Book: Агасфер



Агасфер

Эжен Сю


Агасфер (Вечный Жид). Том 1


Господину К.П.

Соблаговолите принять посвящение этой книги, мой дорогой Камиль, не только в знак искренней дружбы, но также и живейшей благодарности. Я никогда не забуду, что Ваши прекрасные работы, плод долгих и искусных поисков, помогли мне оттенить или показать в действии (в моей скромной области рассказчика) некоторые факты, то утешительные, то ужасающие и так или иначе связанные с вопросом организации труда, жгучим вопросом, который вскоре сделается господствующим, потому что для масс это вопрос жизни и смерти.

Если в некоторых эпизодах этого произведения я пытался изобразить чрезвычайно благотворное и практическое воздействие, которое человек с благородным сердцем и просвещенным умом может оказать на рабочий класс, то благодарность за это надлежит воздать Вам.

Если же, с другой стороны, я местами обрисовал жуткие последствия, происходящие от забвения всякой справедливости, милосердия, всякой симпатии к тем, кто издавна обречен на всевозможные лишения, бедствия, горести и молчаливо страждет, требуя только права на труд, то есть определенной заработной платы, соответствующей их тяжелому труду и скромным нуждам, — то здесь Вам снова надлежит воздать благодарность.

Да, мой друг, потому что трогательная и полная уважения привязанность, выражаемая Вам множеством рабочих, трудом которых Вы пользуетесь, улучшая каждый день их духовное и материальное положение, является одним из редких и доблестных исключений, в свете которого особенно плачевным становится тот непросвещенный эгоизм, которому так часто безнаказанно приносится в жертву множество честных и работящих тружеников.

Прощайте, друг мой; посвятить эту книгу Вам, выдающемуся художнику, Вам, одному из лучших сердец и лучших умов, какие я только знаю, — значит сказать, что за недостатком таланта в моем произведении найдут по крайней мере спасительные намерения и великодушные убеждения.

Париж, 25 июня 1845.

Весь ваш Эжен Сю.

ПРОЛОГ. ДВА КОНТИНЕНТА

Поясом вечных снегов оковал Северный Ледовитый океан пустынные берега Сибири и Северной Америки, там, где лежат границы двух континентов: только узкий Берингов пролив разделяет их.

Сентябрь приближался к концу.

За осенним равноденствием пришли мрак и полярные вьюги… Скоро наступит ночь и сменит короткий, пасмурный северный день…

Бледный диск негреющего солнца, еле поднимаясь на горизонте и слабо освещая мрачное, лилово-синее небо, уступает в белизне ослепительному блеску снега, которым на необозримом пространстве покрыты эти равнины.

Границей пустыни на севере является берег, усеянный мрачными исполинскими скалами. У подножия этих титанов окаменело лежит в вечных оковах океан, неподвижные волны которого кажутся цепью ледяных гор. Голубоватые вершины этих гор теряются вдали в снежном тумане…

На западе, между двумя стрелками Уликина мыса, крайней восточной границы Сибири, виднеется темно-зеленая полоса, где медленно плывут громадные ледяные глыбы. Это Берингов пролив.

По ту сторону пролива, господствуя над ним, возвышаются гранитные массы Валлийского мыса, крайней границы Северной Америки.

Эти пустынные широты совершенно необитаемы: нестерпимый холод рвет камни, расщепляет деревья, и сама земля трескается, выбрасывая снопы ледяных игл.

Казалось бы, ни одно человеческое существо не могло осмелиться нарушить уединение этих просторов, царство льда, бурь, голода и смерти.

А между тем, как ни удивительно, можно различить следы ног на снегу, который покрывает ледяные пустыни — окраины двух континентов, разделенных Беринговым проливом.

На американском материке следы легкие, маленькие, свидетельствующие о том, что здесь проходила женщина.

Она направлялась к скалам, откуда виднеется через пролив снежная пустыня Сибири.

Со стороны Сибири следы более крупные и глубокие, свидетельствующие о том, что здесь проходил мужчина.

Он также направлялся к проливу.

Казалось, что мужчина и женщина надеялись увидеться через узкий рукав моря, разделяющий два континента. На свидание это они стремились, по-видимому, с противоположных концов земного шара.

Еще более поразительное явление: и мужчина, и женщина прошли по пустынным местам в разгар страшнейшей бури.

А буря была такая, что с корнем вырвала, сломала и унесла вдаль несколько столетних лиственниц, вершины которых возвышались тут и там в этой пустыне, точно кресты на кладбище.

И этой буре, с корнями вырывающей деревья и сотрясающей ледяные горы, сталкивая их с громовым грохотом, этому бешеному урагану противостояли два путника.

Они противостояли ему, не уклоняясь ни на шаг от направления, которым следовали… Об этом можно судить по их ровным, прямым и твердым следам.

Что же это за существа, спокойно шествующие своим путем среди яростных конвульсий, сотрясающих природу?

Случай ли это, личная прихоть или рок, но семь гвоздей, которыми подбиты сапоги мужчины, оставляют след, имеющий форму креста.

И повсюду он оставлял такой след…

На гладкой обледеневшей поверхности снега крест этот точно выбит сталью на мраморе.

Ночь без сумерек наступила на смену дню…

Страшная ночь…

Вследствие ослепительного преломления лучей на снегу можно было различить бесконечную белую равнину под сводом темно-синего, почти черного неба, где бледные звезды терялись в глубине холодного темного купола.

Молчание полно торжественности…

Но вот над Беринговым проливом на горизонте появляется бледный свет.

Сначала это нежное, голубоватое сияние, подобное тому, которое предшествует восходу луны… Затем это сияние стало усиливаться, испускать лучи и приняло розоватый оттенок.

А кругом становилось все темнее и темнее; даже белая пелена снега, ясно видимая только что, стала едва отличима от черного небосвода.

Среди этого мрака слышатся странные, смутные звуки. Это словно тяжелый и шелестящий полет огромных ночных птиц, которые в испуге носятся над равниной и в изнеможении падают на землю.

Но криков не слышно.

Этот немой ужас возвещает о наступлении одного из тех величественных явлений природы, которые повергают в трепет все живущее, начиная с самых свирепых до самых безобидных существ…

Разом разлилось по небу северное сияние, роскошное зрелище, обычное в полярных странах.

Ослепительного блеска полушарие появилось на горизонте. Из центра этого блистающего очага брызжут огромные столбы света, которые, поднимаясь на неизмеримую высоту, освещают небо, землю и море… Как яркое пламя пожара, разливается этот свет по снежной белизне, покрывает пурпуром синеватые вершины ледяных гор и окрашивает густым красным оттенком высокие черные скалы обоих континентов.

После яркой, великолепной вспышки северное сияние начинает мало-помалу бледнеть, и его блеск гаснет в лучезарном тумане. В этот момент, вследствие своеобразного действия миража, нередко случающегося в этих широтах, стало казаться, что американский берег, хотя и отделенный от Сибири шириной морского пролива, настолько вдруг приблизился, что как будто ничего не стоило в эту минуту перекинуть мост с одного материка на другой.

И вот, в голубоватом облаке тумана, разостлавшегося над обоими континентами, появились две человеческие фигуры.

На сибирском мысе стоял на коленях мужчина и с неизъяснимым отчаянием протягивал к Америке руки.

А с американского берега молодая, красивая женщина отвечала на отчаянный жест мужчины, указывая ему на небо…

При свете потухающего северного сияния эти две человеческие фигуры в течение нескольких секунд вырисовывались на светлом фоне бледными прозрачными очертаниями. Но вот туман постепенно сгустился, и все исчезло во мраке.

Откуда пришли эти два существа, встретившиеся в полярных льдах, на границе двух континентов?

Что это за создания, на секунду сблизившиеся благодаря обманчивой игре миража и снова разлученные навеки?..

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГОСТИНИЦА «БЕЛЫЙ СОКОЛ»

1. МОРОК

Октябрь 1831 года приближался к концу.

Хотя на улице еще светло, но медная лампа с четырьмя рожками освещала потрескавшиеся стены громадного чердака, единственное окно которого завешено, чтобы не пропускать света. На чердак можно попасть через открытый люк, в котором виднеется верхушка переносной лестницы. На полу валяются в беспорядке железные цепи, ошейники с острыми гвоздями, уздечки с зубьями, как у пилы, намордниками, усеянные остриями, длинные стальные прутья с деревянными ручками. В углу стоит маленькая переносная жаровня, вроде тех, какие служат мастерам свинцовых дел для растопки олова; угли в ней лежат кучей на сухих стружках, и достаточно искры, чтобы он воспламенился в одну секунду.

Невдалеке от зловещих инструментов, напоминающих орудия палача, лежат принадлежности старинного вооружения. На сундуке разложена стальная кольчуга с тонкими и гибкими кольцами, так плотно соединенными, что она кажется мягкой стальной тканью, а рядом с ней — железные наручники и набедренники в исправном виде, снабженные ремнями. Кроме того, масса всевозможного оружия и две длинные трехгранные пики с ясеневыми древками, прочные и легкие, на которых видны свежие пятна крови, дополняют эту коллекцию, где о современности напоминают только два тирольских карабина, заряженные и с порохом на полке.

С этим арсеналом смертоносного оружия и варварских инструментов странно соседствовало собрание совершенно других вещей: четки в стеклянных ящичках, медали, agnus Dei, кропильницы, изображения святых в рамках. Вдобавок масса книжонок, напечатанных на грубой синеватой бумаге во Фрибурге, с рассказами о новейших чудесах, о собственноручном письме Иисуса Христа к одному верующему и, наконец, с мрачными предсказаниями на 1831 и 1832 год, адресованными революционной и нечестивой Франции.

Одна из картин, написанных на холсте, которыми странствующие фокусники и фигляры украшают фасад своих балаганов, подвешена к продольной балке потолка, для того, наверное, чтобы не портиться, оставаясь слишком долго в скатанном виде.

На этом холсте виднеется следующая надпись:

«Истинное и достопамятное обращение Игнатия Морока, прозванного „Предсказателем“, совершившееся во Фрибурге в 1828 году».

Картина, больше чем в натуральную величину, написанная кричащими красками и представляющая грубую мазню, разделена на три части и изображает три главные момента из жизни обращенного, прозванного «Предсказателем».

В первой части триптиха изображен свирепого вида человек с длинной белокурой, почти белой бородой, одетый в шкуры оленя, как носят их дикие обитатели северной части Сибири: на нем надета шапка из чернобурой лисицы, с вороньей головой наверху. Его лицо изображает ужас. Скорчившись, на маленьких санках, запряженных шестью рослыми дикими собаками, он несется по снегу, спасаясь от стаи лисиц и волков, чудовищных медведей, которые, раскрыв пасти с чудовищными клыками, казалось, способны сто раз поглотить и человека, и сани, и собак.

Под этой картиной читаем:

«В 1810 году идолопоклонник Морок бежит от преследования диких зверей».

Во второй части картины Морок, одетый в белые одежды новообращенного, стоит на коленях, набожно сложив руки, перед человеком в длинной черной мантии, с белыми брыжами; в углу картины ангел с отталкивающей физиономией держит в одной руке трубу, а в другой — огненный меч; изо рта его выходят начертанные красными буквами по черному фону следующие слова:

«Идолопоклонник Морок бежал от диких зверей; дикие звери побегут от Игнатия Морока, обращенного и крещенного во Фрибурге».

Действительно, в третьей части новообращенный, гордо выпрямив стан, стоит торжествующий и прекрасный, в развевающейся голубой одежде; высокомерно подняв голову и подбоченясь левою рукою, он, казалось, усмиряет простертою десницей тигров, львов, гиен, медведей, которые, пораженные ужасом, смиренно и покорно ползают у его ног, пряча зубы и втянув когти.

Под последней частью можно прочитать как некий моральный итог:

«Игнатий Морок обращен. Дикие звери ползают у его ног».

Рядом с картинами лежат связки маленьких книжонок, тоже напечатанных во Фрибурге, в которых рассказывается о том удивительном чуде, как язычник Морок сразу после крещения получил сверхъестественную, почти Божественную силу, которой не могут противиться самые свирепые звери; тому свидетельством являлись ежедневные представления знаменитого укротителя; он давал их не столько с целью похвастаться мужеством и смелостью, сколько с целью прославить Господа.


Через открытый люк на чердак доносится порою снизу удушливый, острый, резкий запах, запах зверинца. Время от времени слышится то звучный, могучий рев, то глубокое, тяжелое дыхание, сопровождаемое глухим шумом, точно какие-то громадных размеров тела возятся и грузно ворочаются на деревянном полу.

На чердаке находится один человек.

Этот человек — Морок, укротитель зверей, прозванный Предсказателем. Ему лет сорок, роста он небольшого, непомерно худ, с тонкими и сухими руками и ногами. Он с головы до ног укутан в длинный халат на черном меху, с ярко-красным верхом. Лицо его, от природы бледное, покрыто загаром в результате той странствующей жизни, которую он ведет с детства, его волосы, обладающие матово-желтым оттенком, свойственным некоторым народностям полярных стран, падают длинными, прямыми прядями почти до плеч. Борода такого же цвета обрамляет выдающиеся скулы. Нос у Морока тонкий, заостренный и загнутый. Но самое поразительное в его лице — это широко раскрытые, приподнятые веки, благодаря чему над зрачком, какого-то красновато-бурого оттенка, постоянно виднеется часть белка… Неподвижный взгляд этих странных глаз заставлял животных цепенеть, что не мешало в то же время их господину прибегать Для полного их укрощения и к другим мерам, о чем красноречиво говорили валявшиеся здесь ужасные инструменты.

Морок сидел у стола. Он только что открыл потайное дно маленького ящичка, наполненного четками и тому подобными безделками, составляющими принадлежность святош; в этом потайном дне, закрывавшемся секретным замком, лежало несколько запечатанных пакетов, где вместо адреса стояли номер и буква. Предсказатель вынул один из пакетов, положил его в карман халата и, заперев секретным замком двойное дно, поставил ящик на полку.

Все это происходило в четвертом часу дня, в гостинице «Белый сокол», единственной во всей деревне Мокерн, находившейся близ Лейпцига по дороге, ведущей с севера к Франции.

Через несколько минут глухой подземный рев потряс стены чердака.

— Замолчи, Иуда! — угрожающе крикнул Предсказатель, повернув голову к люку.

Послышался новый приглушенный рев, похожий на отдаленный раскат грома.

— Молчать, Каин! — крикнул снова Морок.

В третий раз раздался невыразимо свирепый рев.

— Да замолчишь ли ты, Смерть! — воскликнул Предсказатель, бросившись к отверстию люка и обращаясь к невидимому третьему зверю, носящему мрачное имя.

Но, несмотря на привычный властный голос хозяина, на его повторный окрик, укротитель не мог добиться молчания; наоборот, вскоре к реву зверей присоединился лай нескольких собак. Укротитель схватил пику, подошел к лестнице и хотел уже по ней спускаться, когда на ступенях появился человек, поднимавшийся снизу.

Вновь прибывший был смуглый и загорелый человек в серой круглой шляпе с широкими полями, в короткой куртке и в просторных шароварах из зеленого сукна. Его запыленные кожаные гетры свидетельствовали, что он прошел долгий путь. На спине его была привязана ремнями охотничья сумка.

— Черт бы побрал этих зверей! — сказал он, поднявшись, — будто за три дня они меня совсем забыли!.. Иуда даже лапу протянул сквозь решетку своей клетки… а Смерть прыгнула, как фурия… Право, как будто не узнали…

Все это было сказано по-немецки.

Морок отвечал на том же языке, с легким иностранным акцентом.

— Какие новости, Карл, хорошие или дурные? — с беспокойством спросил он.

— Хорошие!

— Ты их встретил?

— Вчера, за два лье от Виттенберга…

— Слава Богу! — воскликнул укротитель, складывая руки с выражением полного удовлетворения.

— Да оно и понятно… Из России во Францию другого пути нет. Можно было об заклад побиться, что мы их встретим где-нибудь между Виттенбергом и Лейпцигом.

— А приметы?

— Весьма точные: две молодые девушки в трауре, белая лошадь, старик с длинными усами, в военной шапке и сером плаще… И с ними собака сибирской породы.

— А где ты их покинул?

— За одно лье… не позже как через полчаса они будут здесь.

— И именно здесь, в этой гостинице, так как другой в деревне нет, — задумчиво промолвил Морок.

— А ночь уже наступает… — прибавил Карл.

— Удалось тебе заставить старика разговориться?

— Как же! Заставишь его!..

— Почему?

— А вот попробуйте-ка сами его обломать.

— Да отчего же?

— Просто невозможно.

— Невозможно? Почему?

— А вот увидите… Я шел с ними вчера до самой ночи, сделав вид, что случайно их встретил; обратившись к высокому старику, я произнес обычное приветствие всех пешеходов-путешественников: «Добрый день и добрый путь, дружище!» Вместо ответа он только на меня покосился и концом палки указал мне на другую сторону дороги.



— Да ведь он француз и, может быть, не понимает по-немецки?

— Он говорит на этом языке не хуже вас. Я слышал, как в гостинице он просил у хозяина для себя и для молодых девушек все, что им нужно.

— А на ночлеге… ты не пытался еще раз завязать с ним разговор?

— Как не пытался!.. Но он так грубо ко мне отнесся, что я больше уже не возобновлял попытки, чтобы не испортить дела. Вообще я должен вас предупредить, что у него чертовски сердитый вид; поверьте, что, несмотря на седые усы, он мне показался таким сильным и решительным, что, правь, я не знаю, кто бы победил в драке: этот ли иссохший скелет или мой друг, великан Голиаф. Я ваших планов не знаю… но берегитесь, хозяин… берегитесь…

— Моя черная яванская пантера была тоже и сильна, и зла… — с мрачной и презрительной усмешкой отвечал Морок.

— Это Смерть-то? Да она и теперь не менее зла и сильна… только перед вами она покорна и почти кротка!

— Так же точно я сумею скрутить и этого старика, несмотря на его силу и грубость.

— Гм, гм! Не очень-то верьте в это, хозяин; вы ловки и храбрее всякого другого, но, поверьте мне, вы никогда не сделаете ягненком старого волка, который сейчас сюда прибудет.

— А разве Каин, разве тигр Иуда не ползают от страха у моих ног?

— Еще бы! Да ведь у вас на то есть средства, которые…

— У меня есть вера… и в этом все… — властно сказал Морок, прервав Карла, и так при этом взглянул на него, что тот склонил голову и замолчал. — Почему бы Создатель, давший мне опору для борьбы со зверями, не поддержал меня для борьбы с людьми, когда эти люди нечестивы и развратны? — прибавил Предсказатель: торжественным и вдохновенным тоном.

Преклоняясь ли перед силой убеждения хозяина или не чувствуя в себе способности вести споры о таком щекотливом предмете, Карл покорно ответил Предсказателю:

— Вы ученее меня, хозяин. Все, что вы делаете, несомненно хорошо.

— Ты весь день следовал за стариком и девушками? — после некоторого молчания спросил Предсказатель.

— Да, но издали. Зная прекрасно местность, я мог незаметно обходить то по долине, то по горам, не теряя из виду дороги; последний раз я видел их, спрятавшись за водяную мельницу… Так как им оставалось еще пройти достаточно, а ночь уже недалека, я прибавил шагу и опередил их, чтобы сообщить вам то, что вы называете хорошей вестью.

— Очень хорошей… да, очень… и ты будешь вознагражден… потому что, если бы эти люди ускользнули от меня…

Предсказатель вздрогнул и не докончил. По тону голоса, по выражению лица можно было судить, как важно для него принесенное известие.

— В самом деле, — продолжал Карл, — очевидно, это заслуживает внимания, так как тот русский курьер, весь в галунах, который без передышки мчался к вам из Петербурга в Лейпциг… был, может быть, для…

Морок грубо прервал речь Карла.

— Кто это тебе сказал, что приезд курьера имел отношение к этим путешественникам? Ты ошибаешься, ты должен знать только то, что я тебе говорю…

— Ладно, хозяин, извините меня и перестанем об этом… Я сейчас скину сумку и пойду помогать Голиафу кормить зверей; ведь час ужина, должно быть, близок, если только уже не прошел. А хорошо ли он справлялся со своим делом, наш толстый великан?

— Голиаф ушел. Он не должен знать, что ты вернулся, а главное — не надо, чтобы тебя увидели здесь этот старик и девушки. Твое присутствие может возбудить их подозрения.

— Куда же мне уйти?

— Спрячься в конюшне и жди моих приказаний, — быть может, я тебя еще сегодня ночью пошлю в Лейпциг.

— Как прикажете. У меня в сумке есть кое-какая провизия, и в конюшне я поужинаю и заодно отдохну.

— Иди…

— Только не забудьте, хозяин, то, что я сказал. Право, не доверяйтесь этому старику с седыми усами, думаю, что он чертовски решителен; я в этом разбираюсь, — остерегайтесь его.

— Не беспокойся… я всегда осторожен… — ответил Морок.

— Ну, так желаю успеха, хозяин!

И Карл исчез по приставной лестнице.

Послав дружеский жест слуге, Предсказатель походил, задумавшись, по чердаку, затем подошел к ящику с двойным дном, вынул из него какое-то длинное письмо и внимательно перечитал его несколько раз.

Время от времени он вставал, чтобы подойти к закрытому ставнем окну, выходившему на внутренний двор гостиницы, и с беспокойством прислушивался; несомненно, Что прибытие трех путешественников, о которых ему сейчас донесли, он ожидал с большим нетерпением.

2. ПУТЕШЕСТВЕННИКИ

Пока предыдущая сцена происходила в Мокерне, в гостинице «Белый сокол», трое путешественников, ожидаемых с таким нетерпением укротителем зверей, Мороком, мирно шли среди цветущих, веселых лугов, окаймленных с одной стороны речкой, которая приводила в движение мельницу, а с другой — большой дорогой, которая вела к селению Мокерн, расположенному приблизительно в одном лье, на довольно высоком холме.

Небо было необыкновенно ясным, и только шум воды, с пеной сбегающей по колесам мельницы, нарушал тишину и глубокий покой чудесного вечера. Густые ивы, наклонясь над водой, отбрасывали на нее свою зеленую, прозрачную тень, а дальше река ярко отражала и синеву неба, и пламенные краски заката, так что если бы не холмы, отделявшие ее от небосклона, то золото и лазурь вод слились бы в одно с золотом и лазурью неба. Высокий тростник, росший по берегу, склонял свои бархатистые головки под дыханием легкого ветерка; такой ветерок часто поднимается к концу дня, как это было теперь, когда солнце медленно скрывалось за полосой пурпурных облаков с огнистой бахромой… В свежем, чистом воздухе разносился звон колокольчиков отдаленного стада.

По тропинке, проложенной среди луга, на белой лошади ехали, поместившись в одном седле с широкой спинкой, две молоденькие девушки, скорее девочки, так как им недавно исполнилось по 15 лет. Сидеть им было довольно удобно, так как обе отличались миниатюрным, нежным сложением… Лошадь вел под уздцы высокий загорелый человек с длинными седыми усами; он время от времени оборачивался на молодых девушек с почтительной и вместе с тем отеческой заботливостью. Он опирался на длинную палку, а на могучих плечах нес солдатский ранец. Запыленная обувь и слегка волочащаяся походка показывали, что он идет пешком уже давно.

Большая собака из породы тех, которых жители северной Сибири запрягают в сани, смахивавшая на волка видом, ростом и шерстью, неукоснительно следовала за вожаком маленького каравана или, употребляя простонародное выражение, — по пятам своего хозяина.

Ничего не могло быть прелестнее этих юных девушек. Одна из них в левой руке держала ослабленные поводья, а правой обвила талию своей уснувшей сестры, головка которой покоилась на ее плече. Мерные шаги лошади сообщали обеим гибким фигурам полное прелести колебание, причем покачивались и их маленькие, ножки, опиравшиеся на деревянную дощечку, служившую вместо стремени.

Сестры-близнецы носили имена Розы и Бланш по нежной фантазии любящей матери; печальные, сильно поношенные траурные платья указывали, что ныне они были сиротами. Надо было очень хорошо их знать, чтобы уметь различить одну от другой, до того они были друг на друга похожи. Поэтому достаточно описать наружность той из сестер, которая теперь бодрствовала, чтобы познакомиться с обеими; единственной разницей между ними в данный момент было то, что Роза бодрствовала, исполняя сегодня роль «старшей», и на ней лежали обязанности, установленные проводником; старый солдат Империи, фанатик дисциплины, он счел за благо устроить так, чтобы сироты поочередно исполняли обязанности, сопряженные с начальствованием и с повиновением. Несомненно, что Грез бы вдохновился при виде этих двух прелестных головок в черных бархатных детских чепчиках, из-под которых выбивались крупные локоны белокурых волос, рассыпаясь по плечам и груди, обрамляя круглые, румяные, плотные, шелковистые щеки. Красная гвоздика, увлажненная росой, не сравнилась бы ни в цвете, ни в бархатистости с их цветущими губками, нежный голубой цвет барвинка уступил бы в лазурной ясности их большим красивым глазам, где детская невинность соединялась с душевной кротостью. Чистый белый лоб, маленький розовый носик и ямка на подбородке довершали общее приятное впечатление при взгляде на эти милые лица, выражавшие и доброту, и непорочность.

Надо было видеть, когда при наступлении дождя или грозы старый солдат тщательно закутывал их обеих в громадную оленью шубу и спускал им на самый лоб большой непромокаемый капюшон; ничего не было прелестней двух смеющихся свежих лиц, укрытых темным чехлом. Но вечер был спокойный и прекрасный, и шуба покрывала только колени молодых девушек, а капюшон лежал на спинке седла. Роза, все так же обнимая рукой талию уснувшей сестры, смотрела на нее с невыразимой, почти материнской нежностью, так как сегодня Роза была «старшая», а старшая сестра — это почти мать!..

Сестры не только обожали друг друга, но благодаря какому-то психологическому свойству, часто встречающемуся у близнецов, они почти всегда чувствовали одно и то же: всякое волнение одной из них моментально отражалось на лице другой; одна и та же причина заставляла обеих трепетать и краснеть; наконец, их молодые сердца бились в унисон, и невинная радость или горькая печаль одной невольно воспринималась и разделялась другою. В детстве они вместе заболели жестокой болезнью и разом побледнели, надломились и захирели, как два цветка на одном стебле, но точно так же одновременно к обеим вернулись чистые, свежие краски.

Нечего и говорить, что попытка порвать таинственную, неразрывную связь повела бы к смертельному исходу, — так тесно связано было существование этих бедняжек. Итак, прелестная пара птичек, прозванных «неразлучницами», может жить только общей жизнью, и она печалится, страдает, отчаивается и умирает, когда варварская рука разъединяет их друг с другом.

Наставник девушек, человек лет пятидесяти, с выправкой военного, представлял собою бессмертный тип солдата времен Республики и Империи. Эти герои, дети народа, за одну войну превратившиеся в лучших солдат в мире, ясно показали, на что способен, чего стоит и что делает народ, когда истинные его избранники вверяют ему свои силы, доверие и надежды. Этого солдата, провожатого двух сестер, отставного конно-гренадера императорской гвардии, прозвали Дагобером. Его серьезное и строгое лицо было резко и твердо очерчено, седые длинные и густые усы совсем скрывали рот и соединялись с широкой и недлинной бородкой, закрывавшей подбородок; худощавые, обветренные, кирпичного цвета щеки были тщательно выбриты. Светло-голубые глаза затемнялись густыми, черными нависшими бровями; в ушах висели длинные серьги, спускаясь до военного воротника с белой выпушкой. Кожаный пояс стягивал на талии, серую суконную дорожную одежду, а голубая шапка с красной кистью, падавшей на левое плечо, покрывала лысую голову. Несмотря на суровость лица, Дагобер, обладавший силой Геракла в молодости, и теперь еще смелый и сильный, проявлял к сиротам самую нежную заботливость, бесконечную предупредительность и почти материнскую нежность благодаря великодушному сердцу, сердцу льва, всегда доброго и терпеливого. Именно материнскую нежность, потому что героическая привязанность сердца матери стоит сердца солдата. Дагобер никогда не терял хладнокровия, сдерживая всякое волнение и оставаясь всегда стоически спокойным. Невозмутимая серьезность, с которой он ко всему относился, делала его иногда необыкновенно комичным.

По пути Дагобер время от времени оборачивался, чтобы ободрить словом или жестом белую лошадь, на которой сидели сестры. Лошадь эта, несомненно, была уже достаточно стара. Это доказывали и длинные зубы, и впадины под глазами, а два глубокие шрама, один на боку, другой на груди, свидетельствовали о том, что она побывала в горячих сражениях. Может быть, поэтому конь иногда горделиво потряхивал старой военной уздечкой, на медной шишечке которой можно было еще разглядеть изображение орла. Ход его был ровный, осторожный и спокойный; лоснящаяся шерсть и умеренная толщина, а также обильная пена, покрывавшая узду, свидетельствовали о том здоровье, которое лошади обычно приобретают в постоянной, но размеренной работе и в долгом путешествии, совершаемом небольшими переходами. Славное животное, несмотря на шесть месяцев пути, все так же весело, как и при отъезде, несло и своих всадниц, и довольно тяжелый чемодан, привязанный сзади их седла.

Если мы упомянули о несомненном признаке старости — непомерно длинных зубах доброго коня, то это только потому, что лошадь беспрестанно их показывала, точно желая оправдать свое имя, — ее звали «Весельчак», — а также, чтобы поиздеваться над собакой, жертвой ее шуток.

Пес, прозванный, очевидно, по контрасту «Угрюмом», следовал шаг за шагом за хозяином, и Весельчак мог до него дотянуться. Время от времени он хватал зубами Угрюма и, приподняв, нес его так, что собака охотно подчинялась, вероятно, по привычке, и не чувствуя боли благодаря густой шерсти. И только если Угрюму казалось, что шутка слишком затянулась, он оборачивал голову и слегка ворчал. Весельчак сразу же понимал, в чем дело, и немедленно спускал друга на землю. Иногда, должно быть, для смены впечатлений, Весельчак начинал покусывать мешок на плечах старого солдата, который, как и его собака, совершенно привык к заигрываниям лошади.

Все эти подробности позволяют судить о полном согласии, царившем между двумя сестрами-близнецами, старым солдатом, лошадью и собакой.

Маленький караван с нетерпением приближался к месту ночлега, к деревне Мокерн, видневшейся на горе.

Дагобер по временам озирался кругом, стараясь, казалось, сосредоточиться. Мало-помалу его лицо омрачалось, а когда они достигли мельницы, шум которой привлек его внимание, старый солдат остановился и несколько раз провел по усам рукой, что было единственным знаком сильного и сдержанного волнения.

Весельчак тоже внезапно остановился вслед за хозяином, и Бланш, разбуженная неожиданным толчком, подпрыгнула и подняла головку. Она тотчас же нашла взглядом сестру, которой нежно улыбнулась, а затем девушки обменялись жестом удивления при виде Дагобера, который неподвижно остановился, сложив руки на длинной палке, и, по-видимому, был во власти мучительного и глубокого волнения.

Сироты находились в эту минуту у основания небольшого холма, вершина которого скрывалась за густыми листьями громадного дуба, посаженного на середине этого возвышения.

Роза, видя, что Дагобер все так же неподвижен и задумчив, наклонилась в седле и, положив белую ручку на плечо солдата, стоявшего спиной к ней, тихо спросила:

— Что с тобой, Дагобер?

Ветеран обернулся, и сестры, к полнейшему изумлению, увидели крупные слезы, которые оставляли влажный след на загорелых щеках солдата и терялись в его густых усах.

— Ты плачешь?.. ты? — с глубоким волнением воскликнули Роза и Бланш. — Скажи нам, умоляем тебя… скажи, что с тобой?

После минутной нерешительности солдат провел мозолистой рукой по глазам и сказал растроганным голосом, указывая рукою на столетний дуб, около которого они находились:

— Я вас огорчу, бедные малютки, но… то, что я должен вам рассказать, это вещь священная… я не могу об этом умолчать!.. Сюда, к этому дубу, перенес я, восемнадцать лет тому назад… накануне великой битвы под Лейпцигом, вашего отца… У него были две сабельные раны на голове и простреленное плечо… его и меня ткнули также раза два пикой… Здесь, под этим дубом, нас и захватили обоих в плен… да кто и захватил-то! — предатель… француз… маркиз, эмигрировавший в Россию и поступивший полковником в русское войско… Он же после… ну, это вы узнаете потом… — И, помолчав, ветеран продолжал, указывая концом палки на деревню Мокерн: — Да… да, я узнаю эти высоты… На них-то ваш храбрый отец, наш командир, с нашим полком и польской гвардией, опрокинул русских кирасир, захватив батарею. Ах, дети! — наивно прибавил он, — я бы желал, чтобы вы видели вашего храброго отца во главе конно-гренадерской бригады, когда он под градом картечи вел ее в атаку!.. Он был тогда необыкновенно прекрасен!

Пока Дагобер по-своему отдавался сожалениям и воспоминаниям, сироты, повинуясь невольному порыву, соскользнули с лошади и, взявшись за руки, пошли к дубу — преклонить колени. Крепко прижавшись друг к другу, они залились неудержимыми слезами, между тем как солдат поник лысой головой, скрестив руки на длинной палке.

— Ну, полноте… не надо убиваться… — тихо сказал он немного погодя, заметив слезы на румяных щечках Розы и Бланш, все еще коленопреклоненных, — мы, может быть, найдем генерала Симона в Париже… я расскажу вам обо всем сегодня на ночлеге… Я нарочно откладывал это до нынешнего дня… Сегодня, по-моему, выходит нечто вроде годовщины, и я многое расскажу вам о вашем отце… давно мне хотелось…

— Мы плачем, потому что не можем не вспомнить и о маме, — сказала Роза.



— О маме, которую увидим только на небесах, — прибавила Бланш.

Солдат поднял сирот и, взявши их за руки, посмотрел на них с чувством невыразимой преданности, казавшейся еще более трогательной благодаря контрасту с его суровыми чертами.

— А все-таки так горевать не следует! Правда, дети, ваша мать была лучшей из женщин… Когда она жила в Польше, ее звали жемчужиной Варшавы, но можно было бы безошибочно прозвать ее «жемчужиной, подобной которой нет во всем свете»! Уж именно во всем свете не найти такой другой… нет!..

При этом голос изменил Дагоберу, он замолчал и начал, по обыкновению, поглаживать усы.

— Послушайте-ка, девочки, — добавил он, подавив волнение, — ведь ваша мать давала вам всегда самые лучшие советы?

— Конечно, Дагобер.

— Ну, а что вам она говорила перед смертью? Она велела о ней помнить, но не предаваться горю!

— Это правда. Она говорила нам, что Бог, всегда такой добрый к бедным матерям, оставившим на земле сирот, позволит ей слышать нас с высоты небес, — сказала Бланш.

— И она обещала всегда следить за нами! — прибавила Роза.

При этом обе сестры с глубокой и наивной верой, свойственной их возрасту, невольно в трогательном прелестном порыве взялись за руки и, устремив к небу глаза, воскликнули:

— Ведь это правда, мама?.. ты нас видишь?.. ты слышишь нас?

— Ну, а раз ваша мама вас видит и слышит, — сказал растроганный Дагобер, — то не огорчайте же ее своею грустью… Помните, что она вам запретила горевать!

— Ты совершенно прав, Дагобер, мы не будем больше плакать!

И они послушна вытерли глаза.

Дагобер, с точки зрения святош, был настоящие язычником. В Испании он со страстным наслаждением наносил сабельные удары монахам всех орденов, которые с распятием в одной руке и с кинжалом в другой защищали не свободу (давно умерщвленную инквизицией), а свои чудовищные привилегии. Между тем все-таки недаром Дагобер сорок лет с лишком был свидетелем поразительных по своему величию событий, недаром столько раз видел смерть лицом к лицу.

Благодаря этому, инстинктивное чувство естественной религии, присущее всем простым и честным сердцам, всегда пробуждалось в его душе. Поэтому-то, не разделяя утешительной надежды сестер, он счел бы преступлением хоть немного поколебать ее.

Заметив, что девочки повеселели, он начал так:

— Ну вот, в добрый час, дети. Я гораздо больше люблю, когда вы весело болтаете и хохочете втихомолку… не отвечая даже на мои вопросы… как, например, вчера и сегодня утром… Да… да… эти два дня у вас завелись какие-то важные секреты… но это ничего… раз это вас забавляет, я очень рад…

Сестры покраснели и обменялись полуулыбкой, хотя слезы еще не успели обсохнуть на их глазах. Затем Роза с легким смущением сказала старому солдату:

— Да нет же, Дагобер… ты ошибаешься, мы ничего особенного не говорили!

— Ну, ладно, ладно. Я ведь ни о чем не хочу узнавать… Ну, отдохните еще немного, а потом в путь… уж поздно, а надо в Мокерн попасть засветло… чтобы выехать завтра пораньше.

— А далеко еще нам ехать? — спросила Роза.

— До Парижа-то?.. да придется, дети, переходов с сотню сделать… хоть и тихо мы двигаемся, а все-таки продвигаемся… а главное, все обходится дешево, что при нашем тощем кошельке очень важно: комнатка для вас, половик и одеяло у порога для меня с Угрюмом, да свежая солома для Весельчака — вот и все наши путевые издержки. О пище я не говорю: вы вдвоем съедите не больше мышки, а я в Египте и Испании выучился чувствовать голод только тогда, когда есть чем его утолить!..

— Ты не говоришь о том, что для большей экономии все делаешь сам, не позволяя нам даже в чем-нибудь тебе помочь!

— Подумать только, что каждый вечер ты сам стираешь белье, как будто мы…

— Что? Вам стирать? — прервал речь Бланш старый солдат. — Чтобы я вам дал испортить стиркой ваши маленькие ручки! Что и говорить! Точно в походе солдат не сам стирает свое белье! Я, знаете, считался лучшей прачкой в эскадроне! А разве я плохо глажу? Ну-ка, скажите! Право, без хвастовства сказать, отлично глажу.

— Это правда… ты прекрасно гладишь!..

— Разве только иногда подпалишь! — засмеялась Роза.

— Да… если утюг очень горяч… Видите… я хоть и подношу его к щеке, чтобы узнать степень жара… да кожа-то у меня уж слишком груба… ничего не чувствует, — с невозмутимо серьезной миной отвечал Дагобер.

— Да разве ты не видишь, что мы шутим, добрый Дагобер!

— Ну, а если вам ваша прачка нравится, то не отнимайте у нее работу! Оно и экономней выйдет… а в дороге бедным людям все пригодится… Надо, чтобы нам хватило до Парижа добраться… а там уж за нас все сделают наши бумаги и медаль, что вы носите… надо по крайней мере надеяться, что так будет…

— Эта медаль для нас святыня!.. Нам ее дала наша мама, умирая…

— Так не потеряйте же ее, смотрите! Время от времени поглядывайте, тут ли она.

— Да вот она, — сказала Бланш.

И она вытянула из-за лифа маленькую бронзовую медаль, висевшую у нее на шее.

По обеим сторонам бронзовой медали были выбиты следующие надписи:

Victime de L.C.D.J.

Priez pour moi.

Paris le 13 fevrier 1682

A Paris Rve St.Francoisn 3 Dans vn siecle et demi vovs serez Le is fevrier 1832.

Priez pour moi. [1]

— Что это значит, Дагобер? — спросила Бланш, разглядывая эти мрачные надписи: — Мама не могла нам разъяснить.

— Вот сегодня на ночлеге обо всем потолкуем, — отвечал Дагобер, — а теперь уже поздно… спрячьте медаль, да и в путь… Нам еще остается с час идти до гостиницы… Ну, взглянем в последний раз на этот холм, где был ранен ваш отец, да и в дорогу… живее на лошадь!

Сироты бросили последний благоговейный взор на место, вызвавшее ряд грустных воспоминаний у их спутника, и с его помощью взобрались опять на Весельчака. Благородное животное ни на минуту не попыталось куда-нибудь отойти, как испытанный ветеран оно воспользовалось задержкой, чтобы пощипать сочной зеленой травы на чужой Земле, возбуждая аппетитом зависть в Угрюме, который спокойно лежал на траве, уткнув морду в лапы. Затем, когда все двинулись в путь, собака снова заняла место за хозяином. Почва становилась все более и более сырой и болотистой, так что Дагобер вел лошадь с большой осторожностью, исследуя сначала землю концом длинной палки; через несколько шагов он был вынужден сделать обход влево, чтобы попасть на большую дорогу.

Прибыв в Мокерн, Дагобер справился о самой недорогой гостинице. Ему ответили, что имеется только одна гостиница «Белый сокол».

— Ну, нечего делать, едем тогда в «Белый сокол», — отвечал солдат.

3. ПРИБЫТИЕ НА НОЧЛЕГ

Не раз Морок нетерпеливо открывал ставню чердачного окна, выходившего на двор гостиницы «Белый сокол», чтобы подстеречь прибытие сирот и солдата. Видя, что они еще не приехали, он снова принимался медленно ходить, опустив голову и скрестив руки, выискивая способ выполнения задуманного им плана, причем, вероятно, расчеты эти были очень нелегки, так как черты его сурового лица принимали все более и более мрачный оттенок.

Несмотря на свирепую внешность, Морок не был лишен ума; смелость, которую он выказывал во время упражнений со зверями и которую благодаря ловкому шарлатанству он приписывал своему недавнему обращению, его речь, то мистическая, то торжественная, его суровое лицемерие — все это дало ему известного рода влияние на тех людей, которых он встречал во время путешествий.

Конечно, задолго еще до обращения Морок хорошо ознакомился с нравами диких зверей… Действительно, уроженец северной Сибири, он с молодых лет был одним из самых неустрашимых охотников на медведей и оленей. Позднее, в 1810 году оставив это занятие, он попал в проводники к одному русскому инженеру, посланному с научной целью в северные районы.

Морок последовал за ним в Санкт-Петербург, где после многих неудач попал в число императорских курьеров, железных автоматов, которых малейший каприз деспота бросал в легкие сани, летавшие по всему необъятному пространству империи, от Персии до Ледовитого океана. Для этих людей, которые путешествуют день и ночь с молниеносной быстротой, не существует ни времен года, ни препятствий, ни опасностей, ни усталости. Эти люди, несущиеся как камень из пращи, должны достигать цели или погибать; представьте же себе смелость, силу и дисциплину людей, привыкших к подобной жизни.

Теперь мы не считаем возможным пояснять, при каких обстоятельствах Морок оставил это трудное ремесло для другой профессии и поступил в качестве новообращенного в одно из духовных обществ во Фрибурге и как, наконец, окончательно обратившись, он стал хозяином неизвестно откуда взявшегося зверинца и принялся за кочевую жизнь.


Морок все еще продолжал ходить по чердаку. Надвигалась ночь. Нетерпеливо ожидаемые путешественники не появлялись. Походка укротителя делалась все более и более нервной и порывистой. Вдруг он разом остановился и, наклонив голову к окну, начал прислушиваться. Этот человек обладал тонким слухом дикаря.

— Вот они! — воскликнул он.

Дьявольская радость сверкнула в его красноватых зрачках.

Он услышал шум лошадиного топота и человеческих шагов. Осторожно приоткрыв ставень, он увидел, Как во двор въехали на лошади две девушки в сопровождении их спутника, старого солдата.

Наступила темная, облачная ночь. Сильный ветер колебал пламя фонарей, с которыми встречали новых приезжих. Приметы, имевшиеся у Морока, были так точны, что ошибиться он не мог. Уверенный, что добыча не ускользнет из его рук, он прикрыл ставень и, после нескольких минут размышления, окончательно продумав свой план, наклонился над люком, где стояла лестница, и позвал:

— Голиаф!

— Что, хозяин? — ответил хриплый голос.

— Поди сюда!

— Сейчас… я вернулся от мясника, принес мясо…

Верхушка лестницы затряслась, и на уровне с полом появилась огромная голова.

Этого человека недаром звали Голиафом. В нем было больше шести футов роста. Он обладал сложением Геркулеса и отвратительной наружностью. Косые глаза глубоко сидели под маленьким, выпуклым лбом. Рыжие волосы и рыжая всклокоченная борода, жесткая, как конский волос, придавали ему дикий и звериный облик. В своих широких челюстях, с длинными, острыми зубами, похожими на клыки, он держал громадный кусок сырого мяса фунтов в десять или двенадцать, находя более удобным нести свою ношу так, чтобы руки оставались свободными и чтобы он мог влезать с их помощью на лестницу, которая качалась под его тяжестью.

Когда огромное, массивное тело великана поднялось по лестнице, по его бычьей шее, по ширине спины и плеч, по величине рук и ног можно было ясно судить, что ему нипочем борьба один на один с медведем. На нем были старые синие панталоны с красными полосками и нечто вроде казакина или скорее плотная кожаная кираса, кое-где поцарапанная острыми когтями животных.

Взойдя на чердак Голиаф разжал клыки и уронил на пол мясо, после чего с видимым удовольствием облизал усы. Этот человек, похожий на зверя, начал свою карьеру, — как и многие другие скоморохи, с того, что пожирал на ярмарках сырое мясо за вознаграждение публики. Затем, привыкнув к дикой пище и сочетая вкусовое удовольствие с выгодой, он стал открывать выступления Морока тем, что съедал на потеху толпе несколько фунтов сырого мяса.

— Вот мясо для Каина и Иуды; моя порция и порция Смерти внизу, — сказал Голиаф. — Где нож? я разделю им пополам… и человеку, и зверю… без всякого предпочтения… На каждую глотку свой кусок…

И, засучив рукав куртки, причем обнаружилась громадная волосатая рука с жилами чуть ли не в палец, он снова спросил, ища глазами оружие:

— Да где же нож, хозяин?

Не отвечая на этот вопрос, Предсказатель спросил своего помощника:

— Ты был внизу, когда подъехали новые постояльцы?

— Да, хозяин, я шел от мясника.

— Что это за люди?

— Две девчонки на белой лошади да какой-то старикашка с седыми усами… Однако где же нож? Звери проголодались… да и я также… где нож?

— А ты не знаешь, где их поместили, этих приезжих?

— Хозяин увел их в глубину двора.

— В то помещение, которое выходит к полю?

— Да, да, хозяин… да где же…

Взрыв страшного рева потряс стены чердака и прервал Голиафа.

— Слышите? — воскликнул он. — Я вам говорил, что голод привел зверей в ярость. Я сам, кабы умел реветь, заревел бы не хуже их… Сроду не видел Иуды и Каина в таком состоянии, как сегодня; они так прыгают в клетке, что разломать ее могут… а Смерть… у нее глаза прямо горят… точно две свечки… бедняжка Смерть!

Морок продолжал, не обращая внимания на слова Голиафа:

— Значит, девушек поместили в том строении, которое стоит в глубине двора?

— Ну да, да! Ножик-то давайте, черт побери, ножик! С отъездом Карла я должен со всем один управляться, а из-за этого наш ужин и так запаздывает…

— А старик остался с девушками? — спросил Морок.

Голиаф, не понимая, почему хозяин не обращал внимания на его настояния относительно ужина зверей, с возрастающим изумлением глядел на него.

— Да отвечай же, скотина!

— Коли я скотина, так и сила у меня скотины, — грубо возразил Голиаф, — и коли на то пошло, так и я никакой скотине не уступлю…

— Я тебя спрашиваю: остался старик с девушками или нет? — повторил Морок.

— Да нет же! — отвечал великан. — Старик, как отвел лошадь на конюшню, так тотчас же потребовал корыто и воды и отправился под навес… при свете фонаря принялся за стирку… Просто потеха… старик с седыми усами, а стирает точно какая-нибудь прачка… Это все равно, как если бы я принялся сыпать просо чижикам! — прибавил Голиаф, с презрением пожимая плечами. — Ну, а теперь, хозяин, когда я ответил на все ваши вопросы… отпустите же меня кормить зверей… И куда только этот ножик запропастился? — прибавил он, оглядываясь кругом.

После молчаливого раздумья Предсказатель произнес:

— Ты сегодня вечером не будешь давать еды зверям!

Сперва Голиаф ничего не мог понять — так дико показалось ему это приказание.

— Что вы сказали, хозяин? — переспросил он.

— Я тебе запрещаю сегодня кормить зверей!

Голиаф не ответил, молча всплеснул руками, вытаращил свои косые глаза и отступил на два шага назад.

— Ну, понял? — воскликнул с нетерпением Морок. — Кажется, ясно!

— Как же это не есть! Когда и мясо принесено, да и ужин наш на три часа и без того запоздал? — с все увеличивающимся изумлением сказал Голиаф.

— Слушайся и молчи!

— Чего же вы хотите? Чтобы сегодня случилось какое-нибудь несчастье? Голод доведет до ярости и зверей, и меня…

— Тем лучше!

— Мы взбесимся!

— Тем лучше!

— Как это тем лучше?.. Но…

— Довольно.

— Черт побери, да ведь и я голоден не меньше их!

— Ну, так ешь! Кто тебе мешает? Твой ужин ведь готов, варить не надо!

— Я без своих зверей не ем, и они без меня тоже…

— А я тебе повторяю, что если ты осмелишься накормить сегодня зверей, то я тебя выгоню!

Голиаф глухо заворчал, точно медведь, и с гневным удивлением продолжал смотреть на Предсказателя.

Отдав приказания, Морок, погруженный в думы, продолжал расхаживать по чердаку. Обращаясь к Голиафу, все еще оторопелому, он сказал:

— Ты помнишь, где дом бургомистра, куда я ходил сегодня регистрировать свой вид на жительство… еще его жена накупила маленьких книжечек?

— Ну! — грубо отвечал великан.

— Поди, спроси его служанку, застану ли я его рано утром дома.

— А зачем?

— Может быть, мне понадобится сообщить ему нечто весьма важное. Во всяком случае, предупреди, чтобы он никуда не отлучался, не повидав меня.

— Ладно… а звери-то как? Можно их покормить, прежде чем идти к бургомистру?.. Я только дам поесть яванской пантере… Она больше всех оголодала… Хозяин, слышите? Только бы Смерть покормить. Я возьму для нее кусочек? Каин, я и Иуда — мы подождем.

— Ей особенно нельзя ничего сегодня давать… не смей!..

— Вот дьявольщина! — воскликнул Голиаф. — Да что с вами сегодня… я и понять не могу! Жаль, Карла нет, он хитер и сразу бы объяснил мне, почему это вы не хотите давать есть зверям, когда они голодны.

— Тебе это вовсе не надо знать!

— А Карл еще не скоро вернется?

— Он вернулся.

— Где же он?

— Он снова ушел.

— Что же такое у нас творится? Карл уходит, приходит, опять уходит…

— Дело не в Карле, а в тебе. Ты хоть голоден, как волк, а хитер все-таки, как лиса… А когда захочешь, так и Карла перехитришь.

И Морок дружески хлопнул великана по плечу, разом меняя свое с ним обращение.

— Я-то хитер?

— И в доказательство этого сегодня ночью можешь заработать десять флоринов, а у тебя достанет хитрости их заполучить… Я в этом уверен…

— О, на этот счет у меня сметка есть! — с довольной и глупой улыбкой сказал великан. — А что надо сделать, чтобы добыть эти десять флоринов?

— А вот увидишь.

— Трудная штука?

— Увидишь… Иди же сперва к бургомистру… но прежде разожги жаровню, — и он жестом указал на нее Голиафу.

— Хорошо, хозяин, — ответил Голиаф, несколько утешенный перспективой получения десяти флоринов.

— А на жаровне ты раскалишь этот стальной прут, — прибавил Предсказатель.

— Хорошо, хозяин.

— Прут этот ты оставь на огне, а сам отправишься к бургомистру и, вернувшись, жди меня здесь.

— Хорошо, хозяин.

— И чтобы жаровня не потухла.

— Хорошо, хозяин.

Морок хотел уже уходить, но снова остановился и переспросил:

— Так ты говоришь, что старик стирает под навесом?

— Да!

— Не забудь же ничего. Стальной прут на огонь, потом к бургомистру, а затем жди меня здесь.

И, сказав это, Предсказатель спустился в люк и исчез.

4. МОРОК И ДАГОБЕР

Голиаф не ошибся… Действительно, Дагобер стирал белье, сохраняя при этом непоколебимо серьезный вид, не покидавший его никогда.

Принимая во внимание привычки солдата во время похода, нечего удивляться кажущейся эксцентричности этого поступка: кроме того, Дагобер только и думал, чтобы сэкономить скромные средства сирот и избавить их от всякого труда и заботы; поэтому каждый вечер, после перехода, он занимался всевозможными женскими делами. Впрочем, ему к этому было не привыкать: не раз во время войны приходилось весьма умело исправлять беспорядок и прорехи, которые причиняет солдату день битвы; получать сабельные удары — это еще не все: нужно уметь чинить свой мундир, так как, задевая кожу, клинок рвет и одежду. Поэтому вечером, после жаркой битвы, или на другой день можно видеть, как лучшие солдаты — те, которые всегда отличаются исправностью мундира, вытаскивают из ранца сверточек с иголками, нитками, ножницами, пуговицами и другой галантереей, чему позавидовала бы самая аккуратная хозяйка, чтобы заняться всевозможными починками.

Вот удобный случай объяснить прозвище Дагобера, которое было дано Франсуа Бодуэну (провожатому двух сирот), признанному одним из самых смелых и красивых конно-гренадеров императорской гвардии.

Весь день продолжалась жаркая битва, но перевеса не получила ни та, ни другая сторона. Вечером отряд, в котором находился и наш герой, был послан занять посты в развалинах покинутой деревни, где, разместив караулы, часть всадников осталась верхом, а часть расположилась на отдых, привязав лошадей к колышкам.

В числе последних был и Франсуа. Он храбро дрался, но не был ранен, так как не принимал в счет глубокой царапины, нанесенной ему на память неловким штыком какого-то эмигранта, задевшим ему бедро.

— Разбойник!.. Мои новые брюки! — воскликнул гренадер, созерцая зияющую прореху на бедре и отплачивая ловким ударом палаша, пронзившего его противника насквозь. Стоически равнодушный к царапине, нанесенной его коже, наш герой совсем иначе относился к катастрофической прорехе на парадных брюках.

И вечером, на бивуаке, он решил помочь беде: вытащив из кармана сверточек, выбрав самую лучшую нитку, самую лучшую иголку и вооружив палец наперстком, он, при свете огней, принялся за портновскую работу. Сняв предварительно большие, верховые сапоги, он вывернул брюки наизнанку, чтобы штопка была менее заметна.

Это частичное раздевание грешило против дисциплины, но капитан, делавший обход, не мог удержаться от смеха при виде старого солдата, важно восседавшего на корточках, без сапог, с меховой шапкой на голове, в полной форме, и державшего на коленях брюки, которые он чинил с хладнокровием портного, работающего у себя на столе.

Вдруг началась перестрелка, и часовые бросились к отряду, крича: «К оружию!»

— На коней! — громовым голосом скомандовал капитан.

Минута — и все были в седле. Бедняга-штопальщик, стоявший во главе первого взвода, не имел даже времени, чтобы вывернуть брюки; он натянул их наизнанку и, не имея времени надеть сапоги, вскочил на лошадь. Отряд казаков, пользуясь прикрытием леса, хотел захватить врага врасплох; схватка была кровавой. Наш воин дошел до остервенения. Он очень ценил свои вещи, а этот день был для него роковым: разорванные брюки, потерянные сапоги! Зато он и рубил как бешеный, двоих убил, одного офицера захватил в плен, так что при свете луны весь полк мог любоваться подвигами храброго гренадера.

После этой схватки, в которой отряд отстоял позицию, капитан собрал команду, чтобы ее похвалить. Желая воздать должное храбрости Франсуа Бодуэна, капитан вызвал его из рядов, чтобы отдельно поздравить и поблагодарить за изумительную отвагу. С большим бы удовольствием отказался солдат от этой чести, но делать было нечего.

Представьте же себе изумление капитана и всех товарищей, когда они увидели громадную фигуру гренадера верхом, с босыми ногами в стременах и пришпоривающего лошадь голыми пятками. Капитан в изумлении приблизился, но, вспомнив, чем занимался солдат перед тревогой, он все понял.

— Ах ты, старый воробей! Ты подражаешь, должно быть, королю Дагоберу — надеваешь штаны наизнанку! — сказал он.

Несмотря на дисциплину, шутка капитана вызвала смех, хотя и сдержанный. А наш герой невозмутимо-серьезный отдал честь по всем правилам устава, выслушал благодарность капитана и хладнокровно, не моргнув глазом, вернулся на место.

С этой поры и навсегда осталось за Франсуа Бодуэном прозвище Дагобер.

Итак, ветеран под навесом гостиницы занимался стиркой. Это зрелище возбуждало глубокое изумление нескольких любителей пива, которые с любопытством наблюдали за ним из общей залы, где они собрались.

Действительно, зрелище было занятное.

Дагобер снял для удобства серый плащ и засучил рукава рубашки. Сильными руками он обильно мылил и тер маленький мокрый платок, разложенный на доске, нижний наклоненный конец которой погружался в бак с водой; два шрама в палец шириной виднелись на правой руке солдата, татуированной красными и синими военными эмблемами.

Суровый, насупленный вид старика, который он принимал всегда, когда при нем не было его девочек, седые усы, лысая голова — все это совершенно не подходило к занятию, которому он предавался, и поэтому удивление немцев, пивших пиво и куривших трубки, было вполне понятно. А солдата начинало уже раздражать назойливое внимание, так как он не находил ничего странного в том, что делал.

В эту минуту под навес вошел Предсказатель. Он сперва долго рассматривал Дагобера, а потом подошел к нему ближе и довольно насмешливым тоном заметил ему по-французски:

— Кажется, дружище, вы не особенно доверяете мокернским прачкам?

Дагобер, не прерывая стирки, искоса, нахмурив брови, взглянул на Морока и ничего не ответил.

Удивленный молчанием, Морок, начал снова:

— Я, разумеется, не ошибаюсь. Вы француз. Это видно по вашей татуировке, да и вся ваша выправка указывает на военное ремесло. Право, для героя императорской армии вы странно кончаете, занимаясь бабьим делом.

Дагобер продолжал молчать. Только нервным покусыванием усов да все более и более порывистыми движениями при намыливании проявлял он неудовольствие, а оно было довольно сильно, потому что и лицо и слова укротителя в высшей степени не нравились ему.

Вместо того чтобы уняться, Морок продолжал:

— Я уверен, приятель, что вы не глухи и не немы. Почему же вы мне не отвечаете?

Потеряв терпение, Дагобер оглянулся и, пристально посмотрев на Морока, резко ответил:

— Я вас не знаю, да и знать не хочу; оставьте меня в покое.

И он снова принялся за свое дело.

— Что же, можно и познакомиться… разопьем вместе бутылочку рейнского вина… поговорим о наших походах… Я тоже бывал на войне… Я вас об этом предупреждаю, в надежде, что это придаст вам вежливости.

Жилы на лысом лбу Дагобера сильно напряглись. Ему чуялось в словах и во взгляде упрямого собеседника нечто неуловимо дерзкое и вызывающее. Но он постарался сдержаться.

— Я вас спрашиваю, почему вы не хотите распить со мной бутылочку?.. Мы бы поговорили о Франции… я там долго жил… славная страна… Поэтому я всегда рад встрече с французом, особенно если он так искусно управляется с мылом: право, будь у меня хозяйка, я послал бы ее на выучку к вам…

Насмешка была понятна. Дерзость и вызов недвусмысленно читались в нахальном взгляде Предсказателя. Принимая во внимание, что ссора с подобным противником могла завести очень далеко и желая ее избежать во что бы то ни стало, Дагобер подхватил ушат и двинулся в другой угол навеса, чтобы этим положить конец сцене, испытывавшей его терпение. В красных глазах Морока блеснула молния радости. Казалось, белая полоса над зрачком расширилась. Он с видимым удовольствием запустил свои крючковатые пальцы в русую длинную бороду и медленно приблизился к солдату в сопровождении нескольких любопытных, покинувших залу трактира.

Несмотря на хладнокровие Дагобер, пораженный и оскорбленный нахальной назойливостью Предсказателя, возымел было желание размозжить ему голову доской, на которой он стирал, но сдержался, вспомнив о сиротах. Тогда Морок, сложив на груди руки, дерзким и сухим тоном промолвил:

— А вас нельзя все-таки назвать вежливым, господин прачка!

Затем, обратившись к зрителям, он прибавил по-немецки:

— Я сказал этому французу с длинными усами, что он невежа… Посмотрим, что он нам на это ответит! Придется, пожалуй, преподать ему урок!.. Я не забияка… избави меня небо, — прибавил он набожным тоном. — Но Господь просветил меня, я Его творение, и из почтения к нему я должен заставить уважать Его дело!

Эти мистические и нахальные разглагольствования еще больше понравились любопытным. Слава о Предсказателе дошла и до Мокерна, и подобное вступление было забавной подготовкой к завтрашнему спектаклю.

Услыхав наглый вызов противника, Дагобер не утерпел и по-немецки же ответил:

— Я немецкий язык знаю… продолжайте же по-немецки… понятнее будет…

Подошли еще новые зрители. Круг их все более и более увеличивался, интерес возрастал, дело обещало выйти забавным.

Предсказатель продолжал по-немецки:

— Я сказал, что вы невежа, а теперь прибавлю еще, что вы бессовестный грубиян! Что вы мне на это ответите?

— Ничего! — хладнокровно заметил Дагобер, принимаясь за стирку другой вещи.

— Ничего? — продолжал Морок. — Это немного! Я буду не так краток и скажу вам следующее: когда честный человек вежливо предлагает незнакомцу распить с ним бутылочку, то этот незнакомец не имеет права отвечать на предложение грубостью, иначе он заслуживает хорошего урока!

Пот крупными каплями струился по лбу и щекам Дагобера. Его борода нервно вздрагивала, но он все еще владел собою. Подняв за уголки выстиранный платок, он выполоскал его в воде, встряхнул и принялся старательно его выжимать, напевая сквозь зубы старую казарменную песенку:

De Tirlemont taudion du diable, Nous partirons demain matin Le sablre en main, Disant adieu a…

[2]

(Мы не приводим слишком вольный конец куплета.)

Молчание, на которое обрек себя Дагобер, его душило; песенка принесла облегчение.

Морок, лицемерно делая вид, что сдерживает себя, сказал, обращаясь к зрителям:

— Мы знаем, что солдаты Наполеона были язычники; они ставили своих лошадей в Церкви, оскорбляли Господа по сто раз в день, за что и были справедливо разбиты и потоплены при Березине, как фараоны. Но нам не было до сих пор известно, что Создатель, для наказания нечестивцев, лишил даже единственной их добродетели — мужества!.. Вот человек, оскорбивший во мне избранника Божия и якобы не понимающий, что я требую от него извинения… или… иначе…

— Ну, что же: иначе? — спросил, не глядя на Предсказателя, Дагобер.

— Иначе я требую удовлетворения. Я вам сказал: я тоже видел войну… верно, где-нибудь найдутся две сабли… и завтра на рассвете… в укромном уголке мы и посмотрим, у кого какая кровь… если только в ваших жилах кровь течет!..

Зрители, не ожидавшие такой трагической развязки, начали уже трусить.

— Драться! Вот глупости! — закричал кто-то из них. — Видно, хочется в тюрьму попасть… у нас насчет дуэлей строго!

— Особенно, когда речь идет о простолюдинах или иностранцах, — подхватил другой. — Только попадись с оружием в руках, бургомистр засадит еще до суда месяца на три в тюрьму.

— Да разве вы на нас донесете? — спросил Морок.

— Нет, конечно, — ответили буржуа, — делайте, что вам угодно… Но мы просто даем дружеский совет; пользуйтесь им, как хотите.

— Какое мне дело до тюрьмы? — вскричал Предсказатель. — Дайте мне только сабли достать… так я вам покажу, очень ли я забочусь о вашем бургомистре!

— И что же вы будете делать с саблями? — спросил с полнейшим хладнокровием Дагобер.

— А вот когда одна из них будет у меня в руках, а другая у вас… так и увидите, что я буду делать. Создатель приказывает защищать свою честь.

Дагобер пожал плечами. Сложив в платок все выстиранное белье, он обтер мыло, спрятал его в клеенчатый мешок и, насвистывая свою любимую песенку о Тирлемоне, сделал шаг вперед.

Предсказатель нахмурил брови. Он начинал бояться, что вызов окажется напрасным. Загородив дорогу солдату, он, скрестив руки на груди, смерил его с головы до ног взглядом, исполненным самого дерзкого пренебрежения и заметил:

— Итак, старый солдат разбойника Наполеона годится только в прачки?.. Он отказывается от дуэли?

— Да, отказывается! — твердым голосом, страшно побледнев, промолвил Дагобер.

Никогда, быть может, не давал он сиротам, доверенным его попечению, наибольшего доказательства своей нежности и преданности. Для человека его закала отказаться от дуэли, позволив безнаказанно себя оскорблять, было неизмеримой жертвой.

— Ах… так вы трус… вы боитесь… сознайтесь в этом!

При этих словах Дагобер уже готов был броситься на Морока, но внезапная мысль удержала его.

Он подумал о девочках и о том, к каким гибельным задержкам и последствиям для их путешествия приведет хороший или дурной исход подобной дуэли.

Гневное движение солдата, хотя и мгновенное, было настолько многозначительно, а выражение его сурового, бледного лица, покрытого каплями пота, было так ужасно, что и Морок, и зрители невольно попятились назад.

Воцарилось глубокое молчание, и внезапно все симпатии оказались на стороне Дагобера. Один из зрителей сказал:

— Ну нет, этот человек не трус!

— Конечно, нет!..

— Иногда нужно больше мужества отказаться от вызова, чем принять его!

— Да и Предсказатель не прав, задирая его таким образом. Это иностранец…

— А если иностранца засадят за дуэль в тюрьму, то не скоро выпустят.

— Кроме того, он не один… с ним две девочки. Разве можно в таком случае рисковать из-за пустяков? Если бы его убили или засадили в тюрьму, что бы сталось с бедняжками?

Дагобер обернулся и взглянул на последнего из говоривших. Это был толстый мужчина с открытым, добродушным лицом. Солдат протянул ему руку и сказал растроганно:

— Благодарю вас!

Немец сердечно пожал протянутую руку.

— Господин, — добавил он, не выпуская руки Дагобера из своей, — право, знаете… пойдемте выпьем вместе по стаканчику пунша… мы заставим этого чертова Предсказателя признать, что он чересчур обидчив… и заставим выпить с вами…

Укротитель зверей, сильно раздосадованный неожиданным концом этой сцены, так как он все еще надеялся, что солдат примет вызов, с мрачным презрением смотрел на зрителей, перешедших на сторону противника. Но затем черты его лица смягчились: сообразив, что ему будет выгоднее скрыть неудачу, он сделал шаг в сторону солдата и сказал довольно любезным тоном:

— Ничего не поделаешь. Я подчиняюсь этим господам и сознаюсь, что был не прав… меня оскорбил ваш прием, и я не мог сдержаться… Повторяю… я не прав… — прибавил он со сдержанной досадой. — Господь велит смиряться… и прошу вас извинить меня…

Это доказательство раскаяния и умеренности произвело самое благоприятное впечатление на слушателей. Они громко выразили одобрение.

— Видите, он извинился… значит, больше и говорить не о чем, храбрый воин! — сказал один из них, обращаясь к Дагоберу. — Пойдемте… выпьем все вместе, мы вам предлагаем от чистого сердца, примите и вы это так же…

— Да, примите наше предложение, пожалуйста… мы просим вас именем ваших славных девочек, — прибавил толстый немец, чтобы заставить Дагобера скорее решиться.

Последний, тронутый дружескими заявлениями немцев, ответил:

— Благодарю вас, господа… вы очень добры. Но раз я принял предложение выпить… то надо и поднести в свою очередь, не так ли?

— Верно… Что же, мы и не отказываемся… всякому свой черед… за первый пунш платим мы… а вы заплатите за второй…

— Бедность не порок, — прервал их Дагобер. — Поэтому мне нисколько не стыдно сознаться совершенно откровенно, что мне не на что угостить вас. Идти нам еще очень далеко, и я не могу делать лишние траты.

Дагобер произнес эти слова с таким спокойным достоинством, что немцы не рискнули настаивать, понимая, что старый солдат должен был бы унизиться, приняв их приглашение.

— Ну, нечего делать… жаль… — проговорил толстяк. — Я бы с удовольствием чокнулся с вами. Покойной ночи, храбрый воин… покойной ночи. Пора и нам… уже поздно, и, пожалуй, хозяин «Белого сокола» нас скоро выставит за дверь.

— Доброй ночи, господа, — проговорил и Дагобер, отправляясь задать лошади вторую порцию корма.

Морок приблизился к нему и самым смиренным голосом проговорил:

— Я сознался в своей вине… я просил у вас извинения и прощения… Вы ничего не ответили… неужели вы на меня сердитесь?

— Если я тебя когда-нибудь найду, когда не буду больше нужен моим девочкам, — отвечал ветеран глухим и сдержанным голосом, — я тебе тогда скажу словечка два… Наш разговор недолго протянется…

Затем он резко повернулся спиною к Предсказателю, который медленно удалился со двора.

Гостиница «Белый сокол» представляла собою параллелограмм. В одном его конце стояло главное здание, а в другом тянулось невысокое строение, где комнаты сдавались по дешевой цене небогатым путешественникам; сводчатые ворота прорезывали это здание насквозь и выходили прямо в поле. Наконец, с каждой стороны двора имелись службы, конюшни с чердаками и навесами, амбары. Дагобер, войдя в одну из конюшен, взял с ящика мешок с овсом, насыпал его в мерку и, потряхивая, понес Весельчаку. К его удивлению старый дорожный товарищ не отозвался обычным веселым ржанием на легкий шум, происходивший от встряхивания зерна в ивовой плетенке. Встревоженный, он ласково окликнул Весельчака. Однако лошадь не повернула к нему своей умной головы, не рыла с нетерпением землю передними ногами, а стояла совершенно неподвижно. Все более и более удивляясь, солдат приблизился.

При слабом свете фонаря он увидел, что бедное животное было страшно перепугано. Колени его были подогнуты, морда вытянута, уши прижаты, ноздри раздувались, и Весельчак, натягивая повод, старался порвать его, как бы с целью удалиться от перегородки, примыкавшей к кормушке. Холодный пот обильно покрывал бедное животное, шерсть его, всегда гладкая и лоснящаяся, серебристая на черном фоне конюшни, казалась ощетинившейся, и время от времени судорожная дрожь пробегала по всему телу Весельчака.

— Ну, ну, старина Весельчак! — проговорил солдат, ставя овес на пол, чтобы, погладить коня. — Что с тобой? Ты тоже струсил… как и твой хозяин!.. — прибавил он с горечью, вспоминая нанесенную ему обиду. — Ты боишься чего-то? А ведь ты никогда трусом не бывал!

Несмотря на слова и ласковые поглаживания хозяина, лошадь продолжала проявлять все признаки ужаса. Однако она стала меньше натягивать повод и, приблизив морду к руке Дагобера, обнюхивала его, глубоко втягивая в себя воздух, как будто, сомневалась, хозяин ли это был.

— Ты даже уж меня не узнаешь! — воскликнул солдат. — Несомненно, здесь происходит что-то необыкновенное!

И он с беспокойством оглянулся.

Конюшня была просторная, темная и едва освещенная фонарем, который висел на потолке, покрытом густой паутиной. На другом ее конце, через несколько отделений, стояла тройка сильных вороных коней укротителя, которые были настолько же спокойны, насколько был напуган и дрожал Весельчак.

Дагобер, удивленный этим странным контрастом, объяснение которому он должен был скоро найти, продолжал потихоньку поглаживать лошадь, и Весельчак, ободренный присутствием хозяина, стал лизать его руки, тереться о них головой, легонько заржал и начал по-старому ласкаться.

— Ну, в добрый час… вот таким я тебя люблю… мой старина Весельчак! — и Дагобер высыпал при этом овес из мерки в колоду. — Ну, ешь же теперь на доброе здоровье! Нам завтра предстоит длинный переход. А главное, не пугайся так сдуру, без всякого основания… Кабы с тобой был твой товарищ Угрюм, ты бы успокоился… но он наверху, с девочками: без меня он служит им сторожем. Полно же… полно… ешь-ка лучше, чем на меня глядеть.

Но лошадь, только дотронувшись до овса кончиком губы, как бы из повиновения хозяину, снова от него отвернулась и принялась покусывать рукава серой куртки Дагобера.

