеющие создавать вокруг себя мощное литературное поле, не прибегая к особым усилиям. Есть вот, например, один чудесный мальчик, родительские рассказы о котором прочно поселяются в моей благодарной памяти, и я только и жду повода, чтобы… Ну, в общем, понятно.

Ну вот хотя бы это. Мальчик в один прекрасный день спрашивает у своего отца: “Папа, а кто такой Серафимович?” – “А тебе зачем?” – недоумевает отец. “Ну, моя же бабушка живет на улице Серафимовича? А я не знаю, кто это”. Суетливо пошелестев в памяти разрозненными листками школьной программы и не найдя там ничего путного, отец промямлил: “Ну, это такой писатель вроде. Написал он… Ну, что-то он написал. Романы какие-то. А! Вот! Вспомнил. «Железный поток». О чем там речь, не помню, извини”. Мальчик невразумительным этим ответом вроде бы вполне удовлетворился. А примерно через полгода после этого разговора отец повел сына в палеонтологический музей. Это где разные доисторические скелеты и бивни. Любознательный мальчик все внимательно рассматривал, делал какие-то замечания, а потом вдруг ни с того ни сего обратился к тетеньке, по роду службы сидящей на стуле в углу зала. “Скажите, пожалуйста, – спрашивает вежливый мальчик, – а скелеты людей в вашем музее есть?” – “Ну есть”, – отвечает несколько ошарашенная музейная работница. “Скажите, а скелеты писателей у вас есть?” – “Каких еще писателей?” Тетка совсем ошалела. “Ну, например, писателя Серафимовича”. Что она ему ответила и ответила ли она ему что-нибудь вообще, в данном случае совершенно не важно.

А важно то, что жизнь, вступая время от времени в схватку с литературой и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится. И в каждом шкафу, даже если это детский шкафчик с веселым грибочком на дверце, таится скелет – скелет писателя.

Так само получилось

Тектонические сдвиги последних десятилетий столь разительны и столь эпически масштабны, что мелочи иногда ускользают из нашего заинтересованного внимания. Но мы-то знаем: мелочей не бывает. Особенно таких мелочей, о которых мне хочется напомнить.

Короче говоря, заметили ли вы, что жители наших городов почти перестали плеваться на улицах? Ну хорошо, не совсем, я же сказал “почти”. А что было раньше, помните? Не помните? Ваше счастье. Не плюются теперь даже подростки. Они, правда, повадились выдувать из себя довольно омерзительные на вид резиновые пузыри, но зато не плюются. По крайней мере мне так кажется. Активно плюются теперь только футболисты на поле и все остальные в кресле стоматолога.

А вот мальчики времен моего детства плевались беспрерывно. Умение эффектно плеваться было делом чести, доблести и геройства. Мы плевались направо и налево. Вперед и назад. На дальность и на меткость. Друг на друга и на все остальное. Мы плевались лихо и азартно, бунтуя против нудных и репрессивных норм “приличного” поведения, против учителей и родителей, против Правил юных пионеров и таблицы умножения, против Васька Трубачева и его товарищей. С возрастом одни идиотские привычки, как правило, сменяются другими. Сначала, допустим, жуют вар. Потом пробуют курить за гаражом. Потом – глоток портвейна из горла. А вот обыкновение плеваться никуда не девается и ничем не сменяется. Оно служит постоянным монотонным аккомпанементом для всех прочих. Взрослые тоже плевались. И тоже довольно много. Но они плевались скучно и деловито, не прерывая разговора, курения и игры в азартные игры.

В помещениях плевать не разрешалось, считалось признаком бескультурья. “Дома небось не плюетесь”, – укоризненно говорила нам уборщица тетя Нюра, и была права. В конце 1950-х знакомый моих родителей побывал в командировке в каком-то советском захолустье. Вернувшись, он рассказывал о надписи, которую прочитал в салоне одного из рейсовых автобусов. Там было написано: “Сорить и плевать на пол воспрещается”. Тогда писали именно так – “воспрещается”. Увидев надпись, он возмутился вслух, апеллируя к пассажирской общественной зрелости. “Как же надо не уважать нас, пассажиров, чтобы вывешивать такие вещи, – возмущался столичный командировочный. – Как будто бы мы все только и делаем, что плюем на пол”. Общественность его митинговой страстью заразилась, прямо скажем, несильно. Лишь один представитель пассажирской массы, мужик средних лет, степенно возразил ему: “Те, что писали, поумнее нас-то с вами будут. Им уж видней, что писать, а что не писать”.

Тотальная заплеванность наших улиц долгое время не замечалась мною. Вернее, казалась нормой. Я стал замечать ее лишь тогда, когда вернулся домой из первой моей заграницы, случившейся лишь в конце 1980-х. Чистота лондонских улиц как раз не произвела на меня особого впечатления – слишком много было впечатлений других, куда более красочных. Но, вернувшись в Москву, я стал обращать внимание на обилие плевков и плевочков, покрывавших родной асфальт. И ни принимать их как должное, ни считать “эти плевочки жемчужинами” уже никак не получалось.

А еще я стал думать вот о чем. Почему, стал я думать, в нашем языке так много идиоматических конструкций, связанных с функцией слюнных желез? Почему бесшабашность, легкомысленность и равнодушие к тем или иным сторонам жизни должны называться именно наплевательством? Это теперь наплевательство стало именоваться пофигизмом или в крайнем случае – его более сильным, хотя и менее нормативным синонимом. Впрочем, как было сказано в начале, плеваться в последние годы вроде бы перестали.

Коллективный разум народа предписывал “наплевать” на всякую ерунду, всякий вздор, всяких дураков, говорящих всякие глупости. На вредное начальство, на украденный кошелек, на двойку в третьей четверти. Но он же неукоснительно предостерегал от плевания в колодец. И не потому, что колодец – это вообще колодец. А потому что тебе же, дураку, пригодится воды напиться. А так – почему бы и нет.

Вот случай, давний случай, где в диалектическом единстве слились вечный российский мотив безбашенного наплевательства с табуированным колодцем. В общем, дело было так. 1950-е годы. Коммунальная кухня. Тетки-соседки хлопочут каждая над своим борщом. В какой-то момент в кухню влетает с выпученными глазами сынок одной из них, мальчишка лет примерно девяти. “Мама! – кричит он. – Сейчас сюда придет папа!” Это единственное, что он успевает произнести, потому что в тот же самый момент в кухню действительно вбегает папа и начинает гоняться за ним вокруг ничего не понимающей мамы с криками: “Убью, гадина!” После того как отец чуть-чуть остывает, а сынок, хлюпая носом, убегает в уборную, где запирается на полчаса, выясняется следующее. Папа прилег на диван с газетой да и задремал. Сынок, сидевший поблизости и решавший какие-то задачки по арифметике, повинуясь чему-то столь же неведомому, сколь и непреодолимому, встал и подошел к спящему отцу. Сначала он долго вслушивался в равномерное похрапывание. Потом с все возрастающим интересом стал вглядываться в темноту разинутого папашиного рта. То, что последовало за этим, сам он описывал так: “Я не хотел, правда. Я просто думал: а что будет, если я плюну папе в рот? И все. Я не собирался, правда. Я просто думал: а что будет? Ну правда, я не хотел. Так само получилось”. В тот же самый миг, когда “так само получилось”, отец немедленно проснулся. Все остальное уже известно.

Вот и все. И попробуем хотя бы в этот раз избежать соблазна многозначительных обобщений. Ну разумеется, Эдип, как не понять. Ну, библейская история про Ноя и Хама – тоже не фокус. И про реализацию метафоры говорить незачем – слишком все очевидно.

А уж разговоры обо всяких там национальных особенностях и самобытных традициях – это уж вообще. Да и не верю я, честно говоря, ни в какие такие особенности. Это все либо для патриотов, либо для ксенофобов, что, в общем-то, одно и то же. Вот пусть они об этом и думают. И что бы они там все ни напридумали, мы-то знаем, что ничто ничем толком не объяснить. Почему мы плевались? Почему перестали? А почему “да наплюй ты на него, в самом-то деле”? А почему “а мне трижды наплевать, что ты кандидат наук”? А почему “плюнул на все и уехал отсюда куда глаза глядят”? А почему все остальное? Бог его знает почему. Видимо, уж “так само получилось”.

Памяти Кулибина

Бог знает что заставило меня вспомнить ни с того ни с сего об этом злополучном Кулибине. Видимо, июнь. В том смысле, что в школах заканчиваются выпускные экзамены и друзья веселые простятся уже вот-вот со школою, чтобы потом вспоминать о ней – кто-то с умилением, а кто-то – вроде меня – с тоскливым томлением. (Или с томительной тоской – как лучше?)

Но это относится к школе как учреждению, к школе как таковой. А вот многих своих учителей я вспоминаю со сложной смесью чувств, где среди прочих преобладают благодарность и раскаяние. Раскаяние во всем том, что они претерпели от меня. И благодарность за то, что никто из них меня не только не убил, но даже ни разу и пальцем не тронул. Впрочем, одна математичка в шестом классе – ее звали Тамара Тимофеевна – говорила время от времени о том, что “Рубинштейна я иногда убить готова”. Слово “готова” она произносила почему-то с ударением на последнем слоге. Но ведь не только не убила, но и – как я теперь понимаю – даже и не особенно была к этому “готовА”. И вообще, кажется, совсем неплохо ко мне относилась.

В общем, едва ли надо объяснять, что ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся. Боже, как же я вертелся! Я и сейчас-то не чересчур долго могу усидеть на одном месте. Но в детстве…

Не вертелся, не болтал и никого не передразнивал я только в одном случае – когда читал на уроке, держа книжку на коленях. Вот тогда я не вертелся, а был, наоборот, тише воды. Особенно запойно мне читалось почему-то на физике. Вот сижу я, читаю что-то увлекательное и вдруг слышу: “Рубинштейн нам ответит на этот вопрос”. Чего? Какой еще вопрос? Встаю, вопросительно смотрю на соседа по парте Володьку Шухова, большого, надо сказать, остроумца. “Шестнадцать”, – произносит он громким театральным шепотом. Я и выпаливаю как можно бодрее и победоноснее: “Шестнадцать!” После секундного замешательства все начинают ржать как зарезанные, а громче всех – остроумец Володька. Не смеются двое – я и несчастная Эльвира Васильевна. Она спрашивает, вполне, впрочем, риторически: “Что шестнадцать? Что шестнадцать? Дай-ка дневник. Шестнадцать… Горе мое”. А она ведь спросила наверняка про какое-нибудь очередное правило буравчика и никак не менее того. На шутника я не обижаюсь, ибо знаю: ответный выстрел остается за мной. Уж я что-нибудь придумаю, не извольте сомневаться – трепещи, поганец.

А при чем тут Кулибин, спросит кое-кто из нетерпеливых. Да, в общем-то, ни при чем. Просто самая первая из моих учительниц, Александра Федоровна, по абсолютно непонятной мне причине ставила всем нам в пример не Ульянова-гимназиста, не Николая, скажем, Островского и не Зою, допустим, Космодемьянскую, а почему-то Кулибина. Да, Кулибина – мифического народного умельца, изобретателя всего на свете, кроме разве что вечного двигателя, да и это не вполне очевидно. Что Кулибин? Почему Кулибин? Какую такую роль в судьбе Александры Федоровны сыграл этот самопальный демиург, чьего имени я не помню и чьего изображения я не видел никогда? Почему именно он стал для нее, а заодно и для всех нас недосягаемым образцом благонравия? Этого я не узнаю уже никогда. Так же как я никогда не забуду слов Александры Федоровны, обращенных непосредственно ко мне и произнесенных ею с той силой убеждения, каковая продолжает воздействовать на меня спустя многие десятилетия. “А вот Кулибин, – с расстановкой сказала мне как-то учительница первая моя, – а вот Кулибин никогда не вертелся!” Кулибин никогда не вертелся. Я верчусь с утра до вечера. И тут до меня дошло: если ничего не изменится, нашим с Кулибиным путям не суждено пересечься нигде и никогда – ни в этой, ни в будущей жизни. И это подействовало на меня до такой степени, что я не вертелся аж целых два урока. Целых два.

Прощайте, голуби

Куда-то они все подевались в последнее время. А ведь когда-то их было в изобилии. То есть не то чтобы в изобилии, но они как-то были хорошо заметны, ярко выделялись из монотонной толпы, очень разнообразили и даже, осмелюсь сказать, украшали нудное течение городской жизни. Я имею в виду тех, кого раньше называли городскими сумасшедшими.

Без них город не город, как не бывало прежде деревни без деревенского дурачка.

Первым в моей жизни был человек Женя. Он жил в нашем дворе. Сколько ему было лет тогда, непонятно. Может быть, двадцать, может быть, сорок – кто его знает. Женя и Женя. Он целый день слонялся по двору в синих сатиновых шароварах и в вытянутой вязаной кофте, застегивавшейся на левую сторону. Бабушкина, видимо. Бабушкиной, судя по всему, была и клеенчатая кошелка, с которой он никогда не расставался. Он почти никогда не разговаривал, а лишь расхаживал по диагонали двора и одинаково ласково и приветливо улыбался всем и каждому.

Мальчишки его не дразнили – он был не только абсолютно безвреден, но и необычайно полезен. Любой из нас мог подойти к нему и сказать: “Женя, сделай мне голубя”. И он никому не отказывал. Из кошелки вынималась толстенная растрепанная книга без обложки. Из этой книги выдирался листок (судя по обилию чертежей и формул, это был какой-то технический учебник), и Женя с необычайной сноровкой и прямо-таки цирковой скоростью сооружал отличного бумажного голубя. Поразительно, что книга, из которой вырывались странички, не только никогда не заканчивалась, но даже и не становилась тоньше. Иногда над двором витала целая стая Жениных голубей, перемешиваясь с живыми голубями, потому что голубятня в те годы была практически в каждом дворе. Если бы подобную сцену я увидел в кино, то на вполне законных основаниях счел бы ее пошловатой. Но у искусства свои законы, а у правды жизни свои.

Еще я помню пожилого, но очень крепкого еврея, в развевающейся онегинской крылатке и картонном маскарадном цилиндре регулярно мчавшегося на самодельном грохочущем самокате через Трубную площадь.

Еще я помню практически настоящую королеву, обитавшую в районе Пятницкой улицы. Она надевала на себя мантию из красной марли, украшенной клочками ваты (горностай?), венчала непокорную главу короной из шоколадного “золотца”, густо румянилась и выходила на улицу, где медленно и величаво прогуливалась, милостиво кивая всем, кто обращал на нее взор. А таких, как легко себе представить, было немало.

Я помню тетку, расхаживавшую по улице и с равными промежутками времени выкликавшую праздничные лозунги. “Да здравствуют советские пионеры!” – орала она, до полусмерти пугая случившуюся поблизости хозяйку с авоськой. “Да здравствуют советские шахтеры!”. “Да здравствуют советские монтеры!” За монтерами следовали слесари, пекари и парикмахеры. Орала она так оглушительно, что публика, многозначительно переглядываясь, переходила на другую сторону улицы.

В день очередного всенародного голосования за нерушимый блок коммунистов и беспартийных я запомнил удивительного человека неопределенного возраста, нервно слонявшегося перед дверями избирательного участка. Он был одет в застегнутый до самого подбородка черный китайский плащ “Дружба”, сверху донизу украшенный непостижимым количеством различных значков, среди которых мне бросились в глаза значок Фестиваля молодежи и студентов в виде легкомысленной разноцветной ромашки, значок с изображением Юрия Гагарина и значок американской выставки в Сокольниках с горделивой аббревиатурой USA. В руках у него была видавшая виды папка с тесемками, плотно набитая старыми, свернутыми вчетверо газетами. Время от времени человек этот вставал в позу чуть ли не римского оратора и, размахивая руками, заводил страстную и не слишком членораздельную абракадабру, суть которой сводилась к тому, что лучшего кандидата в депутаты, чем он сам, нет и быть не может. Кстати, в контексте общественной и политической жизни тех, да и не только тех лет он, я полагаю, был абсолютно прав. Его, видимо, хорошо знали в этом районе, поэтому решительно никто, включая милиционера, но исключая меня, не обращал на него ни малейшего внимания.

Еще я помню пожилого дядьку, сидевшего напротив меня в автобусе. Лицо его было напряжено и выражало даже какую-то муку. В какой-то момент он сказал самому себе: “Так как же мне действовать, товарищ полковник?” Через несколько секунд он с четкой военной интонацией “ответил”: “Действовать строго по уставу!” “Есть действовать строго по уставу”, – мгновенно прореагировал он же, после чего лицо его разгладилось, глаза потеплели, он совсем успокоился и облегченно погрузился в целительную дрему.

Много я помню таких чудесных людей. Куда, куда удалились они? Куда пропал этот тонкий, но столь яркий слой сограждан, самим фактом своего существования не только усыплявших нашу бдительность, укреплявших нас в наших иллюзиях относительно нашей нормальности, но и наглядно демонстрировавших какие-то совсем новые, невиданные ранее возможности не столько повседневного, сколько художественного поведения?

Ну допустим, кто-то из них обзавелся депутатской неприкосновенностью. Ну допустим, какие-то элементы этого удивительного мира канализировались в сознательную художественную практику. Или в журналистскую. Или в общественно-политическую.

Может быть, и так. А может быть, мы просто перестали замечать все это по той печальной причине, что наши представления о норме и патологии в последние бурные десятилетия претерпели серьезные изменения и то, что раньше воспринималось как патология, стало восприниматься как норма. Или общее количество безумия, покинув отдельные, избранные души, равномерно распределилось по всему наличному народонаселению. Или на фоне тотальной социальной патологии, набирающей обороты в нашей общественной, политической, культурной жизни, они стали просто незаметны, слились, так сказать, с ландшафтом.

Так это или иначе, но без них плохо. Без них скучно. Без них и без того нетвердая убежденность в собственной нашей несокрушимой нормальности становится уже и вовсе зыбкой.

Куда что девается?

Неужели не волнуют вас судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших вам рукой? Меня – очень. И бесконечно манящий образ иголки в стоге сена всегда тревожил мое воображение. То, что нам едва ли удастся ее, эту иголку, отыскать, это, как говорится, наши проблемы. Но ей-то там каково? В детстве я обожал разные повести и рассказы о захватывающих приключениях, например, почтовой марки или, допустим, щепочки, пущенной по весеннему ручейку. Боже, каким только испытаниям не подверглась эта субтильная, но доблестная щепочка, прежде чем завершить свое кругосветное путешествие. Ну закончилось кругосветное путешествие, думал я, а дальше-то что?

А дальше что? Где теперь наши детские игрушки, фантики, оторванные с мясом пуговки, исчерканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не способны примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.

Иногда они отыскиваются. Когда-то я служил в библиотеке. И меня неизменно поражало обилие и разнообразие вещей, обнаруженных между книжными страницами. Чемпионами в моем рейтинге оказались, помню, маникюрные ножницы, стекло от очков и молочный зуб. Свадебные фотокарточки, дореформенные купюры, квитанции из прачечной, одинокие спички, перчатки и свидетельства о браке были делом вполне рутинным. Иногда, кстати, по этим вещам-закладкам можно было легко определить, где и при каких обстоятельствах читалась книга. Вот, например, трамвайный билетик, вот ресторанный счет, вот талончик на прием к стоматологу, а вот и обрывок туалетной бумаги. Все понятно.

Знакомая художница, поселившаяся с недавних пор в Амстердаме, рассказывала мне, что местные городские птицы, обитающие и кормящиеся около каналов, приноровились вить свои гнезда-инсталляции из подручных материалов – кусков проволоки, обрывков фольги, осколков бутылочного стекла, жвачки и использованных презервативов. Нет, бесследно ничто не исчезает, и это обнадеживает.

Но мы говорим о посторонних вещах, о вещах из заманчивой, но все же чужой жизни. А ведь бывают и свои, и не просто свои, а те, что стали однажды частью тебя самого. Не в метафорическом – в буквальном смысле.

Когда-то я внутренне съеживался всякий раз, когда слышал о том, что “автомат проглотил двушку”. Дело в том, что однажды, будучи вовсе не автоматом, а, напротив, живым мальчиком пяти лет, я именно проглотил именно двушку – двухкопеечную монету. Как это случилось, я не успел понять – настолько я испугался. Немедленная и мучительная смерть показалась мне неминуемой. Мама тоже испугалась. Не так, как я, но все же. И тут же принялась втюхивать в меня ударные дозы чего-то такого, что, по ее представлениям, должно было возвратить поглощенный мною кусочек цветного металла в куда более естественный для него мир товарно-денежных отношений. Слабительное не подвело, подействовало безотказно, после чего несчастная мама принялась тщательно, но, увы, совершенно безрезультатно обследовать это дело на предмет обнаружения там инородного тела. Инородное тело ничем себя не выдало ни после второго, ни после третьего бодрящего сеанса.

На следующий день, усталые и недовольные, мы отправились на рентген. Рентген же заявил, причем категорично, что ничего постороннего во мне нет. Так я и жил некоторое время в странном, тревожном ощущении, что вроде бы во мне что-то есть, но в то же время и ничего нет. Вроде бы ничего нет, но что-то и есть. Брат же и вовсе принялся шутить насчет того, что теперь я подорожал на целых две копейки. Очень смешно!

Поскольку я не умер тогда и, более того, не умер до сих пор, история эта постепенно превратилась в просто забавную историю. Но все равно я думал и думаю иногда по сей день: “Ну куда же она, эта злополучная двушка, все-таки подевалась? Где она? Что с ней стало? Все-таки выплыла же она когда-то на свет божий? Свершилось же однажды ее второе рождение? Не может же быть, что талант так и остался зарытым во мне самом? Нет, не может этого быть.

Ну допустим. А потом? Какой трудный и извилистый, полный падений и воспарений путь проделала, звеня и подпрыгивая, валяясь в пыли около магазинной кассы, таясь от нескромных взоров во внутреннем кармане старого плаща, эта маленькая монетка, пока не очутилась однажды на пустынном тротуаре? Кем был тот, кто радостно вскрикнул, разглядев ее посреди ночи под тусклым фонарем, когда не оставалось уже никакой надежды? Кому позвонил из телефона-автомата этот нашедший? Как повлиял этот ночной разговор на его дальнейшую судьбу? Хочется думать, что хорошо повлиял, правильно. Потому что не зря же я, в конце-то концов… А что, собственно, не зря? Да все не зря”.

Велосипед

Эту отчасти трогательную и безусловно поучительную историю рассказал мне однажды мой добрый приятель писатель X.

Это было в Доме кино на премьерном показе какого-то важного кинофильма. В зале сидела так называемая “вся Москва”, включая и моего приятеля, писателя X. А после просмотра был, разумеется, и банкет – куда ж без банкета.

И вот сидит на этом банкете писатель X в компании своих развеселых приятелей, весело и обильно выпивает и закусывает, участвует в неторопливом обсуждении только что просмотренного кинофильма. Обсуждение носит исключительно дружественный характер, что и понятно, если учитывать, что и сам автор кинофильма сидит совсем неподалеку. Ну, в общем, все как всегда.

И видит писатель X своим боковым писательским зрением, что через два стола от него сидит прославленная эстрадная певица Y, любимица всего российского народа, живая легенда и все такое.

И говорит слегка подвыпивший, а потому настроенный на бесшабашный лад писатель X одному из своих приятелей: “Коля, ты ведь знаком, кажется, с Y. А не можешь ли ты и меня с ней познакомить?” – “Могу, конечно, говно вопрос”, – отвечает отзывчивый Коля, берет писателя X за руку и подводит его к столику, где сидит певица. “Вот, познакомься, – говорит он ей, – мой друг, писатель Х. Очень хочет с тобой познакомиться”. Ну, с ней, понятное дело, кто только не хочет познакомиться, поэтому ее лицо не выражает ничего, кроме прохладной вежливости.

“А вы, между прочим, должны помнить мою жену, – говорит X. – Вы в детстве жили на одной даче. Ее зовут Светлана Z”. – “Ой, Светка! – оживляется певица. – Надо же!”

Будущая жена писателя X и будущая звезда отечественной эстрады Y действительно жили на одной даче и действительно дружили. Но их дружба не была безмятежной. Эту дружбу существенно омрачало одно роковое обстоятельство: у Z был велосипед, превосходный велосипед, привезенный ее родителями из-за границы, где они работали какое-то время. А вот у Y велосипеда не было. Никакого. Ее родители, хотя и не были особенно бедными, почему-то считали, что “незачем”. И Y тяжко и мучительно завидовала Z. И не очень-то даже эту свою зависть скрывала. И всякий раз, когда находила для этого повод, говорила: “Ничего, Светочка, у меня тоже будет велосипед. Точно такой же”. Но его все не было.

“Передать Светлане привет от вас?” – спросил писатель Х. “Передайте, конечно, – горячо и искренне сказала певица. – И скажите ей вот что. Скажите ей, что у меня теперь тоже есть велосипед. Она поймет”. Писатель Х и сам понял про велосипед. Но ему при этом показалось, что в ее голосе прозвучала некоторая неуверенность.

Нет, не было у нее велосипеда. Все было: слава, деньги, всенародное обожание. А велосипеда, того самого, что был у подруги ее детства, не было. И уже не будет. И это было очевидно.

Давно известно, что вечная погоня за несбывшимся есть мощный стимул для громких побед, впечатляющих свершений и великих открытий. А также для подлых предательств и масштабных преступлений. Давно известно, что энергия мучительной зависти, ревности, соперничества может быть преобразована в энергию созидательную, а может и в разрушительную. Все это известно. И что в биографической перспективе предпочтительнее, иметь в детстве “велосипед” или не иметь его, – не вполне понятно.

По-моему, все-таки лучше иметь. Я, например, по выражению глаз, по пластике, мимике и особенностям повседневного или публичного поведения разных людей тотчас распознаю тех (кем бы они ни были – артистами, президентами, продавщицами или курьерами – и каких бы социальных высот бы они ни достигали), кто так и не обрел того самого заветного “велосипеда”, а потому столь яростно, упорно и суетливо пытается изобрести другой. Иногда это удается, иногда нет.

У меня, кстати, был велосипед. Я его помню как сейчас. Вишневый с синими полосками на крыльях. Завернутый в промасленную пергаментную бумагу. Кожаная сумочка с инструментами. Серебристый насос. Аппетитный коктейль запахов: машинное масло, кожа, свежая резина. “Орленок”, одним словом.

Ну и что с того, что был он у меня не более полутора суток? И что с того, что на второй же день я горделиво отправился верхом на вновь обретенном красавце в булочную? И поставил его у дверей. И вертевшемуся тут же пацану моих примерно лет сказал: “Позырь, ладно? Я быстро”. – “Ладно, – сказал пацан, – позырю”.

Ну и надо ли говорить, что в обратный путь я отправился пешком и в горючих слезах? Слезы потом высохли. И самое главное, что он же все-таки был у меня.

История

Когда-то надо все-таки узнать уже и о далеких предках своих. Пора.

У нас теперь история, в четвертом “Б” классе, первого сентября 1957 года. Александра Федоровна встала, празднично сверкнул золотой зуб.

“Наши далекие предки, ребята, были славяне. Гизатулин, спишь. Не выспался за каникулы? Манукян! Что я сейчас сказала? Повтори”.

Толстуха Манукян болтает с Йозинасом, ей не до предков-славян.

Снова: “Наши далекие предки были славяне. Рубинштейн, а тебя не касается? Извертелся весь! Славяне селились…”

Семантический сдвиг

Ни слова о политике

Именно так было начертано на самодельном плакате, в течение нескольких лет провисевшем на стене в мастерской моего друга, художника. Это было в 1970-е годы. Друг мой не то чтобы особенно боялся. То есть, разумеется, чуть-чуть не без этого: человек он был общительный, и в мастерской его постоянно ошивалась всякая публика, иногда совершенно случайная. Но главное было в другом: политика и разговоры о ней казались ему невыносимо скучными и никчемными.

Надо ли говорить, что его призыв если и достигал какой-либо цели, то скорее обратной. И дело не только в том, что любой разговор рано или поздно обязательно сворачивал на что-нибудь “этакое”. Дело главным образом было в том, что манифестируемая моим товарищем аполитичность как раз и была самой что ни есть политикой. В те времена, когда каждая, казалось, молекула несла в себе мощный идеологический заряд, любой человеческий жест воспринимался как жест либо за, либо против. А слово “аполитичный” было чуть смягченным синонимом слова “антисоветский”. Фраза “аполитично рассуждаете, гражданин” звучала довольно-таки зловеще. Знакомый рассказывал, как однажды его вызвали в школу, где училась его дочь. Завуч среди прочего говорила: “Понимаете, не знаю даже, как сказать поточнее. Но вот у вашей Кати выражение лица часто бывает какое-то несоветское”. Сегодня объяснить, что значит “несоветское выражение лица”, практически невозможно. А тогда это было очень даже понятно.

Но мы политикой не интересовались, и это было сознательной позицией. Именно аполитичность и была пусть и пассивным, но сопротивлением. Это четко осознавали мы, и это четко осознавали “они”, видя наши “несоветские выражения лиц”.

Впрочем, все это было давно. А теперь, как известно, другие времена. Совсем другие, уже хотя бы потому, что упомянутая мною ситуация с аполитичностью советских лет развернулась буквально на 180 градусов. “Ни слова о политике” – это главный лозунг теперешней государственной идеологии. А другого нет и быть не может. Ибо нынешняя власть испытывает огромный, зияющий дефицит идеологии. Похоже на то, что у нынешней власти никакой идеологии нету вообще, а потому ее риторика являет собою малосъедобную кашу из взаимоисключающих компонентов, от ультралиберальных и рыночных до державно-имперских. Поэтому именно аполитичность – это нынешний мейнстрим, сознательно и целенаправленно поощряемый и культивируемый кремлевским агитпропом. Аполитичность – это, если угодно, и есть сегодняшний конформизм.

В далекие советские времена высказывание Бертольта Брехта о том, что “для искусства беспартийность означает принадлежность к господствующей партии”, казалось мне верхом упертости и нелепости. Сегодня эта фраза звучит совсем по-другому. Нормально звучит. Во всяком случае, есть о чем подумать.

Да, я продолжаю полагать, что политика неинтересна, тупа и безрадостна. Особенно в периоды “стабильности”, когда она является нам в виде таких искрометных телезрелищ, как задушевные беседы главы государства с выпускниками военных академий. Но получается, что официальная, гламурная, лоснящаяся аполитичность еще тупее и куда позорнее.

Всегда были люди – есть они и теперь, – умевшие читать партийные газеты между строк. Умевшие с большой степенью вероятности предсказывать новые назначения или изгнания по тому, кто с кем рядом стоял на Мавзолее или в каком порядке перечислялись имена тех, кто “встречали высокого гостя”. Мой приятель, политический журналист с довольно сильным филологическим бэкграундом, уверял, что драматургия кивков, шепотков и переглядываний в “коридорах власти” не менее захватывающа, чем Шекспир или Достоевский.

Не знаю, все может быть. Но я этим языком не владею, и мне он неинтересен.

Но бывает так, что ты вдруг зачем-то понадобишься политике, и она начинает говорить с тобой на твоем языке. Обычно это бывает раз в четыре года, когда тебя начинают кормить демьяновой ухой, когда назойливо зовут к столу, покрытому аккуратной скатеркой. Когда тебе вручают какую-то бумажку и показывают, в какую щелку ее совать. Ну вот, говорят тебе, спасибо за внимание. Извините, говорят, что побеспокоили. Завтра, говорят, у нас новая жизнь. “А у нас?” – тревожно интересуешься ты. Но тебя уже не слушают. Все, все, проходи, мешаешь, иди домой – мы там тебе сатиру-юмор-мультики включили. Будет надо – позовем.

А иногда политика начинает так заниматься лично тобой, что ты вскакиваешь и несешься к радиоприемнику, или ныряешь с головой в мутную зыбь интернета, или, пуще того, выбегаешь на улицу, размахивая лоскутом мануфактуры соответствующего случаю размера и расцветки во вкусу и сезону.

Политикой я не интересуюсь. Но что считать политикой? Если политика – это когда участковый рвется в твою квартиру с целью “проверки паспортного режима”, то не интересоваться этим довольно затруднительно. Если политика – это захват заложников, взрывы домов, бомбардировки городов и зачистки сел, то не замечать это – безусловный признак социального аутизма.

А если политика – это отчетный доклад генерального секретаря на очередном съезде, то нормальный человек хотя бы из чувства умственной гигиены плотно закроет глаза и уши. И если политика – это совокупность и взаимодействие разного рода шкурных интересов разного рода лиц, называемых политиками, то вот это, уж извините, к нормальному человеку отношения иметь не может.

Впрочем, не только слово “политика” требует разъяснений. Что подразумевается под понятием “нормальный человек”, тоже не вполне понятно. Всегда хочется думать, что это ты и такие, как ты. Такое определение в силу предельной субъективности довольно зыбко. Но другого-то все равно нет.

Суверенная логика

При полном отсутствии у нынешнего режима какой-никакой идеологии, каких-никаких видов на хотя бы ближайшее будущее – кроме конечно же “стабильности” – главным риторическим приемом служит оксюморон. И чем причудливее и непонятнее для тех, кто привык различать за словами их значения, тем лучше. Сначала появилась “суверенная демократия” – зверь столь же экзотический и неподвластный пытливому уму, как и, например, “суверенный закон всемирного тяготения”. Слово-паразит “суверенный” стало тем не менее резво порождающей моделью для возникновения других оксюморонных монстров. Таких, например, как “суверенная судебная система”, “суверенные права человека”, “суверенная свобода слова, печати и собраний”.

Пропагандистская риторика коммунистов была не менее лживой и лицемерной, чем нынешняя. Но она находилась в плену (на чем и погорела) не сильно научной, но хотя бы наукообразной терминологии, пафосом и вектором которой было все-таки будущее. Пусть утопически-туманное, пусть постепенно ставшее объектом анекдотов и частушек, но все же будущее. Нынешние, не имея за душой никакой идеи, кроме абстрактной идеи власти и конкретной идеи бабла, свою риторику направили в прошлое – двусмысленное, слабо отрефлексированное, наспех подвергнутое недорогому евроремонту.

Если понимать, что именно он, оксюморон, служит риторическим краеугольным камнем новой российской государственности, то на фоне свежевыкрашенного и заново покрытого китайским кафелем “славного прошлого”, светлые идеалы которого “мы все стремимся возродить”, разговоры о “модернизации” вовсе не кажутся такими уж нелепыми. Почему бы и нет? В пределах суверенной логики возможно еще и не такое.

Теперь на арене бурной и бестолковой общественной жизни появилось и крикливо заявило о себе “суверенное православие”, где базовые христианские ценности, как это происходит и в прочих “суверенных” институтах, простым механическим движением переворачиваются с ног на голову, вроде как в песочных часах. И так же, как и в песочных часах, но не в метафорически-наглядном, а в самом буквальном смысле время начинает течь назад, в обратную сторону. В данном случае – в сторону раннего средневековья. И это еще в лучшем случае.

Совсем недавно публика была не на шутку огорошена неким документом, возникшим в недрах патриаршей канцелярии. Текст этого документа предписывалось огласить во всех приходах. Там, разумеется, говорилось о целенаправленной травле, каковой в последнее время подверглась православная церковь, ее святыни и ее пастыри.

В полном соответствии с риторической модой последнего времени причудливые оксюмороны обнаруживаются и там. Многих необычайно развеселил пассаж о “ложных ценностях агрессивного либерализма”. Знакомый художник рассказал мне, что теперь, знакомясь с кем-нибудь, он рекомендует себя как носителя ложных ценностей агрессивного либерализма.

Ну да. Все как всегда. И кто-то, как всегда, твердо знает, какие ценности истинные, а какие ложные. И правильно – не либералы же какие-нибудь. Не агрессивные же.

Не обошелся текст и без простеньких, но со вкусом доносительских обертонов и неизбежной в таких случаях апелляции к городовому: “Особенно заметными атаки стали в предвыборный и поствыборный период, что свидетельствует об их политической подоплеке, в том числе антироссийской”.

Ну конечно же подоплека “антироссийская”, какая же еще! Не антикитайская же! Понятно же, что “тот, кто против меня, тот против России”. Это, кстати, явление уж точно не новое.

Нечто подобное я наблюдал еще очень давно, в самом начале 1980-х. Была, помню, в Манеже выставка Ильи Глазунова. Туда стояла огромная, надо сказать, очередь любителей такого искусства. Ну, тут сказать нечего: и искусство бывает разное, и разными бывают его любители. Все нормально. Но из этой вполне молчаливой толпы выделялся – я сам видел – весьма возбужденный человек условно молодых лет с клочковатой бородой и волосами, повязанными то ли пенькой, то ли лыком, но в любом случае чем-то необычайно “суверенным”. В руке он держал кусок все же не бересты, а самого космополитического ватмана с накорябанной на нем грозной, хотя и несколько аграмматичной надписью: “Кто протев Глазунова, тот протев России”. В наши дни это бы, видимо, назвали одиночным пикетом.

Непременное стремление обобщить и расширить в собственном сознании любой объект собственного поклонения или любования (тем более если таковым объектом являешься ты сам) до размеров огромной территории, где, как известно, много лесов и полей, не говоря уже о реках, озерах, водохранилищах и прочих водоемах, есть родовая черта любого профессионального патриота-государственника.

Слово “Россия”, и так в силу нечеловеческой географии и плохо переваренной истории своего денотата не имеющее сколь-нибудь консенсусного значения, в наши дни, когда Россию тащат “вперед” и “назад” одновременно, и вовсе теряет семантические очертания.

А еще в последнее время часто говорят о “святынях” и их поругании. Уж не знаю, кто там что поругал, но хорошо известно, что официально-пропагандистское понятие “святыня” неоднократно меняло свои базовые значения, причем радикально. Когда-то коммунистический агитпроп объявлял святыней всего, конечно же, народа все, что было связано с именем и иконографией Великого Вождя, то есть В. И. Ленина. “Не трожь Ленина – это святое”, неоднократно слышал я в те годы. Сегодня более или менее те же самые дружно впали в казарменное благочестие.

И весь их “праведный гнев” – никакой это не праведный гнев, а самая что ни на есть симуляция, причем неумелая. Это не гнев, это, извините, типичная блатная истерика – “век свободы не видать”.

Оскорбляются, говорите, чувства верующих? Причем всех? Ну, во-первых, когда припадочные мракобесы верещат об “оскорблении всех православных”, они самым вульгарным образом врут. Потому что я точно знаю, что далеко не все верующие разделяют их агрессивный нахрап. Да я просто лично знаю довольно много верующих, воспринимающих эту истерику, мягко говоря, с недоумением.

Чувства у верующих бывают разные, точно так же, как у неверующих. А то, что для иерархов, из-под ряс которых явственно проступают погоны, является подлинными святынями, ясно любому сколько-нибудь трезвому и наблюдательному человеку. Не храмы-новоделы и даже не имя и образ Спасителя святы для них, а скорее чужие квартиры и место поближе к земным владыкам. И это видно даже невооруженным глазом.

Во-вторых, в светском, а не в теократическом государстве (а мы все, если верить нашей конституции, живем именно в таком) права неверующих должны быть столь же защищены, как и права верующих. Или кому-то кажется, что верующие у нас – это вроде как инвалиды, которых “каждый может обидеть”? Я так не думаю.

В-третьих, вне пределов гражданской критики не может быть ни один из общественных институтов, в том числе и церковь. И важно это понимать и относиться к этому совершенно спокойно и нормально. И важно понимать, что критика бывает прежде всего полезна критикуемому. И важно понимать: все то, что для одних является святынями, для других на полном основании может восприниматься как золоченые погремушки, то, что для одних икона, для других хорошая или плохая живопись, то, что для одних храм, для других византийская дискотека. И в этом нет ровным счетом ничего ни для кого оскорбительного.

Что со всем этим делать? А ничего. Во-первых, не давать вовлекать себя в бред, даже если он и массовый. Во-вторых, всегда помнить о том, что оксюморон хоть и сильный стилистический прием, но такими поэтическими словосочетаниями, как “горячий снег”, “слепящая тьма”, “крещенский зной”, “суверенная демократия” или “агрессивный либерализм”, можно восхищаться лишь в том случае, если ты при этом твердо знаешь, что в реальной жизни ни того, ни другого, ни третьего не бывает.

Папа или Сталин?

Что мы празднуем в этот день? Что отмечаем? Это только кажется, что ответ очевиден. Он не очевиден, потому что он у каждого свой. У каждого поколения, у каждой семьи, у каждого человека, привыкшего задаваться хоть какими-нибудь вопросами и пытаться более или менее связно отвечать на них.

Что мы празднуем? Победу?

Это победа чего над чем и кого над кем? Кто кого победил?

Это была победа гуманистической цивилизации над мракобесной языческой контрреволюцией, грозившей поглотить все человечество? Это была победа свободы над рабством? Или это просто один из двух главных упырей, то есть, простите, один из двух наиболее успешных менеджеров двадцатого столетия, оказался успешнее другого, закопав своего дружка-супостата под грудами окровавленных тел собственных солдат?

Каждая новая генерация более или менее успешных менеджеров с разной степенью успешности узурпирует эту дату и в соответствии с текущим моментом всякий раз перезагружает ее наиболее комфортными для себя кодами, смыслами и значениями. Все эти менеджеры в порядке общей очереди позируют в роли победителей и триумфаторов.

Ну и бог с ними, это их проблемы. И пусть они устраивают свои военные парады, демонстрируя непонятно что непонятно кому и непонятно с какой целью. И пусть они снабжают вверенную им публику полосатыми ленточками – малозатратным эрзацем исторической памяти. Пусть все те, кто испытывает проблемы с собственной памятью, повязывают узелки на самые заметные места.

Историю, в том числе и историю самой чудовищной войны, можно рассматривать как историю сражений и дипломатических хитросплетений, историю неслыханных массовых истреблений, историю коллективного жертвенного благородства и не менее коллективной низости.

Но любая история – это всегда совокупность частных человеческих судеб, а другая история никому не нужна, тем более что она все равно никого ничему не учит. А потому я рискну предположить, что в ночь на 22 июня 1941 года в каких-то запредельных, недоступных моему пониманию сферах было принято решение о моем появлении на свет. Ибо ничем другим нельзя объяснить ту череду везений и счастливых исходов, каковые сопровождали все эти четыре года моих отца и мать. Особенно же – в первые дни.

Отец был призван в армию еще до войны, сразу же после института. Он был военный инженер. В каком звании, не помню, но точно помню, что войну он закончил капитаном. В начале 1941 года он был командирован в только что присоединенную Литву, куда они и поехали на жительство с моей мамой и моим трехлетним старшим братом. Уже советскую, но еще довоенную Литву мама всегда вспоминала как заграницу. И еще она вспоминала, что город Каунас в их среде с небезопасной по тем временам шутливостью называли тогда “Пока у нас”. Жили они, впрочем, не в Каунасе, а в маленьком городке километрах в тридцати от германской границы.

Уже много лет ведутся споры о том, знало ли советское командование о намерении немцев нарушить пакт. Готовилось ли высшее руководство само нарушить этот пакт. Готовилась ли армия к отражению вражеской атаки. Но то, что все знала и понимала моя не слишком политически искушенная мама, как, впрочем, и все прочие жители этого приграничного местечка, это точно. Да и как было не знать и не понимать, если с того берега реки репродуктор кричал голосом картавого переводчика: “Ждите! Мы скоро придем! Всем евреям и комиссарам капут!” Мама плакала. Партийный отец говорил: “Ты что, не понимаешь, что это провокация? Лучше вот газету прочти. Тут все написано”. Мама читала газету и все равно плакала. Особенно же горько она плакала, когда 19 июня отец отправился в командировку в Ригу. Мама плакала, папа сердился.

Той самой ночью мама проснулась от мощного грохота, от звона разбиваемых окон. Она сразу все поняла. И сразу же приготовилась к гибели.

Почему мимо дома проехал грузовик, в котором находился папин сослуживец? Почему грузовик остановился? Почему этот сослуживец не забыл в суматохе постучаться в мамино окно? Она успела схватить спящего сына в одеяле, сумочку с документами и почему-то зимнее пальто, которое впоследствии было выменяно на что-то съедобное. Мама на всю жизнь запомнила глаза провожавшей ее квартирной хозяйки, еврейки.

В машине ехали жены и дети военных. Куда ехали, сами не понимали. Главное, чтобы на восток. В Вильнюсе по ним стреляли из окон. Минск горел. Бомбили каждые полчаса. Когда начинались бомбежки, выпрыгивали из кузова и ныряли в придорожные канавы. Мама закрывала собою маленького сына, моего брата. Он утверждает, что помнит эти бомбежки. Доехали тем не менее до самой Москвы. Как доехали? Сколько времени ехали? Бог его знает. Но доехали.

Первые несколько месяцев войны, пока не была налажена фронтовая почта, мама была уверена, что отца нет в живых.

А отец? В ту же самую ночь в Риге отца вместе с другими военными погрузили на какое-то судно, и судно отплыло в сторону Ленинграда. Судно разбомбили. Совсем немногие, и в их числе не умеющий плавать отец, каким-то образом спаслись. Потом Ленинградский фронт. Потом осколочное ранение. Потом умирание от дистрофии. Не умер.

В 1943 году отец прислал с фронта фотографию, где он был снят в кителе и в только что введенных в армии офицерских погонах. Пятилетний брат страшно гордился этой фотографией и однажды в самом неподходящем для этого месте, а именно в очереди за хлебом, спросил у мамы: “А кто главнее – папа или Сталин?” – “Это для кого как”, – при каких-нибудь других пространственно-временных обстоятельствах ответила бы мама, а в данной ситуации – преувеличенно громко сказала, что, разумеется, Сталин и не надо задавать идиотских вопросов.

Отец прошел всю войну и летом 1945 года оказался в Берлине, где участвовал в восстановлении подземных коммуникаций – такова была его гражданская профессия.

А первые несколько месяцев войны отец был уверен, что жены и сына нет в живых.

Все они оказались живы. Все они прошли через все и встретились уже в конце 1945 года. И все это для того, чтобы через полтора года появился на свет тот, кто пишет эти строки. И вопрос о том, кто главнее, папа или Сталин, для меня не стоит за очевидностью ответа.

Так что конечно же это мой праздник. И это конечно же моя война. А в другом случае разве могла бы эта не пережитая мною война сниться мне всю жизнь с таким мучительным постоянством?

Слово на слово

Какие идеологии? Какая борьба идей, если речь идет о чем-то более существенном и глубинном – о языковой несовместимости? Это только кажется, что мы все говорим на одном языке, – это иллюзия, которой тешат нас Ожегов с Розенталем. Она, эта самая несовместимость, всегда становилась наиболее наглядной на сломах эпох. Вот и в наше время она становится все более и более заметной.

Не знаю, кто как, но я ощущаю это даже на уровне интонаций и синтаксиса. Недавно я проходил мимо какой-то церкви, на дверях которой красовался небольшой плакат. Мне стало любопытно. На плакате славянской вязью (что вполне естественно) было написано: “При входе в храм отключите свои телефоны”. Вроде бы все понятно. Но что-то в этой словесной конструкции меня царапнуло – долго не мог понять, что именно. Потом понял: порядок слов. В этом контексте, разумеется, следовало бы написать “отключите телефоны свои”. А вполне нормативные в ином контексте “свои телефоны” выглядели здесь как вычурная, режущая ухо инверсия.

Впрочем, синтаксис, не говоря уж об интонации, – дело тонкое и чрезвычайно индивидуальное. Самым ярким и наглядным образом языковая несовместимость являет себя на уровне ключевых слов. Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр. Этот звон и скрежет можно назвать как угодно, но только не диалогом.

Есть люди, у которых при произнесении таких слов, как “держава”, “империя”, “геополитические интересы” или “великие духовные традиции”, начинают фосфоресцировать глаза и учащается пульс. А от таких слов, как “мировой опыт”, “современный мир” или, не дай бог, “права личности”, их челюсти сводит судорогой, а руки сами собой сжимаются в кулаки. Есть люди, для которых некоторые имена прилагательные, означающие нечто вполне нейтральное, например всего лишь национальную принадлежность того или иного субъекта или объекта, не могут употребляться внеоценочно. Вот “русский богатырь”, например, существовать имеет право, а “русский фашист” – нет, ибо это уже, извините, “русофобия”. (Вот, кстати, еще одно ключевое слово, означающее в контексте данной риторики недостаточно восторженное отношение к тем или иным аспектам отечественной истории или современной жизни.) А для того, чтобы с ходу определить, какое из слов в таком, допустим, словосочетании, как “грузинские воры в законе”, является ключевым, повышенной проницательности не требуется.

Еще есть такая штука, как “патриотизм”, означающая, как правило, приблизительно то, что навозную кучу посреди родного огорода предписано любить на разрыв аорты, в то время как клумба с георгинами во дворе соседа ничего, кроме гадливого омерзения, вызывать не должна. Тест на подобный патриотизм выдерживают далеко не все, и тогда они переходят в разряд “русофобов” или, пуще того, во “врагов нации” и наймитов зловредного Сороса – грозы полей и огородов.

Язык власти – тема отдельная. В советские годы власть говорила на агитпроповском воляпюке, а язык протеста и инакомыслия опирался на грамматику и лексику правозащитного движения. Сейчас все чуть ли не наоборот. Власть теперь “ботает по юридическо-экономической фене”, да так бегло, что и разобрать ничего невозможно. Впрочем, феня для того и существует. Включая на полную катушку кафкианскую крючкотворческую машину, движущуюся пусть и медленно, но в четко заданном направлении, власть пытается усыпить нас, парализовать волю к сопротивлению, и ей это, надо сказать, иногда удается. Кафка в очередной раз становится былью.

Но в последнее время власть, ощутив, что она тут “у себя дома”, постепенно перестает стесняться и начинает изъясняться в куда более комфортных для нее категориях “геополитических интересов” и “врагов нации”. А еще им не дает покоя всяческое “величие”. Да только стоит ли так много говорить о “великой стране”, если ты и правда так уж уверен в ее величии? В дни киевского майдана, выступая на одном из митингов, Ющенко сказал что-то вроде того, что “Украина станет модной страной”. Это было неожиданно, и это мне понравилось. Это вам не какое-нибудь там архаическое “величие”, уместное лишь в стенах Оружейной палаты или в опере “Жизнь за царя”.

И вот что еще. Когда журналист в телевизоре говорит мне что-то вроде того, что “наша политика в Закавказье должна” или “мы не можем допустить, чтобы”, мне хочется сказать ему: “Слушай, дорогой. Кто это «мы»? Это ты вкупе с президентом, его администрацией, с его армией и тайной полицией? Так и говори. А я тебе не «мы». У меня, знаешь ли, свои «мы», и ты, во всяком случае, в их число не входишь”.