— Ах ты, мой бедный Весельчак!.. с тобой что-нибудь, несомненно, приключилось… ты такой охотник до овса и совсем к нему теперь не притрагиваешься… Со времени нашего отъезда с тобой такого не бывало!.. — продолжал солдат, серьезно встревожившись, так как счастливый исход путешествия главным образом зависел от бодрости и здоровья коня.

Вдруг ужасающий рев разнесся по конюшне, и так близко, что казалось, его испустил кто-то находившийся в ней. Весельчак испугался так, что, страшно рванувшись, порвал повод и, перескочив через перекладину стоила, вырвался в полуоткрытые ворота прямо во двор; Дагобер сам невольно вздрогнул при этом могучем и неожиданном реве. Испуг коня стал теперь вполне понятен. За не особенно толстой перегородкой, к которой прислонены были колоды, помещался в другой конюшне зверинец Морока; лошади Предсказателя так привыкли к этому соседству, что вовсе не пугались страшного рева.

— Ага… понимаю теперь… — сказал солдат, успокоившись немного. — Весельчак, конечно, услыхал рев еще давеча… этого было достаточно, чтобы испугаться… В другой конюшне, а такая здесь, наверное, найдется, он подберет до крошки свой корм, и мы завтра двинемся отсюда ранехонько, — прибавил солдат, тщательно выгребая овес из колоды.

Испуганная лошадь, поносившись по двору, подошла, наконец, на зов хозяина, который схватил ее за конец повода; конюх, у которого Дагобер спросил, имеется ли свободная конюшня, указал ему сарай, где могла поместиться только одна лошадь. Весельчак был там размещен со всеми удобствами. Освободившись от неприятного соседства, лошадь успокоилась, весело подергала куртку Дагобера, давая ему возможность снова доказать свое искусство в штопаний, но он только любовался тою быстротой, с которой Весельчак уплетал овес.

Совершенно успокоившись, солдат закрыл дверь конюшни и заторопился к ужину, так как его начинала уже мучить совесть, что он так надолго оставил сироток одних.

5. РОЗА И БЛАНШ

Девушки занимали невзрачную комнатку в одном из самых отдаленных флигелей гостиницы, единственное окно которой выходило прямо в поле. Кровать без полога, стол и два стула составляли более чем скромное убранство каморки, освещенной светом лампы. На столе, около окна, Дагобер положил свою сумку.

Угрюм, большая собака сибирской породы, лежала у дверей и раза два с глухим ворчанием поворачивала голову к окну, ограничивая, впрочем, только этим выражение неудовольствия.

Сестры, одетые теперь в длинные белые капоты, застегнутые под горлом и у кистей рук, полулежали на кровати. Они были без чепцов, и их чудесные русые локоны удерживались на высоте висков только широкой лентой, чтобы не спутаться ночью. Белое одеяние и венец белой ленты на голове придавали еще более невинный вид их свежим и прелестным лицам.

Сироты разговаривали и смеялись. Несмотря на горе, которое их посетило так рано, девочки, благодаря юному возрасту, сохранили простодушную веселость. Память о матери печалила их порою, но эта грусть не носила в себе ничего горького: это была скорее нежная меланхолия, они не избегали ее и охотно ей отдавались. Для них обожаемая мать не умерла… они считали ее только отсутствующей.

Благодаря тому, что в той глуши, где они росли, на было ни церкви, ни священника, девочки были почти так же, как и Дагобер, невежественны в религии. Они только твердо верили в то, что на небе есть Бог, добрый и справедливый, который из милосердия к бедным матерям, оставившим на земле сирот, позволяет им с неба наблюдать за ними, видеть их и слышать и посылать к ним иногда прекрасных ангелов-хранителей для защиты.

Благодаря наивному заблуждению сироты были уверены, что мать постоянно следит за их поступками, и если они сделают что-нибудь дурное, то это сильно огорчит ее, а их сделает недостойными попечения добрых ангелов.

Этим и ограничивались все религиозные познания Розы и Бланш, впрочем, вполне достаточные для чистых любящих душ.

Ожидая Дагобера, девочки болтали.

Разговор был им очень интересен. Вот уже несколько дней, как у них завелась тайна… важная тайна, заставлявшая биться их девственные сердца, волновавшая юную грудь, заливавшая огнем щеки и заволакивавшая беспокойной и мечтательной томностью нежную синеву глаз.

Роза лежала с краю. Ее округлые руки были закинуты за голову, а лицом она повернулась к Бланш, опиравшейся локтем на изголовье и с улыбкой смотревшей на сестру.

— Ты думаешь, он придет и сегодня ночью, — говорила Роза.

— Да. Ведь он вчера обещал.

— Он такой добрый!.. Он сдержит обещание.

— А как он хорош со своими длинными белокурыми локонами!

— А какое очаровательное имя… Оно так к нему подходит!

— А улыбка какая нежная! Какой нежный голос, когда он говорил, беря нас за руки: «Дети, благословляйте Создателя за то, что Он дал вам единую душу… То, что иные ищут вовне, вы найдете в самих себе».

— «Так как ваши сердца нераздельны», — прибавил он.

— Какое счастье, что мы помним все его слова, сестра!

— Мы ведь так внимательно его слушаем… Знаешь… когда я вижу, как ты его слушаешь, я точно вижу самое себя, милое мое ты зеркальце! — проговорила Роза, улыбаясь и целуя сестру в лоб. — И знаешь, когда он говорит, у тебя глаза… т.е. у нас глаза… делаются большие-большие, а губы шевелятся… точно мы за ним про себя повторяем все его слова… Неудивительно, что мы ничего не забываем из того, что он говорит.

— И все, что он говорит, так возвышенно, благородно и великодушно.

— И потом, не правда ли, сестра, во время беседы с ним в голову приходит столько хороших мыслей? Только бы нам не забывать их никогда!

— Будь спокойна… они останутся в наших сердцах, точно птенцы в гнездышке у матери.

— А знаешь, Роза… какое счастье, что он любит нас обеих!

— Да разве могло быть иначе, когда у нас одно сердце!

— Как же можно любить Розу, не любя Бланш!

— Что бы сталось с нелюбимой?

— А потом ему было бы слишком трудно выбирать!

— Мы так друг на друга похожи!

— Вот, чтобы выйти из затруднительного положения, — сказала Роза с улыбкой, — он нас обеих и выбрал…

— Да и не лучше ли так? Он любит нас один… а мы его вдвоем!

— Только бы он не покинул нас до Парижа!

— А в Париже? Пусть он будет и там!

— Непременно с нами… в Париже… будет так приятно быть с ним… и с Дагобером… в этом громадном городе. О, Бланш, как он, должно быть, хорош, Париж!

— Париж? Это, наверно, город из золота!

— Верно, там все счастливы… потому что он так красив!

— Как и войти-то мы туда посмеем, бедные сироты… Как на нас посмотрят?

— Да, это так… но знаешь… раз там все счастливы, то, конечно, все и добры?

— И нас полюбят!..

— Кроме того, с нами будет наш друг… с белокурыми локонами и голубыми глазами.

— А он нам ничего не говорил о Париже.

— Не подумал об этом… надо поговорить с ним сегодня ночью.

— Да, если он будет расположен разговаривать… ты знаешь, ведь он часто любит смотреть на нас молча, пристально вглядываясь в наши глаза…

— Да, и знаешь, в эти минуты его взор напоминает мне взор нашей дорогой мамы!

— А как она-то, верно, счастлива!.. ведь она все видит.

— Еще бы… ведь если он нас так полюбил, то, значит, мы это заслужили?

— Скажите… ах ты хвастунья! — заметила Бланш, весело приглаживая ловкими пальцами волосы сестры, разделенные пробором.

После минутного размышления Роза вымолвила:

— Как тебе кажется… не рассказать ли обо всем Дагоберу?

— Расскажем… если ты это находишь нужным.

— Ведь мы все ему говорим, как говорили маме… Зачем же от него что-то скрывать?

— Особенно то, что делает нас такими счастливыми…

— А ты не замечаешь, что с тех пор, как мы его узнали, наши сердца бьются и сильнее, и живее?

— Да, как будто они чем-то переполнены.

— Очень просто, почему это так кажется… Ведь наш друг занимает там много места.

— Итак, мы расскажем Дагоберу о нашем счастье!

— Ты права…

В эту минуту Угрюм снова заворчал.

— Сестра, — промолвила Роза, прижимаясь пугливо к Бланш, — собака опять рычит… что это с ней?

— Угрюм!.. не ворчать… иди сюда… — сказала Бланш, похлопав рукой по краю кровати.

Собака поднялась, еще раз глухо заворчала и, подойдя к кровати, положила большую умную голову на одеяло, настойчиво продолжая коситься на окно; сестры наклонились, чтобы погладить Угрюма по выпуклому лбу с шишкой посредине — верный признак чистой породы у собак.

— И чего ты, Угрюм, так ворчишь? — сказала Бланш, легонько теребя его за уши. — А, добрая моя собака?..

— Бедняга… Он всегда ведь тревожится, когда Дагобера с нами нет.

— Это правда… он точно знает, что без него должен еще больше нас оберегать.

— А почему, сестра, Дагобер сегодня запоздал? Пора бы прийти ему с нами проститься.

— Очевидно, он чистит Весельчака.

— А мы с ним и не простились сегодня, с нашим старым Весельчаком.

— Как жаль.

— Бедное животное… Он всегда так доволен, лижет нам руки… точно благодарит за посещение…

— К счастью, Дагобер с ним за нас простится!

— Добрый Дагобер!.. вечно-то он о нас заботится… балует нас… мы ленимся, а он все берет на себя.

— Как ему помешаешь, когда он не позволяет нам ничего делать?

— Как жаль, что мы так бедны… мы даже не можем ему обещать немного покоя!

— Бедны!.. Увы, сестра! Мы всегда будем только бедными сиротами.

— Как же? А медаль?

— Несомненно, с ней связаны какие-то ожидания… иначе мы бы не пустились в такой долгий путь.

— Дагобер обещал нам все рассказать сегодня вечером…

Девушка не смогла продолжать: с сильным шумом два оконных квадрата разлетелись вдребезги.

Сестры с криком ужаса бросились друг к другу в объятия, а собака, яростно лая, рванулась к окну.

Девочки, крепко прижавшись друг к другу, бледные, неподвижные от ужаса, дрожащие, затаили от страха дыхание; они не смели даже взглянуть на окно.

Угрюм, положив передние лапы на подоконник, не переставал неистово лаять.

— О, что же это?.. — шептали сироты. — И Дагобера нет!

Потом, с испугом схватив сестру за руку, Роза воскликнула:

— Слышишь?.. слышишь?.. кто-то поднимается по лестнице…

— Боже… какие тяжелые шаги… это не Дагобер, не его походка…

— Угрюм, сюда! скорее… защищай нас! — закричали девушки, окончательно перепуганные.

Действительно, на деревянной лестнице раздавались необычайно тяжелые шаги, а вдоль тонкой перегородки, отделявшей комнату от площадки, слышался какой-то странный шорох.

Наконец что-то грузное упало за дверью и сотрясло ее.

Девушки онемели от ужаса и молча переглянулись.

Дверь отворилась. Это был Дагобер.

Роза и Бланш при виде его даже поцеловались от радости, точно им удалось избежать большей опасности.

— Что с вами?.. Отчего вы так перепуганы? — спросил удивленный солдат.

— Ах, если бы ты знал! — дрожащим голосом вскричала Роза; ее сердце, как и у Бланш, усиленно билось.

— Если бы ты знал, что произошло… да мы и твоих шагов не узнали… нам они показались такими тяжелыми… а потом этот шум… за перегородкой…

— Ах вы трусихи! Не мог же я взбежать по лестнице как пятнадцатилетний мальчик, когда должен был тащить на себе свою постель, целый ворох соломы… ее-то я и бросил там, чтобы по обыкновению улечься около двери.

— Бог мой! Сестрица… какие мы сумасшедшие! Мы и не подумали об этом, — сказала Роза, взглянув на Бланш.

И их красивые лица, одновременно побледневшие, разом же зарумянились снова.

А собака все еще продолжала лаять около окна.

— Чего же это Угрюм лает на окно? Не знаете, девочки? — спросил солдат.

— Не знаем… сейчас кто-то разбил стекло в окне… вот что нас особенно и перепугало!

Не говоря ни слова, Дагобер подбежал к окну, оттолкнул ставни и высунулся наружу…

Он увидел только темную ночь. Он прислушался, но, кроме воя ветра, ничего не было слышно.

— Угрюм, — сказал он собаке, указывая на открытое окно. — Прыгай туда, старик, ищи!

Храброе животное сделало громадный прыжок и исчезло за окном, которое поднималось футов на восемь от земли.

Дагобер, высунувшись из окна, поощрял собаку голосом и жестами:

— Ищи, старина, ищи!.. Хватай его хорошенько, кто тут есть… у тебя зубы здоровые… да и не выпускай, пока я не спущусь…

Угрюм никого не находил…

Он бегал из стороны в сторону, разыскивая там и сям след, и по временам тихонько тявкал, как охотничий пес, ищущий зверя.

— Видно, никого нет, мой славный пес; уж если бы кто был, ты давно бы держал его за горло.

Потом, обратившись к девушкам, с беспокойством следившим за всем происходящим, Дагобер спросил:

— Каким образом разбилось окно? Вы заметили, как это произошло?

— Нет, Дагобер, мы разговаривали, когда вдруг послышался страшный треск, и стекла посыпались в комнату.

— Мне показалось, — прибавила Роза, — точно хлопнул ставень.

Дагобер осмотрел тщательно ставни и заметил довольно длинный подвижной крюк, служивший, верно, для запора их изнутри.

— Сегодня ветрено, — сказал он, — ветер толкнул ставень, а крюк разбил окно… Да, да, это так… Иначе, кому нужно выкинуть такую злую шутку?.. — Затем, обратясь к Угрюму, солдат прибавил: — Ну, что, старина, никого там нет?

Собака залаяла, и Дагобер, принимая это за, отрицательный ответ, крикнул:

— Ну, так марш домой… кругом… тебе обежать ничего не стоит… да найдешь открытую дверь…

Угрюм последовал совету. Поворчав еще немного под окном, он помчался галопом вокруг всех зданий, чтобы попасть во двор.

— Ну, успокойтесь, деточки, это только ветер… ничего больше… — сказал солдат, возвращаясь к сиротам.

— Мы ужасно испугались! — вымолвила Роза.

— Понятно!.. Однако вот что… может подуть ветер, и вы озябнете… — прибавил солдат, приближаясь к окну, на котором не было занавесок.

Подумав, как помочь беде, он взял шубу из оленьего меха, повесил ее на задвижку, а полами заткнул как можно плотнее выбитую раму.

— Благодарим тебя, Дагобер… Какой ты добрый, мы так беспокоились, что тебя долго нет!

— Это правда… сегодня ты не приходил дольше обычного, — сказала Роза.

И только в эту минуту обратив внимание на бледность и расстроенный вид солдата, находившегося все еще под впечатлением тяжелой сцены с Мороком, она прибавила:

— Но что с тобой? Какой ты бледный!

— Я?.. нет, дети… я ничего…

— Как ничего? у тебя совсем лицо переменилось!.. Роза права.

— Уверяю вас, что со мной ничего!.. — смущенно твердил солдат, совсем не умевший лгать. Затем он придумал прекрасный предлог, чтобы объяснить свое волнение. — Если у меня действительно расстроенный вид, так это только страх за вас… за ваш испуг, в котором виноват я сам…

— Ты виноват?

— Да как же… не замешкайся я за ужином, я был бы здесь, когда окно разбилось, и вы бы так не перепугались.

— Теперь ты здесь… не будем больше думать об этом.

— Что же ты не присядешь?

— Сейчас, дети, сяду… надо нам сегодня потолковать.

И взяв стул, он уселся у изголовья кровати. Затем, желая окончательно успокоить девочек, он попытался улыбнуться и прибавил:

— А мы еще не дремлем?.. Покажите-ка ваши глаза!.. Они еще не слипаются?

— Посмотри, Дагобер, — засмеялись, в свою очередь, девушки, широко раскрывая свои без того огромные голубые глаза.

— Вижу, вижу… да и рано им еще закрываться: всего ведь девять часов.

— Нам тоже надо кое-что тебе сказать! — начала Роза, обменявшись взглядом с сестрой.

— Да неужели?

— Мы должны тебе сделать признание!

— Признание?

— Да, да, именно!

— И знаешь… очень важное признание! — прибавила Роза с полной серьезностью.

— Признание, касающееся нас обеих! — добавила Бланш.

— Ну, да уж это само собой разумеется! Что касается одной, касается и другой. Известно, что вы всегда заодно: как говорится, две головы в одном чепце.

— Что ты и приводишь в исполнение, когда натягиваешь на нас капюшон от шубы, — засмеялась Роза.

— Ишь, насмешницы! Всегда за ними последнее слово. Ну, а теперь пора приступать и к признанию… если уж дело идет о признаниях!

— Говори же, сестра! — сказала Роза.

— Нет, мадемуазель… говорить должны вы! Сегодня вы старшая в карауле! Это дело старшей, особенно когда дело идет о такой важной вещи, как признание!

— Ну-с, я жду, — прибавил солдат, желая под насмешливым видом скрыть от детей свои настоящие чувства, вызванные безнаказанными оскорблениями Морока.

Роза, исполнявшая роль старшей в карауле, начала рассказ.

6. ПРИЗНАНИЯ

— Прежде всего, мой добрый Дагобер, — с очаровательной лукавой нежностью начала Роза, — раз мы решились тебе во всем признаться, ты должен дать нам слово, что не будешь нас бранить.

— Не правда ли, ты не будешь бранить своих детей? — так же нежно добавила Бланш.

— Ладно, — важным тоном отвечал солдат, — да, и, признаться, я, пожалуй, не сумел бы этого сделать… За что же можно вас бранить?

— За то, что мы, может быть, раньше должны были все тебе открыть…

— Вот что, дети, — назидательно начал солдат, поразмыслив некоторое время над этим щекотливым вопросом. — Тут можно предположить два варианта, или вы были правы, умалчивая о чем-то, или нет… Если вы были правы… ну и прекрасно; если же нет… так не будем об этом больше говорить… А теперь я слушаю, рассказывайте.

Совершенно успокоенная столь удачным разрешением трудной задачи, Роза продолжала, обменявшись улыбкой с сестрой:

— Представь себе, Дагобер, вот уже две ночи сряду к нам является гость.

— Гость?! — воскликнул солдат, резко выпрямившись на стуле.

— Да, обаятельный посетитель… блондин.

— Как, черт возьми, блондин? — закричал Дагобер, подпрыгивая.

— Блондин, с голубыми глазами…

— Как, черт побери, с голубыми глазами? — и Дагобер снова подпрыгнул на своем стуле.

— Да, с голубыми глазами, вот с этакими продолговатыми… — продолжала Роза, отмеривая пальцем чуть ли не с вершок.

— Да, прах его возьми, пусть они будут хоть такой длины, — указал на локоть старый воин. — Пусть они будут еще длиннее, дело не в этом. Каково?! Блондин с голубыми глазами! Да что же это все значит, мадемуазель?

Дагобер встал и на этот раз казался сердитым и не на шутку встревоженным.

— Вот видишь, Дагобер, ты уж и рассердился.

— А мы только начали… — прибавила Бланш.

— Как только начали? Значит, будет еще продолжение… и конец?

— Конец? Надеемся, что его не будет!.. — и Роза залилась сумасшедшим смехом.

— Мы одного только и желаем, чтобы конец не наступил никогда! — сказала Бланш, разделяя шумную веселость сестры.

Дагобер сосредоточенно смотрел то на одну, то на другую, стараясь разрешить загадку. Но видя их милые лица, очаровательно оживленные открытым и невинным смехом, он подумал, что сестры не были бы так веселы, если бы они могли упрекнуть себя в чем-либо серьезном; он решил только порадоваться, что сироты так жизнерадостны среди своих невзгод. И он сказал:

— Смейтесь, смейтесь, дети… Я так люблю, когда вы смеетесь.

Но затем, спохватившись, что ему все же не так следовало отвечать на странное признание девушек, он прибавил сердитым тоном:

— Я люблю, когда вы смеетесь… но вовсе не люблю, когда вы принимаете посетителей-блондинов с голубыми глазами… Ну, скорее признавайтесь, что вы надо мной подшутили, а я, как старый дурак, поверил… так ведь?.. вы хотели пошутить со мной?

— Нет… мы говорим правду… истинную правду…

— Ты же знаешь… мы никогда не лжем, — добавила Роза.

— Это верно… они никогда не лгут!.. — снова заволновался солдат. — Но как, черт побери, мог к вам пробраться какой-то посетитель?.. Я сплю у двери, Угрюм у окна, а так как никакие блондины, никакие голубые глаза не могут в комнату попасть иначе, как через дверь или окно… если бы они и пытались, и так как у меня и Угрюма слух тонкий, мы бы их приняли по-своему… этих посетителей! Итак, дети, шутки в сторону. Прощу вас объяснить мне все это.

Видя, что Дагобер всерьез волнуется и не желая более злоупотреблять его добротой, девушки переглянулись, и Роза, взяв в свои ручки грубую широкую руку ветерана, сказала:

— Ну, полно, перестань, не тревожься… мы сейчас расскажем тебе о посещениях нашего прекрасного Габриеля.

— Вы начинаете снова… теперь уж у него есть и имя?

— Конечно… Его зовут Габриелем.

— Не правда ли, какое хорошее имя? вот увидишь… ты не меньше нас полюбишь нашего прекрасного Габриеля.

— Полюблю ли я этого прекрасного Габриеля… — отвечал солдат, покачивая головой, — полюблю ли, это будет зависеть от обстоятельств… так как прежде всего я должен знать… — Вдруг он словно что-то вспомнил. — Странно… мне припомнилось…

— Что же, Дагобер?

— А вот что… Пятнадцать лет тому назад, в последнем письме, которое ваш отец, возвращаясь из Франции, привез мне от жены, она писала, что взяла себе приемыша, покинутого ребенка с чертами херувима и по имени Габриель. Она взяла его на свое попечение несмотря на бедность и на то, что ей надо было выходить нашего Агриколя!.. И вот недавно я об этом Габриеле получил известие…

— Через кого?

— Сейчас узнаете.

— Ну, раз у тебя есть свой Габриель, то тем больше причин любить и нашего.

— Вашего… вашего… посмотрим же вашего! Я, право, как на угольях сижу…

— Ты знаешь, Дагобер, что мы с Бланш имеем привычку спать, держа друг друга за руку?

— Конечно, сколько раз я вами любовался, когда вы так спали еще в колыбели… я не мог наглядеться на вас, так вы милы!

— Ну вот, третьего дня, только что мы уснули, мы увидали…

— Так это было во сне!.. — воскликнул Дагобер. — Вы спали… значит, это был сон!..

— Конечно, во сне… Как же могло быть иначе?

— Дай же сестре досказать!

— Ну, в добрый час, — со вздохом облегчения вымолвил солдат, — в добрый час! Впрочем, я был уверен, что мне нечего беспокоиться, потому что… Ну да это все разно… Так это был сон… мне это все-таки больше нравится… Продолжай же, Роза.

— Когда мы заснули, мы увидали обе одинаковый сон.

— Обе один сон?

— Да, Дагобер. Когда мы проснулись, то рассказали друг другу, что нам приснилось.

— И сон был совершенно одинаков!

— Удивительное дело! Что же это за сон?

— Мы видели во сне, что сидим рядом, я и Бланш. Вдруг к нам подошел прекрасный ангел, в длинной белой одежде, с белокурыми волосами и голубыми глазами. У него было такое доброе, красивое лицо, что мы невольно сложили руки как бы для молитвы… Тогда он сказал нам нежным голосом, что его зовут Габриель и что его послала к нам наша мать для того, чтобы быть нашим ангелом-хранителем, и что он никогда с нами не расстанется.

— А потом он взял нас обеих за руки и, наклонив свое прелестное лицо, пристально посмотрел… с такой добротой, что мы просто глаз от него отвести не могли, — прибавила Бланш.

— Да! и казалось, что его взгляд так и проникал к нам в сердце, — продолжала Роза, — притягивая нас к себе… К величайшему огорчению, Габриель нас покинул, хотя и обещал вернуться на следующую ночь…

— И он снова явился?

— Конечно… но ты можешь себе представить, с каким нетерпением мы ждали сна, чтобы увидать, придет ли наш друг…

— Гм… гм… как усердно вы вчера терли себе глаза, — сказал Дагобер, почесывая голову… — Вы уверяли, что совсем на ногах не держитесь, до того вам хочется спать… А это все было, ручаюсь, только затем, чтобы поскорей от меня отделаться и отдаться вашим снам.

— Ну да, Дагобер!

— Правда. Вы не могли мне сказать, как Угрюму: «Иди, мол, дрыхнуть, старина!..» Ну и что же, ваш друг Габриель явился?

— Конечно. Но на этот раз он беседовал с нами очень долго. Он дал нам так много самых трогательных и благородных советов от имени нашей покойной матери, что мы на другой день все время старались припомнить всякое его слово, чтобы не забыть ничего, что нам сказал наш ангел-хранитель… а потом мы все вспоминали его лицо… его взгляд…

— То-то вы все шептались вчера во время перехода и отвечали мне невпопад.

— Да, мы думали о Габриеле.

— И мы его полюбили так же, как он нас полюбил.

— Да как же, он один, а вас двое?

— А наша мать, ведь она была одна на двоих. И ты, Дагобер, один, а нас двое.

— Верно… а знаете девочки, я, пожалуй, начну вас ревновать к этому молодцу!

— Ты наш друг днем, а он ночью!

— Однако, это не совсем так. Если вы будете видеть его ночью во сне, а днем весь день говорить о нем, так на мою-то долю что останется?

— Тебе останутся… твои сироты, которых ты так крепко любишь! — сказала Роза.

— И у которых, кроме тебя, никого на свете нет! — ласково прибавила Бланш.

— Гм… гм… ишь как приласкаться умеют!.. Ну, да ладно, дети… — прибавил с нежностью солдат, — я своим жребием доволен… Я прощаю вам вашего Габриеля! Мы с Угрюмом можем смело при этом спать! А дело объясняется очень просто: первый ваш сон сильно вас поразил… вы болтали о нем целый день, и ничего нет удивительного, что он приснился вам снова… и если вы даже в третий раз увидите прекрасную ночную птицу, я нисколько не буду этим изумлен.

— О, Дагобер, не насмехайся над нами; мы знаем, что это только сон, но нам кажется, что его посылает наша мать… Она ведь говорила, что у сирот есть ангелы-хранители!.. Вот Габриель и есть наш ангел-хранитель, он будет покровительствовать нам, а также и тебе…

— Очень мило с его стороны, конечно, подумать обо мне. Но для защиты вас, я предпочитаю Угрюма! Правда, он не такой белокурый, как ваш ангел, но зато зубы у него покрепче, а это куда надежней.

— Какой ты несносный, Дагобер, с твоим подтруниванием!

— Это правда, ты смеешься надо всем!

— Да, да, у меня удивительно веселый характер!.. я смеюсь по методу Весельчака, не разжимая зубов! Однако, дети, простите, я действительно не прав; раз к этому примешана мысль о вашей достойной матушке, то вы прекрасно делаете, что относитесь к снам серьезно. А потом, — прибавил он торжественно, — они бывают и вещие… В Испании два моих товарища, драгуны императрицы, видели накануне своей смерти, что их отравят монахи… так и случилось… Если этот Габриель вам постоянно снится… значит… значит… это вас занимает!.. А у вас так мало развлечений днем… что пусть хоть ночью… вам снятся занимательные вещи. А теперь, деточки, поговорим о другом. Обещайте мне не очень печалиться. Разговор будет идти о вашей матери.

— Будь спокоен. Когда мы думаем о ней, мы не печалимся, мы только делаемся серьезными.

— Отлично! Из боязни вас огорчить я все откладывал рассказ о том, что доверила бы вам и сама ваша мать, когда вы выросли бы. Но она так неожиданно умерла, что не успела это сделать, а то, что она хотела вам сообщить, причиняло ей страдание, так же как и мне. Вот отчего я сколько мог все это откладывал, но решил, наконец, что открою вам тайну в тот день, когда мы проедем через поле, где ваш отец был захвачен в плен… Это давало мне отсрочку, но теперь минута настала… и отговариваться больше нечем.

— Мы слушаем, Дагобер! — отвечали задумчиво и грустно девушки.

Собравшись с мыслями, среди наступившего молчания Дагобер начал свой рассказ.

— Ваш отец, генерал Симон, был сыном рабочего, и его отец остался тем же рабочим, каким и был… Как ни уговаривал его сын, старик упрямился и не сдавался, не желая покидать свою среду. Стальная голова и золотое сердце, — как и сын. Конечно, вы понимаете, что если ваш отец, начав с солдата, стал генералом… и графом Империи — для этого нужно было немало труда и славных подвигов.

— Граф Империи? Что это значит, Дагобер?

— Побрякушка, которую император прибавил к чину. Просто желание доказать народу, из рядов которого он вышел сам: «Ну, ребята, хотите поиграть в дворянство? Вот вы и дворяне… Хотите играть в королей?.. Вот вы и стали королями… Попробуйте всего, ребята… для вас мне ничего не жаль… наслаждайтесь себе вволю!»

— Королями?! — с удивлением воскликнули девушки.

— Самыми настоящими королями… он на короны не скупился, наш император! У меня у самого один товарищ, однокашник, стал королем. Это нам, конечно, льстило… потому что понятно, если не один, так другой! Вот так и ваш отец попал в графы… Но, с титулом или без титула он был самый красивый, самый храбрый генерал во всей армии.

— Он был очень красив, Дагобер? Матушка нам часто это говорила.

— Еще бы… только вашему ангелу он представлял полную противоположность. Представьте себе статного брюнета, в полной парадной форме, ну, просто, на него глядя, глаза слепли, а в сердце точно огонь зажигался… Право, с ним бы, пожалуй, пошел на самого Бога… если бы добрый Бог этого захотел, — поспешил прибавить Дагобер в виде поправки, не желая задеть наивную веру сирот.

— И наш отец был так же добр, как и храбр, не правда ли?

— Добрый? Да как же иначе, девочки?.. Конечно, он был очень добр… я думаю… Он, знаете, подковы гнул одной рукой, точно карту; а посмотрели бы вы, сколько он пруссаков поколотил, преследуя их до самого редута в тот самый день, когда его взяли в плен! И как не быть добрым с таким мужеством и силой!.. Итак, девятнадцать лет тому назад, на том самом месте, которое я вам показал в этом селении, генерал, серьезно раненный, упал с лошади… Я, следуя за ним, как вестовой, побежал к нему на помощь. Спустя пять минут мы оба были взяты в плен… и кем же? Французом!

— Французом?

— Да, эмигрантом, маркизом, полковником русской службы, — с горечью ответил Дагобер. — И знаете, когда этот маркиз подошел к генералу и сказал ему: «Сдайтесь, генерал, своему соотечественнику!» — то ваш отец отвечал: «Не соотечественником, а изменником считаю я француза, который сражается против французов; изменникам же я не сдаюсь», и, несмотря на свои раны, ваш отец ползком приблизился к простому русскому гренадеру и, подавая ему саблю, сказал: «Я вам сдаюсь, храбрец!» Маркиз так и побледнел от гнева.

Сиротки с гордостью переглянулись. Яркая краска залила их щеки, и они вскричали разом:

— Милый, храбрый батюшка!..

— Смотрите-ка! Еще дети, а уж сейчас видно, что в их жилах течет солдатская кровь, — с гордостью поглаживая усы, заметил Дагобер. — Вот и забрали нас в плен. Лошадь генерала была убита под ним. Он сел на Весельчака, не получившего в этот день ни одной раны… Так мы до Варшавы и добрались. Там ваш отец познакомился с вашей матерью. Описывать ее нечего; довольно сказать, что недаром ее прозвали «жемчужиной Варшавы»… Поклонник всего доброго и прекрасного, ваш отец, конечно, влюбился в нее… она отвечала тем же, но родители обещали ее руку другому… и этот другой был…

Дагобер не смог продолжать: Роза пронзительно закричала, со страхом указывая на окно.

7. СТРАННИК

При крике молодой девушки Дагобер стремительно вскочил с места.

— Что с тобой, Роза?

— Там… там, — говорила она, указывая на окно, — мне показалось, что чья-то рука отдергивает шубу…

Роза еще не успела договорить, как Дагобер был уже у окна. Он сорвал шубу и быстрым движением распахнул окно. Ночь была все так же темна, все так же гудел ветер…

Солдат прислушался: ничего подозрительного…

Он вернулся к столу за лампой и затем высунулся из окна, прикрывая рукой пламя, чтобы при ее свете что-нибудь разглядеть…

Он ничего не увидел.

Закрывая окно, Дагобер решил, что всему виной порыв ветра, пошевелившего шубу, и что Роза испугалась понапрасну.

— Успокойтесь, дети… это ветер… Он подул сильней, — ну, шуба и зашевелилась…

— Но я ясно видела пальцы, отодвигавшие ее в сторону… — заметила дрожащая с испугу Роза.

— Я смотрела на Дагобера и не видала ничего! — заметила Бланш.

— Нечего было и смотреть, дети… Очень просто; подумайте, окно ведь по крайней мере на восемь футов от земли; чтобы достать до него, надо встать на лестницу или нужно быть великаном. А что лестницу не успели бы еще отнять, это ясно: я ведь сразу бросился к окну и, осветив под окном, ничего не увидел.

— Я, верно, ошиблась! — сказала Роза.

— Это был ветер, сестрица!

— Тогда прости за напрасное беспокойство, милый Дагобер.

— Это-то бы ничего! — задумавшись, отвечал солдат, — а вот мне досадно, что Угрюма нет до сих пор. Он лег бы у окна, и вы бы успокоились. Но, верно, собака нашла конюшню Весельчака и забежала с ним проститься… уж не сходить ли мне за ним?

— О нет, Дагобер, не оставляй нас одних, мы будем очень бояться! — разом воскликнули сестры.

— Ладно, тем более что Угрюм, наверно, сейчас вернется. Я уверен, что через несколько минут он заскребется в дверь… А теперь продолжим рассказ. — Дагобер уселся у изголовья сестер так, чтобы окно было видно и ему. — Итак, ваш отец в плену в Варшаве, влюблен в вашу мать, которую хотят выдать за другого… — продолжал он. — В 1814 г. мы узнали об окончании войны, о ссылке императора на Эльбу и о возвращении Бурбонов; с согласия пруссаков и русских, которые их восстановили на троне, это они сослали императора на Эльбу. Узнав об этом, ваша мать сказала генералу: «Война окончена. Вы свободны. Император, которому вы всем обязаны, несчастен, отправляйтесь к нему… я не знаю, когда мы с вами увидимся, но замуж я ни за кого другого не выйду… до смерти останусь вам верна!» Прежде чем уехать, генерал меня позвал к себе. «Дагобер, — сказал он, — оставайся здесь: ты, может быть, понадобишься мадемуазель Еве, чтобы убежать от семьи, если ее очень станут притеснять. Через тебя мы будем вести переписку. В Париже я увижу твою жену и сына, успокою их… скажу им, что ты для меня… не слуга… а друг».

— И друг навеки! — взволнованно воскликнула Роза, глядя на Дагобера.

— Друг для отца и для матери… друг и для детей! — прибавила Бланш.

— Любить одних, значит, любить и других, — отвечал солдат. — И вот генерал на острове Эльба с императором; я остался в Варшаве, поселился около дома вашей матери, получал письма и относил ей тайком… В одном из этих писем, — я не могу не упомянуть об этом, я этим горжусь, — генерал сообщал, что император вспомнил обо мне.

— О тебе?.. Разве он тебя знал?

— Немного, и мне это льстит! «А! Дагобер! — сказал он вашему отцу, который рассказывал ему про меня, — конно-гренадер из моей старой гвардии, солдат, побывавший и в Италии, и в Египте… весь покрытый рамами, помню!.. Я сам своей рукой повесил ему орден при Ваграме… помню, не забыл». Знаете, дети, когда мне ваша мать это прочитала… я разревелся, как женщина…

— Какое прелестное лицо у императора, на золотом барельефе твоего серебряного креста, который ты нам прежде показывал в награду за послушание.

— Этот крест, пожалованный мне, для меня святыня. Вон там он в моем мешке, где заключаются все наши сокровища, и бумаги, и деньжата… Но вернемся к вашей матери; мои посещения с письмами вашего отца, беседы наши о нем… были для нее утешением, так как страдать ей приходилось очень много… Родители страшно ее мучили, но она стойко держалась и повторяла лишь одно: «Я ни за кого, кроме генерала Симона, не пойду». Она была стойкая женщина… кроткая и в то же время мужественная! В один прекрасный день она получила письмо от генерала: он покинул Эльбу вместе с императором, и война началась. В этой войне ваш отец бился, как лев, войско следовало его примеру. Но это уже была не храбрость… это было отчаяние.

Щеки солдата запылали. В эту минуту он переживал героические волнения своей молодости. Он мысленно возвращался к высоким, благородным порывам войн Республики, триумфам Империи, к первым и последним дням своей военной жизни.

Сироты, дочери солдата и мужественной матери, не испугались грубости этих рассказов, но наполнились и воодушевились их энергией; сердца их забились горячее, щеки заалели.

— Какое счастье быть дочерьми такого храброго отца! — воскликнула Бланш.

— И счастье, и честь, дети мои… Вечером, в день битвы при Линьи, император, к общему восторгу всей армии, дал на самом поле битвы вашему отцу титул герцога де Линьи и маршала Империи.

— Маршала Империи? — повторила удивленная Роза, не понимая значения этого слова.

— Герцога де Линьи? — спросила с изумлением Бланш.

— Да… Пьер Симон, сын простого рабочего, был сделан герцогом и маршалом. Оставалось одно: титул короля, чтобы еще возвыситься, — отвечал с гордостью Дагобер. — Вот как награждал император детей из народа, и народ всей душой принадлежал ему. Напрасно ему внушали: «Твой император делает из тебя лишь пушечное мясо!» — «Ничего! Другой бы, пожалуй, превратил меня в голодающее мясо, — отвечал народ, у которого ума отнять нельзя. — Лучше пушка и риск стать капитаном, полковником, маршалом, королем… или инвалидом; это лучше чем дохнуть с голоду, холоду и от старости где-нибудь на соломе, на чердаке, после сорокалетних трудов в пользу кого-то».

— Неужели и во Франции… и в Париже… в этом прекрасном Париже… есть несчастные, умирающие от голода и нищеты?

— Даже в Париже… Да, есть, дети мои! Но я продолжаю. По-моему, пушка лучше… потому, что сделался же ваш отец и герцогом, и маршалом! Когда я говорю: герцог и маршал, — я прав и вместе с тем ошибаюсь, так как впоследствии за ним не признали ни этого титула, ни этого звания… Это случилось потому, что после Линьи был день траура… великого траура, когда седые ветераны, как я, плакали… да, плакали… вечером после битвы. Этот день, дети, называется Ватерлоо!

Столько чуялось глубокой грусти в этих простых словах Дагобера, что сироты вздрогнули.

— Да, бывают такие проклятые дни… — со вздохом продолжал солдат. — И генерал в этот же день, при Ватерлоо, пал, покрытый ранами, во главе гвардейского дивизиона. После очень долгого выздоровления он попросил разрешения поехать на остров св.Елены, куда англичане увезли на край света… нашего императора, чтобы подвергнуть его там медленным мучениям. Да, дети, годами долгих мучений искупил он дни счастья!..

— Когда ты так говоришь об этом, Дагобер, просто плакать хочется.

— И есть о чем плакать… много горя вынес император, бесконечно много… Его сердце истекало кровью… К несчастью, генерала не было с ним на острове св.Елены, его не допустили туда, а он все-таки мог бы его утешить. Озлобленный, как и многие другие, на Бурбонов, генерал задумал заговор против них с целью возвращения сына императора. Он отправился в один из городов Пикардии, где стоял полк, почти целиком укомплектованный его бывшими солдатами, и хотел увлечь их за собой. Но заговор раскрыли. Генерала арестовали в самый момент приезда и привели к полковнику. А знаете, кто был этот полковник? Впрочем, об этом долго рассказывать, да и рассказ мой только еще больше опечалит вас… Короче говоря, у генерала было слишком много причин ненавидеть этого человека. Очутившись с ним с глазу на глаз, ваш отец сказал: «Если вы не трус, вы освободите меня на час, и мы будем драться насмерть. Я столь же презираю вас, сколько и ненавижу, причин для этого довольно!» Полковник согласился и освободил вашего отца, а на другой день состоялся ожесточенный поединок, во время которого полковник упал на месте замертво.

— О, Боже!

— Генерал вытирал еще шпагу, когда один из преданных ему друзей пришел предупредить, что у него осталось не так много времени: лишь только успеть совершить побег. Действительно, ему счастливо удалось покинуть Францию… Да… счастливо, так как через пятнадцать дней он был приговорен к смертной казни как заговорщик.

— Сколько невзгод!

— Но нет худа без добра! Ваша мать оставалась ему верна и только писала: «Император первый, я вторая!» Зная, что он более не может быть полезен ни императору, ни его сыну, генерал, изгнанный из Франции, явился в Варшаву. В это время умерли родители вашей матери… Она была свободна, и они повенчались… я был одним из свидетелей их брака.

— Вот уж именно нет худа без добра, ты прав, Дагобер… Сколько счастья среди такого несчастья!

— И вот они зажили вполне счастливой жизнью… Только, как все искренне добрые люди, чем счастливее они себя чувствовали, тем сильнее огорчало их несчастье других… А причин для огорчения в Варшаве в то время было немало. Русские снова начали обращаться с поляками, как с рабами. Ваша храбрая мать, француженка по крови, душой и сердцем была полячкой. Она громко говорила о том, о чем другие не смели шептать. Несчастные звали ее своим ангелом-хранителем: этого были довольно, чтобы обратить на нее внимание русского наместника. Однажды старого друга вашего отца, бывшего улана — полковника, приговорили к ссылке в Сибирь за участие в заговоре против русских… Он бежал, и ваш отец укрывал его у себя. Об этом узнали, и в следующую же ночь карета, окруженная взводом казаков, подъехала к вашему дому, генерала подняли с постели и увезли…

— Ах! Что же хотели с ним сделать?

— Его увезли из России, со строгим запрещением когда-либо вступать в ее пределы под страхом вечного тюремного заключения. Его последние слова были; «Дагобер, поручаю тебе мою жену и ребенка». Это случилось за несколько месяцев до вашего рождения, но это не помогло вашей матери: ее сослали в Сибирь.

Она делала слишком много добра в Варшаве, ее боялись, потому были рады придраться к случаю, чтобы от нее отделаться. Не довольствуясь ссылкой, конфисковали все ее имущество, и, в виде единственной милости, мне позволили следовать за ней. Не будь у меня Весельчака, которого генерал велел мне оставить у себя, она должна была бы идти пешком. Вот мы и пустились в путь… Она верхом, а я вел лошадь под уздцы, как теперь с вами, дети. Наконец достигли мы бедной деревеньки в Сибири, где три месяца спустя вы и родились, бедняжки.

— А наш отец?

— Отец не мог вернуться в Россию… Матери вашей бежать с двумя малютками тоже нельзя… генерал даже писать ей не мог, так как он не знал, где она!

— И с тех пор о нем не было никаких известий?

— Нет, дети… один раз мы имели от него весточку…

— Через кого же?

После минутного молчания Дагобер произнес со странным выражением в лице:

— Через кого?.. через существо, вовсе непохожее на других людей!.. Но чтобы вам это стало ясно, я должен вкратце рассказать об одном приключении, случившемся с вашим отцом во время войны… Он получил приказание от императора овладеть одной батареей, которая наносила сильный урон нашей армии. После нескольких неудачных попыток генерал пробился во главе кирасир до самых орудий. Он очутился как раз против дула орудия, прислуга которого была вся перебита или ранена… Но у одного из артиллеристов хватило еще сил, чтобы приподняться на одно колено и приложить фитиль как раз в тот момент, когда генерал очутился в десяти шагах от заряженной пушки.

— Великий Боже! Какой опасности подвергался наш бедный отец!

— Он говорил, что никогда не находился в большей, потому что, когда он увидал движение артиллериста, выстрел уже раздался… В этот момент не замеченный им до той поры высокий мужчина, одетый крестьянином, бросился между ним и пушкой.

— Ах, несчастный!.. какая ужасная смерть!

— Да, — задумчиво отвечал Дагобер, — смерть была неизбежна… он должен был разлететься на тысячу кусков… А между тем этого не случилось…

— Что ты говоришь?

— Вот что мне рассказывал генерал. «В момент выстрела, — говорил он, — я невольно закрыл глаза от ужаса, чтобы не видеть обезображенный труп моего спасителя… Но когда я их открыл, кого же увидал я первым в облаках рассеивавшегося дыма? Того же высокого человека, который спокойно стоял на прежнем месте, устремив печальный и кроткий взор на артиллериста, а тот, стоя на одном колене и откинувшись туловищем назад, смотрел с ужасом, словно этот человек казался ему самим дьяволом… Затем, в последующем хаосе возобновившейся битвы я уж не мог больше найти моего спасителя…» — добавил ваш отец.

— Но как же это могло случиться, Дагобер?

— Я и сам задал такой вопрос генералу. Он ответил, что никак не может объяснить себе это невероятное, а между тем вполне реальное происшествие… Несомненно, ваш отец был очень поражен наружностью этого человека, по-видимому, лет тридцати от роду, потому что он очень хорошо его запомнил: особенно поразили его сросшиеся на переносице черные густые брови, которые, как черная полоса, прорезывали бледный лоб. Запомните эту примету, дети… я сейчас вам объясню, почему…

— Не забудем! — отвечали девочки, все более и более изумляясь.

— И как это странно — человек с черной полосой на лбу!

— Слушайте дальше… Генерала, как я вам уже говорил, при Ватерлоо посчитали убитым. В ночь, проведенную им на поле сражения, в бреду лихорадки, в каком ваш отец находился, ему представилось при свете луны, что этот самый человек склонился над ним и смотрел на него с выражением глубокой нежности, останавливая лившуюся из ран кровь и стараясь вернуть его к жизни. Но так как ваш отец отказывался от его забот, говоря, что жить после такого поражения не стоит, этот человек, как ему показалось, произнес: «Надо жить для Евы!» Евой звали вашу мать, которую генерал оставил в Варшаве, чтобы следовать за императором.

— Как это все странно, Дагобер!.. А потом видел наш отец когда-нибудь этого человека?

— Видел… потому что он же принес известие вашей матери от генерала.

— Когда же?.. Мы не знали ничего…

— Помните, как утром, в день смерти вашей матушки, вы отправились со старухой Федорой в сосновый лес?

— Да, — с грустью отвечала Роза, — мы пошли за вереском, который мама так любила.

— Бедная мамочка! Она вовсе не казалась больной в тот день, и мы уж никак не ожидали, какое горе нас постигнет вечером! — прибавила Бланш.

— Конечно! Я сам, ничего не подозревая, распевал себе в саду за работой в тот день! Работаю я этак да пою; вдруг раздается голос, спрашивающий меня по-французски: «Эта деревня зовется Милоск?» Я оглянулся; вижу, передо мной стоит какой-то незнакомец… Вместо того, чтобы ответить, я невольно отступил шага на два, когда взглянул ему в лицо.

— Но почему?

— Это был человек высокого роста, очень бледный, с высоким открытым лбом… его черные, сросшиеся брови казались проведенной через лоб черной полосой…

— Это, значит, был тот самый человек, который два раза являлся нашему отцу во время сражения?

— Да… это был он!

— Однако позволь, — Дагобер, — задумчиво заметила Роза, — сколько прошло времени с этого сражения?

— Около шестнадцати лет.

— А сколько лет казалось на вид этому незнакомцу?

— Не больше тридцати.

— Как же мог он быть шестнадцать лет тому назад взрослым человеком? Ведь спасителю отца было тоже около тридцати лет?

— Вы правы, — подумав, сказал Дагобер, пожимая плечами. — Быть может, меня обмануло случайное сходство, но только…

— Если это был тот же человек, то, значит, он совсем не состарился?

— А ты его не спросил, не оказал ли он некогда помощи нашему отцу?

— Сперва я так был поражен, что мне это и в голову не пришло, а потом некогда было, и он скоро ушел. Итак, я ответил ему на его вопрос вопросом же: «Деревня-то эта та самая, но почему вы узнали, что я француз?»

«Я слышал ваше пение, — отвечал он. — Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет госпожа Симон, жена генерала?»

«Она живет здесь, господин».

Он молча смотрел на меня несколько мгновений, а затем, протянув мне руку, сказал:

«Вы друг генерала Симона… его лучший друг?»

(Представьте себе мое изумление, дети!) «Как вы это могли узнать?»

«Он часто говорил мне о вас с чувством глубокой признательности!»

«Вы видели генерала?»

«Да… несколько времени тому назад в Индии. Я тоже его друг и принес его жене вести о нем. Я знал, что она сослана в Сибирь; в Тобольске, откуда я иду, мне сказали, что она живет в этой деревне. Проводите меня к ней».

— Добрый человек… я уже люблю его!.. — заметила Роза.

— Он был другом нашего отца!

— Я попросил его подождать и пошел предупредить вашу мать, чтобы неожиданность не потрясла ее. Через пять минут он вошел к ней…

— А как он выглядел, этот странник, Дагобер?

— Он был очень высокого роста, в темной шубе, в меховой шапке, с длинными черными волосами.

— А красивый?

— Да, дети, очень красивый… только с таким грустным и кротким выражением лица, что у меня невольно сердце сжалось.

— Бедный! У него, верно, было большое горе?

— Поговорив с ним несколько минут наедине ваша мать позвала меня и сообщила, что получила добрые вести от генерала. Она залилась слезами, а перед ней на столе лежал толстый сверток с бумагами. Это был дневник вашего отца, в который он каждый вечер записывал все то, что передавал бы ей лично, если бы мог… Он избрал бумагу в доверенные… это его утешало…

— Где же эти бумаги, Дагобер?

— Там все, в мешке, вместе с моим крестом и нашими деньгами… Я вынул только несколько листов, чтобы дать вам прочитать сегодня… вы узнаете зачем… а остальное я передам вам позднее…

— А давно был наш отец в Индии?

— Судя по тому немногому, что успела сообщить мне ваша мать, генерал отправился в Индию после того, как дрался за греков против турок: он любил брать сторону угнетенных против притеснителей… В Индии он сделался отчаянным врагом англичан… они резали наших пленных на понтонах, они мучили императора на острове св.Елены… не грех было воевать с ними, потому что и тут пришлось защищать против них правое дело.

— Какому же делу служил наш отец?

— Делу одного из несчастных индийских раджей, владения которых англичане разоряют и доныне без зазрения совести. Значит, ваш отец мог биться за слабого против сильного, и этой возможности он не упустил. В несколько месяцев он вооружил и обучил от 12 до 15 тысяч человек, составлявших войско этого раджи, и в двух стычках они наголову разбили англичан, конечно, не предполагавших, что им придется бороться с таким полководцем, как ваш храбрый отец. Но несколько страниц из его дневника объяснят вам это гораздо лучше, дети мои, чем я… Кроме того, там встретите вы имя, которое должны запомнить навсегда… для того я и отделил эти листки.

— Какое счастье! Читать слова, написанные нашим отцом, — это почти равносильно тому, что слышать его самого! — сказала Роза.

— Будто он вместе с нами! — прибавила Бланш.

Девушки с живостью протянули руки к Дагоберу, чтобы получить листки, которые он вытащил из кармана. Затем, с невольным, полным трогательной грации порывом, они безмолвно поцеловали рукопись отца.

— Вы из этого узнаете также и то, почему я так удивился, узнав, что ваш ангел-хранитель зовется Габриелем… Читайте… читайте… — прибавил он, видя удивление девушек. — Только я должен вас предупредить, что когда генерал это писал, он не видал еще того странника, который принес эти бумаги.

Роза, сидя на кровати, начала читать нежным, растроганным голосом. Бланш, положив голову на плечо сестры, следила за ней глазами с глубоким вниманием. По движению губ можно было видеть, что она также читает про себя.

8. ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА ГЕНЕРАЛА СИМОНА

20 февраля. Бивуак в горах Авы. 1830 г.

«Каждый раз, когда я принимаюсь писать в дневнике, который веду теперь в глубине Индии, куда закинула бурная и неспокойная судьба изгнанника, меня охватывает особое чувство. Быть может, ты никогда не прочтешь этого дневника, моя горячо любимая Ева, и я испытываю нежное и вместе с тем жестокое чувство: меня утешает мысль, что я разговариваю с тобою, и тем не менее она будит во мне всю горечь сожалений, так как, говоря с тобой, я лишен возможности тебя видеть.

Но если когда-нибудь эти страницы попадутся тебе на глаза, твое благородное сердце забьется при имени храбреца, которому я сегодня обязан своей жизнью. И если мне суждено счастье когда-нибудь увидеть тебя и нашего ребенка, мы этим будем обязаны ему… Нашего ребенка! Ведь он жив? Да? Я должен в это верить, потому что иначе твоя жизнь в страшной ссылке была бы просто невыносима! Ангел мой дорогой! Ведь ему теперь уже четырнадцать лет… Каков он? Он, верно, похож на тебя, не так ли? У него твои чудные большие голубые глаза… Безумец!.. сколько раз я невольно задавал тебе тот же вопрос на страницах этого дневника, вопрос, на который ты не можешь дать ответа… и сколько раз я еще задам его! Научи же нашего ребенка помнить и любить имя — довольно варварское, правда, имя — Джальма!»

— Джальма! — повторила Роза, прерывая чтение. Глаза девушки были полны слез.

— Джальма! — повторила за сестрой не менее ее взволнованная Бланш. — О! мы никогда не забудем этого имени.

— И не забывайте, деточки; видимо, это выдающийся воин, хотя он и молод. Продолжай же, Роза.

«В предыдущих листках я передавал тебе, дорогая Ева, о двух славных битвах этого месяца. Войска моего старого друга, индийского раджи, обученные на европейский лад, делали чудеса. Мы разбили англичан и заставили их освободить часть истерзанной страны, которой они завладели вопреки всем правам и законам и которую они безжалостно разорили. Война англичан здесь — это измена, грабежи и убийства. Сегодня утром, после томительного перехода по здешним горам, разведчики сообщили, что к врагу подоспели подкрепления и что он готовится к атаке. Он находился от нас всего в нескольких лье, и поэтому сражения избежать было невозможно. Старый индийский раджа, отец моего спасителя и мой старый друг, так и рвался в бой. Битва началась около трех часов и сопровождалась страшным кровопролитием и ожесточением. Видя, что наши усталые и немногочисленные силы слабеют перед свежими подкреплениями англичан, я выступил вперед со своим небольшим кавалерийским отрядом.

Старый раджа находился в центре войска. Он бился, как всегда, с безумной отвагой. Его сын, восемнадцатилетний Джальма, храбрый, как его отец, не отставал от меня. В самую горячую минуту битвы подо мной убивают лошадь, и я лечу вместе с ней в овраг, около которого мы находились; мы падаем, да еще так глупо, что я очутился под лошадью, и сперва мне казалось, что у меня сломано бедро».

— Бедный отец! — сказала Бланш.

— К счастью, на этот раз он спасся благодаря Джальме. Видишь, Дагобер, — заметила Роза, — как я хорошо запомнила это имя.

Затем она продолжала:

«Англичане решили, что если я буду убит, то справиться с армией раджи им ничего не стоит (очень лестное для меня мнение). Поэтому один офицер из сипаев и пять или шесть наемных солдат, трусливых, низких бродяг и разбойников, увидав мое падение, стремглав спустились в овраг, чтобы меня прикончить… Среди огня и дыма мои горцы, увлеченные жаром битвы, не заметили, как я упал, но Джальма, не покидавший меня, тотчас же бросился в овраг, чтобы помочь мне. Его хладнокровие и храбрость спасли мне жизнь. Одним выстрелом из карабина он убил офицера, другим прострелил руку солдату, успевшему уже проткнуть штыком мне левую ладонь… Успокойся, любимая Ева, это были пустяки, простая царапина».

— Ранен… опять ранен! — вскричала Бланш, прерывая сестру.

— Успокойтесь, — сказал Дагобер, — это, вероятно, была простая царапина. Рану, которая не мешала продолжать битву, генерал называл обычно «белой раной». Только он и мог придумать такое словечко!

«Джальма, заметив, что я ранен, — продолжала Роза, вытерев глаза, — начал действовать своим карабином, как палицею, и заставил солдат отступить. Но в эту минуту я увидал еще одного неприятеля, спрятавшегося среди густого бамбука, который окаймлял овраг; этот солдат медленно опускал свое длинное ружье, устанавливая его ствол между двух ветвей и вздувая фитиль; затем он прицелился в Джальму, и храбрый юноша получил пулю в грудь, прежде чем мои крики могли его предупредить, Почувствовав боль, молодой человек упал на одно колено, но не переставал стойко держаться, стараясь своим собственным телом загородить меня, быть живым щитом… Ты можешь себе представить мое отчаяние, мой гнев. Несмотря на все усилия, я не мог освободить свои ноги из-под тела лошади; мне мешала, кроме того, невыносимая боль в бедре. Пока я лежал так, безоружный и бессильный, на моих глазах продолжалась неравная борьба. Джальма начал слабеть от потери крови; уже один из солдат, призывая громко других, вытаскивал из-за пояса громадный ятаган, которым сразу можно снести голову с плеч, как вдруг подоспела помощь, — с десяток горцев подошли как раз вовремя. Джальме помогли встать, меня вытащили из-под лошади, и через четверть часа я снова в седле. Несмотря на все наши потери, победа осталась все-таки за нами. Завтра исход боя будет решен. Нам видны отсюда бивуачные огни англичан… Вот каким образом я обязан, жизнью, дорогая Ева, этому юноше. По счастью, его рана очень незначительна: пуля отклонилась и скользнула только по ребрам».

— Верно, славный мальчик назвал это тоже «белой раной» по примеру генерала! — сказал Дагобер.

«Теперь, дорогая Ева, — продолжала Роза, — я должен хоть письменно познакомить тебя с отважным юношею, принцем Джальмой. Ему только что минуло восемнадцать лет. Я постараюсь обрисовать одним словом эту храбрую и благородную натуру. В их стране часто дают прозвища. С пятнадцати лет он носит прозвание „Великодушного“, — разумеется, великодушного сердцем и душой. По старинному, но очень трогательному обычаю страны, это прозвище распространяется и на его отца. Его зовут „Отец Великодушного!“. А я бы дал этому благородному старцу имя „Справедливого“, так как трудно найти человека такой рыцарской честности, такой гордой независимости, как этот старый индус. Он мог бы, по примеру других принцев, склониться под игом отвратительного деспотизма англичан, выторговать дорогую плату за свой отказ от власти и покориться перед силой. Но он поставил своим девизом слова: „Или все мои права, или могила в родных горах!“ И это не хвастливое упрямство: это полное сознание своей правоты и справедливости своего дела.

— Но вас борьба сломит, — сказал я ему однажды.

— Что бы вы выбрали, мой друг, если бы вам предложили совершить постыдное дело, если бы сказали: «Сдайся или умри»? — ответил он мне вопросом.

И с этой минуты я понял, что верен ему душой и телом, посвятил себя святому делу защиты слабого против сильного. Ты видишь, Ева, что Джальма — достойный сын своего отца. Молодой индус обладает такой геройской, гордой храбростью, что сражается, как молодые греки времен Леонида, с обнаженной грудью, в то время как другие его соотечественники, которые обыкновенно ходят с открытой грудью, руками и плечами, надевают в битву толстые куртки. Безумная отвага этого мальчика напомнила мне неаполитанского короля, о котором я так много тебе рассказывал и которого не раз видел в пылу опаснейших сражений с одним хлыстом вместо всякого оружия!»

— Это был один из тех, о ком я вам уже говорил и из кого император выпекал королей, — сказал Дагобер. — Я видел одного пленного прусского офицера, которого этот сумасшедший неаполитанский король ударил хлыстом по лицу. Осталась темно-багровая полоса. Пруссак уверял, что он опозорен и что удар шпаги был бы для него куда приятнее. Я думаю… Ну, уж и черт же был этот бешеный король! Он знал одно: лезть прямо на пушечную пальбу. Только, бывало, заслышится пальба, уже ему кажется, что каждый выстрел зовет его по имени, и он прибегал, отвечая: «Я здесь!» Я рассказываю вам о нем потому, дети, что он постоянно и всем говорил: «Если я или генерал Симон не прорвем каре, то, значит, это каре не прорвать никому на свете!»

Роза продолжала:

«Я заметил, однако, к моему огорчению, что, несмотря на юные годы, Джальма испытывал порою приступы глубокой меланхолии. Иногда я подмечал между отцом и сыном обмен какими-то странными взглядами… Несмотря на нашу взаимную привязанность, я понял, что они от меня скрывают какую-то грустную семейную тайну. Насколько я мог понять из немногих слов, печально оброненных тем и другим, дело шло о каком-то странном событии, которому их мечтательное и возбужденное воображение придало сверхъестественный смысл.

Впрочем, ты знаешь, дорогая подруга, что мы сами потеряли право смеяться над чужим легковерием. Я, после случая при Ватерлоо, объяснить которое до сих пор ничем не могу…»

— Это о человеке, бросившемся между жерлом пушки и генералом, — пояснил Дагобер.

«…А ты, — продолжала чтение Роза, — ты, моя дорогая Ева, — после посещения этой прекрасной молодой женщины, которая, как оказалось из рассказов твоей матери, являлась и твоей бабушке сорок лет тому назад».

Сироты с удивлением взглянули на солдата.

— Я ничего подобного не слыхал ни от вашей матери, ни от генерала… Это меня не меньше вашего поражает, дети.

Роза продолжала все с увеличивающимся волнением и любопытством:

«Да, и наконец, дорогая Ева, иногда самые странные на первый взгляд вещи объясняются случаем, или сходством, или игрой природы. Ведь чудесное очень часто является или следствием оптического обмана, или игрой воображения, и приходит время, когда все, что казалось в нем сверхъестественным и сверхчеловеческим, объясняется очень просто и самым естественным образом. Не сомневаюсь, что и наши чудеса объяснятся когда-нибудь очень по-земному».

— Видите, дети, сперва-то покажется чудом, а потом выходит… самая простая штука… А сперва и не понять ничего…

— Раз это говорит наш отец, мы должны этому верить и не удивляться ничему. Не правда ли, сестрица?

— Конечно… раз все это в один прекрасный день должно найти свое объяснение.

— А и в самом деле, подумайте-ка, — сказал Дагобер после минутного молчания, — представьте себе, что кто-нибудь не знал бы, что вас двое и что вы так необыкновенно похожи друг на друга, так похожи, что и самый близкий человек вас не сразу различит… Ну, так подумайте, не представилась ли бы ему всякая… чертовщина по поводу таких двух маленьких ангелочков, как вы?

— Ты прав, Дагобер. Так можно объяснить многое, как говорит и наш отец.

Чтение продолжалось:

«Впрочем, моя милая Ева, я отчасти горжусь тем, что в жилах Джальмы течет и французская кровь. Отец его был женат на француженке, родители которой давно уже переселились в Батавию, на остров Яву. Это сходство в положении, — так как и ты ведь родом француженка и твои родители тоже жили на чужой земле, — кажется, еще больше увеличило мою симпатию к старику. Но, к несчастью, он давно уже потерял дорогую жену, которую боготворил.

Послушай, Ева, моя дорогая возлюбленная, знаешь, моя рука задрожала, когда я писал эти слова… Я знаю… это слабость… я безумец… но, увы, мое сердце невольно сжимается и готово разорваться… Господи! если меня постигнет подобное несчастье… А наш ребенок… что будет с ним в этой варварской стране?.. что станется с ним без тебя… без меня? Нет, нет!.. Это безумный, необоснованный страх!.. Но какая пытка находиться в такой мучительной неизвестности!.. Ведь я ничего не знаю… Где ты? Что с тобой?.. Что ты делаешь?.. Прости меня за эти черные мысли… они часто овладевают мной помимо воли… Ужасные, нестерпимые минуты! Когда я откину эти мрачные мысли, я себя утешаю так: ну, хорошо, я несчастен, одинок, я изгнанник, но все-таки там, далеко, на краю света есть два сердца, которые бьются для меня: ты и наше дитя… моя дорогая Ева!»

Роза насилу дочитала последние слова. Рыдания заглушили ее голос. Между грустными предчувствиями генерала Симона и печальной действительностью была скорбная связь. Да и вообще слишком уж задевала за живое и трогала эта беседа храброго солдата накануне страшного боя, при свете бивуачных огней, беседа, которой он старался заглушить тоску тягостной разлуки, не предполагая еще, что эта разлука стала вечной.

— Бедный генерал, он и не подозревает о нашем несчастье, — оказал Дагобер. — Но он не знает также, что вместо одного ребенка у него их двое… это все-таки будет для него утешением! А знаешь, Бланш… продолжай чтение теперь ты: Роза утомилась… она слишком взволнована, да и справедливее поделить поровну удовольствие и горесть при этом чтении.

Бланш взяла письмо, а Роза, вытерев глаза, прилегла к ней на плечо. Чтение продолжилось.

«Теперь я спокойнее, моя милая Ева, я прогнал мрачные думы и хочу вернуться к нашей беседе.

Сообщив тебе достаточно об Индии, я хочу поговорить теперь о Европе. Только вчера вечером один верный человек достиг наших аванпостов и передал мне письмо, адресованное из Франции в Калькутту. Наконец-то я получил весть об отце и успокоился на его счет. Письмо помечено августом прошлого года. Из него я узнал, что предыдущие письма где-то затерялись, а я, не получая их целых два года, предавался мучительной тревоге относительно его участи. Дорогой батюшка, годы на нем не отразились, он остался все тем же: та же энергия, та же сила, то же здоровье, как пишет он мне… по-прежнему работает простым рабочим и гордится этим, по-прежнему верен строгим республиканским воззрениям и надеется на лучшее будущее… Он уверен, что «время близко», и подчеркивает эти слова… Он же сообщает мне новости о семье нашего старого Дагобера, нашего друга… Знаешь, Ева, мне становится как-то легче на душе, когда я вспоминаю, что он с тобой… потому что я твердо уверен, что этот превосходный человек пошел за тобою в ссылку!.. Какое золотое сердце под суровой солдатской оболочкой!.. И как он, верно, любит наше дитя!..»

При этом Дагобер закашлялся и, наклонившись, принялся искать свой клетчатый носовой платок на полу, хотя он был у него на коленях. Он оставался согнувшись несколько секунд, затем поднялся и крепко отер свои усы.

— Как хорошо тебя знает наш отец!

— Как он угадал, что ты нас любишь!

— Хорошо, хорошо, деточки… оставим это… Читайте поскорее то, что генерал говорит об Агриколе и о Габриеле, приемном сыне моей жены… Бедная жена!.. И подумать только, что, может быть, через три месяца… Читайте же, читайте, дети, — прибавил солдат, желая скрыть свое волнение.

«Я не теряю надежды, что когда-нибудь до тебя дойдут эти листки, дорогая Ева, и поэтому опишу здесь то, что может заинтересовать нашего Дагобера. Для него будет большим утешением услышать что-нибудь о своей семье. Мой отец, старший мастер у добрейшего господина Гарди, говорит, что последний взял к себе и сына нашего Дагобера. Агриколь работает в мастерской отца, и отец от него в восторге. Он пишет, что это сильный, высокий юноша, как перышко подкидывающий свой тяжелый кузнечный молот, веселый, умный и трудолюбивый; лучший рабочий на фабрике, что не мешает ему, после тяжелого рабочего дня, возвратившись к матери, которую он обожает, сочинять замечательные патриотические песни и стихи. Они пользуются громадным успехом и распеваются во всех мастерских, потому что полны возвышенной энергии, а припевы у них такие, что разогреют самое холодное и робкое сердце».

— Как ты должен гордиться своим сыном, Дагобер! — сказала с восхищением Роза. — Он пишет песни!

— Конечно, это превосходно… Но меня больше радует то, что он хорошо относится к матери и ловко обращается с молотом… Что касается песен… так для того, чтобы написать «Марсельезу» или «Пробуждение народа», ему еще очень долго надо ковать железо… Но это все равно… Я только не понимаю, у какого черта мог он этому выучиться?.. Должно быть, в школе, вы дальше прочтете, что он ее посещал вместе с Габриелем.

При имени Габриеля, напомнившего им их ангела-хранителя, любопытство девушек сильно разгорелось, и Бланш еще внимательнее продолжала читать:

«Приемный брат Агриколя, бедный покинутый ребенок, великодушно принятый женой нашего доброго Дагобера, является, по словам моего отца, полной противоположностью Агриколю. Только не по сердцу: они у них одинаково хороши. Но насколько Агриколь жив, весел и деятелен, настолько же Габриель мечтателен и грустен. Отец добавляет, что и лицом они резко разнятся. Агриколь — брюнет высокий, сильный… у него веселая, смелая физиономия, а Габриель — блондин, слабый, хрупкий; как девушка, лицо у него выражает чисто ангельскую кротость…»

Сироты с удивлением переглянулись; затем, обратив на Дагобера простодушный взгляд, Роза заметила:

— Слышишь, Дагобер? Отец пишет, что твой Габриель блондин и похож на ангела… Это совсем, как и наш?..

— Да, да. Вот почему меня так и поразил ваш сон!

— Желала бы я знать, голубые ли у него глаза, — сказала Роза.

— Что касается этого, дети, то хоть генерал и ничего не пишет, но я уверен, что они голубые… у блондинов всегда голубые глаза… Но голубые или черные, а засматриваться ими на молодых девушек ему не придется… Читайте дальше и вы увидите почему…

«Наружность Габриеля действительно ангельской кротости… Это обратило на него внимание одного из братьев их церковной школы, где он обучался вместе с Агриколем и другими детьми из квартала. Пораженный его умом и добротой, монах поговорил о нем с одним важным покровителем, который заинтересовался мальчиком и поместил его в семинарию, и вот уже два года, как Габриель — священник. Он готовится к миссионерской деятельности и скоро уедет в Америку…»

— Твой Габриель — священник!.. — сказала Роза Дагоберу.

— А наш Габриель — ангел! — прибавила Бланш.

— Значит, ваш чином выше! Конечно, у всякого свой вкус, хорошие люди везде есть… но, откровенно говоря, я рад, что черную рясу выбрал Габриель, а не Агриколь. Я предпочитаю видеть своего сына с засученными рукавами, в кожаном переднике, с молотом в руках. Словом, таким же, как ваш дедушка, дети, отец маршала Симона, герцога де Линьи. Все эти отличия ведь ваш отец получил от императора за личные заслуги. Однако продолжайте.

— Остается лишь несколько строчек, к сожалению, — сказала Бланш и принялась за чтение:

«Итак, дорогая, бесценная Ева, ты можешь успокоить Дагобера относительно участи его жены и сына, которых он покинул ради нас!.. Чем вознаградить такую жертву?.. Но я спокоен: твое доброе, благородное сердце, конечно, сумело его вознаградить.

Прощай… прощай на сегодня, возлюбленная моя жена… Я сейчас ходил в палатку Джальмы, он спит, а бодрствующий около него отец сделал мне успокоительный знак: храброму юноше не грозит опасность. Да пощадит его судьба и в завтрашнем бою!..

Прощай, дорогая Ева: ночь тиха и молчалива, тихо гаснут бивуачные огни; наши бедные горцы отдыхают после сегодняшней кровавой битвы. Только время от времени доносится окрик часовых… Эти крики на чужом языке наводят на меня грусть. Они напоминают мне то, что удается забыть иногда. Но когда я тебе пишу, то осознаю, что нахожусь далеко от тебя, на краю света… разлучен и с тобой, и с нашим ребенком! Дорогие вы мои!.. Какова-то ваша участь и теперь и в будущем?.. Если бы я мог переслать тебе хотя бы ту медаль, которую, к несчастью, нечаянно захватил при отъезде из Варшавы!.. Быть может, ты могла бы тогда добиться возвращения во Францию или послать туда с ней нашего ребенка с Дагобером… потому что ты знаешь, какое важное значение… Впрочем, к чему добавлять лишнее горе ко всему, что приходится испытывать?.. К несчастью, годы идут. Настанет роковой день и у меня будет отнята последняя надежда… Но не хочу кончать так грустно! Прощай, возлюбленная Ева! Обними нашего ребенка и покрой его всеми поцелуями, какие я шлю вам из глубины моего изгнания.