Четкое и ясное деление на “мы” и “они” существовало в советские годы. С этим мы жили, с этим и выжили. С этим, увы, снова начинаем жить и теперь.

И с этим вполне можно жить и дальше, если только признать со всей определенностью, что все мы просто говорим на разных языках. Что все мы включены в совершенно разные языковые конвенции, внутри каждой из которых существуют свои понятийные приоритеты и смысловые иерархии. Ну что ж, значит, все есть так, как оно есть. Так, видимо, и будет.

Довольно простоты

“Это американское телевидение. Есть минутка у вас?” – без всякого “здрасьте” протараторила румяная барышня, по облику, складу, полному отсутствию какого бы то ни было нерусского акцента и манере держаться никак не производившая заморского впечатления. В ее руке был огромный шерстяной микрофон, а в моей – набитый хлебом насущным рамсторовский пакет. Я только что вышел из магазина, а они тут как тут, бойкая барышня и двое дядек – один с камерой, второй просто так. Думаю, что который “просто так” был как раз американец.

– И чего оно хочет, это телевидение? – спросил я.

– Оно интересуется, что простые люди думают о миллионерах.

– О миллионерах? – переспросил я.

– Ну да, о богатых людях, – уточнила барышня, вспомнившая, что имеет дело с простым все-таки человеком.

– За всех людей – хоть простых, хоть сложных – ответить никак не возьмусь, – сказал я, глядя в камеру. – Но от своего имени могу сказать, что лично мне миллионеры жить не мешают. Более того, я уверен, что чем их будет в стране больше, тем это будет лучше для страны, а стало быть, и для меня. Но, повторяю, мое мнение едва ли репрезентативно.

Барышня торопливо сказала спасибо и, потеряв ко мне всяческий профессиональный интерес, не говоря уже о каком-либо еще, ринулась к следующему простому человеку. На этот раз простым человеком оказалась тетка со строгим лицом. Удаляясь от них в сторону дома, я успел расслышать только несколько выдернутых из контекста слов, из которых “паразиты”, “жулье” и “пересажать” показались мне наиболее телегеничными.

Я порадовался за американское телевидение, которому я, к счастью, не сумел испортить праздник творческого общения с “простыми людьми”. Они все-таки услышали то, на что рассчитывали. Меня с моими тривиальными речами, думаю, не покажут. А жаль – мне кажется, что в новой куртке и затейливо повязанном шарфе я выглядел неплохо.

Этот сам по себе малоинтересный эпизод заставил меня задуматься. Нет, не о миллионерах, а скорее о феномене “простоты”. Что эта телебарышня обратилась ко мне как к “простому человеку” вовсе не потому, что у меня такое несложное выражение лица, а потому лишь, что я шел пешком и имел в руке пакет с продуктами, – это как раз слишком понятно. Человек, влезающий с тремя такими же пакетами в черный “Мерседес”, вряд ли был бы для нее “простым”. Это все понятно и неинтересно.

Интересна другая “простота”. Та глубинная, нутряная простота, которую холит, лелеет и подкармливает всяческая власть, держа ее, эту простоту, на поводке – то длинном, то коротком в зависимости от политического момента. А без поводка никак – без поводка эта простота способна смести все, что сложнее ее, включая саму власть.

У советской власти все было простым, кроме нее самой. И Ильич у них был “прост как правда”. И “простой советский человек” ходил у них и в субъектах, и в объектах истории. И “простая русская баба” в исполнении орденоносной Марецкой стояла на трибуне высокого собрания, являя собою яркий, но малодостижимый образец. К семидесятым годам понятийное пространство опростилось уже настолько, что наряду с простыми колхозниками и простыми рабочими появились некогда сложные, а ныне тоже вполне простые инженеры, простые врачи и простые – не путать с заслуженными – артисты.

Простота соблазнительна. Простота неуязвима. Ее слабость и ее сила в цельности, монолитности, нерасчленимости. Любая попытка внести в эту, так сказать, систему элемент анализа немедленно разрушает до основания всю систему. Но логика в этих случаях обнаруживает свое полное бессилие, ибо на вопрос “почему?” не может быть другого ответа, кроме “а вот потому”. Карманный калькулятор, например, вещь более сложно устроенная, чем, скажем, кирпич. Но чтобы предсказать, какому из этих достижений человеческого разума обеспечена победа в случае их физического столкновения, особого провидческого дара не требуется.

Простота монохромна, простота монологична. Как человеку, живущему в цветном мире, разговаривать с тем, кто живет в черно-белом? На каком языке? В каких категориях?

Путь простоты – это путь в пустоту, в изначальное ничто. Вот и между богучаровскими мужиками из “Войны и мира” “всегда ходили какие-нибудь неясные толки – то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят… то об имеющем через семь лет воцариться Петре Феодоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет”.

Ничего не будет, пока простота в лице ее вечных носителей будет вслушиваться в пресловутый “голос крови” – самый дремучий из голосов, прячущихся в каждом из нас, хотя и на разной глубине залегания. В современном, то есть сложном, мире кровь уже давно и, надеюсь, безвозвратно лишена права голоса, став исключительно медицинским фактором. Но “голос крови” соблазнителен, потому что прост. Не слушайте его, этот голос. Ничего хорошего он вам не нашепчет. Ничего он вам не подскажет, кроме обид, кухонной брани, поножовщины, депортаций, террористических актов, зачисток и спецопераций по поддержанию конституционного порядка с применением ковровых бомбардировок.

Не надо слушать “голос крови”. Ничего вы там не услышите, кроме властного призыва пролить чужую кровь. И свою, кстати, тоже.

Часто путают такие понятия, как “простота” и “ясность”. Точно так же, как путают сложность и запутанность, как путают многозначность и многозначительность.

О святой простоте тоскуют иногда вполне сложные натуры, риторически мечтающие “впасть, как в ересь, в неслыханную простоту”. Некоторым, увы, удается.

Простота не выносит сложности, как крот – дневного света. Сложность для нее – хаос и беспорядок. Помните, как ворчал чеховский Фирс: “Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего”.

Простота не выносит разнообразия, поэтому норовит решить все проклятые вопросы простым делением человечества на две категории. На своих и чужих. На китайцев и некитайцев. На автомобилистов и пешеходов. На пацанов и лохов. На штатских и военных…

Помню, как соседка Ольга Васильевна, угощая меня, восьмилетнего, чаем, укоризненно приговаривала: “Что ж ты хлюпаешь-то прямо как математик?” – “А математики, что ли, хлюпают всегда?” – доверчиво спрашивал я. “Еще как! – убежденно говорила Ольга Васильевна. – Знала я одного”. И глаза ее туманились. Со временем и я познакомился с математиками. Сначала с одним, потом с другим, потом с третьим и четвертым. Один из них, кстати, действительно ужасно хлюпал чаем и супом.

Один остроумный человек сказал, что все люди делятся на две категории – на тех, кто делит людей на две категории, и тех, кто этого не делает. Хорошо, по-моему.

А еще, по мненью многих, русская действительность сводима к двум фундаментальным элементам, объединенным в диалектическое единство известной народной поговоркой про простоту и воровство. А потому вопрос о том, что из них хуже, есть вечный русский вопрос. Заметим: не что лучше, а что хуже. И потому, видимо, кому-то кажется столь важным и значительным отношение “простых людей” к миллионерам. И наоборот.

Гордость с нагрузкой

“Сняла решительно пиджак наброшенный. Казаться гордою хватило сил”. Это было более или менее понятно: девичья гордость, не давай поцелуя без любви и вообще лирика. “С законной гордостью отрапортовал рабочий коллектив Захоперского снегоперерабатывающего комбината им. Внеочередного съезда о досрочном выполнении производственного плана за пятый квартал шестого года седьмой пятилетки”. Это было уже чуть менее понятно, но зато привычно, вроде как лицо диктора Кириллова или очередь за печальными фрагментами коровьего скелета. И в общем-то тоже своего рода лирика.

Когда человек гордится дочкой, занявшей первое место на конкурсе юных музыкантов, это совсем понятно: в этой победе обнаруживаются следы его собственных душевных инвестиций. Если человек говорит: “Я горжусь своей дружбой с N.”, это тоже понять можно: если такой достойнейший человек, как N., дарит тебя своей дружбой, значит, в тебе что-то есть.

Но та гордость, объектами которой служат вещи, никаким образом не тронутые нашим личным усилием или хотя бы участием, в моем представлении входит в круг явлений безусловно иррациональных. Особенно в этом смысле причудливыми, хотя и самыми заметными на поверхности бурной общественной жизни, мне кажутся два типа гордости – гордость “государственная” и гордость “национальная”. Впрочем, это явления одного порядка. Странно это или не странно, но явления эти существуют, и не считаться с ними нельзя. Мало ли еще существует странных явлений в природе, а также в мире людей и вещей.

Можно, конечно, сказать, что чем, мол, ты гордишься – ты-то, мол, тут при чем! Смирись, мол, гордый человек. А что толку?

Так или иначе, но если непременно хочется гордиться, то для равновесия научись тогда и стыдиться. Лишь стыд может хоть как-то притормозить разрушительный потенциал безудержной гордости.

Хочешь гордиться Толстым и Достоевским, Менделеевым и Чайковским, победой над немецким фашизмом, Королевым и Гагариным? Гордись, если неймется. Но тогда изволь устыдиться разделов Польши, красного террора, Ленина-Сталина, раскулачивания, ГУЛАГа, пакта Молотова – Риббентропа, Катыни, Берлинской стены, подавления Пражской весны, зачисток чеченских сел, чекистского крюка и неиссякаемого потока вранья, которым тебя же неустанно кормит твое же родное государство.

А-а-а! Это все не ты, это другие? Ты к этому отношения не имеешь? А к “Войне и миру” ты имеешь отношение? А подо Ржевом ты был убит? А на околоземной орбите как тебе было, ничего? Скафандр не жал?

Если ты такой уж прямо, допустим, русский, что русее не бывает, и если тебе хоть убей приспичило изо всех сил гордиться дедами-победами да отцами-молодцами, то постыдись уж заодно и погромов, и мужика, своим бренным телом перегородившего выход из электрички, и гопника, на всех углах орущего: “Россия для русских”.

Если ты такой уж, допустим, еврей евреич и тебя распирает от гордости за Альберта Эйнштейна, Кафку и Иегуди Менухина, то устыдись в таком случае железного наркома Лазаря Кагановича и зубного техника Зямы, приворовывающего казенное золотишко и презирающего “этих гоев”. Если тебе приспичило считать нобелевских лауреатов “из наших”, то считай уж до кучи и комиссаров в пыльных шлемах, пламенно руководивших доблестными продотрядами. Сам, сам считай, не доверяй это дело нацистам.

Не хочешь стыдиться того, к чему сам не был причастен? Понимаю. Так и не гордись тогда.

Знаю, что призывы мои тщетны. Знаю, что чем больше у человека потребность в метафизической гордости, тем меньше ему охота чего-то стыдиться. А поэтому все время выходит так, что гордятся одни, а стыдятся другие.

Оно и понятно: для того чтобы уметь четко отделять объекты гордости от объектов стыда, требуется постоянная и очень напряженная работа ума, сердца, опыта, интуиции. Ибо это и есть работа по различению добра и зла.

Гордость и сама по себе относится к числу смертных грехов. Гордость, не уравновешенная стыдом, – грех двойной. Ибо в таком случае страсть эта приводит тебя к тому, что ты начинаешь гордиться как раз тем, чего следует стыдиться.

Да, существуют люди, которые без “чувства законной гордости” как без пряников. А поэтому чем меньше становится содержательно обеспеченных объектов гордости, тем более остервенелый характер носит охота за ними.

Догордиться таким образом можно и до мышей. Что, впрочем, повсеместно и происходит. Неугомонные, обуянные неутолимой страстью “гордецы” хватаются за все подряд – за шустрого попрыгунчика всея Руси Диму Билана, за без пяти минут финал футбольного чемпионата, за танковый турпоход по холмам Грузии, за счастливую, будящую патриотические восторги возможность прикрутить газовый крантик надменному соседу, за нечаянную радость стать благоговейными зрителями великого таинства – священного распила олимпийских бюджетов.

Лет пять назад я побывал в Челябинске, где провел пару дней. В один из них мне устроили маленькую автомобильную экскурсию по окрестностям города. Была жутко снежная зима, поэтому природные красоты оказались не слишком доступными моему взору. Некоторую визуальную недостаточность как умел компенсировал любезный и словоохотливый водитель, увлеченно рассказывавший, сколько грибов, ягод и рыбы здесь будет летом. Он же поведал мне и про страшную техногенную катастрофу, случившуюся в этих краях сколько-то лет назад.

Когда же мы проезжали мимо какой-то ничем особенным не выделявшейся местности, его голос сделался вдруг заметно звонче, а в интонациях послышалась отчетливая региональная гордость. “Между прочим, – сказал он, – вот это место, которое мы сейчас проезжаем, по данным ООН, считается самым загрязненным в мире”.

“Оу!” – на манер вежливого иностранца из советской кинокомедии произнес я и со всей деликатностью, на какую хватило моих способностей, попросил его прибавить скорость.

Утерянный рай

Дважды в течение одного дня я оказался втянутым в историко-политические дискуссии. Тема была одна и та же, и формулируется она приблизительно так: “Какую страну развалили, суки!” Под страной подразумевался СССР. Под суками – не вполне понятно кто, хотя более или менее понятно.

Оба докладчика – водители-бомбилы. Первый был наружности, как принято теперь выражаться в милицейских сводках, вполне славянской. Лет он был сорока с чем-то. Из особенностей его коммуникативного поведения, где добродушие органично сочеталось с хамоватостью, можно было предположить, что он, видимо, москвич. Он москвичом и оказался. Начал он с места в карьер: “Вот говорят: коммунисты то, коммунисты се. А чего коммунисты? Такую страну построили. А эти пидоры только все развалили да разворовали. Щас уже никто не помнит ничего, как жили. Вот языком и мелют. А я помню. Отлично жили. Дружно”. Я попытался вставить что-то вроде того, что я тоже, в общем-то, кое-что помню, хотя мои воспоминания и не совсем совпадают с его. “Да ничего ты не помнишь! – с внутренней готовностью он перешел на ты. – А я помню! Я знаешь как жил? Горя не знал. Все было. Два раза в год в Кисловодск ездил. Тесть мой, между прочим, овощной базой заведовал. Ты знаешь, что это такое было?” Я знал. “А у меня Валера еще был, учились вместе, так тот вообще мясником работал в «Смоленском». Знаешь «Смоленский»? Не знаешь – не говори”.

Почему не знаю – знаю. И помню, хорошо помню и этот “Смоленский” гастроном, и этих самых валер-мясников. Их гладко оструганные хари, оскорбительные уже самим фактом своего существования, до сих пор снятся мне иногда по ночам. И еще я помню, как одна интеллигентная дама, кандидат искусствоведения, в панике рассказывала своим друзьям, что вот, грядет юбилей ее мужа, а гостей кормить нечем. “Нету же ничего в магазинах”, – с отчаянием в голосе говорила она. Кто-то дал ей дельный совет: “А ты подойди к мяснику в гастрономе и поговори с ним доверительно, как ты умеешь. И вообще – ты же красавица. Просто подойди, улыбнись и скажи: «Сделайте мне кусок хорошей говядины». Он и растает”. Делать нечего, надо попробовать. Отстояв некоторую очередь к прилавку, усеянному мертвыми костями, она (ой, только бы не забыть волшебного слова “сделайте”) обратилась к продавцу самым заветным своим полушепотом. “Молодой человек, – томно сказала она, поправляя очки, – не сможете ли вы сделать мне кусок приличного мяса?” Мясник, вопреки прогнозам, вовсе не растаял. Напротив того, он громко, так, чтобы слышала вся очередь, раздельно и внятно произнес: “Лапуль! Сделать я могу тебе либо мальчика, либо девочку. А мясо все на прилавке. Ты же не слепая”.

Всего этого я водителю рассказывать не стал, и, думаю, правильно сделал. Память у каждого своя, и у каждого свой СССР.

Соскочив с темы потерянного рая, водитель стал бранить приезжих. Особенно, понятное дело, досталось кавказцам. Будучи человеком довольно нехитрого умственного устройства и, скажем так, немечтательного душевного склада, он не особенно скрывал чисто марксистских, то есть откровенно шкурных, мотивов как своей горячечной любви к порушенной державе, так и неприязни к южным пришельцам. Главные его претензии к кавказским переселенцам сводились к тому, что они тоже, как и он, активно занимаются извозом, но при этом, гады, сбивают цены. “Я тут, москвич, корячусь как бобик, а он тут с горы спустился – и вперед! Выслать всех на хер, как при Сталине”. Дискуссия прервалась – мы приехали.

В тот же день мне пришлось еще раз поймать машину. В этот раз водитель оказался как раз кавказцем. И, как нарочно, ничуть не меньшим обожателем бывшего советского космоса, чем его столичный коллега. По-русски он изъяснялся без излишнего академизма. Судя по тому, с какой частотой в его не чересчур связной речи возникали те или иные вводные конструкции, русский язык он постигал не в классической гимназии, а скорее в Советской армии и на бесконечных трассах необъятной империи, кончину которой он оплакивал с истинно восточной страстью. Чаще всего, то есть буквально через слово, в его речах звучало то, что на интернет-жаргоне обрело емкую форму “нах”.

“Какая, нах, страна была, слушай! Все братья, нах, были”. “Слышал бы ты предыдущего оратора”, – думал я, а он продолжал: “Я дальнобойщик, нах, был. Весь, нах, Союз объехал. Везде друзья, нах. Мое, твое – не важно, понимаешь? Зачем, скажи! Что мешало! Э!” Под его кипучее чревовещание я стал немножко задремывать и не уловил того момента, когда он перешел к другой теме – теме падения нравов. “А теперь, нах, разврат и бляди одни! Раньше разве было, э? Я, нах, в булочную пришел хлеб купить – кушать хотел. А там гондоны, нах, продают”. Внезапность, с которой слово-паразит вернуло себе безвозвратно, казалось бы, утерянную исконную и весомую семантику, заставила меня вздрогнуть. Иллюзорная цельность мироздания, тоска по которой принимает иногда самые причудливые формы, например форму мучительной любви к нелепому и громоздкому государству, обрела вдруг кое-какие очертания в пространстве языка – единственном пространстве, реальность которого не подлежит сомнению. И что тут возразишь?

Да, вольность

Когда я начинаю писать текст, я по привычке вижу перед собой лицо адресата. Для меня важно знать, кому именно я говорю то, что я говорю.

Сейчас я не очень знаю, к кому я обращаюсь. Во всяком случае, не к тем, кто думает примерно так же, как и я, хотя и говорит об этом другими словами.

И уж точно не к своре окончательно одичавших дворняжек, унаследовавших от своих предков – лагерных псов – всего один рефлекс: кидаться на любого, заслышав лишь короткое слово “чужой”.

И уж конечно же не к бесноватым и хитрожопым шаманам, отлично понимающим, что верховодить своим стадом они могут, лишь поддерживая в нем огонь перманентной злобы. Я говорю о том самом стаде, которое в двадцатые – тридцатые годы под предводительством других шаманов – “с Лениным в башке, с наганом в руке” – с гиканьем и уханьем срывало с церквей кресты, жгло в печках иконы и таскало священников за бороды.

Чуть позже это же стадо, обвязавшись красными повязками, прессовало людей в узких брюках, коротких юбках и с волосами до плеч, яростно борясь за “моральный облик советской молодежи” и оберегая ее от “тлетворного влияния”. Оно же в дни религиозных праздников устраивало около церквей свои кошачьи концерты, мешая верующим входить в храмы. Оно, это стадо, вечно и неистребимо, как бы ни меняло оно в соответствии с очередным текущим моментом свои погоняла.

Сейчас оно именует себя “православной общественностью” и, что самое ужасное, говорит и действует от имени настоящих православных. Активность этого стада зависит лишь от того, сколько им дано воли. А воля им дается только сверху. Именно “сверху”, а не “свыше” – дьявольская, во всех смыслах этого слова, разница. Теперь их, судя по всему, надежно прикрывает и крышует один реальный пацан, которого, конечно же, поддержали они, а он – чисто по понятиям – своих не сдает.

И наверное, не к тем, увы, значительным процентам социологически опрашиваемых, кто на уровне рефлексов всегда согласен кого-нибудь засудить и засадить, столь удивительным образом облегчая и смягчая свои собственные невзгоды, неудачи и вечные унижения.

Я не знаю, для кого я сейчас приведу одну очень важную и точную цитату. Это из статьи замечательного поэта и литературоведа Льва Лосева, посвященной творчеству другого замечательного литератора – Юза Алешковского. Вот она: “Если правило веры не прочувствовано в живом опыте, а применяется априорно, оно есть суеверие. Значение любых, без исключения, слов контекстуально. В трогательной старинной легенде статуя Богородицы улыбнулась бродячему клоуну, который по незнанию молитв от души пожонглировал перед Ней. Можно представить себе и продолжение легенды – набежали ханжи, завизжали: «Перед святыней какие-то палки кидать в воздух – на костер поганца!»”

К этому исчерпывающему отрывку добавлю лишь, что сакральные тексты всегда многозначны и внутренне противоречивы. Потому они и живут столь долго, что служат объектами неутолимого толкования, комментирования и опровержения. Но получается всегда как-то так, что применение этих текстов на живой практике зависит от того, в каких чинах их интерпретаторы.

И не знаю, имеет ли смысл обращаться к томным эстетам, совершенно некстати затеявшим споры о том, хороша ли акция Pussy Riot с эстетической точки зрения. Ну понятно: “Певца Н. избили в метро? Нехорошо, конечно. Но певец он, прямо скажем, так себе”. “Журналиста П. убили в подъезде собственного дома? Как же, помню такого журналиста. Писал длинно, скучно и довольно глуповато”.

Спор о том, хороша или плоха акция, – очень интересный спор. Об эстетических и моральных аспектах этого события можно говорить много, разнообразно и заинтересованно. Я и сам с готовностью поучаствовал бы в этом разговоре, потому что и мне есть что сказать. Но разговор этот станет возможным лишь в одном случае – когда девочек выпустят на свободу. А пока можно констатировать лишь одно: получилось так, что им каким-то образом удалось ткнуть палкой даже не в муравейник – в осиное гнездо. Прямое попадание в болевые точки общественной жизни – одна из фундаментальных задач искусства. И с этой задачей девочки справились.

Главная и вечная проблема, постоянно возникающая между искусством и косной, то есть большей, частью общества, в неспособности понять, чем условность отличается от реальности, чем означающее отличается от означаемого и чем переносные значения слов, понятий и символов отличаются от прямых. Такая неспособность неизбежно порождает неконтролируемую агрессию. И это явление, мягко говоря, не новое. Важно лишь знать из исторического опыта, что искусство рано или поздно неизбежно побеждает.

Бабушкины сказки

Ну да, согласен, все давно ясно и понятно. Давно ясно и понятно, что большинство социальных и экзистенциальных драм и трагедий так или иначе связаны с темным ужасом перед “другим”. Давно ясно, что мучительное преодоление этого ужаса, принимающего самые разнообразные обличья – от стремления спрятаться в глубокую нору до стремления убить и захватить, – это и есть человеческая история, история взросления человека и человечества. Ясно ведь, что ксенофобия – “давно разоблаченная морока” для всех тех, кто принадлежит к современному миру не на уровне умения нажимать на клавиши компьютера, а на уровне способности устанавливать причинно-следственные связи между бытовыми, социальными, культурными и какими еще угодно явлениями.

Давно известно, что боязнь “чужого” свойственна в основном носителям архаического, традиционного, сельского сознания. В нашей стране городская культура сложилась по сравнению с Западом недавно, а потому многие российские горожане психологически остаются деревенскими жителями. Отсюда бесконечные ребячьи драки моего детства по территориальному принципу, отсюда же нынешняя неприязнь к восточным торговцам арбузами и хурмой. Такие проявления ксенофобии легко объяснимы, а потому преодолимы в исторической перспективе – все-таки город в его европейском понимании все равно рано или поздно победит деревню.

А есть еще род ксенофобии не просто крестьянского, а конкретно холопского происхождения – и с этим дело обстоит куда хуже. Это если и лечится, то с очень большим трудом. Особенно если у “лекарей” нет никакого желания никого ни от чего лечить. Более того, налицо вполне отчетливая тенденция считать эту болезнь здоровьем.

Неохолоп с равной непринужденностью готов и унизить, и быть униженным. Он презрительно относится ко всем, кто на него не похож, особенно если этот непохожий менее его социально защищен. Он любит бить лежачего. Он презирает свободу и людей, полагающих свободу базовой ценностью. Презирая цивилизованный мир за то, что он состоит “из одних лохов”, он не прочь попользоваться его плодами. Всяческую вежливость, готовность признать право другого на отличное от твоего мнение, готовность поблагодарить и извиниться он полагает признаком социальной подчиненности. А уважение у него может вызвать только “крутизна”.

Он готов рвать на себе рубаху, защищая право своего барина казнить и миловать, но никогда за своего барина не пойдет не только на смерть, но даже на мордобой. По крайней мере в одиночку. Он – абсолютное порождение советского инкубатора, но любит считать нерусские фамилии в списке тех, кто этот самый инкубатор для него соорудил. Это тоже понятно: его духовные предки, так же как и он, предпочитали, чтобы их драл на конюшне не какой-нибудь басурман, не немец-управляющий, а свой, родной, местный – с государствообразующей фамилией и мягким славянским обликом.

Число “чужих” все множится. В наши дни “чужими” объявляются, как правило, все те, кто злостно и, разумеется, по наущению внешних врагов нашей нерушимой государственности норовит поставить зеркало перед властью и обществом.

Можно счесть, что ксенофобия во всех ее проявлениях есть неотъемлемое свойство исключительно дурных, тупых, недобрых или богом обиженных людей. Это соблазнительно, но это не всегда так. Все сложнее, а потому и печальнее. Все сложнее, а потому и не кажется безнадежным. И вообще, теории теориями, а истина, как известно, конкретна.

Вот напоследок два как бы симметричных сюжета, героинями которых являются соответственно обе моих бабушки.

Одна из них, мамина мама, весьма малообразованная, очень набожная, очень тихая и очень добрая женщина, была, представьте себе, русофобкой. Не в том смысле, в каком это слово принято употреблять в наши дни. В наши-то дни слово “русофобия” применяется в основном по отношению к тем, кто испытывает в той или иной степени неприязнь или недоверие к тем или иным властным учреждениям, например к тайной полиции, каковая – в представлении самих деятелей этого славного учреждения – есть соль, душа и мозг великого и многострадального русского народа.

Но бабушка моя была русофобкой в самом буквальном смысле этого слова – она боялась русских. Человек своего времени и своей местечковой среды, она не умела отличать русских от русских. “Русскими” в ее представлении были те, кто раза четыре на протяжении десяти лет врывался в ее дом и в дома ее соседей, выносил стулья, чашки и деньги и требовал благодарности за то, что никого не убили. Тут не убили, там убили – всякое бывает. Погром – это вам таки погром, а не свадьба. Ничего не поделаешь.

Так что бабушка, будучи, повторяю, человеком редкой доброты, деликатности и отзывчивости, боялась русских. Боялась тайно, скрытно, ничего никогда и никому не говоря на эту тему. Но было понятно: она боится. Всех. Включая моих дворовых друзей и одноклассников, с утра до вечера болтавшихся в нашем доме. Включая соседей. Соседи были разные. Некоторых из них смело можно было бояться.

Среди соседей была немолодая бездетная пара. Помню их фамилию – Фомины. Сергей Александрович был отставной летчик. Он очень много возился со мной, учил отличать бомбардировщик от истребителя и заставлял по утрам обливаться холодной водой и обтираться мохнатым полотенцем. Он был весельчак и анекдотчик. Елена Илларионовна была просто очень хорошим человеком, умевшим к тому же изготавливать столь волшебных свойств “наполеон”, что вкус его я помню до сих пор.

С этим семейством у моей бабушки установился особый душевный контакт. Она любила их почти так же, как свою многочисленную “мишпуху”. Она делилась с Еленой Илларионовной заветным рецептом форшмака. А ведь и не каждому еврею бабушка поведала бы эту тайну.

И многие годы ее мучило сомнение: нет, не может быть, чтобы такие прекрасные люди были русскими. Поэтому время от времени она осторожно расспрашивала то его, то ее на предмет тайны их истинного происхождения. “Берта Борисовна, – смеялась всякий раз Елена Илларионовна, – ну честное слово, я не еврейка. Я бы не стала скрывать, я ведь ничего в этом дурного не вижу. Есть повсюду хорошие и плохие люди, вы согласны?” Бабушка вроде бы соглашалась, она говорила “ну конечно”, но при этом многозначительно вздыхала, что означало: “Ну хорошо, не хотите говорить – не надо”.

Вторая моя бабушка при эвакуации попала в небольшое село в Западной Сибири. Там она сняла угол в избе простой, работящей, но очень бедной семьи. Приняли ее вполне сердечно и вскоре стали воспринимать ее – легкую, отзывчивую и хозяйственную – как члена семьи. По вечерам семейство усаживалось за бедный, но вкусный ужин. Хозяева принимали по паре стаканчиков самогона, и начинался неторопливый разговор. Про войну, про хозяйство, про паразитов-партейных, про колхоз, будь он неладен. Бабушку не опасались, считали своей.

Рано или поздно разговор сворачивал в сторону евреев, каковых в этом селе сроду никто не видел. “Евреями” в этих разговорах были некие мифические существа, наделенные полным набором инфернальных свойств. Этот самый “еврей” запросто мог, на манер лешего, навсегда утащить тебя в лес, а мог, как русалка, и защекотать тебя до смерти. На многое был способен еврей. Не убережешься – беда.

Однажды бабушка, в основном молчавшая, решилась встрять в разговор. Она сказала: “Нюра, вот вы тут все говорите про евреев. А ведь я, между прочим, тоже еврейка”. Судя по всему, лучшей шутки хозяева прежде не слышали никогда, поэтому от дружного хохота долго не могли произнести ни слова, а только безвольно махали руками. Первой отсмеялась Нюра и, вытирая слезы, сказала: “Ой, не могу! Сама себя еврейкой назвала. Мосевна, ты что ж такое говоришь! Ты ж хороша баба, хоть и городска! Кака ж ты еврейка-то! Ну насмешила! Я прям чуть не обоссалася!”

Превратности любви

Это история почти такая же старая, как история вообще.

Согласно распространенному мнению, критически мыслящая интеллигенция возникла как следствие перепроизводства образованных людей. Люди, не вписавшиеся в институты власти, становились критиками этих институтов. Но от власти они не дистанцировались. Ненависть и любовь перетекали одна в другую, образуя какую-то ленту Мебиуса. Даже и наше все, даже Пушкин, декларативно отказывавшийся “зависеть от царя, зависеть от народа”, не умел последовательно соответствовать собственному манифесту.

Существует миф о русском дворянстве как о носителе определенных ценностей, главной из которых является честь. Миф – он и есть миф. А реальность заключается в том, что существует особый род подлости, именно дворянской, придворной подлости. Все это описано русской литературой, и незачем повторяться. Близость к власти во что бы то ни стало требует нравственных жертв, и они приносятся, причем с чистопородной элегантностью. Близость к власти есть абсолютная самоцель, а формулой “власть отвратительна, как руки брадобрея” пусть утираются ущербные неудачники. Слово “порода” не всегда окрашено в безусловно позитивные тона. Мы ведь видим и сегодня эту “породу”, этих несомненно ярких и разнообразно одаренных отпрысков старинных родов, трепетно относящихся к своим родословным, с фатальной неизбежностью и с непоколебимой уверенностью в своих правах воспроизводящих подлость своих предков. Они, как и их предки, не мыслят своего существования вне близости к власти. Однажды я слушал по радио интервью Михалкова-старшего. В числе прочего он говорил о том, что прожил счастливую жизнь, ибо никогда и ни при каких обстоятельствах не говорил того, чего не думал. И представьте себе, я ему поверил. Он именно всегда, всякий раз думал именно то, что говорил. Такие понятия, как беспринципность или, скажем, цинизм, просто из какого-то другого словаря. Они ничем не могут помочь в осмыслении этого причудливого феномена. Если скажешь, что, может быть, не очень красиво получается, когда один и тот же автор три раза переписывает слова государственного гимна, тебя просто не поймут, а если поймут, то поймут как завистника и неудачника. Их всех – старых гимнописцев, стареющих кинорежиссеров, одаренных злословных писательниц – объединяет одно: завещанное предками влечение к власти. Ибо успех и власть – это одно и то же.

Впрочем, “дворянский этап” постепенно сходит на нет. Скукоживается на глазах и “разночинский”, шестидесятнический этап. К власти жмутся новые ребята, не отягченные не только дворянскими, но и советскими комплексами. Страна совсем другая, они совсем другие. Власть тоже совсем другая, но она власть, и это главное.

Мы наблюдаем расцвет определенной моды, моды на лояльность. И дело вовсе не только в развеселой семейке спичрайтеров, политтехнологов да раскрутчиков всех мастей. Это работа такая. “Быть в оппозиции пошло” – вот что сказал мне недавно один знакомый газетный писатель в ответ на мое осторожное недоумение по поводу его, на мой взгляд, уж слишком безудержного рвения в оценках исторических свершений законно избранного президента. Я не нашел что ответить. Выходит, что это не проблема этики, а проблема эстетики. Проблема моды. Было вот модно критиковать и зубоскалить. Теперь модно лизать и подмахивать.

Впрочем, неправильным было бы стричь всех под одну гребенку.

Неправильным было бы успокоиться на том, что “от них, сук продажных, чего и ждать?”. Неправильно. Слишком просто и слишком самоуспокоительно. Я даже верю в возможность искренней страсти по отношению к государству. Я даже понимаю, что “обаяние власти” – это не пустой звук, не прикрытие шкурных интересов. Я даже понимаю, что для кого-то это лишь азартная постмодернистская игра, игра в цинизм, игра в неразличение добра и зла, верха и низа, игра в нарушение границ и дистанций. Я даже понимаю, что в интеллигентской, особенно артистической и журналистской, среде весьма распространены трепетные, женственные натуры, влюбчивые до невозможности. Я, как и многие, не могу забыть, как один жесткий и бескомпромиссный телеведущий брал интервью у вновь избранного второго российского президента. Я помню его глаза, глаза влюбленной в учителя физкультуры девятиклассницы, не умеющей превозмочь своего горячечного обожания. Я не мог не верить в искренность его чувств. Впрочем, последующая стремительная эволюция телеведущего заметно поколебала мою веру в чистую, целомудренную любовь.

Ну и мода опять же. Мода на политический и эстетический консерватизм, на просвещенную ксенофобию, на рассуждения о национальных интересах, на “позитивность”. Тут совпадение многих, впрочем, связанных друг с другом обстоятельств. И невнятная генетическая тоска по “порушенным традиционным ценностям”. И неосознанная для одних и вполне даже осознанная для других ностальгия по советским культурным колхозам – творческим союзам, где многим, вроде как горьковскому ужу, было некогда “тепло и сыро”. И влияние общемировых неоконсервативных тенденций.

Из политической и общественной жизни ушло время артистов. Пришло время пыльной скуки, бумажного шелеста, коридорного шепотка, мимолетного переглядывания, многозначительного покашливания, молчаливого тыканья пальцем в потолок.

Время, рекрутировавшее тот тип искусства и тот тип журналистики, какие сложились к сегодняшнему дню, увы, подходит к концу. Пришло время бархатной реставрации, время бесшумной фундаментализации всех сфер общественной и культурной жизни. Сама идея культурного пространства, где сформировалась и бытует свободная, ироничная, непочтительная интонация, с точки зрения новых времен всего лишь затратный анахронизм. Новое время – новые песни; о главном, разумеется. И новые ценности – разумеется, вечные.

Моды сменяют друг друга, чередуясь, как широкие и узкие штаны. Пусть так. Отрицать моду нецивилизованно. Но существует и такой принцип, который исповедуют многие, я в том числе. Этот принцип сводится к формуле “модно то, что я ношу”. И мне плевать на чужую моду.

И речь не о том, чтобы непременно пребывать в оппозиции. Натужная, крикливая, неопрятная оппозиция так же глупа и неприятна, как респектабельная, самодовольная, лоснящаяся любовь к начальству. Впрочем, нет, не так. Глупа так же. Неприятна так же. Но в гораздо меньшей степени опасна для душевного здоровья общества.

Нужна дистанция. Именно дистанция по отношению к власти, государству и даже обществу. Но на это не способна интеллигенция, склонная к крайностям. Одним из признаков цивилизованности того или иного государства можно считать наличие такой общественной функции, носителем которой является человек, обычно называемый интеллектуалом. Это не оппозиционер и не апологет государства. Это его трезвый критик и ироничный комментатор. Это официально признанный носитель независимого взгляда. Это диагност. И никому не приходит в голову упрекнуть его в неблагодарности. Про таких людей никто не скажет, что сало они американское едят, а сами только гадят, издеваются да подначивают. Эти люди необходимы, и никому не приходит в голову в этом усомниться.

Но это другая традиция, которая ни к нашей стране, ни к нашей интеллигенции – “совести народа” – никакого отношения не имеет. А к ней имеют отношение судорожные метания от ненависти и презрения к горячей любви и беззаветной преданности.

Слово “интеллигенция” недаром женского рода. Она, то есть русская, потом советская, потом снова русская интеллигенция, – дама столь же влюбчивая, сколь и ветреная.

В начале советской власти интеллигенция не очень жаловала Ленина. Революцию, которая ей “дала все”, она беззаветно любила. Ленина – не очень. Поэма Маяковского – скорее социальный заказ уже сталинской эпохи, чем плод страсти. Интеллигенция на ранних порах полюбила Сталина. Он завораживал и интриговал. Он мало говорил и очень пристально смотрел. Потом к этим вольным чувствам прибавилось ощущение ледяного ужаса, и интеллигенция на многие годы закоченела в своей любви, вроде как спящая красавица, покуда к ее сахарным устам не приник Никита Сергеевич. Тогда интеллигенция прониклась священной ненавистью к тирану и полюбила как раз Ленина, полюбила настолько, что со всей решительностью, на какую оказалась способна, потребовала убрать его с денег. Впрочем, не особенно отказывалась и от денег с Лениным.

Я хорошо помню, как интеллигенция пыталась полюбить Андропова, сменившего совершенно нетоварного, смешного, нелепого, обсыпанного орденами и анекдотами Брежнева. Я помню, как мне всерьез говорили о том, что Андропов – человек интеллигентный и образованный. Что он не то, чем кажется вначале. Что он собирает абстрактные картины, слушает джаз, а по своему дачному участку ходит в – страшно сказать – джинсах. Я тогда спросил у одного своего приятеля: “Как ты думаешь, мы доживем до того, что члены Политбюро вдруг разом облачатся в джинсовые костюмы?” – “Боюсь, что доживем”, – ответил приятель. Он, слава богу, ошибся. До такого великолепия мы не дожили, а дожили мы до того, что никакого политбюро нету и в помине. Политбюро нет, и многого другого нет, а вот любовь и ее превратности никуда не делись, ибо ни природа, ни история не терпят пустоты.

Некритические дни

В нашей стране критика во все времена воспринималась с большим подозрением, иногда чреватым серьезными последствиями для носителя критического сознания. Критика в разные времена называлась то очернительством, то лживыми измышлениями, порочащими наш общественный строй, то фальсификацией истории в ущерб интересам группы граждан, в дальнейшем именуемой “Россией”.

Впрочем, не будем очернять и фальсифицировать. Была и критика. Журнал “Крокодил” и бескомпромиссный михалковский “Фитиль” продергивали с песочком и волокитчиков, и бюрократов, и летунов с несунами. Доставалось и тунеядцам. Мало не казалось и непутевым смежникам, время от времени срывавшим важное производство посредством недопоставок оборудования.

И еще была критика. Она была явлена в виде брошюр общества “Знание”. Брошюрки так прямо и назывались: “Критика буржуазных течений в современной западной философии” или “Критика модернистских тенденций в западном искусстве”. Я, кстати, не желая быть неблагодарной свиньей, не могу не сказать слов благодарности за эти самые брошюрки. Любознательное юношество моего поколения узнавало хоть что-нибудь о современном искусстве именно из этих “критик”.

Но важнейшим из всех искусств являлась и является апологетика, с разной степенью философской глубины и художественной выразительности разъясняющая населению, за что именно оно так любит родное государство. Любовь не должна корчиться безъязыкая, иначе она не любовь, а темный инстинкт.

Сегодня искусство апологетики переживает пору расцвета, разухабисто гуляя по информационным просторам нашей родины, как гулял по Уралу Чапаев-герой: с присвистом, с уханьем, с двумя притопами и тремя прихлопами. Без оглядки на всякие глупости вроде звездного неба над головой, нравственного закона внутри нас и уж тем более химеры совести.

Разнообразные апологеты нынешнего российского режима при всей пестроте оттенков делятся на два отчетливо различимых типа.

Первые, немногочисленные и довольно-таки трагичные в своей исторической обреченности, а уже потому вызывающие нечто вроде человеческого сочувствия, мыслят приблизительно так: “Да, в России демократии нет. И быть не может. И быть не должно. И это правильно. Потому что демократия – это разнообразие, а ничего вреднее для нашего здоровья, чем разнообразие, предполагающее необходимость выбора, разрушающую нашу традиционную цельность, нет и быть не может.

У нас свой путь, без всяких там разделений властей, прав человека и прочей хрени, придуманной специально для того, чтобы окончательно запутать и закабалить и без того запутавшегося и закабаленного вредоносной городской цивилизацией нашего простого и доверчивого парня, который от ваших общечеловеческих ценностей и прочих гей-парадов совсем, глядишь, сбрендит и либо сарай с боеголовками подожжет, либо, не дай бог, кого-нибудь прирежет под осенний свист от испоганенной атлантической жидовней, но не до конца еще выветрившейся душевной широты.

И правильно все делают наши нацлидеры, что шлют куда подальше незваных благодетелей. И не надо перед ними лебезить да заискивать. Не выйдет, господа! Вашим планам не сбыться! Без вас и без ваших так называемых общечеловеческих ценностей проживем. Жили мы и отцы наши, деды-прадеды без вашего плюрализьма. И хорошо, кстати, жили. Дружба потому что была, порядок, соблюдение очереди на помывку коридора и перловка три раза в день по будням, не считая выходных, когда еще и колбаса за рупь девяносто кило”.

Вторые устроены чуть сложнее, а потому они и заметно противнее. То есть сложность их тоже, прямо скажем, не слишком уж и сложна. Они просто, как хулиганы-подростки на дорогах, развернули знаки – плюсы на минусы, право на лево, верх на низ. Но все равно какое-никакое ноу-хау.

Они любят употреблять много наукообразных слов, соединяя их посредством какого попало синтаксиса. Среди прочих слов они особенно полюбили слово “смыслы”. Именно так – во множественном числе. Смыслы они не только любят, но и неустанно их “порождают” в многочисленных бюджетных институтах. Впрочем, смыслы не столько порождаются, сколько высекаются, причем самым простым, первобытным способом – способом трения их неутомимых языков о филейные части текущей власти. А потому и смыслы этих смыслов вполне адекватны способу их порождения.

Демократия у нас есть, говорят они. А для пущей убедительности добавляют, что у нас-то она как раз и есть, а вот там, на Западе, ее как раз нет. Потому что там, на Западе то есть, диктатура и вполне себе фашизм. А у нас свобода – вот вы не в тюрьме же пока. Хотя и следовало бы, если честно. Но если наша свобода станет еще свободнее, то и ваши проблемы решатся сами собой в нужном направлении. А у нас свобода была давно, еще при Иване Грозном, когда в Европе вашей распрекрасной за косой взгляд на кол сажали. Да там и теперь все еще сажают, просто вам не говорят. А другим еще указывают. И президентов там назначают как хотят, не то что у нас, всенародно и единогласно, – вот какая у нас свобода. Куда уж еще-то свободы, если у нас на выборах поболе ста процентов бывает.

Все проблемы страны они экспортируют вовне – чаще всего в Америку. Туда же, где от греха подальше размещает свои трудовые гроши их возлюбленное руководство.

Интонация наших апологетов всегда взвинченна и слегка истерична. Видимо, им передается нервозность их клиентов, чья неуверенность в собственной легитимности бросается в глаза. Они так и не могут решить, что делать с Россией – встроить ее в контекст современного мира или изолировать от мира. Они разрываются от необходимости определить, такие же мы, как все, или не такие. Или, может, другие не такие, а мы как раз такие.

У моего товарища был когда-то сосед по квартире – человек малограмотный и при этом невероятно скандальный. Он все время с кем-нибудь судился. Свои многочисленные заявления и жалобы он приносил моему приятелю на предмет исправления ошибок. Какие-то особенно выдающиеся пассажи приятель выписывал и дарил мне, зная мою приверженность к подобного рода речевым мутантам. Мне, в частности, запомнилась фраза, выдающаяся по степени своей глубинной мотивированности. И запомнилась она мне именно так, как и была написана, то есть без знаков препинания и с той орфографией, с какой была. А выглядела она так: “Я между прочем такой же как и вы человек в отличии от вас”.

А вы говорите – смыслы.

О самобытности

Давно замечено, что, когда наши руководящие господа-товарищи затевают те или иные пакости, их резко пробивает на всемирную отзывчивость и они чуть что норовят кивнуть на мировой опыт. Вот в Европе, говорят они, за такие дела вам такой бы штрафчик выписали, что ого-го. А в вашей, говорят, любимой Америке таких, как вы, так по судам бы затаскали, что не дай вам бог. А если кто-нибудь из наиболее бестактных начнет вякать что-нибудь в том духе, что мировой опыт вовсе не ограничивается карательными функциями и что есть еще на свете всякие такие штуки, как, например, права личности или еще какие-нибудь подобные глупости, то тут же выясняется, что у нас особый путь и нечего нас учить – на себя бы лучше посмотрели, товарищи волки.

У нас особый путь, и спорить с этим бессмысленно. Мы самобытны и оригинальны до изумления. А остальные – нет. Посмотрите сами: ну все же на одно лицо – что финны, что японцы, что итальянцы, что поляки, что грузины. Не отличишь. Поэтому нам все завидуют. Ну и недолюбливают, ясное дело. И мечтают погубить – кто явно, кто тайно. Когда было такое, чтобы глобализованная посредственность и унифицированная серость не ополчались бы на все яркое, самобытное и особенное? Никогда такого не было.

Вот и приходится веками держать круговую оборону против агрессивного напора мировой истории и огрызаться время от времени на манер самобытной советской официантки: “Вас много, я одна”. “Одна ты на свете! Одна ты такая”, – в унисон упомянутой официантке сообщает своей родине самобытнейший поэт Сергей Михалков в одном из своих вдохновенных гимнов, последнем на данный исторический отрезок.

Все у нас особенное. И даже патриотизм, принимающий подчас форму иррациональной любви к географической карте, тоже какой-то особенный. Вот прямо на днях я обнаружил на мусорном контейнере огромную, выполненную масляной краской надпись. Надпись была такая: “Курилы наши”. Главное тут, разумеется, не само проявление бурного патриотического восторга, а с безукоризненной точностью выбранное пространство его репрезентации.

И вера особенная. Об этом лучше всего – у Лескова.

“Вы, – говорят англичане, – нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим”.

“Евангелие, – отвечает Левша, – действительно у всех одно, а только наши книги против ваших толще и вера у нас полнее”.

И вот еще о самобытности. Пару лет тому назад перед входом в аптеку я увидел сидевшего на маленькой скамейке мужичка. В ногах у мужичка валялась потрепанная бесформенная кошелка, из которой торчали какие-то трубки и железяки. На шее мужичка висел кусок картона. На куске была бесконечно интригующая надпись: “Изличаю все болезни и гимарой срочно”. Публика, впрочем, обидно игнорируя безусловную самобытность и вселенскую универсальность этого культурного героя, шла все же в заурядную и вовсе не самобытную аптеку.

Комплексные обиды

Это сейчас у нас бизнес-ланчи. А в прежние времена примерно то же самое называлось куда более обыденно, но зато и более патриотично – комплексными обедами, а на жаргоне работников общепита – просто комплексами. “На комплекс – салат витаминный, рассольник, бестроганы с гречкой и компот из сухофруктов. Будете кушать?” – глядя куда-то мимо и неумело скрывая профессиональную ненависть к вечно жующему человечеству, тараторила на одной ноте усталая официантка. А в одном заведении, куда я забрел однажды, прямо напротив входа висел огромный плакат с лаконичным самодиагнозом: “У нас комплексы”. Я, помню, довольно долго приводил туда разнообразных друзей и знакомых, чтобы и они разделили мою филологическую радость.

Это, впрочем, присказка. Речь вообще-то о том, что многие годы мы жили в как бы перевернутом мире, где “все не как у людей”. У людей, знали мы, бананы – это очень дешевая, продающаяся на каждом шагу еда для бездомных, зажигалка стоит дешевле пачки сигарет, в “Макдоналдс” может запросто зайти каждый безработный, арбуз и малину можно купить среди зимы, ужин в ресторане и приличная рубашка стоят примерно одинаково, в магазине спокойненько лежат двадцать восемь сортов кефира и при всем при этом ни за чем нет очереди. “Ну ладно, так-таки и нет?” – “Ну нет же, тебе говорят!”

Ну вот и у нас теперь вроде бы “все как у людей”. Так и радоваться бы!

Но нет – вместо вожделенного умиротворения пришла тяжкая депрессия. Еще бы: бананы – дешевка для бомжей, сигареты еще дороже, чем зажигалка, “Макдоналдс” – вообще полное говно (суки америкосы мало того что сами жрут всякую гадость, так и нам еще подсовывают), малину выращивают где-то в Голландии – никакого вкуса, кефир – сплошная химия. Очереди нет, это правда, – но так ее, кстати, и раньше не было, ее демократы выдумали.

Любовно лелеемый миф стал рутинной реальностью, а потому в некотором роде лишил существование смысла, лишил мечты. А кто виноват – вечнозеленый русский вопрос. Ну как это кто? Непонятно, что ли? Запад, конечно, кто же еще.