До завтра, после боя».

Долгое молчание наступило после этого трогательного чтения. Медленно текли слезы сирот. Дагобер, закрыв лицо руками, казалось, был погружен в печальную думу.

А на улице ветер ревел все сильнее и сильнее, дождь звонко хлестал в окна, в гостинице царила полная тишина.

В то время как дочери генерала с умилением читали строки, написанные рукою их отца, в зверинце укротителя происходила таинственная и страшная сцена.

9. КЛЕТКИ

Морок вооружился. Под кожаную куртку он надел стальную кольчугу, мягкую, как полотно, и крепкую, как алмаз. Он привязал себе наручи и набедренники и облачился в башмаки с железными подковами; все эти защитные принадлежности скрылись под широкими панталонами и просторной шубой, застегнутой на все пуговицы. Он взял в руки раскаленный добела стальной прут с деревянной рукояткой.

Хотя звери были давно уже укрощены благодаря энергии и ловкости Предсказателя, но тигр Каин, лев Иуда и черная пантера Смерть не раз пытались в минуту раздражения попробовать на нем свои зубы или когти. Благодаря кольчуге и латам, спрятанным под шубой Морока, они тупили свои когти о стальную поверхность его тела и ломали зубы о железо рук и ног, — в то время как легкий удар металлического прута в руке их хозяина заставлял их кожу дымиться и трескаться, покрывая ее глубокими ожогами.

Обладая хорошей памятью, звери скоро поняли, что все усилия их зубов и когтей напрасны и хозяин неуязвим. Поэтому пугливое подчинение ему возросло настолько, что во время публичных выступлений Морок заставлял зверей пресмыкаться и покорно ложиться при малейшем движении маленькой Палочки, оклеенной бумагой цвета раскаленного железа.

Тщательно вооружившись, Предсказатель спустился через люк в сарай, где находились клетки со зверями. Сарай этот отделялся только тонкой перегородкой от конюшни, где стояли лошади укротителя.

Фонарь с рефлектором ярко освещал клетки.

Их было четыре.

Широкая железная решетка окружала их по бокам. С одной стороны клетки она висела на петлях и могла отворяться, как дверь, служа выходом для зверей. Клетки стояли на перекладинах с четырьмя колесами, так что их удобно было подкатывать к громадной крытой фуре, в которую они и устанавливались во время путешествия. Одна из клеток пустовала, а в трех остальных помещались лев, тигр и пантера. Абсолютно черная пантера, родом с Явы, вполне заслуживала своим мрачным и свирепым видом зловещее имя «Смерть». Она забилась, свернувшись клубком, в глубину клетки, сливаясь с окружавшей ее темнотой, так что ее вовсе не было видно, и во мраке сверкал только яркий и неподвижный блеск ее глаз… Два широких зрачка, желтого, фосфорического оттенка, зажигались, если можно так выразиться, только ночью, потому что все животные кошачьей породы обретают полную ясность зрения только в темноте.

Предсказатель молча вошел в конюшню. Его красная шуба резко отличалась цветом от почти белых прямых волос и длинной бороды. Свет фонаря, помещенного довольно высоко, целиком освещал всю фигуру этого человека, и резкость света в сочетании с темными тенями еще больше подчеркивала угловатые черты костлявого и свирепого лица.

Он медленно подошел к клетке.

Белая полоса над его зрачками, казалось, еще сильнее расширилась, а глаза спорили в блеске и неподвижности с блестящим и пристальным взглядом пантеры…

Последняя чувствовала уже на себе магнетическое влияние глаз своего хозяина. Два или три раза, глухо ворча от гнева, она резко опускала веки, но, тотчас же снова открыв глаза, как бы помимо своей воли, она вопреки своей воле приковывалась к глазам Предсказателя.

Тогда пантера прижала круглые уши к черепу, сплющенному, как череп ехидны, конвульсивно собрала кожу на лбу в складки, сморщила морду, покрытую длинной шелковистой шерстью, и два раза безмолвно открыла пасть, вооруженную страшными клыками.

Казалось, с этого момента между зверем и человеком образовалась какая-то магнетическая связь. Предсказатель протянул к клетке раскаленный прут и повелительно, отрывистым тоном произнес:

— Смерть, сюда!

Пантера встала, но так изогнула спину, что ее живот почти касался земли. Она была трех футов вышины и около пяти футов в длину; ее эластичная и мясистая спина, сильно развитые ляжки, как у беговых лошадей, широкая грудь, выдающиеся огромные бока, нервные коренастые лапы — все доказывало, что в этом ужасном животном соединяются выносливость с гибкостью и сила с ловкостью. Морок, протянув прут в сторону клетки, сделал шаг к пантере…

Пантера сделала шаг к Предсказателю…

Он остановился…

Смерть остановилась тоже.

В эту минуту тигр Иуда, к которому Морок стоял спиной, сделал громадный прыжок в своей клетке и, как бы ревнуя хозяина за то внимание, которое было оказано пантере, испустил глухой рев. Подняв голову, тигр обнаружил треугольную страшную пасть и широкую грудь, где грязновато-белый цвет смешивался с медно-красным, испещренным черными полосами. Его хвост, похожий на большую красноватую змею с черными кольцами, то прилегал вплотную к бокам, то медленно и равномерно ударял по ним. Зеленоватые, блестящие, прозрачные глаза остановились на Мороке. Но так сильно было влияние на зверя этого человека, что тигр тотчас же перестал ворчать, как бы испугавшись своей смелости, хотя дыхание его осталось шумным и учащенным.

Морок обернулся к нему и несколько минут не сводил с него глаз.

Избавившись от влияния взгляда хозяина, пантера тем временем снова забилась в угол.

В это время раздался прерывистый и резкий треск в клетке льва. Казалось, он разгрызает что-то громадное и очень твердое. Это привлекло внимание Морока. Оставив тигра, он перешел к клетке Каина. Здесь виден был только чудовищный изжелта-рыжеватый круп льва. Задние лапы его были поджаты, грива закрывала голову, и только по напряжению и трепету мускулов, по изогнутости хребта можно было догадаться, что лев делал какие-то яростные усилия пастью и передними лапами.

Предсказатель взволнованно приблизился к клетке, опасаясь, что, несмотря на его запрещение, Голиаф дал погрызть льву какую-нибудь кость… Чтобы убедиться в этом, он коротко и твердо позвал:

— Каин!

Каин не изменил положения.

— Каин… сюда! — крикнул Морок громче.

Напрасно. Лев не оборачивался, и треск продолжался.

— Каин… сюда! — в третий раз крикнул Предсказатель, но при этом тронул раскаленным железом бедро зверя.

Едва легкая струйка дыма пробежала по рыжей шкуре льва, как он с необыкновенной быстротой повернулся и бросился к решетке, но не ползком, а в один прыжок, грозно и величественно.

Морок стоял у угла клетки. Каин, чтобы очутиться лицом к хозяину, в бешенстве повернулся к нему в профиль и, прислонясь к решетке, протянул сквозь ее перекладины громадную лапу с напряженными мускулами и не тоньше, чем бедро Голиафа.

— Ложись, Каин! — сказал Морок, приблизившись.

Лев не слушался. Его приподнятые от злости губы открывали такие же громадные длинные, острые клыки, как клыки кабана.

Морок дотронулся раскаленным железом до губ Каина… От острой боли и внезапного окрика хозяина лев глухо заворчал, не смея зареветь, и всей тяжестью своего грузного тела рухнул на землю с выражением покорности и испуга.

Предсказатель снял фонарь, чтобы рассмотреть, что грыз Каин: это была доска из пола клетки, которую льву удалось выломать и которую он принялся грызть, чтобы чем-нибудь заглушить голод.

Некоторое время в зверинце царствовало глубокое молчание. Морок прохаживался между клетками, вглядываясь в зверей внимательно и задумчиво, как бы не решаясь, кому из них отдать преимущество. Время от времени он прислушивался у двери сарая к тому, что происходило во дворе.

Наконец дверь отворилась, и вошел Голиаф. С него ручьем лилась вода.

— Ну что? — спросил Предсказатель.

— Трудненько-таки было… К счастью, ветер большой и проливной дождь, а ночь темная.

— Подозрений никаких?

— Никаких. Ваши указания оказались совершенно верны. Из погреба дверь выходит прямо в поле, как раз под окном комнаты девушек. Когда я услышал ваш свисток, я вышел оттуда, приставил скамейку, которую захватил с собой, и благодаря шести футам роста мог облокотиться на окно. Держа в одной руке нож, а другою взявшись за ставню, я толкнул эту ставню изо всех сил и разбил оба стекла.

— И они подумали, что это ветер?

— Именно. Видите, у бессмысленной-то скотины ума небось хватило!.. Устроив это, я сразу скрылся снова в погреб, захватив с собой и скамью… Вскоре послышался голос старика… Хорошо, значит, я не мешкал…

— Да… Когда я тебе дал свисток, он входил в трактир поужинать… я думал, он просидит там дольше.

— Разве такой человек способен заняться едой как следует! — с презрением заметил великан. — Ну вот, он и высунулся в окно, затем крикнул свою собаку и велел ей выпрыгнуть из окна. Тогда я скорее бросился в противоположный угол погреба, чтобы проклятый пес не почуял меня за дверью.

— Я запер собаку вместе с лошадью старика… Продолжай.

— Когда я услышал, что закрывают ставни, я снова вылез из погреба, вытащил и поставил скамейку и снова встал на нее. Потянув ставень, я открыл его, — разбитая рама была заткнута полами шубы. Я слышал голоса, но видеть ничего не мог. Тогда я немного отодвинул шубу. Девчонки сидели на кровати лицом прямо ко мне… старик же у изголовья спиной к окну.

— Ну, а его мешок?.. мешок-то… ведь это главное?

— Мешок лежал на столе подле лампы, и мне стоило лишь протянуть руку, чтобы его достать.

— А о чем они говорили?

— Вы мне сказали только о мешке, я только о нем и помню. Старик сказал, что в нем лежат его бумаги, письма какого-то генерала, деньги и крест.

— Хорошо, а затем?

— Так как мне трудно было придерживать шубу и в то же время наблюдать, она у меня вырвалась… Желая ее достать, я слишком далеко протянул руку, и одна из девчонок, должно быть, увидала ее и закричала, указывая на окно.

— Ах, негодяй!.. все дело пропало! — с гневом воскликнул Предсказатель.

— Подождите… ничего не пропало… Услыхав крик, я снова соскочил на землю, спрятался в погребе, захватив с собой скамейку… Так как собаки не было, я оставил дверь приоткрытой. Я услышал, что раскрывают окно, и догадался по свету, что старик высунулся в окно с лампой… но так как лестницы не было, а окно настолько высоко, что человек обыкновенного роста не мог бы до него достать без нее, то…

— То он снова подумал, что это ветер… как и в первый раз… Ну, это не так еще плохо, как я думал.

— Волк превратился в лисицу по вашему приказанию… Узнав, где были деньги и бумаги, и понимая, что пока предпринять больше ничего нельзя, я вернулся… и жду дальнейших приказаний.

— Принеси мне самую длинную пику.

— Ладно.

— И красное одеяло.

— Ладно.

— Иди же.

Голиаф поднялся по лестнице, но на середине остановился.

— Хозяин… нельзя ли принести кусочек мяса для Смерти… не то она на меня будет сердиться… Она все это на меня свалит… Она ведь никогда ничего не забывает… и при первом случае…

— Пику и одеяло! — грозно прикрикнул на него Предсказатель.

Пока Голиаф, бормоча сквозь зубы проклятия, исполнял приказание Морока, тот, приоткрыв дверь на двор, прислушивался.

— Вот пика и одеяло! — сказал великан, спускаясь с лестницы. — Что еще мне делать?

— Возвращайся в погреб, влезь в окно, и когда старик выбежит из комнаты…

— Кто же заставит его выбежать?

— Это уж не твое дело… выбежит…

— А потом?

— Ты говоришь, лампа у окна?

— Да, на столе… рядом с мешком.

— Только что старик уйдет, открой окно, столкни лампу, и если все последующее будет исполнено ловко и быстро… считай десять флоринов своими… Хорошо запомнил, что надо сделать?

— Да, да!

— Девчонки так перепугаются шума и темноты, что онемеют от страха.

— Будьте спокойны… волк превращался в лису, превратится и в змею.

— Но это не все.

— Что же еще?

— Крыша сарая невысока… до слухового окна добраться легко… ты возвратишься не в дверь.

— А в окно! Понимаю…

— И без всякого шума.

— Как змея вползу.

И великан ушел.

— Да… — сказал Морок после нескольких минут раздумья. — Средство я придумал верное? Колебаться не след? Я — только темное, слепое орудие… и какова цель этих приказов, мне неизвестно. Однако, ввиду высокого положения того лица, которое отдало этот приказ, несомненно, дело связано с интересами огромной важности, интересами, — продолжал он после некоторого молчания, — которые касаются чего-то очень большого… самого высокого в этом мире! Однако я не могу понять, каким образом могут быть причастны к этим интересам эти девчонки… почти нищие… и этот жалкий солдат… Но мне нет до них дела, — прибавил он смиренно. — Я — только рука, которая должна исполнять… Дело головы размышлять, приказывать и отвечать за то, что она делает.

Вскоре Предсказатель вышел из сарая, захватив красное одеяло, и направился к маленькой конюшне Весельчака; ветхая дверь была еле заперта на щеколду.

При виде чужого Угрюм бросился на него, но его зубы встретили железный набедренник; несмотря на укусы собаки, Предсказатель взял Весельчака за повод и, закутав его голову одеялом, вывел из конюшни. Затем он заставил лошадь войти в сарай, где помещался его зверинец и затворил дверь.

10. НЕОЖИДАННОСТЬ

Окончив чтение дневника отца, сироты довольно долго сидели, погруженные в немую, грустную думу, не сводя глаз с пожелтевших от времени листков.

Дагобер также молчал и думал о своей семье, увидеть которую надеялся в скором времени.

Затем, вынув из рук Бланш исписанные листки, солдат тщательно их сложил и спрятал в карман, после чего прервал молчание, длившееся уже несколько минут:

— Ну, дети, приободритесь: видите, какой храбрый у вас отец!.. Думайте теперь о том, как вы его обнимете при свидании да постарайтесь не забыть имя того достойного юноши, которому вы будете обязаны этим.

— Его зовут Джальма… Мы никогда его не забудем! — сказала Роза.

— И если наш ангел-хранитель Габриель вернется, мы попросим его оберегать Джальму так же, как и нас, — прибавила Бланш.

— Ладно, дети… я знаю, когда речь идет о сердечных делах, вы никогда ничего не забудете… Но вернемся же к страннику, нашедшему вашу мать в Сибири. Он видел генерала в последний раз спустя месяц после тех событий, о которых вы сейчас прочитали, и накануне новых действий против англичан. Тогда-то ваш отец ему вручил эти бумаги и медаль.

— Но для чего эта медаль, Дагобер?

— И что значат те слова, которые на ней выгравированы? — спросила Роза, вытаскивая из-за лифа медаль.

— Гм… значит, вы должны быть 13 февраля 1832 года в Париже, на улице св.Франциска, в доме N3.

— Зачем же?

— Вашу бедную матушку болезнь сразила так внезапно, что она не успела ничего пояснить; я знаю только одно: что эта медаль досталась ей от родителей; она хранилась у них в семье как святыня больше сотни лет.

— А как она очутилась у нашего отца?

— Медаль хранилась у вашей матери в несессере; второпях этот несессер попал вместе с вещами, генерала в карету, в которой его насильно увезли из Варшавы. Переслать ее вашей матери генерал не мог, так как у него не было средств сообщения, да он даже не знал, где мы находимся.

— Значит, эта медаль имеет громадное значение для нас?

— Конечно… я целых 15 лет не видал вашу мать в таком радостном настроении, как в тот день, когда странник вручил ей медаль… «Теперь участь моих детей обеспечена, — говорила она мне в присутствии странника со слезами радости на глазах. — Я буду просить у губернатора Сибири разрешения уехать с детьми во Францию… Быть может, решат, что я довольно уже наказана 15-ю годами ссылки и конфискацией имущества… Если откажут в просьбе, останусь, но детей-то, наверно, разрешат отправить во Францию, вы их туда отвезете, Дагобер. Вы отправитесь тотчас же, так как, к сожалению, времени и без того много потеряно… А если 13 февраля вы не будете в Париже… то и тяжелая разлука с детьми, и трудное путешествие будут напрасны!»

— Как? Даже один день опоздания?..

— Если бы даже мы прибыли 14-го вместо 13-го, было бы уже поздно… — так сказала ваша мать. Она поручила мне также отправить во Францию толстый конверт с бумагами, что я и сделал в первом же городе, через который мы проезжали.

— А мы успеем в Париж, как ты думаешь?

— Надеюсь… впрочем если бы вы были посильнее, то неплохо было бы ускорить наше путешествие… Потому что если делать только пять лье в день и если с нами ничего не случится дорогой, то мы будем в Париже только в начале февраля, а лучше попасть бы туда пораньше.

— Но если отец сейчас в Индии и не может приехать во Францию из-за смертного приговора, вынесенного ему, когда же мы с ним увидимся?

— И где?

— Правда ваша, дети, но вы не знаете одного: в то время как странник его видел в Индии, он вернуться не мог, а теперь может.

— Почему же?

— А потому, что в прошлом году изгнавшие его Бурбоны были сами изгнаны из Франции… Несомненно, это известие дошло до Индии, и ваш отец поспешит к 13 февраля в Париж, надеясь найти там вашу мать и вас.

— А, теперь понимаю… Значит, мы можем надеяться его увидеть, — вздыхая, промолвила Роза.

— А ты знаешь имя этого странника, Дагобер?

— Нет, дети… Но как бы его ни звали, он славный человек. Когда он расставался с вашей матерью, она со слезами благодарила его за доброту и преданность к генералу и его семье. Знаете, что он ей на это ответил, сжимая ее руки, трогательным голосом, невольно взволновавшим даже меня; «Зачем благодарить? — сказал он. — Разве не сказано: любите друг друга?».

— Кто так сказал, Дагобер?

— О ком он говорил?

— Не знаю… только меня поразили эти слова, — последние, что я от него слышал.

— Любите друг друга! — задумчиво повторила Роза.

— Как прекрасны эти слова! — прибавила Бланш.

— Куда же он направился, этот странник?

— «Далеко… далеко на север…» — ответил он вашей матери.

— Когда он ушел, она мне сказала: «Его слова растрогали меня до слез; во время нашей беседы я чувствовала себя как-то лучше, честнее… я сильнее любила мужа, детей… но глядя на него, мне казалось, что этот человек не знал ни слез, ни смеха». Когда он уходил, я и паша мать стояли у двери и провожали его взглядом, пока не потеряли из вида. Он шел с опущенной головой, медленно, спокойно, твердым шагом… можно было предположить, что он считает свои шаги… А я еще кое-что заметил…

— Что, Дагобер?

— Вы помните, что дорожка у нашего дома всегда была сырой, так как вблизи бил родник?

— Помним.

— Ну, так на глине я заметил отпечаток его следов. Представьте себе, гвозди на подошве были расположены в форме креста…

— Как в форме креста?

— Да вот так… — и Дагобер показал на одеяле, как были расположены семь гвоздей на подошве. — Таким образом получается изображение креста.

— Что бы это могло значить?

— Случайность, быть может… а между тем этот чертов крест, который он оставлял за собой, произвел на меня, даже против моей воли, дурное впечатление. Это был недобрый знак. Вслед за его уходом на нас посыпались несчастья одно за другим.

— Да! Смерть нашей матери…

— Но еще раньше случилось горе. Вы не успели еще вернуться, мать ваша не успела дописать прошение к генерал-губернатору Сибири о том, чтобы он разрешил ей возвратиться во Францию или по крайней мере дал бы это разрешение вам… как вдруг послышался лошадиный топот, и к нам явился от него курьер. Он привез приказ переменить местожительство: не позже, чем через три дня осужденных отправить на четыреста лье дальше на север. Итак, несмотря на пятнадцать лет изгнания вашей матери, ее продолжали преследовать с удвоенной жестокостью…

— Отчего же ее так мучили?

— Казалось, ее преследовал какой-то злой рок. Приди этот приказ раньше, странник не смог бы и найти нас, а если бы и нашел, то передача медали была бы бесполезна: мы никак не добрались бы до Парижа вовремя, потому что даже выехав немедленно, мы и то еле-еле поспеем к сроку. «Точно кто-то умышленно препятствует мне и детям вовремя вернуться во Францию, — сказала ваша мать, — ведь почти невозможно прибыть в срок, если нас переводят еще дальше». Эта мысль приводила ее в отчаяние.

— Быть может, это неожиданное горе и послужило причиной ее болезни?

— Нет, дети… Ее уморила проклятая холера, являющаяся всегда неизвестно откуда; она ведь тоже странствует и поражает, как молния. Через три часа после ухода странника, когда вы вернулись из леса, смеющиеся и довольные, с большими букетами цветов для своей мамы, она уже лежала в агонии, ее почти нельзя было узнать. В деревне появилась холера. К вечеру умерли уже пять человек… Ваша мать успела только надеть медаль тебе на шею, дорогая Роза, поручить мне вас обеих и приказала сейчас же отправляться в путь. После ее смерти приказ о новой ссылке на вас уже не распространялся, и губернатор разрешил ехать с вами во Францию, согласно последней воле вашей…

Закончить фразу солдат не смог. Он прикрыл глаза рукой, а девушки рыдали в объятиях друг друга.

— Да, тут… — с гордостью продолжал Дагобер, собравшись с силами, — тут вы и показали себя достойными дочерьми вашего отца… Несмотря на опасность заразы, вы не хотели покинуть смертного одра матери до последней минуты. Вы сами закрыли ей глаза, сами бодрствовали около нее всю ночь… и не ушли, пока я не водрузил деревянный крест на вырытой мной могиле.

Дагобер неожиданно умолк. Раздалось страшное, отчаянное ржание, заглушаемое звериным ревом. Солдат вскочил со стула бледный как смерть и воскликнул:

— Это Весельчак, мой конь, что с ним делают?

Открыв дверь, он стремительно бросился по лестнице.

Сестры прижались друг к другу. Они были так напуганы внезапным уходом Дагобера, что не заметили, как через окно просунулась громадная рука, которая, отперев задвижку и распахнув раму, опрокинула лампу, стоявшую на столе рядом с сумкой солдата.

Сироты очутились в полной темноте.

11. ВЕСЕЛЬЧАК И СМЕРТЬ

Морок, введя Весельчака в зверинец, снял с него одеяло, закрывавшее голову.

Как только тигр, лев и пантера заметили лошадь, они с голодной яростью бросились к решетке. Оцепеневший от ужаса Весельчак, вытянув шею; с остановившимся взглядом, дрожал всем телом, точно прикованный к месту. Обильный холодный пот покрыл его с головы до ног.

Лев и тигр грозно рычали, метаясь из стороны в сторону в своих клетках. Пантера не рычала, но ее немая ярость была еще страшнее: из глубины клетки она одним прыжком бросилась к решетке, рискуя разбить себе череп. Затем разъяренно и молча она отползла снова в угол, чтобы с новым порывом слепой ярости попытаться расшатать решетку.

Трижды прыгала она, молчаливая и страшная. Наконец лошадь, выйдя из оцепенения, растерянно бросилась к воротам, испуская продолжительное ржание. Найдя дверь запертой, Весельчак наклонил голову, подогнул колени и старался дотянуться до отверстия между дверью и порогом, как бы желая вдохнуть свежего воздуха. Пугаясь все более и более, он заржал сильнее и бил в дверь передними копытами, как бы желая ее открыть.

Предсказатель в это время концом пики отодвинул тяжелую задвижку клетки пантеры, пока она в углу собиралась сделать новый прыжок, а сам поспешно взбежал на лестницу, ведущую к чердаку.

Рев тигра и льва, жалобное отчаянное ржание лошади раздавалось во всех концах гостиницы.

Пантера снова бросилась на решетку с таким яростным остервенением, что решетка уступила, позволив Смерти выскочить на середину сарая.

Свет фонаря отражался на ее лоснящейся темной шкуре с черными матовыми пятнами… С секунду пантера стояла неподвижно, подбираясь на коренастых лапах… Затем, пригнув голову к земле, как бы рассчитывая расстояние, отделявшее ее от жертвы, Смерть одним прыжком очутилась у лошади.

Бедняга Весельчак при виде выскочившего зверя сделал отчаянный прыжок в сторону двери, которая открывалась снаружи внутрь, и налег на нее всей тяжестью, как бы желая ее проломить.

При прыжке пантеры Весельчак встал на дыбы, но Смерть быстрее молнии вцепилась в его горло и повисла на нем, запустив острые когти передних лап в грудь коня.

Из шейной вены Весельчака фонтаном брызнула алая кровь, а пантера, стоя на задних лапах, плотно прижав жертву к двери, полосовала и рвала бока лошади острыми когтями…

Израненное тело Весельчака трепетало, а глухое ржание становилось ужасающим.

Вдруг послышался голос:

— Весельчак… держись… я здесь… держись!.. — кричал Дагобер, надрываясь в отчаянной попытке отворить дверь, за которой происходила кровавая борьба…

— Я здесь, Весельчак, — продолжал кричать Дагобер, — помогите!..

При звуках знакомого родного голоса бедное животное, почти испуская дыхание, попыталось повернуть голову к двери и ответило хозяину жалобным ржанием. Затем под напором хищника Весельчак рухнул сначала на колени, затем на бок, окончательно загородив проход своим телом.

Все было кончено.

Пантера насела на бедную лошадь, еще судорожно бившуюся на земле, и, обхватив ее передними лапами, запустила свою окровавленную морду в трепещущие внутренности.

— Помогите, помогите моей лошади! — кричал в отчаянии Дагобер, тщетно сотрясая дверь. Затем он прибавил с яростью: — И у меня нет оружия!

— Осторожнее!.. — крикнул укротитель.

И он показался в окне чердака, выходящем во двор.

— Не пытайтесь войти… речь идет о вашей жизни… моя пантера в страшной ярости…

— Но моя лошадь… моя лошадь! — раздирающим сердце голосом кричал Дагобер.

— Ваша лошадь вышла ночью из конюшни и, открыв дверь, очутилась в сарае. При виде ее пантера сломала клетку и выскочила на волю… Вы еще ответите за несчастья, которые могут от этого произойти! — прибавил угрожающим голосом укротитель. — Я подвергнусь смертельной опасности, загоняя зверя в клетку.

— Но лошадь-то моя… спасите мою лошадь! — продолжал с отчаянием умолять Дагобер.

Предсказатель скрылся.

Рев зверей и крики Дагобера подняли на ноги всех слуг постоялого двора. Повсюду мелькали огоньки, раскрывались окна, и вскоре на двор сбежались слуги с фонарями в руках. Они окружили солдата и старались узнать, что происходит.

— Там моя лошадь… а один из зверей этого мерзавца вырвался из клетки! — кричал Дагобер, продолжая трясти дверь.

При этих словах служители, и так уже напуганные ревом, в панике бросились прочь, чтобы предупредить хозяина.

Легко себе представить, какое мучительное волнение испытывал Дагобер, ожидая, пока откроется дверь.

Бледный, задыхающийся, он прислушивался, прижав ухо к замку.

Мало-помалу рев стих… Слышно было только глухое ворчание, затем раздалось резкое, отрывистое приказание Предсказателя:

— Смерть… сюда… Смерть!

Ночь была так темна, что солдат не заметил, как Голиаф прополз по черепичной крыше и влез на чердак через окно.

Вскоре ворота гостиницы снова открылись. Появился хозяин с ружьем в руках в сопровождении нескольких слуг. Он осторожно продвигался вперед. Сопровождавшие его были вооружены кто вилами, кто палками.

— Что здесь происходит? — спросил хозяин, подходя к Дагоберу. — Что за шум в моей гостинице? Черт бы побрал вас всех — и укротителей зверей, и олухов, не умеющих как следует привязать лошадь… Если ваша скотина ранена, тем хуже для вас… Это научит вас быть внимательнее.

Не обращая внимания на упреки, солдат продолжал прислушиваться к тому, что происходило в сарае, и махнул рукой, чтобы ему не мешали. Вдруг послышался свирепый рев зверя и страшный крик Морока. Затем пантера жалобно завыла.

— Вы виновник этого несчастья! — закричал перепуганный хозяин. — Слышали крик? Быть может, Морок опасно ранен…

Дагобер хотел ответить, как вдруг дверь распахнулась, и Голиаф показался на пороге.

— Можно войти, — сказал он, — опасности больше нет.

Внутренность зверинца представляла мрачное зрелище.

Морок, бледный, едва скрывая под внешним спокойствием волнение, стоял на коленях у клетки пантеры и горячо молился, о чем можно было судить по жестам и движению губ. При виде хозяина и слуг он поднялся с торжественным возгласом:

— Благодарю тебя, Господи, что Ты даровал мне силу и помог еще раз победить!

И, скрестив руки на груди с гордым и повелительным видом, он, казалось, торжествовал победу над пантерой, которая, лежа на полу своей клетки, испускала жалобный вой. Зрители, не подозревая о кольчуге и латах Морока, приписывали все это страху, внушаемому укротителем зверям, и стояли пораженные могуществом и неустрашимостью человека, казавшегося им сверхъестественным существом.

Невдалеке, опираясь на ясеневую пику, стоял Голиаф… Труп Весельчака лежал в луже крови около клетки пантеры.

При виде окровавленных и истерзанных останков лошади Дагобер онемел, на его суровом лице появилось выражение глубокого горя… Бросившись на колени, он приподнял безжизненную голову Весельчака. При виде остановившихся, остекленевших глаз, обращавшихся прежде на хозяина с радостным и умным выражением, старик не мог удержаться от раздирающего вопля… Дагобер забыл про свой гнев, а также о страшных последствиях этого происшествия, которое могло быть роковым для девушек, оказавшихся таким образом не в состоянии продолжить свой путь. Он помнил только, что потерял доброго, старого товарища, разделявшего с ним горе и радость, два раза раненного под ним, не покидавшего его много-много лет.

Душераздирающее волнение, одновременно жестокое и трогательное, отражалось на лице солдата так, что хозяин гостиницы и его люди на минуту почувствовали жалость при виде высокого старика, стоявшего на коленях перед мертвой лошадью. Но когда Дагобер вспомнил, что Весельчак сопровождал его в изгнание, что мать сироток так же, как теперь они, совершила на кем долгое и опасное путешествие, — пагубные последствия этой потери предстали воображению солдата, и умиление сменилось яростью. Вскочив с пола, солдат бросился с горящими глазами на Морока, схватил его одной рукой за горло, а другой нанес в грудь ряд ударов кулаком, чисто по-военному, но благодаря кольчуге Предсказателя они не достигли цели.

— Ты мне ответишь за смерть моей лошади, разбойник! — говорил солдат, продолжая наносить удары.

Мороку, несмотря на его ловкость и проворство, была не под силу борьба с рослым и еще сильным стариком. Потребовалось вмешательство хозяина гостиницы и Голиафа, чтобы вырвать его из рук старого гренадера.

Через несколько минут противников разняли, но Морок, бледный от гнева, пытался броситься на солдата с пикой, которую у него вырвали с большим трудом.

— Это гнусно!.. — обратился трактирщик к Дагоберу, в отчаянии сжимавшему обеими руками лысую голову. — Вы подвергаете достойного человека опасности быть разорванным его же зверями, да еще хотите его же и убить! Разве так следует вести себя седой бороде? Что же, я должен звать на помощь? Вечером вы показались мне куда благоразумнее.

Эти слова заставили Дагобера опомниться; он тем более пожалел о своей вспыльчивости, поскольку, будучи иностранцем, мог весьма затруднить свое положение. Надо было во что бы то ни стало получить возмещение убытков за лошадь и продолжить путь, так как один день опоздания мог погубить все. Поэтому с помощью невероятного усилия ему удалось овладеть собой.

— Вы правы… я погорячился… утратил обычное равновесие, — сказал он хозяину взволнованно, стараясь выглядеть спокойным. — Но разве этот человек не виноват в гибели моей лошади? Я обращаюсь к вам как к судье.

— Ну, а я, как судья, с вами не согласен. Все произошло по вашей же вине. Вы, очевидно, плохо привязали свою лошадь, и она вошла через приоткрытую дверь в сарай, — сказал трактирщик, явно становясь на сторону укротителя.

— Точно, — подхватил Голиаф. — Кажется, я оставил дверь полуоткрытой на ночь, чтобы дать зверям побольше воздуха. Клетки были хорошо заперты; не было никакой опасности…

— Верно! — ввернул кто-то из зрителей.

— Только лошадь могла разъярить пантеру и заставить ее разломать клетку! — заявил другой.

— Уж если кому жаловаться, так это Предсказателю! — добавил третий.

— Я в советах не нуждаюсь, — заметил Дагобер, теряя терпение. — Я только говорю, что мне должны отдать деньги за лошадь, и я больше часу не останусь в этой проклятой гостинице!

— А я утверждаю, что заплатить должны мне вы! — сказал Морок, несомненно приберегавший под конец театральный ход. Он торжественно протянул правую руку, которую до той поры скрывал под халатом; рука была вся в крови. — Быть может, я на всю жизнь искалечен… Смотрите-ка, какую рану нанесла мне пантера!

Не будучи опасной вопреки заявлению Морока, рана была все-таки достаточно глубокая.

Это разом завоевало ему общую симпатию. Считая, что благодаря этому обстоятельству выиграл Морок, сторону которого он принял, трактирщик сказал одному из конюхов:

— Разобраться с этим можно только одним способом… Поди разбуди господина бургомистра и попроси его сюда: он рассудит, кто прав, а кто виноват.

— Я только что хотел вас попросить об этом, — прибавил солдат. — Ведь быть судьей в собственном деле невозможно.

— Фриц! Беги за господином бургомистром, — сказал хозяин.

Мальчик побежал. Хозяин, забывший вечером спросить бумаги у Дагобера, боясь допроса солдата, сказал ему:

— Бургомистр разозлится, что его так поздно побеспокоили. Я вовсе не хочу быть жертвой его гнева, поэтому пожалуйте-ка сюда ваши документы; зря я не взял их вчера, когда вы только приехали.

— Они у меня наверху в сумке, вы их сейчас получите, — ответил солдат.

Затем он вышел, закрыл глаза рукой, чтобы не видеть трупа Весельчака, и поднялся в комнату сестер.

Предсказатель посмотрел ему вслед с видом победителя, говоря себе: «Ни лошади, ни денег, ни документов… Трудно сделать больше… ведь мне запрещено… Следовало хитрить и соблюдать осторожность… Теперь любой обвинит солдата. Я могу поручиться, что по крайней мере на несколько дней они задержаны, раз необходимо было их задержать».

Через четверть часа после этого Карл, товарищ Голиафа, вышел из тайника, куда запрятал его на весь вечер Морок, и отправился в Лейпциг с письмом, наскоро написанным Предсказателем, которое нужно было как можно скорее сдать на почту. Адрес на письме такой:

«Господину Родену.

Улица Милье-Дез-Урсэн, N11. В Париже. Франция».

12. БУРГОМИСТР

Беспокойство Дагобера с каждой минутой возрастало. Он твердо был уверен, что Весельчак попал в сарай не по собственной воле, и чувствовал, что обязан несчастьем укротителю. Он не мог только понять причин его злобы и с ужасом думал о том, что успех дела, каким бы правым оно ни было, зависит от хорошего или дурного настроения не вовремя разбуженного судьи, который мог вынести свое решение, основываясь на обманчивых внешних данных.

Он решил как можно дольше не говорить девочкам о новой беде. Отворяя дверь, он наткнулся на Угрюма, который после тщетных усилий защитить Весельчака от Морока вернулся на обычное место.

— Хорошо, что пес вернулся, значит, девочки не остались без присмотра, — сказал солдат, открывая дверь.

К его изумлению в комнате было совершенно темно.

— Дети!.. — воскликнул он, — почему вы сидите в темноте?

Никто ему не ответил.

Он бросился в страшном испуге к кровати и ощупью нашел руку одной из сестер. Рука была холодна, как лед.

— Роза!.. Девочка!.. — кричал Дагобер. — Бланш!.. Да отвечайте же… вы меня пугаете!..

То же молчание. Рука, которую он машинально продолжал держать, была холодной и безжизненной. Луна, выплывшая из-за темных облаков, осветила маленькую комнату и кровать, стоявшую напротив окна, и Дагобер увидел, что обе сестры были без чувств. Синеватый лунный свет еще более увеличивал бледность сирот; они лежали обнявшись, Роза спрятала голову на груди Бланш.

«Они со страху лишились чувств, — подумал Дагобер. — Бедняжки… Это неудивительно после треволнений сегодняшнего дня».

Солдат налил из походной фляжки несколько капель водки на кончик платка, растер девочкам виски и поднес его к их розовым носикам. Стоя на коленях около кровати, Дагобер с тревогой и волнением на загорелом лице подождал несколько секунд, прежде чем снова прибегнуть к единственному средству, остававшемуся в его распоряжении. Вдруг Роза пошевелилась и, вздохнув, повернула голову на подушке; потом вздрогнула, удивленно и испуганно открыла глаза и, узнав Дагобера, бросилась с криком «Сестра!» к Бланш на шею.

Та начала тоже приходить в себя. Крик Розы окончательно привел ее в чувство, и, бессознательно разделяя ужас сестры, она крепко прижалась к ней.

— Наконец-то они очнулись… это главное, — сказал Дагобер, — теперь пройдет и этот безумный страх! — Смягчив по возможности голос, он прибавил: — Ну, дети… смелее… что с вами?.. ведь это я, Дагобер… успокойтесь…

Сироты разом обернулись: их лица выражали волнение и страх, но, увидав солдата, они протянули ему руки в нежном порыве и воскликнули:

— Ах, это ты, Дагобер!.. Теперь мы спасены!

— Я, дети, я, — говорил ветеран, радостно пожимая им руки. — Вы так испугались потому, что я ушел? Страшно бедняжкам стало?..

— Страшно!.. До смерти страшно!..

— Если бы ты знал, что было!.. если бы ты знал!

— Почему потухла лампа?

— Ее потушили не мы!..

— Ну, успокойтесь, бедняжки, и расскажите, как все было… Подозрительна эта гостиница… к счастью, мы ее покинем скоро… Да будет проклят тот час, когда мы в нее вошли! Впрочем, другой в деревне нет. Что же произошло?

— Только ты ушел, окно растворилось со страшным шумом, лампа упала и раздался ужасный треск…

— Мы просто обмерли со страху… обнялись… и, услыхав, что как будто кто-то ходит по комнате, закричали изо всей силы…

— И потеряли сознание от ужаса…

Убежденный, к несчастью, что рама разбита порывом ветра, Дагобер и второе происшествие приписал ему, подумав, что, наверно, он плохо запер задвижку, а испуг сирот отнес на счет их разыгравшегося воображения.

— Ну, теперь все прошло… Забудем все, и постарайтесь успокоиться… — сказал он.

— А почему ты нас так внезапно покинул, Дагобер?

— Да, да. Я вспомнила… Не правда ли, сестрица, послышался страшный шум, и Дагобер убежал на лестницу, повторяя: «Моя лошадь… Что делают с моей лошадью?»

— Так это ржал Весельчак?

Этот вопрос напомнил Дагоберу о случившемся несчастье, и, не зная, как на него ответить, он пробормотал в замешательстве:

— Да… это он ржал… но ничего особенного не случилось. Да что это мы в потемках сидим?.. Куда я вечером засунул свое огниво?.. Вот оно, в кармане, я совсем голову потерял… Где свечка? Надо ее зажечь и достать из сумки нужные бумаги.

Дагобер высек огонь и зажег свечку. При свете он увидел, что окно приоткрыто, стол опрокинут, а лампа и сумка лежали на полу. Он закрыл окно, поднял стол и, положив на него сумку, развязал ее, чтобы достать из бокового кармана бумажник, где лежали документы, крест и деньги. Сумку, казалось, никто не трогал, ремни были стянуты по-старому.

Солдат засунул руку в боковое отделение. В нем ничего не было.

Пораженный и удивленный, он побледнел и, отступив на шаг, воскликнул:

— Как!!! Ничего?

— Что с тобой, Дагобер? — спросила Бланш.

Он не ответил. Его рука все еще оставалась в кармане сумки, а сам он точно окаменел… Потом, уступая слабой надежде — так ужасна и жестока казалась ему действительность, — он поспешно выложил на стол из сумки все, что в ней находилось: жалкие изношенные тряпки, старый мундир конно-гренадерской императорской гвардии (святыня для солдата). Но напрасно развертывал и осматривал он каждую вещь: не было ни кошелька, ни креста, ни бумажника, ни писем генерала Симона.

С особенной, можно сказать, безнадежной тщательностью ветеран еще раз осмотрел все, наконец взял сумку за углы и встряхнул ее изо всей силы: из нее ничего не выпало. Сироты с беспокойством переглядывались, не понимая молчания и поступков Дагобера, стоявшего к ним спиной. Наконец Бланш решилась застенчиво спросить его:

— Что с тобой?.. Отчего ты не отвечаешь?.. Что ты ищешь в сумке?

Продолжая молчать, Дагобер быстро выворачивал карманы. Ничего!!!

Быть может, в первый раз в жизни его девочки, как он их называл, напрасно ждали ответа.

У них на глаза навернулись крупные слезы… Думая, что солдат рассердился, они не осмеливались с ним заговорить.

— Да нет же… нет!.. не может быть! — говорил ветеран, потирая рукой лоб и стараясь припомнить, куда он мог запрятать столь ценные для него вещи, не будучи в состоянии примириться с мыслью об их потере. Вдруг радость мелькнула в его глазах… Он бросился к чемодану сестер, где лежали два скромных черных платьица, немного белья и деревянная шкатулка, содержавшая шелковый платок их покойной матери, ее локоны и черную ленту, которую та носила на шее. Это было единственное наследство, оставшееся после нее, так как то немногое, что она имела, было конфисковано русским правительством при обыске. Ветеран лихорадочно перебирал вещи, обыскивая каждый уголок чемодана… ничего… ничего.

На сей раз окончательно уничтоженный, он вынужден был опереться о стол. Этот крепкий, энергичный человек почувствовал, что слабеет. Лицо его горело и в то же время покрылось холодным потом. Колени солдата тряслись. Говорят, что утопающий хватается за соломинку: то же происходит с отчаявшимся человеком, не желающим дойти до последней степени отчаяния; Дагобер поддался еще одной абсурдной надежде, безумной и невозможной… Он быстро обернулся к девушкам и спросил их, забыв скрыть волнение, выражавшееся на лице и в голосе:

— Я не отдал вам их… на хранение?.. скажите!

Роза и Бланш, испуганные бледностью и выражением отчаяния на его лице, вместо ответа только вскрикнули.

— Боже!.. Боже!.. что с тобой? — прошептала Роза.

— У вас они или нет?.. Да или нет? — загремел, окончательно потеряв голову, солдат. — Если нет, так мне остается только запустить себе в грудь первый попавшийся нож!

— Ты был всегда такой добрый… Прости нас, если мы в чем виноваты!..

— Ты ведь любишь нас… ты не захочешь причинить нам зло!

И сироты залились слезами, протягивая к Дагоберу умоляющие руки. А тот, ничего не видя перед собой, устремил на них безумный взор. Затем, когда это состояние, сходное с головокружением, рассеялось, он сложил руки, рухнул всем телом на колени около их кровати и прижался к ней лбом. Сквозь раздирающие душу рыдания, потрясавшие этого железного человека, можно было разобрать только отрывистые слова:

— Простите меня… простите… я знаю… Какое несчастье… о! какое несчастье… простите… простите…

При этом взрыве горести, причин которой они не понимали, но которая раздирала им сердце, Роза и Бланш обвили своими руками седую голову Дагобера и повторяли, заливаясь слезами:

— Взгляни на нас!.. Что с тобой?.. Кто тебя огорчил?.. Это ведь не мы?.. Скажи нам!..

В это время на лестнице послышался шум шагов.

Вслед за этим раздался свирепый лай Угрюма, остававшегося за дверью. Чем ближе слышались шаги, тем отчаяннее лаяла собака, сопровождая, очевидно, лай и другими проявлениями неприязни, потому что тотчас же послышался гневный голос трактирщика:

— Эй, вы там… уберите свою собаку или велите ей замолчать… Здесь господин бургомистр… он желает подняться к вам…

— Дагобер, слышишь?.. бургомистр! — сказала Роза.

— Слышишь, идут… поднимаются!.. — прибавила Бланш.

Слово «бургомистр» напомнило Дагоберу все, что произошло, и ему представилась полная картина его бедствий. Лошадь убита, пропали деньги, документы… все, а между тем даже день промедления уничтожал последнюю надежду сестер и делал бесполезным долгое и тяжелое путешествие.

Люди сильные и мужественные — а Дагобер принадлежал к их числу — предпочитают настоящую опасность, положение, хотя и тяжелое, но где все ясно, неопределенным и мучительным предчувствиям, томительной неизвестности.

Солдат был здравомыслящим человеком и хорошо понимал, что все зависит теперь только от правосудия бургомистра и что все усилия следует направить на то, чтобы склонить его на свою сторону. И потому, отерев глаза постельным бельем, он встал и спокойным решительным тоном сказал девушкам:

— Не бойтесь, дети… Нужно, чтобы он стал нашим спасителем.

— Уберете ли вы, наконец, вашего пса?! — закричал хозяин снова, так как Угрюм все еще преграждал ему путь. — Что он у вас, бешеный, что ли? Привяжите его!.. Кажется, и без того вы натворили у нас довольно бед! Говорю вам, господин бургомистр желает вас допросить… Он уже выслушал Морока, теперь ваша очередь.

Чувствуя, что участь сирот зависела от его беседы с деревенским судьей, Дагобер постарался придать себе вид, внушающий доверие. Он пригладил волосы и усы, застегнул на все пуговицы куртку и почистил ее.

С замирающим сердцем он взялся за ручку двери и, обратясь к девушкам, перепуганным всем, что случилось, сказал:

— Заберитесь, девочки, поглубже в кровать… прикройтесь хорошенько… Если будет нужно впустить кого-нибудь сюда, то я не допущу никого, кроме бургомистра.

Затем, отворив дверь, солдат вышел на площадку с криком:

— Прочь, Угрюм!.. Сюда!.. Смирно!..

Собака повиновалась весьма неохотно. Дагобер должен был повторить приказание дважды, чтобы она отказалась от зловредных намерений в отношении трактирщика, который с фонарем в одной руке и колпаком в другой почтительно шел впереди бургомистра, важная физиономия которого тонула в сумерках лестницы. Сзади, несколькими ступенями ниже, видны были озаренные светом фонаря любопытные лица нескольких служителей гостиницы. Загнав Угрюма в комнату девушек, Дагобер закрыл дверь и остался на площадке лестницы, где могло поместиться несколько человек и где стояла в углу деревянная скамья со спинкой.

Бургомистр, поднявшись на последнюю ступеньку, казалось, был удивлен тем, что Дагобер закрыл дверь комнаты, как бы намереваясь запретить ему вход в нее.

— Зачем вы закрываете дверь? — спросил он грубо.

— Во-первых, потому, что девушки, порученные моим заботам, лежат в постели, а во-вторых, этот допрос может их встревожить, — отвечал солдат. — Садитесь на скамейку, господин бургомистр, и расспрашивайте меня здесь… Я думаю, ведь вам все равно, где это делать.

— А по какому праву вы указываете место, где вас допрашивать? — спросил судья недовольным тоном.

— О, я не указываю ничего, господин бургомистр! — поторопился сказать солдат, боясь дурно настроить судью. — Только девочки уже в постели, и без того напуганные… Вы докажете доброту своего сердца, если допросите меня здесь…

— Гм, гм! Здесь! — проворчал судья в сердцах. — Стоило будить меня среди ночи… Нечего сказать, приятное дельце!.. Ну, ладно, я допрошу вас здесь… — Затем, обратившись к хозяину, он прибавил: — Поставьте фонарь на скамейку и можете идти.

Хозяин повиновался довольно неохотно: ему не меньше, чем слугам, хотелось присутствовать при допросе.

Ветеран остался с судьей наедине.

13. СУД

Достойнейший бургомистр Мокерна, укутанный в плащ и с суконной фуражкой на голове, грузно опустился на скамью. Это был толстяк лет шестидесяти с надутой и хмурой физиономией. Красными толстыми кулаками он поминутно потирал опухшие от сна и покрасневшие от внезапного пробуждения глаза.

Дагобер с непокрытой головой стоял перед ним в самой почтительной позе, стараясь прочитать на сердитой физиономии судьи, удастся ли ему возбудить в нем сострадание к своей участи, т.е. к судьбе сирот. В критическую минуту солдат старался призвать к себе на помощь все свое хладнокровие, всю силу рассудка и красноречия, всю решимость… Человек, больше двадцати раз с пренебрежением смотревший в лицо смерти, не опускавший глаз, так как был спокоен и уверен в себе, перед орлиным взором императора, его идола, героя и кумира… он дрожал теперь и смущался перед деревенским бургомистром с сердитым и недоброжелательным лицом.

Точно так же, за несколько часов до этого, он бесстрастно и покорно вынужден был переносить оскорбления Морока, чтобы не лишиться возможности исполнить возложенную на него умирающей матерью священную миссию; этим он показал, какой степени геройской самоотверженности может достигнуть честная и простая душа.

— Ну, что можете вы представить в свое оправдание?.. Поторапливайтесь… — грубо и нетерпеливо задал вопрос судья, зевая.

— Мне оправдываться нечего, господин бургомистр, я должен жаловаться! — твердым тоном отвечал Дагобер.

— Да что вы меня учить хотите, как мне вас спрашивать? — крикнул чиновник сердито и так резко, что солдат уже мысленно упрекнул себя, что неловко начал разговор.

Желая укротить гнев судьи, он поспешно заметил самым почтительным тоном:

— Простите меня, господин бургомистр, я не так выразился; я хотел сказать, что в этом деле я не виноват.

— А Предсказатель говорит иное.

— Предсказатель… — сомнительно протянул солдат.

— Предсказатель — человек честный и благочестивый; он лгать не станет! — перебил судья.

— Я ничего не могу возразить… Но думаю, вы слушком справедливы и добры, господин бургомистр, чтобы обвинить меня, не выслушав… Такой человек, как вы, не может быть несправедливым… это сразу видно…

Принуждая себя играть несвойственную ему роль льстеца, Дагобер старался смягчить голос и придать серьезному лицу благообразное и вкрадчивое выражение.

— Такой человек, как вы, — продолжал он, удваивая угодливость, — такой почтенный судья не станет слушать нашептываний… его уши и так ясно слышат.

— Тут дело не в ушах, а в глазах, а мои, хоть и горят, будто я их крапивой натер, а все-таки ясно разглядели ужасную рану Морока.

— Это так, господин бургомистр, все это правда, но рассудите сами: если бы он запер клетки и затворил дверь в зверинец… ничего бы тогда и не случилось.

— Совсем нет… Виноваты вы: вам следовало крепче привязать лошадь.

— Ваша правда, господин бургомистр, конечно же, вы правы, — говорил солдат самым ласковым и примирительным тоном. — Такой ничтожный бедняк, как я, разве смеет спорить с вами, но предположим, что кто-нибудь из злобы отвязал мою лошадь и отвел ее в зверинец? Ведь тогда, согласитесь сами, вины на мне нет? То есть, конечно, если вам угодно будет с этим согласиться, я настаивать не смею… — поторопился прибавить он.

— А зачем бы, черт побери, с вами сыграли такую скверную штуку?

— Не знаю зачем, господин бургомистр, но…

— Вы не знаете, ну, а я тем более! — сказал бургомистр с нетерпением. — И, Бог ты мой, сколько глупейших разговоров из-за трупа подохшей клячи!

С лица солдата разом исчезла вся его притворная любезность, и оно снова сделалось строгим и суровым. Он ответил серьезным и взволнованным голосом:

— Моя лошадь пала… теперь это только остов клячи, это так. Но час тому назад это было хоть и старое, но усердное и разумное создание… Она радостно ржала при звуке моего голоса… Она лизала руки сирот, которым служила так же, как ранее служила их матери… Теперь все кончено… никому служить она больше не будет… ее выкинут, как падаль, на съедение псам… Не следовало так жестоко напоминать мне об этом, господин бургомистр… Я очень любил свою лошадь… да, очень.

При этих словах, произнесенных с трогательной простотой и достоинством, бургомистр невольно смягчился и упрекнул себя за сказанное.

— Понимаю, что вам жалко своего коня, — сказал он менее сердитым голосом, — но что делать? Случилось несчастье!

— Несчастье, да, господин бургомистр, большое несчастье. Девушки, которых я сопровождаю, слишком слабы, чтобы идти пешком, ехать же в экипаже им не на что. А между тем нам необходимо быть в Париже в начале февраля… Я обещал это их умирающей матери. У детей, кроме меня, нет никого…

— Вы, значит, их…

— Я их верный слуга, господин бургомистр, а теперь, когда моя лошадь мертва, что же я стану делать? Послушайте, вы человек добрый, у вас самого, наверно, есть дети! Представьте себе, если бы они очутились в таком положении, как мои сиротки? Если бы у них так же, как у моих, не было никого в мире, кроме старого слуги, любящего их всей душой, да старой лошади, служившей им так долго!.. Их с детства преследуют несчастья… с самого рождения… они дочери изгнанника и изгнанницы… Вся радость, какая может выпасть им на долю в жизни, ждет их в конце этого путешествия, а между тем смерть лошади делает его невозможным… Подумайте сами, разве это вас не тронет до глубины сердца? Разве вы не согласитесь, что смерть лошади для меня непоправимое несчастье?

— Конечно, — ответил бургомистр, в душе человек довольно добрый и поэтому невольно разделявший волнение Дагобера. — Теперь мне понятно, как тяжела для вас эта потеря… и сироты меня заинтересовали. Сколько им лет?

— 15 лет и 2 месяца… они близнецы.

— 15 лет и 2 месяца… почти ровесницы моей Фредерике!

— У вас такого же возраста барышня? — подхватил Дагобер, начиная надеяться на благополучный исход. — Ну, так теперь я почти спокоен насчет участи моих сироток… Вы все рассудите по справедливости…

— Судить по справедливости — мой долг, и, по правде говоря, в этом деле обе стороны одинаково виноваты: с одной стороны, вы плохо привязали лошадь, с другой — укротитель не запер дверей. Он мне говорит: «Я ранен!», вы говорите: «У меня убита лошадь… и по тысяче причин эта потеря невосполнима».

— Вы лучше говорите от моего имени, чем я сам бы сумел сказать, — с угодливой улыбкой заметил солдат. — Ведь именно это я хотел выразить, потому что, как вы сами изволили заметить, господин бургомистр, лошадь была моим единственным богатством, и справедливо будет, если…

— Так-то так, — прервал его бургомистр, — ваши доводы неотразимы! Но Предсказатель, со своей стороны, высказал много дельного и основательного. Он человек святой и безукоризненной честности… я давно его знаю… Мы здесь все, видите ли, ревностные католики, а он чуть не задаром продает нашим женщинам назидательные книги и раздает в убыток себе четки, образки и тому подобное. Конечно, это дела не касается, скажете вы совершенно справедливо… Но знаете, когда я шел сюда, я намеревался…

— Обвинить меня… не правда ли, господин бургомистр? — сказал, все более и более ободряясь, Дагобер. — А это потому, что вы тогда еще не совсем проснулись… Ваша справедливость бодрствовала только на один глаз.

— Быть может, господин солдат, быть может! — добродушно заметил судья. — Я даже не скрыл от Морока, что считаю его правым. Тогда он великодушно мне заметил: «Если вы обвиняете моего противника сами, то я не хочу ухудшать его положение и не открою вам некоих вещей»…

— По поводу меня?

— Вероятно. Однако ваш великодушный враг ни за что не хотел больше сказать, когда узнал, что я решил наложить на вас большой штраф… Я не скрываю, что намеревался это сделать до разговора с вами.

— Вот видите, как легко может обмануться самый справедливый и умнейший человек, — заметил Дагобер, начиная снова входить в роль льстеца. Затем, пытаясь лукаво улыбнуться, он прибавил: — Только такой человек всегда доберется до истины, никакой Предсказатель не предскажет его решения.

По этой жалкой игре слов, единственной за всю долгую жизнь, можно было судить о серьезности ситуации и о всевозможных ухищрениях, на какие несчастный пускался, чтобы завоевать благоволение судьи. А между тем бургомистр не сразу даже догадался, в чем тут соль, и только довольный вид солдата и его вопросительный взор, казалось, спрашивавший: «А что? Ведь хорошо? Я сам этого не ожидал» — только они пояснили его шутку. Тогда бургомистр с добродушным видом засмеялся и, покачивая головой, прибавил, еще более подчеркивая смысл шутки:

— Да… да… правда… Предсказатель на этот раз плохо предсказал… Вы ему ничего не заплатите: я считаю, что вина обоих одинакова, и вы квиты… Он ранен, зато ваша лошадь убита…

— Так, по-вашему, сколько он мне должен? — спросил наивно солдат.

— То есть как сколько?

— Ну, да… какую сумму он мне заплатит?

— Какую сумму?

— Да. Впрочем, прежде чем ее назначить, я должен вас предупредить, господин бургомистр, что я все истрачу на покупку лошади… думаю, я имею на это право… Уверен, что около Лейпцига я найду у крестьян лошадь по сходной цене… да знаете, сознаюсь вам в крайнем случае, я ограничусь покупкой хорошего ослика… Я не тщеславен, нисколько… так, пожалуй, будет даже лучше… Мне трудно после Весельчака привыкать к новой лошади… Итак, я должен вам…

— Да ну вас! — перебил его бургомистр. — О какой сумме вы толкуете? О каком осле, о какой лошади болтаете? Я ведь сказал вам, что ни вы ничего не должны Предсказателю, ни он вам!

— Как, он мне не должен?

— Экой вы тупой, непонятливый человек! Еще раз повторяю, что если вашу лошадь растерзали звери Предсказателя, то он сам тяжело ранен… Значит, вы квиты… Иначе говоря: ни вы ему, ни он вам ничего не должны… Поняли вы наконец?

Дагобер находился в полном недоумении; он ни слова не отвечал бургомистру, а только смотрел на него с глубокой тоской. Он видел, что все надежды должны были разрушиться после этого приговора.

Наконец он вымолвил изменившимся голосом:

— Позвольте, однако, мне заметить вам, господин бургомистр. По свойственной вам справедливости вы, верно, обратите внимание на одну вещь. Рана укротителя не помешает ему заниматься своим ремеслом, а смерть моей лошади лишает меня возможности дальше ехать… Значит, я должен быть вознагражден…

Бургомистр полагал, что оказал Дагоберу громадное снисхождение, не вменяя ему в вину рану Предсказателя, ведь Морок, как мы раньше сказали, имел определенное влияние в местности, особенно на женщин, которым он поставлял разные безделушки. Кроме того, было известно, что у него имеются сильные покровители. Поэтому настойчивость солдата показалась судье явно оскорбительной, и он прежним грубым тоном строго ему заметил:

— Вы заставляете меня раскаиваться в снисходительности. Вместо того чтобы благодарить меня, вы еще пристаете с просьбами.

— Но, господин бургомистр… я прошу справедливости… Право, лучше бы меня ранили, как Морока, лишь бы я смог продолжать путь.

— Дело не в том, чего бы вы желали или нет. Я принял решение… Так и должно быть, все кончено.

— Но…

— Довольно, довольно… перейдем к другому… Ваши документы?

— Вот и о них надо поговорить… Я только об одном вас умоляю, господин бургомистр: пожалейте моих бедных сирот… дайте нам возможность двинуться дальше… и…

— Я сделал все, что мог… и, пожалуй, больше, чем следует… Еще раз: ваши бумаги?

— Я должен вам сперва объяснить…

— Без объяснений!.. Ваши документы?.. Или, быть может, вы желаете, чтоб я вас задержал как бродягу?

— Меня?.. Арестовать?

— Я вам говорю, что если вы сейчас не представите мне документы, я буду действовать так, как будто их у вас не имеется… А людей, у которых нет бумаг, держат под арестом, пока власти не примут решения… Давайте же бумаги… право… мне пора домой…

Положение Дагобера было тем тяжелее, что в нем пробудились было надежды на счастливый исход. Это был последний удар, довершивший страдания, какие ему пришлось перенести за сегодняшний день. Испытание было слишком тяжело и даже опасно для человека такого закала, с великодушным, честным и решительным характером, но в то же время привыкшего в качестве воина, да еще воина-победителя, относиться к «буржуа» с порядочным высокомерием. При словах: «ваши документы?» Дагобер побледнел, но старался скрыть мучительный страх под видом спокойной уверенности, надеясь этим заслужить доброе отношение бургомистра.

— Я вам расскажу все в двух словах, господин бургомистр… Ничего нет проще… может со всяким случиться… Надеюсь, меня нельзя принять за нищего или бродягу?.. не правда ли?.. Потом, вы сами понимаете, что если честный человек путешествует с двумя девушками…

— Сколько пустых слов!.. Ваши документы!

В эту минуту на помощь солдату совершенно неожиданно явились две сильные союзницы. Сестры, с живейшим беспокойством прислушивавшиеся к шуму на площадке, встали с постели и оделись, так что в тот момент, когда судья закричал: «Пустые слова… Ваши документы!» — Роза и Бланш, держась за руки, показались в дверях своей комнаты.

При виде прелестных девушек, траурный наряд которых делал их еще привлекательнее, бургомистр встал, явно пораженный, в изумлении и восторге. Невольным движением молодые девушки схватили Дагобера за руки и прижались к нему с двух сторон, с беспокойством поглядывая в то же время на бургомистра.

Эта картина, открывшаяся глазам судьи, не могла не тронуть его до глубины сердца; он снова почувствовал сострадание и жалость при виде молодых, невинных существ, которых ему, если можно так выразиться, представил старый солдат. Дагобер, заметив произведенное на бургомистра впечатление и желая им воспользоваться, поспешил подвести сирот поближе и промолвил растроганным голосом:

— Вот эти бедные девочки, господин бургомистр, вот они!.. Могу ли я вам представить лучший паспорт?

При этом на глаза взволнованного солдата невольно навернулись слезы.

Хотя бургомистр, вообще-то был весьма вспыльчив, а спросонья казался еще сердитее и недовольнее, чем обычно, в душе он был неглуп и довольно добр. Он понял, что человек, которому поручили таких девушек, не мог внушать никаких подозрений.

— Бедные дети! — сказал он с возрастающим сочувствием, смотря на сестер. — Такие молодые и уже сироты! Издалека вы едете?

— Из глубины Сибири, господин бургомистр. Мать их была туда сослана до их рождения… Мы в пути уже около пяти месяцев… Подумайте, как это тяжело для таких девочек!.. Ради них я прошу вашей помощи и поддержки… Для них, господин бургомистр, потому что на них сыплются несчастья… Вот и бумаги… я не мог их найти… они пропали… и бумаги, и орден, и деньги… все лежало вместе. А про орден я сказал не из хвастовства: видите, он был надет на меня самим императором… Значит, не плохой же я человек после этого… хоть у меня и все пропало… да!.. Нет ни денег, ни бумаг, вот почему я просил, чтобы мне уплатили за…

— Но как и где потеряли вы все это?

— Не знаю, господин бургомистр, я знаю только одно: что третьего дня я вынул оттуда немного денег, все было на месте. Вчера я не развязывал ремней от сумки… мне денег хватило… а потом…

— Где же лежала сумка?

— В комнате у девочек… но сегодня ночью…

Рассказ Дагобера был прерван появлением Предсказателя.

Спрятавшись у лестницы, он слышал весь разговор и, опасаясь, как бы бургомистр не смягчился и не помешал исполнению его плана, он счел нужным вмешаться.

14. РЕШЕНИЕ

Левая рука Морока лежала на перевязи. Медленно поднявшись по лестнице, он почтительно поклонился бургомистру.

При виде свирепой физиономии укротителя Роза и Бланш невольно отступили назад и крепче прижались к солдату.

Дагобер нахмурился. В нем снова закипел гнев на Морока, которого он считал причиной всех своих бедствий (хотя и не знал, что бумаги украдены Голиафом по его приказанию).

— Что вам надо, Морок? — спросил бургомистр полусердито и вместе с тем не без приветливости. — Я ведь сказал трактирщику, что желаю остаться один.

— Я пришел оказать вам услугу, господин бургомистр.

— Услугу?

— Большую услугу. Иначе я, конечно, не осмелился бы вас побеспокоить. Меня одолело сомнение.

— Сомнение?

— Да. Я раскаялся, что не сообщил вам нечто по поводу этого человека. Меня удержало ложное чувство сострадания.

— Но что же имеете вы мне сообщить?

Морок подошел к судье поближе и начал нашептывать ему что-то на ухо.

Сначала лицо бургомистра выражало только изумление, но постепенно становилось внимательным и озабоченным. Время от времени у него вырывался возглас удивления и недоумения, причем он кидал взгляд на солдата и его юных спутниц. По этим взглядам, все более и более беспокойным, испытующим и строгим, легко можно было угадать, что вместо участия, какое в нем пробудил, было, вид сирот, им овладевало чувство недоверчивости и неприязни.

Дагобер заметил этот неожиданный перелом. Страх, временно улегшийся, снова овладел его душой. Роза и Бланш, ничего не понимая в этой немой сцене, смотрели, опешив, на своего спутника все с большей и большей тревогой.

— Черт возьми! — сказал бургомистр, вскакивая со скамейки. — Я и не подумал об этом. И где была моя голова? Впрочем, понимаете, когда человека этак поднимут со сна, мудрено все сразу сообразить… Морок, вы действительно оказываете мне большую услугу.

— Однако я ничего не утверждаю!

— Все равно! Могу об заклад побиться, что вы правы.

— Ведь это только подозрение, основанное на некоторых данных… но все-таки только подозрение…

— Которое может навести на истину… А я-то, было, попался в западню, как птенец… Просто не понимаю, где была моя голова…

— Трудно, знаете, иногда не поддаться определенным впечатлениям…

— Что и говорить, милейший Морок, что и говорить!

Пока шли тайные переговоры, Дагобер чувствовал себя, как во время пытки. Он старался изо всех сил сдержать гнев, но видел, что надвигается сильная гроза.

Морок снова начал что-то нашептывать бургомистру, указывая головой на девушек.

— Ну! — с негодованием воскликнул судья, — вы заходите слишком далеко!

— Я ничего не утверждаю, — поторопился заметить Морок, — это только предположение, основанное на… — и он снова приблизил губы к уху бургомистра.

— А, впрочем, почему бы и нет? — промолвил судья, воздевая руки к небу. — Такие люди на все способны. Он утверждает, например, что везет их из Сибири, а может быть, это просто наглая ложь? Однако меня два раза обойти не удастся! — воскликнул бургомистр в страшном гневе; как все слабые и бесхарактерные люди, он делался безжалостным, чуть только начинал подозревать, что хотели воспользоваться его слабостью.

— Не торопитесь осуждать… Не придавайте моим словам слишком большое значение… — продолжал Морок с лицемерным смирением. — Мое положение в отношении этого человека (он указал на Дагобера), к сожалению, слишком ложное; можно подумать, что я делаю это из злобы к нему, быть может, это даже и так… но клянусь тогда, что это невольно; я твердо уверен, что мной руководит чувство справедливости, отвращение ко всякой лжи и почтение к нашей святой религии. В конце концов поживем, увидим. Надеюсь, что Бог меня простит, если я ошибся… Во всяком случае, суд решит, прав ли я, а если они не виноваты, то через месяц-другой их выпустят.

— Вот почему я не буду колебаться… просто мера предосторожности, не умрут же они от этого. А чем больше я думаю, тем более мне это представляется вероятным. Да, несомненно, это французский шпион или подстрекатель, и если еще вспомнить про выступления студентов во Франкфурте, то…

— Да, для того чтобы подстрекать молодежь, нельзя придумать лучшей приманки… — и быстрым взглядом Морок указал на девушек, а затем, после многозначительного молчания, со вздохом прибавил: — Для дьявола все средства хороши…

— Конечно! Это отвратительно, но неплохо придумано!

— Да, кроме того, господин бургомистр, взгляните-ка вы повнимательней: у этого человека очень опасная физиономия, посмотрите… — продолжал потихоньку Морок, указывая на Дагобера.

Несмотря на всю свою сдержанность, все то, что пришлось ему вытерпеть с приезда в эту проклятую гостиницу, а особенно с тех пор, как началась беседа Морока с бургомистром, становилось солдату уже не под силу. Кроме того, он видел ясно, что его усилия завоевать сочувствие судьи были окончательно разрушены роковым вмешательством укротителя; потеряв терпение, он подошел к Мороку, скрестив на груди руки, и сказал ему, стараясь сдерживаться:

— Это вы обо мне говорили с господином бургомистром?

— Да! — отвечал Морок, глядя пристально на него.

— Почему вы не говорили вслух?

По судорожному подергиванию густых усов Дагобера, пристально в свою очередь уставившегося на Морока, можно было видеть, какая страшная борьба происходила в его душе. Видя, что противник хранит насмешливое молчание, Дагобер повторил громче:

— Я вас спрашиваю, почему вы говорили обо мне господину бургомистру потихоньку, на ухо?

— Потому что есть вещи настолько постыдные, что пришлось бы краснеть, если говорить о них вслух! — дерзко отвечал укротитель.

До сих пор Дагобер стоял, скрестя руки; теперь он быстро их разнял и взмахнул кулаками. Этот жест был настолько выразителен, что сестры вскрикнули от страха и бросились к Дагоберу.

— Послушайте, господин бургомистр, — сказал солдат, стискивая зубы от гнева. — Прикажите этому человеку уйти… или я за себя не отвечаю.

— Что это? — высокомерно спросил бургомистр. — Вы, кажется, осмеливаетесь приказывать… мне?..

— Я говорю вам: отошлите этого человека, — продолжал Дагобер вне себя, — или, право, случится несчастье!

— Дагобер… Боже мой!.. успокойся! — воскликнули сестры, удерживая его за руки.

— Пристало ли вам, жалкому бродяге, если не сказать еще больше, отдавать здесь приказания! — закричал взбешенный бургомистр. — Ага! Вы думали, что вам достаточно будет заявить мне о пропаже бумаг и что я так вам и поверю! Напрасно вы таскаете с собой этих девчонок! Несмотря на их невинный вид, они, быть может…

— Презренный! — воскликнул Дагобер, прервав бургомистра жестом и таким страшным взглядом, что судья не посмел закончить фразу.

Схватив девушек за руки, Дагобер, прежде чем они успели сказать хоть одно слово, увлек их моментально в комнату и затем, заперев дверь на ключ, положил его в карман и стремительно вернулся к бургомистру, который, испугавшись позы и угрожающего вида ветерана, сделал два шага назад и схватился за перила лестницы.

— Так выслушайте же и меня теперь, — сказал солдат, схватив судью за руку. — Сейчас этот подлец меня оскорбил, — указал он на Морока, — я все снес, пока дело касалось меня. Я слушал все ваши глупости, потому что мне казалось, что вы сочувствуете несчастным девушкам… Но если у вас нет ни сердца, ни жалости, ни справедливости, то я вас предупреждаю, что я так же обойдусь с вами, как с этим псом… — и он снова указал на Предсказателя. — Я не посмотрю, что вы бургомистр, если вы осмелитесь отзываться об этих девушках иначе, чем о своих дочерях… слышите?

— Как… вы осмелились сказать… — воскликнул бургомистр, заикаясь от гнева, — что если… я буду говорить об этих искательницах приключений…

— Шапку прочь… когда говоришь о дочерях маршала герцога де Линьи! — воскликнул солдат, срывая колпак с головы бургомистра и бросая его на пол.

При этом выпаде Морок задрожал от радости. Действительно, Дагобер, потеряв всякую надежду, не мог больше сдерживаться и дал волю гневной ярости, которую он с трудом до сих пор смирял.

Когда бургомистр увидел свой колпак на полу, он с изумлением взглянул на укротителя, как будто не смея поверить в такое чудовищное оскорбление.