Стихийное народное западничество последних лет советской власти и первых лет после нее было, если угодно, мейнстримом общественного сознания. У них вот – да. У нас – нет. Они могут. Мы – не очень. Власти очень хорошо уловили нерв общественного настроения и, затевая те или иные пакости, взяли за правило ссылаться на “мировую практику”. Кстати, это по инерции происходит и теперь. Когда же им пытаются робко намекнуть на то, что мировая практика вовсе не исчерпывается репрессивно-запретительными мероприятиями, то тут же выясняется, что нечего нас учить, что у нас свои традиции и что на себя бы лучше посмотрели, у вас у самих проблем хоть завались. Это правда: проблем у Запада много, может быть, не меньше, чем у нас. Разница одна, но очень существенная. Западное общество свои проблемы воспринимает именно как проблемы. В нашем же обществе, где все большее право голоса обретают вечные второгодники, проблемы трактуются как объекты национальной гордости, как признаки самобытности и как этапы особого пути. Когда не очень получается стать нормальными, приходится становиться великими, тем более что это куда проще – как сказали, так и будет. А великим все завидуют, разве не так?

Антизападническая риторика стала в последние годы таким же правилом хорошего тона, каким лет десять тому назад была риторика безоглядно прозападническая. Градус этой риторики по странному совпадению повышается прямо пропорционально росту цен на энергоносители.

Вальяжная презрительность по отношению к “пресловутым” западным ценностям и глянцевый – как бы понарошку – изоляционизм стали своеобразной интеллектуальной модой. Чувствительная к веяньям времени гламурно-офисная публика между двумя глотками кампари-оранжа в ожидании бизнес-ланча цедит сквозь зубы что-то про “тупых америкосов”, про нашу отстойную “демшизу” и про то, что “Россия еще всем вставит”. С модой глупо спорить – ей можно либо следовать, либо нет. У любой моды есть как минимум одно важное достоинство – она проходит.

А уж о легковозбудимых журналистах, в чьей кристальной неподкупности может усомниться лишь самый неисправимый скептик, или о доблестных генералах, чьи компетентность и всемирная отзывчивость не подлежат обсуждению, даже и говорить неинтересно. Их мотивы прозрачны и недвусмысленны, с ними все понятно. Понятно все и с духовными потомками “слободских и посадских” – с их семечками, гармошками и врожденной злобой по отношению как к “деревенским”, так и к “городским”, как к “восточным”, так и к “западным”. Вот и певица Жанна Бичевская, бывшая советская Джоан Баэз, а ныне золотой голос героического движения ПНИ, колебля вещие струны своей гитары, несет нам благую весть о том, что “русские плюют на власть америк и европ”.

Да и как тут не плюнуть с досады, если Запад так подло нас обманул.

Когда начиная с конца 1980-х наши люди стали выезжать в “америки и европы”, они с непривычки поражались и восхищались всем подряд. Но при ближайшем рассмотрении стали замечать что-то неладное. Люди там, оказывается, не летают по воздуху, а ходят, как и мы, по земле. Там, оказывается, существуют человеческие страдания, преступность, чиновничья глупость, врачебные ошибки, терроризм и несчастная любовь. И машины бьются. И поезда сходят с рельсов. Запад не оказался раем. Он оказался всего лишь другим кругом ада. Западу не прощается несовершенство. Это похоже на чувства подростка, увидавшего вдруг героиню своих романтических грез выходящей из уборной.

Запад нагло и цинично нас надул. Поматросил и бросил. А ведь какие слова говорил! Какую гуманитарную помощь дарил!

Нынешние песни “о главном”, то есть о маниакальном стремлении зловредного и завистливого Запада во что бы то ни стало замучить “великую державу”, ту самую, которая, покряхтывая и потрескивая суставами, встает с колен, слово в слово повторяют те же песни, что с давних советских лет и по сей день свербят в моих ушах. Ничего нового тут не придумаешь, да и зачем: старый конь борозды не портит. Только вместо СССР – Великая Россия. А вместо “советского строя” и “коммунистического мировоззрения” – “славные традиции предков” и прелая, надышанная поколениями “духовность”. Помню из тех давних лет какого-то лектора, певшего что-то в таком примерно духе: “Ни сил, ни средств не жалеют зарубежные враги нашего государства на подрыв… Чуждая нам идеология… Борьба идей… Музыка и танцы… Одежда… Разрушительная работа ведется во всех направлениях… Но прежде всего она направлена на молодежь и (внимание! – Прим. Л. Р.) на мыслящую часть нашей интеллигенции”. Здорово сказано – никакого Фрейда не нужно.

Никакого Фрейда не нужно, ибо какими бы “бизнес-ланчами” нас ни потчевали, сквозь них все равно просвечивают все те же старинные “комплексы”. И нету особой нужды напоминать об этих самых комплексах посредством жирного плакатного шрифта – и без того все понятно.

Песня оленине

Еду в метро с чемоданом. Встречаю знакомого. “Далеко собрался?” – спрашивает он. “В Домодедово еду”, – отвечаю я. “А куда летишь? Небось в Норильск?” – “А как ты догадался?” – “Да сейчас все в Норильск летят”. Ну, “все” – это, разумеется, фигура речи. Вроде как “вся Москва”, состоящая, как правило, человек из пятнадцати.

Все, не все, но что посещение Норильска в последние несколько лет стало почти что ритуальным для изрядного количества литераторов, художников, музыкантов и артистов – это точно.

В этот раз на фестиваль с несколько оксюморонным названием “Таймырский кактус” я полетел в милой моему сердцу компании, включавшей писателя Владимира Сорокина, художников Андрея Бильжо и Марию Чуйкову, композитора Сергея Загния, телеведущую Светлану Конеген и театрального критика Дину Годер.

Небольшая, но представительная книжная ярмарка в городской библиотеке, в ней же встречи с писателями, “Музейная ночь” в местном музее. Музыкальные концерты на нескольких площадках. Что значат эти фестивали для жителей Норильска, лучше спросить у них самих. Я же могу констатировать, что во все дни фестиваля во всех местах, где что-то происходило, было не протолкнуться.

Я был в Норильске уже в третий раз, а большинство моих товарищей – в первый. Поэтому, когда мы ехали автобусом из аэропорта в город, я не смотрел по сторонам, а занял позицию наблюдающего за наблюдающими. За лицами моих товарищей, глядящих в окно, следить было никак не менее увлекательно, чем за тем, что видели они.

Дорога из аэропорта сразу же, без каких бы то ни было умиротворяющих предисловий, окунает тебя в, так сказать, местную проблематику. Черные – в середине мая – сугробы, покосившиеся изгороди, до сердцевины прокопченные кирпичи бесформенных промышленных строений, выползающие из многочисленных труб разноцветные дымы, заброшенные пятиэтажки с мертвыми окнами. Безобразные, вразнобой торчащие из мерзлого, густо покрытого шлаком грунта знаки и следы человеческого присутствия лишь усиливают ясное и трагическое понимание: это место не для людей. Это вообще не Земля. Это другая планета. Может быть, Марс.

Когда едешь по этой дороге, в голове все время вертится строчка из песни про Ванинский порт: “Машины не ходят сюда, бредут, спотыкаясь, олени”. Это вроде бы про Колыму, где я никогда не был. Но могу предположить, что Колыма и Норильск в этом самом смысле вполне сопоставимы.

Когда едешь по этой дороге, возникает макабрическое ощущение, что из-под земли торчат человеческие кости, а некрасовская строка “а по бокам-то все косточки русские” воспринимается с какой-то безысходной наглядностью. Именно она и читалась на лицах моих товарищей. “Мой дед сгинул как раз здесь”, – сказал один из них и отвернулся от окна.

По этой дороге я с утра и до вечера возил бы туда и обратно нынешних сказителей, поющих про нашу славную историю и призывающих божью и полицейскую кару на головы ее очернителей, льющих воду на понятно чью мельницу. Впрочем, ерунда, проку от этого не будет. Они лишь пожмут плечами и скажут, что не все, конечно, было гладко. А еще они скажут, что без этого было никак нельзя. А еще они скажут, что зря не сажали.

В последний день нам устроили небольшую экскурсию по городу и его окрестностям. В том числе нас свозили на вершину горы, где не так давно был установлен мемориал с выразительным названием “Голгофа”. Там стоят памятники – с православными крестами, с католическими крестами, с полумесяцем, со звездой Давида. Памятники сгинувшим в норильских лагерях полякам, французам, японцам. На памятнике литовцам короткая надпись на двух языках: “Литва никогда не забудет ваших страданий”. Без проклятий, без надрывной патетики – достойно и трагедийно.

Норильск – город в высшей степени необычный. И ощущение от него вовсе не исчерпывается мрачными видами и не менее мрачными историческими ассоциациями. Ибо и то и другое компенсируется так называемым человеческим фактором. Люди работают, рожают детей, веселятся, читают, пишут, играют в театре, учат детей музыке и танцам. Живут, одним словом. Живут и не унывают.

В городе я заметил трогательную местную моду: очень многие девушки ходят настолько загорелыми, будто все они буквально только что вернулись из Египта. “Нет, – объяснили мне, – они в массовом порядке ходят в солярий”. Таким образом они как-то преодолевают свою неизбывную северность. Тяга к югу и вообще хорошо заметна в городе: названия кафе и ресторанов – это почти всегда “Дели”, “Майами” или на худой конец “Сочи”.

Жители Норильска – большие патриоты. “Как вам наш город?” – слышал я по многу раз за день. “Ну…” – стараясь не обидеть ничьих чувств, мямлил я. “Да мы к этому привыкли, мы этого даже не замечаем, – выручали меня норильчане. – А вот как вкусно у нас. Вы пробовали строганину? А копченого муксуна вы ели? А пельмени с олениной? У вас такого нет, это точно”.

Это точно – у нас такого нет. Острая визуальная недостаточность городского пейзажа действительно возмещается сильнейшими гастрономическими впечатлениями. Когда мы попробовали карпаччо из оленины под брусничным соусом, кто-то сказал: “Я бы сочинил оду этому волшебному блюду. Я пропел бы ему хвалебную песнь”. “И назвал бы ее «Песня оленине»”, – подхватил я, имея при этом в виду, что местные жители часто произносят слово “оленина” с ударением на втором слоге.

В Норильск в последнее время ездят “все” – и правильно делают. Жители этого вроде бы непригодного для жилья места заслуживают, чтобы для них играли оркестры, ставили спектакли и читали стихи. Для меня же, помимо всего прочего, главным уроком Норильска является то, что сам невероятный факт существования этого города и его обитателей на сакраментальный вопрос “есть ли жизнь на Марсе?” дает однозначно положительный ответ.

Вечная мерзлота

Когда я был в Норильске, в трагическом и по-своему удивительном городе, на века пропитанном неистребимым гулаговским духом, меня ни на минуту не оставляло тягостное чувство, что я все время наступаю на чьи-то кости. Что я буквально по ним хожу. Я поделился этим ощущением со знакомым норильчанином, сотрудником местного музея. Он сказал: “Дело в том, что фактически так и есть. Из-за вечной мерзлоты умерших и погибших закапывали совсем неглубоко. А весной, когда почва чуть-чуть подтаивает, на поверхности иногда обнаруживаются фрагменты человеческих скелетов”.

Мистическое мало меня привлекает. Не верю я в сверхъестественное. Но в смыслопорождающую способность исторических метафор я верю.

“Жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом”, – написал однажды Даниил Хармс. Но это об искусстве. В истории все, увы, не столь оптимистично.

Недозахороненность – извечная причина наших бед, директивно назначаемых победами. Недозахороненность солдат Великой Отечественной войны. Недозахороненность жертв и их палачей. Недозахораненность вождей, их дел, их идей.

Мокротные души различных менеджеров среднего и высшего звеньев, плотно растворенные в выхлопных газах истории, время от времени властно напоминают о себе специфическим запахом. И дух этот особенно заметен в странах с плохой экологией. Впрочем, некоторым этот дух кажется духом времени, дуновением жизни. Ну бывает, принюхались – за столько-то лет.

Что уж тут говорить, если Самый Главный Труп бывшего социалистического отечества лежит себе в самом центре великого города и в ус не дует. Однажды, когда мне было лет девять, мы с мамой пошли в Мавзолей. По моей, надо сказать, настоятельной просьбе. Мне, можно сказать, повезло. Я успел еще застать там сразу двоих. Когда мы шли обратно через Красную площадь, я спросил у мамы, почему здесь так много ворон, прямо как на кладбище, где похоронена бабушка. Рефлекторно покосившись на Мавзолей, она сказала, что не знает.

Мертвяческой фразеологией была насквозь прошита еще и раннебольшевистская риторика. Это и понятно: во власть пришли провинциальные гимназисты-недоучки, успевшие в пубертатную, то есть самую чувствительную свою пору заглянуть одним глазком в декадентские брюсовско-бальмонтовские “бездны”. “И как один умрем в борьбе за это” – звучит ободряюще, не правда ли? Для человека с нормальными рефлексами и тогда уже был очевиден смертеутверждающий пафос этой риторики. А многим – и тогда и теперь – он кажется вполне себе жизнеутверждающим. А мертвое кажется живым.

Вот граждане и умирали “за это” – оптом и в розницу. И жизнь им устраивали такую, чтобы “за это” ее не жалко было и отдать. Такой был анекдот в середине семидесятых годов: “Рядовой Петров, а ты готов за Родину жизнь отдать?” – “Так точно, товарищ майор, готов!” – “А расскажи, рядовой Петров, почему ты готов за Родину жизнь отдать?” – “А на хера такая жизнь нужна, товарищ майор!”

Не оттуда ли, не от потаенной ли воли к смерти поразившая значительную часть сограждан социальная патология, проявляемая в том, например, что можно с легкостью пройти мимо умирающего на улице, но воспылать священным гневом по поводу того или иного высказывания Бжезинского. В том, что человек, считающий себя христианином, с первобытным ликованием может разнести художественную выставку, задевающую его “чувства”. При этом его христианнейшие чувства ничуть не бывают задетыми по поводу того, что менты на его глазах избивают бомжа. Или его самого. В том, что человека ничуть не оскорбляет, когда его не считают человеком, заставляя часами стоять в пробке, потому что “к нам приехал наш любимый”. Но зато он страшно возбуждается, когда Евросоюз придает законный статус давно уже для всего цивилизованного мира очевидному представлению о тождественности двух самых людоедских режимов ХХ века.

Не потому ли тем, кто мертвое принимает за живое, невозможно втолковать, что цена человека, его жизни, свободы и личного достоинства несоизмеримо выше всяких фетишей вроде флагов, гербов, гимнов, портретов, памятников на привокзальных площадях и прочих державных цацек?

Отсюда же и символические ритуально-календарные закапывания-выкапывания сталинского трупа, того самого, что принял страну с сохой, а оставил ее с перебитым хребтом, отшибленной памятью, вывихнутыми мозгами и заветным, запрятанным за высоким зубчатым забором ядерным ларцом, в котором, видимо, и таится смерть Кощея.

Мертвое от живого отличишь не всегда. Есть, впрочем, надежный способ. Живое бывает смешным. Мертвое – никогда. Смешное – верный признак живого.

Господи, как же резвились и до сих резвятся члены Общества ревнителей кремлевско-лубянской эстетики по поводу саакашвилевского галстука. Попутно заметим, что если кроме жевания галстука человеку предъявить нечего, то не так уж плохи его дела. Но речь не об этом. Жевать галстук, конечно, смешно. А живой человек и бывает смешным. И чем он живее, тем меньше он боится казаться смешным. Плох Саакашвили или хорош, глуп он или умен – в данном случае не важно. Мне он, честно говоря, не нравится. Но он живой. И с этим не поспоришь.

А кремлевские пацаны галстуков не жуют. Они совсем не смешные, мягко говоря. Они “сурьезные” ребята с непроницаемым взором цвета “металлик” и натруженными желваками. Но они не живые, увы. Они кто угодно – машины, функции, – но только не люди. Мертвецы они, вот в чем дело.

Мы живем в краю незарытых тел и незакрытых дел. В краю бродячих трупов и безысходных “висяков”.

Мы живем в вечном царстве Кощея. А он потому и “бессмертный”, что мертвый. Мертвого нельзя убить – его можно и нужно закопать. А убить его нельзя, как нельзя взорвать болото. Скалу – можно. Болото – нельзя. Болото можно осушить. Но на это требуется время, терпение и воля. А где их взять?

В одной из записных книжек Андрея Платонова есть удивительная в своей библейской простоте и потаенной мудрости фраза: “Для жизни нужны живые”. Будем считать, что это эпиграф.

Семантический сдвиг

Как непривычно, как заманчиво и интригующе звучало на наших просторах слово “президент” еще совсем недавно, когда, занесенное к нам западными ветрами, оно не прошло стороной, как многие подобного рода вещи, а кое-как осело на нашей почве и начало вроде бы даже плодоносить. Да только недолго. Дух политической состязательности, положенный в основу всего того, что принято называть демократией, как-то очень быстро утомил и без того задерганное общество. Ибо дух этот так и не стал восприниматься как что-то такое, что всерьез и надолго. Ибо он как представлялся всегда, так и представляется теперь всего лишь детской игрой. Возможно, даже и полезной, и в своем роде увлекательной, но игрой. А в детские игры нельзя же играть вечно. Игра рано или поздно превращается в бардак и кучу-малу.

Все, хватит, поиграли, марш домой уроки учить. Вам все игрушки, а нам тут убирай за вами – вон как натоптали да насорили. А шуму-то, шуму-то сколько! Оглохнешь с вами тут. Зла прямо не хватает, ей богу. Все. Сели по местам. По местам, сказано. А вам что, особое приглашение требуется? Сюда надо смотреть. Отсюда слушать. Ничего не трогать, пока не будет все готово. Вас позовут. Вам сообщат. Покажут и разъяснят. А пока позырьте лучше телик – там братки, пародисты, мир кожи и меха в Сокольниках, другие всякие миры. Так. А теперь внимание! Сейчас вам раздадут бумажки – бюллетени называются, да только вам это зачем, все равно ведь с первого раза не произнесете, – их сюда вот надо совать. Понятно? Что значит – зачем? Вы что, забыли, что ли? Выборы же у нас тут с вами. Президента, между прочим. Всенародные, кстати.

В моем детстве была такая игра, вернее, тест, хотя тогда такого слова еще не было. Произносилось некое слово, и требовалось наполнить его, как сказали бы теперь, “конкретикой”. Вам говорили, допустим, слово “фрукт”. Потом – “поэт”. Потом – “часть лица”. Подавляющее число “респондентов” отвечали соответственно “яблоко”, “Пушкин”, “нос”. На уровне языка это вполне естественно. Но и на уровне сознания (тем более – подсознания) большинство наших сограждан убеждены, что в идеале всего должно быть по одному. Одна колбаса. Один хлеб. Одна песня. Один народ. Одна родина. Один вождь. Хорошо еще, что не произносилось в этом контексте слово “генералиссимус”…

Вот и слово “президент” постепенно, но неуклонно теряет в нашем общественном сознании свою семантическую самостоятельность. Это уже не так вообще “президент”, а это “российский президент” – заметьте разницу. А разница между тем и этим почти такая же, как разница между секретарем и генеральным секретарем.

Российского президента принято еще называть “президентом Путиным”, можно – ПП. И вот мы наблюдаем, какие серьезные семантические сдвиги происходят в столь маловыразительном на первый взгляд словосочетании. Нарицательное имя “президент”, обретая все более отчетливые антропоморфные черты, становится именем собственным. В то время как имя собственное Путин на глазах становится нарицательным, вроде того как имя Цезарь превратилось в последствии в кесаря, кайзера и царя. А поэтому остается лишь гадать: “А кто же у нас будет путиным на следующий срок? Неужели опять Президент?”

Осторожно: август

В конце лета лучше никуда не ездить. Лучше сидеть дома и по возможности спокойно ждать каких-нибудь очередных августовских пакостей. Готовиться к ним. Запасаться бакалеей, чувством юмора и седативными средствами. Издали эти самые пакости раз в десять пакостнее, чем вблизи. Еще не выветрились из памяти многочисленные рассказы тех, кто об августовском путче 1991 года узнал издалека. Боже, как же им, бедным, было страшно. Один знакомый рассказывал мне, как в эти самые дни он гостил у родственников в Америке, в каком-то маленьком городке. В тот день хозяйка дома сказала ему за завтраком: “Есть две новости. Одна местная, другая московская. С какой лучше начать?” – “Начни с местной”, – говорит знакомый. “Местная новость такая, что у нас тут через полтора часа будет ураган. Придется спускаться в подвал и там сидеть какое-то время”. – “Ужас-то какой, – говорит знакомый. – Ну а в Москве-то что?” – “А в Москве, чтоб ты знал, государственный переворот. Вот такие дела. Уж не хотела тебе говорить, но ты бы все равно узнал”. Так вот и просидели они полдня в подвале за телевизором, показывавшим московские дела, в то время как над крышей их дома безмятежно кружились вековые деревья и телеграфные столбы. “Представь себе, как было весело”, – завершил он свой рассказ. Я честно попытался представить, но так и не представил.

Мы проводим жизнь в ожиданиях. Зимой – в безнадежном ожидании лета. Летом – в обреченном ожидании августа. И август, надо сказать, редко нас подводит, обязательно готовит для нас какую-нибудь более или менее изощренную подлянку. Если не общественно-политическую, то хотя бы природно-климатическую. Если уж так получилось, что ничего не взорвалось, никого не сместили с поста и не рухнул всей своей нечеловеческой тяжестью рубль, то запасайтесь водой: непременно что-нибудь загорится. А если не загорится, то утонет. А если не утонет, то провалится под землю. А если не провалится под землю, то упадет с крыши. Путчи, лесные пожары, взрывы в переходах, гексоген, подлодки, телебашни, дефолт – казалось бы, все уже, хватит. Но нет, ждем-с. И ведь дело не в том, что в другие месяцы царит сплошное благорастворение воздухов. Вовсе даже оно не царит. Но в августе, именно в августе, все это как-то особенно знаменательно, симптоматично, семантически насыщенно и высокотрагедийно.

Современный городской человек, пришпиленный к телевизору, приклеенный к газете и редко выныривающий из интернета, чахнет без сенсаций. Вот они и возникают. В полном несоответствии с классической логикой, продолжающей упорствовать в своем заблуждении относительно односторонней связи между причинами и следствиями, можно сказать, что события происходят лишь потому, что мы их ждем. Сны разума рождают чудовищ. Информационный вакуум, достигший того уровня, когда главной новостью считается гроза под Нарофоминском или сошедший с рельсов трамвай в Малоярославце, чреват мелкими и крупными неприятностями. Я помню, как в один из летних месяцев не помню какого года одна из радиостанций вполне серьезным голосом ведущего поведала душераздирающую историю про чабана, скончавшегося от инфаркта прямо на рабочем месте. Инфаркт же случился оттого, что одна из овец внезапно заблеяла в ухо задремавшего чабана. Сама ли овца призналась в совершенном ею непредумышленном убийстве или на нее стукнула какая-нибудь другая овца, радио не разъяснило.

Социальный человек живет в предвкушении кризиса. И кризис случается.

В моменты кризисов коммуникативное поле заряжается невероятной энергией. Всем есть о чем поговорить друг с другом. Восприятие обостряется. Все, что не страшно, то смешно. Страшное тоже смешно, пока оно еще не такое страшное. Вечная формула “слово и дело” теряет равновесие. Понятно, что когда дело плохо, то слово берет слово. Некоторое раздвоение личности, и без того свойственное пишущему человеку, обостряется необычайно. Ему как никогда и как никому и больно, и смешно. Ему столь же страшно, сколь и интересно.

В искусстве разговоры о кризисе велись всегда и всегда были обоснованны. Кризис, в общем-то, правильная вещь, ибо стимулирует возникновение новых идей. Но жизнь живет не по художественным законам, а когда живет по ним, получается известно что.

Впрочем, куда это нас занесло? Начали-то мы с того, что в конце лета лучше сидеть дома. Этим и закончим. И попытаемся научиться жить без потрясений. Попытаемся научиться тому, что скучно жить не так уж и скучно.

Всемирная отзывчивость

Прочитал я где-то о том, как, поощряя расслабившихся за послесоветские годы сограждан к повышенной бдительности, и в частности к энтузиастическому доносительству, глава отечественной тайной полиции апеллировал не к местной традиции, что было бы куда естественнее, а почему-то к протестантской этике.

Недавно я рассказал о протестантских инициативах нашего руководства своему немецкому другу. Это его развеселило, но он сказал: “А вообще-то в протестантском поведении действительно много неприятного и даже абсурдного”. – “Например?” – “Например, ригоризм, иногда принимающий самые странные формы. Вот, пожалуйста…” И он рассказал мне о том, как сколько-то лет тому назад, будучи студентом Гамбургского университета, он возвращался откуда-то по пустынной ночной улице. Он был не очень трезв. И он не знал, который час. Навстречу попался случайный прохожий, господин средних лет. “Простите, не скажете ли, который час?” – спросил мой друг, на что получил такой ответ: “В ваши годы, молодой человек, уже пора иметь свои часы”. И пошел дальше, на прямой вопрос так и не ответив. “Так что же тут такого протестантского? – спросил я. – По-моему, обычное хамство”. – “Нет, так мог сказать только протестант”, – ответил мой друг, который, к слову сказать, происходит из католической семьи. И тут в моей памяти ярко вспыхнула забытая картинка. “При чем тут протестантизм! – сказал я. – Со мной буквально такая же история произошла в Москве”. И действительно, со мной в Москве произошла буквально такая же история, хотя и с некоторой поправкой на различие национальных особенностей наших великих народов. Я тоже шел по ночной улице. Я тоже был в меру трезв. Я тоже не знал, который час. Я тоже обратился к одинокому прохожему ровно с тем же вопросом. И он, этот одинокий прохожий, мне сказал: “Слушай, мужик, как же ты меня заебал!” Мне, честно говоря, не пришло в тот момент в голову, что я имею дело с проявлением именно протестантской этики. Но жизнь, как говорится, вносит свои коррективы. Она их все вносит и вносит. Вносит и вносит.