Дагобер, хотя и жалел о своей вспыльчивости, но, понимая, что примирения больше быть не может, огляделся кругом и, отступив назад, очутился на верхних ступеньках лестницы.

Бургомистр стоял в углу площадки за скамейкой. Морок, с рукой на перевязи, чтобы подчеркнуть серьезность ранения, находился рядом с судьей. Тот, введенный в заблуждение движением Дагобера, закричал:

— Ага, ты думаешь удрать, осмелившись поднять на меня руку, старый мерзавец?

— Господин бургомистр, простите меня. Я не мог сдержаться, я очень раскаиваюсь в своей дерзости, — сказал Дагобер, смиренно склоняя голову.

— Нет тебе прощения, негодяй! Ты хочешь снова морочить меня своим покорным видом! Но я понял твои тайные замыслы… Ты не тот, кем хочешь казаться, и очень может быть, что за всем этим кроется государственное преступление… — чрезмерно дипломатичным тоном заметил бургомистр. — Для людей, желающих воспламенить Европу, все средства хороши!

— Я всего лишь старый бедняк… Господин бургомистр… у вас такое доброе сердце… будьте милосердны, сжальтесь!

— Ага! Ты сорвал с меня шапку!

— Ну, хоть вы, — прибавил солдат, обращаясь к Мороку, — вы, из-за которого все это вышло… пожалейте меня, не сердитесь… Вы ведь святой человек, замолвите за меня словечко…

— Я сказал уже все… что должен был сказать! — иронически заметил Морок.

— Ага, ага! Теперь, небось, испугался, бездельник, старый бродяга… Ты думаешь, провел меня своими жалобами! — говорил бургомистр, приближаясь к солдату. — Не тут-то было, меня не проведешь… Ты увидишь, что в Лейпциге имеются хорошие тюрьмы для французских смутьянов и искательниц приключений… потому, что твои девчонки не лучше тебя… Пошли, — прибавил он важно, надуваясь как индейский петух. — Иди, спускайся впереди меня… Что касается тебя, Морок, то ты…

Бургомистр не успел кончить.

Дагобер старался только выиграть время. Он заметил с другой стороны площадки, против комнаты сирот, полуоткрытую дверь; уловив благоприятную минуту, как молния бросился на бургомистра, схватил его за горло и с такой силой швырнул его в комнату, что тот, пораженный, не успев крикнуть, покатился внутрь абсолютно тесного помещения.

Потом, повернувшись к Мороку, который, увидев, что лестница свободна, бросился было по ней, Дагобер ухватил Предсказателя за развевающиеся волосы, притянул к себе, стиснул его в железных объятиях и, зажав ему рот рукою, чтобы заглушить крики, повлек его к той же комнате, где лежал одуревший от падения бургомистр, и, несмотря на отчаянное сопротивление укротителя, втолкнул его туда.

Заперев дверь двойным поворотом ключа и положив его в карман, Дагобер в два прыжка очутился внизу лестницы, оканчивавшейся вестибюлем, выходившим во двор. Дверь в гостиницу была заперта, выйти через нее было невозможно. Дождь лил как из ведра, а через окно видны были хозяин и его слуги, ожидавшие решения бургомистра. Запереть задвижкой дверь и прервать таким образом всякое сообщение с двором было делом одной минуты, затем солдат взбежал по лестнице и вошел в комнату сестер.

Опомнившись, Морок начал изо всей силы призывать на помощь. Но если бы даже расстояние было меньше, то криков его никто бы не услыхал из-за шума дождя и воя ветра. Дагобер имел около часа времени в запасе, пока все не догадались, что его беседа с бургомистром слишком затянулась. Да и после этого если бы и возникли сомнения, то им пришлось бы сломать две двери, прежде чем достичь комнаты, в которой он запер Морока и судью.

— Ну, детки, теперь надо доказать, что у вас в жилах течет кровь солдата! — воскликнул он, стремительно вбегая к девушкам, напуганным шумом, который они слышали в течение нескольких минут.

— Господи! Дагобер, что случилось? — спросила Бланш.

— Чего ты от нас требуешь? — сказала Роза.

Не отвечая ни слова, солдат подбежал к постели, сдернул с нее простыни, крепко их связал, затем на одном конце сделал большой узел и закрепил его между рамой и окном. Удерживаемая толщиной узла внутри комнаты, простыня внешним концом касалась почти самой земли, а другая половина окна, оставаясь открытой, давала беглецам достаточный проход.

После этого Дагобер схватил свою сумку, чемодан девушек и оленью шубу, выбросил их из окна на улицу и знаком приказал Угрюму последовать за ними, чтобы охранять их внизу. Собака немедленно повиновалась.

Роза и Бланш, не говоря ни слова, с изумлением смотрели на Дагобера.

— Теперь, дети, — сказал он им, — смелее… Все двери заперты… не робейте! — и, указывая на окно, прибавил: — Надо спасаться через окно, иначе нас арестуют, посадят в тюрьму, рассадят по разным камерам… и наше путешествие закончится!..

— Арестуют! Посадят в тюрьму! — воскликнула Роза.

— Разлучат с тобой! — прибавила Бланш с ужасом.

— Да, мои милые бедняжки! Весельчака у нас убили… Надо спасаться пешком и постараться дойти до Лейпцига… Когда вы устанете, я понесу вас на руках и хоть милостыню собирать стану, но до Парижа мы доберемся… Только надо поторопиться, через четверть часа будет уже поздно… Ну, девочки, доверьтесь мне… докажите, что дочери генерала Симона не трусихи… Мы можем еще надеяться на спасение!

Девушки схватились за руки; казалось, они хотели объединить силы для борьбы с опасностью. На их прелестных личиках, побледневших от стольких тяжелых волнений, появилось выражение наивной, но геройской решимости, источником которой служила их слепая вера в преданность солдата.

— Будь спокоен, Дагобер, мы не струсим! — твердым голосом сказала Роза.

— Мы сделаем все, что надо сделать! — не менее уверенно произнесла Бланш.

— Я в этом не сомневался! — воскликнул Дагобер. — Хорошая кровь скажется… Ну, в путь-дорогу! Вы легки, как перышко, простыни крепки, и окно от земли всего в восьми футах… А там уже ждет Угрюм!..

— Я первая спущусь: я сегодня старшая, — заявила Роза, нежно поцеловав сестру.

И она бросилась к окну, желая первой встретить опасность, какая могла ожидать при спуске, не допустив до этого Бланш.

Дагобер понял ее побуждение и ласково заметил:

— Дети вы мои, я вас понимаю… Но не бойтесь друг за друга: опасности нет никакой… Ну, вперед, Роза!

Легкая, как птичка, Роза мигом вскочила на окно, ухватилась за простыню и потихоньку спустилась, следуя указаниям солдата, свесившегося за окно и ободрявшего ее ласковыми словами.

— Сестра, не бойся, — тихонько сказала Роза, очутившись на земле. — Совсем не трудно спускаться, Угрюм уже здесь… он лижет мои руки…

Бланш не заставила себя долго ждать. Она с той же смелостью благополучно спустилась вниз.

— Дорогие, бедные дети! И почему вы такие несчастные?.. Черт возьми!.. Да что же, проклята, что ли, их семья? — воскликнул Дагобер с разбитым сердцем, видя, как бледное и нежное лицо девушки исчезло среди мрака глубокой ночи, становившейся все более зловещей из-за яростных порывов ветра и потоков дождя.

— Дагобер, скорее… мы тебя ждем! — звали его шепотом сироты.

Благодаря своему росту Дагобер скорее выскочил, чем спустился из окна.

Прошло не больше четверти часа после их побега, как в гостинице «Белый сокол» раздался страшный треск. Дверь наконец-то уступила напору Морока и бургомистра, когда они вздумали употребить стоявший там тяжелый стол вместо тарана. Видя свет в комнате девушек, они первым делом бросились туда. Комната была пуста.

Морок сразу заметил висящие из окна простыни и закричал:

— Смотрите-ка, господин бургомистр… они убежали через окно… Но ведь пешком в такую темную бурную ночь они далеко не уйдут.

— Конечно… Мы их сейчас поймаем… Мерзкие бродяги!.. О! я отомщу… Скорее, Морок… Речь идет о твоей и моей чести…

— О моей чести? Ну, нет! Ставка в этой игре у меня побольше! — с гневом крикнул Морок, а затем, раскрыв дверь во двор, зычным голосом начал отдавать приказания:

— Голиаф, спусти собак… Хозяин, фонарей, факелов, раздайте людям оружие… отворяйте ворота… В погоню… за ними… Они не могут уйти далеко, а захватить их необходимо… живых или мертвых!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. УЛИЦА МИЛЬЕ-ДЕЗ-УРСЭН

1. ИЗВЕСТИЕ И ДОНЕСЕНИЕ [3]

Морок еще до прихода бургомистра, считая, что Дагобер без лошади, документов и денег не в состоянии будет продолжать путешествие, послал через Карла письмо, которое тот должен был тотчас же сдать на почту в Лейпциге.

Адрес на письме был такой:

«Господину Родену. Улица Милье-Дез-Урсэн. Париж».

В середине этой уединенной и малоизвестной улицы, расположенной ниже набережной Наполеона, куда она выходила, стоял в то время недалеко от улицы Сен-Ландри небольшой скромный по виду дом. Он находился внутри мрачного и узкого двора, а от улицы отделялся небольшим каменным строением, с воротами посредине и с двумя большими окнами по бокам, заделанными железными решетками. Судя по меблировке большой залы, находящейся на первом этаже главного здания, ничего не могло быть проще внутреннего убранства этого вечно безмолвного дома. Стены были обшиты старыми деревянными серыми панелями; пол, выложенный плитками и выкрашенный в красный цвет, тщательно натерт; на окнах висели белые ситцевые занавески. Против камина, на тяжелой дубовой подставке стоял громадный глобус, фута в четыре в диаметре. На глобусе большого масштаба повсюду, во всех странах света встречались довольно часто маленькие красные крестики. От севера до юга, от востока до запада, от самых варварских стран, от самых отдаленных островов до самых культурнейших государств и, наконец, до самой Франции не было местности, где не стояло бы крестиков, служивших, вероятно, указательными знаками и обозначавших какие-нибудь известные пункты.

Около камина стоял вплотную к стене большой стол черного дерева, заваленный бумагами; перед ним — пустой стул. Далее, между окнами, помещалось большое ореховое бюро с множеством полок, заполненных папками и бумагами.

В конце октября 1831 года, около восьми часов утра, за бюро сидел и писал какой-то человек. Это и был адресат Морока, господин Роден. Ему можно было дать лет пятьдесят, одет он был в старый, потертый сюртук оливкового цвета, с засаленным воротником; вместо галстука на шее у него висел цветной платок, а жилет и панталоны из черного сукна давно повытерлись и побелели. Ноги, обутые в неуклюжие башмаки, смазанные кремом, покоились на зеленом коврике. Седые волосы, прилизанные на висках, обрамляли лысый лоб, брови были едва заметны, быстрые черненькие глазки еле выглядывали из-под полуоткрытых век, толстых и вялых, точно перепонка пресмыкающегося, а тонкие губы, совершенно бесцветные, сливались с общим безжизненным тоном худого лица. Острый подбородок и острый тонкий нос довершали общее впечатление, производимое этой безжизненной, бесцветной маской, сходство с которой еще более увеличивалось благодаря полной неподвижности физиономии. Если бы его рука не скользила быстро по бумаге, можно было бы легко принять Родена за труп. С помощью шифра (секретного алфавита), лежавшего перед ним и непонятного для тех, кто не обладает ключом к этим знакам, он переписывал некоторые отрывки из длинной находившейся на бюро рукописи.

Среди полного безмолвия, при свете пасмурного дня, придававшего еще более печальный вид большой, холодной и пустой зале, этот человек с безжизненным холодным лицом, ставивший на бумаге какие-то таинственные знаки, казался необыкновенно зловещим.

Пробило восемь часов. У ворот глухо раздался стук молотка, дважды прозвонил колокольчик, несколько дверей открылось и захлопнулось, и новое лицо появилось в комнате. При его входе Роден встал, зажал перо зубами, смиренно и почтительно поклонился и, не говоря ни слова, принялся снова за работу.

Трудно было себе представить двух более несхожих людей. Вновь прибывшему, казалось, не было более тридцати пяти или тридцати восьми лет. Это был элегантный человек высокого роста. Его темно-серые большие глаза сверкали металлическим блеском, и выдержать их взгляд сумел бы не каждый. Нос, широкий при основании, был очень твердо очерчен на конце, выдающийся подбородок был тщательно выбрит, и его синеватый отлив резко контрастировал с ярким пурпуром губ и белизной необыкновенно красивых зубов.

Когда он снял шляпу, чтобы заменить ее черной бархатной шапочкой, можно было увидеть светло-русые волосы, которые время еще не посеребрило. Сюртук у него был застегнут по-военному, до самой шеи.

Глубокий взгляд, открытый широкий лоб обличали необычайную силу ума, а ширина груди и плеч указывала на физическую крепость. Благородство осанки, изысканность обуви и перчаток, легкий запах хороших духов, исходивший от его волос и от всей особы, изящество и свобода каждого движения — все выдавало в нем светского человека и свидетельствовало, что он может еще претендовать на разного рода успехи — от самых легкомысленных до самых серьезных.

Редкое сочетание умственной и физической силы с удивительной элегантностью манер и обращения поражало тем более, что все, что было в этом человеке слишком решительного и энергичного, все, что походило на самовластие и деспотизм, все это смягчалось улыбкой, улыбкой постоянной, но далеко не одинаковой. Смотря по обстоятельствам эта улыбка была то душевной, то лукавой, то дружеской, то игривой, то скромной, то предупредительной и придавала столько вкрадчивой прелести его лицу, что те, кто его видел хоть раз, никогда не могли забыть.

Однако несмотря на такое соединение достоинств, несмотря на то, что невозможно было противостоять его обаянию, к этому примешивалась какая-то смутная тревога, как будто грация и изысканная светскость манер этого человека, очарование его беседы, его деликатность, ласкающая приятность его улыбки прикрывали какую-то опасную западню. Невольно подчиняясь влечению к этому симпатичному человеку, всякий неожиданно задавался вопросом: «Что влечет к нему? Добро… или зло?»


Роден, секретарь вновь прибывшего, продолжал писать.

— Есть новости из Дюнкерка, Роден? — спросил его начальник.

— Почтальон еще не приходил.

— Хотя, по-видимому, матушке тревожиться нечего, ко я все-таки беспокоюсь, пока не получу письма от княгини де Сен-Дизье… моего лучшего друга… Сегодня я надеюсь получить, наконец, хорошие вести…

— Хорошо, хорошо! — сказал секретарь, столь же покорный и смиренный, сколь лаконичный и бесстрастный.

— Конечно, желательно, — продолжал его начальник, — потому что одним из лучших дней в моей жизни был тот день, когда я получил письмо от княгини с уведомлением, что внезапная и опасная болезнь матушки отступила наконец перед заботами и уходом… Ели бы не это известие, то я уже уехал бы в деревню к княгине, хотя мое присутствие необходимо и здесь…

Затем, подойдя к бюро секретаря, он добавил:

— Вы разобрали иностранную корреспонденцию?

— Вот выписки.

— Письма, как всегда, были доставлены по указанным адресам и принесены сюда согласно моим указаниям?

— Так точно.

— Прочтите мне выписки из корреспонденции; если там есть письма, на которые должен ответить сам, я вам скажу.

И, заложив руки за спину, хозяин Родена начал ходить по комнате, диктуя заметки, которые Роден тотчас же записывал.

Секретарь взял довольно объемистую связку и начал так:

— Дон Рамон Оливарес уведомляет из Кадиса о получении письма за N19. Он поступит согласно указаниям и будет отрекаться от соучастия в похищении…

— Хорошо. Отметьте…

— Граф Романов из Риги находится в затруднительном положении.

— Прикажите Дюплесси послать ему во вспомоществование пятьдесят луидоров; я прежде служил капитаном в полку графа. Кроме того, он прислал много полезных сообщений.

— В Филадельфии получен последний груз «Истории Франции», обработанной для верных христиан. Требуют еще новой посылки, ввиду того что первая разошлась.

— Отметить и передать Дюплесси. Продолжайте.

— Господин Шпиндлер из Намюра посылает тайное донесение о господине Ардуэне.

— Рассмотреть.

— Таковое же от господина Ардуэна о господине Шпиндлере.

— Рассмотреть.

— Доктор Ван-Остад из того же города посылает тайное сообщение о господине Шпиндлере и господине Ардуэне.

— Сравнить… Дальше.

— Граф Малипиери из Турина доносит, что дарственная на триста тысяч франков подписана.

— Уведомить Дюплесси… Дальше.

— Дон Станислав отправился в Баден с королевой Марией-Эрнестиной. Он уведомляет, что ее величество с благодарностью примет все известия, какие ей пришлют, и ответит на них собственноручно.

— Отметьте… Я сам напишу королеве.

Пока Роден делал на полях бумаги пометки, его хозяин, продолжавший ходить по комнате, остановился на другом ее конце у большой карты, висевшей на стене и помеченной также маленькими красными крестиками. С минуту он задумчиво разглядывал ее.

Роден продолжал:

— Судя по состоянию умов в некоторых областях Италии, где смутьяны вдохновляются примером Франции, — пишет отец Орсини из Милана, — недурно было бы распространить в стране побольше книжечек, где бы французы выставлялись как нечестивые развратники, кровожадные грабители и так далее.

— Превосходная мысль. При этом можно очень удачно использовать крайности, Какие допускались нашими войсками во время войн Республики. Надо поручить Жаку Дюмулену написать такую брошюрку. Этот человек, похоже, создан из злобы, желчи и яда… Памфлет выйдет ужасным… Я сделаю несколько замечаний… только денег Дюмулену не давать, пока не кончит и не сдаст рукописи…

— Хорошо… Если дать ему плату вперед, то он налижется в стельку и на неделю пропадет в кабаках. Пришлось заплатить ему дважды за его ядовитую записку против пантеистических тенденций философской доктрины профессора Мартена.

— Отметьте и продолжайте.

— Негоциант извещает, что приказчик готов немедленно отправить банкира для предоставления отчетов кому следует.

Произнося эти слова особенным образом, Роден спросил:

— Вы поняли?

— Естественно, — сказал начальник, вздрогнув, — это условные выражения… А дальше?

— Но приказчика сдерживают некоторые сомнения.

После минутного раздумья, причем черты его лица приняли озабоченное выражение, хозяин Родена произнес:

— Продолжать воздействовать на приказчика одиночеством и безмолвием. Затем зачитать ему перечень случаев, когда цареубийство не только прощается, но и оправдывается… Продолжайте…

— Госпожа Сидней из Дрездена ждет инструкций. Между отцом и сыном разыгрываются из-за нее страшные сцены ревности. Но несмотря на взаимную ненависть отца и сына, в рассказах соперников друг о друге нет сведений, которые от нее требуются. Но ее нерешительность может наконец возбудить их подозрения. Кого она должна выбрать: отца или сына?

— Сына. Гнев старика и его ревность будут ужаснее; чтобы отомстить за предпочтение, оказанное молодому человеку, он, быть может, откроет то, что до сих пор так тщательно скрывал… Дальше.

— В течение трех лет у отца Амвросия пропали две служанки, теперь исчезла и третья. В этом маленьком приходе в горах Вале местные протестанты сильно волнуются… Говорят об убийстве и о разных обстоятельствах, внушающих опасение.

— Пока не обнаружатся явные улики, защищать Амвросия против гнусной клеветы партии, которая не брезгует даже самой чудовищной выдумкой. Продолжайте.

— Томсон из Ливерпуля сумел пристроить Жюстена доверенным лицом к лорду Стиверту, богатому ирландскому католику, разум которого час от часу слабеет.

— Если факт подтвердится, выслать пятьдесят луидоров в награду Томсону. Передайте это Дюплесси… Дальше.

— Франк Дихштейн из Вены, — продолжал Роден, — уведомляет, что его отец умер от холеры в маленькой деревне, недалеко от столицы… Эпидемия, похоже, продолжает путь с севера России, через Польшу…

— Это правда! — прервал его хозяин. — Только бы этот ужасный бич пощадил Францию, прекратив свой путь!

— Франк Дихштейн, — продолжал Роден, — уведомляет также, что оба его брата намерены оспаривать дарственную, сделанную их отцом… Он этому противится.

— Посоветоваться с юристом… Затем?

— Кардинал князь д'Альмафи соглашается на три первые условия, но просит избавить его от четвертого.

— Никаких уступок… Все или ничего. А не то война, подчеркните это, слышите? Беспощадная война против него и его друзей… Затем?

— Фра Паоло уведомляет, что патриот Боккари, глава тайного, очень опасного общества, доведенный до отчаяния подозрениями друзей в измене, подозрениями, искусно возбужденными самим Фра Паоло, лишил себя жизни.

— Боккари?.. Да неужели?.. Боккари! Патриот Боккари!! Этот опасный враг! — воскликнул хозяин Родена.

— Патриот Боккари, — по-прежнему бесстрастно повторил секретарь.

— Сказать Дюплесси, чтобы он выслал Фра Паоло чек на двадцать пять луидоров. Отметьте это.

— Гаусман уведомляет, что французская танцовщица Альбертина Дюкорне сделалась любовницей владетельного князя. Он всецело под ее влиянием; через нее можно было бы достигнуть предполагаемой цели, но на нее, в свою очередь, имеет неограниченное влияние один фальшивомонетчик, осужденный во Франции: без него она ни на что не решится…

— Приказать Гаусману договориться с этим человеком, и если его требования не безрассудны, то дать на них согласие. Узнать, нет ли у этой девушки родных в Париже.

— Герцог Орбано уведомляет, что король, его повелитель, дает согласие на создание предполагаемого заведения, но предварительно желает знать, какие будут условия.

— Никаких условий. Или полное согласие, или окончательный отказ. Так познаются друзья и враги. Чем обстоятельства труднее, тем больше следует проявлять твердости: таким образом внушается доверие к нам.

— Он же докладывает, что весь дипломатический корпус принял сторону отца той молоденькой протестантки, которая нашла защиту и убежище в монастыре и не хочет его покидать, пока отец не согласится на ее брак с возлюбленным.

— Ага! И дипломатический корпус продолжает требовать ее выдачи от имени отца?

— Продолжает…

— Ну, так продолжайте ему отвечать, что духовная власть не имеет ничего общего с властью светской.

В эту минуту кто-то позвонил два раза.

— Узнайте: кто там? — приказал начальник.

Роден вышел. Хозяин продолжал ходить с задумчивым видом взад и вперед по комнате. Он приблизился к огромному глобусу и остановился около него.

В течение короткого времени он в глубоком молчании рассматривал бесчисленные крестики. Они как сеткой покрывали всю землю. Вероятно, при мысли о своем могуществе, о той таинственной власти, которая, казалось, распространялась на все страны света, лицо этого человека оживилось, серые глаза гордо заблестели, ноздри раздулись, и вся его мужественная фигура приняла выражение дерзкой отваги и могучей энергии. Горделиво и с презрительной улыбкой приблизился он к глобусу и положил свою руку туда, где находился полюс. При этом повелительном жесте, при эхом движении, которым он, казалось, овладевал всем миром, чувствовалось, что этот человек сознает себя господином Вселенной, на которую он смотрел с высоты своего величественного роста и которую всю держал в своей дерзкой, смелой руке. Теперь он больше не улыбался. Лоб его покрылся морщинами, во взгляде сверкала угроза. Трудно было для художника подыскать лучшую модель, если бы он пожелал передать образ демона гордости и коварства, адского гения ненасытной жажды власти.

При появлении Родена его лицо быстро приняло обычный вид.

— Это почтальон, — сказал Роден, показывая кипу писем. — Из Дюнкерка ничего нет.

— Ничего!!! — воскликнул хозяин. И горестное волнение при этих словах являло разительную противоположность с гордым и Неумолимым выражением, только что оживлявшим его лицо. — Ничего!!! Никаких известий о матери! Еще два долгих дня мучительного беспокойства!

— Мне кажется, что если бы были недобрые вести, княгиня бы вас уведомила; несомненно, ваша матушка поправляется.

— Вы, конечно, правы, Роден. Но мне все-таки не легче… я не могу быть покоен. Если завтра я не получу вполне утешительного известия, то поеду в имение княгини. И зачем надо было матушке уехать туда осенью! Я, право, боюсь, что окрестности Дюнкерка не совсем подходят для ее здоровья…

Через минуту, продолжая ходить, он спросил:

— А это что за письма?.. Откуда?

— Из четырех писем три касаются важного дела о медалях, — ответил Роден, посмотрев на штемпель.

— Слава Богу… только бы хорошие были известия! — воскликнул хозяин Родена с живейшим беспокойством, показавшим, как интересует его это дело.

— Одно из Чарлстона, по-видимому, о миссионере Габриеле, — отвечал Роден, — другое из Батавии, видимо, о Джальме; третье из Лейпцига… Вероятно, оно подтверждает вчерашнее известие, в котором укротитель зверей, прозванный Мороком, сообщал, что, следуя полученным приказаниям, он остался вне подозрений, а дочери генерала Симона не смогут продолжить путешествие.

При имени генерала Симона облако прошло по лицу хозяина Родена.

2. ОРДЕН ИЕЗУИТОВ [4]

Поборов смущение, невольно овладевшее им при имени генерала Симона, хозяин Родена сказал:

— Не открывайте покуда эти письма; сведения, которые в них заключаются, распределятся сейчас сами по себе, и мы избежим лишней траты времени.

Секретарь вопросительно взглянул на него. Тот продолжал:

— Вы покончили с запиской относительно дела о медалях?

— Вот она, я только что ее зашифровал.

— Прочтите ее мне, а затем мы включим в нее по порядку и полученные три письма.

— В самом деле, — сказал Роден, — таким образом эти сведения окажутся на своем месте.

— Я хочу знать, достаточно ли понятна эта записка. Вы не забыли, что лицо, для которого она составляется, не должно знать всего?

— Я это имел в виду при ее составлении.

— Читайте.

Роден принялся читать медленно и степенно:

«Полтораста лет тому назад некая французская семья протестантского вероисповедания, предвидя скорую отмену Нантского эдикта, добровольно удалилась из своего отечества, желая избегнуть строгих, но весьма справедливых преследований, которые уже были предприняты против реформистов, непримиримых врагов нашей святой церкви. Некоторые из членов этой семьи бежали в Голландию, другие — в голландские колонии; кто в Польшу, кто в Германию, кто в Англию, кто в Америку. Теперь вся семья насчитывает семь человек, но так как их предки испытали всевозможные превратности судьбы, то потомки эти находятся на совершенно различных ступенях общества, начиная с монаха и кончая ремесленником.

Эти прямые и непрямые потомки суть:

Со стороны матери:

Девицы Симон, Роза и Бланш, несовершеннолетние (генерал Симон женился в Варшаве на женщине, происходящей из вышеназванной семьи).

Франсуа Гарди, заводчик в Плесси, близ Парижа.

Принц Джальма, сын Хаджи-Синга, раджи Монди (Хаджи-Синг в 1802 г. женился в Батавии, на острове Ява, в голландских владениях, на девице из этой семьи).

Со стороны отца:

Жак Реннепон, ремесленник, по прозванию «Голыш».

Девица Адриенна де Кардовилль, дочь графа Реннепон, герцога де Кардовилль.

Габриель Реннепон, миссионер.

Каждый из членов этой семьи обладает или должен обладать бронзовой медалью со следующей надписью:

Victime de L.C.D.J.

Priez pour moi.

Paris le 13 fevrier 1682

A Paris Rve St.Francoisn 3 Dans vn siecle et demi vovs serez Le is fevrier 1832.

Priez pour moi.

Слова и число указывают, что исходя из важных интересов каждый член семьи должен явиться в Париж 13 февраля 1832 г. и, главное, должен явиться лично, взрослый или юный, женатый или холостой. Но другие лица весьма заинтересованы в том, чтобы на это свидание, назначенное на 13 февраля, не явился никто из этой семьи, кроме Габриеля Реннепона, миссионера. Необходимо во что бы то ни стало, чтобы Габриель был один на свидании, назначенном потомкам этой семьи полтораста лет тому назад.

Многое уже сделано, чтобы помешать остальным шести лицам явиться к назначенному дню в Париж или не допустить их до места свидания, но для успеха дела нужно еще немало потрудиться, так как это весьма для нас важно и сегодня является самым насущным делом, учитывая ожидаемые результаты».

— Все это истинная правда, — сказал, покачивая в раздумье головой, хозяин Родена. — Прибавьте к этому, что благие последствия успеха неисчислимы, а неуспех может быть гибелью, так что о нем страшно и подумать. Речь идет о том, существовать нам… или на многие годы затаиться. Поэтому нельзя отступать ни перед какими средствами, конечно, сохраняя осторожность.

— Готово, — сказал Роден, вписывая продиктованные ему начальником слова.

— Продолжайте…

Роден продолжал:

«Для облегчения этой задачи необходимо дать некоторые подробные и секретные указания относительно семи человек, представляющих эту семью.

Сведения эти вполне достоверны и могут быть дополнены, так как ввиду встретившихся в этом деле противоречивых показаний материалов было собрано весьма много. Мы будем давать сведения в порядке вышеописанного перечня и сообщать только то, что случилось до сего дня.

Записка N 1

Девицы Роза и Бланш Симон, близнецы, около 15 лет от роду. Очень хорошенькие. Похожи друг на друга так, что можно принять одну за другую. Характера застенчивого и кроткого, но склонного к восторженности. Были воспитаны в Сибири умной матерью-деисткой. Не имеют понятия о догматах нашей святой веры.

Генерал Симон оторван от семьи до их рождения, по сию пору он не знает, что у него есть две дочери.

Полагали, что можно помешать им прибыть к назначенному времени в Париж, отправив мать в ссылку еще дальше того места, где они находились. Но после смерти жены генерала Симона генерал-губернатор Сибири, искренне нам преданный, предположив, к несчастью, что меры касаются только жены генерала Симона, позволил его дочерям уехать во Францию в сопровождении их слуги, старого солдата. Этот слуга считается очень верным, решительным и ловким человеком. Для нас он опасен.

Девицы Симон совершенно безвредны. Есть основания предполагать, что они теперь задержаны в окрестностях Лейпцига».

На этом хозяин прервал Родена:

— Прочтите теперь письмо из Лейпцига, и тогда можете пополнить эти сведения.

Роден прочел письмо и воскликнул:

— Новости превосходные! Девушки и солдат пытались бежать из гостиницы «Белый сокол», но их догнали на расстоянии одного лье от Мокерна. Их отправили в Лейпциг и посадили в тюрьму как бродяг. Солдат, сопровождавший их, обвинен, кроме того, в возмущении, самоуправстве и нанесении оскорбления должностному лицу.

— Значит, можно предположить, учитывая медлительность прохождения дел в Германии (да можно этому и поспособствовать), что девицы Симон 13 февраля в Париж не прибудут. Отметьте и это в памятной записке.

Секретарь повиновался и внес в записку краткое содержание письма Морока.

— Готово, — доложил он.

— Продолжайте, — сказал начальник.

Чтение было продолжено.

Записка N 2

«Франсуа Гарди, фабрикант из Плесси, близ Парижа.

Человек твердый, богатый, умный, деятельный, честный, образованный, обожаем своими рабочими за принятие им бесчисленных нововведений по улучшению их быта. Религиозных обрядов никогда не исполняет. Считается весьма опасным. Но против него можно обратить ненависть и зависть, какую питают к нему соседние заводчики и фабриканты, особенно его конкурент барон Трипо. Если понадобятся другие средства против него, можно заглянуть в его досье: оно весьма обширно, так как Гарди давно взят на заметку и за ним постоянно следят.

Касательно дела о медали, его так ловко обманули, что он до сих пор в полном неведении относительно ее важности. Кроме того, он постоянно находится под тщательным надзором; за ним неустанно следят, и один из его лучших друзей вполне нам предан. Поэтому нам известны даже самые сокровенные его мысли.

Записка N 3

Принц Джальма.

Восемнадцати лет, характера энергичного и великодушного. Независимого, гордого и самобытного ума. Любимец генерала Симона, взявшего на себя командование войсками его отца Хаджи-Синга в борьбе, которую тот вел в Индии против англичан. О Джальме упоминается только для полноты картины, так как мать его умерла очень молодой, еще при жизни своих родителей, которые остались в Батавии. После смерти последних ни Джальма, ни раджа, его отец, не потребовали своей доли из оставшегося от них скромного имущества. А так как в числе его была и вышеназванная медаль, то ясно, что ни принц Джальма, ни раджа, его отец, не имеют понятия о важности сопряженных с нею интересов».

Хозяин прервал Родена, сказав:

— Прочтите теперь письмо из Батавии для пополнения сведений о Джальме.

— Еще одна хорошая новость! — сказал Роден, пробежав письмо. — Жозюе Ван-Даэль, негоциант в Батавии, получивший воспитание в нашем заведении в Пондишери, узнал через своего Корреспондента в Калькутте, что отец Джальмы убит в последнем сражении с англичанами, а Джальма лишен престола и заключен в одну из индийских крепостей как государственный преступник.

— Если мы даже предположим, что Джальму выпустят из заключения тотчас же, то и тогда вряд ли он достигнет Парижа к февралю. Ведь теперь уже конец октября, — сказал начальник.

— Господин Жозюе сожалеет, — продолжал Роден, — что не мог ничем быть полезен в этом деле. Если бы, паче чаяния, Джальму освободили, то, несомненно, он отправился бы в Батавию за получением наследства, так как у него больше нет никаких средств. Тогда можно вполне положиться на усердие и преданность господина Жозюе… Взамен своих услуг он просит срочных сведений, касающихся состояния барона Трипо, предпринимателя и банкира, с которым он имеет дела.

— Ответьте уклончиво. Кроме желания быть полезным, господин Жозюе не проявил себя еще ничем. Приложите к бумагам Джальмы эти новые сведения.

Роден записал.

Через несколько секунд хозяин спросил его с особенным ударением:

— А господин Жозюе ничего вам не сообщил о генерале Симоне в связи со смертью отца Джальмы?

— Господин Жозюе ничего не сообщает о нем, — ответил секретарь, продолжая работу.

Хозяин молча ходил по комнате с задумчивым видом.

Через несколько минут Роден сказал:

— Я написал.

— Читайте дальше.

Записка N 4

«Жак Реннепон, по прозванию „Голыш“.

Рабочий на фабрике барона Трипо, конкурента господина Гарди. Пьяница, лентяй, буян и мот. От природы неглуп, но тунеядство и пьянство окончательно его развратили. Один из наших агентов, человек весьма ловкий, сошелся с любовницей Жака, Сефизой Соливо, по прозванию «Королева Вакханок». Благодаря ей он завязал с ним дружбу. Агент сможет исключить Голыша из числа лиц, заинтересованных в свидании 13 февраля в Париже.

Записка N 5

Габриель Реннепон, миссионер.

Отдаленный родственник предыдущего. Не знает о его существовании и родстве. Был подобран Франсуазой Бодуэн, женой солдата, прозванного Дагобер, как брошенный сирота.

Если бы вдруг солдат вернулся в Париж, на него легко можно воздействовать через жену. Она превосходная женщина, невежественная и легковерная, примерной набожности, находящаяся с давних пор под неограниченным влиянием Ордена. Именно она убедила Габриеля, сильно этому противившегося, вступить в орден. Габриелю 25 лет; характер и наружность ангельские; редкие и устойчивые добродетели. К несчастью, воспитывался вместе с Агриколем Бодуэном, сыном Дагобера. Агриколь — поэт и рабочий. Отличный рабочий, служит на заводе господина Гарди, проникнут самыми зловредными идеями, обожает свою мать, честный, трудолюбивый, но лишенный всякого религиозного чувства. Считается весьма опасным, что делало нежелательной его дружбу с Габриелем, который, несмотря на превосходные качества, еще внушает опасения. Пришлось даже отложить открытие ему планов ордена. Ложный шаг в этом направлении может сделать из него также опасного врага. Необходимо вести себя с ним как можно осторожнее, по крайней мере до 13 февраля. От него и от его присутствия в этот день в Париже зависят все надежды на успех великого дела.

Вследствие этого пришлось пойти на уступки и разрешить ему отправиться миссионером в Америку. Несмотря на ангельскую кротость, он неустрашим и обладает хладнокровием, смелостью и предприимчивостью, удовлетворить которые можно было, только позволив ему избрать исполненную опасностей жизнь миссионера. К счастью, его начальнику в Чарлстоне даны самые строгие инструкции оберегать его драгоценную жизнь. Его должны прислать в Париж за месяц или за два до 13 февраля».

Хозяин прервал Родена словами:

— Прочтите теперь письмо из Чарлстона. Что пишут оттуда? Пополним и его досье.

Роден, прочитав письмо, заметил:

— Габриеля ждут со дня на день со Скалистых гор, куда он непременно пожелал в одиночку отправиться миссионером.

— Какая неосторожность!

— Несомненно, он избежал опасности, потому что сам известил о своем скором возвращении в Чарлстон… Тотчас по его приезде, приблизительно в середине октября, его немедленно отправят во Францию.

— Прибавьте и это к его делу, — сказал начальник.

— Готово, — ответил Роден через несколько минут.

— Продолжайте…

Роден продолжал:

Записка N 6

«Девица Адриенна Реннепон де Кардовилль.

Дальняя родственница (не подозревающая об этом родстве) Жака Реннепона, по прозванию «Голыш», и Габриеля Реннепона, миссионера. Скоро ей исполнится двадцать один год. Самое интересное лицо в мире, редкая красота, хотя волосы у нее рыжие. Замечательный и оригинальный ум. Колоссальное состояние. Очень чувственная. Нельзя не опасаться за будущее этой особы из-за необычайной смелости характера. К счастью, ее опекун, барон Трипо (барон с 1829 г., а ранее управляющий делами покойного графа Реннепона, герцога де Кардовилль), находится в полной зависимости от тетки девицы де Кардовилль. На эту достойную и почтенную особу, а также и на барона возлагают весьма основательные надежды, чтобы обуздать девушку и уберечь ее от сумасбродных намерений, о которых она имеет дерзость повсюду говорить… К несчастью, ими нельзя воспользоваться в интересах известного дела, так как…»

Легкий стук в дверь прервал чтение Родена.

Секретарь пошел посмотреть, кто стучится, и через несколько минут вернулся с двумя письмами в руках.

— Княгиня воспользовалась отправкой сюда нарочного, чтобы послать…

— Давайте скорее письмо княгини, — перебил его хозяин, не давая докончить, — наконец-то я получу известия о матери! — прибавил он.

Едва прочитав несколько строчек, он страшно побледнел. На его лице выразились глубокое и горестное изумление и раздирающая скорбь.

— Матушка! О Боже! Моя мать! — воскликнул он.

— Произошло какое-нибудь несчастье? — обеспокоенно спросил Роден, вставая при восклицании хозяина.

— Надежды на ее выздоровление оказались ложными, — с унынием ответил тот. — Теперь состояние безнадежно. Впрочем, врач предполагает, что мое присутствие может ее спасти, так как она меня постоянно призывает. Она хочет видеть меня в последний раз, чтобы умереть спокойно. Конечно, это желание свято, не исполнить его — значить стать матереубийцей… Только бы вовремя поспеть: ведь до имения княгини два дня безостановочной езды.

— Какое несчастье! — сказал Роден, всплеснув руками и возведя глаза к небу.

Хозяин быстро позвонил и сказал пожилому слуге, открывшему дверь:

— Уложите сейчас же в ящик кареты самое необходимое. Пусть привратник на извозчике спешит за почтовыми лошадьми. Я должен уехать не позже чем через час.

Слуга торопливо вышел.

— Матушка!.. матушка!.. Не видеть тебя больше… это было бы ужасно! — воскликнул начальник Родена, падая на стул и в отчаянии закрывая лицо руками.

Горе было вполне искренно. Он нежно любил свою мать. Святое чувство оставалось неизменным и чистым в течение всей его полной треволнений, а подчас преступной жизни.

Через несколько минут Роден рискнул ему напомнить о втором письме.

— Его только что принесли от господина Дюплесси. Дело очень важное и спешное…

— Прочтите и ответьте сами… я ничего не могу теперь сообразить.

— Это письмо строго конфиденциальное, — отвечал Роден, подавая его хозяину, — я не могу его вскрыть… Видите, знак на конверте…

При взгляде на этот знак на лице начальника Родена появилось выражение почтительного страха. Дрожащей рукой он вскрыл печать.

В письме заключалось только несколько слов: «Бросьте все… Не теряйте ни минуты… Выезжайте и являйтесь сюда… Господин Дюплесси вас заменит. Приказания ему посланы».

— Великий Боже! — воскликнул он в отчаянии. — Уехать, не повидав матери, — это ужасно… это невозможно… это значит ее убить… Да, это будет матереубийство!

Пока он это говорил, его взгляд случайно упал на огромный глобус, испещренный красными крестиками. При виде их с этим человеком мгновенно произошло превращение. Казалось, он раскаялся в живости своей реакции и снова сделался спокоен и ровен, хотя на лице его была еще видна грусть. Он подал письмо секретарю и сказал, подавляя вздох:

— Занести за надлежащим номером в реестр.

Роден взял письмо, поставил на нем номер и положил в отдельный ящик.

После минутного молчания хозяин продолжал:

— Вы будете получать приказания от господина Дюплесси и будете работать с ним. Ему же вы вручите заметки о деле относительно медалей; он знает, кому их надо передать. В Батавию, в Лейпциг и в Чарлстон вы напишете ответы в том духе, как я указал. Приезду дочерей генерала Симона в Париж надо помешать изо всех сил, а возвращение Габриеля ускорить. В случае маловероятного появления в Батавии принца Джальмы уведомить господина Жозюе, что мы рассчитываем на его усердие и послушание и надеемся, что он сумеет его там задержать.

И этот человек, отдававший хладнокровно приказания в ту минуту, когда его мать тщетно призывала его к своему смертному одру, вошел в личные апартаменты.

Роден принялся за указанные ему ответы, переписывая их шифром.

Через три четверти часа послышался звон бубенчиков, и старый слуга, осторожно постучав, явился доложить:

— Карета подана.

Роден кивнул головой, и тот вышел.

Секретарь, в свою очередь, встал и постучался в ту дверь, куда вошел хозяин.

Последний тотчас же появился, по-прежнему спокойный и величественный, но страшно бледный. В руках у него было запечатанное письмо.

— Сейчас же отправить курьера с этим письмом к моей матери… — сказал он Родену.

— Немедленно пошлю, — отвечал секретарь.

— Письма в Лейпциг, Батавию и Чарлстон должны быть отправлены обычным путем сегодня же… Вы знаете, что это крайне важно.

Это были его последние слова.

Безжалостный исполнитель безжалостных требований, он уезжал, даже не пытаясь увидеть мать.

Секретарь почтительно проводил его до кареты.

— Куда прикажете?.. — спросил с козел кучер.

— В Италию!.. — отвечал он, не будучи в состоянии сдержать вздоха, похожего на сдавленное рыдание.


Когда карета исчезла с глаз, Роден, низкими поклонами провожавший хозяина, пошел назад в холодную, неуютную залу.

И вид, и походка, и физиономия этого человека разом изменились.

Казалось, он вырос. Не оставалось ничего похожего на тот безжизненный автомат, который беспрекословно и безучастно исполнял чужие приказания. Бесстрастные черты оживились, полузакрытые глаза разом загорелись, и выражение дьявольского коварства появилось на бледной физиономии. Казалось, какая-то злобная радость разгладила даже морщины на его мертвенном лице, а сардоническая улыбка искривила тонкие бледные губы. В свою очередь, он остановился перед глобусом и молча, пристально на него посмотрел, как это делал хозяин…

Затем он нагнулся над глобусом и охватил его руками, лаская его взглядом пресмыкающегося; он провел по лакированной поверхности корявым пальцем, а в тех местах, где виднелись красные крестики, даже щелкнул своим плоским грязным ногтем.

По мере того как он отмечал каждый из городов, находившихся в разных странах, он громко называл их, мрачно хихикая:

— Лейпциг… Батавия… Чарлстон…

Затем он замолчал, погрузившись в размышления.

Этот маленький, отвратительный, дурно одетый человек с мертвенным синеватым лицом, который словно прополз по глобусу, как пресмыкающееся, казался куда страшнее и опаснее своего начальника, когда тот, стоя у этого же глобуса, горделиво положил на него властную руку, как бы подчиняя весь мир своей гордости, силе и дерзости.

Один напоминал орла, который парит над своей добычей и может ее иногда упустить, потому что летает слишком высоко… Роден же, напротив, походил на удава, который молча ползет во тьме за жертвой и в конце концов душит ее в своих смертоносных кольцах.

Через несколько минут Роден подошел к бюро и, радостно потерев руки, принялся писать письмо особенным шифром, неизвестным даже хозяину.

«Париж, 9 3/4 ч. утра.

Он уехал… но он колебался!!!

Когда он получил приказ, умирающая мать призывала к себе; говорят, его присутствие могло ее спасти… И он воскликнул: «Не поехать к матери… значит стать матереубийцей!..»

Тем не менее… он уехал… но он колебался

Я продолжаю за ним наблюдать.

Эти строки придут в Рим одновременно с его приездом.

P.S. Скажите князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но пусть и он, в свою очередь, деятельно мне помогает. С минуты на минуту мне могут понадобиться 17 голосов, имеющиеся в его распоряжении. Необходимо, чтобы он постарался увеличить число своих единомышленников».

Сложив и запечатав письмо, Роден положил его в карман.

Пробило десять часов.

Это был час завтрака Родена.

Он спрятал бумаги в ящик, ключ от которого положил в карман. Затем, почистив локтем замасленную шляпу, он взял в руки старый, заплатанный зонтик и вышел [5].

В то время как в тиши этого угрюмого дома два человека плели сеть, чтобы запутать семь потомков семьи изгнанников, таинственный покровитель задумывал их спасение. Семья изгнанников была также семьей этого странного, необыкновенного покровителя.

3. ЭПИЛОГ

Суровая и дикая местность… Высокий холм, усеянный громадными глыбами песчаника, среди которых тут и там возвышаются березы и дубы с пожелтевшими осенними листьями. Деревья эти вырисовываются на красном, точно отблеск пожара, зареве заката.

С высоты глаза погружаются в глубокую, тенистую плодородную долину, слегка окутанную вечерним туманом… Тучные луга, густые чащи деревьев, поля после жатвы — все это сливается в однообразной темной окраске, резко отличающейся от прозрачной глубины бледного неба.

В долине рассеяно несколько деревень; об этом свидетельствуют возвышающиеся кое-где шпили церковных колоколен, построенных из серого камня… Эти деревни расположены по краям длинной дороги, идущей от севера к западу.

Это час отдыха, час покоя, — час, когда в окнах хижин загорается веселый огонек, отражаясь от пылающего очага, и мерцает издалека сквозь тьму ночи и листву деревьев, а дым от труб медленно поднимается к небесам.

Странное дело: можно было бы сказать, что в этой стране все очаги заброшены или все разом потухли. Еще более странным и зловещим кажется то, что со всех колоколен несется, мрачный похоронный звон.

Казалось, жизнь и движение сосредоточились в одном этом звоне, раздающемся вдали.

Но вот в неосвещенных, темных деревнях начинают мелькать огоньки…

Но они не похожи на радостный отсвет крестьянского очага… Они какого-то красноватого оттенка, точно свет разведенного пастухом костра, видимый сквозь туман.

Кроме того, они движутся, эти огни, медленно движутся в одну сторону, — в сторону деревенских кладбищ.

Погребальный звон усиливается. Воздух дрожит от быстрого колебания колоколов… С небольшими перерывами начинают доноситься звуки похоронного пения, слабо доходящего до вершины холма.

Откуда столько умерших?.. Что это за долина отчаяния и смерти, где вместо песен, раздающихся после тяжелого трудового дня, звучат угрюмые похоронные напевы?.. Почему вечерний покой заменяется вечным покоем смерти? Что это за долина отчаяния, где в каждой деревне разом оплакивают столько мертвецов и разом хоронят их в полночный час?

Увы! Смертность так велика, что для погребения умерших не хватает живых. Днем остающиеся пока на ногах Должны работать, чтобы почва не осталась невозделанной, и только ночью, измученные тяжелым трудом, должны они вырывать другие борозды, где тела умерших братьев тесно ложатся, как семена в земле.

Эта долина, видевшая столько горя и отчаяния, не была единственной.

В течение нескольких окаянных лет много деревень, местечек, городов и даже целых стран видели, как гаснут и сиротеют домашние очаги! Они видели, как и в этой долине, что радость сменялась горем, что похоронный звон заменял шум пиршеств… И они также хоронили своих мертвецов среди ночного мрака при зловещем свете факелов…

В эти проклятые годы страшная гостья посетила многие страны, от одного полюса до другого, медленно шагая из глубины Индии до льдов Сибири, от льдов Сибири до французского побережья океана. Эта путница, таинственная, как сама смерть, медленная, как вечность, неумолимая, как судьба, карающая, как бич Божий… Это была холера!!!

Как громкая жалоба, доносились до вершин холма звон колоколов и звук похоронных гимнов.

Все еще виднелся сквозь ночной туман свет погребальных факелов.

Сумерки еще продолжались. Странный час, который самым отчетливым формам придает неопределенный, неуловимый, фантастический вид.

Вдруг по каменистой, звонкой почве горы раздались медленные, ровные, твердые шаги… Между большими черными стволами деревьев мелькнула человеческая фигура…

Это был высокий человек с опущенной на грудь головой. Его лицо было печально, кротко и благородно; сросшиеся брови тянулись от одного виска к другому, проведя на лбу зловещую черту…

Казалось, он не слышал отдаленного звона погребального колокола… А между тем два дня тому назад счастье, спокойствие, здоровье и радость господствовали в этих деревнях, через которые он медленно проходил, оставляя их после себя печальными и опустошенными.

А он продолжал свой путь и думал печальную думу.

«Приближается 13 февраля… приближаются дни, когда потомки моей бедной возлюбленной сестры, последние отпрыски нашего рода, должны собраться в Париже… Увы! в третий раз уже, полтораста лет тому назад, гонения разбросали по белому свету эту семью, за которой я с любовью следил год за годом в течение восемнадцати столетий, — среди ее изгнаний, переселений, перемен религии, состояния и имен! О! сколько величия, сколько унижении, сколько мрака и сколько света, сколько горя и сколько славы пало на долю этой семьи, происходящей от моей сестры, сестры бедного ремесленника![6] Сколькими преступлениями она себя запятнала, сколькими добродетелями прославила!

История этой семьи — история всего человечества.

Кровь моей сестры, пройдя через столько поколений, переливаясь по жилам богатых и бедных, государей и разбойников, мудрецов и сумасшедших, трусов и храбрецов, святых и атеистов, сохранилась до сих дней.

Кто остался от этой семьи?

Семь отпрысков!

Две сироты, дочери матери-изгнанницы и отца-изгнанника. Принц, лишенный трона. Бедный аббат-миссионер. Человек среднего достатка. Молодая, знатная и богатая девушка. Рабочий.

В них соединяются все добродетели, мужество, пороки и нищета нашей расы!

Сибирь… Индия… Америка… Франция… вот как раскидала, их судьба!

Инстинкт меня предупреждает, когда кто-нибудь из них в опасности… Тогда я иду к ним, иду с севера на юг, с востока на запад, иду… Вчера я у полярных льдов, сегодня в умеренном поясе, завтра под знойным небом тропиков. И часто в ту самую минуту, когда мое присутствие могло бы их спасти, невидимая рука толкает меня, какой-то вихрь увлекает и…

— Иди!.. Иди!

— Дайте мне хотя бы выполнить свой долг!

— Иди!

— Один час только… только час отдыха!

— Иди!

— Увы! я оставляю на краю пропасти тех, кого люблю!

— Иди! Иди! Такова кара!.. Тяжка она… Но еще более тяжек мой грех!..

Я был ремесленником, обреченным на лишения и нужду. Невзгоды озлобили меня. О! проклят, проклят тот день, когда я работал, мрачный, полный ненависти и отчаяния, — потому что, несмотря на упорный труд, моя семья нуждалась во всем… Христос прошел мимо моей двери!

Измученный, избитый, оскорбляемый, Он изнемогал под тяжестью Своей ноши! Он просил меня позволить Ему отдохнуть на каменной скамье…

Пот струился по Его челу, ноги были в крови, Он падал от усталости. С раздирающей душу кротостью Он сказал:

— Я страдаю!..

— Я тоже страдаю!.. — ответил я, отталкивая Его с гневом и жестокостью. — Я страдаю, и никто не хочет мне помочь. Безжалостные плодят безжалостных! Иди!.. Иди!.. Тогда, вздохнув с глубокой грустью, Он мне сказал:

— И ты будешь ходить не останавливаясь, пока не придет день искупления: такова воля Господа Бога, сущего на небеси! И с той минуты началось мое наказание…

Слишком поздно прозрели мои глаза… Слишком поздно познал я раскаяние… Слишком поздно познакомился я с милосердием… Слишком поздно понял я те слова, которые должны быть законом для всего человечества:

«Любите друг друга».

Напрасно в течение столетий, стараясь заслужить прощение и черпая силу и красноречие в этих Божественных словах, учил жалости и любви людей, сердца которых исполнены гнева и зависти. Напрасно зажигал в душах священный жар ненависти к насилию и несправедливости. День прощения еще не настал!..

И как первый человек, падение которого обрекало его потомство на несчастье и горе, я, простой ремесленник, обрек своих братьев, ремесленников, на вечные страдания. Они искупают мое преступление. Они одни в течение восемнадцати столетий не получили освобождения. Восемнадцать веков сильные мира сего говорят труженикам то, что я сказал страдающему и молящему Христу: «Иди!.. Иди!..» И этот народ, как Он, изнемогая от усталости, как Он, неся тяжелый крест, как Он, молит с горькой печалью:

— О! сжальтесь!.. Дайте минуту отдыха… мы выбились из сил!..

— Иди!

— Но если мы умрем под тяжестью непосильного труда, что станется с детьми, со старыми матерями?

— Иди!.. Иди!..

И вот уже сотни лет и они, и я — мы идем, мы страдаем, и не раздается милосердного голоса, который сказал бы нам: «Довольно

Увы! таково наказание… Оно ужасно… Вдвойне ужасно…

Я страдаю за все человечество при виде несчастного народа, осужденного на бессрочный неблагодарный и тяжелый труд. Я страдаю за свою семью, так как, нищий-скиталец, я не могу прийти на помощь моим близким, потомкам любимой сестры!

Но когда страдание превышает силы… когда я предчувствую для близких приближение какой-нибудь неведомой опасности, тогда мысль моя, пролетая миры, ищет женщину… проклятую, — как и я… дочь царицы [7], приговоренную, как и я, сын ремесленника, к тому же наказанию: она тоже должна идти… идти до дня искупления.

Один раз в столетие, как две планеты в своем круговом обращении, мы можем встречаться с этой женщиной… в течение роковых дней Страстной недели.

И после этого свидания, исполненного страшных воспоминаний и безысходной горести, мы снова, как блуждающие светила вечности, продолжаем наш беспредельный путь.

И эта женщина, единственная, кроме меня, свидетельница конца каждого века, провожающая его словом: «Еще!!!» — эта женщина с одного конца мира на другой отвечает мне…

Она, единственная в мире, кто разделяет мою участь, пожелала разделить и единственную привязанность, утешающую меня в течение долгих веков… Она так же полюбила потомков моей сестры… она так же им покровительствует. Для них так же приходит она с востока на запад, с севера на юг… она идет… она приближается…

Но, увы! ее, как меня, отталкивает невидимая рука… вихрь уносит и ее… И…

— Иди!

— Дайте мне хотя бы выполнить свой долг! — так же говорит она.

— Иди!

— Один час… только час отдыха!

— Иди!

— Я оставляю тех, кого люблю, на краю гибели!

— Иди!.. Иди!!!

Пока предавшийся горестным думам вечный странник поднимался на гору, вечерний прохладный ветерок усиливался, крепчал и переходил в бурю, молния начала прорезывать тучи… Долгое, протяжное завывание ветра и глухой шум указывали на приближение урагана.

Вдруг человек, над которым тяготело проклятие, человек, который не мог больше ни плакать, ни смеяться… задрожал.

Хотя ему недоступно было ощущение физической боли, он с живостью прижал руку к сердцу, как будто почувствовал жестокий удар.

— О! — воскликнул он, — я чувствую, что в этот момент многие из моих близких… потомки моей дорогой сестры… страдают и подвергаются большим опасностям: один в глубине Индии… другой в Америке… третьи здесь… в Германии… Снова началась борьба… снова возбудились низменные страсти… О ты, внимающая моему призыву, отверженная и странствующая, как я, Иродиада, помоги мне защитить их!.. Пусть моя мольба долетит до тебя в глубину Америки, где ты теперь должна находиться… Только бы нам не опоздать!

И тогда произошло нечто необыкновенное.

Ночь наступила. Странник хотел повернуть назад, но невидимая сила помешала этому и повлекла его в противоположном направлении…

В эту минуту разразилась буря во всем своем грозном величии.

Страшный ураган, один из тех ураганов, которые с корнем вырывают деревья и сотрясают скалы, пронесся над горами, извергая гром и молнии. И среди урагана при свете молний на скате горы виден был человек с черной полосой на лбу, спускающийся большими шагами со скал, идущий среди склоненных бурей деревьев.

Но походка этого человека была непохожа на прежнюю твердую, медленную и спокойную походку… Она была тягостна, прерывиста, неровна, как походка человека, влекомого непреодолимой силой против его воли… Ужасный ураган точно уносил его в своем вихре.

Напрасно он умоляюще воздевал руки к небесам. Он скоро исчез среди мрака ночи и грохота бури.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ДУШИТЕЛИ

1. АЖУПА

Пока Роден рассылал с улицы Милье-Дез-Урсэн, в Париже, письма по всему свету, пока дочери генерала Симона, пойманные после бегства из гостиницы «Белый сокол», были посажены вместе с Дагобером в тюрьму в Лейпциге. В это самое время на другом конце света происходили сцены, затрагивающие интересы всех этих лиц… Это происходило в глубине Азии, на острове Ява, недалеко от города Батавия, где жил господин Жозюе Ван-Даэль, один из корреспондентов Родена.

Ява! — великолепная и зловещая страна, где под красивейшими цветами скрываются отвратительные гады, где чудесные плоды содержат в себе сильный яд, где растут роскошнейшие деревья, тень которых убивает, где вампир, эта исполинская летучая мышь, высасывает кровь из своих жертв, усыпляя их свежестью и ароматами, навеваемыми его большими крыльями, пахнущими мускусом, с быстротой взмаха которых не сравнится самое проворное опахало…

Октябрь 1831 года подходил к концу.

Был полдень — почти смертельный час для тех, кто находится под жгучими лучами солнца, разливающего по темно-синей эмали неба целые волны ослепительного света.

Ажупа, род беседки, устроенный из тростниковых циновок, укрепленных на толстых бамбуковых палках, глубоко вбитых в землю, возвышается в голубоватой тени, падающей от кроны деревьев, с блестящей, как зеленый фарфор, листвой. Эти деревья — странных, причудливых форм: то округленные в виде аркад, то завершающиеся острыми стрелами или раскинутыми зонтиками, — обладают таким обилием листьев, ветви так страшно перепутаны, что свод их совершенно непроницаем для дождя.

Несмотря на адскую жару, почва здесь болотистая. Она покрыта непроходимой чащей лиан, папоротников и густого тростника необыкновенной свежести, мощи и настолько разросшихся, что они доходят почти до кровли беседки, которая скрывается среди них, точно гнездо в траве.

Ничего нельзя себе представить удушливее этой атмосферы, густо насыщенной влажными испарениями, как пар от горячей воды, и пропитанной самыми резкими и сильными запахами, где корица, имбирь, гардения, смешиваясь с запахом других деревьев и лиан, разносят повсюду проникающий аромат.

Беседка покрыта крышей из банановых листьев, а четырехугольное отверстие, служащее в ней окном, затянуто сеткой из растительных ниток, для того чтобы туда не влетали насекомые или не вползла змея.

В глубине чащи возвышается огромный остов засохшего дерева, вершина которого склонена над беседкой. Из каждой трещины почерневшей, мшистой коры выбегает цветок странного, необыкновенного вида. Ткань крыла бабочки не так легка, не обладает таким ярким пурпурным цветом и такой бархатистой чернотой, как эти цветы. Никогда самая богатая фантазия не могла бы представить себе таких неведомых птиц, с причудливыми крылышками, как лепестки орхидей, этих крылатых цветов, которые, кажется, вот-вот вспорхнут со своих хрупких безлиственных стеблей. Длинные, гибкие и округлые кактусы словно змеи обвивают ствол этого дерева и свешивают с него зеленые кисти зонтообразных серебристых цветов, окрашенных внутри в яркий оранжевый цвет; цветы распространяют сильный запах ванили.

Над одной из этих больших благовонных цветочных чаш приподнимает свою плоскую голову маленькая змея красно-кирпичного цвета, тоненькая — не толще пера — и длиной до шести дюймов. Она угнездилась в цветке, свившись клубком.

В глубине ажупы спит крепким сном на циновке молодой человек.

По золотистости его прозрачной кожи можно было бы принять его за статую из светлой меди, позлащенную солнечным лучом. Поза спящего проста и изящна; согнутая правая рука поддерживает голову, немного приподнятую и повернутую в профиль. Широкая кисейная одежда с висячими рукавами не скрывает плеч и груди, достойных Антиноя. Мрамор не глаже и не тверже его кожи, золотистый оттенок которой резко отличается от белизны одежды. На широкой выпуклой груди виден глубокий шрам: он получил эту огнестрельную рану, защищая жизнь генерала Симона, отца Розы и Бланш.

На шее у него маленькая медаль, точно такая же, какую носят и эти девушки.

Этот индус — Джальма.

Его черты исполнены благородства и чарующей красоты; черные волосы, разделенные на лбу, падают мягкими, но не вьющимися прядями до самых плеч. Смело и тонко очерченные брови — такого же черного цвета, как и длинные ресницы, тень которых падает на щеки, еще лишенные растительности. Сквозь слегка полуоткрытые ярко-пунцовые губы вырывается стесненное дыхание. Сон молодого человека тяжел и неспокоен, так как жара становится все более и более удушливой.

Кругом полная тишина. В воздухе не чувствуется ни малейшего ветерка. Тем не менее через несколько минут огромные папоротники, покрывающие почву, начинают слегка колебаться, почти неуловимо, точно под ними медленно ползет кто-то, слегка сотрясая их стебли у основания. Время от времени это слабое колебание резко прекращается, и все остается по-прежнему недвижимым.

После смены шелеста глубокой тишиной, среди густой зелени, близ ствола засохшего дерева показывается человеческая голова.

Это человек со зловещей головой зеленовато-бронзового оттенка, длинными заплетенными в косички черными волосами, диким блеском горящих глаз и звериным, но удивительно умным их выражением. Затаив дыхание, человек несколько минут оставался неподвижным. Затем, неслышно раздвигая высокую траву, он медленно и осторожно подполз на руках, совершенно бесшумно передвигаясь, к самому стволу засохшего дерева, вершина которого почти касалась крыши беседки.

Этот человек, малаец по происхождению, принадлежал к секте «Душителей» [8]. Он еще некоторое время прислушивался, а затем выполз из зарослей. Кроме белых коротеньких бумажных штанов, стянутых на поясе пестрым кушаком, он был совершенно обнажен. Бронзовые гибкие и мускулистые члены были покрыты толстым слоем масла.

Растянувшись на огромном стволе, так что за лианами и толщей дерева из беседки его не было видно, он осторожно, ловко и бесшумно пополз по стволу. Волнообразные движения его позвоночника, сдерживаемая усилием воли сила, проявление которой, наверно, было ужасно, — все это заставляло вспомнить о тигре, коварно подстерегающем свою жертву. Совершенно незаметно достигнув, таким образом, покатой части дерева, соприкасавшейся с крышей беседки, он оказался на расстоянии какого-нибудь фута от маленького окна. Он осторожно вытянул шею, приподнял голову и заглянул в глубину ажупы, обдумывая, как лучше в нее проникнуть.

При виде крепко спящего Джальмы блестящие глаза душителя засверкали сильнее; нервная судорога, или, скорее дикий немой смех, стянул углы рта и открыл два ряда зубов, острых, треугольных, как зубья пилы, и выкрашенных в блестящий черный цвет.

Джальма лежал так близко к двери (открывавшейся внутрь), что отворить ее, не разбудив спящего, было почти невозможно.

Душитель, все еще прячась за деревом, желая поближе разглядеть, нет ли какой возможности попасть в хижину, не нарушая сна Джальмы, нагнулся еще ниже и, чтобы соблюсти равновесие, оперся рукой о край окна. Это движение раскачало большой цветок кактуса, где гнездилась змейка; она бросилась на душителя и быстро обвилась вокруг кисти его руки.

От боли и от изумления он слегка вскрикнул… Но, откинувшись при этом назад, все еще цепляясь за ствол дерева, он успел заметить, что Джальма пошевелился…

Действительно, молодой индус, не меняя непринужденной позы, полуоткрыл глаза, повернул голову к окну и два раза глубоко вздохнул, потому что жара и духота становились невыносимыми под густым сводом влажной зелени.

Лишь только Джальма пошевелился, в ту же минуту из-за дерева послышался короткий звонкий, резкий крик райской птицы, который она испускает при полете, — крик, напоминающий крик фазана. Этот крик повторился еще и еще, постепенно ослабевая, как будто блестящая птичка улетала. Джальма, полагая, что именно этот крик его и разбудил, слегка потянулся и снова заснул, почти не переменив позы.

Снова настала безмолвная тишина. Все оставалось неподвижно. Подражая крику райской птицы, душитель загладил неосторожное восклицание, вызванное болью от неожиданного укуса змеи. Убедившись, что Джальма заснул, малаец так же осторожно спустился с дерева, хотя рука у него сильно опухла, и скрылся в тростнике.

В эту минуту издалека послышалась грустная и медленная мелодия. Душитель выпрямился, прислушался, и на лице его появилось выражение гнева и изумления.

Мелодия слышалась все яснее, так как поющий приближался к беседке.

Действительно, через несколько секунд на поляне показался индус. Он пересекал ее в том месте, где спрятался душитель, снявший с пояса тонкую и длинную веревку, на конце которой была привязана металлическая плашка в форме яйца; укрепив другой конец веревки на правой руке, душитель снова начал прислушиваться и ползком исчез в густой траве по направлению к молодому индусу, который, не прерывая грустной протяжной песни, медленно приближался.

Ему не было и двадцати лет, этому юноше, рабу Джальмы. Пестрый пояс стягивал просторную одежду синего цвета, красная чалма выразительно оттеняла смуглую кожу, а в ушах и на руках красовались широкие серебряные кольца.

Он нес письмо своему господину, который во время дневного зноя отдыхал в ажупе, расположенной недалеко от дома, где он жил.

Дойдя до того места, где дорога расходилась, раб пошел прямо по дорожке, которая вела к беседке, находившейся не далее чем в сорока шагах.

В это время одна из громадных, до восьми дюймов длины, яванских бабочек, с двумя вертикальными золотистыми полосками по ярко-лазоревому фону, перепархивая с листка на листок, села на куст душистой гардении, вблизи от юноши.

Тот прекратил пение, осторожно переставил ногу, вытянул руку и схватил бабочку.

Но в эту минуту перед ним возникла зловещая фигура душителя. Раздался свист, как во время метания пращи, и веревка три раза мгновенно обвилась вокруг шеи несчастного, причем свинцовый шар нанес ему тяжелый удар в затылок.

Нападение было так быстро и неожиданно, что слуга Джальмы не успел ни охнуть, ни крикнуть.

Он покачнулся, душитель потянул веревку… Бронзовое лицо раба приобрело темно-красный оттенок… он упал на колени, широко взмахнув руками…

Душитель повалил его на землю и еще сильнее затянул веревку, так что кровь брызнула из-под кожи… После нескольких конвульсивных движений все было кончено…

Во время этой краткой, но мучительной агонии убийца, стоя на коленях перед жертвой, следил воспаленным. жадным взором за предсмертными судорогами, как бы испытывая звериное наслаждение… Ноздри его расширились, вены на висках и на шее вздулись, и та же зловещая гримаса, тронувшая его губы при виде спящего Джальмы, снова обнажила острые черные зубы, причем заметно было, как сильно дрожала нижняя челюсть, так громко и сильно стучали его зубы.

Потом он скрестил на груди руки, склонил голову и прошептал несколько таинственных слов, похожих на молитву или заклинание… Покончив с этим, он снова погрузился в созерцание трупа. У гиены, дикой тибетской кошки, присаживающейся перед своей жертвой, прежде чем начать ее пожирать, не могло быть более свирепого, более кровожадного выражения, чем у этого человека…

Однако он вспомнил, что его дело еще не совсем окончено. С сожалением оторвавшись от страшного зрелища, душитель снял веревку с шеи трупа, обмотал ее вокруг талии, и, оттащив труп в сторону, в кусты, оставил его там, не сняв ни одно из украшений. Затем он с прежней осторожностью пополз к беседке Джальмы, устроенной, как мы уже говорили, из тростниковых циновок.

Прислушавшись, не проснулся ли принц, душитель вытащил из-за пояса длинный нож с острым концом и разрезал им циновку фута на три от земли. Благодаря необыкновенно острому лезвию операция эта произвела меньше шума, чем при резке стекла алмазом. Видя в проделанное отверстие, что Джальма продолжает спать, душитель с невероятной смелостью вполз в саму хижину.

2. ТАТУИРОВКА

Небо, до той поры прозрачно-голубое, приняло теперь аквамариновый оттенок, а солнце скрылось за зловещими багровыми тучами.

Этот странный свет придавал всему необыкновенную окраску: как если бы смотреть на пейзаж сквозь медно-красное стекло. Подобное явление в связи с усилением тропического зноя предвещает приближение грозы.

В воздухе чувствовался легкий сернистый запах… Листья по временам вздрагивали, точно под влиянием электрической искры… Затем снова все погружалось в безмолвие и в мертвенную неподвижность. Воздух, насыщенный острым ароматом цветов, становился невыносимо тягостным; сон Джальмы был тяжелым и нервным, на его лбу выступили крупные капли пота.

Душитель проскользнул вдоль стен ажупы, как змея; ползком, на животе, он добрался до циновки Джальмы и распластался на полу, стараясь занять как можно меньше места. И тут началось нечто невыразимо ужасное, посреди глубокого безмолвия и таинственности.

Жизнь Джальмы была в руках душителя, съежившегося в комок. Опираясь на колени и кисти рук, с вытянутой шеей и с пристально уставившимися расширенными глазами, он был похож на хищного зверя, подстерегающего добычу… Только легкое конвульсивное дрожание челюстей оживляло бронзовую маску лица…

Затем его отвратительные черты отразили страшную борьбу, происходившую в душе, — между страстной жаждой убийства, возбужденной еще сильнее видом только что убитого раба… и приказанием щадить жизнь Джальмы, хотя цель, которая привела душителя в ажупу, была, быть может, ужаснее самой смерти.

Два раза душитель с горящими глазами хватался правой рукой за веревку… и оба раза убирал ее. Инстинкт убийства уступил, наконец, той всемогущей воле, которую испытывал на себе малаец. Но все-таки жажда убийства доходила у него до помешательства… Только это оправдывало потерю драгоценного времени… С минуты на минуту Джальма, сила, ловкость и мужество которого были известны и внушали страх, мог проснуться; несмотря на то, что при нем не было оружия, он был бы опасным противником для душителя.

Наконец, подчиняясь и подавляя вздох сожаления, тот принялся за дело… невообразимое для кого-нибудь другого… Судите сами.

Джальма лежал на левом боку, головой на согнутой руке. Надо было заставить его повернуться во сне на правый бок, чтобы, в случае если бы он проснулся, его взгляд не упал сразу на душителя, которому было необходимо пробыть в хижине несколько минут, чтобы исполнить свой план.