Словарный запас

Как давно и хорошо известно, люди, обладающие языковым чутьем и вкусом, по возможности избегают слов, так или иначе присвоенных официальной риторикой, а потому смертельно зараженных. Но беда в том, что, как только какие-нибудь слова начинают восприниматься культурным сообществом как зараженные и на этом основании исключаются из риторического обихода, тут же появляются другие.

В наши дни в товарных количествах и с довольно тревожным постоянством стали возникать идеологически-языковые ублюдки наподобие “суверенной демократии” или, наоборот, “либерального фашизма”. Но даже у ублюдков имеются предки.

Я помню, как в позднесоветские времена мутировали значения некоторых слов. В официальной риторике для обозначения каких-то несуществующих в природе явлений стали возникать такие оксюмороны, как, например, “борьба за мир” или “социалистическая законность”.

В неофициальном же обиходе абсолютно нейтральное и даже скорее позитивное слово “идейность”, призванное обозначать всего лишь приверженность того или иного субъекта той или иной идее, приобрело отчетливо негативные коннотации. Про кого-то говорили: “Да ну его, он какой-то идейный”. Это означало нечто вроде того, что в присутствии этого “идейного” рекомендуется говорить только о погоде. По всему получалось, что “идейный” – это такой беспринципный гад, который ради достижения собственной цели не остановится ни перед чем.

В середине 1970-х – не вспомню уже, каким образом – меня занесло на собрание баптистской общины. Там сидели на скамеечках люди разных возрастов и полов и пели, держа в руках аккуратные бумажки. Пели, как и полагается, хором, и пели они нечто на мотив популярных советских песен. Стихи же были самопальными и, понятное дело, исключительно духовного содержания. Что-то вроде: “Как люблю я Господа родного. Он дает мне то, что может дать. Он мне шепчет ласковое слово, бережет, как ласковая мать”. Прекрасные, высокие слова, ничего не скажешь. Особенно красиво говорил проповедник. Он говорил хорошие и, в общем-то, вполне бесспорные вещи. Он говорил, что честно жить хорошо, а нечестно – плохо. Ругаться плохо. Мириться хорошо. Особенно он напирал на то, что людей надо любить, потому что Бог – он как раз и есть любовь. “Любить надо людей, – строго наставлял публику проповедник, – любить надо”. Его южнорусский акцент вносил в проповедь элемент слегка пародийный. Его агрессивно-дидактические интонации то ли школьного завуча, то ли прапорщика вгоняли в нечеловеческую тоску. Перекрывая все реально им произносимое, в проповеди слышалось: “А кто к завтрему людей не полюбит, как я учил, тот пусть пеняет на себя. Людей любить надо, поняли? Эй, в третьем ряду, я к кому обращаюсь? А ну повтори!”

С “идейностью” разобрались уже давно. С “гуманизмом”, в общем, тоже. Не так давно разделались с “духовностью”. Похоже, что навсегда. Про истину-добро-красоту забыть придется лет на пятьдесят. Сегодня у нас на повестке дня “нравственность”. За “нравственность” нынче всерьез принялись Госдума, комитеты, подкомитеты, суды, прокуратура, милиция и прочие общественные палаты с народными соборами.

Но кое-что еще есть. Есть, например, такое слово, как “свобода”. Сегодня те, которые все больше хлопочут по части “нравственности”, слово “свобода”, как, впрочем, и все оттенки его смысла, ненавидят, презирают и всячески вышучивают. И это прекрасно! И слава богу! Потому что это слово все еще принадлежит нам. Как и сама свобода.

А то ведь не ровен час почуют и они вкус к “свободе” да и нас еще возьмутся учить “свободу любить”. Тогда – все. Тогда “век свободы не видать”. И без того уже нормальных, человеческих слов становится все меньше и меньше. И недалек уже тот час, когда в нормальном человеческом общении что-либо конкретное смогут означать лишь те слова и выражения, которые на сегодняшний день входят, увы, в решительное, чреватое судебными издержками противоречие с нравственностью, духовностью, истиной, добром, красотой и всеми прочими прекрасными и ужасными словами.

Чем прозрачнее, тем прочнее

Вот читаем мы, допустим, такое: “В Германии разгорается скандал вокруг высказывания архиепископа Кельна кардинала Иоахима Майзнера. Как сообщает Би-би-си, в своей речи на открытии церковной выставочной галереи Майзнер назвал «дегенеративным» современное искусство, которое удаляется от Бога”.

Скандал этот, понятное дело, прежде всего связан с термином “дегенеративное искусство”. Почему современные немцы так чувствительны ко всему, что ассоциируется в их сознании с мрачными страницами их истории? Некоторые полагают, что со страху – перед Америкой, перед Израилем, перед сионскими мудрецами и прочей мировой закулисой. Соблазнительно – но неправильно судить обо всех исключительно по себе.

Дело в том, я думаю, что германское общество, пережившее то, что оно пережило, оказалось способным понять ясную вещь: проблема ксенофобии – это прежде всего проблема ксенофобов, проблема антисемитизма и расизма – это прежде всего проблема антисемитов и расистов. Повзрослевшее общество поняло, что от ненависти страдают в первую очередь ненавидящие, а ненавидимые – лишь во вторую очередь. Они это поняли – честь им и хвала. И у них есть будущее. Да и настоящее, кстати, тоже есть.

Выступил один “приближенный к Богу” неудачно, а общество, наделенное здоровым инстинктом, нежно, но показательно отодрало его за уши.

И поделом: в приличном обществе полагается знать, где бог, а где порог. Вот даже их большой культурный чиновник высказался в том духе, что это, мол, возмутительно и что надо бы, прежде чем чушь пороть, разобраться в предмете. Вовсе не факт, что чиновник этот так уж и сам разбирается в современном искусстве, но он хотя бы усвоил, что о том, в чем ничего не понимаешь, лучше не судить. Это понимание, между прочим, дороже стоит, чем понимание тонкостей современного искусства. Это понимание называется гражданской ответственностью.

В развитой общественной системе для каждого вида человеческой деятельности “отгорожены” свои территории. Тут искусство, тут наука, тут политика, тут церковь, тут шоу-бизнес и т. д. И никто никому не мешает, и никто ни к кому не суется, и общество спокойно и взаимоуважительно делится “по интересам”. И никто никого не контролирует на предмет “удаления от Бога”. И многие усвоили, что от имени Бога судить не следует даже епископу, ибо, по словам Борхеса, литературные вкусы Бога никому не известны.

У нас, где традиционно все свалено в одну кучу, вовсе не так. У нас запросто могут, громко топая сапогами и размахивая крестами и палками, ввалиться хоть в музей, хоть в галерею, хоть куда наидуховнейшие граждане и погромить божьим именем, но без божьей санкции все то, что, с их просвещенной точки зрения, плохо лежит, стоит или висит.

Подмывает спросить: где же вы все, богомольные вы наши дяденьки и тетеньки, были, когда в моей школе году этак в 1962-м состоялся антирелигиозный вечер, где один мальчик из восьмого “А” довольно топорно изображал толстопузого попа, дурачащего смешливую толстую одноклассницу, наряженную собственной бабушкой, а другой, из седьмого “В”, декламировал не слишком запоминающиеся стишки про опиум для народа. Что-то я вас не видел там, таких неистовых богозащитников с крестами да хоругвями. Что-то не слишком громко возвышали вы свой гневный голос супротив богохульников и святотатцев. А впрочем, вы же там были. Ну ладно, не вы – вас тогда и в помине не было. Но зато ваши духовные предки точно там были. И сидели они там в самом первом ряду. И ржали они громче всех. И хлопали они в ладоши до полного изнеможения.

И сегодняшнее ваше погромное благочестие имеет отношение к христианству ничуть не большее, чем советская идеология – к марксизму. Вам ведь, главное, дай только что-нибудь посносить да погромить: хоть церковь, хоть выставку, хоть что.

“Дегенеративное искусство” широко известно на Западе. Но и нам тоже есть чем похвастаться в этой области. У нас есть свой сталинский “сумбур вместо музыки”, свои хрущевские “пидарасы” и свое “искусство принадлежит народу”.

Когда художника третируют по эстетическим мотивам, каковые невежественной властью (или невежественным обществом) воспринимаются как этические, это очень неприятно для художника-человека, но очень лестно для художника-художника. Это как раз и есть признание. После первого ареста и последовавшей после него высылки Мандельштам не без гордости сказал своей жене, что вот, мол, как в нашей стране уважают поэтов – за стихи убивают.

Всяческие давления и гонения для развития искусства чрезвычайно полезны. Гонители и давители оказывают искусству большую услугу, хотя вовсе не ту, каковая входит в их намерения.

В 1970-е на фоне партийно-гэбэшной давиловки возникали и реализовывались самые головокружительные художественные идеи. И если бы я был только художником, а не еще и “физическим” лицом со всеми присущими физическому лицу человеческими потребностями, то я бы уверенно заявил, что не было времен счастливее, чем те годы.

Известно, что в советские годы в искусстве разбирались все. Потом на какой-то короткий срок искусство оставили в покое. Было не до него. Главным вопросом было выживание в новых условиях.

Теперь, чуть отъевшись, снова все стали разбираться в искусстве. Особенно в современном. А разобравшись в нем, невозможно справиться с искушением и “разобраться” с ним. А также с художником, галеристом, театральным режиссером, литератором.

Большинство людей живут себе безо всякого современного искусства и в ус не дуют. Но если кого-то это искусство задевает, то надо все же постараться разобраться в его истории и основаниях. Иначе человек ставит сам себя в глупое положение – положение профана, к тому же и агрессивного.

Или в лучшем случае напоминает одну маленькую девочку, которой разрешили однажды посидеть за взрослым столом с условием, что она не будет встревать в разговоры взрослых. Долгое время она мужественно молчала. Но когда кто-то произнес в каком-то контексте слово “Достоевский”, девочка по-взрослому вскинула брови и светским голосом произнесла: “Достоевский? В первый раз слышу”.

Это смешно и мило, но только лишь потому, что девочке было пять лет и она не была ни епископом, ни секретарем Патриархии по связям с общественностью, ни, на худой конец, министром культуры.

Даже в самых радикальных своих проявлениях общественно опасным искусство не может быть по определению. В противном случае оно уже не искусство, а что-то другое. Войны, погромы и теракты устраивают не художники. Их устраивают, как правило, те, кто ненавидит и презирает свободу вообще и свободное искусство в частности. Искусство, представьте себе, никого никуда не ведет и ничему никого не учит. Его единственный, но чрезвычайно важный урок – это урок свободы.

Искусство не может быть разрушительным, на то оно и искусство. По-настоящему страшными могут быть только сказки и только в раннем детском возрасте. Искусство не может испугать взрослого человека. Оно испытывает общество на вшивость, гражданина на взрослость, а границы (в том числе и границы, отделяющие жизнь от искусства) – на прочность. А границы – это проверено нашим общим историческим опытом – чем прозрачнее, тем прочнее.

Семиотический прорыв

Женщина. Он раб моды. Вот, например, когда в моде было загорать, он загорел до того, что стал черен, как негр. А тут загар вдруг вышел из моды. И он решился на операцию. Кожу из-под трусов – это было единственное белое место на его теле – врачи пересадили ему на лицо.

Ученый. Надеюсь, это не повредило ему?

Женщина. Нет. Он только стал чрезвычайно бесстыден, и пощечину он теперь называет просто – шлепок.

Евгений Шварц. Тень

Корни того, что происходит в нашей жизни в последние годы, мы склонны искать то в советских временах, то в эпохе Третьего рейха. Эти аналогии стали общим местом. Но что же делать, если они непрошено возникают снова и снова. Аналогии эти и вправду очевидны и соблазнительны. Иногда хочется убедить себя в том, что они ничего не объясняют, ибо то, что они объясняют, слишком печально.

Можно сколько угодно цитировать незабвенного доктора Геббельса, и все покажется мучительно знакомым. Ну хотя бы вот это: “Никому нельзя признаваться, что у тебя дрожат коленки, ибо тогда возникает опасность, что тебя возьмут на буксир”.

А еще лучше процитировать немецкого филолога Виктора Клемперера, который все годы правления Гитлера вел дневник, где фиксировал и пытался анализировать мутации, происходящие в языке. Там есть и такая запись: “Ни пафосные речи, ни даже действия нацистов не имели такой силы воздействия, как язык: нацизм въедался в плоть и кровь людей через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений”.

Впрочем, и Геббельс, и весь Третий рейх были давно и далеко. А у нас есть и свое, родное. С одной стороны, может показаться, что риторика советского агитпропа возвращается на наши нефтегазовые просторы во всей своей красе. Она действительно возвращается, но лишь на уровне отдельных словечек и речевых конструкций. Так, наверное, варвары строили свои капища из обломков античных храмов.

Я вот все думал: откуда в небогатых головах совсем молодых “государственников” завелась эта, казалось бы, давно протухшая советская байда? Потом понял. Дело, я думаю, в том, что это самое варево в свое время не удосужились вылить на помойку. Такое бывает со скуповатыми хозяйками. Откроет крышку кастрюли с четырехдневным супом, понюхает, поморщится, а потом возьмет да и поставит обратно в холодильник – а вдруг пригодится, жалко же выбрасывать, ведь старалась же, варила…

Пригодилось, как видим.

Впрочем, это лишь внешние сходства.

Глубинной сутью советской пропагандистской риторики являлось тотальное лицемерие, каковое часто вводило в заблуждение – иногда роковое – западных интеллектуалов гуманистической направленности. Лицемерие это стало особенно невыносимым в позднесоветские годы, когда все все начали понимать и когда вся эта риторика стала не более чем навязчивым и бессмысленным этикетом. Но этикетом, за беспрекословным соблюдением которого зорко надзирали многочисленные инстанции. Там, пожалуй, какой-нибудь декан попробовал бы публично брякнуть что-нибудь насчет того, что никакие всеобщие выборы нам не нужны. Посмотрел бы я на такого декана. То есть все знали о том, что никаких выборов нет и быть не может. Но чтобы вслух об этом сказать!

А теперь можно. Нынешние пропагандисты публично изъясняются так, как гэбэшный следователь изъяснялся с подследственным с глазу на глаз: “Законы здесь не для тебя, сученыш. Законы для меня! Ты у меня тут кровью ссать будешь, понял?”

Фундаментальное отличие советской риторики от нынешней в том, что если в основе первой лежало тотальное лицемерие, то в основе теперешней – столь же тотальное бесстыдство. Это, если угодно, семиотический прорыв.

Надо сказать, что риторика самой власти – особенно в экспортном варианте – отличается от риторики тех, кто доносит до населения ее тайные послания. Сама власть ничего такого не говорит. Она лишь подает сигналы – проговорками про “сортиры” и “соплежевание”, игрой лицевых мышц, интонациями, идущими вразрез с квазицивилизованными лексикой и фразеологией. Власть подает “кому надо” неслышные профану знаки, примерно так же, как это делает цирковой дрессировщик: с помощью невидимого и неслышимого миру свисточка он отдает команду четвероногому артисту. И четвероногие артисты оттягиваются по полной программе.

Они не стесняются. И это их главное и в общем-то единственное ноу-хау. Они не стесняются на голубом глазу и без интонационных хотя бы кавычек употреблять такие категории, как “враги”, “агенты влияния” и прочие пятые-десятые колонны.

Нет, они лично во все это ничуть не верят. Я, как мне кажется, умею вычитывать в текстах не только то, что сказано в них битым словом. Они не верят, это точно. Это просто элемент их публичного речевого этикета, их, с позволения сказать, дискурса. Это, как они думают, круто и прикольно. Они, как им кажется, таким образом щекочут и без того расшатанные нервы “отстойной демшизы”. Им, видите ли, западло говорить на одном языке с “беспонтовыми папиками”, талдычащими о каких-то, блин, свободах.

“Какие свободы, але! У меня за полгода непыльного офисного сидения образовалась такая тачка, на которую вам, мудачье, не накопить за четыре ваших никчемных жизни. Много вы нажили со своей свободой, лохи и маргиналы? То-то же! Сидите и помалкивайте, пока вас либеральнейший гарант зачем-то еще терпит. Какие, на хер, свободы, вы че! Я в нормальный кабак телку могу привести? Могу. В ночном клубе оттянуться могу? Могу. Чего вы тут трындите ваще! Картину только портите”.

Я убежден, что те, кто говорит о своих оппонентах как о “врагах отечества” или о “наймитах иностранных спецслужб”, ни на одну секунду в это не верят. И я думаю, что большинство из них люди вовсе не кровожадные. Никому из “врагов” они вовсе не желают реальных неприятностей. Это у них такой полемический прием. Приемчик, я бы сказал.

Помнят ли они о том, что такое уже было, и не раз? В двадцатые годы, когда одни писатели и художники в идейно-эстетической полемике клеймили своих противников как “контрреволюционеров от искусства”, они ничего такого, что началось несколько лет спустя, не имели в виду ни на секунду. А когда все это началось и партия-правительство разобрались наконец-то с “контрреволюционерами”, да и с “революционерами” заодно, было уже поздно.

И знаменитую выставку в Манеже разогнал, в сущности, не Хрущев – руками Хрущева это сделали художники-академики, видевшие в новом искусстве угрозу не искусству вообще, а именно их искусству. Власть по части всяческих репрессий не слишком-то инициативна. Она, как это и записано во всех величавых документах, лишь выполняет волю общества в лице его отдельных, особенно рьяных представителей. Так что какие претензии. Народ и партия едины. Это, увы, чистая правда.

Как это ни странно, но поражающее многих публичное, вполне отрефлексированное и сладострастное “постмодернистско-достоевское” бесстыдство нынешних пропагандистов генетически восходит к тем же самым девяностым, каковые в соответствии с нынешней общественной модой третируются как “лихие”. Именно тогда в головах, речах и писаниях разных утонченных натур возникла плодотворная идея о “стратегиях успеха”, где “успех” понимался как абсолютная ценностная категория. Но тогда это не мозолило глаза и не резало слух, потому что в таком взгляде был некоторый резон. Это была интеллектуальная реакция на лицемерный по сути разговор о “непреходящих ценностях”. К тому же в тех дискуссиях речь шла все-таки о стратегиях по преимуществу художественных, а “успеху” еще позволялось быть категорией относительной.

Кстати, и широко распространенное ныне словечко “демшиза” появилось именно в те же годы, причем возникло оно в либеральной среде для обозначения чего-то чрезмерного, оголтелого и безвкусного в пределах самой либеральной риторики.

Но идеи, как известно, обнаруживают способность овладевать массами. И тогда известно что бывает.

Так это что, мода, что ли?

Конечно же мода. Людей, имеющих ясные и глубоко отрефлексированные убеждения, вообще-то крайне мало. Социологическую статистику делает мода.

В поздние советские годы реальных диссидентов были единицы. А вот осторожно издеваться над убогим “совком”, в обстановке непринужденного застолья пародировать специфическую артикуляцию генсека, уважать Америку, ассоциировавшуюся главным образом с “Ливайсом” и “Мальборо”, на выходе с собрания прятать в карман комсомольский значок, ненавидеть советскую эстраду, почитывать самиздат, презирать стукачей и комсомольских секретарей было модой, причем вполне массовой.

В шестидесятые годы было модным знать наизусть стихи и слушать джаз. А чуть позже, уже в семидесятые, стихи из моды вышли, а в моду вошли рок-н-ролл, полуподпольные или вовсе подпольные выставки нонконформистов и всяческая, как правило довольно поверхностная, религиозность.

И именно эта позднесоветская мода на тотальное отрицание всего советского, именно она повлекла тысячи молодых людей к Белому дому в августе 1991-го. Именно эта мода сокрушила коммунистический режим.

А теперь вот такая мода. Такая, какая есть. И с этим нельзя не считаться.

Так же как нельзя не считаться с тем, что моды приходят и уходят.

Моды приходят и уходят, но некоторые из них чреваты необратимыми последствиями. Вроде как в том очень старом анекдоте:

– Кать, слышала, говорят, теперь в моде девственность.

– Ой, Люсь, за модой разве ж угонишься!

Апология одного места

Коммунальное чтиво

Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения, да и предложил ее на рассмотрение Старику. Старик задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал “раздумчиво”: “Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют”. Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.

Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.

На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой “общины” она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.

На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная “новая общность людей”, вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.

Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила ее со средневековым городом.

Та же теснота.

Та же регламентированность быта.

Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: “Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?”

Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.

Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.

Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами.

Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.

Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.

Между сараем и ржавым гаражом всегда свеженакакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже двор – другой мир, другие проблемы.

Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.

Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале семидесятых спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции.

Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я, не зная, что с ним делать, повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.

Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. “Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…” Во второй раз он зашел посоветоваться: “Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?” Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.

В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвало более непосредственные чувства.

До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: “Товарищи! Сливайте после себя мочу!” Второе было полаконичней, но и поэзотеричней: “Больших кусков не бросать!”

Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаянья надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: “Несци напл”. Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное mot: “Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот”?

Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод: “Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно”. В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.

Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.

Кто там жил, вернее, проживал? Итак…

Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка “из бывших”, потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.

Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.

Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и, в редкие минуты трезвости, мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. “Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что”. Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?

Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие “с Запорижья” и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)

Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.

Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с “Вечеркой” в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: “Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете, к херам собачьим!” Видно, что бывший ходок и вообще “пожил”. Ведет долгие телефонные разговоры с сестрой Фирой. Тон слегка раздраженный: “Фирочка, давай договоримся – воспитывать ты меня будешь в следующий раз!” Выразительно-беспомощный взгляд в сторону проходящего мимо милиционера Толи.

Обязательно – милиционер Толя. “Сам с Алтая”. Жена – тоже “с чего-нибудь” – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: “Ну, если я не парень, то девки зажрались”. А так вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.

Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят “миленки”. Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности Клавдиниколавниного кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться, и Розенцвейг временно не спотыкается.

Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.

Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.

Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело, “Евгений Онегин”). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.

Обязательно – женщина Саида. Работает уборщицей в нашей школе. Сын Ринат учится в училище Большого театра. Он – законная гордость квартиры: его два раза показывали по телевизору в правительственном концерте. Вечером Саида выпивает два стакана “Трех семерок”, после чего неверными шагами входит в кухню и кричит: “Ринатик, стул позови!” Положительный Ринатик зовет стул, Саида водружается на него и долго рассказывает что-то, постепенно переходя на татарский. По татарским праздникам – очень вкусные беляши. Или, может быть, это теперь так кажется, что очень вкусные. И вообще все кажется и вспоминается не вполне так, как было на самом деле. Беллетризация памяти? Защитная реакция? Патина времени?

Ну и обязательно – все остальные, за исключением всех прочих.

Коммунальная кухня являет собой самодостаточное коммуникативное пространство. Там на фоне несмолкаемой радиоточки идет столь же несмолкаемый разговор, обладающий широчайшим диапазоном тематических и стилевых характеристик. Разговор обо всем. Большой Разговор, нередко чреватый спонтанными действиями его участников.

Этот Разговор лег в основу нескольких работ художника Ильи Кабакова. Одна из них – работа, называемая “Ольга Георгиевна, у вас кипит”, – представляет собою бесконечную череду совершенно разрозненных и абсолютных по аутентичности речевых жестов, производимых коммунальным телом коммунальной кухни. Например: “Вера Яковлевна, не лейте в помойное ведро ничего, от этого и запах, и зараза всякая. Ой, я сказала – в помойное? Совсем сбилась с толку – мусорное! А в помойное, конечно, лейте, оно для того и поставлено, а очистки и бумаги – в мусорное…”

Что его инспирировало, понятно. Поднимаясь по лестнице в его мастерскую на седьмой этаж знаменитого дома акционерного общества “Россия” на Сретенском бульваре, можно было наслушаться из-за дверей чего угодно. “Это ты адвокат? – услышал я однажды. – Мудила ты, а не адвокат! Понял?”

Коммуналка и искусство – вообще тема отдельная и практически неисчерпаемая. Коммунальные квартиры, появившись в жизни, сразу же появились и в литературе. Зощенко, Булгаков, Хармс, Ильф и Петров, исходя из разных, иногда принципиально разных, эстетических позиций и преследуя разные художественные цели, явили-таки нам “яркие образцы”.

Наиболее чуткие из писателей поняли, что коммунальная квартира – это и есть новая общественность, а стало быть, и новый язык. Такие новорожденные лексические ублюдки, как “управдом”, “ответственный съемщик”, “жировка”, “жакт” или “мы поставим вопрос о выселении”, уверенно вперлись в литературный язык, “уплотнили” его, заняли в нем “жилплощадь”. Коммунальная квартира еще до колхоза и ГУЛАГа явила собою универсальный знак того, как утопия стремительно мутирует в антиутопию.

Потом – кино. В кино сталинского времени коммуналок как-то не замечалось. Герои проживали либо в скромных, но опрятных рабочих поселках, либо в добротных деревенских избах, либо в необъятных профессорских квартирах со стеклянными дверьми и видом на Спасскую башню. Коммуналки с комическими чудаками учеными, оставляющими свои очки в самых неподходящих местах, сердечными простонародными бабушками с бездонной тарелкой новоиспеченных пирожков и вредными, вечно подслушивающими под дверью тетками в бигудях появились уже в шестидесятые, а появившись, никак не могли исчезнуть.