Небо все больше и больше заволакивало… Жара становилась абсолютно невыносимой; это благоприятствовало планам душителя, потому что сон Джальмы становился схожим с оцепенением… Встав на колени перед спящим, малаец начал водить по его лбу, вискам и векам кончиками своих гибких, смазанных маслом пальцев. Соприкосновение кожных покровов было почти неощутимо. Только раз или два Джальма слегка поморщился, потому что хотя прикосновение было слишком легко, чтобы разбудить спящего, но оно все-таки возбуждало неприятное ощущение. Последствием этих магнетических чар явились тревожные вздохи и усиливавшийся обильный пот на лбу молодого индуса…

Наблюдая беспокойным и пылающим взглядом за своими движениями, малаец продолжал так ловко и терпеливо, что Джальма, не просыпаясь окончательно, но чувствуя раздражение от неопределенного, неприятного ощущения, в котором он не отдавал себе отчета, машинально поднес правую руку к лицу, чтобы отогнать беспокоившее его насекомое…

Но сил на это у него не хватило, и рука упала на грудь, отяжелевшая и неподвижная…

Поняв, что он приближается к желанной цели, душитель, все с той же ловкостью, участил свои прикосновения к векам, лбу и вискам.

Тогда Джальма, все более впадавший в тяжелое оцепенение, не имея, по-видимому, силы и воли поднять руку к лицу, машинально повернул голову, и она поникла к правому плечу. Этой переменой позы он хотел отделаться от неприятного ощущения, которое его преследовало.

Достигнув исполнения первой задачи, душитель мог действовать свободнее. Желая сделать сон Джальмы, наполовину им прерванный, глубоким как только возможно, он попытался уподобиться вампиру и стал быстро махать раскрытыми руками, как веером, вокруг горящего лица молодого индуса.

При неожиданном ощущении свежести, такой упоительной среди удушающей жары, лицо Джальмы прояснилось, грудь его расширилась, полуоткрытые губы вдохнули благодетельное дуновение, и он погрузился в сон, который был тем крепче, что до этого прерывался.

Быстрая вспышка молнии осветила пламенным блеском тенистый свод, скрывавший ажупу. Боясь, как бы при первом ударе грома Джальма не проснулся, душитель приступил к исполнению плана.

Джальма, лежа на спине, склонив голову на правое плечо, вытянул левую руку. Душитель, примостившись с левой стороны, постепенно перестал его обмахивать. Затем, благодаря невероятной ловкости пальцев, ему удалось приподнять до сгиба локтя широкий длинный белый муслиновый рукав, который скрывал левую руку Джальмы.

Вытащив из кармана штанов маленькую медную коробочку, он вынул из нее необыкновенно тонкую и острую иголку и какой-то черный корешок.

Иголкой он сделал несколько уколов на корешке, на месте которых проступила клейкая беловатая жидкость.

Когда иголка была достаточно смочена этим составом, душитель, склонившись, начертил на руке Джальмы, подув на нее предварительно, чтобы освежить ее, несколько таинственных, символических знаков.

Это было сделано так быстро и ловко, острие иглы было таким острым, что Джальма не почувствовал даже легкого раздражения кожи. Сперва эти символические знаки, тонкие, как волосок, имели нежно-розовый оттенок, но ядовитая сила сока была настолько сильна, что через несколько времени розовый цвет перешел в темно-красный и знак ясно и заметно вырисовался на коже.

Завершив работу, душитель бросил последний взгляд, хищный и жадный, на спящего юношу…

Затем он, снова ползком, достиг отверстия, в которое и вылез, тщательно его прикрыв, чтобы сделать незаметным, и исчез в тот момент, когда вдали глухо начал греметь гром [9].

3. КОНТРАБАНДИСТ

Утренняя гроза прекратилась уже давно. Солнце приближалось к закату. Прошло несколько часов после того, как душитель, забравшись в беседку к Джальме, начертал на его руке таинственный знак.

По длинной аллее, обсаженной густыми деревьями, быстро двигался всадник.

Тысячи птиц, скрытых в густой древесной листве, приветствовали радостным пением и щебетанием наступивший сияющий вечер. По розовым акациям, цепляясь крючковатым клювом, ползали зеленые и красные попугаи; синие, с золотистым горлом и длинным хвостом майна-майну преследовали бархатисто-черных с оранжевым отливом королевских иволг; лиловато-радужные голубки нежно ворковали рядом с райскими птицами, блестящие крылья которых переливались изумрудом и рубином, топазом и сапфиром.

Аллея шла вдоль берега небольшого пруда, где отражалась зелень прибрежных тамариндов и смоковниц; голубоватый хрусталь воды был точно инкрустирован золотыми рыбками с пурпуровыми, голубыми и розовыми плавниками — до того эти рыбки были неподвижны под поверхностью воды, где им было так хорошо в заливающем их солнечном свете и тепле; тысячи насекомых, похожих на летающие драгоценные камни, с огненными крылышками, скользили, летали, жужжали над прозрачной водой, где отражались пестрые листья и цветы прибрежных водяных растений.

Невозможно передать все нюансы картины бьющей через край природы, описать роскошь запахов, красок, яркость солнца, которые служили достойной рамкой блестящему молодому всаднику, приближавшемуся из глубины аллеи. Это был принц Джальма.

Он не заметил несмываемых знаков, начертанных на его руке душителем.

Черная, как ночь, небольшая, но сильная и горячая яванская кобыла покрыта красным узким ковром вместо седла. Джальма сдерживает ее бешеные порывы с помощью маленькой стальной уздечки, шелковые плетеные красные поводья которой легки, как нитка. Ни у одного из блестящих всадников, искусно изваянных на фризе Парфенона, не встретишь такой свободной, непринужденной грации и гордой посадки, какими отличался молодой индус. Прелестное лицо юноши, освещенное косыми лучами заходящего солнца, сияет счастьем и душевным спокойствием. Глаза его радостно блестят, губы полуоткрыты, ноздри расширены, и он с наслаждением вдыхает ветер, напоенный ароматом цветов и запахом зелени, так как деревья еще влажны после душистого дождя, который последовал за грозой.

На голове у Джальмы надета пунцовая шапочка, похожая на греческую феску, оттеняющая черный цвет волос и золотистую окраску кожи. Шея молодого человека обнажена, белая кисейная одежда с широкими рукавами стянута ярким красным поясом, из-под широких белых шаровар виднеются бронзовые ноги, вырисовываясь чистыми линиями на черных боках лошади, идущей без стремян, узкие маленькие ноги принца обуты в красные сафьяновые сандалии.

Казалось, он невольно передавал лошади волновавшие его мысли, то сдерживаемые, то пылкие. Она беспрестанно меняла свой аллюр, повинуясь движению руки всадника. То мчалась без удержу, как пылкая мечта разгоряченного юноши; то шла тихим, размеренным шагом, каким шествует разум следом за безумными видениями.

Но всякое движение индуса было запечатлено гордой, независимой и несколько дикой грацией.

Джальму, лишенного отцовских земель, выпустили из темницы, куда он был посажен (как писал Жозюе Ван-Даэль Родену) как государственный преступник, после смерти отца, убитого с оружием в руках. Покинув после этого Индию, он приехал в Батавию вместе с генералом Симоном, не оставившим города, где был заключен сын его друга. Джальма явился на остров Яву, чтобы получить оставшееся после деда с материнской стороны небольшое наследство.

В этом наследстве, о котором раньше отец его не думал, нашлись, между прочим, важные бумаги и медаль, точно такая же, как у Розы и Бланш.

Генерал Симон был и удивлен и очень доволен открытием, так как это устанавливало родственную связь между его женой и матерью Джальмы, а главное — обещало молодому человеку удачу в будущем. Теперь генерал Симон, оставив Джальму в Батавии для окончания некоторых дел, уехал на соседний остров Суматру, где надеялся найти отходящее прямо в Европу быстроходное судно, потому что необходимо было как можно скорее отправить Джальму в Париж, чтобы он поспел к 13 февраля 1832 года. Джальма со дня на день ждал возвращения генерала и ехал теперь на берег моря к месту прибытия парохода из Суматры.

Следует сказать несколько слов о детских и юношеских годах сына Хаджи-Синга. Он рано потерял мать и воспитывался отцом в строгости и простоте. С детства он сопровождал отца на большие охоты на тигров, не менее трудные и опасные, чем сражения, а в отроческие годы принимал участие и в настоящей войне, кровавой и жестокой войне, защищая отечество.

Среди лесов и гор, среди опасностей и трудов честная и могучая натура принца сохранила чистоту и целомудрие, и он вполне заслужил прозвище «Великодушный». Это был принц, принц в полном смысле слова, — явление редкое. Даже у английских тюремщиков он невольно возбуждал почтение своим молчаливым достоинством. Ни упрека, ни жалобы не слыхал от него никто: он постоянно был одинаково горделиво-спокоен, меланхоличен и ничем иным не протестовал против несправедливого и варварского обращения, которому подвергался до самого освобождения.

Привыкнув к патриархальным обычаям воинственного горского племени, он совершенно не был знаком с цивилизованной жизнью.

Все черты характера принца достигали каких-то исключительных пределов. Так, например, он был упорен в исполнении обетов, доводил преданность до крайности, доверчивость до ослепления, доброту до самозабвения; зато к лжецу, коварному обманщику, к неблагодарному он был неумолимо строг. Ему ничего не стоило убить изменника, потому что он и себя считал бы достойным смерти, если бы совершил подобное преступление.

Словом, это была вполне цельная натура, со всеми достоинствами и недостатками. Несомненно, что подобный человек стал бы любопытным объектом для изучения в таком городе, как, например, Париж, где он должен был бы столкнуться и вступить в борьбу с различными темпераментами, расчетами, неискренностью, разочарованиями, хитростью, обольщениями, уклонениями и притворством утонченного общества.

Мы потому делаем такое предположение, что Джальма, с тех пор как было принято решение о поездке во Францию, был охвачен одной страстной мечтой: быть в Париже! В Париже, в том сказочном городе, о котором даже в Азии, этой стране чудес, рассказывали дивные вещи. Особенно возбуждали живое воображение пылкого и до сих пор целомудренного юноши мечты о французских женщинах… о блестящих, обольстительных парижанках, представляющих собою чудеса элегантности, грации и очарования, способных затмить все пышное великолепие всемирной столицы.

И в эту минуту, под влиянием дивного теплого вечера, среди опьяняющего аромата цветов, усиливавшего биение пылкого и молодого сердца, Джальма мечтал об этих волшебницах, наделяя их обольстительностью и красотой.

Ему казалось, что там, вдали, в пространствах золотистого света, обрамленных зеленью деревьев, проносятся белые, стройные, очаровательные и соблазнительные призраки, которые, улыбаясь, посылают ему поцелуи на кончиках розовых пальцев. И не в силах совладать с охватившим его страстным порывом, Джальма, в припадке какого-то ликующего исступления, испустил торжествующий, полный мужества и дикой отваги радостный крик, передавая возбуждение и своей кобыле, которая бешено помчалась.

Солнечный луч, пробившись сквозь зеленую листву, озарил всадника и лошадь.

В это время на конце тропинки, пересекавшей под углом аллею, где ехал Джальма, показался быстро идущий человек.

При виде Джальмы он с изумлением остановился.

Действительно, трудно было себе представить что-нибудь чудеснее этого красивого, загорелого, пылкого молодого человека в белой развевающейся одежде, легко сидящего на гордой черной лошади с разметавшейся густой гривой, длинным хвостом и покрытыми пеной удилами.

Вдруг произошла обычная для человека неожиданная смена настроения. Джальму разом охватила какая-то неопределенная и сладостная тоска, он прикрыл рукой затуманившиеся слезами глаза и бросил поводья на шею послушной лошади. Та сразу остановилась, вытянула свою лебединую шею и повернула голову к пешеходу, которого она увидела сквозь чащу кустарника. Путник был одет так, как одеваются европейские матросы: в куртку и белые холщовые штаны с широким красным поясом; на голове была плоская соломенная шляпа. Его звали Магаль — контрабандист. Он приближался к сорока годам, но на его темном открытом лице не было ни бороды, ни усов.

Магаль подошел к молодому индусу.

— Вы принц Джальма? — спросил он его на довольно скверном французском языке, почтительно прикладывая руку к шапке.

— Что тебе надо? — сказал индус.

— Вы сын Хаджи-Синга?

— Да, что тебе надо, повторяю?

— Вы друг генерала Симона?

— Генерала Симона?! — воскликнул Джальма.

— Вы едете его встречать, как ездите каждый вечер, в ожидании его возвращения с Суматры?

— Но откуда ты это знаешь? — с любопытством и недоумением спрашивал Джальма контрабандиста.

— Он должен был приехать в Батавию сегодня или завтра?

— Ты разве прислан им?

— Может быть… — сказал Магаль с видом недоверия. — Но вы действительно сын Хаджи-Синга?..

— Ну да… а где ты видел генерала?

— Ну, хорошо; если вы сын Хаджи-Синга, — продолжал Магаль, недоверчиво поглядывая, — то какое у вас прозвище?

— Моего отца звали «Отцом Великодушного», — с грустью в голосе отвечал Джальма.

Казалось, эти слова рассеяли сомнения контрабандиста; но, желая окончательно удостовериться, он задал новый вопрос:

— Два дня тому назад вы должны были получить письмо от генерала Симона… с Суматры?

— Да… но к чему эти вопросы?

— К тому, что прежде, чем исполнить данное мне приказание, я должен убедиться, действительно ли вы сын Хаджи-Синга.

— Чьи приказания?

— Генерала Симона.

— Где же он сам?

— Когда я удостоверюсь, что вы принц Джальма, тогда я вам это и скажу. Правда, мне сказали, что у вас вороная кобыла и красные поводья… но…

— Да будешь ли ты говорить, наконец?

— Сейчас отвечу… если вы мне скажете, какая бумажка лежала в последнем письме генерала с Суматры?

— Отрывок из французской газеты.

— А какая заключалась в нем новость: приятная для генерала или нет?

— Конечно, приятная. Там сообщалось, что за ним признали право на звание маршала и титул, пожалованные ему императором. Такая же справедливость была оказана и другим его друзьям по оружию, изгнанным, подобно ему.

— Ну, действительно, вы принц Джальма, и, кажется, я могу говорить… — сказал контрабандист, подумав. — Генерал Симон сегодня ночью высадился на острове, но в тайном от всех месте.

— В тайном месте?..

— Да, он вынужден скрываться!..

— Он?! — воскликнул с изумлением Джальма: — скрываться? Но почему?

— Этого я не знаю…

— Но где же он? — спросил молодой человек, бледнея от беспокойства.

— В трех лье отсюда… близ берега моря… в развалинах Чанди…

— Зачем ему скрываться? Не понимаю! — повторял все с большим и большим беспокойством Джальма.

— Не знаю точно… Но, кажется, дело идет о какой-то дуэли, в которой генерал участвовал на Суматре! — таинственно произнес контрабандист.

— Дуэль?.. С кем же это?

— Не знаю… я вообще ничего точно об этом не знаю… А вы знаете, где находятся развалины Чанди?

— Да.

— Генерал велел вам сказать, что он будет вас там ждать…

— Ты, значит, приехал с ним вместе?

— Я служу лоцманом на небольшом судне у контрабандистов, на котором он прибыл с Суматры. Генерал знал, что вы каждый вечер выезжаете его встречать по дороге, идущей к молу, — поэтому я шел наверняка. Он сообщил мне подробности о полученном вами письме, чтобы доказать, что я действительно послан от него. Написать же он не мог…

— Он ничего тебе не говорил, почему он вынужден скрываться?

— Ничего… Из нескольких слов, невольно вырвавшихся у него, я решил, что речь идет о дуэли.

Зная вспыльчивый нрав генерала Симона и его храбрость, Джальма подумал, что предположения контрабандиста можно считать не совсем безосновательными.

После минутного молчания он сказал ему:

— Не отведешь ли ты мою лошадь?.. Мой дом на выезде из города, за деревьями, около новой мечети!.. Мне неудобно верхом взбираться на гору Чанди… лошадь будет мешать. Пешком я дойду скорее.

— Я знаю, где вы живете, мне говорил генерал… Если бы я вас не встретил на дороге, я пошел бы прямо туда… Пожалуйте вашу лошадь…

Джальма спрыгнул с коня, бросив поводья Магалю, размотал конец пояса и, достав оттуда небольшой шелковый кошелек, передал его контрабандисту, сказав:

— Ты исполнителен и предан… на тебе за это… Я знаю, что это немного… но больше у меня нет ничего.

— Хаджи-Синга недаром звали «Отцом Великодушного»! — с благодарностью и почтением заметил Магаль. И он направился по дороге в Батавию, ведя под уздцы лошадь принца, который углубился в чащу и быстро пошел по направлению к развалинам горы Чанди, куда он мог добраться только к ночи.

4. ЖОЗЮЕ ВАН-ДАЭЛЬ

Господин Ван-Даэль, корреспондент Родена, был голландский негоциант и уроженец столицы Явы — Батавии. Родители отправили его воспитываться в Пондишери в иезуитскую школу, существовавшую там с давних пор. Он вступил в конгрегацию в качестве послушника, носящего мирское платье и называющегося в просторечии светским коадъютором.

Господин Жозюе считался безукоризненно честным человеком, исключительно аккуратным в делах, холодным, сдержанным, скрытным, ловким и чрезвычайно проницательным; ему обыкновенно везло в финансовых предприятиях, потому что какой-то влиятельный покровитель предупреждал его о всех переворотах, которые могли повлиять на ход его коммерческих операций. Иезуитская школа в Пондишери была заинтересована в его делах; она поручала ему экспорт и обмен продовольствия, получаемого в обширных владениях, которые у нее были в этой колонии.

Не внушая никому особенной симпатии, господин Жозюе пользовался, подобно всем ригористам, холодным уважением, какого заслуживал его правильный и безукоризненный образ жизни, особенно заметный среди общей распущенности жителей колонии. Он говорил очень мало, никогда не спорил, был исключительно вежлив и с толком умел оказывать помощь. В его наружности была сдержанная суровость, которая всегда так сильно импонирует.

Следующая сцена происходила в Батавии в то время, когда Джальма пробирался к развалинам Чанди для свидания с генералом Симоном.

Господин Жозюе только что ушел в свой кабинет, где стояли шкафы с бумагами, а громадные счетные книги были разложены на пюпитрах.

Единственное окно кабинета, расположенного на первом этаже, выходило на пустынный двор и было прочно заделано железной решеткой. Вместо стекол в нем были сделаны раздвижные решетчатые ставни: как известно, климат на Яве очень жаркий. Господин Жозюе поставил на письменный стол зажженную свечу в стеклянном колпачке, взглянул на часы и промолвил:

— Половина десятого… Магаль должен скоро явиться.

Затем он вышел в переднюю, открыл вторую массивную дверь, окованную по-голландски большими шляпками гвоздей, осторожно, чтобы никто не слыхал, спустился во двор, отпер секретный замок в калитке прочной и высокой ограды с железными острыми шпилями наверху и, оставив ее полуоткрытой, вернулся так же осторожно назад в кабинет.

Там он сел за бюро, вынул из потайного ящика длинное письмо, или, лучше сказать, целую тетрадь, в которую он с некоторого времени вносил изо дня в день записи (излишне говорить, что письмо было адресовано господину Родену, в Париж, улица Милье-Дез-Урсэн, и было начато еще до освобождения Джальмы и до его приезда в Батавию).

Господин Жозюе продолжал вносить новые заметки:

«Опасаясь скорого возвращения генерала Симона, о чем я узнал из его писем к Джальме (я уже писал вам, что он сам просил меня передавать их принцу), прочитывая эти письма и затем передавая Джальме, я был вынужден временем и обстоятельствами прибегнуть к крайним мерам, конечно, вполне сохраняя внешние приличия, поскольку знал, что, делая это, делаю услугу всему человечеству.

Новая опасность вынудила меня действовать так. Пароход «Рейтер» вошел вчера в гавань и должен завтра отплыть в Европу. Пароход этот совершает прямой рейс до Суэца через Аравийское море, и его пассажиры, достигнув сушей Александрии, садятся там на другое судно, которое идет во Францию.

На такое путешествие времени тратится не очень много: семь-восемь недель самое большее. Теперь конец октября. Если бы принц выехал теперь, то в начале января он был бы во Франции, а между тем я знал из ваших приказаний, что интересы общества сильно пострадают из-за присутствия Джальмы в Париже 13 февраля. Не имея понятия о причинах этого, я все-таки, с обычной мне преданностью и усердием, готов помешать, чего бы это ни стоило, отъезду принца. Если, как надеюсь, мне удастся помешать ему выехать на завтрашнем пароходе, то ему не удастся попасть во Францию раньше чем через пять-шесть месяцев, так как другие суда, кроме «Рейтера», совершают рейс раз в четыре-пять месяцев.

Прежде чем сообщить вам о способе, к которому я вынужден прибегнуть для достижения цели, я считаю нужным поставить вас в известность о некоторых фактах.

В английской Индии открыли недавно существование одного общества, члены которого зовут себя «Братьями доброго дела», или «Фансегарами». Буквальный перевод последнего слова: «Душители». Эти убийцы не проливают крови: они душат людей не столько с целью ограбления, сколько как жертвы, предназначенные их адскому божеству, называемому ими «Бохвани». Отчет полковника Слимана, преследовавшего с неутомимым усердием членов этой секты, был опубликован два месяца назад. Вот дословная выдержка из него:

«В период моего управления Нерсингпурским округом, с 1822 по 1824 год, не случилось не только ни одного убийства, но даже малейшей кражи без того, чтобы я не узнавал тотчас же об этом. Между тем, если бы кто-нибудь тогда сказал мне, что в четырехстах метрах от моей резиденции жила целая шайка убийц в деревне Кюндели и что там это „ремесло“ переходит по наследству; что прелестная роща при деревне Мандесур, на расстоянии одного дня пути от меня, была самым страшным местом во всей Индии; что бесчисленные шайки „братьев доброго дела“, приходя из Индостана и Декана, ежегодно собирались под этими деревьями, как на торжественные праздники, чтобы творить зло на всех дорогах, скрещивающихся в этой местности, — я счел бы этого индуса за сумасшедшего, помешавшегося на страшных сказках. Между тем это была сущая правда. Сотни путешественников каждый год погибали в роще Мандесур, и целое племя убийц жило у порога моего жилища, верховного судьи провинции, и распространяло свою опустошительную деятельность до пределов Пуны и Хайдарабада. Я никогда не забуду, что для того, чтобы меня заставить поверить этому, один из вожаков секты, сделавшийся доносчиком, приказал выкопать из земли, на том самом месте, где стояла моя палатка, тринадцать трупов и вызвался выкопать неограниченное их количество» [10].

Из этих немногих слов полковника Слимана вы можете понять, как ужасно сообщество, законы и обычаи которого идут вразрез со всеми человеческими и Божескими законами. Страшной сетью покрыли последователи секты всю Индию; связанные между собой преданностью, доходящей до самоотречения, они слепо повинуются своим вожакам, считая их непосредственными представителями зловещего Божества, и очень быстро распространяют учение путем проповеди, увлекающей за собой множество приверженцев.

Трое из вождей секты и один из ее членов, избегнув упорного преследования английского правительства, достигли северной оконечности Индии, Малаккского пролива, находящегося недалеко от нашего острова. Один контрабандист и отчасти пират, по имени Магаль, принадлежащий к числу сектантов, перевез их на своем судне на Яву, где они и скрываются, по его совету, в густом лесу, окружающем развалины древних храмов. Бесчисленные подземелья служат им пока вполне безопасным убежищем.

Среди трех вожаков, весьма неглупых, особенно выделяется один. Это человек замечательного ума, характера и энергии, делающих его очень опасным. Он родом метис, сын белого и индианки, зовут его Феринджи; долго жил в больших городах, где много европейцев, и прекрасно владеет английским и французским языками.

Второй из вождей — негр, третий — индус, а их последователь — малаец.

Магаль, рассчитывая получить хорошее вознаграждение за выдачу четырех главарей и зная мои дружеские отношения с лицом, оказывающим большое влияние на нашего губернатора, пришел два дня тому назад и предложил мне, на известных условиях, передать их в руки властей. Условия следующие: значительная сумма денег и возможность беспрепятственно и немедленно уехать в Европу или Америку, чтобы избежать неумолимого мщения «душителей». Я с удовольствием согласился на все условия ввиду важности поимки страшных убийц, но поставил со своей стороны тоже одно условие, касающееся Джальмы. Я с минуты на минуту жду прихода Магаля; опишу вам, что именно я предпринял, когда буду убежден в успехе плана. А пока, прежде чем запечатать письмо, отправляющееся завтра с пароходом «Рейтер», на котором я обеспечил место Магалю в случае удачи, я должен упомянуть об одном лично для меня важном деле.

В моем последнем письме, где я сообщил вам о смерти Хаджи-Синга и аресте Джальмы англичанами, я просил дать мне сведения относительно финансового положения банкира и заводчика барона Трипо, имеющего отделение в Калькутте. Теперь я не нуждаюсь более в этих сведениях, так как имею основания предполагать, что мои сомнения относительно его несостоятельности были, к несчастью. обоснованы. Если это так, то я попрошу вас принять во Франции меры.

Дело в том, что калькуттское отделение господина Трипо должно нам, то есть мне и моему сотоварищу в Пондишери, очень крупные суммы. Между тем нам известно, что борьба, затеянная Трипо с его конкурентом, очень дельным заводчиком и фабрикантом Франсуа Гарди, которого он хотел разорить постройкой новой фабрики, значительно подорвала состояние барона Трипо, потерявшего на этой конкуренции громадные капиталы, причем, конечно, ему удалось повредить отчасти делам и Ф.Гарди; но если он обанкротится, то его несчастье роковым образом отзовется и на нас, поскольку он должен крупную сумму не только мне, но и нашим.

При таком положении вещей желательно добиться любыми средствами полнейшей дискредитации и краха торгового дома Франсуа Гарди, и без того уже пошатнувшегося благодаря яростной конкуренции со стороны Трипо. Удача в этом начинании дала бы последнему возможность вернуть в короткий срок то, что он потерял; разорение конкурента упрочило бы процветание предприятия Трипо, а наши векселя могли бы быть оплачены.

Конечно, тяжело и грустно прибегать к таким мерам, но в наше время поневоле приходится бороться тем же оружием, что и наши враги. Если нас вынуждает к этому несправедливость и людская злоба, нужно подчиниться, утешаясь тем, что, собирая земные блага, мы делаем это во славу Божию, а в руках наших врагов они послужили бы только грехопадению. Впрочем, я не имею собственной воли: как все мое достояние, она принадлежит тем, кому я должен слепо повиноваться. Поэтому вполне полагаюсь на ваше решение в этом вопросе».

Легкий шум отвлек внимание Жозюе от письма. Он быстро встал и подошел к окну. По ставню три раза легонько стукнули.

— Это вы, Магаль? — тихо спросил господин Жозюе.

— Да, я, — был тихий ответ.

— А малаец?

— Ему удалось.

— Правда? — промолвил Жозюе с глубоким удовлетворением. — Это точно?

— Совершенно точно. Он необыкновенно ловкий и смелый дьявол.

— А Джальма?

— Подробности относительно последнего письма генерала Симона убедили его, что я действительно послан его другом с приглашением явиться в развалины Чанди.

— Так что теперь?..

— Джальма уже там. Он встретит и негра, и метиса, и индуса. Они ждут там малайца, сделавшего татуировку принцу.

— Вы изучили подземный проход?

— Я там был вчера… Один из камней Пьедестала статуи поворачивается кругом… проход достаточно широк.

— А главари вас ни в чем не подозревают?

— Нисколько: я виделся с ними сегодня утром… А вечером малаец, прежде чем идти к развалинам, приходил ко мне и обо всем рассказал… он до вечера сидел в кустах, опасаясь днем идти к Чанди.

— Магаль, если это правда… и задуманное удастся, то вас ждет большая награда… Я заказал вам место на пароходе «Рейтер», завтра вы уедете… и избежите мщения душителей за смерть их вожаков, ведь милость провидения дала вам возможность отдать этих злодеев в руки правосудия… Бог наградит вас за это… Ждите меня у дома губернатора… Я вас сейчас к нему отведу… Дело так важно, что я не боюсь потревожить его среди ночи… Идите скорее… я следую за вами…

Послышались быстрые шаги удалявшегося Магаля, и снова все смолкло.

Господин Жозюе вернулся к бюро и приписал к письму несколько слов:

«Во всяком случае, Джальма отсюда теперь не уедет… Он не сможет быть в Париже 13 февраля, будьте спокойны на этот счет… Как я и предвидел, мне всю ночь придется бодрствовать. Сейчас тороплюсь к губернатору, завтра припишу о том, что произойдет, и письмо отправится с пароходом „Рейтер“ в Европу».

Затем господин Жозюе закрыл бюро, громко позвонил, оделся и, к великому изумлению служителей, ушел среди ночи из дома.

Мы поведем теперь читателя к развалинам Чанди.

5. РАЗВАЛИНЫ ЧАНДИ

После полуденной грозы, которая помогла душителю осуществить замыслы в отношении Джальмы, наступила светлая, тихая ночь.

Лунный диск медленно выплывал из-за величественных развалин, расположенных на горе, среди густой чащи, на расстоянии трех лье от Батавии.

Серебристый свет, сливающийся на горизонте с прозрачной синевой неба, мощно обрисовывает широкие каменные уступы, высокие кирпичные стены, зазубренные временем, и обширные портики, обвитые вьющимися растениями.

Сквозь отверстие одного из таких портиков лунный свет озарял две колоссальные статуи, стоящие у подножия широкой лестницы, растрескавшиеся плиты которой почти совершенно исчезли под мхом, травой и кустарником. Одна статуя наполовину разбита. Ее обломки валяются тут же на земле. Другая совершенно цела и представляет ужасное зрелище…

Она изображает человека гигантских размеров. Одна голова его имеет три фута вышины. Выражение лица свирепо. Серый камень инкрустирован двумя кусками блестящего черного сланца, изображающего глаза. Широкий, глубокий рот раскрыт; в каменных устах свили гнезда пресмыкающиеся, и луна освещает омерзительный змеиный клубок.

Вокруг туловища идет широкий пояс с символическими украшениями. За поясом заткнут длинный меч. У великана четыре распростертые руки. В одной он держит голову слона, в другой свернувшуюся змею, в третьей череп человека, а в четвертой птицу, похожую на цаплю. Луна, озаряя ярким светом статую с одной стороны, придает ей еще более свирепый и причудливый вид.

Среди развалин виднеются на стенах полуразрушенные барельефы, высеченные из камня с большим искусством. Один из них, сохранившийся лучше других, изображает фигуру человека с головой слона и крыльями летучей мыши, пожирающего ребенка.

Трудно себе представить что-нибудь более мрачное, чем эти развалины, окруженные чащей густого леса и освещенные ярким светом луны, среди полного безмолвия тихой летней ночи.

К одной из стен древнего храма, посвященного какому-то таинственному кровожадному яванскому Божеству, прислонилась маленькая хижина, сложенная из обломков кирпича и камней. Дверь, сделанная из плетеного тростника, открыта; из нее вырывается красноватый свет, бросающий яркие отблески на высокую траву, изобильно растущую у ее порога.

Три человека находятся в этой лачуге, освещенной глиняной лампой с фитилем из кокосовых нитей, пропитанных пальмовым маслом.

Один из них одет очень бедно, но по-европейски. На вид ему лет сорок; бледный, почти белый цвет кожи указывает на его смешанное происхождение. Это метис — сын европейца и индианки.

Другой — африканский негр: сильный мужчина с толстыми губами, широкими плечами и тощими ногами. В курчавых волосах проглядывает седина. Одежда его вся в лохмотьях. Он стоит около индуса.

Третий спит в углу на циновке.

Эти три человека — главари секты душителей, бежавшие из Индии и скрывшиеся на Яве по совету контрабандиста Магаля.

— А малайца все еще нет, — сказал метис, по имени Феринджи, самый опасный из всей этой шайки убийц. — Быть может, Джальма убил его, пока он исполнял наш приказ?

— Гроза выгнала из-под земли много змей, — заметил негр, — быть может, одна из них ужалила малайца, и он стал гнездом для гадин?

— Нечего бояться смерти, когда служишь доброму делу! — мрачно проговорил Феринджи.

— И приносить смерть — тоже бояться нечего! — прибавил негр.

Полусдавленный крик привлек внимание собеседников к их спящему товарищу. Последнему было не больше 30 лет. Чистая раса индуса проявлялась у него во всем: и в бронзовой окраске безбородого лица, и в одежде, и в полосатой коричнево-желтой чалме. Казалось, его мучило какое-то страшное сновидение — по судорожно искривленному лицу крупными каплями струился обильный пот. Он бредил, из уст его вырывались отрывистые слова, руки судорожно сжимались.

— Все тот же сон, — сказал Феринджи, обращаясь к негру, — все то же воспоминание об этом человеке.

— Оком?

— Разве ты забыл, как пять лет тому назад свирепый полковник Кеннеди, бич несчастных индусов, приехал на берега Ганга охотиться за тиграми? С пятьюдесятью служителями, двадцатью лошадьми и четырьмя слонами?

— Да, да, как же, — отвечал негр, — а мы трое, охотники за людьми, поохотились лучше него? Кеннеди, со всей своей свитой, не убил тигра, а мы своего убили! — прибавил он со злобной насмешкой. — Мы убили Кеннеди, этого тигра в образе человека; он попал в засаду, и братья доброго дела принесли его в жертву богине Бохвани.

— А ты помнишь, как в ту минуту, когда мы затягивали петлю на шее Кеннеди, перед нами появился странник?.. Необходимо было отвязаться от непрошеного свидетеля… и мы его убили… И вот со времени этого убийства его и преследует во сне, — сказал Феринджи, указывая на спящего, — воспоминание об этом человеке.

— А также и наяву! — выразительно взглянув на Феринджи, прибавил негр.

— Слышишь, — сказал Феринджи, прислушиваясь к бреду индуса, — он повторяет слова этого странника, которыми тот отвечал на наше предложение или умереть, или вступить в число братьев доброго дела… Как сильно это впечатление!.. Он до сих пор находится под его влиянием.

Действительно, индус громко повторял во сне какой-то таинственный диалог, сам отвечая на задаваемые им же вопросы:

— Путник, почему черная полоса на твоем челе тянется от одного виска к другому? — говорил он отрывисто и с большими паузами. — «Это роковая отметка!..» Как смертельно печален твой взор… Ты жертва!.. Пойдем с нами… Бохвани отметит за тебя… Ты страдал? — «Да, я много страдал». — Давно и долго? — «Да, очень долго». — Ты и теперь страдаешь? — «Да!» — Что ты чувствуешь к тому, кто тебя заставляет страдать? — «Сострадание!» — Разве ты не хочешь отплатить ударом за удар? — «Я хочу платить любовью за ненависть!» — Кто же ты сам тогда, если ты платишь добром за зло? — «Я тот, кто любит, страдает и прощает!»

— Ты слышишь, брат, — сказал негр товарищу, — он не забыл ни одного слова из предсмертных речей этого человека!

— Его преследуют видения… Слушай… он снова говорит… Как он бледен!

Индус продолжал бредить:

— Путник, нас трое, мы сильны и смелы, смерть в наших руках. Присоединяйся к нам, или… умирай… умри… умри!.. О! как он смотрит… Не гляди так… не гляди на меня…

С этими словами индус сделал какое-то быстрое движение, как бы отталкивая кого-то рукой, и проснулся. Проведя ладонью по лбу, орошенному потом, он блуждающим взглядом посмотрел на окружающих.

— Все те же видения, брат? — спросил его Феринджи. — Право, для храброго охотника за людьми… у тебя слишком слаба голова. Хорошо еще, что сердце и рука тверды!..

Индус сжал голову руками и с минуту не отвечал. Затем он промолвил:

— Давно я не видал во сне этого путника.

— Да ведь он уже мертв… не ты ли сам затянул петлю на его шее? — сказал, пожимая плечами, метис.

— Да!.. — отвечал, дрожа, индус.

— Ведь мы же вырыли ему могилу рядом с могилой Кеннеди, под песком и тростником, где и могила палача-англичанина, — сказал негр.

— Да… мы вырыли могилу… — произнес индус, продолжая дрожать, — но… год тому назад… я стоял у ворот Бомбея… ждал одного из братьев… Был вечер… солнце склонялось к закату и скрывалось за пагодой, построенной на небольшом холме… я как сейчас все это вижу… Я сидел под фиговым деревом… Вдруг послышался спокойный, ровный, твердый шаг… я оборачиваюсь… и что же?! Это был он!.. Он шел из города.

— Видение! — сказал негр. — Без сомнения, видение!

— Или видение, — прибавил Феринджи, — или случайное сходство!

— Я узнал его по знаку на лбу, по этой черной полосе я узнал бы его всюду. Это был он… Я окаменел от ужаса… а он остановился возле меня… и поглядел печальным взором… Невольно я вскрикнул: — Это он! — «Да, это я, — отвечал он кротким голосом. — Все убитые тобой возрождаются, как и я, — и он указал на небо. — Зачем убивать? Слушай… я иду с острова Ява… иду на край света… в страну вечных снегов… и там, и тут… и на земле, иссохшей от горячих лучей солнца… и на земле, окованной морозом… везде я буду одним и тем же! Так и с душами тех, кто погибает от твоей петли… В этом мире или в том… в той или другой оболочке… душа остается душой… ее ты не убьешь… Зачем же тогда убивать?» — и, грустно покачав головой, он ушел; медленно, тихо подвигаясь вперед, склонив голову, он поднялся на вершину холма. Я следил за ним глазами, не будучи в состоянии двинуться с места. В момент заката он остановился на самой вершине. Его высокая фигура с опущенной головой вырисовывалась на фоне неба… и затем он исчез… О! это был он! — добавил, трепеща, после долгого молчания индус. — Это был он!

Индус часто рассказывал своим товарищам подробности этого странного приключения, и всегда рассказ был один и тот же. Эта настойчивость уже поколебала их сомнения, но они старались подыскать этому, по-видимому, сверхъестественному явлению какие-нибудь обычные причины.

— Быть может, петля не была плотно затянута или воздух проник в могилу, — говорил Феринджи, — тогда он мог ожить.

— Нет, нет!.. — воскликнул индус, — это не человек!..

— Что ты хочешь сказать?

— Теперь я в этом убедился!

— Ты убедился?

— Слушайте же! — торжественным голосом начал индус. — Число жертв, убитых в течение всех веков сыновьями Бохвани, ничто в сравнении с количеством умерших и умирающих, которых оставляет за собой этот страшный странник на своем, смертоносном пути.

— Он?! — воскликнули негр и метис.

— Да, он! — с убеждением ответил их товарищ. — Слушайте дальше и трепещите. Когда я видел его у ворот Бомбея, он мне сказал, что идет с Явы на север… На другой день в Бомбее свирепствовала холера… и она пришла туда с Явы… Слышите?

— Это правда! — сказал негр.

— Слушайте дальше, — говорил индус, — он сказал мне: «Я иду на север в страну льдов»… и холера также прошла на север… через Маскат, Исфаган, Тавриду и Тифлис, достигнув Сибири…

— Верно! — задумчиво заметил Феринджи.

— И холера шла, как идет человек, — продолжал индус, — как человек, она делает не больше пяти-шести лье в день; она не появляется в двух местах разом… а медленно, тихо двигается вперед… как идет обыкновенно пешеход…

При этом странном сопоставлении негр и метис переглянулись. Через несколько минут испуганный негр обратился к индусу с вопросом:

— И ты думаешь, что этот человек…

— Я думаю, что убитый нами человек был возвращен к жизни каким-нибудь адским Божеством, которое за это обязало его разносить по всему миру этот бич, не щадящий никого: холеру… а сам он умереть не может… Вспомните, — с мрачным воодушевлением добавил индус, — что этот ужасный путник прошел по Яве — и холера опустошила Яву; путник прошел по Бомбею… холера опустошила Бомбей; путник пошел к северу… холера опустошила север…

После этих слов он впал в глубокую задумчивость; негр и метис молчали от охватившего их изумления.

Индус говорил правду относительно таинственного (до сих пор необъясненного) движения этого ужасного бича, который, как известно, никогда не преодолевал в день свыше пяти-шести лье и не появлялся одновременно в двух местах.

Действительно, нет ничего более странного, чем проследить по картам, составленным в то время, медленное и словно прогрессирующее движение этого страшного путешественника, которое представляется изумленному взору настоящим человеческим путем со всеми его причудами и случайностями.

Выбирая одну дорогу, а не другую, выбирая провинцию в стране, город в провинции, квартал в городе, улицу в квартале, дом в улице, имея свои пункты отдыха и местопребывания, холера затем продолжает свой медленный, таинственный, ужасный путь.

Слова индуса сильно подействовали на сообщников. Негр и метис, свирепые по натуре люди, дошли, благодаря своей преданности страшному учению секты, до мании убийства.

Да… действительно, в Индии существует такая отвратительная секта, члены которой убивают без всякого повода… без страсти… единственно из желания убийства ради убийства… из наслаждения убийством… чтобы «сделать из живого человека труп», как они сами поясняли на допросах. Мысль отказывается понять причину таких ужасных аномалий… Каким путем может человек дойти до подобного обоготворения убийства?.. Конечно, это может процветать только в тех странах, где, как в Индии, царствует самое жестокое рабство, самая безжалостная эксплуатация человека человеком. Не является ли такая религия выражением ненависти отчаявшегося человечества, доведенного до крайности господством насилия? И, быть может, подобная секта, происхождение которой теряется в глубине веков, удержалась в Индии так долго потому, что она составляла единственный протест рабов против деспотизма. А может быть, Господь, в своих неисповедимых путях, создал фансегаров с той же целью, что змей и тигров… Связь между членами этой секты тем теснее, что все их отделяет от других людей. У них не может быть отношений с инакомыслящими, поэтому они и держатся друг за друга так крепко. У них нет ни родины, ни семьи… и слушаются они только своей неведомой, страшной богини, слепо ей повинуясь и проникая повсюду с единственной целью служения ей — для того, чтобы «делать трупы», по их дикому выражению [11].

Некоторое время душители хранили глубокое молчание.

А луна по-прежнему разливала своей серебристый свет, бросая исполинские синеватые тени от развалин. На небесах засияли звезды, и легкий ветерок шевелил листья деревьев.

Пьедестал гигантской статуи, которая не была разбита, стоял с левой стороны портика и покоился на широких плитах, до половины заросших травой.

Вдруг одна из этих плит бесшумно опустилась книзу. Из углубления, образовавшегося на этом месте, показалась голова человека, одетого в военный мундир. Он внимательно огляделся вокруг и начал прислушиваться. Увидав хижину и свет, он сделал какой-то знак; затем он и двое других людей, одетые так же, как он, в молчании и с большими предосторожностями поднялись по последним ступенькам подземной лестницы и проскользнули в развалины.

Это было сделано без всякого шума, только длинные тени скользили по освещенным луной местам. Когда плита снова опустилась, в отверстие можно было видеть головы других солдат, скрывавшихся в засаде, в подземелье.

Три душителя, погруженные в свои думы, не заметили ничего.

6. ЗАСАДА

Феринджи, желая, похоже, прогнать тяжелые мысли, пробужденные рассказом индуса о ходе холеры, резко переменил предмет разговора. Его глаза загорелись мрачным огнем, лицо одушевилось, и он воскликнул со свирепым возбуждением:

— Над нами, охотниками за людьми… бодрствует Бохвани!.. Смелее, братья, смелее!.. Обширен мир… и всюду, везде есть для нас жертвы… Англичане изгнали из Индии нас троих — вождей доброго дела?.. Подумаешь!.. Разве там мало осталось наших братьев, таящихся в тиши, как черные скорпионы, которые дают о себе знать только смертельным укусом? Их там много; они сильны и без нас… Изгнание лишь расширит наши владения… Тебе, брат, будет принадлежать Америка, — продолжал он с каким-то вдохновением, указывая на индуса, — тебе, брат, Африка, — прибавил он, указывая на негра, — а мне, братья, Европа! Везде, где есть люди, есть и палачи, и жертвы… Везде, где есть жертвы, есть и наполненные злобой сердца… Нам остается только зажечь эту злобу огнем ненависти и мести!!! Нам надо хитростью и обольщением привлечь на свою сторону всех, чье усердие, мужество и храбрость могут быть полезны. Будем соперниками в усилиях, братья, и будем в то же время самоотверженно помогать друг другу всеми силами. Те же, кто будет не с нами, те будут считаться врагами, и мы удалимся ото всех, чтобы сплотиться против всех. У нас нет семьи, нет отечества. Семья наша — наши братья, отечество — весь мир.

Дикое, увлекательное красноречие Феринджи всегда сильно действовало на его товарищей. Несмотря на то, что они были главарями кровавого союза, они уступали метису в уме и в развитии и невольно подчинялись его влиянию.

— Да! ты прав, брат! — воскликнул, разделяя восторженное возбуждение Феринджи, молодой индус, — ты прав… Нам принадлежит весь мир… Мы должны и здесь, на Яве, оставить следы своего пребывания, мы и здесь заложим основы «доброго дела»: здесь оно разрастется очень быстро. Голландцы — такие же хищники, как англичане… Братья! я видел здесь на болотистых рисовых плантациях, поражающих смертельным недугом тех, кто на них работает, я видел, повторяю, людей, обрабатывающих их из нужды, обрекающей их на губительный труд. На них, бедных, изнуренных усталостью, голодом и болезнью, страшно смотреть. Многие из них падали на землю, чтобы уже больше не встать… Братья!.. несомненно, наше общество… наше доброе дело пустит глубокие корни в этой стране.

— Однажды вечером, — сказал метис, — я сидел здесь на берегу, за утесом. К озеру подошла молодая женщина, исхудалое, обожженное солнцем тело которой было едва прикрыто рубищем. У нее на руках лежало дитя; с горькими слезами прижимала она его к иссохшей груди; она три раза поцеловала ребенка и, воскликнув: «Ты будешь там счастливее родителей!», — бросила его в воду. Ребенок вскрикнул и исчез под водой… А услыхав этот крик, в озеро весело прыгнули скрывавшиеся в тростнике крокодилы… Братья! здесь матери из жалости убивают детей… Несомненно, наше учение найдет благодатную почву в этой стране…

— Сегодня утром, — сказал негр, — я видел, как в кровь избили плетьми черного раба, а в это время его хозяин, маленький старикашка, купец из Батавии, отправился в город по делам. Двенадцать рослых молодых рабов несли паланкин, где лежал старик, небрежно принимая робкие, подневольные ласки двух молодых рабынь из своего гарема. Гаремы наполняют здесь, покупая дочерей за кусок хлеба у голодной семьи. Значит, братья, здесь есть матери, которых нужда заставляет продавать свою плоть и кровь; есть рабы, которых терзают плетьми, есть люди, служащие вьючными животными для других людей. Доброе дело не погибнет в этой стране!..

— В этой стране, как и во всякой другой, где царствует угнетение и рабство, нищета и разврат!

— Хорошо, если бы нам удалось привлечь на свою сторону Джальму, — сказал индус. — Совет Магаля был очень разумен, и наше пребывание на острове принесло бы двойную выгоду. Такой смелый и энергичный человек, как принц, нам может быть очень полезен. Смелости и храбрости ему не занимать, а ненависть к людям должна возникнуть непременно: слишком много у него для этого причин.

— Он должен сейчас прийти… Постараемся влить яд мщения в его душу.

— Напомним ему о смерти отца.

— Об истреблении его племени!

— О его заточении!

— Пусть только гнев овладеет им! Тогда он наш!

В этот момент негр, погруженный до той поры в задумчивость, вдруг сказал:

— А что, братья, если контрабандист нас обманул?

— Он! — почти с негодованием воскликнул индус. — Он нас привез на своем судне, помог бежать, он обещал отвезти нас в Бомбей, где мы найдем корабли, чтобы уехать в Америку, Европу и Африку.

— И какой ему интерес нас обманывать? — в свою очередь, заметил Феринджи. — Он знает, что в таком случае ему не избежать мести сынов Бохвани!

— Верно, — сказал негр, — он обещал привести сюда Джальму, заманив его хитростью. А раз он придет сюда, то должен сделаться нашим… или…

— Он же дал нам совет: «Пошлите малайца к Джальме… пусть он заберется к нему во время сна и, вместо того чтобы убить, пусть он начертит у него на руке имя Бохвани. Лучшего доказательства силы, ловкости и решимости наших братьев Джальме не надо… он поймет, на что мы способны… чего можно ждать и чего нужно опасаться со стороны таких людей… Из удивления… или из страха, но он сделается нашим!

— Ну, а если он откажется быть с нами, несмотря на то, что у него есть причины ненавидеть людей?

— Тогда… Бохвани решит его судьбу, — мрачно заметил Феринджи. — У меня уже готов план…

— Удалось ли только малайцу воспользоваться сном Джальмы? — сказал негр.

— Я не знаю никого ловчее, проворнее и смелее малайца, — ответил Феринджи. — У него хватило дерзкой отваги войти в логовище черной пантеры в то время, как она кормила своего детеныша! Он убил мать, а маленькую пантеру продал потом капитану европейского судна.

— Малайцу удалось это! — воскликнул индус, прислушиваясь к странному крику, внезапно раздавшемуся среди ночной тишины.

— Да, да, это крик коршуна, уносящего добычу, — подтвердил негр, — этим криком наши братья дают знать, что добыча не ушла из их рук!

Вскоре на пороге хижины появилась фигура малайца, завернутого в пестрое покрывало.

— Ну что? — беспокойно спросил его негр. — Удалось тебе выполнить задуманное?

— Джальма всю жизнь будет носить знак доброго дела, — с гордостью отвечал малаец. — Чтобы добраться до него, я вынужден был принести Бохвани жертву… я убил человека, ставшего мне на дороге. Тело я спрятал в кустах около беседки. Но Джальма все-таки носит наш знак. Магаль, контрабандист, узнал об этом, первый.

— И Джальма не проснулся? — спросил индус, пораженный ловкостью сообщника.

— Если бы он проснулся, то я был бы трупом! — спокойно отвечал тот. — Ты знаешь, что я должен был щадить его жизнь.

— Потому что его жизнь нам нужнее его смерти! — заметил метис. Затем, обратись к малайцу, прибавил, — брат, ты рисковал своей жизнью для нашего дела; ты сделал то же, что вчера делали мы и что завтра же, быть может, мы снова будем делать… Сегодня ты повиновался, но придет день, когда настанет твоя очередь приказывать.

— Мы все принадлежим Бохвани! — сказал малаец. — Что надо делать еще? Я готов!

Малаец стоял лицом к двери. Произнеся последние слова, он быстро обернулся и шепнул товарищам:

— А вот и Джальма, он идет сюда. Контрабандист, значит, не обманул!

— Он не должен меня пока видеть, — сказал Феринджи, прячась в углу хижины за циновкой: — Постарайтесь его убедить… Если он заупрямится, то на этот случай у меня есть план…

Едва метис успел скрыться, как на пороге хижины показался Джальма.

При виде трех зловещих физиономий Джальма отступил в изумлении назад. Но не имея понятия о том, что эти люди принадлежат к секте фансегаров, и зная, что в этой стране, за неимением гостиниц, путешественники нередко проводят ночи в Палатках или в развалинах, он скоро справился со смущением и сделал шаг по направлению к ним.

Заметив соотечественника, Джальма обратился к нему с вопросом на родном языке:

— Я думал встретить здесь одного европейца… француза…

— Француза еще нет, — отвечал индус, — но он не замедлит прийти.

Угадав по вопросу Джальмы, под каким предлогом заманил его сюда Магаль, индус желал оттянуть время, поддерживая его заблуждение.

— Ты знаешь… этого француза? — спросил Джальма фансегара.

— Он назначил нам также здесь свидание, — отвечал индус.

— Зачем? — с изумлением спросил Джальма.

— Узнаешь… когда он придет…

— Генерал Симон велел вам ждать его здесь?

— Да, генерал Симон! — отвечал индус.

Прошло несколько минут, пока Джальма старался сообразить, что значит это таинственное приключение.

— А кто вы? — подозрительно спросил он индуса, потому что мрачное молчание остальных двух фансегаров внушало некоторое опасение.

— Кто мы? — сказал индус. — Мы твои… если ты хочешь быть нашим.

— Я в вас не нуждаюсь… и вы не нуждаетесь во мне…

— Кто знает?

— Я знаю это…

— Ты ошибаешься… Англичане убили твоего отца… Он был раджа… Тебя бросили в темницу… затем изгнали… у тебя больше ничего нет…

При этом жестоком напоминании черты Джальмы омрачились, он вздрогнул, и горькая улыбка искривила губы.

Фансегар продолжал:

— Твой отец был храбрый воин, справедливый правитель… подданные любили его… его звали «Отец Великодушного», и это прозвище было вполне заслуженно… Неужели ты не отомстишь за его смерть? Неужели та ненависть, что гложет твое сердце, останется бесплодной?

— Мой отец умер с оружием в руках… я там же на поле битвы отомстил за него, убивая англичан… Тот, кто заменил мне отца и сражался за него, ясно доказал мне, что пытаться отвоевать мои владения теперь — дело безумное… Когда англичане выпустили меня из тюрьмы, я дал им клятву не возвращаться больше в Индию… и обычно я держу свои клятвы…

— Те, кто тебя обобрал, кто лишил свободы, кто убил твоего отца… это ведь все люди… Отомсти же за их преступление другим… мсти людям вообще… пусть твоя ненависть падет на все человечество!

— Да сам-то ты разве не человек, что решаешься говорить так?

— Я… и мне подобные — мы больше, чем люди… Хотя мы и принадлежим к человеческой расе, но отличаемся от прочих тем, что являемся смелыми преследователями людей… Мы смелые охотники, выслеживающие людей, как диких зверей в лесах… Хочешь ли и ты быть таким же?.. Хочешь ли безнаказанно утолять свою ненависть? После всего зла, которое тебе причинили, сердце твое должно быть полно ею…

— Твои слова для меня непонятны: у меня в сердце нет ненависти, — сказал Джальма. — Если мой враг достоин меня, я вступаю с ним в бой… если недостоин, я его презираю… Так что ненавидеть мне некого… ни храбрых… ни трусов…

— Измена! — быстро указывая на дверь, крикнул негр.

При возгласе негра Феринджи, невидимый до той минуты, внезапно раздвинул циновки, которые его скрывали, выдернул кинжал и одним прыжком, как тигр, выскочил из хижины. Видя, что к ней с предосторожностями приближается отряд солдат, метис одним ударом поразил ближайшего к нему солдата, другой пал жертвой второго удара, и прежде чем остальные успели опомниться, Феринджи скрылся среди развалин.

Все это случилось так неожиданно и быстро, что Джальма не успел обернуться, как метис исчез. Несколько солдат, столпившихся у двери, навели винтовки на душителей и Джальму, а остальные солдаты бросились вслед за Феринджи.

Негр, малаец и индус, видя, что сопротивление бесполезно, быстро обменялись несколькими словами и сами протянули руки к веревкам, которыми хотели их связать солдаты.

В эту минуту в хижину вошел командовавший отрядом голландский капитан.

— А этого что же? — сказал он, указывая солдатам на Джальму.

Занятый связыванием трех фансегаров, сержант ответил:

— Всякому свой черед, господин капитан! Сейчас и за него примемся.

Ничего не понимая в том, что происходило вокруг него, Джальма окаменел от изумления. Но когда солдаты, покончив с фансегарами, направились с веревкой к нему, он гневно и презрительно оттолкнул их от себя и бросился к двери, где стоял капитан.

Солдаты никак не ожидали такого отпора. Они были уверены, что Джальма так же смиренно покорится, как и сообщники. Поэтому они отступили, пораженные исполненным величия и благородства видом сына Хаджи-Синга.

— Зачем хотите вы меня вязать… как их? — спросил Джальма на хинди офицера, понимавшего этот язык благодаря продолжительной службе в колониях.

— Зачем тебя вязать, негодяй? Да затем, что ты один из этой шайки убийц! А вы что, — обратился офицер по-голландски к солдатам, — струсили, что ли? Затягивайте ему на руках петлю хорошенько, пока ее еще на шее ему не затянули!..

— Вы ошибаетесь, — со спокойным достоинством и хладнокровием, удивившими офицера, возразил Джальма. — Я только что пришел сюда… я этих людей не знаю… я желал встретить здесь одного француза…

— Ты не фансегар? Кого ты хочешь надуть так нахально?

— Как! — воскликнул молодой принц с жестом такого искреннего ужаса и отвращения, что офицер невольно остановил знаком солдат, бросившихся вязать пленника. — Эти люди члены ужасной шайки убийц?.. и вы думаете, что я их сообщник?.. Это так нелепо, что я даже не могу протестовать! — прибавил Джальма, с презрением пожимая плечами.

— Не слишком это убедительно! — продолжал офицер. — Да и обмануть нас мудрено: мы знаем, как отличить вашего брата… нам известны ваши знаки!

— Повторяю вам, что я не меньше вашего презираю этих убийц… Я пришел сюда только затем, чтобы…

Негр прервал речь Джальмы. С злобной радостью он обратился к офицеру:

— Тебе верно донесли: братьев доброго дела узнают по знакам, нататуированным на их теле… Наш час настал… мы протягиваем свои шеи к петле… немало мы, в свою очередь, затянули петель на шеях врагов… Взгляни же на наши руки и на руки этого юноши…

Офицер, не понявший, к чему клонил злодей, обратился к Джальме:

— Если этих знаков у вас нет, как говорит негр, то мы вас не задержим… Конечно, после того, как вы достаточно убедительно докажете, отчего вы здесь. Через час, через два вы можете быть свободны.

— Ты меня не понял, — сказал негр. — Принц Джальма из наших… на левой руке у него имя Бохвани!

— Да, он так же, как и мы, брат доброго дела! — прибавил малаец.

— Он фансегар, как и мы! — сказал индус.

Все трое, разозленные тем презрением, с каким относился к их секте молодой принц, злорадно старались доказать, что сын Хаджи-Синга из числа их сообщников.

— Что вы на это скажете? — спросил офицер у Джальмы.

Последний с презрением пожал плечами и, откинув свой широкий рукав, показал левую руку.

— Какая дерзость! — воскликнул офицер.

Действительно, повыше локтевого сгиба на руке принца ясно выделялись ярко-красные буквы, составлявшие на индусском языке слово «Бохвани». Офицер осмотрел руку малайца. Те же знаки, то же имя. Не довольствуясь этим, он взглянул на руки индуса и негра и увидал то же самое.

— Негодяй! — воскликнул он с яростью, обращаясь к Джальме. — Ты в тысячу раз хуже их! Свяжите его крепче, этого убийцу и презренного труса, который врет на краю могилы, — а ждать ему ее придется недолго!

Джальма, пораженный и испуганный, некоторое время не мог отвести глаз от роковой татуировки. Он был бессилен произнести слово или сделать движение. Он никак не мог объяснить этот непостижимый факт.

— Не осмелишься ли ты отрицать существование этого знака и теперь? — с негодованием спросил его офицер.

— Я не могу отрицать то, что вижу своими глазами, что есть в действительности… но… — отвечал Джальма с отчаянием.

— Удивительно, как это ты теперь решился признаться в своей виновности, негодяй! Смотрите за ним в оба! — крикнул капитан солдатам. — Вы за них ответите… за него и за его товарищей!

Джальме казалось, что злую шутку с ним играет диковинное сновидение. Он больше не сопротивлялся и спокойно дал себя связать и увести. Офицер, надеясь найти в развалинах и Феринджи, остался с частью солдат, но вскоре, убедясь в безуспешности поисков, догнал конвой и пленных, ушедших довольно далеко вперед.

Через несколько часов после этого Жозюе Ван-Даэль заканчивал длинное послание к Родену:

«Обстоятельства сложились так, что нельзя было действовать иначе. Небольшая жертва была необходима для достижения благой цели. Трое убийц находятся теперь в тюрьме, а арест Джальмы зачтется ему, когда его невиновность будет доказана.

Я был уже сегодня у губернатора ходатаем за молодого принца. «Так как правосудие только благодаря мне могло захватить в руки преступников, — сказал я губернатору, — то смею надеяться, что хотя бы из чувства признательности ко мне вы постараетесь доказать невиновность принца Джальмы, внушающего особенное сочувствие своими несчастиями и высокими душевными качествами. Мне и в голову не могло прийти, — прибавил я, — когда пришел вчера предупредить вас о сборище фансегаров в развалинах Чанди, что могут забрать с ними, как их сообщника, приемного сына моего благородного друга и прекрасного человека, генерала Симона. Необходимо во что бы то ни стало дознаться, как Джальма попал в столь странную ситуацию. Я так уверен в невиновности юноши, что не прошу другой милости, кроме самого строгого дознания. Он с достоинством и мужеством перенесет заключение, а истина будет восстановлена!» Как видите, я не погрешил против истины, так как в моих словах заключалась подлинная правда. Никто больше меня не может быть уверен в невиновности принца! Губернатор, как я и ожидал, ответил, что в душе он не меньше меня уверен в этом и что он будет оказывать принцу должное уважение, но необходимо дать ход правосудию, чтобы доказать ложность обвинений и открыть, как мог очутиться на руке Джальмы таинственный знак.

Контрабандист Магаль, единственный человек, в руках которого ключ к тайне, через час покинет Батавию. Он передаст капитану «Рейтера» мою записку с удостоверением, что Магаль и есть то лицо, которому заказано оплаченное место; он захватит на борт парохода и это длинное письмо к вам. Последняя выемка почты в Европу была вчера вечером, но я хотел повидать губернатора, прежде чем запечатать письмо.

Итак, цель достигнута. Джальма задержан по крайней мере на месяц, и после отхода «Рейтера» ему будет абсолютно невозможно попасть во Францию к 13 февраля.

Вы видите… вы приказали — я слепо действовал теми способами, которые только имелись в моем распоряжении, имея в виду только ту цель, которая их оправдывает, — так как вы мне сказали, что дело представляет большой интерес для общества.

Я был тем, чем должен быть каждый из нас в руках старшего… я был только орудием… так как известно, что во славу Божию наши начальники делают из нас трупы, то есть убивают личную волю [12]. Пусть же никто не подозревает о нашем согласии и могуществе: времена нам не благоприятствуют… но времена изменчивы, а мы… мы останемся все теми же!

Послушание и мужество, тайна и терпение, хитрость и смелость, преданность и единение между нами, кому родиной служит весь мир, семьей служит союз, а вершителем судеб является Рим!

Ж.В.»

В 10 часов утра Магаль отправился с этим посланием на пароход «Рейтер». В 11 часов труп Магаля, удушенного так, как душат фансегары, лежал в тростниках у того места, где стояла его лодка, на которой он должен был ехать к пароходу. Когда труп был найден после отхода «Рейтера», письма господина Ван-Даэля при нем не нашлось, а также не нашлось и записки к капитану парохода. Поиски Феринджи тоже оказались тщетными. Нигде на Яве не могли найти страшного главаря душителей.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ЗАМОК КАРДОВИЛЛЬ

1. ГОСПОДИН РОДЕН

Три месяца прошло с тех пор, как Джальма был заключен в тюрьму Батавии за принадлежность к секте душителей. Следующая сцена переносит нас во Францию, в начало февраля 1832 года, в замок Кардовилль. Это старинное феодальное жилище построено на высоких утесах Пикардии, близ Сен-Валери, опасного места в проливе Ламанш, где нередко разбиваются корабли из-за господствующих здесь северо-западных ветров.

В замке слышен вой и шум бури, поднявшейся за ночь. Волны с грохотом и треском, напоминающим артиллерийские залпы, яростно разбиваются о высокие утесы, над которыми господствует древний замок… Уже около семи часов утра, но так темно, что свет не проникает сквозь окна обширной комнаты, расположенной в нижнем этаже замка. Несмотря на раннее время, в этой комнате, при свете одинокой лампы, сидит за шитьем добродушная старушка лет шестидесяти, одетая, как обыкновенно одеваются зажиточные фермерши в Пикардии. Неподалеку от нее, за большим столом сидит ее муж, вероятно ровесник по летам, и раскладывает по сортам в небольшие мешочки пробы ржи и овса. Лицо старика отражает ум и честность; открытое, доброе, оно не лишено, однако, добродушного, наивного лукавства. На нем домашняя темно-зеленая куртка, а высокие охотничьи сапоги надеты поверх черных бархатных панталон.

Буря, свирепствующая на улице, подчеркивает уют тихой комнаты. Яркий огонь горит в большом беломраморном камине и бросает блестящие отсветы на тщательно натертый пол, а пестрые занавески старинного, в китайском вкусе, красного узора на белом фоне и несколько картин из пастушеской жизни в манере Ватто над дверьми производят необыкновенно приятное и веселое впечатление. Часы севрского фарфора и массивная изогнутая, пузатая, с зелеными инкрустациями мебель из розового дерева дополняют убранство комнаты.

Буря продолжала бушевать и ветер по временам врывался в камин или колебал ставни окон.

Мужчина, сидевший за столом, был господин Дюпон, управитель поместья и замка Кардовилль.

— Пресвятая Богородица! — вымолвила госпожа Дюпон. — Какая ужасная буря, мой друг! Нечего сказать, плохое выбрал времечко для визита этот господин Роден, о приезде которого нас уведомил управитель княгини Сен-Дизье.

— Да, я не много помню таких бурь!.. Если господин Роден не видывал раньше разъяренного моря, так сегодня он может насладиться этим зрелищем сколько угодно.

— Зачем он сюда едет, этот господин?

— Право, не знаю! Управитель княгини пишет, чтобы я принял его как можно лучше и повиновался ему, как настоящему хозяину. Значит, господин Роден сам выскажет свои желания, и мне останется только их выполнить, поскольку он является от имени княгини.

— Собственно говоря, он должен был бы явиться от имени госпожи Адриенны… ведь именье-то стало ее после смерти господина графа, герцога де Кардовилль.

— Да, это так, но княгиня ей тетка, а управляющий княгини занимается делами госпожи Адриенны… Так что это решительно все равно — от ее ли имени или от имени княгини он действует.

— Может быть, господин Роден хочет купить имение?.. А между тем я думала, что его купит та толстая дама, что была на прошлой неделе. Ей замок очень понравился…

При последних словах жены управитель насмешливо захохотал.

— Отчего ты смеешься? — спросила старушка, которая при всей своей доброте не отличалась особенным умом или проницательностью.

— Я смеюсь, — отвечал Дюпон, — потому, что вспомнил лицо и фигуру этой толстой, огромной женщины… И при таких-то, черт возьми, физических качествах такая фамилия! Право, нельзя носить фамилию Сент-Коломб, когда имеешь такую физиономию… Нечего сказать, — ведь это означает: святая голубка, — хороша же святая и хороша голубка! Толста, как бочка… голос хриплый и седые усы, как у старого гренадера… Я нечаянно услыхал, как она крикнула своему слуге: «Ну, ты, каналья, поворачивайся!» И при этом зваться Сент-Коломб!

— Какой ты странный, Дюпон! Не виновата же она, что у нее такая фамилия… да и за усы ее винить нельзя, эту бедную даму!

— Положим, что голубкой-то она сама себя прозвала… Ведь только ты, моя деревенская простота, могла поверить, что это ее настоящая фамилия!..

— А у тебя ужасно злой язык, мой милый… Это препочтенная особа. Знаешь: ее первый вопрос был о часовне при замке… она даже хотела заняться ее украшением. И когда я сказала ей, что здесь нет приходской церкви, она была очень огорчена, что нет постоянного священника…

— Еще бы! У этих выскочек первое удовольствие разыгрывать из себя знатную прихожанку… важную барыню.

— Ей нечего из себя знатную барыню разыгрывать, когда она и без того знатная дама!

— Она-то? Она знатная?

— Конечно. Стоит только взглянуть на ее пунцовое платье и лиловые перчатки… точно у архиепископа! А когда она шляпу сняла, так у нее на парике оказалась громадная бриллиантовая диадема, в ушах серьги с громадными бриллиантами, не говоря уже о кольцах, которым и числа нет. Если бы она не была знатной дамой, так разве она носила бы такую кучу драгоценностей с самого утра?

— Сразу видно, что ты знаток в этом деле!

— Да это еще не все…

— Вот как… что же еще?

— Она только и говорила, что о герцогах да маркизах, рассказывала о разных важных богатых особах, очень часто ее посещающих, видно, что, вообще, знать с ней дружна. А потом, когда она меня спросила о беседке в саду, которую сожгли пруссаки, после чего граф не захотел ее восстанавливать, и я сказала ей, что беседка сгорела во времена нашествия союзников, то она воскликнула: «Ах, моя милая!.. ах, эти союзники голубчики!.. милейшие союзники!.. Дорогие союзники… Они и Реставрация положили начало моему благополучию!» Я тогда сразу поняла, что несомненно это бывшая эмигрантка.

— Госпожа де ла Сент-Коломб эмигрантка! — разразился громким смехом Дюпон. — Ах ты, бедняжка!.. простота ты, простота деревенская!

— А ты воображаешь, что ты уж и мудрец, потому что прожил три года в Париже!

— Оставим этот разговор, Катрин: есть вещи, о которых такие хорошие и честные женщины, как ты, никогда и знать не должны.

— Я не понимаю, что ты этим хочешь сказать! А только, по-моему, тебе неплохо бы придержать язык; ведь если эта барыня купит замок, ты, небось, рад будешь остаться у нее управителем?

— Это верно… стары мы с тобой, Катрин. Вот уж двадцать лет с лишком прожили здесь, а ничего не нажили, уж больно честны были, чтобы награбить на старость… Тяжеленько будет в наши годы искать новое пристанище… да и найдем ли мы его? Эх, обидно, что госпожа Адриенна продает замок… Похоже, это ее желание… княгиня была против этого.

— А что, Дюпон, тебя не удивляет, что такая молодая барышня, как мадемуазель Адриенна, и вдруг сама распоряжается таким громадным состоянием?

— Что же тут удивительного? У нее нет ни отца, ни матери, и она сама себе голова! А голова у нее неглупая! Помнишь, давно уже, лет десять тому назад, когда они жили здесь летом, что это была за девочка? Настоящий бесенок! и умненькая, и лукавая! Глазенки-то так и горят! Помнишь?

— Да, мадемуазель Адриенна и тогда не походила ни в чем на своих сверстниц!..

— Если ее миленькая плутовская рожица сдержала обещания, то она должна быть прехорошенькая девушка! Да, прехорошенькая, несмотря на довольно рискованный цвет волос… потому что, говоря между нами, будь она не знатная барышня, ее бы попросту звали рыжей!

— Опять ты злословишь!

— Избави, Господи… особенно я не хотел бы сказать ничего дурного о мадемуазель Адриенне; она обещала быть столь же доброй, как и красивой!.. Я вовсе не насмехаюсь над ее волосами… напротив, как вспомнишь, какие они были тонкие и красивые, каким золотым ореолом окружали они ее белое лицо, как шли к чудным черным глазам, так невольно подумаешь, что было бы жаль, если бы они были другого цвета! Я убежден, что они даже придают определенную пикантность красоте Адриенны. Мне кажется, что она похожа, благодаря им, на настоящего очаровательного бесенка!

— О, если насчет этого, то она действительно бесенка напоминает!.. Лазит, бывало, по деревьям, дразнит гувернантку, бегает по парку… словом, ни шагу без шалостей!

— Это правда, не спорю, что касается проказ, она настоящий чертенок! Но зато какая умница, ласковая, добрая! Помнишь, что это за добрая душа?

— Верно, что очень добрая. Не забыл, как она сняла с себя шаль и платье и отдала бедной девочке, а сама прибежала домой в одной юбчонке, с голыми плечами…

— Видишь, какое доброе сердце! Ну, а уж головка… головка шалая!

— И опасная! Это не могло хорошо кончиться, особенно в Париже… Ну, кажется, она там и наделала дел!.. таких дел!..

— Что такое?

— Видишь, мой друг, я не смею…

— Расскажи, пожалуйста.

— Видишь, мой друг, — начала госпожа Дюпон с замешательством: заметно было, что ее даже страшило повторять рассказы о таких ужасах. — Видишь… говорят, что она ни ногой в церковь… что она живет одна в каком-то языческом храме, в саду теткиного особняка… что ей прислуживают женщины в масках, одевающие ее языческой Богиней, а она их бьет и царапает целыми днями… потому что напивается допьяна… Не говоря уж о том, что она ночами напролет играет на громадном золотом охотничьем роге… нарочно, чтобы сводить с ума несчастную княгиню, которая в полном отчаянии от всего этого!..

Управляющий громким взрывом хохота прервал речь жены.

— Откуда ты все это выкопала? — спросил он, справившись с припадком смеха. — Кто тебе насказал подобных сказок?

— Да жена Рене, которая ездила в Париж наниматься в кормилицы. Она была у госпожи Гривуа, своей крестной матери… а ты знаешь, что мадам Гривуа — старшая горничная княгини Сен-Дизье… вот она-то все это и рассказала… а уж кому лучше знать, раз она так давно живет в доме!

— Тонкая бестия эта мадам Гривуа!.. Ловкая была шельма в прежние годы… видала виды!.. а теперь, по примеру своей барыни, в святоши записалась!.. Вот уж правда-то, что каков поп, таков и приход!.. Ведь и сама-то княгиня; такая теперь святая недотрога, в свое время ловко кутила… нечего сказать… не стеснялась!.. Лет пятнадцать тому назад это была такая ветреница, что только держись! Небось, ты сама помнишь того красивого гусарского полковника, что стоял в Аббевиле? Помнишь, он еще служил в русской армии, когда эмигрировал… а потом Бурбоны после Реставрации дали ему полк?

— Помню, помню! Экий у тебя злой язык, друг мой!

— Отчего же злой? Я говорю истинную правду!.. Полковник вечно торчал в замке, и все говорили, что он в очень близких отношениях с княгиней, что не мешает ей теперь представляться святой!.. Славное было времечко!.. Всякий вечер или бал, или спектакль… А уж какой весельчак был этот полковник, как славно он играл на сцене!.. Я помню, раз…

Дюпону не удалось докончить рассказ. В комнату вбежала толстая служанка в деревенском наряде и торопливо обратилась к своей госпоже:

— Мадам… там какой-то господин приехал… ему нужно видеть месье Дюпона… Он на почтовых приехал из Сен-Валери… зовут его месье Роден…

— Месье Роден! — воскликнул, вскочив с места, управляющий. — Зови его сюда… проси…

Роден вошел в комнату. Он, по обыкновению, был одет более чем просто и смиренно раскланялся с Дюпоном и с его женой, которая тотчас же исчезла из комнаты, повинуясь знаку мужа.

Безжизненное лицо Родена, тонкие, почти незаметные губы, крошечные глазки, полуприкрытые толстыми веками, почти нищенское платье… все это не располагало в его пользу. Но этот человек умел, когда нужно, с таким дьявольским искусством надеть на себя личину добродушия и прямоты, слова его дышали такой искренностью и лаской, что неприятное впечатление, производимое его отталкивающей внешностью, невольно исчезало, и он ловко вводил в заблуждение доверчивых людей, опутывая их совершенно незаметно своими вкрадчивыми, елейными, коварными речами. Уродливость и зло обладают такой же силой обольщения, как красота и добро!

Честный Дюпон невольно с изумлением взглянул на появившегося странного господина. Его вид вовсе не вязался со строгими приказаниями и наставлениями о всяческом почете, предписанном управляющим княгини. Он даже не удержался и, еле скрывая изумление, спросил:

— С вами ли, господин Роден, я имею честь говорить?

— Да, месье!.. Вот вам еще письмо от управляющего княгини Сен-Дизье.

— Не угодно ли вам, месье, погреться у камина, пока я прочитаю письмо; сегодня ужасная погода, — хлопотал услужливый управляющий. — Не прикажете ли чего закусить?

— Благодарю вас, месье… весьма обязан… не хлопочите. Я должен через час уехать назад…

Пока Дюпон читал письмо, Роден с любопытством оглядывал комнату; часто по самому незначительному признаку, по какой-нибудь мелочи в обстановке ему удавалось составить мнение о хозяевах дома и их характере. Здесь это было сделать невозможно.

— Отлично, милостивый государь, — сказал Дюпон, прочитав письмо, — господин управляющий приказывает мне оказать вам все требуемые вами услуги… Я готов. Что прикажете?

— Мне многого не потребуется… я вас недолго буду затруднять…

— Помилуйте, месье… это для меня честь, а не труд…

— Ну, что вы говорите! Я знаю, как вы заняты. Достаточно войти в замок, чтобы по его порядку, по особенной чистоте понять вашу заботливость и усердие.

— Вы мне льстите, месье… мне совестно, право…

— Льстить! я… помилуйте! Подобная вещь и в голову не придет такому старому простаку, как я… Однако вернемся к делу. Имеется здесь комната под названием «зеленая комната»?

— Да, месье. Это был прежде кабинет графа де Кардовилля.

— Вы будете добры проводить меня туда?

— К несчастью, месье, это невозможно… После смерти графа и после снятия печатей в эту комнату сложили множество бумаг и заперли дверь на ключ, который был увезен доверенным лицом княгини в Париж.

— Ключи у меня, — сказал Роден, показывая два ключа, большой и маленький.

— А! тогда дело другое… Вы приехали взять бумаги?

— Да, некоторые из них… и, кроме того, небольшую шкатулку из кипариса с серебряным замком. Вы ее видали?

— Да, месье, очень часто на письменном столе графа. Она стоит на том бюро, ключ от которого у вас в руках…

— Значит, в соответствии с позволением княгини, вы не откажетесь провести меня в эту комнату?

— Пожалуйте… А как здоровье княгини?

— Слава Богу… она, по обыкновению, погружена в благочестие.

— А мадемуазель Адриенна?

— Увы! — подавленно и горестно вздохнул Роден.

— Неужели с доброй мадемуазель Адриенной случилось какое-нибудь несчастье?

— Что вы под этим подразумеваете?

— Ну, болезнь, что ли.

— К несчастью, она здорова… красива и здорова!..

— К несчастью! — повторил с изумлением управитель.

— Увы, да! Когда красота, здоровье и молодость соединены с таким непокорным и развращенным умом и характером, то лучше, если бы их не было!.. а то это лишний повод к погибели!.. Но, прошу вас… оставим этот разговор… поговорим о другом… мне слишком неприятна эта тема…

И Роден, взволнованным голосом произнеся эти слова, смахнул с глаз левой рукой несуществующую слезу.

Управитель слезы не видал, но движение заметил, а также слышал горестное волнение в голосе Родена… Он растрогался и продолжал:

— Простите меня за нескромное любопытство… я не знал…

— Нет, вы меня простите за неуместную, невольную чувствительность… Знаете, старики редко плачут… Но если бы вы видели отчаяние добрейшей княгини… а между тем она ведь ни в чем не виновата, кроме как в излишней доброте… и слабости к племяннице… в том, что недостаточно ее сдерживала… Но оставим этот разговор, милейший господин Дюпон…

После нескольких минут молчания, справившись со своим волнением, Роден сказал:

— Ну-с, я исполнил, значит, часть своего поручения, что касается «зеленой комнаты»; остается другая часть… Прежде чем я туда пойду, я должен вам напомнить об одной вещи, которую вы, быть может, давно забыли… Не помните ли вы, как здесь гостил лет пятнадцать или шестнадцать тому назад маркиз д'Эгриньи… гусарский полковник… стоявший с полком в Аббевиле?

— Как же! Такой красивый офицер! Я даже недавно говорил о нем с женой! Такой веселый… он всех здесь забавлял своими затеями… И как прекрасно он играл на сцене… особенно разных волокит и шалопаев… знаете в «Двух Эдмондах». Он просто всех уморил со смеху в роли пьяного солдата… И какой у него был чудный голос!.. Он пел здесь в «Джоконде» так, как, пожалуй, и в Париже не споют…

Роден, слушавший с любезной улыбкой Дюпона, сказал ему наконец:

— Вы, значит, знаете и то, что после-ужасной дуэли с бешеным бонапартистом, генералом Симоном, маркиз д'Эгриньи (у которого в данную минуту я имею честь быть личным секретарем) променял саблю на рясу и сделался духовным лицом?

— Как? Неужели?.. такой красивый полковник?

— Да, этот красавец-полковник, храбрый, благородный, богатый, пользовавшийся в свете громадным успехом, все бросил, чтобы надеть черную рясу. И, несмотря на свое знатное имя, свои связи, положение, славу красноречивого проповедника, он и через четырнадцать лет остался тем же, чем и был: бедным, простым священником… вместо того, чтобы сделаться архиепископом или кардиналом, как многие другие, не имеющие ни его заслуг, ни его добродетелей, — Роден рассказывал все это так благодушно и уверенно, факты говорили сами за себя, что Дюпон невольно воскликнул:

— Но ведь это совершенно бесподобно!..

— Что же тут особенного? Господи! — продолжал Роден с наивным видом. — Это абсолютно просто и понятно, когда знаешь, что за человек маркиз д'Эгриньи… Главное, впрочем, его качество — это никогда не забывать хороших людей, честных, верных и добросовестных… вот почему он вспомнил и о вас, господин Дюпон!

— Как? Господин маркиз удостоил…

— Три дня тому назад я получил от него письмо, где он говорит о вас.

— Значит, он теперь в Париже?

— Его там ждут со дня на день. Вот уже скоро три месяца, как он в Италии… за это время его поразило страшное несчастье: он потерял мать, умершую в одном из поместий княгини де Сен-Дизье.

— Боже мой!.. я и не знал!..

— Да, это для него тяжелое испытание, но надо уметь покоряться воле Провидения!

— По какому поводу господин маркиз оказал мне честь, упомянув обо мне?

— Сейчас я вам скажу… Во-первых, должен вас предупредить, что замок продан… Накануне моего отъезда из Парижа была подписана купчая…

— Ах, месье… вы вновь пробудили во мне тревогу!

— Как так?

— Да я боюсь, что новый владелец не захочет меня оставить управляющим.

— Видите, как славно, я ведь только что собирался с вами потолковать об этом месте…

— Неужели, месье? Разве так можно устроить?

— Конечно… Зная, как вами интересуется господин маркиз, я, конечно, употреблю все силы, чтобы оставить вас здесь… я сделаю все возможное…

— Ах, месье! как я вам благодарен… вот уж поистине сам Бог вас сюда привел!

— Вы мне льстите!.. Однако, должен вам сказать, обязан поставить одно условие… без которого я не смогу вам быть полезен…

— Помилуйте, я готов исполнить… прошу вас, говорите скорей…

— Особа, которой принадлежит теперь замок, некто госпожа де ла Сент-Коломб. Имя этой почтенной…

— Как, месье, так это она купила замок?.. госпожа де ла Сент-Коломб?

— Разве вы ее знаете?

— Да… она приезжала сюда с неделю тому назад осмотреть поместье… Моя жена утверждает, что эта дама принадлежит к высшему обществу… но, между нами сказать… судя по некоторым ее словечкам… я…

— Вы очень проницательны, господин Дюпон… Госпожа де ла Сент-Коломб знатной дамой сроду не бывала… Мне кажется, она просто была модисткой в Пале-Рояле. Видите, я говорю вам вполне откровенно.

— Но она похвалялась, что ее постоянно посещали знатные и важные особы.

— Вероятно, чтобы заказать жене шляпку!.. Во всяком случае, она скопила большие деньги… и, будучи до сего времени, к несчастью, очень безразличной… или даже хуже того… к спасению своей души… в последнее время она, благодаря Богу, ступила на путь истинный… Это, конечно, не может не внушить к ней самого глубокого почтения, потому что ничего не может быть выше искреннего раскаяния… особо, если оно прочно… Но вот для укрепления ее на пути истинном нам и нужна ваша помощь, господин Дюпон!

— Моя помощь?.. Что же я могу сделать?..

— Многое. И вот каким образом. Как вам известно, в замке нет церкви… На совершенно равном от него расстоянии находятся два прихода… Госпожа де ла Сент-Коломб, желая сделать между ними выбор, конечно, обратится за советом к вам и к вашей жене как к местным старожилам…

— О! Совет немудрено дать! Лучше аббата Даникура человека на свете нет!

— Вот об этом-то и следует умолчать!

— Но как же?

— Напротив, надо всеми силами расхваливать священника из другого прихода, из Руавиля; необходимо, чтобы госпожа де ла Сент-Коломб избрала в духовники его…

— Но почему именно его?

— Почему? А вот почему: если вы убедите госпожу де ла Сент-Коломб сделать желаемый мною выбор, то место управителя останется за вами… Я вам это обещаю, а я умею держать обещания!

— Я не сомневаюсь в этом, — ответил Дюпон, смущенный авторитетным тоном Родена, — но мне бы желательно знать, почему…

— Позвольте… еще одно словечко, — прервал его Роден. — Я веду игру открытую и объясню вам причины настоятельного требования… Я не хочу, чтобы вы хоть минуту думали, что тут какая-нибудь интрига. Напротив, желаю сделать доброе дело. Священником в Руавиле, о котором я вас прошу, очень интересуется маркиз д'Эгриньи. Это очень бедный человек, и на его руках старуха-мать. Если бы он взял на себя обязанность руководить госпожой де ла Сент-Коломб, никто бы усерднее его не занялся делом спасения ее души, в этом порукой его благочестие и терпение… а кроме того, небольшая денежная помощь богатой особы дала бы ему возможность усладить последние дни старухи-матери. Вот вам и весь секрет! Когда я узнал, что дама покупает данное имение, лежащее невдалеке от прихода нашего протеже, я сейчас же написал об этом маркизу, а он поручил мне попросить вас об услуге. Услуга за услугу, и вы останетесь здесь управляющим.

— Видите ли, — после нескольких минут раздумья ответил Дюпон, — вы так добры, так откровенны, что я также обязан быть откровенным. Видите, аббат Даникур любим и уважаем всеми в округе… между тем священник в Руавиле… о котором вы просите… нелюбим за его нетерпимость… кроме того…

— Кроме того?

— Да видите ли… говорят…

— Ну, смелее… что же говорят?

— Говорят, что он иезуит!..

При этих словах Роден разразился хохотом так громко и беззаботно, что Дюпон взглянул на него с изумлением. Действительно, физиономия Родена принимала в ту минуту, когда он смеялся, очень странное выражение.

— Иезуит! Ха-ха-ха, — продолжал смеяться Роден. — Иезуит! Ах вы, мой милейший господин Дюпон, как это вы с вашим умом можете верить таким сказкам?.. Иезуит! Да разве теперь есть иезуиты? В наше-то время?.. Как вы можете верить якобинским россказням, этим оборотням былого либерализма? Я уверен, что вы все это вычитали в газете… конечно, в «Конститюсьоннеле»!

— Однако месье, говорят…

— Мало ли глупостей говорят! Но люди дельные, умные, словом, такие, как вы, не обращают внимания на подобные сплетни; они делают свое дело, не вмешиваясь в чужие дела и не причиняя никому вреда. А главное — они не жертвуют хорошим местом, обеспечивающим их старость во имя нелепых предрассудков. Между тем, как мне ни грустно, а я должен вас предупредить, что если госпожа де ла Сент-Коломб выберет себе духовником другого священника, то остаться вам здесь не придется!

— Но помилуйте! — воскликнул несчастный Дюпон. — Разве моя вина, если этой даме кто-нибудь другой расхвалит того священника? Что же я-то могу тогда сделать?

— Что? Ну, видите, я знаю, что если люди, живущие здесь издавна, люди, достойные доверия, которых она будет видеть ежедневно… станут хвалить ей как можно чаще моего протеже, а другого священника бранить, рассказывая о нем разные ужасы… то несомненно она им поверит… и вы останетесь здесь управляющим!

— Но… ведь это будет уже клевета! — вскричал Дюпон.

— Ах, милейший месье Дюпон! — с грустным упреком заметил Роден. — Как вы могли подумать, что я способен дать вам дурной совет?.. Я просто высказал предположение! Вы желаете остаться здесь управляющим, и я указываю вам способ им сделаться… Способ этот самый верный… а остальное в вашей воле!

— Но, месье…

— Позвольте, позвольте… Еще одно условие… и более обязательное, чем первое… К несчастью, случается, что недостойные служители церкви, пользуясь слабостью престарелых особ, уговаривают их завещать или передать имение себе или другому подставному лицу. Я твердо надеюсь, что тот, за кого я хлопочу, этого не сделает… Но все-таки, чтобы снять с меня ответственность, а главное, снять ее с себя — так как этот священник попадет сюда благодаря вашим же хлопотам… вы должны будете еженедельно два раза писать мне подробные письма, касающиеся занятий, привычек, гостей и даже книг госпожи де ла Сент-Коломб… Влияние духовника отражается на всей жизни кающейся, и я хочу знать все о поведении моего протеже, так, чтобы он и не подозревал об этом… И если случатся какие-либо события… то, благодаря сведениям, получаемым от вас еженедельно, я буду знать все вовремя!

— Но ведь это целая система шпионажа! — воскликнул в ужасе Дюпон.

— И как вам не стыдно, мой милый господин Дюпон, таким позорным именем пятнать самую чистую, самую благородную склонность человека… склонность к доверию?.. О чем я вас прошу? Только о том, чтобы вы с полным доверием писали мне про все, что здесь происходит!.. При точном исполнении двух условий вы останетесь управляющим… Если же нет… то, как мне это ни больно, я должен буду рекомендовать госпоже де ла Сент-Коломб другого человека!

— Месье, умоляю вас, — взволнованным голосом начал Дюпон. — Будьте великодушны… не ставьте мне таких условий… Мы с женой слишком стары, чтобы искать новое место… Пожалейте нас, не испытывайте сорокалетнюю честность угрозой голода и нищеты… Страх — дурной советник.

— Вы просто большое дитя, милейший господин Дюпон… Я даю вам неделю на размышление… затем буду ждать ответа…

— Пожалейте нас… прошу вас, умоляю!..

Эта беседа была прервана страшным гулом; береговое эхо повторило его несколько раз.

Затем, снова и снова повторилось то же явление.

— Пушка!.. — воскликнул, вскочив с места, Дюпон. — Пушка! Должно быть, какое-нибудь судно гибнет или требует лоцмана!..

— Друг мой, — сказала, вбегая в комнату, госпожа Дюпон, — с террасы видны два корабля, пароход и парусное судно, почти без мачт… волны гонят его прямо на берег… парусник дает пушечные сигналы в знак того, что гибель близка… Несчастные погибли!..

— О! какой ужас! и не иметь возможности оказать какую-нибудь помощь! Стоять и смотреть на гибель людей не будучи в состоянии помочь! — воскликнул управляющий, схватив шляпу и направляясь к выходу.

— Разве нельзя им никак помочь? — спросил Роден.

— Если буря гонит их на скалы, то человеческая помощь совершенно бессильна… никто не может их спасти… Вот уже два корабля погибли здесь после осеннего равноденствия!

— Погибли люди и имущество? Это ужасно! — заметил Роден.

— Мало шансов на спасение и этих несчастных в такую бурю… Но все-таки я побегу на берег: быть может, мы с работниками кого и спасем; а ты, — сказал Дюпон, обращаясь к жене, — иди скорее затопи камин в двух-трех комнатах, приготовь белье, платье… чего-нибудь согревающего… Я не надеюсь на успех, но попробовать все-таки необходимо… Вы пойдете со мной, господин Роден?

— Если бы я мог быть вам полезен, то, конечно, пошел бы, — отвечал Роден, не имевший ни малейшего желания подвергать себя опасности, — но старость и слабость делают меня непригодным ни к чему. Я попрошу вашу жену указать мне, где зеленая комната, возьму то, что мне нужно, и затем поеду обратно… Я ведь должен торопиться.

— Хорошо, месье. Катрин вас проводит, а ты, — обратился Дюпон к служанке, — иди позвони в большой колокол; пусть рабочие захватят веревки и крюки и идут ко мне на берег…

— Хорошо, хорошо. Только уж очень не рискуй!

— Ладно, жена; поцелуй меня на дорогу: авось это принесет мне счастье… Но надо бежать… а то от этих несчастных кораблей и следа не останется!..

— Не угодно ли вам будет, мадам, проводить меня в зеленую комнату? — сказал с полным равнодушием Роден.

— Пожалуйста! — отвечала Катрин, утирая слезы.

Бедная женщина боялась за мужа: она знала, как он отважен и смел.

2. БУРЯ

Страшен вид бушующего моря… Громадные волны темно-зеленого цвета с белыми гребнями пены, то вздымаясь, то падая, вырисовываются на огненно-красной полосе горизонта. Тяжелые черные тучи мчатся, подгоняемые яростным ветром, по мрачному небу; под ними пробегают обрывки облаков красновато-серого цвета. Бледное зимнее солнце, готовое спрятаться за облаками, из-за которых оно медленно поднимается, бросая косые лучи на бушующее море, золотит прозрачные гребни высоко взлетающих волн.

Вокруг утесов, которыми усеян скалистый и опасный берег, волнуется и кипит пояс белоснежной пены.

Вдали, на косогоре мыса, выдающегося в море, возвышается замок Кардовилль, окна которого горят огнем, отражая лучи солнца. Его кирпичные стены и шиферная кровля резко вырисовываются среди прозрачного тумана.

Огромный корабль с лоскутьями парусов и перебитым рангоутом несется к берегу.

Он то всплывает на хребты бунтующих волн, то стремительно погружается в глубину страшных разверзающихся пропастей.

Сверкнула молния… Среди громового раската раздался глухой шум, едва слышный среди рева бури. Это пушечный выстрел — сигнал бедствия несчастного корабля, несущегося к верной гибели.

В эту минуту к востоку шел пароход, окруженный облаком черного дыма, всеми силами стараясь уклониться от страшного берега, скалы которого оставались у него с левой стороны.

Корабль с поломанными мачтами должен был пройти с минуты на минуту под носом парохода, несясь, по воле ветра и прилива, на береговые утесы.

Вдруг пароход страшным порывом бури положило набок, огромная разъяренная волна обрушилась на палубу; в одну минуту труба опрокинулась, барабан разбился и одно из колес сделалось негодным для работы… Второй напор волны, следуя за первым, ударил пароход в борт и настолько увеличил повреждения, что пароход, потерявший управление, понесло к скалам вслед за кораблем.

Парусник, хотя и был далеко от утесов, предоставлял ударам ветра и моря свой борт и опережал пароход в приближении к опасности; вскоре он настолько сблизился с пароходом, что возможность столкновения стала практически неизбежной… Новая беда вдобавок к кораблекрушению становилась несомненной.

Трехмачтовый английский корабль «Белый орел» шел из Александрии, где он принял пассажиров с парохода «Рейтер», прибывших из Индии и с Явы и переправившихся через Суэцкий перешеек. По выходе из Гибралтарского пролива «Белый орел» должен был сделать остановку на Азорских островах, а затем идти на Портсмут, но северо-восточный ветер задержал его в проливе Ламанш.

Пароход под названием «Вильгельм Телль», шел из Германии по Эльбе; пройдя Гамбург, он направлялся к Гавру.

Оба судна, сделавшись игрушкой ветра, волн и прилива, неслись к утесам с ужасающей быстротой. Потрясающее зрелище представляла палуба того и другого судна. Неизбежная смерть угрожала пассажирам, об этом можно было судить по той неистовости, с какой суровые волны разбивались об утесы у подножия скалы.

Капитан «Белого орла» мужественно и хладнокровно отдавал последние приказания, стоя на корме и держась за обрывки снастей. Шлюпки сорвала буря. Впрочем, если бы они и сохранились, то спустить их не было никакой возможности. Оставалось одно средство спасения: связаться с берегом с помощью каната. Средство опасное и возможное лишь в том случае, если бы корабль не разбился о гряду скал.

Пассажиры, покрывавшие палубу, испускали отчаянные крики, еще больше усиливая всеобщее смятение. Некоторые, впрочем, не кричали. Одни из них, оцепенев от ужаса, держались за канаты, обломки мачт и ждали смерти в каком-то бесчувственном состоянии; другие ломали руки и бились в отчаянии на палубе, испуская страшные проклятия.

Женщины в ужасе закрывали лицо руками, чтобы не видеть приближения смерти, или, стоя на коленях, молились. Одна молодая мать с отчаянием бегала от матроса к матросу, умоляя спасти жизнь ее ребенку и предлагая драгоценности и кошелек, полный золота.

Все это смятение, крики и слезы разительно отличались от молчаливой и суровой покорности моряков. Признавая очевидность гибели, ужасной и неизбежной, одни из них снимали одежду, чтобы сделать последнее усилие для спасения жизни, другие, отказавшись от всякой надежды, стоически ожидали конца.

На мрачном фоне отчаяния и ужаса происходили сцены, трогательные и страшные.

Завернувшись в плащ, прислонясь спиной к обломку мачты и упираясь ногами в какой-то деревянный брус, стоял молодой человек лет восемнадцати или двадцати, с черными блестящими волосами, с правильным, красивым смуглым лицом медного оттенка и с выражением грустного спокойствия на челе. Такое выражение бывает обыкновенно у людей, привыкших к большим опасностям. Несчастная мать, тщетно молившая о спасении ребенка, заметила этого человека, столь спокойного среди общего смятения, и бросилась перед ним на колени, протягивая к нему в порыве невыразимого отчаяния свое дитя и золото. Молодой человек принял ребенка из рук несчастной, но, покачав печально головой, показал ей на разъяренные волны; затем выразительным жестом дал понять, что сделает все возможное для спасения малютки… Тогда женщина, в безумном опьянении пробудившейся надежды, начала целовать и поливать слезами руки молодого человека с лицом медного цвета.

Другой пассажир «Белого орла» оказал более активную помощь товарищам по несчастью. Казалось, ему не более двадцати пяти лет. Длинные белокурые локоны падали до плеч, обрамляя ангельское лицо. Одежда его состояла из длинной черной рясы и белого воротника. Он переходил от одного пассажира к другому, избирая тех, кто выказывал наибольшее отчаяние, утешая словами надежды или покорности. Слушая, как он ободрял одних и утешал других речью, исполненной нежности и любви, со спокойной кротостью и твердостью духа, можно было подумать, что он презирает опасность, которой подвергались в эту минуту все.

На прекрасном молодом лице лежало выражение такой святости и холодной неустрашимости, что, казалось, он вполне отрекся от всякого земного чувства. Напротив, во взоре его голубых глаз можно было прочесть столько любви и душевного спокойствия, что он как будто был даже благодарен Богу, подвергающему его такому испытанию, где мужественный и сердечный человек мог, жертвуя собой, если не спасти своих собратьев, то по крайней мере умереть с ними, указывая им на небо. Казалось, Творец послал этим несчастным одного из своих ангелов, чтобы облегчить удары неизбежной судьбы.

И рядом с ним, прекрасным, как архангел, находился другой человек, казавшийся исчадием ада. Трудно себе представить более резкий контраст!..

Отважно взобравшись на вершину обломка одной из мачт, этот человек, казалось, царил над сценой ужаса и отчаяния, которая разыгрывалась на палубе. Желтое лицо этого человека, метиса, по всем признакам выражало какую-то злобную, дикую радость. На нем была надета только рубашка и холщовые штаны, а на шее, на шнурке, висела жестяная коробка, похожая на те, которыми пользуются солдаты, пряча в них свои отпускные бумаги. Чем более увеличивалась опасность, чем сильнее несло корабль к утесам, чем ближе грозило страшное столкновение с пароходом, тем сильнее сияло выражение адской радости на его лице. Казалось, он ждал гибели корабля с каким-то хищным нетерпением. Видя, до какой степени наслаждался он сценами ужаса и отчаяния, можно было подумать, что это — посланник какого-нибудь кровожадного Божества варварских стран, требующих человеческих жертвоприношений.

Вскоре «Белый орел», подгоняемый ветром, так приблизился к пароходу «Вильгельм Телль», что пассажиры одного судна могли различить пассажиров другого.

Не много оставалось их на пароходе. Волна, оторвав барабан и колесо, унесла в море планшир и проделала такую брешь, что каждая из последующих волн отбирала все новые и новые жертвы.

В числе оставшихся, обреченных на не менее страшную участь — быть разбитыми о скалы или раздавленными при столкновении кораблей, — одна группа привлекала к себе особенно грустное и нежное внимание.

В задней части парохода, привязав себя к борту концом длинной веревки, стоял высокий старик с большой лысиной на голове и седыми усами. Он крепко прижимал к груди двух девушек, лет пятнадцати или шестнадцати, укутанных в тяжелую шубу из оленьего меха. У ног их сидела большая собака, с которой ручьями стекала вода и которая яростно лаяла на волны.

Девушки, обвитые руками старика, крепко прижимались одна к другой. На их лицах не видно было ни ужаса, ни боязни; их взоры, полные упования и надежды, обращены были к небу, как будто они доверчиво и с надеждой ожидали, что будут спасены в результате вмешательства какой-то сверхъестественной силы.

Вдруг раздался душераздирающий крик пассажиров обоих судов, казалось, покрывший грохот бури. Пароход, погрузясь в пучину волн, открыл боковую поверхность кораблю, который, поднявшись на самой высокой волне, висел над «Вильгельмом Теллем» в течение секунды, предшествовавшей столкновению…

Описать подобную сцену наивысшего ужаса абсолютно невозможно…

Во время таких катастроф, быстрых, как мысль, запечатлеваются иногда мимолетные картины, которые словно видишь при вспышке молнии. На корабле молодой человек с ангельски прекрасным лицом вскочил на борт, чтобы, ринувшись в море, спасти хоть кого-нибудь.

В эту минуту он увидел на борту парохода девушек, с мольбой простирающих к нему руки.

Казалось, они знали его давно и смотрели на него с неизъяснимым чувством восторга и благоговения.

Среди грохота бури, на краю гибели, взгляды этих трех существ на секунду встретились.

Черты молодого человека выразили глубокое сострадание: девушки умоляли его так, как если бы он был их ожидаемым спасителем.

Старик, сбитый с ног падением оснастки, свалился на палубу. Вскоре все исчезло.

Огромная масса воды, среди облака белой пены, опрокинула «Белого орла» на пароход.

Послышался страшный треск от столкновения громадных масс железа и дерева. Треск этот сопровождался страшным криком агонии и смерти погибавших в морской пучине.

Затем ничего не стало видно. Только несколько минут спустя среди разъяренных волн показались обломки кораблей, тут и там виднелись руки, мелькали посинелые, полные отчаяния лица нескольких уцелевших путешественников, пытавшихся вплавь достигнуть берега, с риском быть раздавленными под напором яростно разбивавшихся об утесы волн.

3. ПОТЕРПЕВШИЕ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ

Пока управляющий бежал на берег моря, чтобы попытаться оказать помощь пассажирам, которые могли спастись после неминуемого кораблекрушения, Роден, проведенный Катрин в зеленую комнату, взял там вещи, за которыми приехал из Парижа.

Роден провел в зеленой комнате часа два и вернулся в комнату, прилегавшую к длинной галерее; его нисколько не заботила судьба гибнущих кораблей, волновавшая в данный момент всех обитателей замка. Он принес с собой почерневшую от времени шкатулку с серебряным замком, а из бокового кармана у него торчал красный сафьяновый бумажник. В комнате в ту минуту не было никого.

Размышления Родена были прерваны появлением мадам Дюпон, которая усердно готовилась оказать помощь потерпевшим крушение.

— Теперь разведи и в соседней комнате огонь; да поставь вино греться, — говорила Катрин служанке. — Месье Дюпон должен скоро вернуться.

— Ну что, — спросил Роден, — можно надеяться на спасение этих несчастных?

— Увы! не знаю, месье… Вот уже два часа как мужа нет… Я в смертельной тревоге: он до безрассудства отважен, когда речь идет о спасении людей…

— Отважен… до безрассудства, — раздраженно прошептал Роден. — Это мне совсем не нравится!

— Я там все приготовила, — продолжала Катрин, — и согретое белье, и лекарства… Дал бы только Бог, чтобы это кому-нибудь пригодилось!

— Не следует никогда терять надежды, мадам. Мне очень жаль, что я не мог помочь вашему супругу: годы уже не те!.. Еще больше жаль, что я даже и дождаться его не могу, чтобы узнать об исходе его трудов… и порадоваться с ним, если они будут удачны… К несчастью, мне надо ехать: у меня каждая минута на счету… Будьте добры, прикажите заложить мне лошадей.

— Сейчас.

— На одно словечко, мадам Дюпон… Вы женщина добрая и умная… Я предложил вашему мужу остаться здесь управителем…

— Неужели, месье? Ах, какое счастье, как мы вам благодарны! Мы просто бы погибли без этого места…

— Я только поставил ему два условия… пустяшные… он вам потом расскажет…

— Ах, месье! Вы нас спасаете!

— Вы слишком добры!.. Но вот эти два маленьких условия.

— Мы не два, а сто условий выполнить готовы! Подумайте: у нас решительно нет ничего… и если потеряем это место, не имея ни гроша…

— Значит, я рассчитываю на вас… Учитывая ваши собственные интересы, я вам советую… повлиять на вашего супруга…

— Господин Дюпон возвращается! — воскликнула, вбегая в комнату, служанка.

— Ведет он кого-нибудь?

— Нет, мадам, он один.

— Один?.. Как один?

В эту минуту в комнату вошел господин Дюпон. С платья его струилась вода, шляпу он был вынужден привязать к голове при помощи галстука, а гетры были до колен в грязи.

— Наконец-то ты вернулся, мой друг. Я страшно беспокоилась! — воскликнула Катрин, нежно обнимая мужа.

— Пока спасли троих!

— Ну, слава Богу, господин Дюпон, — заметил Роден, — хоть недаром вы потрудились.

— Боже мой! Трое… только трое! — сказала Катрин.

— Я говорю только о тех, кого я видел в заливе Гоэланд. Может, и в других местах кого-нибудь еще спасли.

— Ты прав… Берег не везде одинаково опасен.

— А где же те, кого спасли? — сказал Роден, невольно задерживаясь с отъездом.

— Они поднимаются сюда… им помогают наши люди. Так как они быстро идти не могут, то я побежал вперед, чтобы все здесь приготовить. Во-первых, жена, необходимо принести женские платья…

— Значит, спаслась и женщина?

— Даже двое: молоденькие девочки лет пятнадцати-шестнадцати… совсем еще дети и такие хорошенькие!..

— Бедные, малютки! — сокрушенно заметил Роден.

— С ними идет и тот, кто спас их жизнь… вот уж настоящий герой!

— Герой?

— Да… представь себе…

— Ну, ты мне это расскажешь после… А теперь надень покуда хоть халат… ведь ты совсем промок… нитки сухой не осталось… И еще… выпей подогретого вина…

— Не откажусь… я совсем промерз… Так я тебе говорю, спаситель этих девушек — настоящий герой!.. Он показал просто беспримерную храбрость. Когда мы, я и работники с фермы, спустились к подножию утеса, к маленькому заливу Гоэланд, отчасти защищенному выступами скал от сильного прибоя, то увидели этих самых девушек, ноги которых были еще в воде, а тела на суше. Естественно, их вытащили из воды и положили на берег…

— Бедные девочки… это ужасно! — сказал Роден, привычным жестом смахивая несуществующую слезу.

— Меня поразило, во-первых, что малютки так походят друг на друга, — продолжал управляющий, — что их, не зная, невозможно различить…

— Верно, близнецы, — заметила его жена.

— Одна из девушек держала в руке небольшую бронзовую медаль, висевшую у нее на шее, на бронзовой же цепочке.

Господин Роден держался обыкновенно сгорбившись. При последних словах Дюпона он невольно выпрямился, и краска на минуту оживила его мертвенное лицо. У человека, привыкшего к сдержанности, каким был Роден, подобные признаки волнения, совершенно ничего не значащие у другого, указывали на сильнейшее смятение. Подойдя поближе к Дюпону, он спросил слегка изменившимся голосом, но сохраняя безразличный вид:

— А вы не заметили, что было написано на этой медали?.. вероятно, это какой-нибудь образок?

— Я, знаете ли, месье, об этом не подумал.

— И девушки, вы говорите… очень похожи друг на друга?

— Удивительно похожи!.. верно, это сиротки, потому что они в трауре…

— А! в трауре?.. — переспросил Роден, вновь испытывая волнение.

— Увы!.. такие молоденькие и уже сиротки! — воскликнула госпожа Дюпон, утирая слезы.

— Они были в обмороке, и мы перенесли их подальше, на более сухое место… Когда мы этим занимались, то увидали у скалы голову человека, употреблявшего неимоверные усилия, чтобы на нее взобраться. Мои люди подбежали к нему и схватили его за руки… и вовремя: как раз в эту минуту он потерял сознание. Я потому назвал его героем, что он, не довольствуясь спасением девушек, снова бросился в море, чтобы спасти еще одну жертву… Но силы ему изменили, и не будь наших работников, ему бы не удержаться на утесе.

— Да… это настоящий подвиг!

Месье Роден, казалось, не слушал больше разговора управляющего с женой. Он опустил голову и крепко задумался. И чем больше он размышлял, тем сильнее возрастали его смятение и ужас: спасенные девушки имели на вид по пятнадцати лет, были в трауре, поразительно походили друг на друга, и на шее у одной оказалась бронзовая медаль: без сомнения, это были дочери генерала Симона. Но как они попали сюда? Как они вышли из Лейпцигской тюрьмы? Почему его об этом никто не уведомил? Не сбежали ли они? Или их освободили? Но почему ему не дали знать? Все эти мысли теснились в голове Родена, причем их подавляла одна главная мысль: «Дочери генерала Симона во Франции», — указывавшая на то, что интрига, так хитро задуманная, не удалась.

— Когда я говорю о спасителе молодых девушек, — продолжал Дюпон, обращаясь к жене и не замечая озабоченности Родена, — ты, быть может, представляешь себе Геракла?.. Ничуть не бывало… Это совсем еще юноша, почти дитя. Как он хорош со своими длинными белокурыми локонами! Бедняга был в одной рубашке, и я оставил ему свой плащ. Меня удивило, что на нем были длинные черные чулки и такие же панталоны…

— Правда… моряки так не одеваются.

— Впрочем, хотя судно было и английское, но этот молодой человек несомненно француз: он говорит на нашем языке не хуже меня… Но что было необыкновенно трогательно, — это когда молодые девушки пришли в себя… Увидав своего спасителя, они бросились перед ним на колени и начали благодарить его с таким выражением, как будто молились Богу… затем, оглядевшись кругом, как бы кого-то отыскивая, они перемолвились несколькими словами и, заплакав, бросились друг другу в объятия.

— Боже ты мой, какое кораблекрушение! Сколько же жертв!

— Море выкинуло уже семь трупов, прежде чем мы ушли… выброшено также множество обломков, ящиков. Я дал знать таможенникам… они будут там караулить весь день. Если еще кто-нибудь спасется, их пришлют сюда же… Но послушай… мне послышались голоса?.. Да, да, это наши спасенные!

И оба, муж и жена, побежали к дверям, выходившим в галерею, между тем как Роден грыз с досады свои плоские ногти, сердито и беспокойно ожидая прибытия спасшихся от кораблекрушения. Вскоре его глазам представилась следующая картина.

Из глубины довольно длинной и темной галереи — она освещалась только с одной стороны узкими окнами — медленно приближались три человека в сопровождении крестьянина. Это были две девушки и их отважный спаситель. Роза и Бланш поддерживали с двух сторон молодого человека, который, с трудом передвигая ноги, опирался на плечи девушек. Несмотря на то, что ему минуло уже двадцать пять лет, он казался гораздо моложе. Длинные и мокрые пепельно-белокурые волосы, разделенные спереди пробором, падали на воротник широкого коричневого плаща, в который его укутали. Трудно было бы описать необыкновенную красоту бледного и кроткого молодого лица. В самых лучших своих творениях кисть Рафаэля не создавала ничего прекраснее. Но только такой Божественный художник и мог бы передать грустную прелесть этого дивного лица, чистоту небесного взора, ясного и глубокого, как очи архангела или мученика, возносящегося на небо. Да, мученика, потому что кровавый венец уже опоясывал это прелестное чело.

Грустное впечатление производил глубокий рубец, покрасневший от холода, охватывавший его лоб над бровями точно красным шнуром. На руках были также следы глубоких ран, точно следы распятия; такие же раны были и на ногах. Он двигался с таким трудом оттого, что раны раскрылись во время борьбы с морем, когда он спешил на помощь утопающим, ступая по острым камням утесов.

Это был Габриель, миссионер, приемный сын жены Дагобера. Габриель был одновременно священником и мучеником, так как и в наши дни есть еще мученики, как во времена цезарей, когда первых христиан бросали львам и тиграм в цирке. И в наши времена храбрые сыны народа, — потому что обыкновенно из них вербуются такие люди, — идут под влиянием бескорыстного и героического усердия, повинуясь святому призванию, во все страны света, чтобы, не страшась ни мучений, ни смерти, распространять святую веру.

И сколько из них падают безвестными жертвами варваров в пустынях двух континентов! И этих скромных солдат святого креста, богатых только отвагой и верой, по возвращении не ждут ордена и награды от духовной власти — а возвращаются они редко. Ни пурпур, ни митра не украшают их покрытого шрамами чела, их изуродованных членов: как большинство знаменосцев, они падают не известные никому [13].

В порыве благодарности дочери генерала Симона, когда они пришли в себя, никому не позволяли помочь миссионеру, вырвавшему их из рук смерти и еле державшемуся на ногах.

С черных платьев сестер вода бежала ручьями. Их бледные лица выражали глубокую печаль, следы недавних слез виднелись на щеках. Бедные девочки дрожали от волнения и холода и казались совсем убитыми печалью. С потухшими глазами и отчаянием в душе, они думали, что никогда им уж больше не видать их друга и покровителя, старика Дагобера, — так как Габриель именно его и хотел спасти, когда сам чуть не погиб, сорвавшись с утеса; у него не хватило сил на последнее усилие, и волна отнесла в море несчастного солдата.

Появление Габриеля было новой неожиданностью, поразившей Родена, который отошел в сторону, чтобы спокойно наблюдать. Но на этот раз новость была столь радостна, что почти сгладила неприятное впечатление, вызванное появлением дочерей генерала Симона. Спасение Габриеля было настоящим благодеянием судьбы, так как для ордена было в высшей степени необходимо присутствие молодого миссионера 13 февраля в Париже.

Управляющий и его жена с нежным участием занялись сиротами.

— Хозяин… хозяин… хорошие вести!.. — кричал работник, вбегая в комнату. — Еще двоих спасли…

— Слава тебе, Господи! — воскликнул миссионер.

— Где же они? — спросил Дюпон, направляясь к выходу.

— Один сам идет с Жюстеном, а другой сильно ранен, разбившись об утес, и его несут на носилках.

— Я пойду устрою его внизу, — сказал управляющий, уходя, — а ты, жена, позаботься о барышнях.

— А где же тот, кто может идти? — спросила госпожа Дюпон.

— Вот он! — сказал работник, указывая на приближавшегося по галерее человека. — Когда он узнал, что барышень спасли и они ушли сюда, так, несмотря на то, что он старик и ранен в голову, он так быстро пошел, что я еле его обогнал!

Не успел крестьянин закончить речь, как Роза и Бланш бросились к дверям, и в это самое время на пороге показался Дагобер.

Солдат не мог произнести ни слова от волнения.

Он упал на колени и открыл объятия дочерям Симона, между тем как Угрюм скакал вокруг них и лизал руки… Бедный Дагобер не смог перенести волнения, охватившего его при виде детей; покачнулся и упал бы навзничь, если бы его не подхватили… Решено было перенести солдата в соседнюю комнату, и девушки последовали за ним, несмотря на замечание Катрин, что они сами устали.

При виде Дагобера Родена передернуло. Он надеялся, что верный покровитель сирот погиб.

Габриель, страшно усталый, оперся о стул. Он еще не заметил Родена.

В комнату вошел желтолицый человек и направился к Габриелю, на которого ему указал провожавший его крестьянин. На желтолицего успели уже надеть крестьянское платье, и он, подойдя к миссионеру, сказал довольно хорошо по-французски, только с иностранным акцентом:

— Принца Джальму только что принесли… он просил позвать вас.

— Что говорит этот человек? — воскликнул Роден, приблизясь к Габриелю.

— Господин Роден! — произнес Габриель, сделав от изумления шаг назад.

— Господин Роден! — воскликнул вновь прибывший, и с этой минуты уже не сводил глаз с корреспондента Жозюе.

— Вы… здесь? — сказал Габриель с боязливой почтительностью.

— Что вам сказал этот человек? — повторил Роден изменившимся голосом. — Не произнес ли он имени принца Джальмы?

— Да, месье. Принца Джальмы, одного из пассажиров английского судна, которое шло из Александрии и потерпело крушение. Этот корабль делал остановку на Азорских островах, где я находился. Судно, которое везло меня из Чарлстона, вынуждено было, вследствие больших повреждений, остаться там. Я пересел на «Белого Орла», на котором ехал принц Джальма. Мы направлялись в Портсмут; оттуда я намеревался возвратиться во Францию.

Роден не прерывал рассказа Габриеля, потому что его совершенно ошеломило новое известие. Наконец он решился задать еще один вопрос, хорошо понимая, что ответ будет неблагоприятный:

— А вы знаете, откуда этот принц Джальма и кто он такой?

— Молодой человек, столь же добрый, как и отважный… сын индийского раджи, изгнанный из владений англичанами…

Затем, обернувшись к желтолицему, Габриель спросил:

— Как здоровье принца? Как его раны? Не опасны ли они?

— Нет, он, правда, очень сильно контужен… но смертельной опасности нет.

— Слава Богу! — сказал Габриель, обращаясь к Родену. — Видите, еще один спасен.

— Тем лучше! — коротко и властно ответил Роден.

— Я пойду к принцу, — сказал покорно миссионер. — У вас нет никаких приказаний?

— В состоянии вы будете ехать со мной часа через два или три, несмотря на вашу усталость?

— Да… если это нужно!

— Нужно!

Габриель поклонился и вышел в сопровождении крестьянина, а Роден тяжело опустился в кресло, подавленный всеми этими известиями.

Желтолицый человек оставался в углу комнаты. Роден его не заметил. Это был Феринджи, метис, один из трех главарей секты душителей, ускользнувший в развалинах Чанди от преследовавших его солдат. Убив Магаля, он захватил письмо Жозюе Ван-Даэля к Родену, а также рекомендательное письмо к капитану, благодаря которому и попал вместо контрабандиста на «Рейтер». Шеринджи убежал из развалин Чанди раньше, чем Джальма его заметил, и тот, не подозревая, что имеет дело с фансегаром, относился на корабле к метису как к земляку.

Роден с застывшим взглядом, с мертвенно-бледным от немой злобы лицом яростно грыз ногти чуть не до крови. Он не видел, как метис подошел к нему и, фамильярно положив на его плечо руку, спросил:

— Вас зовут Роденом?

— Что такое? — воскликнул тот, подняв голову и вздрогнув от неожиданности.

— Вас зовут Роденом? — повторил метис.

— Да… что вам надо?

— Вы живете в Париже, на улице Милье Дез-Урсэн?

— Ну да… но что вам надо, повторяю?

— Пока ничего… брат!.. потом очень много…

И Феринджи, медленно удаляясь, оставил Родена в состоянии испуга.

Этот человек, не боявшийся ничего, невольно был поражен мрачным взглядом и свирепой физиономией душителя.

4. ОТЪЕЗД В ПАРИЖ

В замке Кардовилль царила глубокая тишина. Буря мало-помалу утихла, и слышался только отдаленный шум прибоя, грузно обрушивавшегося на берег.

Дагобера и сирот поместили в теплых и удобных комнатах второго этажа.

Джальму нельзя было перенести наверх: слишком опасна была его рана, и ему предоставили комнату на первом этаже. В минуту кораблекрушения несчастная мать вручила принцу своего ребенка. Тщетно стараясь вырвать малютку из неминуемой смерти, Джальма не смог бороться с волнами и чуть было не разбился об утесы, на которые его выбросило море.

Феринджи, успевший убедить принца в своей преданности, остался наблюдать за больным.

Габриель, сказав Джальме несколько слов утешения, поднялся к себе в комнату и, ожидая приказаний Родена по поводу отъезда через два часа, не ложился в приготовленную постель. Он слегка задремал в кресле с высокой спинкой, стоявшем у пылающего камина.

Эта комната помещалась рядом с комнатами девушек и Дагобера.

Угрюм, вероятно решивший, что в таком хорошем замке совершенно излишне караулить Розу и Бланш, улегся у камина, рядом с креслом миссионера. Он отдыхал, растянувшись перед огнем после перенесенных опасностей на суше и на море. Мы не станем утверждать, что он был по-прежнему верен воспоминанию о своем друге, бедном Весельчаке, если не принимать за доказательство верности того, что он яростно бросался на всех лошадей белой масти, чего прежде за ним никогда не водилось.

Вдруг дверь в комнату Габриеля тихонько отворилась, и робко вошли молодые девушки. Они поспали и отдохнули, а затем, проснувшись, решили одеться и идти спросить кого-нибудь о здоровье Дагобера, рана которого внушала им беспокойство, несмотря на то, что мадам Дюпон передала им заключение врача, не нашедшего в ней и вообще в состоянии здоровья Дагобера ничего опасного.

Высокая спинка старинного кресла скрывала от них того, кто спал в этом кресле, но, видя, что у ног спящего лежит Угрюм, сестры не сомневались, что они нашли как раз самого Дагобера. Девушки на цыпочках подошли к креслу.

Но при виде спящего Габриеля они страшно изумились и не смели сделать ни шагу ни вперед, ни назад из страха его разбудить. Длинные волосы миссионера высохли и вились крупными белокурыми локонами по плечам. Бледность прекрасного чела еще сильнее выступала на темно-красном шелке обивки. Казалось, что Габриеля мучит тяжелое сновидение или привычка скрывать свое горе невольно изменила ему под влиянием сна. Несмотря на выражение глубокой тоски, лицо его было по-прежнему ангельски прекрасно и кротко; оно было невыразимо прекрасно… а что может быть трогательнее страдающей доброты?

Молодые девушки опустили глаза. Они покраснели и обменялись тревожным взглядом, указывая на спящего юношу.

— Он спит, сестра, — тихо прошептала Роза.

— Тем лучше, — также тихо ответила Бланш, — мы можем им дольше любоваться!

— Идя сюда с моря, мы не смели и посмотреть на него!

— Мне кажется, что это он являлся нам в наших сновидениях…

— Обещая покровительствовать нам…

— И на этот раз он не обманул нас…

— Но теперь мы по крайней мере можем его видеть.

— Не то что в Лейпцигской тюрьме, где было так темно.

— Он снова спас нас сегодня!

— Без него мы бы погибли!

— Однако помнишь, сестра, в наших сновидениях его окружало сияние?

— Да… оно нас почти ослепляло!

— Кроме того, он не казался таким печальным.

— Но тогда он приходил к нам с неба… а теперь он на земле.

— Сестра… что значит этот шрам? Видела ты его раньше?

— О нет!.. мы не могли бы его не заметить.

— А руки… Смотри, как они изранены.

— Но если он ранен… значит, он не архангел?

— Почему бы нет? Он мог получить раны, защищая или спасая кого-нибудь.

— Ты права… Было бы хуже, если б он не подвергся опасностям, делая добро…

— Как жаль, что он не открывает глаз…

— У него такой добрый, нежный взгляд!

— Отчего он ничего не сказал о нашей матери, пока мы шли сюда?

— Мы были с ним не одни… он не хотел…

— Теперь мы одни…

— А что, если мы его попросим рассказать нам о ней?

Сестры переглянулись с трогательным простодушием; щеки их пылали ярким румянцем, девственные груди трепетали под черным платьем.

— Ты права… попросим его.

— Господи, сестрица, как бьются наши сердца! — заметила Бланш, не сомневаясь, что ее сестра чувствовала то же, что и она. — И как приятно это волнение! Как будто нас ждет большая радость!

И сироты, приблизясь к креслу на цыпочках, опустились на колени по обеим его сторонам. Они набожно сложили руки, как на молитву. Картина была очаровательна. Подняв свои милые лица к Габриелю, девушки произнесли тихим, тихим голосом, который был так же свеж и нежен, как и их пятнадцатилетние лица:

— Габриель! Поговори с нами о нашей матери!..

При этих словах Габриель сделал легкое движение и полуоткрыл глаза. Прежде чем окончательно проснуться, молодой миссионер в полусне заметил прелестное видение и, не отдавая себе в нем отчета, любовался молодыми девушками.

— Кто меня зовет? — спросил он, наконец проснувшись совсем и подняв голову.

— Мы!

— Роза и Бланш!

Пришла очередь покраснеть и Габриелю. Он узнал спасенных им девушек.

— Встаньте, сестры мои, — сказал он наконец, — на коленях стоят только перед Богом…

Сироты повиновались и встали, держа друг друга за руки.

— Вы, значит, знаете мое имя? — спросил Габриель, улыбаясь.

— О! мы его не забыли!

— Кто же вам его сказал?

— Вы…

— Я?..

— Когда вы приходили к нам от нашей матери…

— Сказать нам, что она вас к нам послала и что вы всегда будете заботиться о нас!

— Я?! — удивился миссионер, ничего не понимая в этих речах. — Вы ошибаетесь… Сегодня я увидел вас впервые…

— А в наших сновидениях?

— Да, вспомните, во сне?

— В Германии… три месяца тому назад… Посмотрите на нас хорошенько!

Габриель не мог сдержать улыбки при наивной просьбе девушек вспомнить сон, который видели они. Все более и более изумляясь, он спросил:

— В ваших снах?

— Ну, конечно… и вы нам давали такие хорошие советы…

— Так что и потом, в тюрьме… когда мы так горевали… ваши слова служили нам утешением и поддержкой.

— Разве не вы вывели нас из тюрьмы в Лейпциге… в ту темную ночь, когда не было видно ни зги?

— Я?!

— Кто же другой пришел бы помочь нам и нашему старому другу?

— Мы ему говорили, что вы будете любить и его за то, что он нас любит… а он не хотел сперва верить ангелам!

— Так что сегодня во время бури мы почти что нисколько не боялись…

— Мы ждали вас.

— Да… сегодня Бог действительно помог мне спасти вас. Но я возвращался из Америки и в Лейпциге не был никогда… значит, и из тюрьмы вывел вас не я… Скажите мне, сестры, — прибавил он, улыбаясь, — за кого вы меня принимаете?

— За доброго ангела, которого мы видели еще раньше в снах… и которого прислала к нам наша мать заботиться о нас!

— Дорогие сестры!.. я только бедный священник… Случайно я оказался похож на ангела, которого вы видели во сне… и видеть которого вы только во сне и могли, так как ангелы для нас невидимы!

— Как? ангелов нельзя видеть? — спросили сироты, переглядываясь с грустью.

— Это ничего, мои милые сестры! — сказал Габриель, ласково взяв их за руки. — Сны, как и все другое, посылает нам Бог… а раз тут замешана и ваша мать, то вы вдвойне должны благословлять свое сновидение.

В эту минуту открылась дверь, и в комнату вошел Дагобер.

До сих пор сироты в своей наивной гордости, что о них заботится архангел, совершенно забыли, что у жены Дагобера был приемный сын, которого звали Габриелем и который был священником и миссионером.

Как ни спорил солдат, что его рана не стоит внимания, что это просто-напросто белая рана, деревенский хирург ее перевязал и надел черную повязку, которая скрывала большую часть лба, придавая физиономии Дагобера еще более суровый вид, чем обыкновенно. Войдя в залу, он изумился, видя, что какой-то незнакомец фамильярно держит девушек за руки. Изумление солдата было вполне понятно. Он не подозревал, что миссионер спас жизнь сестер и пытался спасти его самого.

Среди бури и волн у Дагобера, цеплявшегося за скалу, не было возможности разглядеть, кто помог девушкам и пытался помочь ему взобраться на утес. Придя в замок и увидав Розу и Бланш, он от усталости, волнения и от раны потерял сознание и не успел заметить миссионера.

Ветеран начал уже хмурить свои густые седые брови под черной повязкой при виде такого фамильярного обращения, но девушки, заметив своего друга, с чисто дочерней любовью бросились в его объятия. Но как он ни был тронут, он все-таки искоса поглядывал на Габриеля, который стоял так, что он не мог хорошо разглядеть его лица.

— Ну, как твоя рана? — спросила Роза. — Нам сказали, что опасного ничего нет.

— Тебе еще больно? — прибавила Бланш.

— Да нет, деточки… Только этот деревенский лекарь обмотал меня всеми этими тряпками… право, если бы моя голова была изрублена саблей, больше бы перевязывать ее не пришлось! Меня приняли за неженку, а между тем это просто белая рана, и мне очень хочется… — и солдат тронул рукой голову.

— Оставь, пожалуйста! — воскликнула Роза. — Как ты неблагоразумен… словно маленький!

— Ну, ладно! Не бранитесь… будь по-вашему… придется носить эту повязку… — Затем, отведя девушек в угол комнаты, он их спросил, указывая глазами на молодого священника: — А это что за господин? Он держал вас за руки, когда я вошел… священник ли он?.. Видите, деточки… с ними надо быть поосторожнее… потому что…

— Да ты знаешь, что если бы не он, то тебе не пришлось бы обнимать нас, — воскликнули Роза и Бланш, — ведь он нас спас!

— Как! — воскликнул солдат, выпрямляясь, — это он… наш ангел-хранитель?

— Без него мы бы погибли сегодня в море!

— Как! это он… он?

Дагобер не мог больше ничего выговорить. Он подбежал к миссионеру и со слезами на глазах, протягивая к нему руки, воскликнул с необыкновенным волнением:

— Месье… я вам обязан жизнью этих детей… я знаю, как я вам обязан… я ничего не говорю… нечего сказать… — Вдруг его точно осенило воспоминание, и он прибавил: — Но позвольте… подождите… когда я цеплялся за утесы, чтобы волны меня не унесли… не вы ли это протянули мне руку?.. Ну да, да… это были вы… я узнаю вас… то же юное лицо… белокурые волосы… Конечно, это были вы!

— К несчастью, силы мне изменили: я не смог удержать вас, и вы упали снова в море.

— Я не знаю, как вас и благодарить, — с трогательной простотой продолжал Дагобер. — Тем, что вы спасли этих девочек, вы сделали для меня больше, чем если бы спасли меня самого… Но какая храбрость!.. Какая отвага! — с восторгом повторял солдат. — И такой юный при этом… с лицом девушки.

— Как! — воскликнула Бланш, — наш Габриель помог и тебе?

— Габриель? — спросил Дагобер, обращаясь к священнику. — Вас зовут Габриелем?

— Да.

— Габриель, — повторил солдат с изумлением. — И вы священник? — прибавил он.

— Да, священник, миссионер.

— А кто вас воспитывал? — спрашивал солдат.

— Добрейшая и благороднейшая женщина, которую я почитаю за лучшую из матерей!.. Потому что она пожалела меня, покинутого ребенка, и воспитала, как сына!

— Это Франсуаза Бодуэн, не так ли? — сказал растроганный солдат.

— Да! — ответил, в свою очередь, изумленный Габриель. — Но как вы могли это узнать?

— Жена солдата? — продолжал Дагобер.

— Да… отличного человека, который из преданности к командиру по сей день живет в изгнании… вдали от жены, от сына — моего славного приемного брата… я горжусь, что могу называть его так!

— Мой Агриколь… моя жена!.. Когда вы их покинули?

— Как!.. вы отец Агриколя?.. Боже, я не догадывался, как ты ко мне милостив!.. — воскликнул Габриель, молитвенно складывая руки.

— Ну, что же с моей женой, с моим сыном? — дрожащим голосом спрашивал Дагобер. — Давно ли вы имели о них известия? Как они поживают?

— Судя по тем известиям, какие я имел три месяца тому назад, все хорошо.

— Нет… уж слишком много радостных событий… право, слишком много! — воскликнул Дагобер.

И ветеран, не будучи в силах продолжать дальше, упал на стул, задыхаясь от волнения.

Только теперь Роза и Бланш вспомнили о письме их отца относительно покинутого ребенка по имени Габриель, взятого на воспитание женой Дагобера. Они дали теперь волю своему ребяческому восторгу.

— Наш Габриель и твой… один и тот же Габриель… какое счастье! — воскликнула Роза.

— Да, деточка, он и ваш, и мой; он принадлежит нам всем!

Затем, обращаясь к Габриелю, Дагобер воскликнул:

— Твою руку… еще раз твою руку, мой храбрый мальчик… Извини уж… я говорю тебе ты… ведь мой Агриколь тебе брат…

— Ах… как вы добры!..

— Еще чего недоставало! Ты вздумал меня благодарить… после всего, что ты для нас сделал!

— А знает ли моя приемная мать о вашем возвращении? — спросил Габриель, чтобы избежать похвал солдата.

— Пять месяцев назад я писал ей об этом… но я писал, что еду один… потом я тебе объясню причины… А она все еще живет на улице Бриз-Миш? Ведь там родился мой Агриколь!

— Да, она живет все там же.

— Значит, мое письмо она получила. Я хотел ей написать из тюрьмы в Лейпциге… да не удалось!

— Как из тюрьмы?.. Вы были в тюрьме?

— Да… я возвращался из Германии через Эльбу и Гамбург… Я бы и до сих пор сидел в тюрьме в Лейпциге, если бы не одно обстоятельство, заставившее меня поверить в существование чертей… то есть добрых все-таки чертей…

— Что вы хотите сказать? — объясните, пожалуйста.

— Трудно это объяснить, так как я сам ничего не понимаю! Вот эти девочки, — и, лукаво улыбаясь, он показал на сестер, — считали, что понимают больше меня… Они меня уверяли: «Вот видишь, нас вывел отсюда архангел, а ты еще говорил, что охотнее доверишь нас Угрюму, чем архангелу»…

— Габриель!.. я вас жду! — послышался отрывистый голос, заставивший миссионера вздрогнуть.

Дагобер и сестры живо обернулись… Угрюм глухо заворчал. Это был Роден. Он стоял в дверях коридора. Лицо его было спокойно и бесстрастно, он бросил быстрый и проницательный взгляд на солдата и обеих сирот.

— Что это за человек? — спросил Дагобер, которому очень не понравилась отталкивающая физиономия Родена. — Какого черта ему от тебя надо?

— Я еду с ним! — грустно и принужденно ответил Габриель. Затем он прибавил, обращаясь к Родену: — Простите, сейчас я буду готов.

— Как, ты уезжаешь? — с удивлением спросил Дагобер. — В ту минуту, когда мы нашли друг друга? Нет, уж… извини… я тебя не пущу, нам надо многое обсудить. Мы вместе поедем… это будет настоящий праздник.

— Невозможно… он старший по званию… я обязан повиноваться!

— Твой начальник? Но одет как буржуа.

— Он не обязан носить духовное платье…

— Ну, а раз он не в форме и раз тут нет полицейских, пошли-ка его к…

— Поверьте мне, что если бы можно было остаться, я бы ни минуты не колебался!

— Действительно, что за противная рожа! — прошептал Дагобер сквозь зубы.

Затем он прибавил:

— Хочешь, я ему скажу, что он доставит нам большое удовольствие, если уедет один?

— Прошу вас, не надо, — сказал Габриель. — Это бесполезно… Я знаю свои обязанности… и согласен во всем с моим начальником. Когда вы приедете в Париж, я приду повидать вас, матушку и брата Агриколя.

— Ну, нечего делать. Недаром я солдат и знаю, что за штука субординация, — с досадой заметил Дагобер. — Надо покоряться. Значит, послезавтра мы увидимся в Париже?.. Однако у вас дисциплина-то строгонька!

— О да! очень строга! — подавляя вздох, сказал Габриель.

— Ну, так поцелуй меня скорее и до скорого свидания: двадцать четыре часа быстро пройдут.

— Прощайте, прощайте, — с волнением говорил Габриель, обнимая ветерана.

— Прощай, Габриель, — прибавили сестры со слезами в голосе.

— Прощайте, сестры! — сказал Габриель и вышел вместе с Роденом, не пропустившим в этой сцене ни слова, ни жеста.

Через два часа Дагобер и сироты выехали из замка, чтобы отправиться в Париж, не зная, что Джальма задержался в Кардовилле, так как раны его были опасны.

Метис Феринджи остался с молодым принцем, так как, по его словам, он не хотел покинуть земляка.

Теперь мы проводим нашего читателя на улицу Бриз-Миш к жене Дагобера.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. УЛИЦА БРИЗ-МИШ

1. ЖЕНА ДАГОБЕРА

Следующие события происходили в Париже, на другой день после того, как спасшихся после кораблекрушения приютили в замке Кардовилль.

Улица Бриз-Миш, упираясь с одной стороны в улицу Сен-Мерри, а с другой, выходя на небольшую площадь Клуатр, имела необыкновенно мрачный и угрюмый вид.

Конец улицы, выходивший на площадь, имел в ширину не более восьми футов и был вдобавок сдавлен возвышавшимися с обеих сторон громадными грязными черными и растрескавшимися стенами. Они были так высоки, что на улицу почти не проникало ни света, ни воздуха. Только изредка, в летние долгие дни попадали туда немногие солнечные лучи, а во время сырой, холодной зимы там клубился ледяной пронизывающий туман, делая совсем темным это подобие колодца с его грязной мостовой.

Было около восьми часов вечера; при бледном сиянии фонаря, красноватый свет которого еле проникал сквозь сырую мглу, два человека, стоявшие у угла одной из стен, обменивались следующими словами:

— Итак, — говорил один, — вы будете стоять, как условлено, на улице, пока не увидите, что они вошли в дом N5.

— Хорошо.

— И когда они войдут, то, чтобы удостовериться окончательно, вы подыметесь к Франсуазе Бодуэн…

— Под тем предлогом, что мне нужен адрес горбатой швеи, сестры той особы, которой дано прозвище Королевы Вакханок.

— Отлично… Кстати ее адрес необходимо получить у Горбуньи. Ведь женщины этой категории, как птицы, снимаются с гнезда и пропадают бесследно…

— Будьте спокойны. Я постараюсь добиться от Горбуньи сведений о сестре.

— А чтобы придать вам бодрости, скажу, что буду вас ждать в кабачке напротив монастыря, где мы и выпьем подогретого винца.

— Это будет очень кстати: такой дьявольский холод!

— Не говорите! У меня сегодня в кропильнице вода замерзла, а сам я от стужи превратился в мумию, сидя на стуле при входе в церковь. Эх, поверьте, не так-то легко ремесло подавальщика святой воды…

— Хорошо, что есть и доходы… Ну, ладно… желаю успеха. Не забудьте, N5… узенький коридор рядом с лавкой красильщика…

— Ладно… ладно…

И собеседники расстались.

Один из них направился к площади Клуатр, а другой пошел в противоположную сторону к улице Сен-Мерри, и вскоре увидел номер дома, который ему был нужен. Дом этот, как и все на этой улице, был высокий, узкий и производил впечатление какой-то печали и нищеты.

Найдя дом, человек стал прогуливаться около его ворот.

Если внешность этих зданий поражала своим отталкивающим видом, то ничто не могло сравниться с их тошнотворной, мрачной внутренностью. Дом под N5 особенно выделялся неопрятностью и запущенностью: на него просто страшно было взглянуть…

Вода, струившаяся со стен, стекала на темную и грязную лестницу; на третьем этаже для обтирания ног было положено несколько охапок соломы, но эта солома, превратившаяся в навоз, еще более увеличивала отвратительный, невыносимый смрад, порожденный недостатком воздуха, сыростью и гнилыми испарениями сточных труб, так как несколько отверстий, устроенных на лестнице, еле пропускали редкие тусклые лучи бледного света.

В этой части Парижа, одной из самых населенных, в омерзительных, холодных, вредных для здоровья домах, скучилось в ужасной тесноте множество рабочего люда. Жилище, о котором мы говорим, принадлежало к их числу. Нижний этаж занимал красильщик, и зловонные испарения его мастерской еще более усиливали тяжелый запах этого полуразвалившегося дома.

В верхних этажах расположилось несколько рабочих семей и несколько артелей. Одну из квартир пятого этажа занимала Франсуаза Бодуэн, жена Дагобера. Свечка освещали убогое жилище, состоявшее из комнаты и чулана. Агриколь жил в мансарде под крышей.

Сероватые старые обои на стене, у которой стояла кровать, кое-где лопнувшие по трещинам стены; занавесочки на железном пруте, прикрывавшие окна; пол, не натертый, но чисто вымытый и сохранивший свой кирпичный цвет; в углу комнаты печка с котлом для варки еды; на комоде из простого дерева, выкрашенного в желтый цвет с коричневыми жилками, железная модель дома, шедевр терпения и ловкости, все части которого были сделаны и пригнаны одна к другой Агриколем Бодуэном.

Распятие из гипса, висевшее на стене и окруженное ветками освященного самшита, и несколько грубо раскрашенных изображений святых указывали на набожность жены солдата. Почерневший от времени ореховый шкаф, неуклюжий, довольно большой по размерам, помещавшийся в простенке, старое кресло, обитое полинялым трипом (первый подарок Агриколя матери), несколько соломенных стульев, рабочий стол с грудой грубых холщовых мешков довершали всю меблировку комнаты с плохо прикрывавшейся старой дверью; в чулане хранились кухонные и хозяйственные принадлежности.

Как ни печальна и бедна казалась эта обстановка, она указывала еще на относительное благосостояние, которым могли похвалиться только немногие рабочие. На кровати было два матраца, чистые простыни и теплое одеяло; в шкафу хранилось белье.

Наконец, в этой комнате жена Дагобера жила одна, между тем как обыкновенно в таком помещении ютилась целая семья, вынужденная спать вместе, считая большим счастьем, если можно было поместить девочек на отдельной постели от мальчиков. Большой удачей считалось и то, если одеяло и простыни не были сданы в ломбард.

Франсуаза Бодуэн, сидя у печки, готовила ужин сыну. В эту сырую, холодную погоду в комнате с плохо закрытой дверью крошечный очаг давал мало тепла.

Жене Дагобера было около пятидесяти лет. Она носила кофточку из синего с белыми цветочками ситца и бумазейную юбку; белый чепчик покрывал голову и завязывался под подбородком.

Бледное и худое лицо с правильными чертами выражало необыкновенную доброту и покорность судьбе. Действительно, трудно было отыскать мать лучше и добрее: не имея ничего, кроме своего заработка, она не только вырастила и воспитала сына, но и Габриеля, несчастного брошенного ребенка, у нее хватило мужества взять его на попечение. В молодости она, так сказать, взяла вперед все свое здоровье и посвятила его двенадцати годам неутомимого, изнуряющего труда, который из-за лишений, которым она себя подвергала, был просто убийственным, так как и тогда (имея по сравнению с нынешним временем прекрасную заработную плату) ей только путем страшного труда и бессонных ночей удавалось заработать иногда до пятидесяти су в день, на что она и воспитывала сына и приемыша. За двенадцать лет здоровье Франсуазы разрушилось, силы пришли к концу; но по крайней мере оба ребенка не чувствовали недостатка и получили то образование, какое люди из народа могут дать своим детям. Агриколь поступил в ученье к господину Гарди, а Габриель готовился в семинарию, благодаря предупредительной протекции господина Родена, вступившего с 1820 года в весьма близкие сношения с духовником Франсуазы, набожность которой всегда была слишком преувеличенной, малопросвещенной.

Женщина эта принадлежала к простым, поразительно добрым натурам, к мученицам самопожертвования, доходящего подчас до героизма… Наивные, святые души, разумом которых является сердце!

Единственным недостатком или, скорее, следствием этого доверчивого простодушия было неодолимое упорство, с каким Франсуаза считала себя обязанной слушаться духовника на протяжении уже многих лет. Она считала его влияние самым возвышенным, самым святым, и никакая человеческая сила, никакие доводы не могли ее переубедить. Когда возникал об этом спор, ничто не могло поколебать превосходную женщину; молчаливое сопротивление, без гнева и горячности, со свойственной ее характеру кроткостью, было спокойно, как совесть Франсуазы, но… так же непоколебимо.

Словом, жена Дагобера принадлежала к числу тех чистых, невежественных и доверчивых созданий, которые, помимо воли, могут стать ужасным орудием в руках злых и ловких людей.

Уже в течение весьма долгого времени благодаря своему расстроенному здоровью и сильно ослабевшему зрению жена Дагобера могла работать не больше двух-трех часов в день. Остальное время она проводила в церкви.

Через некоторое время Франсуаза встала, освободила угол стола от наваленных грубых серых холщовых мешков и с нежной материнской заботливостью начала накрывать стол для сына. Вынув из шкафа кожаный футляр, в котором находились погнутый серебряный кубок и серебряный прибор, истертый от времени, так что ложка резала губы, она тщательно перетерла и положила около тарелки это серебро, свадебный подарок Дагобера. Это и были все драгоценности Франсуазы как по ценности предметов, так и по связанным с ними воспоминаниям. Много горьких слез пришлось ей пролить, когда необходимость, вызванная болезнью или перерывом в работе, заставляла нести в ломбард священные для нее вещицы.