И не могут исчезнуть до сих пор. Из искусства, из памяти, из жизни.

Да не оскудеет, или Четыре в самый раз

Просить надо уметь. Это, между прочим, искусство, а не что-нибудь еще. Хочешь получить подаяние или грант на проведение конференции по червякам – старайся.

А то войдет какая-нибудь в вагон метро и изнурительно заблажит: “Извините, что мы к вам обращаемся… ночуем на вокзале восемь человек”. Это плохо и малоперспективно. Надо как-то побогаче интонировать, что ли. Нельзя принижать роль интонации. Это недальновидно. Нельзя так ужасно ныть на одной ноте. Это раздражает. И вообще, надо вносить в свою работу элементы индивидуальности. Живинка нужна. Человечинка. А то какой-то получается типовой проект. Блочная пятиэтажка. Отказать.

Типовые проекты в этой области человеческой деятельности были и раньше. Есть они и теперь. В моем детстве, например, ходили по вагонам электричек и пели. Пели, как правило, очень неприятно. Я, пока не привык, все время плакал, причем не от жалости. Теперь в электричках предлагают кроссворды и зажигалки для газовой плиты, а вымогают в метро. Слава богу, не поют. Зато все беженцы или на худой конец погорельцы.

Бывают исключения. Когда в вагон входит пожилая дама, держа в вытянутой руке табличку, где написано: “Горе. Спасите” – и при этом молчит, тут не до анализа мотивов и не до жанровых классификаций. Надо давать и не рассуждать.

Еще, помню, в семидесятые на улице подходили с приятными выражениями лиц молодые люди и, симулируя “прибалтийский” акцент, рассказывали, как их обокрали и как у них нет денег на проезд “до Таллин”. Вы ему дайте, “пожалюста, теньги на пилет”, а он вам сразу же пришлет почтой. Кто на это покупался, непонятно. Я нет, как минимум потому, что был хорошо знаком с эстонским акцентом. Играли они плохо. И если их перформансы проваливались, то поделом.

Особый род уличных соискателей – это алкаши. Они были всегда и всегда на разные лады канючили. У меня как у спонсора честные всегда котировались гораздо выше, чем вруны, просящие на учебник для сына. Эти папы карлы были жалки, жалкими были и их неталантливые легенды.

Но и среди честных бывают разные. Есть грубые и необоснованно требовательные. Один недавно подвалил и просто сказал: “Давай пятерку”. Ага. Ща прям. Деревня маленькая, а нищих много, как любит говорить один мой знакомый. Другой был полюбезнее, но все равно обидел. Он сказал: “Отец, выручи!” Вот, думаю, сынок отыскался. Радость-то какая! А я уж и не чаял тебя встретить, сыночка ты моя родная! Жаль, что ты выглядишь раза в четыре старше меня, а то бы я конечно. Я бы мигом. А так нет. Ищи другого папашу. Я пошел.

То ли дело веселый, доброжелательный алкаш, который подошел ко мне и, видимо итожа какую-то напряженную внутреннюю калькуляцию, сказал деловито: “Четыре рубля будет в самый раз”. И тут же получил пять. Потому что молодец. Потому что надо быть оптимистом и смотреть на мир широко открытыми глазами.

Впрочем, это я только делаю вид, что такой бывалый и такой тонкий психолог. Нагревают меня время от времени, и, по-видимому, правильно делают. Я вот недавно улетал куда-то из Шереметьева. А там около очереди в таможенный контроль ходит тетка с настоящими мхатовскими слезами на глазах и, размахивая какой-то справкой с печатью, говорит, что убили у нее позавчера мужа и что не на что уехать домой. Помогите, мол, кто чем может. Реагируют в очереди кто как. Я, например, даю ей рублей пятьдесят, после чего некоторое время вплоть до общения с таможенником чувствую себя человеком. Но так получилось, что буквально через пару недель после этого я опять лечу куда-то из Шереметьева, а там опять та же тетка, та же телеграмма и тот же муж. И главное, то же самое позавчера. Что же это, думаю, такое? Так ведь не напасешься ни денег, ни мужей. И вообще противно, когда из тебя делают идиота. Впрочем, потом, уже в самолете, чуть поостыв, я подумал: “А что, если бы убили на самом деле, мне бы лучше было? Или как?” Вопроса я так и не решил, а решил почитать, для чего раскрыл на каком-то месте записные книжки своей любимой Лидии Яковлевны Гинзбург. А там сразу же и прочел: “Мы подаем нищему две копейки и говорим при этом: кажется, он вовсе не слепой, он симулирует. Человек хочет, чтобы за его деньги нищий был действительно слеп и безрук. Между тем стоять на улице и просить подаяние, симулируя слепоту, приятнее, чем быть на самом деле слепым, но ненамного. Это тоже стоит двух копеек и нашей никчемной жалости”.

Если бы я смог написать так же, то этим бы и закончил.

Танцы от печки

От печки, как известно, танцуют. Как в прямом, так и в переносном смысле.

Печка – это центр и суть русского жилища. Ею не только обогреваются. В ней не только варят щи и кашу. Печка – вожделенное прибежище романтических мечтателей и творческих натур, в просторечии грубо именуемых лодырями и лежебоками. Главный фольклорный воин, причисленный впоследствии к лику святых, провел на печке лучшие годы своей жизни и, если бы не будильник системы “Соловей-разбойник”, валялся бы там до сих пор. Главный фольклорный Емеля – предтеча всех кулибиных и ползуновых, вместе взятых, умело воспользовавшись плодами своих ихтиологических экспериментов, научил печку передвигаться в пространстве. Это был прорыв.

Укорененный в наших широтах глубинный утопизм как общественного, так и индивидуального сознания не только в том, чтобы в мечтах своих использовать печь не как роскошь, а как средство передвижения. Специфика его еще и в том, что мы все никак не можем с последней прямотой признать тот проверенный веками факт, что в России вообще-то, как правило, нежарко. В том смысле, что иногда бывает холодно. То есть практически всегда. Ну ладно, не всегда. Ну хорошо, часто.

Не потому ли наступление холодов всегда воспринимается как сногсшибательная сенсация, что-то вроде снегопада в Джакарте или наводнения в Сахаре?

Есть два сезонных бедствия, падающих на наши непокрытые головы, как метеориты. Эти бедствия – урожай и зима. Какой урожай? Откуда? А мы что, что-нибудь сеяли, что ли? И начинается кровавая “битва за урожай”. Зима? Как, опять? Жили себе спокойно, понимаешь. Зима, видите ли. Топить? Так уже в прошлом году топили. Ничего себе – топить… Ну ладно… Колян, вставай. Тут пришли, говорят, топить надо, зима там у них какая-то…

В общем, граждане в отношении неизбежной, казалось бы, смены сезонов, как правило, легкомысленны, как таитяне. Но есть, слава богу, каста жрецов, призванных отслеживать процесс, готовить сани летом, ждать зимы с открытым забралом. Эта каста раньше называлась, допустим, партхозактивом, а теперь зовется какой-нибудь там управой. Раньше партийные газеты писали гневные заметки под названиями “Зима строго спросит с бесхозяйственников”, а безрассудный бунтарь Сергей Михалков в своем бескомпромиссном “Фитиле” едко прохватывал тех же самых незадачливых бесхозяйственников, смущенно и невнятно бубнящих что-то про то, что “смежники не завезли трубы”. “Мы обратились к смежникам”, – не унимался ехидный “Фитиль”. “Трубы были доставлены еще в прошлый месяц”, – кося в сторону, клялся смежник. “Иван кивает на Петра, – эпически резюмировал довольный собою «Фитиль», – Петр – на Ивана. А воз, как говорится…”

С тех пор изменились в основном лишь лексика и фразеология фельетонистов, что в условиях нашей литературоцентристской цивилизации уже немало.

Мы же продолжаем танцевать. Иногда от веселья. Чаще – от холода. И всегда от печки.

На железной дороге

Русская дорога грустна – это мы хорошо усвоили из нашей классики. С тех пор – по крайней мере в этом смысле – изменилось немногое. Особенно же печальна дорога железная: то ли потому что “по бокам-то все косточки русские”, то ли еще почему. Железная дорога – это ландшафтный разрыв, разрез по живому. Вдоль железной дороги проходит так называемая полоса отчуждения – хорошую вещь так не назовут. Бесприютность этой самой полосы особенно наглядна на фоне всяческой природы – лесочков да ручейков. Глядя из окна того или иного вагона, задаешься вопросом: ну почему они, эти несуразные люди с пластиковыми стаканами в натруженных руках, расположились именно здесь, на запыленном пригорке рядом с грохочущими поездами? Вон же рядом шелестит относительно свежей листвой роща с парой-тройкой местных соловьев. Но нет, распивающая на пленэре публика рефлекторно ищет места самые нежилые – желательно на юру, желательно на пыльном солнцепеке и желательно в непосредственной близи от мусорного контейнера или на худой конец трансформаторной будки.

Мне кажется, что это каким-то неявным образом связано с вечной проблематикой греха и добродетели. Это, видимо, проистекает от бессознательной убежденности в том, что ты в данный момент занят делом неправедным, небогоугодным, а потому не достоин ни уюта, ни покоя. Это, если угодно, аскеза.

В дороге грустно. Но всего грустнее бывает в дороге, когда оказывается, что совсем нечего почитать, кроме тянущихся за окнами заборов. Но этот род словесности слишком традиционен и чересчур монотонен для наших с вами возросших за последние годы интеллектуальных потребностей. А читать приходится, ибо мы с вами безнадежные логоцентристы и читаем, коль случается, даже обрывки прошлогодних газет, наколотые на гвоздь в пристанционном клозете.

Так. И что же пишут? Да все то же. Бетонные заборы вдоль железнодорожного полотна, как это уже давно и хорошо известно, традиционно служат носителями либо “народно-патриотического”, либо леворадикального типа общественного сознания.

Ладно, поехали. “АКМ” – понятно. “НБП” еще понятнее. “РНЕ. Пора”. (Пора не пора, я иду со двора.) “Жириновский – наша надежда”. Отлично. Отлично, что мы все еще не дожили до той жизни, когда этот лозунг стал бы восприниматься всерьез. В общем, отдел политики торопливо пробежали, пошел отдел экономики. Там мы читаем: “Возьми кредит – стань рабом”. Слегка поежившись, едем дальше. А дальше видим: “Менеджеры – слуги дьявола”. Так, мистический элемент нарастает. Дальше.

А дальше нас подстерегает надпись, на которую ушло, кажется, никак не меньше полутора ведер сурика. Выделяется она среди прочих не только своими грандиозными размерами и не только стилистическими характеристиками. Очевидно, что за всем этим стоит ненадуманная человеческая драма, одна из тех, что столь характерны для переживаемого нами периода дикого капитализма и грабительской приватизации. Короче говоря, надпись такая: РИЕЛТОР КУЗНЕЦОВ – МЕРЗАВЕЦ.

Казалось бы, вот он апофеоз. Но нет – это всего лишь ложная, хотя и эффектная концовка. Да и не может закончиться все это на столь очевидной ноте, потому что метафизика, эзотерика и мистика русской дороги должны же что-то выдать нам напоследок.

Они и выдают. На свежевыкрашенной (что существенно) стене какого-то гаража начертано: “Маляры – суки”. Недовольный заказчик? Как-то вряд ли. Нет, тут явно потрудился откинувшийся с зоны бывший ницшеанец Родион Раскольников, нераскаявшийся и озлобленный на весь белый свет. Я был бы в этом полностью уверен, если бы через несколько метров обнаружил бы что-то вроде того, что “Порфирий – козел” или, допустим, “Сонька – блядь”. А поскольку ничего этого я не обнаружил, то гипотеза осталась гипотезой. Если и дальше разворачивать нашу и без того развернутую “газетную” метафору, то это вроде бы отдел культуры.

Впрочем, проехали. Заборы и гаражи иссякли, и, как писали старые писатели, потянулись перелески. А на их фоне поближе к полотну железной дороги притулились уже упоминавшиеся граждане со стаканами в руках. Это, видимо, отдел досуга. Не спорта же. Дальше пошла погода, вследствие чего окна залепило густым дождем и всякая видимость исчезла. Хотелось бы закончить чем-нибудь более или менее оптимистичным. Например, тем, что если дорогу уметь читать, то она не так уже и грустна. Да нет, что-то не получается – грустна дорога.

Воздушная тревога

Скажу честно, хотя стыдиться особенно нечего: я очень боюсь летать на самолетах, несмотря на то что делаю это довольно часто. Ну не научился я не бояться, не получилось до сих пор. Боюсь всякий раз. Боюсь и летаю. Летаю и боюсь.

Но все это мое поднебесное малодушие можно считать безрассудной отвагой по сравнению с чувствами, испытываемыми во время полетов одним моим добрым знакомым.

Как-то раз мы летели вместе. На протяжении всего полета он сидел в кресле, глядя перед собой ничего не видящим взглядом и не откликаясь ни на какие попытки завести хоть какой-то разговор. Молился? Не знаю. Может, молился, а может, и нет, но в любом случае был крайне некоммуникабелен. Поняв, что непринужденной дорожной беседы не будет, я воткнул в уши наушники и стал слушать музыку.

В какой-то момент спутник, не оборачиваясь в мою сторону и продолжая вглядываться во что-то видимое ему лишь одному, спросил:

– Ты что слушаешь?

– Моцарт. “Реквием”, – с преступной, как выяснилось, беспечностью ответил я.

– Выключи немедленно! Ты что вообще! – заорал он на весь самолет.

Я выключил и завел другое. Через какое-то время он снова поинтересовался:

– А теперь что?

– Утесов, – говорю. – Это можно?

– Это можно. Дай мне тоже послушать.

Я услужливо воткнул в его ухо одну из пупочек своего наушника, и в ту же минуту мы оба услышали: “Мы летим, ковыляя во мгле. Мы летим на последнем крыле. Бак пробит, хвост горит, и машина летит на честном слове и на одном крыле”.

– Смерти ты моей хочешь, что ли?! – завопил мой попутчик, да так, что полсамолета обернулось в нашу сторону.

Впрочем, уже хотя бы потому, что я пишу эти строки, а вы их читаете, можно заключить, что мы все же долетели.

Этот мой знакомый, конечно, особый случай, но и я не из последних в этом смысле. Впрочем, едва ли не пуще самих полетов, взлетов и посадок я боюсь всяких сопутствующих обстоятельств – боюсь опоздать в аэропорт или забыть дома билет, боюсь перепутать время или не туда приехать, боюсь влезть не в тот самолет и улететь не в ту сторону. Это называется транспортный невроз, я знаю.

Относительно недавно, в конце прошлого года, мне от души потрепала нервы доблестная авиакомпания Finnair, с которой я связал свои надежды попасть в установленный срок в город Нью-Йорк, штат Нью-Йорк.

Лететь пришлось двумя рейсами – из Москвы до Хельсинки, а оттуда уже собственно в Нью-Йорк. До Хельсинки я долетел, что называется, мухой, даже не заметил как. Прилетел, побегал по аэропорту, нашел следующий самолет, сел в него. Сижу, жду, смотрю на часы. Время трогаться. Не трогается. Пять минут не трогается, десять, двадцать. Тронулся наконец.

Тронувшись, он мучительно долго, в полном соответствии с фольклорными представлениями о взрывном финском темпераменте, ползал по взлетному полю. Если бы я не был уверен в том, что для того, чтобы достичь Нью-Йорка, требуется пересечь океан, я бы решил, что пилот из соображений экономии горючего собрался доехать до аэропорта Кеннеди по земле. Причем со скоростью неторопливого пешехода.

Но нет, не собрался, потому что, поездив-поездив по разнообразным дорожкам с издевательски подмигивающими лампочками по бокам, самолет встал как вкопанный. Тут голосом пилота заговорила радиотрансляция. Сначала было сказано что-то по-английски. Я и без того с английским языком нахожусь не в самых, мягко говоря, близких отношениях, но жуткий акцент говорившего похоронил мои последние надежды на осознание текущего момента. “Мне кажется, что, если бы он сказал что-нибудь по-фински, мне было бы понятнее”, – успел подумать я, и в этот же момент он действительно заговорил по-фински. И мне действительно стало кое-что понятно. Хотя то, что стало мне понятно, никаким образом не объясняло, почему же мы все-таки никуда не летим.

Начал он примерно так: “Пайка сайки на койкоместо. Тесто из какки и коитус в кой-то веки”. “Ну при чем тут это? – думал я, внимая интересной, но крайне бесполезной в данном случае информации. – А взлетать-то кто будет, Пушкин?”

В какой-то момент в неспешном речевом потоке пилота возникло слово “тэкника”, и я как-то сразу понял, что сейчас начнут что-нибудь чинить. При слове “тэкника” все прочие пассажиры почему-то окончательно успокоились и даже заулыбались, достали свои финские газеты и принялись синхронно ими шелестеть. А по гулким наружным звукам, напоминавшим удары кувалды, я окончательно понял, что да – “тэкника”.

Покуда снаружи кто-то яростно дубасил по самолету, внутри стали разносить еду. “Ага, – смекнул я, – вот вам и пайка сайки. Тесто из какки”. Съел я не без объяснимой нервозности свою пайку, запил минералкой, а самолет все стоял и стоял, а пассажиры с просветленными лицами все шуршали и шуршали своими газетами.

В какой-то момент “тэкнику” с помощью кувалды все-таки устранили. Я это понял по тому, что самолет нервно вздрогнул, слабо зашевелился, а голос в репродукторе вновь сообщил что-то про “коитус”, но уже существенно бодрее.

Потом самолет снова неторопливо – видимо, чтобы не терять лица, – поездил туда-сюда по бескрайним просторам международного аэропорта Вантаа и “в кой-то векки” все же поднялся в воздух.

Всю дорогу меня не покидали тревожные мысли о “тэкнике”: вдруг она как-нибудь проявит себя и в воздухе. Но нет, обошлось, мы прилетели. Часа на три позже, но кто считает. Ура, как говорится.

Уроки литературы

Раньше считалось, что Россия – страна литературоцентричная. Так оно и было. Литература действительно во все времена служила единственным клеем, с помощью которого осуществлялась зыбкая связь времен. Она занимала то место, где у других бывает история. История тоже существовала в России, но она всегда была в большей степени литературой, чем наукой.

Оживленный обмен цитатами из классики внутри культурного сообщества был не только символическим капиталом: цитаты и аллюзии служили паролями-отзывами, допускавшими людей в это самое сообщество. Существовала еще такая штука, как “воспитательная роль литературы”. Школьная литература сильно напоминала кладбище, где по правую руку располагались могилы положительных героев, а по левую – отрицательных. В отдельном ряду нашли вечное упокоение лишние люди. На одной могиле было написано, допустим, что-то вроде того, что “Здесь покоится прах Татьяны – яркой выразительницы русского национального характера”. На другой – “Здесь лежит Эмма Бовари – жертва лицемерной буржуазной морали”. На третьей – коротко: “Кн. Л. Н. Мышкин, идиот”.

На образцах русской и мировой литературы, на примерах литературных героев, их мыслей, чувств и поступков усиленно воспитывали юношей, обдумывавших житье.

Смотрите, дети, какие смешные гоголевские чиновники. Не будьте такими. И такими безвольными рохлями, как Обломов, не будьте. И такими скупердяями, как Плюшкин, не будьте. И топорики под пиджачком, как Раскольников, не прячьте. И не хвастайтесь, как Хлестаков. И не разговаривайте так же смешно и коряво, как герои Зощенко.

А будьте как Дубровский, как Павка Корчагин или на худой конец как Андрей Болконский. Как Данко с сердечной мышцей в руке. Как Ниловна в растрепанном платке. Как Ихтиандр с тресковыми жабрами. Как Штирлиц в ладно пошитом эсэсовском мундире. А если вы и заснете невзначай на уроке литературы, то пусть вам приснится четвертый сон Веры Павловны. Проснетесь как ошпаренные и впредь не заснете.

Одна моя приятельница рассказывала, как ее мама, школьная учительница, чуть что говорила: “А Наташа Ростова бы так ни за что не поступила!” А когда в доме дочери стали появляться те или иные молодые люди, мама говорила: “Конечно, не Андрей Болконский, но милый мальчик, воспитанный”. Благо что и девушка была Наташей. А потом, кстати, и замуж вышла за Петра. Ненадолго, впрочем.

Так или иначе, но за неимением иных надежных моральных императивов именно литература и ее персонажи служили хоть какими-то поведенческими ориентирами. Не Моральный же кодекс строителя коммунизма принимать во внимание, сами подумайте. Не Законы же юных пионеров! Не Нагорную же проповедь! Только этого еще не хватало!

Теперь стало считаться, что литературоцентризм сошел со сцены, уступив место вовсе не гуманитарному прагматизму. Мне кажется, что это не вполне так. Литература по-прежнему правит бал. И на ее образцах тоже учатся. Хотя и другому.

Пришло интересное поколение властной и околовластной публики, которое, так же как и его советские предшественники, действует по беллетристическим образцам. Но их поведенческие модели и поступки ярчайшим образом демонстрируют относительность, условность и амбивалентность навязанных, как пионерский галстук, но не вошедших в состав крови нравственных категорий. Обнаружило свою окончательную несостоятельность фундаментальное, казалось бы, деление литературных героев на положительных и отрицательных. Видимо, перекормила нас всех советская школа образами помещиков и лишних людей.

Те, прежние, были не лучше, разумеется. А в чем-то и похуже. Но они страх как маскировались и скрывали свое постыдное родство со всеми гадами, подлецами и кретинами, каковыми кишела мировая классика.

Поэтому так ревниво следили они за тем, чтобы где-нибудь в печати, на сцене или на экране не появилось бы что-нибудь про них. А про них было много чего, начиная с “нестандартного” режиссерского прочтения “Горя от ума” и кончая шварцевским “Драконом”. Начиная с Чаадаева и кончая Шаламовым.

С классикой у них были непростые отношения. С одной стороны, они не без насильственности насаждали ее, утверждая таким образом свою историческую легитимность. С другой стороны, она им страшно мешала своим неуживчивым вольнолюбием и старорежимными представлениями о свободе и личном достоинстве. Потому они так яростно конопатили щели, через которые мог просочиться враг. Но враг, разумеется, просачивался, потому что конопатили они так же бездарно и халтурно, как делали все остальное. Они пытались покрыть всю общественную жизнь одним куском рогожи. Но рогожа была изначально дырявой, а со временем становилась все дырявее и дырявее. А ведь лишь сквозь эти дырки проникал и свет, и воздух.

У нынешних нет никакой нужды чего-то запрещать. Потому что все это к ним не имеет никакого отношения. Это все не про них – так они думают. И правильно думают. Они взяли и поменяли знаки, став таким образом абсолютно неуязвимыми для всяких там “жал сатиры” и “обличений свинцовых мерзостей”. Это и есть их ноу-хау.

Почему это не брать взяток, как бы говорят они. Вот городничий же брал. И давал. Ах, он смешной и нелепый? Во-первых, ну и что? А во-вторых, это не он нелепый, а нелепый тот, кто проносит мимо кармана. А если городничий чем-то и нелепый, то только тем, что так позорно лоханулся.

Они как бы говорят: “А чего тут плохого-то. Нормально. А если вы такие умные, то чего ж тогда вы такие бедные? Помогли вам «ваши ляхи», ваши гоголи-моголи? То-то. А нам помогли.

Сатира, говорите? Салтыков, говорите, Щедрин? «Город Глупов»? А че, нормально мужик все написал. Так и сделаем все. Антиутопии? Ну-ка давайте сюда антиутопии, ща поглядим, что за такие антиутопии. Оруэлл? А чего? Правильный пацан. Доступно объяснил, что пиплу можно впаривать все наоборот. Чего тут плохого-то? Чего стыдного-то? Стыдно лохом быть, а тут-то чего? Прикольно? Прикольно. Простенько? Простенько, да только ты поди придумай. А мы вот дотумкали”.

Дотумкали, это правда. И это надо признать.

Разница между теми и этими не только в том, что карманы первых были набиты “идеями”, сильно мешавшими при ходьбе, а в карманах у вторых нет буквально ничего, кроме разве что двух-трех кредитных карточек. Разница еще и в том, что первые были духовными потомками провинциальных гимназистов-второгодников, в головах которых среди беспорядочного вороха трескучей революционной фразеологии застревали там и сям отдельные цитаты из “Онегина” и “Русских женщин”. А нынешние ведут свою родословную от тех блатарей тридцатых годов, которые постигали мировую культуру с помощью врагов-троцкистов, за баланду и хлебную корку “тискающих романы”, то есть пересказывающих языком, понятным клиенту, “Одиссею”, “Фауста”, “Капитанскую дочку” и “Анну Каренину”.

И теперь они могут сказать: “Нам нереально поперло, пацаны, если вдуматься. В эти, как их, лихие девяностые всякие америкосы относились к нам серьезно, вроде как к своим, только отстающим. Ну и предъявы, понятно, были другие. Крутись тут как хочешь. А щас, короче, на нас смотрят как на психов со справкой, у которых в подполе залейся солярки, а в сарае булава, которая, если что, полетит на кого бог пошлет. Оно им надо? Правильно, не надо. Вот пусть и утрутся. И все нам можно, короче. Вот один датский принц – мне рассказывали – тоже косил под психа, дурака включал. Валил кого хотел – и ничего. И все ему, короче, с рук сходило. Что? До поры до времени? Ну, так подставляться не надо, голову надо иметь, понял?”