Затем Франсуаза достала с нижней полки шкафа бутылку воды и начатую бутылку вина; поставив их около прибора, она вернулась к печке, чтобы присмотреть за ужином.

Хотя Агриколь и не очень опаздывал, лицо бедной женщины выражало живейшее беспокойство, а покрасневшие глаза доказывали, что она плакала. Бедная женщина после долгих, тяжелых сомнений поняла наконец, что ослабевшее уже давно зрение скоро не позволит ей работать даже те два-три часа в день, к чему она привыкла в последнее время.

В молодости Франсуаза была превосходной белошвейкой, но по мере того, как ее утомленные глаза слабели, ей приходилось заниматься все более грубым шитьем, причем, конечно, соответственно понижался и ее заработок; теперь она могла шить только грубые армейские мешки со швом около двенадцати футов и она, при своих нитках, получала два су за штуку. Работа была не из легких, более трех мешков в день она сшить не могла, и ее заработок равнялся шести су. Содрогаешься от ужаса при мысли о великом множестве несчастных женщин, истощение, лишения, возраст и болезни которых настолько ослабили их силы и разрушили здоровье, что работа, на которую они способны, едва может приносить им ежедневно эту ничтожную сумму… Таким образом, заработок снижается по мере возрастания потребностей, связанных со старостью и болезнями…

К счастью для Франсуазы, ее сын был достойной поддержкой в старости. Агриколь был превосходный работник, и благодаря справедливому распределению заработка и прибыли, установленному господином Гарди, он зарабатывал от пяти до шести франков в день, то есть вдвое больше работников других фабрик, так что мог бы жить с матерью безбедно, если бы она даже ничего не зарабатывала… Но бедная женщина, способная отказать себе даже в необходимом, к несчастью, делалась страшно расточительной в церкви, с тех пор, как стала ежедневно ее посещать. Не проходило дня, чтобы она не заказывала несколько молебнов, не ставила свечей: то за здравие Дагобера, с которым она так давно была в разлуке, то за спасение души сына, который, казалось ей, был на пути к гибели. Агриколь был так добр и великодушен, он так любил и почитал мать, чувства, которые она ему внушала, были так трогательны, что он не жаловался на то, что отдаваемый им каждую субботу матери заработок шел большей частью на религиозные жертвы. Только иногда, с почтением и нежностью, он замечал Франсуазе, как прискорбна ее невнимательность к собственным нуждам, невнимательность, явно опасная, учитывая состояние ее здоровья, и все из-за неуемных трат на церковь. Но что мог он ответить этой чудной женщине, когда она возражала ему со слезами на глазах:

— Дитя мое, это во имя спасения твоей души и твоего отца.

Оспаривать целесообразность молебнов, сомневаться во влиянии свечей на нынешнее или будущее спасение старого Дагобера означало бы затронуть щекотливые вопросы, о которых Агриколь дал себе слово не говорить с матерью из уважения к ней и к ее верованиям; поэтому он заставлял себя молчать, хотя его очень огорчало, что он не мог окружить ее всеми удобствами.

В дверь слегка постучали.

— Войдите! — ответила Франсуаза.

2. СЕСТРА «КОРОЛЕВЫ ВАКХАНОК»

В комнату Франсуазы вошла молодая девушка, лет восемнадцати, небольшого роста, уродливо сложенная. Не будучи совершенно горбатой, она была страшно кривобока, со впалой грудью, сутуловатой спиной и сильно приподнятыми плечами, так что голова как бы тонула в них. Продолговатое и худощавое лицо отличалось довольно правильными чертами, но было очень бледно и испорчено оспой. Выражение его было чрезвычайно грустное и необыкновенно кроткое. Голубые глаза светились умом и добротой. По странному капризу природы она обладала такою роскошной длинной темной косой, что ей позавидовала бы любая красавица. В руках она держала старую корзину. Несмотря на крайнюю бедность одежды, чистоплотность и аккуратность молодой девушки как могли боролись с нищетой; хотя стоял страшный холод, на ней было надето ситцевое платье неопределенного оттенка, с беленькими крапинками, утратившее от частой стирки свой первоначальный цвет и рисунок. На болезненном и кротком лице бедняжки лежал отпечаток всевозможных страданий — горя, нищеты и людского пренебрежения. Со времени печального рождения ее преследовали насмешки. Как мы уже сказали, она была безобразно сложена, и вот, по грубому простонародному выражению, ее окрестили «Горбуньей», что напоминало ей ежеминутно об уродстве. Имя это так привычно звучало для всех, что даже Агриколь и его мать, сочувственно относившиеся к девушке и никогда не обращавшиеся с ней презрительно и насмешливо, как другие, не звали ее иначе, как Горбунья.

Горбунья, — будем так называть ее и мы, — родилась в этом же доме, где жена Дагобера поселилась более двадцати лет тому назад. Молодая девушка, так сказать, и воспитывалась вместе с Агриколем и Габриелем. Бывают несчастные создания, с самого рождения обреченные на горе. У Горбуньи была сестра, необыкновенно хорошенькая девушка; их мать, Перрина Соливо, вдова разорившегося торговца, отдала красавице всю свою слепую и безумную любовь, а на долю некрасивой дочери оставила только презрение и жестокую брань. Бедная девочка убегала к Франсуазе, чтобы излить горе в слезах, и последняя, обласкав ее и утешив, принималась по вечерам учить Горбунью шить и читать, чтобы развлечь бедного ребенка. Привыкшие, как и мать, к страданию, Агриколь и Габриель не только не преследовали Горбунью насмешками, как другие дети, Которые забавлялись, мучая и даже избивая бедную девочку, но всегда и всюду являлись ее любящими защитниками и покровителями.

Ей было пятнадцать лет, а сестре Сефизе семнадцать, когда мать умерла, оставив девушек в страшной нищете. Сефиза была неглупая, ловкая и проворная девица, но, в противоположность сестре, она принадлежала к тем живым, беспокойным и пылким натурам, у которых жизнь бьет через край, а потребность в движении, в воздухе, удовольствиях становится абсолютно непреодолимой. Она была, пожалуй, доброй девушкой, хотя и сильно избалованной. Сначала Сефиза слушалась благоразумных советов Франсуазы, переломила себя, выучилась шить и целый год работала вместе с сестрой. Но жизнь, полная страшных лишений, когда самый упорный труд вознаграждался так плохо, что девушке приходилось терпеть голод и холод, не могла удовлетворить неспособную к сопротивлению Сефизу. Она была слишком молода, хороша и пылка для подобных страданий, а кругом столько соблазна, ей делали так много блестящих предложений, которые подавали надежду быть ежедневно сытой, не дрожать от холода, прилично и чисто одеваться, не гнуть спины над работой в течение пятнадцати часов в темной и вредной для здоровья конуре. Сефиза не устояла и уступила желаниям клерка из нотариальной конторы, который, конечно, не замедлил ее бросить. Тогда она перешла к приказчику из магазина, бросила его, в свою очередь, наученная горьким опытом и сошлась с коммивояжером. Затем и его она покинула ради новых поклонников. Словом, после целого ряда измен и переходов от одного к другому Сефиза, через год или два, сделалась кумиром в среде гризеток, студентов и приказчиков, приобрела такую репутацию на загородных пирушках благодаря решительности характера, оригинальности ума и неутомимой страсти к наслаждениям всякого рода, а главное — благодаря безумной и шумной веселости, что ее единодушно назвали Королевой вакханок, и она оказалась вполне достойной своего безумного королевства.

Со времени шумной коронации бедняжка Горбунья очень редко получала известия о старшей сестре. Она горько о ней сожалела и продолжала свой неустанный труд, еле-еле дававший ей четыре франка в неделю. Выучившись у Франсуазы шить белье, молодая девушка занималась приготовлением грубых рубашек для простонародья и солдат. Платили за них три франка за дюжину. Рубашку надо было сшить, отделать каймой, приладить воротник, обметать петли, пришить пуговицы — короче говоря, работать от двенадцати до пятнадцати часов в сутки; в неделю больше четырнадцати или шестнадцати штук сделать было невозможно. Таким путем и зарабатывала она до четырех франков в неделю.

Несчастная девушка не являлась исключением: напротив, тысячи девушек и прежде, и теперь зарабатывают не больше. Это происходит оттого, что плата за женский труд является возмутительной несправедливостью и диким варварством: за их труд принято платить вдвое меньше, чем за такой же труд мужчины. Портные и перчаточники получают вдвое больше, вероятно, потому, что, хотя женщины работают наравне, они слабее, болезненней, а материнство часто удваивает их нужды.

Итак Горбунья существовала на четыре франка в неделю.

Она существовала… то есть это значит, что, усиленно работая от двенадцати до пятнадцати часов в день, она добивалась того, что не умирала сразу от голода, холода и нищеты, но испытывала постоянные жестокие лишения.

Лишения ли?! Нет!

Слово лишения слишком плохо выражает то ужасное состояние, когда у человека не хватает того, что необходимо для сохранения здоровья, для поддержания дарованной Богом жизни: здорового жилья и воздуха, здоровой и достаточной пищи, теплой одежды. Слово измор лучше выразит полный недостаток тех жизненно необходимых вещей, которые справедливо цивилизованное общество обязано было бы предоставлять каждому труженику, поскольку его лишили права на землю, и он приходит в мир с единственным наследством: парой рабочих рук.

Дикарь не пользуется благами цивилизации, но у него есть по крайней мере звери, птицы, рыбы, плоды для утоления голода и деревья в лесах, где он может получить убежище и обогреться.

Цивилизованный человек, лишенный этих Божьих даров, уважающий собственность, как неприкосновенную святыню, имеет, наверно, право в награду за ежедневный тяжелый труд, обогащающий страну, на такой заработок, какой давал бы ему возможность жить здоровой жизнью, ни больше, ни меньше!

Можно ли назвать жизнью вечную борьбу на грани, отделяющую бытие от могилы, борьбу с холодом, голодом и болезнями?

И чтобы показать, до чего может дойти этот измор, которому общество безжалостно подвергает тысячи честных, трудолюбивых людей жестоким невниманием ко всем вопросам, касающимся справедливого вознаграждения за труд, мы займемся разбором того, как может существовать бедная работница на четыре франка в неделю.

Быть может, при этом по крайней мере хоть оценят тех несчастных людей, которые мирятся со столь жестоким прозябанием, оставляющим им жизни ровно настолько, чтобы они могли чувствовать все эти страдания. Да… жить в подобных условиях — это добродетель! И общество, спокойно переносящее и даже поощряющее эту несправедливость, не имеет права осуждать тех несчастных, которые не из разврата, а от голода и холода продаются за деньги.

Вот как жила эта девушка на свои четыре франка в неделю:

3 килограмма хлеба 2-го сорта ……… 84 сантима 2 ведра воды …………………….. 20 сантимов Сало или жир (масло слишком дорого) … 50 — « — Соль серая ……………………….. 7 — « — Уголь …………………………… 40 — « — Сухие овощи ……………………… 30 — « — Три килограмма картофеля ………….. 20 — « — Свечи …………………………… 33 — « — Нитки и иголки …………………… 25 — « — Итого: …………………… 3 франка 9 сантимов

Чтобы сберечь уголь, Горбунья варила похлебку два-три раза в неделю на жаровне, на лестничной площадке пятого этажа. Остальные дни она ела ее не подогревая. И все-таки на квартиру и платье у нее оставалось только 91 сантим в неделю [14].

Но эта девушка, по счастью, находилась еще в исключительном положении. Она платила всего 12 франков в год за маленький чуланчик на чердаке, где еле помещались стол, стулья и крошечная кровать. Впрочем, стоимость была ненастоящей: комната обходилась 30 франков в год, но Агриколь доплачивал 18 франков из собственного кармана, тщательно скрывая это от Горбуньи, чтобы не задеть ее болезненного самолюбия. Так что благодаря дешевизне жилья у молодой девушки оставалось еще около 1 франка 70 сантимов в месяц на прочие расходы.

Что касается многих других работниц, зарабатывающих не больше Горбуньи, но не имеющих столь счастливых условий, то если у них нет ни жилища, ни семьи, они могут позволить себе в день кусок хлеба и еще что-нибудь; за один-два су в ночь они делят постель с какой-нибудь товаркой в жалких меблированных комнатах, где таких кроватей стоит обычно пять-шесть в одной комнате, причем некоторые заняты мужчинами, поскольку их больше, чем женщин. И, несмотря на жуткое отвращение, которое несчастная скромная девушка испытывает от совместного житья, ей приходится подчиняться, так как хозяин комнат не может поместить отдельно мужчин и женщин.

Чтобы обзавестись собственным хозяйством и мебелью, как бы ни были они плохи, работница должна затратить 30 или 40 франков. Откуда же собрать такую сумму при заработке в 4 франка, едва достаточном, повторяем, чтобы кое-как одеться и не умереть окончательно с голоду? Конечно, это абсолютно недостижимо, и девушки вынуждены терпеть отвратительное сожительство, которое постепенно ведет к потере чувства стыдливости, предохраняющее женщину от соблазнов и порока, врожденное целомудрие исчезает… Она начинает видеть в разврате одну лишь возможность хоть сколько-нибудь улучшить свое невыносимое положение… она падает… И первый попавшийся биржевой игрок, имеющий возможность нанять дочерям гувернантку, считает себя вправе кричать о разложении, о полном упадке нравов среди детей народа.

И все-таки, несмотря на весь ужас такого состояния, работницы относительно счастливы

Представьте, что работы нет день-два…

Или постигнет болезнь, — болезнь, вызванная именно недостатком и недоброкачественностью пищи, отсутствием чистого воздуха, ухода, покоя: болезнь, настолько изнуряющая, что мешает работать, но не настолько опасная, чтобы заслужить койку в больнице… Что же тогда делается с этими несчастными?.. По правде говоря воображение не в состоянии нарисовать столь потрясающие картины.

Нищенский заработок, единственный и ужасный источник множества страданий… подчас даже порока, является уделом преимущественно женщин. Еще раз повторяем, что тут речь идет не о страдании отдельных лиц, а о бедствиях целых классов. Тип работницы, какой мы хотим показать в Горбунье, исходит из нравственных и материальных условий тысяч человеческих существ, вынужденных жить в Париже на 4 франка в неделю.


Итак, бедняжка, несмотря на неведомую ей великодушную помощь Агриколя, жила очень плохо. Ее здоровье, слабое уже и без того, сильно пошатнулось благодаря постоянным лишениям. Но по врожденной, исключительной деликатности Горбунья, не подозревая даже о маленькой жертве Агриколя, делала вид, что зарабатывает больше, дабы избавиться от предложения услуг и помощи, которые были для нее вдвойне тяжелы: и потому, что она знала стесненное положение Франсуазы и ее сына, и потому, что это больно задевало бы ее природную щепетильность, еще более развитую унижениями и несчастьями, преследовавшими ее без конца.

Но, что бывает редко, уродливое тело вмещало в себе любящую и благородную душу и развитой ум, способный даже понимать поэзию, благодаря совместному воспитанию и примеру Агриколя, у которого был сильно развит поэтический дар.

Бедной девушке первой доверил молодой кузнец свои литературные опыты. И когда он рассказал ей, какое наслаждение, какой чудесный отдых доставляют ему после тяжелого дневного труда поэтические грезы, молодая работница, одаренная исключительным природным умом, тотчас же поняла, каким источником наслаждения может быть для нее подобное занятие, именно для нее, вечно одинокой и презираемой.

И вот однажды, когда Агриколь только что прочел ей одно из своих стихотворений, Горбунья, к его великому удивлению, покраснев и смутившись, созналась ему в том, что и она последовала его примеру. Стихи бедной девушки грешили, быть может, в области размера и рифмы, но были задушевны и просты, как тихая жалоба, без горечи доверенная сердцу друга… С этого дня Агриколь и Горбунья обменивались взаимными советами и поощрениями. Но никому другому не поверяла она тайны своего творчества; впрочем, никто бы об этом и не догадывался: из-за дикой застенчивости большинство считало ее дурочкой.

Но как высока и прекрасна была душа этой несчастной! Ни в одной из ее никому неведомых песен не вылилось ни единого слова гнева или злобы против роковой участи, жертвой которой она стала с рождения. Это была грустная, но кроткая жалоба; в ней звучали безнадежность и покорность. А главными были звуки бесконечной нежности, грустного сочувствия, ангельского милосердия, обращенные ко всем несчастным, обездоленным, несущим, как она, двойную тяжесть уродства и нищеты.

Впрочем, в ее стихах часто выражалось наивное и искреннее поклонение красоте, без малейшей примеси зависти или горечи. Красотой она любовалась так же, как и солнцем.

Но, увы!.. многие стихи, написанные Горбуньей, были не известны даже Агриколю. И он никогда не должен был узнать о них. Молодой кузнец, не обладавший совершенной красотой, отличался мужественной, открытой внешностью, выражавшей доброту и смелость; сердце у него было благородное, пылкое и великодушное, ум выдающийся, веселость, мягкая и искренняя.

Немудрено, что Горбунья, выросшая вместе с ним, полюбила его так, как может любить несчастное создание, осужденное, из страха показаться слишком смешным, прятать это чувство в самых глубоких тайниках сердца… Горбунья знала, что она сумеет скрыть свое чувство, и потому не старалась его подавлять. И к чему? Кто и когда об этом узнает? Ее привязанность к Агриколю приписывалась привычке и братским отношениям, существовавшим между ними с детства; вот почему мучительное беспокойство, которое девушка не могла скрыть, когда в 1830 году молодого рабочего принесли после битвы окровавленного к матери, ни у кого не возбудило подозрения.

Обманутый, как все, внешним спокойствием, Агриколь не мог даже и заподозрить, что Горбунья его любила. Таков был нравственный облик бедно одетой девушки, вошедшей к Франсуазе, пока та готовила ужин сыну.

— А, это ты, Горбунья! — сказала жена Дагобера. — Ты не больна, бедняжка? Мы с утра не видались, поцелуй-ка меня!

Молодая девушка обняла мать Агриколя и ответила:

— У меня была срочная работа, и мне не хотелось терять ни минуты; но теперь я закончила и пошла за углем. Не надо ли вам чего принести?

— Нет, дитя мое, мне ничего не надо… Я только очень встревожена: вот уже половина девятого, а Агриколя все еще нет. — Затем Франсуаза прибавила со вздохом: — Он просто убивается на работе из-за меня… Ах, как я несчастна, бедная Горбунья… Знаешь, я совсем слепну; мои глаза отказываются служить после двадцати минут работы… я не могу шить даже мешки. Придется совсем сесть на шею бедному сыну! Это приводит меня в отчаяние…

— Ах, госпожа Франсуаза! Что если бы Агриколь вас слышал!

— Да, я это хорошо знаю… Бедный мальчик только обо мне и думает… но это еще больше огорчает меня. А потом меня не может не беспокоить то, что он из-за меня лишает себя тех удобств, которые предоставляет своим рабочим господин Гарди, достойный и превосходный хозяин. Подумай только, что вместо своей душной мансарды, где и днем темно, он мог бы за небольшую плату жить, как все его товарищи, в хорошей светлой комнате, теплой зимой и прохладной летом, с садом под окнами! А он так любит зелень! Я уж не говорю о том, как далеко ему отсюда ходить до фабрики и как это его утомляет…

— Но его усталость разом проходит как только он целует вас, госпожа Бодуэн! Он хорошо знает, как вы привязаны к этому дому, где он родился. Впрочем, господин Гарди предлагал ведь вам поселиться в Плесси вместе с Агриколем?

— Да, дитя мое… но тогда мне бы пришлось покинуть мою приходскую церковь! А на это я решиться не могу.

— Ну, а теперь успокойтесь, госпожа Франсуаза, — сказала, краснея, Горбунья. — Вот он… Я слышу его голос.

Действительно, на лестнице раздавалось звонкое, веселое пение.

— Только бы он не заметил, что я плакала, — сказала бедная мать, тщательно вытерев глаза. — У него только и есть один свободный часок, когда он может успокоиться и отдохнуть… Избави Бог отравить ему и эти немногие минуты!..

3. АГРИКОЛЬ БОДУЭН

Поэт-кузнец был высокий парень, лет двадцати четырех, ловкий и дюжий, с загорелым лицом, с черными волосами и черными глазами, орлиным носом, смелой, открытой и выразительной физиономией. Сходство его с Дагобером усиливалось вследствие того, что он носил, по моде времени, густые черные усы, а подстриженная остроконечная бородка закрывала ему только подбородок, щеки же были тщательно выбриты от скул до висков. Оливкового цвета бархатные панталоны, голубая блуза, прокопченная дымом кузницы, небрежно повязанный вокруг мускулистой шеи черный галстук и суконная фуражка с коротким козырьком — таков был костюм Агриколя. Единственным, что представляло разительную противоположность с рабочим костюмом, был роскошный и крупный цветок темно-пурпурного цвета, с серебристо-белыми пестиками, который он держал в руке.

— Добрый вечер, мама… — сказал Агриколь, войдя в комнату и обнимая Франсуазу; затем, кивнув дружески головой девушке, он прибавил: — Добрый вечер, маленькая Горбунья!

— Мне кажется, ты очень запоздал, дитя мое, — сказала Франсуаза, направляясь к маленькому очагу, где стоял приготовленный скромный ужин сына: — Я уже стала беспокоиться…

— Обо мне, матушка, или о еде? — весело вымолвил Агриколь. — Черт возьми… Ты мне не простишь, что я заставил тебя ждать из-за хорошего ужина, который ты мне приготовила, потому что боишься, как бы он не стал хуже… Знаю я тебя, лакомку!

И, говоря это, кузнец пытался еще раз обнять мать.

— Да отстань ты, гадкий мальчик… Я из-за тебя опрокину котелок!

— А это будет уж обидно, мама, потому что пахнет чем-то очень вкусным… Дай-ка взглянуть, что это такое.

— Да нет же… подожди немножко…

— Готов об заклад побиться, что тут картофель с салом, до чего я такой охотник!

— В субботу-то, как же! — сказала Франсуаза с нежным упреком в голосе.

— Ах, правда! — произнес Агриколь, обменявшись с Горбуньей простодушно-лукавой улыбкой. — А кстати, о субботе… — прибавил он, получай-ка, матушка, жалованье…

— Спасибо, сынок, положи в шкаф.

— Ладно, матушка.

— Ах! — воскликнула молодая работница в ту минуту, когда Агриколь шел с деньгами к шкафу, — какой у тебя чудесный цветок, Агриколь!.. Я таких сроду не видала… да еще в разгар зимы… Взгляните только, госпожа Франсуаза.

— А! каково, матушка? — сказал Агриколь, приближаясь к матери, чтобы дать ей посмотреть на цветок поближе. — Поглядите-ка, полюбуйтесь, а главное — понюхайте… Просто невозможно найти более нежного, приятного запаха… это какая-то смесь ванили и флердоранжа [15].

— Правда, дитя мое, замечательный запах! Бог ты мой, какая красота! — сказала Франсуаза, всплеснув руками от удивления. — Где ты это нашел?

— Нашел, мама? — отвечал Агриколь со смехом. — Черт возьми! Ты, пожалуй, думаешь, что такое можно найти по дороге от Мэнской заставы до улицы Бриз-Миш?!

— Откуда он у тебя? — спросила Горбунья, разделявшая любопытство Франсуазы.

— А! Так вот!.. Вам, верно, очень хочется узнать… Ладно уж, сейчас я удовлетворю ваше любопытство… заодно ты узнаешь, мама, почему я так поздно вернулся… Правда, меня еще одно задержало: сегодня поистине день приключений… Я спешил домой, дошел до угла Вавилонской улицы, вдруг слышу слабый, жалобный визг. Было еще довольно светло… Гляжу… на тротуаре воет хорошенькая, маленькая собачка, какую только можно представить; не больше кулака, черная с подпалинами; уши и шерсть по самые лапки.

— Верно, заблудившаяся собака, — сказала Франсуаза.

— Именно. Взял я эту крошечную собачонку, и она принялась лизать мне руки. На шее у собачки была надета широкая пунцовая лента, завязанная большим бантом. Но кто же ее хозяин? Заглянул я под ленту, вижу узенький ошейничек, сделанный из позолоченных или золотых цепочек с маленькой бляхой… Вынул я из моей коробки с табаком спичку, чиркнул и при ее свете прочитал: «Резвушка, принадлежит мадемуазель Адриенне де Кардовилль, Вавилонская улица, дом N7».

— К счастью, ты как раз был на этой улице, — сказала Горбунья.

— Совершенно верно. Взял я собачку под мышку, осмотрелся, поравнялся с длинной садовой оградой, которой, казалось, конца не было, и очутился, наконец, у дверей небольшого павильона, несомненно принадлежавшего громадному особняку, находящемуся на другом конце ограды парка, — так как этот сад явно похож на парк, — и, подняв голову, увидал надпись: дом N7, недавно подновленную на дверях небольшой калитки с окошечком. Я позвонил; через несколько мгновений, во время которых, вероятно, меня разглядывали, мне казалось, что сквозь решетку смотрит пара глаз, — дверь отворилась… Ну, а что произошло дальше… Вы просто мне не поверите…

— Почему, сынок?

— Да потому, что это будет похоже на волшебную сказку.

— На волшебную сказку? — спросила Горбунья.

— Несомненно. Я до сих пор ослеплен и поражен тем, что видел. Осталось как бы смутное впечатление сна.

— Ну, дальше, дальше, — сказала добрая женщина, до такой степени заинтересовавшись, что не заметила даже, как ужин сына начал слегка пригорать.

— Во-первых, — продолжал кузнец, улыбаясь нетерпеливому любопытству, который он возбудил, — мне открыла дверь молоденькая барышня, такая хорошенькая, мило и кокетливо одетая, что ее можно бы было принять за очаровательный старинный портрет. Я еще не сказал ни слова, как она воскликнула: «О, сударь, да это Резвушка; вы ее нашли, вы ее принесли; как будет счастлива мадемуазель Адриенна! Пойдемте скорей, пойдемте; она будет очень сожалеть, если не сможет доставить себе удовольствие поблагодарить вас лично!» И, не давая мне времени ответить, девушка сделала знак следовать за ней. Ну, мама, поскольку она шла очень быстро, мне трудно было бы описать все то великолепие, которое поразило меня в маленькой зале, слабо освещенной и полной аромата. Но открылась другая дверь… Ах! что это было! Я был сразу ослеплен. Я не могу ничего вспомнить, кроме какого-то сверкания золота, света, хрусталя, цветов, а среди всего этого блеска — девушка необыкновенной красоты! О! красоты идеальной, но с волосами совсем рыжими… то есть скорее блестящими, как золото… Это было. Я в жизни таких волос не видал! При этом черные глаза, пунцовые губы и ослепительная белизна, вот все, что я могу припомнить, потому что, повторяю вам, я был так удивлен, так поражен, что видел точно сквозь дымку. «Госпожа, — сказала провожавшая меня девушка, которую я уж никак бы не принял за горничную, так изящно она была одета, — вот Резвушка, этот господин ее нашел и принес!» — «Ах, господин, как я вам благодарна! — сказала мне нежным, серебристым голосом девушка с золотыми волосами. — Я до безумия привязана к Резвушке! — Затем, решив, вероятно, по моей одежде, что она может и даже должна меня поблагодарить не только словами, она взяла лежащий возле нее шелковый кошелек и, я должен сознаться, не без колебания прибавила: — Вероятно, сударь, возвращение Резвушки доставило вам беспокойство; быть может, вы потеряли дорогое время… позвольте мне…» И с этими словами она протянула мне кошелек.

— Ах, Агриколь! — грустно промолвила Горбунья: — как она могла так ошибиться!

— Выслушай до конца… и ты ее простишь, эту барышню. Заметив, вероятно, сразу по моему лицу, как меня задело ее предложение, она взяла из великолепной фарфоровой вазы, стоявшей возле нее, этот роскошный цветок и с выражением, полным любезности и доброты, обратилась ко мне и сказала, желая показать, как ей досадно, что она меня оскорбила: «По крайней мере не откажитесь принять от меня этот цветок!».

— Ты прав, Агриколь, — грустно улыбаясь, промолвила Горбунья. — Нельзя лучше поправить невольную ошибку.

— Благородная девушка! — сказала, вытирая глаза, Франсуаза, — как хорошо она поняла моего Агриколя!

— Не правда ли, матушка? В ту минуту когда я брал цветок, не смея поднять глаз, — потому что, хотя я не из робкого десятка, но эта барышня, несмотря на свою доброту, внушала мне какое-то особенное почтение, — дверь отворилась, и другая, красивая молодая девушка, высокая брюнетка, в странной, но очень красивой одежде, доложила рыжей барышне: «Госпожа, он здесь»… Та тотчас же поднялась и обратилась ко мне: «Тысячу извинений, господин… Я никогда не забуду сколь я обязана вам за испытанное удовольствие… Будьте любезны и на всякий случай потрудитесь запомнить мой адрес и мое имя: Адриенна де Кардовилль». С этими словами она скрылась. Я не нашелся, что и ответить; молодая девушка проводила меня до калитки, сделала восхитительный реверанс, и я очутился на Вавилонской улице, повторяю вам, в таком изумлении и ослеплении, как будто вышел из заколдованного замка.

— А и правда, сынок, совсем как в сказке, не правда ли, милая Горбунья?

— Да, госпожа Франсуаза, — ответила молодая девушка рассеянным и задумчивым тоном, которого, однако, Агриколь не заметил.

— Меня особенно тронуло, — продолжал он, — что как ни рада была эта барышня увидать свою маленькую собачку, она не только не забыла обо мне, как сделали бы многие на ее месте, но даже не занялась с ней, пока я был там. Это доказывает ее сердечность и деликатность, не правда ли, Горбунья? Словом, думаю, что барышня так добра и великодушна, что я ни минуту не задумался бы обратиться к ней в каких-нибудь сложных обстоятельствах…

— Да… ты прав, — отвечала Горбунья все более и более рассеянно.

Бедная девушка сильно страдала… Она не испытывала ни зависти, ни ненависти к этой молодой незнакомке, принадлежавшей, казалось, по ее красоте, богатству, изящности поступков к такой блестящей и высокой сфере, куда не мог достичь даже взор нашей Горбуньи… Но невольно, с болью оглянувшись на себя, несчастная девушка никогда, быть может, так сильно не чувствовала бремени своей нищеты и уродства…

И все-таки эта благородная девушка из-за обычной для нее скромной и кроткой покорности судьбе, только за одно слегка рассердилась на Адриенну де Кардовилль: за то, что она предложила Агриколю деньги; но изысканный поступок, каким была исправлена эта ошибка, глубоко тронул Горбунью…

А все-таки она чувствовала, что сердце ее разрывается на части; все-таки она не могла удержаться от слез, любуясь на дивный цветок, столь великолепный и ароматный, который, должно быть, так дорог Агриколю, потому что подарила его прелестная рука.

— А теперь, матушка, — продолжал со смехом молодой кузнец, не замечая грустного волнения Горбуньи, — вы изволили скушать раньше супа пирожное, что касается рассказов, я вам сообщил одну из причин моего замедления… а вот и другая… Сейчас, войдя в дом, я внизу на лестнице встретился с красильщиком; рука у него была окрашена в превосходный зеленый цвет; он меня остановил и объявил с испуганным видом, что заметил бродившего около нашего дома какого-то довольно хорошо одетого господина, который, казалось, за кем-то подсматривал… «Ну, так что же нам-то до этого, папаша Лорио? — сказал я ему. — Уж не боитесь ли вы, что у нас украдут секрет прекрасной зеленой краски, в которой у вас рука по локоть точно в перчатку затянута?»

— А что это в самом деле за человек, Агриколь? — сказала Франсуаза.

— Да, право, матушка, не знаю, да и не хочу знать: я посоветовал папаше Лорио, который болтлив, как сойка, вернуться к своему чану, потому что ему так же безразлично, как и мне, шпионит кто за нами или нет…

Говоря это, Агриколь положил маленький кожаный кошелек с деньгами в средний ящик шкафа.

В то время пока Франсуаза ставила на угол стола котелок с кушаньем, Горбунья, выйдя из задумчивости, налила воды в таз и, подав его молодому кузнецу, сказала нежным и робким голосом:

— Это для рук, Агриколь!

— Спасибо, крошка… Ну, и милая же ты девушка!.. — И затем совершенно просто и непринужденно Агриколь прибавил: — На тебе за труды этот красивый цветок…

— Ты отдаешь его мне! — воскликнула изменившимся голосом девушка, между тем как яркая краска залила ее бледное и привлекательное лицо. — Ты отдаешь его мне… этот прелестный цветок… цветок, подаренный такой красивой, богатой, доброй и ласковой барышней?! — и бедная Горбунья повторяла все с увеличивающимся изумлением: — И ты мне его отдаешь!

— А на кой черт он мне? На сердце, что ли, положить? Или заказать из него булавку?.. — сказал со смехом Агриколь. — Я был очень тронут, это правда, тем, как любезно отблагодарила меня эта барышня. Я в восторге, что нашел ее собачку, и очень счастлив, что могу подарить тебе этот цветок, если он тебе нравится… Видишь, какой сегодня удачный день!

И пока Горбунья, трепеща от счастья, волнения и удивления, принимала цветок, молодой кузнец, продолжая разговор, мыл руки, причем они оказались такими черными от железных опилок и угольной копоти, что прозрачная вода превратилась в черную жидкость. Агриколь, указав Горбунье взглядом на это превращение, шепнул ей, улыбаясь:

— Вот и дешевые чернила для нашего брата бумагомарателя… Вчера я окончил одно стихотворение, которое показалось мне не совсем уж плохим; я тебе его прочту.

Говоря это, Агриколь простодушно вытер руки о свою блузу, пока Горбунья ставила таз на комод, благоговейно укладывая на один из его краев свой цветок.

— Разве ты не можешь попросить полотенце? — заметила Франсуаза сыну, пожимая плечами. — Вытирать руки блузой, можно ли так!

— Она целый день печется у пламени горна… значит, ей вовсе не вредно освежиться вечерком!.. А! Экий я у тебя неслух, мама!.. побрани-ка меня хорошенько… если хватит храбрости!.. Ну-ка!

В ответ на это Франсуаза, обхватив руками голову своего сына, славную голову, прекрасную, честную, столь решительную и умную, посмотрела на него с материнской гордостью и несколько раз крепко поцеловала в лоб.

— Ну садись же! Ты целый день на ногах в кузнице, а теперь уже так поздно.

— Опять твое кресло… ежевечерне пререкание начинается вновь!.. Убери его, пожалуйста, мне и на стуле удобно.

— Ну, уж нет, по крайней мере дома-то ты должен хорошенько отдохнуть после тяжелой работы.

— Ну, не тиранство ли это, Горбунья? — весело шутил Агриколь, усаживаясь в кресло. — Впрочем, я ведь притворяюсь: мне, конечно, очень удобно сидеть в кресле и я очень рад его занять. С тех пор как я отдыхал на троне в Тюильри, мне нигде не было так удобно!

С одной стороны стола Франсуаза резала для сына хлеб, с другой Горбунья наливала ему вина в серебряный бокал. В этой нежной предупредительности двух прекрасных женщин к их любимцу было нечто трогательное.

— А ты разве со мной не поужинаешь? — спросил Горбунью Агриколь.

— Спасибо, Агриколь, — отвечала швея, потупив глаза, — я только что пообедала.

— Ну, да ведь я тебя только так, из вежливости и приглашал; точно мне неизвестны твои маленькие странности, что ты, например, ни за что на свете не станешь у нас есть… Это вроде матушки: она, видите ли, предпочитает есть одна… чтоб я не видел, как она на себе экономит…

— Да нет же, Боже мой! Мне просто полезнее обедать пораньше… Ну, как тебе нравится это блюдо?

— Просто превосходно! Как оно может не понравиться!.. ведь это треска с репой… А я обожаю треску; мне явно нужно было родиться рыбаком на Ньюфаундленде!

Доброму малому, напротив, казалось не очень сытным после целого дня тяжелой работы это безвкусное и к тому же подгоревшее во время его рассказа кушанье, но он знал, какое удовольствие доставляет матери его постничание по определенным дням, и поэтому ел рыбу с видом полного наслаждения, так что славная женщина была совершенно обманута и с довольным видом заявила:

— О да! Я вижу, с каким удовольствием ты ешь, милый мальчик: подожди, я тебя этим угощу на следующей неделе в пятницу и в субботу.

— Спасибо, мама, только уж не два дня подряд, а то меня избалуешь… Ну-с, а теперь давайте придумывать, как мы проведем это воскресенье. Надо хорошенько повеселиться, а то ты, мама, что-то последние дни печальная, а я этого не выношу… Когда ты грустна, мне все кажется, что ты мной недовольна.

— Недовольна таким сыном? тобой? самым примерным…

— Хорошо, хорошо! Так докажи мне, что ты абсолютно счастлива и повеселись завтра немножко. Быть может, сударыня, и вы удостоите нас своей компании, как в прошлый раз? — сказал Агриколь, расшаркиваясь перед Горбуньей.

Девушка покраснела, опустила глаза и не отвечала ни слова; на лице ее выразилось глубокое огорчение.

— Ведь ты знаешь, сын мой, что по праздникам я всегда хожу в церковь, — отвечала Франсуаза.

— Ну, хорошо, но ведь по вечерам службы нет?.. Я ведь тебя не зову в театр, мы пойдем только посмотреть нового фокусника: очень, говорят, хорошо и занятно.

— Это все-таки своего рода зрелище… Нет, спасибо.

— Матушка, право, вы уж преувеличиваете!

— Но, дитя мое, я, кажется, никому не мешаю делать, кто что хочет.

— Это правда… прости меня, матушка… Ну что же, пойдемте тогда просто прогуляться по бульварам, коли погода будет хорошая: ты, я и бедняжка Горбунья; она около трех месяцев не выходила с нами, а без нас она тоже не выходит…

— Нет уж, сынок, иди гулять один; ты заслужил, кажется, право погулять в воскресенье!

— Ну, Горбунья, голубушка, помоги мне уговорить маму.

— Ты знаешь ведь, Агриколь, — сказала девушка, краснея и не поднимая глаз, что я не могу больше выходить ни с тобой… ни с твоей матушкой…

— Это почему, госпожа? Позвольте вас спросить, если это не нескромно, что за причина подобного отказа? — засмеялся Агриколь.

Девушка грустно улыбнулась и отвечала:

— Потому что я вовсе не желаю быть причиной ссоры.

— Ах, извини, милая, извини!.. — воскликнул кузнец с искренним огорчением и с досадой ударил себя по лбу.

Вот на что намекала Горбунья.

Иногда, очень нечасто, — бедная девушка боялась стеснить их, — Горбунья ходила гулять с кузнецом и его матерью. Для швеи эти прогулки являлись ни с чем несравнимыми праздниками. Много ночей приходилось ей недосыпать, много дней сидеть впроголодь, чтобы завести приличный чепчик и маленькую шаль: она не хотела конфузить своим нарядом Агриколя и его мать. Для нее те пять или шесть прогулок под руку с человеком, которому она втайне поклонялась, были единственными в жизни счастливыми днями. В последнюю прогулку какой-то неотесанный грубиян так сильно ее толкнул, что молодая девушка не могла удержаться и слегка вскрикнула. «Тем хуже для тебя, противная Горбунья!» — отвечал он на ее возглас. Агриколь, как и его отец, был наделен кротким и терпеливым характером, часто встречающимся у людей сильных, храбрых, с великодушным сердцем. Но если ему случалось иметь дело с наглым оскорблением, он приходил в страшную ярость. Взбешенный злостью и грубостью этого человека, Агриколь оставил мать и Горбунью, подошел к грубияну, казавшемуся ему вполне ровней как по годам, так и по росту и силе, и закатил ему две самые звонкие оплеухи, какие только может дать большая и могучая рука кузнеца. Наглец хотел ответить тем же, но Агриколь, не давая ему опомниться, ударил его еще раз, чем вызвал полное одобрение толпы, среди которой грубиян поспешил скрыться, сопровождаемый свистками и насмешками. Об этом-то происшествии и напомнила Горбунья, говоря, что не желает доставлять Агриколю неприятности.

Огорчение кузнеца, невольно напомнившего об этом грустном происшествии, совершенно понятно. Воспоминание о нем было для молодой девушки еще тяжелее, чем Агриколь мог предположить: она его страстно любила, а причиной ссоры было как раз ее жалкое и смешное уродство. Агриколь, при всей своей силе и мужестве, обладал нежным сердцем ребенка; поэтому при мысли о том, как грустно девушке вспоминать эту историю, у него навернулись на глаза крупные слезы, и, раскрыв ей братские объятия, он вымолвил:

— Прости меня за глупость… Иди сюда, поцелуй меня… — и с этими словами он крепко поцеловал Горбунью в ее похудевшие, бледные щеки.

При этом дружеском объятии сердце девушки болезненно забилось, губы побелели, и она ухватилась за стол, чтобы не упасть.

— Ну, что? Ты меня ведь простила? Да? — спросил Агриколь.

— Да, да, — говорила она, стараясь победить свое волнение, — в свою очередь, прости меня за мою слабость… Но мне так больно при воспоминании об этой ссоре… я так за тебя испугалась… Что, если бы все люди приняли сторону того человека?..

— Ах, Господи! — воскликнула Франсуаза, выручая Горбунью совершенно бессознательно. — Я в жизни никогда не была так напугана!

— Ну, что касается тебя, мама, — прервал ее Агриколь, желая переменить неприятный для него и швеи разговор, — то для жены солдата… конного гренадера императорской армии… ты уж слишком труслива! Ах, молодчина мой отец! Нет… знаешь… я просто не могу и представить, что он возвращается… Это меня… у меня голова идет кругом!

— Возвращается… — сказала Франсуаза, вздыхая. — Дай-то Бог, чтобы это было так!

— Как, матушка, дай Бог? Необходимо, чтобы он дал… сколько ты за это обеден отслужила!

— Агриколь… дитя мое! — прервала его мать, грустно покачивая головой, — не говори так… и потом речь идет о твоем отце.

— Эх… право, я сегодня удивительно ловок! Тебя теперь задел… Просто точно взбесился или одурел… Прости меня, матушка. Я сегодня весь вечер должен только извиняться… прости меня… Ты ведь знаешь, когда у меня с языка срывается нечто подобное, то это происходит невольно… Я чувствую, как тебе бывает больно.

— Ты оскорбляешь… не меня, дитя мое!

— Это все равно. Для меня ничего не может быть хуже, чем обидеть тебя… мою мать! Но что касается скорого возвращения батюшки, то в этом я совершенно не сомневаюсь…

— Однако мы не получали писем более четырех месяцев.

— Вспомни, матушка: в том письме, которое он кому-то диктовал, сознаваясь с прямотой истинного военного, что, выучившись порядочно читать, он писать все-таки не умеет… так именно в этом письме он просил, чтобы о нем не беспокоились, что в конце января он будет в Париже и за три или четыре дня до приезда уведомит, у какой заставы я должен его встретить.

— Так-то так… но ведь уж февраль, а его все нет…

— Тем скорее мы его дождемся… Скажу больше… мне почему-то кажется, что наш Габриель вернется к этому же времени… Его последнее письмо из Америки позволяет надеяться… Какое счастье, матушка… если вся семья будет в сборе!

— Да услышит тебя Бог, сынок! Славный это будет для меня день!

— И он скоро настанет, поверь. Что касается батюшки, раз нет новостей, значит, все нормально…

— Ты хорошо помнишь отца, Агриколь? — спросила Горбунья.

— По правде сказать, я лучше всего помню его большую меховую шапку и усы, которых я до смерти боялся. Меня могли с ним примирить только красная ленточка креста на белых отворотах мундира и блестящая рукоятка сабли! Не правда ли, матушка?.. Да что это? Никак ты плачешь?

— Бедняга Бодуэн!.. Как он страдал, я думаю, от столь долгой разлуки! В его-то годы, в шестьдесят лет!.. Ах, сынок… мое сердце готово разорваться, когда подумаю, что он и здесь найдет ту же нужду и горе.

— Да что ты говоришь?

— Сама я больше ничего не могу заработать…

— А я-то на что? Разве здесь не имеется комнаты и стола для него и для тебя? Только, мама, раз дело зашло о хозяйстве, — прибавил кузнец, стараясь придать самое нежное выражение своему голосу, чтобы не задеть мать, — позволь мне тебе сказать одно словечко: раз батюшка и Габриель вернутся, тебе не надо будет ставить столько свечей и заказывать обеден, не так ли?.. Ну, на эти деньги отец и сможет иметь каждый день бутылочку вина и табака на трубку… Затем по воскресеньям мы его будем угощать обедом в трактире.

Речь Агриколя была прервана стуком в дверь.

— Войдите! — крикнул он.

Но, вместо того чтобы войти, посетитель только приотворил дверь, и в комнату просунулась рука, окрашенная в блестящую зеленую краску, и принялась делать знаки кузнецу.

— Да ведь это папаша Лорио!.. образец красильщиков, — сказал Агриколь. — Входите же без церемоний.

— Не могу, брат… я весь в краске с ног до головы… Я выкрашу в зеленый цвет весь пол у госпожи Франсуазы.

— Тем лучше… он будет похож на луг, а я обожаю деревню!

— Без шуток, Агриколь, мне необходимо с вами поговорить.

— Не о том ли господине, что за нами шпионит? Успокойтесь, что нам до него за дело?

— Нет, мне кажется, он ушел… или за густым туманом я его больше не вижу… Нет, не за тем я… Выйдите-ка поскорее… дело очень важное, — прибавил красильщик с таинственным видом, — дело касается вас одного.

— Меня? — спросил с удивлением Агриколь, вставая с места. — Что это может быть такое?

— Да иди же узнай, — сказала Франсуаза.

— Ладно, матушка; но черт меня побери, если я что-нибудь понимаю.

И кузнец ушел, оставив мать и Горбунью одних.

4. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Агриколь возвратился минут через пять; лицо его было бледно, взволнованно, глаза полны слез, руки дрожали; но выглядел он счастливым и необыкновенно растроганным. Он с минуту оставался у двери, как будто волнение мешало ему подойти к матери.

Зрение Франсуазы настолько ослабло, что она сразу и не заметила перемены в лице сына.

— Ну, что там такое, дитя мое? — спросила она.

Раньше чем кузнец мог ответить, Горбунья, более проницательная, воскликнула громко:

— Агриколь… что случилось? Отчего ты так бледен?

— Матушка, — сказал молодой рабочий взволнованным голосом, бросившись к матери и не ответив Горбунье, — матушка, случилось нечто, что вас очень поразит… Обещайте мне, что вы будете благоразумны…

— Что ты хочешь сказать? Как ты дрожишь! Посмотри-ка на меня! Горбунья права… ты страшно бледен!

Агриколь встал на колени перед матерью и, сжимая ее руки, говорил:

— Милая матушка… надо… вы не знаете… однако…

Кузнец не мог кончить фразы, голос его прервался от нахлынувших радостных слез.

— Ты плачешь, сын мой?.. Боже… но что случилось?.. Ты меня пугаешь!..

— Не пугайся… напротив… — говорил Агриколь, вытирая глаза, — это большое счастье… но прошу тебя еще раз: постарайся быть благоразумной… Слишком большая радость может быть так же гибельна, как и горе!..

— Ну! говори же!

— Я же предсказывал, что он вернется!

— Твой отец!!! — вскрикнула Франсуаза.

Она вскочила со стула. Но радость и изумление были настолько сильны, что бедная женщина схватилась за сердце, как бы стараясь сдержать его биение, и зашаталась.

Сын подхватил ее и посадил в кресло. Горбунья, отошедшая из скромности в сторону во время этой сцены, поглотившей все внимание матери и сына, робко подошла к ним, видя, что помощь будет нелишней, так как лицо Франсуазы все более и более изменялось.

— Ну, мужайся, матушка, — продолжал кузнец. — Удар уже нанесен, теперь остается насладиться радостью свидания с батюшкой.

— Бедный Бодуэн… после восемнадцати лет разлуки! — говорила Франсуаза, заливаясь слезами. — Да правда ли это, правда ли, Бог мой?

— Настолько правда, что если вы мне обещаете не волноваться больше, то я могу вам сказать, когда вы его увидите.

— Неужели… скоро? Да?

— Да… скоро…

— Когда же он приедет?

— Его можно ждать с минуты на минуту… завтра… сегодня, быть может…

— Сегодня?

— Да, матушка… Надо вам сказать все… Он возвратился… он здесь!..

— Он здесь… здесь…

Франсуаза не могла окончить фразы от волнения.

— Сейчас он внизу… он послал за мной красильщика, чтобы я мог тебя подготовить… он боялся, добряк, поразить тебя неожиданной радостью…

— О, Боже!

— А теперь, — воскликнул кузнец, со взрывом неописуемого восторга, — он здесь, он ждет! Ах, матушка… я не могу больше… Мне кажется, в эти последние десять минут у меня сердце выскочит из груди.

И, бросившись к двери, он ее распахнул. На пороге стоял Дагобер: он держал за руки Розу и Бланш.

Вместо того чтобы броситься в объятия мужа, Франсуаза упала на колени и начала молиться. От глубины сердца она благодарила Создателя за исполнение горячих молитв, за высокую милость, которой он вознаградил все ее жертвы.

С минуту все оставались неподвижны и безмолвны.

Агриколь с нетерпением ожидал конца материнской молитвы; он насилу сдерживал, из чувства деликатности и уважения, страстное желание броситься отцу на шею.

Старый солдат испытывал то же, что и кузнец. Они сразу друг друга поняли; в первом взгляде, каким они обменялись, проявилось все их почтение и любовь к превосходной женщине, которая в порыве религиозного рвения забыла для Творца о его творениях.

Роза и Бланш, смущенные и растроганные, с сочувствием смотрели на коленопреклоненную женщину, а Горбунья запряталась в самый темный уголок комнаты, чувствуя себя чужой и естественно забытой в этом семейном кружке, что не мешало ей плакать от радости при мысли о счастье Агриколя.

Наконец Франсуаза встала, бросилась к мужу и упала в его объятия. Наступила минута торжественного безмолвия. Дагобер и Франсуаза не говорили ни слова. Слышны были только всхлипывания и радостные вздохи. Когда старики приподняли головы, на их лицах выражалась спокойная, ясная радость… так как полное счастье простых и чистых натур не влечет за собой ничего лихорадочного и тревожно-страстного.

— Дети мои, — растроганно сказал солдат, указывая сиротам на Франсуазу, между тем как та, немного успокоившись, с удивлением смотрела на них, — вот моя дорогая, добрая жена… Для дочерей генерала Симона она будет тем же, чем был я…

— Значит, вы будете смотреть на нас как на своих дочерей, сударыня! — сказала Роза, подходя с сестрой к Франсуазе.

— Дочери генерала Симона! — воскликнула с удивлением жена Дагобера.

— Да, дорогая Франсуаза, это они… Издалека пришлось мне их везти… и немало труда это стоило… Я расскажу тебе обо всем этом потом.

— Бедняжки… точно два ангелочка… и как похожи друг на друга! — говорила Франсуаза, любуясь сиротами с чувством глубокого участия, равнявшегося восхищению.

— Ну, а теперь… твоя очередь! — сказал Дагобер, обращаясь к сыну.

— Наконец-то! — воскликнул тот.

Описать безумную радость отца и сына, их восторженные поцелуи и объятия невозможно. Дагобер то и дело останавливал сына, клал ему руки на плечи, любуясь его мужественным, открытым лицом, стройной и сильной фигурой, затем снова сжимал в могучих объятиях, повторяя:

— Ну, не красавец ли этот мальчик, как сложен-то! А лицо какое доброе!

Горбунья наслаждалась счастьем Агриколя. Она все еще стояла, притаившись, никем не замеченная, в темном уголке комнаты, и желала так же незаметно исчезнуть, думая, что ее присутствие неуместно. Но уйти было невозможно. Дагобер с сыном почти совершенно заслонили дверь, и Горбунья поневоле должна была оставаться в комнате. Швея не могла оторвать глаз от прелестных лиц Розы и Бланш; ей сроду не случалось видеть таких красавиц, а удивительное сходство сестер окончательно ее поразило. Скромная траурная одежда молодых девушек указывала на их бедность, и это усиливало симпатию Горбуньи к прелестным сиротам.

— Бедные девочки, им холодно; их крошечные ручки совсем ледяные, а печка, к несчастью, погасла!.. — сказала Франсуаза.

Она старалась отогреть маленькие ручки в своих руках, пока Дагобер и Агриколь отдавались излияниям так долго сдерживаемой нежности…

Когда Франсуаза заметила, что печка потухла, Горбунья с радостью ухватилась за предлог, который мог служить извинением ее присутствию; она бросилась в чулан, где хранились дрова и угли, захватила несколько поленьев, положила их в печь и, стоя перед ней на коленях, с помощью оставшихся под пеплом горячих угольков быстро развела огонь, который скоро начал весело потрескивать и разгораться. Затем она налила воды в кофейник и поставила его на очаг, считая, что девушек необходимо напоить чем-нибудь теплым.

Горбунья делала все это так тихо и проворно, ее присутствие было так незаметно среди всеобщей радости, что Франсуаза, занятая молодыми гостьями, только по приятной теплоте, распространившейся по комнате, да по шуму закипевшей в кофейнике воды заметила, что печка уже затоплена. Но даже это странное явление — печка, затопившаяся как будто сама собой, нисколько не поразило Франсуазу: она вся была поглощена мыслью, как ей разместить Розу и Бланш, так как солдат не предупредил ее об их приезде.

Вдруг за дверьми послышался громкий лай.

— Батюшки, да это мой старый Угрюм! — сказал Дагобер, направляясь к дверям. — Он просится, чтобы его пустили. Он тоже хочет со всеми познакомиться.

Угрюм одним прыжком очутился в комнате и через минуту почувствовал себя совершенно как дома. Потершись своей длинной мордой о Дагобера, Розу и Бланш, он так же приветствовал Франсуазу и Агриколя, после чего, видя, что на него не обращают внимания, отыскал в уголке бедную Горбунью и, решив, конечно, что друзья наших друзей — наши друзья, принялся ласково лизать руки забытой всеми девушки. Эта ласка почему-то необыкновенно растрогала Горбунью, у которой даже слезы навернулись на глаза… Она погладила своей длинной, худой и бледной рукой умную голову Угрюма, и, видя, что больше ее услуг никому не потребуется, захватила прелестный цветок, подаренный ей Агриколем, и, отворив потихоньку дверь, незаметно выскользнула из комнаты.

После радостных восторгов свиданья Дагобер и его семья перешли к вопросам житейским.

— Бедняжка жена, — сказал солдат, указывая глазами на Розу и Бланш, — ты не ждала, небось, такого сюрприза?

— Мне только обидно, — отвечала Франсуаза, — что я не могу предложить дочерям генерала Симона лучшего помещения… Ведь вместе с мансардой Агриколя…

— Эта комната составляет весь наш особняк… Конечно, существуют дома и более вместительные!.. Но успокойся: бедные девочки приучены к терпению. Завтра же мы отправимся вместе с сыном, — и, уверяю тебя, не он будет самым добрым и гордым в нашей паре, — прямо на завод к господину Гарди, чтобы поговорить о делах с отцом генерала Симона…

— Завтра, батюшка, вы никого из них не застанете, — возразил Агриколь, — ни господина Гарди, ни отца маршала Симона.

— Как ты сказал?.. Маршала?

— Я сказал правду. В 1830 году друзьям генерала Симона удалось восстановить его права на все титулы и чины, какими его наградил император после победы при Линьи!

— Неужели? — воскликнул растроганный Дагобер. — Впрочем, чему же я удивляюсь?.. Должна же была восторжествовать справедливость… Раз император сказал… я думаю, по меньшей мере, должно было быть так, как он сказал… Но все-таки это меня растрогало… до глубины сердца… — Затем, обращаясь к девушкам, он прибавил: — Итак, девочки, слышите?.. вы явились в Париж дочерьми герцога и маршала!.. Правда, видя вас в этой бедной каморке, никто бы не подумал, что вы герцогини!.. Но подождите, бедные малютки… все устроится!.. Я думаю, старик Симон был очень рад, узнав о возвращении титулов его сыну? Правда?

— Он говорит, что с радостью уступил бы все эти почести за счастье увидеть сына… так как все хлопоты друзей генерала и восстановление справедливости произошли в его отсутствие… Впрочем маршала ожидают, последние письма из Индии говорят о его скором возвращении.

При этих словах Роза и Бланш переглянулись: их глаза наполнились сладкими слезами.

— Ну, слава Богу. Мы сильно рассчитывали на его возвращение, я и девочки! Но отчего же мы никого не застанем завтра на фабрике?

— И господин Гарди и Симон уехали дней на десять для осмотра одного английского завода на юге Франции, но их ждут со дня на день…

— Черт возьми!.. как это досадно… Мне надо было поговорить с отцом генерала об очень важном деле. Впрочем, можно и написать: вероятно, его адрес известен? Так что ты завтра же уведоми его о приезде внучек. А пока, девочки, — прибавил солдат, обращаясь к Розе и Бланш, — жена вас уложит у себя на кровати: на войне — как на войне! В дороге бывало не лучше этого!

— Ты знаешь, с тобой и с твоей женой нам везде будет хорошо! — сказала Роза.

— Кроме того, у нас теперь одна мысль: надежда на скорое свидание с отцом и радость, что наконец мы в Париже… — прибавила Бланш.

— Ну, конечно, с такими надеждами ждать можно! — сказал Дагобер. — Однако все-таки я думаю, что после ваших мечтаний о Париже подобная обстановка вам кажется дикой… непохоже уж вовсе на золотой город ваших грез… Но терпение, терпение… скоро вы убедитесь, что Париж не так плох… как кажется…

— Конечно, — весело засмеялся Агриколь, — для этих барышень достаточно возвращения маршала, чтобы Париж превратился в золотой город!

— Вы совершенно правы, Агриколь, — улыбнувшись, промолвила Роза, — вы нас поняли!

— Как, госпожа… вы изволите знать мое имя?

— Конечно, да. Мы часто говорили о вас с Дагобером, а совсем недавно и с Габриелем, — прибавила Бланш.

— С Габриелем?! — воскликнули одновременно мать и сын.

— Ну да! — прервал их Дагобер, делая знак сиротам. — У нас ведь хватит рассказов на две недели… в том числе и рассказ о встрече с Габриелем… О нем я могу сказать одно: что, в своем роде, он стоит моего мальчика… (не могу удержаться, чтобы не сказать «мой мальчик») они стоят друг друга и могут считаться братьями… А ты славная у меня женщина, право, славная… — прибавил Дагобер с чувством — право, хорошее дело!.. При твоей-то бедности ты еще взяла на себя заботу о несчастном ребенке, воспитала его вместе с сыном… Право, это очень здорово…

— Не говори так… все очень просто…

— Ну, ладно… я тебе отплачу потом, запишу на счет… А пока ты, наверно, с ним увидишься не позже завтрашнего дня…

— Дорогой мой брат… так и он вернулся! — воскликнул кузнец. — Ну вот и скажите после этого, что нет особенных счастливых дней! Да как вы его встретили, батюшка?

— Вот как: «вы»!.. Все еще «вы»?.. Уж не думаешь ли ты, что раз пишешь стихи, так уж стал слишком важным барином, чтобы быть на «ты» с отцом?

— Батюшка!

— Нет, брат, тебе придется много раз сказать мне «ты» да «тебя», чтобы я наверстал их за восемнадцать лет… Что касается Габриеля, я сейчас тебе расскажу, где мы его встретили, потому что если ты рассчитываешь спать, то ты очень ошибаешься: я лягу с тобой, и мы еще поболтаем… Угрюм ляжет у дверей этой комнаты… он уже сыздавна привык охранять девочек…

— Господи, я просто сегодня совсем потеряла голову… но сию минуту… Если ты и барышни хотите покушать, Агриколь сейчас сбегает в трактир…

— Хотите, детки?

— Нет, благодарим, Дагобер: мы так радостно взволнованы, что не можем есть.

— Ну, а уж сахарной-то воды горячей с вином вы выпить должны, чтобы согреться; к несчастью, ничего другого у меня нет, — прибавила Франсуаза.

— Вот что, Франсуаза; бедные девочки устали, уложи-ка их… А я пойду к сыну… Завтра же, рано утром, пока Роза и Бланш спят, я приду поболтать с тобой, чтобы дать отдых Агриколю!

В это время в дверь кто-то сильно постучался.

— Это, верно, добрая Горбунья пришла справиться, не нужна ли нам ее помощь, — сказал Агриколь.

— Да, мне кажется, она была здесь, когда они пришли, — сказала Франсуаза.

— А ведь и правда! Боялась, верно, помешать нам, бедняжка, незаметно исчезла… Ведь она так скромна… Но она не стучит так громко.

— Взгляни же, кто это, — заметила Франсуаза.

Но прежде чем кузнец подошел к двери, она отворилась, и в комнату вошел прилично одетый, почтенной наружности господин; он сделал несколько шагов вперед и быстро огляделся кругом, остановив на минуту взгляд на девушках.

— Позвольте вам заметить, месье, — сказал ему, идя навстречу, Агриколь, — что раз вы постучали, то недурно бы подождать, пока вам позволят войти… Что вам угодно?

— Извините меня, пожалуйста, — очень вежливо отвечал господин, медленно растягивая слова, быть может, для того, чтобы дольше оставаться в комнате, — тысячу извинений… мне очень совестно… я в отчаянии от своей нескромности…

— Ну, дальше, месье, — с нетерпением прервал его кузнец. — Что вам угодно?

— Здесь живет мадемуазель Соливо, горбатая швея?

— Нет, господин, она живет выше, — отвечал Агриколь.

— Ах, месье! — начал снова раскланиваться и извиняться вежливый посетитель, — как мне совестно за мою неловкость… Я пришел к этой швее с предложением работы от одной почтенной особы…

— Теперь слишком поздно, — заметил с удивлением Агриколь, — девушка эта, верно, уже спит… Впрочем, она наша добрая знакомая, и я могу предложить вам прийти завтра…

— Итак, милостивый государь, позвольте повторить мои извинения…

— Хорошо, месье! — отвечал Агриколь, делая шаг к двери.

— Я прошу и вас… принять уверения…

— Знаете, месье, если вы будете так тянуть ваши извинения, то вам придется снова извиняться за их бесконечность… эдак и конца не будет.

При этих словах Агриколя, вызвавших улыбку на устах молодых девушек, Дагобер начал горделиво крутить свои усы…

— Экой умница-парень, — шепнул он своей жене, — тебе-то это, конечно, не в диковинку, ты привыкла!

Между тем церемонный господин вышел, наконец, из комнаты, окинув напоследок внимательным взором и сестер, и Агриколя, и Дагобера.

Через несколько минут, пока Франсуаза, разложив для себя на полу матрац, застлала чистым бельем постель для сирот и стала укладывать девушек с истинно материнской заботливостью, Агриколь с отцом поднимались в мансарду кузнеца.

В то время, когда Агриколь, освещая дорогу, проходил наверх мимо двери Горбуньи, та, скрываясь в тени, быстро шепнула ему:

— Агриколь, тебе грозит большая опасность, нам необходимо переговорить…

Хотя это было сказано так поспешно и так тихо, что Дагобер ничего не слыхал, но внезапная остановка вздрогнувшего от удивления Агриколя обратила его внимание.

— Что такое, сынок, что случилось?

— Ничего, батюшка… Я только боялся, что тебе темно.

— Будь спокоен… Сегодня у меня ноги и глаза пятнадцатилетнего сорванца.

И, не замечая озадаченного лица сына, солдат взошел в маленькую мансарду, где они должны были ночевать.


Выйдя из дома, где он искал в квартире жены Дагобера швею, вежливый господин поспешно направился в конец улицы Бриз-Миш. Он подошел к фиакру, стоявшему на маленькой площади у монастыря Сен-Мерри.

В глубине фиакра сидел закутанный в шубу Роден.

— Ну что? — спросил он.

— Обе девушки и человек с седыми усами вошли к Франсуазе Бодуэн, — ответил тот. — Прежде чем постучаться, я несколько минут подслушивал у дверей; девушки ночуют сегодня в комнате Франсуазы, старик с седыми усами ляжет у кузнеца.

— Отлично! — сказал Роден.

— Я не смел настаивать сегодня на свидании с Горбуньей, чтобы поговорить о Королеве вакханок. Завтра я пойду к ней, чтобы узнать, какое впечатление на нее произвело письмо, полученное сегодня по почте, относительно молодого кузнеца.

— Непременно сходите. Теперь отправляйтесь от моего имени к духовнику Франсуазы Бодуэн. Хотя уже поздно, но скажите ему, что я жду его на улице Милье Дез-Урсэн, чтобы он тотчас туда явился, не теряя времени… проводите его сами. Если меня еще не будет, подождите. Предупредите его, что речь идет о вещах необыкновенно важных.

— Все будет исполнено в точности, — ответил вежливый господин, низко кланяясь Родену, фиакр которого быстро отъехал.

5. АГРИКОЛЬ И ГОРБУНЬЯ

Через час после описанных нами событий глубокая тишина царила на улице Бриз-Миш.

Мерцающий огонек, проходивший сквозь рамы стеклянной двери из комнаты Горбуньи, указывал, что она еще не спит. Ее несчастная конура, лишенная воздуха и света даже днем, освещалась только через дверь, выходившую в полутемный узкий коридор, проделанный под самой крышей.

Жалкая кровать, стол, старый чемодан и стул так заполняли холодную каморку, что два человека не могли бы в ней поместиться, если только один из них не садился на кровать.

Роскошный цветок, подарок Агриколя, бережно поставленный в стакан с водой на заваленном бельем столе, распространял свое сладкое благоухание и развертывал пышные лепестки среди убогой комнатки с сырыми, грязными стенами, слабо освещенной тоненькой свечкой.

Швея сидела на кровати. Лицо ее было встревожено, глаза полны слез. Одной рукой опираясь на изголовье, девушка внимательно прислушивалась, повернув голову к дверям: она с мучительным беспокойством напрягала слух, надеясь с минуты на минуту услышать шаги Агриколя.

Сердце швеи усиленно билось… Глубокое волнение вызвало даже румянец на ее вечно бледном лице. По временам девушка бросала испуганный взгляд на письмо, сжатое в руке; это письмо, прибывшее с вечерней почтой, было положено привратником-красильщиком на ее стол, пока она присутствовала при свидании Дагобера с семьей.

Через некоторое время девушке послышался шум отворявшейся соседней двери.

— Наконец-то он! — воскликнула Горбунья.

Действительно, Агриколь вошел.

— Я ждал, пока заснет отец, — сказал шепотом кузнец. Он, по-видимому, скорее испытывал любопытство, чем тревогу. — Ну, что случилось, милая Горбунья? Как ты взволнована! Ты плачешь… В чем дело? О какой опасности хотела ты со мной поговорить?

— На… читай! — отвечала дрожащим голосом швея, поспешно протягивая ему распечатанное письмо.

Агриколь подошел к огню и прочитал следующее:

«Особа, не имеющая возможности себя назвать, но знающая, с каким братским участием вы относитесь к Агриколю Бодуэну, предупреждает вас, что завтра, по всей вероятности, этот честный молодой рабочий будет арестован…»

— Я?! — воскликнул Агриколь, с удивлением смотря на молодую девушку. — Что это значит?

— Читай дальше, — взволнованно промолвила швея, ломая руки.

Агриколь продолжал, не веря своим глазам:

«Его песня „Освобожденные труженики“ признана преступной; множество экземпляров ее было найдено в бумагах тайного общества, руководители которого арестованы вследствие открытия заговора на улице Прувер».

— Увы! — заливаясь слезами, начала Горбунья, — я все теперь понимаю. Этот человек, подсматривавший около нашего дома, по словам красильщика, был не кто иной, как шпион… он, несомненно, поджидал твоего возвращения!..

— Да полно, это нелепое обвинение! — воскликнул Агриколь. — Не мучь себя понапрасну, милая… Я политикой не занимаюсь… Мои стихи только полны любовью к человечеству. Разве можно мне поставить в вину, что они найдены в бумагах какого-то тайного общества?

И он с презрением бросил письмо на стол.

— Читай дальше… пожалуйста… — попросила Горбунья.

— Изволь, коли хочешь.

Агриколь продолжал:

«Приказ об аресте Агриколя Бодуэна уже подписан. Несомненно, рано или поздно невиновность молодого рабочего будет доказана… Но пока лучше было бы поскорее скрыться от преследования, для того чтобы избежать двух— или трехмесячного заключения, которое нанесет смертельный удар его матери: ведь он — ее единственная поддержка.

Искренний друг, вынужденный оставаться неизвестным».


После минутного молчания кузнец пожал плечами; затем его лицо прояснилось, и он со смехом сказал швее:

— Успокойся, милая Горбунья: злые шутники ошиблись месяцем… Это просто преждевременная первоапрельская шутка!..

— Агриколь, — умоляла его Горбунья, — не относись к этому так легко… Поверь моим предчувствиям… последуй этому совету…

— Да уверяю же тебя, бедняжка, что это глупости… Мои стихи напечатаны уже более двух месяцев… ничего в них нет политического… Да и не стали бы так долго ждать, если бы они заслуживали преследования…

— Но подумай, как изменились обстоятельства… Заговор на улице Прувер был открыт всего два дня тому назад… и если твои стихи, никому до той поры не известные, нашлись у арестованных лиц, замешанных в этом деле… то этого совершенно достаточно, чтобы тебя скомпрометировать.

— Скомпрометировать?.. стихи, где я восхваляю любовь к труду и милосердие?.. Ну, для этого надо, чтобы правосудие было совсем слепым… Тогда ему следует дать палку и собаку, чтобы не сбиться с прямой дороги…

— Агриколь! — вскричала девушка, глубоко огорченная его шутками в такую минуту, — умоляю… выслушай меня. Конечно, ты проповедуешь в своих стихах святую любовь к труду; но там же ты оплакиваешь тяжелую участь рабочего, безнадежно обреченного на житейские невзгоды… Ты проповедуешь христианское братство… но твое благородное сердце возмущается эгоизмом злых людей… Наконец, ты страстно призываешь к скорейшему освобождению тех рабочих, которые не так счастливы, как ты, у которых нет столь честного и великодушного хозяина, как твой. Подумай же, не довольно ли в наше беспокойное время нескольким экземплярам твоих песен оказаться у арестованных заговорщиков, чтобы тебя скомпрометировать?

При этих дельных и горячих словах доброй девушки, сердце которой подсказывало разумные доводы, Агриколь сделал невольное движение: он серьезнее посмотрел на данный совет.

Видя, что он начинает колебаться, Горбунья продолжала:

— А потом: вспомни-ка хоть о Реми, твоем товарище по мастерской!

— Реми?

— Ну да… У лица, замешанного в каком-то заговоре, нашли письмо от Реми… невинное письмо… И что же, бедняга месяц просидел в тюрьме!

— Так-то так, милая моя… но его невиновность была доказана, и его выпустили…

— После месяца тюремного заключения!.. А тебе именно этого-то и советуют избежать… и совершенно разумно… Ты только подумай, Агриколь: целый месяц в тюрьме… Господи… да что станется с твоей матерью!

Эти слова произвели глубокое впечатление на молодого кузнеца. Он снова взял письмо и перечитал его со вниманием.

— А этот человек, бродивший возле дома весь день? — продолжала девушка. — Я не могу не говорить о нем… Согласись, что это неспроста… А какой удар для твоего отца, для твоей бедной матери: ведь она не может даже ничего сама заработать… Ведь ты их единственная надежда… подумай об этом… Что с ними будет без тебя… без твоей помощи и заработка?

— Правда твоя… это было бы ужасно! — сказал Агриколь, бросая письмо. — Ты совершенно права относительно Реми… он был так же невиновен, как и я… а между тем, по ошибке правосудия, вероятно невольной, но все-таки ужасной ошибке… Да нет же, впрочем… не могут же арестовать человека без допроса…

— Сперва арестуют, а потом… и допросят! — с горечью заметила Горбунья. — Затем через месяц, через два выпустят на свободу… Ну, а если у него есть семья, живущая только на его заработок, что будет с ней, пока ее опора в тюрьме?.. Что же… семья голодает, мерзнет, льет слезы.

Наконец эти простые и трогательные слова Горбуньи дошли до сознания Агриколя.

— Месяц без работы… — начал он задумчиво и с грустью. — А что же станет с матерью, с отцом… с девочками, которые до приезда маршала Симона или его отца будут жить у нас?.. Да, Горбунья, ты права, меня невольно страшит эта мысль…

— Агриколь, — воскликнула швея, — а что если бы ты обратился к господину Гарди? Он так добр, пользуется таким почетом и уважением… Несомненно, тебя не тронут, если он за тебя поручится.

— В том-то и беда, что господина Гарди нет в Париже: он уехал с отцом маршала Симона.

Затем, помолчав немного, Агриколь прибавил, стараясь преодолеть тревогу:

— Да нет же… не могу я поверить этому письму… Во всяком случае, лучше выждать, по крайней мере можно будет на первом же допросе доказать свою невиновность. А иначе, бедняжка… подумай… ведь буду ли я в тюрьме или буду скрываться, результат для семьи один и тот же: заработка моего она все равно лишится!

— К несчастью, ты прав, — сказала бедная девушка. — Что же делать? Что делать?

«А отец… — подумал Агриколь, — если это несчастье случится завтра… Какое печальное пробуждение для человека, заснувшего так радостно!»

И кузнец закрыл лицо руками.

К несчастью, страх Горбуньи был весьма основателен. Около 1832 года, до и после заговора на улице Прувер, производилось множество арестов среди рабочих; такова была реакция против демократических идей.

Вдруг, после нескольких секунд молчания, Горбунья встрепенулась, лицо ее вспыхнуло, и не поддающееся описанию выражение надежды, смущения и подавленной горести озарило ее черты.

— Агриколь, ты спасен! — воскликнула она.

— Что ты хочешь этим сказать?

— А красивая и добрая барышня, подарившая тебе этот цветок (и швея указала на него кузнецу)? Раз она сумела так тонко загладить обидное предложение, несомненно, она обладает чутким, великодушным сердцем… Ты должен обратиться… к ней…

Казалось, последние слова Горбунья произнесла со страшным усилием… две крупные слезы покатились по ее щекам.

В первый раз в жизни испытала девушка горькое чувство ревности: другой женщине выпало на долю счастье оказать помощь человеку, которого она, нищая и бессильная, боготворила.

— Ты полагаешь? — сказал Агриколь с изумлением. — Чем же она может быть мне полезна?

— Разве ты забыл ее слова: «Не забудьте моего имени и при случае прямо обратитесь ко мне».

— Помню… но…

— Несомненно, что при своем высоком общественном положении эта барышня имеет много важных знакомых… Они за тебя заступятся… защитят… Нет, завтра же иди к ней… откровенно расскажи ей все… и попроси поддержки.

— Но, повторяю, что же она может сделать, милая Горбунья?

— Слушай!.. Я помню, как-то давно мой отец рассказывал, что спас от тюрьмы товарища, поручившись за него… Убедить эту девушку в твоей невиновности будет, конечно, нетрудно… И, конечно, она за тебя поручится… Тогда тебе нечего будет бояться!

— Ах, милая, просить почти незнакомого человека о такой услуге… не так-то это просто.

— Поверь, Агриколь, — грустно заметила Горбунья, — никогда бы я ничего не посоветовала, что могло бы тебя унизить в глазах кого бы то ни было… а особенно… слышишь ли?.. особенно в глазах этой девушки. Ты ведь не для себя просишь денег… Нужно их только внести как залог, чтобы ты мог кормить семью, оставаясь на свободе. Поверь, что эта просьба и честна, и благородна… Сердце у этой девушки великодушное… она тебя поймет… И что ей стоит это поручительство!.. А для тебя оно все… Речь ведь идет о жизни твоей семьи.

— Ты права, милая Горбунья, — упавшим голосом и с тоской вымолвил кузнец, — пожалуй, надо попытаться. Если эта барышня согласится оказать мне услугу и если уплата залога сможет меня спасти от тюрьмы… то я могу ничего не бояться… Нет, впрочем, нет, — прибавил кузнец, вскакивая с места, — никогда я не осмелюсь ее просить! Какое право имею я ее беспокоить? Разве маленькая услуга, которую я ей оказал, может сравниться с той, о какой я хочу просить?

— Неужели ты думаешь, Агриколь, что великодушный человек станет соразмерять ценность своей услуги с ценностью одолжения? Что касается движений сердца, то можешь полностью довериться мне… Конечно, я — несчастное создание и ни с кем не могу себя сравнивать… я не могу ничего сделать… я — ничтожество… А между тем я уверена… слышишь, Агриколь… я уверена, что в этом случае эта девушка, стоящая неизмеримо выше меня, почувствует то же, что чувствую и я… Она поймет весь ужас твоего положения… и сделает с радостью, с чувством благодарности и удовлетворения все то, что и я бы сделала… если бы могла это сделать… Но, к несчастью, я могла бы только пожертвовать собой, а это ничего не даст!..

Невольно Горбунья придала этим словам душераздирающее звучание. В этом сопоставлении несчастной работницы, неизвестной, презираемой, нищей и уродливой, — с блестящей и богатой Адриенной де Кардовилль, сияющей молодостью, красотой, заключалось нечто столь печальное, что Агриколь растрогался до слез. Протянув руку Горбунье, он сказал ей взволнованным голосом:

— Как ты добра!.. Как много в тебе чуткости, благородства и здравого смысла!

— К несчастью, я могу только… советовать!

— И я последую твоим советам, дорогая. Это советы самой возвышенной души, какую я только знаю!.. Да кроме того, ты меня успокоила, вселив уверенность, что сердце Адриенны де Кардовилль стоит… твоего!

При этом искреннем и невольном соединении двух имен Горбунья почти разом забыла все свои страдания — до того сладко и утешительно было ее волнение. Если на долю несчастных существ, обреченных на вечное страдание, и выпадают не ведомые никому в мире мучения, то наряду с ними у них бывают иногда тоже неведомые, скромные и тихие радости… Малейшее слово нежного участия, возвышающего их в собственных глазах, необыкновенно благотворно действует на несчастных, уделом которых является презрение окружающих и мучительное неверие в самих себя.

— Итак, решено, ты завтра утром идешь к этой барышне! — воскликнула Горбунья с ожившей надеждой. — На рассвете я спущусь вниз и погляжу, нет ли чего подозрительного… чтобы тебя предупредить…

— Ты добрая, чудесная девушка, — повторил Агриколь, все более и более умиляясь.

— Надо уйти пораньше, пока не проснется твой отец… Местность, где эта барышня живет… настоящая пустыня… Пожалуй, идти туда… это все равно что скрыться!

— Мне послышался голос отца, — сказал Агриколь.

Комната Горбуньи так близко примыкала к мансарде кузнеца, что последний и швея ясно услышали слова Дагобера, спрашивающего в темноте:

— Агриколь? Ты спишь, мальчик? Я вздремнул и совсем выспался… до жути поболтать хочется…

— Иди скорее, Агриколь, — сказала Горбунья, — его может встревожить твое отсутствие; но завтра не выходи, пока я не скажу тебе, нет ли чего подозрительного…

— Агриколь, да тебя здесь нет? — переспросил уже громче Дагобер.

— Я здесь, батюшка, — отвечал кузнец, переходя из комнаты швеи в свою. Я выходил, чтобы прикрепить ставень на чердаке: он так хлопал, что я боялся, как бы ты не проснулся от шума…

— Спасибо, мальчик!.. Но меня не шум разбудил, — засмеялся Дагобер, — а жажда… страстная жажда поговорить с тобою… Да, сынок: отец, не видавший своего ребенка восемнадцать лет, поневоле хочет с жадностью наброситься на возможность удовлетворить свое желание…

— Не зажечь ли огонь, батюшка?

— Незачем… излишняя роскошь… Поболтаем пока в темноте… зато завтра я опять смогу на тебя наглядеться вдоволь при дневном свете: мне тогда покажется, что я вновь тебя увидел в первый раз.

Дверь в комнату Агриколя затворилась, и у Горбуньи ничего не стало слышно… Бедняжка бросилась одетая на постель и до утра не смыкала глаз, ожидая рассвета, чтобы позаботиться о безопасности Агриколя. Однако, несмотря на сильное беспокойство за завтрашний день, девушка не могла по временам отогнать от себя мечту, полную горькой тоски, мечту о том, что если бы она была хороша и любима, если бы ее целомудренная и преданная любовь пользовалась взаимностью, то как мало бы походила тайная беседа в тишине глубокой ночи на тот разговор, какой она сейчас вела с человеком, которого втайне обожала!.. Впрочем, вспомнив, что ей никогда не суждено испытать дивной нежности наслаждений разделяемой любви, девушка старалась утешиться надеждой, что она по крайней мере может быть полезной Агриколю.

Как только занялся день, Горбунья на цыпочках спустилась с лестницы, чтобы посмотреть, не грозит ли Агриколю какая-нибудь опасность на улице.

6. ПРОБУЖДЕНИЕ

К утру небо прояснилось. Ночной туман и сырость сменились холодной, ясной погодой. Через маленькое окошечко, освещавшее мансарду Агриколя, виднелся уголок голубого неба.

Комната молодого кузнеца была не богаче с виду комнаты швеи. Единственным ее украшением являлся повешенный на стене, над простым, некрашеным столиком, где Агриколь отдавался поэтическому вдохновению, портрет Беранже, бессмертного поэта, любимого и почитаемого народом за то, что он сам любил народ, учил его, воспевал его подвиги и несчастья.

Хотя было еще очень рано, но Дагобер и Агриколь уже поднялись. У кузнеца было достаточно силы воли, чтобы скрыть беспокойство, которое весьма усилилось после того, как он подумал о деле серьезнее.

Недавняя схватка на улице Прувер повлекла за собой многочисленные аресты, а обнаружение многих экземпляров песни Агриколя «Освобожденные труженики» у одного из вожаков неудавшегося заговора действительно не могло не задеть молодого кузнеца. Но, как мы уже сказали, отец не подозревал о его волнении.

Усевшись рядом с сыном на краю узенькой кровати, солдат, одетый и выбритый с утра, привыкший к военной аккуратности, держал в своих руках руки Агриколя и не сводил с него глаз, причем лицо старика светилось глубокой радостью.

— Ты надо мной будешь трунить, сынок… — говорил он, — но, поверишь, я посылал ко всем чертям эту ночь, не позволявшую мне тебя видеть… наглядеться на тебя… Зато теперь я уж наверстаю потерянное время… А потом… хоть это и глупо, но я ужасно рад, что ты носишь усы. И какой бы из тебя бравый конногренадер вышел! Тебе никогда не хотелось пойти на военную службу?

— А матушка?

— Верно! Потом, знаешь, мне кажется, что время войн прошло! Мы, старики, мы ни на что больше не годны: пора нас поставить в углу у очага, как старое, заржавленное ружье. Наше время миновало.

— Да, ваше время — время героизма и славы! — воскликнул с жаром Агриколь. — А знаешь, батюшка, — прибавил он нежным и глубоко растроганным голосом, — а знаешь, быть вашим сыном и хорошо и почетно.

— Насчет того, почетно ли, не знаю… а хорошо… несомненно, потому что люблю-то я тебя крепко… Как подумаю только, что ведь это лишь начало, Агриколь!.. Я, знаешь, точно голодный, не евший несколько дней… он начинает понемногу, смакует себе полегоньку… Так и я смаковать тебя буду… с утра до вечера, каждый день… Нет, я кажется, сойду с ума от радости… каждый день! Это меня ослепляет, смущает… я не могу привыкнуть… я теряюсь…

Последние слова Дагобера вызвали тяжелое чувство в Агриколе; он невольно подумал, не являются ли они предвестниками грядущей разлуки.

— Ну, как ты поживаешь? Что, господин Гарди по-прежнему к тебе добр?

— Он-то! — отвечал кузнец. — Да добрее, великодушнее, справедливее на свете человека нет! Если бы вы знали, какие чудеса он завел у себя на фабрике! Если сравнить ее с другими, так это точно рай среди окружающего ада!

— Да неужели?

— Вот увидите!.. На лицах всех его служащих лежит печать благосостояния, счастья и преданности… Зато у него и работают с каким усердием!.. с каким удовольствием!

— Уж не чародей ли твой господин Гарди?

— Великий чародей, батюшка!.. Он сумел сделать труд привлекательным… вот в чем секрет… Затем, кроме хорошей заработной платы, он дает нам часть прибылей, в зависимости от способностей каждого: этим объясняется усердие. Но это еще не все: он выстроил громадные и красивые здания, где рабочие могут найти дешевле, чем в любом другом месте, здоровое и уютное жилье… где они пользуются всеми выгодами совместного проживания… Да вот увидите… я вам говорю… увидите!

— Правду говорят, что Париж — город чудес! Наконец-то я здесь и навсегда, неразлучно с тобой и с матерью!

— Да, батюшка, мы больше не расстанемся… — сказал Агриколь, подавляя вздох. — Мы постараемся с матушкой заставить вас позабыть все, что вы перенесли…

— Перенес! Какого черта я перенес? Взгляни-ка на меня. Разве я похож на исстрадавшегося человека? Черт возьми! Как только я попал домой, я почувствовал себя совсем молодцом… Вот увидишь, когда мы с тобой отправимся, я тебя еще загоняю. Ну, а ты принарядишься, мальчуган? И как на нас будут заглядываться! Бьюсь об заклад, что, взглянув на твои черные и на мои седые усы, всякий скажет: «Наверное, отец и сын!» Ну, так условимся относительно сегодняшнего дня… Ты сейчас напишешь отцу маршала Симона о приезде его внучек и о том, что он должен как можно скорее возвратиться, так как речь идет о вещах серьезных… Пока ты пишешь, я спущусь к жене пожелать доброго утра ей и милым девочкам. Позавтракаем вместе. Твоя мать пойдет к обедне: ее, кажется, все еще тянет к этим штукам, славную женщину… Ну, тем лучше, раз это ее успокаивает!.. А мы отправимся с тобой.

— Я, батюшка, — с замешательством ответил Агриколь, — сегодня утром не смогу пойти с тобой.

— Как так? Да ведь сегодня воскресенье!

— Да, но я обещал прийти в мастерскую, — смущенно толковал Агриколь, — я должен докончить одну спешную работу… Если я не приду, то нанесу урон господину Гарди. Но я вернусь быстро.

— Ну, это другое дело… — сказал солдат со вздохом сожаления. — Правда, я надеялся с утра погулять по Парижу вместе с тобой… Ну, что же… пойдем попозднее… Труд — святое дело… тем более что им ты содержишь мать… А все-таки досадно… чертовски досадно… тем более… Однако довольно… я несправедлив… Смотри-ка, как легко привыкаешь к счастью: я, например, разворчался, как старый хрыч, из-за прогулки, отложенной на несколько часов!.. И это я, мечтавший целые восемнадцать лет повидать тебя, почти не надеясь на встречу!.. Право, я старый дурак… Да здравствует радость и мой Агриколь!

И в утешение себе солдат весело и сердечно обнял сына. От этой ласки сердце кузнеца сжалось; он испугался, что с минуты на минуту исполнятся мрачные опасения Горбуньи.

— Ну-с, а теперь, когда я успокоился, потолкуем о делах. Не знаешь ли ты, где я могу заполучить адреса всех парижских нотариусов?

— Не знаю… Но узнать легко.

— Видишь ли, я отправил из России по почте, по приказанию матери этих девочек, которых привез сюда, одному из парижских нотариусов очень важные документы. Я записал его имя и адрес и положил в бумажник, намереваясь отправиться к нему тотчас по приезде в Париж, но его дорогой украли… а это чертово имя у меня, к несчастью, вылетело из головы… Но я думаю, что если оно мне попадется в общем списке, я его вспомню…

В дверь два раза постучали. Агриколь невольно задрожал при мысли, что это, быть может, пришли за ним, но отец, повернувшись на стук к двери, не заметил его испуга и громко ответил:

— Входите!

Дверь отворилась. Это был Габриель в черной рясе и круглой шляпе. Мгновения, быстрого, как мысль, было достаточно для Агриколя, чтобы узнать приемного брата и броситься в его объятия.

— Брат мой!

— Агриколь!

— Габриель!

— Как долго ты отсутствовал!

— Наконец-то я тебя вижу!

Миссионер и кузнец, крепко обнявшись, обменивались этими словами.

Тронутый братскими объятиями, Дагобер чувствовал, что слезы наворачиваются у него на глаза. В привязанности молодых людей, схожих лишь по сердцу, но по виду и по характеру совершенно различных, было действительно нечто трогательное. Мужественная фигура Агриколя еще сильнее оттеняла необыкновенную нежность и ангельское выражение лица Габриеля.

— Меня батюшка предупредил о твоем приезде… — сказал кузнец приемному брату. — Я с часу на час ждал твоего возвращения… А между тем… счастье видеть тебя во сто раз приятнее, чем я думал.

— Ну, а дорогая матушка? — спрашивал Габриель, дружески пожимая руки Дагоберу. — Как вы ее нашли? Здорова ли она?

— Ничего, милый мальчик… Она здорова и будет еще здоровее оттого, что мы все теперь собрались… Ничего нет полезнее для здоровья, чем радость!..

Затем, обратившись к Агриколю, забывшему все страхи и смотревшему на миссионера с глубокой привязанностью, солдат прибавил:

— И не подумаешь, что этот молодец с нежным девичьим лицом обладает мужеством льва!.. Ведь я говорил тебе, с какой неустрашимостью он спас дочерей маршала Симона и пытался спасти меня.

— Но что это у тебя на лбу, Габриель? — воскликнул кузнец, внимательно разглядывая миссионера.

Габриель, сбросивший при входе шляпу, стоял теперь как раз под окном, яркий свет которого освещал его бледное и нежное лицо. При этом рубец, проходивший над бровями от одного виска к другому, стал совершенно ясно виден. Среди разнообразных волнений и чередовавшихся одно за другим событий после кораблекрушения Дагобер во время своей короткой беседы с Габриелем в замке Кардовилль не заметил шрама, опоясывающего лоб миссионера, и, вполне разделяя изумление Агриколя, он также спросил:

— В самом деле, что это за шрам у тебя на лбу?

— Да и на руках тоже… Взгляни-ка, батюшка! — воскликнул кузнец, взяв руку Габриеля, когда тот ее поднял успокоительным жестом.

— Габриель… Милый мой… объясни нам… кто тебе нанес эти раны, — прибавил Дагобер, и, в свою очередь, взяв руку Габриеля, он с видом знатока оглядел рану и сказал: — Однажды в Испании одного из моих товарищей сняли с креста, на котором монахи распяли его, обрекая на голодную смерть… у него остались подобные шрамы.

— А батюшка прав… у тебя рука пробита насквозь, бедняга! — произнес кузнец с глубоким огорчением.

— Боже мой… не обращайте на это внимания… — сказал краснея, в явном замешательстве Габриель. — Меня действительно распяли на кресте дикари Скалистых гор, куда я был послан. Они начали было меня уже и скальпировать… Но провидение спасло меня от их рук.

— Несчастный!.. Значит, у тебя не было ни оружия, ни даже необходимой охраны? — спросил Дагобер.

— Мы не можем носить оружие, а охрана нам не полагается, — улыбаясь, отвечал Габриель.

— А твои товарищи… твои спутники? Почему они тебя не защитили? — с гневом воскликнул Агриколь.

— Я был один.

— Как один?

— Да, один… с проводником.

— Как, ты пошел к этим дикарям один? Даже без оружия? — повторил Дагобер, не веря своим ушам.

— Это необыкновенно благородно! — сказал кузнец.

— Веру нельзя навязывать силой, — возразил совершенно просто Габриель. — Только путем убеждения можно распространить христианское учение среди этих несчастных дикарей.

— А если убеждение не действует? — спросил Агриколь.

— Что же делать? Остается только умереть за веру, жалея о тех, кто оттолкнул от себя это благодетельное для всего человечества учение.

После столь трогательно-простодушного ответа наступило глубокое молчание. Дагобер сам был настолько храбр и мужествен, что мог как подобало оценить спокойный и безропотный героизм; он, а также его сын с изумлением, полным уважения, смотрели на Габриеля. Между тем последний совсем искренно, без всякой ложной скромности не понимал пробудившихся в них после его рассказа чувств и простодушно спросил, обращаясь к старому солдату:

— Что с вами?

— Что со мной! — воскликнул Дагобер. — Со мной то… что, пробыв на войне около тридцати лет, я не считал себя трусливее любого другого… Ну, а теперь вынужден уступить… именно уступить тебе…

— Мне?.. Что вы хотите этим сказать? Что же я сделал?

— Черт побери! Да понимаешь ли ты, что эти благородные раны, — вскричал ветеран, с восторгом сжимая руки Габриеля, — не менее почетны… даже почетнее тех, какие получали мы… рубаки по профессии?

— Конечно… батюшка говорит правду! — воскликнул Агриколь и прибавил с жаром: — Вот таких священников я могу любить и уважать: в них милосердие, мужество и покорность судьбе!

— Ах, прошу вас, не хвалите меня так! — смущенно просил Габриель.

— Не хвалить тебя! — говорил Дагобер. — Скажите, пожалуйста! Уж коли на то пошло, так ведь наш брат, когда идет в огонь, разве он один идет? Разве не видит меня мой командир? Разве не рядом со мной товарищи?.. Если даже нет настоящего мужества, так самолюбие должно поддержать… придать храбрости! Не говоря уже о том, как действуют воинственные крики, запах пороха, звуки труб, грохот пушек, стремительность коня, который не стоит под тобой на месте, вся эта чертовщина! А сознание того, что рядом сам император, что он сумеет ленточкой или галуном перевязать мою простреленную шкуру!.. Вот благодаря всему этому я и прослыл за храбреца… Ладно… Но ты, дитя мое, в тысячу раз меня храбрее: ты пошел один-одинешенек, без оружия, против врагов, куда более жестоких, чем те, с какими мы имели дело, да и на них-то мы шли целыми эскадронами, рубя палашами и под аккомпанемент ядер и картечи!

— Ах, батюшка! — вскричал Агриколь. — Как благородно с твоей стороны, что ты воздаешь ему должное!

— Полно, брат; поверь, что его доброта заставляет преувеличивать значение совершенно естественного поступка…

— Естественного для такого молодца, как ты. Да, с этим я согласен, — отвечал солдат. — Только молодцов-то такого закала на свете немного!..

— Уж это правда… такое мужество — большая редкость… оно достойно удивления больше всякого иного, — продолжал Агриколь. — Да как же? Зная, что тебя ждет почти верная смерть, ты все-таки идешь, один, с распятием в руках, проповедовать милосердие и братство дикарям. Они хватают тебя, предают пыткам, а ты ждешь смерти без жалоб, без злобы, без проклятий… со словами прощения и с улыбкой на устах… И это в глуши лесов, в одиночестве, без свидетелей и очевидцев, с единственной надеждой спрятать под черной рясой свои раны, если тебе и удастся спастись! Черт побери! Отец совершенно прав. Посмей-ка еще оспаривать, что ты не менее его мужествен!

— Кроме того, — прибавил Дагобер, — все это делается бескорыстно: никогда ведь ни храбрость, ни раны не заменят черной рясы епископской мантией!

— О, я далеко не так бескорыстен, — оспаривал, кротко улыбаясь, Габриель. — Великая награда ждет меня на небесах, если я буду достоин!

— Ну, на этот счет, мой милый, я спорить с тобой не стану: не знаток я этих вещей! Я только скажу, что моему кресту по меньшей мере настолько же пристало красоваться на твоей рясе, как и на моем мундире!

— К несчастью, такие отличия никогда не достаются скромным священникам вроде Габриеля, — сказал кузнец. — А между тем, если бы ты знал, батюшка, сколько истинной доблести и достоинств у этого низшего духовенства, как презрительно называют их вожди религиозных партий!.. Как много кроется истинного милосердия и неведомой миру самоотверженности у скромных деревенских священников, с которыми гордые епископы обращаются бесчеловечно и держат под безжалостным ярмом! Эти бедняги — такие же рабочие, как и мы; честные люди должны также стремиться и к их освобождению. Они, как и мы, дети народа, они так же полезны, как и мы; следовательно, и им необходимо отдать должную справедливость!.. Не правда ли, Габриель? Ты не станешь со мной спорить: ты сам мечтал о бедном деревенском приходе, потому что знал, как много добра можно там сделать…

— Я остался верен этому желанию, — с грустью промолвил Габриель, — но, к несчастью… — Затем, как бы желая отвязаться от печальной мысли и переменить разговор, он продолжал, обращаясь к Дагоберу: — А все-таки будьте беспристрастны и не унижайте вашего мужества, преувеличивая наше… Нет… ваше мужество необыкновенно велико… Мне кажется, для благородного, великодушного сердца ничего не может быть ужаснее вида поля битвы, этой бойни, когда сражение кончено… Мы по крайней мере… если нас убивают… сами неповинны в убийстве.

При этих словах миссионера солдат встал и с удивлением на него посмотрел.

— Это очень странно! — сказал он.

— Что странно, батюшка?

— А то, что Габриель сказал сейчас; по мере того, как я старел, мне самому приходилось испытывать подобное во время войны. — Помолчав немного, Дагобер продолжал несвойственным ему печальным и торжественным тоном: — Да… именно… Габриель напомнил мне то, что я сам перечувствовал на войне, когда стал приближаться к старости… Видите ли, детки, не раз стоял я на карауле… один-одинешенек, ночью, при луне, озарявшей своим светом участок поля сражения, хотя и отвоеванный нами, но все-таки усеянный пятью-шестью тысячами трупов, где немало было моих старых боевых товарищей… Тогда эта тяжелая картина, эта мертвенная тишина отрезвляли меня, исчезало желание рубить (а это действительно опьянение не лучше всякого другого), и я невольно говорил себе: «Сколько убитых людей… а зачем все это?.. для чего?» Конечно, это не мешало мне на другой день, при первом сигнале, снова колоть и рубить, как бешеному!.. А все-таки, когда после сражения я обтирал усталой рукой свою окровавленную саблю о гриву коня, я снова повторял: «Вот я опять убивал, убивал и убивал, а для чего

Миссионер и кузнец переглянулись, услыхав рассказ Дагобера из воспоминаний былого.

— Да, — сказал Габриель, — всякий человек с благородной душой испытывает то, что испытывали и вы, когда проходит опьянение славой и он остается наедине с теми врожденными добрыми побуждениями, которые вложены в его душу Создателем.

— Это только подтверждает, дитя мое, что ты лучше меня, так как эти врожденные благородные побуждения никогда тебе не изменяли. Но расскажи нам, как ты вырвался из лап бешеных дикарей, уже успевших тебя распять?

При этом вопросе старого солдата Габриель покраснел и так смутился, что Дагобер тотчас же прибавил:

— Если ты не должен или не можешь мне на это отвечать, то считай, голубчик, что я ничего не спрашивал…

— У меня нет тайн от вас или от моего брата, — отвечал изменившимся голосом миссионер. — Но мне трудно будет объяснить вам то, чего я сам не понимаю…

— То есть как это? — удивился Агриколь.

— Несомненно, я был игрушкой обмана чувств, — сказал Габриель, краснея. — В ту торжественную минуту, когда я с покорностью ожидал смерти… вероятно, мой ослабевший ум был введен в заблуждение призраком… Иначе мне, конечно, было бы ясно то, что и теперь осталось непонятным… Я, конечно, узнал бы, кто была эта странная женщина…

Дагобер с изумлением прислушивался к словам Габриеля. Для него тоже осталась совершенно необъяснимой та неожиданная помощь, благодаря которой он и сироты спаслись из тюрьмы в Лейпциге.

— О какой женщине говоришь ты? — спросил кузнец.

— О той, которая меня спасла.

— Тебя освободила из рук дикарей женщина? — спросил Дагобер.

— Да, — отвечал задумчиво Габриель, — прекрасная молодая женщина…

— Кто же она была? — спросил Агриколь.

— Не знаю… Когда я спросил, кто она, она мне отвечала: «Я сестра всех скорбящих».

— Но откуда же она явилась? куда направилась? — спрашивал живо заинтересованный Дагобер.

— «Я иду туда, где страдают», отвечала она мне, — продолжал Габриель, — и направилась к северу Америки, к тем печальным местам, где вечная зима и бесконечные ночи…

— Такие же, как в Сибири! — задумчиво отвечал старый солдат.

— Но каким образом она пришла к тебе на помощь? — допрашивал Агриколь миссионера, все глубже и глубже погружавшегося в свои думы.

Только что Габриель хотел ответить, как в дверь тихонько постучали. Этот стук возродил опасения кузнеца, вылетевшие у него из головы при виде возвратившегося приемного брата.

— Агриколь, мне надо срочно поговорить с тобой, — сказал за дверьми тихий голос, в котором Агриколь узнал голос Горбуньи. Он отворил дверь.

Молодая девушка не вошла в комнату, а напротив — углубилась на несколько шагов назад в темный коридор и взволнованно заговорила:

— Бог с тобой, Агриколь: ведь уже с час как рассвело, а ты все еще не ушел… Какая неосторожность! Я стояла внизу на улице… До сих пор ничего подозрительного не заметно… но могут всякую минуту прийти арестовать тебя… умоляю тебя: поторопись… Иди скорей к госпоже де Кардовилль… нельзя терять ни минуты…

— Если бы не Габриель, я давно бы ушел. Но я не мог устоять против желания провести с ним несколько минут!

— Габриель здесь? — спросила с радостным изумлением Горбунья.

Мы уже упоминали, что она росла вместе с ним и Агриколем.

— Да, — отвечал кузнец, — он здесь со мной и с отцом уже целых полчаса.

— Как я буду рада повидать его! — сказала Горбунья. — Он, наверно, пришел тогда, когда я заходила к твоей матери спросить, не нужна ли помощь девушкам. Но они еще спят, бедняжки, так сильно, очевидно, утомились. Госпожа Франсуаза дала мне письмо твоему отцу… она только что его получила…

— Спасибо, голубушка!

— Ну, а теперь, раз ты побыл уже с Габриелем, не мешкай, уходи… Подумай, какой будет удар для твоего отца, если тебя арестуют в его присутствии…

— Ты права… нужно спешить… Я невольно забыл свои опасения в обществе отца и брата!

— Отправляйся скорее… Быть может, если госпожа де Кардовилль согласится тебе помочь, часа через два ты совершенно спокойно вернешься к своим!

— Верно. Я спущусь через несколько секунд.

— А я пойду покараулю внизу… и если что замечу, то мигом прибегу тебя предупредить. Только не мешкай…

— Будь спокойна!

Горбунья быстро сбежала с лестницы и пошла к воротам, чтобы посмотреть, что делается на улице, а Агриколь вернулся в свою комнату.

— Отец, вот вам письмо; матушка только что его получила, она просит вас его прочесть.

— Ну, так прочти за меня, сынок!

Агриколь прочел следующее:

«Милостивая государыня!

Я получил извещение, что вашему супругу поручено генералом Симоном весьма важное дело. Будьте любезны передайте ему, как только он приедет в Париж, что я прошу его без промедления явиться в мою контору в Шартре. Мне поручено передать ему и только ему лично важные для генерала Симона документы.

Дюрон, нотариус в Шартре».

Дагобер с изумлением посмотрел на сына и сказал:

— Но кто же мог предупредить этого господина о моем возвращении в Париж?

— А может быть, это тот самый нотариус, которому вы посылали бумаги и чей адрес вы потеряли?

— Нет, я хорошо помню, что его звали не Дюран… да и, кроме того, он нотариус в Париже, а не в Шартре… Но, с другой стороны, раз у него имеются важные бумаги, которые он должен вручить мне лично… — продолжал размышлять старый воин.

— …то, конечно, вы должны, не теряя времени, к нему ехать, — сказал Агриколь, почти радуясь двухдневной разлуке с отцом, во время которой его собственное положение как-нибудь определится.

— Дельный совет, сынок!

— А это разве расстраивает ваши планы? — спросил Габриель.

— Немножко! Я рассчитывал этот денек провести с вами, детки… но что делать… долг прежде всего. Раз уж я из Сибири сюда добрался, так съездить из Парижа в Шартр — пустяки, когда речь идет о важных делах. Через двое суток я вернусь. Но все-таки это странно. Вот уж, черт меня возьми, не думал я, что мне придется покинуть вас сегодня же ради поездки в Шартр! К счастью, Роза и Бланш останутся у жены, и их ангел Габриель, как они его зовут, будет также с ними.

— К несчастью, это невозможно, — с грустью сказал миссионер. — Мое первое посещение матушки будет и последним: я должен сегодня же с вами проститься!

— Как проститься?! — разом воскликнули отец и сын.

— Увы, да!

— Ты снова отправляешься в миссию? — спросил Дагобер. — Но это немыслимо!

— Я ничего не могу на это ответить, — произнес, подавляя вздох, Габриель. — Но я не могу и не должен приходить в этот дом в течение некоторого времени.

— Вот что, голубчик, — начал с волнением солдат, — в твоем поведении чувствуется какое-то принуждение… как будто что-то тебя давит… Знаешь, я в людях толк знаю… Ну, вот этот господин, которого ты зовешь своим начальником и которого я видел в замке Кардовилль вскоре после кораблекрушения… ну, так, черт побери, мне его рожа не нравится… Мне досадно, что ты попал в команду такого капитана…

— В замке Кардовилль? — воскликнул с изумлением, пораженный совпадением имен, кузнец. — Так вас приютили после кораблекрушения в замке Кардовилль?

— Ну да! Чему ты удивляешься, сынок?

— Нет, так, батюшка. Что же, хозяева этого замка живут там?

— Нет. Когда я спросил о них у управляющего, желая их поблагодарить за оказанное нам гостеприимство, он ответил, что особа, которой принадлежит замок, живет в Париже…

«Какое странное стечение обстоятельств! — подумал Агриколь. — Что, если хозяйкой этого замка окажется именно Адриенна де Кардовилль?..»

Вспомнив при этом данное Горбунье обещание, он обратился к отцу и сказал:

— А теперь, батюшка, извини… но я должен был уже в восемь часов быть в мастерской…

— Хорошо, сынок!.. Ну, нечего делать, иди… Отложим нашу прогулку до моего возвращения из Шартра… Обними меня еще разок и беги!..

После замечания Дагобера о подавленном состоянии Габриеля он впал в задумчивость… Когда Агриколь подошел пожать ему руку и проститься, миссионер обратился к нему со словами, произнесенными серьезным, торжественным и решительным голосом, немало поразившим его слушателей:

— Дорогой брат… еще одно слово… Я пришел с тем, чтобы объявить вам, что на днях… быть может, очень скоро… я буду иметь нужду и в тебе… и в вас, отец, также… Надеюсь, вы позволите мне вас так звать? — прибавил Габриель, обращаясь к Дагоберу.

— Что ты сказал? Что случилось? — воскликнул кузнец.

— Да, — продолжал Габриель, — мне может понадобиться совет… помощь двух честных, решительных людей… Ведь я могу на вас рассчитывать, не так ли? В какое бы то ни было время… когда бы это ни случилось… вы откликнетесь ведь на мой зов… вы ко мне придете?

Дагобер и Агриколь, удивленные словами Габриеля, обменялись взглядом. Сердце молодого кузнеца болезненно сжалось… А вдруг он будет в тюрьме, когда его брату понадобится помощь… что тогда делать?

— В любое время дня и ночи, дорогое дитя, ты можешь рассчитывать на нас обоих, — отвечал Дагобер, — у тебя есть отец и брат… они к твоим услугам!

— Благодарю, благодарю. Вы делаете меня счастливым! — воскликнул Габриель.

— А знаешь… не будь на тебе рясы, я по твоему тону заключил бы, что тебе грозит дуэль… дуэль не на жизнь, а на смерть… Ты так это сказал… — прибавил солдат.

— Дуэль? — вздрогнув, промолвил миссионер. — Да, пожалуй, будет и дуэль… страшная, ужасная дуэль… где мне будут необходимы именно такие свидетели, как вы… отец и брат!..


Через несколько минут Агриколь спешил к мадемуазель де Кардовилль, куда мы и поведем читателя.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. ОСОБНЯК СЕН-ДИЗЬЕ

1. ПАВИЛЬОН

Особняк Сен-Дизье являлся одним из самых обширных и красивых домов на Вавилонской улице в Париже. Нельзя было представить себе ничего более строгого, внушительного и печального, чем это древнее жилище: огромные окна с множеством стекол, окрашенные в белесовато-серый цвет, придавали еще больше мрачности почерневшим от времени выступам из тесаного камня.

Здание было похоже на те, какие строились в этом квартале в середине прошлого столетия. Это был громадный корпус со срезанной крышей и с треугольным фронтоном, возвышавшимся над первым этажом, куда вела широкая лестница. Один из фасадов выходил на обширный двор и соединялся с каждой стороны при помощи аркад с просторными службами, а другой фасад был обращен к саду, настоящему парку, занимавшему 12-15 арпанов земли. С этой стороны два флигеля, примыкая к главному зданию, образовывали две боковые галереи.

В глубине сада виднелся маленький отель, или домик, являвшийся обычной принадлежностью громадных дворцов этого квартала.

Это был павильон в стиле помпадур, выстроенный в виде ротонды, со всей прелестной безвкусицей прошлого столетия. Всюду, где только можно было высечь что-нибудь на камне, имелось множество цветов, гирлянд, бантов пухленьких амуров. К этому одноэтажному домику занимаемому Адриенной де Кардовилль, вел невысокий перистиль с несколькими ступеньками; прямо от выхода, через небольшой вестибюль, была расположена круглая гостиная, освещаемая сверху; к ней примыкали четыре следующие комнаты и несколько комнат на антресолях.

Ныне подобные постройки чаще всего заброшены; иногда их перестраивают, устраивая, например, оранжереи. Но как редкое исключение павильон при особняке Сен-Дизье был полностью отреставрирован. Как паросский мрамор, блестели его отчищенные стены из белого камня, и весь его кокетливый и помолодевший вид являл резкий контраст мрачному главному зданию, видневшемуся в конце обширного луга, на котором были рассеяны группы высоких зеленых деревьев.

Следующая сцена происходила на другой день после приезда Дагобера с дочерьми генерала Симона на улицу Бриз-Миш.

На соседней колокольне пробило восемь часов утра. За деревьями, лишенными теперь листьев, но которые летом образовывали зеленый купол над маленьким павильоном в стиле Людовика XV, на голубом небе всходило ярко блиставшее зимнее солнце.

Дверь из вестибюля открылась, и солнечные лучи осветили вышедшее на крыльцо прелестное существо, вернее даже два прелестных существа, потому что хотя второе из них и занимало низшую ступень на лестнице мироздания, но тем не менее отличалось своего рода замечательной красотой.

Выражаясь яснее, на крыльцо выбежали прехорошенькая молодая девушка и восхитительная собачка из породы кинг-чарльзов. Девушку звали Жоржеттой, а собачку — Резвушкой.

Жоржетте минуло восемнадцать лет. Никакая Флорина или Мартон, никакая субретка Мариво не могла обладать более плутовской физиономией, более живым взглядом, улыбкой лукавее, зубами белее, щеками розовее, талией тоньше, ножкой меньше, манерами изящнее чем эта девушка.

Несмотря на ранний час, она была уже одета, притом очень тщательно и с изысканным вкусом. Маленький полудеревенского фасона чепчик из настоящих валансьенских кружев с розовыми лентами, надетый несколько назад на пышные пряди роскошных белокурых волос, обрамлял свежее и задорное лицо. Платье из серой шелковой материи, с батистовой косынкой, приколотой на груди розовым бантом, прекрасно обрисовывало изящно округленные формы. Фартук из тончайшего голландского полотна, с широкими рубцами и прошивками сверкал снежной белизной и стягивал стройную и гибкую, как тростник, талию; короткие и гладкие рукава, обшитые кружевной рюшкой, позволяли видеть пухлые упругие и довольно длинные руки, защищенные от холода доходящими до локтей шведскими перчатками. Чтобы проворнее сбежать со ступеней крыльца, Жоржетта приподняла край платья, и перед глазами совершенно к этому равнодушной Резвушки мелькнули упругая икра и стройная маленькая ножка, обтянутая белым шелковым чулком и обутая в шелковый черный башмачок.

Когда такой блондинке, как Жоржетта, дана еще задорная кокетливость, когда в таких веселых нежно-голубых глазах сверкает живой огонек, а прозрачного и свежего цвета лицо оживлено радостным возбуждением, то она привлекательнее и обольстительнее всякой брюнетки.

Эта бойкая и щеголеватая девушка, проводившая накануне Агриколя в павильон, служила старшей горничной у Адриенны де Кардовилль, племянницы княгини де Сен-Дизье.

Резвушка, найденная и возвращенная кузнецом, носилась с веселым лаем по лужайке. Она казалась с кулак величиной; черная, как смоль, шерсть отливала атласом из-под пунцовой ленты, служившей ей ошейником; лапки, покрытые волнами шелковистой шерсти, были ярко-оранжевого цвета, как и чрезмерно курносая мордочка. Большие глаза сверкали умом, а уши с завитой шерстью были так длинны, что волочились по земле. Девушка и собачка казалось, были одинаково резвы: они с равным удовольствием бегали взапуски, шалили и догоняли друг друга на зеленой лужайке.

Появление нового лица, сурово приближавшегося, разом прекратило игру. Маленькая собачка, находившаяся в эту минуту впереди, смелая, как бес, и верная своему прозвищу, остановилась в вызывающей позе и сделав стойку на своих крепких мускулистых лапках смело ожидала приближения врага, показывая два ряда маленьких клыков, похожих на слоновую кость, но тем не менее чрезвычайно острых.

Врагом оказалась пожилая женщина, медленно приближавшаяся в сопровождении жирного мопса коричневатого цвета. Мопс неторопливо и важно выступал на своих широко расставленных лапах, еле поворачивая жирное туловище, покрытое лоснящейся шерстью, повернув шею на сторону и подняв хвост крючком. Его черная хмурая морда с выдающимися на левой стороне двумя зубами имела какое-то особенно злое и мстительное выражение.

Это неприятное животное являло собой подлинный тип собачки барыни-ханжи и носило прозвище Сударь.

Его хозяйка, женщина лет пятидесяти, среднего роста и довольно полная, была одета в мрачное темное платье, казавшееся протестом против игривого и нарядного костюма Жоржетты. Платье было темно-коричневое, а шляпка и мантилья из черного шелка. Вероятно, смолоду она была недурна, и теперь еще ее цветущие щеки, резко очерченные брови и живые черные глаза мало сочетались с выражением строгой чопорности, которую она старалась напустить на себя.

Эта матрона с медленной и сдержанной походкой была не кто иная, как госпожа Августина Гривуа, занимавшая первое место в штате прислуги княгини де Сен-Дизье.

Поразительный контраст являли обе эти женщины и по годам, и по лицу, и по платью. Различие это еще больше бросалось в глаза при сравнении их собачек: между Резвушкой и Сударем разница была не меньше, чем между Жоржеттой и госпожой Гривуа.

При виде маленького кинг-чарльза матрона не смогла удержаться от невольного жеста удивления и замешательства, не ускользнувшего от внимания Жоржетты.

Резвушка, не отступившая ни на шаг при приближении другой собаки, вызывающе оглядела ее и даже двинулась по направлению к мопсу со столь враждебным видом, что Сударь, хотя он и был чуть не втрое больше своего врага, жалобно взвизгнул и попытался найти убежище позади госпожи Гривуа, которая язвительно заметила при этом Жоржетте:

— Мне кажется, вы могли бы не брать на себя труда дразнить свою собаку и науськивать ее на Сударя.

— Потому-то, вероятно, вы и постарались вчера, чтобы Резвушка пропала, выгнав ее из сада на улицу. Вам хотелось избавить свое достойное и мерзкое животное от неприятных столкновений? Только, к несчастью, один добрый малый нашел Резвушку на улице и вернул ее барышне… Однако чему я, мадам, обязана счастьем видеть вас так рано?

— Княгиня поручила мне тотчас же повидать мадемуазель Адриенну, — объявила госпожа Гривуа, напрасно стараясь скрыть торжествующую улыбку. — Речь идет об очень важном деле, о чем я должна сообщить ей лично.

При этих словах Жоржетта покраснела и не смогла удержаться от испуганного движения. К счастью, госпожа Гривуа снова занялась своей собакой, к которой Резвушка подбиралась с угрожающим видом, и не заметила волнения девушки, у которой было время с ним справиться и отвечала совершенно спокойно:

— Барышня легла очень поздно… и приказала себя не будить до полудня.

— Может быть!.. Но так как речь идет о приказании княгини, ее тетушки, то потрудитесь разбудить вашу госпожу… сию же минуту!

— Моей госпоже никто приказывать не может… У себя в доме она хозяйка… поэтому я будить ее раньше полудня не стану, как она и приказала.

— Тогда я пойду сама.

— Геба вам не откроет… Вот ключ от гостиной… а иначе как через нее к барышне попасть нельзя…

— Как? Вы осмеливаетесь помешать мне исполнить приказание княгини?

— Да, осмеливаюсь совершить это великое преступление и не хочу будить свою госпожу!

— Вот к чему привела слепая доброта княгини к племяннице! — с печальной миной произнесла матрона. — Госпожа Адриенна не уважает приказаний своей тетки! Она окружает себя, молоденькими вертушками, расфранченными с утра в пух и прах…

— Ах, госпожа, вам ли дурно отзываться о нарядах? Всем известно, что в былые времена вы были самой кокетливой среди служанок княгини… Слава об этом переходит из поколения в поколение до сих пор.

— Что?! Из поколения в поколение? Да разве я столетняя старуха? Вот дерзкая!

— Я говорю о поколениях горничных! Ведь, кроме вас, ни одной из них не удалось больше двух-трех лет выжить у княгини… Уж слишком она хороша… для этих бедняжек…

— Я запрещаю вам говорить таким образом о моей госпоже… Ее имя не следовало бы произносить иначе, как стоя на коленях!

— А между тем… если бы кто захотел позлословить…

— Как вы смеете!

— Не далее, как вчера вечером… в половине двенадцатого…

— Ну, вчера вечером?

— …у ворот особняка остановился экипаж. Из него вышел какой-то таинственный господин, закутанный в плащ; он тихонько постучался, не в ворота, а в окошко к привратнику… В час ночи экипаж еще стоял близ дома, поджидая таинственного человека в плаще… а тот, вероятно… все это время… повторял, как вы говорите, имя княгини… на коленях…

Быть может, госпожа Гривуа и не знала о вечернем посещении Родена, явившегося к княгине после того, как он убедился в приезде в Париж дочерей генерала Симона, а может быть, она должна была делать вид, что не знает об этом посещении. Во всяком случае, она возразила Жоржетте, с презрением пожимая плечами:

— Не понимаю, что вы хотите сказать. Я пришла вовсе не для того, чтобы выслушивать ваши дерзкие выдумки. Еще раз: угодно вам или нет провести меня к мадемуазель Адриенне?

— Повторяю вам, мадам, что барышня спит и приказала не беспокоить себя до полудня!

Разговор этот происходил на определенном расстоянии от павильона, крыльцо которого виднелось в конце аллеи, довольно длинной и обсаженной деревьями, которые были расположены косыми рядами.

Вдруг госпожа Гривуа вскричала, указывая рукой по направлению аллеи:

— Боже мой!.. Возможно ли это?.. Что я видела!..

— Что вы там увидали? Что такое? — спросила, обернувшись, Жоржетта.

— Кого я… видела! — повторила в изумлении госпожа Гривуа.

— Ну да кого же?

— Мадемуазель Адриенну!

— Где это вы ее увидали?

— Я видела, как она взбежала на крыльцо. Я отлично ее узнала и по походке, и по шляпке, и по плащу. Приезжать домой в восемь часов утра! нет… это просто невероятно!

— Барышню? Вы барышню увидали?.. — и Жоржетта расхохоталась во все горло. — Прелесть какая… я понимаю… вы это выдумали в отместку за мои совершенно достоверный рассказ о вчерашнем посетителе… Ловко… очень ловко…

— Повторяю вам, что я ее видела!.. видела сейчас вот…

— Полноте, госпожа Гривуа, вы просто забыли надеть свои очки.

— Слава Богу, у меня хорошее зрение. Из калитки, выходящей на улицу, можно через рощу пройти к павильону… и мадемуазель Адриенна именно этим путем и вернулась… Ах! это поразит хоть кого!.. Что-то скажет княгиня?.. Да, видно, предчувствия ее не обманули… Вот к чему привела ее слабость к капризам племянницы! Это чудовищно… так чудовищно, что если бы я этого не видела собственными глазами, я никогда бы этому не поверила!..

— Ну, если так, госпожа, то теперь я сама настаиваю на том, чтобы вы пошли к барышне и собственными глазами убедились, что ошибаетесь…

— Хитра вы, голубушка… да все ж не хитрее меня! Вы меня приглашаете теперь… когда уверены, что госпожа Адриенна успела уже вернуться, и я ее застану дома…

— Но могу вас заверить…

— А я могу вас заверить лишь в том, что через двадцать четыре часа ни вас, ни Флорины, ни Гебы здесь больше не будет. Княгиня сумеет положить конец этому ужасному скандалу. Я сейчас же пойду и расскажу, что здесь происходит! Уйти из дому ночью и вернуться только утром — каково?! Я совершенно потрясена!.. Повторяю, я ни за что бы не поверила ничему подобному, если б своими глазами не видела… Впрочем, ничего нет удивительного… этого следовало ожидать… Конечно, я уверена, что, кому я это ни скажу, всякий ответит: «Это неудивительно»… Ах, какое горе для уважаемой княгини!.. Какой ужасный удар!

И госпожа Гривуа поспешила назад к дому, причем сопровождавший ее Сударь казался разгневанным не меньше нее.

Проворная Жоржетта, со своей стороны, помчалась к павильону предупредить Адриенну де Кардовилль о том, что госпожа Гривуа видела… или вообразила, что видела, как она украдкой вернулась домой через садовую калитку.

2. ТУАЛЕТ АДРИЕННЫ

Прошел примерно час после того, как госпожа Гривуа видела или ей показалось, что она видела, как Адриенна де Кардовилль откуда-то возвратилась утром в павильон особняка Сен-Дизье.

Не для того, чтобы извинить, а только, чтобы понять эксцентрический характер тех сцен, которые мы сейчас будем описывать, нам следует выявить черты оригинального характера мадемуазель де Кардовилль. Особенным его свойством были исключительная независимость ума и природное отвращение ко всему безобразному, отталкивающему, непреодолимая потребность окружать себя всем, что красиво и привлекательно.

Ни живописец, страстный поклонник колорита, ни ваятель, влюбленный в красоту форм, не могли сильнее Адриенны ощущать тот благородный восторг, какой совершенная красота внушает избранным натурам.

Молодая девушка любила услаждать не только глаза; мелодия инструмента, гармоничный перелив пения, размер стиха — все это доставляло ей глубокое наслаждение, и наоборот, пронзительный голос, дисгармония вызывали тяжелое, почти болезненное чувство, равное тому, которое она испытывала при виде любого отвратительного предмета. Обожая цветы и духи, она наслаждалась ароматом, как музыкой или пластической красотой…

Наконец, даже… — не знаю, как и сознаться в столь ужасной вещи, — Адриенна была лакомка и лучше других умела оценить прохлаждающую мякоть прекрасного плода, нежный вкус хорошо зажаренного, золотистого фазана или букет благородного вина.

Впрочем, всем этим Адриенна пользовалась в весьма ограниченном количестве. Она считала своим долгом развивать и совершенствовать вкус, дарованный ей от Бога. Но она сочла бы черной неблагодарностью, если бы излишествами притупила или унизила его каким-либо недостойным выбором. От чего, впрочем, ее всегда охраняла исключительная и властная изысканность вкуса. Красота и безобразие олицетворяли для нее добро и зло.

Поклонение физической красоте, всему изящному и грациозному привело ее к поклонению красоте душевной. Это вполне естественно, так как низкие страсти страшно уродуют самое красивое лицо, а благородные красят даже самое безобразное.

Одним словом, Адриенна являлась полным, идеальнейшим воплощением чувственности, но не той грубой, пошлой, невежественной, бессмысленной чувственности, развращенной вконец привычкой или потребностью в грубых или неизысканных наслаждениях, но той утонченной чувственности, которая является тем же относительно чувства, чем служит аттическая соль для ума.

Характер этой девушки был совершенно независимым. Адриенну особенно возмущало унизительное подчинение женщины, обязанное ее общественному положению, она смело и гордо решила избежать этого. Однако в ней не было решительно ничего мужского; это была самая женственная из женщин — женщина вполне, и по грации, и по капризам, и по обаятельности, и по ослепительной женственной красоте; женщина как в робости, так и смелости; женщина в своей пылкой ненависти к грубому деспотизму мужчин и в своей потребности безумно, слепо жертвовать собой для того, кто заслужил бы такую преданность; женщина по остроумию и парадоксальности своего ума; наконец, женщина, выдающаяся по своему умению оценивать людей, по тому насмешливому презрению, какое она не стеснялась выказывать многим из самых высокопоставленных и окруженных поклонением людей, которых ей приходилось иногда встречать в гостиной княгини Сен-Дизье, когда она жила вместе с теткой.

После этих необходимых объяснений мы приглашаем читателя присутствовать при утреннем туалете Адриенны де Кардовилль, только что вышедшей из ванны.

Надо было бы владеть ярким колоритом венецианской школы для того, чтобы верно передать ту прелестную картину, какую мы увидим в Париже в феврале 1832 года, в Сен-Жерменском предместье, которая лучше бы подошла XVI веку, какому-нибудь дворцу во Флоренции или Болонье.

Комната Адриенны представляла собой храм, воздвигнутый в честь красоты… Это было выражение признательности Создателю, одарившему женщину столькими прелестями совсем не для того, чтобы она пренебрегала этим даром, посыпала, главу пеплом, терзала тело грязной и грубой власяницей, но, напротив, хотя бы из чувства горячей благодарности за дарованную красоту окружала себя всеми прелестями грации, наряда и роскоши, чтобы прославить Божественное творение во славу Творца.

Свет проникал в эту полукруглую комнату через громадное окно, устроенное по немецкой моде, так что оно в то же время являлось и оранжереей. Толщина стен павильона, построенного из тесаного камня, позволила сильно углубить окно, которое снаружи заканчивалось рамой, сделанной из цельного стекла, а с внутренней — большим матовым стеклом; в промежутке около трех футов ширины, остававшемся между этими стеклянными стенами, поставили ящик, наполненный землей и вереском; в нем были посажены вьющиеся лианы, поднимавшиеся по матовому стеклу и образовывавшие гирлянду из листьев и цветов.

Толстая шелковая материя темно-гранатового цвета, с арабесками более светлого тона, покрывала стены. Такого же цвета пушистый ковер лежал на полу. Темный, однообразный фон особо подчеркивал все оттенки остальных украшений комнаты.

Под окном, обращенным на юг, стоял туалет Адриенны, шедевр золотых дел мастера.

На широкой доске из ляпис-лазури были расставлены разные драгоценные ящички с крышками, покрытыми эмалью, флаконы из горного хрусталя и другие принадлежности туалета из перламутра, черепахи и слоновой кости, с превосходными по работе золотыми инкрустациями. Две большие серебряные фигуры, моделированные с античной чистотой, поддерживали овальное вращающееся зеркало, у которого вместо резной или чеканной рамы имелся бордюр — гирлянда свежих цветов, менявшихся каждый день, как букет на балу. По обеим сторонам стола, на ковре, стояли две громадные, фута по три в диаметре, японские вазы, синие с золотом и пурпуром, наполненные гардениями и камелиями в полном цвету, так что казалось, что стол стоит в цветнике, пестреющем самыми яркими тонами.

В глубине комнаты, прямо против окна, в другом таком же цветнике стояла дивная группа из белого мрамора — Дафнис и Хлоя, чистый идеал целомудренной грации и юношеской красоты. Два золотых жертвенника курились благовониями на цоколе из малахита, на котором стояла очаровательная группа.

Большой серебряный с чернью ящик на золоченых бронзовых ножках, украшенный разноцветными камнями и рельефными золотыми фигурами, содержал в себе разные принадлежности туалета. Два больших трюмо с канделябрами по сторонам, несколько превосходных копии с красивых женских и мужских портретов Рафаэля и Тициана работы самой Адриенны, несколько столиков из восточной яшмы, служивших подставками для золотых и серебряных сосудов с душистой водой, мягкий диван, несколько кресел и стол из золоченого дерева довершали убранство комнаты, наполненной нежными благоуханиями.

Адриенна, только что вышедшая из ванны, сидела перед туалетным столиком. Ее окружали три женщины.

Из каприза или, лучше сказать, логического следствия ее поклонения красоте и гармонии Адриенна желала, чтобы служившие ей девушки были хороши собой и одевались как можно кокетливее и с изящной оригинальностью. Мы уже видели Жоржетту, пикантную блондинку, одетую в задорный костюм субреток Мариво. Ее две подруги не уступали ей ни в миловидности, ни в грации. У Флорины, высокой, стройной, бледной брюнетки, с осанкой Дианы-охотницы, с густыми черными косами, сложенными на затылке и заколотыми длинной золотой булавкой, руки были обнажены до локтя, как и у остальных девушек, чтобы не стеснять движений при работе. Флорина носила платье того ярко-зеленого цвета, который так любили венецианские художники. Юбка была очень широкая, а лиф, стягивающий тонкую талию, вырезан четырехугольником на белой батистовой рубашке, сложенной мелкими складками и застегнутой пятью золотыми пуговицами.

Третья прислужница Адриенны обладала столь свежим, наивным лицом и совершенной и изящной фигурой, что хозяйка прозвала ее Гебой. Бледно-розовое платье Гебы сшито было по образцу греческого костюма и оставляло обнаженными ее прекрасную шею и красивые руки до самых плеч.

Лица молодых девушек были радостны и счастливы. Ни зависти, ни скрытой горечи, ни низкой угодливости, ни дерзкой фамильярности, этих обычных спутников рабства, не было и в помине.

В заботах и услугах, которыми они окружали Адриенну, чувствовалось столько же преданности, сколь уважения и расположения. Казалось, им доставляло необыкновенное удовольствие украшать и наряжать свою госпожу, и они занимались этим делом с гордостью и любовью, как произведением искусства.

Солнце ярко освещало туалет, перед которым на кресле с низкой спинкой сидела Адриенна. На ней был капот из бледно-голубой шелковой ткани, затканной листьями того же цвета, стянутый на талии, тонкой, как у двенадцатилетней девочки, развевающимся шелковым шнурком. Стройная лебединая шея, руки и плечи редкой красоты были обнажены. Как ни избито это сравнение, но ни с чем другим, кроме самой лучшей слоновой кости, нельзя было сравнить ее ослепительно белую кожу, атласную, гладкую, столь свежую и упругую, что несколько капелек воды, оставшихся после ванны на волосах Адриенны, скользили и скатывались по извилистой линии плеч, как по белому мрамору. Блеск кожи цвета, встречающегося только у рыжих, усиливался темным пурпуром губ, розовых, прозрачных ушей и расширенных ноздрей нежного розоватого оттенка, так же, как и блестящие, точно отполированные ногти. Словом, везде, где ее чистая, живая и горячая кровь могла окрасить кожу, чувствовались молодость и здоровье.

Глаза Адриенны, большие, бархатисто-черные, то сверкали умом и лукавством, то, полуприкрытые бахромой длинных черных ресниц, томно мерцали. По странной игре природы при рыжих волосах ресницы и резко очерченные тонкие брови Адриенны были совершенно черного цвета. Лоб молодой девушки поднимался над совершенным овалом лица, как у античных статуй. Нос был изящной формы, с небольшой горбинкой, эмаль зубов сверкала, а румяный, приятно чувственный рот, казалось, был создан для сладких поцелуев, веселых улыбок и наслаждений изысканнейшими лакомствами. Наконец, нельзя было представить ничего изящнее гордой и свободной постановки головы благодаря большому расстоянию, отделявшему шею и ухо от широких плеч с ямками.

Мы уже говорили, что Адриенна была рыжая, но это был рыжий цвет волос женщин с портретов Тициана и Леонардо да Винчи. Расплавленное золото не могло так сверкать и переливаться, как шелковисто-тонкие и мягкие кудри, такие длинные-длинные, что, когда Адриенна стояла, они касались земли, и она свободно могла в них завернуться с головы до ног как Венера-Афродита.

В данный момент эти волосы были особенно хороши. Жоржетта, с обнаженными руками стоя позади хозяйки, с трудом могла собрать в своей маленькой белой руке эту восхитительную массу волос, яркий цвет которых усиливал солнечней свет.

Когда хорошенькая камеристка погрузила гребень из слоновой кости в золотистые волны огромной шелковистой копны, оттуда словно брызнули тысячи огненных искр. Свет солнца также бросал розовые отблески на гроздья многочисленных и легких локонов, которые падали с висков Адриенны вдоль щек, лаская белоснежную грудь и следуя ее очаровательным линиям.

В то время как Жоржетта причесывала ее роскошные косы, Геба, встав на одно колено и поставив на другое миниатюрную ножку мадемуазель де Кардовилль, надевала маленький атласный башмачок и завязывала ленты на ажурном шелковом чулке, сквозь который просвечивала розоватая белизна кожи на тонкой и нежной щиколотке. Флорина, стоя несколько позади, подавала в золоченом ящике душистый крем, которым Адриенна слегка натирала свои ослепительные руки с тонкими пальцами, точно окрашенными кармином.

Не следует забывать и о Резвушке. Она сидела на коленях своей хозяйки и, широко раскрыв глаза, казалось, внимательно следила за различными фазами туалета Адриенны.

Раздался серебристый звон колокольчика с улицы. Флорина вышла по знаку своей госпожи и вскоре вернулась с маленьким серебряным подносом, на котором лежало письмо.

Пока служанки занимались ее туалетом, Адриенна принялась за чтение. Письмо было от ее управляющего из поместья Кардовилль. В нем заключалось следующее:

«Милостивая госпожа!

Зная вашу доброту и великодушие, я смело решаюсь обратиться к вам. В течение двадцати лет я верой и правдой служил вашему батюшке, полагаю, что могу вам об этом напомнить…

Теперь замок Кардовилль продан, и мы с женой остаемся без всякого пристанища и без куска хлеба… А это так тяжело, милостивая государыня, в наши преклонные годы…»

— Бедняги! — сказала Адриенна, прерывая чтение. — Я помню, мой отец всегда их хвалил за честность и преданность…

Она вернулась к письму:

«Мы имели возможность остаться на старом месте, но ценой такой низости, на какую ни я, ни моя жена никогда не решимся, как бы нам ни было тяжело… Мы не хотим хлеба, купленного подобною ценой…»

— Они все те же, — сказала Адриенна. — Верны себе во всем. Уменье сохранить достоинство в бедности — это как аромат полевого цветка…

«Чтобы пояснить вам, какого сорта бесчестное дело нам предлагали, я должен начать с того, что два дня тому назад приехал сюда из Парижа господин Роден…»

— А! Роден, — снова прервала чтение Адриенна, — секретарь аббата д'Эгриньи! Тогда я не удивляюсь, что тут замешана низость или какая-нибудь тайная интрига. Ну, что дальше?

«Господин Роден объявил нам, что замок продан, но что мы сохранили бы нашу службу, если бы помогли навязать новой владелице в духовники одного хитрого священника, причем для этого необходимо было оклеветать другого, честнейшего, любимого и почитаемого всеми священника. Кроме этого, я был бы обязан два раза в неделю потихоньку доносить господину Родену обо всем, что происходит в замке. Я должен признаться, что недостойные предложения были довольно искусно прикрыты благовидными и весьма специфическими предлогами, но, несмотря на всю ловкость господина Родена, сущность дела была очень понятна и именно такова, как я имею честь вам доложить…»

«Подкуп, клевета и… измена! — с отвращением подумала Адриенна. — Я просто не могу себе представить этих людей без того, чтобы во мне не пробудилась мысль о чем-то низком, мрачном, о яде и отвратительных пресмыкающихся. Это ужасно… Постараюсь думать только о добродушных физиономиях авторов письма, о Дюпоне и его жене…»

Адриенна продолжила чтение:

«Конечно, вы понимаете, госпожа, что мы не могли согласиться на подобные условия и поэтому должны покинуть замок Кардовилль, где прожили двадцать лет, — но мы покинем его честными людьми. Итак, милостивая госпожа, если с помощью ваших высоких связей и при вашей доброте вы смогли бы найти нам место и дать рекомендацию, — тогда, может быть, вашей милостью мы были бы выведены из затруднительного положения…»

— Конечно, их просьба не останется без ответа… Вырвать честных людей из когтей Родена — долг и удовольствие! Это одновременно дело справедливое и небезопасное, а я так люблю бороться со всеми, кто могуществен и притесняет других!

Она продолжала:

«Рассказав о себе, госпожа, я позволю себе попросить вас и за других. Нельзя думать только о себе, — это нехорошо. Около нашего берега недавно потерпели крушение два судна. Спасли очень немногих. Мы с женой оказали им необходимую помощь, и путешественники уехали в Париж. Остался лишь один. Полученные им раны удерживают его и задержат еще на несколько дней в замке… Это один индийский принц, двадцати лет от роду, доброта которого может сравниться только с красотой его лица, необычайной, несмотря на медно-красный цвет кожи, свойственный, как говорят, всем его соплеменникам…»

— Индийский принц! Молодой, двадцатилетний, красивый и добрый! — весело воскликнула Адриенна. — Прелесть какая! А главное, уж совершенно необычно! Этот потерпевший крушение принц уже завоевал мою симпатию! Я готова ему всем помочь; но в чем могла бы я быть полезна этому Адонису с берегов Ганга, чуть-чуть не погибшему у берегов Пикардии?

Прислужницы Адриенны смотрели на госпожу без особого удивления: они привыкли к ее выходкам. Жоржетта и Геба даже скромно улыбались, а высокая Флорина, бледная красавица брюнетка, присоединилась к ним позже, как бы после некоторого размышления; казалось, она сделала это только затем, чтобы не выделяться, а все ее внимание было сосредоточено на словах госпожи, которые она как будто старалась тщательно слушать и запоминать, пока Адриенна, заинтересованная историей Адониса с берегов Ганга, как она окрестила принца, с Любопытством продолжила чтение письма:

«Один из соотечественников принца, оставшийся при нем для услуг, дал мне понять, что молодой принц потерял при кораблекрушении все свое состояние и теперь не знает, как добраться до Парижа, куда его призывает неотложное и важное дело… Эти подробности я узнал не от принца, конечно, который слишком сдержан и горд, чтобы жаловаться, а от его более общительного соплеменника. Он же сообщил мне, что молодой человек успел уже испытать большие несчастья и что недавно еще был свергнут с престола и убит англичанами его отец, раджа какой-то индийской страны…»

— Удивительно! — сказала, подумав, Адриенна. — Отец мне часто говорил о какой-то нашей родственнице, вышедшей замуж за индийского раджу, в войсках которого служил и генерал Симон, недавно произведенный в маршалы… — Потом, прервав себя, она прибавила с улыбкой: — Как это было бы странно!.. Нет, право, подобные вещи случаются только со мною, а меня еще упрекают в оригинальничаний!.. Но в этом виновата не я, а судьба, подчас слишком затейливая! Однако посмотрим, сообщит ли мне Дюпон имя этого принца.

«Вы, вероятно, простите нам нашу назойливость: ведь не довольствуясь одной просьбой, мы еще решаемся вас просить и за этого молодого человека, но иначе мы считали бы себя эгоистами, так как принц действительно заслуживает сострадания… Поверьте, госпожа, мне, старику: я знаю людей и могу вас уверить, что, только взглянув на благородные, кроткие черты этого юноши, я понял, что он достоин вашего участия. Ему нужна только маленькая сумма денег для покупки европейского платья, так как все его индийские костюмы погибли в море…»

— Каково! Европейское платье!.. — весело вскричала Адриенна. — Бедняжка принц! Избавь его от этого, Боже! Да и меня также! Случай посылает мне из глубины Индии счастливого смертного, никогда не носившего безобразного европейского платья, отвратительных фраков, ужасных шляп, придающих мужчинам такой комичный и некрасивый вид, что, право, незачем приписывать добродетели наше к ним равнодушие… И вот является молодой красавец из страны Востока, где мужчины носят муслин, шелк и кашемир! Конечно, это очень соблазнительно… и я уж ни за что не соглашусь на просьбу Дюпона… Нет, европейского платья он не получит!.. Но где же имя-то, имя этого милого принца?! Нет, право, было бы необычно, если бы он оказался моим кузеном… Кузеном с берегов Ганга! Я в детстве слыхала так много хорошего о царственном его отце, что, конечно, постаралась бы принять его как можно лучше… Ну, посмотрим скорее, как его зовут… — И Адриенна снова принялась за чтение:

«Если, кроме этого, вы дадите ему средства добраться до Парижа вместе с его соотечественником, то окажете громадную услугу несчастному молодому принцу. Зная, милостивая государыня, вашу деликатность, я думаю, что вам, может быть, удобнее оказать помощь принцу, не называя себя; в этом случае соблаговолите, прошу вас, располагать моими услугами и рассчитывайте на мою скромность. В противном случае, если вы пожелаете снестись с ним непосредственно, то вот имя, сообщенное мне его спутником: «принц Джальма, сын Хаджи-Синга, короля Мунди…»

— Джальма! — живо сказала Адриенна, роясь в памяти. — Хаджи-Синг… да, это именно те самые имена, которые так часто упоминал отец!.. Он говорил, что этот старый индийский раджа, наш родственник, образец мужества и отваги… Сын, наверное, не уступит отцу! Да, да, Джальма, Хаджи-Синг — это именно те имена!.. Они ведь не настолько обыденны, чтобы их можно было смешать с другими, — прибавила, улыбаясь, девушка. — Итак, Джальма приходится мне кузеном!.. Он молод, красив, добр и храбр! Кроме того, он никогда не надевал европейского платья, и у него нет ни гроша!.. Это восхитительно… слишком много счастья сразу! Ну, скорее за дело… Сочиним хорошенькую волшебную сказку, героем которой будет этот очаровательный, милый принц! Бедная птичка, созданная из золота и лазури и затерявшаяся в нашем печальном краю! Пусть хоть что-нибудь напомнит здесь страну света и благоухания!..

Затем, обратившись к служанкам, она сказала:

— Жоржетта, бери бумагу и пиши, дитя мое…

Девушка подошла к золоченому столику, где стояли принадлежности для письма, села и ответила госпоже:

— Жду ваших приказаний, госпожа!

Адриенна де Кардовилль, прелестное личико которой сияло радостью, счастьем и весельем, продиктовала следующие строки, адресуя их одному старику художнику, дававшему ей уроки живописи, — так как она занималась и этим родом искусства, выказав в нем не меньшие успехи, чем и во всех других.

«Мой милый Тициан, дорогой Веронезе, достойнейший Рафаэль!.. Вы должны оказать мне величайшую услугу, и я знаю, вы ее мне окажете с вашей обычной милой любезностью…

Вы должны сейчас же повидаться с тем ученым художником, который рисовал мои костюмы в духе XV столетия. Теперь речь идет о современных индийских костюмах для молодого мужчины… Да, господин, для молодого мужчины… Мне кажется, для мерки можно взять Антиноя или, еще лучше, индийского Бахуса…

Необходимо, чтобы костюмы были точны, богаты и нарядны; выбирайте самые дорогие ткани, напоминающие индийские. Для поясов и чалмы возьмите шесть самых великолепных длинных кашемировых шалей, белого, пунцового и оранжевого цвета: они всего больше идут брюнетам.

— Приготовив все это (сроку я вам даю самое большее два-три дня), вы отправитесь на почтовых в моей дорожной карете в хорошо известный вам замок Кардовилль. Управитель, добрейший Дюпон, ваш старый приятель, проведет вас к молодому индийскому принцу Джальме. Вы доложите высокому могущественному владыке иных стран, что явились от неизвестного друга, который желает по-братски избавить его от необходимости прибегать к отвратительной моде Европы. Вы прибавите, что друг этот нетерпеливо ждет его, заклиная как можно скорее прибыть в Париж, а если он будет упрямиться и ссылаться на свои раны, то вам следует уверить его, что моя карета к его услугам, и на кровати, которую можно в ней разложить, он будет чувствовать себя вполне спокойно. Постарайтесь извинить перед принцем его незнакомого друга в том, что он не посылает за ним ни богатого паланкина, ни даже простого слона, так как, увы! паланкины у нас имеются только в опере, а слоны в зверинце! Боюсь, что мой протеже примет нас за это совершенными дикарями.

Как только вы убедите его ехать, сейчас же отправляйтесь в путь и