Как не понять.

Разрешите обратиться

В самом начале девяностых годов, годов великого перелома во всех сферах общественной и культурной жизни, я наблюдал такую сцену. На троллейбусной остановке стоял пьяноватый мужичок и орал на всю улицу, обращаясь неизвестно к кому. “Господа-а! – с неизъяснимым сарказмом в голосе блажил он. – Тоже мне господа объявились! Ха! Господа! Какие вы, на х…, господа! Я таких «господ» на х… вертел!” Что и кого конкретно он имел в виду, было не вполне понятно, хотя основной пафос его короткой, но яркой речи был в общих чертах понятен и в общем-то объясним.

Новые времена требовали не только новой этики, но и нового этикета. Этикет никак не складывался. Не сложился он, прямо скажем, и по сю пору.

Октябрьская революция, уничтожившая сословия, заодно истребила и сословную речевую этикетность. “Судари” и “барышни” исчезли как классово враждебные. А наряду с республиканско-революционными “гражданами” и “гражданочками” в городах вместе с наплывом крестьянского элемента обрели хождение патриархально-общинные “мамаши”, “бабули” и “сынки”.

Особняком стояло обращение “товарищ”. “Это слово гордое «товарищ» нам дороже всех красивых слов”, – пелось в песне Дунаевского на слова Лебедева-Кумача. “Тамбовский волк тебе товарищ”, – кричал, размахивая наганом, румяный следователь разоблаченному врагу народа, вчерашнему товарищу. Особенно ужасно звучало это обращение применительно к лицу женского пола. В революционную пору с ее манифестацией всяческой романтической мужественности “товарищ Ольга” звучало даже как-то свежо. Но постепенно коротко стриженный женский “товарищ” в потертой кожанке мутировал до “товарищ Парамоновой” в строгом райкомовском костюме и с высокой прической. Суровый и аскетический советский “товарищ”, сохранившись лишь в армии и полиции, из нынешнего обихода все же исчез. И, надо сказать, вовремя. Иначе нынешние феминистки показали бы нам всем такую “товарищь”, что мало бы никому не показалось.

Впрочем, уже и в позднесоветские годы “товарищ” как-то скукожился до того состояния, что едва успевал обслуживать лишь достойнейших представителей страны – партийно-хозяйственный актив. А в повседневном обиходе все в большую силу стали входить обращения по половому признаку. Эти “женщины” и “мужчины” оскорбляли нежный слух интеллигентных горожан уже и тогда. Но взамен никто ничего предложить не мог.

Явочным путем кто-то как-то все же пытался. Вот помню давний эпизод. Мы с моим приятелем заходим в гастроном купить бутылку вина. Время – без десяти семь. В семь, если кто не знает, заканчивалась в те легендарные времена торговля алкоголем. Тетка за прилавком нам говорит: “Все, закрыт отдел”. – “Но ведь еще десять минут”, – говорю я довольно нервно, что и объяснимо в данной ситуации. “Не знаю ничего, – не менее нервно реагирует продавщица, – мне еще деньги сдавать. Давайте, давайте! Не стойте тут”. Мой товарищ говорит: “Подожди. Я сейчас с ней нежно поговорю”. – “Видите ли, сударыня…” – вкрадчиво начинает мой друг, но продолжить не успевает. “Чего-о? – взвивается тетка. – Сударыня? Милицию, что ли, вызвать? Сударыня! Я тебе щас такую сударыню покажу!” Вина мы не купили.

Или другая история, тоже довольно давняя, рассказанная мне моей хорошей знакомой. В то время, к которому относится рассказ, эта знакомая была привлекательной молодой особой лет тридцати пяти. А выглядела она еще моложе. Так вот, идет она, эта дама, по улице со своим псом, а навстречу ей идет молодой симпатичный африканец. Подойдя к ней, африканец вежливо раскланивается и обращается к ней по-русски, хотя и с сильным акцентом: “Скажи-ка мне, старушка, – говорит он на манер персонажа русской народной сказки, – где здесь метро?” Как же она обиделась! “Какая я тебе старушка!” – стала кричать она на бедного иноземца, виновного лишь в том, что ему как-то никто не объяснил, что старушками не следует называть никого, включая и самих старушек.

Нет, действительно, совсем непонятно, как именно надо обратиться к незнакомому человеку, чтобы он на тебя не обиделся. Всяческие “судари” и “господа”, как мы видим, прививаются худо – связь времен порвана, и, кажется, безнадежно. Так вот и мямлим: “Э-э-э… простите… э-э-э… не скажете ли…”

А решил я обо всем этом написать по той лишь причине, что буквально на днях в течение одного дня ко мне трижды обратились тремя различными способами.

Утром около моего подъезда ко мне подвалил один из тех страждущих, что постоянно ошиваются в нашем дворе, и сказал: “Отец, выручи десяткой, щас умру”. Выглядел он, мягко говоря, ну никак не моложе меня. Я выручил.

Днем я шел по Цветному бульвару, а шедший навстречу человек средних лет, которого, судя по всему, чья-то щедрая душа уже успела как следует выручить, обратился ко мне с неподдельным сочувствием: “Сынок! Милый! Как же ты поседел!” И пошел себе дальше. Пошел дальше и я.

А вечером того же дня кассирша в нашем супермаркете и вовсе огорошила меня вопросом, однозначного ответа на который у меня не нашлось, что и понятно. Она спросила: “Молодой человек! А пенсионное удостоверение у вас при себе?”

Ледовое побоище

Теперь мне кажется, что я ненавидел его всегда. Ненавидел и боялся. Я его боялся и ненавидел как метафору всего мертвого, бездушного и скользкого. Впрочем, в буквальном смысле я его ненавидел тоже. А иначе как могло бы так случиться, что я ни разу в жизни не надел коньков. Даже жалкие детские “снегурочки”, которые прикручивались к валенкам с помощью веревки и деревянной палочки, так ни разу и не прикрутились к моим ногам. Я боялся льда. Я его ненавидел. Лет семь или восемь мне было тогда, когда я слег со страшной ангиной после того, как “на слабо” съел огромную сосульку. С тех пор я сосулек не ем и вам не советую.

Почему я про все это вспомнил? А вспомнил я это потому, что достал он меня, этот лед. Достал в буквальном смысле этого слова. Он настиг меня поздним февральским вечером на пустынной московской улице. Он лег мне под ноги, как гадкий шпаненок. Он подбросил меня, как тряпочного паяца, в воздух. Он шваркнул мною оземь и сокрушил мои бедные ребра. Он, что называется, намял мне бока, отомстив за мое к нему отношение. Ладно – квиты.

“Интересно, – подумал я, когда обрел наконец возможность думать о чем-нибудь, кроме ужасной, парализующей боли в левом боку, – интересно, если бы подобная штука произошла бы со мной где-нибудь, скажем, в Берлине, сколько бы я смог слупить с городского начальства? Много? Думаю, немало”. И тут же вспомнил историю о том, как именно в Берлине некая пожилая дама поскользнулась на тротуаре, упала, сломала что-то, к счастью, не очень значительное и получила от городских властей какую-то неимоверную кучу дойчемарок. Называется, повезло. Мне тоже повезло, но не так. “Вам повезло, – сказал мне врач из травмопункта, сфотографировав соответствующий фрагмент моего внутреннего устройства. – У вас сломаны три ребра, но зато не задето легкое”.

И правда ведь повезло, не возразишь. А что касается берлинской дамы, то я забыл сказать, что поскользнулась она не на льду, как я (откуда на берлинском тротуаре возьмется лед), а на кучке собачьего дерьма. Разница с точки зрения клинических последствий вроде бы несущественная, но она есть. Ибо упасть, поскользнувшись на какашке, – это вроде бы не только больно, но еще и обидно. Не каждому ведь расскажешь, при каких именно обстоятельствах ты сломал руку или ногу. Так что вполне возможно, что, когда устанавливали размер компенсации, был учтен также и моральный, так сказать, аспект происшедшего.

А вот мне кажется, что это не так уж и обидно и не так уж оскорбительно, ибо упомянутая скользкая субстанция – все же продукт жизнедеятельности. А лед – это продукт смертедеятельности. И какие тут могут быть компенсации? Даже смешно. Сам ведь виноват. Под ноги надо смотреть. Мечтать не надо. И скажи спасибо, что отделался тремя ребрами. Тебе ведь сказали, дураку, что тебе повезло. Ты что, хочешь поскальзываться на банановой кожуре? Или на мокрых осенних листьях? Или – как та берлинская тетка? Тогда меняй географию. Или на худой конец дождись смены сезона. Если, конечно, дождешься – гарантий администрация не дает. А у нас тут с вами пока что, извините, лед.

У нас – лед. И он повсюду: на тротуаре, под крышей, на подоконнике, на ступеньках, на перилах, в государственных учреждениях. Ты что, против льда? Ты что, забыл, что в жилах наших венценосных особ текла кровь Снежной королевы? Ты забыл, из чего складывается слово “вечность”? Правильно, из льдышек – вроде тех, что в каком-нибудь заграничном баре-ресторане плюхают мне в стакан с водкой, если я не успеваю вовремя завопить: “No ice!”

Водка – вот еще одна константа нашей жизни и нашей истории. Лишь она вправе претендовать на роль универсального средства против тотального обледенения. Она лишь вправе возглавить антиледяное сопротивление. Ибо она и есть тот самый “пламень”, который хоть льда и не растопит, но утешит тебя и согреет. И в одном стакане им делать нечего.

Если водка – воплощение всего человеческого, то лед – всего государственного, ибо наша государственность столь же тверда, холодна, мертва и бездушна. Она такая же скользкая и не менее опасная. Не зря же наиболее яркие, судьбоносные и не слишком осмысленные страницы отечественной истории разворачивались на льду.

Кажется, все началось с того, что бригада ходившего под ордынской крышей некоего Александра по кличке Невский разобралась однажды с командой “ливонских”. Разборка эта имела место на замерзшем Чудском озере, а потому и проходила она в сводках как Ледовое побоище.

А “нас бросала молодость на кронштадтский лед”? А Папанин на льдине? А застрявший во льдах “Челюскин”? А фигурное катание – что парное, что одиночное? А триумфы советского хоккея? “Трус не играет в хоккей” – помните? Ледовое побоище продолжается, и не видно ему конца.

Хорошо и раздольно чувствует себя государство на льду. Легко и уверенно скользит оно по гладкой поверхности замороженной страны. А граждане? А что граждане? Подданные великого государства неподвижно и терпеливо сидят во льду, как устрицы, готовые к употреблению. А если они и движутся, то движутся осторожно, стараясь смотреть себе под ноги и не делать резких движений. А если не уберегся – пеняй на себя. И молись, чтобы повезло. Ну хотя бы как мне.

Я поведу тебя в музей

Что было раньше? Стихотворение про то, о чем “сказала мне сестра”, или все-таки сам музей? Не помню. Кажется, все-таки музей. Какой? Кажется, Исторический. Или Музей подарков Сталину? Опять же не помню. Да это и не важно. Важно, что первые впечатления не выветриваются десятилетиями. Синкретическое детское сознание не отделяет музей от театра. Первый музей и первый спектакль (в моем случае, помню точно, это была мхатовская “Синяя птица”) со временем смываются на уровне деталей, но живут практически вечно на уровне столь же неясных, сколь и сильных ощущений.

Благоговейная тишина, нарушаемая лишь почтительным шуршанием привязанных к ботинкам тапок и негромким голосом экскурсовода. Странное, загадочное освещение. Странные, непривычные вещи. Попадаются вещи и вполне привычные, но, вырванные из бытового контекста и помещенные в контекст музейный, они тоже становятся странными, небывалыми. Мечи и доспехи. Пули и ядра. Дуэльные пистолеты и шахматные доски. Столы и стулья. Книжки и тетрадки. Лампы и тарелки. Глобусы и микроскопы. Сапоги Петра I. Ночная ваза Екатерины II. Телефонная трубка Ленина. Курительная – Сталина. Чей-то университетский диплом. Чей-то простреленный комсомольский билет. Чья-то шинель. Чьи-то гантели, подтяжки, аптечные рецепты, повестка в суд, логарифмическая линейка, пенал, ластик, волейбольный мяч, зубочистка, макет паровоза, колесо от автомобиля, шнурок от ботинка, банка из-под сгущенки, мятый, весь в пятнах листок медицинского заключения, чернильница из хлеба, спичечный коробок, носовой платок, конфетный фантик, слуховой аппарат, зубные протезы. В детстве все это производит немыслимое впечатление, впечатление, которое трудно сформулировать. Лишь когда ты становишься взрослым, ты начинаешь понимаешь, в чем тут дело. Музей как идея способствует особому взгляду на мир: ты осознаешь, что нет ничего случайного, ненужного, заслуживающего забвения. Любая вещь, любое слово, любой жест суть потенциальные единицы хранения, объекты музеефикации.

Что такое музей для взрослого культурного человека? Прежде всего это, разумеется, музей художественный. Посещение Парижа, Петербурга, Мадрида или Нью-Йорка чревато ритуальным паломничеством в Лувр, Эрмитаж, Прадо и Метрополитен. Если ты съездил, допустим, в Мюнхен и не сходил в Пинакотеку, то твой визит туда как бы уже не вполне легитимен.

Но бывают музеи, куда нас загоняет летний ливень. И тогда мы входим туда, бродим по залам и пялимся на все подряд, потому что дождь никак не кончается. А когда дождь закончился и мы вышли наружу, мы понимаем, что все, что мы только что видели, мы запомним навсегда. Я вот, например, много лет не могу забыть, как в каком-то музее, где среди прочего были выставлены чучела разных зверушек, страдающих различными анатомическими отклонениями, я наткнулся на удивительный экспонат. К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: “Кучерявость у ежей”. На другой бирке, чуть ниже, было написано: “Экспонат на реставрации”. И разве это важно, что ни в тот раз, ни после я так и не увидел кучерявого ежа? Зато я точно знаю, что такие бывают. Да и что она, жалкая реальность, по сравнению с разгулявшимся воображением?

Бывают музеи, в реальное существование которых верится с трудом. Но они ведь есть. Перечень их названий в телефонном справочнике читается как поэма, мощно заряженная неизбывным оптимизмом. Можно туда зайти, а можно и не заходить. И так уже хорошо. Эти причудливые, маленькие, скрытые от нескромных взоров, тихие и незаметные, как Акакий Акакиевич, и трогательно-уморительные, как Чарли Чаплин, именно они, эти музеи и музейчики, подспудно и ненавязчиво играют роль тех прозрачных ниточек, каковыми штопается и латается наша расползающаяся по всем швам историческая память. А без нее – куда?

За ваше и наше здоровье

Вы заметили, что чем вертикальнее вертикаль, тем с большим рвением проявляет она заботу о нашем с вами здоровье? Вот и рождаемость стала государственным, политическим делом. А уж где рождаемость, там и здоровье. Но древний, как сама наша государственность, пафос бесконечной борьбы за что-нибудь против чего-нибудь неизбежно преобразует заботу о здоровье в борьбу против нездоровья, против нездорового образа жизни.

Но что такое нездоровый образ жизни? Воля к саморазрушению? Отсутствие бытовой культуры? Черная неблагодарность по отношению к родному государству, вложившему в тебя и в меня деньги и душевные усилия? Или просто некая совокупность так называемых вредных привычек? А вредными привычками принято называть все то, что для многих людей – по крайней мере пока они живут на этой земле – является источником радости. Так что такие ли уж они вредные, эти вредные привычки? Хотя бывают конечно же привычки и по-настоящему вредные. Например, борьба за здоровый образ жизни.

На первый взгляд кажется, что словосочетание “мода на здоровье” есть бессмысленный трюизм. А на что же действительно еще может быть мода – на болезни, что ли? Какой же псих станет спорить с утверждением, что здоровым быть лучше, чем больным?

Но не все так просто. Ведь были же в истории и такие романтические или декадентские поветрия, когда всяческие “печати смерти” и чахоточный блеск в глазах считались необычайно привлекательными. Когда дамы поминутно шлепались в обмороки, а кавалеры выразительно кашляли и томно подносили к губам белоснежный платок. Когда здоровые завидовали больным, потому что здоровье ассоциировалось с глупостью и тривиальностью, а болезнь – с талантливостью и прочими “безднами”. Когда вполне нормальные молодые люди для того, чтобы заинтересовать девушек, туманно намекали им на свои особые отношения с психоневрологическим диспансером.

Можно сказать, что здоровый образ жизни – это всего лишь образ жизни человека, наделенного здравым смыслом и развитым инстинктом самосохранения. Можно так сказать и на этом прекратить разговор. Но разговор на этом как-то не прекращается.

Потому что “здоровый образ жизни” – это еще и идеология. Считается, что массовая приверженность вредным привычкам – пьянству, наркомании и обжорству – есть признак социальной апатии, а вот общественная тяга к здоровому образу жизни есть знак социального оптимизма. И это в общем-то верно, особенно если помнить о том, что самыми продвинутыми по части всяческого оптимизма являлись, как правило, общества тоталитарные. Как забыть вас, крепкозадые физкультурники и грудастые физкультурницы, сливавшиеся в вавилонских пирамидах? Как забыть вас, нормы ГТО? Куда вы сгинули, ворошиловские стрелки? Где вы, эпические богатыри Осоавиахима и ДОСААФ? Где гипсовые девушки с проволочными веслами? Родине были нужны крепкие ребята. Но не для того, чтобы жить долго и весело, а для того, чтобы давать стране угля или с винтовкой в руке гибнуть за торжество общего дела.

В открытых же обществах “здоровый образ жизни” – это очень даже неплохой бизнес. Борьбу за здоровый образ жизни можно понимать в том числе и как борьбу производителей тренажеров и гантелей с производителями пепельниц и винных пробок.

“Здоровый образ жизни” – это еще и род болезни, болезни беспощадной, требующей новых и новых жертвоприношений. Это изнурительная, иссушающая душу безысходная погоня за бессмертием. Почему “здоровая” пропагандистская риторика так раздражает людей со вкусом, юмором и действительно здоровым отношением к жизни? А потому что такое понятие, как “мера”, вообще остается за бортом этой риторики. Потому что само слово “здоровье” во все времена наиболее уместно и особенно оптимистично звучало под аккомпанемент “нездорового” хрустального звона.

Личный вес

Сам-то я всегда был худым. Мой вес не менялся с шестнадцати примерно лет. В девятом классе я записался в секцию бокса, где в моей весовой категории для меня конкурентов не было. В том смысле, что их вообще не было в этой секции. Боксером, впрочем, я так и не стал, а легчайший вес остался при мне. Кстати, если кому-то придет в голову что-нибудь пошутить насчет переносного значения слова “легковесность”, то автор просит не беспокоиться – считайте, что уже пошучено.

Но речь не об этом. Речь о том, что я всегда испытывал какое-то не вполне объяснимое чувство солидарности с людьми, про которых теперь принято говорить, что они “страдают лишним весом”. А в дополиткорректные времена их называли толстяками. Думаю, что чувство это уходит корнями в школьное детство, где толстяков (“жиртрестов”) и очкастых задохликов вроде меня третировали с равным энтузиазмом. Толстяк и субтильный очкарик были братья.

Впрочем, во времена моего послевоенного детства толстяки (как, кстати, и очкарики) были наперечет. Родительская же озабоченность чаще всего была направлена на то, что “ребенок какой-то слишком худенький”. Малокровие? Авитаминоз? Глисты? Чаще всего – и то, и другое, и третье.

В давние советские времена, в полном соответствии с устоявшимися фольклорными представлениями, толстяк был существом по преимуществу комическим. Экраны кинотеатров заполняли потешные пузатые управдомы в соломенных шляпах и задастые хамоватые официантки в цветастых платьях. Толстяк был смешон и глуповат, но не ужасен. Три Толстяка Юрия Олеши или плакатные толстопузые буржуи двадцатых были тем исключением, которое лишь подтверждало правило. Вредители, двурушники и шпионы были, как правило, костлявы, иные – в очках. Положительный же герой был умеренным во всем.

Проблема так называемого лишнего веса существовала более или менее всегда, но расцвела она пышным цветом сравнительно недавно. Прежде за родственно-дружескими столами говорили в основном о тараканах, клопах, детях, зубах, денежных реформах, товарном дефиците и о том, будет ли война. С некоторых пор вопрос похудания встал в ряд самых проклятых вопросов современности.

Спрос не замедлил породить предложение в виде невероятного количества различных диетологических инициатив – одна другой краше. Вот, помню, какое-то время ходили по улицам люди с огромным значками на груди. На значках было начертано: “Хочешь похудеть – спроси у меня как”. Далеко не все носители этого сакрального знания вызывали слепое доверие. А внешний облик некоторых из них провоцировал совсем другие вопросы, например, такой: “Каким же, милый мой, ты был раньше, если, похудев, ты стал таким, какой ты есть теперь?” Потом эти значки вместе с их носителями куда-то подевались. Впрочем, время от времени они возникали в других, более уместных контекстах. Мой приятель пошел однажды на родительское собрание в школу, где учился его сын. Собрание происходило в кабинете биологии. В углу кабинета застенчиво притулился человеческий скелет. А на грудной клетке учебно-методического пособия красовался достопамятный значок, тот самый – “спроси у меня как”. Остроумные бывают дети – ничего не скажешь.

Реклама похудательных мероприятий неизменно поражает воображение. Все только и делают, что пересказывают друг другу, чего такого удалось им обнаружить на эту тему. То предлагается “похудеть навсегда”. Еще лучше – “похудеть до восьми килограммов”. (А это уж точно навсегда.) А знакомый филолог и вовсе опасливо поежился, наткнувшись где-то на рекламный слоган, содержавший довольно-таки зловещую угрозу: “Лишу живота”.

Идиотизм идиотизмом, но коллективная истерия, связанная с мечтами об истончении собственных тел, не утихает, рекрутируя все новых толстяков, включая и вполне худосочных астеников.

А почему? А зачем? “Не худейте, дорогие друзья и подруги! – хочется крикнуть этим заблудшим душам. – Мне так будет вас не хватать. Я хочу, чтобы вокруг меня были разные люди – толстые и тонкие, низкие и высокие, лысые и лохматые, бритые и бородатые. Не надо стремиться к общему знаменателю, тем более что его нет. Не надо думать о лишнем весе. А думать надо о весе личном – у каждого он свой, неповторимый, то есть именно тот, каким наделен”.

И между прочим, никто никому не доказал, что худым быть лучше, чем толстым. Вполне возможно, что вовсе и наоборот. Во всяком случае, наш родной язык на это явственно намекает. Не даром же слово “худой” означает по-русски “плохой, никудышный”. А про располневшего человека говорят, что он “раздобрел”. А если человек – это сосуд, то решайте сами, какой из двух сосудов предпочтительнее – тот, что полный, или тот, который худой?

Так что вот.

Апология одного места

Он не хотел меня обидеть – я уверен. Наоборот. Он, старинный мой знакомый, встретившийся мне недавно на улице, сказал: “Слушай, я купил твою книжку. Я даже хотел тебе позвонить, но как-то не собрался. Прекрасная книжка! Ее читает вся семья. Она постоянно лежит у нас в…” Тут он запнулся, страшно смутился и посмотрел на меня с некоторой трусливостью во взоре. Несмотря на то что в роковой этой фразе он не дошел до самого рокового места, он понял, что я все понял. И он испугался. Испугался, что нанес неосторожный удар по моему авторскому самолюбию.

Нет, не нанес. Напротив, он чрезвычайно потешил мое авторское тщеславие, в чем я и постарался его уверить, прибавив к этому свою искреннюю благодарность.

Мои любимые книжки тоже лежат там. И там же, в тиши и благостном уединении, они читаются и перечитываются. И ни я, ни мой незадачливый почитатель в этом далеко не одиноки. Бывая в гостях и посещая время от времени чужие клозеты, вольно или невольно изучаешь ассортимент хранящейся там печатной продукции. Попытки обнаружить ту или иную систему и вывести из нее те или иные законы успехом никак не венчаются: там может быть все что угодно – от прошлогодних юмористических журналов до разрозненных томов энциклопедии, от самоучителя игры на шестиструнной гитаре до томика стихов Степана Щипачева, от каталога собачьих шампуней до сборника латинских афоризмов. Самой, пожалуй, значимой и семиотически насыщенной в данном контексте находкой показалась мне “Книга о вкусной и здоровой пище” – так сказать, единство и борьба противоположностей.

Но среди этого непредсказуемого, а потому и бесконечно интригующего гарнира там непременно наличествует и так называемая настольная книга, распознаваемая по повышенной потрепанности. У кого-то это сборник анекдотов про Вовочку, у кого-то – “Критика чистого разума”.

Словосочетание “настольная книга” с некоторых пор начисто утратило свое первоначальное значение. Кто читает за столом? Читают в поездах и учреждениях, читают на диванах и в гамаках, читают на эскалаторе, спускаясь или поднимаясь. Но там не читаются настольные книги. Настольные книги читаются там, в тех местах, где нет стола, но есть покой и воля.

Когда это началось? Думаю, где-то с начала шестидесятых, то есть тогда, когда из подвалов, бараков и коммуналок людей стали переселять в новые отдельные хрущевские малогабаритки. В коммунальном сортире почитаешь, пожалуй. Там тебе так почитают!

Новые хрущевские квартиры были отдельными, но тесными. Тесными, но отдельными. Комнатки были м